В эту предобеденную пору песок чигиринских улиц уже был нагрет солнечными лучами. С утра над Тясьмином стоял прозрачный туман и ровно, спокойно дышала еще не пробудившаяся от сна река. Повсюду был праздничный покой. Люди возвращались из церкви, после обедни, домой, казалось, умиротворенные. Но глубоко в душе они затаили горькую обиду, невзначай проскальзывавшую в разговоре с соседями. Наскоро пообедав, они торопились на площадь, лежавшую у подножия холма. Там двое слепых казаков-кобзарей пели думы о доле людской, о восставшем русском народе, призывали помочь ему: «Гей, там Иван Болотников путь пробивает, побратимство славное с Наливайко прославляет!..»
Люди любили слушать кобзарей, этих провозвестников правды. Если они и не научат, где можно найти счастье, а где утратить его, то хоть расскажут в своих думах о том, что творится на свете, куда клонит свои головы православный народ. Кобзари, как вольные птицы, бродят по миру, пересекают степи и моря, чутко внимают речам людским и в своих смелых и правдивых думах рассказывают о виденном, слышанном, о том, что было и что нынче тревожит человеческие души!..
Среди казаков ходила молва о полковнике коронных войск, бывшем казаке, переметнувшемся в стан врага. Предал он Северина Наливайко и за измену народному восстанию получил от короля дворянский титул, принял католичество и хуже настоящего пана осадника[1], польского шляхтича, издевается над украинцами. В этот теплый праздничный день приехал он в Чигирин искать среди его поселенцев казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе и разгромивших турок у Варны. Зачем? Нагонит ли только страх на людей да постоем надоест, или карать будет? Сказывают, ищет Яцка, расспрашивает о нем у чигиринцев…
На крутом берегу Тясьмина одиноко стоял подросток двенадцати-тринадцати лет. Как видно, он чувствовал себя чужим в этом краю. Дети казаков и поселенцев сторонились его.
Он не столько слушал думы кобзарей о том, как «…на нашей славной Украине бывали страшные годины испытаний», сколько присматривался к слушавшим их людям. Вокруг кобзарей, сидевших у подножия холма, толпились веселые чигиринцы. Одни уже направлялись домой, другие подходили к кобзарям и клали в их лукошко свое скромное подаяние. А бывало, какой-нибудь казак, приблизившись к слепцам, шептал им что-то, те кивали в ответ, и он удалялся. Мальчик заметил, что люди с особенным вниманием прислушивались к кобзарским думам о Наливайко, переговаривались о чем-то между собой, сокрушенно качая головами.
Подросток был худощав, высокого роста; его загорелое от солнца и ветра веснушчатое лицо было еще совсем юным, хотя он далеко не по-детски, серьезно и внимательно, наблюдал за всем, что происходило вокруг. По внешнему виду он отличался от толпившихся возле кобзарей детей чигиринских казаков и мещан. Те в большинстве своем были без штанишек, в длинных полотняных сорочках, так что порой трудно было отличить мальчиков от девочек. А подросток носил сорочку из тонкой, недомотканой материи и коротенькие штанишки из бордового бархата, с поясом, украшенным большой блестящей бляхой.
Он понимал, что именно эта бляха вызывала у мальчишек зависть и неприязненное чувство. Каждый раз, когда он пытался приблизиться, они насмехались над ним, показывали языки. И мальчик старался прикрыть то одной, то другой рукой этот предмет зависти. Он знал, что бляха и бархатные штанишки, как дар божий, суждены ему, сыну урядника[2] староства. Но ведь среди этих ребят есть хорошие и сильные: они вон как легко переплывают Тясьмин с одного берега на другой! Ему так хотелось быть вместе с ними в толпе, окружавшей кобзарей, вместе взобраться на крышу крепости, стоявшей на холме, да погонять свинку[3].
И мальчик еще настойчивее прятал бляху. Он даже не заметил, откуда появился отряд польских жолнеров. Во главе ехал надменный полковник на породистом гнедом коне, он, как показалось мальчику, свысока и пренебрежительно посматривал на чигиринцев, толпившихся возле кобзарей. Несмотря на жару, на нем была роскошная керея[4], словно попона спускавшаяся с жирного крупа коня.
Кобзари умолкли было. Но когда высокомерный полковник резким движением руки сбросил керею и соскочил с коня, передав поводья услужливому уряднику, слепцы снова запели песню, теперь уже веселую. Им стали подпевать окружавшие их казаки и мещане. Толпа расступилась, давая проход полковнику. В усатом всаднике, которому полковник передал своего коня, мальчик узнал своего отца и направился к нему. Но не успел он подбежать к толпе, как пение умолкло и тут же раздался неожиданный крик. Окружившие кобзарей люди всколыхнулись, сплотились теснее, образовав могучую человеческую стену, через которую трудно пробиться даже самому ловкому мальчику. А затем эта движущаяся масса загудела, покачнулась и распалась — чигиринцы бросились врассыпную.
А отчаянный крик не смолкал. Так мог кричать только человек, разлучаемый с жизнью…
Не помня себя, ничего не страшась — ведь здесь среди жолнеров находился его отец, — мальчик пробрался в поредевшей толпе туда, откуда исходил страшный, пугающий звук. Внезапно вопль замер, оборвался.
В дорожной пыли, неестественно скорчившись, лежал надменный полковник жолнеров. Лицо его посинело, язык вывалился изо рта и касался песка. Мальчик сразу понял, что полковник уже мертв… Тут же, рядом, двое жолнеров и его отец возились с каким-то дюжим мужиком, пальцы обеих рук которого все еще были скрючены. Не оставалось сомнения в том, что именно он задушил полковника коронных войск. Вырываясь из рук жолнеров, он пытался подняться с земли. Лопнувшая по швам полотняная сорочка оголила красное, в кровоподтеках, плечо. Толстый казачий оселедец свисал с головы на глаза.
Казак наконец выпрямился — он был слеп. Мальчик сразу же узнал в нем одного из кобзарей — того, что помоложе. В последние дни по утрам он и его товарищ часто проходили через их хутор и смеялись, разговаривая со своим маленьким поводырем… Слепой повернулся в сторону холма и закричал во весь голос:
— Мартынко, дитя мое! Расти на горе панам…
Нетрудно было догадаться, что слепой обращался к мальчику-поводырю, успевшему убежать со вторым, более пожилым кобзарем.
И сын урядника бросился сквозь толпу в ту сторону, куда повернулся слепой. Ему захотелось догнать Мартынка. Вдоль холма извивалась тропинка, терявшаяся в кустарнике. Справа река Тясьмин несла свои бурные воды, вырываясь из объятий густого, непроходимого кустарника и пелены тумана, висевшего над зарослями.
Мальчику не удалось настичь Мартынка. А как было бы хорошо поймать его! Наверное, он, зрячий, и сообщил кобзарям о том, что к ним подъехал отряд жолнеров. Ведь сам слепой не мог узнать, что полковник рядом и его можно схватить за горло?.. Он уже встречал этого поводыря. Маленький восьмилетний невзрачный мальчуган, в одной рубахе, без штанов. Вот поймать бы такого и… Мальчик задумался над тем, как бы он наказал этого маленького преступника. А толпа редела, празднично разнаряженные люди покидали это страшное место. К удивлению мальчика, люди с отвращением смотрели на мертвеца с вывалившимся синим, грязным языком, не проявляя никакой жалости к нему и не осуждая слепого казака. Наоборот, женщины посмелее даже стыдили жолнеров за то, что те «слепому бедняге связали веревками руки».
«Слепого беднягу», босого, в изодранной сорочке, но по-прежнему грозного, с высоко поднятой головой, уводили от места, где он задушил полковника.
За площадью, на крутом берегу реки, стояла придорожная, еще совсем новая каменная корчма, построенная когда-то Феодосием Чигириным. Теперь она принадлежала Даниловичу — чигиринскому старосте, и ее арендовал ловкий шинкарь, живший где-то возле Жолквы. Пан Данилович уступил ему только небольшой домик с каменным подвалом, а большой дом, стоявший рядом, занял под староство. Туда жолнеры и повели коренастого слепого кобзаря. Отец мальчика, урядник Чигиринского староства, остался возле трупа, накрыл его кереей, оставленной на седле гнедого коня.
— Папа, — обратился мальчик к отцу больше для того, чтобы показать присутствующим ребятам, какой большой начальник его отец, — за что он его? Это полковник, папа?
— Уходи, Зиновий, домой. Сию же минуту… Бродишь тут среди толпы вот этих сопливых наливайковцев сорванцов… Пука, вы, голопузые, марш к своим матерям! Не то велю жолнерам…
— А вы попробуйте!.. Вон своего мазунчика с блестящей бляхой на пузе прогоните к маме. «Сорванцы»… — отозвался кто-то из ребят, передразнивая урядника, говорившего с польским акцентом.
— Ха-ха-ха!.. К мамке в пазушку!.. — хохотали ребята.
Зиновий растерянно оглядывался вокруг. Ему надо идти домой, а путь преграждает толпа задиристых мальчишек. Он еще не сознавал, чем именно эти ребята привлекли его, вызывая нечто похожее на зависть. Но он понял, что не должен уронить своего достоинства в их глазах. И тут же двинулся прямо на них. Даже руку убрал с бляхи и, не выказывая ни малейшего колебания, молча направился к толпе, посматривая слегка прищуренными глазами то в одну, то в другую сторону.
Хохот сразу оборвался. Мальчишки, сбившись в кучу, постепенно отступали к реке. Решительность сына урядника привела их в замешательство. Они расступились и дали Зиновию проход, искоса поглядывая на его отца, стоявшего возле трупа.
2
Во дворе Чигиринского староства стояли на привязи несколько лошадей. Среди оседланных коней, на которых джуры[5] ездили, выполняя поручения урядника, находился и Карый, жеребчик Зиновия. Мальчик отвязал его и вывел на середину двора, к колодцу, возле которого на каменных упорах стояло большое деревянное корыто. Он всегда пользовался им, чтобы с него вскочить в татарское седло, на своего резвого жеребчика. В это время во двор вошел отец в сопровождении двух жолнеров и двух казаков. «Наверное, гонцы поедут к подстаросте в Корсунь», — подумал Зиновий, давая коню напиться.
Отец сказал что-то жолнерам и подошел к сыну. Молча помог Зиновию взнуздать Карого и сесть в седло.
— Поедешь по верхней дороге, а то у Тясьмина еще испугать могут. Распустились люди…
— Батя, его здесь, в Чигирине, на кол посадят? — не удержался мальчик, чтобы не спросить отца о таком интересном событии.
— Это не детского ума дело, поезжай-ка поскорее, — озабоченно, но внешне довольно спокойно ответил отец, отводя коня Зиновия от корыта.
— Ясно, что не детского ума дело, взрослые будут казнить. Но все же интересно… Вон те «сорванцы наливайки», наверное, увидят… Батя, а кто такой Наливайко?
Отец настороженно оглянулся, потом гневно посмотрел на сына и прошептал:
— А ну-ка, живее поезжай к матери! Ишь захотелось на казнь наливайковца посмотреть… И без тебя обойдется! Да смотри мне — со двора ни шагу!..
От удара нагайки конь встал на дыбы, но мальчик, уже опытный наездник, только крепко вцепился в загривок. Выехав за ворота, он пришпорил жеребчика. Тот что есть силы поскакал по дороге на взгорье, словно распластавшись над землей. Карый хорошо знал эту дорогу, им не нужно было управлять.
Уже высоко на холме, когда Чигирин остался позади в лощине и мальчик был уверен, что отец не наблюдает за ним, он придержал разогнавшегося коня. Вокруг холмы, глубокие овраги, перелески, а он один едет по этой дороге. «Распустились люди, — говорит отец. — У Тясьмина еще испугать могут». А здесь? Разве вон в том глубоком овраге или густом кустарнике нельзя спрятаться и потом испугать? О, еще и как! Но почему именно сегодня, когда около самого управления староством слепой кобзарь душит коронного полковника, кто-то должен испугать его? Много раз он ездил по этой дороге вместе с отцом, с казаком или один, как сегодня…
«Да смотри мне — со двора ни шагу!» — вспомнил он слова, сказанные отцом. Интересно, любят ли чигиринские ребята своих отцов-казаков, когда они вот так ворчат на них? А может быть, на казацких детей так не ворчат? «Распустились люди», — теперь им некогда ворчать на этих «сорванцов»…
Несколько возбужденный происшествием на площади, а потом гневом отца и быстрой верховой ездой, мальчик иными глазами смотрел на зеленые бугорки волнистого ковыля, перемежавшиеся с ярко-желтыми, светло-розовыми, синими цветами, с возвышающимися над ними огромными фиолетовыми головками чертополоха. Казалось, что все вокруг звенит, и пылает, и дышит ароматами могучей природы… А вдали, точно заплаты, живописно вырисовывались посевы цветущей ржи иди белесой ранней гречихи; Порой появлялись там со своими стадами одинокие пастухи. Почему прежде мальчик не обращал на них внимания? И почему именно в воскресенье, в праздник, так опустели дороги?
Юный всадник вспомнил маленького Мартынка. Да, в таких просторах свободно можно укрыться от целой сотни жолнеров. А нужно ли вообще прятаться… казаку в собственном доме?.. Вот бы встретиться здесь с Мартынком. Наверное, маленький поводырь не стал бы прятаться от безоружного всадника. А у Мартынка можно было бы кое-что узнать: кобзари ведь все ему рассказывают. Но все же, за что они задушили полковника? Полковника!.. Слепые калеки ради куска хлеба на площадях развлекают людей в дни праздников… На верную смерть шел кобзарь!..
И вдруг краска стыда залила Зиновию лицо: приличествует ли ему, сыну урядника староства, расспрашивать какого-то мальчишку, поводыря? «Распустились люди»… А кобзари — тоже «народ»? Тот, что «распустился»? Им известно все, что творится на свете! Слепой не пожалел полковника, среди бела дня задушил его!
Мальчик снова пришпорил коня, недоверчиво поглядывая на заросли в оврагах, где, резвясь, стрекотали сороки. Он вдруг подумал о матери — уж она-то расскажет ему обо всем! А мать, конечно, знает больше, чем какой-нибудь сопливый поводырь… И он еще быстрее поскакал домой.
3
Мать. Ей шел только тридцать первый. Постоянная задумчивость, давняя борьба чувств отражались в глубине ее карих, всегда добрых и в то же время выражающих непоколебимую решительность глаз. Она, как осужденная, ждущая всю свою жизнь удобного случая, чтобы отомстить за несправедливый приговор, присматривалась, терпела, но не складывала оружия…
Родители Матрены, жившие в Переяславе, очень рано выдали ее замуж за ловкого урядника, служившего в имении недавно появившегося в этих местах пана Жолкевского. Матрена мечтала о другом суженом, равном ей казаке, но не посмела ослушаться родителей. К тому же своей внешностью урядник нисколько не уступал самым красивым казакам.
Михайло, родом из Хмельника, начавший свою службу у гетмана Станислава Жолкевского еще в Жолкве, привык к семье своего пана и привязался к его детям. Особой его симпатией пользовалась четырнадцатилетняя дочь хозяина Софья. Не имея никаких дурных мыслей, сильный юноша носил эту живую, веселую девочку на руках, ходил с ней купаться на пруд, учил плавать, держа ее в воде на своей могучей руке. А девочка с течением времени превращалась в очаровательную девушку. Она часто приезжала к отцу в Переяслав, в его новое имение. Отец стал замечать, что она была не безразлична к видному, красивому уряднику.
Благоразумный гетман тогда и посоветовал Хмельницкому немедленно жениться. В Переяславе трудно было найти обедневшую польскую дворянку, и Жолкевский с радостью разрешил Михайлу Хмельницкому жениться на дочери переяславского казака.
Матрене не был противен красивый Михайло, старше ее шестью-семью годами. К тому же отцу Матрены, который вместе с Косинским воевал против князя Острожского, нужно было во что бы то ни стало породниться с воеводским служащим и этим упрочить свое шаткое положение. Ведь неспроста во время всеобщей переписи реестровых казаков в Переяславе доверенные Жолкевского расспрашивали у отца Матрены: не принимал ли он участия в боях под Белой Церковью вместе с Наливайко?
После женитьбы Михайла Хмельницкого старого гетмана перестали волновать домашние дела. Правда, Софья долго плакала и грустила. Сам же гетман никогда не засиживался дома. Для полного спокойствия он назначил Хмельницкого урядником в Звенигородку и только через три года возвратил ни в чем не повинного человека из этой ссылки. Однако в Переяслав, где у него было уже собственное подворье и новый дом на берегу реки Трубеж, Хмельницкий не вернулся. Гетман перевел его вместе с семьей на службу в Черкассы. В то время Черкассы были центром крупного староства, принадлежавшего князьям Вишневецким. В этом торговом городе у гетмана Жолкевского были свои коммерческие предприятия, для охраны которых он и направил небольшой отряд казаков во главе с Хмельницким.
Когда же Станислав Жолкевский выдал свою любимую дочь Софью замуж за одесского шляхтича Яна Даниловича, отдав ей в приданое свои переяславские, корсунские и чигиринские владения, приобретенные им после «усмирения» наливайковцев, Михайло Хмельницкий, как часть приданого Софьи, тоже перешел к новому хозяину, старосте Даниловичу. Это было настоящим испытанием для молодой четы Хмельницких, у которых уже был девятилетний сын Зиновий. Ревнивый шляхтич Данилович узнал, что его молодая жена, руководствуясь какими-то особыми личными симпатиями, настояла на том, чтобы отец вместе с черкасскими владениями передал ей и черноусого, статного урядника Хмельницкого. Тогда он решил направить Хмельницкого для колонизации нового, Чигиринского староства, находившегося на самой опасной южной границе. Чтобы смягчить эту высылку предполагаемого «любовника» своей молодой экзальтированной жены, старый муж выдал Хмельницкому грамоту на владение новым хутором и клочком земли возле реки Тясьмин. Данилович разрешил самому Хмельницкому выбрать место поселения.
По существу, это была безвозвратная ссылка, закрепленная мелкой собственностью — хутором, Матрена назвала его Субботовом в честь последнего дня недели, который оказался и последним свободным днем ее молодой жизни. Хутор этот вселял в душу молодого собственника надежду — получить впоследствии от короля дворянский титул и привилегии.
Переехав в Чигирин, Хмельницкий поселился на заброшенном подворье, конфискованном еще старостой Вишневецким как выморочное владение погибшего запорожца. Новый хозяин отремонтировал постройки, расширил сад, завел большую пасеку. Он поддерживал поселенцев, приходивших на хутор, не притеснял и не обижал их. Свою жену Михайло уважал. Матрена прижилась на новом месте и, поглощенная заботами о своем любимом сыне, словно и забыла о Переяславе: ей некогда было тосковать по родной стороне — она обживалась на новом месте, заводила знакомства с соседями.
Вместе с тем она никогда не забывала о том, что является дочерью храброго казака, который дрался в боях под Пяткой рядом с запорожским полковником Нечипором, а под Белой Церковью защищал Наливайко и получил рану… Матрена не раз слышала, как ее отец с гордостью рассказывал молодым казакам об этих боях, и сама им гордилась. Ее радовало, что, избрав своим мужем слугу такого всесильного магната-воеводы, как Станислав Жолкевский, она спасла отца от кары, ему грозившей.
Матрена очень любила своего сына Зиновия. Он рос на ее глазах смелым, любознательным; как взрослый, по-казацки лихо ездил на коне. Станет ли мальчик в будущем служилым человеком, как того хочет отец, об этом Матрена не думала. Но она глубоко верила в то, что ее сын будет казацким сотником, и, как могла, готовила его к этому…
Зиновий застал свою мать в саду. Увидев раскрасневшегося от быстрой езды сына, Матрена пошла ему навстречу.
— Наездился, Зинько, так, что и ходить, наверное, больно? — спросила она, подходя к сыну.
— Да где там больно! Я, мама, на своем коне за один день все окрестности здесь изъездил бы!
К большой радости матери, это была правда. Она не раз слыхала добрые отзывы отца, хвалившего сына за выносливость, да и сама чувствовала это своим материнским сердцем.
— Казак! Мой казачок… — ласково говорила она, направляясь с Зиновием по садовой дорожке к дому. — Наверное, проголодался, сынок? Пойдем, девушки дадут нам пообедать, я ведь тоже не ела, дожидаясь тебя.
Зиновий с радостью принимал ласку матери, он любил ее так же нежно, как и она его. Вдруг он остановился и задумчиво сказал:
— Казак, казак… Какой из меня, мальчишки, казак?.. А расскажешь, мама?
— О чем?
— Расскажи, расскажи, мамуся!.. Расскажи мне: кто такой Наливайко? Он казак?
Матрена даже отшатнулась от сына, но сразу же схватила его за руку, притянула к себе. Испуганно, словно какая-то преступница, огляделась вокруг, хоть и находилась в собственном саду. Густые брови ее почти сомкнулись на переносице, прорезав лоб глубокой вертикальной морщиной. Казалось, она не знает, что ответить сыну.
— Что это тебе вдруг взбрело в голову? Какой Наливайко? — спросила с тревогой Матрена после минутного раздумья.
— В Чигирине отец бранил казацких детей: «Наливайки, говорит, сопливые растут… Распустились люди…»
— Ну и отчудил же твой отец: «Наливайки сопливые»… — со смехом произнесла Матрена, и морщинки на ее лбу тут же разгладились.
Однако этот смех еще больше удивил мальчика. Мать смеялась, а в глазах ее все еще отражался испуг, и не напрасно. В их доме никто не смел произнести имя Наливайко. Да разве только в доме, — а на хуторе, в Чигирине… В Черкассах только за одно упоминание этого имени надсмотрщики старосты хватали бедных людей, избивали киями, сажали в острог или заставляли работать у пана. Некоторых отправляли на поселение в пограничную полосу, а реестровых казаков немедленно исключали из королевского реестра. — Мелешь какой-то вздор, сынок. Лучше бы рассказал, что ты видел сегодня в степи. Такой денек…
Но Зиновий схватил теплую, такую родную руку матери и осыпал ее поцелуями. Потом, заглядывая в ее растерянные глаза, умоляюще спросил:
— Мамочка, я ведь хороший у тебя. Сегодня там такое случилось…
— Что случилось? Поэтому ты и поехал домой один, без отца? А что же с отцом?
— Ничего, — ответил сын, вздохнув, и, прижимаясь к плечу матери, тихо добавил: — Кобзарь Казацкий, — мальчик неприметно кивнул головой в сторону околицы хутора, — своими руками задушил польского полковника… У того даже язык высунулся.
— Боже мой!.. И ты видел?
— Видел. Но уже мертвого. Еще видел слепого, который вырывался из рук жолнеров. Сорочка у него рвется, а он кричит: «Мартынко, расти на горе панам!.. Да саблю Наливайко возьми себе…» Теперь его должны посадить на кол[6], но татусь не разрешил мне там быть. А этот Мартынко и впрямь сопливый мальчишка… — взволнованным, дрожащим голосом, переходящим в шепот, говорил сын.
— Ну, довольно, довольно. Девушкам, да и никому другому об этом ни слова, а то достанется нам от отца…
Мать нежно гладила голову мальчика, а сама закусила губу, чтобы не застонать. Мартынко-поводырь… Так это же сынок Мелашки Семенихи, который водит по староству Карпа Богуна и полковника Нечипора, распевающих думы про Наливайко. Кобзари подбивают конных и пеших казаков идти на Путивль, к Болотникову, на помощь восставшему русскому народу…
— Глупенький ты мой, славный Зинько… — успокаивала сына мать.
— Глупенький, глупенький… А вы научите! Какой-то мальчишка паршивый, сопливый Мартынко все знает, полковника жизни лишили… а я… глупенький.
— Ну хорошо, успокойся, сядем вот здесь, на бревне под яблоней. Ты не глупенький, нет. Только… о том, что я расскажу тебе о Наливайко, никому ни слова. За это наказывают… Боже мой, Карпо Богун все-таки добился своего. Две недели выслеживал его… Ну хорошо, хорошо… Напрасно я отпустила тебя сегодня с отцом в Чигирин…
— Но мама, вы ведь обещали… Может, я должен поймать Мартынка, чтобы его тоже посадили на кол вместе с кобзарем…
— Что ты говоришь, сынок, успокойся. Мартынко хороший мальчик, я знаю его маму. Ее тоже преследовали за связь с Наливайко, но она не раскаивается; сын ее стал поводырем у кобзарей, а муж… Ее Семен вместе с другими казаками ушел за Путивль, к русским, к Болотникову.
— И Наливайко там, мамуся?
Матрена прижала голову сына к своей груди и тихо промолвила:
— Наливайко, Зинько, давно уже нет в живых. Вот это был казак… богатырь! Он боролся с панами католиками и с польской Короной за свободу для нашего православного народа. Он хотел, чтобы чигиринцы, черкассцы, переяславцы и звенигородцы сами, без польской Короны, управляли своей землей, чтобы объединились с русским, одной с нами веры, народом. Он боролся за то, чтобы каждый обрабатывал землю для своей семьи, для своих людей, а не для воевод-католиков, коронных войск и шляхты. Вот каким был Северин Наливайко!.. В медном быке сожгли его шляхтичи и католики…
— Так они, эти слепцы, наверное, защищаясь, убили полковника, который хотел засадить их в острог за то, что пели думу о Наливайко?
— Ну конечно, мой славный сынок. Тот полковник набросился на них, а кобзарь, может быть, хотел отомстить…
— За что, мама? — поторопился мальчик.
Матрена даже смутилась, почувствовав, что обмолвилась.
— За что? — вздохнув, переспросила она.
Мальчик поднял голову и посмотрел на мать. У нее дрожали губы, горели щеки…
— Не буду больше спрашивать тебя, мамуся… Ты опечалена… Тебе жаль полковника? Я разыщу Мартынка, он мне все расскажет. Он не жалеет полковников.
— Я и сама расскажу, — снова вздохнула она. — А жаль мне Наливайко. Матери всех жалеют.
— И полковника, мама?
— Да я ведь его не видела, сынок, а кобзаря знаю. Это побратим Наливайко и Ивана Болотникова. Этим двум казакам глаза выжгли за то, что они ходили спасать Наливайко. Может, тот же коронный полковник и выжигал, разве я знаю? Как же я могу печалиться по нем?
И она умолкла, задумавшись. А на землю уже спускался вечер, исчезли длинные тени от тополей, сгустились сумерки.
— Мама, — сказал Зиновий, дергая мать за рукав, — когда же это все было, что я и не знал?..
— Когда это было, сынок? В тот день, когда в Варшаве из раскаленного на костре медного быка раздался последний стон казнимого Наливайко, в Переяславе, где мы тогда жили, прозвучал твой первый в жизни крик. В тот день умер Наливайко, а ты, мой мальчик, родился…
4
Надвигалась теплая ночь. За лесом, на западе, еще серело небо, а на востоке, из-за Чигирина, оно затягивалось черной пеленой. Появились первые звездочки, вначале по одной, а через минуту — словно их кто-то из пригоршни высыпал — усеяли они пятнами небо, подчеркивая темноту ночи, смягчая сумерки. Со стороны Тясьмина потянуло свежим ветерком, заквакали лягушки, и их перекличка разнеслась над двором вдовы-казачки Пушкарихи, жившей теперь только вдвоем со своей невесткой Мелашкой.
У ворот, опершись на створку, стояла старуха и пристально смотрела на тропинку, по которой субботовцы ходили напрямик в Чигирин. В темноте она мало что могла разглядеть, к тому же от напряжения ее глаза слезились. Точно растаяла в вечерних сумерках широкая, крепко утоптанная тропинка. Затем и черный перелесок как бы утонул в небе, слившись с мириадами маленьких звездочек. А старуха все стояла, всматриваясь в даль, протирая рукавом глаза, будто от этого ночь могла стать светлее.
— Где-то они заночуют? — Тяжко вздохнув, подумала вслух она. — Погубят дитя.
И тотчас услышала тихий оклик:
— Бабушка, бабуся! Это вы?
— Да я же, я, Мартынушка, дитя ты наше горемычное… — запричитала она, не повышая, однако же, голоса.
Из ночной мглы, совсем не с той стороны, куда смотрела старуха, выскочил Мартынко. Он нырнул в ворота, обхватил руками бабушку, прижался к ней, зашептал сквозь слезы:
— Тихо, бабуся, тихо… Где мама?
— Что с тобой, мой милый?.. Мама в хате с тетей Лукией. Тетя больна, к ним нельзя. А где же…
Но Мартынко не дослушал. Ухватив бабушку за руку, он потащил ее от ворот в глубину темного, окутанного мраком двора.
— Дядю Карпа сейчас… его уже, наверное, и нету…
— Мартынко, что ты мелешь? Где дядя Карпо, где дедушка Нечипор? — допытывалась старуха, тряся мальчика за плечи, словно хотела разбудить его.
— Дедушка Нечипор в лесу, возле Тясьмина. С ним еще трое казаков с челном…
— А дядя Карпо?
В это время скрипнула дверь и на пороге появилась Мелашка. Она тихо позвала:
— Мама! Мама, где вы, идите в хату, а я тут постою… У Лукии начались схватки…
— Ой, господи, беда… «Отче наш, иже еси на небеси…» Мелася, Мартынко вот тут… «Да святится имя твое…»
— Мама, быстрее! Мартынко, все пришли?..
Все трое прижались друг к другу в темноте. Мартынко старался шепотом рассказать что-то матери, но его душил плач. Мелашка с трудом разобрала, что «полковника Заблудовского все-таки задушили…». Вдруг раздался душераздирающий крик роженицы, и старуха бросилась в хату, понимая, что сейчас она там нужнее.
Мелашка, присев на завалинке, наконец немного успокоила сына и все от него узнала. Она задумалась… Значит, слепой кобзарь Карпо Богун все-таки добился своего, задушил Остапа Заблуду, но и сам попал в беду. Да еще в такой день… Жена родит, а ему, отцу этого несчастного дитяти, угрожает смерть на колу. Сиротой родится второй ребенок Карпа Богуна…
5
Владелец хутора Субботово Михайло Хмельницкий в сопровождении четырех казаков из сотни Чигиринского староства приехал домой поздно ночью. Приехал невеселый, усталый и злой. Казаков он отослал, коня отдал дворовому джуре и, казалось, сам себе ненужным стал. Надо было сорвать на ком-нибудь зло. Но на ком? Такой просторный мир, и так тесно в нем… Увидев в большой комнате свет, Михайло направился к жене, которая всегда умела успокоить его ласковым словом. Он шел в крайне угнетенном настроении, ударяя по голенищу сапога сложенной нагайкой. Причинив себе боль, разозлился еще больше. Ему было не по себе: он чувствовал себя виноватым перед женой, ласковой и умной женщиной, и это тревожило его больше всего. Правда, она не шляхетского рода, а казачка. Верно и то, что ее отец участвовал в восстании украинских посполитых крестьян и с раннего детства вместе с православной верой ей прививалась вера в освобождение Украины от иноземного гнета. Матрена и поныне хранит в своем сердце эту веру и дорожит ею, как святыней. Она мечтает о том, чтобы ее любимый сын Зиновий стал казацким сотником. Что это — проявление дочерней любви к отцу или нечто иное? За годы их супружеской жизни Михайло не раз чувствовал угрызения совести из-за того, что не выполнил данного ей перед обручением обещания. Молодая и красивая Матрена уговаривала его тогда поселиться в Переяславе, с детства знакомом, дорогом краю, где она жила со своими любимыми родителями. Михайло обещал ей это, будучи уверенным, что останется служить в переяславском имении магната Жолкевского. Но уже после рождения ребенка Матрене пришлось расстаться с отцом и матерью, распроститься с родным Переяславом и переехать в Звенигородку. Мечтавшей о возвращении в Переяслав, еще не успевшей привыкнуть к утопающей в зелени вишневых садов Звенигородке, ей снова пришлось переехать в Черкассы. Она совсем загрустила и, чтобы успокоить себя, часто ходила на высокий берег Днепра полюбоваться его красотой. Михайло признался Матрене, что был в немилости у пана Даниловича из-за доброго расположения к нему Софьи, и теперь уже не обещал возвращения в Переяслав.
Хмельницкие твердо осели в Субботове, на собственном хуторе. Об одном только просила она мужа — чтобы не заставлял ее принимать униатскую веру и не отравлял душу ребенка католицизмом. Между тем Михайло мечтал сделать сына католиком. Тогда его ждали бы должность подстаросты, шляхетские почести, королевские привилегии. Всего этого невозможно достичь без усердного труда, без преданности католицизму…
— И все-таки обижать ее не буду! — твердо решил он, ступив на крыльцо, и вздрогнул, будто испугавшись неожиданного звона шпор на собственных сапогах.
В комнате за столом сидели на дубовых скамейках женщины: у стены — Матрена в бархатной корсетке, сбоку — Мелашка Семениха, прозванная по отцу Полтораколена, а по мужу — Пушкарихой.
Молодица поспешно поднялась со скамьи, чтобы поклониться всеми уважаемому хозяину дома и владельцу субботовского хутора. От Хмельницкого не ускользнуло, что его неожиданное появление смутило жену, на полуслове прервавшую разговор с Мелашкой. Когда же, окинув взглядом комнату, Михайло увидел в обществе женщин и Зиновия, он безошибочно определил, о чем здесь шла речь. У него не было сомнений в том, что Зиновий рассказал женщинам об убийстве полковника коронных войск, приехавшего пересмотреть реестр казаков чигиринского полка в связи с прошлогодним морским походом. И тут же в его голове мелькнула мысль, что именно здесь, в Субботове, созрел план этого злодеяния. Ведь Пушкариха принимала у себя кобзарей и отдала им в поводыри своего сына.
— Прошу уважаемых женщин простить мне, что я своим вторжением, как видно, помешал вашей приятной беседе. Зиновий, вижу, тоже до сих пор не спит?.. — произнес Хмельницкий, сдерживая свое недовольство тем, что жена принимала у себя в доме эту смелую казачку.
— Зиновий рассказал нам, Михайло, о том, что случилось в Чигирине, — спокойно ответила Матрена, продолжая сидеть.
— Весть-то, уважаемый хозяин, страшная, ведь мое дитятко этим казакам глаза заменяет, — тихо произнесла Мелашка. — Сыночка до сих пор нет дома…
— Наверное, старика, второго кобзаря, где-нибудь припрятывает от королевского правосудия, — внешне спокойно произнес хозяин. — Но закон есть закон, матушка. Хотя я и уважаю чувства матери, однако… Придется, отдать вашего мальца в руки правосудия.
Услышав это, Зиновий вдруг решительно подошел к отцу. Постоял какое-то мгновение, окинув взглядом недовольного отца, потом прижался к нему и по-детски стал ласкаться.
— Не нужно его трогать, не нужно, батя! — умолял он.
От отца еще пахло степью, дорожной пылью и конским потом. На правой руке до сих пор болталась нагайка.
Хмельницкий обеими руками резко отстранил от себя сына. И поступил он так не только потому, что сдерживал себя в присутствии жены да чужой женщины, пусть и простой казачки. В нем будто боролись два человека: властолюбивый коронный урядник и хороший семьянин, любивший и уважавший жену, не чаявший души в сыне. Хотя он и возмутился, застав у себя дома Пушкариху, обсуждавшую с Матреной и сыном сегодняшнее событие, однако сдержался. И теперь он не стал бранить Зиновия, а только отвел от себя. Затем, указывая на дверь соседней комнаты, сказал:
— Иди, Зиновий, спать. Непристойно мальчику слушать женскую болтовню. Иди…
Мелашка как стояла, склонившись перед хозяином дома, так и застыла. А когда до ее слуха донеслись слова «женскую болтовню», ее плечи, охваченные поношенной каниклотовой корсеткой, вздрогнули.
— Уважаемый пан, называя наш разговор болтовней, оскорбляет убитую горем мать, пришедшую за советом к доброй хозяйке. Ведь у вас тоже есть дитя…
— Прошу прощения, но пани казачке следовало бы посоветоваться раньше, до того, как ее малолетний сын совершил проступок. Теперь речь идет о наказании его, а может быть, и родителей.
— Пускай бы уж родителей судили… — тихо произнесла Матрена, медленно поднимая глаза на мужа. — Зачем же преследовать ребенка, сына пани Мелашки?
Хмельницкий уловил в словах жены упрек в бессердечности, особенно ощутимой еще и потому, что разговор происходил дома, в неслужебной обстановке.
— Возможно, ты права, моя милая, — ответил Хмельницкий, смущенно разводя руками. — Но отец этого мальчугана, не испросив нашего разрешения, присоединился к таким же гультяям[7], как и он сам, и ушел к русскому Болотникову, подозрительному, сказывают люди, человеку, а мать отдала свое малолетнее дитя в поводыри злодеям наливайковцам, должно быть хорошо зная, кто такой Богун… За такое непослушание наказывают.
Мелашка в это время выпрямилась и гордо прошла мимо хозяина дома, направляясь к выходу. Но Зиновий еще не ушел в свою опочивальню. Услышав слова отца, он остановился на пороге соседней комнаты, потом обернулся и совсем непривычным в этом доме тоном властно воскликнул:
— Батя!
И опрометью бросился к Мелашке, протягивая к ней руки. Остановил ее, а сам подошел к отцу и посмотрел на него так, словно хотел заглянуть ему в душу.
— Так не может говорить мой отец, изо дня в день учивший меня быть справедливым к людям!.. Батя! — воскликнул Зиновий, смело подходя к отцу. В этом движении выразились отчаяние мальчика и в то же время решительность. — Тогда наказывайте меня, своего сына Зиновия! Я узнал от кобзарей и чигиринских казаков, что Наливайко был богатырем украинского народа!.. Да! Ну так тащите и меня на дыбу, посадите на кол, потому что я тоже прошу вас пощадить Мартынка!
— Сумасбродный мальчишка!.. — произнес взволнованный отец, с трудом сдерживая гнев.
— Нет, не сумасбродный, Михайло, а ведь в самом деле ребенок столько насмотрелся за время твоей службы… Не раз говорила тебе, не бери его с собой в Чигирин, когда едешь по служебным делам… Успокойся, Зинько, отец не допустит, чтобы судили маленького Мартынка.
— Не допустите, батя? И кобзаря не позволите казнить? Он отомстил за измену, за Наливайко! Не позволите?.. — И Зиновий не то вопросительно, не то со страхом посмотрел на мать. «Не сердись на меня, — говорили его глаза, — я не выдам тебя, мою родную. Но… и не буду молчать, пусть отец почувствует свою ошибку…»
Хмельницкий, ошеломленный словами сына, попятился к столу. Он растерялся: ведь в доме находилась чужая, посторонняя женщина! Михайло не знал, как поступить, и впервые в семейной ссоре потерял власть над собой. На какое-то неуловимое мгновение он забыл о том, что находится дома, а не на службе, что перед ним стоит любимый сын, а не какой-то разбойник. Вдруг плеть взметнулась вверх и со свистом разрезала воздух. Но в тот момент, когда он замахнулся, Мелашка подскочила к Зиновию и закрыла его, приняв удар на себя. Нагайка с силой полоснула Мелашку по спине, ее поношенная корсетка лопнула, и на белой полотняной сорочке проступил протянувшийся через всю спину след. Она ухватилась за плеть, снова взметнувшуюся над ее головой. Так и застыли они, Мелашка и Хмельницкий, вместе держась за приподнятую для удара плеть.
— Ой! — вскрикнула Матрена, вскочив со скамьи и прижав к себе испуганного сына. Ее ужаснуло душевное состояние мужа, таким она видела его впервые.
Хмельницкий сразу как-то ослабел, выпустил из руки плеть и, подойдя к столу, сел на скамью. Он беззвучно шептал что-то, не то бранился, не то молился.
— Проклятый гонор…
А Мелашка продолжала стоять, гордо глядя на урядника.
Зиновий отстранил мать и подошел к отцу, еще минуту назад разгневанному, а теперь совсем притихшему, упал перед ним на колени, обхватил его дрожавшие ноги и, сдерживая рыдание, произнес:
— Батя, какой стыд! Этой плетью бьют преступников… Тетя Мелашка не преступница. Я сам упрошу маму Мартынка, она простит вам этот нерыцарский поступок. Батя, как хотите, но вы должны освободить слепого казака! Если исполните мою просьбу, я обещаю вам пойти учиться в католическую школу, о чем мечтаете вы! А если пожелаете, мой родной, отрекусь от православной веры, приму униатство, любую веру: католическую, магометанскую или языческую…
— Зинько! — в отчаянии крикнула мать. Глаза ее так расширились, что казалось, вот-вот выскочат из орбит.
— Приму, мама!.. А то и… совсем останусь без веры, если этого захочет мой любимый батя! Только освободите побратима Наливайко и не марайте рук в честной человеческой крови…
— Уходи, Зиновий! — истерически закричал отец, закрывая лицо руками. Приступ гнева у него прошел, остались только растерянность и раскаяние.
Зиновий, бледный, плачущий, поднялся на ноги и молча пошел в свою комнату. За ним последовала и Мелашка.
— Ты благородный мальчик, не Зиновий, а богом данный казак. Отныне я нарекаю тебя Богданом, так будет называть тебя и наш народ, разумное ты дитятко! Прощайте, уважаемая хозяйка… — И, отбросив в сторону хозяйскую плеть, вышла, не оглянувшись и не проронив больше ни слова.
Мальчик проводил ее глазами и посмотрел на мать. Она шептала:
— Богдан! Богданко мой!
6
Ночью маленькому Богдану снились страшные сны, мерещились удивительные видения. Вначале он не мог уснуть, вертелся в постели, вглядывался в окно — бледное пятно, сливавшееся с ночным мраком. В голове столько дум… Тетя Мелашка так правдиво и с такой грустью рассказывает… А как она говорила о Наливайко, как оплакивала его горькими слезами. Он чувствовал, что его детское сердце преисполнилось уважением к Северину Наливайко и он полюбил его по-сыновнему. Но… но сильнее ли этой любви было чувство ненависти к мертвому полковнику, лежавшему в пыли на площади! Ему самому хотелось бы еще раз задушить этого выродка… Да разве только его одного? Если бы только поскорее казаком стать!
И он вспомнил отца, часто озабоченного и такого тогда чужого, чужого… Впервые в жизни Зиновий увидел отца таким разгневанным. Это даже нельзя было назвать гневом. Нагайка свистнула у него в руках, как у… злодея, как у того полковника! Так будет буйствовать его отец до тех пор, пока какой-нибудь кобзарь или тот же побратим Наливайко, Болотников, схватит его за горло и придушит так, что его посиневший язык вывалится в грязную пыль…
— Нет, мой отец не злодей! Нет, не злодей!.. — вскрикивает Зиновий, поднимается с постели, прислушиваясь к тишине, наполняющей большую комнату, и снова падает на подушку.
Вот так, не раздевшись, и уснул, терзаемый думами. Собственно, он не уснул, а только забылся на некоторое время в кошмарных снах. Ему мерещились синие языки и плетеные кожаные нагайки. Они мелькали перед глазами, а поодаль стоял, улыбаясь, худенький Мартынко в длинной полотняной сорочке с вышитым зубчиками воротником. Затем явилась мать и согрела его своим теплом. Потом вдруг она обернулась в грустную тетю Мелашку.
«Мама!» — звал мальчик, желая, чтобы тетя Мелашка снова превратилась в нежную и такую ласковую мать.
«Богдан!..» — вдруг почудился ему голос отца. Вместо языков и плетей, Мартынка и матери всюкомнату заполнил отец. Мальчик чувствует его горячее дыхание совсем рядом, прямо над лицом, оно отдает степной пылью и конским потом.
«Богдан!» — снова окликнул его отец и, закрыв лицо руками, сед на стул возле кровати. Во сне мальчик отчетливо слышал, как отец произнес это имя, как потом говорил искренне и горячо. Спросонья Зиновий не понял, что отец и в самом деле заходил в его комнату и разговаривал с ним, думая, что тот спит.
«Неужели ты, Зиновий-Богдан мой, думаешь, что я радуюсь, посадив казака в тот проклятый подвал!.. Злая судьба каждый день сажает их туда, мне от этого одно беспокойство… Ведь я хорошо знал, что кобзарь поселился рядом с нашим домом… Знал и Мартынка… А теперь… теперь вместе с ними на кол должен сесть и я, дорогой мой Богдан! Вместе с наливайковцами и с… тобой. А кол — острый. А еще острее позор. Позор!.. Разве подвал страшен, Богданко? Мне здесь тяжелее, чем Богуну в том подвале… Глупый! Полковника сумел задушить, сумел дотянуться до его горла, а… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может, слепец несчастный… И не найдет… А коль найдет?.. Ход приведет его к другому подвалу, под корчмой. А ключ от этого подвала хранится в шкафу староства. В корчме возле подвала лежит покойный полковник… судьба соединила… Богуна и Заблудовского в этих проклятых подвалах…»
…Мальчик спал. И во сне услышал, как тяжело вздохнул отец. Вздохнул и растаял. Хлынули холодные воды Тясьмина, залили, захлестнули все. Потом казаки вместе с наливайковцами поплыли в челнах по реке прямо в подвал, из которого нет выхода. В подвале под стеной одиноко сидит Мартынко. А в углу стоит дубовая бочка, а под ней проход, откуда привидения показывают ему свои синие, грязные языки.
Мокрый от пота, Зиновий проснулся, когда в комнате стало совсем светло. Под окном раскачивались ветви вишен с начинающими краснеть ягодами… «На кол должен сесть… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может!..» Не выходили у него из головы эти странные слова отца. Что это ему приснилось — не было никакого сомнения. Однако какой странный сон! И впрямь будто бы вот здесь сидел притихший, ласковый и такой несчастный его отец и говорил об остром коле, о позоре перед людьми, еще более страшном, чем кол, и о выходе из этого проклятого подвала… Но разве это был сон? Ведь Зиновий хорошо слышал голос отца. И сидел он вот здесь…
Мальчик приподнялся на локте, посмотрел на то место, где ночью сидел отец. Скамейка до сих пор стояла возле его кровати, там же, где ее поставил отец.
— Постой, постой, — произнес Зиновий, вспоминая о ночном сне и видениях.
Вчера вечером скамейка стояла под стенкой у окна. «Богдан!» — окликнул его отец, поставив скамью возле его кровати и сев на нее… Сейчас она стоит не под стеной, — долито быть, не во сне являлся ему отец.
— Мама! — крикнул Зиновий, услышав шаги матери в светлице.
— Ты проснулся уже, Зинько? Поспи, еще рано вставать, на дворе как будто дождик собирается.
— Мама, а батя уже встал?
— Уже и уехал, сынок. Сегодня у него тяжелый день, подстароста должен приехать из Корсуня.
— Будут судить?
— Так ему на роду написано… Ты поспи еще. А на то — воля божья…
Мальчик схватил мать за руку и тихо, как заговорщик, сказал:
— Мама, мне показалось, что батя приходил ко мне ночью, вот на этой скамейке сидел и… Богданом называл меня, как матушка Мелашка… Вот и не знаю я, сон ли то, или взаправду так было. Бате так тяжело служить… — вздохнул он, отпустив руку матери. — На этой вот скамеечке как будто наяву видел я его и слыхал такие слова, мама, такие слова!..
— А он и говорил, что наведывался к тебе ночью, потому что ты все время бормотал что-то, «мама» кричал во сне.
— Наведывался? Так это был не сон?
Мальчик вскочил с кровати, постоял немного, внимательно глядя в глаза матери, и выбежал во двор. Когда Матрена вышла на крылечко, Зиновий был уже далеко-далеко в саду и вскоре скрылся в кустарнике, что рос на берегу Тясьмина.
Через несколько минут Зиновий оказался на околице хутора, у подворья вдовы Пушкарихи.
— Бабушка, — позвал он старую Пушкариху, стоявшую во дворе, — скажите тете Мелашке, что Богдан зовет!
— Богдан? Чей же ты хлопчик? — прикрывая глаза ладонью, всматривалась в него старуха.
— Очень она мне нужна, бабуня, позовите…
Но Мелашка и сама услыхала его голос, выглянула из сеней и ахнула:
— О, Богдан! Заходи, родной…
И тут же быстро направилась к воротам, где стоял взволнованный мальчик. Она назвала его новым, данным ею именем — Богдан, в сердце ее родилась надежда. Мелашка еще издали заметила, с каким нетерпением ждал ее мальчик, и почему-то была уверена, что он сейчас появился как богом ниспосланный вестник добра.
— Богданко, тебя мама прислала за чем-нибудь? — спросила она, подходя к воротам.
— Мама и не знает, что я побежал к вам. Я — сам, тетя Мелашка. И не говорите маме. Они… Мама перепугана, всего боится, — поспешно ответил Зиновий, боязливо озираясь на тропинку, протянувшуюся через перелесок к Тясьмину, на хутор, где на холме виднелся дом урядника.
— Что же случилось, боже мой? — забеспокоилась Мелашка, которой передалось волнение мальчика.
Видя, как он озирается по сторонам, женщина решила, что его преследуют.
— Может быть, тебя спрятать нужно на какое-то время, Богданко? Тогда вон там, в сарае, на чердаке, лежат связки конопли… пересидишь там.
— Да нет… Батя ночью говорили… что в погребе чигиринского дома под большой бочкой есть проход в нижний шинкарский погреб. Как бы дать знать кобзарю… можно спасти… А то в старостве уже тешут дубовый кол — кобзаря казнить… Только никому ни слова, что это я…
— Ненько[8] моя, пан Михайло Хмельницкий сказал?!
— Они… нечаянно, про себя, сказали… — произнес мальчик и, еще раз оглянувшись вокруг, совсем неслышным шепотом спросил: — А Мартынко ваш уже казак или нет? Может, вы знаете, как казаком делают?
— Казаком? — протяжно переспросила Мелашка, догадываясь, о чем мечтает мальчик, и радуясь этому. Ведь об этом мечтала и жена урядника Матрена! — Да казак не калитка какая-то или ярмо, что его можно сделать… Казаком человек сам становится, если… если душа его к этому лежит… Спасибо, Богдан, за радостную весточку. Передам людям, казакам. Надо спасать кобзаря!
— Да, надо, — как-то задумчиво подтвердил мальчик и, быстро повернувшись, побежал по тропинке, вившейся по перелеску.
— Богданко! — произнесла она внятно и вместе с тем так тихо, словно только вздохнула, переполненная искренней сердечной благодарностью.
7
День выдался серый, хмурый. Хмуро было и в сердцах чигиринцев. Вчерашние события будто прижали к земле этот молодой, обычно оживленный город. Над Чигирином нависли свинцовые тучи, дважды срывался густой летний дождь.
— Кара божья, — говорили люди, выглядывая из-под стрехи и поветей.
— Хоть бы гром ударил — может, прорвался бы этот серый потолок… — перекликались с соседями чигиринцы, посреди лета надевшие кобеняки[9].
— Гром вот-вот ударит, и молния блеснет, Тодось… Неспроста, сказывают, так тихо в старостве. Не слыхал, Заблуду в Чигирине будут хоронить?
— Как бы не так, собирайся на поминки… Должно быть, повезут в Жолкву, в фамильный склеп. Покойник считал себя почти родственником Жолкевского после того, как тот оказал ему услугу в Солонице… Гуторят, и католичество Остап принял в угоду гетману, выслуживаясь перед Короной. Хорошо еще, что его не положили в нашей, православной церкви…
— А я думаю так: повезут его или не повезут, а поминки в Чигирине справят… Положат его в церкви, заставят отца Кондратия отслужить панихиду по униатскому обряду, а потом и церковь превратят в костел, чтобы ксендзы ополячили наших людей.
Утром, когда полил первый густой дождь, на околице Чигирина в одном казацком дворе промелькнула Мелашка, накрытая пестрым рядном. Потом она исчезла в кустарнике возле реки Тясьмин. А спустя некоторое время трое казаков сошлись в кузнице. Здесь кузнец Никита ковал железный зуб и приваривал к нему стальное лезвие. Трое казаков по очереди, редко перебрасываясь словами, вертели кремневое точило, на котором острили каленое лезвие.
— Уж такой-то зуб оставит след на ниве. Не то что Деревянный, с тем нечего и браться, — говорил казак.
— Древесина только на ложку или на дышло годится, — поддакивал ему другой казак. И, помолчав немного, будто про себя добавил: — А вот… улежит ли Иуда в корчме возле подвала?
Кузнец будто бы ничего и не слышал об этом, еще старательнее поворачивал зуб, оттачивая его лезвие.
— Бывает, лежит вот так вонючая грешная падаль, а где-то за ее душу ангелы с чертями дерутся… Там каждая душа на учете… Зубок-то получился путный. Такой не сломается, если и на каменную глыбу напорется, а уж корни хоть какие порвет, ручаюсь, — бормотал им в тон кузнец Никита. — А то ад, сказывают, пустеет, людей к униатству понуждают, святой рай им сулят.
— Да, стали так мучить людей на земле, что с каждым днем пополняется население рая… Так говоришь, Никита, что и каменную глыбу возьмет?
— Ручаюсь, возьмет!.. Не удрал ли покойник из шинкарского погреба?
— Тес! Что ты плетешь, Никита?
Казаки оглянулись. Посмеиваясь в усы, они вышли из кузницы и скрылись за пеленой дождя.
По-прежнему в Чигирине стояла мертвая тишина. Ни одна хозяйка не выходила на улицу, не сзывала своих кур. Впрочем, во дворах, несмотря на проливной дождь, похаживали казаки. Казалось, что Чигирин ждал ударов грозы, поглядывая на небо, на тяжелые, неподвижные тучи.
После обеда во двор староства, где под главным зданием, в каменном подвале, томился слепой и голодный Карпо Богун, с шумом въехал отряд из двух десятков сорвиголов казаков во главе с молоденьким и вертлявым подпоручиком коронных войск. В старостве подпоручика Лаща не знали, хотя сам Михайло Хмельницкий помнил его. Он встречал этого льстивого баловня в имении пана старосты. Самонадеянный воспитанник жены князя Романа Ружинского Софьи вел себя вызывающе. И не только потому, что был двоюродным братом княгини, значительно старше его годами. Он намекал на какие-то большие милости, оказываемые ему этой распущенной дамой. Он хвастался тем, что военному делу обучался у Николая Струся, известного своими грабительскими набегами на соседей. А шляхетское высокомерие привила ему опять-таки Софья Карабчевская, беспокойная княгиня Ружинская.
Прибыв в Чигирин, этот двадцатилетний подпоручик сразу же принялся наводить порядок. От имени старосты он велел перевезти тело задушенного полковника из корчмы в православную церковь. А когда батюшка стал возражать, молодой шляхтич собственноручно отстегал его нагайкой и прогнал с церковного кладбища. Потом он заменил охрану возле подвала и церкви, поставил вместо реестровых своих казаков, у которых от настоящего казачества остались только удаль и военная ловкость, у жолнеров они позаимствовали одежду, оружие, а у своего молодого командира бесшабашность! Взяв с собой десяток таких головорезов, Лащ пустился рыскать по городу, ища среди мещан-осадников сочувствующих кобзарям, не щадя ни женщин, ни детей, разбивая скрыни с приданым будущих невест. К удивлению жителей, он действовал осмотрительно: грабил только мещан, особенно тех, что не слишком дружно жили со своими соседями казаками. А самих казаков не трогал, проезжал мимо их дворов.
И зашумел Чигирин! Вначале женские вопли прорезали влажный воздух. Потом разнеслись протестующие возгласы мужчин. Когда же прозвучал первый выстрел, Михайло Хмельницкий вынужден был сесть на коня и ехать наводить порядок, в ожидании подстаросты. Тревога не покидала его с самого вечера. В полночь, терзаемый думами, наведывался он к спящему сыну, рассуждая вслух сам с собой, а рано, на заре, отправился на службу. То, что кобзарь ночью не удрал, было хорошо, даже на душе легче стало: ведь охраняли его подчиненные ему казаки. Но вот к Хмельницкому обратился с жалобой опозоренный, сердитый и крайне возмущенный батюшка Кондратий. При упоминании о ключах от церкви урядник содрогнулся. Хорошо, что теперь подвал, где сидит кобзарь, и церковь охраняют казаки этого самонадеянного любовника Карабчевской…
Навстречу ему уже неслись головорезы Лаща во главе с самим подпоручиком; поперек седла у него, как у татарина, лежала девушка в одной сорочке. Ее растрепанные волосы развевались на ветру — так быстро скакал насильник. Сумки лащевских казаков были набиты пожитками и ценностями, награбленными у мещан. А за их спиной, сквозь пелену дождя, пробивалось зарево первого пожара.
Хмельницкий постоял некоторое время в нерешительности, а потом пришпорил коня и понесся в ту сторону, где разгоралось пламя. Он торопился не столько тушить пожар, сколько предотвратить возмущение чигиринских казаков, — вдруг головорезы Лаща подожгли и их поселок! Полковники реестровых казаков в это время находились в Киеве, где, вероятно, вели переговоры об участии в польско-морской воине, о поддержке нового царя, Димитрия. А сотники разъехались по своим домам или, может, сражались где-нибудь за Путивлем — с поляками, или с Шуйским, или скорее всего вместе с Иваном Болотниковым. А тут — вырвется какой-нибудь ненадежный человек, хотя бы и тот же Яцко, который появился в этих краях совсем недавно… Чего ему здесь шататься, отправлялся бы уж лучше в Остер, или же за Путивль вместе со своими конниками, или на Запорожье наведался бы, к морскому походу на турок пристал бы…
Как раз в это время Хмельницкий увидел легкого на помине, отчаянного молодого атамана, одного из самых непокорных казаков Поднепровья, Якова, собственно — Яцка. Он неторопливо ехал навстречу Хмельницкому вместе с несколькими наскоро собравшимися казаками.
— Ну… и легок же ты на помине, Яков! Кто это горит? — еще издали окликнул его Хмельницкий.
— Душа казака да дом одного мещанина, божьего дурака. Он принялся угощать этого выродка, выставив напоказ свою красавицу дочь, чтобы шляхтич добрее стал. Дурак… Что же теперь будем делать, пан Хмельницкий? Это же настоящий грабеж, а не суд…
Хмельницкий растерянно пожал плечами, потом посоветовал:
— Нужно записать жалобу в городскую книгу… Вам, пан Яков, я бы не советовал лезть на острие кола. Сейчас мы ждем в Чигирин подстаросту, он суд чинить будет… У меня самого душа стынет при мысли об этом остром коле.
Поравнявшись с Хмельницким, Яцко сдержал своего неспокойного коня.
— Пан Хмельницкий! — обратился он, искоса, будто совсем недружелюбно поглядывая на урядника. — Острие кола сулите за подлеца, который лежит сейчас в церкви и… должен исчезнуть оттуда?
— Что-о?!
Поддержанный казаками, Яцко засмеялся.
— Как Иисус Христос встанет из каменной могилы. Вот те хрест! Наверно, на третий день потом воскреснет, пан Михаиле, если к тому времени раки не сожрут, ха-ха-ха!..
— Кто посмеет? — встревоженно спросил Хмельницкий, всматриваясь в улыбающиеся лица казаков.
— А разве это так важно знать староству? Я, мы свершим этот правый суд, спасая божий храм от католической скверны. Даже не будем ждать ночи, воспользуемся дождливой погодой. — Ключи у нас… Так и скажешь, пан урядник! А если что — полк выписчиков[10] подниму и угостим колами этого вертопраха вместе с его головорезами!..
Однако до решительных действий дело не дошло. Яцко, может быть, и не обратил бы внимания на уговоры рассудительного урядника. Но советы своих казаков послушал и в центр города не поехал. Бедную же девушку Хмельницкий обещал защитить и вырвать из рук распущенного шляхтича, чтобы не допустить его столкновения с Яцком, которого просил позаботиться о том, чтобы пожар не распространился на другие дворы.
Весть о бесчинствах подпоручика, как искра, облетела весь Чигирин. Гнусный поступок Лаща, словно нападение крымских татар, всполошил людей. Возле здания староства, куда прискакал Лащ со своей пленницей, быстро начали собираться люди. Поднялся шум, послышались угрожающие выкрики. В это время и подъехал Хмельницкий, измученный заботами, навалившимися на него с самого утра. Немного успокоив собравшихся, он пробрался в дом. Оттуда как раз донесся женский вопль. Через минуту чья-то издевательская рука вышвырнула девушку из дома прямо в толпу.
Люди подхватили ее и, передавая от одного другому, опустили на землю. На крыльцо, пятясь, вышел Михайло Хмельницкий, старавшийся вразумить взбешенного подпоручика.
— Пусть будет по-вашему, пан подпоручик… Берите власть в свои руки, руководите, но не оскорбляйте почтенных чигиринцев… Буду жаловаться старосте пану Даниловичу. Мы уже встречались с вами у его милости, надеюсь, он рассудит нас…
Выскочивший на крыльцо разозленный молодчик, брызгая слюной, что-то кричал, ругался, а потом вдруг схватился за саблю. Хмельницкий осмотрительно соскочил на землю и смешался с толпой, будто бы и не приметил этого воинственного жеста противника.
— Разойдись! — надсадно кричал шляхтич. — Бунтовать, бездельники, решили, пся крев?! Сожгу, всю дорогу вплоть до Черного шляхта утыкаю свежими колами с гультяями!
Однако с крыльца подпоручик не сошел. Красный, будто обваренный, он истерически выкрикивал бранные слова, то выдергивая саблю из ножен, то снова с остервенением вдвигая ее обратно.
Пожар меж тем утихал. Хмельницкий сам закрывал ворота за последним из чигиринцев, покинувших двор староства. Урядник не требовал, а упрашивал жителей города разойтись по домам.
8
Позже, когда понемногу стало проясняться небо, в Чигирин прибыл и сам подстароста, пожилой шляхтич, разбитый и утомленный долгой ездой в карете. Вместе с ним приехали и другие чины Корсунского староства Даниловича, войсковые старшины, среди которых были и два сотника чигиринского полка. Выслушав доклад Хмельницкого о нарушении государственного порядка в Чигирине, подстароста лишь безнадежно, даже, как показалось Хмельницкому, как-то недоверчиво отмахнулся, потребовав, чтобы его не беспокоили до утра.
Но подпоручик Лащ не утихомирился. Еще с большим шумом, хотя и с меньшей наглостью, разъезжал он по Чигирину, устраивал на постой прибывшие войска. Плотникам он велел установить на площади кол и сколотить гроб, обив его дамасским шелком. Завтра тело полковника будет установлено рядом с местом казни кобзаря. Пусть, заявил подпоручик, не только преступник увидит свою жертву, но и непокорные чигиринские бунтовщики почувствуют всю тяжесть этого преступления против польской Короны.
Вечером снова пошел дождик, в этот раз мелкий, как осенью. Ночь наступила внезапно; люди попрятались в хаты, а жолнеры, охранявшие погреб и плотников, — под стрехи. Необычной тишиной были охвачены улицы и подворья. Даже петухи умолкли, будто прислушиваясь, как стучат дробные, частые капли.
Именно в это время во дворе староства появился мальчик, незаметно проскользнувший сюда и остановившийся вблизи жолнера, стоявшего на страже. Мальчик был накрыт мокрым пестрым рядном и держал под ним какую-то ношу. Если бы он так же прижался к стене погреба, укрываясь от потоков воды, стекающих с крыши, как это делал жолнер, то, наверное, и до утра мог бы простоять здесь незамеченным. Но мальчик сам заговорил приниженно, коверкая слова и стуча зубами, словно от холода, хотя шел теплый летний дождь.
— Стриячку, жовнеже![11] — произносил он заученные слова. — Я… я есмь поводырь несчастного кобзаря, который сидит в погребе. Харчей хочу передать ему, если милостив будет пан жовнер. Целые сутки человек голодный… Пан разрешит?
В первый момент жолнер так испугался, что отскочил в сторону, прямо под дождь. Потом, придя в себя, подошел вплотную к мальчику, сдернул с него рядно и увидел, что тот держал в руках, прижимая к животу, деревянный ковш с едой. Все это выглядело вполне естественно, а искреннее горе мальчика тронуло сердце даже жолнера. Но всем им велели следить, не бродит ли где меж хат или в кустарнике вот этот малыш, и, обнаружив, схватить его немедленно, ибо он должен понести то же наказание, что и его слепой хозяин. Этот приказ, очевидно, был известен мещанам и казакам Чигирина. Мартынка могли предупредить, даже спрятать или вместе с другим слепым отвезти хотя бы на Запорожье. А он… сам пришел, признался и просит разрешения передать харчи преступнику.
Замешательство жолнера длилось недолго. Опомнившись, он нахмурился и, подбадривая себя напоминанием о награде за бдительность, сурово крикнул:
— Пся крев, мальчишка сопливый! Как ты попал сюда, минуя стражу?
— Ливень вон какой, дяденька. Прошел под тыном. Я такой маленький, за тыном меня не видно… Пан разрешит передать слепому?
Жолнер настолько овладел собой, что даже шлепнул мальчика несколько раз по спине и выбранил его. Затем крикнул другому часовому, стоявшему на крыльце дома староства, чтобы тот спросил у пана Лаща, можно ли передать узнику еду.
— Поводырь его естем! — крикнул Мартынко, словно боясь, что в доме не будут знать, кто принес еду слепому, и поэтому не разрешат передать ее.
На крыльце вскоре появился сам Лащ, раздетый и пьяный. Он не вышел на дождь, а лишь наклонился через перила, но тут же отпрянул назад — струи воды потекли ему за шею — и сердито крикнул:
— Где тен лайдачий пшевудник?[12]
— Тут я, вуечку[13]. Хотел было и кобзу захватить… — простодушно отозвался мальчик.
Вместо ответа подпоручик бросился вперед, будто хотел перепрыгнуть через перила и, может быть, тут же разорвать на части этого дерзкого поводыря. Но в тот же момент отскочил и, со злостью бросив ключи жолнеру, приказал:
— Мальчишку бросить в подвал! Еще один кол поставить!.. — И он снова направился в дом. Потом, уже в дверях, крикнул: — Харч отобрать, ключи — мне!..
Мартынка схватили, как щенка, за загривок и бросили в подвал, за дубовую дверь. Он несколько раз перевернулся на каменном полу, тяжко застонал и заохал. А кобзарь в это время стоял задумавшись, опираясь на большую дубовую бочку. Он прислушивался к возгласам, долетавшим в погреб, к бряцанью замка. Зазвенели ключи, потом за дверью стало тихо, а рядом кто-то стонал, вскрикивал…
— Кто тут стонет? Я слепой, сумею ли помочь… — отозвался кобзарь, отходя от бочки.
— Это я, дядя Карпо! Мартынко!.. Проклятый жолнер так толкнул меня, что чуть было ребра не вывернул, — ответил Мартынко, охая.
— Мартынко, дитя мое! И тебя палачи схватили?..
— Тсс, дядя… Федор! Вы теперь уже не дядя Карпо Богун, а кобзарь Федор, дядя Федор, ой…
Мартынко шел сквозь темноту подвала на голос, а приблизившись к кобзарю, припал к его ногам и, всхлипывая, зашептал:
— Не спрашивайте меня, дядя Федя, а слушайте, так мама наказывала. Сын субботовского хозяина Хмельницкого сказал, что в погребе под большой бочкой есть ход… Мама велела называть вас Федором, а того мальчика Богданом, потому что он богом дан вам для спасения. Казаки в кузне зубок отковали, а мама привязала его мне на живот под рубаху. Станем этим зубком стену в нижнем погребе долбить. А казаки будут поджидать нас в челне… Богдан сказывал, что ход из подвала должен быть здесь, под большой бочкой. Сынок урядника хочет стать казаком, о вашем спасении заботится… Попробуем, дядя Федор? Проклятый жолнер даже харчи ваши отобрал…
Богун тихо свистнул в ответ, ласково поглаживая Мартынка по мокрой головке. А тот отвязал закаленный зубок и вложил его в руку кобзаря.
— Пощупайте, какое отковали… Только у меня на груди что-то мокро, — наверно, кровь от царапин. Да заживет… А зубок и как оружие пригодится…
Кобзарь, взяв в руки сталь, согретую теплом детского тела, дрожал как в лихорадке.
— Пригодится, Мартынко! Еще как пригодится. Теперь-то я живым им не дамся!.. Значит, я теперь Федор, а сын Матрены-переяславки, говоришь, казаковать хочет? Хорошая примета. Придет час расплаты и для вас, палачи-шляхтичи, проклятые изверги…
— Они уже поставили на площади колы, наутро казнь готовят.
Богун повернулся и взялся руками за бочку.
— Ну, господи, благослови! Мартынко, я подниму бочку, а ты говори, куда двигать.
Мартынко, уцепившись за низ бочки, ползал вокруг нее на четвереньках. Бочка с трудом подалась, ее дно оторвалось от каменного пола, и она стала наклоняться. Мальчик пошарил руками под нею.
— Есть ход! — шепнул он.
Бочка медленно опускалась вниз, однако положить ее набок не удавалось, ибо верхними уторами она уперлась в стену. Слепой тоже присел и стал шарить руками по полу.
— Мартынко, где ты? — спросил он.
— А я тут, в яме. Дядя Федор, спускайтесь вниз!..
Кобзарь опустил ноги в яму, нащупал каменные ступеньки, круто шедшие вниз. Опустившись примерно на два человеческих роста, он пошел по какому-то узкому коридору в ту сторону, откуда доносилось тяжелое дыхание мальчика.
— Сынок, что там? — спросил кобзарь, двигаясь вдоль стены.
— Снова бочка. Никак не сдвину ее… — кряхтел Мартынко.
— А ты и не тронь ее. Еще упадет, шуму наделает. Подожди, давай вдвоем.
Богун лег на пол, ногами уперся в каменную стену, а плечами в низ бочки и отодвинул ее настолько, чтобы можно было пролезть мимо нее в просторное помещение.
Кобзарь ощупью обошел и этот подвал. Он убедился, что выйти из него нельзя, ибо единственные кованые двери были заперты снаружи, со стороны другого погреба, которым пользовался шинкарь. Богун возвратился к бочке, где сидел Мартынко, теперь уже и впрямь дрожавший от холода, и тихо сказал:
— Как в мешке. Ни дверей, ни окон. Так, значит, тебе говорили напротив дыры долбить стену?
— Напротив…
Сначала раздался скрежет железа о камень. Мартынко слышал, как кряхтел кобзарь, ковыряя зубилом стену, и наконец о пол глухо ударился первый выбитый кирпич.
— Ну вот что, Мартынко, бери зубок, грейся. Теперь уже можно вырывать кирпичи один за другим. А я… пойду охрану немного развлеку, чтобы она не спохватилась. Вынимай кирпичи, а потом меня кликнешь.
Отдал зубок, ощупью показал, где он вырвал первый кирпич, и потонул во мраке подвала. Ни шороха, ни шелеста — полная тишина. Темень и холод охватили Мартынка, он вздрогнул. Нащупав в стене дыру, ударил раз, второй. Затем он приспособился, стал выбирать, под какой кирпич лучше вставлять зубок, чтобы увереннее орудовать им.
Кобзарь же аккуратно поставил тяжелую бочку на прежнее место, а рядно, принесенное Мартынком, постелил в углу так, будто мальчик там спит. Потом громко запел. Вначале он пел думы, потом псалмы, на все лады, пока наконец из-за дверей донеслось:
— Эй ты, быдло[14], перестань выть!
— Что, не угодил? Так я для пана жолнера веселую спою…
Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы,
Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..
Он даже притопнул несколько раз у самых дверей и стал прислушиваться. Вокруг стояла такая тишина, что казалось, будто и его самого здесь нет.
Кумарыкы кумчыкы…
Однако его голос слабо звучал, сдавленный темнотой и камнями. Тогда Карпо подошел к бочке и, наклонившись над ней, снова запел:
Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..
Гоп!..
Дубовая бочка отозвалась эхом, особенно громко разнеслось «гоп». С улицы снова постучали в дверь:
— Я тебе покажу «гоп», хлоп несчастный!.. Замолчишь ты или нет?
— Дитя убаюкиваю. Видно, бога нет у вас в сердце, — ответил Богун, подойдя к дверям.
— Завтра на колу этот паршивец уснет.
Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы…
Жолнер сплюнул со злости и прикрыл верхнюю дверь подвала. «Не собирается ли он позвать старшего?» — со страхом подумал Карпо. И еще некоторое время прислушивался, приложив ухо к дверям. Но долго бездействовать он не мог, когда свобода была так близка!
Не теряя времени, он отодвинул бочку и быстро спустился к Мартынку, который, тяжело дыша, старался сдвинуть с места большой камень.
— Ну как? Давай-ка пощупаю, — сказал кобзарь и, взяв у Мартынка зубок, стал долбить изо всех сил; сразу посыпался щебень, начали вываливаться камни. В толстой, в два локтя, стене образовалась дыра, в которую свободно можно было спрятать Мартынка.
— Я наведаюсь туда, а ты, сынок, долби вот эти нижние. Верхние — потом голыми руками… — сказал кобзарь и пошел обратно, в первый погреб, едва слышно бормоча что-то про себя.
Подперев спиной дверь, Карпо с волнением прислушивался и к тому, что делается наверху, и к работе Мартынка внизу. Он даже не заметил, как постепенно сполз по двери вниз, сел, упираясь ногами в неровный кирпичный пол.
Най ми хлопци душу грилы!..
Най… Ми хлопци…
Шла глухая, теплая ночь. Казалось, что целую вечность провел кобзарь вот так, то напевая «Кумарики», то поспешно направляясь к Мартынку, царапая руки о выступы кирпича. Он слышал, как время от времени открывались и закрывались двери староства, сменялись часовые — его усиленно охраняли.
— Уже пробил ход, дядя Федя! — донесся к нему шепот из-под бочки.
9
Вечером Мелашка еще раз зашла к хозяйке хутора посоветоваться. Матрена Хмельницкая хотя и знала, что опасно и думать о жене человека, совершившего преступление против польской Короны, все же советовала увезти роженицу подальше от Чигирина. Мелашка взялась сопровождать в челне Лукию с новорожденным младенцем до развилки реки. Потом Лукия поплывет по течению, а в Чигирине ее встретят свои люди…
— Что уж будет, бог тому судья, пани. Лукию надо уберечь, а как ее убережешь… коль завтра должно начаться страшное усмирение, — с грустью произнесла Мелашка. — В таких отдаленных уголках, как наш, люди еще толком не знают, что такое панское усмирение. Тут шляхтичи побаиваются казаков. А мы — подоляне, мы знаем. На собственной шкуре испытала не раз, сама потеряла дедушку, последнего из нашего рода, а он был мне не только отцом, но и матерью. Дедушка был справедливый, богобоязненный человек, спас шляхтянку, а она потом и погубила его… О, мы знаем, что такое шляхетская пацификация! Подпоручик, что сейчас в Чигирине, еще по дороге сюда не одну хату сжег в Боровице за то, что крестьяне отказались дать харчи его отряду… Теперь тут бесится, сжег дом мещанина, у которого только одну ночь пересидел кобзарь Нечипор, пока казаки вынесли его оттуда… Пацификация — это несчастье. Хоть и далеко отсюда находятся коронные войска и побаиваются они казаков, но чует мое сердце, что не обойдется без крови и пепла…
— Да что ты, милая. У нас в Чигирине казаки не допустят до этого. Вот девушку же не дали в обиду…
— Девушку-то спасли, а чигиринец за это жильем расплатился. Нет, лучше уж спрятать Лукию. Лето теплое, в челне не тряско…
— А как же быть с тобой, матерью поводыря, который указал незрячим казакам полковника?..
Обе женщины лишь тяжело вздохнули. Мелашка молча вытерла слезы и пошла спасать еще слабую после родов жену Богуна.
Жители хутора знали все, что творилось в Чигирине. О том, что во время проливного дождя из церкви украли труп полковника, задушенного Богуном, стало известно после полудня. А кто принес эту новость из Чигирина, будто бы никто и не знал, хотя все хуторяне видели, как Мелашка Семениха возвращалась из города. Кроме нее, никто не осмелился пойти туда. Убийство коронного полковника, совершенное слепым кобзарем, не сулило ничего хорошего, и нарываться в городе на неприятность никто не хотел. Тревожные слухи о кровавой пацификации обсуждали тайком.
Когда же спустились сумерки, в покои взволнованной матери вбежал запыхавшийся Зиновий и шепотом сообщил:
— Мартынка бросили в подвал! Говорят, сам напросился… Для него плотники уже кол тешут, сухую липу для этого срубили на горе, за оградой замка…
— Ты бы не бегал, сынок, не прислушивался ко всему, — уговаривала сына встревоженная Матрена. — Вон, видишь, как мать Мартынка убивается по нем…
— Он герой, мама, казак! На смерть пошел.
— Ведь он, сынок, хочет помочь незрячему спастись… Конечно, такому все грехи прощаются, и не только ему, а и его потомкам до третьего поколения. Имя Мартынка люди будут упоминать в молитвах, о нем сложат песни, да и весь народ наш возвеличивается славой таких своих сыновей.
Зиновий положил голову на плечо матери и затаив дыхание слушал ее. А когда она умолкла, приподнял голову и произнес:
— Мама, говорите, говорите еще. Его имя будут славить в песнях… Как это хорошо, что Мартынка не забудут, его станут почитать столько людей, весь наш край! Мама, я всю свою жизнь буду рассказывать людям о славных подвигах таких героев…
— И о доле народной, Зинок.
— И о доле… А что такое доля, мама? — неожиданно спросил мальчик.
Матрене и самой нравилось это слово, которое она еще маленькой слышала от отца. В беседах упоминали это слово и другие, и оно было настолько понятно, что ей даже не приходило в голову задумываться над его смыслом. Однако вопрос сына поставил ее в тупик. Что же на самом деле означает это благозвучное и берущее за душу слово — доля, судьба?
Сын молча ждал ответа матери, думая о том, как связана судьба народная с героическим поступком Мартынка. А Матрена молчала. Чем больше она задумывалась над смыслом этих слов, тем труднее ей было ответить на вопрос сына.
В это время в дом тихонько вошел сам хозяин, раньше обычного приехавший из Чигирина. Мать и сын сразу почувствовали, что отец возвратился со службы не в духе.
— Пускай тебе отец объяснит, — первой нарушила молчание Матрена. — Наш Зиновий хочет узнать, что такое судьба? О… слепом кобзаре говорили здесь мы с ним, — скрывая свой разговор с сыном о Мартынке, смущенно сказала она мужу. — На хуторе люди говорят, что плотники тешут для него кол.
Хозяин дома громко откашлялся, снимая с себя оружие. В душе он сначала рассердился: а следует ли вообще так подробно знать сыну о том, что происходит сейчас в Чигирине? К тому же это событие приобретает все более широкий отклик. Вон приехали судьи — комиссары из Корсуня, из Черкасс; наверное, гонцов уже послали и в Переяслав, к старосте, а там и в Киев, Варшаву…
— Батя, скажите: что такое судьба? — тихо спросил Зиновий у отца.
— Судьба? — переспросил отец.
Ему хотелось накричать на сына, но он сдержался: стоит ли сердиться на мальчика? Он, наверное, тоже нервничает, уже не ребенок — понимает, какая гроза надвигается, угрожает их спокойной жизни в Субботове. И стал объяснять:
— Судьба — это, так сказать… как бы простор человеческой жизни: широкий, привольный или, наоборот, узкий, тесный и жалкий…
— А у нас, батя, этот простор широкий? — перебил его Зиновий, видя, с каким трудом отец старается найти объяснение.
— У нас? Слава богу, есть что покушать и выпить.
— Значит, судьба, батя, — это чтобы есть и пить? А вот Семениха, мать Мартынка, говорила, что у жены кобзаря нет ни своей хаты, ни во что одеться… Это тоже, наверное, судьба. Что давали люди кобзарю за его песни, тем и жили. И еще говорила, что такие есть даже среди зрячих… А сейчас уже кобзарь не поет… И простор у женщины с ребенком настолько сузился, что им даже дышать трудно.
Хмельницкий прошел к столу, чтобы положить оружие. Он слушал сына, а сердце наполнялось тревожным чувством. И без того ему хотелось выбраниться, или схватиться с кем-нибудь, или найти оправдание… Сев на скамью у стола, возразил сыну:
— Кобзарь сам сузил себе простор до острия позорного кола. Ведь он оборвал жизнь полковника, может быть, отца целой семьи…
— Нет, батя, наверное, и вы плохо знаете, что такое людская судьба! Не сам ли полковник своими недостойными поступками укоротил себе жизнь, не он ли виновник несчастий?.. На острие кола убивают кобзаря… и за что? Из-за ничтожного полковника, самого себя обрекшего на гибель? Вот вы, батя, ведь не причинили своей службой людям зла, оттого-то им не за что вас ненавидеть, как ненавидели этого высокомерного полковника. Вас-то ни бог не обидит, ни люди не станут покушаться на вашу жизнь…
— Ну, довольно, Зинько! — вдруг прервал сына Хмельницкий. — Иди спать. Детям твоего возраста нечего забивать себе голову полковничьими делами. Додуматься, что такое судьба… Спать нужно!
И они разошлись. Погас огонь в светлице, все ушли спать. А почивали ли мирным сном утомленные за день люди — трудно сказать.
10
Хутор окутала глубокая ночь, навевающая сны. Но людям не давали покоя тревожные думы. У каждого свои, и у всех об одном и том же — о дне грядущем. И ни конца ни края не было этим думам, как и темной ночи, такой молчаливой и грозной. Будто целая вечность прошла от одной переклички петухов до другой, а до рассвета было еще далеко. Может, он и совсем не наступит?
Хмельницкому почудилось, что хлопнула ставня. Он прислушался, но его снова стали одолевать мысли, еще более черные, чем ночь. Сон все-таки наконец сомкнул ему веки, все провалилось в бездну, а мучительные думы превратились в сновидения. Вдруг от неожиданных перебоев в сердце Хмельницкий проснулся опять, поднял голову. Слышно — где-то далеко залаяла собака.
Но проснулся не только он один, в его доме уже не спала челядь, пробудилась и жена. Все они настороженно прислушивались. Теперь уже лаяли несколько собак, и все ближе и ближе. По тому, как быстро включались в этот хор новые и новые субботовские псы, можно было понять, что по хутору скачет всадник, и, может быть, не один, да и несется он, видно, так, точно за зверем гонится.
Когда же залаяли собаки во дворе, Хмельницкий встал с постели; помедлив некоторое время, наскоро оделся и, прихватив оружие, вышел в светлицу. Посмотрел в окно, но ничего не увидел, темно — хоть глаз выколи. Потом услышал, как челядник прикрикнул на собак, позвал дежурного казака, стал спорить с кем-то возле ворот, не желая открывать их, но потом все же впустил во двор нескольких всадников.
Хмельницкий почему-то вдруг вспомнил о своей встрече в Чигирине с молодым подпоручиком, увозившим на своем коне раздетую, беспомощную девушку. Дрожь пробежала у него по телу. Вспомнил он и неприятный разговор с подстаростой, который открыто обвинял старшего чигиринского урядника в попустительстве распоясавшимся ребелизантам…[15]
— Пан на баницию[16] напрашивается, хочет быть изгнанным из польских земель!.. — кричал подстароста, закрывая перед Хмельницким дверь своей комнаты.
Но сейчас некогда было разбираться в своих мыслях и догадках. На крыльце затопали ногами несколько человек, забряцали кривые турецкие сабли. Хозяин, не ожидая, пока постучат в дверь, — надо было предполагать, что барабанить будут громко, — предупредительно открыл ее и спросил:
— Кого бог послал? Прошу, заходите!
— Бог или нечистый, все едино, пан Хмельницкий. Сами явились…
— Здесь будем говорить или в дом зайдем? Только бы не разбудить семью…
— Думаю, пан Михайло, что будить все-таки придется. А если вы имеете в виду сына, то… Свет не нужен, лишнее беспокойство. Почтение дому сему!..
— Что-нибудь случилось, пан Яков?
— Чтобы не сглазить, можно сказать, пока еще ничего не случилось, но… и все-таки случилось. — Яков обернулся и крикнул в раскрытую дверь: — Давай сюда хлопца! Да поосторожнее там, деревянные, что ли… Вот это… приехали по-дружески предупредить пана урядника и… казака вашего привезли. Вашему мальцу уже казаковать захотелось. Насилу справилась с ним, взяли его в челне, с больной женой Богуна был…
Казак ввел Зиновия в комнату и закрыл за собой дверь. Мальчик, наклонив голову, прошел мимо Якова. Он был в крайне угнетенном настроении, но в то же время отец заметил в его лице выражение какой-то твердой решимости. На щеках виднелись еще следы горьких слез. Штанишки на нем были разорваны в двух местах и забрызганы грязью, как и рубаха. В этот момент через боковую дверь тихонько вошла испуганная Матрена, и Хмельницкий сдержал себя. Взглянув на сына, мать схватилась руками за голову и невольно ахнула:
— Зинько мой!.. Ну что ты наделал!.. — И она умолкла.
Сын подбежал к матери, зарылся лицом в складки ее широкого платья, цепко обнял обеими руками и неудержимо зарыдал.
— Вот я и говорю, матушка, вздумалось мальцу казаковать, собирался уплыть вместе с братьями на Суду, — снова объяснял Яков, показывая рукой на Зиновия. — С поводырем Мартынком хотел подружиться. Да… казаки уважают пани Хмельницкую за добродетель, за сочувствие казацким делам и за искреннюю помощь семьям погибших. За Порогами[17] тоже почитают пани Матрену, желают счастья ее семье…
— Не сватать ли Матрену пришел Яцко при живом муже? — лишь бы что-нибудь сказать, прервал Яцка Хмельницкий, пораженный всем происшедшим. Стараясь скрыть свою растерянность, он сел рядом с Яцком.
— Все может быть… Хлопчик жилистый, дай бог ему здоровья. Ненароком прихватили мы его, чтобы возвратить в семью, пан Хмельницкий. А у нас к вам дело посерьезнее… Казаки послали предостеречь вас…
— Предостеречь?
— Да. Вам угрожает опасность и…
Матрена взяла сына за руку и увела в свою комнату. Яцко умолк.
— Да, ради бога, прошу сказать: что случилось? Если этот молокосос Лащ сболтнул что-нибудь спьяна… — раздраженно произнес хозяин.
Но казацкий старшина положил ему руку на плечо и этим будто погасил вскипевшего Хмельницкого.
— Вооружимся, пан Михайло, терпением. Прошу выслушать меня спокойно. Сегодня днем… собственно, перед вечером выкрали тело презренного предателя католика. Покойник с камнем на шее уже кормит раков в Тясьмине. Виданное ли дело, чтобы мерзкого вероотступника, да еще такого подлого человеконенавистника класть в православном божьем храме. А сделано это было с умыслом, чтобы паписты захватили чигиринскую святыню да нас обратили в униатов…
— И в голову такое не приходило, с чего ты взял, Яков?
— Не скажите. Возьмите, к примеру, всю восточную Киевщину. А церковь в Переяславе, в Черкассах?.. В Млиево несколько раз пытались святое греческое письмо заменить латинским. Над священниками издеваются, людей истязают. Народ лучше нас с вами чувствует, что затевают шляхтичи, и предотвращает…
— Какое кощунство, какое глумление надмертвым телом… Можно же было вместе с батюшкой написать жалобу.
— Действовали, пан Хмельницкий, как умели, — так вернее будет. Но это еще не все. Мы выехали из Чигирина, захватив вашего сына. Сделали это из уважения к вашей семье… Охране уже известно, что покойник исчез из церкви. Подпоручик разбудил подстаросту, поднялся гвалт… Тем временем казаки и мещане вместе с обиженными людьми из Боровицы посадили на галеру спасенного кобзаря с его поводырем и поплыли по течению Тясьмина, пусть бог благословит их путь… Шляхта еще не знает о их бегстве, но уже лютует в старостве. Наши люди прослышали, что пану Хмельницкому угрожает баниция, изгнание, только за похищение полковника… А за бегство Богуна как пить дать присудят пану кол…
Михайло вскочил со скамьи и, уже не сдерживая себя, закричал:
— Боже мой! Где же была стража? Наверное, там была схватка? Я должен немедленно ехать в Чигирин.
— Как раз этого вы, пан Хмельницкий, и не сделаете!
— А почему, прошу сказать? Баниция? Плевать… Я тут хозяин, должен помочь старосте… Боже мой, за каких-нибудь двое суток столько натворили… А Зиновий, Зиновий!.. — кричал Хмельницкий, порываясь пойти в комнату жены, будто ему не верилось, что его сын уже дома. Но не пошел.
Яцко тоже прошелся по темной комнате.
— Мы приехали сюда, чтобы предложить пану уряднику помощь, казаки могут переправить вас вместе с семьей поближе к Порогам.
— Переправить? Почему это я, представитель королевской власти, должен скрываться от правосудия, когда на землях староства совершаются преступления? Это безрассудство!
Возбужденные мужчины не заметили, как из опочивальни в переднюю снова вошла хозяйка, уже уложившая сына в постель. Матрена слышала, как горячился ее муж, и решила вмешаться в разговор.
— Стоит ли так нервничать, пан Михайло? Ведь человек не сам это выдумал… На площади Чигирина уже торчат острые колы. Пан подстароста должен посадить на них кого-нибудь, если не устерегли осужденных преступников. Остается отец Кондратий да еще…
— Замолчи, Матрена! — оборвал жену Хмельницкий, шагнув к ней.
Но Яцко остановил его, преграждая дорогу.
— Пани хозяйка правду молвит! — подтвердил казак. — К тому же батюшка Кондратий еще вечером отправился на Сечь. Остался один пан урядник, ему и придется ответить за все… Пану Хмельницкому не следовало бы играть с огнем, а лучше бы послушаться здравого рассудка… Утро уже близко, по еще есть время, чтобы спасти вашу семью, покуда немного прояснится. Судьба изменчива…
— Судьба, опять судьба… — будто простонал Хмельницкий, осознав наконец тяжесть своего положения…
Теперь уже совсем спокойно они стоя советовались, как поступить. Яцко рассказал, что недовольные казаки уходят за Путивль, пристают к повстанцам Болотникова. Сейчас слепого Богуна с поводырем переправляют в ту же сторону. Лукию с младенцем тоже заберут, перехватив их по пути. Повезут ли их прямо в Россию или оставят у надежных добрых людей, на Левобережье — это будет зависеть от того, удастся ли им благополучно добраться до устья Сулы. Правда, в галере около четырех десятков хорошо вооруженных казаков, многие из которых участвовали в морских боях с турками. Взять таких — нелегкое дело. К тому же сейчас оттуда отозваны коронные войска, готовятся к войне с Московией. Однако нет никакого сомнения в том, что утром подстароста придет в ярость, узнав о бегстве Богуна и Мартынка. Мало того, что гроб, обитый дамасским шелком, стоит пустой, — покойник исчез из церкви и как в воду канул. Развратный пацификатор уже и сейчас свирепствует. О том, принял ли пан Хмельницкий униатскую веру, никому не известно. Люди говорят по-разному. Но и это уже не спасет пана урядника. Молодому подпоручику надо же свалить на кого-нибудь вину, когда его самого могут судить за беспечность и пьянство.
Михайло Хмельницкий молчал, слушал, что говорил Яцко, и чувствовал, как все сильнее им овладевает страх. Поколебавшись, он согласился. Правда, предложение Яцка было принято не полностью. Хмельницкий решил выехать с хутора вместе с женой и сыном, но не за Пороги — незачем пятнать себя связью со своевольным казачеством, а в… Переяслав, к самому старосте пану Даниловичу. Пускай он судит его, как подсказывает ему разум, честь и справедливость.
В темноте не видно было лиц собеседников, поэтому трудно было судить, какое впечатление произвел на них ответ Хмельницкого. Стоявшая рядом Матрена только тяжко вздохнула. В этом вздохе можно было уловить и скорбь и облегчение.
— Воля ваша, пан Михайло, — совсем тихо сказал Яцко, махнув рукой. — Казаки давно уже перестали верить и в рассудительность шляхты, и в справедливость королевской Речи Посполитой… Пану виднее, что считать своеволием казацким, а что шляхетской справедливостью. Для нас важнее спасение семьи… За хозяйством присмотрит старуха Пушкариха, и… мы — пани Матрена может быть спокойна — всем отрядом казаков будем охранять его. Сам я отправлюсь догонять казаков, плывущих на галере, потом поеду в Путивль. А тут в обиду не дадут, хотя они и «своевольные»… Разумно поступите, взяв с собой и Мелашку Семениху. Дай вам бог доброго пути!..
Перед рассветом из Субботова выехала небольшая группа всадников, в числе которых были две женщины и один подросток. Отряд поскакал по лесным тропам на северо-запад. На заре за Медвежьим мостом, на опушке Холодноярского леса, они сердечно попрощались с Яцком и поехали дальше по степным малонаезженным дорогам, сбивая густую утреннюю росу с ковыля.
11
Как только Богун, сопровождаемый Мартынком, взошел на галеру, ее сразу оттолкнули веслами от высокого берега. Когда она покачнулась, несколько человек поддержали слепого. Кобзаря никто ни о чем не расспрашивал и не приветствовал, не было произнесено ни единого слова. Слепой все еще держал в руке зубок, откованный кузнецом Никитой, и что-то шептал.
Потом Богуна осторожно посадили на какой-то узел, лежавший на дне галеры. Мартынко сел рядом с ним. Непокрытую и разгоряченную голову кобзаря освежал прохладный ночной воздух. Он слышал только учащенное дыхание казаков да стук неосторожно сорвавшегося весла.
— Теперь наляжем, хлопцы, на весла! — шепотом скомандовал старший.
И тотчас заскрипели десять пар весел в сильных казацких руках, галера рванулась вперед. Богуна обдало ветром. Он покачнулся, пошарил вокруг себя рукой и, обнаружив Мартынка, наклонился к нему и восторженно произнес:
— Как на море!
Ритмично плескали весла и скрипели ремни на кочетках. Галера быстро плыла по Тясьмину, ловко обходя песчаные косы и отмели. Плыли молча, только изредка шепотом переговаривались между собой гребцы. На рассвете, под прикрытием густого тумана, прошли мимо Крылова. Старший заранее предупредил, — и весла здесь погружали в воду словно крадучись, их скрип стал глуше. Послышались отдаленные крики петухов.
Как только миновали Крылов, все облегченно вздохнули. Тясьмин здесь разливался широким гирлом, по бурному течению вихрились пенистые барашки.
Днепр! Клочья тумана плыли над рекой. Вдруг как-то сразу посветлело — и могучая водная стихия открылась перед казаками.
— Братцы, Днепр! Подменяйте гребцов и налегайте на весла, не жалея сил!.. Ну, пан Федор, наш славный кобзарь, здравствуй! Как самочувствие? Теперь-то мы уже на Днепре, как у себя дома… — не сдерживая голоса, громко произнес старший.
Пока шумно менялись местами гребцы, течение подхватило тяжелую галеру и понесло ее, покачивая на водоворотах. Потом не только кочетки, но, казалось, и все суденышко заскрипело своим корпусом, повернувшись наискось, почти против течения. Волны ударили в галеру, кто-то радостно вскрикнул.
Впервые за всю дорогу подал голос кобзарь:
— Дай бог многие лета братьям казакам, да спасибо и вам, браточки, за спасение… О, слышите? Женщина зовет… Братья, не Лукия ли это?
Слепой резко повернулся, прислушиваясь. Притихшие казаки тоже услышали женский крик. Старший, стоя на корме, резко повернул галеру поперек Днепра. В предрассветной мгле, сквозь легкую пелену тумана, едва виднелся маленький челн, который двигался против течения у самого левого берега. Женщина-гребец отталкивалась веслом прямо от илистого дна.
— Кажется, моя Лукия, братья казаки!.. Луки-и-я-а! — зычным голосом закричал кобзарь.
И в ответ донесся дрожащий голос жены:
— Я-а-а!..
— Чуть было не миновали, хлопцы, — сказал старший. — Смотри, как быстро она прошла по Тясьмину. Пан Федор, мы собирались еще на Тясьмине нагнать вашу жену с сыном…
— С Иваном! — словно далекое эхо, со вздохом откликнулся Богун.
Вскоре галера круто развернулась и легко коснулась маленького челна. Гребцы руками схватились за борт этого утлого суденышка. Женщина покачнулась, зашаталась и чуть не упала на ребенка, лежавшего в колыбели на дне челна. Младенец был обвит свивальником, у него в ногах лежал деревянный крюк от колыбели, а сбоку — сверток убогой одежды роженицы.
Гребцы осторожно поддержали Лукию и помогли ей с ребенком перелезть через высокий борт казацкой галеры.
— Ох, матушка моя, какой же ты немощный стал, голубчик мой Кар… Федор! — приговаривала жена, садясь рядом с мужем.
Он протянул руки, крепко прижал к себе Лукию, потом взял из ее рук младенца, который, проснувшись, начал хныкать.
— Ну-ка, давай мне этого орла, давай, Лукиюшка, нашего богатыря Иванушку!.. Думаю, что Иваном окрестим его, Лукия. Хорошее, людское имя!..
И он прижал к своей груди теплое тельце сына, задумчиво и блаженно всматриваясь незрячими глазами в туманную даль Днепра. Кобзарь пел тихо, словно колыбельную, слегка покачивая малютку:
Ой, Днипрэ, наш Днипрэ!
Ты наша сыло-о, батьку:
Спиваймо з тобою мы писню звытяг!
Як пана мы былы, як славу здобулы,
Як волю здобудэмо…
и вславым життя!
Весла скрипели, будто подпевая ему в такт… А жена плакала, прильнув к плечу мужа… В который уже раз перекочевывает эта еще молодая женщина с одного места на другое. В первый раз бежала она из собственной хаты с Волыни, с берегов Буга, спасаясь от расправы за убитого мужем надсмотрщика. В Киевском воеводстве трижды меняла место жительства, похоронила дочь и одна несколько лет разыскивала ослепленного ляхами мужа. Добрые люди нашли его, когда он уже был кобзарем. Бродила с ним из города в город, из села в село, проводя лето в степных просторах, а на зиму переселяясь в хутора. Они не знали человеческой жизни и покоя до тех пор, пока не осели в Субботове. Но и в Субботове недолго пришлось им пожить.
Так и уснули все трое — родители, прижавшиеся друг к другу, и дитя, согретое на груди отца, убаюканное песней и солнечным утром.
В гирло Сулы вошли, когда солнце уже пробивалось из-за густых прибрежных верб и тополей.
12
Недалеко от Чигирин-Дибровы галеру завели в прибрежные заросли лозы и, как было условлено, стали поджидать Якова. Далеко отсюда до Путивля, а еще дальше до войска Болотникова. Путь к нему проходил через многие города, где стояли не только отряды казаков, но и жолнерская стража. Нужно было подумать и о способах передвижения. За Жовнином их должна была поджидать целая сотня казаков, которую и возглавит атаман Яцко. Из-под Лубен, из старого мгарского монастыря, ныне превращенного в доминиканский, приходил монах-расстрига. Он рассказал, что подневольные люди князя Вишневецкого спрятали в селе Солоницы много оружия, пороха, пуль. Такой груз в Путивль на плечах не понесешь!..
В полдень из Чигирин-Дибровы возвратился гонец, посланный туда на разведку. Немного погодя приехал и Яцко с каким-то коренастым моложавого вида мужчиной, обросшим черной бородой. На голове у него из-под брыля[18] свисал толстый оселедец, обросший кругом густыми черными волосами. Люди опознали в нем казака-выписчика, который, покоряясь законам королевской Польши, видимо, совсем осел на волости[19], стал гречкосеем[20].
— Здравствуйте, панове молодцы! — сдержанно обратился Яков к казакам, сняв шапку и проведя ею по поросшему лозой песчаному бугру, на котором его встретили чигиринцы. — Ну, как поживает наш славный батько кобзарь? Эй, пан Федор, здравствуй! Это я, Яцко…
— О, здравствуй, казаче! Спасибо тебе, брат, за то, что пособил мне выбраться на волю и спас жену с ребенком… — промолвил кобзарь, протягивая руки к Якову.
Как родные, они обнялись и расцеловались, похлопывая друг друга так, что эхо разносилось над рекой.
— Бога да добрых людей благодарить надо, брат Федор. Первейшая благодарность пани Хмельницкой и ее сыну, которого отныне казаки Богданом будут звать! Это они надоумили мать Мартынка Семениху да советом и поддержкой помогли ей в этом добром деле… Не пофортунило пани Хмельницкой, дай бог ей счастья…
— А что с ней, Яцко? Может, нужно помочь женщине… — спросил Богун, слегка отстраняясь от казака.
— За убийство полковника, за похищение его трупа, за побег кобзаря с поводырем… — начал было громко Яцко, но закончил почти шепотом: — Урядника Хмельницкого хотят банитовать, то есть выгнать из дома и хутора, забрав все его имущество, пожитки, а может, и казнят на колу.
— Казнят на колу?.. — повторило сразу несколько человек.
— Да, хотят казнить… — ответил Яцко. — Разве панам шляхтичам жаль наших людей? На такие плодородные земли, на такой богатый край сколько их зарится и раскрывает свои ненасытные рты. Они бы всех нас уничтожили, лишь бы завладеть нашими землями. Во времена Наливайко и Косинского едва до Белой Церкви дотянулись своими загребущими руками. А теперь с каждым годом, с помощью католического креста, кола да еще виселиц, все дальше распространяют шляхетскую власть, уничтожают наших людей. Теперь уже и до Чигирина добрались. Вместо рассудительного урядника Михайла Хмельницкого поставят какого-нибудь упыря католика, а православную церковь превратят в униатскую.
— Сожжем, но не допустим! — закричали казаки.
— Нет, сжигать не нужно, братья, это ничего не даст. Вот поможем русским, Болотникову навести порядок в своем царстве, народного царя поставим, а потом вместе с могучим братом — русским народом и навалимся на наших «вашмостей»[21], шляхтичей и короля! Униатских попов и палачей нашего народа посадим на колы и вместе с русским народом будем создавать новую жизнь!..
Богун, слушая Яцка, гордо поднял голову и всматривался в даль, словно и забыл о том, что он слепой. Когда же, вздохнув полной грудью, Яцко умолк, с лица Карпа-Федора Богуна сразу исчезла мечтательная улыбка. Обернувшись к Яцку, он спросил:
— Неужели так и погиб чигиринский урядник и нельзя спасти его святую жену и сына Богдана?
— Хотели было отправить их в Кременчуг или на Низ…
— Так что же помешало?
— Да сам владелец Субботова, Михайло Хмельницкий… Не поверил он нам, отказался от помощи казаков.
— Остался в Субботове ждать позорной баниции?
— Да нет. Дело в том, что переяславской казачке, пани Матрене не удалось сделать казака из него, а до шляхтича он, наверное, еще не дорос… Так вот и… поехал Хмельницкий к старосте Даниловичу в Переяслав правды искать…
— А Матрена, Яцко, Матрена и Богданко? — взволнованно допытывался Богун.
— Вместе с ним поехали, сам провожал их до деревни Медведовки. С ними поехала и мать Мартынка.
Все облегченно вздохнули. Молодые казаки стыдливо отворачивались в сторону — Лукия кормила ребенка. Яцко снова заговорил, но уже как старший:
— Теперь, брат Федор… Твою Лукию с сыном поселим в Веремеевке, у нашего товарища Прокофия Джулая. Сам там малость поживешь, немного очухаешься, а потом на Левобережье махнешь, людям о нашей правде, о будущей свободе будешь рассказывать. А может… и нам в России понадобишься, позовем… Ну, хлопцы, помогите молодице собрать пожитки да отнесите на подводу, что стоит за лозой… Спасибо, брат Прокофий, поручаем мы тебе наше казацкое богатство — кобзарскую семью… Не забудь, молодица, что ты теперь Федориха. А сейчас прощайте, будьте здоровы! Мы двинемся в путь-дорогу, судьба ждет нас за Путивлем!..
Прощались с каждым в отдельности, расцеловались даже с молодицей и маленьким Мартынком. И солнце согревало своими лучами этих искренних, сильных и добрых людей.
13
Всю дорогу до самой Медведовки Михайло Хмельницкий чувствовал себя в обществе решительного казацкого вожака Якова как под надзором, хотя тот и уверял его, что сопровождает их, поскольку ехать по лесным дорогам небезопасно, тем паче ночью.
— Всякий народ шатается в наших краях, пан Хмельницкий. Со мной оно как-то спокойнее, меня здесь каждая собака по духу чует, — объяснил Яцко. — Да и по пути мне, в Боровицу хочу наведаться…
Яцко без умолку, громко рассказывал о своих былых походах в Ливонию вместе с Самойлом Кишкой. Хмельницкому даже надоело слушать его, время от времени он поглядывал на женщин, несколько раз напоминал сыну, чтобы тот ехал рядом с матерью, проявляя какую-то непонятную неприязнь к своему спасителю. Он познакомился с Яцком сразу же по приезде из Черкасс в Чигирин. Жители Чигирина называли Яцка «отчаянной головой», но уважали его, как бывалого казака, ибо из всех жителей города он один принимал участие в ливонском походе и возвратился здоровым и невредимым, хотя и сильно обносившимся. Люди рассказывали, что воевал он рядом с самим Кишкой, который, по его уверениям, погиб не в бою с врагом, а от предательского удара в спину…
Рассказы Яцка мало интересовали Хмельницкого. К тому же, говоря о походах и кровавых сражениях на земле и на море, казак всякий раз возвращался к обязанностям и к поведению урядника Чигиринского староства. Вот и теперь Яцко советовал Хмельницкому подумать, и причем немедля, о том, кем он является для казаков. Нельзя забывать о том, что Чигирин — это новая, свободная казачья столица, а не «пограничное пристанище» для шляхты, зарящейся на Запорожскую Сечь. Хотя казаки и не могут пожаловаться на своего нынешнего урядника, но они настороженно относятся к нему, ибо пан Хмельницкий за все время своего пребывания в Чигирине ни единого разу не посетил храма божьего, не причащался по православному обычаю, как это делает его жена, наставляя благочестию и своего сына Зиновия-Богдана. Услышав это новое имя своего сына из уст казака, Хмельницкий даже вздрогнул. Выходит, что Мелашка Пушкариха успела рассказать кое-кому о Зиновии и его защите наливайковцев… Из слов Яцка следовало, что выписанные из реестра казаки не только воинственно настроены, но, наверное, и посполитых крестьян подстрекают к непослушанию.
Казаки и посполитые будто бы, откликаясь на призыв короля, вооружаются, чтобы помочь «царевичу Димитрию» воевать против Шуйского, а на самом деле остаются в волостях, объединяются в отряды и порой, недовольные шляхтичами, нападают на их надсмотрщиков и урядников.
Переехав на рассвете реку Тясьмин и попрощавшись у моста с этим словоохотливым казаком, Хмельницкий почувствовал себя тревожно.
Однако же возвращаться сейчас в Чигирин было бы совсем безрассудно. Он подстегнул коня, пообещал жене приобрести в Корсуне для нее и вещей подходящую телегу.
Хмельницкие проезжали через села Смелянщины. Здесь Михайло привлек внимание крестьян, работающих на нивах панов-шляхтичей. По одежде и оружию они безошибочно узнавали в нем польского урядника, то и дело останавливали его, требовали объяснить, на каком основании казаков вместе с семьями выписывают из реестра.
— Только и требуют, чтобы он, как скотина, четыре дня в неделю работал на польского пана. Да еще в первые дни недели, а потом уже может обрабатывать свою ниву, когда зерно начнет осыпаться на корню.
— Какой же это божий или человеческий закон, почтенный пан, коль и эти крохи потом нужно отдать на кормежку жолнерам?..
Хмельницкий, искренне недоумевая, пожимал плечами, даже обещал передать их жалобу самому старосте, лишь бы только оставили его в покое возмущенные люди. Хотя крестьяне и были с косами или граблями, но от внимания урядника не ускользнуло и то, что у некоторых из них под длинной сорочкой торчали спрятанные за поясом пистоли.
Хмельницкий и впрямь собирался рассказать вельможе Даниловичу о недовольстве выписчиков из реестра, принимающем угрожающий характер. Ведь из-за этого и начинаются ежегодные бунты в староствах.
Оказавшись в окружении обозленных крестьян, Хмельницкий даже пожалел о том, что с ним нет Яцка.
Правда, его выручали женщины — умная Матрена и особенно Мелашка. Она умела так успокоить косарей, расхваливая Хмельницкого — урядника Чигиринского староства, где людей не притесняют, что они от угроз переходили к просьбам. Даже Зиновий вмешивался в разговор, поглядывая на изможденных, одетых в длинные, грязные от пота и пыли сорочки подростков, подходивших к ним с граблями в руках. Простота и обходительность сына урядника, так ясно выступавшие в обращении с крестьянскими детьми, согревали сердца и души изнуренных работой родителей. И они доверчивее относились к обещаниям пана урядника.
Хмельницкий, озабоченный, изнемогший под палящими лучами солнца, только под вечер въехал в предместье города Корсуня. Женщины устали от верховой езды, выбились из сил кони. Остановились возле перелеска, расседлали лошадей, пустив их попастись, и расположились на отдых. А сам Хмельницкий поехал в староство, чтобы раздобыть телегу. У него отлегло от сердца: ведь в городе нечего бояться нападения крестьян, возмущенных притеснениями шляхтичей. Подстаросты сейчас нет в городе, он уехал в Чигирин. Солнце уже было на закате, на дорогу легли длинные тени от деревьев, дышать стало легче.
Спустившись с пригорка, Хмельницкий заметил возле моста через Рось группу людей и остановился. Впереди как на ладони на противоположном берегу Роси возвышался Корсунский замок, мимо него через парк протянулась дорога в город.
«Здесь и заночуем…» — подумал Хмельницкий, решив покончить на сегодня со всеми своими хлопотами.
— Стой, пан военный! — вдруг услышал он не совсем дружелюбный оклик. — Через мост проезда нет.
— Как это — нет проезда!.. — возмущенно произнес Хмельницкий, натягивая поводья.
Только сейчас он заметил, что и в самом деле вместо моста через Рось в ее самом узком месте были проложены мостки для пешеходов. На этих мостках не разминуться. Возмущение постепенно проходило.
— Что, наводнением снесло мост? — совсем спокойно спросил Хмельницкий.
Несколько мужиков плотным кольцом обступили всадника. В устремленных на него глазах Хмельницкий прочел такую же ненависть, как и у работающих на полях смелянцев. Невольно он резко обернулся и посмотрел назад, подумав о семье и казаках, оставшихся у леса.
— Хлопцы, за ним едет отряд! — крикнул мужчина, стоявший крайним и первым бросился в ту сторону, откуда приехал Хмельницкий, приказав на ходу: — Задержи, Сидор, этого шляхтича, а вы… за мной!
— Что вам нужно от меня, панове казаки? Там осталась лишь моя семья. В чем дело?
Тон Хмельницкого и его вежливое обращение заставили призадуматься корсунцев. Их старший остановился и снова подъехал к уряднику.
— Семья? Зачем это семья прибыла в Корсунь и откуда? — допытывался он, внимательно присматриваясь к Хмельницкому. И тут же добавил: — А оружие прошу сдать мне, так будет спокойнее.
Хмельницкий оказался в затруднительном положении. Ни сдать оружие — значит подвергнуть себя опасности столкновения с полутора десятком людей. У большинства из них висели сабли на боку, у некоторых за поясами торчали пистоли. Кое-кто уже схватился за саблю… Но отдать оружие… а потом, может быть, и коня…
— Не могу понять, панове казаки, — снова вежливо обратился он к воинственно настроенным корсунцам. — Как будто я и не крымский татарин, не налетчик какой-нибудь. Еду из Чигирина… убежал от шляхтича-пацификатора. К старосте вашему, пану Даниловичу, хочу обратиться с личной жалобой… а также замолвить слово и за посполитых. Если вы казаки, так зачем вам обезоруживать меня? Если я попал к… Что же, берите оружие, я ношу его не для того, чтобы сносить головы православным людям… — И, опустив поводья, он стал отстегивать саблю.
— Не торопись, Сидор, — посоветовал кто-то. — Не всегда тот пан, кто носит жупан. Надо разобраться.
— Добро. Пускай пан оставит оружие при себе, — согласился старший. — Только старосты сейчас нету в Корсуне. А эти панские шкуродеры тоже разбежались, вопя «караул», хотя мы их, клянусь богом, даже пальцем не тронули…
Хмельницкий пристегнул саблю и соскочил с коня. Кто-то взял его коня под уздцы, Хмельницкий расценил это как знак уважения, он отпустил поводья, поправил пояс. Из разговора выяснилось, что корсунские мещане отказались чинить мосты за свой счет.
— Это настоящий грабеж, уважаемый пан, — объяснил Хмельницкому старший. — Люди ему пашут и сеют, да еще и чинш[22] оплачивают… А за что, спрашивается, посудите сами? Наверное, за то, что мы живем и дышим, не торопимся стать отступниками, униатами. Верно я говорю, уважаемый пан?
— Так вы можете пожаловаться пану… — попытался было Хмельницкий закончить этот неприятный разговор.
Солнце тем временем опускалось все ниже и ниже. Скоро и вечер наступит. А голодная семья ждет его у леса. Но несколько человек, перебивая друг друга, с возмущением стали рассказывать, как урядники староства издеваются над мещанами, преследуют их за то, что они не хотят чинить мосты на собственные средства. Один мещанин умер от побоев, а четверых, в том числе и самого искусного в Корсуне кузнеца, забрали в замок, а там, должно быть, пытают. Человек десять мужчин и женщин тяжело ранены.
— И казаки теперь, уважаемый пан, взялись сами хозяйничать в городе. Урядники удрали в замок, а двое из них лежат связанными в магистрате. Мы вот охраняем тут, а братья казаки хотят ворваться в замок, чтобы освободить задержанных мещан и казацкого кузнеца, если они еще живы…
Хмельницкий только разводил руками. Потом он сообразил, что сейчас может помочь обеим сторонам.
— Постойте, панове казаки, — дружелюбно предложил он. — Я мог бы убедить здешних панов урядников не причинять зла кузнецу и мещанам. Понятно, погорячились люди, защищая собственное добро. Наказывать за это — значит толкать людей на бунт!..
— А кто ответит за умершего? — спросил пожилой казак, которого звали Сидором.
Его поддержали еще несколько человек. Снова раздались возмущенные голоса, как и в первые минуты встречи.
— Закон, карающий за убийство человека, должен быть единым в государстве, — неожиданно для самого себя высказал Хмельницкий услышанную им только сегодня из уст Яцка мысль, с которой он был не вполне согласен. Хмельницкий даже удивился, что при данных обстоятельствах она была повторена им вполне чистосердечно, без малейшего раскаяния.
Раздались возгласы: «Верно!», «Единый закон!», «К ответу!»… Тревога охватила Хмельницкого, так внезапно поддержавшего справедливые требования взбунтовавшихся корсунцев.
Никто из присутствующих не заметил, что сразу после того, как Хмельницкий соскочил с седла, к толпе тихонько подъехал на своем небольшом карем жеребчике Зиновий. Все были так возбуждены, что не слышали, как он сошел с коня и поставил его рядом с отцовским. Только после того, как казаки успокоились, одобрив суждение Хмельницкого о законе, а жеребчик Богдана, играя, укусил отцовского коня ниже колена и тот заржал, — все оглянулись и увидели подростка.
— Сынок? — спросил кто-то.
В первое мгновение Хмельницкого рассердило, что сын слышал весь этот разговор. И в то же время его сердце наполнилось отцовской гордостью. При других обстоятельствах он накричал бы на Зиновия, отругал как следует, но сейчас не стал этого делать. А сын не скрывал восхищения своим отцом и, высоко подняв голову, разглядывал казаков. Лучи заходящего солнца отражались в его глазах, и они не по-детски горели, как у орленка, который впервые силится расправить крылья и вылететь из гнезда следом за отцом.
— Да, это мой… Зиновий-Богдан! — произнес Хмельницкий, не удержавшись, чтобы не похвастаться новым, таким благозвучным именем своего сына. — Почему же ты не остался вместе с матерью? Не отдохнул? — спросил он Зиновия.
— А мама послала меня за вами. Мы уже остановились ночевать в крайней хате у старого казака. Он хорошо знает моего покойного дедушку, маминого отца, казаковал вместе с ним. Он уже и ужин велел приготовить, — скороговоркой выпалил мальчик.
Казаки одобрили выбор жены Хмельницкого — ее решение остановиться на ночлег у почтенного казака Дениса. Они тут же выделили одного мещанина, чтобы тот помог мальчику отвести коней во двор Дениса и постарался достать наутро телегу с хорошим кучером. Несколько мещан остались охранять мост, а остальные пошли вместе с Хмельницким к замку. Они хотели освободить заключенных там невинных людей.
14
Стоял чудесный летний день. Проехав степью по пыльной дороге, под палящими лучами солнца, путешественники добрались до Терехтемирова. Здесь сразу повеяло на них прохладой Днепра, и они полной грудью вдыхали свежий воздух, любуясь красотой окружающей природы. Корсунский кузнец, освобожденный из темницы после вмешательства Хмельницкого, охотно согласился сопровождать женщин в телеге, раздобытой для них казаками. Богдан ни на шаг не отъезжал от телеги, жадно прислушиваясь к рассказам кузнеца о бесчинствах, творимых в старостве.
— Люди наши — православные с деда-прадеда. Да и не понимают они этих католических молитв, не хотят признавать опостылевшую унию, не могут мириться с тем, что чужеземцы хозяйничают в стране, — жаловался кузнец женщинам. — А они все лезут и лезут к нам, называя себя нашими панами, да карают за малейшее непослушание. Наши церкви превращают в униатские… Такое творится, прости господи…
Матрена внимательно слушала кузнеца, утешала его как могла, соглашаясь с тем, что польская шляхта и духовенство стараются захватить край. То же говорила Мелашка. Они думали и толковали совсем не о том, что волновало Хмельницкого. Ему довольно легко удалось уговорить урядников открыть ворота Корсунского замка и отпустить кузнеца и мещан. Умный и спокойный по натуре человек, он обладал незаурядными способностями и нашел слова, позволившие ему примирить казаков с урядниками. Правда, надолго ли это — трудно сказать. Он посоветовал урядникам самим расследовать, кто так бессердечно избил несчастного мещанина, что тот скончался, и виновного отправить на суд самого старосты. А для починки моста, рекомендовал доставить за счет староства доски и бревна, чтобы городские мастера могли его восстановить…
Все эти советы Хмельницкий давал, будучи под впечатлением беседы с казаками. Как ему казалось, их принимали обе враждующие стороны, — скорее из-за уважения к нему, к его благим намерениям, к его желанию уладить ссору, чреватую опасными последствиями. А утром старый Денис и кузнец рассказали ему о том, что несколько десятков вооруженных казаков на рассвете покинули Корсунь и ушли на север.
— Правды ищут люди, ушли за Путивль, помогать русским… — объяснил Денис.
В полдень Хмельницкие были уже на терехтемировском пароме. Позавтракали они рано, еще в Межеричах, торопясь хотя бы в послеобеденную пору попасть в Переяслав. За свою недолгую дорогу чего только они не наслышались! Чем ближе подъезжали к резиденции староства, тем больше жалоб слышали они от людей в селах и хуторах.
Ежегодно сюда наезжали отряды жолнеров, требуя постоя, и жестоко расправлялись с теми, кто по бедности ничего не мог им дать.
На пароме они узнали от паромщика о том, что утром он перевез на левый берег двоих гонцов из Чигирина, спешивших к старосте. То, что гонцы торопились поскорее попасть в Переделав, к пану Даниловичу, Хмельницкому было понятно.
«Все-таки обогнали… Конечно, одни, без такого… груза, как у меня», — вздыхая, подумал Хмельницкий. Расспросил паромщика, как выглядели эти гонцы, не говорили ли они, зачем едут. Паромщик посмотрел на вооруженного человека и уклончиво ответил:
— Леший их разберет, ваша милость. Торопят: давай, мол, поживее, — подорожную тычут, словно я дьяк или писарь какой-нибудь, а не паромщик.
— Говорили, из Чигирина, к старосте?
— Ну да, из Чигирина, мол, гонцы к старосте…
Не давая отдыха ни себе, ни лошадям, Хмельницкий спешил в Переяслав. Матрена настояла на том, чтобы они направились прямо к ее матери-вдове, а потом уже, если в этом будет необходимость, переехали в свой дом, стоявший на противоположном берегу реки Трубеж. Мать Матрены жила недалеко от имения старосты, и это явилось решающим доводом для Хмельницкого. Он поступил так, как хотела его жена.
15
Наскоро поздоровавшись со старенькой тещей и оставив на ее попечение свою семью, Хмельницкий привел себя в порядок и поскакал вместе с казаками в имение Даниловича. Занятый единственной мыслью — поскорее попасть к старосте, он не только забыл попрощаться с кузнецом, который торопился в обратный путь на переправу, но даже не успел полюбоваться городом, когда-то таким родным. «Выслушав чигиринских гонцов, Данилович, наверное, сейчас рвет и мечет», — думал урядник. И кони неслись еще быстрее, поднимая облака пыли. Он слышал, как из корчмы кто-то окликнул его, но не обратил внимания. Только когда въехали в имение старосты и Хмельницкий уже соскочил с коня, он узнал от казака, что окликал его какой-то вооруженный человек.
На крыльце дома старосты приветливо встретил Хмельницкого и сразу же усадил рядом с собой старый маршалок[23], которого Жолкевский также передал Яну Даниловичу вместе с приданым дочери. Старик поседел и немного сгорбился. Но, как всегда, свысока смотрел на низших по должности шляхтичей, давая им понять, что, прежде чем попасть к вельможе, нужно обязательно поклониться ему. Хмельницкий, еще находясь на службе у Жолкевского, хорошо знал эту слабость маршалка и сейчас, как и прежде, старался ничем не задеть болезненно самолюбивого старика. Хотя он и спешил как можно скорее увидеть старосту, но нашел в себе достаточно выдержки и такта, чтобы не сразу заговорить о своих делах.
— О, уважаемый пан Казимир так выглядит, будто и не три года мы не виделись, а всего несколько дней! Как здоровье достопочтенной супруги зашей? Прошу пана Казимира передать ей мое почтение с пожеланием доброго здоровья…
— Бардзо дзенькую[24]. Пан Михайло все такой же благородный рыцарь, узнаю, узнаю, — улыбнулся старик. — Как служится пану в этих диких пограничных краях среди неспокойного казачества?..
Так учтиво беседовали они не менее получаса, пока гость не узнал, что староста еще несколько дней тому назад выехал навстречу своему любимому тестю Станиславу Жолкевскому, который должен приехать сюда на несколько дней из военного лагеря, расположенного под Красноставом. Его милость пан гетман хочет отпраздновать свое шестидесятилетие в доме Софьи. Маршалок сообщил также, что сегодня утром из Чигирина прибыли двое гонцов от подстаросты. Они сейчас где-то в корчме ждут пана старосту, чтобы лично передать ему какое-то важное донесение о бунте на границе.
— О бунте? — взволнованно переспросил Хмельницкий. — Я тоже приехал из Чигирина. Там никакого казачьего бунта нету, если не считать бесчинств, творимых одним подпоручиком.
— О ком пан говорит?
— Пан Казимир, очевидно, помнит молодого родственника пани Софьи, жены князя Ружинского?..
— Лаща Самойла? Этого сорвиголову, который обучался военному делу у пана Струся?
— Да. Этот подпоручик, как татарин, увез в седле дочь чигиринского мещанина…
— Ха-ха-ха! — захохотал маршалок, хлопнув руками себя по коленкам. — Узнаю сердцееда…
Хмельницкий, мгновенно оценив обстановку, тоже засмеялся, чтобы не рассердить маршалка, который расценил подлый поступок шляхтича как веселую шутку.
С улицы в парадные ворота въехала позолоченная французская карета с гербами Жолкевского. За ней проследовала другая, более скромная, но тоже изукрашенная карета шляхтича Даниловича, в которую была впряжена четверка сивых лошадей. Их сопровождали несколько десятков казаков, жолнеров и челяди, гарцевавших по обе стороны карет.
Хмельницкий тотчас же вскочил, подкрутил на польский манер свои черные, по-казацки опущенные усы, быстро сбежал по ступенькам и опрометью бросился к карете воеводы. Следом за ним семенил маршалок, ему трудно было угнаться за молодым и сильным, закаленным в степях урядником.
Пока маршалок сходил со ступенек, Михайло уже открыл дверцы гетманской кареты, которая, тяжело подпрыгнув на рессорах, остановилась у крыльца; никто из услужливых дворовых и казаков не успел опередить Хмельницкого, теперь стоявшего навытяжку, ожидая приказов всесильного гетмана. Пан маршалок хотя и спешил встретить Жолкевского, но тот не стал его дожидаться. Он был приятно удивлен, увидев своего старого слугу Михася. Гетман подал Хмельницкому руку, потом оперся на его могучее плечо и, улыбаясь, воскликнул:
— Вот сюрприз, пан Хмельницкий!.. Виват, виват! Вижу, пан возмужал на лоне пограничного приволья… Какими новостями порадует нас пан, прискакав из такой дали?
— Дай бог здоровья вашей милости, многоуважаемому пану нашему, надежде края! Для меня большое счастье и честь приветствовать вашмость в день вашего рождения…
Продолжая опираться на сильную руку своего бывшего любимого слуги, Жолкевский, громко смеясь, пошел с ним по дорожке к роскошному цветнику пани Софьи. Идя рядом с таким могущественным человеком, поддерживая его, уже отяжелевшего, Хмельницкий несколько раз ловил себя на желании прихрамывать так же, как и гетман. Служа этому всесильному вельможе с юных лет, он научился не только угождать ему, по и заразился непреодолимой жаждой власти, не брезгая ничем, лишь бы подниматься по служебной лесенке все выше и выше. Гетман и властелин Украины Станислав Жолкевский, казалось ему, даже хромал как-то величественно, не так, как хромают простые смертные калеки!
— Прибыл я, вашмость вельможный пан воевода и гетман, чтобы обжаловать недостойные шляхетской чести действия, творимые на границе польского государства… — И Хмельницкий кратко изложил цель своего приезда.
Но Жолкевский пожелал подробнее узнать о положении дел в Корсуне и Чигирине.
Дела складывались не совсем благоприятно для самого жалобщика, но он старался докладывать государственному мужу кратко и ясно, характеризуя трудности службы в отдаленных пограничных районах. Там обнаглевшие государственные преступники среди бела дня убивают полковников коронных вооруженных сил Речи Посполитой, а вместо строгих судий на место преступления приезжают распущенные молодчики вроде воспитанника пана Струся — Самойла Лаща, действия которого еще больше озлобляют своевольных хлопов.
— Так, вашмость вельможный пан, этот подпоручик отстранил меня от службы и заменил мою охрану своими неопытными казаками. Из-под носа его пьяной охраны преступные казаки легко выкрали из церкви тело пана Стася Заблудовского, освободили из темницы убийцу полковника и группами уходят на север… То ли они откликаются на призыв сандомирского пана Мнишка, то ли пристают к взбунтовавшимся московским хлопам во главе с Болотниковым…
— Пан Хмельницкий отстранен от должности без ведома старосты? — слегка нахмурившись, спросил Жолкевский.
Они дошли до конца дорожки и возвратились назад. Им навстречу под руку шли, продолжая дружеский разговор, начатый еще в карете, друзья-однолетки — Ян Данилович и Стефан Хмелевский, региментар[25] придворной охраны и войск старого князя Константина Острожского.
— Вашмость, — ответил Хмельницкий, — угрожая оружием, меня отстранил пан Лащ, которого пан подстароста наделил большими полномочиями…
Их разговор прервался, к беседующим подошел хозяин дома Данилович, и с ним Хмелевский. Староста недолюбливал фаворита тестя и своей жены Софьи, незначительного пограничного урядника. Но, увидев его, обласканного воеводой-гетманом, староста Данилович поздоровался с Хмельницким за руку, как с близким человеком, как шляхтич со шляхтичем. Рука от этого не отсохнет, а дорогому тестю приятно…
— Очевидно, пан Хмельницкий приехал по каким-то служебным делам? — спросил он и тут же сам ответил, не дав Хмельницкому и рта раскрыть: — А то как же, разумеется, по делу! Но, прошу уважаемого пана, не сегодня, только не сегодня… Прошу пана Хмельницкого завтра к нам на завтрак и там доложите, если позволит вельможный пан гетман и мой гость.
— Бардзо gratum[26], — поспешил ответить Жолкевский, как всегда любивший пересыпать свою речь латинскими словами, а то и целыми фразами. — Почему бы и не разрешить, ведь я и сам только гость в доме уважаемого пана Яна.
Хмельницкий вежливо поклонился гетману, потом старосте и его гостю Хмелевскому и, оставив всемогущих шляхтичей, бодро зашагал в сторону дома. Встретив по дороге маршалка, спросил его на ходу, в какое время пан староста завтракает, сердечно распрощался с ним и направился к своим казакам.
За воротами двора старосты Хмельницкий встретился с двумя вооруженными всадниками — это были чигиринские гонцы от корсунского подстаросты. Но он не окликнул их, даже отвернулся, пришпорив коня.
16
Какая радость для матери встречать в своем доме таких дорогих гостей! Матрена всплакнула, упав на грудь старушки. О смерти отца ей сообщили казаки, еще когда она жила в Черкассах, кое-что дополнил Яцко в Чигирине. Дочь до сих пор все еще не верила, что отца нет уже в живых. Но когда она увидела седую мать, с лицом, испещренным морщинками, ее охватила невыразимая скорбь… Как одиноко доживает свой век ее матушка… Но не покидает свой родной Переделав!
С чувством глубокой несказанной любви обнимала бабушка своего внука Зиновия, ласкала его, как малого ребенка. Много лет мечтала она об этой встрече. Не столько думала она бессонными ночами о дочери, как о внуке. В нем хотела она видеть достойного продолжателя переяславского казацкого рода. Старуха только головой покачала, когда Матрена рассказала ей о том, как бежал сын из дома, чтобы стать казаком. Неизвестно, кому больше сочувствоваластаруха, качая головой, — родителям или внуку. Такой уж молодец… Стройный, чернявый, с умными, ясными, будто немного грустными глазами. Казак, орел!
В тот же вечер бабушка рассказывала внуку о покойном дедушке, переяславском казаке, принимавшем участие в героических походах Северина Наливайко. Теперь-то уж можно открыто говорить об участии покойного в народном восстании.
— Своей жизнью заплатил казак проклятым королевским гетманам за службу у Наливайко. Сложил свою голову, горемычный, где-то в Ливонии, во время похода реестровцев. Сказывают казаки, погиб вместе со славным Самойлом Кишкой…
Начинало темнеть. В сумерках не заметили, когда вернулся Михайло. Услышав, какие разговоры ведет бабушка со своим внуком, он тотчас предложил жене с сыном переехать в собственный дом. Это было сказано таким категорическим тоном, что Матрена, переглянувшись с Мелашкой, не стала возражать. Она давно уже поняла, что в их семейной жизни не ждать покоя. А особенно сейчас, когда произошли большие изменения и в служебных делах и в личных. Сокрушенно посмотрела она на сына, потом на мужа и стала собираться.
В усадьбе Хмельницких хозяйничал их родственник, занимавший отдельный домик. Хозяйский же дом стоял запертым, с закрытыми ставнями и казался неживым. Матрене не хотелось входить в него. Но она привыкла покоряться главе семьи. Даже старая казачка ничего не возразила.
До приезда хозяев казаки Хмельницкого открыли окна, убрали и проветрили комнаты, потревожив многочисленных пауков. Сам хозяин ни с кем не разговаривал, не разрешил зажигать свет, в опочивальне и рано лег спать. Только перед рассветом, многое передумав, он обратился к жене, желая посоветоваться с ней:
— Понимаешь, Мотря… Мне тоже жить хочется. Ах, как хочется жить!.. То ли у меня руки короткими стали, то ли на этой границе поглупел. Так стараешься, из кожи лезешь, чтобы не быть ничтожной щепочкой в этом бурном житейском потоке. Но я не могу идти ровно по государственной дорожке, то и дело сбиваюсь… Не могу. Все время искушает какой-нибудь дьявол, чтобы и я, как тот Яцко, жупан навыворот носил… От гнева и неудачи вот-вот, кажется, лопнешь, как кукурузное зерно на огне.
— И зачем тебе гневаться, Михайло? Не так уж плохо сидит вывернутый жупан на остерском казаке Яцке… На сына кричишь… О, и ты, Зиновий, уже встал?
Сын только поглядел на родителей, будто желая убедиться, в каком они настроении. Но ничего не сказал.
— Не кричу, а учу, Матрена, — продолжал Хмельницкий, не отсылая сына из опочивальни. Как это ни странно — он старался быть возможно более ласковым, советуясь с женой. — Утром должен идти на завтрак к старосте, докладывать ему о наших чигиринских делах. А они… сама знаешь, какие это дела. Да разве только чигиринские? А корсунские, смелянские, млиевские…
— Что и говорить, Михайло, все понимаю. Не блестящи наши дела, если гонцы подстаросты уже успели доложить о них пану Даниловичу, — сказала Матрена в тон озабоченному мужу.
Хмельницкий уважал свою жену, хотя и по-своему. Чувство это нельзя было назвать любовью. Он уважал Матрену не только за красоту, кротость и умение вести хозяйство. Эта простая казачка обладала незаурядным умом и мужественно переносила тяжелые удары судьбы, сыпавшиеся на голову ее мужа на службе у Даниловича. Особенно ему нравилась ее простая и такая проникновенная речь. «Все понимаю», — мысленно повторил он ее слова. Порой он и сам старался, по крайней мере дома, говорить просто, не пересыпая свою речь польскими вычурными словами, но это не всегда ему удавалось. Давняя привычка вертеться поближе к польской шляхте, угождать ей, стараясь подняться по служебной лестнице хотя бы на малую ступеньку, все время подталкивала его, заставляла подражать знати даже в разговоре.
Он посмотрел на сына и, глубоко вздохнув, прервал тяжелую паузу. Ему показалось, что в это мгновение, как и в Корсуне, возле моста, что-то совсем новое появилось в выражении глаз сына, который внимательно смотрел на него, стараясь разгадать, что же произошло. Это было сыновнее противодействие отцовской воле. Неужели в стычках с собственным сыном, а может быть, и… в борьбе придется добиваться своего? Чего же именно? — мучил и другой вопрос. А может, его юный сын озабочен тем, как помочь отцу!.. Это был бы настоящий Богдан!
— Не боишься, Зиновий, что твоего отца шляхтичи подвергнут баниции, отберут Субботов, выгонят из этого вот дома? — спросил Хмельницкий, которому очень хотелось назвать мальчика Богданом…
— Перестань, зачем ты говоришь об этом ребенку, пугаешь нас? — вмешалась Матрена.
— А я, мама, ничего не боюсь! Лишь бы только батя… не унижался перед ними. Я… все равно в казаки пойду!..
Хмельницкий лежал на диване, подложив руки под голову, которая, казалось ему, начинала глупеть от «хорошей жизни» на границе.
— В казаки? — спокойным тоном переспросил отец.
Но за внешним равнодушием скрывалась борьба чувств, тревога за сына. И все-таки он любовался мальчишечьим, зардевшимся, как у девушки, лицом, глазами, в которых светилась решимость.
— Разыщу Мартынка и уйду с ним. И мы не пощадим ни подстаросту, ни самого старосту! — немного подумав, продолжал Зиновий.
Отец порывисто вскочил с дивана. Но не набросился на сына, как боялась Матрена, а, опустив голову, мрачный, подошел к открытому окну. Из-за деревьев старого сада, из-за ив, росших на меже возле реки, поднималось солнце. Хмельницкому уже надо было собираться на завтрак к пану старосте. Он медленно повернулся и, не глядя ни на кого, не приказал, а скорее посоветовал сыну, как взрослому:
— Об этом… чтобы ни я больше не слыхал от тебя и никто другой… Да и выбрось из головы такие мысли, Зиновий! Сам бог велел повиноваться родителям, особенно когда детский ум направлен не туда, куда следует. Мы не последние люди в этом мире, чтобы нам были заказаны пути к лучшей жизни… Учиться пойдешь, Зиновий, ты не какой-нибудь Мартынко. Пускай он казакует… У старосты сейчас гостит сам воевода русинский, егомость пан Станислав Жолкевский…
— Мама, это тот, что в медном быке сжег Наливайко? — с детской наивностью и в то же время с юношеским задором спросил Богдан.
— Да, сынок, — поспешил ответить отец, сдерживая нарастающий гнев. — Тот самый Станислав Жолкевский, который образцово, нужно сказать, служит государству и порой, наперекор своим человеческим чувствам, должен снимать головы негодяям бунтарям, поднявшимся против короля. Так устанавливается государственный порядок, Зиновий-Богдан! Когда вырастешь — поймешь… Я тоже душой понимаю того слепого казака, который смело отомстил за свои выжженные глаза, за измену, противную человеческой чести. Но ты проявляешь лишь недостойную жалость, а не здравый смысл государственного служащего. Я-то по милости польского правительства занимаю должность коронного урядника и владею хутором! Так как же я могу сочувствовать преступнику, который среди белого дня разлучил с жизнью полковника коронных войск?.. Это ты должен запомнить, Зиновий. «Пойду в казаки…» — Хмельницкий болезненно засмеялся. — А всегда ли будут казаки? Ведь правительство может отменить государственные реестры. Те же, которые, очутившись вне реестра, уйдут за Пороги, тем самым поставят себя вне закона…
— А кто выдумывает такие законы? — спросил сын.
— Как это — кто? Государство, король, сенаторы, воеводы, старосты… А ты как же думал?
— А казаки?
— Одним словом… учиться пойдешь, Зиновий, — прервал Хмельницкий разговор и задумался. Потом обратился к жене, будто бы здесь и не присутствовал сын, будто и не пришлось с ним вести такой неприятный разговор: — Посоветуй, Матрена, как мне держать себя, выслушивая обвинения подстаросты из уст пана Даниловича? Ведь я служу у них, у меня семья… А ты знаешь, как он недолюбливает меня.
— Нужно вначале выслушать суд их нечестивый… и достойно ответить. Не бойся, Михайло, сказать панам, что украинский народ бунтует не от роскошной жизни. Полковника Заблуду, мол, задушил тот казак, которому он выжег глаза. А следовало ли такому полковнику шататься среди казаков, да еще и где, на границе с ничейной землей — в Чигирине?! Скажи еще этим государственным мужам, что православные люди не позволят превратить себя в католиков. Они будут защищаться и от католичества и от магометанства. Посоветуй шляхтичам не озлоблять люден на их же собственной земле, не забирать у них последний кусок хлеба, не убивать из-за каких-то там мостов, не разрешать всякому ничтожному шляхтичу превращать их в вечных батраков. В сердце каждого человека есть не только любовь к богу, но и к родному краю.
— Бог с тобой, Матрена, что ты советуешь мне, опомнись! Я ведь — государственный служащий.
— А разве я говорю не о государственных делах? Если уж и в самом деле выгонят или, как оно там у них называется, банитуют, так что же — поедем в другие города и села; может, попадем к таким же православным, как и мы, к русским людям. В городах и селах только об этом и говорят: мы одной матери дети, одной христианской веры!.. Да с твоими способностями разве такое место будешь занимать в православном государстве!.. Вспомни, как служил ты им, а заработал… баницию.
Матрена не замечала, как по ее щекам текли крупные слезы, и не вытирала их. Изумленный мальчик любовался своей матерью.
— Вот так и скажите им, батя… — будто приказал он, ободренный, а не опечаленный материнскими слезами.
Хмельницкий точно язык проглотил, повернулся и молча вышел из дома. Немного постоял на крыльце, ожидая, пока казак подведет к нему давно оседланного коня, и, не оглянувшись на дом, быстро вскочил в седло и поскакал со двора. «Разве ведаешь, как обернется судьба от одного какого-нибудь слова, твоего или чужого», — вертелось у него в голове. А слезы, оросившие лицо Матрены, казалось, проникали в самое его сердце. Холодные, но… искренние!
17
Одолеваемый тревожными мыслями, гетман Станислав Жолкевский рано поднялся с постели. Чудесное утро манило его на воздух. Спартанская жизнь воина, которую он вел в течение примерно трех десятков лет, приучила его к боям в открытой степи и в лесах, к отдыху в седле, на боевом коне. Перины любимой дочери были слишком жарки для не постаревшего еще гетмана. Он плохо спал и с радостью вышел в сад, чтобы на приволье встретить летний день. Дорожка привела его на высокий берег реки Трубеж. Он постоял немного, рассматривая новые постройки казаков и мещан, выросшие на противоположном берегу реки. Город разрастался, несмотря на такую неустойчивую жизнь всего края.
Он но слышал, как сзади подошла, словно подкралась, и стала рядом дочь и хозяйка Софья. Очевидно, и она залюбовалась рекой, полями, озаренными лучами восходящего солнца, похожего на огромный диск. Должно быть, она невольно ахнула или воскликнула от восхищения. Жолкевский резко обернулся, запахивая полы халата.
— О-о! С добрым утром, моя зорька… Наверное, я разбудил госпожу хозяйку своей бессонной старческой возней? Беспокойный гость!..
— И совсем нет, мой беспокойный папуся, — ответила Софья, как избалованный ребенок подставляя ему щеку для поцелуя. — Вижу, пан гетман и в гостях похищает у дочери любимого отца. Пусть он отбросит в сторону военные заботы и хотя сегодня даст мне полностью ощутить радость встречи.
Она прижалась к отцу, как делала это в детские годы, взяла его под руку и повела, поддерживая, когда он становился на поврежденную ногу. Жолкевский с удовольствием шел по саду рядом с дочерью, испытывая истинное наслаждение от утренней прогулки.
— Вчера приехал из Чигирина наш Михась Хмельницкий. Пан Ян пригласил его сегодня для беседы, — произнес Жолкевский, словно продолжая начатый в мыслях разговор.
Софья почувствовала, что краснеет, но решительно справилась со своим невольным волнением, вызванным воспоминанием о далеком прошлом. Разумеется, надо было что-то ответить отцу, но в этот момент она не находила слов. Да и что можно сказать в ответ на такое обычное сообщение, что из далекого пограничного местечка прибыл урядник, бывший любимый служащий отца? И она промолчала.
— Не забрать ли мне его снова в Жолкву? Твой муж недооценивает такого верного и разумного слугу…
— Но ведь пан Янек, папуся, наделил его землей и хутором возле Чигирина, — овладев собой, возразила Софья, как всегда, имея в виду интересы Хмельницкого. — Папочка всегда так хорошо относился к пану Хмельницкому, желал ему добра. Этот урядник, наверное, до сих пор добивается восстановления его утерянной родословной урожденного шляхтича. Ты бы лучше помог ему в этом. Хорошо, мой любимый папуся?
Жолкевский, улыбаясь, посмотрел на дочь. Она не смутилась, хотя и поняла, что он имел в виду, выдержала этот многозначительный взгляд, не моргнув глазом, и как бы в ответ на него с упреком произнесла:
— В прошлом легкомысленная, Софья, да будет известно милому папочке, родила уже пану воеводе внука Стася и не жалуется на холодные супружеские отношения с паном Янеком. Но этот злюка пан воевода является моим отцом, а годы образумили его дочурку настолько, что она заботится о спокойствии ее любимого папочки…
Не понимая, чего добивается дочь, делающая такие сложные ходы, Жолкевский громко засмеялся.
— Дзенькую бардзо кохану цуречку[27] за заботу, но почему она связывает ее с судьбой Хмельницкого, слово чести, понять не могу, — произнес гетман, пожимая плечами. — Ты, Софья, права, стареет твой отец…
И он снова засмеялся, шагая по дорожке рядом с дочерью, которая даже глаза опустила, будто решившись на откровенное признание.
— Почему я связываю… папуся никак не поймет?.. — переспросила она, и в ее голосе зазвучали нотки искренней женской тревоги. — Мы живем среди людей, которые, точно по завету предков, являются врагами шляхты. Государственные советники взяли в свои руки только меч, с помощью которого как-то поддерживают порядок во взаимоотношениях шляхтичей и хлопов. Это, безусловно, испытанный способ… Но второй солоницкой победы не будет, это уж не под силу моему пожилому папочке. Коронные кондиции[28] на восточной и западной, на южной и северной границах осложнились. Даже коронные жолнеры…
— Любимая дочь мне пророчит…
— Совсем не пророчит, просто к слову пришлось.
— А пан Хмельницкий?
— Пан Хмельницкий со своим собственным хутором и со шляхетским гербом на той же границе был бы больше полезен пану воеводе и гетману, нежели хлоп Хмельницкий в Жолкве, если он не сотник или какой-нибудь… кошевой разгульных казаков.
Она повернулась и ушла, опустив голову, сдерживая волнение. Жолкевский, пораженный словами дочери, стоял как вкопанный. Действительно, такой победы, как у Солониц, теперь ни ему, ни его младшим преемникам больше не видать. Неизбежна война с Москвой, на которую гетман возлагает большие надежды, чтобы вернуть благосклонность короля и занять в Речи Посполитой достойное место. Вести такую войну, — дочь совершенно права! — вести такую войну, когда за спиной ненадежный тыл с обозленными хлопами, не говоря уже о том, что казаки и жолнеры из «одного теста, — нужно очень осмотрительно. А Софье еще известно не все, что произошло в Чигирине. Там назревает казачий бунт, который поддерживают вооруженные банды, примкнувшие к Болотникову. Это казацкое движение поддерживает и сам так называемый побратим Наливайко, убежавший от законного возмездия Ивашка Болотников со своей двадцатитысячной армией вооруженных боярских хлопов…
Жолкевский тревожно оглянулся, хотел было окликнуть дочь, поблагодарить ее за совет, за суждения, так кстати высказанные. По дорожке ему навстречу уже шли зять и дочь, нежно взявшись за руки, словно молодожены.
18
Как и вчера, на крыльце господского дома Хмельницкого встретил старик маршалок, сопровождаемый казачком старосты. Так же приветливо поздоровались, пожелав друг другу здоровья. Однако маршалок торопился.
— Пан староста велел немедленно просить пана Хмельницкого в покои егомости. Этот казачок проводит вас.
В разных углах просторного кабинета старосты сидели три государственных мужа и единственная женщина — хозяйка дома. Мужчины, видимо, горячо спорили, обсуждая государственные дела, об этом можно было судить по их раскрасневшимся лицам. А может быть, говорил один Жолкевский, а остальные слушали и нервничали. Хмельницкому же казалось, что комната была заполнена одной лишь пани Софьей. Одетая в роскошное летнее платье, она сидела рядом со своим мужем, паном Даниловичем, и приветливо улыбнулась Михайлу Хмельницкому, но как только он вошел, тотчас удалилась из кабинета в боковую дверь. И в кабинете сразу будто оборвалась жизнь. Государственные мужи молчали, словно приготовились слушать, что скажет он в свое оправдание. Хмельницкий был вынужден еще раз поклониться шляхтичам.
— Нижайше кланяюсь вельможным вашмостям, достопочтенным панам. Прошу прощения, я явился ко времени, указанному мне паном маршалком… А пан староста уже посылал за мной?
Пан Данилович поднялся с кресла и хотя не улыбался, как вчера, но любезно пригласил урядника к столу, даже указал на стул, разрешая сесть в присутствии таких господ.
— Пан Хмельницкий прибыл вовремя, прошу садиться… Егомость вельможный пан гетман любезно познакомил нас с содержанием его вчерашней беседы с паном урядником. Но я получил еще и письмо из Чигирина от корсунского подстаросты, который иначе освещает происшедшие в Чигирине события. Прошу пана Хмельницкого еще раз подробнее изложить, что там произошло, чтобы мы могли выяснить истинную картину этого события. Пан урядник ставит на карту честь преданного слуги егомости пана воеводы и гетмана…
Садясь в кресло, Хмельницкий услышал, как рядом с ним зазвенели шпоры гетмана. Жолкевский, сидевший у окна, встал и, направляясь к столу, подошел сзади к Хмельницкому и положил руку ему на плечо. Звон его шпор оборвался. Хмельницкий понял, что тот его взял под защиту и все происходящее в кабинете разрешится значительно проще, чем ему казалось. Он насторожился, ибо знал, что Жолкевский собирается обратиться к нему.
И действительно, Жолкевский все тем же властным, не терпящим возражений, но в то же время доброжелательным тоном заговорил, пересыпая свою речь латинскими словами:
— Я всегда считал Михася Хмельницкого честным, достойным шляхетской чести человеком. Хотелось бы еще раз послушать его рассказ, и уже не как instigator[29], а как clientes[30] общего с нами государственного дела, порядка и покоя на границе Речи Посполитой, а также в сердце ее, в столице Варшаве. Прошу, пан Хмельницкий. — Жолкевский отошел от Хмельницкого и сел напротив него, рядом со старостой Даниловичем, чтобы не только слушать урядника, но и видеть, искренен ли он.
— Егомость вельможный мой пан, русинский воевода хорошо знает своего слугу. Служил я ему верой и правдой, служил, как подобает честному человеку. Я не ведаю, о чем докладывает наш подстароста, но думаю, что это к лучшему.
— Пан Хмельницкий правильно рассуждает, — отозвался сидевший позади него Стефан Хмелевский. И это прозвучало для Хмельницкого так неожиданно, что он даже вздрогнул, потом повернул свое кресло, чтобы не сидеть спиной к этому доброжелательному, как показалось уряднику, шляхтичу.
— Так, прошу прощения у ясновельможных панов, думаю, что это к лучшему. Егомость наш староста сможет по достоинству оценить мой правдивый доклад, как и сообщение пана подстаросты. С разрешения ваших милостей начну с трагических событий прошедшего воскресенья. Пан полковник, путешествуя по Украине с целью выявить и наказать казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе на Варну или, может быть, еще за что-нибудь, раструбил об этом по всему прикордонью. А там столько бродит бездельников, выписанных из реестра казаков и, прошу прощения, наливайковских ребелизантов… Вполне понятно, слепой кобзарь искал случая, чтобы отомстить пану полковнику за свои выжженные им глаза, а зрячие наливайковские головорезы помогали ему в этом. Пан полковник был неосторожен и в ответ на мои предостережения только злился и поступал им наперекор… Вот так и совершилось это преступление. Я, как представитель власти в этой местности, заключил преступника в темницу и направил гонца к пану подстаросте, гостившему в это время в Черкассах, с донесением и с просьбой выслать судебного представителя. Но на следующий день оттуда срочно прибыл пан подпоручик Самойло Лащ. Этот молодой человек грубо обругал меня при людях, снял мою охрану и приказал перенести тело покойника в православный храм божий, при этом избив батюшку — настоятеля церкви. Прошу вельможных панов самих судить, есть ли законность и справедливость в действиях этого подпоручика, приехавшего вершить суд и расправу. Я лично не увидел в них ни законности, ни ума. Жители Чигирина, православные люди, ища защиты, стали осуждать меня, как представителя власти. А пьяный Лащ начал судебную расправу с того, что, как татарин, вырвал из рук отца его дочь, да еще и сжег дом. Как в таком случае должен был поступить урядник староства? Тушить пожар, который угрожал гибелью городу, словно подвергшемуся нападению крымских татар, или пристыдить пана подпоручика, отобрать у него невинную девушку и передать ее родителям? В это время как раз и приехал пан подстароста. И он, вместо того чтобы посоветоваться со мной, тоже грубо обругал меня, оскорбительно обозвал наливайковцем и выгнал из управления староством. Да еще и баницией угрожал мне на прощание… Пьянством и незаконной пацификацией помутили разум свой, да еще и стали угрожать чигиринцам закрытием православной церкви. А ведь это же граница нашего государства!..
Хмельницкий умолк, но и всесильные вельможи тоже сидели, сомкнув уста. В этот момент он вспомнил свой разговор с женой перед отъездом на этот «суд нечестивый», вспомнил и ее советы. Какая-то неизвестная дотоле отвага вселилась в него, теплом и трепетом наполняя его душу. «Разве такое место будешь занимать в православном государстве!..», «Одной матери…» От этих мыслей его бросило в жар, даже пот выступил на лбу. А в это время гетман тяжело поднялся с кресла, прошел мимо Хмельницкого, повернулся и снова стал где-то позади него. Молчание нарушил Стефан Хмелевский:
— Мне кажется, что пан Хмельницкий, поступил правильно, приехав за советом к пану старосте. Этого родственника уважаемой пани Ружинской, Самойла Лаща, я встречал как-то у пана Струся… Далеко пойдет молодой шляхтич…
— Но каким образом этот мальчишка попал в пограничные украинские земли, кто поручил ему осуществлять там политику Короны? — спросил Жолкевский, поворачивая к Даниловичу свою седую, аккуратно подстриженную голову.
— Этот шляхтич и впрямь слишком молод, но у него есть охранная королевская грамота, раздобытая для него уважаемой пани Ружинской якобы для охраны их имения и покоя. Из Корсуня мне сообщили, что он поехал в Черкассы, а оттуда в Млиево, где натворил много безобразий по молодости своей… Вот и все, что мне известно о нем, вашмость гетман…
— Отозвать! И немедленно, пан староста! В Млиеве насиловал почтенных женщин, в Чигирине, прошу панов, как басурман, вырвал из рук отца девицу и своими бесчинствами причинил вред Короне куда больше, чем Наливайко. И это на границе нашего королевства, где и без того неспокойно… Так и жди бунта посполитых; раз молодой шляхтич начал per ambitionem[31], то на этом он не остановится, может слишком далеко зайти impune[32] в своих бесчинствах… Немедленно отозвать этого… беспутного шляхтича!
— Будет исполнено, вашмость пан воевода. Немедленно отправлю за ним отряд жолнеров… — решительно и покорно, как подобает старосте и зятю, ответил Данилович.
— Что же касается реляции корсунского подстаросты, прошу панов, — снова произнес Жолкевский, — думаю, что это ход конем, ход конем незадачливого шахматиста в надежде выиграть дело, semotis arbitris[33] незаконных действий, унижающих достоинство шляхтича. Посылай, пан староста, гонцов, да… и пора уже завтраком угостить гостей.
После такого решения грозного властелина на устах всех присутствующих, кроме разве Хмельницкого, появилась улыбка облегчения. Михайло сообразил, что его хозяева познакомились с сообщениями из Чигирина и, наверное, уже посоветовались, поэтому он был с ними искренен, но и… осторожен.
Данилович тоже поднялся и подошел к столу. На какое-то мгновение задумался, беря документ со стола. Потом снова положил его на стол и обратился к Хмельницкому:
— Егомость вельможный пан воевода и я, как староста в подвластном ему воеводстве, читали чигиринскую реляцию, слушали пана Хмельницкого и пришли к единому мнению: назначить пана Михайла Хмельницкого моим подстаростой в Чигиринском старостве, повелев ему учинить суровый суд, руководствуясь законами Речи Посполитой, разыскав преступников и казнив их. Найти тело покойника…
— Следует ли злить людей, пан староста? — произнес тихо Хмелевский.
— Мудрый совет, — согласился Жолкевский. — Покойник не принадлежал к потомственным шляхтичам. Такому лучше числиться в списках мучеников за Корону, нежели живым позорить ее. Наш новый чигиринский «подстароста возьмет с собой из Корсуня пана ксендза, служителей клира римской церкви и устроит торжественные поминки по покойнику… Не так ли, пан Хмельницкий? Ведь, наверное, в душе исповедуешь ту же веру, хотя и считаешься схизматиком?[34]
— Понятно, вашмость вельможный пан воевода, каждый человек должен веровать… — ответил Хмельницкий, ошеломленный таким неожиданным решением высокопоставленных мужей. Растерянность или, может быть, желание не упустить эту свою победу на какое-то мгновение лишили его способности здраво рассуждать, достойно отвечать на вопросы и замечания шляхтичей. Он стоял, склонив голову, и единственно на что был способен — со всем соглашаться.
— Я слыхал, что у тебя есть сын-подросток. Пусть приезжает во Львов учиться в иезуитской школе. Пан Хмелевский тоже хочет послать во Львов своего единственного сына, хотя и в Остроге есть знаменитая острожская коллегия…
— С радостью, с радостью, вашмость…
В кабинет стремительно вошла сияющая пани Софья, приветливо улыбнулась Хмельницкому и, взяв под руку отца, пригласила гостей к завтраку.
Часть вторая
«Побратимы»
1
Славная традиция побратимства зародилась у нас еще в седую старину и прошла сквозь века, не раз скрепленная кровью. Из поколения в поколение переходила идея побратимства, передавалась потомкам как незыблемый завет, как народная клятва!
Маленького Мартынка никто не учил тому, что необходимо уважать этот благородный древний обычай. Он просто впитал в себя это высокое чувство и любовь к народу вместе с молоком матери. В их двор в Субботове часто заходили вооруженные люди, казаки. Мальчика не удивляло, что его мама разговаривала с казаками наравне с отцом, — так у них было заведено с давних пор. Когда однажды вооруженный отец взял на руки Мартынка и мальчик потянулся к эфесу сабли, тогда именно мать, а не отец, сказала ему:
— Вырастешь, Мартынку, — казаком станешь. Да такую ли саблю прицепишь! Саблю самого Наливайко, побратимскую…
И Мартынко верил, что так и будет, что, когда он вырастет, обязательно прицепит к своему поясу побратимскую саблю. Еще в раннем детстве мать разрешила ему стать поводырем слепых кобзарей. Ведь они здесь, недалеко, совсем рядом с домом. К тому же кобзари — солидные, почтенные люди. Вырастая, мальчик привыкал к тому, что казаки с уважением называли его мать «наливайковской казачкой Мелашкой», а его, Мартынка, — сыном «казачки Мелашки, жены Семена Пушкаря».
Когда он стал поводырем, просил, чтобы его называли Пушкаренко. Мартынко любил свою мать, о ее участии в казацких походах много слышал от покойного дедушки, но собственными глазами вооруженным видел только отца, гордился им и по-детски завидовал ему. Когда же услыхал, как в его присутствии отец советовал кобзарям поднимать людей на помощь Болотникову — побратиму Наливайко, а мать полностью поддержала его, Мартынко решил обязательно стать таким, как отец.
Во время чигиринских событий отца Мартынка не было дома. Уже два года он находился за Путивлем, как говорили ему мама и бабушка. Но желание быть таким, как отец, не покидало мальчика. По его представлениям, отец вместе с Болотниковым делал что-то героическое. И он охотно согласился помочь слепому дяде Богуну разыскать полковника Заблуду.
— Вот тогда-то ты станешь таким, как твой отец, Мартынко Пушкаренко, — прошептал Богун и погладил жесткие волосы мальчика…
2
Много длинных, извилистых дорог исходили по Украине Мартынко вместе с Богуном, скрываясь от шляхетского суда и кары за убийство полковника в Чигирине. У казака Джулая, или, как он значился еще недавно в полковом реестре, Прокофия Джеджалия, была большая хата за околицей села Веремеевки, а также сенокос, простиравшийся к старому руслу Днепра, и сад. Приехал он на Украину с Дона. Семья у него состояла из жены Марины, уроженки Веремеевки, и тещи. Именно крестьянка Марина и привязала донца к Днепру. Несколько месяцев тому назад она родила ему крупного мальчика, которому веремеевский поп дал странное имя — Филон. Сперва отцу показалось, что батюшка умышленно дал такое имя его ребенку: казаков, выписанных из реестра, попы недолюбливали. Но когда благодаря хорошему уходу ребенок окреп, родители уже сами с гордостью говорили:
— Вот это наш Филонько!
Семью Богуна они охотно приняли в свой дом. Лукию заставили отлежаться, а ребенка положили в одну люльку с Филоном. Но кобзаря труднее было скрыть от людей, хотя хутор Джулая и стоял на отшибе.
Однажды вечером, когда пошла третья неделя с той поры, как беженцы поселились в Веремеевке, хозяин, вернувшись из села, повел кобзаря прогуляться в темный густой сад. Тихий, теплый вечер, пение птиц на лугу взволновали Богуна. Все эти дни ему приходилось отсиживаться в хате или в сарае, а на прогулки по двору выходить только ночью, когда не было поблизости посторонних людей. Ежедневно родственники Богуна прислушивались к разговорам в селе, стараясь разузнать — не напали ли пацификаторы на след Богуна. Хотя жители Левобережья чувствовали себя свободнее, чем чигиринцы, но, чтобы спасти жизнь слепого кобзаря, и они должны были соблюдать предосторожность.
— Прослышал я, пан Федор, — сказал Джулай, сдерживая свой сильный голос, — что в Чигирин войск наехало видимо-невидимо. Поговаривают, что ваш Михайло Хмельницкий вернулся от старосты Даниловича уже подстаростой…
— Подстаростой? А его ж должны были банитовать… — удивился Богун.
Джулай весело свистнул.
— Не те времена теперь, пан Федор. Из Запорожья дошел сюда слух, что казаки на чайках снова нагрянули в устье Дуная. А где-то коронные жолнеры взбунтовались из-за того, что им не выплатили содержания.
— И что же Хмельницкий, пан Прокофий? Не слышал, как он управлять собирается — по-человечески или так же, как и шляхтичи, притеснять людей будет? А ведь вместе с ними была и казачка Мелашка, мать Мартынка… Наверное, и с нее сняли баницию, не слыхал ли?
— Нет. Ходят слухи, что пан подстароста пока без семьи вернулся в Чигирин, только с войсками. Жена его будто бы осталась в Переяславе, у своей матери.
Богун нащупал локоть собеседника и крепко сжал его.
— Нужно мне, пан Прокофий, уходить… Пойду я в Переяслав, сына к матери отведу…
— Погоди, погоди, — придержал Джулай кобзаря. — Я еще не все рассказал.
— А что же еще? — насторожился Богун.
— От Болотникова пришел один раненый, наш казак… тоже выписанный из реестра. Просят наших людей помочь им… — сказал он и умолк.
Богун слегка толкнул Джулая, поторапливая его:
— Ну-ну, и что же люди говорят?
— Люди помалкивают, пан Федор. Поэтому нужно разбудить их души горячим словом.
— Так, так. Это верно. Человеческую душу нельзя усыплять. Ведь не все, подобно Хмельницкому, становятся подстаростами.
На скотном дворе Мартынко возился со скотиной, перекликаясь с хозяйкой и женой Богуна. Возле хаты слышался детский смех: женщины, видимо, играли с мальчуганом.
— Значит, буду собираться в путь-дорогу, пан Прокофий. Нужно идти.
— В Переяслав? — спросил Джулай.
— Не знаю. Скорее всего нет. Пройдусь по селам и городам Левобережья, расскажу людям правду, а там — может, бог поможет — и в Путивль доберусь. Жить нужно, пан Прокофий, Филону и Ванюшке должны мы проложить дорогу в жизнь! Пойду!
— Когда же провожать?
— Завтра на рассвете. Спасибо тебе, браток… Как у родных, оставлю у вас Лукию и Ванюшку. Увидимся ли еще? Да я… — И Богун умолк, долго подбирая слова, зная, что хозяин ждет их от него. — Думаю, что нас все-таки больше, нежели шляхтичей. Как-нибудь проживу среди людей и уцелею до прихода лучших дней.
3
Мартынко охотно отправился в путь вместе с Богуном. В летнюю пору путешествовать было довольно просто. Частенько широкая степь служила им пристанищем на ночь, а стог сена — мягкой и теплой постелью. Голодать им не приходилось — кругом были свои, трудящиеся люди. От села к селу, от хутора к хутору шли они, по Украине, направляясь на север. Потом присоединились к группе вооруженных людей, державших путь на Путивль, и вместе с ними стали пробиваться к Болотникову. У Мартынка замирало сердце при мысли о том, что он вскоре увидит своего отца…
Семен Пушкарь ушел с донцами сажать на московский престол какого-то царевича Димитрия. Немало ему пришлось пережить. Порой он спрашивал себя: «Не пора ли уже и домой вернуться?..» Но только спрашивал, а ответить не мог. Еще тогда, когда женился на Мелашке, хорошо знал, какой пылкой любовью горело ее сердце к Северину Наливайко. Мелашка без колебаний согласилась выйти за него замуж. Но… искренне и чистосердечно предупредила, что хоть будет верной ему женой и, если позволит здоровье, с радостью родит ребенка, чтобы украсить семейную жизнь… но не знает — сможет ли заставить свое сердце полюбить еще раз.
— Будем ждать, Семенушка, и надеяться. Заживут старые раны, забудутся прежние мечты, родятся новые… — говорила она ему, стоя на берегу Тясьмина», когда они возвращались из Запорожской Сечи.
И Семен решил ждать. Он старался как можно меньше мозолить глаза Мелашке. Она станет ожидать его из похода, беспокоится о нем. А он будет счастлив и этим. И теперь, на севере, когда прибывшие из его местности казаки передавали, как Мелашка со слезами на глазах велела кланяться ему, даже ради этого приходила с сыном в Боровицу, и как она тяжело вздыхала, провожая их, будто своего Семена, он чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. В Путивле он слушал речь царевича, обращенную к народу, видел юношеские слезы на его щеках и вместе с боярскими крепостными и донскими казаками сопровождал в Москву молодую царицу Марину, дочь польского магната, воеводы Сандомирского. Димитрий тогда пообещал совсем отменить крепостные законы Бориса Годунова и для начала издал государственный приказ боярским стольникам и воеводам, чтобы путивлян и крестьян Комарницкой волости на десять лет освободить от всяческих податей.
Но тогда царевич Димитрий не удержался на московском троне. Сначала прошел слух, что он, спасаясь от подосланных злодеев царя Василия Шуйского, выскочил из окна палаты, сломал себе ногу и погиб. Потом он снова появился не то в Чернигове, не то в Путивле, поддерживаемый холопами и крепостными. Как раз в это время вернулся из турецкой неволи бывший холоп князя Телятевского, боевой казак народных войск Северина Наливайко Иван Болотников. С появлением нового мстителя Ивашки Болотникова снова, восстала беднота на юге России против боярской кривды. Несомненные успехи Болотникова в боях с боярской ратью, начиная с Комарницкой волости, приумножили славу его имени и придали новые силы всему народному движению.
Именно тогда Семен Пушкарь с другими украинскими казаками снова прибыл в Путивль и участвовал в боях под Кромами и Ельцом вместе с Иваном — этим народным вожаком, которому настолько пришелся по душе, что стал одним из ближайших его есаулов. Часто накануне боя с боярским войском, после окончания совета атаманов, Болотников задерживал Семена и наедине с ним обсуждал самые сложные вопросы. Во время таких встреч Иван вспоминал о своем побратимстве со степным орлом Наливайко. Разговорившись однажды, накануне боя под Москвой, на реке Пахре, Семен признался Болотникову:
— А знаешь, брат, Мелашка, эта горлица дивчина, как ты ее называешь, и есть моя жена…
— Мелашка? Перекрестись, Семен, это тебя околдовали, — не поверил ему Иван, зная, как любила эта девушка Северина Наливайко.
Семен смеялся так, что за живот хватался. Он гордился тем, что его жена такая мужественная казачка.
— Крестом, Ивашка, монахи с пьяных глаз чертей разгоняют, — смеясь, говорил он. — А от Мелашки, внучки деда Уласа, у меня растет сын Мартынко, казаком будет…
И уже у костра ночью рассказал ему, в какой критический момент он встретился с Мелашкой, как стал запорожским казаком, полюбил ее, испытав с нею радость супружеского счастья.
— Она не клялась мне в любви, признавшись, что любовь к единственному в мире человеку на всю жизнь останется в ее сердце. Но в том, что будет мне верной женой, матерью моего ребенка, что будет уважать как друга, — в этом, брат Ивашка, поклялась мне горлица. Люблю ее за правдивость, за душевную чистоту, верю, что в разлуке она еще больше привязывается ко мне, и надеюсь на ее любовь. Это она первая сказала мне: «Иди, Семен. Русские люди свою жизнь отдавали, помогая нам отбиваться от хищных шляхтичей!..»
4
Тяжелыми были, а чем дальше, тем еще тяжелее становились битвы под Москвой. Войска Болотникова с боями приблизились к столице и окружили ее полукольцом. Отступив от гнилой речушки Пахры, где впервые потерпели поражение от войск Шуйского, они подошли к Коломенскому.
Вот так, протоптавшись с поздней осени, они и всю весну простояли, — людям стала надоедать такая неопределенность. Князь Телятевский и другие бояре присоединились было к Болотникову, стремясь посадить на московский престол царевича Димитрия. Они советовали со всех сторон окружить войска Шуйского в Москве, опираясь на ратников Ляпунова, двигавшихся с севера и востока, и Истомы Пашкова, поддерживавшего их с юга. И вдруг, точно молния, пронеслась среди войск Болотникова тревожная весть: Ляпунов со своими войсками перешел на сторону Шуйского, предательски нанеся удар по нашему флангу…
Болотников направил гонца к командиру своих отрядов князю Телятевскому, желая выяснить истинное положение дел. И тот подтвердил известие об измене Ляпунова, уведомив при этом, что и Истома Пашков принимал послов царя Василия.
Еще большая тревога охватила восставших, когда командир рязанских отрядов Тимоха, стоявший на правом фланге, сообщил, что осажденные войска Шуйского начали наступление именно на том участке, где стояли полки Истомы Пашкова, который, не приняв боя, отвел свои отряды южнее. Тимохе пришлось перебросить свои войска на правый фланг… Там завязался жестокий бой. Если бы в это время не подоспели свежие войска украинских казаков, возглавляемых атаманом Яцком из Остра, силы Шуйского прорвались бы в тыл народного ополчения.
Болотников срочно созвал совет атаманов, поручив князю Телятевскому нести бдительную охрану. Утомленные боями и непогодой, собрались в избушке атаманы комарничан, кромлян, туляков. От украинских казаков, вместе с атаманами коломенской когорты Болотникова, пришел на совет и Семен Пушкарь. Почти последними явились рязанец Тимоха и Яцко. У рязанца была забинтована голова, а у Яцка подвязана на башлыке левая рука. Яцко был здесь впервые, да и то в качестве гостя. Окинув беззаботным взглядом собравшихся, он произнес:
— Добрый вечер вам, братья воины! Ибо с днем сущим нас приветствовала уже рать московского боярина царя Шуйского. Прими, брат Иван Саевич, и наш небольшой дар: шесть сотен конных казаков и столько же пеших. Часть из них идет с нами с самой Украины, а большинство — пристали к нам по дороге. Уходят люди от Олевченко и к нам, к твоей, брат Ивашка Саевич, рати пристают.
Болотников, раздвинув атаманов, окруживших его стол, подошел к Яцку и стал разглядывать усатого, богатырского сложения казака, при сабле и пистоле, с подвязанной рукой. Потом молча протянул Яцку свою правую руку и крепко пожал его здоровую. И тут же, раскрасневшись от волнения, подался вперед и левой рукой обнял за шею боевого казака.
— Братья!.. — воскликнул он, трижды целуясь с Яцком. — Все-таки добрался, Яцко! Пушкарь сказывал, что ты спешишь к нам. Вовремя прибыл, спасибо Украине…
— Еще как вовремя, Саевич, — откликнулся Тимоха. — Я, знаешь, атаман, замахнулся из последних сил, а ударить ужо не мог… И тут выручил нас побратим Яцко! Ах, как вовремя он нам помог!.. Рязанцы никогда не забудут этой помощи украинцев, как раз подоспели!
Болотников восхищенно глядел на Яцка. Потом вместе с ним прошел к столу и усадил его рядом с собой на скамью. Тимоха с увлечением рассказывал о своевременном подходе украинцев, а лицо у него перекашивалось от боли. Рана на голове давала себя знать. Совет уже начался, а Болотников еще и слова не промолвил, всматриваясь в суровые лица своих боевых друзей. Измена Ляпунова и Истомы, очевидно, поразила его. Только когда Яцко заговорил с атаманами, Ивашка взмахнул головой, словно отгоняя от себя тяжелые мысли, и, встретившись со спокойным взглядом Семена, улыбнулся пересохшими губами.
Вожак крестьянского восстания пригладил рукой свою реденькую бородку и еще раз окинул взглядом присутствующих. Решительность и в то же время скорбь охватывала его душу. Заметив, что Семен Пушкарь и Яцко сняли свои казацкие шапки с красными длинными шлыками, он тоже снял свой шлем, отороченный бобровым мехом, положил его сначала на стол, а потом на скамью.
— Ну, похоже, все собрались. С тобой, брат Яцко, я поговорю потом, не прими за обиду. А сейчас, мужественные рыцари, поведем речь о том, почему наша рать народная не сумела одолеть боярскую и не захватила Москву? Может быть, пушки наши стреляли не дружно или же мокрый порох забился в их стволы? Знать, я, ваш атаман, вратном деле не учен, как те князья — Воротынский да Юрий Трубецкой, которых мы изрядно побили на подступах к Москве, и не годен водить полки. Знать, Скопин-Шуйский разгадал наши замыслы ратные… Давайте поговорим, посоветуемся…
Военачальники Ивана Болотникова молчали, опустив головы, опираясь на длинные, серебром да золотом кованные сабли, добытые в боях с боярами. Они знали, что Иван Болотников принижает себя ради красного словца.
— Молчите? Значит, правду молвлю, не способны мы противостоять князьям Шуйским? — снова спросил Болотников, гневно сверкая глазами.
Несколько атаманов приподняли головы, и среди них — стриженный под горшок вожак рязанцев. Голова его была перевязана тряпкой ото лба к уху. На тряпке; на виске и возле глаза, видны были пятна запекшейся крови. Он резко повернулся, окинул взглядом присутствующих и остановил его на Яцко. То ли сочувствовал ему, раненому, то ли ждал, что тот заговорит первым — ведь они сюда вошли вместе, да и сражались оба в самом пекле, отбивая натиск ратников Скопина-Шуйского, прорвавшихся сквозь брешь, образовавшуюся из-за предательства Истомы Пашкова. И Яцко начал:
— Молчат, полагаю, не потому, пан атаман, что сплоховали. Тут ты неправ.
— Почему же? — допытывался Болотников.
— Наверное, об этом мог бы сказать и славный атаман рязанцев Тимоха, — издали начал Яцко, — и он, наверное, скажет. А мне следовало бы послушать. Впрочем, я со своими казаками прошел по землям, где нет власти царей Шуйских, и хорошо знаю, о чем помышляет народ православный.
— О чем же помышляют и толкуют там люди? Может, о наших победах и поражениях? — с некоторым раздражением спросил Болотников. — А о царе что гуторят?
— Ясно, гуторят и о царе. Они хотят, чтобы восстановили закон, разрешающий уходить от панов, чтобы не принуждали быть холопами, чтобы люди жили свободно да чтобы землю закрепили бы за ними… Вначале они возлагали надежды на царевича Димитрия, ну, а нынче такое заварилось…
Яцко посмотрел на атаманов и развел руками. Никто из них не откликнулся, и он продолжал:
— Ведь царевича-то этого польские воеводы, шляхетское королевство с помощью оружия посадили на престол. На Украине люди гуторят, что шляхта и чужеземный король посадили тогда московского царя… Пускай это останется лишь дурной молвой, — люди все могут сказать. Но известно, что он был зятем польского воеводы из Сандомира. А царица Марина осталась католичкой, навезла в Кремль ксендзов, ведь это верно! Выходит — собирались превратить русских православных людей в католиков!.. Тимоха, ну, а теперь скажи-ка ты, — закончил Яцко, вытирая полой пот со лба.
— А вот и скажу, брат Яцко, скажу… Не об том печаль моя, Ивашка, ватаман наш, что мы с тобой не учились ратному делу вместе со Скопиным. Крюка-Колычев не ахти каких-рыцарских чипов добился в этих военных боярских школах…
— Почему же ты, Тимоха, не сумел дать ему отповедь у Данилова монастыря? — перебил рязанца Болотников.
— А потому… — повышая голос и глядя на Яцка, продолжал рязанец, — потому, что бояре во главе со Скопиным-Шуйским знали, за что они сражаются. И Истома их тоже понял, сам в бояре метит…
— А ты не знал, за что воюешь?.. — вскочил Болотников с места, замахиваясь кулаком, чтобы ударить по столу. Однако он не опустил руку, заметив, как после реплики Тимохи атаманы оживились, подняли головы.
— Не гневайся, ватаман, дай слово молвить! — повышая голос, ответил Тимоха. — Когда я вместе с холопами вешал на воротах своего боярина, тогда я знал, да, точно знал, честной ватаман, что поднимаюсь на борьбу против бояр и царя Шуйского, за человеческую правду. Вот этой грудью встал защищать тую правду. А вишь, получилось немного не так. Нашу правду, как говорит брат Яцко, перекроили хитрые бояре да польские шляхтичи, и мы с нее сшили царский хитон зятю польского воеводы Юрия Мнишка. Вот как обернулась к нам наша правда…
Разгорячась, Тимоха сорвал с головы окровавленную повязку и высоко поднял ее. Свежая кровь потекла из сабельной раны на лбу. Болотников вскочил и, вырвав у атамана тряпку, завязал рану.
Потерявший сознание Тимоха упал на руки атаманов. Его уложили на скамью.
— Что правда, то правда, пошили хитон… — вновь отозвался Яцко. — Теперь царевич снова возвращается на престол, поддерживаемый всем войском. Да… кроме наших войск, царевич, говорят, опирается еще и на силы родственников своей царицы Марины. А ведь это те же самые сандомирские польские магнаты. Их поддерживает польский король, гетман Жолкевский, шляхта… Стрельцы, казаки, холопы, сражаясь за царевича, верили, что он одержит свое слово, облегчит жизнь людей, отменит тяжелую барщину, но теперь начинают поговаривать между собой о другом: «Тот ли это царевич Димитрий, за которого русские люди вот уже четыре года свою кровь проливают?»
— Что? — воскликнул Болотников. — Царевич присягу давал, я сам лично видел его, крест ему целовал…
— Какому Димитрию крест целовал?! — воскликнули в один голос несколько человек. — Ходят слухи, что царевича убили люди Шуйского…
— У нас тоже об этом люди поговаривают, — бросил бородач, сидевший в углу.
— А у нас…
— Что у вас?
— Да ну их к лешему! Брешут, как водится… Мы вот тут с востока и с юга наседаем на Шуйского, хотим отвоевать у него московский трон, передать его законному царю, а на этот же трон зарится и польская Корона со своими воеводами и жолнерами. Как видите, братья атаманы, мы становимся союзниками польского короля в его войне против русского государства…
Яцко умолк, поглаживая двумя пальцами свои молодецкие усы. Атаманы молча, исподлобья посматривали друг на друга. Болотников знал, что за разговоры ведут между собой атаманы и рядовые ополченцы. А разве ему самому наедине не приходили в голову такие же мысли, когда он думал о завтрашнем дне восстания? Он возглавил людей Комарницкой волости, чтобы идти на Москву отвоевывать право на землю, на свободный труд. А оказалось, что он расчищает путь к престолу чужому царевичу, которого поддерживают польские войска. Это и впрямь коварство! Князь Телятевский хитро поддержал его, подбодрил людей… Присоединились Кромы, Елец, Рязань, Калуга, Тула, поддержал Истома Пашков, Ляпунов прислал своих людей…
Царевича ведем на московский престол! Того самого царевича, который является зятем польского воеводы и получает поддержку от короля Сигизмунда. И этот король… тот самый король, который четвертовал Наливайко!..
— Стой, атаман русской рати народной! — грозно воскликнул Болотников, обращаясь сам к себе, расправив плечи и глядя прямо в глаза своим помощникам. — Кто посмел бросить тень на наше святое дело? Не ты ли, Яцко, славный остерский казак, спасший вместе со своими львами казаками от поражения рязанцев?
— Не черню нашего дела, атаман наш, а высказываю сомнение православных людей в отношении… царевича, — ответил Яцко, выдерживая грозный взгляд атамана. — Мы не собирались вступать в союз с польским королем и шляхтичами, когда шли воевать за русский престол. А царевич, получается, и сейчас обивает пороги польских воевод…
— Нам известно, брат Яцко, что войска царевича состоят из украинских полков и казаков Вишневецкого и Ружинского. Ведь недаром царевич скрывался от Годунова у Вишневецкого и учился в Гоще…
— Это позор! — крикнули Яцко и Пушкарь.
Их поддержал Тимоха-рязанец и остальные присутствующие.
— Что позор, спору нет. Но ведь это и страшная правда, — спокойно ответил Болотников. — Где же в этой правде позор, а где жизненная необходимость — трудно мне понять. Однако ясно и то, что мы, именно мы, братья воины, должны помогать царевичу Димитрию взойти на русский престол… Не скрою, трудно мне разобраться… Сам я видел Димитрия, разговаривал с ним, присягал, как законному государю… В то время вместе со мной у государя были и казацкие старшины во главе с их гетманом, помню — Олевченко назывался. Его сопровождали солидные старшины, вооруженные богатыми саблями и пистолями, начиная с седоусого Топиги до… выдающегося воина, полковника Петра Сагайдачного…
— Сагайдачный, Петро Конашевич, уже в старшинской охране у Олевченко? — с возмущением переспросил Яцко. — Мы считали его куда умнее. Зачем понадобилось плестись ему за Олевченко? Казак он грамотный… Во время Ливонского похода, который возглавлял Самойло Кишка, встретились мы с ним. Тогда, помню, наш Конашевич еще молодым сотником был…
— Погоди, Яцко, не об этом речь, — перебил его Болотников. — Мы должны разобраться в причинах нашего опасного поражения. Вот Ляпунов будто стоял на нашей стороне, а нынче переметнулся к Шуйскому…
— Истома Пашков тоже отправил своих послов к Шуйским, помириться с ними хочет! — крикнул сзади Тимоха.
— Этого не может быть!
— Нет, это верно, ватаман. Во время боя, когда нам было тяжело, я посылал к Истоме гонцов.
— Ну?
— Посмеялись над ними, с тем и вернулись. Кабы не брат Яцко со своими казаками, проклятый князь Скопин-Шуйский был бы уже здесь, пришел бы по нашим трупам.
И вдруг сразу все заговорили, заспорили, перебивая друг друга. Казалось, будто никто никого и не слушал, все размахивали руками, даже саблями. Обычно так в конце концов и вырабатывалось единое мнение.
— Хочу я всем и тебе, ватаман наш, слово молвить! — перекричал всех Тимоха. — Верю, что ватаман наш Ивашка Саевич виделся с царевичем Димитрием, присягал ему, — это так. И также поверил тому, что царевич учился в вотчине Вишневецкого, опирается на украинские полки. А уверен ли ты, Саевич, что это тот самый Димитрий, которого мы уже однажды сажали на престол в Москве? Яцко правильно рассуждает: польские шляхтичи заодно с их королем, а вместе с ними и украинские паны — это очень хитрое и коварное племя. Земля слухом полна, что Борис Годунов все-таки убил царевича.
— Говорят также и о том, что он убежал, учился в Гоще…
— Пускай будет и так, — продолжал Тимоха. — Поверю и я, что наш царевич убежал в Гощу, учился там, короновался с царицей Мариной… Девять дней была она царицей при муже… И вот взбунтовались бояре — вольно им верить или не верить в какого-то помазанника божьего — и согнали с престола вновь коронованного царевича. Очевидцы уверяют, что и этого, чудом спасшегося шляхетского зятя Димитрия бояре убили под стенами Кремля… Таким образом, и свободы, на десятилетие дарованные гощинским царевичем Комарницкой волости и Путивлю, ныне отменены. Если бы царевич был жив, так и дарованные им привилегии тоже не отняли бы…
Болотников ходил между атаманами, несколько раз пытался что-то сказать, остановить возбужденного Тимоху, правдивые и горячие слова которого заставили и его призадуматься. И он наконец прервал его, спросив:
— Тимоха, ты… на чью мельницу воду льешь? То же самое писалось в льстивых письмах Шуйского, это все злые наветы! Царевич жив, я сам его видел, не в этом дело… А привилегии… Верно говорил здесь Яцко, что ожидать их от царей нам нечего, а самим…
— Прости, ватаман честной, но…
— Но?
— Ты видел живого Димитрия, не зная того, убитого, который уже сидел на московском престоле! А мы все, мои дорогие братья, не видели ни первого, ни второго… да их, получается, было уже три. И среди нас нет никого, кто видел бы первого царевича, замученного Годуновым… Люди добрые! А может, я, Тимоха из Рязанщины, и есть тот первый царевич Димитрий. А может быть, вот… Яцко вырвался из хищных когтей Годунова, убежал, скажем, не в Гощу, к вельможам Вишневецкому или Сандомирскому, чтобы потом из рук католиков принять православный престол, окатоличить Москву, — а в Остер, в Чигирин убежал, к свободным казакам и стал называться Яцком… И что же? Пусть царевичи спасают себе жизнь, а мы поднялись отстаивать права людей русских.
— Верно, Тимоха! Никто этого царевича не видел, а монахи уже целых десять лет молятся о спасении души убиенного.
— Я видел…
— Кого?! — воскликнули все в один голос, устремив взоры на Семена Пушкаря.
Семен вышел вперед, поближе к рязанцу, и махнул шапкой куда-то в сторону.
— Видел я этого царевича, которого мы с донскими казаками сажали уже однажды на московский престол, — заговорил Семен, глядя на Болотникова. — Я, брат Саевич, слыхал обещания царевича в Путивле, видел и сопровождал молодую царицу Марину в Москву.
Болотников стремительно подошел к Семену. Присутствующие расступились, давая проход своему старшому. Он положил руку на могучее плечо Пушкаря, дружелюбно посмотрел ему в глаза, будто желая получше разглядеть человека, который хвастался своим знакомством с царевичем Димитрием и с царицей Мариной.
— Видел? — переспросил он, желая, чтобы казак еще раз подтвердил свои слова.
— Да, атаман. Видел! И слышал его речь, — уверенно ответил Семен.
— Не забыл? Узнал бы его и сейчас? Ведь это было не вчера.
— Такие вещи не забываются, Иван Саевич. Не забыл ни молодого лица, ни голоса царевича, — подтвердил Пушкарь.
На какое-то мгновение оба умолкли. В комнате воцарилась такая тишина, что казалось, даже чьи-нибудь мысли можно услышать. Потом Болотников, задумавшись, подошел к столу и, не садясь, тихо обратился к присутствующим:
— Братья мои, славные рыцари… — В голосе атамана звучали грустные нотки. — Наше славное товарищество! При других обстоятельствах в словах Тимохи можно было бы видеть измену нашему народному делу. Наверное, не так просто было и ему, одному из наших мужественных атаманов рати народной, спрашивать о том, «знает ли наш холоп-ратник, за что он бьется, воюя за Москву». Начинали мы свое восстание против вельмож-бояр, а брат Яцко утверждает, что мы оказались в союзе с польской шляхтой, которая разгромила восставший украинский народ, казнила Наливайко и его соратников и решила нынче покорить православных людей, нашу Русь, так же, как и Украину… Мы воюем против шуйских бояр, а чужеземцы воспользовались этим и тоже двинулись на Москву, чтобы захватить для их короля Сигизмунда наше родное московское царство. Да, так оно и есть… можем мы оказаться союзниками врагов России. Положение наше такое, что хуже не придумаешь. Простой ратник раскусил это лучше нас. Он не хочет быть в союзе с королем и польской шляхтой. Вот в чем причина нашего поражения под Москвой, на Пахре, возле Коломенского!..
Он тяжело вздохнул. Посмотрел на свое место на скамье, точно хотел убедиться, не занял ли кто-нибудь его за это время. Следом за ним тяжело вздохнули и другие. Кто-то спросил, словно обращался сам к себе:
— Что же мы теперь будем делать, ведь это все верно?
— Нужно проверить!.. А пока что — придется отходить! — задумавшись, промолвил Болотников.
— Отходить? Куда? Зачем?
— Пока что отойдем от Москвы, — продолжал Болотников. — Люди в смятении, разные разговоры пошли. Мы — надежда народа, боремся за его права и не станем пособлять чужеземцам в их коварной политике.
Болотников замолчал не потому, что ему более нечего было сказать. В его голове роилось столько мыслей, что нужно было прежде самому разобраться в них, иначе он мог смутить своих товарищей, побратимов. С какой благодарной завистью смотрел он на Яцка и Тимоху — одного из лучших атаманов своих войск. Но стоявшая в комнате гробовая тишина заставляла его говорить, атаманы ждали от него окончательного решения.
— Вот что, наш брат Семен, — медленно начал он, качнув головой. — Ты пойдешь к самому царевичу Димитрию с посольским поручением и ни при каких обстоятельствах не должен уклоняться от него. Для отвода глаз скажете, что вам поручено получить указания его царской милости, как действовать дальше. Под Москвой, мол, у нас не хватило сил. А сейчас думаем собрать новых ратников, вооружиться где-нибудь в Калуге или Туле и с новыми силами ударить на Шуйских. Вот так и престол для его царской милости отвоюем. А может, царевич даст иной наказ… Главная же задача другая — наш брат Семен Пушкарь должен познать личность царевича, вслушаться в его голос, тот ли это человек, которого ты знал раньше. Виду ему не подавай, если что заметишь. Только нам поведаешь святую правду. А заодно разузнаешь, почто украинские казаки во главе со своим старшиной Сагайдачным так рьяно служат Короне, коль это верно? Ведь я хорошо знаю чаяния украинских людей, знаю, как глубоко они ненавидят польских шляхтичей. Неужели наливайковцы примирились с вишневецкими и ружинскими князьями? Досконально проверь: верно ли говорит Яцко, что польский гетман Станислав Жолкевский с особенным усердием помогает воеводе Сандомирскому посадить его коронованного зятя на московский престол?.. А теперь, братья мои, согласны ли вы отойти к Калуге и разобраться там в этих проклятых делах?
— Согласны, согласны!.. — откликнулись атаманы.
— Так поезжай, Семен Минович. Бери с собой двух своих казаков, и Тимоха даст тебе еще двоих…
— И если, Семен, встретишь Конашевича в войсках царевича, непременно ему первому передай наш поклон. Может быть, он помощь какую-нибудь окажет, — посоветовал Яцко.
— Разреши, атаман, слово сказать, — обратился к Болотникову Семен Пушкарь, до сих пор молчавший.
— Ты не согласен, Семен?
— Согласен! Но прошу дать мне в помощники Тимохина есаула Силантия Дрозда. Он молодой, дороги хорошо знает, да… и кровь заговорить может, коль понадобится…
Раздался всеобщий хохот. Силантия все хорошо знали как сильного, мужественного и исключительно добродушного человека. Иногда его шутя называли «мама Силантий», такие у него были ласковые, светлые глаза. Однажды в боях под Ельцом он наскочил на разгоряченного схваткой боярина, сопровождаемого пятью стрельцами, и предложил ему сложить оружие. Боярин хвастливо отказался: благородная кровь, мол, велит уничтожать воровское племя холопов. «Мама Силантий», оглядев вооруженную охрану боярина, добродушно сообщил, что умеет, дескать, заговаривать всякую кровь, и… вступил в битву со всеми шестью. Стрельцов зарубил, а заносчивого боярина взял в плен. Привел его обезоруженного к атаману и сказал:
— Нате вам заговоренного боярина. Он вместе с пятью стрельцами хотел запачкать меня своей благородной кровью, так я ее заговорил…
— А стрельцам?
— Некогда было, их я зарубил…
На следующий день, на рассвете, посольство, возглавляемое Пушкарем, отправилось в опасное путешествие. Семен сам проверил, как Силантий Дрозд подготовился к дороге, а запорожскому казаку Онисиму из Олыки, привычному к далеким переходам, посоветовал осмотреть снаряжение двух молодых казаков.
На дороге за лесом, откуда выезжал Семен Пушкарь вместе со своими товарищами, в пелене серого рассвета маячила одинокая фигура. Это был Иван Болотников. Семен слез с коня, чтобы еще раз попрощаться со своим атаманом.
— Не нужно лишних слов, Семен, — сказал Болотников. — Это я… Семен, чтобы помнил… Ведь мы с тобой побратимы!..
По обычаю предков, трижды накрест поцеловались молча. Семен так же молча вскочил на коня и помчался следом за товарищами. Только отъехав далеко в поле, оглянулся — на опушке леса все еще виднелся его побратим.
5
Стояла на удивление теплая весенняя погода. В Путивле в садах зацвели вишни, крестьяне ближайших сел и хуторов работали в поле, досевая гречиху и просо.
Но на всем лежал отпечаток войны, жизнь текла тихо, приглушенно, Какой-то скорбью, тревожным ожиданием была охвачена земля — хутора и села. За время долгого путешествия верхом товарищи Пушкаря стали молчаливыми, а тишина, их окружавшая, навевала еще большую тоску на всадников.
С первого взгляда Путивль показался им опустевшим. Это впечатление не менялось и оттого, что у ворот замка и по близлежащим улицам беспрерывно сновали вооруженные гонцы князя Григория Шаховского.
Попадавшиеся в пути одинокие всадники с любопытством смотрели на небольшой отряд Семена Пушкаря. Семену и его товарищам трудно было скрыть от местных жителей не только свое воинское ремесло, но и заметную усталость от длительного путешествия. Люди узнавали в них боевых казаков, недавно лишь побывавших в сражении. И без расспросов всем было ясно, что они приехали оттуда, с полей кровавой битвы под Москвой.
— Э-эй, казаки! — окликнул их вооруженный охранник у ворот замка. — Въезжать сюда без разрешения нельзя…
— Нам к воеводе, князю Шаховскому, — объяснил Пушкарь, не останавливая коня.
— Как раз к князю и нельзя! — И охранник преградил путь коню, выставив перед ним старую стрелецкую пищаль. — Говорят же тебе, что без разрешения не пущу, куда же ты прешь?
— Не будь ты репейником, пан охранник, — спокойно ответил ему Семен, придерживая своего сивого коня.
— И божьим дурачком, — добавил Силантий, поставив своего коня рядом.
— А что я, слепой, не вижу, откуда приехали? Не ведено!..
Семен соскочил с коня и, взяв его за поводья, подошел к охраннику. Заспанный молодой часовой, пощипывая реденькую курчавую бородку, с заметной робостью следил за Семеном, готовый отступить при первом же-натиске…
— Такой приказ…
— Приказ надо выполнять, а не пнем стоять перед воротами! Говорят тебе — к воеводе гонцы от старшего народных войск, от Ивашки Болотникова! А ты с приказом, чудак.
— А если воеводы нет в городе… «Не будь репейником»! — с сердцем произнес ратник.
— Нечего спросонья шуметь, — уже миролюбиво заговорил Семен, понижая голос. — Раз князь выехал, так и скажи: выехал, мол, князь Шаховской туда или туда!.. Куда он подался, где его искать нам теперь, словно ветра в поле?.. Послушай-ка ты, рать ни чертова, ни божья, не слыхал случайно: где сейчас царевич Димитрий с боярами да войсками стоит?
Охранник робко улыбнулся, все время пятясь к замковой стене. Семен Пушкарь наступал-на него, ведя за собой изнуренного коня. Улыбка часового не трогала черствые сердца боевых казаков. Но Семен понял, что тот кое-что знает и о царевиче.
— Чего клыки скалишь, выполняй службу, чертов теленок!.. Давай рассказывай, куда выехал Шаховской? — вмешался в разговор нетерпеливый Силантий, продолжавший сидеть на коне.
— Что я, чародей, по следу угадываю, куда тот князь уехал? — уже успокоившись, ответил ратник. — Наверное, тоже к царевичу… — И, наклонившись к Семену, тихо сказал: — У нас тут кобзари слух пустили… Не тот, мол, царевич объявился…
— А кто же этот, что царевичем себя называет? — допрашивал его Семен.
— Так себе, говорил слепой… Какой-то мужичишка. Водку пьет, на царицу Марину не глядит, а князь Ружинский покрикивает на него, как на своего холопа. Сюда архипастырь Гермоген из Москвы святое письмо прислал. Пишет, что настоящий Димитрий убиен бысть от рук…
— Ну, ты, попридержи свой язык… А то слишком он у тебя разболтался! — для пущей важности прикрикнул Семен.
Ратник махнул рукой, посмотрел на высоко стоящее солнце. Потом объяснил:
— Вот и наш отправился куда-то в Глухов, потому что там, сказывают, царевич находится. Держит совет с польскими воеводами. С помощью войск князя Ружинского и Меховицкого хотят московский престол завоевать. Но все это без толку…
— Без толку? — переспросил Семен, соображая, как ему быть: отдохнуть в Путивле или ехать дальше?
— Потому что ничего не выйдет из этого, казаче. Если уж об этом люди гуторят, святые отцы в грамотах пишут, так считай, что дело пропащее… Какой уж тут престол! Наш воевода наслушался всех этих разговоров, кобзарей велел выгнать из города, а грамоту Гермогена прочитал, сжег ее и помчался спасать царевича.
Туда направились и посланцы Болотникова.
Прямая дорога, шедшая из Путивля на Украину, манила Семена. Там была его родина, там находились его жена и сын. Яцко рассказывал Семену о чигиринских событиях и о том, что Мелашка, его жена, изгнанная из Субботова старостой, уехала вместе с добрым урядником Хмельницким. Правда, позже он узнал от казаков, что Михайло Хмельницкий снова возвратился в Чигирин, обласканный самим Жолкевским, и занял должность подстаросты. Но Мелашку он оставил вместе со своей женой в Переяславе, взяв ее к себе в дом работницей.
Семен понимал, что хотя Мелашке и не угрожает уже королевский суд, однако и ее свободная жизнь казацкой жены окончилась. За сына он был спокоен — отважный казак будет. Кобзарей Богуна и Нечипора казаки любили, уважали их за боевую славу. Для мальчика-поводыря такие слепые — лучшей школы и не придумаешь…
Его размышления были прерваны появлением отряда сторожевых казаков. В вечерних сумерках над дорогой встали столбы пыли, поднятые копытами лошадей. Семен сразу понял, что в городе и вокруг него располагались лагерем многочисленные войска.
— Чьего войска будете? — спросил он людей, остановивших его отряд у окутанного вечерними сумерками темного леса.
— Поедем, казаче, к есаулу, там все тебе скажут.
— Не казаче, а… атаман, — сердито ответил Семен, которого разозлила эта обидная сдержанность реестровых казаков.
Долго ехали лесом. Уже совсем стемнело, когда они выбрались на берег реки и дозорные разыскали у переправы своего начальника. Молодой есаул внимательно выслушал дозорного, присматриваясь в темноте к Семену и его товарищам. Он был невысок ростом, невзрачен, одет так, словно собирался танцевать мазурку, — в ярко-красного цвета кунтуше с бесчисленным количеством мишуры, в новых сафьяновых сапожках, опоясывал его кованный серебром ремень, на котором висела дамасская сабля. По одежде прибывших, по их вооружению есаул без труда узнал в них людей, приехавших с поля боя, и разговаривал с ними уважительно.
Сперва Семен не проявил никакого интереса к молодому есаулу. Несет человек свою службу, как того требуют обстоятельства военного времени, — вот и все. Было вполне естественным то, что есаул внимательно присматривался к Семену — старшему в отряде. Казалось, что есаул смотрел на бывалого атамана с тем завистливым чувством, которое возникает у молодого воина при встрече с более опытным.
Но вдруг Семен с тревогой вспомнил о том, что с этим есаулом он уже встречался где-то в военных условиях, что и тогда тот был подчеркнуто аккуратен в одежде, точен в несении службы и почтителен к старшим.
— Говорите, от воеводы Болотникова с посольством к его величеству? — спокойно спросил есаул. И тут же добавил: — Я не уверен, что его величество сможет принять пана посла сегодня. Вам лучше переночевать вместе с нами, отдохнуть. Я же доложу о вас пану полковнику…
— А нельзя ли узнать, кто ваш полковник, уважаемый пан есаул, если это не тайна? — спросил Семен. Ему казалось, что он вот-вот вспомнит, где и когда уже видел этого человека.
— А почему же нельзя? — удивился молодой есаул. — На движение пана Болотникова возлагает свои надежды его величество, под знаменем которого собираются сейчас казацкие отряды и кварцяные[35] войска польского короля под командованием Романа Ружинского…
— Разве? — невольно вырвалось у Семена.
В этом возгласе чувствовалось не только удивление, но и возмущение. Может быть, это понял и есаул, но сделал вид, будто ничего не заметил. А может быть, и в самом деле вопрос Семена он воспринял как проявление простого любопытства — трудно сказать. Немного подумав, есаул ответил:
— Ну да, конечно. Думаю, что полковник Сагайдачный, как наказной атаман гетмана Олевченко… да и сам князь Ружинский охотно побеседуют с паном атаманом, если он пожелает выяснить этот вопрос.
— Полковник Сагайдачный — наказной атаман? Нет, пожалуй, не стоит на ночь глядя беспокоить его, а тем паче — князя Романа. Мы будем очень благодарны пану есаулу, если он доложит его величеству о нашем прибытии и о том, что мы просим срочно принять нас. Как пан есаул заметил, мы приехали сюда прямо с поля брани под Москвой, только проездом немного задержались в Путивле. Воевода Ивашка Болотников просит выслушать меня, его посла, чтобы получить совет, как действовать впредь…
6
По казацкой привычке собирались заночевать прямо здесь, возле куреня есаула, на мягком, пускай и прошлогоднем сене. На прибрежных лугах росла высокая трава, по которой давно соскучились утомленные кони Семена и его товарищей. Есаул велел казакам приготовить уху для гостей, а сам, сев на оседланного коня, собирался вброд переправиться через реку, чтобы известить полковника о прибытии послов. Семен пешком сопровождал есаула до самой реки, прося его убедить полковника в необходимости немедленного приема их царевичем. Сейчас же Семен, стоя одиноко на берегу, думал, хорошо бы хоть на день-другой съездить на Днепр, в Переяслав.
— В цалковитой ли мы здесь безопасности, атаман, аль нет? — неожиданно послышался голос Силантия. Тот всегда старался разговаривать с Семеном на украинском языке, неверно произнося при этом отдельные слова.
— Кажется, как у себя дома, — вполне искренне ответил Семен.
Силантий шепотом высказал Семену свои подозрения. Он со стороны наблюдал за тем, как есаул внимательно присматривался к Семену. У Силантия сложилось такое впечатление, что они попали во вражеский лагерь, где их принимают не как своих, а как противников. Силантий рассказал также и о том, что он вместе с товарищами подслушал разговор реестровых казаков. Войска, собранные на Украине князем Романом Ружинским по просьбе воеводы Сандомирского, были направлены на московскую границу, чтобы предотвратить набег восставших русских крестьян на польские земли. С такой целью и привел их пан Меховецкий в Белоруссию. А в Красноставе сам гетман Жолкевский перехватил реестровых казаков и повернул их в Чернигов, под начало Ружинского, который должен сопровождать московского царевича до Путивля. Сейчас они шли походным маршем на Путивль и вдруг, встретив боярина Шаховского, остановились, — Москва, мол, не желает принять на престол царевича. Теперь реестровым казакам придется не границу защищать от восставших русских крестьян, а самим вместе с королевскими войсками двигаться на Москву, скрывая это от войск Болотникова!..
— Но здесь, кажется, еще нету королевских войск? — поинтересовался Семен.
— Да черт их разберет, — ответил Силантий, — говорят, что их до черта собралось возле Смоленска под хоругвями Радзивиллов. Но часть находится и тут во главе с паном Меховецким. С ним не ладит украинский князь Ружинский. Князь собирается двинуться прямо на Орел, и, кажется, Сагайдачный должен первым от Тушила нанести удар по московским войскам, после того как Шуйский разгромит ополчение Ивашки Болотникова…
— Интересно, — тихо произнес Семен. — Давай-ка присядем, Силантий, вон там, возле оставленного казаками костра, а то эти комары покоя не дадут. Если бы эти разговоры услышали воины нашего ополчения, вряд ли бы они так рьяно бились за престол для царевича… Значит, паны Ружинские и Меховецкие ждут не дождутся, когда Шуйский разгромит Болотникова, а они тогда и нападут на измотанные в боях войска московского царя!.. Да, веселые новости! А казаки не заметили, что вы подслушиваете их?
— Да неужто мы безголовые, атаман? Мы себе спокойно треножили коней, а они вот такой костер разводили…
— Да-да-а… разводили костер и разговаривали, — бормотал Семен. — А знаешь, Силантий, нужно нам коней держать в готовности. Что-то и мне этот есаул показался подозрительным, слишком хитрым для его возраста. Казаки, вишь, узнали, что мы, болотниковцы, прибыли сюда с посольством, и вон как загуторили! Ведь это так, Силантий? Есаул прикинулся учтивым хозяином, пригласил нас на ночлег: мол, дело не к спеху… Погоди, а не переброситься ли нам словцом с их казаками? Так и так, мол, хлопцы, добры молодцы, сражаемся мы с боярской Москвой за Москву народную. А за что вы воюете и для кого хотите завоевать Москву? А ну, если бы вот так их и спросить? Ведь это же наши люди, казаки, знаю я их. Хотя, правда, они — реестровцы, у многих из них головы забиты этой службой у короля и у шляхты. Может, тайком подослать к ним нашего Онисима? Любит человек почесать язык с людьми…
Семен рассуждал, словно советовался сам с собой. Озабоченный своими мыслями, он ни разу не посмотрел на Силантия. А тот сначала лишь слегка усмехнулся, потом не сдержался и громко захохотал.
— Чего это тебе вдруг так смешно стало? — спросил его удивленный Семен.
— Видишь ли, ватаман, уже послал я нашего человека, и как раз Онисима. Видел издали, как наш запорожец трубкой хвастался, раскуривая ее и давая некоторым казакам затянуться. Такой кашель да грохот поднялся… Велел я ему об одном кобзаре расспросить. Диковинные слепцы бывают в энтих краях.
— Вон как!.. Правильно поступил, брат Силантий. А все же коней далеко от себя не нужно отпускать.
Как раз в этот момент и донесся с противоположной стороны реки топот скачущих коней. Сколько их, трудно было разобрать в темноте, но что не один — это бесспорно.
«Гонят, словно беглецов преследуют», — подумал Семен, отходя от костра и направляясь к берегу реки. Следом за ним пошел и Силантий. Было слышно, как всадники ругались, загоняя лошадей в воду, как те, фыркая, пошли вброд.
— Агов, не пан ли есаул вернулся? — крикнул Семен, обращаясь к двум всадникам, фигуры которых четко вырисовывались на светлой поверхности реки.
— Да, не ошибся, уважаемый пан посол, — отозвался знакомый голос. И, еще не выбравшись из реки, добавил: — Его величество московский царевич велел передать, чтобы посол немедленно ехал к нему с вестями от воеводы Болотникова.
— Одному или со всем посольством?
— Ат бес меня попутал, лайдак… пан казак, забыл спросить. Может быть, пускай они отдыхают в курене, а мы с паном позже приедем за ними?
— Но нас послов двое, уважаемый пан есаул!
— Так поехали втроем. Ат бес меня попутал, лайдак…
И это «ат бес меня попутал, лайдак» снова напомнило Семену, что он уже встречался с есаулом, слышал его любимое присловье.
7
В дом местного шляхтича, у которого остановился царевич Димитрий, Семен входил волнуясь. За время своего путешествия он столько наслушался всяких разговоров о царевиче, что уже начинал побаиваться: хватит ли у него выдержки, чтобы не выдать себя, если тот и впрямь окажется тем самым царевичем, с которым он встречался? Как хорошо, что сама царица Марина не будет присутствовать при этом разговоре. Она, наверное, узнала бы его — ведь он сопровождал ее в ставку его величества накануне торжественного вступления в Москву. Она тогда долго разговаривала с ним, расспрашивала о его жене… «Ат бес меня попутал, лайдак…» Наверное, узнала бы!..
Открылась дверь в покои царевича. Оттуда медленной поступью выплыл стройный, хотя уже в летах, боярин Шаховской. Закрыв за собой дверь, он внимательно посмотрел на двух воинов, по виду закаленных в боях, и безошибочно определил, что именно они и являются послами от Болотникова. Выпуклые и будто припухшие глаза боярина, казалось, хотели проникнуть в душу. Он был в дорогом шелковом кафтане, из-под которого виднелась сабля и немецкий пистоль за поясом.
— Вы будете послами, паны стрельцы? — спросил Шаховской после осмотра.
— Да, уважаемый пан воевода, — отчеканил Семен и добавил: — Атаман конного отряда украинских казаков Семен Пушкарь, посол пана воеводы Болотникова, и мой товарищ по посольству Силантий Дрозд, рязанских вооруженных сил младший атаман.
— Умгу! — промычал боярин. — А приходилось ли вам, панове послы, прежде бывать на приеме у его величества, слышать его царскую речь?.. То есть не сробеете, если придется разговаривать с его величеством?
Семен почувствовал, как его бросило в жар. Он вмиг понял, что не зря князь задает такие вопросы. «Обман! Не тот Димитрий, не тот… Паны фальшивят, обманывают русский народ!»
— Да где же нам иметь такое счастье — видеть его величество, вельможный пан воевода? — сдерживая улыбку, произнес Семен, кланяясь боярину. — Но нам нечего бояться. Воюем от самого Путивля до Москвы. Наш славный воевода Болотников имел счастье видеть его величество, лично получать от него приказы — воевать с Шуйским. И нынче с его именем наши войска победоносно окружили Москву…
— Ну хорошо, заходите, его величество ждет вас.
Боярин раскрыл дверь, пропустив впереди себя послов. Семен и Силантий торжественно промаршировали вдоль комнаты и остановились, придерживая сабли. Потом сняли шапки, поклонились, описав шапками полукруг по полу.
— Вашему величеству московскому царю челом от военачальника нашего воеводы Ивана Болотникова! — одним духом выпалил Семен заученное приветствие.
— Рад видеть в добром здравии боевых соратников славного воеводы! — хрипловатым басом, также по-заученному, ответил «царевич», выходя из-за стола. — С какими вестями прибыли еси, паны послы?
Семен почувствовал, что бледнеет, у него на лице выступил холодный пот. Перед ним стоял рослый, здоровый детина. Он ничем не походил на того Димитрия, которого знал Семен, разительное отличие сказывалось и в росте, и в общем облике, и особенно в голосе. Образ сухощавого, подвижного монаха, который был в воображении Семена неразделимо связан с тем, первым царевичем, не имел ничего общего с этим самоуверенным мужиком. Семену показалось, что этот лжецаревич сразу догадался, о чем подумал посол Болотникова. Недовольным взглядом окинув высокого, широкоплечего Силантия, названый Димитрий отошел к столу, словно хотел скрыться в полутьме, которую не могли преодолеть лучи трех свечей, воткнутых в подсвечники, что стояли на другом конце стола. Казалось, несколько слов, обращенных «царевичем» к своим закаленным в боях подданным, утомили его.
— Прошу выслушать, ваше величество, не совсем приятную весть, — овладев собой, произнес Пушкарь. — Пан воевода велел передать, что его войска зело утомились от беспрерывных на протяжении всего года боев. При осаде Москвы паны дворяне Истома Пашков и Андрей Ляпунов изменили вашему величеству и Шуйскому крест на послушание целовали.
— Ляпунов и Пашков? — вздрогнув, переспросил «царевич».
— Да, ваше величество. И наш славный воевода велел известить, что он снимает осаду Москвы, отводит свои войска к Калуге или Туле на отдых и пополнение. И еще он просил…
— Так он тоже уже не воюет? — не сдержал себя «Димитрий».
— Нет, воюет, ваше величество! — возразил ему Пушкарь. — Наш вид и свежая рана на голове у пана Силантия могут подтвердить вашему величеству, что Болотников не прекращает войны против Шуйских. Но нас нужно поддержать свежими силами…
— Хорошо, — махнул рукой «царевич». — Идите и ждите. Завтра я дам ответ и указания воеводе Болотникову.
Послы поклонились ему, как и при встрече. Ответ «Димитрия» показался им похожим на ругань раздраженного шляхетского управителя. И точно, обернувшись, чтобы уйти, они увидели перед собой воеводу Шаховского и молодого князя Романа Ружинского. Боярин отошел в сторону, давая им проход, но Ружинского послам пришлось обойти. Этот шляхтич стоял к ним боком, не скрывая своей пренебрежительной, злой улыбки, — так улыбаются паны, разглядывая осужденных ими же на смерть крестьян. Несколько казацких есаулов с такими же улыбками на устах ждали послов в передней. Среди них Семен узнал и есаула, пана Заруцкого. Он, игриво ударяя нагайкой по голенищу сапога, первым отправился следом за послами.
— Ат бес попутал меня, лайдак! — теперь уже выругал себя Семен любимым выражением Заруцкого.
Наконец-то он вспомнил молодого шляхтича, что вместе о отрядом донских казаков, в котором был и Пушкарь, сопровождал когда-то царицу Марину в Москву. Есаул возглавлял охрану царицы и не раз давал это почувствовать донцам.
От этого воспоминания дрожь пробежала по телу казака. Теперь ему стало понятно, почему так внимательно присматривался к нему есаул, а путивльский воевода так допрашивал его, не встречались ли послы с царевичем прежде…
8
Ночная мгла окутала Семена и Силантия, едва они вышли во двор. Чуть виднелись там и сям силуэты верховых лошадей. Возле коней послов, стоявших в стороне на привязи, перешептывались между собой казаки Семена, их голоса таяли в густом сумраке ночи. Семен и Силантий были приятно удивлены, увидев всех своих товарищей начеку, и поблагодарили Онисима за проявленную им бдительность. Сивый Семенов конь, зачуяв хозяина, слегка заржал, выражая свою радость.
— О, а это кто еще болтается тут возле коней? — спросил Семен, наскочив на незнакомого мальчугана, бросившегося к нему словно из-под копыт коня.
— Тес! — остановил его мальчик, хватая за рукав. — Тише, пан атаман, я тайком пробрался к вам… Дядя Федор послали меня… предупредить вас. Берегитесь…
— Что-о? Какой Федор? Что ты мелешь? — также шепотом переспросил Семен. — Чей ты, малыш, откуда?
— Я… поводырь. Вожу слепых кобзарей. Мы с Украины. Дядя Федор поет думы, казаков призывает переходить к Болотникову… А казаки сказали им, что пан Ружинский хочет казнить послов, то есть вас, пан казаче, потому что вы, мол, приехали сюда опознавать царевича. Гонец напрямик прискакал сюда от какого-то князя Теляцкого из-под Москвы…
— От Телятевского?
— Ну да, от него, проклятого… Дядю Федора тоже предупредили казаки, полковник Сагайдак узнал, что… кобзарь — Богун, велел прогнать его отсюда…
До сих пор Семен лишь настороженно прислушивался к словам мальчика, а сам возился возле коня, отвязывая его от столба. Когда же мальчик произнес имя Богуна, словно молнией ударило его, он подскочил к мальчику и схватил на руки.
— Мартынко!!
А от коновязи есаула уже отделилась черная тень, окутанная мраком. Есаул Заруцкий издали окликнул:
— Что там случилось, паны послы? Не запутались ли ваши копи в поводьях?
— Да, пан есаул, проклятые поводья, — откликнулся Семен, уловив враждебные нотки в голосе Заруцкого. — Да мы уже тоже садимся на коней.
Мартынко помнил своего отца, часто во сне видел его. Но тот, воображаемый отец, был совсем не такой хороший, как этот. Он был храбрым казаком, но не послом, на жизнь которого посягают паны «Теляцкие» и Ружинские. Отец произнес «Мартынко» с такой теплотой, точно как грезилось ему во сне, и сердце мальчика забилось быстрее. Вот только… паны осудили его на смерть, а Мартынко не мог понять: за что?
— Батя, скачите как можно скорее! Полковник Сагайдак казака подослал… Тот казак велел вам убежать… — шепнул он отцу на ухо и, отпустив его шею, соскочил на землю.
Семен уже был в седле. Нагнувшись к Силантию, он шепнул:
— Спасай, братец, сына с кобзарем! Это мой сын Мартынко… Измена, Силантий… Телятевский прислал гонца и выдал нас, пока мы в Путивль заезжали… Я стоварищами буду пробиваться в ворота, а ты… ветром несись через дворы вместе с сыном, спасай кобзаря!..
Силантий что-то ответил Семену, но тот уже рванул поводья, и конь поскакал навстречу есаулу.
— Двинулись, паны казаки! За мной… — Он еще надеялся проскочить в ворота, на улицу.
Оказывается, Телятевский сообщил шляхте о сомнениях и плане Болотникова, а боярин Шаховский и князь Ружинский только отложили казнь послов до тех пор, пока не выслушают их и не разузнают, что делается в стане Болотникова. Уже тогда, когда Семен и Силантий перешагнули порог покоев «царевича», они были осуждены на смерть.
— Стой, Пушкарь! — крикнул Заруцкий, вместе с другим есаулом преграждая ему путь. — Сдавай саблю!
— Не ты давал мне эту саблю, пан Заруцкий. Сабля Пушкаря обрушится только на голову врага…
И, нечего делать, первым рубанул лошадь гусара, преграждавшего ему путь. Двое его казаков и рязанец стремительно бросились на помощь атаману; зазвенели сабли, выхваченные из ножен. Каждый воин Болотникова, закаленный в боях, мог свободно справиться с тремя противниками.
Перед Семеном упал конь, а гусар успел соскочить на землю. Пушкарь уже был в воротах, и Заруцкий пробивался к нему сквозь толпу гусар, понимая, что казака нельзя выпустить за ворота: там и улица будет его союзницей, а дальше степь, лес — тогда ищи ветра в поле.
Запорожский казак Онисим разгадал намерение есаула и бросился ему наперерез. Перескочив через убитого Семеном коня, запорожец выбил Заруцкого из седла.
Раздался выстрел из немецкого пистоля. Второй казак и рязанец дрались, отступая к воротам, преграждая путь врагам. Онисим обернулся и молниеносно рассек пополам гусара, который, соскочив с убитого коня, выстрелил в Пушкаря.
Семен был ранен, но держался в седле. Выпустив саблю, он обеими руками схватился за гриву, наклонился вперед, положив голову на шею коня. Онисим вовремя подскочил и поддержал его. Потом крикнул на сивого и понесся рядом с ним в темную пасть ночи. Он еще слыхал, как рубились его товарищи, преграждая путь гусарам Ружинского, стремившимся вырваться на улицу и броситься в погоню за Пушкарем. Онисим понимал, что этим двум его друзьям уже не суждено уйти живыми из когтей десятка злейших врагов. Но что они как можно дольше постараются задержать преследователей, в этом был уверен и, подстегивая коней, стремился использовать каждый миг. Сивый конь атамана, казалось, чувствовал опасность и летел с такой быстротой, что конь Онисима начал отставать. Схватить поводья, чтобы придержать животное, у запорожца по было возможности, — он и своим конем управлял лишь ногами, поддерживая смертельно раненного атамана.
— Тпру-тпру! Тпру-тпру! — кричал он на коней, но сдержать их не мог. Тогда, собрав все силы, он выхватил Семена из седла и положил его на коня перед собой.
Раненый простонал:
— Проклятые шляхтичи… Умираю, братец Силантий… Спасай Мартынка…
— А это я, атаман, Онисим. Мартынка спасли… — успокоил его запорожец.
От двойной ноши конь замедлил бег. Сивый тоже, услышав голос хозяина, приостановился. Раненый тяжело стонал, о чем-то просил шепотом, но Онисим ничего уже не мог разобрать.
Соскочив с седла, Онисим осторожно снял обессиленного Пушкаря и положил его на землю. Кони храпели, наклоняя головы. Семен тяжело стонал. А где-то далеко позади еще слышались отзвуки смертельного боя в вотчине «царевича».
— Онисим… прощай! — вздохнув, промолвил Семен. Безжизненной рукой он ощупывал пустые ножны своей сабли.
— Семен, атаман мой родной! — с отчаянием произнес Онисим, но раненый перебил его:
— Молчи, молчи… Послушай мои последние слова… Оставь меня, я… умираю, Онисим. Гони к войскам… Скажи Ивашке, Яцку… обман! Это ее царевич… он шляхетский наймит… Это проделки лицемерной шляхты… А я… умираю, Онисим… Скажи им… Телятевский предал… не верьте панам!.. А Силантий… О-ой, Силантий, браток, спасай… спасай сына, кобзаря… Спас ли? Про-ощай, земля…
— Семен, очнись, братец!
Онисим взял руку Семена, но она уже была тяжелой, мертвой. Приложил ухо к груди — сердце казака уже не билось. Оглянулся. Густая темень отрезала его, вместе с двумя лошадьми и покойником, от всего мира.
И вдруг до слуха запорожца долетел топот всадников, скакавших по улице города. Перед лицом опасности казак не имеет права долго думать. С молниеносной быстротой он принял решение. Снял с покойника посольскую сумку, с отчаянием припал к губам атамана и с разгона вскочил на коня Пушкаря.
Конь — животное умное, а казацкий — особенно! Не раз казацкому коню приходилось преследовать врага, не раз по собственному усмотрению выбирал он путь, чтобы унести седока от опасной погони. Сивый, чувствуя, что всадник предоставил ему полную свободу, устремился вперед. Следом за сивым, отворачивая голову от комьев земли, летевших из-под его копыт, несся гнедой Онисима. Оставшись без всадника, он изо всех сил скакал, чтобы не отстать от хозяина.
Разгоряченный Описям едва успел заметить, что сивый резко повернул вправо, как это обычно делал он, чувствуя за собой внезапную погоню. Казак совсем отпустил поводья, доверяясь чуткому коню. Ему нужно было во что бы то ни стало вырваться за пределы города, скрыться от преследователей.
За последними домами стало немного светлее, и Онисим мог теперь кое-что различить. Присмотревшись к местности, вскоре обнаружил, что мчится вдоль реки, и сообразил, что невдалеке должен быть брод, через который не следует переправляться. Теперь он уже придерживал коня, поворачивая его вправо от раки и прислушиваясь, что творится вокруг. Наконец снял шапку и перекрестился.
— Царство небесное душе убиенного воина Семена… — произнес казак, прислушиваясь и вспоминая товарищей, которые своими телами преградили путь гусарам в воротах.
Тяжело вздохнув, Онисим снова погнал коня. Свистело в ушах, в глазах мелькали звезды, отражавшиеся в воде, когда он приближался к изгибу реки. Он думал только об одном: обязательно нужно выбраться до утра из этих мест, где шныряют дозоры Ружинского. Слева, на другой стороне реки, на фоне посеревшего неба вырисовывалась черная глыба молчаливого леса. На опушке этого леса должен находиться дозорный курень. Значит, он уже миновал брод… Но значит ли это, что ему удалось избежать опасности?! Онисим направил коня в степь, подальше от леса и реки, но все-таки не терял их из виду. Мчался изо всех сил в ночной мгле — надо было сбить погоню со следа и во что бы то ни стало доставить важные сведения своим. Время от времени он придерживал коня, поджидая своего гнедого, который в просторной степи поотстал немного, но мчался следом за ним. Каждый раз, когда гнедой настигал их, Онисим поворачивал голову — прислушивался и присматривался. Где-то вдали, за рекой, мелькали огни костров. И он снова шпорил коня и, все дальше углубляясь в степь, мчался под посеревшим, но еще темным небом.
Заметив небольшой перелесок на этой стороне реки, Онисим решил было объехать его, взяв еще правее. Густые кусты мешали быстрой езде. Часто с кустов взлетали испуганные совы, и кони шарахались от них. Онисим вынужден был уменьшить скорость, но все-таки не давал отдыха лошадям, гнал их вперед. Невзначай он углубился в чащу, и теперь ему казалось, что он может здесь затеряться, как щепка в волнах бушующего моря.
Начинался густой лес, деревья все теснее обступали казака, но и кустарник не становился реже. Онисим вынужден был сдерживать коней, не зная, куда заведет его эта чаща. Посмотрев сквозь вершины деревьев, определил, что уже наступал рассвет. Но в лесу была непроглядная тьма, и он каждое мгновение рисковал наскочить на ствол дуба или сосны. Только конь и выручал его, обходя деревья, пробиваясь сквозь заросли. Он поцарапал себе руки и лицо, несколько раз ловил на лету шапку, а ветки все время, точно когти ночных чудовищ, тянулись со всех сторон к голове всадника.
И вдруг сивый, насторожившись, застыл. В тот же миг Онисим неожиданно услыхал конский топот. Он приближался слева, вот он уже совсем рядом, словно перед самым носом, а затем стал удаляться и постепенно затих. Кони Онисима стояли рядом, обнюхивая друг друга, и не заржали, когда вблизи пронеслись лошади.
Встревоженный Онисим некоторое время стоял неподвижно, настороженно прислушиваясь. Лес поглотил конский топот, словно его и не было. И Онисиму показалось, что проскакали только два всадника. Конечно, это была не погоня — Ружинский не послал бы за ним только двух преследователей. Онисим улыбнулся, слез с коня, привязал его к дереву, а сам осторожно прошел в ту сторону, куда только что проскакали всадники. «Силантий?» — вдруг промелькнула у него мысль: только он один и способен так лихо мчаться даже с двумя спасенными товарищами в седле.
Рассуждая о том, кто бы мог так быстро скакать на коне в густом лесу, Онисим вышел на узенькую лесную дорожку. Было уже настолько светло, что он различил следы конских копыт на песчаной, заросшей травой почве. Следов было много, одни шли в одну, иные в противоположную сторону. Но, наклонившись к самой земле, Онисим обнаружил среди них и свежие. По ним точно определил, что сейчас проехали только два всадника. С минуту постоял, прислушался, посмотрел на совсем уже светлое небо, с которого исчезали звезды, словно таяли в пространстве. Занимался день.
Выведя коней на дорожку, Онисим вскочил в седло своего гнедого, а сивого взял за поводья и поехал следом за неизвестными всадниками.
9
Когда уже совсем хорошо стало видно и солнце проглянуло в просветах между деревьями, Онисим выехал из леса на степную дорогу. Он дважды менял коня и сейчас ехал на сивом. Хорошо ли он поступил, что оставил тело атамана на посмешище врагу? — терзала Онисима мысль. Но он обязан был выполнить последнюю волю атамана — мчаться с вестями к войскам. Теперь он остался один. Остальные, наверное, погибли у ворот панского двора. А Силантий… ему атаман приказал спасти мальчика. Удалось ли ему вместе с Мартынком на руках вырваться со двора и уйти живым из города?
В степи дорога расходилась по двум направлениям. И здесь и там были видны свежие следы конских копыт. Онисим нисколько не сомневался, что слева от него протекает река и одна из дорог ведет прямо к ней, но следует ли ему сворачивать именно в этом направлении? Туда, вероятнее всего, могли направиться преследователи, об этом следует подумать.
Он посмотрел на солнце, чтобы точнее определить направление своего пути: если бы он поехал направо, солнце светило бы ему прямо в затылок, то есть дорога шла на юго-запад, по могла свернуть и совсем на запад. Онисим решительно дернул поводья, и кони пошли влево. Ему сейчас лучше ехать на юг, поближе к Украине, чтобы миновать опасные места, и где-нибудь, может за Путивлем, круто повернуть на север, к Комарницкой волости, а через Кромы попасть в Калугу.
Онисим снова погнал коней. Понимал, что они совсем измучены, но отдыхать сейчас было небезопасно. Выскочив на бугорок, остановился, потому что увидел вдали какой-то хутор. Клубился дым над хатами, стояли стога сена, и, точно свечи, поднимались вверх стройные тополя. Какая-то непонятная сила влекла его туда, хотя рассудок настойчиво подсказывал ему объехать хутор стороной и где-нибудь в поле отдохнуть, спрятавшись от возможной погони.
А кони тоже почувствовали близость жилья и поскакали веселее.
«Что будет, то будет!» — подумал Онисим.
Даже нагайкой подстегнул сивого, а потом и гнедого. Надо торопиться, чтобы добраться до этого хутора прежде, чем туда нагрянут гусары Ружинского.
В глубоком овраге протекал небольшой ручеек с удивительно прозрачной, манящей водой. Кони было уже опустили головы, чтобы напиться, когда переходили через него, но Онисим помешал им, пустив в ход поводья. Разгоряченных лошадей легко можно погубить, неосмотрительно напоив их водой.
— Онисим! — вдруг донесся со стороны перелеска знакомый бас Силантия, который, по-видимому, с трудом сдерживал свой голос, чтобы он не разнесся далеко по степи.
Даже сивый конь узнал его и, слегка заржав, повернул налево, в перелесок. Из-за куста ольхи навстречу Онисиму вышел усталый Силантий. С каждым шагом он мрачнел и все ниже склонял голову. Сивый конь без атамана говорил ему все. Когда Онисим подъехал и, остановившись, соскочил с коня, Силантий стоял, низко склонив голову и упираясь подбородком в грудь. Глаза его были закрыты, по изуродованному в детстве оспой лицу катились слезы.
Онисим но утешал его. Если из кровавой ночной сечи вырвался только конь атамана… следует ли это объяснять, да и какие слова утешат воина, подобного рязанцу Силантию?
А он поднял голову и печальными глазами посмотрел на сивого коня. Вывернул полу кафтана наизнанку, вытер ею лицо.
— Выстрелом из пистоля? — спросил. И, еще не дождавшись ответа, прочитав его в глазах Онисима, добавил: — Слышал я выстрел. Хотелось мне повернуть коня и заговорить кровь тому проклятому… Но приказ Пушкаря…
— А я и сам заговорил ему кровь, Силантий.
— Заговорил?
— Пополам рассек гадине голову.
— А он?
Онисим понял, что вопрос касался Семена. Стоило ли рассказывать, когда и так все ясно: погиб атаман.
— Это ты на заре пронесся по лесу, как ветер? — спросил Онисим.
Это был страшный ответ, и Силантий все понял. Молча повернул в глубь перелеска, идя рядом с другом и затаив свою скорбь.
— Двое было привязались к нам еще в городе, — сказал Силантий. — А нас на коне трое… И смех и грех! Словно груши полетели оба на землю от одного только моего крику; «Погоня!..» Дошлые и находчивые люди ваши братья казаки. Да вот и они. Узнаешь кобзаря? Клянется полковник, что хорошо тебя знает…
— Свят, свят, Карпо Богун! — воскликнул Онисим, отдавая Силантию поводья и бросаясь к кобзарю.
Богун поднялся с пенька, протянул вперед руки:
— Неужели Онисим из Олыки? Родной мой, вот так встреча!.. А Семен?
— Да молчите, дядя Федя! — дернул Мартынко Богуна за полы кафтана, сразу почувствовав, какое страшное, неутешное горе постигло его…
10
До вечера пережидали в перелеске, пустив пастись расседланных коней. По не стреножили их, пасли на поводьях. Надеялись, поджидали — может быть, еще кто-нибудь из их казаков прорвет вражеское кольцо.
Но не прорвал ни один, не дождались.
— Велю тебе, как старшой после Семена, — приказывал Силантий, — ехать по ентому шляху прямо на Лубны. Кобзарь добре местные шляхи знает. Повезешь кобзаря да Мартынка на Украину, сам к родным наведаешься, Онисим. А мне и бог велел в Расею-матушку возвратиться…
— Погоди, погоди, Силантий, мой товарищ боевой, — перебил его Онисим. — Не о родных сейчас нужно думать, а о судьбе всего православного люда. Нам обоим атаман приказывал: тебе, Силантий, мчаться на Украину, спасая лучшего ее сына — наливайковца Богуна, а мне, запорожскому казаку, мчаться к русскому народу, весть передать из уст в уста об измене бояр и князя Телятевского и о коварных действиях шляхты вместе с этим «царевичем». Семен жизнь свою отдал за то, чтобы узнать правду о шляхтичах и царевичах. И для русского холопа, крепостного «гречкосея», и для украинского батрака, посполитого «быдла», как говорят шляхтичи Ружинские, сия правда одинаково святая. Мне суждено рассказать о ней Болотникову и его людям. А Карпо Богун вместе с тобой, Силантий, расскажет о ней народу в украинских селах и хуторах. Ибо мы — братья не только по вере и крови, как говорил Наливайко, но и по борьбе за одинаковую долю навеки родными стали… Давайте-ка будем седлать коней. К переправе через реку проводите меня, а там и расстанемся. Должен за пять — семь дней, не больше, добраться до войск Ивашки и сообщить им эту правду, добытую кровью.
Богун во время разговора казаков молчал. Когда же обратились к нему с просьбой высказать свое мнение, качнул головой, а потом промолвил:
— Верно рассудил, брат Онисим… Пусть вечно живет в наших сердцах память о нашем славном богатыре. Плачь, Мартынко, слезы облегчают страдания души. А ее утешишь разве только тогда, когда вырастешь большим да возьмешь у матери саблю Наливайко. Это будет самым лучшим утешением для души — добывать волю народу, уничтожая Ружинских и царей. А добыть ее можно только тогда, когда будем крепко держать сабли в руках, и непременно вместе, со всем народом, и московским и поднепровским!.. Ну что же, поехали, люди добрые. Мартынко, бери отцовского коня, садись на него, сынок, а мой пусть на привязи у твоего идет, мой дорогой поводырь.
— Нет, дядя Федор! На отцовского коня пускай садится пан Онисим. Если не ему, то коню Семена Пушкаря поверит люд московский…
В предвечернем сумраке выехали из перелеска на дорогу к хутору. Впереди на сивом коне ехал Онисим, за ним Мартынко, державший поводья кобзарского коня, идущего рядом. Замыкал поход Силантий Дрозд. На него возлагалась почетная роль охраны и защиты. Выехали на бугорок, возвышавшийся над ручейком. Хутор, утопавший в фиолетовой тени деревьев, видели только издали. Повернули вправо от него и объехали стороной.
Часть третья
«Сквозь годы»
1
Не каждый год хорошая зима радует Львов. Иногда пройдет она, а львовяне и снежинки не увидят на улицах города: что припорошит за ночь, то к утру и растает.
А тут тихо подошла, словно подкралась к Львову, мягкая, теплая зима. Снег покрыл затвердевшую от морозца землю и не растаял. Будто в новое, свежее белье переоделся город; после долгой слякотной, противной осени люди полной грудью вдохнули морозный сухой воздух.
Вместе с такой приятной зимой во Львов пришел и удивительный слух о том, что народное ополчение России разгромило польские войска. Простые люди города и окрестностей видели в этом «промысел божий», набожно крестились, но вслух не высказывали своего мнения. Вспоминали при этом пословицу: из чужой хаты, как известно, или выйдешь уважаемым гостем, или в гробу вынесут твои кости. Какой-то Кузьма Минин и князь Пожарский возглавили народное ополчение и вымели мусор из родной столицы, из Москвы. Следовало ли королевичу Владиславу непрошеным вламываться в чужой дом, претендовать на московский престол, чтобы потерпеть такое поражение.
Люди чувствовали, что после такого разгрома польских войск между Польшей и Россией снова начнется длительная, непримиримая война. Тяжело вздыхали, но не винили в этом московский народ. Только польская шляхта никак не хотела примириться с соседством на востоке сильного, растущего государства. Попытки Петра Скарги ополячить русских постепенно, без борьбы, перекрестить их в католиков безвозвратно потерпели крах еще при Иване Грозном. Теперь же бесславно провалилась и военная авантюра Сигизмунда III. Королевские войска разгромлены, королевича изгнали из Москвы, усилия многих известных в крае потомственных шляхтичей, иезуитов и дипломатов ни к чему не привели, — дело кончилось жестоким поражением.
Чтобы ослабить впечатление, произведенное скандальным провалом своей политики, шляхта и иезуиты всячески старались умалить значение победы, одержанной Пожарским.
В конце года во Львове произошло чрезвычайное происшествие, для расследования которого вынужден был приехать сам воевода Станислав Жолкевский.
О московских событиях стало известно и многим львовским гражданам, которые видели в них первые признаки ослабления могущества польской Короны. Слух настойчиво просачивался в народ, вопреки стараниям властей. О позорном поражении заговорили ремесленники, объединенные в многочисленных цеховых братствах, мещане и православное духовенство. Возрождались угасшие надежды на свободу в широких демократических кругах этого культурного центра Западной Украины.
Тогда снова дали о себе знать львовские иезуиты. Уже пятый год во Львове существовало учебное заведение иезуитского ордена, называемое коллегией, и в нем к тому времени обучалось около полутысячи душ преимущественно польской, но частично и украинской молодежи в возрасте от тринадцати до двадцати лет. Это были будущие государственные мужи, прелаты католической церкви, властители человеческих душ…
Львовскую коллегию — детище католического епископства — опекал высокий шеф и благотворитель, прославленный своими ратными подвигами воевода Станислав Жолкевский, которому, после короля, принадлежало первое место в руководстве походом на Москву. Как бы в честь завершения многолетней польско-московской войны протекторы иезуитской коллегии решили отметить это событие школьным рождественским праздником. Десятку лучших учеников старших классов было поручено приготовить поздравительные рефераты, стихи, песни. Школа готовилась принять около двухсот гостей из Львова, Галича, Перемышля, Ярослава, Лупка, Кракова и даже Варшавы! Уже самый приезд высоких гостей определял значение праздника, к которому так усердно готовились протекторы.
Среди лучших учеников старших классов коллегии немало и таких, которым ректоры не только не разрешили готовить реферат или стихотворение, но категорически запретили им даже думать об этом. Одни из них были детьми незнатных поляков, попавшими в коллегию только благодаря недобору в первый год открытия коллегии. Другие хотя и принадлежали к знатной шляхте края, но, исполняя волю своих упорных родителей, исповедовали восточную, греческую веру.
Особенное место в коллегии занимали два лучших ученика старших классов. Это были «Хмели», как прозвали их в коллегии, — Станислав Хмелевский и Зиновий-Богдан Хмельницкий. Первый был из шляхетского рода Хмелевских, имевшего немалые военные заслуги перед Короной. После долголетней службы в звании региментара многочисленной вооруженной стражи князей Острожских отец этого юноши, Стефан Хмелевский, за ратные подвиги прозванный… «Александром Македонским Речи Посполитой», получил чин региментара всех коронных войск на Украине. Хотя сам региментар по традиции и из уважения к Острожским долго придерживался греческой веры, однако его жена была католичкой и дети католики. После смерти старого воеводы Константина Острожского и сам Стефан Хмелевский сперва перешел в униатское вероисповедание, а потом и вовсе стал католиком.
Его сын Станислав вполне заслужил высокую честь быть первым среди юношей, которым предстояло выступить с поздравлениями на таком торжественном празднике. Единственно, что мешало Хмелевскому отличиться на этом празднике, — это его крепкая дружба с Хмельницким.
Юноша Хмельницкий, лучший ученик в коллегии и протеже самого шефа Станислава Жолкевского, не только не имел каких-либо отличительных признаков «гонору уродзонного»[36], но еще и гордился своим происхождением из простых людей, называл себя степным казаком, как это подсказала ему однажды мать. К тому же прилежный юноша, всегда соглашавшийся с учителями-католиками, что должен отступить от «схизмы» — православной веры, — в действительности же не спешил ни «te deum laudeamus» пропеть в костеле коллегиума, ни исполнять своей схизмы, как надлежало истинно верующему. Это явное наливайковское безбожие сына простого чигиринского подстаросты из юго-восточных кресов[37] начинало беспокоить не только администрацию коллегии, но даже и протекторов ордена.
Именно с этим, острым на язык, лучшим в коллегии ритором, богословом и фехтовальщиком и дружил Станислав Хмелевский.
Все же счастье улыбнулось роду «Александра Македонского Речи Посполитой»: Хмелевскому разрешили приготовить поэтическую оду — «Слава зброе панствовой»[38].
С разрешения администрации коллегии, по совету самого Жолкевского, юноша Хмелевский жил в собственном львовском доме. Руководствуясь далеко идущими соображениями, Жолкевский посоветовал региментару поселить вместе со Станиславом и сына чигиринского подстаросты Хмельницкого…
Жили они в отдельных комнатах небольшого домика, почти на окраине города, на брестском тракте, всегда были вместе — в коллегии и особенно вне ее. Домик стоял в глубине чудного сада, вблизи дубравы над рекой, где юноши проводили большую часть свободного времени.
В комнате Богдана, за перегородкой-простенком, жила Мелашка, заменявшая ему и кухарку и мать. Она заботилась о нравственной чистоте юноши и выполняя наказы Матрены, старалась привить ему чувство патриотизма, любовь к родному краю и своему народу. Она была глазами родителей в далеком Львове. Таким образом, Мелашка, изгнанная казачка, была укрыта Михайлом Хмельницким от преследования Короны. Она честно и преданно служила жене подстаросты Матрене, которую любила, как сестру, и уважала, как мать.
Часто зимними вечерами юные друзья заходили в комнату, где жила Мелашка. Они любили слушать ее красочные рассказы о прошлом и настоящем, от нее же узнали и о польско-московской войне.
— Не сердитесь на нас, дорогая тетя, — обращался к Мелашке с извинением всегда вежливый с ней Богдан. — Стась любит слушать о старине, ему дед в Остроге о многом рассказывал… Может быть, и вы нам поведали бы о прошлом. Не видели мы его, а не терпится узнать… быть может, еще и пригодится.
— Пригодится, Богданко, все пригодится, — соглашалась Мелашка. — Только рассказчик из меня, как тот сноп соломы. Смелю семь мешков, а они все пустые.
Юноши рассмеялись — им нравилась ее образная речь. Богдан с улыбкой сказал в топ ей:
— Мелите, тетенька, хотя и пустые, лишь бы пахло мукой.
И они захохотали еще громче. Мелашка веселилась вместе с ребятами.
Обладавшая природным умом, она была осторожна и в выборе своих рассказов, и в выражениях, стараясь не задеть шляхетской чести Стася. Она умалчивала о позорной усмирительной деятельности благодетеля обоих юношей — Станислава Жолкевского. Зато превозносила в своих рассказах казацкую славу Байды Вишневецкого, Ивана Подковы и тем более Косинского и Наливайко, переходя к мечтам и воспоминаниям. Особенно убедительно звучало в устах пожилой женщины осуждение позорных и жестоких нападений крымских татар и турок.
Рассказывая о судьбе своей матери, рисуя ужасные картины набегов татар, Мелашка не выдержала — заплакала сама; вызвала слезы у своих слушателей, зарождая в них ненависть ко всяким захватчикам, посягающим на жизнь людей. Она многое испытала сама, а еще больше наслушалась от покойного деда и от свекра — запорожского казака Пушкаря. Из рассказов Мелашки юноши узнали о том, что шляхта настойчиво засылала в Москву «ополяченного царевича Димитрия».
— Сколько той кровушки человеческой пролито, милые мои, — вздыхала женщина. — Если уж он — царевич-то — отбился от своего края, веру избрал себе иную, чем люд Московии исповедует, то, должно быть, московские посполитые так себе думают: хоть «красные перья на удоде, да сам-то смердит…». Без него привыкли в своей отчизне хозяйничать, а тут насильно навязывают забытого, — слух ходил, что и давно убитого, — царевича. Прости господи, как не сказать: пока кожух не вывернешь, он все кажется черным. Ну, а люди — это сила. В своей стране они, что орлица в гнезде, не щадя живота своего защищаются…
Так, сама того не замечая, Мелашка прививала юношам уважение к свободе украинского, русского, польского народа.
Под впечатлением таких бесед и начал Стась Хмелевский готовить свою поздравительную оду к рождественскому вечеру. Богдан помогал другу. Он лучше, нежели Стась, владел латинской и греческой письменностью, знал на память изречения Цицерона, избранные творения Вергилия, оды Горация, мудрые высказывания Платона, исторические этюды Фукидида. Ода создавалась быстро, и они написали ее раньше, чем другие ученики, готовившиеся к торжественному празднику.
За день до начала торжеств Стась Хмелевский осмелился показать свою оду знаменитому преподавателю риторики Андрею Мокрскому, Это был фанатический деятель иезуитского ордена и в то же время — известный ритор, которого благодарил за обучение сам королевич Владислав. За какие-то поступки или, вернее, из-за разногласий со старым придворным духовником Петром Скаргой, как говорится, ad majorem Dei gloriam[39], он был выслан во Львов и пришелся ко двору в коллегии. Возврат в столицу Мокрскому был навсегда запрещен. Да и сам он охладел к столичной жизни. Почтенный возраст, авторитет, завоеванный им, искреннее уважение учеников способствовали тому, что Мокрский крепко обосновался в львовском учебном заведении.
Поздно вечером Стась Хмелевский читал свою оду уставшему ритору.
Безукоризненный стиль, сложно и в то же время четко построенные предложения, звонкие рифмы — все это любил и ценил пожилой ритор. Ода понравилась ему, оставила настолько хорошее впечатление, что он не сделал почти никаких замечаний молодому восторженному автору. Лишь один раз прервал его, уловив какое-то невыразительное и непатриотическое, как ему казалось, восхваление ратных подвигов московитян:
— Прошу мне прочитать вторично то место, где говорится о люде московском, как он чинил отпор…
Стась плохо разбирался в политике, и ему не приходило в голову, что эта строфа может вызвать недовольство и высших чинов ордена на самом празднике. Еще с большим подъемом он прочитал строфу:
И тут же умолк, переводя дух. Мокрский немного подумал, шепотом повторил про себя строки оды, и его толстые губы смешно шевельнулись.
— Наверное, мой любимый Стась, здесь говорится о том, что хлоп московский, борясь за государственную независимость своей Московии, избрал Польным гетманом не какого-нибудь хлопа, а мужественнейшего и отважнейшего из бояр и князей? — спросил он после некоторого раздумья.
— Слово чести, уважаемый пан ритор, об этом и молвлю. Какой из простого хлопа может быть Польный гетман? Подумать даже о таком не смеем, — с готовностью подтвердил юноша.
Ритор качал головой, прижмуривая глаза, которые через узкие щели будто пронизывали Стася: то ли он говорит, что думает? Но юноша героически выдержал испытующий взгляд и с таким же подъемом дочитал оду до конца.
2
Перед началом праздника по залу ходили надзиратели, проверяя не только как одеты ученики, какой у них внешний вид, но и то, с каким выражением лица ученик зашел в зал, где будет происходить торжество. Не обошлось без ненужных замечаний и придирок, некоторых даже отправили обратно в общежитие бурсы.
Стась Хмелевский не получил ни одного замечания, не вызвал никакого неудовольствия со стороны надзирателей и учителей. Наоборот, в коллегии уже все — и учителя и ученики — говорили о его удачной оде. Демократически настроенные учителя слегка хвалили его. Это ободряло Стася, и он вел себя даже несколько самоуверенно.
Наконец за покрытый черным сукном длинный стол, стоявший на возвышении, стали усаживаться в кресла с высокими спинками администраторы и избранные ими наиболее выдающиеся педагоги коллегии. Посреди стола, для устрашения присутствующих, красовалось серебряное распятие. Рядом с ним лежали с одной стороны меч апостола Петра, а с другой — кованая Библия, священные символы воинственного ордена Христова братства. В таких же тяжелых, как и эти регалии, черных сутанах, с серебряными крестами на шее, важно вошли прелаты ордена и сели за стол. Безмолвно главный «брат» и глава этой божественной семьи ударил молотком по подставке распятия, а ритор Андрей Мокрский торжественно, словно произносил молитву или заклятие, провозгласил на латинском языке начало праздника:
— Скрестим же руки, братья наши во Христе, и душой сольемся со страданиями Езуса во имя человеческого рода, смиренно и достойно начнем во славу божью сей мирской праздник. Амен!
— Амен!.. — откликнулся зал глухим стоном.
Председательствующий вызывал учеников, и каждый из них после третьего удара молотка начинал читать свои произведения — плоды таланта, умения, искренности, возможных в пределах этого заведения с эмблемой распятия и меча.
Ободренный похвалой Мокрского, Стась Хмелевский без малейшего колебания или страха поднялся на возвышение к черному столу и, положив на него страницы своей оды, не глядя в них, начал с воодушевлением читать ее немного резким для такого торжественного праздника голосом. Скользя взглядом по залу, он не мог сосредоточиться на ком-нибудь из слушателей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них его ода. Стась, однако, почувствовал, что она глубоко взволновала аудиторию. Перед ним уже выступила половина риторов, торжество приближалось к концу. Вполне естественно, что присутствующие были утомлены, прослушав бесконечные патетические воспевания на мертвом латинском языке военного могущества польского государства. А Хмелевский первый нарушил этот соблюдаемый иезуитами способ утаивания своих дум с помощью латыни. Он написал оду и читал сейчас ее, пускай несколько торжественно, по-шляхетски напыщенно, но на родном ему и большинству присутствующих здесь языке польского народа.
Это было событие! И хотя еще никто вслух не одобрил произведения Хмелевского, хотя ему не аплодировали, ибо у большинства руки были скрещены в молитвенном смирении, пристойном ученику иезуитов, юноша почувствовал, что его слушают значительно внимательнее, чем других. И, увидев в первом ряду расплывшееся в улыбке лицо своего приятеля Богдана, Стась в ответ улыбнулся ему. Он как бы благодарил за помощь в сочинении оды и особенно — за совет писать ее обязательно на родном языке. Только сейчас, почувствовав, как его сердце бьется в унисон с многими сердцами слушателей, Стась по достоинству оценил услугу Богдана Хмельницкого.
И голос Стася Хмелевского зазвучал еще более восторженно. Именно сейчас он читал ту, слишком вольную строфу о патриотизме русского люда, который вручил весь пыл своей борьбы за свободу страны «до рук князю Пожарськему!».
Как раз в этот момент возмущенный председательствующий «брат» и застучал раздраженно по распятию серебряным молоточком. Вслед за этим стуком в переднем ряду, где сидели гости, представители старейшего в крае краковского иезуитского ордена, резко прозвучал какой-то исступленный вопль:
— Позор!..
Хмелевский вначале ничего не понял, но остановился, бросил взгляд на президиум, восседающий за длинным столом. Первым попался ему на глаза любимый учениками ритор Андрей Мокрский. То, что он тоже стоял, схватившись руками за аккуратно подстриженную большую голову, обеспокоило юношу. Молниеносно он припомнил и его вопрос о смысле этих строк — и у Стася от волнения заныло в груди.
К тому же слово «позор» теперь уже было на устах у многих учеников. Одобрительное упоминание в оде патриотизма русских глубоко задело высокомерных шляхетских отпрысков.
Хмелевский растерялся и немного отошел от стола, готовый бежать прочь, испуганный внезапным взрывом негодования. Оскорбление, нанесенное польской шляхте, было брошено прямо в лицо знаменитым в крае отцам иезуитского ордена, сыновьям знати. Отдельные возгласы слились в сплошной крик возмущения. Негодование нарастало с каждой минутой.
Поглядывая на отцов протекторов, руководителей праздника, ожидая какого-нибудь разумного слова от учителя Мокрского, Стась не заметил, как из зала к нему уже приближались наиболее смелые ученики. Они кричали:
— Преч его, спшеданця московского! Преч!..[41]
Стась опомнился только тогда, когда его схватил кто-то за полу кунтуша. Он резко попятился назад к ритору, но тот все еще стоял неподвижно, ошеломленный провалом своего ученика. А шляхтичи снова подскочили к Стасю и стали тащить его с трибуны. Его дернули с такой силой, что он, споткнувшись о ступеньку, чуть было не упал прямо под ноги забиякам». И Стась подумал о том, что некоторые фанатически настроенные, возмущенные одой участники праздника, поддержанные замершим председательствующим «братом», способны затоптать его насмерть. Серебряный молоток в поднятой вверх дрожащей руке, казалось, предвещал бурю еще более грозную…
Хмелевский оказался в опасном, угрожающем его жизни положении. Он старался вырваться из рук своих противников и удержаться на ногах, но кто-то изо всех сил ударил его по лицу.
В зале были и единомышленники Стася. Они восторженно восприняли оду, прочитанную на родном языке, и не осуждали автора за то, что он назвал русских патриотами своей страны. Но заступиться за Хмелевского они не решались.
Только Богдан Хмельницкий после некоторого оцепенения, его охватившего, вдруг вскочил с места и побежал к Стасю. Богдан увидел, как посиневший от злости первоклассник Стефан Чарнецкий, невзрачный и тщедушный шляхтич, по-волчьи оскалившись, размахнулся и ударил Стасика в лицо. Возмущенный Хмельницкий вмиг подскочил к обидчику и с размаху отбросил его в толпу обезумевших студентов. Чарнецкий, падая, сбил собой передних, а те — других, и толпа нападающих откатилась назад. Кто-то замахнулся на Хмельницкого, но тот парировал удар.
Воспользовавшись замешательством, Богдан поддержал друга и отвел его к столу, заслоняя собой от нападающих.
— Прочь, не тронь!.. — крикнул он звонким голосом. — Назад, не то… ребра пересчитаю!
Побледневший Хмелевский, с окровавленным носом, уже стоял рядом с другом и также воинственно засучивал длинные рукава бурсацкого кунтуша. Только после возгласа Богдана шум в зале утих и прозвучали властные удары молотка председательствующего. Железный режим школы снова был восстановлен.
На этом и прервался так торжественно начавшийся праздник в школе. Ученикам велели спокойно идти на вечернюю молитву в школьный костел. Здесь отдельно, в углу, всегда должны были стоять и ученики-некатолики. И ксендз — настоятель школьного костела, и «братья» учителя с удивлением, даже с тревогой, посмотрели туда, где стояли схизматики. Глазам не верилось: католик Станислав Хмелевский отошел к схизматикам и с вызывающе поднятой головой стоял рядом о «беспокойным хлопом» Богданом Хмельницким. Заметил это и ритор Андрей Мокрский, но, так же как другие учителя и ксендзы, не выразил своего недовольства. В ответ на вопросительные взгляды «брата» наставника качнул головой, чтобы тот продолжал молитву, не усугубляя этого исключительного происшествия в жизни коллегии.
Даже после того, как настоятель попрощался с учениками, пожелав им доброй ночи, и они, освобожденные от уставных форм поведения, слились в одну массу и с шумом стали расходиться по своим комнатам, никто из учителей не подошел к «Хмелям», никто не показал, что возмущен дерзостью молодого католика.
3
Мелашка сумела тепло и нежно подбодрить и утешить расстроенных юношей. До поздней ночи сидели они в комнате Богдана, рассказывая Мелашке обо всем, что с ними произошло, и просили у нее совета, как им вести себя дальше. Горячий Богдан был склонен не являться на вызов «брата» генерала коллегии и перейти учиться в братскую школу при православной церкви Трех святителей. Братчики с радостью примут их и, он уверен, не будут принуждать Стася принять православие, как этого требовали от Богдана Христовы братья в коллегии.
Но Мелашка посоветовала им не делать этого без согласия родителей. Весной отец обещал прислать казаков с лошадьми, чтобы отвезти Богдана домой. Тогда можно будет и принять решение.
На следующий день перед обедом Стася Хмелевского вызвали к ректору коллегии. В кабинете, кроме самого ректора и ритора Мокрского, находился ксендз — настоятель костела коллегии. Хотя кабинет был рабочей комнатой руководителя учебного заведения, все же он более походил на келью-молельню высокопоставленного аскета, давшего богу обет не выходить из нее до смерти, замаливая грехи своих предков.
Обучавшийся в коллегии уже почти пять лет, Стась впервые зашел в эту комнату, и сразу же его охватил страх. На столе, покрытом черным сукном, он увидел «голову Адама» — белый блестящий череп с оскаленными зубами. Белые зубы черепа не были плотно сжаты, и казалось, что он двигает челюстями, сердито глядя черными глазницами на вошедшего. Три распятия украшали мрачную комнату: на столе рядом с черепом, на противоположной стене и на маленьком столике в углу, где лежала Библия и горела золотисто-прозрачная восковая свеча в серебряном подсвечнике.
— Вы, сын мой и брат, Станислав Хмелевский, ученик высшего класса риторики? — монотонным голосом спросил ректор.
— Да, преподобный отец и брат наш. Меня позвали…
До прихода Хмелевского ректор стоял возле стола, по-видимому разговаривая с Андреем Мокрским. Но сейчас генерал-ректор должен был исполнять обязанности строгого судьи иезуитского ордена, и поэтому он, подойдя к скамье за столом, сел на нее. Жестом руки он пригласил своих коллег сесть на эту же скамью. Ректор сложил свои жирные руки на груди под крестом, смиренно глядя на ученика. Однако Стась заметил, что крепко прижатые к груди короткие пальцы генерала заметно дрожали то ли от волнения, то ли от с трудом сдерживаемой ярости.
— Мой брат должен быть честным, правдивым и искренним, как наша римско-католическая вера, — торжественно обратился ректор к студенту на латинском языке. — По каким греховным побуждениям вчера, в час вечерней молитвы, брат Станислав Хмелевский не занял своего места в костеле, а вызывающе пошел к диссидентам[42], стал рядом со схизматиками?
В первый момент Станислав, побуждаемый молодым задором семнадцатилетнего юноши, сознанием шляхетского достоинства, решил было, не говоря ни слова, повернуться и выйти. Сможет ли этот жирный прелат с маслеными маленькими глазками понять благородное чувство солидарности, которое повело его к единственному другу, защитившему его в такую трудную для него минуту?
— Христос мне свидетель, уважаемый преподобный брат ректор, что это было проявление моей благодарности дорогому нашему брату, который мне, шляхтичу, спас жизнь, вырвав из рук обезумевших студентов, — сдерживая волнение, спокойно ответил Хмелевский на родном языке. Он краем глаза заметил, как приподнялись густые брови Мокрского и едва заметная довольная улыбка скользнула по смиренно сжатым устам ритора. Эта улыбка ободрила Стася.
— Но ведь этот… дорогой брат мог бы и после молитвы где-нибудь на улице принять заслуженную благодарность. Ктому же брат Хмелевский живет не в бурсе, а в доме родителей, где по милости вашего отца проживает и этот хлоп схизматик.
— Уважаемый преподобный брат пан ректор, благодарность один на один подобна недостойному чести шляхтича заговору. Ведь не вознаграждение вручил я другу за то, что он мужественно защитил меня, а публично выразил свои чувства к брату, благородный поступок которого достоин подражания.
В этот момент все присутствующие почувствовали, что в каменных стенах коллегии произошло какое-то чрезвычайное событие, по своему значению равное разве что землетрясению. Доносились крики, топот ног по коридорам, ржание лошадей во дворе. Все это принудило ректора подняться с кресла и направиться к дверям, даже не дослушав конца ответа обвиняемого студента.
Вдруг дверь открылась, и один из служителей, не титулуя ректора как обычно, прокричал испуганно:
— Его вельможность, пан гетман…
— Брат Станислав Жолкевский? — встревоженно переспросил ректор, пятясь назад.
— Да, преподобный пан ректор…
4
Жолкевского принимали в комнате, называемой его именем. Отцы иезуиты видели в этом не только знак уважения и благодарности гетману за высокое покровительство коллегии, но и символ высшей государственной власти, подчиняться которой они учили студентов. Обстановка комнаты носила на себе печать религиозной строгости, господствовавшей во всей коллегии, но вместе с тем здесь чувствовалась и светская торжественность, и подчеркнутое уважение к вельможе. На самом видном месте в большом помещении стояло распятие. По обеим сторонам его висели в золотых рамах две великолепные копии картин итальянских художников. Хотя сюжеты картин имели религиозный характер, однако по своей художественной манере они были открытым вызовом строгой готике, а тем самым и духу, господствовавшему в коллегии. Странно было видеть здесь светлоликую мадонну с жизнерадостной тройкой детских головок фра Филиппе Липпи. Рядом «Мадонна со святым Франциском Либаролием» — полотно Джорджоне, которого иезуиты считали вероотступником за то, что он перешел от условно религиозных к слишком вольным, просто греховным темам. Яркость красок и светская, прямо-таки греховная прелесть человеческого тела, живая природа, буйные краски — все это волновало даже строгие сердца духовных отцов.
Это была не только уступка со стороны иезуитов своему высокому меценату, но и скрытое заигрывание, своеобразная взятка щедрому Жолкевскому. Он во время случайного разговора о будущей росписи костела выразил сожаление, что алтарь нельзя украсить полотнами таких «душевных мастеров», как Джорджоне и фра Филиппе Липни… На противоположной стене висели три портрета. Посередине портрет короля Сигизмунда III в широкой позолоченной раме. Портрет основоположника и первого «генерала» братства — Игнатия Лойолы — висел справа в темном углу и как бы представлял орден, напоминал о нем в этой наполовину светской комнате. На самом же видном, хорошо освещенном месте висел совсем новый, еще пахнущий свежими красками портрет Львовского епископа Соликовского. Картину подарили коллегии католические деятели Львова, заискивавшие перед суровым аристократом епископом. Не принять такого подарка администрация коллегии не могла. Но поскольку живой епископ еще не был причислен к лику святых, самым лучшим местом для его портрета и явилась так называемая «личная» комната Жолкевского…
Гетман не сидел за столом в своем кресле, а медленно расхаживал по комнате, пол которой был застлан ковром, приглушавшим звон шпор на его красных сафьяновых сапогах. Прелаты коллегии чинно сидели в ряд на тяжелой скамье, стоявшей вдоль стены, внимательно слушая ректора, печально рассказывавшего об известном им неприятном происшествии. Из слов ректора явствовало, что студент Станислав Хмелевский своей одой, прочитанной на родном польском языке, не только оскорбил патриотические чувства присутствовавших на вечере студентов и преподавателей, по и изменил религии, демонстративно став во время вечерней молитвы вместе с диссидентами. Поскольку это первый случай такого рода в коллегии, отцы ее не проявят ни малейшего милосердия и намереваются, в назидание другим, весьма строго наказать провинившегося студента.
— Говорили ли вы, преподобные отцы, с молодым Хмелевским и как он оценивает этот поступок? — спросил гетман, старавшийся получше разобраться в случившемся.
— Да, вашмость. Но его более чем дерзкое объяснение не может быть принято во внимание коллегией и орденом.
— Что говорит он в оправдание своего поступка?
— Будто бы он поступил так из благодарности к студенту-схизматику за его «достойную чести шляхтича» защиту товарища, попавшего в беду. К сожалению, часть студентов-поляков — верных чад католицизма и Короны — устроили Хмелевскому враждебную обструкцию. Один даже ударил Хмелевского, — объяснил Андрей Мокрский.
Жолкевский с доверием отнесся к словам Мокрского и почувствовал к нему расположение. Давние, почти дружеские отношения с родителями обоих студентов, желание воспитать из сына Хмельницкого надежного государственного деятеля Речи Посполитой делали гетмана далеко не беспристрастным судьей в этом, состряпанном отцами иезуитами деле. И он остановился возле Мокрского, прислушиваясь к его словам. Преподаватель поднялся со скамьи.
— Многоуважаемый и досточтимый пан гетман, я лично видел, как студент младшего курса — кстати, весьма ленивый и бестолковый, — Стефан Чарнецкий, ударил Хмелевского по лицу и тот чуть было не упал. Тогда ему на помощь пришел схизматик… Но он же и самый лучший студент коллегии, Богдан Хмельницкий.
— Хмельницкий? — с интересом и, как показалось присутствующим, не без удовольствия переспросил гетман.
— Да, этот схизматик и есть Хмельницкий, — вынужден был подтвердить и ректор коллегии. — Вот поэтому вина католика Хмелевского еще больше усугубляется, всемилостивейший вельможный пан. Сей чигиринский хлоп и схизматик аккуратно посещает церковь Трех святителей и не только там слушает проповеди известного Кирилла Лукариса, проповедующего схизму, но и беседует с ним вне церкви. А еще, вашмость гетман, Хмельницкий проявляет особенно повышенный интерес и симпатии к армянскому купечеству и к ненавистным нам грекам, заводя позорящую честь коллегии хлопскую дружбу с этими купеческими плебеями. Вот уже второй год перенимает у них знание турецкого языка. Какая-то, пусть простит меня пан Езус, туркеня, нечестивая пленница караван-байта, обучает этого схизматика… В свое время протекторат коллегии осудил такое поведение студента. Если бы вы, ваша милость, не вступились за него, он был бы давно уже исключен из нашего учебного заведения…
— Это было давно, преподобный отче; а главное… важно и то, quod desideratur[43] для пользы государства. Насколько мне известно, Хмельницкий прилежно изучает науки в коллегии, не нарушает общего порядка и является патриотом учебного заведения святых отцов… А то, что он взял под защиту католика, вижу в этом gratum симптом. Вам следовало бы воспользоваться этим и с помощью умного католика Хмелевского обратить Хмельницкого в католическую веру. Уверен, что этот благородный поступок Хмелевского еще больше сблизит его с Хмельницким. Ну и пускай, уважаемые отцы, сближаются религии, сглаживаются противоречия между ними… Думать в таких обстоятельствах только о сатисфакции, видеть в подобном происшествии подрыв авторитета школы означает, преподобные пастыри, удовлетворять оскорбленное самолюбие во вред высоким интересам ордена. По вашим отчетам видно, что наш орден во Львове за последние пять лет обратил в римскую католическую веру лишь двадцать русских схизматиков. Да и то из среды духовенства, которому, простите, некуда деваться со своей восточно-греческой верой. Мы закрываем их церкви, и притом не всегда осмотрительно, а чернь как была верна схизме, так и остается, как мы ни стараемся ее окатоличить. Для нас куда важнее обратить в католика одного такого хлопа, как Хмельницкий, приближенного нами к шляхте, чем двадцать попов. Римская церковь всегда была надежным оружием Речи Посполитой. Об этом вы, преподобные отцы, должны бы знать. А за оружие Корона платит государственными злотыми. Нужно похвалить Хмельницкого за его самоотверженную защиту лучшего нашего студента — это обойдется нам значительно дешевле… — Жолкевский вдруг вспомнил, что он сейчас говорит словами своей любимой дочери, однако продолжал: — Обойдется нам дешевле, чем выпустить из коллегии этого умного ученика таким же убежденным схизматиком, каким он был при поступлении в нее. Мы должны взвесить: кто для нас ценнее — Чарнецкий или Хмельницкий? Первый происходит из знатного рода, но шестой сын из десяти детей обедневшего шляхтича. Он плохо учится и никогда не примкнет к схизматикам. А второй — схизматик, успехам которого в учении завидуют десятки католиков, а в жизни, матка боска, наверное, позавидуют тысячи! Такой хлоп, да еще знающий не только латынь, но и басурманский язык, далеко пойдет. Вы оказали бы большую услугу распятию и королю, сделав его преданным Короне дипломатом. Как простой смертный, я советовал бы вам не целиком полагаться на господа бога, когда речь идет о воспитании способной к государственной деятельности молодежи!..
Возбужденный длинной речью, Жолкевский резким движением руки показал вначале на распятие, висевшее на стене, а потом — на портрет короля Польши и, глубоко вздохнув, замолк.
Тихо открылась дверь, и служитель сообщил, что студенты Хмелевский и Хмельницкий по приказу ректора явились и ждут в приемной.
Юношей пригласили в комнату. Впереди шел Богдан, на мгновение задержавшийся в дверях комнаты, чтобы рассмотреть присутствующих в ней людей. Следом за ним так же смело вошел Стась Хмелевский; он был ниже Богдана ростом, по так же строен. Войдя в комнату, они остановились, ожидая указаний.
Жолкевский смотрел на Хмельницкого и Хмелевского восхищенно, даже с некоторой завистью. Невольно вспомнил и свое детство, когда мечтал о чудесных птицах, «своими крыльями защищающих от лихой напасти». Эти юноши, наверное, уже не нуждаются в вещих птицах. Ему, уже пожилому человеку, с покалеченной ногой и больными глазами, нравились эти юноши. Глядя на них, он с удовольствием вспомнил о своем «орлином взлете». И ему хотелось, чтобы эти взращенные им «Хмели», как он их называл, стали его могучими крыльями!..
Жолкевский поздоровался со студентами за руку, как с шляхтичами, чем весьма удивил и окончательно обезоружил отцов коллегии, предложил обоим сесть и, обойдя стол с другой стороны, опустился в свое парадное кресло, стоявшее под распятием.
— Руководителей коллегии очень возмутило ваше поведение на праздничном торжестве, — спокойно, наставительным тоном начал гетман, обращаясь к юношам. — Ваш бардзо недостойный поступок, совершенный в стенах такого прославленного учебного заведения, плохой пример для учащихся не только младших курсов, но и для всего студенчества. Сейчас вам предоставляется возможность раскаяться и предотвратить неприятную rumor[44], которая может бросить тень на коллегию.
— Прошу, вашмость многоуважаемый гетман, выслушать меня, а не судить о моих поступках только со слов преподобного пана ректора, — с волнением произнес Хмелевский.
Но его перебил гетман:
— Мне уже поведали о проступке пана студента: вы необдуманно выступили со своим глупым стихотворением, осужденным всей коллегией, да еще и выразили свою солидарность с Хмельницким таким способом, какой не подобает студенту коллегии братства иезуитов. Верно я говорю?
— Конечно, так, вашмость вельможный пан гетман. Но известно ли вам, как опозорил меня шляхтич Стефан Чарнецкий? Я тоже польский шляхтич, прошу прощения, досточтимые панове! — обратился Хмелевский ко всем присутствующим. — Я не вызвал на дуэль Чарнецкого, но, как уважающий себя шляхтич, вправе был отблагодарить своего друга, который один только и защитил меня от этих безумных дикарей… И сейчас я, уважаемые преподобные отцы, вынужден буду оставить вашу коллегию и перейти заканчивать образование в острожскую коллегию…
Богдан даже подался вперед, словно хотел остановить своего друга — об этом Стась ничего не говорил ему. Но какое это было смелое решение Хмелевского! Оно обрадовало его, и когда Жолкевский обратился к нему, заметив его волнение, молодой Хмельницкий поднял голову и ровным голосом произнес:
— Прошу прощения у преподобных отцов и вашмости вельможного пана гетмана, но считайте и меня солидарным с моим другом паном Станиславом Хмелевским. Я также оставляю львовскую коллегию и уезжаю для завершения образования в киевскую богоявленскую школу преподобного Иова Борецкого. Несправедливость по отношению к студенту Хмелевскому, которого Чарнецкий ударил по лицу только за то, что он, поляк, прочитал стихотворение на своем родном языке, позорит учебное заведение, и я не желаю дальше учиться в нем.
Наступила тишина. Никто не ожидал, что Хмелевский и Хмельницкий так решительно будут отстаивать свою честь. К тому же один из них вовсе и не шляхтич и не схизматик. Это поразило гетмана и руководителей коллегии.
Первым поднялся со скамьи ритор Мокрский. Встал, выпрямился и откашлялся. Но гетман не дал ему высказаться. Он тоже поднялся из-за стола, вскочили на ноги и юноши, сидевшие напротив него.
— Ясно, панове студенты, можете идти. Беру на себя защиту вашей шляхетской чести. Пан ректор, немедленно отчислите из коллегии этого грубияна Чарнецкого, известив его родителей о недостойном шляхтича поведении их сына на торжественном вечере. Студент Хмельницкий заслуживает похвалы за мужественную защиту своего друга на этом вечере. Что же касается студента Хмелевского… он должен понять, что виновен в том, что сочинил неудачную оду, а не в том, что прочитал ее на языке, который является языком родителей, давших нам жизнь, уважаемые паны, родным языком нашего народа!..
Пораженные таким оборотом дела, юноши остановились возле дверей. Но, поняв по жесту Жолкевского, что они должны уйти, тут же покинули кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Говорил ли еще что-нибудь гетман, защищая своих протеже, они уже не слыхали.
5
— Подайте незрячему, во Христе брату сущему. На денное пропитание — за души покаяние. Господу помолимся!.. — так говорил нараспев слепой, появившийся среди многочисленных нищих, что стояли во дворе трехсвятительской православной церкви во Львове. Прежде всего на него обратили внимание сами нищие — во Львове так не приговаривают. Каждый нищий во дворе, или возле ворот, или даже у Боссовского входа занимал свое постоянное место и стоял или сидел, выставив деревянную миску, куда молящиеся прихожане бросали свои гроши либо кусочки просфоры, и только изредка подавал голос, напоминая о себе. Прихожане очень хорошо изучили нищих, постоянно стоявших возле церкви, распределяли свои подаяния в зависимости от возраста, состояния калеки или просто руководствуясь симпатией к тому или другому из них.
А этот появился неизвестно откуда. Он не присоединился к нищим, стоявшим возле церковного входа во дворе, а стал отдельно, поближе к воротам, там, где проходят прихожане, живущие на русской улице. И как мог верующий человек не растрогаться, услышав такую искреннюю мольбу во «Христе сущего», и не подать щедрой милостыни просящему? К тому же слепому иногда подпевал своим мелодичным голосом поводырь, и их пение еще больше трогало верующих.
Католические представители власти в лице магистра иезуитского ордена епископа Соликовского, при поддержке униатов и воеводы Станислава Жолкевского, запретили православным церквам звонить в колокола, сзывая прихожан на богослужение. Поэтому жители Львова, исповедовавшие восточно-греческую религию, заранее приходили в храм Трех святителей. И самый ранний прихожанин в это воскресенье уже застал возле ворот, при входе в церковь, странного слепого. Верующих удивляла не столько даже эта необычная для львовян манера нараспев выпрашивать милостыню «ради Христа», сколько приднепровский говор нищего.
Слепой стоял с деревянной миской в руке, склонив голову, словно задумавшись над своей горькой судьбой. Тяжелая она, а жить он должен, как и тысячи людей, терпеливо перенося день насущный и глубоко веря в лучшие грядущие дни. Хотя в этом году зима во Львове и не холодная — лишь к рождественским праздникам снег прикрыл землю, — все же стоять на одном месте было зябко. Время от времени слепой переступал с ноги на ногу, чтобы согреться.
Поводырь порой оставлял слепого одного и выходил на улицу, тянувшуюся вдоль вала к реке Полтве и к домам иезуитской коллегии, но тут же вскоре возвращался. Он рассказывал слепому о виденном, садился рядом с ним, подпевал, а затем снова уходил, уже в противоположную сторону, внимательно присматриваясь к прихожанам, особенно к женщинам.
На первый взгляд эти прогулки подростка могли показаться естественным желанием согреться на морозе, хотя на нем и его нищем были теплые полушубки русского покроя, поношенные меловые шапки и юфтевые сапоги.
Но внимательный наблюдатель обязательно заметил бы, что подросток не только пристально присматривается к идущим в церковь женщинам, но и следит за всем вокруг, стараясь сохранить видимость детской беззаботности. Конечно, он по шарахался в сторону при появлении какого-нибудь представительного шляхтича или жолнера. Такие солидные люди, как правило, шли по стороне улицы, противоположной церкви Трех святителей. Внимательный поводырь это заметил и рассказал слепому.
— Наверное, католики, — вслух подумал слепой, — спешат в свой костел Бернардинов или Босых кармелитов.
— Костелы эти, дядя Федор, вон за тем городским валом находятся. А возле реки только стены, какие-то недостроенные стоят, — рассказывал мальчик и снова уходил, время от времени похлопывая рука об руку, чтобы согреть их.
Когда священник провозгласил «достойно» и запел хор, а нищие стали креститься, громко приговаривая «достойно и праведно есть», мальчик поспешил к слепому. Продолжая похлопывать руками, теперь уже, очевидно, для отвода глаз, он шел быстрее, чем обычно. Даже слепой почуял в походке своего поводыря какую-то нервозность.
— Что случилось, Мартынко? — спросил слепой, оборвав свое монотонное пение.
— Тот самый поляк, дядя Федор! — бросил ему Мартынко, не останавливаясь.
— Что?
— Снова остановился… присматривается к вам…
— Какой он из себя? — расспрашивал Богун, торопливо вынимая из миски щедрые подаяния мирян.
— Таких лет, как и вы, но поляк… Усы пышные, в стареньком кунтуше, — наверное, панский… Он идет через дорогу к воротам…
— Ну, пошли… «Достойно и пра-аведно…», — начал Богун, следуя за своим поводырем. — Если меня схватят, беги, Мартынко, спрячься у бедных людей, живущих за валами… Удирай на Сечь…
— Матка боска, не пан ли Карпо это?.. — услыхал Богун позади себя, и в тот же момент какая-то непреодолимая сила остановила его. Сильно забилось сердце в груди, голова кругом пошла от неожиданно нахлынувших воспоминаний.
— Броней? — невольно сорвалось с губ, как вздох.
— Да, да… Езус Христус!.. Я, пан Карпо. Я Бронек, тей самый Бронек…
Услышав эти дружелюбные возгласы, Мартынко оглянулся. Его «дядя Федор» по-братски обнимался и целовался с тем усатым поляком в стареньком, но, очевидно, с панского плеча кунтуше. Мальчик осторожно приближался к этим двум мужчинам, которые что-то бормотали, прижимаясь друг к другу, как родные. По их щекам катились слезы.
— Мартынко! — наконец вспомнил Богун о своем поводыре и окликнул его. — Мартынко, сынок, иди-ка сюда… Это дядя Бронек, он был у Наливайко отважным разведчиком и добрым братом!.. Вот так встреча, брат мой! Думал ли, гадал ли я… Ведь в последний раз… Кажется, в последний раз мы виделись с тобой, друг, в Варшаве, когда я еще был зрячим…
— Да. В тот день один кровожадный зверь пана полковника глаз лишил, будь он проклят на нашей земле!..
— Оставь об этом, Бронек… Пойдем лучше отсюда, хотя бы в корчму какую-нибудь, вон туда подальше, за город. Нельзя мне разговаривать с людьми на улицах родных городов и сел… А ты еще и поляк… Ну и встреча, Мартынко, искали одно, а нашли целый мир!
— Но к чему нам эта корчма, мой брат, — есть у меня дом, жена, дети, вот там за костелом Босых кармелитов. Такого гостя я не уступлю самому почтенному корчмарю!..
Богун выпустил Бронека из объятий, печально покачал головой и вытер слезы. Совсем тихо, скорбным голосом, произнес:
— Изгнанный я, мой Бронек! Не Карпом, а Федором называют теперь меня, и в этот дальний край я пришел, рискуя своей головой, разыскивая мать моего хлопчика Мартынка, которую он уже давно не видел…
— Изгнанник? — с неожиданным восхищением переспросил Бронек. — Так это же наша гордость, сто крот дяблов![45] Федор? Бардзо добже, хорошо, пан Федор. Я тоже изгнанник, осужденный… Называюсь теперь Вацлавом, Вацеком. Тот кровожадный зверь стал плохо видеть, и я молюсь пречистой деве, чтобы он поскорее ослеп и не видел, как Бронек с паном полковником будут смеяться над ним и благодарить бога или дьявола за справедливость…
— О, вижу… еще есть порох в пороховницах… Ну что же, веди, брат Вацек, веди в свой дом, будь хозяином незрячего гостя… Э-эх, Бронек-Вацлав!.. — И, горько усмехнувшись, умолк поседевший казак Богун — Федор.
6
Бронек жил в собственном доме в северо-восточном предместье. Он был членом цеха каменщиков города Львова и сейчас работал каменотесом на строительстве большого костела при коллегии иезуитов.
— Вот пощупай, браток, — показывал Бронек свои огрубевшие, жесткие руки с израненными, похожими на сучки, пальцами. — Изо дня в день рубим камень, с того и живем. И не смею жаловаться, ибо люблю высекать из огромной глыбы дикого камня образы людей! Вот жаль только, что плодами твоего труда пользуется не народ… Обтесанный тобой, благородно обработанный камень кладут в постройку, а ты уходишь себе прочь…
— Так что же ты, Вацек, хотел бы, чтобы и тебя замуровали в стены иезуитского костела? — смеясь, спросил Богун, внимательно ощупывая мозолистые руки друга.
— Смеешься, Богун, оттого, что сам не прочувствовал, как работать с камнем… Ведь он оживает в твоих руках, а потом переходит в чью-то собственность, а твое имя остается неизвестным для потомков. Вот мы с тобой были у Наливайко, тесали, так сказать, свободу для людей. Не сумели вытесать, — в каменном пласте оказались предательские трещины, распался он. Но имя Наливайко живет, с каждым днем, с каждым годом окружаемое все большей славой. Распался камень из-за предательских трещин, а вытесанные куски живут, действуют. Эх-хе-хе, брат Федор… Не тот камень тешется, не в те стены кладется. То ли перевелись настоящие люди, то ли король, шляхта стали могущественнее… Все туже затягивается петля на шее, а люди терпят. Вот, пан Федор, в Московии Иван Болотников — судьей мы его еще звали — взялся было что-то делать, народ поднял. А получилось, что наши шляхтичи перехитрили Болотникова, вместе с ним пошли на Москву, добиваясь престола не для русского народа, а для польского королевича. И погиб наш Иван, как и Наливайко, — утопили, проклятые. Кажется, Иван был последним из наших…
Бронек глубоко вздохнул и еще долил в глиняные кружки какой-то браги. Пили они только вдвоем. Мартынко наскоро позавтракал и выбежал за ворота в лес, начинавшийся прямо у двора Бронека и стоявший весь в снегу, тихий, будто задумавшийся. Мальчика не интересовала застольная беседа друзей. Они по нескольку раз вспоминали прошлые дела, о которых Мартынко не раз слышал от дяди Федора. А Мартынко забрался в такую даль — во Львов, чтобы разыскать здесь свою мать, повидаться с ней. Пока он шел сюда — терпел, ибо знал, каким долгим будет их путь, начавшийся еще осенью. А сейчас он уже во Львове, где-то рядом живет его мать, которую он не видел с того дня, когда она отправила его в чигиринский подвал спасать кобзаря…
А в хате за затянувшимся завтраком друзья от воспоминаний о прошлом снова перешли к разговору о камне для строительства костела иезуитов.
— Постой, постой, Вацек. Говоришь — для костела иезуитов? Так, может быть, это и есть те самые отцы иезуиты, у которых есть коллегия Для обучения шляхетских детей? — спросил Богун.
— Да, те самые, пан Федор. У них есть и свои костелы, и свои коллегии, и даже кое-какие цехи. Но каменотесного нет, мы работаем у них от городского церковного братства.
Несколько минут они сидели молча. Богун думал о том, где и как искать мать Мартынка. Потом он нащупал руку друга, нежно пожал ее и тихо сказал:
— Понимаешь, браток, мать моего поводыря Мартынка тоже банитована, изгнана за то, что помогала мне бежать от палачей. Да… боже мой, ты же знаешь ее, Мелашку…
— Мелашку?! — радостно воскликнул Бронек. — Наша Мелашка? Та самая, которую мы спасли вместе с паном Богуном? Как же, чудесная девушка была! Так это ее сын?.. Куда же он убежал? Хочется поцеловать дитя этой отважной женщины.
— Погоди, братец, поцелуешь потом. Она тоже должна была скрываться и пошла служить к одной нашей доброй переяславской женщине, жене чигиринского подстаросты. Теперь живет во Львове, прислуживает сыну подстаросты. А он-то учится в коллегии иезуитов…
— Матка боска, Богун! — вскочив с места, воскликнул Бронек и дружески хлопнул слепого по плечу. — Ты говоришь, наверное, о молодом Хмельницком, сыне чигиринского подстаросты?
— Да, да, Бронек…
— Вацек, пан Федор, — смеясь, поправил кобзаря Бронек, обрадовавшийся сделанному открытию.
— Конечно, Вацек. Так ты знаешь сына Хмельницкого?
— Я его не видел, но знаю, что в коллегии есть такой «Хмель». Во время рождественских праздников они вместе со своим другом поляком, тоже «Хмелем», такое устроили, что весь Львов только об этом и говорит. Сам Станислав Окаянный приехал улаживать этот громкий скандал в стенах иезуитской школы. Мы, строители костела, узнали об этом от челяди коллегии сразу, как только приехал воевода. А уж если знают цеховые, то шила в мешке не утаишь… Получается — наша Мелашка живет вместе с ними. Нет, еще живет дух Наливайко, пан Карпо…
— Да Федор, с ума сошел ты, Бронек.
И они разразились дружным хохотом, запутавшись в своих именах. Счастливое стечение обстоятельств свело Богуна с верным другом времен Наливайко и вместе с тем приблизило его к исполнению данного им мальчику обещания — разыскать его мать. Он внимательно слушал рассказ Бронека о «скандале» в коллегии иезуитов, об оде поляка Хмелевского, в которой юноша на родном языке осмелился воспевать патриотические чувства русского народа. Вокруг этого события создавались целые легенды. Поговаривали, что эту оду он писал вместе с казацким отпрыском Хмельницким… А откуда у сына чигиринского подстаросты, который на площади в Чигирине старательно связывал руки кобзарю, такой дух?.. Не Мелашка ли устроила побег кобзаря, узнав от жены Хмельницкого, через ее сына Зиновия, про потайной выход из подвала? Теперь наливайковская Мелашка, мать Мартынка Пушкаренка, стала как бы второй матерью-воспитательницей юного Хмельницкого, оторванного от своей родной матери-казачки. Наливайковец Богун, за десятки лет привыкший к своему ужасному увечью, в этот момент почувствовал острую боль оттого, что не может посмотреть в глаза другу. Не может выразить своими глазами всю полноту радости, испытываемой им при мысли о том, что наливайковское движение, как протест против шляхтичей, как борьба народа за свою свободу, не погибло вместе со смертью Северина Наливайко и Ивана Болотникова. Карпо понимал, что дух этой священной борьбы живет в народе, могучей волной разливается все шире. Вот Мелашка и тысячи ей подобных разбрелись по всей стране, распространяя и укореняя священные заветы в молодых сердцах.
Как хорошо, что Мартынко — сын боевой подруги Наливайко, призванной сеять семена ненависти к панам, семена братской любви к русскому народу среди подрастающего поколения, даже вот здесь, во Львове.
— Вот так, брат мой, обстоят дела. А щенок этого шляхтича из Сандомирского воеводства Криштофа Чарнецкого, бездельник и драчун, вынужден был оставить коллегию. «Хмели» празднуют заслуженную победу, а отрывки из оды этого поляка читают порой наизусть в домах цеховых мастеров и мещан Львова…
— Так как же нам найти Хмельниченка, чтобы свести Мелашку с ее сыном? — перебил Богун восторженный рассказ Бронека. — Знаешь… Вацек, этот Мартынко потерял отца, казака Семена Пушкаря, и вместе со мной отсиживался в войсках Ивана Болотникова во время осады Калуги и не раз смотрел смерти в глаза…
Бронек увидел, как две слезинки покатились по усталому лицу побратима.
— Найдем, пан Богун. Я беру это на себя, — горячо заверил Бронек. — Теперь вы с Мартынком поселитесь у меня в этой боковой комнатке, а я при помощи знакомых челядинцев коллегии узнаю все, что надо. Хочу увидеть этого орленка, который из самого Чигирина, из необозримых степей прилетел в наш благодатный Львов, принеся с собой запах наливайковской полыни и силу подлинного братства!.. Обязательно найду его и очень скоро, — может быть, даже завтра.
— Обязательно, Бронек…
— А захочет ли студент коллегии встретиться с твоим Мартынком, с сыном простого казака?
— Думаю, что да… Казак казака видит издалека… А Хмельниченко весь в своего деда, переяславского казака наливайковца…
7
Понедельник в коллегии считался самым тяжелым днем недели. Богдан сдавал последний на старшем курсе экзамен по географии, который затянулся до полудня. Учитель географии, пожилой и требовательный итальянец из Падуи, на этом экзамене был не беспристрастен к известному теперь не только в стенах коллегии молодому чигиринцу. Сперва учитель явно старался как-нибудь насолить всегда пышущему здоровьем, сегодня как-то особенно уверенному в себе юноше.
— Пан студент должен бы уже знать, что латинский язык в коллегии является не только путем к знаниям, но и гласом божьим! — предупредил учитель, когда Богдан, запнувшись во время разговора с ним, перешел на польский язык.
— Прошу прощения у преподобного отца. На экзаменационные вопросы пана учителя буду отвечать только… гласом божьим, — серьезно ответил Богдан. — Что же касается нашей частной беседы с досточтимым паном наставником, которого я уважаю как человека, предпочитаю разговаривать с ним на живом языке.
Учитель посмотрел на студентов, сидевших за столами. Ему показалось, что некоторые из них если не открыто, так про себя иронически улыбнулись, услышав дерзкий ответ Хмельницкого. Но лица студентов были необыкновенно серьезны, даже молитвенно-смиренны, а их глаза следили за каждым движением губ наставника. С другой стороны, он досадовал на самого себя. Не он ли сам, будучи студентом в Падуе, разрешал себе недозволенные насмешки над чванливым «Янусом» Замойским? Все знали, что работу «Де Сенато Романо» Замойский бесстыдно списал у своего учителя Сигониуша. Но открыто сказать об этом не осмелился никто, кроме него, — нынешнего львовского учителя.
И учитель, вспомнив свою юность, сравнив себя с этим, не по годам умным учеником, подобрел. А Хмельницкий четко чеканил ответы, подчеркивая лаконичность, сжатость, присущую латыни.
Пожилой, уставший от долголетнего труда географ внезапно пришел в умиление от нахлынувших воспоминаний, и ему стало непривычно тепло на сердце. Такую теплоту ощущает человек, решивший отбросить все зло, что накопляется в нем против «ближнего твоего». Старик даже позавидовал своему ученику, вызывавшему своим поведением всевозможные кривотолки. Успокоившись, он внимательно слушал ответы Богдана и больше вопросов ему не задавал. Затем, подумав немного и приняв строгий вид, изрек:
— На этом будем считать экзамен нашего брата Зиновия-Богдана Хмельницкого из Чигирина полностью законченным. За похвальное знание предмета и языка разрешаю пану студенту выйти из душного класса, хотя это и не предусмотрено регламентом коллегии.
Юноша низко поклонился учителю в знак благодарности и уважения к нему и направился к двери, с трудом сдерживая себя, чтобы не побежать. Стась, наверное, давно уже закончил свои переводы Вергилия по заданию ритора Мокрского и скучает в общем классе, поджидая Богдана. Сегодня они со Стасем собрались пойти на гору к Высокому Замку, чтобы потом, спустившись по густому лесу в долину, осмотреть восточные окраины города…
Но, выйдя из класса, он чуть было не сбил с ног коридорного служителя, который всегда помогал студентам одеваться в гардеробной комнате, а сейчас поджидал у дверей Хмельницкого. Старик подошел к Богдану и тихо, как было заведено в коллегии, произнес:
— Пан студент, вас спрашивает по какому-то срочному делу один из каменотесов, работающих на строительстве святого костела. А?
— Что, что? — не понял Богдан. — Какой каменотес?
— А о том я уже, извините, не ведаю. Каменотес он, вот и все. А? Просил нашего слугу, брата Игнация, передать пану студенту Хмельницкому, что он ждет пана у себя… Так прошу сюда через калитку двора, где цеховые тешут камень. А?
Богдан пожал плечами: что за странность такая? Цеховой мастер будет его ждать… И как надоедает этот старик со своей привычкой переспрашивать после каждого слова: «А? А?»
— Каменотес еще что-нибудь передавал пану Игнацию иди только то, что будет ждать меня у своих камней?
— Каменотес разговаривал с паном Игнацием, проше пана. А? А Игнаций ничего мне не сказывал. Найди, говорит, пана Хмеля-старшего и передай ему… его ждет цеховой каменотес, которого зовут Вацлавом. А?
Богдан разузнал, что Стась Хмелевский еще не выходил из класса, и велел передать ему, чтобы тот подождал его, а сам, наскоро одевшись, пошел на это странное свидание. Богдан предполагал, что встретит человека, желающего выразить свои добрые чувства ему и Стасю, поздравит их с победой, одержанной в коллегии. После отъезда Жолкевского из Львова не только цеховые мещане, но даже купцы-армяне и греки выражали им свое одобрение и восхищение.
Более трех лет строится этот большой костел коллегии. Но ни разу ни сам Богдан, ни Стась не были на строительстве, не имели никакого представления о том, как работают цеховые мастера, беспрерывно обтесывавшие камни. Даже в классах при закрытых окнах был слышен перезвон молотков, и к нему настолько привыкли, что если бы он вдруг прекратился, могло бы показаться, что прекратилась жизнь.
Калитка, что вела со двора коллегии в сторону городского вала, тянувшегося вдоль реки Полтвы, была не заперта. Это тоже несколько заинтриговало Богдана, но и в этом он не усматривал ничего особенного. Калитку иногда оставляли открытой на тот случай, если преподобный пан ректор пожелает пройти на строительство. Очищенная от снега дорожка свидетельствовала о том, что калиткой хоть и редко, но пользуются.
Когда заскрипели ворота, ведшие в цех, Бронек резко обернулся, оглянулись и другие каменотесы, затих на мгновение перезвон молотков. Богдан немного постоял в воротах цеха, всматриваясь в лица мастеров, покрытые серой пылью и каменными крошками. Но все они снова принялись за свое дело, и опять заблестели искры, разлетавшиеся во все стороны от обрабатываемых каменных глыб, лежавших на деревянных помостах.
Богдан невольно залюбовался почти законченным барельефом, стоявшим возле одного из каменотесов. Мастер легонькими ударами молотка по долоту, казалось, сгонял синеватые искры с чуть улыбающихся уст Христа. Рельефно выделявшийся колючий, терновый венок на голове должен был причинять тяжкие страдания прикованному к кресту человеку. Однако мученик улыбался, и так естественно, будто он с божественных высот спустился на землю и стал человеком.
Долго смотрел молодой студент, следя за тем, как после каждого удара молотка из-под долота все яснее и яснее вырисовывалась человеческая улыбка обреченного на смерть. Невольно он переводил взгляд на каменотеса, который сосредоточенно и в то же время будто равнодушно работал, вдыхая жизнь в каменное изваяние. Задумывался ли когда-нибудь пожилой мужчина с роскошными усами и глубокими морщинами на лице над тем, каким художественным вкусом и талантом он обладает! Наблюдая за его вдохновенной работой, нетрудно было увидеть, что он тешет камень не только из-за денег, которые платят ему отцы иезуиты или строительная администрация.
— Пан мастер так заботится об улыбке, будто и не многострадального бога высекает из камня, — произнес восхищенный Богдан.
— А пану нравится? — спросил Бронек, еще не зная, с кем разговаривает.
— Да, — с детской непосредственностью ответил Богдан, поглаживая пальцами жесткую поверхность каменных щек и губ.
Только сейчас он заметил, что взор Христа устремлен на страждущую, в слезах, мать, которая стояла на коленях рядом с ним и, казалось, впитывала в себя всю горечь страданий своего сына.
Он даже вздрогнул, ощутив безграничность материнской любви, искусно отраженной мастером в заплаканных глазах женщины. И какой благородной, нежной улыбкой отвечает ей сын, успокаивая и вселяя надежду в материнское сердце.
— Пан как будто испугался? — серьезно спросил Бронек, внимательно окинув строгим взглядом законченную им часть барельефа, изображавшую Богоматерь.
— Нет, уважаемый пан мастер, восхищен. Это высокое искусство — заставить камень волновать душу человека. Ведь на губах, высеченных из холодного, мертвого камня, светится живая и теплая улыбка сыновней любви. Ваши руки создали эту божественную улыбку, проникающую в сердца людей.
Бронек уже не сомневался в том, что это и есть разыскиваемый им молодой Хмельницкий. Последнюю фразу он произнес совсем на приднепровский лад — так же говаривали и Карп Богун, и казаки Наливайко:
— Пан Хмель, очевидно, бардзо любит мать?
Хмельницкий постарался не выдать волнения, вызванного этими словами. Он даже не обернулся и совсем равнодушно ответил:
— Всему живому, не древу сущу, свойственна эта любовь к корню, взрастившему тебя на родной земле…
Каменотес еще энергичнее принялся тесать камень, выравнивая фон барельефа. А на очарованного произведением искусства студента со всех сторон с любопытством смотрели мастера.
— Помнит ли пан Хмель Мартынка, сына Мелашки Пушкарихи? — тихо, будто между прочим, спросил каменотес. И еще усерднее стал долбить камень — казалось, вот-вот заденет долотом законченную деталь барельефа, испортит ее.
Но Богдан вдруг, забыв на какое-то мгновение, где он находится и зачем пришел сюда, резко схватил каменотеса за руку, держащую молоток, и посмотрел ему в глаза. Он так глубоко пронизал мастера своим тревожным взглядом, что даже испугал его. Но тут же заметил, что на них обратили внимание другие мастера. Он медленно опустил руку Бронека, выпрямился и, быстро повернувшись, не оглядываясь, направился к калитке.
Бронек растерялся: окликнуть юношу или самому побежать за ним, а там рассказать о Мартынке и кобзаре Богуне. Заскрипели створки ворот, хлопнула калитка, закрытая Богданом. В ответ на вопросительные взгляды каменотесов Бронек лишь развел руками, выражая крайнее удивление.
Вечером, возвращаясь с работы, каменотес заметил, как из-за угла появилась фигура в длинном черном кунтуше воспитанника коллегии и, свернув в переулок, направилась к нему. Он сразу догадался, кто это, однако не заговорил с подошедшим, пока не вышли на площадь возле церкви Трех святителей.
— Пан Хмель? — тихо спросил, не оглядываясь.
— Да, уважаемый пан каменотес, — коротко ответил тот. Юноша смелее приблизился к Бронеку. — Пан каменотес такую загадку мне задал, что я должен был выслеживать вас тут, чтобы расспросить, откуда вам известно о Мартынке и Пушкарихе?
Бронек не остановился, ибо понимал, что беседа студента коллегии с простым цеховым мастером может показаться более чем странной. Продолжая идти, он сказал:
— Любовь Мартынка к матери так глубока, что привела его в наш Львов, уважаемый пан Хмель. Пану должно быть известно, какой поступок сделал его преступником в глазах властей и одновременно возвысил до вершин человеческого героизма!
— Это верно, уважаемый пан… Вацлав! Мартынко — властитель моих детских мечтаний, когда-то я завидовал ему. Несколько лет я привыкал к мысли о его гибели, но, откровенно говоря, пан Вацлав, никак этому не мог поверить. Думаю, что и вы, пан, понимаете, какое огромное волнение вызвали в моем сердце, упомянув о Мартынке. В чужом для меня Львове, возле камня, на котором искусно изобразили безграничную любовь сына к матери, вы заронили в моем сердце зерно бури. Ведь мать Мартынка стала сейчас и моей названой матерью. Укрепляя в моем сердце веру моих предков и воспитывая любовь к ним, она лишь украдкой разрешает себе омывать свое лицо слезами, как вот та ваша, пан Вацлав, мадонна, высеченная на барельефе, думая о своем малолетнем дитяти, неизвестно где странствующем…
— Поэтому я хочу просить пана Хмеля подготовить эту многострадальную мать. Ее сын сейчас живет в моем доме со своим кобзарем паном Богуном.
— У вас?
— Да, у меня. Наверное, для пана Хмеля не секрет, что за такие поступки простых людей строго судят…
— Простые люди в своем сердце давно уже осудили и предали анафеме этот несправедливый закон королей и шляхтичей, уважаемый пан каменотес! Не будем говорить об этом… Где вы живете, пан Вацлав? — спросил Богдан уже возле городских ворот, прозванных босяцкими.
Бронек остановился и, задумавшись, рассматривал в серых сумерках разгоряченного разговором и ходьбой юношу. У него не было оснований не доверять этому мужественному и откровенному молодому человеку. Но и рисковать жизнью своих дорогих гостей тоже не хотел.
— Завтра утром Мартынко, наверное, пойдет вместе со мной в город через этот вход. Говорю — может пойти, когда я буду идти на работу. Если бы пан Хмель в это время подождал меня на углу возле храма Трех святителей, он мог бы встретиться с Мартынком.
— А если со мной придет и тетя Мелашка? — еле слышно спросил Богдан.
— Такая встреча может привлечь внимание прохожих, уважаемый пан Хмель. Ни в коем случае! Встречу матери с сыном надо устроить позже, об этом следует посоветоваться с казаком Богуном…
8
А произошло совсем по-иному. Обе встречисостоялись в тот же самый вечер в доме Станислава Хмелевского. Узнав о том, что его друг Богдан зачем-то уходил на свидание с каменотесом и вернулся домой грустный, Стась после занятий согласился идти домой в одиночестве, — Богдан должен был зайти по каким-то делам к служителям православной трехсвятительской церкви и успеть на урок турецкого языка к прислуге караванбаши Серебковича.
Друзья расстались возле калитки у мостика через реку Полтву. Богдан поверил в искренность намерений Стася и не заметил, как тот глядел вслед своему озабоченному, задумавшемуся другу, который через ворота коллегии вышел на городскую улицу. Не долго думая, Стась повернулся и, не замеченный ни Богданом, ни Бронеком, шел за ними. Когда же Богдан, сняв шапку, попрощался с цеховым мастером, Стась быстро направился к стенам вала и прошел в босяцкую калитку, почти следом за каменотесом.
Так прошли они мимо костела Босых кармелитов, поднялись вверх по улице, дома которой чем дальше, тем больше углублялись в густой лес. Каменотес не оглядываясь вошел в калитку своего двора, а затем и в дом. Спустя некоторое время во двор Бронека зашел и Стась Хмелевский. Его очень заинтересовали тайные свидания друга, он хотел выяснить, в чем дело, а при необходимости оказать другу помощь.
Хозяин дома в это время радостно здоровался со своими гостями, вышедшими ему навстречу из соседней комнаты. Он уже собрался было снять рабочую одежду, но не успел положить на скамью завернутый в кожаный фартук инструмент, как раздался стук в наружную дверь. Удивленный Бронек пожал плечами, окинул глазами комнату — жены еще не было дома — и открыл дверь.
— Слава Иисусу, добрый вечер, пан хозяин, — поздоровался Стась, входя в комнату.
— Иисусу слава, — ответил хозяин, отходя от юноши судя по одежде — студента коллегии, поскольку он был одет в черный длинный кунтуш с широким воротником, с серебристо-белым шарфом на шее. — О том, что пан студент коллегии братства иезуитов, догадываюсь по одежде, но… прошу…
— Пусть пан не ломает себе голову, стараясь угадать, зачем пожаловал к нему такой невоспитанный студент коллегии. Я близкий друг пана Богдана Хмельницкого, с которым пан цеховой мастер…
— Хмельницкого, Богдана? — взволнованно переспросили в один голос стоявшие на пороге соседней комнаты слепой Богун и Мартынко.
Бронек только ударил руками о полы, окинув своих неосторожных гостей укоризненным взглядом. А студент едва не подскочил от радости.
— Да, панове, я его верный друг и весь к услугам пана. Но я заметил, что мой друг после утренней встречи с мастером пришел очень расстроенный. Я должен помочь ему, и пан не откажет мне в содействии…
Такой неожиданный помощник немного встревожил Бронека, но и подкурил своей искренностью. К тому же нужно было как-то ответить студенту, предлагавшему свои услуги. О том, что это и есть второй «Хмель», которого знают понаслышке не только каменотесы, Бронек успел уже догадаться. И решился.
— Мне кажется, я имею честь видеть перед собой пана Станислава Хмеля? — вежливо спросил Бронек и, показывая рукой на скамью, пригласил студента сесть.
К ним подошел и Мартынко. Он заметно дрожал, словно его лихорадило. Весть о Богдане Хмельницком была для него и вестью о его матери, мальчик волновался, хотя и старался сдерживать себя.
— Да, уважаемый пан, я Станислав Хмелевский, бардзо дзенькую за приглашение. Я немного постою, а вы, может быть, объясните мне, чем так опечален мой друг?
— Что же мне скрывать? Вот, прошу, пан Хмелевский, кто повинен в его печали. С Богданом живет пани Мелашка, а это — ее сын…
— Это Мартынко? — восторженно спросил пылкий студент и тут же схватил паренька за обе руки. — Пойдем, друг мой. Твоя мать все глаза выплакала, тоскуя по тебе. Святая мать у тебя, друг, пойдем к ней! Пани Мелашка и Богдан живут в, моем доме… Завтра, пан мастер, Мартынко придет к вам, но… наверное, пани Мелашка, да и мы с Богданом поселим его у нас, там ему веселее будет!..
И, даже не попрощавшись, он вместе с Мартынком направился к двери. Мартынко на ходу сорвал с вешалки свой кожушок и шапку. Бронек бросился было следом, чтобы остановить их и напомнить об осторожности. Но Богун, догадавшись о его намерении, сказал:
— Не нужно, брат Вацек, пускай идут. Разве ты не почувствовал, что у этого юноши добрая душа? Пусть идут… Слава тебе, боже, если, сущий еси, выполнил и я свой святой долг, соединив мать с ее достойным сыном… — крестился взволнованный кобзарь.
— А я все-таки должен спрятать тебя, брат, у своего друга цехового мастера. Можем ли мы доверять сыну прославленного родовитого шляхтича, — задумчиво произнес Бронек.
— Не нужно прятать. Мне уже нечего бояться… А так хочется верить в настоящую, братскую дружбу! Шляхтич, поляк… А ты разве не поляк, а покойник Дронжковский? Жаль, что слепой я и не мог увидеть этого молодого поляка, в голосе которого было столько искренности и мужества… Подождем до утра.
9
Мартынка поселили вместе с матерью в доме Хмелевского. Снег становился тверже, зима холоднее. Отправляться в такую стужу на Приднепровье было рискованно. Пришлось подождать, пока установится более теплая погода и улучшатся дороги. Вначале откладывали уход со дня на день, а потом, посоветовавшись с Бронеком, решили подождать до весны. Из Львова весной будут возвращаться домой караваны киевских и переяславских купцов, с ними и отправятся Богун и Мартынко в родные края.
Долго тянулись зимние вечера в хижине каменотеса и в доме Хмелевского. В первые дни все были возбуждены встречей с Мартынком. Экспансивный Стась Хмелевский близко принимал к сердцу волнения пани Мелашки, Богдана и сам переживал не меньше их.
Потом, когда оба «Хмеля» поближе познакомились с Мартынком, увидев в нем душевного паренька, они подружились с ним и решили до весны обучить его грамоте, приохотить к чтению книг. Мартынко с радостью и упорством взялся за учение. Каждое утро, проводив своих друзей учителей, он писал, читал букварь, старательно готовил заданный урок. А задания были большие, поскольку времени для обучения оставалось мало. Мальчик часто навещал кобзаря, иногда водил его в православную церковь и снова садился за книги.
Только по вечерам все трое ребят и Мелашка собирались иногда в тесной хижине Бронека и слушали увлекательные рассказы Богуна.
— Кобзарь всюду бывает, как буйный ветер землю облетает: о горе человеческом слушает, о радости песни поет, и обо всем, что творится на свете, он знает… — по-кобзарски начал Богун рассказывать о славных казацких походах вместе с Ивашкой Болотниковым.
Мелашка напряженно вслушивалась в каждое слово кобзаря, а горячие слезы поднимались, будто из самой глубины ее сердца, и текли по щекам. Она ведь слушала рассказ кобзаря о судьбе своего мужа, казака Пушкаря. Порой и Мартынко помогал кобзарю, вспоминая отдельные эпизоды из боевой жизни своего отца. Когда рассказывал Богун, она ни о чем не расспрашивала сына. Только слезы еще больше душили женщину. Однако лучше поздняя скорбь, а может быть, и разбуженная любовь к законному мужу, чем страшное равнодушие к нему в первые годы их совместной жизни. Вот так она и век прожила. А любила — только покойного мужа. Ведь героическая смерть суженого очищает его от всего, что было плохого, оставляет в сердце любимой память о дорогом прошлом, которое не станет уже явью…
До поздней ночи потрескивал сальный каганец в доме Бронека. Его жена, преждевременно состарившаяся женщина родом из Варшавы, больше молчала, виновато улыбаясь гостям, стыдясь своей нищеты и все время следя за тем, чтобы в доме был порядок. Часто вздыхала, время от времени поправляя тряпичный фитиль каганца.
Двое молодых студентов коллегии настолько сжились с этими простыми, далекими от иезуитства людьми, что чувствовали себя среди них как в родной семье. Один из них, именно чигиринский «Хмель», незаметно даже для изощренных в шпионстве иезуитов-воспитателей, постепенно становился опасным для них человеком, способным противодействовать их жестокой политике окатоличивания всех иноверцев, находящихся в Речи Посполитой. Оба они с особенным интересом слушали рассказы Богуна и Мартынка. История боевой жизни и мытарств Семена Пушкаря, отца Мартынка, неожиданно раскрыла перед их глазами совсем иной мир, отличный от того, каким они представляли жизнь по наставлениям отцов иезуитов — ректора и учителей коллегии. Их учили, что сандомирский воевода, достойный божеской похвалы, проявил милосердие к несчастному наследнику русского престола царевичу Димитрию, спас его от коварного тирана Годунова, бескорыстно воспитал несчастного сироту, выдал замуж за него свою родную дочь Марину, обвенчав их в краковском костеле по католическому обряду. Когда же возмужавший царевич решил занять самим богом предназначенный ему престол, сандомирский воевода, при поддержке короля Речи Посполитой, счел необходимым помочь своему зятю. Для такого бескорыстного милосердия воевода и Корона не жалели ни средств, ни крови, называемой для благозвучия — вооруженной силой…
Рассказы этих двух живых свидетелей открыли юношам глаза, и они поняли, что милосердие сандомирского воеводы, как и предполагаемое спасение им царевича Димитрия, убитого Борисом Годуновым, является не чем иным, как коварным интриганством Короны, плохо маскируемым грубой ложью…
Часть четвертая
«Березу гнут, а дуб ломают»
1
С той поры, как Ян Данилович получил в приданое за Софьей Жолкевской Звенигородку с ее роскошными лесными угодьями, он ежегодно выезжал туда на зимнюю охоту. В безграничных, девственных лесах, тянувшихся вдоль реки Гнилой Тикич, водился не только простой зверь — лисица, вепрь, коза, но и красавец тур. Данилович построил в этих лесах поташные заводы, сжигал столетние деревья, превращая их в поташ, который возил продавать в Гдыню, получая от этого огромные доходы. Поташ Даниловича из звенигородских лесов пользовался большим спросом на европейском рынке, ежегодно принося ему тысячи злотых прибыли.
Вся родовитая польская шляхта знала о зимней охоте в звенигородских лесах, которую Ян Данилович умел устраивать с необычайной помпезностью. Из уважения к тестю, любившему рассказывать о том, как он, бывало, даже наряжался в костюм Дианы, богини охоты, Данилович превратил зимнюю охоту в своеобразный традиционный семейный праздник. Еще в начале зимы староста рассылал гонцов к своим родственникам и к наиболее уважаемым в крае шляхтичам, приглашая их принять участие в охоте на лисиц, вепрей и особенно на тура. Управители имениями, подстаросты всех староста Даниловича на Украине, урядники — все были поставлены на ноги и почти два месяца со дня на день ждали этого торжественного события.
Чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий тоже получил наказ быть готовым к участию в охоте с двумя-тремя десятками вооруженных людей. Так повелось из года в год. Вельможа Данилович развлекался зимней охотой, а простые люди, жившие в этих местах, на своей собственной шкуре испытывали, что такое панская забава.
Словно нашествие татар или ледяная буря бушевала в течение двух-трех недель, лишая покоя окрестных жителей, угрожая человеческой жизни, да и не одной…
На крещенской неделе из Корсуня в Чигирин прискакали гонцы, передавшие наказ переяславского старосты выезжать на охоту. Хмельницкому велели прибыть в Корсунь, где он должен был встретиться с Яном Даниловичем, и уже вместе со всей ватагой высокопоставленных охотников, в сопровождении сотни вооруженных всадников, направиться в звенигородские охотничьи угодья.
Как раз в это время Хмельницкий со дня на день ожидал возвращения своих гонцов из Львова. Они повезли сыну бочку свежего сала, копченостей, сухих фруктов, два куля муки и денег на жизнь до окончания коллегии. Теперь уже — до окончания!
Зиновий-Богдан заканчивал высший класс риторики. Следовало ли оставаться еще на два года в коллегии, чтобы изучить курс высшего богословия, как рекомендовали отцы иезуиты, желавшие завершить образование своего воспитанника на высшей ступени? Отец мечтал о большом будущем сына на ниве государственной деятельности. Старательно выполняя свои обязанности подстаросты, заселяя пограничные степные просторы, Хмельницкий питал надежду на то, что его усердие заметят не только в Олеске или Переяславе, но даже и в Варшаве! Третий год он с волнением ожидает королевского распоряжения о восстановлении какой-то старинной родословной, давно затерявшейся в туманной старине, о признании шляхетского герба «Абданк». Самого Хмельницкого, занимавшего должность подстаросты, возможно, не так уж и интересовал этот герб, украшенный рыцарским щитом с королевской эмблемой, увенчанной клинообразным крестом и перечислением его родословной до десятого колена. Он заботился прежде всего о судьбе сына!
А его посланцы все не едут из Львова. Не стряслась ли по дороге какая-нибудь беда? Как надоели все эти стычки — имение идет на имение, шляхтич на шляхтича. А то, гляди, еще и турки или татары из Буджака нагрянут за поживой, нападут на его людей. Где уж лучшей поживы искать: четыре оседланных коня, два запряженных в телегу да четверо ладных, стройных молодцов, во главе с бывалым казаком. Ясырь[46] первоклассный!..
Он медлил с отъездом. Хотел было побыть дома еще день-другой, но Матрена уговорила не делать этого и советовала немедленно выехать, чтобы не ставить себя в положение неисполнительного подстаросты и не нарываться на оскорбительные эпитеты — «ленивый хлоп, бездельник…». Из-за этого они даже поссорились на прощание. Михайло настолько рассердился на жену, что вскочил на коня и выехал со двора, не попрощавшись с ней. В Чигирине он даже не сходил с коня, задержавшись там только на время, необходимое для приготовления к отъезду вооруженной свиты.
— Все ли в сборе, пан Мусий? — не совсем приветливо спросил он у старшего казака из реестровиков, которого поставил во главе вооруженной свиты, и сразу же отправился в длинное двухнедельное путешествие.
В тот год стояла хорошая зима. Несколько раз талый снег затягивался ледяной коркой, которая вновь покрывалась снегом, образуя крепкий покров даже на реках и озерах. Около трех десятков хорошо вооруженных и ловких всадников с трудом сдерживались, чтобы не пуститься вскачь по снежному насту. В морозном воздухе поднимался пар от дыхания людей и лошадей. Мусий Горленко сдерживал молодежь, не разрешая ей опережать подстаросту, ехавшего впереди отряда. Хмельницкий был при таком здоровье и в таком возрасте, который у казаков назывался свидовым, то есть как запаренный для колесного обода брус молодой бересты: упругий, сбитый, словно тесто у хорошей хозяйки. Несмотря на то что ему было уже за сорок, ни единого серебристого волоска не было заметно в его слегка выцветших, старательно закрученных вниз усах. Чисто выбритый подбородок придавал ему солидность, а его губы и до сих пор еще вызывали зависть даже у молодых женолюбов. Хмельницкий, слегка прижмурив от ослепительно яркого снега глаза, всматривался в прозрачную, пустынную даль с разбросанными там и сям перелесками. Ни единого всадника не встретили они на своем пути.
Ехали по торной дороге, пролегавшей недалеко от реки Тясьмин, которая огибала темные холодноярские леса, выходила к селу Млиево и дальше тянулась через Городище. Переночевав в смелянских хуторах, на заре снова двинулись в путь. Подстароста был грустен. Но когда на окраине хутора его нагнал один из посланных во Львов слуг, сразу же повеселел. Оказалось, что слуги подстаросты на пути домой тоже заночевали в Смеле.
Хмельницкий резко повернул коня к хутору.
— Нам тоже поворачивать, пан подстароста? — спросил Горленко и добавил: — Пути не будет, если с утра возвращаться начнем.
— Верно, верно, пан Мусий… Поезжайте с богом дальше… А кто-нибудь один останется со мной. Кажется, Василий хочет? Мы вас нагоним не далее как под Городищем…
Встречать пана подстаросту вышли из хаты все пять слуг. Явтух из Медведовки, пожилой мужчина, снял шапку и почтительно поклонился Хмельницкому. Молодые слуги тоже обнажили свои головы, приветливо здороваясь с подстаростой.
— Дай боже пану Михайлу счастливо справиться со своим добрым делом, — произнес Явтух, догадавшись по количеству людей и снаряжению, что подстароста уезжает из Чигирина но на один день.
— Ну спасибо, брат… Все ли здоровы, хорошо ли доехали? Наденьте, хлопцы, шапки, берегите уши от мороза для девушек, покуда не поженились… Вот это хорошо, что не прозевали меня. Расскажи мне, Явтуше, хотя бы в нескольких словах, а то тороплюсь с отрядом. Жив, здоров там наш сын? Как учится… Наверное, говорил с ним, Явтуше?..
— Так вы зайдите в хату, пан Михайло, там и поговорим. Или прямо тут вам рассказывать?
Хмельницкий соскочил с коня, подошел к коренастому казаку, возглавлявшему отряд слуг, и трижды поцеловался с ним.
— Вот это за всех, паны казаки… А в хату… Зачем нам-зря время тратить. Когда выехали из Львова? Шапку, шапку надень, Явтуше.
— Спасибо, пан Михайло, я уже давно женат, за уши не боюсь… Выехали мы еще в субботу на крещенской неделе. В Белой Церкви, на реке Роси, на иордань[47] попали, а потом двинулись дальше. Сынок, дай бог ему здоровья, ростом в отца, молодецкие усы пробиваются на губе. Уж как начнет смешить, так за живот хватаешься…
— Усы пробиваются, говоришь? — спросил Хмельницкий, не скрывая отцовской гордости. — А когда я в последний раз целовался с ним… у Зиновия были еще нежные, детские губы.
— Богданом теперь больше зовут его…
— Мелашка?
— Наверное, молодице нравится это благозвучное, можно сказать, мужественное имя. По правде говоря, имя Зиновий как-то, прошу прощения… не подходит для такого крепкого парня… Просил к весне прислать коней, домой хочет наведаться.
— Ну, как там, в коллегии?
— Что мне сказать вам, пан Михайло? Тот, второй его друг, — их «Хмелями» прозвали в бурсе, — так он сказывал, что Богдан «найлепший»[48] ученик во всей коллегии. Сам воевода, егомость гетман пан Жолкевский, собирается определить его на службу, должно быть, в Варшаве, в королевскую канцелярию. И веру, слава богу, исповедует нашу, как полагается. Руководители коллегии, стало быть, выражают недовольство, что православный бурсак не всегда подчиняется католическим наставникам. Даже хотели, стало быть, наказать его за непослушание. А егомость пан гетман, стало быть, сказал, что, панове отцы исуситы, учите живую плоть, а душу его оставим господу богу и королю. Под благодатным солнцем, мол, и язычники живут, а он все-таки христианин сущий, пусть даже и греческого вероисповедания… Ну и отстали от него. Ан всем известно, что егомость на собственные деньги построил в Жолкеве православный храм для своих людей… Весной пана Богдана, стало быть, переведут в самый высший класс. Ксендзы говорят, что не выйдет из этого степного хмеля служителя веры Христовой, пускай солтысом[49] будет.
— Ну и спасибо тебе за добрую весточку. Прошу, пан Явтух, ни слова не говорите пани Матрене о солтысе. А когда я вернусь, ты мне расскажешь подробнее… Василий, поехали! До свидания, молодцы, везите пани Матрене радостные вести…
— Радостные вести… — пробормотал про себя Явтух из Медведовки, когда Хмельницкий выехал со двора. — Нет, пан подстароста, не солтысом суждено быть этому юноше с пламенным сердцем. Торговцем, купцом хочет стать молодой парубок, который, как неверный голомозый турок, говорил со мной на их языке… Эх-хе-хе, бедные родители! Несподручно в дороге про это рассказывать, не королевскому подстаросте об этом слушать… Ну, хлопцы, поехали и мы. К заходу солнца должны мы и ворота закрыть на подворье в Субботове.
Надел шапку, еще раз посмотрел через тын на улицу. Отдохнувшие кони подстаросты вихрем мчались следом за отрядом, оставляя позади себя клубы снега, летевшего из-под копыт.
2
Когда в послеобеденную пору Хмельницкий со своим отрядом въехал по двор Корсунского староства, он уже был заполнен сбившейся в кучу вооруженной челядью. Вооружены они были по-разному. Многие из них сидели на конях, чтобы лучше видеть, что творится в центре круга, где происходило нечто необыкновенное. Пешие старались пробиться поближе к центру, низкорослые поднимались на носки, протискиваясь вперед. Вокруг стоял сплошной гул.
Чигиринского подстаросту узнали урядники, дворовые слуги Корсунского староства и звенигородцы. Они вежливо расступились, насколько было возможно в этой сутолоке, пропуская Хмельницкого в середину круга.
— Пан староста порядки наводит. Суд там вершит, уважаемый пан… — сказал кто-то из корсунцев, хорошо помнивший Хмельницкого с тех пор, когда тот мирил их с мещанами во время ссоры из-за ремонта моста через Рось.
— Нашего Гната Галайду, пан Хмельницкий, судят, — добавил челядинец звенигородского поташного завода, — пан, наверное, помнит московита Гната, который не боялся ходить на крупного зверя с одной рогатиной.
— Гната? А как же, разве можно забыть Гната Галайду? А как пана звать? Полагаю, он тоже работает на поташном заводе пана старосты?.. — спросил Хмельницкий, второпях не совсем поняв, что здесь происходит.
— Я… Грицко. Мой батя у вашей милости челядинцем был на поташном заводе, а я лошадь гонял… Тут-ко, пан Хмельницкий, нашему Гнату не повезло.
— Так что же там с Гнатом? Наверно, пан староста пособит его горю.
— Судят Гната! — объяснили Хмельницкому сразу несколько человек.
Хмельницкий не любил заниматься судебными делами. Бывало, и в своем Чигиринском подстаростве такие дела решал не сам, а перепоручал кому-нибудь из пожилых урядников. А тут еще идет речь о Гнате Галайде, которого он, Михайло Хмельницкий, служа в Звенигородке, взял на работу надсмотрщиком на поташный завод. Выписали человека из реестра — мол, пришелец из России, какой из него реестровец. Его принуждали идти к вельможному шляхтичу в ярмо, сделаться простолюдином, отказаться от казачьего сословия. И землепашцем стать он мог лишь с разрешения его милости пана. Гнат возмущался, проклинал шляхту и свою судьбу, грозился поднять бунт. И Хмельницкий решил взять Гната к себе на службу, на поташный завод, охранять лесные и речные угодья вельможи Даниловича. Он был старательным слугой, Хмельницкий собирался даже повысить его в должности!..
Из толпы доносился голос Даниловича. Он сердито отчитывал кого-то, но ничего нельзя было понять. А когда Хмельницкий пробрался к центру круга, он увидел поодаль стоящих на коленях четырех человек со связанными за спиной руками и без головных уборов. Они стояли на утоптанном снегу, склонив головы перед старостой, как перед палачом. У одного из них была бритая голова, только седой оселедец небрежно свисал со лба. Хмельницкий узнал в нем Гната. Только он один из челядинцев поташного завода до сих пор упорно придерживался казацких обычаев — не носил волос, как другие.
А мороз, казалось, еще больше крепчал, обжигая уши несчастных, сковывая связанные за спиной руки. Время от времени Галайда поднимал голову, что-то говорил старосте. Непохоже было на то, чтобы он умолял рассвирепевшего шляхтича, — тот еще больше выходил из себя. И нельзя было понять, кто перед кем оправдывается, а кто кого обвиняет. Но староста стоял, свободно размахивая руками и грозно произнося свой приговор. А у Галайды связаны за спиной руки, он вынужден стоять на коленях в снегу.
Около двух десятков шляхтичей и служащих окружили старосту. В стороне от них, ближе к подсудимым стоял коренастый мужчина средних лет, держа наготове плетеную нагайку, крепко зажатую в левой руке — он был левша. Это был старший урядник звенигородских поташных заводов, назначенный на это место после ухода Хмельницкого. Подбоченясь свободной от нагайки рукой, он словно отдыхал, готовый в любую минуту потрудиться ею во имя поддержания престижа старосты. Голову он отвернул, как норовистый конь, наискось и исподлобья следил глазами за подсудимыми, готовясь к следующему удару. Угодливость, с которой урядник исполнял волю власть имущих, свидетельствовала не только о его презрении к этим бедным людям, стоявшим на коленях на утоптанном снегу, но и о душевном ничтожестве. Он был большой трус, но хотел показать вельможе всю силу своей ненависти к этим преступникам, шатающимся по звенигородским полям и лесным угодьям.
— А что тут творится, люди добрые? — снова спросил Хмельницкий, обращаясь к окружающим.
— За полов… — нехотя бросил кто-то.
— А ты там был? — возразил другой. — Не наш человек…
— Но ведь судят-то как своего! — убеждал третий. И стал объяснять Хмельницкому: — Видите ли, пан староста собирается охотиться у нас на Звенигородщине, гостей пригласил. А к его приезду, точно для потехи, надсмотрщики нарушителей поймали.
— А ты там был? — снова решительно перебил его один из присутствующих.
— Но ведь судят!..
— И Гнат Галайда нарушителем стал? — спросил Хмельницкий.
— Святая земля их рассудит, уважаемый пан… Говорят, урядник давно точит зуб на Гната, хочет боярского холопа сделать своим слугою. А тот человек, дай ему бог здоровья, острый на язык… Да еще тут и тур… Перед самой охотой старосты проклятый тур столкнулся с волками. Так оно было илда иначе, но Гнат никогда не брехал. Будто б он отбил у волков чуть живого тура и прирезал его… Святая земля их рассудит.
А тем временем староста закончил свой суд. Теперь приступали к порке. Ревностный, жестокий урядник-левша приказал челядинцам положить на скамью одного из мужиков, самого молодого. Несколько гайдуков с нагайками в руках набросились на несчастного и насильно потащили к скамье, стоявшей возле старосты, окруженного шляхтичами. Молодого парня положили лицом вниз, освободили ему руки, заставив обхватить скамейку, и снова связали их снизу. Со злобным смехом сорвали с него штаны, оголили спину…
Хмельницкий повернулся, намереваясь уходить. Люди расступились, давая ему дорогу, понимая и уважая чувства этого человека в дорогом панском кафтане. Один из присутствующих поднялся на носках к уху Хмельницкого и сказал:
— Тем троим по полсотне ударов. А Гната… на кол.
— На кол? За недобитого тура Гната на кол? — взволнованно переспросил Хмельницкий и стал как вкопанный. — Человека осуждают на смерть за гибель тура?..
— Получается так… Двоих шляхтичей за незаконную охоту в тех же лесах заставили уплатить по четыре гроша за лису, а по пять — за вепря. А Гнату… Он же — холоп, убежавший от боярина…
Хмельницкий движением руки прервал говорившего, решительно повернулся и быстро направился к старосте. А в голове вертелись слова: «С шляхтича по четыре гроша, а холопа на кол…»
— О, пан Хмельницкий заставляет себя ждать. Мы хотели было выехать пораньше… — начал Данилович, увидев, с какой поспешностью Хмельницкий шел к нему, пробиваясь сквозь толпу челяди.
— Мы уже здесь, вашмость… Но вы заняты судом. Мои люди готовы… Как прикажет вашмость?
И тут же чигиринский подстароста так же неожиданно остыл, как и вспыхнул. Сердце у него ныло, совесть настоятельно требовала, чтобы он протестовал против своеволия, исполнив тем самым долг честного человека. Но Хмельницкий был лишь слугой старосты, и это вынуждало его льстиво улыбаться, отвечать не так, как подсказывали сердце и разум. Испытывая угрызения совести, он боязливо оглянулся, провожая глазами сгорбленного, но не сломленного Галайду, которого урядники уводили со двора.
— Пан Хмельницкий, наверное, знает этого лупезника[50] московитина? — спросил Данилович, уловив страдальческий взгляд подстаросты.
— Да, вашмость пан староста, я знаю его. Он служил надсмотрщиком лесных угодий и на поташном заводе… Сейчас очень холодно, и я просил бы вашмость смилостивиться и разрешить развязать руки человеку…
— Руки? — переспросил Данилович с деланным сочувствием. — Эй, там!.. Развяжите руки хлопу… А зачем же, пан подстароста, ребелизанту необмороженные руки, когда ему суждено умереть на колу? Ведь я велел, чтобы неповадно было другим, публично казнить его на колу в Звенигородке… Как ехалось вам, пан Хмельницкий, из Чигирина? Пан извещал меня, что в вашем пограничном старостве полное спокойствие и порядок. А тот непоседливый опришок, проходимец, атаман Яцко из Остра, собрал казаков в Боровице и повел их в Черкассы, чтобы объединиться с Барабашем.
— Не знаю, вашмость пан староста, зачем нам беспокоиться о том, что творится в Черкасском старостве. О Яцке я уже докладывал вам. Он приехал с Низа, собирает осевших в волости казаков, не нарушая государственного порядка. Какие-то отряды казаков отправил на Днестр, к Могилеву-Подольску. Ведь вам известно, что доверенные короля готовят казаков для похода егомости королевича Владислава на Москву… А из Запорожья, вашмость, доходят тревожные слухи: турки готовятся к походу на Подольщину — наверное, намереваются грабить земли Речи Посполитой. Разве запретишь здесь тому же Яцку, — оправдывался Хмельницкий, торопливо шагая следом за старостой, боясь, как бы не оттиснули его более молодые шляхтичи из многочисленной свиты охотников. И он еще раз оглянулся на Галайду. «Попрощаться бы надо было с ним, семья у человека осиротеет…» — подумал он. Эта мысль терзала его душу.
Данилович, заметив этот растерянный взгляд Хмельницкого, остановился. Но тут же вместе с окружившей его свитой пошел дальше.
В покоях староства было тесно. Хмельницкий толкался среди вооруженных людей, стараясь быть на виду у урядников и подстарост. А Данилович, быстро справившись со своими делами, вернулся в староство и, приказав большей части охотников ехать в Звенигородку, направился с гостями в замок. Хмельницкому староста никакого приказа не дал и его самого в замок не пригласил, как других подстарост шляхтичей. Казалось, что Данилович умышленно оставил Хмельницкого скучать в огромных покоях староства.
Такое отношение Даниловича встревожило чигиринского подстаросту. И надо же ему было нарваться на такое печальное зрелище, стать свидетелем суда, чинимого старостой над простолюдинами. Сколько их наказывают нагайками, сажают на кол, четвертуют в столице… Свою спину не подставишь за каждого. Всякий Гнат Галайда или Яцко своим умом живет, своей смертью и умирает.
«И Гнат — своей? — спрашивала совесть. — А то чьей же? Мрут, как мухи в кипятке. И Гнат, и… Яцко, или Барабаш да и другие. С детства вскружили себе голову несбыточными мечтами, не имеющими ничего общего с державными порядками. И ведут их казацкие мечты по жизни окольными путями. А на окольных путях всякое бывает…»
Такие рассуждения еще больше раздражали Хмельницкого. Он вспомнил о желании Матрены сделать Зиновия казацким сотником. «У кого, Матрена, будет служить сотником твой сын? — терзал себя горькими мыслями Хмельницкий, точно с глазу на глаз разговаривая с женою. — С каждым годом уменьшаются реестры казаков, и вот уже несколько лет подряд не выплачивают им содержания. Король создает наемную армию жолнеров-католиков. И исчезнут казаки, их военное могущество, а вместе с ними прекратятся бунты, неурядицы. Все украинское население превратится в единое сословие простолюдинов, подчиненных шляхте. И казаки также должны будут повиноваться одному закону, а их земли перейдут в руки шляхтичей…»
И, тяжело вздохнув, Хмельницкий вышел во двор к своим людям.
3
Пани Софья Данилович вместе со своей женской челядью прибыла в Корсунь следом за мужем. Надев меховую амазонку, она отважилась проехать значительную часть пути в турецком седле верхом на лошади, в сопровождении нескольких учтивых кавалеров, молодых гостей Яна. Якуб Собеский, в то время двадцатипятилетний красавец, неотлучно ехал с левой стороны, гарцуя на ретивом английском коне. Жена Даниловича понимала, что молодому, точно вросшему в седло, красноставскому старосте Собескому хотелось нравиться ей, для него было бы счастьем удостоиться хотя бы малейшего знака доброго отношения к нему дочери прославленного гетмана, на диво сохранившей свою юность. Собеский и пани Софья были почти ровесниками, если забыть о том, что женщины нередко ошибаются в счете своих лет на какие-нибудь три-четыре года. Но она, мать уже троих детей, очаровательная жена пожилого старосты, обязана была должным образом вести себя с молодыми кавалерами.
Чуть постарше был Станислав Конецпольский, ехавший с правой стороны, на таком же ретивом коне. Он с достоинством закручивал свои усы, был отличным наездником и злил пани Софью своим равнодушием. Впрочем, он был мужем ее родной сестры и потому вел себя запросто…
Староста Данилович выехал раньше жены, будучи уверенным, что в обществе Стася Конецпольского, Якуба Собеского, Яремы Скшетуского, родом из-под Кракова, и Яна Жолкевского, молодого гетманского сына, ей будет весело и безопасно. Сам он уже не решился проделать в седле такой дальний путь. Окруженный многочисленной свитой, староста ехал до самого Корсуня в закрытой карете, запряженной четверкой рыжих чистокровных мазовецких лошадей. Вместе с ним в карете любезно согласился ехать один из его лучших друзей — Стефан Хмелевский, неутомимый балагур, храбрый воин и умный советчик. Карету окружали молодые охотники. Вскоре должно было состояться очередное заседание сейма, и охотники беспрерывно обменивались колкостями, словно готовились к ожесточенным спорам, которые там должны были развернуться. Особенно взволнованно обсуждали сообщения о весеннем походе королевича Владислава на Москву.
А для молодых шляхтичей, для охотничьей челяди это путешествие не было обременительным, оно скорее походило на пикник. Смех, остроты, порой погоня за неосторожным зайцем, а то и выстрел оживляли эту увеселительную прогулку по чистому морозному воздуху в солнечный день.
Пани Софье тоже некогда было скучать, ее занимали светскими разговорами сопровождающие ее знатные шляхтичи, воспитанные за границей.
Но она почувствовала усталость от этих разговоров, ей хотелось чего-нибудь нового, даже чего-то кричаще простого — может быть, и недозволенного, невозможного в той замкнутой жизни, которую она вела в своем имении. Сама не зная почему, она стала выражать недовольство, капризничать. Переехав в Межибоже Днепр, Софья пересела в карету, избавилась от ухаживаний Собеского, бесцеремонных поучений Конецпольского, желчных и не всегда уместных острот Скшетуского.
— Надоело мне ехать верхом, уважаемый пан Якуб… Удивляюсь, как вы, мужчины, можете столько времени трястись в седле на неспокойном жеребце, — сказала она Собескому, не обращая никакого внимания на Конецпольского и Скшетуского.
В Корсунь приехала Софья разбитой, усталой. Но почувствовала, что эта разбитость и усталость были вызваны не дальней дорогой. Ведь она не жаловалась на свое здоровье, была молода и красива. Какая-то моральная усталость угнетала ее, какое-то глубокое недовольство терзало ее душу. Она просила мужа взять ее на эту охоту, надеясь на степном приволье, среди людей развеять свою скуку, вспомнить молодость, скованную теперь благопристойными брачными узами. Дети ее жили в Олеске, и она порой грустила без них в Переяславе. Чтобы не быть одной, она пригласила участвовать в этой увеселительной прогулке молодящуюся вдову князя Романа Ружинского пани Софью, Было немало и других молодых женщин — дело не в возрасте, — которые с удовольствием проехались бы с ней в Звенигородку на охоту. Но жене старосты почему-то захотелось именно с Ружинской, известной на Подолии амазонкой, разделить женское приволье в обществе молодых галантных кавалеров, без мужа. Широкое общение с природой, охотничьи нравы, непринужденное обхождение — все это было приятно; возникали какие-то свои особые, непривычные нормы поведения.
А княгиня Софья задержалась. Ее посланец, прибывший в последнюю минуту перед выездом из Переяслава, сообщил, что уважаемая пани Ружинская поедет прямо в Корсунь и там встретится с пани Софьей Данилович.
У пана старосты даже во время охоты много хлопот: звенигородские урядники, стараясь выслужиться перед ним, привели ему браконьеров, которых он принялся судить. А пани Софья велела сказать мужу, что она устала и хочет отдохнуть, поэтому останется ночевать в Корсуне, где предполагает встретиться с пани Ружинской.
Закончив суд над браконьерами, Ян Данилович пришел в замок в покои жены. Разгоряченный на морозе, воодушевленный принятыми им энергичными мерами и решениями, довольный собой и, как показалось Софье, будто бы даже влюбленный… И действительно, он чувствовал себя влюбленным после таких дел, но не в жену, конечно, а в собственную персону.
— Прекрасно, моя любимая! — произнес Ян весело и небрежно.
Хотя старосту нельзя было назвать стариком, но разница в возрасте в пятнадцать — семнадцать лет между ним и дородной, пышущей здоровьем пани Софьей, второй его женой, обязывала Даниловича быть особенно внимательным и любезным. А он даже не посмотрел на свою жену, одетую в меховую епанчу, облегавшую ее молодую стройную фигуру. Он должен был бы прежде всего восторгаться женой, а не стильной мебелью, которой по приказанию пани Софьи была обставлена ее комната. Удовлетворила она или нет изысканные вкусы родовитого пана? Так или иначе, но молодая жена возненавидела его в эту минуту.
А Данилович продолжал:
— Я велел нашему вооруженному отряду выехать вперед, чтобы проложить нам дорогу, моя любимая. А нам с гостями челядь замка наскоро приготовит небольшую закуску, после чего мы тоже отправимся. К ночи надо поспеть в Звенигородку.
— Так поспешно, мой милый пан Янек? И это называется прогулкой? — капризно произнесла пани Софья.
— Безусловно, да, моя любимая, — сказал Ян Данилович, только теперь посмотрев внимательно на жену. — Утром мы должны быть в Звенигородке, чтобы присутствовать при казни московитина.
— Так его все-таки посадят на кол, Янек?
— Да, моя любимая! Этих бродячих хлопов, мерзавцев, не только нужно сажать на кол, а по басурманскому обычаю вешать на крюк за ребро. Убегают они от своих господ-бояр, селятся здесь на границе, подбивая наше хлопское быдло к непослушанию и разбою. Должны бы уважать нас за милость, которую мы им оказываем тем, что держим их на своей земле, а они еще надеются своим хлопским сапогом прижать наши владения в этом крае. Хлопот с ними…
Софья, не разделявшая мнения мужа, сказала, махнув рукой:
— А как легко мы прощаем наглые наезды шляхтичей, с улыбкой воспринимаем рассказы о трагических жертвах пана Криштофа…
— Пан Немирич, моя любимая, — шляхтич. Его наезды… освящены обычаями знатной шляхты.
— Странные обычаи у нашей знати: изнасилование женщин, грабежи, убийства… Но, милый мой Янек, меня это не очень трогает, ибо я хочу весело и беззаботно провести время. Спокойно ли проедем мы с пани Ружинской по зимней дороге в Звенигородку? Как бы не попасть в руки турецким наездникам? Вот был бы случай для пани Ружинской. Ведь мечтала женщина стать султаншей в турецком гареме…
— Пани Ружинская меня мало беспокоит, моя любимая. А тебя будет сопровождать чигиринский подстароста пан Хмельницкий с челядью.
— Хмельницкий? А зачем, мой милый? Вместе с пани Ружинской, мой уважаемый и любимый Янек, очевидно, приедет ее постоянный поклонник и отменный кавалер. Кажется, еще… у пана Криштофа Немирича обучался он шляхетским обычаям… — непринужденно засмеялась она.
— Моя любимая говорит о молодом родственнике пани, Самойле Лаще?
— Ясно. Самойло Лащ еще при жизни пана Романа довольно усердно оберегал пани Софью от мятежных соседей и турок…
Улыбнулся и Ян. Он взял руку жены в свою, пожал ее, а потом поцеловал. Пани Софья почувствовала намек на прежнюю, уже остывшую нежность. Не извинения ли просил у нее староста за недостаточное внимание к молодой жене?
— Сей молодой кавалер пусть сопровождает дорогих дам, а пан Хмельницкий позаботится об их спокойном путешествии. Не стоит подстаросте терзать свою душу таким зрелищем в Звенигородке, как казнь разбойника, которого по доброте сердечной он приютил во владениях моего староства… — И Данилович снова улыбнулся, припомнив, как был взволнован Хмельницкий его приговором.
— Пан Янек радуется горю своего подстаросты? — с нескрываемым сожалением посмотрела она на своего мужа, будто упрекая его в бессердечности.
Ян уклонился от ответа, неопределенно развел руками и молча вышел из комнаты. Вмешательство жены в его обязанности старосты, во взаимоотношения с подчиненными всегда затрагивало самолюбие гордого шляхтича.
4
Охотники — гости Яна Даниловича — еще не начинали трапезу, но закуска и напитки уже были заботливо расставлены на накрытых столах, стоявших вдоль стен. На кухне несколько девушек готовили еду, а замковые лакеи несли ее в зал. На длинных подносах дымилась жареная баранина, на больших блюдах были красиво разложены индейки и утки. Тарелки с мочеными яблоками, солеными огурцами стояли вперемежку. Прямо на вышитых полотенцах (это уже затея корсунских молодых хозяек!) лежали свежие пышные коржи, пироги с печенкой и капустой. На живописных треногах возвышались бочонки с венгерским вином и водкой, рядом с ними выстроились хрустальные рюмки, бокалы с позолотой, жбаны.
Первым в зал вошел сам староста. Окинув внимательным оком столы, он удовлетворенно подмигнул лакеям и, как подобает хозяину, еще раз пригласил гостей, входивших толпой в зал, приступить к трапезе…
— Прошу уважаемых панов закусить и выпить по бокалу вина на дорогу! — произнес хозяин, открыто гордясь своим аристократизмом, изобилием и изысканностью стола.
— Пусть благословит нас божественная Диана, — первым отозвался Хмелевский, приближаясь к столу с закусками и вином.
Гости прохаживались вдоль столов, останавливаясь, чтобы выпить и закусить. На ходу закусывали индейкой с яблоками или пирогом с печенкой, а кое-кто из старших просто брал огурец. Угощались не раздеваясь, в шапках, как во время похода. Какое блюдо ни возьмешь, оно казалось вкуснее предыдущего, а пустые бокалы, стоявшие рядом с бочонками, соблазнительно приглашали наполнить их.
Корсунский подстароста налил бокал вина и учтиво подал его молодому Жолкевскому. Подошел сюда и Конецпольский, он постоял немного, должно бытьподжидая, что кто-нибудь из менее знатной шляхты поднесет ему бокал. Но напрасно. Тогда он сам налил себе венгерского вина. Зазвенели бокалы.
— Здоровье вельможного пана хозяина!
— Ни пуха ни пера, как говорят хлопы!..
— Виват ойчизне польской шляхты!.. За здоровье королевича…
— Просим пани матка… ченстоховска счастья дому сему, — заговорил сбивчиво богуславский староста Казанский, чокаясь с Даниловичем гранеными бокалами с золотыми ободками. — Нех процветает мир в нашем панстве![51]
— О, мир, прошу уважаемых панов, — птичка многокрылая, особенно когда наше королевство со всех сторон окружено врагами… — произнес кто-то из присутствующих.
Все с удивлением посмотрели в его сторону.
— Наверное, есть и державы, где вот так, за бокалом венгерского вина, называют Речь Посполитую своим врагом, — ответил молодой Жолкевский, и одобрительные улыбки появились на лицах присутствующих. Он посмотрел на толпившихся возле столов гостей, отыскивая своего оппонента. — Однако нех жие Польска, которой самим провидением божьим начертано либо устанавливать мир, либо воевать с ее извечными врагами.
— Это я, уважаемые паны, высказал свое мнение, поскольку не совсем разделяю упрощенные взгляды некоторых шляхтичей.
Все как будто только сейчас заметили очень юного шляхтича Скшетуского. Его отец погиб мученической смертью, сделав тем самым известным и своего наследника, который сейчас гостил у княгини Ружинской и вместе с ней получил приглашение от Даниловича принять участие в зимней охоте.
— Достаточно уже одного волнения простолюдинов, омрачившего мир и покой шляхты на много лет, — продолжал молодой человек. — Они и сейчас беспокоят соседей, разжигают вооруженное столкновение с турками. Одна беда с ними… А завоевательные устремления его королевского высочества королевича Владислава, который снова собирается в поход на Москву…
— Его светлости пана королевича прошу не касаться в моем доме в такой, извините, фривольной трактации, — поспешил предупредить хозяин гостя.
— Пустяки. Мы сейчас не на сейме… Турки — это не мелочь какая-нибудь. Да и Крым… Никак нам не удается заключить с ними трактат, несмотря на все старания неутомимого колосса нашей нации, пана гетмана, любимого Станислава… А там, если не Потоцкому захочется овеять себя славой молдавского властелина, так у них еще есть и родственники Вишневецкие, Корецкие, уважаемые паны. Они еще больше дразнят басурман, точно ночью пса на привязи. Разве при этом можно помышлять о мире…
Подогретые винными парами, охотники совсем неожиданно превратились в любителей политической игры, какими они на самом деле и были с давних лет. Разговоры их не отражали определенных последовательных взглядов. Скорее, здесь проявлялись раздражение, зависть, желание ответить на высказанные ранее упреки, задевавшие некоторых присутствующих тут государственных мужей, взаимное недоброжелательство. Из вежливости не трогали только хозяина, а он, пользуясь этим, по возможности сглаживал остроту высказываний, мирил спорщиков.
К концу трапезы беседа приняла более мирный характер. Вспомнили о сотрясавших весь край наездах шляхтичей на своих соседей. Захлебываясь, рассказывали, как пан Криштоф Немирич во время своего кровавого нападения на пана Адама Ружинского велел гнать по улицам крестьянских девушек и наценок в одних сорочках, да и то спущенных до талии. Ни осуждений, ни упреков не было слышно. Наоборот, охотники хохотали, представляя себе этот необычный «марш невест» среди бела дня перед пьяным, развращенным паном Немиричем и его подручными…
Гости начали уже благодарить хозяина, собираясь отправляться в дорогу. Они должны были нагонять вооруженный эскорт, выехавший ранее. И вдруг пан Хмелевский довольно громко спросил хозяина:
— Думаю, уважаемый пан Ян, что это просто по какому-то досадному недоразумению отсутствует здесь чигиринский подстароста, уважаемый пан Хмельницкий?
Данилович вздрогнул, словно получив неожиданный удар, как-то неестественно засуетился, окидывая взглядом присутствующих, будто и впрямь искал чигиринского подстаросту, и пожал плечами.
— Ничего не понимаю, — оправдываясь, сказал он. — Этот скромный муж, наверное, сам отделился от шляхты. Ведь дело об установлении его шляхетства до сих пор еще не рассматривалось в сейме. Однако… не просить же мне прощения у хлопа, уважаемые паны? Я оставляю его сопровождать женщин, которые выедут только завтра…
5
Хмельницкого глубоко оскорбило возмутительное поведение Даниловича, унизившего его перед гостями, среди которых были и подстаросты — корсунский, черкасский, одесский, — и урядники звенигородских поташных заводов. Получив распоряжение старосты — перейти со своими людьми в замок, встретить княгиню Ружинскую и на следующий день сопровождать женщин в Звенигородку, он лишь покорно поклонился. Не дожидаясь отъезда охотников, Хмельницкий велел Горленко отправиться с отрядом в замок, а сам вскочил на коня и уехал со двора староства. Он даже виду не подал, что его оскорбил паи староста, открыто разделивший своих гостей на шляхтичей и… хлопов. Из всех подстарост и урядников только его, подстаросту пограничного староства, шляхтичи оттолкнули от себя, отправив к черни, к хлопам… Это заметил сообразительный запорожский казак Горленко, а от пего узнали и другие его люди. Как и подстароста, они выезжали со двора старосты мрачные, возмущенные действиями вельможи Даниловича.
Конечно, староста тоже заметил, что подстароста и его люди остались недовольны. Однако, вместо того чтобы как-то успокоить чигиринцев, поднять их настроение, загладить свою ошибку, староста еще больше усугубил ее.
— Надеюсь, пан Хмельницкий, вы проявите достаточно такта, сопровождая наших уважаемых дам, и не допустите никаких действий, подобных вашему опозданию, — высокомерно и громко, чтобы слыхали все присутствующие, кинул ему вслед Данилович.
— Уважаемый пан староста может быть спокоен. Буду поступать так, как повелят мне уважаемые дамы… — произнес Хмельницкий, не выдавая своего негодования.
По существу, это была ссора между подстаростой и старостой. Ни Данилович, ни Хмельницкий больше не произнесли ни единого слова. Но у обоих нарастала злость, переполнявшая их сердца. Староста уже собирался крикнуть Хмельницкому, чтобы тот ехал в Чигирин, что для охоты у него достаточно более надежных люден. Но он сдержался и ничего не сказал, чтобы не выдать своего раздражения. Ведь об этой ссоре может узнать тесть… А стоит ли ему ссориться с всесильным, уважаемым в стране гетманом?
Хмельницкого тоже подмывало резко ответить старосте и даже попросить у него разрешения возвратиться в Чигирин. Этот пограничный город стал для него родным. В Чигирине с ним иногда советуются даже низовые казаки. Там он чувствует себя человеком! О том, что староста может снять его с должности вообще и оставить без места, он и не думал. На границе, кроме королевских, существуют еще и свои законы. И не всякий закон так свободно может нарушить даже всесильный староста!..
В покоях замка-зажгли огни. Зимняя ночь наступила внезапно. Пани Софья, кутаясь в дорогой шлафрок из тонкого меха, подаренный ей литовским шляхтичем Радзивиллом, стояла у окна и прислушивалась к шуму водопадов на Роси. Рядом с ней находилась одна из горничных, рассказывавшая си об охотничьей трапезе на половине мужа. Слушая ее, Софья почувствовала себя совсем одинокой, а однообразный гул, доносившийся до ее ушей, навевал еще большую грусть.
— Ну, и что же сказал пан староста? — будто совсем равнодушно спросила Софья у горничной.
— А егомость, уважаемая пани, говорил очень мудро. Этот, говорит, хлоп надеется получить от сейма бумаги о шляхетстве и сейчас сам сторонится шляхты, поскольку еще не пришло время…
— Так не мог говорить пан староста о своем подстаросте, управляющем самым опасным староством. Ты не расслышала, очевидно, Стефа. Хлоп есть хлоп, а пан Хмельницкий является подстаростой.
— Но присягаю, так говорили егомость… Слыхала же это не я одна, уважаемая моя пани, а все мы. Наверное, лакей Грегор мог бы подтвердить это.
— Ну довольно… Пан подстароста, наверное, голоден и есть хочет?
— Почему бы и нот? Наверное, с дороги он поел бы и выпил…
— Довольно, говорю, Стефа. Иди… Нет, подожди…
Пани Софья еще плотнее закуталась в меховой шлафрок, прижавшись головой к оконному косяку. Потом она отошла от окна и приблизилась к горничной. И совсем тихо, с деланным безразличием велела:
— Приготовь, Стефа, ужин пану подстаросте.
— В покоях пана? — спросила девушка.
— Да… Или нет… В покоях пана… или лучше всего в тот зал пускай Грегор подаст ужин для воинов Чигиринского староства. Мой муж, не желая того, оскорбил подстаросту, и я должна загладить его вину перед паном Михайлом. Я думаю, Ян сказал так без всякого злого умысла…
— Присягаю, егомость говорили без злого умысла, даже смеялись…
— Стефа! Довольно, говорю тебе. Ужин пану подстаросте подашь сюда и… сама приветливо пригласи его ко мне. Пускай пан подстароста вместе с тобой войдет в мои покои…
И пани Софья снова подошла к окну, откуда лучше был слышен рокот бурной Роси. Так и стояла она здесь, пока Стефа накрывала стол с позолоченными резными ножками, стоявший в углу комнаты. Девушка то и дело посматривала на хозяйку, словно советовалась с ней, куда поставить жаркое или хлеб, тот ли она графин венгерского вина поместила посредине стола. На одну персону или на двоих готовить приборы? Пани Софья следила, как горничная своими ловкими руками ставила чешскую посуду, бокалы для вина, накрыла было стол на две персоны, потом один прибор убрала, потом снова вернула… Смотрела и молчала. Ян глубоко оскорбил ее своим издевательским обращением с небезразличным ей человеком, которого с юношеских лет уважали в их доме…
В первую минуту она хотела было пожаловаться на Яна отцу, да передумала. А Стефа звенит на столе бокалами так, словно выкликает где-то глубоко притаившиеся, будто и замершие уже девичьи чувства…
Когда Стефа, выполняя приказание пани Софьи, как можно почтительнее приглашала Хмельницкого на ужин, она не сказала ему, что стол накрыт в комнате ее госпожи. Вполне понятно, что подстаросту надо было угощать отдельно от его вооруженной свиты, — это в какой-то мере смягчало вину старосты. Значит, и пана подстаросту возвышают над челядью и даже над его казаками.
— Мне велели проводить уважаемого пана в комнату, где его ждет… ужин, — сказала девушка, идя впереди Хмельницкого.
Они прошли по длинному полутемному коридору, потом свернули и поднялись по лестнице на второй этаж. Здесь были размещены покои старосты и его жены. Хмельницкий знал об этом. И когда на втором этаже Стефа повернула вправо, сердце его тревожно забилось. Они шли к покоям пани Софьи.
Раздумывать было некогда. Раскрылась тяжелая дубовая дверь. Стефа придержала ее, пропуская чигиринского подстаросту. Желая угодить своей госпоже, девушка старательно выполняла свои обязанности. Третий год она прислуживает ей, из помощницы стала старшей горничной, и не Степанидой, а Стефой теперь звали ее. Все это должна была ценить девушка из бедной многодетной семьи простолюдина.
Когда гость медленно переступил порог и от окна донесся ответ на его приветствие, горничная тихо притворила дверь, посмотрела в одну и другую сторону коридора и быстро, как всегда, сбежала по лестнице.
— Бардзо прошу пана Михайла… О, то нех бендзе только «пана Михайла». С детства я привыкла к этому имени, которым мой дорогой отец до сих пор называет пана, — весело произнесла пани Софья: ее грусть словно рукой сняло. Она встретила гостя совсем по-домашнему, не переодевшись, не стесняясь его, как и тогда, когда была барышней, кутаясь в шлафрок больше от холода, чем от смущения. — Пан староста, отъезжая, просил меня угостить пана. Он так досадовал на себя из-за инцидента.
— Какого именно, прошу… прошу…
— Разумеется, зовите меня пани Софья, именно только пани Софья, как и… всегда. — Она с трудом сдержалась, чтобы не сказать: «как когда-то…». Но ведь когда-то она была для него паненкой Софушкой!..
— Сердечно благодарю, пани Софья. Но, наверное, это случилось без меня… Вот только человека жаль, исправный был надсмотрщик… — Хмельницкий сразу понял, о каком «инциденте» говорит жена старосты, но из гордости и искреннего уважения к ней решил представить дело так, будто речь идет о надсмотрщике Гнате Галайде, осужденном на смерть.
Хмельницкий окинул взором комнату, задержал его на столе. Ему сразу бросились в глаза два бокала, и он невольно посмотрел на Софью. Она даже вздрогнула от его взгляда, кровь ударила ей в лицо, молодая женщина зажмурила глаза, борясь с укором совести, который, как червь, зашевелился в ее душе. И тут же она взяла себя в руки.
— Как и пан Михайло, я так же не удостоилась чести быть на трапезе охотников и почувствовала голод после дороги. Конечно… Тот надсмотрщик… наверное, его уже не спасешь, коль пан староста вынес свой приговор… Но, прошу, пан Михайло, садитесь к столу.
Хмельницкий сдержанно вздохнул и отодвинул кресло с высокой спинкой, в которое садилась пани Софья. Бархатистый мех шлафрока нежно щекотал руку, и он не торопился отводить ее. Софья посмотрела на него через плечо и, теперь уже окончательно овладев собой, непринужденно улыбаясь, пригласила его садиться.
Михайло Хмельницкий, служа в доме гетмана в Жолкве, еще с молодых лет усвоил самые изысканные шляхетские манеры. Он немного отвык от них, пребывая на степной границе, а сейчас, в обществе прелестной молодой женщины, вмиг припомнил все. Единственное, что ему трудно давалось, — поддерживать беседу с воспитанной в шляхетском духе дамой. Это было для него невыносимой мукой и потому, что, когда она была еще совсем юной, они были очень дружны, и он вовсе не чувствовал себя с ней слугою ее отца. Имевшаяся между ними разница в шесть-семь лет не играла никакой роли, когда девушке шел четырнадцатый или пятнадцатый год. С каждым месяцем «Софушка» все более превращалась во взрослую барышню, и все крепче задумывался доверенный слуга гетмана. Уезжая из Переяслава по неожиданному приказанию гетмана, он понимал, что дальнейшее их сближение становилось уже угрожающим…
Софья, ощутившая некоторую растерянность подстаросты, сама поддерживала разговор, — впрочем, она обязана была делать это и как хозяйка дома.
Когда Хмельницкий наливал вино из изящного графина в бокалы, хозяйка предупредила, вернее — приказала, как это умеют делать хорошенькие женщины:
— Пана Михайла прошу выпить первый… охотничий бокал одного, а второй… вместе со мной. Ведь на дворе сейчас холодно.
— В покоях этого не ощущаешь, уважаемая пани Софья, — осмелев, ответил Хмельницкий и послушно опорожнил полный бокал.
Какое-то время разговор вертелся вокруг разных мелочей — убранства комнаты, погоды, ужина. Но вскоре, когда и пани Софья несколько раз пригубила бокал с вином, комната показалась подстаросте более просторной. Откуда только брались слова! Какая-то неведомая сила принуждала их говорить без умолку. Казалось, если оборвется нить разговора, произойдет что-то безвозвратно-роковое, страшное для обоих.
К счастью, пани Софья в подробностях знала о событиях, происшедших во львовской коллегии, когда сын чигиринского подстаросты, взяв под свою защиту сына пана Хмелевского, проявил себя верным другом, достойным приязни родовитого шляхтича. Чтобы уклониться от разговора об ужасном событии, которое должно было произойти завтра в Звенигородке по приказу ее мужа, хозяйка ухватилась за спасительную мысль — рассказать подстаросте о поступке его сына. Кстати, и Хмельницкий в это время всячески расхваливал отца пани Софьи, превозносил его рыцарство и патриотизм, уподобляя его консулу Павлу Эмилию, прославленному защитнику отечества. Хозяйка и сочла этот момент подходящим для того, чтобы сделать гостю приятное.
— Папа говорил, что сын пана Хмельницкого вел себя весьма достойно! — восторженно начала она. — Как уверяет папа, этот талантливый юноша подает большие надежды, он может стать в будущем первоклассным дипломатом Речи Посполитой.
— Я был бы рад этому, уважаемая пани Софья! — мечтательно произнес Хмельницкий, уже совсем смело глядя на эту выхоленную, прекрасно сохранившую свою молодость женщину. Молниеносно пронеслись в его памяти картины прошлого: пруды в Жолкве, обучение плаванию…
Вначале пани Софья, ощутив пристальный взгляд Хмельницкого, смущенно закуталась в шлафрок до самого подбородка, но потом, уже не стесняясь гостя, обнажила свою белую, как мрамор, шею с питью жемчуга на груди.
— Пан Михайло может быть совершенно спокоен, его сын находится под бдительным и заботливым присмотром самого гетмана. Правда, есть… какие-то у юноши увлечения торговыми делами…
— А что это за увлечения, прошу, прошу вас? Мне об этом ничего не известно, — встревожился Хмельницкий.
— Да все это пустяки. С заслуживающим похвалы рвением юноша изучает турецкий язык, беря уроки у турчанки, невольницы известного купца Корнъякта или купеческого караванбаши пана Серебковича.
— У турчанки?
— А пан хотел бы воспитать из своего сына законоведа? Если невольница достойная женщина… пусть обучает юношу языку. Папа считает, что дипломату, имеющему дело с неверными, лучше всего обходиться без толмачей, зачастую лживых, не сочувствующих политике нашего государства. А что турчанка… Разве мало есть родовитых шляхтичей, которые считают для себя блаженством греховное сближение с этим экзотическим… подобием женщины…
При этом Софья, заметно нервничая, встала с кресла, и шлафрок широко распахнулся… Хмельницкому показалось, что она поспешно запахнула полы его, выполняя лишь правила приличия. А нервничала Софья неспроста. Около двух лет и ее муж держал в замке в Олеске молодую невольницу турчанку, подаренную ему родным братом Николаем. Сколько усилий приложила пани Софья, помогая этой несчастной «убежать» с молдавскими купцами… Об этой турчанке кое-что знал и Хмельницкий.
— Стоит ли, уважаемая пани… Софушка, так нервничать из-за этого? — отозвался он, тоже поднимаясь из-за стола.
Перед его глазами еще до сих пор стояла пани в легкой шелковой сорочке, видневшейся из-под распахнутого шлафрока. Полная грудь натягивала тонкую ткань, поднимаясь, как морские волны, — так учащенно дышала женщина.
Услыхав это ласковое, давно уже забытое имя, Софья обернулась к нему. У нее в глазах заблестели огоньки… на лице заиграла благодарная улыбка. Хмельницкий наклонил голову, смущенно пряча свой полный страсти взгляд, — он готов был убежать отсюда как можно скорее…
— Софушка… Софушка!.. — почти шепотом произнесла хозяйка, приближаясь к Хмельницкому. Ее руки робко поднимались вверх, словно она умоляла еще раз повторить это ласковое обращение.
Однако подстароста в эту критическую минуту переборол себя.
— Уважаемая пани Софушка… Прошу отпустить вашего покорного слугу, который хранит в своей памяти образ светлой любви и… чистой женственности!
Софья прикрыла рукой глаза.
— У пана Михайла благородная душа… — промолвила она и отошла к окну.
6
Когда подстароста покинул покои Софьи, было уже далеко за полночь. Только в коридоре, словно очнувшись после угара, он пришел в себя. Перед его глазами все еще стояла стройная фигура молодой женщины. То ли раскаивалась она, что проявила свою женскую слабость… то ли обидело ее такое деликатное… слишком деликатное поведение подстаросты? Распрощался он с ней тоже как… подстароста, подчиненный мужа. А ведь он мог бы когда-нибудь стоять с ней под венцом и не прощаться сейчас у темного окна, в которое доносился шум Роси, навевающий тоску…
Выпитое вино согревало Хмельницкого, но не оно возбуждало ум, заставляло сильно биться его сердце. Еще недавно подстароста горел желанием как можно чувствительнее отомстить унизившему его чванливому шляхтичу. За ужином он даже с неожиданной завистью вспомнил храброго атамана Яцка. Но сейчас Хмельницкий отгонял от себя эти мысли. Сердечность пани Софьи как рукой сняла его злость. Теперь ему хотелось от души хохотать, смеяться над высокомерной шляхтой, с презрением относящейся к неровне, он гордился тем, что не уронил своего человеческого достоинства!..
Стефа, встретившая Хмельницкого внизу, у двери, не могла определить его настроение. Ни успокоенности, ни возмущения не заметила она на его лице. Девушка хотела было пожелать Хмельницкому доброй ночи, но воздержалась, боясь, как бы он не принял это за насмешку. Подстароста быстро шел по замковым коридорам. Он чувствовал себя свободно, независимо, не угнетаемый своими повседневными служебными делами и преклонением перед старшими.
Давно уже кончили ужинать его люди, и в зале был погашен свет. Только джура, борясь с дремотой, расхаживал перед дверьми комнаты, в которой должен был отдыхать подстароста.
— Хорошо ли следят за богуславским шляхом, пан джура? — спросил Хмельницкий, проходя в комнату.
— А то как же, пан подстароста. Пан Мусий недавно наведывался туда и ничего тревожного не заметил, — ответил джура.
Хмельницкий старался успокоиться, расхаживая по комнате и готовясь ко сну. Да разве тут уснешь, когда сомнения терзают душу! Но не ходить же ему до утра по комнате или, упаси боже, по подворью на глазах у джуры. Порой он то чувствовал какое-то облегчение на душе, то снова сомнение тревожило его… Набросить бы жене на плечи шлафрок, чтобы согрел ее шелковистый мех! Украсить бы ее шею ниткой жемчуга! Передать бы хозяйство в руки челяди… А нобилитации[52] до сих пор нет. О каком же шлафроке можно говорить… Господа сенаторы скорее все бумаги отдадут на съедение жукам-точильщикам, чем допустят тебя в свою среду. Ты ведь всего-навсего ничтожный хлоп. За тура — на кол…
Прислушался. В коридоре раздались быстрые шаги, послышались взволнованные голоса. Хмельницкий, уже прилегший было на кровать, приподнялся, крикнул:
— Эй, кто там: не пан ли Мусий?..
— Да, пан Михайло, новость за новостью! Пан региментар, егомость Хмелевский вместе со своими людьми неожиданно вернулся с охоты и, несмотря на поздний час, отправился в Богуслав.
— Что? Вернулся с охоты? Что-нибудь говорил, приказывал?
— Да нет. Кто бы осмелился расспрашивать такого разгневанного пана. Спросил у одного казака. Так тот сказал… не поладили с паном старостой. Будто бы, уважаемый пан Хмельницкий, из-за вас крепко поспорили…
— Давно уехал пан региментар? — спросил Хмельницкий, наскоро одеваясь и цепляя саблю, точно собирался нагонять Хмелевского.
— Только сейчас, еще, наверное, и мили не проехал. Но тут… прошу, гонец из Вильшаны от пана старосты… Говорит, срочно…
— Где он? Веди его сюда. Наверное, пан староста не может успокоиться после этой ссоры. — И Хмельницкий стал еще поспешнее одеваться: ведь старосте нужны надежные слуги!
— Пан староста велел… Да вот и сам гонец из Вильшаны.
Замигала свеча, принесенная из коридора. На пороге появился упитанный юноша, должно быть откормленный маменькин сыночек. От мороза у него горели щеки, брови и усы посеребрил иней…
— Что-нибудь срочное? — спросил Хмельницкий. Он был уже совсем одет, как для боевого похода.
— Да, уважаемый пан подстароста, егомость вельможный…
— Говори прямо: привез приказ о выезде моего отряда?.. — перебил Хмельницкий откормленного юнца.
— Есть приказ. Пускай пан… сию же минуту пошлет гонца в Звенигородку… чтобы отменили казнь тамошнего надсмотрщика московитина.
— Так велел пан староста?
— Да. Я его джура и гонец… С егомостью паном региментаром из-за тамошнего надсмотрщика поссорились… Пан обязан спасти жизнь человека. Утром его казнят на колу, если вовремя не получат этот приказ пана старосты.
— Пан Мусий! Кто у нас лучше всего ездит? Самый быстрый… Нет, лучше послать двоих с подменными лошадьми! Немедленно…
— Тогда мне придется поехать, пан Михайло! Сам должен доставить этот разумный приказ пана старосты, — произнес Мусий Горленко, подойдя к Хмельницкому.
— Ты? — И Хмельницкий взял казака за плечи. Глянул ему в глаза, привлек к себе и крепко поцеловал. — Садись на моего коня, своего бери для подмены.
— Добро, пан Михайло, сделаю так, как велите. Жизнь Гната теперь зависит от быстроты самого лучшего нашего жеребца… Василия возьму с собой.
Хмельницкий в знак согласия только кивнул головой.
7
После завтрака по богуславской дороге приехала верхом пани Софья Ружинская со своей свитой. Ее сопровождал возмужавший за эти годы, бравый ротмистр коронных войск Самойло Лащ. После известных событий в Чигирине Хмельницкий не встречался с Лащом, но с тех пор они затаили в душе злобу друг против друга и решили при случае свести счеты. Однако нынешняя встреча не благоприятствовала этому, да и времени уже уплыло немало с той поры. Хмельницкий сейчас встретился с солидным ротмистром, а не с желторотым воробьем, а Лащ увидел перед собой не простого слугу, а полновластного подстаросту, доверенного человека воеводы Даниловича.
Хмельницкий, в сопровождении своего вооруженного отряда, встретил гостей у моста возле реки Рось. Пани Ружинская не могла бы пожаловаться на недостаточное внимание к ней подстаросты, который с достоинством великосветского кавалера, опередив ротмистра, ловко освободил ногу княгини из стремени, подал ей руку и снял пожилую амазонку с коня. В эту торжественную минуту подъехала роскошная карета Даниловича, и Хмельницкий почтительно водворил перемерзшую в седле пани на мягкие подушки. Впрочем, княгиня села в седло, только подъезжая к Корсуню, и подстароста это определил по свежей лошади, даже и не вспотевшей. Но и этой мили было достаточно, чтобы амазонка хорошо прочувствовала крепость крещенских морозов. Хмельницкий, почтительно улыбнувшись из-под своих подкрученных усов, поздоровался с княгиней, и карета тронулась через мост дальше.
— Имею честь приветствовать уважаемого пана подстаросту! — воскликнул бравый ротмистр, соскочив с коня.
— Мое искреннее почтение многоуважаемому ротмистру пану Самойлу… — учтиво ответил Хмельницкий, холодно пожимая руку молодому шляхтичу.
По их глазам было видно, что они хорошо помнят об их неприятной размолвке. Но ни одного слова не проронили ни тот, ни другой. Некоторое время они шли пешком, потом сели на коней и поскакали за каретой… Хмельницкий во время всей этой церемонии по мелочам, почти неуловимым, почувствовал, что с ним опять обращаются как с неравным, и переживал обиду.
— Пан подстароста! — раздался тревожный крик из-за моста.
Хмельницкий осадил коня. Вместе с ним остановился было и Лащ, но тут же передумал и поскакал догонять карету.
— Что стряслось, Василь?
К Хмельницкому подъехал на его взмыленном коне молодой и ловкий челядинец Чигиринского подстароства Василь, которого вместе с Горленко он ночью послал в Звенигородку.
— Беда, пан… пан…
— Говори: опоздали?
— В Вильшане нас, точнее — пана Мусия, задержала охрана старосты. Как ни упрашивали, ни умоляли, даже на коленях стояли перед старшим, не отпустил, проклятый, прошу прощения. И старосту будить не позволил… Вот такое-то дело… Пока сам Данилович, проснувшись под утро от нашего крика, не расспросил, в чем дело, и не отпустил нас… Но, прошу прощения, псу под хвост эту милость старосты…
— Ну… И где сейчас пан Горленко? — нервничая, допытывался Хмельницкий и, сам не зная зачем, обернулся в сторону замка Даниловича.
— Мчались так, что даже одного коня загнали. А застали… несчастного уже на колу, — сказал юноша и зарыдал.
— Как? — с ужасом переспросил Хмельницкий. — Яцко верно говорил: пану виднее, где справедливость и где человеческое право…
— Ясно, что так.
— Ну, а что же с Мусием?
— На всем ходу вскочил в толпу шляхтичей, упал к голым, еще теплым ногам покойника, казненного на колу… Потом поднялся, как безумный. Волосы взъерошились на голове. А сам бросает свою шапку под ноги мертвому, кланяется ему… И вдруг хватается за саблю… Вот клянусь богом, пан подстароста, что именно так и поступил.
— Что же натворил он в припадке бешенства? — с дрожью в голосе спросил Хмельницкий.
Василь переступал с ноги на ногу, не решаясь рассказывать дальше.
— Говори все! — приказал подстароста.
Он понял, что допустил оплошность, поручив это дело своему слишком горячему казаку. И нимало не осуждал поступок Мусия.
— Но, уважаемый пан, знаете, какой он. Это же Мусий Горленко!.. Вскочил на своего коня и точно ошалел… Как молнией сразил пана, который издевался над покойником, советуя ему возвращаться в Москву… Шляхтичи разбежались, подняли тревогу. А пан Горленко лишь крикнул мне: «Гони к Хмельницкому и обо всем расскажи!» Велел передать жене, чтобы с сыном Лазорком возвращалась домой в Прилуки, на левый берег Днепра. А мне, говорит, одна дорога — в Могилев, к белорусам. Хватит уже терпеть!..
— Безумство! Без шапки по такому морозу! Посоветовал бы ему, дураку, хоть на моем коне ускакать…
Часть пятая
«Кровавое крещение»
1
Вмешательство гетмана спасло юных «Хмелей» от наказания за срыв в коллегии рождественского торжества, посвященного чествованию вооруженных сил Польши. Но отцы ордена знали, кто был настоящим вдохновителем этой ребелии. Сын чигиринского подстаросты Зиновий-Богдан Хмельницкий, этот птенец кукушки в чужом гнезде, надоумил Станислава Хмелевского написать возмутительную, недостойную чести шляхтича оду, да еще и прочитать ее не на латинском, а на польском языке. Пан Хмелевский — знатный шляхтич, занимающий видное положение в государстве, в сейме, владеющий крупными имениями, и сыну такого знатного человека не грех простить некоторые шалости, пусть даже и совершенные в стенах святого братства. Но хлопу, вышедшему из среды неунимающегося бунтарского казачества… никакого снисхождения…
Не желая обострять свои отношения с шефом братства Станиславом Жолкевским, прелаты разработали свой особый метод наказания Хмельницкого. Учителям было строго приказано не только ни в чем не потворствовать хлопу, сыну чигиринского подстаросты, но и проявлять явное пренебрежение к нему и непреклонную строгость. Богдан понимал, что его хотят рассорить со Станиславом, оказывая тому во всем предпочтение. Хмелевский, чувствовавший перемену в отношении к Хмельницкому наставников коллегии, старался быть еще более внимательным к своему другу, но Богдан нервничал, старался уединиться или вовсе уходил из дому. У него даже пропало желание заниматься.
Хмелевский и Мелашка знали, что Богдан вот уже более двух лет навещает купцов Корнъяктов и изучает турецкий язык у их молодой невольницы. Но частые посещения им греческого купца в последние дни вызвали тревогу у Хмелевского и Мелашки. Во время их разговора с Богуном и Бронеком выяснилось, что Богдан не только изучает турецкий язык, но и обучается торговому делу, подружившись с известными купцами: с армянином Серебковичем и с греком Саввой Теодоровичем. Бронек рассказал также о том, что он проследил, как Богдан выходил из дома Корнъякта на Рынке вместе с Саввой и еще с одним, такого же возраста, как и Богдан, греком или армянином, а может быть, турецким купцом. Они весело разговаривали и громко хохотали. Говорили они преимущественно по-турецки, особенно Богдан и молодой купец. Хотя уже было довольно поздно, но все трое направились к армянской улице. Мелашка об этом рассказала и чигиринским гонцам, которые привозили продукты к рождественским праздникам.
— А что же, пусть будет и купцом, — спокойно соглашался Бронек. — Вон Константин Корнъякт, сказывают, прибыл из Афин в отцовских брюках и в маминых туфлях. А как теперь разбогател! Торгует с турками, с валашскими хозяевами, с нашими сенаторами и даже с королем… Разве так уж плохо живется этому греку? На Рынке построил дом на пять окон вопреки закону, запрещающему православным возводить там здания! Купец…
— Это все хорошо, но пан купец, наверное, и разрешение получил от своей матушки, — отстаивала Мелашка незыблемость родительской воли. — А что скажет пани Матрена? Ведь она поручила мне присматривать за ее сыном… Я должна честно служить доброй матери.
— А пускай пани Мелашка утешит себя благословением отцов из Трех святителей, ведь они неразлучны суть с паном Корнъяктом, — снова усмехнулся Бронек. — Гречанка, матушка Корнъяктова, наверное, гордится родством с такими знатными польскими шляхтичами, как воевода Ярема Осолинский, на дочери которого женился ее внук, как те же Гербурты, Ходкевичи, Тарновские и Вишневецкие, за родственников которых она выдала замуж своих внучек. Думаю, что и матушка Хмельницкая благословит этот брак.
— Уже и брак? С турчанкой?
— Не с турчанкой, уважаемая пани Мелашка, ибо она сама у Корнъякта является очень ценным товаром в их торговле. А с какой-нибудь Серебковичевной, или с дочерью Яна Лукашевича, или же с юной сироткой, сестрой самого Петра Грегоровича. Сам егомость пан король Сигизмунд называет сего купца-дипломата своим верным слугой. А сиротка, не сглазить бы, очень часто гостит на Рынке в доме Корнъяктов…
Наступили и мартовские предвесенние погожие дни. Богдан и в самом деле особенно прилежно посещал свою учительницу турецкого языка, живущую у Корнъяктов. В этом доме он встречался с широкими купеческими кругами города и всего края. Недавно из Киева во Львов прибыли переяславские купцы. Богдан познакомился в доме Корнъяктов с одним из них — Семеном Сомко. Юноша был очень рад этому знакомству, потому что после окончания учения намеревался перейти в цех киевских купцов. Сомко пообещал помочь Богдану устроиться в Киеве, а Савва Теодорович хотел связать его с купцами Персии и Константинополя.
— Ты будешь первым киевским купцом, продающим восточные товары, приобретенные не через десятые руки. А Цареград — должен это знать — стоит на перекрестке торговых путей, связывающих Венецию, Запад, Индию и наш север… — подбадривал его Савва.
В эти дни Львов был взбудоражен необычным происшествием, случившимся на Рынке. Магистрат вынужден был привлечь к ответственности простого жителя города, поляка Базилия Юркевича за то, что он приютил у себя в доме молодого валаха из Молдавии Ивана Ганджу. Ганджа, хотя ему было всего лишь двадцать два года, уже успел оказать большую услугу польскому магнату Николаю Потоцкому. Экспансивный и самонадеянный шляхтич прибыл в Молдавию с войсками чтобы навести там порядок и поставить у власти угодного польскому королевству человека. Ему с охотой помогал Ганджа, так же как и весь его парод, ненавидевший хищных турецких беев и крымских ханов. Молодой человек был раньше слугой ныне покойного молдавского господаря Яремы Могилы и не только в совершенство владел турецким языком, но и знал о некоторых тайных интригах султана, направленных против польского королевства. Султан всячески отрицал подлинность этих фактов, но что он мог сделать, когда поляки располагали показаниями такого бесспорного свидетеля, как Ганджа, успевшего рассказать Потоцкому о тайных турецких интригах. Однако Потоцкого постигла неудача. Турки взяли его в плен, разгромив его войска в Молдавии. Иван Ганджа сумел вовремя убежать из Молдавии и нашел себе пристанище у львовского мещанина. Он был вполне спокоен: ведь им руководило искреннее желание — оказать помощь польскому воеводе.
Положение Николая Потоцкого в плену было незавидным. Пришлось хитрить, сваливать вину на других, тех, что оказывали ему помощь в организации этого авантюристического похода. Совсем случайно во время допросов всплыла фамилия слуги молдавского господаря Ивана Ганджи.
И это решило судьбу валаха. Польская Корона, чтобы освободить из плена своего государственного мужа, вынуждена была пойти на большие уступки султану. Мухамеду Гирею, добивавшемуся Крымского ханства, стало известно о том, что султан велел найти Ганджу, жителя Молдавии, известного слугу молдавских дипломатов. Мухамед Гирей стал разыскивать его, стараясь угодить своему господину. А узнав, что Ганджа спрятался во Львове, нашел пристанище и опеку у польского мещанина, потребовал, чтобы его выдали турецким властям.
Понаторевший в сложных интригах султанского дворца, ловкий и хитрый Мухамед Гирей увидел в действиях Николая Потоцкого против Турции удобный повод для открытого нападения на Приднепровье.
— Нужно пополнить нашу казну за счет польской шляхты, которая польстилась на султанские привилегии в Молдавии! Польские государственные деятели и казаков подбивают совершать набеги на молдавские земли. Не успеет султан и опомниться, как Потоцкие с казаками вместо Могилы снова посадят какого-нибудь Подкову… — рассуждал Мухамед, действуя заодно со своим братом Шагинем Гиреем, таким же неудачным претендентом на Крымское ханство, как и он сам.
Молодая жена стареющего султана Ахмеда Первого, заботясь о своих династических интересах, горячо поддерживала планы Мухамеда Гирея, и татарско-турецкие полчища двинулись на Приднепровье. Предотвратить их нападение было теперь очень трудно, однако дипломаты старались изо всех сил, не жалея ни средств, ни людей. Коронный гетман, удовлетворяя требование дипломатов, приказал немедленно разыскать и публично казнить Ивана Ганджу, распространив вплоть до Стамбула слух об этом знаке уважения к султану. Дипломаты были уверены в том, что, пожертвовав ничтожной жизнью какого-то Ганджи, они добьются не только освобождения Потоцкого из плена, но и отмены вооруженного похода, затеянного Мухамедом Гиреем. Главное же — вместе со смертью Ганджи замыкались и его уста…
По вполне понятным причинам и сам Потоцкий не хотел, чтобы Ганджа, хорошо знавший намерения шляхты, оставался в живых и уж тем более — попадал в руки турок. Пока он находится в плену у султана, Ганджу нужно убрать. Тогда легче будет откупиться от турок.
И львовский магистрат принял соломоново решение: казнить бунтовщика, слугу молдавского господаря, убежавшего от своего властителя. А заодно казнить и мещанина города Львова, в назидание другим, чтобы впредь не прятали всяких беглых бунтовщиков.
Решение было очень простым и радикальным…
Эта история была известна и Богдану. И узнал он о пей из первоисточника, ибо сам Корнъякт пытался защитить в магистрате валаха и поляка, приютившего его. Но его попытки были тщетны. Магистрат получил указание из королевской канцелярии публично казнить обоих, и как можно скорее…
2
— Пойдем смотреть казнь, Богдан? — спросил утром Станислав Хмелевский друга, встретившись с ним во время умывания.
Богдан отрицательно покачал головой. Его роскошная шевелюра была еще не причесана. По всему видно было, что сегодня он вообще в плохом настроении.
— А почему бы и нет, Богдась? — настаивал друг. — Ведь это не только зрелище, но и огромной важности государственный акт. Недавно мы с тобой сдавали экзамен по государственному праву. И вот теперь нам предоставляется возможность наглядно познакомиться с этим правом… А волосы нам уже пора постричь, Богдан.
— Это не к спеху, Стась. Казнят совсем неповинных людей, лишь бы только спасти настоящего… нарушителя норм государственного права… Не пойду! Не хочу смотреть, как проливается кровь невинных.
Юноши заспорили, хотя Станислав и не знал сути дела, досконально известного Богдану:
— Пойдем ли мы с тобой, Богдась, на это зрелище или нет — колесо пани Немезиды завертелось, меч палача поднят, и кровь будет пролита, — говорил молодой Хмелевский. — На мой взгляд, протест, затаенный в душе, без действия, — ничто. Возмущение, выраженное у себя дома, равносильно кулаку, сжатому в кармане: его не видно, и оно никому не страшно… Я считаю, что нам следует пойти на Рынок. Вон Мартынко намного моложе нас, а сразу согласился…
— И мать разрешила ему?
— А что может сказать мать, обожающая своего сына? Для нее самое важное, чтобы он был жив… Мать говорит, что на инфамованном зрелище[53] Мартынку безопаснее будет, чем где-нибудь в нашем «кшталтовном»[54] Львове.
— Так и говорит — «кшталтовном»? — уже смеясь, переспросил Богдан, уловив в тоне друга нотки недовольства действиями дипломатов.
— Ясно, так и сказала. Да еще и как: будто бы она не только служила у студента иезуитской коллегии, а и сама училась там все эти семь лет…
— Люблю я тебя, Стась, за твою честность… — восторженно воскликнул Богдан, помогая своим вышитым полотенцем другу вытирать умытое лицо. — Хорошо… Пойдем, Стась, посмотрим на это классическое проявление государственного права!
— Пойдем!
— Только если уж малыш… и пойдет на это зрелище, то лучше… пускай будет под присмотром пана Вацека. Он осторожный человек…
3
Воскресенье. Магистратские глашатаи еще с раннего утра стали бить в бубны, возвещая:
— По воле милосердного бога, по велению его величества нашего милостивого пана короля Речи Посполитой, днесь на Рынке будут заслуженно казнены презренные проходимцы, государственные преступники… По воле господа бога милосердного, по велению его величества…
Глашатай делал паузу, затем издавал громкие хриплые звуки при помощи какого-то инструмента и снова начинал свое длинное воззвание, особенно подчеркивая слова «милосердного» и «милостивого», словно желая засвидетельствовать тяжесть преступления, совершенного осужденными, — дескать, оно было так велико, что всемилостивейший пан король при всем своем безграничном милосердии божьем не смог даровать жизнь преступникам.
— Этот глашатай так любовно произносит слово «милосердный», словно надеется на чудотворное заступничество пана Езуса, — промолвил Стась.
— А что ты думаешь, боги всесильны, когда… пан Соликовский спит, — ответил Богдан, и оба они засмеялись.
Они знали: казнь двоих простых людей не что иное, как ширма, за которой хотят спрятать преступную авантюру магната Потоцкого.
Рынок содрогался от гула человеческой толпы. Шли люди в легких плюшевых, а то и бобровых шапках, в островерхих капюшонах иезуитов и в камилавках восточногреческогодуховенства, в пестрых платках мещанок, а то и просто ничем не покрытые. Стояли мартовские погожие дни, наступающая весна не обращала внимания на утренние заморозки. Словно муравьи, копошились люди вокруг помоста, на котором стояла толстая пихтовая колода. Блюстители государственного права заботливо очистили ее от коры, видимо для того, чтобы люди лучше могли разглядеть, как по свежему дереву потечет струйками человеческая кровь. Тысячи глаз были сюда устремлены. И вольно или невольно каждый житель Львова, взволнованный этим событием, мысленно прикидывал, как несчастный мещанин и валашский парень будут класть свои головы на эту добрую колоду и за это короткое мгновение перед ними промелькнет целая вечность в ожидании страшного удара топора палача…
Богдан прислушивался к тому, о чем говорят люди, и пытался своим юношеским умом осмыслить все происходящее. Да разве легко это сделать, когда такой шум стоит над этим неспокойным морем человеческих голов, каждая из которых также жаждет постичь сущность страшного злодеяния!
— Смертью валаха спасают Потоцкого…
— Ясно…
— Ведь он же не шляхтич, такова ему и цена…
— Точно осмаленному кабану голову отсекут…
— На студень сенаторам? — допытывается человек, стоящий рядом с Богданом.
Ответа не слышно, потому что человеческая волна относит молодых людей в сторону. Но и там слышат они такие же речи…
— Будем искать Мартынка? — прошептал Хмелевский на ухо Богдану, на что тот в ответ только кивнул. Но, оглядев массу людей, заполнявшую площадь, он еще раз, теперь уже безнадежно, качнул головой.
Молодым людям не стоялось на одном месте, хотя им отсюда хорошо было видно и толпу на площади, и «голгофу». Так назвал Богдан помост для казни, как только заметил его. Он припомнил всю историю казней, и это привело его к мысли об инквизиции.
— Да это же настоящая инквизиция, Стась! Клянусь богом, инквизиция… Преподобный пан Соликовский и его святейшество пан ректор…
— Тес… сумасшедший! Тебя могут услышать, — остановил Богдана Стась.
— Ты, Стась, думаешь, что на «Площади цветов» в Риме иезуиты сожгли Джордано при смиренном молчании тысяч итальянцев?..
— Да замолчи же, говорю!.. Джордано, Джордано…
— Или, скажем, нашего соседа, Яна Гуса!
— Гуса сожгли, уважаемый пан спудей[55], за ересь, — поучительно произнес пожилой мужчина, стоявший с непокрытой головой, аккуратно подстриженной, уже седеющей.
Но не только этим он резко отличался от студентов с их давно не стриженными шевелюрами. По закрученным вверх усам, бритой бороде, разрезанным рукавам серебристо-зеленого кунтуша было видно, что он чистокровный поляк, а по смыслу сказанного — воинственный католик.
— Было бы желание поджарить человека, уважаемый пан, а еретичество приписать легче всего… — с насмешкой произнес Богдан, протискиваясь мимо солидного шляхтича к «голгофе».
Стоявшие вокруг люди засмеялись, а усы подстриженного пана недовольно передернулись. Предусмотрительный Стась Хмелевский оттеснил Богдана подальше от подозрительного пана и прикрыл его собой. Он постоял так до тех пор, пока друг не скрылся в толпе, а потом бросился догонять его.
А солнце то выглядывало на миг из-за облаков, то снова пряталось, и его золотистый, резко очерченный огненный диск просвечивал сквозь них. Богдан следил за облаками, которые проносились так быстро, словно торопились поскорее скрыться, чтобы не быть свидетелями преступления, совершаемого на львовском Рынке.
— Да, какое жестокое сердце у человека! — вслух подумал юноша, приближаясь к помосту, построенному из новых, старательно тесанных досок. — У кого поднялась рука, чтобы так гладко обтесать их?
Богдан осмотрелся вокруг, ища глазами Стася, затерявшегося в толпе. Не с кем будет даже словом переброситься.
Вдруг многолюдная толпа всколыхнулась, словно чья-то могучая рука качнула ее. Вооруженная охрана ратуши и стоявшие жолнеры кое-где стали громко призывать людей к порядку. Лица людей, блестевшие под солнцем, повернулись в сторону двигавшейся процессии. Она вызывала в их сердцах не чувство преклонения перед святыми отцами, а омерзение. Молодой валах в белой грязной сорочке шел, окруженный десятком монахов-базилиан в длинных сутанах. Если бы он понурился, как это сделал мещанин, приютивший его, можно было бы подумать: человек покорился своей судьбе и как на подносе несет свою голову к плахе. Вот мещанину, охваченному смертельным страхом, наверное, кажется тяжелой его собственная голова.
Но Ганджа шел выпрямившись, глядя поверх монашеских капюшонов на многочисленных свидетелей его трагедии, на высокий дом Корнъякта, на торопливые облака да на прикрытое ими солнце. Богдан впился глазами в эту не склонившуюся перед жестоким приговором голову. Когда успел научиться молодой плечистый парень так невозмутимо смотреть смерти в глаза? Он, возможно, и не хочет знать, куда ведут его в сопровождении настоятеля Успенской церкви — отца Паисия и десятка монахов. Но тот, второй, все знает… Его окружали иезуиты в черных сутанах, с серебряными крестами на груди. Ему посоветовали святые отцы memento mori — думать о смерти. И он думал о ней. Он от этих дум даже стал черным, как сутаны иезуитов с крестами. Ведь дома у него остались беременная жена и двое детей, — ему было о чем подумать кроме смерти…
И Богдана стало трясти, как в лихорадке. Вначале задрожали коленки, — наверное, от напряженного ожидания конца этого медленного марша двух таких разных людей, обреченных на смерть. Он продвинулся вперед, еще ближе к помосту. Кто-то из охраны грубо оттолкнул Богдана, и у него еще сильнее задрожали ноги и все тело.
Обреченные на смерть, окруженные служителями церкви, остановились на помосте возле плахи. Там уже стоял внезапно возникший палач, опираясь на широкий тяжелый топор. Ярко-красная одежда его резко бросалась в глаза, она напоминала о крови обреченных, которая должна была здесь вскоре пролиться.
Приговор прочитали на латинском и украинском языках. На польском не читали. Для поляков была предназначена латынь, которую иезуиты считали божественным языком. Не читали и по-валашски, ибо приговоры, как понял возбужденный Богдан, зачитываются не для обреченных.
Глубоко взволнованные люди стояли затаив дыхание. Шум утих, только тяжелые вздохи тысячеголовой толпы сливались в один печальный стоп. За какие грехи должны погибнуть двое людей — молодой, черный, словно поджаренный валах, с несгибаемой шеей и измученный тяжелой жизнью Львовский мещанин? Он был лишь тем грешен, что по своей сердечной доброте, придерживаясь благословенного веками обычая, дал убежище человеку с трудной судьбой. Значит, этот обычай плох, следует отменить его, хотя бы и ценою смерти невинных людей, лишь бы остался жив высокомерный, безрассудный магнат Потоцкий, попавший в плен к туркам! Смотрите, люди, пусть каменеют ваши сердца, пусть оправдываются крылатые слова древнего Плавта: «Homo homini lupus est»[56], — провозглашающие человеконенавистничество…
А тот, молодой, до сих пор еще… даже и сейчас, в такой трагический момент, высоко подняв голову, водит глазами, ища ответа: что же такое жизнь? И только на какое-то мгновение, как молния, его взгляд встретился с таким же юношески горячим взглядом Зиновия-Богдана. В нем он заметил вечно пылающий огонь человеческой любви, дружбы!..
Богдану вдруг сделалось душно. Он взмахнул рукой, словно отгонял от себя удушье, оттолкнул стоявшего впереди него челядинца и вмиг оказался на помосте, возле позорно оголенной деревянной плахи. Ветер развевал его одежду, взлохматил волосы на голове.
— Позор!.. В такой торжественный день, в четвертую годовщину со дня рождения нашего королевича Яна Казимира, здесь собираются проливать кровь!.. — воскликнул Богдан и решительно разорвал круг людей, находившихся на помосте. Будто бы лишь для того, чтобы не упасть, он уцепился за рукав сорочки обреченного Ганджи, дернул его к себе. — Иван! — закричал он как одержимый, так, что львовяне даже затаили дыхание. — Беги, Иван!..
И, резко повернув Ганджу за плечо, вытолкнул его из окружения монахов, бросил в толпу людей. В таком же неудержимом порыве вырвал перепуганного Базилия Юркевича из рук иезуитов, которые, точно звери, набросились на обреченного.
— Беги! — крикнул он и этому, сбросив его с помоста на руки многотысячной толпы людей, которые, так же как и этот юноша с взлохмаченными волосами, горели желанием спасти невинных от смерти.
Первым опомнился палач. Он выпустил из рук тяжелый топор и опрометью бросился вслед за Иваном Ганджой, разбросав в стороны взволнованных монахов, протянув вперед руки, которые вот-вот должна была обагрить кровь осужденных. Прыжок палача был так решителен, что Богдану вряд ли удалось бы устоять. Времени раздумывать не было, и юноша просто упал палачу под ноги, повалил этого свирепого представителя шляхетского беззакония, а сам скатился с помоста в разбушевавшуюся человеческую стихию. Кто-то подхватил его, втиснул в толпу, и он словно растаял в человеческой массе. А над площадью уже раздавался гневный клич:
— Бей попов!..
На Рынке забурлила разгневанная стихия. Казалось, что даже тяжелые тучи быстрее понеслись по небу. На помост полетели камни, и множество людей, жаждущих мести, подняв руки, хлынули туда. Замелькали над головами куски разорванной красной мантии палача. Монахи и иезуиты падали, словно утопая в этом бурном человеческом водовороте. Батюшке Паисию Терлецкому угодили камнем прямо в лицо. Он упал бы, если б не была так плотна окружавшая его толпа. По лицу раненого текла кровь…
Богдан и сам не заметил, как оказался во дворе Корнъякта. А позади, на площади Рынка, все еще рокотало, волновалось людское море! Казнь не свершилась, осужденные на смерть исчезли. Их судьбу решил самый великий справедливый судья — народ…
4
Молодой королеве Екатерине стало известно о том, что сын чигиринского подстаросты похвально защищал честь ее сына, королевича Яна Казимира, постарался, чтобы его имя не было запятнано кровью. И она посоветовала Львовскому магистрату наградить храбреца и патриота… К тому же и Потоцкому уже не только смерть какого-то валашского слуги, но даже и крупный выкуп не могли помочь вырваться из турецкого плена. А крымчаки уже прошли через Перекоп… Таким образом, казнь этих двух несчастных могла повлечь за собой только нежелательные последствия, лишний раз напомнила бы всемогущему султану о преступлениях Потоцкого, о намерениях польской Короны присоединить к себе Молдавию. Чрезвычайное событие, происшедшее на Рынке, постепенно стало забываться. Ганджу и Юркевича не стали больше разыскивать, сняв с них intamacja[57].
Но люди другого круга, в котором теперь вращался скрывающийся Богдан, — дальновидные купцы армяне и греки, особенно старый, опытный Корнъякт, считали, что и недавним осужденным надо бежать из Львова, и Богдану следует уйти от мщения раздраженной шляхты.
Уже установились погожие майские дни, подсохли дороги. Львовские купцы отправились в свое ежегодное торговое путешествие в Стамбул. К их каравану и присоединился Богдан в качестве купеческого челядинца при караван-баше. Серебковиче, еще не старом, но уже бывалом торговце. Молодой Хмельницкий и его покровители предполагали, что так и начнется неспокойная, но заманчивая карьера молодого купца. Чего еще лучше желать сыну чигиринского подстаросты, образованному, как шляхтич, но обездоленному, как и всякий простолюдин в краю, где безраздельно господствуют своенравные и жестокие магнаты?..
В Кривичах, что находятся неподалеку от Львова, к этому каравану присоединился и переяславский купец Семен Сомко. Во Львов уже доходили слухи о нападении крымских татар на Приднепровье. Сомко хотелось поскорее добраться до Киева, надежно защищенного казаками, возглавляемыми Сагайдачным. Хотя бы до Каменец-Подольска спокойно доехать под охраной караван-баши Серебковича… В Кривичах с караваном прощались родственники, да и просто местные жители, привыкшие торжественно встречать и провожать купцов.
В толпе провожающих был и Стась Хмелевский. В течение последних двух месяцев они встречались с Богданом только однажды, в лесу, раскинувшемся в долине за Высоким Замком. Свидание их было кратким и грустным. Друзья молча смотрели друг на друга, стараясь улыбнуться и с трудом сдерживая слезы. Богдан сказал Стасю, что, несмотря на объявленную амнистию, возвращаться в коллегию он не намерен, так как окончательно решил строить свою судьбу по-иному. Тогда же они условились встретиться еще раз в Кривичах, на публичных проводах каравана.
— Неужели, Богдась, ты окончательно решил стать купцом? Изучали мудрость Платона, поэтику Вергилия, военное искусство Александра… И так… Будь проклят Рынок и наглядное знакомство на нем с государственным правом… — возмущался шляхтич Хмелевский, обнимая друга.
— Не следует, Стась, так охаивать ремесло, на котором держится вся государственная казна. Платон, Александр Македонский… Останемся живы, будем чтить эти имена. А главное, Стась, не будем омрачать нашу дружбу твоим недоброжелательным отношением к купеческому ремеслу. Как первая любовь, эта дружба соединила нас, и пусть только смерть нарушит ее.
— Богдась!
— Не нужно, не нужно, Стась!.. Летом будешь у родных, наведайся в Киев. Мы еще не знаем, куда забросит нас судьба. У тебя есть имя, а я… сам должен обеспечить себя, пусть торговлей, чтобы жить хотя бы не хуже киевлян…
— Счастливого тебе пути! Не забывай и ты нашей верной, многолетней дружбы. Да присматривай за Мартынком, помоги ему доучиться…
Они молча обнялись снова. А впереди уже раздались голоса погонщиков, заскрипели мажары, зашумели родственники и друзья купцов.
Богдан еще раз обернулся к расстроенному другу, протянул ему руку.
— Никогда в жизни не забуду тебя, Стась! Мы только начинаем становиться на ноги. Ты поляк, а я украинец. Ты шляхтич, а я… казак. Но оба мы — сыновья человечества. Сколько раз еще нам обоим нужна будет дружеская поддержка!
Они крепко расцеловались. Богдан побежал нагонять мажару Серебковича. А Стась глядел ему вслед, и глаза его туманила слеза.
5
В Каменке попрощались и с караваном. Пан Серебкович отвел Богдана в сторону от мажар и посоветовал:
— Я уже говорил Семену, должен предупредить и вас, мой юный друг: будьте осторожны в пути. Прошел слух, что крымские татары напали на Приднепровье, воспользовавшись походом королевича со своими войсками на Москву. Возможно, что с ними идет и отряд турок — дорог у них много, домой могут возвращаться и через Днестр. Езжайте не по большаку, а обходите его стороной, через лес, и лучше всего ночью… Ведя торговлю, вы должны всегда помнить о ее благородной высокой цели, о служении народу. Пусть вас не искушает жадность, не гонитесь за ничтожной наживой. Ибо, поддавшись жадности, превратитесь в мелкого шинкаря и утратите человеческий облик, а для общества… погибнете.
— Искренне благодарю уважаемого пана за отеческий совет! — ответил Богдан, прощаясь со своими учителями и покровителями.
Сомко стоял около мажары, на которой ехал слепой кобзарь Богун, и разговаривал с ним, по-хозяйски поставив ногу на толстую ступицу колеса, обод которого поблескивал свежими подтеками дегтя.
— Как вы думаете, пан Федор, осмелятся захватчики напасть на Киев, если они и впрямь перешли уже Буг?
— Думать, конечно, думаю, пан Семен. Редко когда басурмане осмеливались нападать на Киев. Но пути господни неисповедимы! Слух, говоришь, идет, что поход возглавляет хан Мухамед Гирей? Сказывают, что Киев защищают казаки Петра Сагайдака. Осмелятся ли неверные сразиться с такой силой? Мухамед со своим братцем Шагинем четыре года отсидел в тюрьме за участие в бунте, теперь выслуживается, опытный людолов… А дороги пан Семен, наверное, лучше меня знает. Армяне советуют обойти стороной Бар и Хмельник. А им все известно…
Мелашка и Мартынко слезли с мажары, чтобы размять ноги. Когда Мартынко увидел, что Богдан направился от караван-баши к обозу Сомко, он так и рванулся к нему навстречу. Детская привязанность его к Богдану превращалась в искреннюю юношескую дружбу.
Нежно, по-матерински любила Мелашка обоих ребят. Мартынко был родной, его любила, будто воскресшего из мертвых после известного их похода к Болотникову вместе с кобзарем. А Богдана поручила ей воспитывать добрейшая из матерей!.. Богдан стремился к справедливой жизни, которую так хотелось увидеть и этой женщине. Мелашка сердцем чувствовала в молодом «Хмеле» дух Наливайко, забывая о том, что сама же и прививала его юноше, как умела, более шести лет присматривая за ним, как за своим собственным ребенком.
Обоз переяславских и киевских купцов двинулся от Замка по высокому мосту через ущелье, затем выехал на взгорье и свернул влево, углубляясь в чащу безграничного леса.
Подолье! Сомко ехал на передней мажаре, при случае расспрашивая у встречных людей о дороге на Бар, на Умань, скрывая, что собирается ехать в Белую Церковь. Пожилые люди долго провожали глазами обоз купцов, удивляясь, почему пробирались они с товарами по таким глухим дорогам.
Теплые, порой даже душные дни сменялись холодными ночами. Сомко часто разбивал лагерь днем на зеленом лугу, в безопасном месте, где лошади и волы могли свободно попастись, а люди поесть. Но зато к вечеру они выезжали на большак и почти всю короткую майскую ночь двигались на северо-восток, к Днепру. Обильно смазывали березовым дегтем колеса мажар, чтобы они не скрипели. Разговаривали шепотом, а скотину подгоняли, даже не взмахивая кнутом. Купцы заботились о том, чтобы их не услышали, и сами чутко прислушивались к тому, что творится в притихшей ночной степи.
Чем дальше они удалялись от Каменца, тем настойчивее распространялись слухи о продвижении татарских и турецких орд в глубь Украины. На четвертый день путешествия встретили спасавшихся от татарского набега. Люди со своими убогими пожитками за плечами, на возку или в сумках на оседланных конях бежали в чащу леса, в топкие болота, куда не осмелятся ступить басурмане. Искренне и горячо они убеждали:
— Куда вас несет нечистая сила, прости господи! Неверные тысячами снуют по дорогам, словно злой рок свалились они на наши головы. Переждали бы где-нибудь в глубине леса…
А другие добавляли:
— Сам пан Сагайдачный не в силах преградить путь неверным. Под Белой Церковью разгромил войска их Мухамеда Гирея, тысячи невольников отбил у них. Теперь они настолько озверели, что все Подолье заполнили, точно саранча, прости господи… Где-то будто бы Васильке Босый с могилевцами промышляет, гоняясь за татарскими отрядами по тракту Могилев — Паволочь. Да разве вырвутся хитрющие крымчаки на тракт? Этот Мухамед — змея подколодная, прости господи…
Сомко был не такой человек, чтобы прийти в замешательство от вестей, нагоняющих страх. Он не повернул обоз обратно на запад — разве убежишь от конников? Челядинцам роздал оружие: кому саблю, кому копье на деревянном древке. На весь обоз было два немецких ружья, приобретенных во Львове; одно Сомко взял себе, а второе отдал сыну, самому искусному стрелку, ехавшему на мажаре, замыкавшей обоз. Он решил в случае нападения поставить все мажары в круг и отбиваться от врага. Единственной женщине в обозе, Мелашке, велел позаботиться о слепом Богуне. Богдан и Мартынко не имели никаких поручений.
И впрямь, что можно было поручать бурсаку, пусть уже и с черным пушком на губе? Ведь он человек не военный, с оружием обращаться не умеет. А Мартынко — тот и вовсе мальчишка.
— Хлопцам лучше всего спрятаться где-нибудь и не попадаться на глаза басурманам, — посоветовал кто-то из путников.
Стало уже светать, когда слева зачернел густой лес. Сомко свернул туда и по удобной прогалине стал углубляться в чащу. Подъехали к реке и направились вдоль берега, выбирая удобную полянку для привала.
Уже в лесу начало светать, когда они разбили свой лагерь. Распрягли лошадей и волов, поставили в круг мажары, приготовились варить уху из сухой рыбы.
Богдан и Мартынко, не спросив разрешения старших, отошли от обоза и углубились в чащу леса. Молодого, еще не испытавшего горя Богдана все радовало и возбуждало, его совсем не беспокоила тревожная, опасная поездка. Бывалый купец Семен Сомко порадовал вестью о том, что они подъезжают к могилевскому тракту, — ну и хорошо. Ведь на этом тракте отряды пана Босого зорко следят за передвижением басурман. Богдан беззаботно цеплялся за гибкие деревца, шаловливо раскачивая их. Изредка они с Мартынком перебрасывались словами. Каждый раз Мартынко предупреждал его, чтобы он не говорил громко, но и сам смеялся над своей осторожностью, поддерживаемый бесстрашным Богданом.
Они поднялись на высокий лесной курган. Но и с него были видны только густые кроны деревьев. Правда, отсюда было ближе к солнцу, вдруг выглянувшему из-за вершин дубов и сосен и позолотившему их. Над лесом стлалась туманная дымка.
— Чудесно! — произнес мечтательно Богдан. — Мартынко, тебе известно, что не солнце вращается вокруг земли, а…
И тут же они резко обернулись. В лесу, с той стороны, где проходила дорога, по которой совсем недавно проехал обоз Семена Сомко, под копытами вооруженных всадников зашелестели прошлогодние листья, затрещали ветки, и вдруг послышалась турецкая речь. К несчастью, турки заметили ребят, стоявших на кургане и освещенных лучами солнца, и бросились к ним.
— Мартынко, беги скорей, предупреди наших!.. — крикнул Богдан, столкнув мальчика с кургана.
Как поступить самому — еще не знал. Ясно было одно: должен отвлечь неверных, дав возможность Мартынку добежать до обоза и предупредить Сомко. И тут же молниеносно промелькнула мысль о слепом Богуне и Мелашке, ухаживавшей за ним.
Всадники галопом мчались к кургану. Кони тяжело сопели, взбираясь по крутому подъему, обходя деревья. А Богдан стоял, словно околдованный, глядя на приближавшихся турок.
Минуты ожидания казались вечностью, на устах еще звучали имена, о которых хотел рассказать Мартынку: Птоломей, Коперник… И вдруг бросился бежать прочь, в колючие заросли терновника и орешника. Не добежав до подножия кургана, он ловко стал взбираться по стволу ветвистой сосны. Турки свирепо кричали. Богдан отчетливо слышал отдельные бранные слова. Чем выше он взбирался, тем гуще были ветви, и ему легче было подниматься, цепляясь за них. Взглянув туда, где он впервые заметил врага, увидел, как один из всадников поскакал с кургана вниз, объезжая кусты терна и ореха, за ним последовали и другие, опережая друг друга.
Турки были уверены, что паренек побежит от кургана к реке. До их ушей донесся шум боя. Всадники осадили коней и повернули в сторону завязавшейся около обоза сечи. У них уже не было времени гнаться за парнем, убежавшим с кургана. Там, в долине, в камышах, росших на берегу реки, они надеялись захватить богатый ясырь.
Гул схватки прорезал выстрел из ружья, следом за ним второй. Смертельный крик сраженного, топот коней и снова беспорядочная свалка, крики, звон сабель. Богдан весь дрожал, Прижимаясь к колючим ветвям сосны. Но юношеская любознательность была сильнее страха. Он пробовал развести ветви и посмотреть туда, где люди боролись за свою жизнь. Наверное, будут убитые с обеих сторон. Врагов было в два раза больше, к тому же они нападали, а это тоже увеличивало их силы, как мудро говорил Александр Македонский… Но что будет делать слепой, спасет ли его тетя Мелашка, озабоченная судьбой ребят?.. Успел ли добежать туда Мартынко?..
После третьего, в этот раз одиночного, выстрела бой стал утихать. Теперь доносились победные возгласы турок, захватывавших добычу. Вопли, призывы о помощи, стоны. И весь этот шум, словно мечом, прорезал душераздирающий женский крик.
— Мелашка!.. Тетя Мелашка в опасности… Нашу матушку бесчестят неверные… — вырвалось, словно стон, из груди Богдана.
Не теряя времени, юноша оставил спасительные ветки и быстро спустился на землю. Он пробирался сквозь колючий кустарник, не обращая внимания на царапины, думая только об одном:
«Нашу матушку бесчестят басурмане!..»
Несколько оседланных коней без всадников, запутавшись в поводьях, поворачивали назад по собственному следу. Между деревьями, прямо на Богдана, скакал рыжий конь, неся в своем седле смертельно раненного турка. От резкого поворота коня, обходившего большой старый дуб, всадник потерял равновесие. С разгона он ударился грудью о ствол, болезненно крякнул, выплевывая сгусток крови, и упал на землю. Нога его еще держалась в стремени, одна рука держала окровавленную саблю, а вторая запуталась в длинных свисавших поводьях.
Конь встал на дыбы и попятился назад, таща за собой безжизненное тело турка. Потом остановился, тяжело дыша, как человек. Богдану казалось, что животное, глядя на него своими умными глазами, умоляло освободить от умирающего и взять его в свои крепкие, твердые руки.
Богдан, словно одержимый, подскочил к турку, нагнулся над ним, схватился за рукоятку его сабли.
— Гит вердан! Кюпак огли… Гит, гяур!..[58] — закричал раненый враг.
Метким выстрелом он был ранен в голову, с виска стекала густая кровь. Рука с саблей беспомощно тащилась по земле, ноги судорожно корчились, у поверженного уже не было сил вытащить их из куста ежевики.
— Юзинь гяур, дюзак юлсин сана!..[59] — невольно по-турецки выругался сквозь зубы и Богдан. Быстро наступил ногой на правую руку врага, державшую саблю. — Отдай, нечисть паршивая! — свирепо закричал юноша. Вырвал саблю, не раздумывая замахнулся ею и в то же мгновение понял, что это лишнее… — Вот тебе и ясырь, мерзавец, — словно оправдывался перед мертвым Богдан, взбираясь на его рыжего коня.
И какой бы горькой ни была эта минута, оказавшись в седле, на резвом турецком коне, юноша прежде всего с детской радостью вспомнил о своих поездках в окрестностях Чигирина. Так и хотелось поскакать между деревьев, крикнув Мартынку: «Агов, догоняй!..»
Однако Мартынко, Мелашка, кобзарь, Сомко…
Сидя на коне, он видел, как вдали, отдаленные от него несколькими рядами деревьев, суетились захватчики, грабившие купеческое добро. Нескольких мужчин, привязанных друг к другу на аркане, всадники выводили из лесу прямо на дорогу. Другие грабители привязывали к седлам товары, имущество… Богдан стоял, натягивая правой рукой поводья, левой сжимая опущенную саблю. Он задумался, настойчиво ища ответа, как ему лучше всего поступить в такой сложной обстановке. Впервые в жизни он не бросился вперед сломя голову, поддавшись настроению. Нет, он должен действовать сейчас рассудительно, наверняка.
6
Это событие произошло неподалеку от тракта, который пересекал известный Черный шлях, шедший из Могилев-Подольска на Паволочь, на Белую Церковь. Отряд турецкой гвардии, во главе со своим энергичным беем, отбившись от распыленных, разгромленных под Белой Церковью крымских орд, прорываясь к Днестру, намеревался укрыться на молдавской земле. Турки благополучно обошли Паволочь, Бар, оторвавшись от преследовавших их казаков, добрались в Приднестровье и здесь успокоились. По многолетнему опыту, после ряда нападений на этот богатый край, где можно было добыть ясырь, так высоко ценившийся на рынках Кафы и Стамбула, они знали, что и здесь за ними охотятся казаки, что нельзя им, беглецам, появляться на большаке. Однако они решили захватить хоть какую-нибудь добычу.
Заметив свежие следы возов, они на какое-то время забыли об опасности и без колебаний ринулись в густой лес. Жадность затуманила разум хищников.
Туркам нужно было торопиться. От казаков им не было пощады — в этом казаки не уступали своим врагам, уничтожая их до последнего. И захватчики беспокоились не напрасно. В этот же день по тракту двигался хорошо вооруженный отряд казаков из Могилева, предполагавших соединиться с отрядом Василия Босого. Однако к ним дошли слухи о том, что здесь поблизости рыщут небольшие группы головорезов. Казаки, выставив дозоры вдоль небольших дорог, отходивших от тракта, и выследив таким образом, куда направились турки, бросились за ними в погоню.
Богдан не видел, кого из их людей турки взяли в неволю. Живых, наверное, пленили всех, а о том, что взяли Мелашку, можно было судить по отчаянному ее крику. Безоружных и женщин турки забирают в неволю, но не убивают. Подумав об этом, Богдан стал спускаться к реке, чтобы окольным путем, незаметно пробраться к месту вооруженной схватки, узнать, что произошло: кто остался жив, а кто лежит мертв. Затем вдруг у него мелькнула мысль — раненые! Ясно, что остались беспомощные раненые…
Стреноженный конь Семена Сомко испуганно бился в камыше на берегу реки. Богдан остановился, прислушиваясь. Доносился лишь отдаленный шум и редкие возгласы, стоны пленных. Турки торопливо удалялись, подгоняя свой ясырь.
Богдан подъехал к разгромленному обозу. Вокруг валялись опрокинутые мажары, разбросанные пожитки. Даже котлы на треногах были перевернуты, дымился залитый ухой костер. Семен Сомко… Весь окровавленный, с ружьем в левой руке, висел на оглобле перевернутой мажары. Голова была рассечена, и вместо правой руки болтался пустой рукав сорочки.
Возле каждой перевернутой мажары лежало по мертвому турку. У одного из них в животе торчало копье, насквозь пронзившее его; враг еще успел, очевидно спасаясь, схватиться рукой за древко, да так и валялся с ним, скорчившись. Между возами, уткнувшись лицом в землю, лежал еще один слуга Сомко с разрубленной головой.
И все. Ни одного живого свидетеля. Богдан не обнаружил среди убитых ни кобзаря, ни Мартынка с Мелашкой, — это было страшнее смерти. Он попытался представить себе Богуна, прикованного цепями к веслам на турецкой галере. Хотя он и слепой, но сильный и гребцом может быть. Своими незрячими глазами он смотрит в безграничное небо. И только слезы, наверное, поведают палачам да соседям, как страдает этот человек, уже познавший радость свободы. А Мартынко, Мелашка…
— Матушка ты моя, золотая!.. — закричал Богдан сквозь слезы, сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, как ребенок.
Вдруг он заметил возле мертвого турка длинную, не турецкого образца саблю. Как искусный фехтовальщик, молниеносно оценил ее преимущества перед своей карабелей[60]. Осторожно соскочил с коня, взял длинный европейский палаш, даже взмахнул им, примеряясь. И в тот же миг вскочил в седло, ударил клинком плашмя резвого коня и стрелой полетел догонять захватчиков.
Приученный к быстрой езде, конь с места понесся вскачь; вытянув вперед освобожденную от поводьев голову, он словно нырял между деревьями. У Богдана была единственная цель — догнать!
— Матушка моя!.. — шептали его губы.
Выскочив на дорогу и оказавшись между двумя полосами леса, казалось слившимися вдали в один массив, Богдан посмотрел вокруг. Турки тотчас заметили всадника, сидевшего на рыжем коне их синопского богатыря, убитого из ружья во время стычки с обозом. Навстречу Богдану ринулись Ахмет-бей с двумя всадниками, за которыми понеслись еще несколько человек, свободных от ясыря и добычи. С дикими возгласами «Алла!» они мчались навстречу растерявшемуся в первое мгновение юноше, судорожно сжимавшему длинную саблю.
Но тут же Богдана осенила мысль: на тракт!.. Скакать на тракт, искать помощи и… увлечь за собой захватчиков вместе с ясырем, задержать их! Ведь они торопятся оттого, что их преследуют казаки!..
Богдан повернул коня в противоположную сторону, на дорогу, выходящую на большой Могилевский тракт. Из разговора Сомко с Богуном, перед этим роковым привалом, он знал об этом обычно оживленном пути.
Турецкому коню не раз приходилось и догонять противника, и убегать от него. Он как ветер понесся туда, куда направляли его поводья в руках умелого всадника. До тракта, как говорил Семен, было самое большее три мили. Догнать Богдана на таком коне могли только самые ловкие наездники.
Конь поднимался на взгорье. Богдан совсем отпустил поводья. Благодарное животное еще больше вытянуло вперед голову, ускорило бег. Недалеко уже и до конца подъема, скоро начнется спуск. Богдан сможет придержать коня, дать ему отдохнуть после бешеной скачки, покуда преследователи взберутся на вершину холма.
Оглянулся. На холм выскочил только один, отлично одетый турок. Увидев Богдана, еще быстрее погнал коня, угрожающе размахивая саблей. Юноша даже заметил, как заискрились лучи солнца на поднятом вверх стальном клинке. Он натянул поводья, соскочил наземь.
Когда турок, собиравшийся было с ходу схватить юношу в черном бурсацком кунтуше, резко приостановил своего разгоряченного буланого жеребца, тот несколько раз подряд упал на передние ноги. Турок теперь уже не думал о ясыре, даже о сабле. Он вцепился руками в гриву коня, чтобы самому не перелететь через его голову и не распластаться на земле.
Богдана подстерегала опасность. На холм уже выскочили остальные турецкие всадники. Правда, теперь они уже не торопились. К Богдану доносились подбадривающие возгласы турок:
— Салдир, Ахмет-бей, са-ал!..[61]
Рассвирепевший турок наконец соскочил с буланого, отпустил из рук поводья и бросился к Богдану, как зверь, с налитыми кровью глазами, с пеной на губах, окаймленных тонкими длинными усами. Он сыпал проклятья шайтану и совсем не ожидал, что юноша осмелится защищаться, видя такое неравенство сил. Моложавый, закаленный в боях Ахмет-бей шел на противника, ослепленный уверенностью в своем превосходстве.
Богдан, как на ковре в фехтовальном зале, стал в стойку, заслонив себя сзади конем. Своей длинной саблей он отразил два сильных удара турка и тут же молниеносным взмахом выбил из его рук оружие. То ли по инерции, то ли со злости, словно обезумев, разъяренный турок бросился на юношу с голыми руками. В тот же миг Богдан стремительным ударом сабли пронзил ему горло и, как сверлом, разворотил его…
Но, уже отскочив от сраженного противника, Богдан почувствовал, как молниеносно кто-то прижал к голове его приподнятую руку с саблей. Аркан дернулся с такой силой, что Богдан упал, точно сбитый с коня. Саблю он выпустил из руки, — его потащили на аркане, от ударов о землю все его тело пронизывала страшная боль, и он, теряя сознание, крикнул: «Матушка!..»
Юноша и не видел, как со стороны Могилевского тракта мчались к месту баталии вооруженные всадники.
Не заметили их и турки. Неожиданная смерть прославленного богатыря потрясла их. Они окружили место поединка, спешились, пытаясь спасти правоверного героя. Подняли его, поставили на ноги, поворачивая ему голову в сторону ветра, всячески стараясь оживить его. И вдруг на них налетели казаки.
— Руби нехристей, Максим, этого сам догоню!.. — услыхали турки возгласы и топот копыт.
Они оставили мертвого Ахмет-бея и бросились спасаться.
— Рубаю, Силантий, гони! — откликнулся сильный голос казака, и тут же послышался свист занесенной им сабли.
Захватчикам теперь не было пощады. Они даже сабель но успели выхватить из ножен. В мгновение ока шестеро турок упали, зарубленные казаками, пронесшимися дальше, как ветер. Они мчались за своим молодым атаманом Силантием Дроздом, который, наклонившись в седле, взмахнул саблей и перерубил волосяной аркан, сжимавший плечи Богдана.
7
Возле мажары, под ветвистой елью, неподвижно лежал молодой Хмельницкий. Однако когда его окатили холодной водой, он пришел в сознание. Голова, гудела, как пустая бочка, тело ныло от тупой, давящей боли. Спустя некоторое время он раскрыл глаза. Сквозь ветви ели увидел совсем незнакомое, улыбающееся, но суровое лицо с крупным носом с горбинкой и густыми черными усами. Он ужаснулся, решив, что это турок доглядывает на него.
— Ким вар сен?.. Нере… еде вар булунбиз?[62] — сбиваясь, спросил Богдан по-турецки.
Чернявый суровый парень захохотал, но глаза его были по-прежнему суровы.
— Живой, пани Мелашка! Наш бурсак по-турецки заговорил. Что, брат, голомозые и родной язык выдавили из тебя арканом?.. Ну, а ты молодец, козаче! Такого турка уложил, да еще и весь отряд помог нам уничтожить… Молодец, храбрый он, пани Мелашка!
Богдан от нового приступа боли закрыл глаза. Это, наверное, страшный бред. Его душили слезы. И, не в силах сдерживать себя, он зарыдал, как дитя.
— Богдась, дитятко мое!.. — услыхал он ласковый, такой родной голос Мелашки. — Тебе больно? Вот я… мы…
— Нет, да нет же… не больно, тетя Мелашка!.. Кто этот суровый рыцарь, назвавший меня братом?
И снова человек с турецким лицом показался из-за еловых ветвей, с той же приветливой улыбкой на устах и суровым взглядом из-под широких кустистых бровей.
— Максим я. Максим из Могилева. Перебейносом, собственно Кривоносом, прозывают меня из-за этой посудины. — И он потрогал себя за нос. — С детства был кузнецом, а это… с мельничного колеса прыгал в пруд, да и зацепился…
— За мельничное колесо? — преодолевая боль, улыбнулся Богдан.
— Ну да… Да ты еще, козаче, полежи. Самое лучшее оружие и твоего турецкого коня мои хлопцы держат для тебя. А пан Горленко сейчас привезет тебе и наш казацкий жупан. Сбросить надо вот эту иезуитскую свитку, — говорил Максим.
— Пан Горленко? Так это он из Чигирина приехал за мной? — спросил Богдан, порывисто поднимаясь.
Максим поддержал его, помог встать на ноги. Ободранное плечо юноши горело огнем, на нем лежала белая повязка. А все-таки поднялся на ноги!
С другой стороны Богдана поддерживал белобрысый с удивительно добрым лицом мужчина. Неужели это воин?..
— А я — Силантий, паря… Аркан твой рубил… — тихо, даже как-то робко произнес русский человек.
— Силантий Дрозд? Рязанец «мама Силантий»? — вдруг припомнил Богдан львовские рассказы кобзаря и Мартынка о походе Болотникова.
Все громко захохотали.
— Да, Богдась, тот самый Силантий! — воскликнул Мартынко откуда-то из-за еловых ветвей.
Богдан теперь уже стоял совсем твердо.
— Не сердись… Я тоже буду называть тебя, Кривонос, братом, а вас… отцом, Силантий… Такая встреча.
— Будем называться братьями, ведь одна мать в беде нас родила… А знаешь, тут и твои крестники уже более двух недель в моем отряде…
— Крестники? Кто такие? Ведь я не поп, хотя и одет в эту христовобратскую сутану.
И он стал осматриваться вокруг. Увидел мажары, Мелашку, вытиравшую слезы.
— Ганджа, пан студент. Иван Ганджа…
— Да Юркевич Базилий, проше пана…
Оба львовских смертника, по турецкому обычаю приложив руку к груди, поклонились Богдану. Мартынко тоже подошел к нему вплотную. От счастья и боли Богдан закрыл глаза. Кривонос и Силантий осторожно положили его на расстеленную под елью одежду.
— Крестники… — сквозь стон произнес Богдан. — Хотел бы я вот так всех людей сделать крестниками, освободив их от ярма неравенства и от кровопролития…
Часть шестая
«Паутина для мух»
1
Летний день — как полная чаша тепла.
На правом берегу Днестра от июньского солнцепека стали выгорать поля и луга. По прибрежным холмам, покрытым сухой колючей травой, проносились ветры-суховеи, поднимавшие в открытой степи столбы пыли. Лето было в разгаре.
На голый холм крутого берега выезжал отряд вооруженных всадников. Пустые колчаны за плечами, силуэты изогнутых луков. Грустные воины на изнуренных конях, словно траурная процессия, медленно двигались за своим вожаком Мухамедом Гиреем. Властный полководец, возглавлявший десять тысяч хорошо вооруженных всадников и в два раза большее пешее войско, с вьючными лошадьми, арбами для перевозки трофеев, известный своей смелостью и отвагой, опытный воин, происходящий из крымского ханского рода, Мухамед Гирей ехал впереди с опущенной на грудь головой, сдвинувшимся набок малахаем, с нагайкой в руке.
Наконец он остановился. Своего сивого красавца коня в темных яблоках в последние дни печальных неудач и позора, видимо, хозяин не особенно баловал. Конь стоял, прядая ушами, и кровавая пена стекала с его подвижных губ. Ему словно передавалось невыносимо тяжкое настроение хозяина-всадника.
Мухамед Гирей обернулся к Днестру и взглядом затравленного волка посмотрел на противоположный берег, принадлежавший казакам.
В Турции этот берег обычно называют польским. Но непокорный военачальник крымского хана, так же как, впрочем, и некоторые турки, считал, что Заднестровье — казацкая сторона. Мухамед Гирей на собственной шкуре убедился в этом, столкнувшись с казаками в нынешнем, таком исключительно неудачном для него походе.
Мухамед Гирей, истый мусульманин и убежденный сторонник воинственных традиций Османского государства, рвал и метал от злости: вместо того чтобы задобрить черствую душу султана Ахмета, войти в доверие дивана, он потерпел непоправимое поражение. У пего оставалась единственная надежда — ждать катастрофического упадка могущества Турции, который, несомненно, уже начинался, и добиваться независимости Крыма. Однако крымские татары уже привыкли к опеке над ними могущественной Турции и ее султанов, ставших властелинами всего мусульманского мира от Средней Азии до Египта! И потому Мухамед Гирей не только добивался власти над Крымским ханством, но и стремился закрепить свое положение в Анатолии, стать» полноправным турецким пашой!
Так размышлял ошеломленный неудачей строптивый претендент на ханский престол, нетерпеливо ожидая вестей с казацкой стороны. Позор, словно тугой аркан, душил его. Что теперь скажет султан Ахмет, пред «пресветлые очи» которого Мухамед Гирей должен был явиться после завершения этого похода, с тем чтобы снова просить для себя Крымское ханство? Ведь… «пресветлые очи» были против этого рискованного похода, даже и под предводительством такого «искателя приключений», как прощенный бунтарь Мухамед Гирей. Только настойчивость лукавой, влиятельной султанши сломила волю Высокого Порога. А сделав уступку в одном, султан не мог отказать любимой жене и в ее просьбе — отправить в поход также новую гвардию. Здесь имелись в виду несколько целей: и поддержание султанского престижа на Днепре, и боевая закалка гвардейцев, и надежная охрана красавца, наследника крымского хана, которому симпатизировала султанша.
И вот теперь на высоком берегу Днестра стоял сивый в яблокахконь, грыз железную уздечку, брызгая окровавленной слюной, а в седле неподвижно, точно тесанный из гранита, сидел Мухамед Гирей, в будущем правая рука султана на утихомиренном Крымском полуострове. Он смотрел на казацкую сторону реки, а представлял себе хмурое лицо недовольного султана с тяжелым бунчуком в руке, разочарованную его неудачей султаншу Мах-Пейкер — «Лицо месяца», злорадство хана Джаны-Бек Гирея.
Он даже вздрогнул от таких дум. Ему хотелось пришпорить коня, ринуться в степь и мчаться до самого Аккермана, спрятаться там от людей и забыть обо всем. Забыть султаншу, уверенную в его победе, забыть ее очаровательную улыбку, вселяющую надежду на получение ханства. Он глядел бы не нагляделся на Мах-Пейкер, если бы не другая, еще более очаровательная юная синопская красавица Фатих-хоне, младшая сестра Ахмет-бея. Неужели наследнику гордого, прославленного хана Менгли Гирея так и не придется жениться на мусульманке и он останется без благородного ханского наследника, лишь довольствуясь мимолетным счастьем случайной любви с невольницей молдаванкой?..
В решающий момент боя под Белой Церковью Мухамед Гирей получил от разведки Ахмет-бея сведения о том, что Сагайдачный успел перебросить большие силы запорожцев из-под Канева к Паволочи, с намерением окружить войска Мухамеда Гирея и… взять в плен их вожака, будущего крымского хана. Ахмет-бей через своего гонца передал Мухамеду Гирею, что он со своей гвардией попытается задержать казаков. Но — на каких-нибудь полдня, от силы — на день. Мухамед должен воспользоваться этим…
Он и воспользовался. Во время смертельного боя Ахмет-бея с Сагайдачным Мухамед Гирей не стал рисковать своей жизнью и укрылся на противоположном берегу Днестра. Отсюда безопаснее добраться до Аккермана. Но… вот уже несколько дней прошло в тревожном ожидании, а от Ахмет-бея никаких вестей. Пускай молодой хан был и в полной безопасности, но это тревожило его. Каждый день он посылал новых разведчиков на противоположный берег Днестра.
«Ахмет-бей, ты моя надежда при султанском дворе!..» Накануне похода на Украину он успел заручиться согласием родителей его сестры, синопской красавицы Фатих-хоне, на брак с ней. День свадьбы должна была назначить сама султанша по возвращении Мухамеда Гирея из счастливого похода на казаков. Поход обещал богатый ясырь, а значит, и подарки для султанши, и, кроме того, должен был закрепить за Крымским ханством владения на нижнем Днепре вплоть до Киева. Это значительно усилило бы Турцию в борьбе с Россией и Польшей. Пусть Ахмет первый вынашивает свои миролюбивые намерения и мечты, зато захватнические планы всех султанов, потомков прославленного завоевателя Баязеда, горячо поддерживает влиятельная султанша — эта восточная звезда! Северное побережье Черного моря перестанет быть границей Турецкого государства, она будет отодвинута до ненавистных Сарыкамыш — Желтых вод, казацкого плацдарма…
Мухамед Гирей, привыкший к победам еще в войсках бунтовщика Кара-Язиджи и его брата Дели-Хасана, видел себя верховным визирем турецких войск, одним из верных приближенных султана, занявшим почетное место в диване! И вдруг такое позорное поражение, да еще и от кого? От казаков, которыми пугал его султан, возражая против этого похода!..
Все погибло: завоевания, диван, симпатии султанши, дружба с ее фаворитом, родным братом Фатих-хоне, надежды на женитьбу на богатой синопской красавице… Самоуверенный бунтарь, наследник хана едва спас свою жизнь. У Мухамеда Гирея, благополучно, хотя и не без трудностей, переправившегося через реку Днестр, была последняя надежда на брата Фатих-хоне, боевого командира порученной ему султанской гвардии, героя багдадских сражений с персами, Ахмет-бея.
В страшный час разгрома казаками крымских войск, когда речь шла о жизни самого военачальника и о судьбе султанской гвардии, — искал себе оправдание Мухамед Гирей, — не мог же он уговаривать Ахмет-бея, чтобы тот отказался от самопожертвования во имя спасения оставшихся войск. «Судьба султанской гвардии…» — вертелось в голове встревоженного молодого хана. Султанша выдвигает своего фаворита Ахмет-бея, возлагая на него большие надежды в очередной дворцовой интриге. Болезненный султан Ахмет заметно теряет свой авторитет среди воинственных кругов дивана, а старший, любимый его брат по своему уму был неспособен к управлению государством. Молодая жена султана мечтает о султанском престоле для своего юного сына Османа.
Мухамед Гирей вспомнил об одном обычном для султанского двора скандале. Красивая невольница албанка, которую из собственного гарема султан подарил молодой жене в день бракосочетания, как-то ухитрилась шепнуть султану, что юный Осман мог родиться и… от месяца. Недаром молодая султанша в первый год своего замужества очень любила по ночам при свете месяца гулять в роскошном саду гарема. Недаром она и прозвище получила «Лицо месяца»…
— Но ведь дочери синопского мурзы, утехе ясных очей султана, красавице Мах-Пейкер, наверно, страшно было ночью выходить одной в сад? — не понял султан намеков бывшей своей наложницы, которая тоже родила султану сына, умерщвленного в ту же ночь.
— Разумеется, страшно… — вздохнула невольница. — Но я всегда находилась при ней, мой мудрый из мудрейших повелитель. Да и охрана гарема… Ахмет-эфенди-бей тоже из Синопа…
На следующий день невольницы албанки не стало при дворе султана. А молодой Ахмет-бей, в это время уже чауш султанши, по-прежнему возглавлял один из отборных отрядов султанской гвардии. Только султан еще больше охладел к своему сыну, юному Осману.
Ахмет-бей безусловно мужественный воин. Всего лишь каких-нибудь семь лет тому назад, во время войны с персами, во главе отряда синопских аскеров Ахмет удачно преградил путь коннице шаха Аббаса, пытавшегося захватить Багдад. Только мужество Ахмета спасло тогда султанскую конницу от неминуемой гибели. Раненый Ахмет стал примером для всей турецкой армии, героем войны с шахом Аббасом. Не только султанша, заботившаяся о будущем наследнике султанского трона, по и диван, да и сам султан радовались назначению такого храброго сына Турции на пост начальника нового отряда султанской гвардии. Янычары — старое войско, охранявшее трон, — не раз тревожили Ахмета Первого своими распрями и бунтами, поэтому он, по примеру европейских дворов, создал свою собственную гвардию, чтобы в критическую минуту было на кого опереться султану во время грозных волнений в стране. Но и молодая султанша рассчитывала на поддержку гвардии, подбирая себе фаворитов-командиров.
Мухамед Гирей понимал, что такой воин, как Ахмет-бей, не удовлетворится службой в гвардии султана. Он может занять подобающее ему место одного из столпов государства, в управлении которым столь важную роль играет молодая султанша.
Но Ахмет-бей до сих пор еще не вернулся после боя в Наволочи…
Порой Мухамед Гирей ловил себя на мысли, что было бы неплохо, если бы тот и вовсе не вернулся с поля боя. Ахмет-бей не только живой свидетель его позорного поражения, но и претендент на ханство в Золото ордынском независимом Крыму, о котором так мечтает сам Мухамед Гирей!.. Но, с другой стороны, Мухамед Гирей — пока что только великодушно помилованный султаном бунтовщик, благодаря стараниям Ахмет-бея приближенный к энергичной султанше. Погибнет Ахмет-бей — и перед Мухамедом Гиреем закроются двери Высокого Порога. Султанша, Фатих-хоне, взлелеянное в мечтах ханство, степные просторы, выход к Волге… ой-ой, как далеко ты, золотое счастье Чингисхана!..
Начинало смеркаться. И, хотя еще было душно, Мухамед Гирей почувствовал, как по телу пробежала холодная дрожь. Как-то он проведет эту ночь, в напряженном ожидании бесследно пропавшего Ахмета? Ни один из посланных им разведывательных отрядов не возвратился с казацкой стороны. Неужели все разведчики захвачены казаками или изменили ему?
А Селим?
Больше всего он надеялся именно на этого отуреченного грека, который долгое время жил в Запорожье, казаковал. Взятый в плен грек, желая избежать тяжестей невольничьей жизни, принял ислам, получил правоверное имя Селим и некоторое время помогал Ахмету охранять сперва гарем, а затем — старинную Черную башню. Несколько лет закалял свой характер, сторожа приговоренных к казни. Слыхал он здесь, в башне, передававшийся из уст в уста рассказ о стойком узнике казаке Байде, который, уже вися на крюке, перед смертью потребовал, чтобы ему дали покурить, но не просил помилования у султана. Отуреченный грек Захар-Селим, считавший уже себя настоящим мусульманином, немилосердно издевался над невольниками, сидевшими в башне, особенно над славянами, — он изменил их православной вере и добивался от них того же. Знание языка, казацких обычаев, духа края обеспечивало Селиму полный успех в разведке…
2
Неожиданный шум, донесшийся со стороны холма, будто разбудил Мухамеда Гирея от тревожного сна. Откинувшись назад в седле, он напряг свое зрение, стараясь разглядеть в вечерних сумерках, что происходит в долине. Может быть, там скачет разведка, возвращения которой он ждет с таким нетерпением?
— Разведка вернулась? Немедленно ко мне! — крикнул он джурам, которые дремали, сидя в седлах. И, повернувшись, стал всматриваться в противоположный берег реки, хотя там не мог увидеть ничего, кроме черного силуэта безграничного леса, окутанного вечерней мглой.
— Чауши от Высокого Порога святейшего его милости султана, — издали скороговоркой доложил всадник, галопом выскочив на холм.
Мухамед Гирей всегда недолюбливал чаушей султана, постоянно наблюдавших за ним — отпрыском непокорного ханского рода. Во время этого похода он оторвался было от чаушей и совсем не ждал их появления в такой тревожный момент. Ведь он не визирь турецких войск, а свободный вожак, потомок Чингисхана. Зачем нужны на молдавской земле эти султанские чауши? Прибыли они случайно или уже кто-нибудь успел сообщить султану о позорном поражении Мухамеда Гирея? Кто бы это мог, кто посмел это сделать?
Мухамед Гирей натянул поводья, и усталый конь, послушно повернувшись, тронулся с места. Позор поражения не затуманил разума молодого хана, понимавшего, что он всего лишь наказанный и помилованный султаном бунтовщик. А чауш обладает здесь полнотой власти, предоставленной ему султаном, милость которого безгранична. Пусть вразумит меня аллах всемогущий: как вести себя с этими чаушами? Повернуть коня в степь, перейти к казакам, обмануть их бдительность и убежать за Волгу?
Но Мухамед Гирей не повернул коня и, как кролик в пасть удава, двинулся навстречу приехавшим. Два чауша в роскошном одеянии, украшенном золотом, на лошадях с дорогой сбруей рысью поднимались на холм. Пышность их нарядов скрадывалась в вечерних сумерках, но ее ясно представлял себе человек, так сильно жаждавший быть в числе приближенных султана. Послов сопровождал отряд воинственных янычар, которые на своих свежих конях легко выскочили на взгорье.
Мухамед Гирей, подчинившись воле Высокого Порога, соскочил с лошади и пешком пошел им навстречу. Вытащив из ножен изогнутую саблю — ее, так же как и сивого коня, подарила султанша перед походом, — он почтительно приложил горячую от жары сталь ко лбу. Идти в таком неудобном положении было трудно, но зато этим проявлялось уважение к султану в лице его послов. Мухамед Гирей хотя не привык подчиняться чьей-либо власти, но покоряться силе султана был вынужден.
«Скорее бы уже стемнело!..» — нервничая, прошептал он, идя навстречу чаушам.
Оба чауша тоже остановились, заметив достойное похвалы проявление уважения к ним со стороны мятежного сына хана. Мухамед Гирей, остановившись в нескольких шагах от них, низко поклонился, приложив руку с саблей к сердцу.
— Слава всевышнему аллаху и его правой руке на земле, святейшему среди мусульман, солнцу очей наших, Высокому Порогу в преддверии будущего правоверных, великому султану боевой салем! — не раздумывая, не подыскивая выражений, сплетал Мухамед Гирей словесный венок покорности и уважения к султану. Потом он выпрямился, взмахнул саблей перед Искандер-беем, опередившим своего товарища Али-бея, чауша жены султана.
По обычаю, как равные с равным, обнялись чауши с сыном хана и, как принято было в таких случаях, наговорили ему много лестных слов. Однако Мухамед Гирей почувствовал леденящий холодок в словах Искандер-бея, подчеркнутую сдержанность посла султанши.
Как хозяин степного стана, он пригласил гостей в свой шатер, стоявший в лощине. Никому из них не хотелось начинать серьезный разговор на холме, тем более в ночное время. Медленно спускались они в лощину, изредка перебрасываясь словами, расспрашивая друг друга о здоровье родственников и знакомых. Вошли в шатер, освещенный четырьмя сальными плошками, разливавшими неровный свет. Следуя примеру хозяина, чауши совершили омовение рук, словно воздавали хвалу Магомету, перед началом такой важной беседы.
Мухамед Гирей обратил внимание на то, что Искандер-бей внимательно осматривает убогую обстановку его шатра: потертые ковры, смятые подушки, старый медный чайник, таз для мытья рук. В шатре не было богатой добычи, которая свидетельствовала бы об удачном походе султанского визиря, и это для опытного чауша было свидетельством поражения крымских войск на казацкой земле. Впрочем, о Том же говорил и облик хозяина шатра. Обычно оживленный, с наглыми искорками в глазах, развязный и самонадеянный, Мухамед Гирей сидел сейчас словно с креста снятый: бледный, осунувшийся, будто даже постаревший, с дряблым лицом, сухой, как азовский лещ. Глаза поблекли, черные веки покрылись пылью, губы потрескались. Даже усы гордого Мухамеда Гирея были растрепаны, не свисали черными серпами на редкую, давно не бритую бороду. Малахай был надвинут на уши, бобровый мех его свалялся от пыли и дождей.
Да, не сладко пришлось воину!.. Один только внешний вид был для Искандер-бея подтверждением правдивости страшных вестей о поражении зазнавшегося авантюриста.
Беседа началась сразу: Искандер-бей почувствовал, что ему представляется возможность удовлетворить свое оскорбленное самолюбие, так глубоко уязвленное благосклонностью, которую оказывала молодая влиятельная султанша этому блудному сыну угасающей славной династии крымских ханов.
— Надежда мусульманского мира султан Ахмет Первый обеспокоен и встревожен длительным отсутствием вестей от гордости славного крымского рода Мухамеда Гирея о его походе на псов-гяуров с целью присоединения прадедовских земель Орды, лежащих за Сарыкамышем. Что случилось, аллагуакбар?[63] Среди войск — ропот, в шатре визиря — убогость, а среди гвардейцев — гордости султана — ходят какие-то слухи о неудачном поединке мужественного богатыря Мухамеда Гирея… — начал льстивый и хитрый Искандер-бей.
— Велю вырвать языки этим болтунам… Нам действительно не удалось дойти… до Киева. Эти днепровские собаки, возглавляемые самим шайтаном, только услышав, что идет Орда, убежали с острова! А оказывается, все это было хитростью, обманом, ялан…[64] Нас завлекали в глубь Украины, и казаки беспрерывно и неожиданно нападали на нас из лесов и днепровских оврагов.
— Всех ли врагов назвал краса воинственного Крыма Мухамед Гирей? — вмешался в разговор чауш молодой султанши Али-бей.
Мухамед Гирей даже вздрогнул от неожиданности, уловив в этом вопросе поддержку.
— Казацкие ватаги бежали от такого большого крымского войска, усиленного султанской гвардией! Поэтому нет ничего удивительного в том, что сам гетман Жолкевский торопился им на помощь со своими наемными жолнерами, вооруженными пороховыми ружьями. Жолкевский напал с севера, поддержав своими жолнерами казаков, которые получили возможность перейти в наступление. Хитрые поляки скрывают свое предательское участие в войне с войсками султана. Это старая их привычка нарушать свои же торжественные миролюбивые трактаты[65].
Намек Али-бея был для Мухамеда Гирея неожиданным лучом света, прорезавшим густой мрак. За эту спасительную мысль молодой хан тотчас ухватился:
— А, аллагуакбар! Конечно, польские жолнеры, Жолкевский. Разве я не сказал об этом? — с благодарностью, не теряя, однако же, достоинства, посмотрел Мухамед Гирей на Али-бея. — Ведь это коварное предательство, совершенное Короной. Верный слуга, глаза и уши святейшего султана, чауш Искандер-бей слышал одни только вопли перепуганных трусов. Гяур Жолкевский совсем неожиданно напал на нас со своими жолнерами, когда мы уже собирались окончательно расправиться с днепровскими гяурами-казаками. Пять тысяч отборных невольников, ясырь, который мы вели для нашей надежды, падишаха, отбил у нас Жолкевский и вернул Сагайдачному. Перебил моих самых лучших воинов!..
— И до Стамбула дошли слухи, что отважный Мухамед Гирей потерпел поражение от казаков Сагайдачного, — напомнил о себе Искандер-бей.
— Вполне возможно. Однако мудрый слуга султана Искандер-бей напрасно верит злонамеренным слухам. Ведь давно известно, и об этом уведомляли Высокий Порог, что казаки на Днепре, точно нарыв на северных границах султанских владений, постоянно будут беспокоить надежду всесильной Турции, святейшего султана, который двенадцатью тысячами пророков от Адама до Магомета поклялся не причинять зла подданным Речи Посполитой…
— Крым давно имеет своими соседями казаков, отважное отражение султанского чела Мухамед Гирей. А кроме святой клятвы падишаха, Турция подписала с поляками еще и трактат о мире и дружбе. Султан может и не поверить слухам о нападении Жолкевского, — снова возразил Искандер-бей, глянув искоса на Али-бея.
— Польской шляхте верить нельзя! — вскочил с подушки теперь уже уверенный в своей правоте и силе Мухамед Гирей. Нервно подергивая усы, он доказывал спокойному чаушу: — Все королевские трактаты и письменные заверения, обещания ликвидировать казачество на Днепре — это лишь коварный маневр католиков… Наш святой долг сказать об этом повелителю великой Турции, могучей отчизны, прославленной Баязедовыми победами! Египет, Балканы, весь мусульманский юг покорился Порогу семи священных писаний… А какое-то собачье племя казаков будет угрожать нашему покою и преграждать путь великому могучему султану к овладению русскими просторами, еще не покоренными исламом!.. Полякам вместе с их казаками на Днепре нужно повторить Косово поле…[66]
Мухамед Гирей чем далее, тем с большей ненавистью говорил о польской Короне, вдруг поверив в то, что и впрямь он потерпел поражение не от войск Сагайдачного, а от жолнеров гетмана Жолкевского. То, что именно Сагайдачный, а не Жолкевский руководил сражением под Белой Церковью, что казаки, а не жолнеры разгромили его войско под Каневом и Паволочью, теперь словно степным ветром выветрилось из головы Мухамеда Гирея. Неожиданно для себя самого он увенчал громкой победной славой поседевшего гетмана Жолкевского, его жолнеров, о бунте которых Мухамед Гирей узнал еще в Стамбуле. Именно возмущение жолнеров и рассчитывали использовать наследник хана и его вдохновители, готовя свой авантюристический поход. А о том, что украинские казаки могли оказать им сопротивление, они даже не подумали.
— Что же мы скажем святейшему среди правоверных?.. — начиная верить своему собеседнику, спросил Искандер-бей.
Мухамед Гирей прекрасно понимал душевное состояние чауша, нелюбимого султаншей. Именно наследник хана встал на пути Искандер-бея в его стремлении занять важный пост при дворе. Если бы не султанша с окружавшими ее родовитыми вельможами, если бы не ее фаворит Ахмет-бей, не пришлось бы Мухамеду Гирею возглавить турецкие войска в нескольких, пусть даже и нетрудных, но принесших богатую добычу походах на Балканы. Не разрешил бы миролюбивый султан и этого похода на казаков, стараясь укрепить мир с польской Короной, так старательно подготовляемый Искандер-беем. О, Мухамед Гирей прекрасно понимает, о чем думает сейчас Искандер-бей, и поэтому решительно говорит ему:
— Вы должны посоветовать дивану объявить истребительную войну полякам, а не играть с ними в жмурки!..
— Правильно советует Мухамед Гирей, — поддержал Али-бей наследника хана, почувствовав, что тому сейчас очень нужна помощь. — Это заигрывание с Короной привело нас к поражению в борьбе с венграми. Потоцкие и Вишневецкие как хотят, так и хозяйничают во дворце молдавского пашалика[67] нашего государства! Во всей Европе сейчас говорят о том, что османы боятся поляков, что османов можно бить!.. Святые слова изрекают благородные уста правоверного: немедленно бросить надежные войска против Короны Речи Посполитой…
— Может быть, мужественный наследник отважного ханского рода Мухамед Гирей осмелится подать такой совет? Мы ведь только чауши его светлости султана и должны рассказать ему о нынешнем положении дел, — чем дальше, тем мягче, но все еще упорно настаивал на своем Искандер-бей.
Вдруг до ушей сидевших в шатре донесся шум. Они умолкли, повернувшись к входу. Слепой на один глаз татарин, стоявший на страже, стремительно просунул голову в отверстие и, не испросив разрешения, прошипел:
— Гордость гвардии высокого султана, храбрейший воин Турции Ахмет-бей убит возле Днестра!.. Вернулся разведчик Селим…
— Селима ко мне!.. — с трудом выдавил Мухамед Гирей, чувствуя, как из его рук ускользает Крымское ханство.
Селим поджидал возле шатра. Ни переодеться, ни привести себя в порядок после такой рискованной разведки он не имел времени. За эти несколько дней он похудел, как после тяжелой болезни. Большой, с горбинкой нос, похожий на клюв хищника, как будто изогнулся еще сильнее. Заросшее лицо, взлохмаченные усы, глубоко запавшие, черные, словно налитые кровью глаза говорили каждому, что этот раб недаром ест хлеб с султанского стола.
Его втолкнули в шатер. От этого толчка грек зашатался и, мягко упав на колени, пополз по ковру. Прикладывая правую руку то к сердцу, то к челу, Селим чуть ли не до земли склонил свою голову в почтительном поклоне.
— Великий батырь, гордость мужественного Крыма! Разреши… — низким охрипшим басом обратился Селим к Мухамеду Гирею.
— Разрешаю, говори об Ахмет-бее… — перебил его хозяин шатра, опершись локтем на саблю.
Ему нравилось, что этот верный раб, омусульманенный грек, и в таком положении не растерялся, не утратил достоинства воина, искусно придерживая левой рукой кривую турецкую саблю.
— Гордость гвардии его милости султана Ахмет-бей… лежал убитым на дороге за Могилев-Подольском… За двести пиастров его прах перенесли к кургану в лесу и предали земле, ло иллах илалла… — тяжело вздохнув, закончил Селим свое печальное сообщение.
— Ла иллах ил аллаг… — будто поправляя грека, повторил Искандер-бей вступительную сунну из Корана, молясь за упокой души погибшего. Как и все присутствующие, он провел ладонями по лицу.
Только теперь Селим поднялся на ноги и выпрямился так, что захрустели кости его стройного, занемевшего в поклоне тела. Он стоял, ожидая вопросов или приказаний…
— Как и где ты наскочил на след? Кто из неверных собак посмел поднять руку на правоверного? Рассказывай все, что видел, о чем узнал… За хорошую службу получишь награду, назначаю тебя старшим разведчиком, — торопливо произнес Мухамед Гирей, словно боялся, что Искандер-бей поведет допрос в ином направлении.
Селим еще выше поднял голову, будто целился своим горбатым носом в будущего властелина Крыма. А тот стоял, расправив грудь, ожидая ответа подчиненного.
— Под Паволочью, где произошел бой Ахмет-бея с казаками…
— Ты видел во время боя казаков, а не жолнеров гетмана Жолкевского? — грозно перебил Мухамед Гирей разведчика, шагнув к нему со свирепым видом.
Что сие значит — знал каждый аскер[68] их войска. Ничего хорошего не жди от рассвирепевшего Мухамеда Гирея.
— Ни тех, ни других я уже не увидел на месте боя, наша мудрость и повелитель… Я только расспрашивал у людей, прикинувшись мирным путником. А местные… мужики, а может, и казаки… Они недовольны своеволием жолнеров, да-да. Вероятнее всего, что именно Жолкевский наскочил близ Паволочи на отряд светлейшего нашего батыря…
— Ахмет-бея…
— Разумеется: на отряд гвардейцев Ахмет-бея. Наш арслан[69], гордость султанской гвардии, прорвался из окружения врага и с остатками храбрых синопцев вышел к Днестру. Они, наверное, возвращались сюда, когда по пути встретили обоз львовских купцов. Очевидцы из числа неверных видели на дороге и в лесу следы побоища, но кто на кого напал — божились, что не знают. Видел несколько десятков трупов правоверных, а в лесу трупы гяуров…
— Ахмет-бей?..
— Неверные рассказывали, что в тот лес бежали купцы. Синопцы, естественно, не разрешили им бежать… Женщину, юркого мальчишку и нескольких мужчин, взятых в ясырь, синопцы уже заарканили, как вдруг словно с неба или из ада налетел вооруженный отряд… Среди них был известный мне Горленко из Чигиринского староства и какой-то Силантий, гяур из русских…
— Из Чигиринского староства? Так это же и есть королевские вооруженные силы Речи Посполитой!.. Ну вот вам и доказательство, светлый разум и глаза Высокого Порога уважаемый Искандер-бей! — Мухамед Гирей вдруг почувствовал себя победителем. Он выдернул саблю из ножен и взмахнул ею так, что казалось, искры посыпались. — Вооруженные отряды Чигиринского староства преследовали отважного Ахмет-бея вплоть до турецкой границы! Король подписывает соглашения с султаном, а его гетманы ловят по дорогам и убивают правоверных, удовлетворяя звериную жажду мщения гяуров…
Обескураженный чауш повернулся к Селиму и спросил:
— Это правда, что известный тебе Горленко служит в коронных войсках Чигиринского староства? Ты можешь доказать, что этот королевский воин Речи Посполитой уничтожал правоверных на турецкой границе?..
— Пусть на это будет воля нашего вождя, ясного солнышка Крыма, нашего мужественного повелителя… Неверный, говорю же вам, побожился на кресте, глядя на солнце, что буланый конь Ахмет-бея, родной брат султанского араба, был привязан к мажаре, на которой ехали раненые чигиринцы. А я хорошо знаю обычаи… этого края — конь убитого врага становится собственностью победителя. Наверное, тот раненый гяур, убийца правоверного батыря, и был владельцем трофея… жолнер или реестровый казак, — возможно, шляхтич, который командовал чигиринцами. Не будет же сам Жолкевский водить небольшие отряды.
— Кровь за кровь! — провозгласил после минуты напряженного молчания окончательно овладевший собой Мухамед Гирей.
Посмотрел на вытянувшегося Селима и снова поднял саблю, словно шел в бой. Селим в тот же миг вытащил и свой палаш.
— Кровь за кровь! — как эхо, один за другим произнесли присутствующие.
Мухамед Гирей подошел к Селиму, вытянув клинок в сторону Днестра, приказал:
— На рассвете выедешь в казацкой одежде в Белую Церковь и в Чигирин. Будешь находиться среди казаков и жолнеров до тех пор, покуда не разведаешь, кто убийца правоверного, кому достался буланый конь. Ври им, как можешь, клянись, чем хочешь, что ты снова возвращаешься к казакам, если понадобится, даже примешь веру гяуров… Но непременно узнай, кто он, где живет… и мне лично сообщи об этом. Надо до единого уничтожить род этого убийцы! Как смел поднять од руку на моего названого брата?.. Кровь за кровь!..
Часть седьмая
«Дай мне совет, мама…»
1
…Порадь мэни, маты, дэ щастя шукаты?
Най витры попутни вэдуть у той край.
Чы маю женытысь, чы йты воюваты?..
Порадь мэни, маты, розраду ми дай!..
Не выходила из головы у Богдана песня, которую по дороге пел Максим. Он, собственно, и не пел ее, а мурлыкал, словно вдумываясь в ее смысл, не заботясь о мелодии. Раненый Богдан, лежа на возу, прислушивался: а что же дальше будет — посоветовала ли мать, подули ли попутные ветры? Кривонос так и не доводил песню до конца. Обрывал на высокой ноте: «розра-аду ми да-ай!..» — и умолкал, пока снова у него не появлялось желание петь. Хотелось спросить у него, чем же кончается песня.
Мажара раскачивалась на неровной дороге, поскрипывали колеса, клонило ко сну, но и во сне песнь Кривоноса мерещилась впечатлительному Богдану-Зиновию. Он порой и сам в одиночестве пел, играл на лютне, прислушивался к пению Мелашки, аккомпанировал ей. А эта песня Кривоноса трогала своим мудрым содержанием, укрепляла в поисках жизненных дорог… Посоветуй, посоветуй, матушка…
Но Максим был неразговорчив, у такого не многое узнаешь. Насупив брови, он всю дорогу ехал, углубившись в свои мысли. Его пение тоже было выражением напряженной душевной жизни. Уже по тому, как пришлись по душе Максиму слова этой песни, Богдан мог судить о настроении своего старшего побратима. Ему все стало ясным: и скупость Кривоноса на слова, и проклятья врагу, имени которого он не называл, и даже следы оспы на лице — все это складывалось воедино.
Впервые Максим стал браниться, когда Мусий Горленко рассказал о жестокости шляхты, о смерти невинного Галайды на колу в Звенигородке. Вторично Максим выругался, когда Иван Ганджа вспомнил о том, как он бескорыстно оказал услугу Потоцкому, за что его потом шляхта чуть не лишила жизни.
Богдан уже понял, в ком видит своего смертельного врага Максим, и огорчился. Разве можно жить на свете, когда душа переполнена ядом, когда сердце горит ненавистью? Богдан не думал о неисчислимых страданиях людей, о горе, которое за свой долгий век причинил украинскому народу прославленный седой гетман Станислав Жолкевский. Юноша не мог простить ему убийства Наливайко, но уважал в нем Храброго и талантливого воина и человека, покровительствовавшего семье Хмельницких. А Жолкевский после короля является первым шляхтичем Речи Посполитой!
Хмелевский, да и Андрей Мокрский — тоже шляхтичи. Могут же и среди шляхтичей быть люди с добрым сердцем, заслуживающие уважения! Вон отец уже сколько лет хлопочет о восстановлении шляхетства Хмельницких с гербом «Абданк», затерявшимся в сложных, счастливых и несчастливых судьбах их рода. Может быть, уже восстановил?..
Знает ли и что думает об этом Максим? Спросить бы у Мусия, ведь он старший в их отряде. Ганджа и Базилий тоже остались в отряде. Отмену приговора они рассматривали как попытку магистрата заманить их во Львов. А им не хотелось снова попасть в руки магистратского правосудия.
Путь их длился недолго.
В Киеве, благодаря неустанным заботам Максима, раненого Богдана приняли в госпиталь при школе Богоявленского братства, что на Подоле, и поместили в одну из самых светлых, уютных палат. Ректор школы братства, настоятель Воскресенской церкви Нов Борецкий, оказался знакомым Богдана по Львову. Учительствуя в школе львовских братчиков, он встречался с любознательным юношей во время бесед у преподобного Кирилла Лукариса. Борецкий сразу узнал Богдана и тепло принял его. Монахи братства разными бальзамами лечили раны Богдана. Мелашка целыми днями просиживала в палате, подавая ему еду, развлекая больного.
Максим три дня подряд навещал Богдана, беспокоясь о его здоровье. Он позаботился также и о Богуне и Мартынке, поместил их в кельях Печерской лавры, подальше от всевидящего ока королевских держиморд. Перед отъездом из Киева он забежал попрощаться с Богданом, обещая ему вскоре возвратиться с новостями. Он собирался выехать вместе с переяславцами, направляясь на Низ и к Сагайдачному в Терехтемиров.
— Дела, брат Богданко! Живем не горюем: в родной стране озираемся да на саблю опираемся… Поправляйся, а я вскоре наведаюсь к тебе, — поцеловал он в лоб лежавшего в кровати Богдана и ушел.
2
Богдан постепенно поправлялся. Тайком от Мелашки он начал подниматься с постели, прохаживаться по комнате. Единственное окно выходило во двор, посредине которого рос высокий кудрявый ясень. Поодаль стояли, тесно прижавшись друг к другу, одноэтажные каменные дома. За ними росли еще ясени, а дальше, сколько можно было охватить взглядом, темнел сизоватый лес. Со второго этажа госпиталя, где лечился Богдан, можно было видеть как на ладони весь Киев. Каждое утро, во время приема лекарств, когда Мелашка открывала окно, Богдан слышал не только крики бурсаков, что толпились вокруг ясеня, во и громкий шум, доносившийся со стороны рынка, находившегося на площади позади дома.
Однажды утром Мелашка застала Богдана возле окна. Юноша не слыхал, когда она вошла в комнату, и начал смущенно оправдываться, говоря, что он, дескать, просто наблюдал за бурсаками, ибо соскучился уже по белому свету. Женщина сочувствовала ему, но что поделаешь? Пока болен, должен терпеть. И тут же рассказала ему о неприятном происшествии: администрация воеводства задержала на рынке Богуна. Пристали к нему: мол, признавайся, ты тот самый осужденный Карпо, «сподвижник изменника Наливайко»?
— Могут потащить на суд пана Федора, — горевала женщина.
— На суд? А Мартынко? — забеспокоился Богдан. — Почему они так придираются к нашим людям?
— Мартынко в это время покупал бублики с паном Максимом… Конечно, взяли бы, если бы не находчивый Максим да не казаки киевского полка. Это, мол, наш человек, полковой кобзарь, ищите другого… и взяли его с собой. А вскоре и полковник откуда-то появился, стал интересоваться: кто да что? Он посоветовал пану Федору признаться, просить прощения у короля, который, наверное, простит слепого…
— Полковник узнал, кто такой пан Федор?
— Так ведь при нем находится Максим, который не станет же обманывать и полковника… Дай бог здоровья казаку, за словом в карман не полезет, — как отрезал полковнику: «Пускай прощают, пока человек свободно гуляет. А уж когда на ноги кандалы наденут — будет поздно. Мир еще никогда не слыхал, чтобы Корона человека из кандалов освободила. Не позволю я вам взять кобзаря, людей призову на помощь, но не позволю! Благодаря ему по нашей святой земле разносится слава о доблести народной, не дам, пан Михайло, его в обиду, пану Петру жаловаться буду!..»
— А кто такие паны Михайло и Петр, матушка?
— Да Михайло это, наверное, Дорошенко, известный среди казаков полковник из Запорожья. И Петра не знаешь? Он Сагайдачным называется, гетманом у них… Люди говорят — монахом бы человеку быть. Святое писание, как наше, благочестивое, так и католическое, знает лучше батюшек, ходит в церковь, поет на клиросе, читает часослов… Ну настоящий монах, да и только, а не казацкий гетман…
— Так теперь уже не поймают нашего пана Федора? — не унимался юноша, прерывая рассказ Мелашки.
— Нет, Богдась, Максим и к тебе, видишь, не зашел, уходя вчера из Киева вместе с кобзарем и Мартынком.
— Значит, Мартынко тоже ушел из Киева? — озабоченно спросил Богдан. — Почему же он ко мне на зашел перед уходом?
— Некогда было! Так спешили… Уж если ляхи нащупали осужденного, то, как кот сало, обязательно выкрадут, не уследишь. Ведь за голову кобзаря Объявлена награда. Он обреченный… Максим обещал довести Богуна с Мартынком до Переяслава. Может быть, удастся укрыть их где-нибудь на Низу. Полковник-то как будто смилостивился, велел отпустить их. Но в воеводстве свои порядки. Хотя Сагайдачного сам король уважает, да что из этого уважения, если шляхтичи, словно гончие псы, снова схватят пана Богуна и будут пытать его? Виданное ли дело?
В субботу, накануне большого праздника, ректор Борецкий утром пришел проведать больного. Побеседовал с ним, вспомнил Львов, встречи с преподобным Лукарисом. И наконец разрешил Богдану выйти на улицу. Он обещал пани Меланже прислать двух самых крепких в школе юношей для сопровождения Богдана на прогулке.
По каким соображениям почтенный батюшка именно этим двум бурсакам порекомендовал поближе познакомиться с прославленным воспитанником львовской иезуитской коллегии, Мелашке трудно было понять. Но казалось, батюшка заботился о том, чтобы будущие друзья Богдана подходили ему по возрасту. Юноше совсем неинтересно проводить время в обществе малышей.
Станислав Кречовский прежде тоже учился в виленской иезуитской коллегии, но его родители — православные белорусские шляхтичи — в награду за верную королевскую службу получили несколько селений на границе реки Буг и переехали на постоянное жительство в Киев. Они отдали сына на воспитание благочестивому, строгому батюшке Борецкому, в школу Богоявленского братства. Стась был живой, разбитной юноша, прозванный в школе непоседой. Он первым узнавал обо всех скандальных историях в Киеве и тут же подробно рассказывал о них своим друзьям, упорно стараясь говорить на мягком киевском диалекте, ломая белорусский акцент.
Второй юноша был сыном киевского шляхтича Остафия Выговского. Отец наставлял его водить дружбу только с детьми знатных шляхтичей. Стася Кречовского он подкупил своим на удивление любезным обхождением. Правда, в разговоре нередко приходилось сбивать его с гордого шляхетского тона, отучивать от витиеватых польских выражений.
Наслушавшись рассказов о храбрости сына чигиринского подстаросты, вступившего в поединок с турецким беем и вышедшего победителем, оба юноши с большим удовольствием приняли предложение ректора поближе познакомиться с львовянином. Предупрежденная батюшкой Борецким, Мелашка повела их в комнату Богдана. За несколько недель своего пребывания в школе братства она уже знала их как примерных учеников бурсы.
А Богдан в это время стоял у окна и любовался могучими ясенями. Где-то за ними» должен быть Днепр, на который Богдану так хотелось посмотреть сейчас, в эту пору мелководья. Ощутив прилив юношеской энергии, он подумал и о том, что было бы неплохо помериться силами хотя бы даже с обмелевшим во время летнего зноя Днепром. Да и вообще он видел эту реку только один раз, в детстве, когда они переезжали из Терехтемирова. Почти семь лет прошло с тех пор, и река представлялась ему какой-то священной границей. Дальше, за Днепром, существует совсем иной мир, где до сих пор еще гремит в народе слава Ивана Болотникова, о котором он слышал незабываемые рассказы ослепленного побратима Наливайко — Карпа Богуна и его поводыря Мартынка…
Богдан даже не слыхал, как открылась тяжелая дубовая дверь, и обернулся только тогда, когда Мелашка ласково обратилась к нему.
— Спасибо пану ректору, Богдась, он прислал хлопцев, чтобы тебе не было скучно, — сказала она.
Казалось, что юноши в новых бурсацких кунтушах не вошли в комнату, а внезапно появились как в сказке. Впереди стоял с поярковой шляпой в руке высокий бурсак, с большим крючковатым носом на худощавом скуластом лице, словно одолженным у какого-то грека. Второй был значительно ниже ростом, пропорционально, как девушка, сложен, краснощекий маменькин сыночек, который, казалось, гнался за своим другом, но не решался опередить его. Когда Богдан обернулся, оба пошли ему навстречу. Краснощекий все-таки опередил другого, вежливо и слишком торжественно здороваясь с Богданом, словно заискивая перед ним:
— Челом зацному спудею львовской коллегии!..
— Славному победителю, пану Хмельницкому из Чигирина, Богдану, — пробасил высокий юноша с орлиным носом, не скрывая своего белорусского акцента. — Я сабе бурсак Станислав Кречовский. В старших классах богоявленской школы изучаем риторику и богословие так, что враги наши даже стонут от зависти.
— Рад вас видеть, хлопцы, именно такими… веселыми, — отозвался Богдан, тронутый шутливым тоном белоруса.
А второй еще больше покраснел, совсем как девица, смущенно оглянулся на пани Мелашку, вытащил из бездонного кармана бурсацкого кунтуша большой платок и вытер пот со лба, словно после тяжелой работы.
— Естем сын городского чиновника Остафия Выговского, Иван, прошу пана… молодой спудей риторики и римского права на одном курсе со Стасем…
Богдан вдруг припомнил одну из хрупких дочерей львовского чиновника католической канцелярии, которая на визите у пана бискупа Соликовского, где присутствовали и ученики коллегии, демонстрировала свое европейское воспитание, по всякому поводу делая изысканные модные реверансы. Казалось, вот-вот и этот смущенный бурсак, закончив свою изысканную речь, по-девичьи присядет на одно колено перед хозяином комнаты. Но непринужденная, дружеская улыбка Богдана привела бурсака в равновесие, он тоже улыбнулся и облегченно вздохнул полной грудью.
— Да вы такие молодцы! Как хорошо, что вы пришли ко мне. Большое спасибо батюшке Борецкому за внимание.
— Преподобный батюшка ректор просил уведомить пана…
— Ну вот, уже и «пана»… Давайте будем друзьями, — перебил Станислава Богдан. — Буду называть вас просто Станиславом и Иваном, а меня, если вам угодно, зовите… Богданом.
— Вот это хорошо. Ни к чему вам величать друг друга, дети мои. Уважение и преданность доказывают не словами, а делом, — поучительно сказала Мелашка.
Юноши оживились.
— Согласны, согласны… Богдан! В бурсе меня называют Кречовским, потому что по виду я кажусь старшим. Но буду стоять на том, чтобы вы называли меня по имени, яко свои, яко друзья. Очень рад… Нас послал наш ректор пригласить прославленного победителя…
— А чтоб наше знакомство было крепким и сердечным, советую и это случайное событие в моей незначительной жизни помянуть лишь в летописях для сведения любопытным потомкам. Ведь каждый из вас на своем месте может и должен быть победителем. Теперь скажите, куда имеем честь быть приглашенными?
— В Софиевский собор на богослужение. Его наконец отвоевали… да, да, прошу, отвоевали в борьбе с униатами! Да еще какие перепалки выдерживал наш батюшка Нов с униатами за этот собор, ого, это была настоящая война! Завтра очистят собор от униатов и митрополит освятит престол.
— Я-то с удовольствием… да вот только разрешат ли мае… — Богдан посмотрел на Мелашку, которая молча кивнула головой в знак согласия. — Конечно, вместе и пойдем? Наверное, на празднестве будут выстроены казацкие сотни, чтобы поддерживать порядок, если уж войне конец.
— А как же, понятно, конец! — осмелел сын Выговского. — Сам Пиотро Конашевич с полковниками перед алтарем будут зажигать свечи.
— Чудесно!.. А возле Днепра вы бываете, то есть разрешается бурсакам гулять на берегу Днепра?
— Изредка. Ведь там, кроме белорусских плотов и барж с зерном, никаких чудес не бывает.
— Но ведь белорусские плоты и купеческие баржи с зерном и есть чудо городской жизни! Эх, Иванушка, могучий Днепр сам является чудом природы! Ведь это наша отечественная река, друзья мои! Я жажду посмотреть на нее, хоть и покрытую плотами и баржами, если даже они так огромны, полюбоваться седыми водами казацкого Славуты. Я люблю природную стихию. Кто из вас бывал в поле во время страшной грозы? От рождения не могу вдоволь налюбоваться этой силой небесной…
Юноши недоуменно переглянулись.
— Нет, мне не приходилось бывать в поле во время грозы, — признался Кречовский. — Айв самом деле, огненные стрелы рассекают небо, гром потрясает твердь земную… Давай, что ли, отпросимся, Иван, да и махнем к твоим родителям в веску[70] Гоголево. Шляхи, леса, широкие нивы. Красота!
— Ведь молния, молвил наставник, появляется по велению божьему…
— Тоже сказал… Будто всевышнему, кроме забавы с огнем, больше и делать нечего, Ванюша. Ветры сталкивают тучи, и получается гром. А разорвутся облака на клочки, небесный простор разрезают молнии. Вот кресалом только ударь по кремню… А здесь — вселенная! Наши наставники только в страхе божьем представляют нам будущее, ибо сами, наверное, уже видят только прошлое. А какая радость в прошлом?! Да, признаюсь вам, друзья, я и не стал бы обращать внимание на всякие святые веления перепуганных наставников, лишь бы пойти с вами… на Днепр, в степь, даже в грозу!.. Так завтра во время торжеств в Софии и договоримся?
Новые друзья Богдана хотя и не без колебаний, но приняли его предложение.
3
Преподобный батюшка Иов Борецкий настоял на том, чтобы на торжественной праздничной литургии пели два хора: мужской — из Михайловского монастыря — и женский — из Иорданской обители, под руководством матушки Надежды, белорусской княгини. Девушек-хористок с «божественными» голосами поставили на левом клиросе.
Наставники Богоявленского братства позже покаянием искупали свою неосмотрительность, выразившуюся в том, что своих бурсаков, в том числе и старших возрастов, разместили на левом крыле собора, на женской половине, у клироса. Хористы здесь стояли, возвышаясь над головами молящихся, точно островок лилий над заросшей водорослями поверхности озера. Они все время глазели на стройных послушниц-хористок. Моление превратилось в настоящее мучение для наставников, которым были вверены молодые бурсацкие души…
Богдану никто бы не помешал стать в любом месте празднично убранного собора. Он пришел сюда вместе с бурсаками богоявленской школы, находящейся под пристальным надзором наставников, но это было сделано по его собственной воле. Он подружился с бурсаками старших классов Кречовским и Иваном Выговским, которых окружали еще несколько взрослых учеников, — наверное, тоже шляхетского происхождения. Вполне естественно, в церкви они стояли вместе, возле женского клироса.
Бурсаки были одеты в полумонашеские, черные, словно подрясники, кунтуши и такие же черные поярковые шляпы. Богдан же пришел в казацком ярком жупане, в серой смушковой шапке с малиновым шлыком, которую он снял при входе в храм. В таком наряде, да еще с кривой турецкой саблей на боку, он казался старше своих лет и резко выделялся среди бурсаков. Его малиновый жупан, черные, как вороново крыло, кудрявые волосы привлекали взоры девушек. Задорный пушок на верхней губе подчеркивал опасную для девичьего сердца зрелость казака.
Торжественную литургию служили старый, изгнанный в свое время униатами епископ Свято-Софиевской кафедры отец Лукиан, шесть архимандритов во главе с Елисеем Плетенецким и четыре протодиакона и архидиакона из Печерской лавры с чудесными голосами. Золотые ризы на священниках, бряцание полдюжины неугасающих кадильниц и могучие, торжественные басы диаконов вначале ошеломили Богдана. Он так растерялся, что не мог думать ни о чем постороннем, ему и в голову не приходило переброситься словом с друзьями, которые — особенно Кречовский — украдкой от наставников что-то шептали, поглядывая в сторону Богдана. Величавое священнодействие, яркие огни свечей в паникадилах и угар от смирненского ладана в диаконских кадильницах туманили голову юноше. Во всем этом он усматривал что-то неприятное, не присущее повседневному человеческому бытию, дикарское идолопоклонение, даже пугавшее его… Все это угнетало Богдана. Даже потрясающий своды мужской хор, сопровождавший литургийную ектенью, не пробуждал его былой детской веры.
Вдруг он вспомнил слова пани Мелашки о том, что наставники братства до сих пор не верят, будто иезуитам не удалось в течение шести лет обратить Хмельницкого в католика и что он не изменил православию! Мысль об этом принудила его несколько раз усердно осенить себя крестным знамением. При этом он наклонял голову и его буйные волнистые волосы низко спадали на грудь. Максим Кривонос советовал ему побрить голову по казацкому обычаю, но пани Мелашка не разрешила этого делать, не посоветовавшись с матерью.
— Покаяния дверь отверзи ми, пречистая и всеблагая дева! — раздался бас архидиакона.
Казалось, даже пол зашатался под ногами. Но к этому грому уже привык Богдан за время литургии. Даже высокий голос солиста — тенора из мужского хора, звучавший на весь собор, не тронул юношу, не взволновал его.
— Пока-яания… — пронесся возглас солиста и замер, отражаясь эхом в дальнем уголке алтаря.
Наступила краткая, едва уловимая пауза.
И вдруг… у юноши захватило дух, все его существо затрепетало. Он лихорадочно вздрогнул, и все предстало перед ним в ином свете. Ни пламя свечей, ни золотые ризы, ни даже страдальческий образ усекновенной главы, стоявшей перед самыми его глазами, — ничто сейчас не могло сдержать неожиданный трепет сердца. Вмиг померкла вся торжественность богослужения, исчезли мысли об униатах с их гнусными попытками захватить главенство в религиозном мире Киева.
— Отве-ерзи ми… пречистая… — вырвалась мольба девушки, нежным крылом задела сердце юноши, улетела под купол, унося с собой частицу его сердца.
Оба хора откликнулись на чистую девичью мольбу громким стоголосым величанием:
— И всеблагая дева!..
А тот же девичий голос неудержимо прорывался сквозь стоголосое пение, как потоки водопада сквозь щели могучих скал, и, словно вызов, проносился над головами молящихся, не находя выхода на простор.
— …Отве-ерзи ми… — замирало постепенно, как вздох.
Головы молящихся обернулись в сторону женского хора. Неведомая и властная сила заставила и Богдана посмотреть на хористок.
— О боже, какое диво! — пролепетал Богдан. — Чудо!
Больше он ничего не мог сказать. «Чудо», — вздыхал он, а глаза впились в хористку, стоявшую возле самого парапета на клиросе. Послушница не опиралась, как другие хористки, на дубовый парапет, и ее длинная, толстая русая коса не была скрыта поручнями, как у других.
В воздухе еще звучала мольба девушки: «Отверзи ми…» Но пухлые розовые губы ее уже были сомкнуты, длинные ресницы опущены. Очевидно, она была скромна и теперь смутилась, заметив, какое сильное впечатление произвело ее пение на молящихся.
То ли освобождаясь от молитвенного экстаза, то ли подчиняясь голосу сердца, неожиданно забившегося быстрее, послушница приоткрыла тяжелые веки и совсем земным взглядом посмотрела на прекрасного в своей молодости юношу в малиновом жупане, стоявшего справа у клироса.
Их глаза встретились, словно два стремительных потока.
— Чудо души моей, чудо! — шепнули уста Богдана.
Девушка с испугом посмотрела на юношу, отгоняя греховные мысли и в то же время словно прислушиваясь к его горячему шепоту.
— Покаяния… — раздался снова голос солиста, точно нагайкой стегнув послушницу с длинной русой косой и с большими голубыми глазами.
В их глубине светилось столько нежности и доброты, так поразивших юношеское сердце.
— Отве-ерзи ми-и-и… — опомнилась девушка, с трудом отведя от казака глаза и целомудренно закрывая их. В этот раз ее голос не звучал так сильно, но еще яснее в нем чувствовалась мольба: «Отве-ер-зи!..»
Богдан безошибочно понял, что у девушки горе и она хочет излить его.
Он протиснулся к клиросу и так уперся плечом в точеную дубовую стойку парапета, что та заскрипела, и на покорных устах послушницы появилась мирская улыбка. Солистка еще раз робко посмотрела в пылающие глаза юноши, уголки ее пухлых губ дрогнули. В тот же миг она спохватилась, испуганно опустила веки, а нежной рукой, легко, как дуновение весеннего ветерка, поспешно осенила себя смиренным крестом.
Но томный взгляд девушки и ее улыбка, идущая из глубины горячего сердца, говорили Богдану, что он понравился ей…
4
Потом всю неделю Богдан со своими друзьями вспоминал о посещении собора, делился впечатлениями, говорил о совсем новых, никогда не испытанных, так неожиданно вспыхнувших чувствах.
«Любовь?..» — спрашивал он сам себя. Чувствовал, что краснеет от этой мысли, такой греховной для воспитанника почтенной коллегии. А что, если и в самом деле любовь? Но монашка, отказавшаяся от мирской любви, не захочет нарушить неумолимый обет безбрачия.
Друзья заметили, что Богдан серьезно увлекся послушницей. Он все время только и говорил с ними о ней, о ее чудесном, «неповторимом», как он выражался, голосе. И им хотелось чем-нибудь помочь ему.
Разбитной Стась Кречовский был вхож в дом ректора Борецкого. Там он узнал, что известную солистку Свято-Иорданской обители зовут Христиной-Доминикой и что монашеский обет она еще не приняла, пребывая второй год в послушницах. Как раз это и интересовало Богдана!
В братской школе надзор за бурсаками был не таким строгим, как во львовской коллегии. Новые друзья часто рассказывали ему «о лукавых дщерях Подола», отчего львовский спудей и победитель турецкого бея краснел, как невинная девица.
В ближайшую же субботу Стась сам забежал «на минутку» к Богдану и застал его за чтением. Богдан был рад другу, надеясь и на этот раз узнать от него что-нибудь об очаровательной послушнице Свято-Иорданской обители. Каждая весточка о ней была для него радостью.
— Ах, Стась, как вовремя ты зашел ко мне! — обрадовался Богдан, бросившись навстречу Кречовскому.
— Я все время застаю тебя за чтением. Риторику или римское право изучаешь, готовишься к государственной службе?
Богдан смущенно улыбнулся, посматривая на широкий подоконник, куда в спешке положил раскрытую книгу.
— Да нет, нет, Стась. Это совсем… другое, — ответил он, запинаясь.
— Должно быть, Богдась, увлекаешься лирической литературой? Яном Кохановским, наверное? — любопытствовал Кречовский.
Он подошел к окну, посмотрел на титульную страницу книги и по складам прочитал вслух латинское название:
— «Кивитас Золис». Латинский язык, пропади он пропадом!
— «Civitas Solis» — «Цивитас», а не «ки», мой Стась. Может быть, латинский язык и впрямь заслуживает проклятия, но только не эта книга. Язык тут не играет роли. Джовани Доменико, Стась! Слышал ты о таком изгнаннике — Томмазо Кампанелла?
— Конечно! Осужден папой, спасается где-то у французов от гнева божьего. Слышали мы, как же! Еще в Вильно, в коллегии. Наставники уверяли нас, что он помешался.
— Ложь! «Civitas Solis» — это республика, собственно «Город Солнца», Стась. Кампанелла — философ и очень мудрый мечтатель. Его книгу следовало бы перевести на разные языки, чтобы ее могли читать все. Но именно всяческие наставники, Стась, немедленно окрестят сумасшедшим, каждого, кто прочитает «Philosophia realis» Кампанеллы.
— И тебя?
— Обо мне паны католики пока не знают… Правда, эту книгу мне подарил тоже наставник, Андрей Гонцель Мокрский. Прекрасный человек, если подумать о его окружении. Он правдиво излагает иезуитские каноны Священного писания и, наверное, даже гордится этим. А тут вдруг: «Возьми, говорит, младший брат во Христе, сие творение высокого разума. В жизни, молвит, не все суть подобно тому, что описывает Доменико. На левую чашу весов жизни он клал только черную несправедливость, которой достаточно на грешной земле, а на правую чашу — всю свою высокую мудрость смертного. Именно ее изучай, брат, как творение вдохновенного свыше разума и неуклонного стремления к будущему…» Так и сказал — «неуклонного стремления к будущему», «Никому, говорит, не рассказывай, где взял это антихристово евангелие, но лишь думай и, главное, чувствуй!» При этом он совсем свободно на память процитировал: «Sentire est scire!..» То есть: чувствовать — значит знать!
— Чувствовать — знать! А ведаешь, Богдась, и, право, мудро получается. Моя беда — я еще не силен в латыни.
— Помогу! Будем читать вместе. Ведь я могу переводить с латинского прямо с листа.
— Согласен! — не скрывая зависти, торопливо согласился Стась. — Возьмем и Ванюшу, бедняга тоже не в ладах с латынью. А он хлопец с сердцем.
— Думаешь, он… не побоится? В книге пишется о богатых и бедных… Там один генуэзец, возвратившись из плавания в Город Солнца, с увлечением рассказывает о тамошних порядках. В Городе Солнца, мол, нет лодырей и стяжателей и все трудятся… Понравится ли сыну усердного чиновника такая дерзкая книга?
Они непринужденно засмеялись. Богдан закрыл книгу и бросил ее на стол, стоявший в углу комнаты.
— Понимаешь, Стась, я послал с побратимом Кривоносом весточку родителям, жду приезда отца из Чигирина. Следовало бы радоваться, а я почему-то грущу… Не скрою, понравилось мне тут у вас. Киев, Киев!.. Пока лежал здесь больной, мир был ограничен для меня вот этими четырьмя стенами. А сейчас… убежал бы отсюда на простор, к людям! — Богдан вдруг остановил свой взгляд на высоком окне и умолк, глубоко задумавшись.
— Да и у нас тут всяко бывает, — неуверенно начал Кречовский.
Подошел к столу и снова взял книгу, стал перелистывать ее страницы. Орлиный нос придавал его лицу суровое, сосредоточенное выражение. Взгляд карих глаз казался не только пронизывающим, но и хищным. В его облике чувствовалась решительность, обычно не уживающаяся с трусостью, и тем не менее Богдан почувствовал, что товарищ не осмеливается заговорить о том, из-за чего, по-видимому, и пришел.
«Отве-ерзи ми!..» — вспомнил он чистый, как родниковый источник, голос чужой и в то же время такой желанной девушки. Длинная коса, лучистые глаза, вздрагивающие уголки губ…
— Мне стало ведомо, Богдан, что она… тамтая послушница — из Свято-Иорданской обители, бялоруска, землячка моя и шляхтянка из хорошей семьи. Зовут ее Христиной, об этом я уже, кажется, говорил… — начал Стась, старательно рассматривая книгу.
Слова друга вывели Богдана из задумчивости. Он улыбнулся.
— А ты, Стась, и в самом деле настоящий друг. Признаюсь тебе, как на исповеди, запала мне в душу она, проклятущая дивчина…
— Да такая разве не западет!.. Но зачем ты клянешь ее?
— Все мысли только о ней, говорю: словно частицу своего существа оставил я там, на клиросе. Ведь она монашка и отрешилась от мирской жизни…
— В мирской жизни монашки так же подвластны законам умыкания их молодыми хлопцами, как и грешные «дщери» мира…
— Что? Каким законам… умыкания? — Богдан прекрасно понял немудрый намек товарища, но никак не осмеливался себе в том признаться. — Об умыкании, Стась, ты напрасно говоришь. В самом деле чувствую, что вся моя душа стремится к дружбе… Я готов вечно слушать этот… голос…
— Свято-Иорданская обитель находится не так далеко отсюда — на территории Печерской лавры. Туда каждый день ходят люди молиться. Почему бы воскресенья ради завтра не петь послушнице в своем хоре, а?.. Только вот одежда у тебя… Твой яркий жупан бросается в глаза.
— Так вместо казацкой можно надеть бурсацкую, ту, что в львовской коллегии носил! — покраснев, ответил Богдан и отошел к окну.
Теперь Стась все сказал. Но все ли сказал ему в свою очередь его друг Богдан? Могут ли представить себе эту девушку в мирском одеянии? В самом деле — как будет выглядеть послушница Христина в мирской жизни, освобожденная от монастырских канонов? Как произносит она слова, не из катехизиса монашеского взятые, а идущие из глубины души, рожденные в минуты движения сердца? Законы умыкания!.. Продашь душу дьяволу, как торговец в погоне за наживой, за единственный миг человеческой радости, пускай и грешный в свете церковных догм…
5
В воскресенье утром пани Мелашка нарядила Богдана в бурсацкую одежду. От несдержанного Станислава Кречовского она уже узнала о послушнице с «божественным голосом». Да и Богдан не мог удержаться от того, чтобы не похвалить ее пение, даже о глазах невольно обмолвился:
— Такие глаза, знаете, матушка, такие глаза у этой монахини, побей ее сила божья, даже молиться хочется, когда всматриваешься в эту небесную лазурь…
— Глаза ведь самый сокровенный дар божий: они не только видят по воле божьей, Богдась, но и о Своей душе и чувствах рассказывают. Наверное, очень набожна эта послушница, коль во время пения сама с небом разговаривает, а глазами и других к этому призывает. Не удивительно… Бывают такие глаза у людей, особенно у девчат смолоду. И почитать их по грех, хотя и в монашеском подобии пребывают, несчастные…
Мелашка, как мать, напутствовала юношу, который прежде безразлично относился к молитвам и церкви, а вот теперь решил пойти именно в Иорданскую обитель — послушать женский хор. Она верила в рассудительность Богдана, считала, что монастырская послушница недосягаема для мирских соблазнов и разговоров. Поэтому она и не беспокоилась, провожая его к заутрене в Печерск. Она вывела его за ворота и долго смотрела ему вслед, не теряя из виду выделявшуюся среди уличной толпы стройную фигуру юноши в черном кунтуше. Мысленно она благословила его, как на подвиг, вспоминая при этом и своего Мартынка.
Она старательно, по-праздничному, убирала комнату Богдана. За этими хлопотами и застал ее чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий. Его приезда уже ждали. Богдан часто подсчитывал дни, прикидывая, когда Максим мог добраться до Чигирина, на какой день после этого мать снарядила отца в далекую дорогу. Учитывал разные неожиданности в пути, непогоду, встречи и прочее. Наконец отец приехал, но своего больного сына не застал в братстве. И он не печалился, даже радовался, что его сын Зиновий здоров!..
Комнату Богдана ему указали отцы-братчики, которые и в воскресенье оставались при школе. Они приведи Хмельницкого в покои Богдана и тут же ушли, пожелав ему радостной встречи с сыном. Юноши Кречовский и Выговский тоже почтительно сопровождали отца Богдана.
Кречовский, узнав от пани Мелашки, что Богдан рано ушел к заутрене, улыбнулся и ушел, забрав с собой Ивана, догадываясь, в какую церковь отправился его набожный товарищ.
— Вот это хорошо вы сделали, уважаемый пан Михайло, что приехали. Хлопец уже совсем здоров, благодаря милости божьей, лекарствам и молитвам этой святой обители. Скучать уж начал… — сказала Мелашка входившему в комнату подстаросте.
— Отцовское спасибо пани Мелашке, — ответил Хмельницкий, окидывая взглядом комнату. — Дай боже доброго здоровья пани… Зиновий, наверное, вышел во двор погулять с детьми?
— Вышел, прошу пана, вышел. Хлопцу захотелось послушать воскресную службу в церкви. Мы не ведали, когда вы приедете. Ждем уже несколько дней, но в воскресенье не ждали, — смущаясь, объясняла Мелашка.
— Даже не верится… Мать так обрадуется этому. Ведь малышом Зиновий не любил ходить в церковь.
— Помню, помню, не любил хлопец, это правда, не любил. А тут вдруг… Паи Михайло, женский хор Свято-Иорданской обители понравился Богдану. Вернее, «божественное» пение послушницы; очевидно, по душе она ему пришлась. Не отговаривала, потому что в монашек, думаю себе, не влюбляются. Если та дева Христова душу и встревожит юноше, так это не страшно — к родителям добрее будет. Вы уж не печальтесь, прошу вас, он уже не ребенок, у хлопца усы пробиваются и голос огрубел. Дело житейское.
6
Подстароста, как и полагалось солидному человеку, всемерно сдерживал волнение, слушая рассказ Мелашки о событиях, случившихся во Львове и по пути в Киев. Он не переспрашивал ее и потому, что уже слыхал об этих событиях от своих посланцев и от Максима Кривоноса, красочно рассказывавшего ему о храбрости его сына. Мелашка в душевной простоте поведала Хмельницкому и об увлечении Богдана пригожей послушницей.
— Сказывают, что она файная[71] девушка. Поет в хоре, и, кажется, даже сам отец Иов считает ее пение ангельским. А один бурсак, — вы, наверное, заметили его, — высокий, с орлиным носом, товарищ Богдана, говорил, что русой косой этой послушницы можно подпоясать жупан, как поясом… Богохульники эти киевские бурсаки, уважаемый пан…
— Все мы люди, матушка… — промолвил подстароста, к удивлению Мелашки нисколько не осуждая поступка своего сына. Отец гордился таким сыном! — Девичья коса испокон веков была путеводной звездой для юношей в таком возрасте. Разве мы не были молоды, не знаем… И я тоже пойду, пани Мелашка, в Печерск, — может быть, встречусь с сыном… Девичьей косой жупан подпоясать, а!..
— Не разминулись бы вы, уважаемый пан.
— О нет. Путь передо мною прямой!
Михайло Хмельницкий не раз бывал в Киеве и в Печерской лавре. Он торопливо шел по тропинке, протоптанной богомольцами вдоль Днепра. Высокие тополя и вербы на склонах крутого днепровского берега тихо шелестели. Дважды подстароста останавливался в нерешительности, думал над тем, стоит ли отцу мешать первой любви сына. И все же, выйдя из чащи тополей, он направился к печерским церквам, расспрашивая у прохожих, как пройти к Свято-Иорданской женской обители.
На горе, возвышаясь над живописными днепровскими берегами, утопая в зелени тополей и кленов, стояла деревянная, покрашенная светлой краской церковь — женский монастырь, детище преподобного батюшки Борецкого. Хмельницкий расспрашивал об этой обители попутчиков-богомольцев и особенно словоохотливых, опытных богомолок. На территории лавры он разговорился с ярой почитательницей Иорданской обители и, беседуя с пей, вскользь спросил о прославленной хористке. Вопрос этот был задан будто мимоходом, но женщина пристально посмотрела на уже немолодого, с сединой на висках, солидного богомольца.
— Тяжкие грехи родителей послушницы загнали пташку в лоно богородицы. Одна она была у родителей. Росла без матери, на горе себе красивой и пригожей — прости, господи, за такое слово. И пришлось бедняжке…
— Согрешила? — испуганно и тревожно вскрикнул Хмельницкий.
— Да бог с вами, откуда? Ей всего-навсего восемнадцать годков, молодая и чистая душой, как ангельские ризы. Да такая красавица… Сын русского князя Трубецкого, который вместе с отцом находится в плену у короля, хотел обручиться с этой сиротой. Важных людей к ним послал, сам старый князь Трубецкой к ее отцу пожаловал…
— И что же, девушка не пошла замуж за сына князя? — спросил удивленный Хмельницкий, когда умолкла богомолка.
— Нет, не захотела, уважаемый пан. Заупрямилась и не пошла за него. А когда ее стали принуждать — пожелала уйти в монастырь и вместе со своей служанкой-валашкой тайком пришла из Белоруссии в Печерскую лавру…
Подстаросту глубоко тронула несчастная судьба бедной сиротки, и он одобрил ее смелый поступок. Богомолка рассказывала о том, как княжич, сломив свою гордость, вместе с отцом последовал за своей любимой в Киев и почти каждый день посещал богослужение в женском монастыре.
Однако Хмельницкий больше не слушал ее. Он поблагодарил словоохотливую богомолку, но в церковь не пошел. Сел на скамью под кудрявым кленом — отдохнуть и подождать конца богослужения. Занятый своими мыслями, он даже не заметил, как маленькие колокола прозвонили «достойно». И вместе с тем прислушивался к слаженному хоровому пению, доносившемуся из открытых церковных дверей. Прислушивался и никак не мог уловить «ангельского» голоска послушницы. Ему почему-то казалось, что увлечение сына мимолетное. И вдруг он вспомнил о своей юности, о первых своих увлечениях.
Неужели сын в любви будет так же несчастен, как и отец? На пути одного стал прославленный и знатный вельможа, на пути другого — сам бог!
Хмельницкий даже вскочил со скамьи при этой мысли. Из церкви уже выходили молящиеся. Михайло искал глазами сына, опасаясь, что не заметит его в толпе, но Богдана не было среди однообразно одетых, серых, жалких в своем смирении богомольцев.
«Влюбленные, наверное, выходят последними…» — припомнилось что-то далекое, слышанное еще во времена его службы у Жолкевского. Он вспомнил волны озера, трепещущее на его руках упругое тело девушки, которую поддерживал на воде, обучая плавать… Да, «влюбленные не такие, как все…». А этот к тому же влюбился не в простую смертную — в ту, что считается невестой самого бога.
Из дверей так называемого «домашнего», или служебного, входа в церковь показались две фигуры в черных подрясниках. Отец сразу не узнал сына, но обратил внимание… на девичью косу. Это действительно была необыкновенная коса, она упрямо вырывалась из-под острого клобука послушницы и тяжело спадала вниз, подчеркивая стройность невысокой фигуры. Послушница шла, смиренно склонив голову и робко озираясь.
А рядом с девушкой шел Богдан и о чем-то увлеченно разговаривал с ней. Разве мог он сейчас заметить отца?
Возле дверей, из которых вышли Зиновий и девушка, Хмельницкий увидел еще одну такую же молодую послушницу. Он подумал, что это и есть ее служанка, верная валашка, о которой рассказывала Мелашка. Ему приятно было отметить скромность служанки, следовавшей за молодыми людьми на расстоянии и не прислушивавшейся к разговору паненки с юношей. А разговаривали они то возбужденно, громко, то спокойно, шепотом. Отец даже отвернулся из вежливости. Он видел, как нежные девичьи губы шептали что-то, словно произносили молитву, умоляя смелого юношу. Может быть, она упрекала его в смелости или молила о спасении души…
— Братом моим назвали себя монашкам, пан спудей, лишь бы только добиться этого греховного свидания со мной. Так, наверное… пускай и будем братом и сестрой в этой мирской жизни… Вы говорите страшные слова, а я ведь скоро должна принять обет монахини… — шептала она, дрожа от страха.
— Прекрасное имя — Христина! — прервал послушницу очарованный юноша. И вдруг ему вспомнился совет Станислава Кречовского. — Так я… украду паненку Христину! Клянусь этой церковью, что украду! Разве можно совладать со своим сердцем, моя звездочка любимая! — тут же выпалил он.
— Свят, свят… — перекрестилась девушка, то пугливо отстраняясь, то снова приближаясь к юноше. — Пан хочет украсть монастырскую послушницу? Ах, какой грех на свою молодую душу возьмет он, совершив этот безрассудный поступок… Мне не суждено испытать мирского счастья, этими днями меня должны постричь в монахини, мой хороший пан…
— Отрежут косу? Такую красивую девичью косу?
— Так велит закон. Красота… Подарила бы я эту косу папу на пояс, если бы встретила его раньше, в мирской жизни. А так… — И она посмотрела ему в глаза так же умоляюще, как и в церкви.
— Не спеши, не спеши, Христина. Не нужно давать обета, не нужно. Я все равно добьюсь своего, клянусь, — и на том поясе свою саблю повешу. Родители дали тебе жизнь, а ты хочешь покрыть ее черной смертью, дав обет монахини. Не разрешу тебе этого сделать, звездочка моя ясная, украду, если по собственной воле не уйдешь из монастыря.
Девушка с ужасом и восхищением смотрела на Богдана. То ли печаль, то ли скрытая надежда блеснула в ее затянутых слезой глазах. Так и казалось, что она вот-вот упадет на грудь юноши и своими устами закроет его уста, произносящие такие страшные и такие желанные слова. На мгновенье, лишь на мгновенье замерли оба. А на дворе стоял ясный день, вокруг было полно мирян. В этот момент дверь обители раскрылась с таким скрипом, что служанка даже вздрогнула, и властный голос матушки наставницы окликнул Христину. Валашка подошла к своей госпоже и на родном языке что-то ей сказала. Девушка отпрянула от бурсака, опустила веки на влажные глаза, точно гробовой крышкой навеки отгородила себя от мира, от любви…
Смиренно попрощалась она с Богданом, как сестра, не сказав более ни слова о его святотатственном намерении. Торопливо вытащила из-за пазухи маленький серебряный крестик на шелковом шнурочке, согретый теплом ее тела, не раздумывая отдала его юноше.
— На счастье, а в горе — чтобы легче было забыть эту греховную минуту! — прошептала она. — Любить — грех!.. А грех терзает мою душу. Возьми! Я вырываю его из своего сердца, освобождая место для… греха! — она повернулась и, подчиняясь зову разгневанной матушки наставницы, направилась к двери, провожаемая растерянным взглядом «брата».
Богдан точно онемел на полуслове. Он держал в руке крест, который словно жег его огнем, глубоко проникал в сердце… Потом опомнился, сунул в карман талисман и, почтительно, даже с благодарностью поклонившись старшей монахине, повернулся, чтобы уйти.
Богдана глубоко растрогало искреннее горькое признание Христины и огорчила разлука с пей. Он так углубился в свои мысли, что чуть было не сбил с ног отца, шедшего по дорожке ему навстречу.
— О, батя!
Отец и сын некоторое время молча смотрели друг другу в глаза — говорили лишь их сердца. Может быть, отец собирался пожурить его, а сын подыскивал самые выразительные, самые теплые слова привета и любви!..
— Батя?! — еще раз удивленно воскликнул Богдан, бросившись обнимать отца. По глазам его юноша определил, что тот все видел и все понял. Быть может, он и стоял вот здесь, под кленом, ожидая, покуда сын закончит свою сердечную исповедь.
Хмельницкий с трудом сдерживал волнение:
— Ну, здравствуй, здравствуй, сынок… Не утерпел я, не подождал дома, как советовала пани Мелашка. Пошел по велению сердца, чтобы встретиться. Это ничего, сынок, что встретил я тебя не смиренно стоящим перед алтарем… Дай бог счастья и молодой послушнице… Да не смущайся, сынок, ведь ты тоже человек. А все человеческое на этой грешной земле не было чуждо вам, и родителям, и дедам, и прадедам нашим. Чего же смущаться?.. Привет тебе и благословение от матери. Беспокоится она.
— Плачет она, батя? — нетерпеливо спросил Богдан, вспыхнув при этом, как искра.
— Успокойся, Зиновий. Все матери и от радости плачут, такой уж женский пол плаксивый. Если бы не плакали — не любили бы…
И умолкли. Богдан в этих словах отца уловил намек на слезы Христины. Затем они еще раз обнялись и пошли домой. Понимая настроение сына и его смущение, вполне естественное в его положении, отец первым нарушил молчание:
— Хороший человек пан Максим из Могилев-Подольска. Предлагал ему возглавить вооруженную охрану Чигиринского староства…
Богдан с благодарностью произнес:
— Не для Максима это, батя. Такие люди не любят подчиняться королевскому правительству.
Вышли за деревянную изгородь монастыря, стали спускаться по тропинке, тянувшейся вдоль Днепра, мирно беседуя.
— Подчинение — это порядок, обязан подчиняться: гетман ведь один бывает в казацком войске. Не всем и гетманами быть, — улыбаясь, поучал отец.
— Один, — вздохнул Богдан, уступая отцу дорогу. — Но и тот хуже Максима. В республике Солнца, батя, может быть, Максима и не избрали бы главным директором республики: он не метафизик, не астроном, не теолог… а простой кузнец. Зато политик для нашей земли достойный. Такому… и не только гетманом быть, батя…
— Не знаю, сынок, что это за республика. Наверное, ты вычитал об этом в книгах коллегии?.. Ну, а если уж и гетманства для кузнеца мало, подождем, когда шляхта изберет его королем Речи Посполитой… — засмеялся отец.
— А вы не смейтесь, батя… Читал я не о Максиме, и не из коллегии были те книги. А Максим — мой побратим!
— Да я ведь шучу, Зиновий. Хороший, говорю, хлопец твой Максим. Хотелось, чтобы такой падежный человек всегда был под рукой. Помяли тебя, сынок, проклятые басурмане здорово.
Богдан посмотрел на отца и опустил глаза долу. По-детски проглотил комок душивших его слез — то ли от обиды, то ли от гордости. А может, от чего-то совсем другого.
— Разве только басурмане, батя?! А вам разве легко приходится? Пан Мусий все рассказал мне, знаю… Что сказала мама, когда узнала про мои путевые злоключения?
Старший Хмельницкий сдержанно вздохнул, но улыбка по-прежнему освещала его лицо. Ведь он — отец, и хотя в душе упрекал сына за какие-то недозволенные поступки, по не мог скрыть и своей радости. Перед ним стоит его сын, его надежда, живым вышедший из жестокого боя! Да еще и какой сын — возмужавший. И как участливо он сказал: «А вам разве легко приходится?..»
— Ты хорошо знаешь свою мать, Зиновий. Не скрою, правду скажу, как она велела. «Хвалю, говорила, в деда пошел, казаком стал!..» И плакала, и смеялась, услыхав эту весть… Ну, дай боже тебе здоровым вернуться домой. Да об этом еще все вместе поговорим. Ведь я приехал за тобой.
— Максим тоже приехал?
— Максим, наверно, вернулся в Терехтемиров, там собирают казацкую раду. А слепого Богуна оставил у друзей казаков…
7
Михайлу Хмельницкому пришлось подождать еще несколько дней, уступая настойчивым советам Борецкого и Мелашки. Сам же Зиновий уверял, что он уже совсем здоров и готов хоть сейчас отправиться в путь. В доказательство он бодро поднимался с кровати, ходил по комнате, приседал. Отцу тоже хотелось как можно скорее увезти сына домой. Настоятель Иов Борецкий приобрел у монахов Печерской лавры карету, подобрал пару крепких лошадей в упряжку, выделил людей для сопровождения. Богдан, узнав, что ему готовят карету, решительно заявил отцу, как только остался с ним наедине.
— Батя, вы знаете, что у меня есть отличный турецкий скакун, — наверное, Максим подробно рассказывал вам о нем…
— Нет, нет, Зиновий! Поедешь в карете, — перебил отец, поняв, о чем хочет говорить с ним сын. — К тому же тот конь…
— В карете? Ни за что не поеду! Тетя Мелашка поедет в карете! — категорически заявил Богдан и собрался уже выйти из комнаты, но остановился: — А что, батя, вы хотели сказать о коне: разве он плохой или я не справлюсь с ним?
— Конь славный, видел его. А ездить верхом сам учил тебя. Но Максим говорил мне о каком-то казаке-перекрещенце, который интересовался конем. Где он да у кого? Не собираются ли турки отомстить, засылая лазутчиков?
— Спасибо Максиму за вести, верный он побратим. А я все-таки поеду на своем коне! Карету пусть готовят для тети Мелашки и вещей.
Эта новая черта в характере Богдана не пугала отца. Он еще больше гордился сыном. Это не какие-нибудь детские капризы, а настоящая мужская твердость. Отец увидел перед собой не чигиринского подростка, а взрослого, с окрепшей волей юношу, который прислушивался к советам людей и сам давал советы. Сказывались годы обучения в коллегии, годы приобретения жизненного опыта. Отцу оставалось только гордиться таким сыном. Правда, в желании Зиновия совершить такую дальнюю дорогу верхом на турецком жеребце, а не в карете братчиков проявлялась и присущая казакам удаль. А это не слишком-то было по душе уряднику королевского староства.
Наконец сын и отец пришли к согласию. К госпитальному крыльцу подвели оседланного буланого коня. Отдохнувший и уже застоявшийся конь радостно заржал, несколько раз встал на дыбы и попытался схватить за плечо казака, который его сдерживал.
— Ну, ты!.. Турок басурманский! — крикнул тот с теплотой в голосе, хлопая по шее красивого коня.
Провожать Богдана пришли преимущественно бурсаки младших классов. Всем им учителя вдалбливали в головы, что всякий верующий юноша должен стать государственным мужем или воином! И кто из них не мечтал стать таким храбрецом, как сын чигиринского подстаросты, надеть такой кунтуш, подпоясаться поясом, на котором висела кованная серебром сабля! А конь — настоящий буланый дьявол, а не конь! Темная полоска тянется по хребту до самого хвоста…
Стась Кречовский и Иван Выговский среди этих малышей казались переростками. Оба юноши после первого знакомства с учеником львовской коллегии почти каждый день заходили к нему. А Стась, ко всему прочему, был еще и поверенным. Богдана в его тайных сердечных делах. Теперь они могли считать себя старыми друзьями прославившегося победой над турком ученика иезуитской коллегии, гордились близостью с ним перед остальными учениками их бурсы.
Мелашка следила за тем, как Богдан одевался, одергивала на нем малиновый кунтуш, тряпкой смахивала пыль с сабли.
— А то увидит пани Матрена непорядок, еще неряхой назовет меня казачка… — бормотала она.
— Вас, тетя Мелашка, теперь уже никто не осмелится обидеть, пока я жив буду, — сказал Богдан и нежно, как родную мать, поцеловал ее в щеку. И она верила Богдану, потому что хорошо знала его.
Вышли на крыльцо. Михайло Хмельницкий попрощался с настоятелем, поблагодарил обслуживающий персонал госпиталя. Потом подвел сына к Борецкому. Зиновий-Богдан опустился перед батюшкой на правое колено, как полагалось верующему, принял благословение и молча прикоснулся губами к благословляющей руке. Батюшка не мог и не хотел скрывать своих добрых чувств к воспитаннику иезуитской коллегии и смахнул слезу в присутствии сотни своих воспитанников.
Благословляя юношу, он изрек:
— Во имя отца, сына и святого духа, пусть благословит тя господь вседержатель всея земной тверди, еже живота нашего, паче будущего нашего пристанищем есть. Да будет воля его в помыслах, чаяниях и действиях твоих, наш храбрый, мужественный отрок, днесь, заутра и во вся дни живота твоего. Аминь…
Борецкий прижал к своей груди мускулистого юношу, который был на голову выше его ростом. Потом отстранил от себя и взглядом бывшего воина-окинул снаряжение, саблю, ретивого турецкого коня с красивой сбруей.
— Ну, с богом! Вооруженному отроку следует остерегаться мести неверных. У них свой прегнусный закон кровной мести. Остерегайся, отрок, да хранит тебя бог… — сказал он на прощание и разрешил бурсакам подойти к Богдану.
Бурсаки уже раньше окружили взрослых, с нетерпением ожидая, когда батюшка, ректор школы, попрощается с их другом. Богдану пришлось протянуть малышам обе руки, ему хотелось, чтобы их руки были так же надежны и крепки, как у его друга Стася Хмелевского, в искренности которого он ни на миг не сомневался. С Кречовским и Выговским прощался особенно сердечно, они проводили его до оседланного коня. Стась уверял Богдана в том, что всегда будет держать с ним связь и ждать его приезда из далеких пограничных дебрей в Киев. При этом он, как сообщник, подмигнул Богдану, и тот с благодарностью пожал верную руку друга.
Буланый, играя, норовил стащить шапку с Богдана, а юноша обеими руками схватил его теплые, мягкие губы, чем доставил немалое удовольствие коню, — он даже подскочил, пытаясь стать на дыбы.
«Закон кровной мести… — назойливо вертелось в голове Богдана. — Действительно, прегнусный закон! Военное столкновение принимают за личное оскорбление… Что же, будем осторожны, преподобный отче, будем остерегаться и держать наготове саблю, спасибо панам наставникам коллегии за то, что, не жалея сил, обучали мастерству владения оружием! А конь… Коня им, голомозым, не видать!..»
Еще раз пожав друзьям руки, Богдан перебросил на шею коня поводья и с места лихо вскочил в седло. Буланый даже присел от неожиданности. Лицо Михайла Хмельницкого сияло от радости — он гордился своим сыном, так лихо сидевшим в казацком седле. Богдан напоследок окинул взглядом присутствующих и отпустил поводья ретивого коня.
8
Богдану уже не пришлось увидеть живой свою переяславскую бабушку. После ее смерти дальние родственники присматривали за хатой, но без хозяйского глаза все пришло в упадок. Опустевший двор зарос бурьяном, в саду гусеница оголила все старые груши.
Это произвело на юношу удручающее впечатление. В печальном настроении Богдан пошел в центр города разыскивать богатый дом Сомко. Он стоял вблизи большой, оживленной с утра до вечера базарной площади. Две злые собаки, привязанные на день, подняли такой лай, что, бросив обед, из хаты выскочили во двор все дети Сомко: два сына и девочка-подросток лет десяти. Слуги в это время были заняты уходом за скотиной, охраняли рундуки на базаре.
Яким, старший сын Семена Сомко, сразу узнал Богдана и обрадовался его приходу. Он побежал навстречу гостю, а младший брат бросился успокаивать собак. На лбу у Якима до сих пор еще лежала повязка. Она прикрывала сабельную рану, полученную во время баталии в лесу, когда погиб его отец. Следом за ним, как жеребенок за стригуном, прибежала и Ганнуся. Щуря глаза против солнца, она с любопытством смотрела на стройного, загоревшего в пути юношу.
— Ганнуся? — спросил Богдан, здороваясь с Якимом.
О девочке он знал по рассказам покойного Семена Сомко. «Не болтунья, — хвастался отец, — выросла без матери, больше под присмотром братьев…»
«А теперь — уже и без отца», — подумал Богдан. Ему показалось, что девочка вышла из дома вслед за Якимом потому, что боялась остаться одна.
— Ну да, пан Богдан, наша Ганнуся. Поздоровайся, Ганна, это тот Богдан, который спас себя и нас от басурманской неволи. Ну, чего же ты, глупенькая?
— Добрый день, пан… — чистым детским голоском серьезно произнесла Ганнуся, как и полагалось хозяйке дома.
— Называй меня, Ганнуся, только Богданом, без «пана». В юные годы хорошо понимают друг друга и так. — И он, нагнувшись, поцеловал ее аккуратно причесанную головку. — Только Богдан, Ганнуся! Добрый день, малышка. Хочешь, буду твоим третьим братом?
Ему и в самом деле хотелось как-то утешить сиротку, заставить ее улыбнуться. И, к его удивлению, на лице девочки засияла счастливая улыбка.
— Хочу, пан Богдась… — согласилась сиротка. Неподдельно участливые слова молодого казака согрели детскую душу, придавленную горем.
Она внимательно посмотрела на Богдана своими большими голубыми, как приднепровское небо, глазами и смутилась. Потом уцепилась рукой за полу его малинового кунтуша, быстрым взглядом окинув Якима.
Богдан даже вздрогнул. Удивительное совпадение: у Ганнуси такие же голубые и на диво большие глаза, как и у Христины…
— Хочу, Богдась! — произнесла девочка совсем тихо. Она, кажется, еще не раз повторила, как песню, про себя эти два слова, отходя в сторону, чтобы дать проход Богдану и брату.
— Так зови, хозяйка, гостя в дом, — промолвилЯким, когда они отошли от ворот.
— Просили Яким и Григорий… и я прошу… — робко начала Ганнуся.
Богдан взял ее за руку и, играючи, размахивая руками, как на марше, пошел вместе с ней впереди Якима.
— Ну что же. Спасибо тебе, Ганнуся, зайдем, поглядим, как ты хозяйничаешь.
— А мы не ожидали, что к нам приедет такой гость… Так я побегу. — И она, выдернув свою ручонку из руки Богдана, бросилась к дому, босая, в длинной сорочке; две русые косички прыгали у нее на спине.
Богдан, глядя на нее, расстроился. Сколько таких сирот на земле! Он знал, что с каждым годом, после каждого нападения Орды, их становится все больше. Мать и особенно Мелашка столько порассказали ему о них! Сиротское горе тяжелым камнем ложилось на чуткое сердце юноши, который хотел бы помочь обездоленным, облегчить их страдания и горе. Однако это были только мечты. Мартынко тоже потерял отца в таком, если не более раннем, возрасте. Но он мальчик… и у него есть такая чудесная мать! А Ганнуся — напуганный ребенок, девочка. У женщин сердце более восприимчиво к горю, душа более склонна к слезам. Должно быть, братья, отягощенные торговыми делами, перешедшими к ним от отца, не очень балуют девочку лаской, если от одного лишь нежного слова ее лицо засветилось радостью и она, тронутая вниманием гостя, готова была обнять весь мир.
«С этого дня я буду названым братом Ганнуси…» — твердо решил про себя Богдан, впервые переступая порог их дома. В этом доме он побратался с девочкой, волей судьбы она стала его сестрой…
9
Богдан знал, что Максим Кривонос не может проехать мимо Переяслава, не заглянув к семье Сомко. Кому же лучше знать, где искать этого непоседливого казака, как не Якиму Сомко, с обозом, которого Максим и выехал из Киева, сопровождая слепого Богуна и его поводыря Мартынка? Прощаясь с Мартынком, Богдан обещал ему, что непременно заедет или на хутор Джулая, или в какое-нибудь другое место, чтобы самому повидать дружка и дать возможность тете Мелашке встретиться с сыном. Ведь Мартынко снова отправился странствовать с Богуном, постепенно становясь не только поводырем, но и защитником кобзаря. Во время лечения в госпитале Богдан не раз думал об этом. Рассказ Мелашки о том, что Максим не позволил воеводской охране привлечь к ответственности слепого Богуна, показал Богдану, как небезопасно кобзарю отправляться в далекое путешествие. Наверное, Максим не отпустит Богуна одного, постарается переправить его на Низ.
Где кобзарь с Мартынко, там нужно искать и Максима Кривоноса…
Михайло Хмельницкий, зная, как Богдан после своего выздоровления мечтал встретиться с Кривоносом, на удивление легко согласился проехать по Левобережью Украины до Суды. Более того — он сгоряча пообещал обязательно встретиться с этим храбрым казаком. Он питал надежду привлечь Максима Кривоноса на службу в отряд Чигиринского староства.
Юноша вместе с тем понимал, что отец, как представитель королевской власти, не хотел бы заезжать в Терехтемиров, являющийся сейчас центром казачества. К тому же подстароста предполагал, что Кривонос теперь находится на Низу.
— После белоцерковской битвы, — рассказывал Яким за обедом, — турецкий султан разгневался и грозит войной польскому королю, требует своевременной уплаты дани. Говорят также, что султан, заручившись согласием коронных гетманов, направляет свои орды против приднепровского казачества. Он считает, что польская Корона при помощи казацких ватаг учинила разгром татар и турок под Белой. А крымчаки только того и ждали! Теперь король, чтобы умилостивить Высокий Порог, султана, потребовал на сейме от казаков сатисфакции. Сам гетман Станислав Жолкевский с войсками двинулся на Украину. Сказывают, что казаки, прослышав о намерениях шляхты, не разошлись по своим волостям, а собирают в Терехтемирове большой казацкий Круг. Со всех казацких полков, находящихся в реестре у польного гетмана, а еще больше из нереестровых, съехались сотни старшин, тысячи казаков. Купцы приезжали из Терехтемирова за водкой и медом. Ну, а наш Максим в почете у боевых казаков. Кобзаря он отвез к семье, на Веремеевский хутор, а сам — в Терехтемиров. Пан Конашевич руководит казаками…
Яким только понаслышке знал о том, что творится в Терехтемирове. А о чем будут совет держать казаки, он не ведает. Может быть, какой-нибудь поход готовит «пан Конашевич»…
— Конь, отбитый у турка, при тебе? — спросил Яким, понижая голос. Что-то недоброе почувствовал Богдан в этом вопросе.
— Ясно, при мне. А где же быть моему трофею? Максим подарил его мне.
— Один казак… разыскивает этого коня. Очень подозрительный человек, а может быть, и переодетый турок. Он говорит, что конь принадлежит какому-то весьма важному бею. Они могут отомстить, выследив коня. Следовало бы припрятать его до более подходящего времени, Богдан.
— Пан Яким сам видел этого казака и разговаривал с ним? Может быть, просто какой-нибудь мошенник, цыган? Они падки на ценный товар, за такого коня можно содрать со знатного шляхтича хороший куш.
— О нет-нет, этот человек не похож на цыгана. Я и сам бы поговорил с ним, да наш челядинец — помнишь Савву? — сказал ему, что Максим Кривонос, мол, подарил этого жеребца какому-то казаку на Запорожье.
— И турок поверил? — задумчиво спросил Богдан.
— Черт его знает, говорю же, что человек он подозрительный. Твердит, что едет в Терехтемиров, на казацкий Круг, а сам — рассказывал Савва — все в конюшню посматривает. Будешь чувствовать себя спокойнее, Богдан, если оставишь у меня коня, покуда тот казак потеряет след. Велю оседлать для тебя моего доброго друга, собственного коня, только бы ввести в заблуждение проклятого лазутчика!
— Большое спасибо, брат Яким, за коня и совет. Подумаю, с отцом потолкую. Наши люди будут ехать в Чигирин по Левобережью, завезут к Джулаю Мелашку, чтобы она повидалась с Мартынком. Наверное, на хуторе у этого разбитного казака и оставят буланого.
— Разумно поступишь. Максиму я передал о происках лазутчика…
Богдан, не сказав отцу о том, что знает о сборе казаков в Терехтемирове, предложил переправиться на правый берег Днепра и по знакомым местам направиться в Субботов.
— Ты, кажется, хотел поехать по левому берегу Днепра… Заехали бы к нашим людям… — неуверенно напомнил ему отец.
— Но ведь вы, батя, советовали ехать по знакомой дороге через Корсунь. Потом и коня мы отправляем в ту сторону. Наверное, за нами таки охотятся лазутчики, — тихо, но довольно твердо ответил Богдан. — Сын купца Яким уверяет, что Максим находится в Терехтемирове.
— Мудро посоветовал тебе купец расстаться на время с буланым, — заключил отец напоследок.
Утром, уже на переправе, стало заметно необычное скопление людей. Снизу, от Порогов, и с верховьев реки, откуда-то из Черниговщины, плыли длинные казацкие чайки[72]. Разносились песни над Днепром. Такие же чайки вверх и вниз по течению, сколько можно было окинуть взглядом, покрывали весь берег возле переправы. На берегу топтались стада казацкой «живности».
— Нам следовало бы объехать это сборище, — промолвил Михайло Хмельницкий, уже приблизившись к переправе. В нескольких словах, скупо рассказал Богдану о терехтемировском Круге, о котором узнал еще в Киеве от знакомых войсковых старшин. — Вряд ли удастся нам найти Максима в такой сутолоке. Казацкие старшины собираются вести переговоры с нашим вельможным паном Станиславом, — объяснил он.
— Так, значит, и пан гетман в Терехтемирове? — заинтересовался этой новостью Богдан.
Он знал, что Жолкевский вместе с королевой взяли его под защиту после событий, происшедших во Львове, на площади Рынка. Он был благодарен за это своему высокому патрону. И все же юноша затаил в душе недоверие к шляхетским милостям. Ведь Богдан не только избавил от казни Ганджу и Юркевича, но еще и пренебрег королевским прощением — не вернулся по амнистии отцов администраторов в коллегию, даже не дал о себе знать и уехал с купцами. Иезуиты и шляхтичи, наверное, видят в этом проявление неблагодарности и «своеволия хлопского»…
С этими воспоминаниями невольно пришла мысль и об увлечении им торговлей во Львове. Еще недавно хотелось ему строить свою жизнь так, как от души советовали добродетельные львовские купцы-армяне, особенно самый мудрый из них — Корнъякт, убеждавший Богдана стать купцом…
Но какой непреодолимой стеной оградили его от купечества стычка с турецкими захватчиками на Могилевщине и их закон кровной мести! В торговле тех времен первостепенное место занимал турецкий рынок Стамбула. А ведь именно турки и заарканили Богдана на одном из их торговых путей. Уже тогда, спасшись от волосяной петли, Богдан почувствовал острую неприязнь к купцам Стамбула, которые торговали награбленными в других странах товарами…
Пока Богдан раздумывал, его окончательно убедили в том, что, если бы они теперь захотели вернуться назад с переправы, им уже не было бы возможности. Беспрерывным потоком двигалась с шумом и песнями масса вооруженных людей, увлекая за собой Хмельницких. На правом берегу Днепра пришлось задержаться, пока проходила конная хоругвь казаков, направлявшаяся к зданиям монастыря. Казаки большей частью вели на поводу измученных разномастных коней, разминая затекшие от долгой езды ноги. За спинами казаков покачивались длинные копья, сбоку висели кривые сабли. У многих за плечами торчали ружья, но не видно было ни единого лука или колчана. Богдан искал глазами сотников, есаулов, хорунжих. Самые звания эти были для юноши чудесной музыкой. Хорунжий!..
К старшему Хмельницкому подъехал молодой, но, видать, уже закаленный в боях всадник. У него за спиной не было ни копья, ни ружья. Только за поясом, по-турецки сплетенным из зеленого сафьяна, торчали два пистолета. Серая смушковая шапка валахской работы, с голубым донышком, лихо сбитая набекрень, едва держалась на бритой потной голове.
— Эй, чьи люди, кто такие? — еще не подъехав вплотную к Хмельницкому, крикнул он.
— Подстароста Чигиринского староства, молодец Дмитро, — ответил Михайло Хмельницкий, узнав запорожца Гуню.
— Эвва-а! Дай бог здоровья, пан Михайло, — улыбнувшись, ответил запорожец, также узнавший Хмельницкого. Он присматривался к всадникам, жмуря глаза. — Твой? — спросил, кивнув головой в сторону Богдана.
— Как же, сын, пан Дмитро. Здравствуй, казаче. Давненько не видались мы с тобой.
— Давненько, что и говорить. С позапрошлого года, еще когда Лаща с Яцком провожали, не был я в Чигирине. Вот с каких пор, пан Михайло… А это тот рыцарь Богдан? Слышали, слышали, казак. Максим Кривонос с Подольщины не нахвалится тобой. И конячка у тебя подходящая… — даже вздохнул он, поглядев на своего измученного гнедого. — На казацкий Круг приехали, пан Михайло?
Михайло Хмельницкий громко засмеялся. Этого еще недоставало! И без того староста упрекает его при всяком удобном случае: якшаешься, говорит, пан подстароста, с прощелыгами!
— Да бог святый с вами, молодец! Вольны ли мы, подстаросты, иметь дело с казаками?
— В неслужебное время, пан Михайло, чигиринскому подстаросте это не мешает… Вместе с вами прикордонье для коронной шляхты охраняем…
— А Максим в Терехтемирове? — поторопился Богдан переменить неприятную для отца тему разговора.
— Кривонос, хлопче, одновременно бывает в трех местах. Вездесущий казак, как бог! Наверное, здесь… Если хотите, пан Михайло, давайте проедем к монастырской площади, там сейчас все. Охотно помогу разыскать, — предложил запорожец.
Он сказал что-то казаку, стоявшему рядом, и тот отъехал к отряду.
— Очень хотим, пан Дмитро! — вместо отца поспешил ответить Богдан.
Гуня сразу же повернул коня вправо к площади.
10
На площади, забитой вооруженными людьми, которые, казалось, бродили здесь без всякой цели, становилось все теснее. Казаки то волнами двигались куда-то, то группировались и горячо о чем-то спорили. Хмельницкие — отец и сын — пропустили между своими свежими конями Дмитра Гуню на его изнуренном и сейчас будто приободрившемся гнедом. Казаки узнавали атамана низовиков в таком, можно сказать, торжественном сопровождении и, расступаясь, охотно давали проезд. Порой кое-кто, не сдержавшись, хлопал ладонью по сытому крупу буланого, на котором ехал совсем молодой, но на удивление бравый казак. И конь, будто зная, что с ним играют, только водил ушами. Богдан и ревновал своего коня, и в то же время испытывал удовольствие оттого, что казаки уделяли ему столько внимания. Над площадью стоял гул голосов, лошадиное ржание. На деревянной колокольне Терехтемировского собора колокола пробили полдень.
— А пропустят ли казаки Левобережья моих чигиринцев? У нас там есть женщина, — забеспокоился подстароста, оглядывая площадь, улицу, тянувшуюся мимо собора, переходившую в дорогу на Межиречье, на Корсунь.
Все было заполнено вооруженными людьми. И привыкший управлять староством Хмельницкий ужаснулся: какой волей надо обладать, чтобы руководить этим разбушевавшимся морем! А Гуня успокаивал его:
— Среди казаков всегда найдется кто-нибудь, если и не в Чигирине начинавший казаковать, то неподалеку от него. А пани Мелашку Пушкариху уважают и за Порогами еще с той поры, когда, может быть, и самого Чигирина не было…
Несколько казаков и джур охраняли вход в монастырь. На привязи возле тына стояли кони, переступавшие с ноги на ногу. Дмитро Гуня соскочил с седла и тихо, как свой человек, спросил одного из часовых:
— Кажется, Федь? Скажи-ка, паря, нет ли на полковничьей раде Кривоноса?
— Кривоноса? Это тот из вольных подолян, Максим Кривонос, что на их манер «бысь», «мись» говорит?
— Да тот же, тот. Спрашиваю: не там ли он случаем? — Гуня показал рукой на деревянный дом, возвышающийся над кустами терна и цветами.
— А где же ему быть! Но я знать не знаю и ведать не ведаю, не велено, пан атаман…
— Ну и хорошо, раз не велено — не говори! — посмотрел он на своих громко засмеявшихся спутников. — Возьмите, хлопцы, коней. Нам на раду.
— И ему? — спросил Федь, кивнув головой в сторону Богдана.
— Именно пану Богдану и нужен Максим Кривонос, — решительно сказал Гуня, пропуская впереди себя молодого казака в малиновом кунтуше.
— Подожди, подожди, пан Дмитро! — крикнул дежурный у ворот. — Пускай уж лучше джура позовет Максима. Беги, Яков! Скажи, пан Кривонос срочно нужен атаману… Да вон и сам казак — легок на помине. Пан Максим!..
— Бегу. Спешу. Сам бог вас посылает!.. — выкрикнул Кривонос.
Богдан с Гуней прошли в ворота. Им навстречу по дорожке спешил Кривонос, без шапки, разгоряченный и, по всему видно, обрадованный, но, как обычно, суровый, с нахмуренными клочковатыми бровями.
— Со счастливым прибытием, пан Хмельницкий! — крикнул он, обращаясь к стоявшему за воротами подстаросте. — Рад видеть в полном здравии брата Богдана!.. — И он крепко, по-мужски, порывисто обнял и поцеловал юношу.
— Вижу в окно, вы подъезжаете к воротам. И кстати же ты, Богданко, прибыл! Здесь как раз такая перепалка идет между нашими полковниками… Знаю ведь… Богдась у иезуитов латынь изучал, а пан Дорошенко поспал джуру к батюшке-настоятелю, чтобы он полковникам ту латынь прочитал в послании гетмана Жолкевского к казакам. Может быть, ты, Богданко, поможешь им справиться с клятым посланием королевского гетмана? Батюшка ведь только по-церковному умеет, а пан Петр Конашевич до сих пор не приехал из Киева. Минута дела, пан подстароста. Отпустите хлопца, а то полковничий писарь ничего не смыслит в панской грамоте!.. Пан Дмитро, — обратился он к Гуне, словно уже получил согласие Богдана, — пусть-ка ваши казаки устроят где-нибудь пана чигиринского подстаросту на постой с его людьми, а немного погодя я приведу туда казака Богдана…
11
В Белую Церковь по западной дороге прибыл с войсками Станислав Жолкевский. Гетман, которому уже было под семьдесят лет, чувствовал, что с каждым днем ему становится все тяжелее и тяжелее носить бремя «прославленного победами рыцаря Речи Посполитой». Оглядываясь на пройденный путь, убеждался, что в самом деле сделано немало. Но и все-таки долго топчется что-то он на одном месте. Еще в славные времена Стефана Батория, после победы над шведами, он вышел на это политое кровью гетманское поле деятельности. И идет с той поры, не минуя луж крови, не закрывая ушей от громких стонов сраженных. После смерти друга и родственника Яна Замойского он должен был бы занять пост коронного гетмана, уступив поле брани более молодым. И вот уже скоро будет десять лет, как он ждет этой королевской милости, таская саблю польного гетмана по тернистым путям возвеличенной его победами Польши…
И в этот раз снова прибыл усмирять казацкую вольницу.
— «Казацкая вольница»… — вслух высказал свою мысль и засмеялся. — Не считает ли пан Януш, что в этот постулат «вольница», прямо как в бога, веруют хлопы, выросшие на украинских просторах? — спросил Жолкевский Януша Острожского, одного из самых рьяных членов сеймовой комиссии, выделенной для усмирения казаков.
— Нет, прошу вельможного пана гетмана, о чем здесь думать, — скучающе заговорил Януш. Он укладывался на ковер, в тени раскидистых груш во дворе замка, чтобы отдохнуть от дорожной жары. — Просто хлопы распустились, беря пример с лайдацкого низового казачества, и сами же мы виноваты, что распустили…
Вельможный гетман промолчал. Он понимал, что казацкая часть населения на Украине не только увеличивалась количественно, но и все глубже осознавала свои человеческие права. Гетман-магнат даже в таком зрелом возрасте должен был кривить душой, соглашаться на словах с общим мнением, твердить о том, что «хлопы распустились». Это уже стало аксиомой. Он скрывал трезвое мнение убеленного сединой человека, обладавшего государственным опытом, опасаясь уронить шляхетскую честь, опасаясь и настойчивости, с которой украинский народ требовал обещанных казацких прав.
Уже два дня гетман сидит в Белой Церкви, поджидая остальных членов комиссии. Мог бы и не ждать, но что сделаешь, имея с собой горстку жолнеров, окончательно разложившихся во время пацификации украинских хлопов, избалованных легкой добычей. А Жолкевский иначе и не представлял себе разговора с «прощелыгами», как на языке оружия. Одно дело понимать, к чему стремится люд украинский, а другое — идти ему на уступки.
Нет покоя Речи Посполитой. Каждый день, каждую ночь нужно быть на страже, ожидая нападения турок… Наша политика на границе превратилась в какой-то туго затянутый мертвый узел. С одной стороны казаки — внушительная в современных условиях вооруженная сила, на которую Корона опирается в борьбе с теми же турками, а с другой — эта сила становится страшной угрозой могуществу шляхты! Вот и выбирай тут!
И снова, вопреки здравому смыслу и собственной совести, Жолкевский торопился разрубить этот сложный узел взаимоотношений польской Короны с казаками.
В Терехтемиров он послал с письмом к казакам подающего надежды, но несчастливого зятя своего Станислава Конецпольского. Этот шляхтич сравнительно молод, энергичен, в расцвете сил и безусловно искренне предан интересам Речи Посполитой.
В своем послании Жолкевский советовал казакам не цепляться за устаревшие требования, смириться и разойтись по домам, оставив в реестре лишь около трех тысяч казаков для несения сторожевой службы на южной границе. Советовал также не забывать и о том, что стало с непослушным Наливайко. Ведь и сейчас он прибыл на Украину не один, а с войском!
Эти заключительные слова послания немного пугали старого гетмана. Ведь войска-то и не было, а была горсточка — «жменя», как говорят хлопы. К счастью, прибыл Януш Острожский с отборным княжеским полком. Это уже была сила, и, опираясь на нее, гетман мог пригрозить неугомонным хлопам.
Как раз во время беседы с князем Янушем под раскидистой грушей джуры сообщили о прибытии остальных членов комиссии с немалочисленными вооруженными отрядами. Наконец-то! Вместе с Янушем Заславским прибыли конные солдаты — рейтары, подошел подольский полк каменецкого старосты Калиновского, а с ним и Ян Данилович, явившийся тоже не с пустыми руками. Вместе с шестьюстами жолнерами самого гетмана войско старост представляло собой надежную вооруженную силу! Теперь-то голос гетмана будет звучать убедительно, если придется разговаривать с «панами казаками» и языком сабли. К сожалению, это единственный убедительный разговор, испробованный гетманом еще на Солонине!..
— Наконец, уважаемые паны, наконец! — здороваясь, высказал гетман свое удовлетворение тем, что съехались все члены комиссии, да еще с таким войском. — Никаких радикальных мер, прошу панов, я не предпринимал до приезда членов комиссии.
— Встречались ли вы, вашмость, с верховодами тамошней казацкой черни? — спрашивал Данилович, больше на правах мужа любимой дочери гетмана, нежели члена комиссии.
— Пан Янек все с шуточками… — ответил гетман. — Считаю, что принимать у себя казацких представителей — провозглашать vivat[73] хлопам — это… сто крот дяблов! Кроме того, зачем давать им легальную трибуну, с которой они могли бы требовать «давно обещанные привилегии». Как представитель сеймовой комиссии я направил в Терехтемиров пана Станислава Конецпольского с ультимативным посланием к их сборищу.
— И как гетман, прошу вельможного пана, — угодливо добавил Заславский.
— Паны будут отдыхать или совет держать? — не спрашивал, а предлагал Жолкевский. Старому вояке надоело ждать. Он хотел действовать. — Наши противники, уважаемые паны, стянули в Терехтемиров не только представителей казацких полков, но также и представителей от всех лайдацких шаек, которые промышляют на Украине. На сборище, кажется, прибыли и русские казаки с Дона…
— А по какому поводу явились донцы? — заинтересовался Калиновский.
— Для разбоя повод один: «поход против басурманов», прошу панов. Ведь наши Дорошенки, Барабаши, Яцки и поседевший в морских походах Бурляй, видите ли, в Европе провозглашены учителями морских баталий!.. — горячился Жолкевский.
— Вельможный пан Станислав не назвал еще одну восходящую звезду морских баталий, пана Сагайдачного, — вставил Януш Острожский.
Жолкевский, повернувшись к Острожскому, пытливо глянул на него, стараясь понять: насколько серьезно говорил тот о воспитаннике острожской коллегии. О Сагайдачном у него было свое мнение, на него он возлагал немалые надежды.
— У этого обедневшего шляхтича из Самборщины в самом деле, прошу панов, есть заслуживающий похвалы военный талант… — начал было гетман.
Но его невежливо перебил Заславский, который похвалы другому воспринимал как личную обиду:
— Известно, что Сагайдачный обладает талантом побеждать женщин. А о военных победах… впервые слышу, вашмость вельможный пан гетман.
— У пана старосты память коротка. Нетрудно вспомнить походы Сагайдачного с королевичем под Кромы или даже недавнюю его победу над ордой Мухамеда Гирея, которые, очевидно, убедят пана, что Конашевич очень способный воин. А что касается защитника женской чести, то прошу обращаться к пану Янушу, отлично разбирающемуся в этом. Если пан Заславский потерпел поражение в поединке с Конашевичем, в таком рыцарском поединке, то… можем лишь посочувствовать ему от чистого сердца, однако зачем умалять достоинства победителя…
Это была шутка, да еще и произнесенная таким уважаемым человеком. Что же тут скажешь? Все весело засмеялись. Кто же из присутствующих здесь старост не знал о том, что обаятельная Анастасия, урожденная Павченская, выскользнула из рук пана каменецкого старосты, став женой Петра Сагайдачного?..
Серьезный разговор как-то сразу оборвался. Паны старосты еще не знаю о скрытых симпатиях гетмана к этому многообещающему казацкому вожаку. Жолкевский возлагал на Сагайдачного большие надежды и пытался приручить его, не учитывая, однако, того, что умный атаман постепенно объединял вокруг себя не только казаков, но и весь украинский народ, стараясь опереться на широкие социальные круги.
Члены комиссии разошлись, чтобы дать указания старшинам своих войск, решив собраться вечером, когда возвратится из Терехтемирова Станислав Конецпольский.
12
Наступила теплая украинская ночь. Белая Церковь, окруженная коронными войсками, еще с раннего вечера настороженно умолкла. Совсем недавно прошумела здесь грозная и в то же время радостная буря — казаки под руководством наказного гетмана Петра Сагайдачного разгромили в окрестностях Белой Церкви несметную орду татар и турок. По улицам города прошли тысячи вооруженных и обезоруженных людей. Жители Белой Церкви всю неделю приветствовали победителей, принимали к себе в дома отбитых у захватчиков пленников, украинских людей из побужских и поднепровских степей.
И еще не утихли разговоры об этих событиях, не забылся пережитый страх, как словно из-под земли вынырнули отряды коронных войск и окружили Белую Церковь. Снова, хотя и было воскресенье, девушки не пели на берегу Роси, мещане не выходили побеседовать за ворота на улицу, торговцы прежде времени закрывали свои рундуки и корчмы. Люди не поверили гетману, который объявил, что его войска направляются на Низ для отражения нападения крымчаков. В народе ходили разные слухи, но преобладал один — гетман прибыл сюда для усмирения казачества, в угоду турецкому султану… К тому же жители Белой Церкви хорошо помнили недавнюю кровавую битву гетмана с Наливайко у стен их города. Вот и погасили они каганцы в домах пораньше.
В это самое время по Ольшанской дороге мчались крылатые гусары Станислава Конецпольского, будто спешили укрыться от наседавшего на них врага за спасительными воротами Белой Церкви. В ночной темноте, мимо охраны у городских ворот, пронеслись причудливые силуэты пегасов, проскакавших по мосту в замок.
У ворот замка посланец гетмана Конецпольский соскочил с коня, отдал его джуре и, спросив у дежурного старшины, где гетман Жолкевский, направился прямо в его покои.
Если бы гетман не поднялся со своего кресла и не пошел навстречу своему посланцу, наверное, члены комиссии так и не сдвинулись бы с мест, — слишком кичились они не столько даже высоким званием членов сеймовой комиссии, сколько своим положением влиятельных старост Речи Посполитой. Следом за гетманом первым медленно поднялся Острожский и тоже пошел навстречу воеводичу. Покручивая усы, вскочил Данилович. Затем поднялись Заславский и Калиновский.
— Честь и слава вельможному пану гетману, желаем здоровья уважаемым панам! — по-молодецки бодро поздоровался Конецпольский, сдерживая врожденное заикание.
В ответ на пожатие его руки гетманом он низко поклонился, подражая изящным манерам вельмож западных дворов, где он долго жил, путешествуя с образовательной целью. Здороваясь с Острожским, Станислав Конецпольский приветливо улыбнулся ему, и улыбка оставалась у него на лице до тех пор, пока он не поздоровался со всеми высокопоставленными шляхтичами. Каждому он подавал руку, придерживая другой саблю, золотой эфес которой раскачивался, выглядывая из-под кунтуша, сшитого из легкого испанского шелка цвета мяты.
Гетман, прихрамывая, подвел Конецпольского к столу, посадил на свое место, а сам сел напротив.
— Уважаемые панове, именем предоставленной мне власти открываю комиссарский совет сеймовой комиссии, — торжественно, с едва сдерживаемым волнением объявил Жолкевский. — Пана поручика Станислава Конецпольского я посылал в Терехтемиров с посланием к казацким старшинам. Поручик привез…
Конецпольский, поднявшись с дубового кресла, грациозно поклонился. Воплощение молодости и энергии. Данилович подметил волнение поручика и незаметно улыбнулся в роскошные усы. Еще бы! Ведь человеку впервые поручалось дело такой государственной важности… Он и гордится этим, и, естественно, переживает… Ему бы обладать даром Цицерона — очаровал бы всех! Однако природа распределяет таланты весьма осмотрительно и сделала заикой одаренного во многих отношениях шляхтича…
Волнение Конецпольского заметили и другие члены комиссии, но, будучи менее сообразительными и к тому же хуже, чем Данилович, знавшими Конецпольского, удивились: почему, собственно, так странно ведет себя обычно независимый поручик? Дело как дело: повез казакам послание, привез ответ. Но у молодого человека заметно дрожала рука, когда он подавал свернутое в трубочку письмо казаков с большой печатью на двух красных шнурках, тяжело болтающейся совсем как на королевском пергаменте.
— Прошу, вельможный п-па-ан гетман… Панове! Только перед вечером казацкие старшины п-подписали э-этот реверсал…
Жолкевский даже почувствовал неловкость — уж слишком неуверенно ведет себя его избранник, чаще, чем обычно, заикается, на удивление присутствующим. Впрочем, и сам гетман сгорал от нетерпения, он схватил — собственно, почти вырвал из дрожавшей руки зятя свиток с дразнящей печатью на шнурке.
— Пан поручик может сидеть… — сказал гетман, посмотрев на Конецпольского с укором, и проглотил слюну или какое-то резкое слово, — и слушать вместе с панами комиссарами сейма.
Печать еще раз качнулась, треснул шнурок, которым был завязан свиток пергамента. Гетман развернул письмо и держал его на расстоянии вытянутых рук — жилистых рук с дряблой кожей на пальцах. Заславский бросился присвечивать, взяв подсвечник из рук слуги.
— Прошу… пускай будет так!.. — властно остановил его Жолкевский.
Гетману не раз приходилось читать вражеские послания в самые тяжелые минуты поражений и неудач. И никто не скажет, чтобы у Станислава Жолкевского дрожали руки…
— Я, мои уважаемые панове, разрешу себе пропустить титулованные обращения хлопов, тем паче что эти цветистые величания отнюдь не могут быть признаны искренним выражением чувств казаков, — заметил гетман, пробегая глазами первые строки письма. — Итак, прошу панов слушать: «…Панове старшины и все товарищество его королевской милости, пана нашего… войска» и так далее… «о получении послания Вашей милости, Низового Запорожского рады известить Вашу милость…», в котором вашмость, с позволения божьего, учтиво пожелали здоровья украинскому казачеству. И премного удивляет нас, вашмость гетман Речи Посполитой, категорическое требование, чтобы мы, собравшись в Терехтемиров, от дедов и прадедов наших принадлежавший казачеству, на нашей украинской земле, отослали бы отсюда казаков и тех, что сверх трех тысяч, реестрованных Вашей милостью в Коронный реестр его Королевского Величества, распустили бы по домам и чтобы «под юрисдикцией панов старост находились» за кусок panis bene merentium[74], и о вольностях, нашему народу принадлежащих, не помышляли. Говоря о colluvies[75] казацком, как любит Ваша милость пан гетман высказываться по-латыни, латынью пугая tota plebs[76] проклятым панским письмом, Вы грозите, будто украинский народ proditor et hostis patriae confiscatione bonorum ma puniri[77]. Тем самым древнейшие, веками освященные права, свободу людскую и обычаи жизни, вашмость, comtemnut[78], народ православный хотите низвести до положения быдла, панских слуг. И то лишь воспользовавшись lege sancita[79] панским.
А уважаемое панство Сейма, испугавшись басурманских угроз, воспользовалось этим решающим правом. Ибо ленивые шляхтичи вместо того, чтобы выступить с оружием в руках на защиту края, согласны лучше безропотно платить (ни за что ни про что) дань султану, расплачиваясь нашим — сиречь «хлопства», как именует нас зазнавшаяся шляхта, — трудом добытым добром, позорно покупая такой ценой себе покой. Не к лицу и Вашей милости, прославленному слуге Отчизны, поседевшему в войнах гетману ambitionem поступать не так, как подсказывает собственный опыт и разум, а как приказывает горделивая шляхта и папская тиара из Рима. А разве не служили казаки под рукой Вашей милости вельможного пана при наведении порядка на молдавской земле или пан забыл услуги казаков в Инфлянтских баталиях со шведами, когда он приласкал славного казака Самойла Кишку?
Прочитав латынью усиленное послание Вашей милости вельможного пана, латынью же на тое отписываем. Не годится нам, людям, на старшинские должности всем казачеством избранным, попусту переписываться, словно неверная жена со своим любовником. Решением Сейма назначена комиссия для урегулирования украинских дел. Так где же оная комиссия обретается? Ведь писульку к казачеству, с пожеланием здоровья и с угрозами, мог бы и сам маршалок Сейма при случае прислать с пригожим посланцем из родовитой краковской или силезской шляхты, который тоже, наверное, в своей деятельности non dicuntur fraterno amore[80]. Единственно, за что мы благодарим Вашу милость, пана нашего, — прислали к нам шляхтича, который говорил с нами, казаками, на нашем родном языке. Он первый из всей польской шляхты отважился!
По письмецу и почет, Ваша милость вельможный гетман, на латынь латынью отвечаем и доброго здравия Вам желаем! А обсуждение жизненно важных для нас конклюзий[81] хотели бы мы чинить в одном кругу с вельможными панами комиссарами, в городе нашем Терехтемирове, куда люд украинский плывет Славутой, рекой Отчизны нашей, и движется по шляхам-дорогам, куда засылает своих представителей оружная сила казацкая.
На этом желаем здоровья Вашей милости вельможному пану гетману и воеводе начальному в комиссии Сейма. Пусть вашмость мудрый гетман не обижается на нас за наши искренние слова, ибо писали их non rebellionis rudore, sed amussi esercitus dolore plenus[82] народу нашему.
От имени казачества Низового и от всего украинского люда, с согласия и по поручению руку свою приложили за себя и за все товарищество…» Ну, здесь… подписи, не стоит панам портить настроение… Подписывались, как кто умел, полковник Михайло Дорошенко крестиком неграмотного свой государственный чин удостоверил. Полковник!..
Теперь уже и у гетмана задрожала рука. Он, как змею, швырнул казацкую грамоту из своих рук на стол и побледнел от злости. Слов не находил, хоть и понимал, что первым должен сказать свое мнение по поводу этого необычайного документа. Выйдя из-за стола, он прошелся вдоль большого замкового зала. И отозвался из дальнего угла:
— Обсуждение жизненно важных для нас конклюзий, вот чего жаждут ничтожные хлопы!.. Паны неграмотные полковники недовольны латынью…
— Но это уж слишком, прошу панство! — выскочил Заславский. — Оскорбление чести! Как посмели латынь — признак нашего благородства и культурности шляхетской — превратить… в объект для издевательства!..
Гетман властно поднял руку, чтобы успокоить старосту, прервал его шляхетские излияния.
— Предлагаю выслушать пана поручика Станислава Конецпольского, который расскажет нам о том, как все это происходило. Кто задал такой тон хлопам? Не верю, чтобы это было проявлением общего мнения казацких старшин. Прошу… — И кивнул головой в сторону Конецпольского, который поднялся с кресла еще тогда, когда гетман окончил чтение грамоты и, возмущенный, прохромал, припадая на правую ногу, в дальний угол зала.
К удивлению присутствующих, ожидавших, что заика-поручик и вовсе разволнуется, Конецпольский ровным голосом приятного тембра заговорил:
— Так и считал, что реверсал п-полковников, фигурально выражаясь, не даст вельможным панам полного представления о том, как складываются отношения Речи Посполитой с Терехтемировом. Прибыли мы к ним — говорю не только о полковниках, но и о effusus populus[83], представителями которого заполнена вся территория Терехтемирова, — повторяю, прибыли мы к ним утром.
— Как встретили пана посланца? — спросил Януш Острожский.
— Пожаловаться не могу: как полагается, даже по-рыцарски…
— Хлопы — рыцари, хе-хе-хе! И пан, угождая им, заговорил с ними на хлопском языке… — снова прервал Заславский, надеясь, что его поддержат другие.
Вмешался гетман:
— Прошу, панове, спокойно выслушать. А хлопским языком… к сожалению, мы безрассудно пренебрегаем…
— У того х-хлопства, прошу, есть свои достойные старшины! Какой-то атаман, кажется Яцком его называют, при встрече со мной сошел с коня, по плебейскому обычаю снял шапку и, кланяясь, помахал ею перед собою. Казакам своим дал наказ п-позаботиться о свободном проезде через толпу и с обнаженной головой вел коня моего под уздцы до самого их штаба, расположившегося в монастыре. Быть недовольным такой рыцарской встречей, а тем более пренебрегать ею, как хотел бы уважаемый пан староста, у меня нет оснований, проше панов. На проявление такого уважения ко мне и обращение казаков на польском языке — по рыцарскому обычаю я должен был ответить таким же уважением, разговаривая с ними на хлопском языке… У ворот штаба меня встретили еще несколько атаманов или полковников и пригласили в покои, где также вежливо, с поклоном приветствовали меня на польском языке и пожелали здоровья. Послание егомости вельможного пана гетмана из рук в руки передано их полковнику…
— Почему не гетману? Ведь он же в это время находился в Терехтемирове.
— И в этом есть определенный смысл, прошу, вашмость вельможный п-пан гетман. Я был только послом, без гетманского звания…
— Послом от гетмана, пан Стась… — спокойно напомнил Жолкевский.
— Да, прошу, от гетмана. У меня взял послание не поручик, говорю, не сотник какой-нибудь, а полковник, наверное, Дорошенко, правая рука Сагайдачного, и тут же передал его в руки усатого седеющего пана, по чину — казацкого гетмана. Их писарь, читая послание, сбился на латыни пана гетмана. Я предложил ему свои услуги — перевести латинский текст, — а кто-то из младших атаманов запротестовал: «Не вольно пану послу толковать грамоту пана гетмана, поскольку он является противной стороной…» Что я должен был делать, уважаемые паны? Пан младший атаман, кажется, Кривоносом его зовут, был вполне прав! А порядку в Круге казацком не грех позавидовать и любому нашему регименту. Казак Кривонос совсем молод, но достоин быть полковником.
— Слыхали о таком, это не казак, а разбойник из Поднестровья, — объяснил Жолкевский, вздохнув.
— Наверно, так. У казацких старшин документов о их происхождении не имеется. Кривоноса послушали и не дали мне прочитать письма. Какого-то хорунжего послали к батюшке, очевидно, к самому настоятелю Терехтемировского собора, в надежде на то, что он знает латынь…
— Но ведь пан Сагайдачный… — напомнил Януш Острожский.
— Пан Сагайдачный, прошу извинить, не был в штабе. Он находился в Киеве в Печерской лавре, по случаю петрова дня.
— Тогда мне все понятно, прошу панство, оттого все дело и пошло насмарку, что не было полковника Сагайдачного, — промолвил гетман, внося ясность скорее для самого себя, чем для остальных.
— В это же самое время, — продолжал Конецпольский, — в штаб прибыл, как мне показалось, чигиринский подстароста со своим пригожим юношей-сыном.
— Мой подстароста в одном круге с казаками? — с возмущением воскликнул Ян. Данилович, задетый такой дерзостью со стороны Хмельницкого. — Поташные заводы без присмотра, хлопы не хотят «истреблять лес, превращать его в панский пепел», а урядники занимаются другими делами, казацкой ребелией.
— Однако прошу спокойствия, панове! Поташные заводы пана, н-наверное, р-работают, звенигородский лес так же горит в печах, как и горел, если еще не в б-больших размерах. По пути встречал мажары с поташом пана старосты, ехали на пристань к Днестру, несмотря на х-хлопские ребелии… Уважаемый пан староста не знает о том, что подстаросту прямо с Днепровской переправы пригласили или принудили прибыть с сыном на площадь перед штабом, не более того. Его же сына, этого пригожего юношу героя, победившего в поединке турецкого бея около Днестра, этого молодца, пан Кривонос, видно, по собственной инициативе пригласил помочь прочитать послание и написать реверсал, поскольку он является воспитанником львовской иезуитской коллегии.
— Очень способный, но и строптивый ученик! — будто про себя произнес Жолкевский.
— Да, привлекательный, сердечный юноша, похвально воспитанный и образованный, зачитал перед строем казаков послание его милости вельможного пана гетмана, так что каждое слово было понятно и ясно атаманам.
— Надо полагать, что эту ясность он вкладывал и в ответ, который писал.
— Он писал точно так, как ему говорили штабные паны, слово в слово записывал все, что выкрикивал то один, то другой из с-старшин, сидевших за длинным столом… Ну, а потом он читал им послание, кое-что, с позволения старшин, перевел на латинский язык, что было одобрено довольным смехом, и подал к подписи — сначала пану Жмайлу, затем старшинам.
— Что делал пан чигиринский подстароста на площади, пан поручик? — нетерпеливо спросил Данилович.
Поручик смущенно передернул плечами и посмотрел на Жолкевского. Едва заметная улыбка играла на устах грозного гетмана. Конецпольский заметил улыбку и истолковал ее по-своему, сведя ответ к шутке:
— Не стоит обращать внимания на мелочи, прошу уважаемых вельможных панов. Н-наверное, беспокоился о ребелиях рабочих поташных заводов, по виду не подавал… Посоветовавшись с сыном, он поехал куда-то отдохнуть, ожидая его возвращения. Совсем иное можно поведать о донцах, которые присутствовали на казацком Круге.
— Что же? — поинтересовался гетман.
— В покоях их было двое. Привели какого-то турка или татарина пшебегца[84], пожелавшего стать казаком. Он отказывался от басурманской веры и намеревался передать казацким старшинам очень важные сведения о новом походе крымчаков на Украину. Когда я вошел, они оба пересели на скамью рядом с перебежчиком и до конца этого утомительного аудиенц-визита добросовестно охраняли его, не отходя ни на шаг. Но о них будто и забыли. Полковники порой горячо спорили между собой из-за каждого слова реверсала. Изредка обращались к донцам за советом. А юноша Хмельницкий разговаривал с перебежчиком по-турецки — наверное, допрашивал его о намерениях хана. В комнате душно, пот катился по их лицам… И как п-посол вельможного пана гетмана должен сказать, что казацких старшин нельзя упрекнуть в недостаточной старательности при составлении ответа. А если разрешит мне его милость, вельможный пангетман…
— Пан Стась является не только гонцом, но и послом, прошу, — сказал Жолкевский и подошел к высокому окну.
Широкий дубовый подоконник был весь изрезан трещинами. Будто впервые в жизни гетман на них обратил внимание… Оторвав взгляд от подоконника, он глянул в темную пустоту ночи за окном. Казалось, и она была расколота на части. Это Станислав Конецпольский своим искренним рассказом вносил тяжкое сомнение в душу гетмана. Неужели это и есть начало грядущего раскола такой, казалось бы, крепкой шляхетской Польши?.. Жолкевский повернулся, вслушиваясь в слова чуть заикающегося поручика.
— Должен добавить к сказанному, — продолжал Конецпольский, — что казацкие старшины при составлении ответа не проявляли неуважения к членам сеймовой комиссии, а тем паче к особе вашмости вельможного пана гетмана… Но в своей решимости они непоколебимы! Этот юноша Хмельницкий точно передал их мысли. Что же касается политических конклюзий, то в послании казаков сказана… святая правда о характере шляхты, прошу честное панство. Преклоняемся п-перед грубыми и разбойничьими требованиями басурман, не защищаем суверенные права Короны там!.. — Конецпольский размашистым жестом руки показал на юг. — К казакам относимся пренебрежительно — хлопов считаем не людьми, а своей собственностью, быдлом, которое должно работать на поташных заводах, на плодородных нивах. А следовало бы приласкать хлебопашца, приручить казачество, их старшин смелее допускать к нобилитации, чтобы устранить внутри страны распри, прийти к согласию…
— Напрасно! — перебил Конецпольского Станислав Жолкевский, будто вырвавшись из объятий тяжелого сна. — Напрасно пан поручик говорит о согласии с хлопами. Не согласия, а послушания я требую от них!.. О мире с ними прошу мне не говорить ни слова… Благодарение Езусу, к счастью Речи Посполитой, у нас еще нет правительства «оптиматов»[85].
13
Несмотря на сказанные решительные слова, Станислава Жолкевского обеспокоила самоуверенность казаков. Он неожиданно почувствовал и в своих убеждениях какую-то внутреннюю трещину. К собственному удивлению, он теперь начинал совсем по-иному оценивать некоторые явления. Вполне возможно, что намеки, брошенные шляхтичем Станиславом Конецпольским, попали на благоприятную почву, зародив сомнения в душе пожилого человека, всю жизнь воевавшего с казаками.
Короткой летней ночью в уютном замке гетману не спалось. Тяжело вздохнув, он велел пригласить к себе Конецпольского. Не только потому, что он являлся мужем любимой дочери гетмана, — старику захотелось побеседовать с ним ночью, под сенью кудрявых кленов и ясеней. Жолкевский чувствовал, что у тридцатилетнего поручика, получившего хорошее воспитание при западных дворах, имеются свои, отличные от его, взгляды на казачество. Какие же это взгляды? Не следует ли гетману, до сих пор выражавшему традиционные представления польской шляхты, прислушаться к свежим мыслям? Да, это трещина. Поражение на склоне лет вместо награды или… победа? Старый, опытный государственный муж просит совета…
— Звали, ваша милость? — Спокойный голос Станислава Конецпольского вывел гетмана из тяжелой задумчивости.
Поручик почувствовал, что гетман желает говорить с ним о таких делах, которых он в присутствии всех членов полномочной комиссии не решился затронуть.
— Проклятая ночь, мой Станислав… Не могу успокоиться после беседы с комиссарами. Так уж повелось у высокомерных шляхтичей, что паны комиссары хотели бы, словно tempestatem[86], все невзгоды свалить на простых людей из-за того, что Кривонос или какой-то там Яцко из Остра желают добиться шляхетской нобилитации.
— Да что вы, вашмость пан гетман! Именно атаманы Яцко и К-кривонос меньше всего думают о шляхетской нобилитации. Пан Дорошенко, будучи неграмотным и ненобилитованным, ведет себя так же, как, скажем, любой шляхтич из Немирова…
Поручик почтительно стоял возле гетмана, лежавшего на своем военном плаще (гетман в походе любил лежать на нем!) и внимательно прислушивавшегося к словам молодого толкового шляхтича. Жолкевский приподнял голову, осматриваясь вокруг, ища глазами место, где бы рядом с ним прилечь Конецпольскому.
— Пан Стась мог бы куда лучше воспользоваться лоном природы Украины, прошу… Пригласил я пана Станислава, чтобы кое-что выяснить и разобраться в существе некоторых его намеков.
— О чем, п-проше? — почтительно спросил Конецпольский, усаживаясь на краешке гетманского плаща.
Он догадался, что выраженное им несогласие с намерениями комиссии и гетмана в отношении будущего Приднепровского края заставило призадуматься опытного воина-политика.
— Старею, Станислав, старею в этих бесконечных хлопотах.
Ответа зятя на это замечание гетман не ждал, но молча, по-стариковски, покашливал. Ночь перешла ту грань, которая обычно называется «глухой». На востоке, на противоположном берегу бурной, зажатой скалами и пересекаемой порогами Роси, пропели петухи; словно из-под земли подкрадывались робкие сероватые полосы зари. Конецпольский терпеливо ждал. Наконец гетман грузно повернулся к нему и по-заговорщицки тихо сказал:
— А все-таки они не имеют права! По традиционному, не нами установленному закону, возглашающему господство шляхты Речи Посполитой, хлопы не имеют права так мудро рассуждать, мой Стась. Тем более не только разумно, а, проще, — издевательски… Ведь они только хлопы. У них есть свое место на земле, на которой по милости господа бога они живут. А в intestini belli[87], ими же и затеваемой каждый раз, они занимают противную шляхте сторону.
— К сожалению, прошу, вельможный п-па-ан гетман, сторону также и равноправную… Во времена Спартака оружие ставило даже рабов в равное положение с патрициями.
— Да, Стась, такую равноправную в intestini belli сторону, как и рабы в борьбе с римскими патрициями… Кстати, тот юноша, сын чигиринского подстаросты, действительно писал только то, что ему диктовали Яцки, или вставлял и свое, округляя их мысли?
— Что я могу сказать, в-ваша милость?.. — Поручик заикнулся, замялся, подбирая-более точные слова.
— Так я и догадывался!.. Ничего не нужно говорить, Стась. Так я и догадывался, что письмо составлял он! Чувствуется рука иезуита!! Очень способный ученик этот юноша. Но не станет ли он действовать во вред своим иезуитским учителям?.. Юноша утке несколько раз проявил хлопскую горячность, но все-таки он умница. Пан поручик не знает, о чем сын Хмельницкого разговаривал с тем перебежчиком?
— Ничего не понял, уважаемый пан, ибо языка н-неверных я не изучал…
— Напрасно, Стась! Хлоп успел наряду с латинским, немецким изучить и турецкий язык. Он немало успел под присмотром иезуитских наставников.
— Наверное, так, ваша милость.
— Вот что: пан поручик правильно говорит, что с казаками сейчас нужно по-иному строить свои взаимоотношения… по-иезуитски. Наше государство, наша шляхта, как и прежде, живет и процветает за счет чинша, испольщины, арендной платы хлопов! Так устроена жизнь на земле, мой Стась! А как-то изменить политику… Правда, мне уже трудно сдержать жажду к наживе наших воевод и старост. Ослабевать стали бразды правления, дорогой Стась… Но стоит ли менять политику? Сами хлопы были бы поражены, если бы они получили право свободно селиться в те степи и заниматься казачеством. Таково мое отношение к вольным мыслям, которые будоражат умы не только пана Станислава или Хмельницкого, уважаемого мною за честность и воинскую храбрость. У Короны польской есть еще и «оптиматы»… Да хватит уже об этом. У нас еще много срочных дел. Днем пан вместе с комиссарами поедет вести переговоры с казачеством и… должен подсказать им необходимость соглашения с казаками о реестре. В этом отношении пан поручик прав, однако, проше пана, это должен быть реестр, а не потачка самоуверенным казакам!
— Понимаю пана: реестр и выстроенные перед комиссаром вооруженные казаки, а не хлопская толпа на площади Терехтемирова…
— Да, пан верно понял мои мысли ad vota mea[88], диктуемые государственными интересами… А покуда паны комиссары будут осматривать какую-то там тысячу вооруженных низовых казаков, пан Станислав… должен позаботиться о привлечении на сторону Речи Посполитой турецкого перебежчика. Нех бендзе он среди казаков нашим всевидящим оком.
— Должен напомнить п-пану гетману, что я не знаю турецкого языка…
— Все это обман, поручик. Этот перебежчик, уверен, прекрасно разговаривает на хлопском языке… Иначе он не перебежал бы на сторону казаков. Таким образом, в этой комиссии для поручика самое важное: приобрести для Речи Посполитой двойного лазутчика, который за злотые будет осведомлять нас и о Стамбуле и о казаках. А сейчас спать, спать! Занимается рассвет. Панам комиссарам сам дам указания о ведении переговоров с казаками в Терехтемирове. И впрямь: больше тысячи хорошо вооруженных низовиков они не соберут, а мы великодушно закрепим за ними status quo[89].
На этом разговор прервался. Каждый из собеседников был занят своими мыслями. Молчаливо стоял дворец, окруженный широколистными кленами, настороженно молчал город за стонами замка. Даже шум Роси, прегражденной гранитными порогами, казалось, утих в эту предрассветную пору.
— Как было бы хорошо для нашего государства, если бы казакам удалось выставить перед комиссарами сильный и хорошо вооруженный реестр! — снова мечтательно заговорил Конецпольский, даже не заикаясь. — Речь Посполитую отягощают вечные раздоры из-за шведского престолонаследника, а под боком — Россия, которую в течение десятилетия Корона не могла прибрать к своим рукам, а на ногах — тяжелые турецкие кандалы… Хорошее казацкое войско во всех случаях ох как нужно стране!..
Жолкевский, казалось, больше прислушивался к говору Роси, к затаенному шуму просыпавшегося города, чем к рассуждениям молодого патриота. Переждав, покуда поручик умолкнет, он сказал:
— За сыном Хмельницкого, пан поручик, прошу внимательно следить! Такие талантливые юноши могут украсить чело государства или опозорить его…
— Такая крайняя альтернатива, ваша милость?
— Казаки на море, Стась, мудро говорят: кулик — птичка-невеличка, а всегда предвещает мореплавателю если не берег, то гибель. Мы с вами, к сожалению, ответственные кормчие в житейском море нашей отчизны, и мы должны бдительно следить за куликом!..
14
Престольный праздник апостолов Петра и Павла в Печерских церквах одновременно был и днем рождения Петра Конашевича Сагайдачного. Еще живя на Самборщине, Сагайдачный был приучен родителями к почитанию апостольских дней и теперь со всей страстью своей набожной души простаивал в притворе Петропавловской церкви заутрени, литургии и даже вечерни. Но каждый день он посылал джур в Терехтемиров, получая от полковника Дорошенко полную информацию о том, что происходит в казацком Круге.
Среди атаманов терехтемировского сбора казаков у него был верный глаз и надежная рука не только в лице полковника Дорошенко. Военные способности Сагайдачного вызывали восхищение атаманов и простых казаков. Он хорошо понимал глубину и прочность своего влияния на казачьи полки и был уверен, что в Терехтемирове решат так, как он, Петр Сагайдачный, сочтет нужным.
Однако прибывший к нему расстроенный гонец доложил о резком оскорбительном письме, которое казацкие старшины направили польному гетману в ответ на его строгое предупреждение. Особенно обеспокоила Сагайдачного задорность, вольность тона, недопустимая в разговоре с представителями Короны. Остроты, которые так потешали атаманов во время составления ими письма, по мнению гетмана, были неуместны, непристойны.
«О чем только думают буйные головы низовиков?» — подумал полковник и обратился к джуре:
— Это все Бородавка мутит воду?
— Да нет, пан старшой. Пан Яков смеялся не меньше других, но ничем не проявил себя более других при составлении письма пану гетману.
— Не проявил? А разве не он подбивал низовых казаков не собирать Круг в Терехтемирове? Пускай, мол, паны комиссары сейма в Базавлуке изложат свои кондиции казакам… Знаю Бородавку. А что ж полковник Дорошенко, Жмайло? Неужели этот парубок, Кривонос, заправлял всеми делами в Круге? — Сагайдачный широким крестом, казалось, отмахнулся от «Иже херувимы», донесшейся сюда сквозь двери храма, около которых вел разговор с джурой.
Джура также смиренно перекрестился пятерней, угождая старшому запорожского войска, и монотонно, точно твердя молитву, продолжал рассказ о событиях в Терехтемирове:
— Пан старшой плохо думает о Кривоносо. По совести говоря, этот парубок, как говорит пан старшой, помог пану полковнику Дорошенко навести порядок в Круге. Наказной Жмайло склонялся было к мнению пана Якова, чтобы никакого послания не писать коронному гетману, но все-таки послушался Кривоноса. Тот парубок такого мнения, что не следует дразнить напрасно собак, как он выразился. Что же касается латыни, то сию грамоту писал какой-то спудей из Львова.
— Из Львова? Кто же это такой?
— Сказывают, сынок чигиринского подстаросты. В поединке он сразил турецкого бея, славный хлопчина! С неверным, который перешел на сторону казаков, по-турецки чешет, словно с родным отцом говорит, — присягаюсь, что правда. Разбитной хлопчина…
— А каким образом чигиринский подстароста оказался в Круге? Удивительно, ничего не понимаю… Ну хорошо. Держите коней в полной готовности. После богослужения выедем.
15
В Терехтемиров Сагайдачный прибыл ночью. Свинцовые тучи как бы усиливали ночную тьму. На улицах и на площади было пусто, только дежурные перекликались, стараясь перебороть первый сон. Едущих от переправы всадников окликнули у ворот собора, спросив пароль:
— С какой стороны ждать волков, панове казаки?
— С той стороны жди волков, откуда филин трижды закричит, — ответил джура, встретивший Сагайдачного на переправе.
— Похвально несут службу дозоры, — одобрил Сагайдачный.
— Слава богу, охраняем! — коротко ответил ему джура, в говоре которого слышался самборский акцент.
Въехав в монастырские ворота, военный отряд, сопровождавший старшого, остановился. Тот же джура, получив дополнительные приказания Сагайдачного, спешил отряд и проводил атамана в дом настоятеля собора.
Сагайдачный сам постучал в дом настоятеля, прося приюта и благословения. Священник спросонья благословил старшого, который попросил у него прощения за то, что обеспокоил поздней ночью.
— До утра, батюшка, думаю, достаточно времени, чтобы получить из ваших уст самые точные сведения о Круге. Всемилостивый господь простит священнослужителю мирские разговоры о событиях, происходящих на грешной земле. Вельможный пан гетман, говорят, страшно гневается на казаков за неучтивый ответ нашей старшины на его послание. Так ли это, почтенный пан Онуфрий?
— Дела божьи, а суд королевский, уважаемый пан Петр, — неопределенно произнес священник, входя в роль хозяина, принимающего такого важного гостя.
— Аминь, батюшка, — согласился с ним Сагайдачный.
Священник приоткрыл дверь, окликнул монастырских послушников, велел подать ужин, а сам скрестил тонкие сухие пальцы рук на груди под серебряным александрийским крестом. Как воспитанный человек, он не стал ждать от высокого гостя повторения вопроса. Почтительно подходя к столу, возле которого сидел Конашевич, не спеша произнес:
— А суд, чинимый католиками, иезуитами, противен есть нашему народу, и судить его могут только праведные… Егомость пан коронный гетман хочет поставить казаков на колени перед своим ликом, яко перед ликом божиим, перед которым только и подобает становиться человеку, брату во Христе сущему! Шляхтичи уже поставили на колени поселянина, чуть ли не в ярмо запрягли наших крестьян-хлебопашцев вместо скотины, а за то, что он дышит воздухом, отбирают у него десятую часть жизни, достопочтенный пан Петр. Теперь очередь за казаками. На них еще не успели набросить петлю, при помощи которой егомости гетману легче будет задушить их… А мудрое Святое писание глаголет так: «Мне отмщение и аз воздам…»
— Да, батюшка, это давно известные приемы шляхты, и диву даюсь, что такой умный человек, как гетман Станислав Жолкевский, даже на склоне лет не оставил этих затей. Будем надеяться на промысел и всеблагую мудрость всевышнего…
— Святые слова молвишь, брат наш великий, Петр Конашевич! Ждем мудрого решения. А наши ответили пану гетману, надеясь только на себя, на свои собственные силы.
— Латынью поглумились над гетманом, сказывал джура.
— Пустое, никакого глумления не было, пан Петр, а только решительный ответ написали без упования на небо. Пан Михайло тоже одобрил его.
— Но вельможный пан гетман разгневался, читая эту грамоту полковников. У меня есть свои уши около гетмана. А батюшку прошу забыть о том, что я сказал, и стать таким же надежным ухом при старшинах моих наказных атаманов Бородавки и Жмайла.
— Душой аз, яко Савл, господу богу предан семь, а бренным телом служил и буду служить народу православному, еже под кормилом десницы твоя, пан брат Петр, ку вящему благоденствию ся вознесе. Говори, повелевай. В Круге старшин казацких у меня есть свои люди, все до единого слова передают мне.
Батюшка умолк и тяжело вздохнул. Сагайдачный был уверен в том, что настоятель расскажет ему обо всем, хотя и не без соблюдения предосторожности. Гетман чувствовал, что ота предосторожность была следствием отнюдь не страха настоятеля за свою персону, а беспокойством о судьбах православного народа. И, успокаивая батюшку, он заговорил доверительным тоном:
— О душе своей часто забываем мы, уважаемый отец Онуфрий, но денно и нощно я пекусь о душе народа нашего. Молитвой, умом, а то и мечом, пока рука держит его, буду отстаивать перед Короной наше благоденствие! Уничтожим проклятую унию, добьемся от короля своих прав на торговлю, на охоту, на покосы и лесные угодья, без всяких поборов третьей, четвертой или десятой части в пользу ненасытной шляхты! Крестное знамение и молитва раба божьего Петра пускай будут свидетелями перед богом и батюшкой в искренности моих намерений. Пока жив — буду бороться за эти права.
— Во имя отца, сына и святого духа, аминь! — завершил батюшка клятву казацкого вожака.
Послушники принесли ужин. Батюшка уже второй день поджидал прибытия Сагайдачного и велел держать готовой хорошую закуску. На столе появились жаренные на конопляном масле карпы, пирожки с вишнями, которые очень любил самборский шляхтич Сагайдачный. Большой каравай ржаного хлеба, освещенный ярким светом четырех тройных подсвечников, стоявших на столе, отливал яичным блеском, подрумяненной коркой.
У высокого гостя Терехтемировского собора даже слюнки потекли, когда он увидел большую миску с медом к пирожкам. Когда же послушник поставил на стол глиняную сулею настойки и два хрустальных валахских бокала, Сагайдачный с благодарностью посмотрел на настоятеля, который в этот момент учтиво приглашал его отужинать:
— Благословим, что послал господь в сей нашей земной обители. Не во чревоугодие, а венца благостного в бытии сем…
Сагайдачный поднялся и вышел из-за стола. Подошел к иконостасу и стал молиться, как полагалось перед едой. Но вдруг что-то вспомнил, посмотрел на настоятеля и, показывая рукой на сулею медведовки, сказал:
— Пана бы Михайла, полковника Дорошенко, на сию снедь, батюшка, пригласить… «Отче наш, иже еси на небеси…»
— Сию же минуту прошу, прошу. «Да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Брат Остап… — обратился священник к послушнику, который заглянул в приоткрытую дверь: — Велите моему джуре сию же минуту пригласить ко мне пана Дорошенко. Может быть, еще кого-нибудь?.. «Остави нам грехи наши, яко же и мы…»
— Только одного пана полковника. Джура — свой человек?
— Молодой Григорий Саввич, из обедневшей киевской шляхты… «Яко же и мы оставляем должникам нашим…»
16
Ужин в доме батюшки Онуфрия затянулся почти до рассвета. Вначале полковник Дорошенко подробно рассказывал старшому о событиях в Терехтемирове, о послании гетмана Жолкевского и об отправленном ему ответе. Сегодня вечером стало известно, что комиссия сейма в полном составе должна прибыть с ответом на казачий реверсал…
Но полковник то и дело прикладывался к настойке, и разговор в конце концов прервался. Старшому, кстати, уже была ясна вся обстановка в войсках, прибывших на большой Круг. Он невольно призадумался, продолжая ужинать. А когда полковник, сидевший в красном углу, близ иконостаса трех святителей, захрапел, Сагайдачный приказал не будить его, а сам вышел из-за стола, задумчиво поглаживая свою старорусскую бороду. Потом прошептал молитву, благодаря бога за ужин, поблагодарил и батюшку. Этот человек, так усердно заботящийся о своей душе, был совсем непохож на того Сагайдачного, которому было так хорошо в самой гуще казацкой. Но и тогда и теперь его беспокоила судьба всего обездоленного православного края — беспокоила так же сильно, как и честного терехтемировского настоятеля. Да разве только их двоих?!
Отказавшись от сопровождения джуры, Сагайдачный вышел подышать свежим предрассветным воздухом. Уже угасали звезды на небе, вдали за Днепром серел горизонт. Церковный двор показался старшому реестрового казацкого войска неимоверно тесным. Волнующий разговор с настоятелем, не дающие покоя мысли о судьбе края терзали его голову, а после гостеприимного ужина чувствовалось неприятное томление в груди. Ему захотелось выйти на широкий простор днепровского берега, чтобы побыть там одному со своими мыслями. Разве могут быть его советчиками поп, фанатически ненавидящий католицизм, или неграмотный, хотя и искренний полковник? «Отмщения ми… и аз воздам!..» Безгранично преданный Конашевичу, полковник Дорошенко никогда не посоветует ему, а лишь согласится с любым мнением старшого…
А он нуждается в совете, ах как нуждается! В искреннем, доброжелательном, разумном совете, какой могут дать только родная мать да самый верный друг.
Только посоветуйте и… «аз воздам!».
С берега повеял легкий ветерок. Где-то вдали, в камышах на лугу, откликнулась утка. «Нет, жизнь не замерла», — подумал старшой, охваченный тяжкими думами.
Сагайдачный повернулся, чтобы по переулку спуститься к Днепру, и остановился. Со двора, что пониже, к нему донесся оживленный разговор молодых казаков. Затем на улицу вышли двое, ведя в поводу оседланного коня. Какой масти конь — не разобрать. А это очень, очень интересовало воина Сагайдачного, его умиляла не только искренняя молитва, но и хорошо снаряженный конь. В предрассветном тумане четко вырисовывались силуэты казаков. Они прощались как побратимы. Сагайдачного тронула искренность объятий и поцелуев. «Только подлинное побратимство и удерживает нас от униатского разброда…» — чуть ли не вслух высказал он горькую мысль. А казаки тем временем уже расстались. Один остался, постоял некоторое время во дворе, обсаженном ивами. А второй повел на поводу оседланного коня. «Очевидно, был в гостях…» Неспокойный конь вырывался из крепких рук стройного, как девушка, казака. Должно быть, совсем молодой хлопец! Он ласково разговаривал с конем, придерживая поводья. Пройдя уже довольно значительное расстояние от места прощания, остановил его, наверное намереваясь сесть в седло. Но конь не слушался, становился на дыбы.
Вдруг словно из-под земли вынырнула еще одна, четко вырисовывавшаяся на восточном склоне неба фигура казака, очевидно, постарше. Как и заведено было у казаков, он пошел навстречу, властно крикнул на коня и тоже схватил неспокойное животное под уздцы.
Сагайдачный на миг залюбовался таким проявлением казацкой солидарности и умелым обращением с резвым конем. Все иные мысли в это мгновение улетели прочь. Он ускорил шаг, — вполне естественно: воину захотелось поближе посмотреть на молодого казака, который отважился ехать на необъезженном коне и, видимо, в дальнюю дорогу. Но его заинтересовал и второй казак, так уверенно обращавшийся с конем. Его помощь была очень необходима молодому казаку, и он, поняв это, своевременно подошел… «Извечная благородная черта побратимства у украинских людей!»
Но… что это? Или старшому показалось в предрассветной мгле? Он еще больше ускорил шаг, ибо старший казак поднес руку к поясу, туда, где всегда торчит если не пистоль, то хороший нож. И в то время, когда молодой казак, воспользовавшись помощью, намеревался вскочить в седло, свободная и, наверное, не пустая рука другого резко ударила коня под задний пах…
Конь словно взбесился, стал на дыбы. Молниеносно вырвался он из рук обоих и, чуть было не сбив с ног молодого казака, бросился вскачь. Молодой казак собирался уже сесть в седло, а оказался на земле. Но сгоряча он еще держался за поводья, тащась некоторое расстояние за лошадью, и не сразу отпустил их.
— Ах, мерзавец! — выругался Сагайдачный и в тот же миг бросился наперерез коню.
Своей сильной рукой он схватил поводья и так дернул голову коня, что тот, заржав, упал на передние ноги. Потом вскочил на ноги, осыпав Сагайдачного песком, захрапел и оглянулся, но уже больше не порывался бежать.
— Эй, стой, говорю! — снова крикнул Сагайдачный казаку, который так предательски всполошил коня и теперь торопился скрыться в одном из дворов, заросшем кустарником. — Стой, мерзавец! Из какого куреня, выродок?! — свирепо кричал старшой.
Не будучи в силах догнать преступника, он вытащил из-за пояса пистоль. А «выродок», словно крыса, скрылся в густых зарослях, поглощенный мраком.
— Кто этот твой мерзкий доброжелатель, молодец? — спросил Сагайдачный у Богдана, ибо молодой казак и был сыном подстаросты Хмельницкого.
— Сердечно благодарю пана… пана… — заикаясь, произнес Богдан, немного хромая, но довольно быстро подойдя к своему спасителю. — Пан Максим Кривонос снарядил меня в путь на горячем и недостаточно объезженном коне.
— Так это Кривонос, подсаживая молодого казака, ударил коня ножом в бок, что тот как бешеный стал на дыбы?
— А, ножом в бок? Нет, уважаемый пан. Максим предупредил меня о нраве коня. Но мне все же пришлось снарядить этого потому, что раньше у меня был чужой конь, принадлежащий переяславскому купцу. А ножом в бок… Не понимаю. Весьма благодарен вам. — И Богдан поклонился еще раз.
Присмотревшись вблизи к своему спасителю, он подумал, что стоящий перед ним человек с дорогой саблей и немецким пистолем в руке, очевидно, важный атаман. Только растрепанная большая борода показалась необычной.
Сагайдачный отдал поводья Богдану, а сам стал осматривать раненый бок лошади.
— Кинжалом, проклятый, полоснул коня по животу!.. К счастью, впопыхах только кожу поцарапал. Кто ж он такой, спрашиваю? Подлый сын змеиных родителей, как враг, хотел запороть коня, погубить молодца…
Богдан с испугом посмотрел в ту сторону, куда скрылся непрошеный и такой опасный помощник. Пожав плечами, он объяснил:
— Какая-то выходка сумасшедшего или… Очевидно, так и есть, как говорит пан. Это не казак, а перебежчик из турецких войск, называющий себя Селимом, прошу пана. Он приехал вместе с донцами, интересные рассказывал вещи при моем посредстве, поскольку он не знает нашего языка. Казалось, искренне желал стать казаком, даже хотел отказаться от басурманской веры и принять православное вероисповедание…
— Перебежчик? А не лазутчик ли турецкого султана? Благодари бога, юноша, твои родители счастливы. Если бы турок не растерялся, заметив меня в последний момент, то не соскользнул бы его предательский нож с ребра животного. Выпустил бы он потроха коню, тот и озверел бы… Ты мог бы жизни лишиться от такой помощи. У пана какие-то счеты с турком?
Расстроенному Богдану пришлось только пожать плечами. Он отряхивал с одежды пыль, а в голове роились разные догадки. И хотя был не уверен в своих предположениях, тихо ответил:
— Очевидно, да. Переяславский купец предупреждал меня, что какой-то турок — а это, наверное, он и есть — интересовался мной… Они хотят отомстить мне за одного бея, который погиб в поединке со мной, и этим почтить его память. Впрочем, возможно, что это был другой турок… Но я, очевидно, задерживаю пана, прошу прощения…
— О нет, нет, прошу! Только что вышел пройтись подышать свежим днепровским воздухом. Пан юноша торопится? — вежливо спросил казак, с удовольствием поглаживавший свою бороду.
— Упаси боже, куда в такую рань! Собираюсь выезжать вместе со своими, они, должно быть, ждут меня на постое. А пан, прошу прощения, наверное, казацкий старшина или как? — с любопытством спросил Богдан, стараясь подражать в выговоре своему спасителю с патриаршей бородой.
— Да, юноша, — старшина. Такие дела… В Терехтемиров сейчас много старшин съехалось… — ответил тот, вздыхая, и Богдан не понял, то ли он осуждает съезд, то ли сожалеет о чем-либо ином.
— Я понимаю пана. Наверное, тяжело быть старшиной в регименте, когда вокруг такое волнение. Мать с одним ребенком прежде времени седеет, а ведь у старшины немало всяких хлопот и не с одним…
Сагайдачный даже улыбнулся, услышав такое меткое сравнение. Юноша казался хорошо воспитанным, и с ним было приятно разговаривать.
— О каком движении говорит пан, прошу, если наши казаки победоносно отразили нападение басурман в этой местности? Наступают мирные времена, юноша, скоро добьемся соглашения с польской Короной. Какое же волнение?..
И Сагайдачный повернулся к Богдану, державшему уже совсем усмиренного коня под уздцы. Его подкупил интерес юноши к государственным делам, и захотелось услышать о них мнение молодежи. Ведь это она, самая молодая сила в государстве, проявила столько стойкости и рыцарского мужества в борьбе с турками и татарами. А под Паволочью…
— Мирные времена, говорит пан, но настанут они только после победы над неверными, да и то — надолго ли? Теперь у казаков новые заботы, с паном гетманом Жолкевским… Вы-то не были на раде старшин, где королевский поручик пан Конецпольский предъявил, как говорится, гетманский ультиматум не только казакам, но и широкому кругу наших людей, занимающихся хлебопашеством. Он старался склонить панов полковников согласиться с требованием Жолкевского.
— К сожалению, я там не был. Так и до ссоры недалеко… А я не был.
— Пан может лишь сожалеть об этом, так как Конецпольский вот уже три дня как уехал из Круга. Ходят слухи, что вельможный пан гетман весьма недоволен ответом полковников, но все-таки он согласился с их предложением…
— Как это — согласился, юноша?.. — «Занятный молодец», — подумал Сагайдачный.
— Полковники говорят, что пан Станислав Жолкевский согласился направить на казачий Круг сеймовую комиссию в полном составе не для предъявления ультиматума, а для мирных переговоров.
Сагайдачный вздохнул и сразу не нашелся что ответить молодому казаку, так уверенно говорившему об этом. На площади стало немного светлее, и он присмотрелся к юноше, открытое лицо которого дышало умом и искренностью. У Сагайдачного возникло желание посоветоваться с ним. Ведь казацкая мудрость определяется не длинными усами.
Юноша тоже вежливо ждал осуждения или, может быть, одобрения его слов.
— Об этом я знаю. Разумеется, пан гетман должен был теперь послать к казацким старшинам не гонца, а самых почетных комиссаров сейма. Наверное, он поручил им уговаривать нас. А зачем нас уговаривать?.. — сорвалось с уст Сагайдачного.
Он хотел было поправиться, но Богдан уже подхватил:
— Вы правы! Уговаривать казаков, когда ему самому прежде всего следовало бы понять положение украинского народа. Ведь ему уже приходилось иметь дело с Наливайко, а все-таки продолжает дразнить людей, как собаку на цепи!..
— О, разумно рассуждает наша молодежь: именно как собаку на цепи. Прекрасно сказано, мой молодец, хоть и горько это. Ибо если собаке дать волю, то дразнить ее уже будет небезопасно даже вооруженным воеводам и старостам Речи Посполитой! Удивительно разумно сказано, юноша. Как собаку на цепи, дразнят наших людей паны католики.
— Разве только католики, прошу, пан старшой?
— Католики и униаты, казаче. У короля нет беспристрастных советников из числа шляхты, благожелательно относящейся к народу. Им руководят католики…
Богдан с еще большим дружелюбием посмотрел на старшину, который изредка поглаживал рукой клинообразную бороду. Спорить с таким солидным человеком ему не хотелось. Но ведь он не мог и смолчать, если был не согласен. И по-юношески горячо возразил собеседнику:
— Католичество — это вера, уважаемый пан. У одних католичество, у других мусульманство, а у некоторых и наша восточная вера. Но главное, будто сговорились паны против тех людей, которым в труде и в ежедневных заботах некогда вверх глянуть, спокойно помолиться… Зарятся на плоды их труда, стараясь подчинить себе тружеников не только сел, но и городов. Вы говорите: католичество… Это верно, что католичество погрязло в пороках и преступлениях, о чем говорил еще Савонарола. Ну и пускай бы молились себе, погрязая в них еще глубже, да не трогали бы людей. Сколько этих униженных, оскорбленных, осужденных — так же верующих в Христа, как и те, что находятся у власти! Выдумали унию! Католики? Так молитесь в костелах, а магометане — в мечетях, православные — в церквах. Чего же они зарятся на нивы наших хлебопашцев, на их амбары? Почему в селениях и то не могут дождаться законного срока, старосты облагают подушными, домовыми податями безжалостно?.. А люди терпят-терпят, а потом и терпению придет конец. Вельможный пан гетман, я уверен, все это хорошо понимает, но в первую очередь заботится об интересах своих католиков, воевод, старост, знатной шляхты. А среди них есть и некатолики… Пан Максим сказывал мне, что казаки ждут пана Петра Конашевича Сагайдачного…
Сагайдачный даже вздрогнул, с восхищением слушая удивительно мудрые рассуждения такого юного казака. Почти с испугом он осмотрелся вокруг, нет ли поблизости кого-нибудь, кто знает его в лицо.
— А что же он, Сагайдачный? — осторожно спросил.
— Умный, говорят, старшой. И против католиков и против мусульман одно советует…
— Что, прошу, казаче, он советует? Я ничего не слыхал об этом.
— Сообщу вам только то, что говорят казаки, передавшие слова самого Сагайдачного. Думаю, у пего слова не расходятся с делом, коль он опирается на казацкую силу! Воин же он, безусловно, заслуженный.
— Это верно, казаче. Слыхал и я, что пан Сагайдачный стремится защитить народ от посягательства униатов и действительно заботится о создании великого казацкого войска, возлагает большие надежды на поддержку народа. Однако и казацкая сила порой попадает, как говорит пан, на привязь. Станислав Жолкевский умен, что и говорить, да не только он диктует королевские законы. Он стремится ограничить казацкие реестры, старается сократить вооруженные силы народа… Вот прибудут королевские комиссары, станут добиваться сокращения реестра казаков. Как я должен… то есть мы все, в первую очередь старшины казацкие, вести себя с ними?..
— А зачем преждевременно, пан, забивать себе голову этими мыслями, — успокаивал себя Богдан. — Наверное, пан Сагайдачный так отрежет панам комиссарам…
Сагайдачный невольно засмеялся, словно одобряя суждения юноши, и также по-заговорщицки стал расспрашивать:
— Наверное, пан казак уже слыхал, как именно отрежет пан старшой? Хотелось бы и мне узнать, ведь хочу…
— К сожалению, не слыхал и я, но, думаю, будет ладно. Такой опытный дипломат-воин, как пан Конашевич, не даст панам комиссарам обвести себя вокруг пальца. Шутка ли — сократить реестр казаков почти на второй день после такой счастливой виктории над неверными. Тысячи наших людей вырвали из неволи! А сейчас вот снова идут разговоры о набеге неверных со стороны диких степей…
— А все же было бы интересно услышать от пана казака, как он представляет себе ответ Сагайдачного комиссарам? Ведь я и сам, как старшина, должен подумать об этом. А комиссия на этих днях должна прибыть в Терехтемиров, ультиматум гетмана остается в силе, наше войско хотят сократить, отправить по волостям, отдать их под власть Короны и шляхты…
— Пан старшина и не догадывается, что пан Конашевич постарается выстроить все свои казацкие полки, с воинскими почестями встретит панов комиссаров сейма, салютуя, оглушит их залпами из пушек, а потом и спросит: «Кого прикажете, панове комиссары, вычеркнуть из казацкого реестра, если они вот, прошу, маршируют перед глазами вашмостей каждый с огнестрельным оружием в руках! Их же больше десяти тысяч, панове, а это сила!..» Вот так поступит пан Сагайдачный, отвечая на ультиматум шляхты, уважаемый пан старшина. И уверяю вас, комиссары не осмелятся…
— Очевидно, так, казаче! — удивленный и в то же время обрадованный, поторопился сказать Сагайдачный. — Такая счастливая мысль осенила вас! Благодарю, юноша, за высокое мнение о своих полковниках, старшинах! Наверное, вас уже ждут…
— Не стоит об этом беспокоиться. Искренне благодарю пана, пана…
Сагайдачный одной рукой держал под уздцы коня, а второй легко подхватил Богдана под руку, подсаживая его в седло. Конь только вздрогнул, почувствовав твердую руку. На дворе светало, но улицам стали двигаться джуры, казаки с лошадьми.
Богдан не сдерживал настороженного коня, стараясь оправдать себя в глазах старшины, показать, что он не новичок в седле…
А Сагайдачный только кивнул головой на прощание и направился через многолюдную площадь к подворью настоятеля.
Еще раз оглянулся. Ему хотелось спросить у юноши, кто он, из какого полка. А тот уже был далеко, заворачивал за угол улицы. Он сидел в седле, как заправский наездник, и издали казалось, что он составляет единое целое с конем, рыжая масть которого сливалась с малиновым кунтушом молодого казака.
Ладный хлопчина, атаманом, непременно атаманом быть ему! И каким атаманом!.. Какой огонь вспыхивал в его глазах, когда он рассказывал о чьих-то горьких жалобах, «об оскорбленных, униженных, осужденных»!.. А какое доверие и глубокая вера в разум казацких вожаков! «Выстроит казацкие полки, с воинскими почестями, салютуя, оглушит их залпами из пушек…» Да, оглушит залпами, мой мудрый юный советчик, еще и как оглушит!..
17
И снова в том же белоцерковском замке свирепый, словно загнанный в клетку зверь, метался старый гетман. Дубовые доски, рассохшиеся от жары, скрипели под его тяжелой поступью. После каждого шага его здоровой левой ноги раздавался то грубый, то, наоборот, писклявый скрип доски, и это еще больше раздражало старика. На скамьях, в тяжелых креслах, стоявших у окна, или просто опершись о стол, замерли в молчании недавно прибывшие сюда из Терехтемирова члены сеймовой комиссии.
Януш Острожский мрачно смотрел на ходившего по комнате Жолкевского, провожая его взглядом. Другой Януш — Заславский — также не спускал глаз со взбешенного гетмана, готовый в любой момент заискивающе ответить на вопрос властелина. Рядом с ним, на скамье, сидел боком, словно наказанный школьник, каменецкий староста Калиновский, углубившийся в свои думы. Только Ян Данилович по-домашнему расселся в тяжелом кресле и ни на кого не обращал внимания, кусая поочередно то правый, то левый кончик седеющих усов.
Наконец в коридоре раздались голоса джур и чьи-то четкие шаги. В зал быстро вошел раскрасневшийся от бешеной скачки поручик Конецпольский.
— Мое нижайшее почтение вельможному пану гетману! — еще в дверях произнес поручик. — Прошу извинения за досадное опоздание… Должен был бы мчаться следом за благородными панами, но это…
— Не стоит, пан поручик, тратить время на оправдания… — прервал его Жолкевский, при появлении Конецпольского остановившись, как вкопанный, посреди зала. — Я уже уведомлен о всех конклюзиях пана Сагайдачного. Жду лишь последних новостей от пана Станислава…
Конецпольский окинул взглядом зал, напоминавший ему поле неравного боя. Ему казалось, что на этом поле сражения только чигиринский староста Ян Данилович остался невредимым, даже без легкой контузии. Пан Заславский был похож на труп, рассеченный надвое тяжелой гетманской рукой. Князь Острожский хотя еще и сопротивлялся, однако жало отравленного оружия противника чем дальше, тем глубже въедалось в его тело, и оказывать сопротивление в дальнейшем сражении он уже был не в силах.
«Ну что же, — улыбаясь в усы, подумал энергичный Конецпольский, — принимаю бой!..»
— Добавить что-нибудь к этим конклюзиям, как выражается вашмость вельможный пан гетман, я ничего не могу. Чудесный плацпарад вооруженных казацких сил! Десять тысяч жолнеров, вооруженных огнестрельным оружием, вашмость, как один человек, подчиняются воле Конашевича, выполняют великолепные парадные перестроения в степи! Это уже высокий уровень обучения вооруженного казачества! А громовые залпы артиллерийского салюта, а стройные в едином порыве возгласы «виват» в честь его величества короля, в честь вашей милости пана п-польного гетмана… Это, уважаемые панове, могущественная патриотическая д-демонстрация вооруженных сил, так необходимых Короне при ее затруднительном положении на границах, в ее великодержавном стремлении к расширению их…
— Обман! Обманул нас самборский шляхтич! Ослепил панов комиссаров! Члены сеймовой комиссии, усыпленные Конашевичем, перестали отстаивать государственные кондиции. Он усыпил и шляхетскую бдительность Станислава Конецпольского, на которого мы возлагали такие надежды!..
— Однако смилуйтесь, прошу, вашмость… Этого Конашевича я считал фа-аворитом вельможного пана гетмана. К тому же я есмь п-послан…
— А, да, да, прошу прощения… Пан Станислав получил от меня-совсем другое поручение в этом посольстве.
— Я с успехом выполнил его, в-ваша милость.
— Уверен в этом, поручик. Пан может все рассказать. Хорошо, хоть добились того, что окончательное соглашение с казаками уважаемые паны комиссары подпишут после одобрения сейма…
— Это был единственный наш козырь в такой неожиданно сложившейся ситуации, вельможный пан гетман, — еще раз попытался оправдаться Острожский. — Не могли же мы согласиться на установление наличного реестра, проше… Пан Сагайдачный, под гром артиллерийского салюта, предложил нам точные реестры казаков на десять тысяч… мол, берите, сокращайте, а на деле — вот онишагают все с ружьями, разрезают воздух залпами из жерл пушек…
— Хорошо, пан князь, хорошо. Вы меня почти убедили в том, что окончательно решить этот вопрос должен сейм… Кстати, недавно прибыл в Белую страж Короны на Украине Стефан Хмелевский. Думаю, что нам следует пригласить на это совещание и пана региментара. Прибыл он сюда с тысячей преданных Короне войск, хорошо вооруженных, не хуже казаков.
— Разумеется, разумеется, — согласились Калиновский и Заславский.
Данилович промолчал — он был все еще обижен на Хмелевского, памятуя о его защите казака, осужденного на казнь, во время охоты в Звенигородке.
Станислав Жолкевский тяжело кивнул головой джуре, стоявшему у дверей. В зале воцарилась тишина, отчетливо было слышно, как быстро удалялся джура, выполняя приказ, как вскоре раздались приближающиеся размеренные шаги. Снова открылась дверь, и в зал вошел прекрасно вооруженный региментар польских войск на Украине.
— Нам хотелось бы, пан региментар, проводить совещание вместе с вами. Прошу садиться. Паны комиссары, придя в восхищение при виде выстроенных паном Сагайдачным казаков, не добились сокращения реестра, не пришли к согласию и по другим статьям, направленным на усмирение мятежных хлопов… Пан региментар по моему указанию, вероятно, уже проинформирован моим джурой обо всем происходящем здесь. Но сейчас пан поручик должен передать нам не менее важные сообщения о других мерах по обеспечению безопасности Короны. Прошу слушать, панове…
— Благодарю, уважаемые панове комиссары, за внимание и доверие… А пан Петр, давно известно, любит военное дело не меньше, чем восточную веру. Еще бы не блеснуть ему вооруженными силами казачества, которое считает его не только своим военным командором, но и прелатом их церкви, — промолвил Хмелевский.
— Прошу, пан Станислав, начинайте, — приказал Жолкевский, дослушав региментара.
Хмелевский окинул взглядом зал, прошел в дальний уголок, где у стены стояла скамья, и сел, слегка кивнув головой надутому Даниловичу.
— Из всего п-плана гетмана мне было поручено исполнение лишь одного пункта, — начал Конецпольский, не торопясь, чтобы реже заикаться. — Я должен был привлечь для нашей тайной службы турецкого перебежчика, уважаемые панове… Как и предполагал егомость пан г-гетман, тот перебежчик прекрасно разговаривает по-польски, поскольку сам не настоящий турок, а грек, прошу, грек из Александрийской области. Его имя Селим, и магометанство принял, попав в неволю к туркам, будучи казаком. Раньше он бежал из Александрии, акклиматизировался за днепровскими Порогами, в свое время усвоил язык и обычаи казацкие. Получив соответствующие указания егомости, я-я сам отобрал пленного Селима у донских казаков, а потом предоставил ему полную свободу. Но, проше, только после того, как он поклялся Магометом преданно служить Короне. Я предупредил неверного, что в случае измены лишим его жизни…
— На каких кондициях, прошу, пан Станислав? — спросил гетман. — Клятва Магометом, данная троекратным изменником, не может служить полной гарантией, а жизнь кое-что стоит. Пожалуйста, продолжайте…
— Гарантия в нашем деле, проше панство, — чистая условность. А кондиции, прошу — это несущественные м-мелочи. Тамошний грек, именованный Селимом, полностью отдает себя в услужение его королевскому величеству. Он требует только одного, чтобы султанский двор, особенно Мухамед Гирей крымский, не сомневался в его верности.
— Корона должна выдать греку грамоту в этом или как? — спросил Жолкевский, улыбаясь в усы.
— Значительно проще, в-ваша милость. Тут целая история, но это уже дело самого грека. Пан Селим — не настоящий перебежчик…
— Еще одно предательство…
— Да, уважаемый пан Ян, еще одно и, вероятно, не последнее… Он не настоящий перебежчик, а лишь доверенное лицо Мухамеда Гирея, который руками Селима хочет уничтожить всю семью храбреца, победившего в поединке известного Ахмет-бея. Как известно, этот важный бей погиб где-то под Могилев-Днестровским, во время разгрома войск Мухамеда под Паволочью.
— Постой, постой, пан поручик… — перебил Жолкевский. — Ведь всем известно, что сын чигиринского подстаросты, юноша Хмельницкий, победил его в честном поединке.
— Да, вашмость. Об этом уже известно и Селиму. И не только это… Ему известно и о том, что коня Ахмет-бея, трофей Хмельницкого, решили укрыть у какого-то пана Джулая, который живет на Веремеевском хуторе, в старостве князей Вишневецких. Какой-то выписчик из реестра, уважаемые панове, как сообщил пан Селим… В конце концов лазутчик по довольно сходной цене будет служить Короне…
— Позор! — неожиданно воскликнул региментар Хмелевский из дальнего угла. Словно разбуженный своим восклицанием, он тут же вскочил с места.
— Не совсем сметливым купцом оказался пан Станислав… Ведь Хмельницкий является государственным урядником! — сказал и тоже поднялся с кресла чигиринский староста, но, встретившись взглядом с Хмелевским, тотчас сел снова.
Однако его слова, пусть даже и не совсем уверенно сказанные, все же оказались поддержкой для региментара. Хмелевский вышел на середину зала и еще более решительно произнес:
— Не позволим!.. За одно слово презренного шпиона пан поручик готов уничтожить всю семью честного служащего, патриота Речи Посполитой!.. Кто разрешит, уважаемые панове сенаторы!
— Прошу успокоиться, пан региментар! — воскликнул Жолкевский, энергично подняв руку. — Пан поручик только докладывает о запрошенной цене шпиона, не сказав ни слова о согласии…
— Да, прошу панове, — вытаращив глаза, с нескрываемым беспокойством оправдывался поручик. — Я сказал пану Селиму о том, что он запросил н-необычную плату. Взяв ее, он сам с-станет на ковер поединка. Ведь победитель т-того б-бея, как известно, является вооруженным ч-человек-ком…
Приступы заикания душили Конецпольского, мешали ему говорить, и он умолк. Только его щеки все еще нервно подергивались, и он вынужден был приложить к ним руку.
— Позор! Не желаю слушать! Разрешите, ваша милость, не слушать об этом недостойном шляхтича торге… Я должен выйти к своим войскам!..
Не ожидая ответа гетмана, Хмелевский направился к выходу. Он заметил замешательство и удивление Жолкевского, вызванное такой непокорностью, но продолжал быстро идти через зал. Данилович, подзадоренный смелостью региментара Хмелевского, порывисто поднялся с кресла, намереваясь последовать за ним. Но тут же остыл. Это верно, — соображал он, — Хмельницкий — подстароста, и согласие на его смерть воевода Речи Посполитой дать не может. Но в эту минуту его протест будет звучать как поддержка Хмелевского, обедневшего шляхтича и известного покровителя украинских хлопов. К тому же сейчас говорит сам гетман. Удобно ли перебивать его милость, да еще в присутствии панов комиссаров сейма? Так и остался он стоять; слушая гетмана. Остановился и Хмелевский.
— Да прошу же пана региментара, сто дяблов… — вначале гневно, а потом более спокойным тоном сказал гетман Хмелевскому, словно и не приказывал ему, а уговаривал.
Жолкевскому так и не пришлось объявить свой неудачно начатый приказ. В зал, словно буря, широко распахнув дверь, влетел Самойло Лащ, чуть было не сбив с ног региментара. Еще у порога он панически закричал:
— Прошу внимания, уважаемые панове!.. Орда! Мухамед Гирей с Белгорода, объединившись с перекопскими мурзами, разгромив слабые запорожские отряды кошевого за Порогами, полковника Нечая, по левому берегу в количестве… многих десятков тысяч конницы, со сменными лошадьми… напал на Левобережье! Распустил слухи, что движется на Москву, а со степного Левобережья хочет угрожать пограничным областям Речи Посполитой!..
На какую-то минуту в зале все замерло. Только шелест листьев кленов и ясеней за окнами раздражающе нарушал эту мертвую тишину.
Жолкевский понимал, что тут он хозяин и ему первому, как военному человеку, следует сказать свое слово о положении на восточной границе. Но какое? Вмиг всплыло в памяти сообщение комиссаров, лукавым шелестом листьев настойчиво звучало в ушах: «…Десять тысяч шестьсот живых казаков при огнестрельном оружии!..»
Итак, снова то же самое: в минуты опасности их приходится считать всех до одного, а потом… вместо поздравления и поощрения тысячами сокращать боевые реестры казаков и безжалостно урезывать их права… Гетман, будто проснувшись, нарушая страшное оцепенение сидевших в этом зале воинов, приказал:
— Пану Хмелевскому с региментом немедленно выступить на Левобережье, помочь князю Вишневецкому!..
— Думаем, что егомость вельможный пан гетман даст такой же приказ и пану… Сагайдачному? — робко и удивленно напомнил Лащ.
— Нет! Мы должны быть или господами, или могильщиками этого вооруженного сброда. Довольно играть в прятки, уважаемые панове… Пан региментар может идти к своим жолнерам. Не задерживаю… Если пан Конецпольский хочет отправиться вместе с региментом пана Хмелевского или с войсками других присутствующих здесь панов старост, я не буду препятствовать…
Казалось, что сердитый гетман сейчас набросится на всех, не стесняясь в выражениях, чтобы излить свою злость. А он взмахнул рукой, чтобы оставили его одного, умолк, опершись на спинку кресла. Через некоторое время он пошевелился и совсем спокойно сказал:
— Пана Стефана прошу… остаться со мной… — И сел, ожидая приближения Хмелевского, который снова снял с головы остроугольный жолнерский шлем и подошел к успокоившемуся гетману.
Часть восьмая
«Топтала орда шелковые травы…»
1
Словно в волнах встревоженного непогодой моря, в бескрайнем степном ковыле утопали кони. Из-под их копыт взлетали стаи отяжелевших сытых стрепетов, тут же снова скрывавшихся в пепельной, обожженной августовским солнцем, колышущейся траве. В небе кружились вороны, а совсем высоко, в синеве парили степные орлы, сопровождая Орду в походе.
Дикое поле! По заросшему высокой травой бездорожью, от Очакова и Аккермана, двигались крымские татары. Они соединились с Буджацкой ордой, подстрекаемой мстительным Мухамедом Гиреем, чтобы попытать счастья на Левобережье Днепра. Первый, весенний поход Орды, как известно, завершился позорным поражением под Белой Церковью и Паволочью. Там погибло несколько тысяч правоверных мусульман, были потеряны десятки тысяч ценного ясыря!.. Мухамед Гирей поклялся возместить потери на Левобережье. В случае удачи он намеревался вести войска дальше, к южным посадам и поселениям Московии. Московская ясырь, особенно мужчины, очень ценится на рынках Кафы, Синопа и Трапезунда…
Крымчаки по-хозяйски вели на арканах каждый по две лошади. Днем они и сами шли пешком, укрываясь в ковыле от казацких дозоров. В высокой густой траве еле заметны были, и то только вблизи, головы неверных. К конским же головам были привязаны гибкие серебристые ветки, и даже с высоких курганов или с дозорных треног не всякий глаз различит издали продвижение по степи хищной Орды.
Ночью отдельные отряды татар прорывались к долинам рек, туда, где поселялись обычно на землях, не занятых панами, трудолюбивые крестьяне. Все они были беглыми людьми с Подолья или Курщины.
Хищники неожиданно нападали на селения, безжалостно расправляясь с жителями, со звериной жадностью набрасывались на их добро. Мужчины не успевали схватиться за оружие, как тут же падали, сраженные вражескими саблями или, заарканенные в мгновение ока, оказывались за околицей, в толпе таких же несчастных пленников, окруженных захватчиками.
Ни стоны, ни слезы, ни мольбы не трогали жестоких сердец людоловов. Ясырь — это урожай басурманов, сам аллах благословил его, ведь пленники были «неверными гяурами»… Будет ли жнец обращать внимание на жалобный шелест стеблей золотистой ржи, срезая их острым серпом! Жатва благословенна…
В долине почти высохшей реки, где расположился на дневной постой главный отряд Мухамеда Гирея, было оживленно, как на рынке в Кафе. У подножия высокой скалы, возле ручейка столпилось несколько сот пленников — мужчин, парней, женщин и девушек. Поодаль от них, под бдительной вооруженной охраной стояли, сидели и лежали на сухой земле дети. Перепуганные девочки держались стайками, а мальчики по двое, а то и в одиночку остро переживали свое горе. Дети были в возрасте от восьми до двенадцати лет, они не нуждались в особом присмотре, и их легко было заставить молчать. Совсем маленьких захватчики вырывали из рук матерей и тут же возле хат убивали.
Усталые и не способные к какому-либо сопротивлению, дети молчали, прислушиваясь к отдаленному шуму, вселявшему в их души надежду на спасение.
Приглушенный гул в лагере взрослых, стон и рыдания женщин порождали у них иллюзорную надежду на спасение: ведь там находятся их матери, всесильные отцы!..
Мухамед Гирей не разрешил разбить походный шатер для пего вблизи пленников, принадлежащих ему по законам дикой степи. Атаман получал от своих отрядов десятую часть поживы, добытой во время набегов.
В долине стояла нестерпимая жара. Туда залетал ветерок, шевеливший ковыль в степи. Испарения от застоявшихся луж, покрытых зеленой жижей, еще больше усиливали духоту.
Но Мухамед Гирей не прятался в тени высокого крутого берега реки, подмытого весенним паводком, где воздух был чист и свеж. Он даже не снял с головы меховую шапку-малахай и походный жупан. Обливаясь потом, он стоял на каменистом бугорке и судил.
Судил вожаков отрядов, судил отдельных корыстолюбивых крымчаков, судил своих ближайших помощников в походе. В руке сплетенная из восьми тонких ремешков хлесткая нагайка, на боку кривая сабля, которой он время от времени, играя, размахивал, будто испытывал необходимость разрядить избыток энергии. Растрепанные черные усы свисали клочковатыми серпами и порой мешали ему говорить. А говорил он резко, гневно и ответа не ждал.
— Гасан! Это ты, Гасан из Карабазара?.. Это у тебя сняли с аркана мертвыми двух сильных молодых гяуров? Ты что же, чертово семя в твоей крови, змеиной слюной свой разум помутил, пришел сюда губить достояние правоверных, аллахом ниспосланный ясырь?! Двух таких гяуров замучил, негодяй! Да на военной галере в Стамбуле каждый из них по две тысячи аспров стоит, знаешь ты об этом, мерзавец?.. Всыпать Гасану двадцать пять нагаек за нерачительность и отправить в аул без ясыря!
Двое вооруженных гайдуков из охраны Мухамеда Гирея взяли Гасана, подвели к крутому рву, размытому вешней водой, и, сорвав с него чапан, кожаные штаны, стали сечь нагайками. Гайдуки эти были турки, они считали татар низшими существами и секли их, как животных. Именно животный крик наказуемого татарина они и старались заглушить свистом нагаек.
А их атаман уже судил другого:
— Почему, Каримбаба, твой ясырь — мальчик, недавно взятый в плен, попал под копыта коня и лишился ноги? Будущего янычара султанского двора пришлось бросить в пропасть. Ты что же, для того и в поход пошел, чтобы неверными мальчишками, будущими солдатами нашего светила султана, янычарами, вот эти пустынные овраги заваливать? Пятьдесят аспров за мальчика тебе не нужны?.. Дать ему десять ударов за ущерб, нанесенный государству!.. Юсуп из Аккермана! Ты арканом обезобразил шею красивой невольницы и только потом отдал ее мне, аллахом поставленному над тобой атаману, назло испортив такое добро. В гарем не возьмут с кровоподтеками на шее, ты знал об этом? А хорошая девушка в султанском гареме ценится в пятьсот аспров, медведь ты неотесанный. Отобрать у него и вторую невольницу, а самого изгнать из отряда… Всех, у кого замечу на теле невольников изъяны от аркана или нагайки, а еще хуже — от насилия, до окончания похода буду сечь нагайками, лишать права на ясырь и направлять в самые опасные бои с поднепровцами!..
По крутому спуску в лощину спускался всадник на мокром, загнанном коне. Джуры, гайдуки бросились к нему, чтобы он не мешал Мухамеду Гирею чинить военный суд, adet uzere[90] в походе, карать нерачительных правоверных. Но всадник, пренебрегая опасностью, рвался к атаману, неистово крича:
— Я от Селима, от Селима!..
И, миновав заслон, поскакал по лощине к вожаку, величаво стоявшему на каменном троне в окружении толпы подчиненных.
— Я от Селима, непобедимый батырь Аккермана! От Селима я!..
— А? От Селима? — И наследник Гиреев резко поднял руку с нагайкой, требуя тишины.
Вокруг замерли все, будто окаменели — даже и гайдуки, занесшие нагайки над оголенным задом осужденного. Очередной подсудимый как склонил свою покорную голову перед судьей, чтобы выслушать его приговор, так и застыл.
Всадник, соскочив с разгоряченного коня и бросив поводья, упал на колени и пополз в рабской покорности к подмытому камню, на котором стоял неудачливый наследник Крымского ханства. А тот все еще держал грозно поднятую вверх нагайку, готовый рассечь ею непокорных.
— Говори! — не закричал, а прошипел он сквозь зубы. — Говори: нашел Селим убийцу батыря Ахмет-бея, убил его или живым притащит на аркане пред ясные очи султанши?
— Как повелит ясный свет очей моих… — залепетал было прибывший, не поднимая головы.
— Повелеваю — на аркане! Говори!..
— Селим нашел проклятого пса-гяура и, наверное, сам… хочет привести его пред ясные очи правоверного потомка славных Гиреев! Меня же, недостойного лобызать ноги твои, о правоверный… послал сообщить, что конь Ахмет-бея, родной брат коня султана, находится на хуторе у неверного сына выкреста Джеджалика, выписанного из реестра казака, сейчас пребывающего под Белой… У него есть свой хутор под Веремией, за Сулой, на земле князя Вишневецкого, всесильный батырь наш. И Селим велел передать, покуда он будет охотиться за презренным убийцей в Терехтемирове, чтобы вы послали на хутор Джеджалика за конем и…
— Довольно!
— Как милости прошу — послать меня с отрядом на хутор Джеджалика за конем и для расправы с гяурами. Ночью я проехал мимо его хутора, хорошо знаю брод через реку Суду… — умолял прибывший.
Он наконец поднял голову, чтобы видеть, как настроен властелин, и показать свою безграничную преданность, светившуюся в его глазах.
— Встань, правоверный. За честную службу получишь награду: будешь проводником в отряде Зобара Сохе. Самая красивая пленница из хутора Джеджалика будет твоя. За коня Ахмет-бея получишь моего подставного карего коня, добытого у курдов, и двух пленников из доли ясыря, предназначенного для самого султана… Эй, джура! Позвать ко мне Зобара Сохе агу[91]. Этой же ночью поведешь отряд через Сулу! — приказал он, еще раз удостоив своим вниманием посланца Селима.
2
Мартынко охотно взял на себя заботу о коне Богдана. В первый же день появления в Веремеевке его вместе с двумя лошадьми хозяина выгнали пастись на луг возле Днепра. По совету слепого Богуна, буланому изменили масть, подвязав на спину и под брюхо густую сеть, местами покрашенную соком бузины. Издали конь казался не то рябым, не то грязно-серым. Такой маскировкой хотели ввести в заблуждение тайных агентов, которых побаивался опытный Богун.
Вместе с лошадьми на пастбище выгнали еще двух телят, и с ними-то больше всего было возни. Все три коня были стреножены веревками, а буланый еще и татарским арканом. Телята же паслись свободно. Была середина лета, на приднепровских лугах от жары развелось много оводов. Вот проклятая скотина и задирала хвост дугой и носилась что есть силы, спасаясь от назойливых луговых насекомых.
Мартынко брал с собой на луг двух малышей — Филимона Джулая и Ванюшку Богуна. Он обучал их ездить верхом без седла, иногда Ванюшка и Филимон скакали наперегонки. Бывало, что и падали при этом на землю. Но что значит падение с такого смирного коня по сравнению с удовольствием проскакать на нем верхом.
Лежа в тени широколистого тополя, оба малыша надоедали Мартынку своими расспросами. И юноша рассказывал им, как сказку, о том, что приключилось с ним в то время, как сопровождал он слепого кобзаря. Малышам было по восьми лет, и они с жадным любопытством расспрашивали обо всем, что творилось вокруг них, не давая покоя ни себе, ни своим родным. Мартынко лучше других удовлетворял их ненасытное стремление все знать. Их интересовали войны, интересовали казацкие походы… Когда же Мартынко рассказал им о том, как во Львове бурсаки научили его писать и читать книги, мальчишки упросили его научить и их.
Филимон был на несколько месяцев старше Ванюшки, выше ростом и считал себя взрослым по сравнению с ним. Чернявый, с большим горбатым носом, он очень походил на своего отца, происходившего из какого-то ногайского рода, и даже свой нежный девичий голос перенял у него. Мать-казачка поэтому иногда ласково называла его «моя дочурка», хотя мальчик скорее был похож на орла, чем на девочку. Он любил лошадей и еще до знакомства с Мартынком взбирался, становясь на ясли, на спину коня и, держась за гриву, ехал на луг.
Ванюшка Богун обладал отцовской смелостью, неутомимостью, однако голубыми глазами, алыми губами и ровными зубами напоминал свою мать. Упитанный, ростом пониже Филимона, он превосходил своего друга в ловкости, и только на коня всегда взбирался с помощью если не самого Джулая, то одной из матерей. В последнее время хозяина не было дома. Еще в начале лета, по призыву Сагайдачного, он поехал казаковать. Поэтому оба малыша так обрадовались приезду гостей. Появление на хуторе Мартынка с буланым конем боевого сына Хмельницкого, а затем его матери и овеянного легендарной славой полковника Богуна, отца Ванюшки, сделало жизнь мальчиков беспрерывным праздником. Вместе с Мартынком они ежедневно уходили на луг, купались в теплых приднепровских озерах-затонах, разоряли на деревьях сорочьи гнезда, забирая неоперившихся птенцов для Лиски и Бровка, или лежали в тени и слушали увлекательные рассказы Мартынка. Оба мальчика так сдружились, что казались родными братьями. Они даже оспу перенесли вместе, и оставленные ею следы на лицах еще больше сроднили ребят.
Спустя несколько недель после приезда матери Мартынка с конем Богдана, в обеденную пору, несмотря на жару, на возу, запряженном волами, приехали на луг слепой Карпо Богун и неизвестный воин в жолнерской одежде. Приезд Богуна не удивил бы ребят, потому что ежедневно в это время он привозил им обед. Но вместе с ним явился и жолнер, а за возом шел оседланный конь, привязанный к резным поручням. Впереди седла, как обычно в походе, лежал свернутый парадный жолнерский кунтуш… Волы, привыкшие ежедневно ходить по этой дороге, шли сами.
Вполне естественно, что появление кобзаря вместе с таким таинственным гостем весьма заинтересовало ребят, особенно уже видавшего виды Мартынка. Увидев польского жолнера, он не на шутку встревожился, хотя не подал вида. Ему казалось, что жолнер прибыл, чтобы забрать осужденного Карпо Богуна, а вместе с ним и его постоянного поводыря…
Малыши, не знающие этих страшных подробностей судьбы Мартынка, быстро осмелели и бросились на воз к слепому. Ванюшка любил своего отца, Филимон тоже относился к нему по-сыновнему. Хохоча наперебой, они рассказывали слепому, как белобрюхая телка, спасаясь от оводов вскочила в воду и засела там; Мартынко насилу выгнал ее оттуда. Богун смеялся вместе с ними, прижимая головку Ванюшки к своей груди и поглаживая жесткие волосы Филимона.
Приехавший жолнер своим сердечным отношением к малышам и Мартынку сразу же рассеял все подозрения юноши. Он отвязал своего коня, чтобы напоить его, и попросил Мартынка показать, как ближе пройти к чистой проточной днепровской воде. Как раз настал срок вести на водопой и коней, которые паслись на лугу. Все еще остерегаясь, Мартынко мысленно спрашивал себя, зачем этот польский жолнер проник сюда, на их пастбище-убежище на днепровском лугу. И в то же время он чувствовал какое-то внутреннее доверие к приезжему. Ведь поляк приехал вместе с отцом Ванюшки и так мирно беседует с ним!
Жолнер увидел буланого с подвязанной сетью. К удивлению Мартынка, он не засмеялся, а только окинул юношу быстрым взглядом, а потом снова посмотрел на перекрашенного коня. Пришелец был неразговорчив, но производил впечатление душевного человека. Он с отцовской теплотой наблюдал за смышленым Мартынком и почти после каждого своего слова солидно и любовно поглаживал пальцами пышные усы, подкручивая их кверху, словно хотел во что бы то ни стало понравиться этому чужому для него парнишке.
— Если бы мы случайно встретились где-нибудь, я сразу бы узнал пана Мартынка, — промолвил он.
— А почему так, пан жолнер? — удивился Мартынко.
— Пан полковник, отправляя меня с одним казаком, говорил мне кое-что. А тот казак, такой молодой, такой красивый, и голова у него, наверное, для троих предназначена… О Мартынке он, проше, много хорошего рассказал.
— Не Максимом ли, случайно, звали того красивого казака, а?
— Ну да, Максимом и зовут, д-да, Максим и есть! Но об этом мы поговорим потом… — вдруг заторопился жолнер.
— Это верно, пан жолнер, — вмешался в разговор и Богун, который молча сидел, поглаживая вихрастые головы малышей. — Пойдемте, дети, ведите меня к возу да поворачивайте волов домой. А пан жолнер поговорит с Мартынком.
— Мы тоже хотим послушать, — заупрямился Филимон.
— Так мы возле воза и поговорим обо всем, казаки-молодцы. Надо торопиться домой. Пан жолнер мне столько наговорил по дороге на луг… Пошли, казаки…
Жолнер взял Мартынка за плечи и повел на склон к днепровской косе. Вполголоса, почти шепотом начал:
— Мне велели мчаться как можно быстрее и предупредить семью пана Богуна и пани Мелашку о том, что им угрожает опасность. Один злодей, отуреченный грек, шпионским путем разыскивает сына Хмельницкого и его турецкого коня. Поклялся проклятый турчин кровью отомстить за смерть бея и этим услужить крымскому хану Мухамеду Гирею. Плен или смерть грозят сыну Хмельницкого. Он разыскивает Богдана, намереваясь уничтожить всю его семью, а коня, брата султанского жеребца, вернуть в конюшню султана.
— Не дам! — воскликнул Мартынко, сжимая кулаки.
— Это верно… но ведь ты-то, можешь рассчитывать только на собственные силы, а злодея, может быть, целая сотня вооруженных янычар поддерживает в его кровавом деле. Пан полковник велел всем хуторянам быть настороже. Ведь известно, что Мухамед Гирей движется по Левобережной Украине с ордой захватчиков в сто тысяч человек. Они могут напасть на хутор… а наш коронный гетман, пан Станислав Жолкевский, будто бы обещал не препятствовать туркам, и они поступают так, как им заблагорассудится. А тот басурманин выполнять будет тайное поручение гетмана на украинской земле…
— Так это же измена, пан жолнер! Позор!
— Конечно, измена. Региментар пан Хмелевский вышел от гетмана очень взволнованный. Гетман велел ему направиться со своим региментом для защиты егомости пана Вишневецкого. А пан Хмелевский поручил мне без промедления мчаться и предупредить хуторян пана Джулая…
Мартынко почувствовал, как у него из-под ног ускользает почва. Ему хотелось уцепиться руками за красные ветви ивы, толстокорого тополя, вербы. Или оседлать буланого и изо всех сил скакать в Чигирин, под защиту вооруженных сил староства.
— Большое вам спасибо, пан жолнер. Мы должны спасаться. На хуторе находятся три женщины, а у меня на руках, кроме коня, еще слепой человек и двое маленьких ребят — хорошая пожива для захватчиков.
— Хуторян мы уже предупредили, Мартынко. Один молодой казак позаботится о розыске казака Джулая в Терехтемирове. Наверное, прискачет сюда с доброй сотней казаков.
— А как же быть с конем? — растерялся Мартынко.
— С конем?.. Его нужно прятать здесь, в луговых дебрях, или… — Жолнер задумался, подкручивая усы. — Или же переправить на ту сторону Днепра, в Чигирин… Не-ет, — вдруг спохватился жолнер.
— Почему же нет? В Чигирине войска, крепость, — недоумевал Мартынко.
— Нет, нет, проше, Мартынко! Этот турецкий злодей как уж проскользнет в крепость староства. У него есть разрешение самого коронного гетмана!.. Может быть, коня лучше всего забрать мне с собой в регимент?
— Пан жолнер хочет забрать коня в регимент? — обдумывая, переспросил Мартынко, вглядываясь в лицо жолнера. Предложение заманчивое, но и в то же время рискованное. Такой конь!.. — Нет, в, регимент не позволю взять! Как вуйко пан Карпо Богун посоветует, так и поступим…
3
Как только Максим узнал от Стефана Хмелевского, что хутору Джулая угрожает опасность, он сразу же стал разыскивать этого выписанного из реестра казака. Но не так-то просто было найти его во взбудораженном рое казаков, не зная, к какому полку присоединился выписчик. Кривонос договорился с Дмитром Гуней, чтобы тот принял участие в поисках Джулая, посоветовав двигаться по левому берегу Днепра на Сечь, по пути заглянув в Веремеевку. Атаман Яцко Острянин, спешивший на Запорожье, условился с Гунею идти на юг разными дорогами, с тем чтобы потом встретиться где-нибудь в низовьях. На следующий же день Яцко вместе с Кривоносом, отправив комиссаров сеймовой комиссии, выехали из Терехтемирова.
С каждым днем все настойчивее распространялись слухи о нападении Орды на Левобережную Украину. Бывалому атаману Яцку не впервые приходилось встречаться с ордами захватчиков на Украине, в диких степях за Днепром. Весть о выходе Мухамеда Гирея из-за Перекопа и буджацких татар из Белгорода он воспринял спокойно. Планы пришлось изменить. Конашевич велел Яцку как можно быстрее добираться до Чигирина, чтобы помешать неверным переправиться на правый берег Днепра, возле Курука. Молодому же атаману Дмитру Гуне было поручено укрепиться с левобережцами по реке Суле, до самого Днепра, согласовав свои действия с чигиринцами. Когда же главные силы расположатся лагерем на Диком поле за Сечью, Сагайдачный тем самым перережет пути отступления Мухамеда Гирея в Крым, Дмитро со своими и другими войсками должен будет переправиться через Суду, теснить крымчаков с флангов и соединиться с прикрывающими русские границы донцами, усилив их конницей казаков…
Но у самой переправы через Днепр атаман Яцко остановил Дмитра Гуню. Ночью от Стефана Хмелевского прибыл гонец с сообщением о том, что его регимент двинулся на Лубны с намерением преградить путь к Суде и начать бой с Ордой на Левобережье.
Жолнер-гонец поведал также Яцку о решении сеймовых комиссаров привлечь плененного донцами турка на королевскую тайную службу. Честный шляхтич Речи Посполитой Стефан Хмелевский предупреждал атамана о необходимости остерегаться этого турецкого лазутчика, запросившего необычную плату за свои услуги. Комиссары обещали не препятствовать в его намерении уничтожить семью подстаросты Хмельницкого за то, что Богдан победил в поединке турецкого бея Ахмета…
Позорная сделка государственных мужей с презренным шпионом так возмутила сечевика, что он готов был двинуться со своим войском не к Суде, против Орды, а к Белой Церкви и силой вырвать из рук поручика Конецпольского этого турецкого шпиона, чтобы на глазах зазнавшейся шляхты четвертовать его.
— Ненависть и презрение королевской шляхты, почтенный пан Петр, к нашему народу дошли до такой степени, что паны комиссары сейма живыми людьми расплачиваются за расположение и ласку басурман! Что это такое? Разве можно дальше терпеть такое надругательство? — возмущался Острянин, передавая Сагайдачному сведения, полученные им от жолнера.
— Господь премудрый, пан Яцко, его всевидящее око неусыпно зрит на грешную землю, и такая кривда в самом деле может привести к пагубе… Но будем осмотрительными. Тебе лучше всего отправиться в Чигирин и взять под защиту семью пана подстаросты. А турка… Стоит ли так горячиться, пан атаман? Именно там, а не у королевского поручика мы должны ловить этого мерзавца. Пусть простит всемилостивый господь… там шпиона и сечь на капусту! Обострять отношения с правительством нам не Следует. И так со стороны гетмана каждый раз только и слышим упреки по адресу казаков… Торопись в Чигирин, пан Яцко, там и суд учинишь над неверным. Я дал слово гетману не нарушать мир… Это и твое слово, Яцко, казацкий атаман. Будем собирать эти кривды в своем сердце до более подходящего времени, не показывая вида, что мы хотим докопаться до истины. Медведя легче брать в берлоге, когда он беззаботно сосет лапу. Так пускай сосет пока лапу, уважаемый лап атаман, не будем будить его прежде времени…
Словно все десятитысячное казацкое войско слушало этот разговор атамана запорожцев со своим старшим. Забурлил было Терехтемиров, а потом сразу словно притаился. Не слышно голосов, только настороженное, торопливое передвижение в ночной темноте. Петр Сагайдачный не скрыл от казаков сообщения жолнера, но сурово наказал: каждый казак, который хоть словом обмолвится об этом, будет посажен на кол!.. Страшное известие передавалось лишь друзьям, а от них узнавали их близкие, и то лишь тайком, украдкой. Зато открыто передавали наказ Сагайдачного о выступлении объединенных казачьих сил на Сечь…
4
Черная весть о татарском нашествии летела от села к селу, от дубравы к дубраве, от человека к человеку. Вместе со страхом распространялся и могучий призыв:
— Будь начеку!!
Веремеевка и Жовнин, Чигирин-Диброва и хутора выставили вдоль Суды свои дозоры, обновляли сторожевые башни неотесанными ивовыми и тополевыми треногами. На них, словно насест или огромное гнездо аиста, лежали солома, листья, смоченная дегтем пакля.
Возле башни день и ночь поддерживался огонь в костре, чтобы как можно быстрее зажечь факел, когда охрана заметит захватчиков или сигналы из соседней сторожевой башни.
И вот однажды на заре вдоль Суды запылали багряные факелы и черные хвосты дыма вместе с ветром понесли грозные вести. Это уже были не слухи — Орда действительно вторглась в украинские земли. Тревога, словно острое лезвие ножа, пронизала настороженные сердца слобожан и хуторян. Кроваво-багряное пламя на сторожевых башнях едва пробивалось сквозь густой утренний туман. Заметив тревожные сигналы сторожевого дозора, охрана на обеих веремеевских церквах подняла сполох, ударив в колокола.
В селе не было ни одного вооруженного казака. Еще весной ушли все по призыву Петра Сагайдачного, чтобы остановить на Черном шляху продвижение крымчаков и турок. В селе остались старые, выписанные из реестра казаки да малые дети. Не было у них ни оружия, ни военного опыта. Каждый, кто мог, брал старую саблю, а то просто косу, вилы или откованное в кузнице подобие меча и бежал за околицу села на жовнинскую дорогу, откуда еще на заре хорошо были видны пылающие факелы.
Карпо Богун сквозь сон тоже услыхал звон колоколов. Далекое и печальное эхо катилось по бережанской лощине.
«Проклятая Орда!..» — сказал про себя слепой и вскочил на ноги.
Бессильный, терзаясь своей немощностью, будил Мартынка, спавшего на сеновале:
— А вставай-ка, казаче, послушай своими молодыми ушами, что оно там творится. Будто бьют в набат в божьих храмах! Разбуди, сынок, жолнера…
— А малышей? — торопливо спросил Мартынко.
— Пускай их матери будят! Не испугать бы детей. Вишь, как гудит окаянный колокол… Буди скорее жолнера.
— Я уже и сам слышу, пан кобзарь. Тревога на пожар, или в самом деле Орда уже напала, чтобы черти ее побрали!.. — выругался жолнер.
Резко открылись плетеные ворота, треском своей пересохшей лозы заглушив слова жолнера. В проеме дверей появился силуэт женщины, послышался дрожащий голос Мелашки:
— Проснулись, вояки наши?
— Что там еще слышно, кроме звона колоколов, пани Мелашка? — спросил Богун, ощупью двигаясь на ее голос.
— Страшный шум слышится за пеленой тумана. Да разве за лаем собак разберешь… Будто прежде времени подымается солнце из-за Суды. Мартынко, сынок, тебе с дядей Карпом надо сию минуту спрятаться где-нибудь в кустах лозы на берегу Днепра или же на лугу. А может, добрались бы до Кытливских дубрав… Поторапливайтесь…
— А Ванюшка и Филимон? Я, мама, взял бы с собой и хлопчиков, посадил их на коня да и махнул бы в Кытлив или по ярам на север, в Лубны… Дядя с паном жолнером остались бы на хуторе хозяйничать, а вам, женщинам, в первую очередь бежать нужно да скрыться в оврагах-или-буераках… — как старший в доме распоряжался Мартынко, радуя этим свою мать.
Вдруг где-то на лугу со стороны Суды раздался выстрел. Следом за ним — отчаянный человеческий вопль. Человек смертельно ранен — захватчик или защитник? Две дворовые собаки Джулая лаем ответили на выстрел и человеческий вопль. Чаще и чаще разрезали пелену тумана глухие выстрелы. И волна человеческих криков, казалось, прорвала все преграды, разливаясь вокруг, нарушая утреннюю тишину.
— Это они! — уверенно сказал Богун, в то же время беспомощно оглядываясь и ища руками опоры. — Спасайте детей! Пану жолнеру надо укрыть женщин в прибрежных лесах. Большое вам спасибо! Бог отблагодарит…
— А вы? — испуганно спросила Мелашка.
— Да им, проклятым, будет не до меня, слепого! Останусь вместе с собаками дом стеречь. Наверное, веремеевчане будут защищаться, не пустят сюда проклятых иродов. Ну, айда скорее! Слышите, выстрелы уже с двух сторон доносятся! Еще не все погибло, мои родные, там идет бой. Айда, говорю! Лукия, отправляйте Ванюшку и Филимона с Мартынком. Побыстрее! Где Марина?.. В лес, в лес…
— Вещи брать, деду?
— Пропади они пропадом, эти вещи, господи боже милостивый! Хотя бы души свои спасли… Молодиц, молодиц, пани Мелашка, уводите побыстрее со двора. Слышите вон…
Шум боя, словно на конях, несся прямо на хутора. Собаки, поджав хвосты, жались к людям. Они уже и не лаяли, а только взвизгивали, рычали, испуганно посматривая на хозяев.
Мартынко торопливо вывел оседланного буланого на просторный двор. Успел заметить, как жолнер поспешно сажал двоих ребят на коней Джулая, а сам садился в седло заезженной в изнурительных походах лошаденки. А выехали ли они со двора — не видел.
Промелькнули в тумане острые шапки ордынцев. Словно гребни черных волн, разбушевавшихся на широких днепровских просторах, то выступали они из туманных облаков, висевших над землей, то снова исчезали в них. И почему-то вспомнились слова жолнера: «Злодея, может быть, сотня вооруженных янычар поддерживает в кровавом деле…»
Мартынко обеими ногами ударил коня в бока, отпустил поводья и сам, будто собираясь лететь, резко взмахнул руками. Буланый, как подхваченный ветром, понесся мимо густых кустарников прямо в степь. «Бежать надо в сторону, противоположную восходу солнца», — промелькнула мысль.
За спиной раздался выстрел и предсмертный визг большого рябого пса. Тут же юноша услышал конский топот за собою. Он надеялся, что это мчится следом за ним жолнер с двумя малышами. Но оглядываться и прислушиваться не было времени. Нужно было управлять буланым, бешеным животным, которое, застоявшись да еще почувствовав опасность, со страшным стоном мчалось сквозь туман. По лицу Мартынка ручейками стекала влага, охлаждая и отрезвляя его юную голову.
Страшный топот лошадей за спиной постепенно затихал, только отражались эхом удары копыт буланого. Мартынко прижался к холке коня, будто сросся со стремительно мчавшимся животным, и изо всех сил гнал его и гнал. Это, казалось, умножало силы лошади. Только брызги тумана плескали в лицо беглеца да свистел ветер. За этим свистом уже совсем не было слышно топота коней позади, терялись и другие посторонние звуки. Только вперед, врезаясь в молочный сумрак тумана, только вперед!..
5
Широкие просторы и ласкающий уют Субботова настолько пленили Богдана по приезде его из Терехтемирова, что в первые дни все его мысли, все его киевские впечатления сосредоточились на одном нежном воспоминании о Христине. Въехав в ворота субботовского подворья, очарованный раздольем и красотой его, он соскочил с коня, не зная, что делать и как совладать с собой. Ему хотелось тут же бросить поводья, плеть и стремительно бежать к Тясьмину. Или, может быть, выскочить за ворота, побежать босиком по большой хуторской дороге, чтобы в каждом дворе разрывались от лая собаки, чтобы встретиться с хуторскими ребятами, которые всегда донимали его своей молчаливой завистью, пряча за нею свою ненависть к «панычу». Теперь он сумел бы приблизить к себе ребят, раскрыть им глаза на окружающий их мир. «Паныч»…
Детское недружелюбие может перерасти в угрожающую враждебность, на всю жизнь отдалив их от него… Да ведь они уже не дети, а взрослые юноши, и, может быть, некоторые из них уже казаки. У них есть свои взгляды на жизнь, свое мнение о соседских парнях и о… «паныче», сыне подстаросты, который, вместо того чтобы работать так, как они, учится в коллегиуме, растет шляхтичем…
И вдруг он увидел, словно во сне, что на крыльце его ждет мать. Она немного похудела и осунулась, но такая же, как и прежде, ласковая и приветливая! Как молния мелькнуло в памяти лицо матери на барельефе, высеченное на камне искусной рукой Бронека. Такие же крупные слезы на щеках, такая же теплая материнская улыбка!.. То ли она замешкалась на крылечке, то ли у нее ослабели ноги, что она обеими руками держится за дубовые поручни…
— Мамуся! Да я вас… — бросился он к ней.
У Матрены подкосились ноги, она опустилась на тесаные новые ступеньки, провела рукавом по лицу. Богдан вихрем взлетел на крылечко, подхватив мать под руки. Она целовала кудрявую голову сына, а тот поднял ее на ноги, точно малого ребенка, и склонился ей на грудь.
— Мамуся, видите: я приехал! Да, теперь я сяду вот здесь, рядом с вами… Хотите, спою вашу… «Горы сыви, долыны шовкови», как когда-то вы мне пели. А зачем же плакать?..
— Да разве я плачу, сыночек мой? Радуюсь, Богдась, радуюсь!
— Это лучше. Будем радоваться вместе:
Го-оры сыви та горы ж то сыви,
Долыны шовко-о-ви.
Гэй, гэй, орлы про-олита-ають…
— Так же, мамуся? — заглянул он в заплаканные глаза матери.
В них светилась радость.
— Конечно, так, так:
О-орлы пролита-ають,
На сынее мо-орэ та за чорнии хвы-ыли.
Гэ-эй, гэй, пыльным о-оком грають…
Конечно, так. Вот и снова идут оттуда, из-за синего моря, страшные слухи. А ты приехал как раз… Пойдем в дом, чего же мы сидим. Тьфу, распелась на радостях, бог с ним, с этим морем! Прилетел, мой орленок, иди отдохни с дороги. А потом уже все, все расскажешь матери. Япочти семь лет жду этой беседы…
— А вы, мама, не обращайте внимания на эти слухи. Если что — поедем в Чигирин к отцу в крепость. Он всю дорогу рассказывал мне о том, как вооружены его отряды на случай нападения.
Так, поддерживая мать, и вошел в дом. Какими родными были эти комнаты, с висевшими на стенках вышитыми рушниками! Только на потрескавшейся, словно затянутой паутиной» иконе Георгия Победоносца поблекли краски. И образ богоматери в красном углу показался убогим в сравнении с ликом «мадонны» фра Филиппе Липпи, висевшим на стене мрачного кабинета Жолкевского в коллегии… Но зачем ему эти чужие мадонны?! Здесь родной дом с вышитыми рушниками, а в нем — «О-орлы пролита-ають…». Мать!
6
Страшные вести, шедшие от синего моря да из буджацких станов Орды, подняли на ноги жителей не только Левобережья, но и Правобережья Украины. Разве не бывало так, что полчища, двигавшиеся по правому берегу Днепра, по ночам переправлялись за добычей на левый берег, и наоборот? Орда движется по ковыльным степям, распуская слух, что направляется к южным границам России, угрожая добраться до самой Москвы. Но далека Москва, а крымские невольничьи рынки ждут человеческого товара. Далекие заморские купцы уже пришли на кораблях в Черное море, крымский ясырь поднялся в цене!
А до ясыря — товара для заморских купцов — ловким татарам или буджакам рукой подать. Этот ясырь селится вдоль Днепра, в украинских степях, поднимает целину, разводит пасеки, добывает смолу, выжигает поташ и пасет скотину. До него рукой подать!..
Захватчики верно рассчитали: молниеносно налетели, покуда казацкие полки двигались из Сечи к Терехтемирову, на Белую Церковь. После тяжелых весенних боев с Мухамедом Гиреем казаки до сих пор не пришли в себя, залечивают раны. Сечь почти опустела. Сторожевая охрана не выдержала первого боя с захватчиками, оставила Базавлук и отошла к Желтым Водам.
На третий день после приезда Богдану захотелось было поехать вместе с отцом в Чигирин, но, чтобы не расстраивать мать, заботившуюся об отдыхе сына, он остался дома. Однако первые радостные минуты встречи стали омрачаться одиночеством, однообразием сельской жизни, страшным бездельем и скукой. Не были для него новинками и несколько книг отца: молитвенники, Псалтырь, Евангелие. На хуторе теперь жило много новых пришлых людей, ребята тоже не привлекали Богдана — и возраст у них не тот, и интересы другие. Он наведался даже на подворье Пушкаря и узнал, что там теперь тоже живут новые люди, бежавшие с Левобережной Украины, из безграничных владений староства Вишневецких. Домой возвратился совсем опечаленный и спросил у матери, жива ли еще Пушкариха.
— Нет уже, нет бабушки Марии, — вздыхая, подтвердила его догадку мать. — Затосковала женщина в одиночестве, опозоренная королевским осуждением. Около двух лет прожила у нас, укрываемая твоим добрым отцом, а потом богу душу отдала. Едва успела причаститься у субботовского батюшки. Надо бы сходить на могилку старушки…
— Обязательно, мамуся! В этом Субботове мне нужно привыкнуть к кладбищам… Да я не это имел в виду, матушка. Скучно мне здесь после той шумной жизни, что вел я среди людей. Хотя бы какого-нибудь друга найти!.. Благородно поступил батя, приютив у себя осужденную старую женщину, не допустив, чтобы гибла в изгнании мать героя украинского народа! Святое дело совершил…
Мать прислушивалась к словам сына, радовалась его умным, серьезным рассуждениям.
— Известное дело, Богдась, трудно жить человеку в изгнании! Такого сына вырастила Мария!.. Благодарение богу, все добрее и добрее становится сердце нашего отца, хотя он и на коронной службе, приносящей ему столько неприятностей и забот… Два года жила у нас Мария, пасла уток и гусей на Тясьмине. Все тосковала по своему внуку Мартынку… Как родную, похоронили ее всем миром, как же иначе!
Когда отец с сыном и двумя казаками выезжали верхом на конях за ворота, Матрена украдкой благословила их крестным знамением. Такие страшные вести доносятся отовсюду, а сын, теперь уже при сабле, поехал в Чигирин…
Михайло Хмельницкий еще в первый день своего приезда домой до поздней ночи рассказывал жене о встрече Богдана с красавицей монашкой киевского монастыря. Теперь отец, скача рядом с сыном, искоса поглядывал на задумчивого черноусого юношу, с одного взгляда читая его мысли.
— После семи лет отсутствия, Зиновий, ты совсем не узнаешь наш славный Чигирин! — заговорил Михайло, стараясь развлечь сына. В его голосе звучала нескрываемая гордость. Он любил свой край, заботился о его благоустройстве и о будущем.
Из возникшего пятнадцать лет тому назад пограничного хутора, с несколькими земляными валами, расположенными на холме, Чигирин превратился в крупное поселение казаков. Вместо одной кузницы теперь в четырех ковали копья и сабли для окрестных казаков. У подножия холма беглые поташники из Перемышлянского староства построили селитровый и пороховой заводы. В Чигирин смело шли люди, не выдерживая гнета вельмож Вишневецких, запутивльских русских бояр, литовских князей Сапег, и даже с Дона шла не приписанная к казацким куреням калужская беднота. Южнее города, по холму, протянулся крепостной вал с несколькими дубовыми башнями. На востоке от холма город был огорожен высоким частоколом с двумя башнями, окружен глубоким рвом, тянувшимся до Тясьмина и заполненным водами этой реки.
«Вижу, мой отец не зря тратил время!» — с восхищением думал Богдан. Какое-то неясное чувство благодарности охватило душу юноши — казалось, будто отец старался только ради того, чтобы доставить удовольствие родному сыну.
А отец, заметив, что у сына поднялось настроение, с еще большим увлечением рассказывал:
— Мы не отталкиваем людей, перебегающих к нам из владений Вишневецких или даже из Северщины, из России, или Литвы. На границе люди нужны. А сколько тут земли, лесов, рыбных озер! Столько, что хватит на десятки вот таких Чигиринов. Мы должны заселять, укреплять опустевшие после татарских набегов земли! Не кому-нибудь, а себе, своим людям стремимся создать мирную жизнь. Сейчас, когда стало известно о втором походе Мухамеда Гирея, мы призвали к оружию всех казаков, не считаясь с тем, приписаны они к реестру или нет. Являются ли они «выписчиками» или «банитованными» по глупости, нам безразлично. Нам нужны люди. И знаешь, Зиновий, гляжу я на них, любуюсь ими и ни одного позорного клейма, что он банитованный или ребелизант какой-то, не вижу на них…
— Преступниками люди не родятся, а неравенство и грабеж панов делают их такими… — откликнулся сын.
— Еще бы! Мастеров на такую подлость — делать людей преступниками — сколько угодно найдется в волостях и во внутренних, обжитых шляхтой староствах. А какие это люди? Ты присмотрись к ним: землепашцы, пасечники, смолокуры, скорняки… Порох с божьей помощью-делаем из смесей селитры и поташа с серой!.. А казаки, какие превосходные казаки получаются из этих людей! Вот я познакомлю тебя с одним парнем, Иваном Сулимой прозывается, потому что сам родом из Засулья. Думаю послать парня в далекий дозор. Пускай разведает, нет ли Орды в районе Куруковских озер. Смышленый парень! Князья Вишневецкие осудили сироту за какую-то «ребелию» в деревне Сенча на Суде. Подумаешь, ребелизант в какие-нибудь двадцать два года. Впервые очкур[92] завязал на шароварах и уже ребелизант! — засмеялся старый Хмельницкий, прижмурив свои умные глаза. — А ты дай возможность парню расправить плечи, опериться. Да у нас на границе такие люди расцениваются на вес золота! Сирота, с крепкой, уверенной рукой, а как сидит на коне, будто бы он в седле родился. А саблей… саблей, думаю, Зиновий, не хуже тебя владеет…
— Лучше Максима этот Сулима? — улыбаясь, спросил Богдан.
— Максима? — переспросил старший Хмельницкий, немного запнувшись. — Ну, как тебе сказать, Зиновий… Максим одного склада человек, а этот другого. Шляхта не изберет Сулиму королем, так же как и Максима, это заранее известно, — шутя ответил он. И уже серьезно добавил: — Для родного края что тот, что другой — истые патриоты, прямо на полотно просятся. Да из Ивана я такого Кривоноса выращу тебе, что и сам Максим залюбуется им!
«Хитро выкрутился старик! — с глубоким восхищением подумал Богдан. — Не зря, не зря тратил время мой батя, намного ближе стал к казакам. Неспроста он так восхищался военным порядком в Терехтемирове!..»
На улицах Чигирина было тесно от оживленной, вооруженной толпы. Но Богдану они от этого показались просторнее. Свободнее дышит грудь, когда видишь, что ты не один на этой земле. Ведь во время стычки с Ордой в Приднепровье Богдану уже пришлось испытать на себе, как тяжело быть одному.
Шумные улицы Чигирина, заполненные вооруженными людьми, изменения, происшедшие в самом облике города, — все это отвлекло Богдана от его тревожных мыслей. Он с интересом присматривался к встречным, спрашивая отца, даже останавливал коня, чтобы окинуть взглядом новые строения, полюбоваться широкими улицами и площадями.
Подъезжали к новой чигиринской усадьбе Хмельницких, расположенной у подножия холма. Небольшой, но добротно сделанный дом, в глубине двора сарай, коновязь. Теперь тревожные мысли одолевали уже старшего Хмельницкого. Сколько еще нужно затратить сил, чтобы чувствовать себя в полной безопасности здесь, на далекой границе! А сердечные переживания сына тоже, словно репейник, впились в душу. Разве он сам не испытывал этого в молодости?
В молодости?.. Может, теперь, в старости, совсем зажили сердечные раны?.. Дочь великого гетмана и Христова невеста в Свято-Иорданской обители — одинаково! Он уже, казалось, и думать перестал о первой сердечной ране, а она нет-нет да и даст себя знать. Род Хмельницких на редкость влюбчив. Посоветовать бы…
На какие только жертвы не пойдет отец, безгранично любящий своего сына!.. Он оторвал его от матери, так тяжело переживавшей разлуку. Пусть уж казаком будет, лишь бы только не скучал от безделья. Надо поручить ему составить реестр всех вооруженных людей в Чигирине, пускай юноша и сам приучается к порядку, и людей к нему приучает. А при первой же встрече с паном гетманом непременно замолвить словечко и о коронной службе, — может, даже и военной. Богдан образован, воспитан и храбр, отлично ездит верхом, и это хорошо известно пану Станиславу…
7
Вызванный в управление подстаросты, молодой казак Иван Сулима влетел в служебное помещение, словно за ним гнался сам Мухамед Гирей.
— Куда так торопишься, казаче, или от долгов бежишь, что так запыхался? — спросил подстароста.
— Да нет, уважаемый пан подстароста, в Чигирине я никому ничего не должен, а от сенчанских… думаю, что убежал. Джура вашей милости сказал, что вы звали меня, — тяжело дыша, ответил казак.
Шапку он снял еще при входе в комнату, а сейчас приглаживал рукой белокурые с шелковистым блеском волосы. Бросил косой взгляд на Богдана, оценивая его выправку. Потом посмотрел на саблю, по-дружески, искренне улыбнулся.
— Ну вот, знакомьтесь, хлопцы. Сегодня, Иван, я освобождаю тебя от дозора на башне. Наш сын Зиновий-Богдан приехал сюда, и его нужно познакомить с чигиринскими укреплениями. Поведешь его в крепость и покажешь, как мы подготовились к отражению нападения неверных. А завтра пойдешь вместе со своими товарищами в глубокий дозор…
— Будет исполнено! Так сейчас и пойдем, пан Зиновий-Богдан…
— Погоди. Богданом его окрестила одна хорошая женщина, муж которой погиб в борьбе за народное дело! Так вот что, Иван: в дозор возьмешь о собой таких, как и ты сам, молодых казаков: Семена, который сегодня несет охрану у главных ворот, и еще двоих подберешь из молодежи. Лучше бери чигиринских, а не пришлых. Ну, и одного нужно взять из старых казаков — разрешаю взять Тараса, пушкаря. Он постарше, опытнее, хотя по характеру совсем юноша. В дозоре ты будешь старшим, но прислушивайся и к советам Тараса.
— Разрешите, ваша милость, донца Кирилла тоже взять с собой. Всадник он бывалый — на случай, если бы нам пришлось догонять неверного.
— Если ты хочешь взять донца, тогда оставь Тараса. Двоих пушкарей не могу отпустить. А с Зиновием ведите себя просто, по-дружески, без церемоний. Ведь не служить, а гулять пойдете с ним, — посоветовал подстароста напоследок.
— Об этом не беспокойтесь, ваша милость. Выйдя за двери этой комнаты, мы сразу найдем общий язык… — смеясь, ответил Сулима.
— Ну идите. Не задерживайся, Зиновий, обедать будем в Субботове, а то мать места себе не найдет, дожидаясь нас…
Богдан и Сулима, столкнувшись в дверях, расхохотались и с веселым смехом вышли на подворье.
«Кажется, найдут общий язык», — облегченно вздохнул подстароста, подходя к окну, из которого был виден весь двор. Сулима уже вел коня к воротам, рядом с ним шел такой же статный, хотя и значительно моложе его, Зиновий в своем малиновом кунтуше, придерживая левой рукой саблю. Отец ревниво сравнивал двух молодых воинов и с удовлетворением отметил, что даже в походке его сына чувствуется большая школа, которую он прошел. Он не торопился, как это делал Сулима, и в то же самое время не отставал от него. Видимо, больше говорил Иван, хотя Зиновий тоже не молчал. Когда поднимутся на крепостной вал Чигирина и перед их взором откроются пограничные просторы, сразу найдется у них тема для разговора.
— Найдут общий язык!..
Еще раз вздохнув, Хмельницкий отошел от окна.
В этих словах подстаросты звучала уверенность, что юноши подружатся и откроют друг другу свои самые сокровенный мысли. А именно это сейчас и необходимо его влюбленному сыну. Кто знает, может быть, они разберутся в сложных вопросах любви лучше, чем старый отец с его огрубевшим сердцем. У молодежи свой язык!
8
В день отъезда группы Ивана Сулимы в глубокий дозор в субботовской усадьбе Хмельницких еще до рассвета все были на ногах, Богдан уговорил мать, а она убедила главу семьи разрешить сыну выехать в Чигирин попрощаться с Сулимой. Богдан очень быстро сближался с людьми, и уже в первый день знакомства с Иваном настолько привязался к нему, что расстался с ним на крепостном валу, как с самым лучшим другом. В откровенной беседе с Иваном Богдан открыл ему свою душу, лишь о том умолчал, что его любимая девушка — монашка. Богдан рассказал о том, что девушка хотя и происходит из знатного рода, но очень проста и обходительна, что она убежала от своих родителей к тетке в Киев, отказавшись выйти замуж за высокого королевского пленника, московского князя. Однако о согретом теплом девичьего тела крестике, который она дала ему на прощание, ничего не сказал другу. Слишком святым был для него этот от души сделанный подарок девушки! Сулима сочувствовал другу, понимая, что его может постичь неудача. Ведь по своим летам Богдан еще не совсем полноценный жених, да и нет у него опыта в таких делах. А девушки в таком возрасте, в полном расцвете, всем нравятся. Да еще такая красавица, как Христина!
— А знаешь что: я согласен украсть для тебя Христину! — предложил горячий казак, узнав, что Богдану советовал поступить так же и киевский бурсак Кречовский. — Мне, изгнаннику, все равно… Одна дорога — на Сечь! А когда ты с ней обвенчаешься — тебе ничего не страшно… К тому же ты-то ведь сын подстаросты! Да что там говорить: украдем ее — и все!..
Предложение казака несколько успокоило Богдана. В час отъезда Сулимы в боевой дозор он должен был окончательно договориться обо всем со своим новым другом, а затем с его согласия открыть матери свои планы.
В эту ночь молодой человек почти не спал. И когда в доме все поднялись на рассвете, чтобы проводить Богдана с отцом в Чигирин, он не ждал, покуда мать придет будить его. Она застала сына уже одетым в казацкий жупан.
— Не вздумай, Богдась, тоже пойти в дозор! — робко напутствовала мать, чувствуя, какие катастрофические результаты принесло ее воспитание сына в славных традициях украинского казачества.
— Нет, нет, мамочка, я не пойду, — успокаивал Богдан мать, целуя ее холодную щеку. — Ведь у меня есть еще одно сито, сквозь которое трудно проскочить в дозорные вместе с Сулимой.
— Уже и сито какое-то… Непонятливая я становлюсь, а твоя наука у иезуитов сделала тебя, сынок, не то слишком умным, не то лукавым. Не понятны мне твои сита-решета, — улыбаясь, ласково говорила мать.
— Сита-решета, ха-ха-ха! А батя? Разве он отпустит меня из Чигирина? Мне приказано заниматься бумагами подстароства да составлять реестр наших воинов. Ни о чем другом я не смею и думать…
Однако предупреждение матери натолкнуло на мысль: почему бы и впрямь не поскитаться с Иваном какую-нибудь неделю. Ведь он не воевать поедет, а только в дозор! Почувствовать себя свободным воином в поле!..
— Зиновий! — донесся голос отца. — Зиновий, ты уже встал? А кто к нам приехал, посмотри! О, это хорошо, что ты уже на ногах. К тебе гость, пан Максим приехал вместе с твоими «крестниками», ждут тебя!
— Где Максим? — рванулся Богдан.
— Покуда еще во дворе, возле лошадей возятся. Сейчас вот и в дом войдут. Пойду встречу их как подобает…
— Ах, боже мой! Угостить-то людей нужно. Побегу к своим девчатам, — забеспокоилась Матрена. — Так как же теперь, Богдан, поедешь в Чигирин или нет? Ведь Максима-то не во дворе будешь принимать, как отец, а в доме.
— В Чигирин я поеду один, Зиновий. Ты оставайся с паном Максимом… — бросил отец, уходя.
В доме все засуетились, во дворе заржали расседланные лошади. Богдан, с трудом сдерживая растерянность и радость, пошел следом за матерью в большую комнату. Услышав ржание коней во дворе, бросился к широкому венецианскому окну и прильнул к стеклу.
В предрассветной мгле он увидел, как отец с непокрытой головой, с распростертыми руками подошел к стройному казаку, увешанному пистолями, пороховницами, саблей, и поцеловался с ним. Лицо его трудно было разглядеть, но силуэт Максима четко вырисовывался на сером фоне двора. В стороне стояло около десятка оседланных коней на поводу у казаков, а дальше, за двором, виднелась темная, подвижная масса вооруженных всадников. Оттуда доносились сдержанный говор, ржание коней и топот копыт.
Богдан вдруг подсознательно ощутил, каким несказанным счастьем было бы для него находиться в этом вооруженном отряде казаков, верхом на своем буланом коне. У него даже дух захватило от мысли об этом. Он закрыл глаза, чтобы лучше ощутить всю полноту чувств… трепет коня, возбужденного соседством множества всадников, приглушенное бряцание сабель и стремян, голоса джур, атаманов, хорунжих!.. И даль неизведанных, лишь копытами лошадей утоптанных дорог в стране кровавых столкновений и вдохновляющих побед — все это представлялось ему счастьем, непостижимым человеческому уму…
Не слышал он ни озабоченного голоса матери, обращавшейся к своим «девчатам» — пожилым женщинам и дворовым молодицам, ни разговора отца с прибывшими казаками. Только уловил, как уже на крыльце отец взволнованно спросил:
— Так, значит, пан староста вместе с поручиком могут прибыть сюда с минуты на минуту, раз такая беда стряслась…
— Нет оснований, чтобы пан подстароста мог делать такие предположения… Поручик, молодой и энергичный воевода Конецпольский, возможно, и поспешил бы приехать. Но он-то без войска. Два десятка крылатых гусар из личной гвардии гетмана Жолкевского — это еще не войско. Да к тому же Жолкевский назначил его в полк старосты Яна Даниловича, помогать ему и постоянно ставить в известность гетмана о том, что делается на кресах.
— Но угроза нападения Орды на пограничное староство заставит пана старосту поторопиться с отправкой войск, — озабоченно говорил Михайло.
— Раньше завтрашнего дня пан Данилович сюда не может приехать, уважаемый пан Хмельницкий. Не легкое дело добираться сюда с полком!.. Мы вот и с подвижным отрядом в каких-нибудь две-три сотни всадников, без единого пешего, без пушек с возами пороха, и то…
— А много людей в полку у пана старосты, пан Максим? Ведь надо будет приготовить для них постой, продовольствие, — еще больше забеспокоился отец Богдана, входя в дом. — Ну вот, Зиновий, по-хозяйски принимай своих гостей. Скучал он по вас, пан Максим, ох еще и как скучал!.. Так я поеду побыстрее в Чигирин, чтобы подготовиться к встрече.
А Богдан уже обнимал Максима, которому показалось, что юноша еще больше возмужал.
— Го-го-го! Здоров, брат, здоров! — восклицал Кривонос, сжимая друга в своих крепких объятиях. — Да ты, казаче, словно тесто в квашне хозяйки, как на дрожжах поднимаешься! Молодчина, браток, как бы не сглазить…
— А сам?.. Усы вон как закручиваешь! Максим, Максим… — бормотал взволнованный Богдан.
— Пан Михайло говорит, что скучаешь?
— И не говори, свет мне не мил… А, пан крестный пожаловал ко мне в гости! Такая радость! Челом пану Юркевичу, со счастливым прибытием. О, смотри… «мама Силантий»! Дай бог здоровья пану «вуйку». Прошу не гневаться на меня, люблю я это боевое прозвище пана… А, пан Ганджа-а!.. Бороду, что ли, решил отрастить себе в походе?..
Обрадованный встречей Богдан переходил из объятий в объятия, от одного побратима к другому. Он даже не слыхал, как отец прощался с Кривоносом, приглашая его в гости в Чигирин. Только в окно увидел его во дворе, уже сидящим на коне, в окружении нескольких казаков староства. В большой комнате хозяйка отдавала распоряжения, разносившиеся по всему дому.
Молодицы накрывали на стол. Уже поставили широкие глиняные миски с дымящимся супом. Кривонос окинул взглядом комнату, ища укромного уголка. Богдан тотчас понял его, кивнул головой в сторону крайней двери, которая вела в его комнату, взял казака за руку и повел к себе. Он сгорал от нетерпения услышать от своего побратима вести, глубоко волнующие юношеское сердце, и… почему-то с трепетом ждал их.
— Ну, как там, Максим, рассказывай все… — И Богдан умолк, взглянув на печальное лицо своего побратима.
Кривонос даже отвернулся на мгновение, так тяжело ему было начинать разговор. И все же он старался улыбнуться.
— Все равно, говори все, — еще раз, уже настойчивее потребовал юноша, теперь уже не сомневаясь в том, что новости будут нерадостны.
Он крепко спиной прижал дверь, словно боялся, чтобы весть, переданная его побратимом, не вырвалась из комнаты.
— Я вижу, Богдан, что ты уже догадался, какая горькая участь постигла несчастную Христину… — вздохнув, начал Максим.
Но его перебил Богдан, еще крепче подпирая спиной дверь:
— Постриглась, затворницей стала?.. — И юноша, вытащив из кармана серебряный крестик, подаренный Христиной, сжал его в руке.
— Если бы только это, Богдан… Ее не постригли в монашки. Матушка игуменья узнала о том, что, будучи монашкой, она принимала у себя не брата. Даже двоюродного брата нет у послушницы! Получается, что, встречаясь с посторонним мужчиной, она обманула духовную мать, проявила неискренность, поэтому ее и не постригли в монашки. А может… допускаю и такой мерзкий шаг господствующей шляхты…
— Все, все говори. Видишь… меня даже лихорадить начинает.
Богдан отошел от двери и настороженно остановился посреди комнаты, словно готовясь наброситься на врага.
— Допускаю, что твой друг бурсак…
— Стась Кречовский? Не может быть! — поторопился Богдан, защищая честь и достоинство своего киевского друга. Крестик он положил в карман.
— Да нет, не белорус. Это действительно искренний юноша, желающий тебе только добра. Говорю о том, другом, сыне киевского шляхтича. И то… думаю, что не по злому умыслу, а просто по своей болтливости. Мог — и, очевидно, это так и было — болтнуть при отце что-нибудь, а этот чиновник — игуменше… Так или нет, а не постригли бедняжку, да еще и велели на год покинуть монастырь. Ну, она девушка гордая, домой возвращаться не захотела и вместе со своей прислугой-валашкой уехала на левый берег Днепра. Думаю, что она остановилась в имении Выговских, на это намекал Иван, а так это или нет — не ручаюсь…
— Иван, быть может, поступил как настоящий друг, упросив отца дать пристанище несчастной.
— Вполне вероятно. Это было бы самым лучшим выходом для белоруски. Но… по пути к дому Выговских на девушку напал турок Селим, — с трудом произнес Максим и вздохнул.
— Уже… Селим? — с ужасом воскликнул Богдан и, закрыв руками лицо, склонил голову на грудь Максима.
— Да он… Валашка бросилась защищать свою паненку, во разве ей под силу было бороться с вооруженным зверем-людоловом? Ее нашли смертельно раненной ударом сабли. Перед смертью она успела только сказать о том, что после свидания сестры Доминики-Христины с Богданом турок Селим все время старался попасть в монастырь… Неожиданно напал на них в дороге, взял в плен послушницу, связал арканом ей руки, сказал, что заставит ее принять магометанскую веру и отправит в султанский гарем… Силантий с ног сбился, загнал коня, отыскивая след проклятого басурмана… Да как теперь найти его… Ведь раненая валашка с вечера до утра пролежала на дороге возле леса, истекая кровью, не имела возможности сообщить кому-нибудь об этом злодеянии. Переяславский купец предполагает, что неверный с пленницей махнул по Левобережью, к Веремеевским хуторам, чтобы прихватить там еще и буланого коня, получив на это согласие польской шляхты… Вот кого следовало бы судить за это ужасное преступление, Богдан!
— Не понимаю. Погоди, милый друг, как же это: советуешь судить шляхтичей за преступление Селима? Ведь он же турок, и так уж у них принято поступать с живыми людьми, которыми они торгуют.
— Торговля началась еще в Белой Церкви, Богдан. Королевские комиссары начали этот торг по предложению пана Конецпольского. Молодой воевода подговорил турка быть лазутчиком среди наших людей в пользу Короны, и паны комиссары сейма согласились, что уничтожение всей семьи пана Хмельницкого может быть платой неверному за его шпионскую службу. Турки жаждут кровной мести за смерть своего бея, убитого в поединке Богданом Хмельницким… Вот такие-то печальные вести я спешил привезти» из Терехтемирова.
Максим умолк, чтобы не мешать своему молодому другу облегчить душу слезами. Покусывая губы, он гладил Богдана по его жестким волосам. Наконец юноша поднял голову с груди Кривоноса и крепко сжал его руки.
— Что же это такое, а? Разве это государство — страна варваров, расплачивающихся людьми за услуги шпионов!.. Ну, довольно, Максим, об этом после поговорим. Ты должен помочь мне спасти Христину! Лучше пусть мою жизнь возьмут эти кровожадные хищники, но не жизнь такой девушки! Любой ценой нужно спасти ее! Ты должен перехватить этих подлых басурман на нашей земле, ибо если они увезут к себе эту несчастную…
— И там найдем, Богдан! Поэтому я с отрядом так и мчался в Чигирин, чтобы опередить этого людолова. В моем отряде есть несколько осужденных, но честных и храбрых парней… Хорошо, что застал тебя в Субботове и посоветовался с тобой. Немедленно переправляемся через Днепр и движемся к хутору пана Джулая. Турок не может проехать мимо этого хутора, где находится жеребец бея, которого ему нужно доставить в Стамбул еще раньше, чем прекрасную пленницу. А родителям рассказать об этом? — спросил Максим, направляясь вместе с Богданом в гостиную, где за столом ждали приехавшие с ним люди.
— Не знаю, Максим. Поступай, как сам знаешь. Я же должен ехать вместе с тобой на хутор пана Джулая. Там маленькие дети, лакомая добыча для турок.
— Сам справлюсь, Богдан. Еще успеешь испытать горькую казацкую жизнь. Еще не раз придется сразиться с врагом… — отговаривал Богдана казак.
— Нет, нет, Максим, я обязан! Казацкую жизнь вынуждают нас вести наши недруги. Не то говоришь, атаман! Судить коронных шляхтичей за торговлю нашими людьми как раз и нужно при помощи самого острого нашего оружия — казацкой правды! Нет, Максим, теперь уже не удержать меня в тиши хутора, попусту убивающим время. На панов, кровожадных торговцев людскими душами, нужен хороший судья, чтобы судить их пороки, противные человеческому естеству. Я стану таким судьей! Ведь семь лет паны иезуиты толковали мне о «демосе» и «кратосе» — народе и народоправии. Не пора ли и за дело браться… Но гетман, гетман!.. Сколько добрых пожеланий я слышал от этого старого шляхтича! И напоследок — вырвал сердце из груди своего добросовестного ученика… А ты, Максим, говоришь: «сам справлюсь». Поймать и судить нужно не только Селима. И одному тебе не справиться…
— Когда шел этот позорный торг, гетман промолчал, — попытался Максим защитить Жолкевского. — Пусть уж старика земля осудит. Нужно браться за шляхту в целом. Паны комиссары не посчитались с разумным и резким протестом региментара Украины пана Хмелевского… Но ты не кипятись, успокойся. Тут такого наговорил… А пан Хмелевский обещал своевременно предупредить Джулая на хуторе. Я с ним разговаривал за три дня до страшного ночного происшествия с монашкой. Наверное, его джура предупредил семью Джулая, чтобы остерегались, — с тревогой выслушав взволнованного Богдана, говорил Кривонос, стараясь успокоить друга.
Но Богдана теперь трудно было утихомирить словами. Встревоженное сердце его кипело лютой ненавистью к тем, кто смертельно оскорбил его человеческое достоинство и причинил такую невозместимую утрату…
— Пан Джулай тоже казак, — понизив голос, продолжал Богдан, нисколько не поддаваясь уговорам друга. — Знаю об этом по рассказам старика Богуна. Но я должен ехать вместе с тобой, брат Максим. Это мой священный долг — долг человека, чью любимую девушку постигла такая ужасная судьба! Мать разрешит мне. Ведь она же… мать!
9
Неожиданное горе, постигшее Богдана, так ошеломило Матрену, что какое-то время она не могла и слова вымолвить. Она крепко прижала к груди своего взрослого сына, обливая горькими слезами его малиновый кунтуш. В несчастье сына она увидела тяжелую долю своей родной страны. Будто люди, живущие по Днепру, на Подолии, в степи, только для того живут и трудятся, чтобы быть приманкой для людоловов. Словно хищные звери, во все времена года, днем и ночью, они подстерегают несчастных людей. Неси яйца, как курица на насесте, чтобы вкусной яичницей удовлетворить ненасытного людолова, покуда ему не захочется еще и курятинки. Тогда схватит он, растерзает твою душу, покалечит жизнь! Живешь по-человечески, обрабатываешь землю, свиваешь себе гнездышко, создаешь семью… А о том не ведаешь, что пан Жолкевский или Данилович ведут счет дням жизни твоих детей, намечают сроки продажи твоей семьи поганому хану…
Не женского ума дело подсказывать мужчинам, как поступать им, чтобы избавиться от такой беды. Она сама готова прицепить саблю к поясу и отправиться сначала, может быть, к… королевской Варшаве, а потом уже и к Крымскому ханству…
Всем» своим материнским сердцем Матрена чувствовала, что ее сыну, ее крови, нанесли глубокую, незаживающую рану. Она должна радоваться тому, что ее сын теперь взрослый, что он способен защитить не только мать, но и всю страну. То, что ее убитый горем сын нашел в себе силы решиться на отважный поступок — идти разыскивать вместе с казаками мерзкого злодея, — она считала проявлением не только сердечного порыва, но и большого мужского ума и призвания казацкого.
— Что же, Богдан, каждая мать провожает своего сына в поход с чувством великой печали… Нет, не годится тебе, сынок, изнывать от тоски в Субботове. Благословляю тебя на подвиги, ты должен спасти несчастную девушку!.. Поедешь с нашими славными казаками, пусть вас хранит пресвятая дева… — И дрожащей рукой она благословила сына, не скрывая своих слез.
Солнце уже поднялось из-за леса, согревая своими теплыми лучами землю, когда отряд Максима Кривоноса вброд переправлялся через реку Тясьмин. А потом казаки понеслись вскачь на Боровицу, где была переправа через Днепр. По левую руку Кривоноса ехал, все на том же подаренном коне с царапиной на боку, казак Зиновий-Богдан Хмельницкий. На лице его светились отвага и печаль. То ли ветер с Днепра, то ли что-то иное наполняло его глаза крупными слезами, солеными капельками скатывавшимися по щекам, увлажнявшими его сжатые губы.
Это были первые слезы ненависти, они смешались со слезами матери, благословившей глубоко оскорбленного юношу. Только стал на ноги, только начинал жить — и вот…
Проносясь в походном казацком седле по пескам и перелескам, Богдан отчетливо представлял себе оскорбленных людей, которые вместе с ним ходили по этой же священной земле родной страны. Прощай, беззаботное детство, прощай и нерасцветшее, золотое юношество! А счастье должен завоевать сам…
Стояла весна, — на удивление теплые дни предвещали скорое приближение лета. Отряд Кривоноса скрылся в перелесках — казалось, растаял в теплых солнечных лучах. Даже птицы в лесу не успевали вспорхнуть, когда между деревьями проносились всадники, спешившие на север, к Днепру.
10
Возле селения Боровица, в прибрежных перелесках, отряд Максима Кривоноса встретил группу встревоженных крестьян. До этого, проезжая через село, всадники не заметили ни одной женщины с детьми, и вообще оно казалось безлюдным. По дороге же, что вела к переправе, бродили мужики, парни, вооруженные чем попало.
Максим Кривонос, не отдыхая, направился со своим отрядом к Днепру. Кое-кто из местных жителей, те, что помоложе, присоединились к отряду.
Мусий Горленко, первым заезжавший в Боровицу, расспросил поселян и о результатах своей разведки доложил атаману.
— Неужели мы опоздали? — забеспокоился Максим, когда Горленко рассказал ему, что поселяне слышали отзвуки выстрелов, видели страшные зарева пожаров, бушевавших за лугами, на Засулье.
Наскоро сколоченный паром использовали только для перевозки людей, оружия и продовольствия. Коней привязывали к парому, и они переплывали реку. И все же переправа двух сотен вооруженных казаков заняла немало времени.
Максим велел своим людям соблюдать полную тишину. Сам он прислушивался к тому, что творилось на противоположном берегу, не доносится ли хоть какой-нибудь звук оттуда, где поднимался в небо черный дым пожара. «Опоздали!» Эта мысль тяжелым камнем ложилась ему на душу. Переправившись на левый берег Днепра, он даже не дал коням обсохнуть, велел казакам вытереть их спины травой или полами своих жупанов и седлать.
Перед закатом солнца казаки, выбравшись из цепи луговых озер, прискакали к пылающему хутору.
Ни одной живой души! Рушащиеся стропила хат еще облизывал десятками языков утомившийся, но ненасытившийся огонь. Смрад и треск пожарища навевали на вооруженных всадников невыразимую скорбь. Они застали лишь следы разрушений; враг же поспешил скрыться, и, должно быть, давно, так как уже успели сгореть почти все хуторские строения.
Кривонос послал в разведку Мусия вместе с Силантием и Юркевичем, приказав им постараться найти хоть одного живого человека, чтобы разузнать, в каком направлении скрылись захватчики.
— Мартынко рассказывал мне, что хутор Джулая находится недалеко от Сулы, он окружен большим лесом и со стороны степи к нему нет никакой дороги, — сообщил Богдан Максиму.
— Никакой дороги? — переспросил удивленный Кривонос, направляя коня по старым следам колес, тянувшимся к лесу. — Не мог же хозяин лететь в Веремеевку по воздуху и жить там отшельником. Возможно, вон это и есть тот самый лес. Судя по рассказу Мартынка, хутор Джулай должен размещаться где-то там, среди вон тех потухающих костров, следов чудовищного пиршества басурман. К сожалению, Богдан, вижу, что теперь уже нечего думать о хуторе. Людей там нету. Их нужно искать в лесу; не всех же захватили басурмане…
— Убитый лежит… — донеслось из чащи.
Все всадники ринулись к лесу.
Богдан пробивался сквозь толпу всадников, чтобы увидеть жертву звериного нападения людоловов.
В глубине леса на угловатом пне лежал навзничь человек с рассеченной окровавленной головой. В стороне, рядом с отрубленной рукой, лежал не нужный теперь топор, покрытый засохшими черными сгустками крови. Даже радостно стало на душе! Значит, не во время позорного бегства, а в жестоком бою погиб бедняга!
Труп убитого еще раз подтверждал, что сегодня этот клочок украинской земли подвергся зверскому нападению, что захваченные врасплох люди сами защищались и защищали своих родных, жертвуя жизнью, задерживали захватчиков, давая возможность близким убежать, скрыться.
Отряд медленно продвигался вдоль лесной опушки, ожидая донесений разведки. Приближался вечер, с каждой минутой возрастала опасность внезапного нападения притаившихся в лесу крымчаков. Наконец пришлось остановить отряд, когда подошли к тому месту, где была намечена встреча с разведкой Горленко.
Неизвестность угнетающе действовала на Богдана, и он не находил себе места. Несколько раз он порывался поскакать туда, вдаль, где дымились догоравшие селения. Кривонос, все время следил за Богданом и каждый раз окликал его:
— Куда ты? А ну-ка, воротись, воротись…
Богдан подчинялся старшему другу, хотя в душе негодовал на него. Юноше казалось, что нужно использовать каждую минуту, чтобы поскорее приблизиться к пожарищам, где, быть может, ожидают помощи пострадавшие хуторяне.
Неожиданный конский топот, донесшийся из лесу, заставил всех насторожиться. Разведчик Юркевич, размахивая руками, точно крыльями, скакал к Кривоносу. Казаки тоже приблизились к своему атаману. Подъехал к нему и Богдан.
— С чем приехал, пан Юзя? — вырвался навстречу всаднику встревоженный Кривонос.
— Мы нашли зарубленного саблями жолнера, — запыхавшись, докладывал разведчик.
— Жолнера? Откуда же тут взялся польский жолнер? — недоуменно воскликнул Кривонос. И тут же перешел к делу: — Погоди, пан Юзеф. Это далеко отсюда?
— Разве заметишь, пан Максим, при такой спешке? Вон туда ведет эта тропинка, по которой и прискакал я… Пан Мусий остался там…
— И Ганджа?
— Пан Иван напал на конский след, должно быть, след неверных. Он отправился дальше и теперь находится возле пана Мусия.
Тем временем Кривонос вспомнил пожилого жолнера, который, выполняя наказ полковника Хмелевского, охотно согласился поехать на хутор Джулая предупредить о грозящей беде…
— Поехали к Мусию, показывай дорогу, пан Юзеф! Там сложил свою голову жолнер пана региментара Хмелевского, спасая семью Джулая.
Богдан поскакал следом за Юркевичем, опережая, даже Кривоноса.
В лесу уже сгустилась темнота. Казаки поспешно разжигали костер возле убитого жолнера. Кривонос полой жупана осторожно смахнул песок с лица убитого, а кто-то из казаков горящей веткой осветил покойника. Максим, посмотрев на него, безнадежно махнул рукой и отошел в сторону.
— Он… Бедняга! Добровольно вызвался поехать на хутор Джулая. Герой поляк!.. Снять оружие с убитого, отослать его с гонцом в регимент! Пан Богдан на польском языке напишет письмо семье героя и от имени казаков выразит соболезнование…
Ни у кого не было сомнения в том, что жолнер, защищая хутор Джулая, погиб от кровавой руки Селима…
Жолнер лежал скорчившись, поджав под себя руку с карабелей. Нельзя было понять, в какое место он получил смертельный удар саблей иди пикой. Но опытный в боях Мусий Горленко, который еще засветло успел присмотреться к убитому и изучить окружающую обстановку, сказал, что жолнер свалился с коня уже мертвым.
— Нога его зацепилась в стремени, — объяснил Мусий, — и конь потащил убитого по земле. Вот здесь есть следы, хорошо видно, где его коня повернули обратно. Бой начался еще вон там, у раскидистого дуба, где жолнер, по-видимому, не одного басурмана сразил своей карабелей, как это умеют делать польские кавалеристы! Вон лежит труп басурмана, а дальше валяется отрубленная рука другого; в яме же, возле дуба, остался труп татарского коня, наверно зарубленного жолнером во время этой страшной битвы… Куски крестьянской одежды лежат на земле, затоптанные конскими копытами. Там и погиб славный воин, вступивший в единоборство с десятком басурманов.
— Да, очевидно, там… — задумчиво повторил Максим. — Жолнер, надо думать, погиб, защищая беглецов хуторян. А эти несчастные…
Он не успел закончить свою мысль, как Богдан соскочил с седла. В свете костра он с ужасом узнал в одном из кусков оторванную полу Мелашкиной корсетки. В отчаянии и гневе он закричал:
— Панове казаки, Пушкариха в руках басурман!.. Эй, эй, скорее к Суде, к Суде!
И в тот же момент юноша с разбегу вскочил в седло так, что конь даже присел на задние ноги. Направляя коня по едва заметным на песчаной почве следам, Богдан проскочил между деревьев и скрылся в густом сумраке притихшего леса.
Кривонос больше не раздумывал. Он оставил Мусия Горленко хоронить погибшего жолнера, а сам помчался за Хмельницким.
Ночной мрак сгущался, и это еще более ухудшало и без того тяжелое настроение народных защитников.
11
Ночью отряд Кривоноса осторожно продвигался к Суле. Выбравшись из леса и перелесков, казаки с юга обошли село Веремеевку и уже в долине реки наскочили на лагерь вооруженных крестьян. Кривонос решил заночевать с ними и подробнее разузнать о нападении басурман. Рассказы жителей рисовали ясную, отчетливую картину. На рассвете небольшой отряд татар и турок напал на прибрежные хутора. Дозорные заметили их уже на этом берегу и подняли тревогу. Первый бой с захватчиками произошел, когда хуторские хаты уже пылали. Захватчики умышленно напали сначала на хутора, чтобы обмануть вооруженную охрану, расположившуюся на берегу Суды. Казаки и крестьяне действительно бросились перехватывать захватчиков на хуторах, а в тот же миг из прибрежных камышей выскочили татары и турки с арканами в руках и напали на безоружных жителей села.
— Отбили их? — взволнованно спросил Кривонос.
— Но не без урона, конечно. Четверо наших погибли в бою, несколько казаков было ранено.
— Много людей схватили басурмане в селе?
— Господь его знает, разве в такой суматохе подсчитаешь? Иные убежали в лес, и теперь неизвестно, схватили их басурмане или кому-нибудь удалось укрыться, — объяснил один из мужиков.
Но другой перебил его:
— Чего там, на опушке леса схватили проклятые много женщин и детей. А было их там больше четырех десятков. Запорожца Демьяна, Надежду, Парасю, молодицу Феди с мальчиком, батюшки Саливона наймичку Докию…
— А из жителей прибрежных хуторов? — нетерпеливо спросил Богдан, который с душевным трепетом прислушивался к каждому имени.
— Да кто знает, казаче, были ихуторские, — снова отозвался первый мужик. — Вон Лыгорь был возле хутора, сам все видел, это правда, панове казаки…
— Что именно видели вы, пан Лыгорь, на хуторах во время боя? — Максим искал глазами этого затерявшегося среди людей очевидца.
При скупом освещении костра даже лица близ сидящих крестьян трудно было различить.
— Расскажи, Лыгорь, казакам, чего молчишь? — подбадривали его из толпы.
Позади Максима поднялся, выпрямившись во весь свой богатырский рост, крепкий мужчина, с ружьем в руках, с саблей на красном поясе. Свет от костра осветил его немолодое лицо, выделявшееся среди ночной тьмы, словно нарисованное на черном бархате. Длинные, толстые усы ниспадали на выдающуюся вперед челюсть, на угловатый подбородок. Гордое и вместе с тем печальное выражение лица, скорбно опущенные веки вызывали сочувствие и расположение к этому человеку.
— Ну что же, расскажу еще раз, — раздался его зычный голос, с легкой хрипотцой. — Вместе с другими женщинами, из тех, что жили неподалеку от леса, басурмане схватили и мою дочь Олену… На семнадцатом годку бедную постигла такая горькая доля… Это случилось тогда, когда мы бросились на хутора, как только загорелись хаты. Выписчик Джулай, сын выкреста из крымчаков, первым подвергся нападению. А мы с ним вместе казаковали, он меня раненого вынес с поля боя, кумом я ему был, крестил Филонка… Бросились мы это к хутору, а навстречу нам галопом скачут с десяток басурман. Они, понятно, на конях, а мы пешие. Да увидели, что нас с полсотни, хотя и пеших, но вооруженных, побоялись вступать с нами в бой, повернули назад, пришпорив коней. А там крик, вопли женщин. Вижу — один привязанный арканом к седлу бежит рядом с конем. Наверно, услышал, что мы закричали, подскочил, хотел схватить врага, но поймал только поводья и рванул на себя занузданного коня… Ну, а сверху со свистом обрушилась сабля, турок рассек ему голову… Человек зашатался, повис на аркане. Басурман отвязал аркан и бросил, человек упал. Это был слепой кобзарь с хутора Джулая…
— Богун? — Еще одно неожиданное горе, как тяжелая глыба, упавшая вслед за другими, навалилось на Богдана. Но нужно было сдерживать себя: ведь он теперь казак.
— Стало быть, казаче, кобзарь Карпо Богун… Наши крестьяне похоронили покойника еще в тот день, когда басурман отогнали за Сулу. Жара, опасность нового нападения захватчиков… Нужно было спешить! На кладбище в селе и похоронили вместе с теми, что полегли в бою… А в этот раз, наверное, немало наших людей — особенно детворы и молодиц — попало в неволю… Из Лубен передали, что полк королевских войск выступил против людоловов. Вот мы и ждем, чтобы пристать к ним и вместе броситься в погоню за проклятыми…
— Всем селом пойдем! — раздались голоса, прерывая печальный рассказ Лыгоря.
И тут же Максим громко воскликнул:
— Кроме регимента Стефана Хмелевского, идущего из Лубен, плывут по Днепру да идут шляхами более десяти тысяч наших казаков, друзья мои.
— Десять тысяч казаков! Казаки идут!
— Идут, — снова крикнул Кривонос. — Сам Петро Сагайдачный ведет их Но мы должны немедленно переправиться на ту сторону Суды, напасть на ордынцев, помешать их звериным налетам и отбить бедных невольников, не допустить, чтобы басурмане угнали их в Крым.
— Надо бы подождать казаков Сагайдачного! — крикнул кто-то.
— Чтобы басурмане безнаказанно издевались над нашими людьми, успели отправить ясырь в Турцию? Нет, ждать Сагайдачного некогда, — сказал Кривонос. — Казаки идут с возами, с пушками. Я — атаман одного из передовых казацких отрядов. Мы не можем бросать на произвол судьбы наших матерей и детей! На рассвете переправимся через Суду…
— И мы пойдем с вами! Мы пристанем к твоему, казак, отряду, будь и нашим атаманом! Отряд Лыгоря тоже пристанет…
— Сколько вас?
— Сотни две вооруженных наберется, а остальные с косами, с топорами…
— Людей с топорами оставим охранять Посулье, чтобы не прозевать повторного нападения на село… Да вот еще что: мы должны послать в польский регимент полковника Хмелевского двоих казаков, которые отвезут оружие погибшего в бою героя жолнера и грамоту с благодарностью родителям за сына-героя. Может быть, вместе с нашим Мусием Горленко пошлем одного-двух из ваших веремеевчан с этим печальным посольством, а?
— Правильно-о! — загудели, зашевелились в темноте люди. — Пускай от нас, веремеевчан, Кузьма Гайдамака едет! Ладный казак из выписчиков, за словом в карман не полезет!..
— Вот и хорошо, люди добрые. Пошлем к пану Хмелевскому вашего Кузьму и нашего Мусия. Пусть отвезут оружие покойника и поблагодарят родителей за героя сына!..
12
В степях за Сулой, в первых стычках отряда с крымчаками Богдан и не заметил, как стал настоящим казаком. И никто ему не сказал об этом — не до того было. Сердца казаков горели единым желанием нагнать, отбить и спасти пленников.
С боями проскочили Псел, оказались по ту сторону Орели. Отряд Кривоноса пополнялся отдельными храбрецами и целыми группами крестьян. Приходили все новые и новые вести о кровавых нападениях ордынцев на села и хутора, о поголовном захвате жителей в плен. На пути отряда клубился дым, тлели сожженные селения.
Стало известно, что основные силы Мухамеда Гирея подошли к границам Московского государства. Но захватчики были отброшены донскими казаками и под их натиском начали отступать. При этом они поспешно отправляли ясырь в Дикое поле.
Помощь, оказанная, русскими, еще больше воодушевила казаков отряда Кривоноса. Ивану Гандже и веремеевскому отряду Лыгоря посчастливилось настичь небольшой отряд крымчаков и в коротком бою отбить девять детей, двух молодиц и одного мужика из Старобельщины. Там же Ганджа впервые был ранен вражеской саблей и Богдан перевязал руку другу.
Молодой Хмельницкий долго беседовал с освобожденными из плена людьми. В эти горячие дни ему и в голову не приходила мысль о возвращении в Субботов. В отряде относились к юноше как к настоящему казаку. Максим, правда, пытался всячески сдерживать Богдана и не разрешал ему вступать в бой с татарами. Но за несколько дней преследования врага он все-таки дважды участвовал в горячих схватках. Это и было настоящим боевым крещением Богдана, посвящением его в казаки.
Учеба во Львове, почти на семь лет оторвавшая Богдана от семьи, привила ему чувство товарищества. Он быстро сходился с людьми, умел распознавать друзей и недругов. Вместе с тем Богдан скучал по своей матери, почему-то жалел ее, как жалеют сироту, а почему именно — сам не знал. К отцу у него была большая привязанность, но в то же время он побаивался его — ведь все-таки отец! Привыкнув жить вдали от отцовского гнезда, он легче переносил разлуку с родными. Боевая, походная жизнь в степи наложила свой отпечаток: нежные черты лица юноши стали жестче, а голос зычным, настоящим мужским.
Русский мужик Силантий согласился взять Богдана под свою опеку. Но он ведь все-таки не мама, а боевой казак. Силантий и был первым свидетелем обеих схваток молодого Хмельницкого с врагом. В одной из этих схваток Богдан даже помог бывалому казаку, на которого в степном терновнике набросились трое крымчаков. Когда один из татар занес саблю над головой Силантия, вовремя подоспевший Богдан молниеносным ударом сразил врага, и тот свалился с коня…
— Превосходный казак растет, — восхищался им Кривонос.
— Уже вырос! — подтвердил Силантий, за время похода успевший привязаться к юному сыну подстаросты.
Уже где-то за рекой Орель веремеевчане из передового отряда Ивана Ганджи поймали буджацкого татарина и живым доставили Кривоносу. Допрашивал его Богдан, которому атаман отряда охотно поручил это дело. Знание турецкого языка помогло Богдану выяснить, хотя и не без трудностей, — поскольку это был татарин, а не турок, — что пленный принимал участие в нападении буджацкого отряда Зобара Сохе на Веремеевку. Он хорошо помнил, что Мухамед Гирей приказал взять в плен всех жителей хутора выкреста Джулая и доставить их пред его ханские очи. Но сам татарин не попал на хутор. Он только знал, что все это совершилось по велению хана, после прибытия к нему джуры от Селима. Татарину также было известно и о коне батыра Ахмет-бея, который, по словам Селима, находился на хуторе Джулая. Но нашел ли Зобар Сохе буланого жеребца на хуторе Джулая, взял ли в плен кого-нибудь из хуторян, татарин об этом не знал, потому что после боя под Веремеевкой сам с трудом переправился через Суду и пристал к другому буджацкому отряду. Зобара Сохе он больше не видел.
Иван Ганджа посоветовал прибегнуть к пытке огнем, тогда упрямый татарин скажет больше. Но Богдан решительно возражал против жестокого обращения с пленными. Татарина оставили при отряде. Богдан еще несколько раз беседовал с пленником, но ничего не узнал о судьбе пани Мелашки и Мартынка. После допроса пленного всем стало ясно, что Зобар Сохе, а может быть, и сам Селим, появившийся на Левобережье, захватили всех жителей хутора вместе с буланым конем. Надо полагать, что после боя в Веремеевке они переправились через Суду и двинулись к самому Мухамеду Гирею. Слепого Богуна они убили потому, что он сопротивлялся и мешал их быстрому передвижению.
— По-моему… — посоветовал молчавший во время допроса Силантий, — от одного татарина толку-то для нас, как говорится, понюх табака. Пустить бы его, проклятого, к татарам, да пусть под угрозой смерти поклянется нам, что доставит наш приказ самому хану. Так и так, дескать, велели казаки вернуть им всех невольников живыми, а самим убираться подобру-поздорову. А не послушает-де нашего совета, на себя пеняй, мол: всех как есть догоним, порубим и в море утопим… до единого уничтожим! Вот так бы и велеть сказать.
Силантий говорил так горячо и убедительно, что Кривонос первый, а за ним и Богдан поддержали его. Казаки согласились посадить обезоруженного буджацкого татарина на отбитого у захватчиков ордынского коня и послать его к Мухамеду Гирею с письмом-наказом.
Утром Силантий и Богдан провели татарина с письмом далеко в степь. На прощание Богдан вытащил свою саблю и заставил пленного по-мусульманскому обычаю еще раз поклясться на ней, что он доставит письмо.
— А если соврешь… — Богдан подыскивал более подходящее турецкое слово. — Бошка санан… тесирсиз[93]. Сам отрублю ее, даже там, в буджацком ауле…
13
И Чигирин и Субботов всколыхнули события, так неожиданно нагрянувшие, сбившие с привычного ритма пограничную жизнь. На второй день после отъезда Богдана с Кривоносом на Левобережье дозорные донесли, что татары совершили кровавое нападение на Чигирин-Диброву, Жовнин, Веремеевку и окружающие ее хутора за Днепром.
Тревожную весть привез сам Михайло Хмельницкий, прискакав из Чигирина в Субботов, чтобы лично сообщить об этом Матрене. Он хорошо знал, как она волнуется и раскаивается в том, что отпустила сына с отрядом Кривоноса. В минуту крайнего отчаяния, охватившего тогда Богдана, она готова была не только согласиться на его отъезд, но чуть было и сама не поехала вместе с ним. Теперь Михайлу снова пришлось притворяться равнодушным и спокойным, чтобы как-то успокоить жену. Он убеждал ее настойчиво, неотступно и в конце концов сам начинал верить в то, что ничего страшного не произошло. Сын проедется по степи, в кругу надежных товарищей, свежие впечатления и безграничные просторы успокаивающе подействуют на него. Ну, напали ордынцы на село — горе большое, что и говорить… но и тут бы хлопцу не легче было, когда он услышал бы эту страшную весть. Так рассуждал Хмельницкий, а у самого все-таки на душе кошки скребли. Далеко заднепровская сторона, тяжелы ночи без крыши над головой, в седле вместо мягкой постели…
В этот момент прискакал джура из Чигирина с вестью о том, что пан староста воевода Ян Данилович и поручик коронного гетмана Конецпольский с войсками приближаются к городу по черкасской дороге.
Кое-как успокоив жену, пообещав ей, что сам поедет в Чигирин-Диброву, Михайло отправился в Чигирин. Данилович шел в Чигирин по черкасской дороге, минуя Субботов, наверно, со злым намерением, рассчитывая не застать подстаросту в старостве. Когда вспотевший от быстрой езды Хмельницкий прискакал в город, войска старосты были уже там, а пана Даниловича с поручиком Конецпольским он застал в покоях староства.
— О, пан п-подстароста занят обороной ста-ароства! — воскликнул Конецпольский, поднимаясь со скамьи навстречу Хмельницкому. Даже подал ему руку, чем несколько успокоил встревоженного подстаросту.
Ян Данилович, сидевший спиной к двери, бросил косой взгляд на Хмельницкого и отвернулся, продолжая допрашивать какого-то оборванца.
Хмельницкий, вежливо поздоровавшись с поручиком, не удержался, чтобы не спросить его:
— Что сие значит, пан поручик? — и кивнул головой в сторону занятого допросом старосты.
— Одного турка, прошу, п-поймали дозорные пана п-подстаросты у Куруковских озер… — ответил Конецпольский, снова садясь на скамью.
Хмельницкий Понял, что допрос ведет не только пан староста, но и поручик пана гетмана.
За столом, почти напротив Даниловича, сидел турок в оборванной одежде, лицо у него было в кровавых ссадинах и синяках. Он до сих пор еще тяжело дышал, озираясь по сторонам и бросая злые взгляды на Молодого казака, который горячо рассказывал Даниловичу о происшедшем:
— Пусть не брешет проклятый турчин, прошу пана, потому что я не один, а вместе со всем дозором встретил его с отрядом вооруженных турок и с той пленницей. Только потом, когда мы стали рубиться с ними, он поспешно отдал пленницу другому турку, который поскакал с ней на переправу к Днепру…
— Ну, дальше… — поторапливал староста отважного юношу.
Только теперь Михайло Хмельницкий увидел, что это был Иван Сулима, его дозорный, вернувшийся из глубокой разведки. Он был в грязи, измучен, но не уступал в споре, настаивая на своем, как недобитый в поединке петух. Почувствовав какое-то недоверие или недружелюбие со стороны коронных панов, он настороженно защищался, доказывая свою правоту. Оба пана называли турка Селимом, и сообразительный юноша понял, что они хорошо знают пленного и не так уж склонны судить его за людоловство.
— Ну… и мы тоже… Как старший в отряде, я велел дончаку догнать турка с пленницей и отбить несчастную, а сам вместе с хлопцами стал рубиться с басурманами!.. Ведь этот проклятый турок, словно бешеный пес, сорвавшийся с цепи, набросился со своими басурманами на нас. Одного из наших он сам зарубил, так не ждать же и нам того, прошу ласковых панов. Мы тоже…
— Что?
— Немного осиротили турка, прошу пана. Четырех его вояк посекли на капусту, не совру, а его… Наш Тарас уложил его коня, тогда… успокоили его по-казацки и разоружили.
Хмельницкий понял, о какой пленнице идет речь, — он знал, кого вез Селим к Мухамеду Гирею, и, ужаснувшись от одной мысли об этом, спросил у Сулимы:
— А где же пленница, Иван?
— Она, очевидно, погибла, уважаемый пан подстароста, вернее — могла погибнуть… Я уже говорил об этом вельможному пану старосте. Она во время переправы была привязана к турку. Борясь с днепровскими волнами, турок держался за гриву коня, а монашка… да, пан подстароста, это была несчастная монашка… Вот он сам потом признавался нам. — И Сулима показал плеткой на Селима. — Видать, она казацкого рода: тихонько отвязалась от турка, а когда тот спохватился, дивчина… вцепилась в горло упыря и… Оба барахтались возле коня… А здесь шел бой, сеча. Кто-то из хлопцев видел, будто только один конь выбрался на противоположный берег. Конечно, Днепр, волны, татарское горло в руках, разве справишься…
Сулима с такой искренностью и волнением рассказывал обо всем этом, что растрогал даже черствое сердце Даниловича. В комнате воцарилось скорбное молчание.
— Хвалю, пан Хмельницкий, за хороший подбор казаков для охраны пограничного староства. Такого казака стоило бы назначить старшим в Чигирине, чтобы всегда под рукой был отважный человек.
— Так и намеревался поступить, уважаемый пан староста. Посылал в дозор, чтобы проверить его.
14
Поздно ночью защитников Чигирина, словно гром среди ясного неба, поразила неожиданная весть о том, что сам поручик гетмана Жолкевского взял под защиту пленного турка. Он привел его к себе и некоторое время держал под охраной своих крылатых гусар. Когда стемнело, переодел в чистую крестьянскую одежду и в сопровождении четырех гусар отправил к гетману. Об этом вмиг стало известно всем казакам Чигирина. Среди них был и Иван Сулима, которому Хмельницкий в нескольких словах рассказал о переживаниях Богдана и о том, как внезапно он собрался вместе с Кривоносом на розыски турка с пленницей.
«Чем объяснить, что поручик гетмана оказывает такую милость этому турку?» — спросил себя неугомонный Сулима. И тотчас же, ни с кем не посоветовавшись, он решил отправиться в погоню, прихватив с собой пушкаря-дончака и Тараса, опытного и отважнейшего казака, родом с Черниговщины. Он сказал им, что хочет вырвать из рук спесивых гусар своего пленника.
Надо было узнать, куда повезли турка.
У всех городских ворот сторожевые казаки интересовались целью ночного путешествия, затеянного непоседливым Сулимой вместе с пушкарями, и на шутки и прибаутки Тараса отвечали тем же. Стоявшие у черкасских ворот казаки не скрыли, что в сумерки действительно проехала четверка гусар Конецпольского с басурманом. По казацким обычаям, захваченный турок или татарин считался собственностью казака, пленившего его в бою, поэтому все сочувствовали Сулиме и желали ему успеха.
Вырвавшись за ворота крепости, Иван вихрем понесся вдогонку за гусарами.
Давно известно, что рассудок и отвага редко уживаются рядом. Отважному Сулиме, да и его напарникам хорошо было известно, что перед отъездом в дальнюю дорогу переодетого турка вооружили, что поручик послал с Селимом не хвастливых мальчишек с игрушечными крыльями за плечами, а испытанных воинов. Казаки издавна знали и то, что в бою конный воин Речи Посполитой стоит двух реестровых казаков. Гусары, выехав из крепости, даже сняли свои крылья и прицепили их к седлам, чтобы свободнее чувствовать себя, выполняя такое ответственное поручение. Им, как и пославшему их поручику, было известно, что, взяв под защиту турка, они вызвали недовольство городских казаков.
И, однако же, Сулима погнался за турком, не обращая внимания ни на предупреждения Тараса, ни на неравенство сил.
15
Уже на заре возвращались двое верных товарищей Сулимы. Тарас ехал не на своем коне, а на том, на котором турок выезжал из Чигирина. Они свернули с дороги к Тясьмину почти напротив Субботова, остановились у переправы.
Тарас вытер широкий лоб, повернулся к донцу:
— Будешь, парубче, ждать вон в тех зарослях… А в случае неожиданного нападения шляхты беги за Днепр. Наши люди крепко любят казаков. Расскажешь им, каким медом потчуют нас шляхтичи, какие безобразия творят. А я не задержусь… — И, направив усталого коня вброд, скрылся на противоположном берегу, в субботовских кустарниках.
Джуры в усадьбе подстаросты узнали могучего пушкаря, впустили его во двор. По настоянию Тараса разбудили и Матрену.
Тарас, весь мокрый, ввалился в просторный зал, едва освещенный единственным каганцом, стоявшим на столе. Не соразмерив своих сил, он так прикрыл дверь, что стекла в окнах зазвенели, а язык пламени в сальном каганце лизнул края черепка и, оторвавшись, погас.
— Ото, добрый казаче, чего так хлопаешь? — вздрогнув, спросила Хмельницкая. — Не крымчаки ли гонятся за тобой, упаси боже? Не беспокойся, сами зажжем, вот и девчата мои… Говори, что случилось в Чигирине? — А сама уже мысленно была по ту сторону Днепра. «Нет ли какой-нибудь весточки от Максима Кривоноса?» — с замиранием сердца подумала она.
— Да я, матушка, пушкарь, но приехал не из Чигирина. Простите за этот стук, уж такая у меня дурная привычка. Хлопцы в шутку даже Трясилом прозвали меня за это. Не пугайтесь, а откуда приехал… разрешите наедине рассказать.
Матрена махнула рукой молодице, которая принесла горящую лучину и зажгла каганец. Тарас проводил ее глазами, покуда не закрыла за собой дверь, сказал:
— По поручению нашего товарища, попавшего в беду, Ивана Сулимы. Наверно, знаете его?..
— Разумеется, знаю! — ответила Матрена, тяжело вздохнув. — Так сядем, казаче, чтобы счастье не проходило мимо пас…
— Некогда садиться, уважаемая матушка. Как хотите, а хлопца вызволять нужно!
— Кого? — снова забеспокоилась женщина.
— Да Ивана Сулиму! Коронные шляхтичи в Чигирине милостиво отпустили на волю басурмана, пленника Ивана. А тот басурман нашу дивчину, какую-то монашку, выкрал для султанского гарема.
— Монашку? Послушницу Свято-Иорданского монастыря, свят, свят, Христе-боже… — тотчас догадалась Хмельницкая.
— Не знаю. Наша, говорю, дивчина попалась в руки неверному, как цыпленок в когти ястреба, матушка. Ну, мы… погорячились немного, как обычно… проучили турка и привели в староство на суд к пану подстаросте. А столкнулись с королевским произволом, простите на слове, матушка… Пан староста с одним заикой шляхтичем Конецпольским воспротивились нашему казацкому суду и отправили турка, вооружив его, к гетману Жолкевскому, чтобы таким образом выслужиться перед султаном. Этого презренного людолова пан гетман освободил! Так пусть бы он жену свою, вельможную гетманшу, в дар за султанскую ласку послал, а не такого зверя. Ну, сердце нашего Сулимы и не выдержало. Каждый бы так поступил, матушка: басурман загубил невинную дивчину, а шляхта чуть ли не целуется с ним, да еще и отправляет к гетману в сопровождении гусар.
Хмельницкая тяжело вздохнула, взволнованная таким сообщением.
— Догнали мы их, матушка, на постое у медведевских хуторян, — продолжал Тарас, внимательно наблюдая за женой подстаросты. — Советоваться в таком деле не приходится, да и кто в такую минуту мог посоветовать Ивану?
Хмельницкая невольно схватилась руками за голову, сокрушенно покачивая ею, не скрывая своего искреннего сочувствия казакам. С волнением произнесла:
— Конечно, разве тут до советов? Они — сами звери, коли с басурманами так ласково обращаются. Ведь и они такие же людоловы, мучители украинского народа. Молодец, правильно поступил Ванюша Сулима, пусть вразумит и защитит его бог.
— Так вот, мы и налетели на усадьбу хуторянина. Драться с гусаром, стоявшим на страже, не собирались, да он, проклятый, сам коню моему саблей брюхо распорол… Сцепился я с этим дураком и, наверное, повредил его немного. А Иван уже и турка вытащил из хаты. Наш дончак Кирилл, тоже пушкарь пана Хмельницкого, стал рубиться с двумя гусарами, потерял саблю и, безоружный, начал заманивать их на улицу.
— А турок? — с волнением спросила хозяйка.
— Ему повезло и в этот раз. От Ивана, скажем прямо, не убежишь, не вырвешься, это уж как пить дать… Покуда гусар выпускал кишки моему коню, Сулима схватил турка за голову, хотел отрубить ее, наступив ногой, как на гадюку.
— Отрубил? А сам?
— В том-то и беда паша, матушка, гусары узнали его. Стали кричать: «Сулима, гунцвот!» И саблей со всего размаха… Нет, нет, матушка, не зарубили. Потому, что я успел отбить этот удар. Но и гусары, чтобы их покоробило: один обломком сабли ранил руку Ивану, а второй повалил его, безоружного, на землю и вытащил турка из-под его ног. Я стал отбиваться от двоих, мог бы зарубить их. Да Иван, придавленный и раненный, крикнул: «Скачите, хлопцы, в Чигирин, к пану старосте!» А сам уже и не сопротивлялся, дал гусару взять себя. Что же мне оставалось делать, матушка? Должен был подчиняться наказу старшего или пролить кровь гусар, во вред казакам, которых и так ненавидят польские шляхтичи? Насилу отбился и бросился выполнять наказ Ивана. Схватил во дворе коня турка и без седла поскакал, позвав и Кирилла… Это он и посоветовал мне обратиться к вам за советом.
— Помоги, господи, этому храброму казаку Сулиме остаться живым! — перекрестилась Хмельницкая. — Хороший казак… — Немного помолчала, словно обдумывая сказанное Тарасом. Потом, будто спохватившись, спросила: — А что, разве в медведевских хуторах не было наших поселян? Что же это, люди добрые, творится на нашей земле? Шляхтичи издеваются над нашими людьми, преследуют ни за что ни про что, потворствуют туркам, превращают трудовую нашу жизнь в неволю, а мы… боимся пролить каплю их крови, защищая свою жизнь? Молчи, даже вздохнуть не смей в присутствии шляхтичей да их злых псов гусар. Жаль, что нет на них второго Наливайко! Нужно было тебе, казаче, Трясилом прозванный, не в Чигирин скакать, а поднять людей на хуторе, встряхнуть их, чтобы помогли правду отстоять, расправиться с обидчиками, учинить суд народный над шляхтичами. Вот вам мой совет, сыны мои, надежда народа нашего! До каких пор мы будем жалеть эту поганую кровь людоедскую, покоряться безжалостной шляхте? — даже заплакала Хмельницкая, тяжело дыша. Потом, не вытирая гневных слез, сказала так, что ее слова дошли до глубины души встревоженного казака: — Сама поговорю с подстаростой. А ты, казаче, поворачивай коня и скачи спасать Ивана. Гусары не жалеют казацкой крови, реками хотели бы проливать ее. Скачи! Вокруг живут наши люди, должен найти путь к их сердцам. Уже пора! Ишь торгуют людьми, лишь бы спасти свою шляхетскую шкуру.
Тарас медленно закручивал свой растрепанный оселедец, отступая к двери.
— Спасибо, матушка, за святой совет. Мы, казаки, стоящие у пушек в Чигирине, думали, что только для нас эта панская кривда, как ярмо на шее, а о людях в волостях и забыли.
— Погоди. Вот саблю пана подстаросты возьми для товарища… А на людей в волостях как на каменную стену опираться должны в вашей борьбе против шляхты, за счастливую жизнь нашего края… — И она снова не смогла сдержать слез.
В несчастьях любого вооруженного или безоружного человека она видела не только горькую долю собственного сына, но и горе всей страны. А как бы хотелось матери дожить свой век, будучи уверенной, что день ото дня все краше становится жизнь в крае, где растут ее дети.
Последние слова Хмельницкой Тарас услышал уже на пороге дома.
— Как стена, матушка, поднимемся с оружием в руках!
И скрылся в предрассветной мгле, словно растаял как привидение. Только топот оседланного джурами свежего коня еще слышался в окутанном мраком дворе.
16
Подстароста вернулся домой из Чигирина, когда уже совсем рассвело. После такого тревожного дня и беспокойной ночи, усталый душой и телом, он ехал в подавленном настроении, мечтая найти дома утешение и ласку.
— Что творится на земле, не пойму я, Матрена. Право, не могу постичь своим умом! Ой-ой… такая кутерьма поднялась…
— Где там понять, не евши целые сутки. Да я вижу, ты и не спал, Михайло, пропади пропадом такая служба.
Она взяла у мужа плеть, еще горячую от тепла его руки. Стащила с его плеч керею.
— Отдохни, пока девчата завтрак подадут.
— При таких панах старостах и не разберешь, что это — служба в старостве или глумление над человеческим достоинством.
И он не сел, а упал на лавку, стоявшую возле стола, будто ненароком посмотрев на жену. На миг взволновался:
— Плакала, Матрена? Недобрые вести получила о сыне? — спросил он с беспокойством, а сам помимо воли оперся на край стола, склонил на него голову.
И уже не слышал ответа жены, уснул, прильнув щекой и чуть седеющими усами к доске, словно к пуховой перине, постеленной заботливой рукой Матрены. Только подышал одним с нею воздухом, почувствовал ее сердечную заботу, — ел ли, спал ли? — и нахлынувшее успокоение сразу же перешло в сон.
Матрена с двумя молодицами уложили хозяина на той же лавке, подложив под голову большую подушку. Хозяйка кивнула девчатам головой, чтобы шли, а сама присела под стеной. Сдерживая тяжелый вздох, она устремила взгляд в окно, за которым серело утро. У нее в голове перепуталось все услышанное и увиденное в течение ночи. К этому прибавилась еще усиливающаяся тревога за сына, так безрассудно отпущенного ею с казаками. Монашка, утопающая в холодных водах Днепра; глубоко удрученный Зиновий, узнавший о том, что обожаемая им девушка попала в хищные лапы жестоких басурман и ее готовят в гарем султана; гнев несдержанного, отважного казака Трясила, который так хлопает дверью, что дом дрожит. Волнение мужа, который связал с нею свою судьбу, любя другую… Разве она не знала об этом, разве мало выплакала слез в одиночестве еще в первые годы замужества? Она проклинала отца и мать, навязавших ей свою волю, и всю любовь отдала сыну. В этом только и видела смысл жизни. Но пришло иное время, пришли иные заботы…
Легкий скрип двери отвлек ее от тяжелых дум. Она открыла глаза — от яркого света, проникшего в комнату, они даже заслезились.
— Что случилось, Омелько? — спросила она вошедшего джуру.
— Казаки! — одним духом выпалил слуга, срывая шапку с головы. Потом добавил, словно отвечал на вопрос, светившийся в широко открытых глазах хозяйки: — Сам пан старшой казацкого войска Петро Конашевич с полковниками и атаманами направились в Чигирин, а к нам в усадьбу пожаловал атаман Яцко со своими товарищами. Говорит, хочу повидаться с пани подстаростихой и с ее молодым сыном…
— Так чего же… Или я сама выйду к ним, — бросив взгляд на спящего мужа, тихо промолвила она.
— Не стоит, Матрена, пускай заходят сюда, — сказал Хмельницкий, сладко потянувшись на лавке, и, громко крякнув, поднялся, опустил ноги на пол. — Зови, Омелько, пана атамана с его товарищами. — И, обращаясь к жене, произнес: — Ну и хорошо вздремнул я, Матрена! Теперь снова на несколько дней! Пан староста не желает встречаться в Чигирине с паном Конашевичем и казацким войском. Как только стало известно о приближении Сагайдачного, он собрался ночью и уехал. Вот я и проводил их по черкасской дороге.
— По черкасской? — с тревогой переспросила Матрена, вскочив с лавки.
— Да что с тобой? Если бы знал, — может, лучше смолчал бы…
— На этом шляху твой Сулима столкнулся с гусарами и попал в беду. Ему угрожает кол, как… Галайде.
В этот момент в дверях показался усатый запорожец Яцко. Он снял шапку, кланяясь, и взмахнул ею перед собой. В комнате запахло степью и лесом. Следом за Яцком в комнату входили младшие и старшие по возрасту атаманы.
— Челом пану подстаросте чигиринскому, старшему брату казаков на этой тревожной украинской земле! — произнес Яцко охрипшим от ветра, но сильным, как всегда, голосом. — Честь и почтение счастливой матушке и сестре нашей пани Матрене.
Приветственные слова бывалого казака хотя и напоминали торжественную вязь праздничных речей, однако звучали так искренне, что не вызывали никаких других мыслей. Хозяйка приветливо улыбнулась гостям, слегка поклонившись в ответ на приветствие Яцка. На протяжении почти десяти лет их знакомства этот казак всегда появлялся в доме Хмельницких как добрый гений, чем и заслужил глубокую приязнь хозяев. То, что приязнь эта еще не превратилась в подлинную дружбу, Хмельницкие объясняли официальным служебным положением, которое занимал подстароста и которое так отличалось от свободной жизни казацкого атамана.
Понимал это и Яцко, не избалованный благожелательным отношением к казачеству со стороны представителей Речи Посполитой. Хмельницкий же, будучи подстаростой пограничного староства, никогда не проявлял специфического так называемого коронного высокомерия в общении с людьми. И это выгодно отличало его от других слуг Короны. Вот почему Яцко был искренне предан этой известной в Приднепровье семье.
Товарищи Яцка тоже приветствовали хозяев. Самый младший из них — Дмитро Гуня напомнил Хмельницкому о недавней встрече в Терехтемирове.
— Как поживает сынок пана подстаросты? Здоровья и счастья желает ему наше казачество! — произнес он, пожимая руку Михайлу.
Напоминание о Богдане снова опечалило родителей, переживавших разлуку. Подстароста посмотрел на жену — она тоже услышала эти сердечные слова молодого казака.
— Благодарение богу, казаче… Да его сейчас нет дома. Вместе с паном Кривоносом поехал за Днепр спасать семью кобзаря Богуна, — вздохнув, сказал хозяин.
Атаманы заинтересовались, стали расспрашивать Хмельницкого, как будто именно это и побудило их заехать в субботовский хутор. Объяснять взялась хозяйка, приглашая гостей к столу. Кончиком платочка она смахнула слезу и сказала:
— Такое творится, люди добрые, что не знаешь, с чего и начать. Мы узнали о втором уже в этом году набеге татар и турок на наши земли. Сильно укорачивают эти набеги жизнь православным людям. Спасибо подольскому казаку Максиму, заехал к нам и предупредил об этой беде. Он также принес горькую весть об одном турке, который стал служить польской Короне.
— А, Селим? — недоброжелательно произнес кто-то из присутствующих.
— Он и монашку одну схватил, как плату за эту службу… — не сдержался Яцко.
— Вот именно монашку, люди добрые. Да знаете ли вы, мои родимые, — с трудом сдерживая рыдания, торопилась Матрена как можно побыстрее рассказать обо всем, что было связано с этим ужасным событием, — именно вот эта монашка и полонила сердце нашего хлопца. Услышал ее пение в монастыре, познакомился с дивчиной и, да простит ему пречистая дева, вызвал ее на свидание мирское. Грешница сняла со своей шеи крестик, подарила ему на память, ну, а матушка игуменья за такую вольность неразумной дивчины наказала ее, исключив из обители на год… С этого и начались все несчастья бедняжки, мои родимые. Проклятый басурман узнал обо всем этом и, желая отомстить Богдану, украл дивчину, чтобы увезти ее в султанский гарем. Богдан вместе со славным парубком Кривоносом и махнул за Днепр, намереваясь перехватить злодея…
— Максим перехватит, того не собьешь со следа…
— Сбил же проклятый… Возле Куруковских озер перехватили казаки нашего староства… — не удержался подстароста.
— Отбили послушницу? — спросил Гуня.
— Прости, боже, ее тяжкий грех… — вздохнула Матрена, будучи не в силах продолжать дальше.
— Погибла в Днепре, — добавил Хмельницкий и с возмущением рассказал о том, как Конецпольский спас людолова, как в сопровождении гусар отправил его к гетману.
— Наш молодой казак Иван Сулима считал турка своим трофеем, — продолжал подстароста. — Вместе с товарищем, без моего на то разрешения, он отправился в погоню за гусарами…
— Гусар догонишь…
— Догнал. Сулима любого догонит! Да не посчастливилось ему, прошу, пан Яцко. Гусар было больше. Не удалось вырвать у них пленника. Сулиму ранили и взяли с собой…
— Да, родимые мои, пропал хлопец, — подтвердила Матрена. — В отчаянии я Послала одного казака, чтобы он поднял людей на хуторах. Горячий казак, спасибо ему, Трясилом прозвали его хлопцы в Чигирине. Послушался!
— Так это Тараса? — поторопился Яцко. — О матушка, Тарас и один справится, я хорошо знаю его еще по походу к Болотникову.
— Благодарение богу, здоровый парубок. Говорит, что не хотели проливать человеческую кровь, то есть не решились изрубить гусар, чтобы не вызвать гнева шляхты.
— Не стоит, матушка, бояться гнева шляхты, он давно уже стал позором нашей страны, несчастьем нашего народа. На Сечь заберем Тараса, пан подстароста, спрячем там казака. А не убегут ли гусары?..
Хмельницкий развел руками, присаживаясь к столу рядом с Яцком.
— Очень плохо складываются дела, панове казаки. Тарас поскакал спасать Сулиму, а я вот на рассвете по той же дороге отправил пана старосту и поручика Конецпольского с войском. Налетят на Трясила, спасающего бедного Сулиму, и… обоих на кол посадят.
— Так их же трое, — воскликнула хозяйка. — Еще один чигиринский пушкарь поскакал с Трясилом. Донской казак…
Дмитро Гуня поднялся со скамьи, выходя из-за стола.
— А я так думаю, пан Яцко, возьму я свою сотню да и махну напрямик по лесной дороге. Может быть, успею опередить коронных панов.
— С ума сошел? Воевать с королевскими войсками, когда на страну напали крымчаки?
— Сам Конашевич не допустил бы такого издевательства. Помнишь, что сказал старшой про этого турка, когда мы намедни разговаривали с ним по дороге? Положил бы, говорит, в одну яму, как он выразился по-самборски — «в идну яму этого басурманского слугу и его подлых хозяев…». А ведь он еще не знал, что Конецпольский взял под свое покровительство этого турка, ставшего шпионом Речи Посполитой. Разреши, атаман, совершить святое дело! Такой казак, наш Тарас, в опасности…
— Да и Ванюша Сулима, родимые мои! — поспешно напомнила хозяйка.
— Что же, скачи, Дмитро. Прихвати с собой вторую сотню Бородавки с сотником Карпом! Сотня надежная! Если придется, Павло, рубитесь, коль живыми застанете бедняг. Гони, Дмитро, а я переправлюсь на ту сторону Днепра — может быть, отыщу Максима да сына пани хозяйки на путь истинный наставлю.
— Дай бог вам счастья, люди добрые!..
17
Как раз в это время Тарас и Кирилл, гоня мокрых, взмыленных коней, настигли гусар уже далеко за хутором. Позади ехали в ряд трое гусар, седло к седлу. Впереди — раненный ночью гусар с подвешенной на полотенце рукой. Следом за ним двигалась повозка, в которую были впряжены оседланные лошади. На возу лежал связанный Иван Сулима, а сбоку, высоко на сене, сидел турок. Гусарские крылья, лежавшие на возу, разделяли этих двух закоренелых врагов. Турок, израненный в ожесточенной схватке, с трудом держал вожжи, управляя лошадьми.
Гусары услышали позади себя топот, оглянулись, но не сразу сообразили, что их снова настигают все те же двое казаков, которые ночью так поспешно убежали с хутора, не приняв боя. Тем временем донец, миновав трех гусар, подлетел прямо к возу. От неожиданности лошади, запряженные в повозку, испуганно шарахнулись в сторону, и турок не сумел удержать их. Кирилл придержал на мгновение испуганных лошадей, чуть было не перевернувших воз вверх колесами, и погнал их по бездорожью прямо в лес. Перепуганный турок, бросив вожжи, соскочил с воза и, крича «спасите», со всех ног бросился под защиту гусар.
Те наконец сообразили, в чем дело. Ночью во время стычки они не разглядели товарища Сулимы, а теперь поняли, что это тот самый казак прискакал выручать своего раненого друга. Засвистели выхваченные из ножен карабели. Конь старшего гусара стал на дыбы и чуть было не выбил Тараса из седла. Тарас видел, что ему трудно справиться с тремя опытными гусарами. Да и четвертый, с перевязанной рукой, уже вытягивал саблю, готовясь вступить в бой. Они, казалось, забыли совсем о повозке, охваченные азартом сабельной сечи, в которой они были настоящими мастерами.
Пушкарь мгновенно оценил обстановку. Он отбил один, второй удар и бросился прочь, едва успев заметить, что Кирилл погнал повозку, на которой лежал связанный Сулима, к перелеску, в сторону Днепра.
Никто из сражающихся не обратил внимания на турка. А он тоже не растерялся, подался в сторону и спрятался за толстыми стволами ив, на опушке леса.
Двое гусар погнались за Тарасом. Увлекшись, они не обращали внимания на то, что казак принимал бой только тогда, когда ему угрожал смертельный удар сабли. Он отбивался и снова скакал, увлекая за собой гусар. Ему нужно было оттянуть время, чтобы поднятые им по дороге хуторяне подоспели на помощь.
Но, выскочив из лесу, он увидел нечто, приведшее его в ужас. По дороге двигались крылатые гусары, а за ними остальные войска старосты. Рука опустилась, сопротивление было бессмысленным. Он отбросил саблю.
Единственно, что беспокоило его теперь, это повозка с Иваном: успеет ли Кирилл встретиться с хуторянами? Он понимал, что хуторяне не сумеют оказать сопротивление такому войску, но они могли бы спасти Ивана, укрыть его, покуда пан староста с поручиком будут разбираться в происшедшем. О том, что за дерзкое нападение на гусар Конецпольского ему грозила казнь на колу, он даже и не подумал: лишь бы только друзья успели спастись.
К десятку гусар, которые держали пушкаря, подъехал Конецпольский. На его вопросительный взгляд один из жолнеров ответил:
— Этот лайдак, прошу пана, совершил разбойничье нападение.
— А т-турок? — воскликнул Конецпольский.
Все обернулись в сторону леса. Гусар с подвязанной рукой первый поскакал туда, где был оставлен воз. Следом за ним бросились несколько десятков его товарищей.
Всадники и пешие жолнеры окружили обезоруженного казака, стоявшего на дороге. Сюда же подъезжала и тяжелая карета старосты с испачканными дорожной грязью позолоченными шляхетскими гербами. Шестерка откормленных лошадей с трудом пробиралась сквозь строй всадников. Замешательство, шум и крики встревожили Даниловича.
Конецпольский направил ротмистра к воеводе доложить ему о случившемся, велев прихватить с собой и казака со связанными руками, а сам принялся наводить порядок среди гусар. Троим из них приказал поймать Сулиму.
— Не может быть, чтобы хлопы сами решились на такую дерзость и погнались за гусарами отбивать у них турка, — вслух рассуждал он, окруженный жолнерами. — Но ведь и подстароста неотлучно находился при старосте. Да и не мог же он осмелиться на такую р-ребелию? Наверное, сами… Эти хлопы окончательно распустились под влиянием сечевиков.
Турок меж тем нырнул в кусты и вскоре исчез в лесной чаще. Он хотел уйти подальше от опасности, от собственного позора и бежал, не обращая внимания на то, что ветви сдирали с его рук окровавленные повязки.
18
Более двух десятков поселян, сдерживая натиск гусар, отступали через лес к Боровице. Впереди них ехал воз, запряженный только одной лошадью. Вторую хуторяне выпрягли, отправив на ней верхового в Боровицу за помощью.
С воза изо всех сил кричал раненый Сулима, требуя, чтоб его развязали: ведь он и раненный может драться наряду со всеми! В том, что он идет на верную смерть, Сулима не сомневался, по лучше пасть в бою, чем ждать позорной смерти на колу. Однако поселянам было не до того — они едва успевали отбиваться от гусар и жолнеров. Особенно неистовствовали гусары. Ранив одного поселянина с косой, они навалились на него всем отрядом, мстя за сопротивление. А на возу лежал молодой казак, живое воплощение свободы, о которой крестьяне так мечтали. Лишь бы только гонец успел добраться до Боровицы — все село поможет!
Вооруженный саблей пожилой хуторянин из выписчиков помогал донцу руководить отходом поселян. Еще будучи казаком, он научился сражаться впешем бою и сейчас мужественно сдерживал натиск гусар. Отступление продолжалось уже час, а из лесу они еще не выбрались, до Боровицы было далеко. Со лба донца стекала струйка крови, время от времени он размашисто вытирал ее рукой. Хуторянин подскочил к нему в крикнул:
— Оторви рукав от моей сорочки и перевяжи себе рану! — А сам, бешено размахивая саблей, отбивался от конных гусар.
Тем временем воевода Данилович, выйдя из кареты, разминал свои кости. Происходящему он не придавал серьезного значения и небрежно выслушивал донесения, привозимые гонцами от ротмистра, который руководил преследованием в лесу и сообщал о том, что «хлопцы защищают воз с раненым Сулимой», но с минуты на минуту он ждет их полной капитуляции. На вопрос, нужна ли помощь, ротмистр самоуверенно ответил, что ему, сопровождаемому несколькими гусарами, и самому нечего делать с кучкой безоружных наглых хлопов. Если бы не наказ взять Сулиму живым, он давно бы уже закончил эту игру с разбойниками.
Но позже стали приходить более печальные вести. К лагерю воеводы, расположившемуся на лесной дороге, гусары привезли на расседланных конях уже третьего жолнера, убитого в жестокой схватке с поселянами.
Воевода пригласил к себе поручика Конецпольского и велел ему немедленно покончить с разбойниками. Ведь в его распоряжении почти полк воинов!
— Мне хотелось передать пану старосте этого негодяя Сулиму для наказания вместе с тем, другим казаком, — оправдывался поручик.
— У гусар пана Стася есть карабели в руках. Велите расправиться с лайдаком там, где поймают его.
— Казаки! Казаки! — донеслись возгласы.
— Дьявол их несет сюда! — выругался Данилович. — Прошу пана Стася встретить их. Наверно, и Конашевич с ними… Дьявол указал им эту дорогу. Ведь они должны были идти на Млиев, Смелу…
Воевода был уверен, что ему просто не повезло: из-за этого происшествия он не успел проскочить к Черкассам и теперь встретился с казаками, направлявшимися из Терехтемирова через Корсунь на Запорожье, идя на крымчаков. Он велел спрятать в толпе жолнеров задержанного Тараса и открыть дорогу казацкому войску.
Однако вскоре стало известно, что казаки остановились в лесу и направили к старосте только дозор. Конецпольский встретил прискакавших на взмыленных конях три десятка всадников во главе с атаманом и проводил их к карете Даниловича.
В атамане казаков он узнал сотника со шрамом на щеке, который вместе с атаманом Яцком торжественно встречал его в Терехтемирове. Необъяснимое чувство страха охватило душу поручика.
Дмитро Гуня понимал, что здесь им пришлось столкнуться со всем войском Даниловича, расположившимся на постой возле леса. Значит, казаки опоздали спасти Сулиму и Трясила… И Гуня выслал дозор во главе с сотником Скиданом, чтобы выяснить обстановку, а сам подготавливал казаков на случай вооруженной стычки с войсками старосты.
Карпо Скидан, нахмурившись, обогнал поручика, спеша первым подъехать к старосте. Обычно атаман Яцко Острянин старался удерживать Скидана в рамках, но здесь его не было. А поручик понимал, что встреча с казаками в поле, без посольских поручений Короны, лишала его официальных преимуществ. Ему оставалось только внимательно следить за сотником со шрамом на щеке. Поэтому он и ехал слева от него, оставляя за собой преимущество первого удара, если бы пришлось сразиться с ним. Поручик так и не знал, с какими казаками встретился, но был уверен, что это передовой отряд десятитысячной терехтемировской армии Петра Сагайдачного, идущей отражать нападение Орды.
На вопросы поручика сотник не отвечал, — он желал разговаривать только с самим старостой, и это вызвало у Конецпольского еще большее чувство неприязни, даже враждебности.
В карете, стоявшей в тени под кудрявой ивой, дремал Давидович, ожидавший сообщения поручика о встрече с казаками. Связанного Тараса он велел отвести подальше в лес и охранять как преступника. Топот лошадей и нарастающий шум разбудили старосту. Он приник к окошку кареты, стараясь разглядеть, что творится на дороге. Меж двух рядов его вооруженной охраны вначале показался казак на взмыленном коне, а за ним поручик Конецпольский. Еще несколько всадников, на таких же разгоряченных лошадях, дерзко пробирались по тесному проходу, но воевода обратил внимание лишь на переднего. Через всю щеку синел глубокий шрам, доходивший до левого глаза. И странно: шрам этот не производил отталкивающего впечатления. Ведь это была славная отметина героя воина! Только нахмуренные брови неприятно действовали на воеводу, он видел в них угрозу. А рядом с коренастым казаком ехал стройный, тоже испытанный в боях за Смоленск воин Конецпольский. Он был спокоен и сосредоточен.
Воевода вышел из кареты, не дожидаясь, пока к нему обратятся. Такой нахмуренный хлоп не побоится оскорбить шляхтича грязным словом, вызывая его из кареты для разговора.
— Что тут случилось, уважаемый пан поручик? — обратился воевода к Конецпольскому, избегая пронизывающего, острого взгляда казака.
— П-посланцы от казацких войск на нашем шляху, пан староста, — ответил Конецпольский, пытаясь говорить на украинском языке.
— Наши войска, уважаемые панове шляхтичи, не на шляху, а в лесу, в стороне от него. Пан атаман сечевиков велел передать, чтобы ни один волос не упал с головы троих казаков, находящихся у вас.
— Колвек[94] казак, прошу, пан поручик, мог бы яснее изложить свои кондиции… — снова обратился Данилович к поручику, подчеркивая этим свое пренебрежение к казаку со шрамом.
— Пан староста! — крикнул Скидан, двинув вперед своего коня. — Хотя я и не поручик, но говорю от имени атамана сечевиков. «Колвек, колвек»! Не какой-то казак, а сотник запорожского войска! Когда уже вы научитесь разговаривать о людьми на их языке? Где казаки: Иван Сулима, Тарас Трясило и пушкарь донец? Потом — казаки требуют сейчас же выдать мне пленного турка!
— Пан к-ка-азаче, — обратился Конецпольский, поняв наконец, с кем ему приходится говорить и о чем идет речь.
Скидан резко обернулся к поручику, в устах которого так странно прозвучало учтивое обращение — «пан казаче».
— О, это совсем другой разговор! Что, уважаемый пан поручик? Впервые слышу, чтобы шляхтич говорил на нашем языке. Панове поляки всегда говорят с тобой на каком угодно языке, даже на турецком, басурманском, лишь бы только не на украинском. Заказано им, что ли?
— Пане ка-ка-азаче, прошу. Пан староста не в-ведает, о чем идет речь. Какие казаки? Я тоже ничего не понимаю… — продолжал Конецпольский по-украински.
Он видел, что это произвело впечатление на казака: у того разгладились суровые морщинки на переносице, с ним можно будет по-хорошему договориться, избежать неприятных осложнений.
— Пан поручик не может не знать о турке, казацком пленнике, которого он в сопровождении гусар сегодня ночью направил к гетману. А что касается троих казаков, то они тоже где-то возле своего трофея, пленного турка, которого хотели отбить у гусар. Где они?
Последний вопрос прозвучал совсем ультимативно. Наверно, казак надеется на поддержку своих войск, расположившихся в лесу, если так смело спрашивает о пропавших товарищах. Скидан снова повернулся к старосте, прижимая его своим конем к карете.
Даниловичу пришлось раскаиваться в своих действиях в отношении турка. Теперь он корил себя за то, что не поддержал региментара Хмелевского, когда тот на совещании у гетмана выразил по этому поводу резкий протест. Затаенная обида на Хмелевского удержала тогда Даниловича от благородного поступка, и он промолчал. Теперь же он хорошо понимал, что на стороне казаков, расположившихся в лесу, не только сила, но и старинное казацкое право.
Он услыхал, как зазвенела сабля, выхваченная из ножен вспыльчивым поручиком. Блеснула и сабля казака со шрамом на лице.
Это произошло так молниеносно, что Данилович не успел даже сообразить, что происходит. Хотел было криком остановить поручика и не мог.
Конецпольский сгоряча замахнулся саблей. Однако между его конем и конем Скидана в мгновение ока появился казак на большом туркменском скакуне с рассеченным ухом. Казак высоко поднял большую драгунскую саблю. А кривую саблю Конецпольского выбил из его рук молодой польский жолнер. Выбил и, подавшись вперед, искусно перехватил ее в воздухе, а потом перебросил Скидану.
— К чему эта схватка пана поручика с казаком, из-за чего? Из-за этой басурманской падали?.. — воскликнул смельчак, возвращаясь на своем коне в плотный строй жолнеров.
— Залатвиць[95], прошу, пан поручик! Залатвиць… — крикнул наконец воевода, направляясь к карете. — Прошу отдать им басурмана и отпустить этого хлопа!
Замешательство в рядах жолнеров, панический приказ воеводы подействовали на Конецпольского.
— Залатвиць! — еще раз истерически воскликнул Данилович уже из кареты.
— Залатвиць! — эхом пронеслось по рядам польской конницы.
Развязанного, избитого Тараса вели сквозь толпу к казацкому сотнику, который медленно вкладывал свою саблю в ножны. Какой-то гусар бросил уже валявшуюся на земле саблю поручика в толпу жолнеров, откуда донеслись одобрительные возгласы. Казак, сидевший на туркменском коне, неохотно, по все-таки спрятал свое оружие.
— Пан сотник! — крикнул Тарас, пробиваясь к Скидану. — Донец Кирилл поехал с раненым Сулимой в Боровицу. Побыстрее к ним! Им с безоружными поселянами, наверное, трудно приходится от этих… этих…
Скидан только оглянулся на поручика. Но Конецпольский не ждал напоминания, он уже приказал гусарам остановить погоню за Сулимой и разыскать турка.
С десяток всадников поскакали выполнять его наказ…
Дмитро Гуня и Скидан уже вечером, стоя на шляху, провожали глазами проходившие войска старосты. Беспорядочным строем они двигались по черкасской дороге мимо казаков. Сзади Гуни, уже на коне, сидел вооруженный Тарас. Рядом с ним, улыбаясь вслед жолнерам, стоял и пушкарь Кирилл. На голове у него белела окровавленная повязка.
— Пан атаман! — несколько раз сряду окликнул Тарас Дмитро Гуню, пока тот услышал его и обернулся. — Прибыл пушкарь Кирилл. Сулиму он оставил в Боровице у людей.
— А турок? — крикнул Гуня.
— Турка нет.
— Как так — нет? Поручик обещал разыскать турка, гусары напали на его след в лесу.
— Наверно, напали, пан атаман… Да… в простые поляки тоже понимают, что такое шляхетская кривда. Они заверили поручика, что не нашли басурмана.
— Не нашли? А может… спрятали?
— Да где там, пан Дмитро. Наши хлопцы обнаружили его труп. Еще свеженький лежит в кустах с рассеченной головой.
Вскоре отряд Гуни пересек черкасский шлях и углубился в лес, направляясь к Боровице. Казаки еще раз прошли мимо трупа турка, показали его атаману Гуне. Селим лежал с рассеченной головой. Гуня безошибочно определил характерный для польских гусар удар кривой карабелей с протяжкой. Довольный, атаман лишь улыбнулся в свои густые молодецкие усы.
Часть девятая
«“И аз воздах!”»
1
Жаркое, приветливое лето в южных степях за Самарой-рекой шло к концу. Ночью казакам приходилось надевать кунтуши, а в низине, у ручьев, даже разжигать костры из камыша. Ночи заметно удлинялись, на кустах степного терновника поспевали самые поздние дары земли — сизовато-черные ягоды.
Татарские орды рассредоточенными сотнями медленно отступали по степным просторам к Перекопу. Напав на след такой сотни, казаки настигали ее, завязывали бой, брали «языка», которого потом приводили к Богдану — толмачу отряда Максима Кривоноса, чтобы выяснить, в каком направлении татары угоняют ясырь и награбленное имущество. Богдан теперь не участвовал в боях, а занимался только допросами «языков».
Не по душе были молодому казаку эти скучные обязанности. Он стремился к действиям, горел желанием отомстить басурманам за зверства, учиненные ими на православных землях. Но в то же время при допросе пленников Орды он первым узнавал о судьбе бедных невольников. Особенно он хотел как можно скорее напасть на след Христины, Мелашки и Мартынка.
Но чем дальше углублялись в дикую степь, тем сведения о невольниках, плененных в низовьях Суды, становились скупее, а потом и совсем о них ничего не стало слыхать. При допросах пленные татары и турки уже не упоминали имя Зобара Сохе. Отряд Кривоноса в течение этих нескольких недель, после ухода от Суды, спас более трех тысяч русских людей, в большинстве своем женщин и девушек, плененных в южных, пограничных районах Московии. Детей ордынцы вели отдельно, где-то далеко впереди. Только полторы сотни мальчиков и около десятка девочек отбил отряд за время этого похода. В Запорожье к ним дошел слух, что возле Суды на Орду напал полк региментара Стефана Хмелевского, усилив фланг русских войск польскими и украинскими жолнерами. Его войска действовали решительно и спасли много украинцев, захваченных татарами на Посулье. Это известие особенно обрадовало Богдана. Хмелевский, освобождая невольников, делал то же благородное дело, что и казаки, к тому же он был отцом самого лучшего его друга. А как сейчас недоставало ему Стася! Могло же случиться и так, что именно жолнерам региментара посчастливилось спасти Христину, Мелашку с сыном и детей с хутора Джулая…
Волнующий разговор Богдана с Кривоносом об этих страшных, ранящих сердце делах пришлось прервать. Их удивило неожиданное появление в овраге целого косяка оседланных ордынских коней. Потом увидели двух гуртовщиков верхами; выбиваясь из сил, они выгоняли лошадей из кустов терновника в лощину.
Одного из гуртовщиков Богдан сразу узнал. Это был пожилой воин Кузьма, из веремеевских крестьян, которые еще возле Сулы в первые дни похода присоединились к Кривоносу. А второй заинтересовал не только Богдана, но и Кривоноса, и всех казаков.
— А голомозый-то как старается! — восхищенно произнес Кривонос, наблюдая, как пленник заботливо выгоняет на плато оседланных коней.
В татарском седле, будто сросшись с ним, сидел высокий молодой татарин или турок. Он был без шапки, в польском жолнерском кунтуше, словно на него шитом. Пустые рукава кунтуша подчеркивали стройность безоружного всадника, который искусно, с характерными ордынскими восклицаниями, сгонял лошадей. Тонкие усы окаймляли его выдающиеся вперед губы, острые скулы с огрубевшей, словно обожженной на солнце, кожей свидетельствовали об упорстве. А узкие глаза под густыми, черными бровями, казалось, метали молнии, когда он поднимал их. В них жила страстная жажда жизни, и это сразу же заметил Богдан.
Карий конь, на котором ехал крымчак, выгодно отличался от остальных лошадей табуна. У него были тонкие длинные ноги с пышным пучком волос возле копыт, как у горных лошадей, и роскошная грива на изогнутой шее. Но больше всею украшала коня седая звездочка на лбу. Казалось, будто этот жеребец был торжественно коронован. На таком коне ездил сам дерзкий и неуловимый Зобар Сохе.
И пленный и казак больше заботились о лошадях, нежели о том, чтобы следить друг за другом.
— Пан Ганджа прислал отбитых коней да вот этого басурмана, который охотно сдался нам в плен. Пан Иван велел передать этого голомозого казаку Богдану, потому что он из отряда распроклятого Зобара Сохе, чтоб он сгорел! Говорит, пускай пан Богдан решит, как с ним быть, поскольку в походе пленные нам ни к чему, — докладывал веремеевский Кузьма Максиму, узнав его среди казаков.
Максим, улыбаясь, кивнул головой в сторону Богдана, стоявшего рядом с ним и при упоминании имени Зобара Сохе задрожавшего, словно в лихорадке. Богдан бросился к пленнику.
— Адиниз недир?[96]
— Адим Назрулладир, бай ака…[97] — ответил пленник, слегка наклонив голову.
Но в этом поклоне не чувствовалось приниженности, которую проявляли другие допрашиваемые Богданом турки и татары.
Они стали разговаривать как старые знакомые. Пленник охотно рассказывал о том, почему он перешел к казакам и теперь просит пощады у «брата», разговаривавшего с ним на благословленном аллахом языке. Во время похода он не убил ни одного гяура, потому что был джурой в отряде самого Мухамеда Гирея с первого же дня похода. Но этот визирь, несправедливый раб всесильного аллаха, велел наказать его, Назруллу, за то, что тот отказался сопровождать ханский ясырь — девушек и подростков.
— Мне, молодому батырю, за весь поход не досталось ни одной души ясыря или чего-нибудь другого, а ханское добро должен был сопровождать до Аккермана! — жаловался Назрулла на допросе.
Двадцать ударов безжалостно отсчитали ему гайдуки хана, и кровь, пролитая под нагайками, взбунтовалась. Назрулла отказался от позорной для молодого воина службы в отряде Мухамеда Гирея. Тем более что они отступали, и надо было защищаться, а не спасать свой ясырь — девушек… Тогда наказали его еще сильнее — раздели и голого секли в присутствии всего отряда и пленных девушек…
— Хоть он и является потомком славного Гирея-хана, хоть ему самим аллахом дано наказывать и карать Назруллу, но не таким же позорнейшим способом, на глазах у молодых девушек, пускай они и гяурки… — возмущался Назрулла, рассказывая о позорном наказании.
В завершение всего свирепый Мухамед Гирей послал его искупать свою вину в отряд к самому Зобару Сохе, проклятому выродку с албанской границы Турции, осевшему в Синопе. Назрулла должен был доказать свою верность хану при отступлении, обороняя своего же обидчика. Что же, смирился, туфли ханские лобызал, обдумывая, как отомстить за позор и боль. В степи сбил на опасную дорогу сотню Зобара Сохе. Точнее говоря, он не сообщил, что заметил казацкую засаду, и в момент нападения казаков зарубил своего старшого, которому был отдан Зобаром под надзор. Пронзил его саблей, сбросил с этого ханского коня и сам сдался в плен казакам. Только польский кунтуш, привязанный к седлу турка, достался Назрулле как трофей в этой битве. Кунтуш убитого турка в плену пригодится Назрулле, одежду которого изодрали гайдуки.
Потом Назрулла рассказал, поклявшись на сабле Богдана, что ясырь Зобара Сохе отправлен с другим отрядом. Назрулла сам не видел ясыря и не слыхал, сколько пленников увел Зобар Сохе. Казаки «Ганджи-бея» поскакали догонять его…
— Веры гяуров принимать не буду. А казаком стану охотно, чтобы отплатить потомку Гиреев! С лихвой отплачу!
Богдан в точности передал его слова Максиму, и казаки, находившиеся здесь, дружно захохотали. Назрулла все еще не доверял казакам, озирался как загнанный волк. Но это объяснялось удивлением и страхом, а не раскаянием в своем поступке. Он верил, что казаки в плен не берут, а захваченных обязательно казнят. И каким сильным должно было быть желание мести, чтобы, зная это, все-таки сдаться в плен! Кривонос оценил смелость турка.
— Передай голомозому, что для него мечеть строить не будем. Но мешать молиться аллаху или шайтану не станем. Если же этот переход к казакам является лишь хитрым маневром, то пусть знает, что вместо двадцати ударов нагайкой мы сообщим хану о его проступке и… наши хлопцы сделают его евнухом, а потом отправят за Дунай…
Краснея, Богдан передал эти слова Назрулле. Тот наконец улыбнулся, снизу вверх посмотрел на коня, которого до сих пор держал за поводья.
— Согласен. Принимаю ваши условия, а когда стану добрым казаком, хочу получить право взять к себе, в свой украинский улус, мою Азанет-хон и маленького Уйбек-али. А этого коня Ганджа-бей велел отдать Богдан-бею как его подарок. Конь этот не мой. У меня был обыкновенный степной конь из ханских конюшен, со стареньким аскерским седлом. А этого коня на моих глазах Мухамед Гирей отдал одному смелому турецкому аскеру, посылая его вместе с отрядом Зобара Сохе к Суде. Подлый аскер потом стал моим старшим в отряде и тоже угрожал мне нагайкой, даже перед боем с казаками… Это превосходный конь, отбитый у горских курдов на персидской границе братом Мухамеда Гирея!
— Скажи ему, Богдан, пусть выбирает себе коня из этого табуна. Везет тебе, Богдан-«бей», на боевых коней. Когда найдем буланого, этого подаришь мне… перед свадьбой, когда найду себе невесту, такую, как твоя бедная Христина.
— Бери его сейчас, Максим, ведь у меня и этот конь хороший, — поспешно сказал Богдан.
Атаман поднял обе руки кверху, словно защищаясь:
— Нет, нет, только после того, как найдем буланого и невесту. А то, получив карего, я могу забыть обо всем.
Назруллу оставили в отряде Кривоноса.
2
Отправляя Богдана на розыски полка Стефана Хмелевского, Максим предложил ему взять с собой и пленного турка.
— Разговаривать с ним у нас некому, а следить за ним в боевом походе некогда. Возьми его с собой, Богдан, будет у тебя хороший джура и за лошадьми приглядит. Вообще этот трофей Ганджи должен бы вместе с конем принадлежать тебе.
На следующий день Богдан отправился в путь. Сопровождали его Силантий с тремя казаками и двумя запасными лошадьми, присмотр за которыми Богдан возложил на Назруллу.
Тот понимал свое положение пленника, которому, естественно, казаки еще не могли доверять. И когда ему сказали, что он поедет вместе с Богданом, Назрулла почувствовал себя почти счастливым. Сейчас он ехал с запасными лошадьми, привязанными к седлу с обеих сторон. Уже после первого разговора Богдан понравился Назрулле, так как сочувственно отнесся к его нескладной судьбе, запутанной жизни и неясному, как ночь, будущему. Во время стоянок он присматривал и за конем Богдана, всегда был готов услужить ему, но держался с достоинством.
— В Чигирин повезу тебя, Назрулла-ака. В улус на реке Тясьмин, а не на острова Запорожья приведешь свою Азанет-хон с сыном… — говорил Богдан этому заброшенному в чужие края человеку.
Не так-то легко было неопытному и непривычному к подобным делам Богдану найти регимент Хмелевского в восточных частях Лубенского староства. Но, на его счастье, по пути он встретил группу казаков, возвращающихся от Хмелевского. Среди них не было ни одного знакомого, к тому же они больше отмалчивались. Но по настроению сотника определил, что тот возмущен региментаром. Он объяснил Богдану, как проехать к Хмелевскому, однако в каждом его слове чувствовалась нервозность, нескрываемое желание выругаться.
— Что у вас там случилось, пан сотник? — на прощание осмелился спросить Богдан.
— Собственно, ничего и не случилось. Но если пан Максим посылает вас к региментару за помощью, то не советовал бы зря тратить время. С панами поляками в шляхетском стане каши не сваришь, а есть ее и тем паче не придется: с крымскими татарами скорее можно договориться, чем с ними.
И казаки уехали, заставив Богдана призадуматься. Ведь он ехал к отцу Стася, которого знал как человеколюбивого и благородного шляхтича. Почему же сечевик такого плохого мнения о нем?
А не ехать к Хмелевскому Богдан не мог. Он глубоко верил, что полковник если и не поможет ему найти и спасти Христину, то искренне, по-отцовски посоветует и успокоит его.
В лагере коронного региментара жолнеры отвели Богдана вместе с казаками в заросли орешника, к Хмелевскому. Совсем уже поседевший Хмелевский вышел навстречу славному другу сына.
Перед этой встречей Силантий на берегу какого-то ручейка побрил Богдана, и сейчас, загорелый и возмужавший, он показался полковнику значительно старше своих лет.
— Как чувствует себя пан Богдан в казаках? — приветливо спросил Хмелевский, обнимая молодого Хмельницкого. — Стась и не знает о том, что его друг стал на защиту своей отчизны. Очень похвально. Непременно напишу ему, будет рад, а я сердечно поздравляю тебя, сын мой.
Чувствительный Богдан с трудом сдерживал слезы. Старый шляхтич своей сердечностью особенно растрогал юношу. Он, как выпорхнувший из гнезда едва оперившийся птенец, искал поддержки, верного применения своих не испробованных сил, жаждал деятельности, и встреча с государственным деятелем Речи Посполитой окрылила его… Теплота и душевность Хмелевского покорили юную душу Богдана. Но почему же сечевик был так недоволен региментаром, что у них произошло?..
— Ах, как бы мне хотелось хоть одним словом переброситься со Стасем, уважаемый пан. Мне очень необходим сейчас такой искренний друг, как Стась… — произнес расчувствовавшийся Богдан.
Полковник пригласил Богдана, как своего желанного гостя, пообедать вместе. Под раскидистым берестом, на песчаном берегу ручья, поросшем душистым чабрецом, были расстелены отнятые у татар ковры и рядна, а турецкие седла заменяли кресла. На обед были поданы жареные дикие утки, которых в эту пору было видимо-невидимо в речных зарослях и луговых озерах.
Богдана вдруг осенила догадка, что регимент полковника сейчас на отдыхе или только что покинул поле боя. Ему хотелось спросить об этом Хмелевского. Но в первую очередь он спросил про охочекомонных[98] казаков, которые уже выступили против захватчиков. Удалось ли убедить их в том, что они не одни, что русские, донцы и сечевики помогут им наголову разбить врага?.. Во время этого разговора полковник проявил такую же ненависть к захватчикам, как и Богдан. И, отметая возникшие подозрения, навеянные разговором с сотником, молодой Хмельницкий решился спросить:
— Почему же пан гетман не стал во главе коронных вооруженных сил, выступивших против басурман?
— Не стоит удивляться, сын мой, тому, что вельможный пан гетман не возглавил объединенные коронные войска в борьбе с Ордой, — вполне серьезно, беседуя как со взрослым, перешел региментар к обсуждению военной темы.
Он знал Богдана по рассказам Стася, знал об их беседах и мечтах, о свободолюбивых настроениях. Поэтому и не удивлялся ни одному дерзкому поступку Богдана во Львове.
— Пан Станислав является не только польным гетманом Короны, но и выдающимся дипломатом в стране. Но шляхта в своей жадности зашла так далеко, что бедный пан Станислав не знает, как ей и угодить.
— Скорее шляхте следовало бы подумать, как угодить такому заслуженному хранителю ее славы и покоя, — не утерпел юноша, чтобы не выразить своего крайнего возмущения действиями шляхты.
— Конечно… Но жестокие законы и придворные, плетущие интриги вокруг старого короля, меньше всего считаются со здравым смыслом. Корона зарится на лакомый кусок — русский престол, хочет мира с турками и прекращения раздоров со шведской династией. А пан Станислав должен выкручиваться и перед султаном, и перед коронными гетманами, окружающими короля. Султан и так недоволен Варшавой из-за казаков. Угрожает большой войной, если Корона не утихомирит их. Король заверяет турок, что уничтожит казачество, велит пану Станиславу осуществить это, а мирную жизнь страны не обеспечить без вооруженной помощи казаков, и этого не может не видеть умный гетман.
Богдан тяжело вздохнул, и это еще больше воспламенило полковника.
— Уничтожать казаков — значит проявлять вопиющую бесхозяйственность. Для такой богатой страны, как Украина, нужен хороший порядок. Пока существует казачество, люди видят в нем свою опору. И они живут, трудятся не покладая рук, а за счет их труда обогащается шляхетская держава. Не станет казачества — люди оставят этот край, уйдут на слобожанщину, в Московию, к донцам. С кого же воеводство будет брать подворную, испольщину, арендную плату?
— Даже страшно становится.
— Страшно и непонятно, сын мой. Мне гетман велел прекратить военные действия против Мухамеда Гирея и расположиться на постой в старостве князей Вишневецких. Да и хватит об этом! А ты, наверное, возвращаешься к родным и решил ко мне заглянуть? — спросил он Богдана.
«Вот оно что! — подумал Богдан. — Гетман не желает, чтобы Высокий султанский Порог гневался на королевские войска. Сечевому сотнику пан Стефан не сказал того, что довелось услышать мне…»
— Нет, ищу своих… — волнуясь, ответил Богдан. — Своих дорогих… Уважаемый пан Стефан, наверно, помнит пани Мелашку, которая была со мной во Львове?
— Которая во Львове заменяла Богдану мать? Как же, помню. Открою тебе секрет — пан Станислав Жолкевский, узнав о том, что она осужденная, посоветовался со мной, и ее не преследовали…
— Спасибо за доброе слово, пани Мелашку никто не трогал во Львове.
— У пана Станислава доброе сердце. Он так любит пана Михайла Хмельницкого, что свою любовь перенес и на его сына. А судьба связала пани Мелашку с Богданом… Но что же с ней?
— Бедная пани! На хутор Джулая напала орда…
— А, да, да, помню. Кстати, послание от казаков пана Кривоноса и от хлопов села Веремеевки я отправил с гонцами на Самборщину, в село Чернцы.
— И Мусий Горленко тоже поехал с ними?
— Да, прошу, Богдан, и Мусий Горленко, и еще несколько наших польских жолнеров… Прекрасная мысль пришла в голову пану Максиму! Это не только проявление военной терпимости, но и человеческого братства. Послал их к польским хлопам, собственно — к польским крестьянам, как говорят украинцы. Прекрасная мысль родилась у пана Максима. Так что же случилось с пани Мелашкой — в ясырь взята, бедная?
— И ее сын Мартынко. Правильно говорите, что надо жить в мире и дружбе, особенно когда под боком такая Орда… Но… но, пусть извинит меня пан Стефан… прошу пана Стефана… я утратил хорошую… такую хорошую дивчину.
— Езус всеблагий, матка боска! — искренне растрогался полковник.
— Ее похитил турецкий шпион Селим, которому сам пан гетман выдал грамоту, разрешая поступать на нашей земле так, как ему заблагорассудится. А тот…
— Знаю и об этом позорном решении. Молчал, щадя имя такого прославленного гетмана. — Хмелевский встал из-за стола и подошел к бересту, подпер его своим крепким плечом воина. — Все знаю, милый Богдан. Знаю также и то, как негодовали казаки, узнав об этом. Презренный турок-шпион похитил монастырскую послушницу, воспользовавшись полной свободой действий, предоставленной ему. Это не только личная трагедия девушки, это кровавое пятно на чести Короны.
— А я надеялся на пана Стефана, — совсем упавшим голосом произнес Богдан. — Мне стало известно, что ваш полк отбил у крымчаков много пленников. Думал, может быть, среди них и Христина окажется…
— Все понятно. Не говорил об этом сразу, поскольку знал, что этот позорный факт так глубоко затрагивает Богдана… он любит послушницу… Как жаль! Наш полк на первых порах освободил несколько несчастных. Но все они жители верховьев Сулы и южных пограничных районов Московии. А теперь мы всего лишь пограничная охрана… Но имя монастырской послушницы, Богдан, известно почти всем жолнерам моего полка. Если бы спасли ее, то об этом знал бы не только региментар, а и до Варшавы слух дошел бы, уверяю. Понимаю и разделяю твою печаль, мой Богдан… Слишком рано испытал ты, сын мой, превратности судьбы…
— Мне было бы не так больно, если бы не знал, что в этом есть часть вины и гетмана… Гаснет вера в его человеческую искренность. Лучше бы он умер раньше, чем я узнал об этом. Тяжело мне считать своим недругом пана Жолкевского. Кровь стынет в жилах от мысли, что все-таки придется…
— Бог с тобой, благоразумный юноша! Свои проклятья оставим на конец жизни, когда будем меньше ошибаться… Эй, джура! Прикажи-ка писарю зайти сюда со списками спасенных нами людей.
3
А война в степи, полная неожиданностей и ужасов, принимала все более острый характер. Она протекала не так, как того желали ее вдохновители, сидящие где-то вверху, на престолах и в уютных залах…
Вечером Стефан Хмелевский распрощался с Богданом, убедив его, что вынужден был остановить полк по велению польного гетмана. Он одобрил намерение юноши отправиться в отряд Кривоноса, но только с тем, чтобы попрощаться с ним перед отъездом к родителям. В такие молодые годы ему не следует рисковать своим здоровьем, а может быть, и жизнью. Подкарауливающего его турка можно встретить повсюду. А разве узнаешь, где он сейчас ужом ползет с сопроводительными грамотами гетмана, в одежде казака, в совершенстве владея украинским языком и со льстивой улыбкой на устах?
— Вам еще непременно придется повоевать вместе со Стасем, сам готовлю его к военной карьере. Но прежде вам нужно стать на собственные ноги, избавить родителей от ежедневного страха за вашу жизнь. Все же, Богдан, ты должен вернуться в Чигирин, это мой тебе последний совет! Если басурману с пленницей не удалось проскочить через Днестр где-то в тех краях, то в этом месте, где так много казаков, не так легко проскользнуть. Что же касается меня, то нех Богдась бендзе в полной уверенности…
На этом они и разошлись. Богдан пошел спать с твердым намерением послушаться совета отца Стася, как своего родного.
А ночью к региментару прибыл вызванный из передовых дозоров, находящихся в степи, боевой сотник Станислав Мрозовицкий. Полковник созвал и всех других сотников разбросанного по округе, разбухшего от добровольцев регимента для реорганизации его. Хмелевский получил категорический наказ польного гетмана — воздержаться от боевых действий против турок!
Такой приказ удивил, а многих, и не только сотников, но и рядовых жолнеров, просто возмутил. Особенно решительную, позицию занял Мрозовицкий.
— Прошу пана региментара исключить мою сотню из регимента, дабы не пришлось воинам опускать поднятый меч, когда нужно наступать. Вельможный гетман не ведает, что тут творится. Орда уже не наступает, а бежит в страхе. Именно теперь и настало время проучить басурман, освободив от их арканов христианские души.
— Пану гетману известно все, пан Мрозовицкий, абсолютно все. Но он заботится не о мести разбитому, отступающему врагу, а о мире в пограничных староствах Речи Посполитой. Ведь мы уже вырвались далеко за их пределы, — уговаривал Хмелевский горячего сотника, а у самого сердце разрывалось на части. Он понимал, что именно беспощадный разгром Орды и принесет мир Речи Посполитой. — В каком положении находится сотня, что делается в степи?
— Казаки атамана Яцка соединились с донцами, — наверное, займут наши позиции, но прекращение боевых действий нашего полка улучшит положение отступающих. Еще позавчера у нас была страшная баталия. Крымчаки и турки…
— И турки, говорите? — удивился региментар. — Согласно реляции, как говорит пан гетман, их там не должно быть.
— Пан гетман ничего не знает! Именно турки, прошу пана, и сожгли перед началом боя большую степную слободу поселенцев-осадников. Вырезали всех поголовно — около тысячи человек. Не пощадили ни детей, ни стариков. Женщин, девушек, даже детей публично позорили в храме божьем, а потом со всей жестокостью убивали. Ясырь, который угоняли с севера, вместе с трупами слобожан сожгли в той же церкви. Совсем обезумев перед боем, они привязывали детей к лошадям и разрывали их на части, бросали в огонь… Может ли моя подольская сотня, свидетель страшных зверств басурман, уважаемый пан Хмелевский, подчиниться приказу гетмана и не отомстить прижатому со всех сторон врагу?
— Пан сотник уверен, что это были турки? — допрашивал Хмелевский, с трудом сдерживая злость.
Сотник почувствовал, что региментар колеблется.
— У нас есть доказательства, пан Стефан, военное знамя стамбульского регимента султанской конницы, есть оружие, одежда…
— Пленные?
— Только трупы! Но и по ним видно: на головах у них не татарские малахаи, а фески; одеты по последнему образцу турецкой конницы — короткие европейские венгерки с вышивкой.
4
Поддавшись военному пылу или под влиянием продолжительного разговора с сотниками, региментар принял окончательное решение. Кто и впрямь будет знать, что творится в этих необъятных степях? А он не может сдержать благородный порыв войск, не может не проучить врага.
Утром полковник отправил вместе с Богданом сотника Мрозовицкого с двумя жолнерами. Гонцы ехали в Сечь, чтобы передать кошевому согласие региментара поддержать казаков в их наступлении на Крым.
Если бы не сотник, который не раз бывал в Сечи, молодому, неопытному юноше трудно было бы теперь напасть на следы Максима Кривоноса, терявшиеся на южном Левобережье Днепра. Богдан при каждой встрече расспрашивал о Селиме и поручил Назрулле зорко следить за каждым человеком, чтобы не упустить этого шпиона. Разгром турок и татар вдохновлял казаков, они настойчиво преследовали отступающего врага, это воодушевляло и Богдана…
Встречные казаки рассказывали, что Кривонос вел большие бои с Ордой, отбил у нее много пленных — ясыря и вместе с другими атаманами двинулся на Перекоп.
— Да он, ваш Максим, молодой казаче, сейчас, наверное, сидит на коше сечевом, — напоследок добавил один казак. — Сам Петро Сагайдачный прибыл на кош, созывает старшин!
Что же Богдану оставалось? Он согласился ехать с сотником на Сечь, еще там поискать Кривоноса.
Ночью подъехали к Днепру, к переправе на остров. Сотника из регимента Хмелевского узнали пожилые казаки, вместе с которыми он испробовал военного счастья в Молдавии. Его охотно взяли на паром, так же как немолодого Хмельницкого. Обоих казаков и турка Назруллу Богдан поручил Силантию. С ним же остались и жолнеры Мрозовицкого.
Теперь, когда его нога ступила на прославленный в народных легендах и думах остров, Богдан целиком положился на опыт сотника. Здесь было многолюдно. Но ночью, среди густых столетних деревьев, люди казались сказочно маленькими, как муравьи в кустах. И в темноте они были похожи друг на друга, точно одной матери дети.
Богдан почувствовал, что с ним происходит что-то непонятное. Что именно — трудно объяснить, но он совсем растерялся, как только оказался среди этих толстых тополей и ив, среди этих сказочных людей. Ведь это и есть — Сечь! Не один раз он бродил в лесу, бывал среди людей. А ощущал ли он тогда такое чувство растерянности и подавленности, как сейчас?
Все вокруг него было овеяно ночной тайной. Среди толпы казаков, где то и дело вспыхивали трубки, освещая суровые усатые лица запорожцев, он увидел есаула, с которым встречался в Терехтемирове у гетмана. И, обрадовавшись, бросился к нему, точно к родному.
— Неужели и пан спудей на Сечь прибился? — удивленно спросил есаул, чтобы убедиться, не обознался ли в темноте.
— Да, пан есаул, это я. Но вместе со мной прибыл к кошевому и пан сотник из регимента Стефана Хмелевского, — обрадованно заторопился Богдан, отвлекаясь от своих тревожных мыслей и впечатлений.
«На Сечь прибился», — повторил он про себя. Наверное, простым величием этих слов и объясняются все эти дива и страхи, встревожившие его, неопытного юношу, здесь, в сердце громкой славы и будущего всей страны!..
Есаул приветливо пожал руку Богдану и, не выпуская ее, повел его и сотника сквозь толпу казаков, меж огромных деревьев, вершины которых сливались в вышине с темным, непроглядным мраком ночи.
Есаул говорил что-то о кошевом, о курене, но увлеченному вихрем впечатлений юноше трудно было все это осмыслить. Какое-то подобие жилища и в самом деле возникло у них на пути. «Курень, как на большой бахче?» Это действительно был курень неимоверных размеров и необычайной формы, покрытый густой шапкой ветвей. Богдан понимал, что здесь ему все кажется сказочным. Ведь любой казак на острове, даже этот знакомый есаул, выглядит неестественно маленьким среди гигантов тополей.
«Наверное, я ему кажусь и вовсе малышом, которого он ведет за руку, как мальчишку…» Даже неприятно стало от такой мысли. Он вежливо освободил свою руку, переложил в нее нагайку, чтобы левой поддерживать саблю. И почувствовал себя как-то увереннее.
Курень освещался факелом, подвешенным в казане, что висел на подпругах. Кроваво-багровое пламя озаряло лица, одежду и оружие казаков, камыш, бревна. Падало на серебряный крест, висевший на шее седого священника, и казалось, будто по нему стекала густая кровь.
Есаул вежливо попросил сотника и Богдана подождать немного, а сам бросился в толпу людей, заполнявших курень. Богдану даже завидно стало: простой есаул терехтемировского Круга старшин смело нырнул в подвижную шумную массу, утонув в море разноцветной одежды, кривых сабель, оселедцев на блестящих бритых головах.
Он вспомнил годы своей бурсацкой жизни, иезуитскую коллегию, студентов, порой болтающихся толпой по городу, во время праздников. Но там Богдан чувствовал себя как рыба в воде. Даже в таком хаотическом шуме он мог безошибочно улавливать отдельные латинские фразы, остроты, бурсацкие шутки, пародии, эпитафии по адресу живых наставников и учителей. Даже сейчас он ясно представляет себе отдельные лица… злющий шляхтич Чарнецкий, улыбающийся мудрый философ Мокрский, а вот и вдохновляющий образ каменотеса Бронека… Здесь же все слилось в общую пеструю массу, в сплошной, неясный шум.
Вдруг он отчетливо услыхал, словно пробившийся сквозь волны звуков, голос есаула и будто пробудился от тяжелого и в то же время чарующего сна.
— Пан полковник, — обратился есаул к усатому, с толстым оселедцем, совсем не похожему на полковника, молодому запорожцу, который без шапки, с бритой головой, сидел на бревне рядом с солидными казаками и разговаривал со священником. Полковник повернул голову, и отблески багряного пламени осветили изломы шрамов и складок на его шее. Толстый оселедец качнулся и тяжело упал на ухо. Богдан не видел его в Терехтемирове. Полковник с интересом рассматривал прибывших. Он даже трубку вынул изо рта, прижимая искристые жаринки пожелтевшим от табака пальцем.
— А что, пан есаул? Кто такие? — спросил полковник басом, легко поднимаясь с бревна.
— Да вот прибыл пан спудей с посланцем от региментара Хмелевского, прошу. Какой будет наказ?
— Что ж тут наказывать, пан есаул, раз люди уже прибыли? Пану сотнику мое почтение… Го-го! Пан Станислав Мрозовицкий прибыл! Стась Морозенко, перекрещенный казаками на Днепре! С чем бог послал к нам, дорогой друг? — обратился полковник к молодому сотнику жолнеров, с которыми вместе был за Днестром в молдавском походе. А на казака, стоявшего рядом с сотником, даже не обратил внимания.
Но когда сотник обстоятельно стал докладывать полковнику о решении Хмелевского выступить во главе своего жолнерского регимента вместе с казаками против Орды, их тотчас окружили солидные казаки. Подошел и бородатый старшина, с которым Богдан встречался во время ночного приключения в Терехтемирове. Еще там молодому Хмельницкому показалось странным: старшина, и с бородой. Но тогда юноше было не до этого. А вот здесь, в толпе казаков,возбужденный Богдан видел в этом бородатом человеке носителя чудесной силы, который снова спасает его, молодого казака, оказавшегося в таком затруднительном положении. Сдержать юношу или предупредить его было некому. Все были взволнованы вестью о решении королевского региментара выступить вместе с казаками и, перебивая друг друга, приветствовали Мрозовицкого. Атаманы узнавали его, завязывали с ним разговор. Богдан меж тем протиснулся к знакомому старшине.
— Не помните, уважаемый пан старшина, попавшего в беду юношу, которому вы оказали такую услугу в Терехтемирове? — умоляющим тоном обратился Богдан к бородатому старшине.
Тот, как и другие, прислушивался к разговору полковника с Мрозовицким, но резко обернулся на голос Богдана. Он узнал юношу и приветливо улыбнулся ему.
И в тот же момент к мнимому старшине обратился моложавый полковник:
— Уважаемый Петр Кононович, вот сотник, сын трембовельского подстаросты Павла Мрозовицкого Станислав, прибыл с хорошей вестью от региментара, пана Хмелевского. Од выступает вместе с нами! Так это уже, пан старшой, совсем иной разговор.
— Хвала богу, разумеется, пан кошевой! Пан Стефан рос на Украине, у воеводы князя Острожского становился воином. Как же иначе он мог поступить, когда речь идет о защите жизни и веры украинского народа! — восхищенно произнес Сагайдачный. — Здравствуйте, пан сотник, дай бог вам счастья за добрую весть… Так ото, пан казаче, с вами прибыл к нам сей добрый ангел-вестник? Спасибо, молодой казаче. Я до сих пор еще помню ваш умный совет. От имени всего казачества благодарю вас за мудрое слово, которое помогло нам. Узнали, пан кошевой, молодого казака?
— Да это же и есть наш спудей, уважаемый пан Петр, — отозвался Яков Бородавка, дружески положив руку на плечо Богдану так, что у того даже ноги подкосились. — Спасибо пану Хмельницкому, вразумил польного гетмана. На третий день всех комиссаров сейма погнал в Терехтемиров на переговоры с казаками. Дай боже вам, молодой казаче, долго жить в нашем казацком царстве!
Только теперь, когда на Богдана обратили внимание почти все присутствующие в курене, а старшой войска Петро Сагайдачный сердечно пожимал его руку, он словно стал прозревать от слепоты. С ним здоровались знакомые казаки, жали ему руки или дружески хлопали по плечу. Удивленного Сагайдачного оттеснили от Богдана, но он снова обратился к юноше, и старшины почтительно расступились:
— Приятная встреча, казаче. А я и не знал о том, что смышленый писарь терехтемировского Круга и есть мой добрый ночной знакомый. Наверно, казак устал с дороги? — И он обратился к кошевому: — Этого юношу, пан Олекса, я тоже приглашаю на наш ужин, как моего уважаемого гостя.
— Конечно, конечно. Вместе с паном Мрозовицким. И впрямь «благовестник». Похвастаюсь ему своими сыновьями. Данько мой уже к сабле тянется, чуть было палец себе не отхватил. Прекрасных казаков нашла моя пани туркеня… Пан есаул! О сотнике я позабочусь сам, а людей пана Хмельницкого с лошадьми и жолнеров регимента советую забрать на остров, и не забудьте накормить их. — И, обращаясь к старшинам, находившимся в курене, сказал: — Так что же, панове атаманы, от слов перейдем к делу. До утра дайте людям отдохнуть, а потом отправляйтесь в войско. Да и… с богом! Пан Конашевич повелевает: пану Жмайлу плыть на челнах, забрав всех пластунов; Якову Бородавке, прошу, возглавить всю конницу, как условились. Пеших казаков посадить на коней, отбитых у Орды. А оставшиеся в коше будут под моим началом. Нужно торопиться, панове. Мухамед Гирей с пустыми руками уже проскочил мимо Сечи. Теперь до самого Дуная не нагонишь его и на конях, если он туда направился. Ведь весь ясырь погнали, проклятые, в Крым, в Кафу. Ты, пан Яков, должен догнать их! Яцко Острянин вместе с донскими казаками будет двигаться слева от тебя, а… пан Хмелевский с региментом, наверное, пойдет справа. Не так ли, пан сотник?
— Вполне возможно, так и поступит…
— Ну вот и весь наш совет, да нашего старшого Сагайдачного наказ, панове… С богом!
Богдан еще до сих пор ощущал предательскую дрожь в коленях. Ему уже перестали мерещиться сказочные видения, но мысленно он еще не слился с этим новым, неповторимым в истории других народов миром. Напрягая всю силу воли, он старался взять себя в руки, умеряя возбужденную фантазию. Он в Запорожской Сечи, в сердце казацкой славы!
5
После отъезда Богдана из Субботова жизнь там превратилась в бесконечные, сплошные волнения. Поселенцы Субботова собирались и рассказывали друг другу всякие страхи, связанные с татарским нашествием, советовались, не лучше ли уйти от Орды на север, к русским, чтобы не возвращаться больше к ненавистным панам. Эти разговоры доходили и до Матрены Хмельницкой. А ее муж привозил из Чигирина все более неутешительные вести о сыне. Вернувшись из Чигирин-Дибровы, гонцы староства тоже не успокоили мать, а еще больше расстроили ее своими рассказами о страшном нападении ордынцев. После долгих тревожных дней ожидания прибыл гонец, которого Хмельницкий посылал на розыски отряда Максима Кривоноса. Но он совсем расстроил родителей. Гонец узнал от самого атамана, что Богдан уехал из отряда к региментару Стефану Хмелевскому, откуда должен был возвратиться в Чигирин. Больше о нем Кривоносу ничего не известно.
— Погиб! — повторяла мать, заливаясь слезами.
— Но ведь вместе с ним Максим послал опытного казака. И русский казак, говорил пан Кривонос, весьма надежный человек, — всячески успокаивал гонец Матрену, которая потчевала его на широкой веранде дома, слушала, но ничему уже не верила.
Страшная мысль о том, что ее сына более нет в живых, преследовала ее. С нетерпением она ждала возвращения мужа из староства, — наверное, он сможет подробнее расспросить гонца и разъяснить ей, ибо она по своей женской слабости, из-за слез, не может сосредоточиться и понять, несмотря на искренние старания казака.
После обеда в воротах субботовской усадьбы появилось около десятка всадников. Михайло Хмельницкий ехал впереди на своем гривастом вороном. Матрена увидела рядом с ним молодого всадника в богатой шляхетской одежде, не подходящей для военного похода, но при оружии. Жолнеры и казаки, вперемежку, по двое, въезжали в широко раскрытые ворота.
Сердце матери забилось еще сильнее. Может быть, из-за слез она не узнает в молодом шляхтиче своего сына?.. Она поднялась со скамьи, вышла на крыльцо и, прикрывая рукой глаза от солнца, стала присматриваться.
Первым слез с коня сам подстароста. Следом за ним соскочили остальные всадники и окружили дворовых джур-казаков. Юноша в шляхетской одежде подождал, покуда спрыгнет с коня какой-то паренек, по-дружески взял его под руку и пошел следом за хозяином, который чуть ли не бегом спешил к заплаканной жене. Еще издали он увидел слезы в ее глазах.
— Матрена, это люди от пана Стефана. Жив, жив наш казак-бедняга. — Хмельницкий старался говорить шутливым тоном. Может быть, хоть это убедит и успокоит жену.
— Ой, люди добрые, где же он, мой казак, гуляет? — всплеснула она руками и прижала их к груди.
— Недавно мой друг Богдан гостил у моего отца в регименте, прошу, ласковая пани, — произнес юноша в шляхетской одежде, идя рядом с пареньком.
— Да где же он теперь, голубчик мой? — торопливо допрашивала Матрена, переводя взгляд то на юношу, то на паренька, шедшего рядом с ним, в измятой, грязной одежонке. — Не из ясыря ли вызволили тебя, хлопче, горемычный мой? — по-матерински забеспокоилась она, присматриваясь к мальчику.
Подстароста взбежал по ступенькам на крыльцо, подхватил Матрену, протянувшую к нему руки.
— Жив наш Зиновий, Матрена, жив! Вот пана Хмелевского сынок, Стась, приехал к нам из регимента… Все тебе расскажет. Приглашай дорогого гостя.
— Прошу, прошу в дом. Желаем вам доброго здоровья, сынок, заходите… — приглашала Матрена, с трудом сдерживая рыдания, и силилась по-матерински ласково улыбнуться.
Обеими руками она обняла голову Стася, с которой тот едва успел стащить шапку, и поцеловала его в лоб.
Потом обернулась к парнишке в оборванной одежде. Ее сердце готово было вырваться из груди. Она чувствовала, что этот паренек еще больше нуждается в ее ласке и внимании.
— Из ясыря, говоришь, сынок? Забудь о нем… нужно благодарить бога, что живым вырвался. Потом отомстишь им за такое надругательство… Садись, хлопче, вот сюда, к столу… — И тоже ласково протянула к нему руки.
— Я Мартынко… — произнес он, падая в ее объятия.
Мартынка подхватили с двух сторон, Хмельницкий взял его на руки и уложил на лавку. Кто-то из молодиц принес подушку и подложил ему под голову.
— Господи, за какие грехи так караешь хлопца? — убивалась Матрена, сев возле Мартынка.
Его лицо было бледным. Но постепенно оно порозовело, в глазах засветилась жизнь. Хлопец тихо плакал.
Сбросив кунтуш, к нему подошел и Стась Хмелевский, жизнерадостный и полный молодецкого задора. Чигиринский казак, посланный Хмельницким в Субботов, подставил скамью, и Стась, вежливо поблагодарив, сел возле Мартынка.
— Считай меня, Мартынко, своим братом и верь, что мы с Богданом сумеем отплатить за твое горе… — сказал он, беря худую мальчишескую руку в свою.
Мартынко повернул к нему голову, пытался благодарно улыбнуться. Но только искорка зажглась в его глазах, — улыбка не получилась. Слегка кивнув головой, свободной рукой вытер лицо.
— Я Мартынко, пани мама Богдана! — снова обратился он к Матрене.
— И тебе я буду матерью, сын мой горемычный, — сказала она, отбрасывая с его лба волосы.
Она вопросительно посмотрела на мужа, который тоже подошел и сел на скамью возле больного.
— Потом, потом, Матрена, — сказал он, показывая глазами на Мартынка.
— Расскажите матушке все… — попросил Мартынко. — Какое счастье, что Богданко уцелел и с ним все благополучно… Можно мне встать?..
— Нет, нет. — Хмельницкий положил ему на грудь руку. — Полежи, отдохни, а наша матушка велит обед нам подать. Значит, так, Матрена… или лучше пусть Стась подробно расскажет тебе о сыне.
— С радостью. Мне это доставит большое удовольствие… Мартынка этими днями жолнеры обнаружили в степи и привели его к моему отцу… Но Мартынко обещал рассказать куда больше. Ведь так, Мартынко?
— Да, да… Сам расскажу. Но сначала расскажи, пан Стась, матушке о Богдане.
— Я приехал в регимент к отцу без разрешения матери. И сколько хлопот задал себе. Наверное, было бы еще больше, но на мое счастье в это время прибыл из Сечи сотник регимента Станислав Мрозовицкий. Папа отправлял его в Сечь вместе с Богданом. Мой друг, когда был в регименте, поведал моему отцу о своем горе, просил у него совета и собирался вскоре вернуться домой. Он здоров и региментару показался бардзо файным казаком, очаровал старика. Вместе с паном сотником Богдан должен был разыскать отряд подолянина Кривоноса, а попали они на днепровские острова, прямо к кошевому, в Сечь.
— В Сечь!.. — ужаснулась Матрена.
— Но ведь это, как говорит пан Мрозовицкий, была всего лишь только интересная прогулка. Богдан прекрасно чувствует себя, ездит на карем турецком жеребце, а плененный им турок честно служит у него джурой. Они часто беседуют на басурманском языке…
— Доброе сердце у моего ребенка… — всхлипнула Матрена.
— Не обижался на него и пан Мрозовицкий. Хотел бы братом назвать такого богатыря. А у кошевого, запорожского полковника Олексы Нечая, Богдан встретился с самим Петром Сагайдачным. Они впервые познакомились в Терехтемирове, а в Сечи узнали друг друга, и, кажется, казацкий вожак полюбил его. Он и пан Мрозовицкий были приглашены на ужин к пану Нечаю. Пан Петр Сагайдачный пожелал сесть рядом с Богданом, долго беседовал с ним. А Богдан наш так начитан, уж очень он утешил пана Конашевича латынью, свободно разговаривая с ним больше на латинском, чем на родном языке. У пана кошевого Нечая жена турчанка. Славная, говорит Мрозовицкий, женщина… Уже двух сыновей родила кошевому. Старшему, Даньку, шестой годок пошел. Богдан развлекал Данька, обучал его турецким словам, чтобы мог с мамой на ее языке поговорить… Она-то, бедняга, боялась учить детей своей родной речи. С мужем своим с трудом разговаривала, да и то больше жестами. Как же она была рада поговорить с Богданом по-турецки. Лицо сияло, глаза блестели…
— Да в уме ли он, так свободно держит себя с чужой женой? — ужаснулась Матрена.
— Почтенная матушка, все складывалось на удивление хорошо. Сам пан Олекса расцеловал Богдана за внимание к одинокой женщине, живущей среди лесов и рек, матери двух любимых сыновей пана кошевого. Да я немного уклонился… И пан Сагайдачный уговорил Богдана остаться в казацком войске толмачом басурманского языка.
— И мальчик согласился?
— Погоди, Матрена, слушай. Мальчик у нас, дай бог ему здоровья, вон уже сколько времени сидит в седле, чудесно чувствует себя в походной жизни. Ведь ты сама же мечтала… — с оттенком упрека сказал Хмельницкий. — Поход казаков, наверно, скоро закончится, наши уже отогнали неверных к Перекопу, освободили из неволи тысячи христианского люда. Вот и я верю, как перед собой вижу твою, Мартынко, маму, спасенную героями нашей земли! Вместе с Богданом и пани Мелашка вернется домой…
Слушая мужа, Матрена набожно крестилась, произнося шепотом молитву.
— Ну вот вам и весь сказ, матушка, — закончил Стась Хмелевский, помогая Мартынку подняться.
6
После обеда Мартынко рассказал о событиях, в которых ему пришлось принять участие.
…Буланый конь его пролетал мимо стройных сосен, нырял в кустарники и снова выскакивал на лесные поляны. Мартынко не сдерживал коня, а, наоборот, еще сильнее подгонял ногами и поводьями…
Только когда совсем рассвело и туман повис над Днепром, он понемногу придержал коня и прислушался к тому, что творится позади. Стрельба не утихала, а, напротив, все сильнее разгоралась. Но чем дальше он уезжал, тем звуки ее становились слабее, а потом и вовсе потерялись, хотя и оставались в его возбужденном воображении.
Наконец буланый пошел шагом, нервно зафыркал и потянул поводья вниз. Мартынко не противился: животное нуждалось в отдыхе. Выехав на песчаный бугорок среди лесной поляны, остановил коня и обернулся, чтобы прислушаться и посмотреть, что творится позади.
Вокруг, сколько можно окинуть взором, был густой лес. Над вершинами деревьев время от времени быстро пролетали птицы, словно тоже в страхе бежали от Посулья. Вдали, справа, поднималось облако тумана — там протекал Днепр, сообразил Мартынко. В густых облаках тумана трудно было различить широкие полосы дыма, поднимавшиеся над пожарищами.
Вдруг Он вздрогнул, потому что ему показалось, будто где-то в лесу зафыркали лошади. Буланый мотнул головой, стал прядать мокрыми ушами, и Мартынку пришлось натянуть поводья, чтобы не дать коню заржать, ибо в лесу и впрямь было слышно фырканье лошадей.
«Татары? — мелькнула страшная мысль. Мальчик помчался с бугорка в чащу леса. — Неужели татары напали на след?»
Стремительно погнал буланого в густые заросли кустарника, проскочил заросший орешником неглубокий овраг и стал прислушиваться. На бугорке лучше было слышно, что творилось вокруг, но, оказавшись в овраге, он почувствовал себя точно в закрытом погребе. Можно было бы взобраться на сосну, но боялся оставить коня одного. Мартынко отпустил поводья, чтобы конь мог сорвать листочек или травинку, пожевать, только не заржал бы.
Но буланый снова приподнял голову, прижал одно ухо, а второе нацелил на овраг. И не заржал, а лишь будто промычал радостно и устало. За это и был наказан резким рывком поводьев.
Донесся еле слышный топот копыт, — может быть, приближалась погоня… Мальчик теперь крепко держал поводья.
— Ванюшка-а! Упаду-у!.. — услышал вдруг Мартынко словно дуновение ветерка в ветках и тут же пришпорил коня.
Буланый в несколько прыжков выскочил из оврага, едва не столкнувшись с несущимися навстречу двумя испуганными всадниками. Кони от неожиданности встали на дыбы, и оба мальчугана полетели на землю.
В этот момент Мартынко забыл об опасности. Соскочил с коня, бросил поводья и кинулся спасать малышей. Первым он освободил от поводьев толстяка Филонка. Мальчик обеими руками уцепился за Мартынка.
— Дядя жолнер бросил нас, подстегнул коней, а сам стал рубиться с татарами. Тогда тетя Мелашка и мама Ванюшки бросились на помощь жолнеру, а моя только успела крикнуть: «Гоните за Мартынком!» — соскочила с коня… сама далась в руки татарам…
Ванюшка, падая с лошади на колючий куст, поцарапался и насилу выкарабкался оттуда.
«Что же делать дальше? Захватчики не станут преследовать детей, и поэтому можно считать себя в безопасности», — рассуждал Мартынко, утешая перепуганных малышей.
Буланый подошел к коням, запутавшимся в поводьях…
А тут снова поднялась стрельба и словно кнутом подстегнула Мартынка.
— Хотя вы, хлопцы, и ушиблись, падая… Но мы должны бежать!..
Вначале он поймал коня Ванюшки, затем Филонка и усадил мальчуганов верхом.
Сам же подвел буланого к откосу оврага и с него ловко вскочил в седло.
— Скачите за мной! — крикнул он и погнал коня.
Миновав высокую гору, беглецы оставили за собой лес, и им показалось, будто они выбрались из глубокой пропасти. Перед ними расстилался широкий степной простор. Остановились они у подножия горы, в кустарнике. Мартынко отдал поводья буланого Ванюшке, а сам взобрался на дерево, чтобы осмотреть местность. Погони не было видно, но дым пожарищ тучами стелился над лесом, будто и его татары подожгли, разыскивая беглецов. Дальше на север виднелось чудесное голубое небо. Бежать от пожарищ нужно именно туда, на север, решил Мартынко. Перепуганные малыши, словно репейники, впились в гривы коней. Только глазенки жадно следили за своим старшим братом, видя в нем теперь сказочного богатыря-казака…
Вскоре наездников заметили казаки глубокого дозора, присланного из Лубен старым князем Вишневецким. Казаки выскочили из засады и быстро окружили их. Никто из казаков не сомневался, что это беглецы. Именно они-то и были нужны дозору, чтобы подробно узнать, где захватчики, в каком направлении двигаются и какова их численность.
Но какая досада: беглецы оказались детьми. Что узнаешь у них? Однако, перебросившись словами с Мартынком, дозорные были приятно удивлены. Разбитной паренек подробно, как взрослый, рассказал обо всем, что слышал и видел прошедшей ночью. Только не назвал фамилии владельца хутора, осужденного выписчика Джулая, сказал просто, что какой-то казачий сотник отправил их на конях из окрестностей Веремеевки, когда там начинался бой с захватчиками.
О матерях Мартынко тоже не сказал ни слова.
— В полдень, — продолжал Мартынко свой печальный рассказ, — дозорные передали нас другим казакам. И только под вечер привезли нас, голодных и утомленных от бешеной езды, в княжескую усадьбу. Хотя уже начинало смеркаться, но сам Вишневецкий в сопровождении каких-то веселых паненок вышел из покоев на широкое крыльцо. Он велел старшему казаку зайти в дом, но вдруг, увидев моего коня, воскликнул: «О! Да ведь это превосходный подарок маленькому Яреме!..» Женщины завизжали, захлопали в ладоши. «Не мой, говорю, буланый, а чигиринского сотника, казак, мол, отбил его во время баталии у турка и посадил меня с малышами на него, чтобы мы бежали, — ведь таких, как мы, турки в ясырь берут…» Так попытался я было не отдавать Богданова коня. Да куда там!.. Именины маленького княжича Яремы отмечали… Князь велел отстегать меня и бросить в подземелье.
— Что он, с ума сошел, господи, матерь божья! Христианин ведь, говорят, князь Вишневецкий, — воскликнула Матрена.
— Порой басурмане бывают лучше таких христиан, матушка. Так вот, отстегали меня один раз за буланого, а потом еще много раз за то, что хотел убежать на Путивль…
— И малышей тоже били? — спросил Стась Хмелевский.
— Их насильно, даже не накормив, не дав отдохнуть, усадили на какую-то повозку, стоявшую во дворе, и отвезли в Мгар к монахам на воспитание, как велел князь. Не спросили имени ни у ребят, ни у меня. Да мне и неохота было бы признаваться. Ведь для турок я — только ясырь… А для православного украинского князя — не только ясырь, но и сын осужденной матери, преступник. Мне угрожала не только неволя, но и безжалостная княжеская кара. Должен был молчать и молиться о побеге… Но, узнав, что через Лубны проходит регимент пана Хмелевского, я упросил доброго слугу отпустить меня на свидание с паном Стефаном, я знал его доброту. Прикинулся родственником пана, заговорил по-польски… Пообещал слуге прислать десять злотых от пана Стефана, даже поклялся на кресте…
— Где же ты, мое дитя, мог взять эти злотые? Ну и поверил тебе служка?
— Поверил, матушка, я уж так клялся ему, что поверил. Ночью вывел меня за усадьбу князя, проводил до камышовых зарослей Суды и отпустил… Две недели бродил я в степи по ту сторону реки, скрываясь от живых людей. Питался козельцами, диким кислым терном, пока не напал на след регимента. Ну, и десять злотых… Пан Стефан…
— Святой человек!
— Да, матушка. Пан Стефан среди наших шляхтичей как спасительный островок среди бурных волн Днепра… И отцовское теплое слово, и обхождение, — святой человек! Еще и десять злотых велел дать мне, вон они, чтобы я сдержал свое слово перед слугой. А детей жалко…
— Монахи — люди святые…
7
Просторные, холмистые степи северного Крыма и до сих пор еще не по-осеннему согревало солнце. Казацкие конные полки Якова Бородавки и отряд Кривоноса настойчиво теснили к морю разгромленных крымчаков, ногайцев и турок. Буджацкие ватаги еще крепко держали военный строй. Отступая, они остервенело отбивались, защищая остатки ясыря и награбленное добро, которое увозили впереди войска. Мухамед Гирей повернул в сторону Козлова и Бахчисарая в надежде на помощь ханских войск и бахчисарайских крепостей. Их преследовал жолнерский регимент полковника Хмелевского, усиленный по приказу Сагайдачного пешим полком сечевиков во главе с Михайлом Дорошенко.
За Перекопом следы потерялись, трудно было установить, в каком направлении Мухамед Гирей отослал с турецкими отрядами главные трофеи и отобранных невольников. Но казаки проведали, что сопровождает эти трофеи преданный Мухамеду Гирею синопский воин Зобар Сохе.
Сагайдачный разгадал хитрый маневр Мухамеда. Распространяя слух, что идет с главными силами буджацких и ногайских татар, хан секретно направил две тысячи без малого лучших девушек и мальчиков в Кафу, под Защиту крепости, охраняемой турками. Намереваясь таким маневром привлечь к себе внимание войск Сагайдачного, Мухамед Гирей хотел спасти свою и султанскую добычу в этом походе. К тому времени в Кафу должен был приплыть стамбульский флот с пустыми галерами, охраняемый усиленным отрядом морского паши. Ясырь будет спасен! Этим Мухамед Гирей задобрит Высокий Порог и искупит свою вину за понесенное им поражение на Украине.
Но, разгадав маневр Мухамеда Гирея, Петр Сагайдачный направил против него часть своих пеших казаков, запорожцев Михайла Дорошенко, поддержанных прославленными конниками Стефана Хмелевского.
А отряд полковника Олексы Нечая, конница Якова Бородавки и особо подвижной отряд Максима Кривоноса бросились вдогонку за турками, угонявшими ясырь в Кафу. С Сагайдачным поддерживал постоянную связь и Яцко Острянин, который с донскими казаками прорвался на левом фланге, стараясь опередить отступавших к Кафе басурман.
Изнуренные невыносимой осенней духотой, полуголые казаки остановились вместе с десятками пленных турок и татар возле уцелевшей татарской сакли без окон и дверей. Есаул разрешил сойти с лошадей и размяться. Пленные в тот же миг, словно подкошенные, повалились на землю и стали молиться. Их одежда, босые ноги, усталые и грязные лица, а у многих еще и повязки на руках, на головах, покрытые струпьями и забитые пылью раны свидетельствовали об ужасном марше, совершенном ими не по собственной воле.
— Молитесь, голомозые, молитесь, чтобы аллах потеснился немного в раю, ибо пан Петр скоро и до рая доберется!.. — крикнул казак, ослабляя подпруги в седле.
— Ну да, спешите, ха-ха-ха! — смеясь подхватил второй, по голой, запыленной спине которого ручейками стекал пот.
— А райские гурии все равно в походе станут женами казаков, чертово басурманское кодло. Молитесь…
В этих словах, сказанных будто в шутку, чувствовалось нетерпение: поскорее бы кончить с этими несчастными, отправив их самым кратчайшим путем «к Магомету в рай», чтобы скорее догнать свои сотни, которые ведут бои уже возле самой Кафы, на широком побережье безграничного моря.
Из сакли вышла группа старшин и направилась к пленным. Петра Сагайдачного легко было узнать по широкой бороде, хотя и у большинства окружавших его старшин стали отрастать бороды.
Богдан Хмельницкий тоже был среди старшин, шел рядом с Сагайдачным. Во всем его облике, в выражении глаз, возмужавшем, загорелом, покрытом пылью лице и плавной походке чувствовалась независимость. В свите Сагайдачного он был единственным человеком, который, разговаривая с пленными, выяснял силу, направление пути и намерения отступающих, разузнавал о настроениях татар и турок, о том, сколько еще осталось у них пленных и куда их собираются отправлять. За несколько дней похода от Запорожья до Перекопа и дальше в Крым Богдан не только свыкся со своими обязанностями переводчика у Петра Сагайдачного, но и сам окончательно стал казаком. Ушло в прошлое наивное юношеское, романтическое увлечение военным делом, саблей, пистолем. Он был увлечен работой толмача, которая давала возможность старшому казацких войск принимать те или иные решения, связанные с преследованием отступающего врага.
О том, что во время допросов пленных Богдан старался напасть на след любимой девушки, он не говорил Сагайдачному даже в самых душевных беседах.
Но Сагайдачный давно знал о его сердечных делах. Еще во время ужина у кошевого ему рассказали, что юноша глубоко переживает не только разгром ордынцами хутора казака Джулая, но и сердечную трагедию. И он уже отчетливо представлял, как развертывались события в селе Веремеевке и какую роль играл в этом коварный Зобар Сохе.
Сейчас Богдан вел непринужденный разговор с пленными, вызывая их на откровенность, а Сагайдачный при этом внимательно прислушивался к гортанному восточному говору, улавливая в рокочущем потоке слов имя Зобара Сохе.
— Здесь пленные из разных отрядов крымских татар, уважаемый пан старшой. Но есть и два турка, которые неохотно дают показания, — сказал Богдан после первой беседы с пленными.
— Турок допросить отдельно, — приказал Сагайдачный. — А что говорят крымчаки?
Богдан выслушал длинный рассказ пожилого татарина, задал ему несколько вопросов и перевел:
— Пан старшой, вожаки двух больших отрядов крымчаков оставили свои войска и убежали в Кафу. Татарин говорит еще о том, что им стало известно о прибытии туда флота Искандер-паши. Они уверены, что вместе с ним прибыла и султанская гвардия, которая, как они надеются, спасет их…
— Скажи им, дуракам, что полковник Жмайло потопил всю их султанскую гвардию.
— Войска нашего полковника Жмайло потопили всю вашу султанскую гвардию! — сказал Богдан татарину, вызвав этим сообщением переполох среди пленных.
— Вай, аллах всесильный… Значит, погибло Крымское ханство? — со страхом спрашивал татарин.
Богдан перевел его вопрос старшому.
— Ханство не погибнет, скажи им, казаче, а погибнут глупые ханы, которые не хотят приучать своих подданных к труду, посылают их грабить и разорять соседние земли и уводить людей. Так и передай им, что казаки заставят их работать на крымской земле, отобрав у них христианских пленников. Спрашивай. Да не скупись на обещание казнить каждого, кто будет лгать!
При упоминании имени Зобара Сохе оба турка насторожились. Один из них даже не сдержался и ахнул. Богдан тоже не мог спокойно слышать это имя. Он, казалось, даже побледнел, начиная этот тяжелый для него разговор. И тут же посмотрел на ахнувшего турка. В отличие от татар, он даже в плену не расставался со своей коричневой бархатной феской. Все другие пленные были без головных уборов. К нему и подошел Богдан, в душе которого росло чувство возмущения и гнева. Он даже схватился за саблю, висевшую на боку.
Турок попятился назад, увидев, как засверкали глаза у молодого казака, который так искусно и спокойно разговаривал с татарами на турецком языке. Он заметил, как казак сердито схватился за рукоятку сабли, и торопливо снял перед ним феску.
Богдан вдруг остановился, улыбка вспыхнула на его дрожащих губах и тут же потухла. Он вдруг вспомнил, как генерал иезуитской коллегии во Львове с такой же улыбкой на лице допрашивал его и Стася о «бунте спудеев коллегии». «Неужели и у меня в характере есть что-то иезуитское?» — подумал Богдан. И снова улыбнулся, делая это уже сознательно, пусть даже по-иезуитски, лишь бы вызвать на откровенность своего заклятого врага.
— Говори правду, аллагуакбар… бошка-паша подарит тебе жизнь, если ты честно расскажешь, где сейчас находится Зобар Сохе и в какую сторону он угнал ясырь? — сдерживая злость, спросил Богдан у турка.
Аскер поднял голову, пристально всматриваясь в глаза гяура, такие же карие, как у него самого.
— Мусульман мы?[99] — спросил недоверчиво.
— Йук, ака. Ман… иезуитчи мугаллим вар…[100] — неожиданно для себя ответил Богдан, не будучи вполне уверенным, что правильно произносит эту фразу. Он сам удивился своему ответу и теперь уже искренне засмеялся, даже турка развеселил.
— Иезуитский учитель? — переспросил турок, ударяя по колену грязной феской, улыбаясь своими потрескавшимися губами.
— А что тут удивительного? Против грабежей и убийств, чинимых мусульманскими разбойниками, поднялись все народы Европы, в том числе и иезуиты.
— Ты был мусульманином? — снова спросил заинтересованный турок.
— Нет, нет. Но если я проживу сто лет, возможно, что и мусульманином стану. Что, весело тебе? Ну вот что, веселиться будем тогда, когда я приму закон Магомета… А сейчас рассказывай всю правду о Зобаре Сохе-бее. Где он сейчас?
— Зобар Сохе — богатый бей из Синопа, откуда был родом и славный батыр Ахмет-бей, — начал турок.
— Ну!
— А я родом из Трапезунда, но последнее время жил тоже в Синопе. У Зобара Сохе там есть караван-сарай для продажи ясыря. А куда он сейчас убежал, не знаю.
— Послушай-ка меня, правоверный! В единоборстве с вашим батырем Ахмет-беем я зарубил его… Да, да, зарубил. И его буланый конь, брат султанского коня, принадлежит мне как трофей. Теперь понял? — спросил Богдан, сердито постукивая саблей в ножнах. — Видишь саблю? Собственной рукой сниму твою голову и брошу волкам на съедение. Долго ли еще будешь медлить с ответом? Рассказывай все, что знаешь, если тебе дорога жизнь! Сам отвезу тебя в Синоп и передам в собственные руки жены или матери… Будешь говорить правду?
— Скажу, бей-ака… — произнес турок, облизывая пересохшие губы, и огляделся вокруг.
Пока Богдан переводил Сагайдачному свой разговор «начистоту» с турком, казаки собрали пленных крымчаков и, не совсем вежливо подталкивая их, повели за бугор. Куда повели и зачем, турку не было необходимости расспрашивать. Ведь каждому турку известно, что казаки пленных не берут…
— Все скажу, иезуитский учитель, бей-ака, — отбрасывая в сторону феску, произнес турок, когда Богдан снова обернулся к нему. — У Зобара Сохе нет караван-сарая в Кафе и продавать свой ясырь он там не будет. Для отправки ясыря, принадлежащего султану и лично Мухамеду Гирею, он намерен использовать султанские галеры, на которых собирается отправить и свой ясырь в Синоп… Добрый бей-ака! Я сказал чистую правду, потому что и сам должен был ехать в Синоп на галерах Зобара Сохе со своими шестью пленными гяурками.
— Сколько человек султанского ясыря собирается отправить в Синоп Зобар Сохе? — перебил его Богдан.
— Восемнадцать десятков молодых, похожих на гурий девушек, четыре сотни сильных гребцов для галер и девять сотен мальчиков для пополнения султанских янычар. Все это калым султану. У Мухамеда Гирея нет мальчиков, а лишь четыре десятка гребцов…
— Девушек?
— И молодых женщин… Сотни две наберется… — дрожащим голосом произнес турок, видя, как наливается кровью лицо «иезуитского учителя».
В Турции он много наслышался о чудовищных пытках, применяемых иезуитами, и теперь в страхе смотрел на багровевшее лицо Богдана, не предвещавшее ему ничего хорошего.
— Зобар Сохе еще при подходе к Кафской крепости получил донесение о том, что все пленные уже посажены на галеры, а гребцов-гяуров приковывают к веслам…
— Когда это было? Сколько дней прошло с тех пор, как Зобар Сохе получил это сообщение?
Турок задумался на какое-то мгновение.
— Два дня тому назад… — подсчитал пленный.
Богдан тут же передал Сагайдачному эту страшную весть. Только раз Богдан прервал свой разговор со старшим, чтобы, взявшись за рукоятку сабли, переспросить турка:
— А ты не лжешь?
— Аллагуакбар! Ложью за жизнь не платят… — ответил турок.
— Будешь жить! — Богдан снова обернулся к Сагайдачному: — Он сказал правду, и я обещал ему жизнь, пан старшой…
— Хорошо. Жизнь басурман не нужна христианам. «Блажен, иже и ко врагу своя, яко ближнему своему, имать жалость в сердце своем…» — говорил Христос, прощая жестокость Понтийского Пилата…
И он повернулся к скале, откуда донесся голос джуры:
— Уважаемый пан старшой, от пана Жмайла с моря гонец…
— Кстати, зови…
8
От сакли навстречу Сагайдачному шел обозный и атаман передовых дозоров, за которым выступал богатырского сложения казак в чем мать родила, но подпоясанный бархатным поясом, длинные концы которого спускались впереди и сзади, как передник. Он размашисто шагал, придерживая левой рукой саблю.
«Казак что надо», — подумал Сагайдачный, поворачиваясь к прибывшим, и громко спросил:
— От наказного с вестями, пан казаче?
— Да… с галер, уважаемый пан старшой. Но… разрешите поведать вам, пан Петр Конашевич, печаль души своей! — с горечью произнес казак, откашливаясь.
— Печаль души?.. Так, может быть, позвать сюда отца Кондратия? Спаси, господи, казацкую душу, рассказывай. Пан обозный сказал, что ты от Жмайла гонцом.
— Так и есть… Да, я отпросился у пана Жмайла, потому что у меня тяжелое горе… Разреши, пан старшой, кликнуть сюда одну женщину.
— Женщину? Пан казак с женщиной в походе? Да еще и в морском? Свят-свят… — перекрестился Сагайдачный. А это значило, что старшой в хорошем расположении духа и как христианин воспринимает эту «печаль души» ближнего своего.
— Да не в походе, почтенный пан Петр, — сказал казак и оглянулся на саклю.
— Веди, казаче, сюда женщину, но прежде скажи: где ты оставил пана Жмайла с казаками и что с ними?
Сагайдачный махнул рукой обозному, а тот в свою очередь дал знак джуре, который быстро повернулся и скрылся за саклей.
— Я казак Джулай Прокоп, из выписчиков, по злой воле, пана старосты Вишневецкого, прошу… А… нас, казаков-гребцов, сняли с четырех челнов и высадили на берег, поскольку вспыхнула повальная хвороба, — начал казак, сдерживая волнение. — Вот мы и должны были от самого Козлова идти по берегу, похоронить девять несчастных, умерших от горячки. Пан атаман на канатах ведет наши челны, и если, бог даст, вымрут все заразившиеся горячкой, снова разрешит сесть за весла.
— Вечная память умершим в походе от болезни! — снова перекрестился Сагайдачный. — Вымерли все заразившиеся?
— Мы все уже третий день на ногах, почтенный пан старшой.
— А лихорадка не трясет вас?
— Нет, пан старшой. На берегу стояла нестерпимая жара, мы сбросили с себя одежду, а вместе с ней избавились и от заразы.
— Да славится имя господне, еще денек — и на челны!.. Были у вас морские сражения с неверными? — расспрашивал Сагайдачный.
— Под Козловом, с каким-то турецким пашой… Потопили две его галеры, одну целой взяли, потому что неверные… со страха бросились в морские волны. А вот вчера на нас, высаженных из-за болезни, — пропади она пропадом! — напали вооруженные крымчаки, отступающие под напором войск пана Дорошенко и польского полковника Стефана… Они угоняли пленных и добычу в Кафу…
— Отбились?..
— А то как же, пан Петр!.. Да вот эти крутые горы, леса…
— Хвала всевышнему! Так что же с душой пана казака?.. — добродушно начал старшой и умолк.
Из-за сакли показался джура, ведя под руку полуголую женщину, в одних казацких шароварах. Крепко скрестив руки на груди, женщина взмахивала головой, отбрасывая с глаз растрепанные, свалявшиеся русые волосы. Она уже не плакала, но на обветренных щеках виднелись следы обильных слез. На грязных плечах, на животе и руках проступали синие полосы от ударов нагаек или от арканов.
Подойдя к Сагайдачному, женщина широко раскрытыми глазами посмотрела на казаков и еще крепче прижала руки к груди. Джура отпустил ее локоть, и женщина взглянула на него, с благодарностью кивнув головой. Петр Сагайдачный тут же снял свой разукрашенный кожаный пояс и отдал его Богдану, тоже приблизившемуся к полуголой женщине.
— На, сестра, одень! Благодарение богу, что жива еще осталась!.. — тихо произнес Сагайдачный, снимая кунтуш и подавая женщине. Он даже отвернулся из вежливости, чтобы не смущать одевавшуюся. — Кто она, пан Джулай? — спросил, повышая голос, но пока не оборачиваясь.
— Пусть хранит вас матерь божья, пане, пане… — расплакалась женщина, надев старшинский бархатный кунтуш. Теперь одной освободившейся рукой он запахнула полы, а второй поправляла волосы.
Сагайдачный обернулся и, улыбаясь, добрым взглядом окинул женщину, превратившуюся теперь в мужественного казака-атамана.
— Кто вы, прошу, пани? То, что вас освободили из неволи христиане-казаки, спрашивать не стоит. И так ясно.
— Жена украинского полковника-кобзаря Карпа Богуна, прошу, пан старшой… Да вот пускай пан Джулай расскажет вам… — Рыдание сдавило горло, она не могла говорить.
Богдан подскочил к ней и остановился. Как во сне, перед глазами всплыла высокая молодая женщина с младенцем на руках. Казаки вели ее под руки к челну на Тясьмине… А где-то был ее муж, слепой кобзарь, освобожденный из подземелья… Как сон… Тяжек путь человека к своему, даже маленькому, счастью. Карпо погиб, о судьбе сына ничего она не знает, да еще и самой пришлось не раз умыться слезами на крымской земле…
Сагайдачный не противился, когда Богдан молча опоясывал его. Он даже слегка поворачивался, помогая окружить поясом свою могучую фигуру. Сагайдачный отказался от кунтуша, который предлагал ему обозный, и остался в белой, из турецкого шелка сорочке. Сам взял из рук джуры пистоль и сунул его за пояс.
Эта встреча будто сковала уста Богдана. В его голове роились тревожные мысли о Мелашке, Мартынке. Да разве может он думать о своем горе, когда бедная женщина утратила мужа, ребенка…
— Говори, казаче, чего же ты умолк? — обратился Сагайдачный к Джулаю, который поддерживал за локоть Лукию Богун.
— О том, что мне было известно, пан Петр, все сказал. Мужа пани Лукии убили у нее на глазах…
Богдан не сдержался и перебил Джулая:
— Веремеевчане похоронили покойника?
— Да, уважаемый пан писарь, — ответил Джулай, приняв молодого казака за писаря Сагайдачного. — Ордынцы сняли голову полковнику, ибо он даже незрячим мужественно защищался, сбросил татарина с коня и схватил его за горло. Неверный так и подох, задушенный мертвыми руками полковника.
— А дети? Где Ванюшка, Мартынко?.. — снова поторопился Богдан.
Ему ответила жена Богуна:
— Когда нас, женщин, уже некому было защищать, потому что жолнер погиб в бою и Федора зарубили, мы уже ничего не ведали, ничего не знали. Басурмане на лошадях погнались за детьми в лес… Наверное, нагнали Ванюшку, Филонка и Мартынка. Пани Пушкариха…
— Она была с Мартынком, его мать, пани Мелашка? Она тоже?..
— Нет, казаче, пани Мелашку, как и меня и Марину пана Джулая, захватчики стащили арканами с воза. А за Сулой присоединили к другим пленникам. Потом… в степях этот проклятый Мухамед Гирей забрал Марину себе в ясырь, разлучил нас. Пани Мелашка и я пытались не давать ее, но… Пушкариху избили плетьми, и ее чуть живую забрал себе в ясырь Зобар Сохе, а меня… Мухамед Гирей взял вместо пани Джулаевой и отдал кому-то из своих… Вот таким образом я и попала к моему спасителю пану Прокопу…
Наступила тишина. Только всхлипывания заплаканной женщины больно разили сердца растроганных казаков. Но Лукия подняла голову, мужественно выпрямилась и продолжала дальше:
— Пани Мелашку так и гнали всю дорогу привязанной на аркане, и уже за Перекопом нас разлучили с ней…
— Неужели пани Джулаева погибла? — спросил Сагайдачный, видя, как переживает казак. Не дождавшись ответа, снял шапку и перекрестился, как на похоронах.
— И не спрашивайте, люди добрые! Раздели всех нас, женщин, отбирая из молодых ясырь для кого-то… Марина стала кусаться, когда ее уводил какой-то баша или бей. Тогда началось что-то страшное. Бросились мы, нагие женщины, спасать от бесчестия нашу Марину… Двоих из нас эти звери зарубили. Мой палач обвязал меня арканом и потащил за конем, чуть было богу душу не отдала. А что с Мариной, не ведаю. Тот баша, которому она досталась, пошел вместе с проклятым Зобаром сопровождать султанский ясырь в Кафу…
Умолкла Лукия Богун, смахивая с лица тихие и оттого еще более горькие слезы. Оглядевшись, присела на камень.
— Пан обозный! Снять одежду со всех басурманских женщин аула и самую лучшую отдать пани полковнице. Джура! Снять с этих… — грозно показал он на пленных, которых недавно допрашивал Богдан, — поставить их перед раздетыми жителями аула. Пускай пан Богдан расскажет людям об этом страшном злодеянии и… безжалостно казнить их на глазах всего аула… Пани полковницу отвезти на хутор… с паном Джулаем…
— Да я еще способен владеть саблей, имею пистоль, уважаемый пан старшой. Дозволь утопить печаль души моей в нашем суде над басурманами. Я найду этого презренного башу…
— У пана Джулая, да простит меня пан старшой, единственный сын. Потерять сына и жену, когда его рука еще крепко держит саблю…
— Хорошо, согласен, пани полковница, — успокоил Сагайдачныйжену Богуна. — Пана Джулая на первой же чайке пошлю в погоню за проклятым Зобаром. И да благословит господь наш всемилостивый эту месть христиан. Живыми или мертвыми, но мы вернем наших людей из хищных когтей Зобара!
— Но ведь я обещал турку жизнь… — начал было Богдан.
— Турка мы возьмем с собой, как проводника к морю. Подарим ему жизнь за жизнь наших несчастных людей. Во имя отца, и сына, и святого духа… Аминь.
— Аминь! — разнеслось вокруг.
9
Мусий Горленко охотно поехал с посольством на Самборщину еще и потому, что ему впервые в жизни предстояло побывать в польском селе, где он имел возможность поговорить не только со шляхтой, а с такими же простыми людьми, как и сам, как жители села Веремеевки и всей Украины, от имени которых он везет торжественную грамоту с соболезнованием и благодарностью родителям, воспитавшим сына-героя!
Во Львове Мусий разыскал каменотеса Бронека, о котором наслышался от Богдана. Старый каменотес плакал как ребенок, узнав о трагической гибели его побратима Карпа Богуна. Он на целые сутки задержал Горленко с людьми у себя, устроив что-то наподобие панихиды по своему другу. А потом, не долго думая, собрался и вместе с посольством отправился в Чарнец к родителям погибшего жолнера. Ведь он и сам был родом из Самборщины.
Поскольку в селе сейчас была страдная пора, он предложил явиться к родителям жолнера в воскресенье, после богослужения в костеле, когда все крестьяне обычно бывают дома.
Село Чарнец находилось недалеко от Хенчина, на лесистом берегу Вислы. У реки, на ее крутом берегу, раскинулась роскошная усадьба с дворцом шляхтича Криштофа Чарнецкого, владельца села и всех его жителей — крестьян-хлебопашцев. Около сотни хижин стояло вдоль дороги, которая шла от Хенчина к Висле и на Самбор. Как и в Веремеевке, усадьбы были огорожены плетнями из хвороста, а халупы покрыты соломой. На высоких сараях свили свои гнезда аисты, во дворах разгуливали индейки, куры, а на улицах в лужах барахтались поросята…
— Будто в свои Прилуки приехал, — делился своими впечатлениями Мусий Горленко, поглядывая на свинцовые тучи, которые, так же как и над Прилуками, поднимались из-за леса, предвещая осеннюю грозу.
Бронек сам взялся найти семью погибшего жолнера и подготовить достойную встречу украинским посланникам. Надо было спешить, так как на улице появились панские надсмотрщики, тоже поглядывавшие на грозовые тучи. Крестьян могли выгнать в поле на работу.
В центре села, на повороте дороги стояла такая же убогая, как многие другие, изба Ержи Стриевича, отца погибшего под Веремеевкой жолнера. Дворовой собаки у Ержи не было. Наверное, он не боялся воров, потому что нечем поживиться в убогом чистеньком дворе.
На стук по местному обычаю палкой о ворота вышел сам хозяин, пожилой усатый мужчина. На нем была белая полотняная вышитая сорочка, спереди вздувшаяся пузырем, и такие же штаны из сурового полотна. Мужчина немного прихрамывал на левую ногу. Выйдя из избы, он приложил руку к глазам и посмотрел на ворота, где стоял Бронек, освещенный лучами полуденного солнца.
Следом за хозяином выбежал малыш лет четырех-пяти. Он остановился на миг на пороге, а затем, босой, бросился догонять старика.
— Дзядек, дзядек, гляди, он жовнежи[101] ожидают пана вуйка! — кричал хлопчик, обгоняя деда.
Хозяин и впрямь вначале не заметил, что в стороне под тыном стояло еще пять человек, среди которых было два жолнера. Подходя к воротам, он увидел, что и у остальных из-под кунтушей торчали сабли. Он даже остановился. Но Бронек вежливо спросил старика:
— Прошу пана, не вы ли будете Ержи Стриевич?
— Да, прошу пана, я владелец этой усадьбы. Прозываюсь Стриевичем, — ответил хозяин, приближаясь к тыну.
— Вот эти панове казаки и жолнеры с Украины пришли к вам с добрым словом и тяжелой вестью, пан Ержи, — снова обратился к старику Бронек, сняв с головы поярковую шляпу, которой было уже столько лет, что и не счесть.
Крестьянин только поклонился, гостеприимно приглашая всех во двор. Он дрожащими руками снимал кольцо с ворот, чтобы открыть их и впустить гостей. «Доброе слово и тяжелая весть», — сказали они, ранив сердце старика, почувствовавшего, что это за весть. Ведь в семье знали о том, что их сын Збышко вместе с региментом ушел на Украину, на которую второй раз в этом году нападают кровожадные татары и турки.
Казаки и жолнеры, проходя в ворота, почтительно снимали шапки. Из избы вышли три женщины: лет двадцати девушка, за юбку которой уцепился мальчик, убежавший от ворот. За ней — старая, седовласая женщина, босая, с мозолями и струпьями на ногах, которые красноречивее слов говорили о том, какую тяжелую жизнь она прожила. Самой последней появилась молодица с ребенком на руках, видимо наскоро набросив на голову платочек. Выйдя из избы, она вытащила ручонки ребенка из своей пазухи и привычным движением прикрыла грудь.
«Ну точно так, как и у нас», — подумал Мусий Горленко и сразу понял, что эту молодицу с ребенком следовало бы отослать обратно в дом и сначала поговорить с родителями о гибели их сына. Но отослать Ядю из-под кудрявой груши не удалось. Только Ержи попытался это сделать, послушавшись совета казака Мусия, как Ядвига решительно взмахнула головой.
— Я хочу услышать правду о моем малжонке, проше… — сказала она, еще крепче прижимая ребенка к груди и грустно посмотрев на мальчика, стоявшего возле девушки.
Прибывшие поняли, что молодуха чувствует, какая печальная, жестокая правда ждет ее. Присев на бревно рядом со свекровью, она передала ей ребенка и зарыдала.
А Бронек начал читать написанную Богданом грамоту, в которой выражалось соболезнование родителям и благодарность за сына, героя жолнера.
10
Если бы надсмотрщики вельможи Чарнецкого не явились в деревню, чтобы выгнать крестьян в поле спасать от ливня урожай, наверное, они бы и не увидели казаков и жолнеров во дворе Стриевича. Но еще до того, как рыдания Ядвиги огласили улицу, к дому Ержи стали сходиться соседи. А когда в его дворе заплакали женщины, туда направились и стар и млад.
В саду, под грушей, казаки и жолнеры рассказывали людям, зачем они сюда приехали, сколько горя причинили басурмане, напавшие на Украину. Их слова передавались из уст в уста, и во дворе, заполненном людьми, поднялся шум, прорезываемый громкими душераздирающими причитаниями женщин.
А тучи все больше и больше затягивали небо. Панские надсмотрщики с тревогой ожидали ливня. Они, непристойно бранясь, поторапливали крестьян выходить на работу в поле. Их окрики и ругань возмущали крестьян…
Одного особенно бесновавшегося надсмотрщика разгневанные крестьяне выгнали со двора. Вдогонку ему неслось:
— Да бей их, дьяволов, сволочей!..
И началась настоящая потасовка. Четверых лановых просто выгнали со двора, а одного взяли за руки и за ноги, раскачали и перебросили через тын на улицу. Потерпевший упал на сухую землю, к своему счастью, на четвереньки, как кот, и тут же вскочил на ноги, взывая о помощи.
В это время мимо проезжал отряд гусар Самойла Лаща, сопровождавший Станислава Конецпольского, ехавшего в Варшаву. Поручик прибыл в имение Чарнецкого еще вчера, заночевал у него и только сейчас выехал со двора. Его люди, да и он сам не в меру выпили. Но дело было не столько в вине, сколько в горячей, несдержанной натуре Лаща, который, услышав слово «рокош», не задумываясь, выхватил саблю и погнал своего коня по улице. Он чуть было не сбил с ног прихрамывающего ланового. К несчастью, рядом с Лащом скакали с поднятыми вверх саблями и четверо из девяти сыновей Чарнецкого. Средний из сыновей, восемнадцатилетний Павел, увидев своего ланового в таком жалком состоянии, не задумываясь, направил своего коня на тын Стриевича и повалил его. Следом за Павлом, с оголенной саблей в руке, поскакал самый младший из присутствующих здесь сыновей Чарнецкого, Стефан, спудей львовской иезуитской коллегии. Слова «рокош», «ребелия» действовали на него как набатный звон, сзывающий на пожар. А зная, что позади него едет опытный воин, командир вооруженного отряда Самойло Лащ, спудей стремглав перескочил на коне через поваленный тын и врезался в толпу крестьян. Он сбил с ног двух женщин и одного мужчину, которого намеревался еще и саблей ударить, но не дотянулся до него, от удара копытом лошади в спину тот повалился на землю.
Поднялось что-то невероятное. Раздались крики, призывы о помощи. «Спасите!» — прозвучало как боевой клич. Народный гнев, накопленный за многие годы шляхетских притеснений, вспыхнул как пламя. Кто-то из крестьян вытащил из тына кол и сбил с седла опрометчивого паныча Стефана. На лету его подхватили десятки рук и, должно быть, разорвали бы на части, если бы не властный окрик Мусия:
— Стойте! Отобрать оружие, коня…
Это был приказ старшого. На коне сбитого на землю паныча уже сидел один из жолнеров, приехавших с посольством, а его саблей размахивал кто-то из соседей Ержи Стриевича…
В эту минуту и пошел дождь. Сперва он, будто предупреждая, побрызгал, а потом полил как из ведра. Вытесненные со двора сыновья Чарнецкого оставили своего младшего брата и поскакали обратно, к имению. Самойло Лащ выстроил десяток вооруженных всадников и двинулся в атаку на «ребелизантов». Он заметил среди защищавшихся крестьян троих украинских казаков и, не понимая, как они попали сюда, в такую даль, велел прежде всего поймать их.
Крестьяне считали своим долгом защищать гостей, приехавших к ним с такой благородной целью с Днепра. Женщины с криком убегали и прятались за избы, а мужчины, защищая гостей, медленно отступали через двор хозяина к лесу, начинавшемуся за лугом. В неравной схватке крестьян с вооруженными всадниками пришлось принимать участие и Горленко с казаками и жолнерами. Когда же к гусарам Лаща присоединились около десятка гусар Конецпольского, приведенных Павлом Чарнецким, Мусий Горленко взял на себя командование обороной.
Под проливным дождем крестьяне постепенно отходили к лесу. У большинства из них, кроме кола или, в лучшем случае, вил и топора, другого оружия не было. Поэтому Горленко попросил людей бежать побыстрее к лесу, а сам со своими боевыми товарищами стал оказывать вооруженное сопротивление нападающим. Надо было задержать гусар, не допустить их к безоружным крестьянам.
Почти у самой опушки леса раздался первый выстрел.
— Ох! — крикнул Бронек, шедший с крестьянами, и упал на землю, пронзенный пулей.
В руках у Лаща дымился пистоль.
Крестьяне подняли убитого львовского каменотеса и понесли его в лес, а Мусий Горленко разрешил своему жолнеру выстрелить в гусара, прикрывавшего собой своего безрассудного командира Самойла Лаща.
Ливень будто набросил завесу на отступающих крестьян. Углубляясь в чащу леса, куда всадникам пробраться было трудно, они услышали еще несколько выстрелов.
11
Черное море было спокойным. Зато бушевал пожар в крепости и караван-сарае. Здесь обычно продавали невольников, которых турки и татары пригоняли с Украины.
Огонь пожирал все, что могло гореть в караван-сарае, и с треском перебрасывался на город, где раздавались вопли побежденных и возгласы победителей-казаков.
На пологом берегу, около длинных казачьих челнов, спущенных на воду, неистовствовал людской ураган. Небольшие группы казаков с трудом пробивались через толпу к челнам, охраняемым запорожцами. Сюда грузили сумки с продуктами, кожаные мешки с порохом, тяжелые узлы с пулями, бочки и связанные снопы из куги, чтобы удержаться на поверхности моря, если вдруг волны поглотят суденышко.
Из пылающего города все еще доносились воинственные крики, выстрелы и отчаянные женские вопли. Однако здесь, на берегу, разгоряченных боем казаков становилось все больше и больше. Стоявшие у каждого челна сторожевые окликали товарищей, помогая им побыстрее найти свои суденышки. Сквозь возбужденную людскую массу пробивался Петр Сагайдачный, окруженный старшинами и джурами. Озабоченный и гневный атаман отрывисто отвечал на вопросы и отдавал короткие приказания. Сейчас трудно было отличить старшин от казаков, потому что все они, за исключением священника Кондратия, были оголены до пояса. Следом за Сагайдачным шел и Богдан, с тревогой посматривая на гладкую, спокойную поверхность бескрайнего моря, освещенного багряными лучами солнца. Он, в отличие от других казаков, еще ни разу не снимал своего кунтуша, который уже был разорван в нескольких местах и из малинового превратился в серый.
От большой чайки к Сагайдачному подбежал казак.
— Я тут, пан старшой, и чайка находится вот здесь, — воскликнул он.
Сагайдачный подошел к чайке, осмотрел груз, укрепленные кугой борта, мачту, осмоленную доверху, тридцать пар новеньких весел в уключинах и спокойно произнес:
— Добро! — И обернулся к старшинам, сопровождавшим его: — Ну что же, панове, поклонимся земле, с молитвой на устах и с верой господней в сердцах будем садиться в чайки. Благослови, отче Кондратий, да помолимся, панове казаки…
— О ниспослании побед во брани, о чести и славе веры Христовой господу богу помолимся… — начал батюшка, благословляя крестом казаков. — Господи боже, благослови и на пути во брани сей, тобой единым освященной мести во имя спасения православного люда… Да святится имя твое во царствии твоем, и да снидеши во славе всевышней своя силы и мудрости на пути справедливого казацкого похода. Свои силы и мудрости во благо победы подаждь грешному рабу твоему Петру…
Сагайдачный снял шапку и стал молиться, обратив лицо к багровому солнцу, которое поднималось над поверхностью спокойного моря, словно выплывая из прибрежных туманов далеких кавказских берегов.
— Рабам твоим… — подхватила многотысячная масса казаков молитву.
Когда батюшка умолк и, словно пистоль, сунул за пояс свой крест, Сагайдачный вытащил кожаный кошелек и достал оттуда золотой червонец.
— На счастье, чтобы с победой в добром здравии с молитвой возвратиться на эту землю, господи боже, благослови! — произнес он и, размахнувшись, бросил золотой в морские волны.
Монета, вертясь и поблескивая на солнце, шлепнулась в воду и пошла на дно. Старшины и казаки поддержали этот освященный многими морскими походами обычай. Большие и маленькие серебряные и медные монеты, поднимая брызги серебристых капель, погружались в море. Каждый, кто бросил монету, искренне верил, что море во время похода не причинит ему зла, не обидит. У кого же не было монеты — бросали то, что было в руках. Хотя бы камешек, валявшийся под ногами.
Богдан вытащил из кармана кунтуша серебряный крестик, подаренный ему Христиной при прощании, и с глубоким волнением бросил его на дно морское, будто спрятал там память о своей первой святой любви.
Петр Конашевич поставил ногу на сходни, положенные на борт чайки. Но он не поднялся по ним, а стоял и внимательно прислушивался, о чем говорят казаки, ловил каждое нужное ему слово. Он посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос атамана Жмайла, наказного атамана казацкого флота, которому он поручил преследовать турок.
— Прошу, пан Петр! — кричал Жмайло, пробиваясь сквозь толпу. — Тут оказия одна…
— Какая еще оказия, господь с тобой, Нестор? К счастью, мы уже одарили море деньгами. Вели, атаман, садиться на челны. Нехорошая примета, когда тебя останавливают перед отплытием.
— Да тут… люди из польской Самборщины хотят примкнуть к нам, просят взять в морской поход, — сообщил Жмайло, вытирая шапкой пот, стекавший по голой груди.
— Кто такие? Из полка Хмелевского, что ли? — переспросил, успокаиваясь, Сагайдачный.
И увидел, как, опережая наказного, сквозь толпу пробивались более десятка казаков, жолнеров и крестьян, вооруженных саблями и пистолями. Но Богдан вдруг бросился им навстречу, радостно воскликнув:
— Пан Мусий? — И, словно сожалея о том, что бросил в море талисман любви, резко обернулся и посмотрел на тихо плещущиеся волны.
Мусий Горленко принес с собою прошлое…
А тот, полуголый, изнемогающий от крымской жары, бросился к Богдану, обнял его по-отцовски сильными руками, похлопал по спине и, отстранив от себя, сказал:
— В одной чайке поплывем… — И вместе с поляками направился прямо с Сагайдачному.
Старшой, продолжая стоять все в той же позе, поставив одну ногу на ступеньку, ждал их. Горленко, опередив наказного, на ходу учтиво поклонился Сагайдачному.
— Боже, да какой же тут поляк из Самборщины, ежели это казак атамана Кривоноса? — удивленно произнес Сагайдачный.
Однако на расстоянии нескольких шагов от Горленко остановилась и группа настоящих польских крестьян — «хлопов», одетых кто во что горазд. На них были и польские кунтуши, и подольские свитки, казацкие жупаны, и даже летние татарские чапаны. Но у каждого из них на боку висела сабля, приклепленная к поясу или просто привязанная к скрученному платку, у каждого имелся пистоль, добытый в сражении с турками и татарами при разгроме казаками Кафы.
— Вот это, прошу, пан старшой, польские братья, крестьяне, убежавшие от шляхтича Чарнецкого из Самборщины… — начал Горленко.
— Одного, прошу пана, считать из Перемышлянского староства, — перебил высокий жилистый поляк, низко, но с достоинством кланявшийся Сагайдачному.
— Да, да, прошу. Восемь польских хлопов из Чарнеца и один из Перемышля. Он помог нам переправиться через Сан у Перемышля. И тоже не вернулся к своему шляхтичу, потому что проклятые надсмотрщики гнались за нами до самого Днестра. А эти семь крестьян защищали нас в Чарнеце, когда охрана пана Лаща убила старого Львовского каменотеса Бронека…
— Боже мой! — ужаснулся Богдан. — Побратима покойного Богуна?.. — У него от волнения закружилась голова.
Каким образом этот старый, мудрый каменотес угодил под пулю пана Лаща где-то на Самборщине? Он вспомнил также и о том, как советовал Горленко как-нибудь заглянуть во Львов к старику и побеседовать с умным человеком…
— Будут хорошими гребцами, отыскивая свое счастье. Все они здоровые хлопцы, — услышал Богдан, как Горленко уговаривал Сагайдачного. — Все село поднялось против Чарнецких и Лаща, уважаемый пан старшой. Вот эти восемь человек взяли всю вину на себя и вместе с нами пошли на Сечь. Не погибать же, в самом деле, всем крестьянам села от карающей руки шляхты…
— Но ведь они поляки, — не скрывая своего недовольства, произнес старшой. — У них есть свой польский регимент, и пусть «ищут счастье» у пана Хмелевского. Что скажет об этом гетман Жолкевский, как расценит король мою защиту польских бунтовщиков? Нет, не возьму!
— Но, прошу пана старшого!.. — воскликнул Мусий.
Оглянувшись, он встретился взглядом с Богданом и стал еще настойчивее упрашивать Сагайдачного.
— И не просите, пан Мусий. Ведь вы хорошо знаете, что я сам являюсь слугой Короны, что поставил старшим над казаками меня король. Что скажут паны сенаторы о таком старшом? Слава богу, у нас достаточно своих украинских казаков… Не возьму! — и поднялся по лестнице на чайку.
Богдан побагровел. Он растерянно посмотрел на Горленко, и тот не мог не заметить глубокого возмущения юноши, его недовольства поведением старшого. Наказной атаман Нестор Жмайло понял все и посочувствовал юноше. Он так же, как и все казаки, полюбил всем сердцем Богдана…
— Я беру их на свой челн, как наказной, пан старшой!.. — крикнул Жмайло.
Сагайдачный оглянулся, но ничего не сказал. Непокорность Жмайла для него не была новостью. Даже еще не будучи наказным, он, как и Бородавка, часто действовал наперекор воле старшого. А в морском походе — он атаман. Стоит ли ссориться перед так хорошо начинающимся походом? Сагайдачный словно забыл о том, что сейчас произошло, взошел на чайку, направился к рулю.
— Я прошу пана наказного взять и меня с собой, — обратился Богдан к Жмайлу, чувствуя, что возмущение все еще будто когтями сдавливает ему горло. — Это мои друзья, пан Нестор, хорошие, сильные гребцы. Пан Джулай и турок, которому я спас жизнь, тоже со мной.
— Я буду грести в паре с турком, пан Нестор, — подтвердил Джулай.
— Добро. Пан Джулай, сажайте гребцов за весла в моем челне… По че-елна-ам! — крикнул Жмайло, приступая к обязанностям наказного атамана в морском походе.
Заскрипели весла в уключинах восьмидесяти двух челнов. Чайка Жмайла первая оттолкнулась от песчаной косы и закачалась на волнах.
— Ну, с богом! — перекрестился Жмайло, берясь за кормовое весло, осторожно, словно пробуя, удержит ли в руках. — Давай, пан Джулай!
— Аг-гей, ра-аз! Аг-гей, два-а! Выше весла, три-и! Ударили, ра-аз! — нараспев выкрикивал Джулай в такт взмахам весел.
Его напарником был турок. Он внимательно следил за Джулаем и старался не отставать от него, сильно налегая на весло, поднимая его вверх, а затем погружая в пенящиеся волны. Шесть десятков пар мышц мощно напрягались, тридцать пар весел разрезали поверхность моря, и чайка наказного оторвалась от берега. За ней устремилась чайка Петра Сагайдачного, который, так же как и Жмайло, сидел на корме за рулем. На время морского похода, от одного берега до другого, он передал руководство Жмайлу, который, после старика Бурлая, считался у запорожцев самым опытным мореплавателем.
— Ге-ей, ра-аз! — доносилось с других челнов.
Богдан сидел на снопах куги около Мусия Горленко и с восхищением следил за тем, как пожилой казак с молитвенной серьезностью ритмично взмахивал большим веслом. Напарником Мусия был крепкий перемышлянец. Четыре пары поляков, напрягаясь всем телом, при каждом взмахе весел кланялись, как на молитве.
А Богдан сидел и переводил взгляд с одной пары на другую. Настроение… а что настроение! В голове промелькнула песнь матери и вдруг четко зазвучала в такт со взмахами весел:
О-орлы проли-и-тають
На сынее морэ та за чорни хвыли,
Гэ-эй, гэй, пыльным о-оком грають…
Вместе с берегом отдалялось, точно погружалось в море за кормою челна, страшное зарево пожарищ Кафы. Черный дым, клубясь, словно зловещая туча, огромной, тяжелой глыбой нависал над сожженным городом. А где-то в необозримой дали — Крым, Украина, Днепр и Тясьмин…
12
Вокруг бескрайнее морское приволье, казаки в походе уже потеряли счет дням и ночам. «Да, и раздолье же!» — со вздохом восклицали гребцы, сидя за веслами. Поход по морю будто и не поход, а отчаянный прыжок в небытие. Что это за дело для казака, когда вместо седла, вместо матери-земли под ногами, под тобой колышется бездна, а вместо поводьев — в руках тяжелое, точно заведенное в определенном ритме весло. И волны, грозные волны, одна за другой налетают на челн, того и жди перевернут его вверх дном… Сидишь, как в детской колыбели, не поход, а игра на нервах — жить или не жить. Машешь себе веслом, не считая верст. Разве что гребни волн подсчитываешь, пока не надоест, да голову забиваешь мыслями о том, какая смерть лучше. На колу, по панской милости, или в бою, истекая кровью на вытоптанной траве, ловя последним жадным вздохом желанный аромат родной полыни. А… может, лучше захлебнуться в морской пучине? И даже ворон не справит над тобой тризны, напрасно будет кружить в небе в ожидании твоего последнего вздоха.
И действительно, это был не поход, а благородный, святой порыв разгневанного сердца, смертельная погоня за презренным обидчиком! Не раскаяние охватывало душу, а злость и жажда святой мести!
Ночью гребцы отдыхали по очереди, а днем сидели за веслами, только порой кто-нибудь люльку набьет, высечет огонь кресалом да закурит. Большинство же с ногтя нюхали тертый табак. Порой на мачту поднимали парус, который распускали несколько казаков, упираясь ногами в дно чайки. Тогда северный ветер подхватывал суденышко и, готовый приподнять его вверх, нес в неизвестность по бурным волнам. Вокруг бушевала стихия.
В челнах все больше молчали, а если и говорили, то шепотом, — так уж испокон веков повелось на море разговаривать вполголоса, хотя вокруг — сколько можно окинуть взором — ни одного чужого человека. Да и стоит ли говорить, когда и так все ясно. Теперь надо как можно скорее настичь врага и покарать на его же земле, освободить несчастных пленников, тех из них, которые доживут до этого дня. Время от времени казаки с разных челнов перекликались друг с другом, чтобы не отрываться от головного, на котором атаман-мореход держал нужное направление, ориентируясь по солнцу или по звездам.
Гребцы, борясь с волнами, долго не могли понять, куда они катят свои стремительные белые гребни. Челн то возносился на гребнях, то снова падал. Звездное небо мелькало перед глазами, колыхалось, словно парус. А шестьдесят весел разрезали пенистые круги, шестьдесят пар бицепсов напрягались, словно собираясь вывернуть морскую бездну, как соломату[102] в казане.
Перед рассветом черное, безоблачное небо обычно заволакивалось легким туманом. А челны ночью и днем с одинаковой скоростью, с напряженным упорством пронизывали волны острыми носами, обдавая брызгами отважных гребцов.
Богдан был не у дел и чувствовал себя неловко. Он деревянным ковшом старательно выплескивал воду за борт или брался за тяжелое весло отдыхающего гребца. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, но ведь разговор у него мог быть один — о своем сердечном горе. А гребцы хотя и сочувствуют ему, но… у каждого из них свои собственные переживания и тревога за долю всей страны! Да и что скажешь им? Что и сам не веришь в спасение украденной турками девушки, и потому отдал ненасытному морю серебряный крестик, согретый теплом ее груди…
В пути молодой человек несколько раз подсаживался к турку, когда сосед поляк толкал того сзади в спину, напоминая, что пришла очередь и ему отдохнуть, как и всем. Богдан терпеливо пережидал, пока пленник молился своему аллаху, потом расспрашивал его про Синоп, «мединет юльушшак» — город любви. Турок неохотно отвечал на вопросы, касающиеся мусульман, хотя хорошо понимал, что этот молодой гяур-«иезуит» не желает ему зла.
— У Баяр-ака в Синопе есть жена, дети? — расспрашивал Богдан, стараясь вызвать турка на откровенный разговор.
Поначалу тот только кивал головой — отрицательно или утвердительно. Но Богдан умел своей добротой подкупить пленника, и тот порой увлекался так, что забывал об осторожности и о том, что разговаривает с «гяуром». Богдан узнал, что в Трапезунде брат жены Баяра ведет небольшое хозяйство, составлявшее ее приданое. А двое его маленьких сыновей и жена со своей младшей сестрой Мугаррам живут в своем домике в Синопе. Баяр мечтал, что после этого похода на Украину по-настоящему разбогатеет. Он собирался продать брату жены ее приданое, а сам уже присмотрел себе возле Синопа виноградник под горой, за которой должен был отдать четверых крепких молодых пленников; он надеялся их привезти из похода. Баяр собирался выращивать виноград и табак для продажи в Стамбуле на французском рынке, что не только принесло бы ему большой доход, но и позволило бы занять заметное положение при дворе султана Селима. Баяр даже признался, что собирался взять себе вторую жену. Зобар Сохе обещал отдать ему свою дочь.
Богдан также выяснил из разговора с Баяром, что, возвратившись из похода, турки в течение трех дней держат пленников на галерах, чтобы обезопасить себя от эпидемии, которую могут занести гяуры. На галерах остается только по нескольку аскеров. Дети находятся под присмотром старших, прикованные гребцы — под наблюдением женщин и девушек. С берега стража следит за галерами, чтобы пленники не бросались в море с отчаяния…
— А сестра жены Баяра-ака, наверное, и есть красавица из «мединет юльушшак»? — допытывался Богдан. На море пленный турок невольно стал более искренним, и его разговоры о ясыре, как о своей собственности, порой приводили Богдана в бешенство. Поэтому, чтобы досадить турку, он расспрашивал его о женщинах, зная, что именно этим больно заденет мусульманина, напоминая ему, что он и сам теперь тоже пленный, невольник…
Турок «Баярка» — как называли его в челне — бесился, слушая эти слова, но, спасая свою жизнь, угодливо отвечал «иезуиту»-казаку:
— Мугаррам кизкардеш[103] уже третий год считается невестой стамбульского купца, ей шестнадцать лет, и она учится в школе. Она принесет сестре богатый калым, потому что у нее нет родителей…
Когда Богдан рассказал о своем разговоре с турком Джулаю, тот вскипел:
— Я ему отвешу и отмеряю калым. Мою Марину убили, голомозые дьяволы! Вместо Марины заберу тую Магдалину-Мугаррам: так и скажи проклятому. Да я и сам ему скажу, ведь отец мой выкрест, он учил меня и своему языку. Заберу и жену его, а детей, как тарань, вывешу на виноградных лозах… Так и скажи. Сожгу, зарою, все уничтожу! — горячился Джулай, подыскивая в памяти турецкие слова, чтобы самому высказать турку свое горе и гнев.
Своими угрозами Джулай так напугал басурмана, что тот сидел некоторое время ни живой ни мертвый, опустив глаза, а потом схватился за весло. Еще в первые дни плена на крымской земле он в каждой молитве прощался с жизнью, со страхом ждал пыток, будучи уверенным, что казаки расквитаются с мусульманами, попомнят им зверское обращение с ясырем и спокойное уничтожение всего живого, что для них не представляло ценности или что в спешке нельзя было взять с собой. Баяр даже сам вздрагивал-при мысли о виденном. И налегал на весла, чтобы забыть о том, как ужасно расправлялись с гяурами в селах и на хуторах. Он греб, опустив голову. Ведь вполне возможно, что этот парень, «иезуитский учитель», по глазам читает мысли. О, эти потерявшие рассудок матери, что с отрубленными руками и рассеченной головой бросались спасать своих детей… они стоят перед глазами Баяра, о них напоминают ему разъяренные казаки.
Каждую минуту можно было ожидать мести страшной, мучительной казни. Баяр был уверен, что его напарник-казак, прежде чем забрать Мугаррам, повесит его сыновей, выпустит кишки самому Баяру, порубит его на части и отдаст тело правоверного мусульманина на съедение псам. Только вот в этом молодом, таком необычном казаке, прекрасно знающем язык и обычаи правоверных, только в нем — спасение и надежда на жизнь. Он мог бы давно, когда, задумавшись, сидел и смотрел на морские волны, придумать для Баяра самую жестокую пытку. Ведь не раз он неожиданно отрывал печальный взгляд от поверхности моря и, резко обернувшись, пристально смотрел на турка, душа которого от его взгляда уходила в пятки. Стоило бы ему разрешить любому из гребцов, только разрешить… и Баяр мгновенно оказался бы на дне моря… А он спокойно разговаривает с ним, даже подбадривает его. Разве станешь таить от него свои мысли?..
Баяр догадывался, что и его напарник-гребец тоже понимает язык правоверных, не зря же он так внимательно прислушивается к разговору. Да и откуда у него такое имя: Джеджалик Джулай, ведь у него на шее висит гяурский крестик… Наверное, этот Джеджалик еще там, на крымской земле, не пожалел бы пули, мстя за смерть жены, если бы не молодой иезуит-бей. И в то же самое время Баяр постепенно привыкал к Джулаю, невольно привязывался к нему. Порой ему даже хотелось посочувствовать Джулаю, наблюдая, как он, переживая свое горе, налегает на весла. А что поделаешь, казак, может, и не понимает, что Украина испокон веков существует для того, чтобы растить ясырь для правоверных…
Джулай вдруг поднялся и крикнул атаману Жмайлу:
— Агов, пан атамане, вон там вдали слева вижу зарево!..
Турок даже съежился, ожидая удара веслом по голове, — так внезапно раздался этот крик как раз в то время, когда он думал о Джулае.
— А спроси-ка, Богдан, у турка. То ли месяц, будто княжич, всходит на рассвете, то ли и впрямь зарево пожарищ? — крикнул Жмайло, который управлял чайкой, разрезавшей бурные волны. Его слова заглушил шум волн, бьющих об осмоленные доски челна.
Богдан показал турку на зарево, и тот сразу же бросил весло, Вскочил на ноги и в ужасе закричал:
— Горит Трапезунд! Ай-вай, Трапезунд…
А Жмайло уже услышал, как о дно чайки ударилась галька, отбрасываемая от берега волной.
— Внимание! Следи, Джулай, за берегом! — крикнул он, крепко держа руль.
Волна чуть было не сбила с ног Джулая, он вынужден был ухватиться за Баяра.
— Берег? Твой басурманский берег! Следи, шайтан тебе брат, а то сброшу долой!.. — с трудом подбирая слова, крикнул Джулай своему напарнику.
Теперь уже не было нужды расспрашивать у врага. Ясно можно было различить горный кряж, уходящий куда-то вправо.
— В тумане горы, берег!.. — воскликнул Джулай.
— Синоп! Мединет юльушшак! — исступленно закричал Баяр, вцепившись в весло.
Челн снова бросило словно в пропасть. Вокруг бурлили волны… В предрассветной мгле горы вынырнули совсем неожиданно, будто даже нависли грозной глыбой над отчаянными мореплавателями.
— Поднять весла! — приказал Жмайло, решивший остановить флотилию.
Эхом разнеслось в туманном мраке — от челна к челну передавали наказ атамана. Чайки останавливали свой бег, качаясь на воде. А волны, будто тоже исполняя команду наказного, неистово рванулись вперед, подняв адский гул, самый страшный за все время путешествия от Кафы.
13
Мимо челна Жмайло проскочила с лежавшими вдоль бортов веслами чайка Сагайдачного.
— Что говорит турок, пан наказной? — донесся сквозь шум волн голос старшого.
— Слева горит Трапезунд, пан Петр. Пан Яцко Острянин с флотом сивоусого Бурлая уже наводит там порядок. А впереди нас горный мыс басурманской страны, за ним, говорит турок, прячется город красавиц… — хрипло выкрикнул Жмайло.
— Пану наказному с десятком челнов оставаться на море! А я с остальными казаками заскочу в город. Пленников, наверно, еще не увели далеко от моря. Никакой пощады басурманам, чтобы и потомкам заказали ходить на православные земли! Пана Богдана с пленником, Нестор, пришли ко мне.
Чайки бросало из стороны в сторону, несло к крутому берегу.
Богдан стоял, упершись ногами в дно челна, чтобы не упасть от сильных толчков. Он с волнением всматривался в почти дикий, скалистый берег, вырисовывавшийся в тумане, прислушивался к возбужденным человеческим голосам, передававшим наказы… В душе молодого, вспыльчивого Богдана зародилось чувство неприязни к Сагайдачному. Но он старался подавить его, — ведь впереди вражеский берег, где в страшной неволе томятся православные люди. Вот против кого нужно направить свой юношеский порыв. Рядом с Богданом сидел пленный и, но шевелясь, ждал наказа. Он не знал, как поступят с ним дальше.
— Ну, Баяр-ака, теперь ты дома, пошли, — произнес Богдан, не оглядываясь на турка.
Челн наскочил на камень и резко остановился. Но сейчас не хотелось расставаться с морем. Ведь на нем остаются челны родной страны. А этот скалистый берег… «Что он принесет мне?» Казаки соскакивали с челнов, подтягивали их к берегу. Турок сидел, будто и не слышал Богдановых слов. Но когда Богдан выбрался на берег, он вскочил, догнал его и, прикоснувшись к его плечу, дрожащим голосом произнес:
— Но казаки убьют меня на берегу.
— Да, могут убить. Но ведь это же твоя земля, Баяр-ака! Можешь остаться со мной, как велел старшой. Если знаешь, где перепрятывается сейчас ясырь, веди туда, казаки отблагодарят тебя за это, — говорил Богдан, не будучи уверенным, что казаки и впрямь оставят пленника живым: такое в походе случается редко.
— Все равно убьют, да… Ясырь должен оставаться на берегу три дня, чтобы не занести гяурскую эпидемию. Потом Зобар Сохе переоденет султанских гяурок, привезет гаремного муллу, в синопском караван-сарае они должны стать мусульманками… — дрожащим голосом рассказывал турок.
— Поведешь? — спросил Богдан, поднимаясь на холм.
— В караван-сарай? Но ведь пленные еще на галерах, в порту.
В эту минуту Богдан в толпе казаков, выходящих на берег, неожиданно заметил войскового есаула, которого не видел ни разу после встречи в Сечи — ни в походе, ни в Крыму. Остановив его, он передал свой разговор с турком, но когда тот начал собирать казаков, не пошел за ним. Свое недовольство поведением Сагайдачного в Кафе, при встрече с польскими повстанцами, Богдан перенес и на есаула. А это оскорбление до сих пор жгло его молодое сердце, не давало ему покоя.
Берег все больше заполнялся казаками. Могучее дыхание многих сотен людей наполняло юную душу Богдана невыразимым чувством бодрости. И в то же время почему-то болезненно сжималось сердце. Не от усталости, поднимаясь на гористый берег, его соотечественники так дышат, а от ненависти и жажды мести. Это сильное чувство передалось и ему… Странно! Где-то здесь в порту, на галерах, истекают, наверное, кровью несчастные пленники, братья и сестры. В благородном стремлении догнать галеры-темницы и спасти бедных людей затрачено столько тревожных дней и недоспано столько ночей. А когда их спасение стало реальной возможностью, спасители будто забыли про них, думают только о мести, только о мести!
Богдан посмотрел на турка. Баяр хорошо понимал настроение казаков, ступивших на его родную землю… На взгорье раздавались выкрики воинов, собиравшихся в курени и сотни. Чувствовалось, что каждый из двух тысяч казаков, выходя на этот молчаливый, окутанный предрассветной мглой берег, знал: после трехмесячного похода главное сражение произойдет именно здесь. И каждый вспоминал излюбленное казацкое изречение — «пан или пропал!».
По приказу старшого возле каждой чайки осталось по одному, по два казака. Они силились выровнять челны в одну линию. А остальные, вооруженные мечом и духом мести, двинулись на скалы и крутые холмы. Крылатые слова — «пан или пропал» — подгоняли и сдерживали, бросали то в жар, то в холод. Впереди, не отрываясь от Богдана, карабкался турок — он вел отряд по косогору к дороге. В голове у него все смешалось, словно туман окутал ее. Никто не вел его на аркане, как поступали обычно с пленными турки. Он может идти по этому косогору и в самом деле привести казаков в город, лежавший вот здесь, за горой. Баяр может повернуть и в противоположную сторону, направиться туда, где пылает Трапезунд.
Но не повернул. А ведь на окраине города, пусть и далеко от морского берега, стоит его усадьба… Там спокойно спят двое его сыновей, там его жена и Мугаррам. Казаки беспрепятственно вступают в город, ибо нападения казаков с моря никто не ожидает. В городе даже охраны не было на такой случай. Баяр помнит, с какой злостью рвались казаки в море, и сейчас, при мысли об этом, его бросает в жар.
— Хороший иезуит-ака! Я заработал жизнь, ведь так? А сохраню ли я ее в родном городе? К берегу моря, где на галерах находятся пленные, нужно поворачивать направо. А Синоп, вот он, впереди… Моя же усадьба там… — сказал Баяр и показал рукой влево.
— Наслаждайся жизнью, Баяр-ака! Можешь идти направо или бежать изменнически, предупредить аскеров крепости. Поступай сам как знаешь, выбирай добро или зло.
Богдан остановился и посмотрел на притаившийся в предрассветной мгле сонный город. Остановился и турок, ибо к Богдану подошел бородатый паша, как Баяр называл Сагайдачного.
Тот тяжело дышал, но не оттого, что поднимался на крутую гору. Он чувствовал, как нарастает в предрассветной тишине страшная волна, которая сейчас зальет кровью сонный город красавиц. Они спят, прекрасные дочери Магомета, и не им оказывать сопротивление их гневу и оружию. Не им, но именно их кровь прольется в это утро…
— Пану Богдану лучше было бы остаться с челнами, — будто между прочим посоветовал старшой. — В городе, в отчаянном бою, наша месть обнимается со смертью. Что говорит турок?
— Я отпускаю его, как обещал. Где-то неподалеку его усадьба, двое детей…
— Хорошо, отпускай… Только если на самом деле решил подарить ему жизнь, было бы лучше оставить его при себе. Да покуда он еще и нужен… Турок станет первой жертвой мести, а он мог бы пригодиться как доломан. Что говорит басурман?
— Он говорит, пан старшой, что пленные на галерах в порту…
— Ат дябел, не о пленных, о войсках спрашиваю!
— Город, войска? Они вон, за бугром… — объяснил удивленный Богдан, поняв, что не о несчастных пленниках сейчас думают казаки.
А старшой ведь тоже казак и в этот дальний путь отправлялся как мститель! К огорчению, почувствовал, что и сам готов был повременить со встречей в порту с невольниками, — другое желание было сильнее. Сагайдачный меж тем окинул взглядом Богдана и турка, словно что-то припоминая, и крикнул одному из казаков:
— Эй, пане казаче! Побудь-ка с басурманом, побереги его, пока пройдут казаки. Чтобы не тронул его какой-нибудь… За жизнь турка пан казак отвечает головой: это наш проводник. За его услугу казакам наш пан Хмельницкий обещал ему жизнь, понял? Скажи: так велел старшой войска. А потом отпустишь его на все четыре стороны. И спеши на галеры, там будем освобождать из неволи наших людей!
Богдан наскоро перевел турку приказание старшого и побежал догонять людей, двинувшихся к галерам.
14
Высокое, гористое побережье и прижавшийся к нему, стелющийся слоями туман, казалось, задерживали наступление утра. Оно пришло как-то неожиданно, будто призванное сильным голосом суфи с высокого минарета, что стоял в центре города:
— Ашгаду анна, ла илага иллалаагу ва Магоммадан расул иллаги…[104]
Суфи торжественно выкрикивал утренний азан, сзывая правоверных на первую молитву после сна.
И эти выкрики суфи будто послужили сигналом: возле турецких галер, в порту, раздался первый выстрел. Бой с турками начался одновременно на всем берегу. Казаки налетели внезапно, и никому не было пощады. Неожиданное появление казаков в Синопе нагнало такой страх на аскеров, что Многие из них бросались с галер прямо в море.
Затихли призывы, несшиеся уже со всех минаретов города. Суфи с ужасом увидели, как меж глиняными и каменными дувалами запылали жилища, арбы, связки табачного листа. Поднялась стрельба и возле крепости. С воплем отчаяния просыпался «город возлюбленных», тут было не до молитв. Начинался казацкий суд — беспощадный, жестокий. А справедливый ли — это установит история, вместившая столько кровавых стычек племен, рас, классов и народов…
Услышав зычный голос суфи, прорезавший предрассветную тишину над притихшим городом, Богдан остановился. Но неожиданный выстрел в порту подстегнул его, и он побежал следом за остальными казаками, скользя ногами по прибрежной гальке. Всматривалсяв молочный туман и видел вдали раскачивающиеся на волнах высокие турецкие галеры. Море перед утренним пробуждением еще продолжало тяжело дышать, то поднимая, то опуская свою могучую грудь.
Сходней у галер не было. Но вокруг них стояли маленькие челны, с них-то казаки и взбирались на галеры. Там сидели в неволе несчастные пленники, ожидая своей горькой участи. Охваченный нервным возбуждением, Богдан стремился к этим горемыкам, запертым в галерных отсеках, а сердце его замирало от неуверенности и душевной тревоги. Со всех сторон бежали казаки, доносились крики и выстрелы. Перед взором Богдана вырастала, словно рождаясь из молочных облаков тумана, огромнейшая галера с отверстиями-окнами, из которых свисали тяжелые весла, беспомощно опущенные в воду. Большой дощатый помост казался крышкой огромного гроба с невольниками. По черным бортам, скользя и срываясь, карабкались казаки. Раздобыв где-то лестницы, они торопливо устанавливали их на неустойчивых небольших челнах. Хотя опора была очень шаткой и лестницы порой соскальзывали в море, казаки, поддерживая друг друга, взбирались по ним.
Богдан не помнит, как попал на галеру и он, но короткий бой с аскерами на ее палубе врезался ему в память. Около десятка аскеров метались с одного конца судна на другой, отрубая руки первым смельчакам, хватавшимся за борт. Однако некоторым казакам посчастливилось взобраться на галеру и в бесстрашном, горячем бою показать свое превосходство. Богдану тоже пришлось вступить в схватку. Он заметил, как один из аскеров отступал, отбиваясь саблей от полуголого великана казака, нагонявшего на него страх одним только своим видом. Но казак был ранен, в боку у него торчала стрела, причинявшая ему нестерпимую боль. Надвигаясь на турка, он размахивал саблей, которую держал левой рукой, а правой придерживал стрелу, чтобы она не раскачивалась. На помощь аскеру бежали еще двое его товарищей, и Богдан поспешил преградить им путь. Нужно было во что бы то ни стало задержать их, покуда аскер, отступающий от казака со стрелой в боку, не окажется за бортом.
Нападение Богдана было неожиданным для турок, спешивших на выручку своему товарищу, из рассеченной руки которого уже выпала сабля. Ударом сабли молодой Хмельницкий отрезвил бежавшего впереди. Но второй с разбегу налетел на Богдана и сбил его с ног. Падая, казак невольно схватился рукой за саблю раненого турка и почувствовал острую боль. А ему надо было защищаться от врага, уже замахнувшегося кривой, как полумесяц, саблей. Но, искусный фехтовальщик, Богдан молниеносно выбил ее из рук врага, а подбежавший казак рассек могучим ударом бритую голову.
— Держись, казаче! — крикнул он Богдану, к которому подскочили несколько казаков и подняли на ноги. Кто-то оторвал кусок тряпки и заботливо перевязал раненую руку Богдана. После немногих минут боя на этой самой большой в порту галере не осталось ни единого турка.
В широкое отверстие люка один за другим уже поднимались гребцы-невольники — истощенные, оборванные. За ними с жалобными причитаниями, напоминавшими стоны животных, с трудом карабкались на палубу галеры измученные голые женщины и девушки. Турки, оберегая свой ясырь от эпидемий, сожгли и выбросили в море их одежду, и теперь, отбросив естественную стыдливость, обливаясь слезами радости, они простирали руки к своим освободителям.
— Касатики, родненькие, братцы! — причитала девушка с распущенными волосами, первой показавшаяся в люке.
Казаки подхватили ее под руки и вынесли на палубу, нагую, в синяках, со следами от арканов и плетей, но счастливую. Она еще не понимала толком, что произошло. Как и все остальные, она слышала только шум боя да отборную ругань, от которой в другой обстановке пришла бы в ужас, а здесь… Эти слова, произнесенные на родном языке, ласкали слух, как нежный голос матери.
Следом за русской, одна за другой, выходили на палубу женщины и девушки. Никто из них не думал о своей наготе. Да и сами казаки в эту торжественную и в то же время страшную минуту вряд ли замечали, как выглядели женщины и девушки. Иные, сомлев от радости, бросались в объятия своих освободителей. Русская девушка, увидев окровавленную и кое-как обмотанную тряпкой руку Богдана, бросилась к нему. Видно было, что она хотела бы рукавом своей сорочки перевязать рану его, но на бедняжке не было никакой одежды. Смутясь, она, однако, стянула порезанную руку Богдана оторванным куском его же собственной сорочки.
Из-за высоких, вклинившихся далеко в море гор, покрытых шевелящимися под ветром кустарниками, поднималось солнце, преодолевая утренний туман. Однако черные тучи дыма, освещенные снизу заревом пожарищ, не пропускали солнечные лучи. Легкий ветерок, дувший с моря, казалось, ласкал их, не имея сил отогнать за горы.
В городе раздавались редкие выстрелы из крепостных пушек, человеческие вопли, отчаянный рев неисчислимого количества ишаков. Обезумевшие животные дико носились по пожарищу, сбивая с ног людей, иногда и сами разбивались о каменные стены, замертво падали на землю…
15
Богдан, с перевязанной рукой, вместе с другими казаками спешил к крепости. Им стало известно, что всех султанских невольниц отправили туда в карантин. Но войска, засевшие в крепости, оказывали упорное сопротивление. Еще когда Богдан был на галере, получен наказ Сагайдачного: всем вооруженным казакам идти на штурм крепости, а отряду Жмайла охранять челны.
Богдан выбрался на берег и теперь спешил следом за казаками к крепости, пробираясь по узеньким, охваченным пламенем улицам и стараясь не попасть в огонь. О том, что турки могут устроить засаду, он даже не думал: население города было слишком ошеломлено неожиданным нападением казаков с моря. На улицах, среди пожарищ и развалин, лежали трупы турок, преимущественно женщин, которые не могли, как их мужья, оставить свои жилища, спасаясь от казаков.
И вот на одной из таких горящих улиц Хмельницкого окликнул Джулай.
— Богдан! — донеслось сквозь треск и гул пожара.
Молодой человек оглянулся, а потом повернул обратно, навстречу догонявшему его Джулаю.
— Пани Мелашка! Там, в лагере, чуть живой нашли пани Мелашку. Прикованной к веслу везли ее, проклятые… Вначале она и гребла наравне с мужчинами, пока совсем выбилась из сил, упала… Она послала меня за тобой…
У Богдана болезненно сжалось сердце. С разбегу он наскочил на труп молодой турчанки и не обошел его, как это обычно делают из уважения к покойнику, а на мгновение задержал на нем свою йогу и с ненавистью отбросил его в кусты. Пылающая улица указывала путь к морю — казаки, направлявшиеся к крепости, поджигали жилища горожан.
Богдан что есть мочи бежал в порт, где с галер все еще продолжали сводить на берег больных, завшивевших пленников: детей, девушек, женщин и раскованных гребцов. Их тут же одевали в первую попавшуюся под руки турецкую одежду.
На широкой портовой площади сидели, лежали, а то и стояли пленники, преимущественно девушки; Богдан остановился и стал искать глазами дорогого ему человека, вторую мать.
— Она там! — крикнул бежавший позади Джулай.
Мелашка, постаревшая и измученная, сидела, заплетая свои седые волосы. Не то казацкий кунтуш, не то турецкий чапан был наброшен на ее тощее, изможденное тело. Богдан подбежал к ней и головой упал прямо в колени, даже испугав бедняжку.
— Родная моя матушка, матушка наша многострадальная! — шептал Богдан, обнимая худую, как лунь седую женщину в шелковом одеянии.
— Богдан, мой хлопчик! — зарыдала Мелашка, но тут же и умолкла.
К площади по горной улице бежала большая толпа турок. Их вопли были так ужасны, что все находившиеся на площади будто онемели.
И вдруг послышались радостные возгласы. Какого-то казака схватил в свои объятия турок, расцеловался с ним, как с братом, передал его товарищу, сам бросился обниматься с другими казаками.
Творилось что-то непостижимое. Сотни людей, одетых в турецкую одежду, обросших бородами, целовали казаков, хватали на руки спасенных детей.
Через минуту все стало ясно. На портовую площадь явились невольники — украинцы, русские, даже несколько венгров и итальянцев. Все они уже несколько лет работали на виноградниках и табачных плантациях у богатых синопских турок. Большинство из них много лет тому назад были проданы на рынке в Кафе или привезены сюда с балканских, александрийских и других невольничьих рынков.
Но самым замечательным во всем этом было то, что армию невольников привел в порт турок Баяр. Словно одержимый, суетился он между ними, показывая свою преданность, стараясь заслужить их расположение. Это он поднял их на виноградниках, в жалких жилищах, на плантациях, всячески стараясь предупредить разгром и резню в той части предместий города, где жила его семья. Страшный пожар, выстрелы, неумолкающие вопли умирающих заставляли Баяра спешить, и он, торопливо собрав сотни невольников, привел их на берег моря. Он знал, что, только освободив как можно больше невольников, сумеет повлиять на казаков, смягчить гневное сердце мстителей и приостановить ужасное несчастье, свалившееся на жителей города.
В районе крепости выстрелы утихли. Только вопли уничтожаемых защитников и взрывы пороховых погребов потрясали землю. По охваченным пламенем улицам казаки группами возвращались в порт.
Богдан вместе со всеми наблюдал трогательную встречу невольников с казаками — их спасителями. Когда же на площадь из пылающего города стали возвращаться разъяренные, подогреваемые жаждой мести казаки, юношу охватила тревога. В облике большинства этих родных и близких ему людей чувствовалось что-то звериное.
Среди окровавленных, испачканных грязью и глиной казаков он с трудом узнал Джулая. Его лицо было также искажено ненавистью и гневом, как и у других казаков.
Он тащил за черные, блестящие волосы, заплетенные в тоненькие косички, молодую, пятнадцати-семнадцатилетнюю турчанку. Девушка не сопротивлялась, а покорно шла за ним, боясь причинить себе боль. Из рваного халата временами выскальзывала маленькая грудь, и девушка торопливо прикрывала ее своими лохмотьями.
Богдан с ужасом заметил, что такая добыча не у одного Джулая. Обходя толпу казаков, двое джур Сагайдачного за руки вели к челну старшин такую же молодую турчанку, приглянувшуюся самому казацкому атаману. Джуры многозначительно улыбались идущим навстречу казакам, давая понять, что любовь Конашевича к Евиным дочерям оправдывает их усердие и услужливость. Окинув взглядом победителей-казаков, Богдан увидел, что все они тащили не только груды ценностей, скрыни с реалами, с арабскими цехинами и ковры, но и девушек, среди которых были голые, без чадры, в нарушение извечного обычая мусульман.
У юноши больно сжалось сердце, и он забыл о тех ужасах, которые видел, спасая вместе с этими казаками своих соотечественников, в частности детей и молодых украинских девушек, перенесших значительно большие надругательства, чем эти турчанки…
Но он не забыл, что здесь действует неумолимый закон войны и мести. Джулай был лишь частицей той силы, что вызвала и этот пожар, и безжалостные убийства… такой же частицей был и сам Богдан, когда в охваченном пламенем переулке равнодушно отбросил ногой труп женщины…
16
События продолжали развиваться с ошеломляющей быстротой. Вскоре после появления несчастных невольниц вдруг со стороны моря донеслись залпы салюта, а потом оглушительный крик сотен людей. В первый момент трудно было предположить, что это происходит еще одна радостная встреча.
Флотилия атамана Бурлая, покончив с Трапезундом, прибыла на помощь казакам, осаждавшим Синоп.
И снова берег. Казаки бросались друг другу в объятия, а освобожденные пленники плакали от радости. Тысячи вооруженных, ликующих, возбужденных победой людей обнимались, приветствовали небо восклицаниями и выстрелами.
Всеобщий подъем словно течение реки, увлек и Богдана. Многие казаки помнили его еще по Терехтемирову, а за время похода, на Перекоп и к Кафе молодого толмача Конашевича узнали почти все казаки. И поэтому не было ничего удивительного в том, что он переходил из одних объятий в другие, да и сам обнимал и целовал всех подряд.
— О, Богдан! — услышал он и не помня себя крепко обнял заросшего мягкой бородой, безгранично родного Ивана Сулиму.
— Ванюша!.. Сулима! — радостно восклицал Богдан, не сдерживая слез.
На турецкой земле, под лучами палящего солнца казаки упивались неслыханной и желанной победой, о которой мечтали они еще в ковыльных степях Украины.
— А я, братец Ванюша… Или ты уже, наверное, знаешь о моем горе? — спросил Богдан, как-то сразу став грустным.
— Да, слышал, — ответил Сулима, соображая, с чего начать рассказ. — Не повезло нам. Как жаль, что тогда ты не поехал с нами в дальний дозор. Ах, как жаль…
— Да ведь не мог я. Должен был торопиться…
— Как раз об этом я и говорю, Богдан. Тебе, вижу, никто еще не рассказал.
— О чем? — перебил его встревоженный Богдан.
— Не знает! — Иван крепко прижал к себе Богдана. — Селима мы поймали…
— А Христина?
— Давай отойдем немного в сторону, там поговорим. — Сулима совсем тихо произнес: — Врать или сказать правду?..
— Ты шепчешь что-то или я совсем оглох? — спросил Богдан, тряся Сулиму за плечи.
— Шепчу, себя убеждаю… Знаешь… — Сулима посмотрел на толпу. — Знаешь, Богдан, в дозоре мы перехватили отряд Селима…
Заметив, как побледнел Богдан, Сулима скороговоркой рассказал ему о бое с отрядом Селима и о взятии его в плен.
— Только когда я рассказывал об этом старосте, то умышленно кое-что приврал. Староста поинтересовался, что произошло с послушницей, но я заметил, что и этот проклятый шпион тоже покосился на меня, надеясь узнать что-нибудь о своей пленнице…
— Ну-ну… — поторапливал Богдан, пристально глядя в глаза Сулимы.
— Я сказал, что она схватила за горло татарина, которому Селим передал ее, и в Днепре… наверное, утонула вместе с ним.
— А на самом деле?
— На самом деле… Не мог же я порадовать этого мерзавца тем, что татарину удалось убежать вместе с Христиной.
— Убежать? Вместе с Христиной?
— Убежал, проклятый… Они боролись в Днепре, потом он, уцепившись за коня, выбрался на берег, вытащил бедную дивчину, связал ей руки и положил на седло.
— Ах-ах!.. Почему я не поехал с тобой? — простонал Богдан.
— Селима зарубили польские жолнеры — Тарас видел собственными глазами. Они обманули поручика Конецпольского, что не нашли турка, а сами… расправились с ним.
— Погоди! Так, значит, Христину увез Мухамед Гирей. Пан Хмелевский мог спасти ее? Мог, Иван? — Богдан тряс друга за плечи.
— Наверное, мог. Но это… где-то там, в Крыму.
— Боже мой! Собственными руками отдал ее султану… Такой дурень — отправился далеко за море, сотням смертей глядеть в глаза, разыскивая Христину там, где ее и не могло быть. Ах, дурак! Ведь хорошо знал, что Селим, угождая Мухамеду Гирею, отдаст ее мерзавцу, а не отправит вместе со всем ясырем…
— Успокойся, Богдан. Дальше Бахчисарая Христину не отправят. А с Бахчисараем полковник Дорошенко и королевский региментар сделают то, что пан Сагайдачный с Синопом! Нужно спешить в Крым.
17
Над многотысячной толпой на берегу стоял сплошной гул, прорезываемый зычными голосами атаманов, которые пытались навести порядок. Утомленные тяжелым морским походом, боями, переживаниями и победой над врагом, казаки стали постепенно успокаиваться.
Сулима помог Богдану разыскать в толпе Максима Кривоноса, Ганджу, Силантия и Юркевича. Богдану хотелось найти и старого Мусия Горленко, с которым они ехали сюда в одном челне. Но вдруг внимание всех привлекло событие, происходившее на площади, куда выводили пленных турчанок.
Джулай, увидев Богдана, бросился к нему, схватил за руку и потащил за собой.
— Богдан, пошли живее! Будем крестить турчанок! Под угрозой смерти я заставил Баяра привести мне его эту… Магдалину-Мугаррам… Окрещу ее Мариной, вместо моей покойницы!..
Возле сбившихся в кучку перепуганных девушек-турчанок стоял позеленевший от страха Баяр.
Да разве только от страха? С раннего утра турок развернул такую лихорадочную деятельность, что Богдан удивлялся, как он еще держится на ногах. Неестественная улыбка на пересохших устах свидетельствовала о его крайнем психическом напряжении.
Кто-то сильным голосом издевательски воскликнул:
— Окрестим и обвенчаем с нашими казаками, погуляем на свадьбе, а потом… потом, если наскучат, можно будет и раков покормить ими!..
Усатый запорожец натягивал на себя парчовый чапан богатого бея вместо поповской ризы. В руках он держал деревянный крест, наскоро связанный бечевкой из палки.
— Во имя отца и сына… — размахивал запорожец самодельным крестом. — Раздеть новорожденных отроковиц, освободить их от басурманской одежды, как младенцев от пеленок! — прогремел его сильный бас.
Казаки, как безумные, с расширенными глазами, с перекошенными лицами, бросились к девушкам и с таким остервенением срывали с них одежды, что некоторые из них не могли удержаться на ногах.
В мгновение ока несколько десятков несчастных турецких девушек были раздеты до нитки.
— В море! В крещенскую купель! — распоряжался импровизированный поп.
Но когда к турчанкам бросились с протянутыми руками разъяренные, потерявшие человеческий облик казаки, Богдан, возмущенный всем этим, подбежал к девушкам и крикнул:
— Стойте, безумные!
Возглас молодого казака, прозвучавший как гром среди ясного дня, остановил толпу. Казаки знали спудея, а некоторым было известно, что он сын чигиринского подстаросты. Смело вступившись за юных турчанок, он хотя и пошел против казаков, готовых отомстить извечным врагам Украины, но своим отважным поступком невольно вызвал у этих ошеломленных неожиданностью людей восхищение. Наступила угрожающая тишина.
Однако запорожец в парчовом чапане — «ризах», «с крестом» в руке вдруг будто опомнился и грозно выпрямился. Его скрутившийся оселедец лез в налившиеся кровью глаза, мешал ему, и это еще больше разжигало «попа».
— Защ… щищаешь?! — вдруг закричал он и, замахнувшись «крестом», бросился на Богдана.
За ним двинулась толпа сторонников «крещения». В большинстве своем это были опьяненные местью пожилые реестровики, которые этих сбившихся в кучу турчанок отнюдь не склонны были считать сестрами, уж тем более — детьми, дочерьми.
Однако молодые казаки, не привыкшие к жестоким набегам на турецкие аулы и видевшие в этих юных пленницах прежде всего несчастливо начавших свою жизнь девушек, почувствовали угрызение совести и отказались от своего намерения «окрестить» турецких красавиц. Молодежь решительно поддержала Богдана. А над площадью снова пронесся рев: запорожец в парчовом чапане уже занес было свой «крест» над головой Богдана, но тот искусно выбросил вперед руку с саблей, и «крест» молниеносно отлетел в сторону.
— Назад, старый дурак! Что, тебе жизнь опостылела? — закричал Богдан, теряя самообладание.
Казаки ахнули от восхищения. Усердные «крестители» тут же остановились.
Впереди Богдана встала высокая седая Мелашка. Подняв голые, высохшие руки, она воскликнула:
— Боже мой! Братья спасители!.. Неужто пречистая дева послала вас на эту проклятую землю, чтобы вы, так же как и басурмане, издевались над беззащитными детьми и женщинами? О боже!.. — И упала на землю.
Мелашку подхватил Максим Кривонос, передал ее в сильные руки Силантия.
— А ну, «крестители»! Дайте проход девчатам!.. — властно произнес атаман, также вытащив свою саблю. — Казаки, одеть бедняг, прикрыть их наготу!.. Богдан, скажи «крестницам», пусть одевают свое тряпье… А ты, старый дурак, до того доказаковался, что с ума спятил. Сбрасывай «ризы», отдай их «крестницам», а пан куренной тебя еще раз окрестит да на путь истинный наставит, когда вернемся на. Сечь.
Не успел Богдан сказать турчанкам несколько слов, вежливо отворачиваясь от них, как это делают их соплеменники во время разговора с женщинами, как Баяр подвел к нему кое-как одетую стройную турчанку. Девушка упала перед ним на колени и, закрывая лицо косичками, прошептала:
— Аллах! До конца дней наших будем молиться за тебя, преславный богатырь-ака земли Днепровской!..
Богдан взял девушку под руку и поднял ее с земли.
— Гайди, гитмекдир… кызкардешчыкляр[105], — сказал он, ведя ее по коридору, который образовали казаки, расступившиеся перед турчанками, сопровождаемыми Баяром.
Богдану казалось, что, если не поддерживать эту дрожащую девушку, она упадет и разобьется, как фарфоровая статуэтка. Он поплотнее завернул ее в чапан и велел следовать за остальными.
18
К Богдану подошел Петр Сагайдачный, наклонив голову, не глядя в глаза юноши.
— Уважение к уму пана Хмельницкого удерживает меня от выполнения долга старшого. Я должен был бы судить казака за этот акт прощения кровных врагов нашего народа… — медленно произнес старшой, и видно было, что он с трудом сдерживает себя.
— Во власти пана старшого нагнать девушек и показать пример возглавляемому им войску, как потешаться над безоружными детьми… Но пан старшой сможет сделать это, только переступив через мой труп! — также приподнято, но без дрожи в голосе произнес Богдан.
— На старшого?! — закричал Сагайдачный.
Но Богдан прервал его:
— Прошу пана старшого выслушать юношу, которого он уже благодарил однажды за совет. На земле басурман — не один Синоп, еще есть что жечь, хватит и девушек для надругательств. Но недобитый враг Зобар Сохе еще утром успел прибыть в Стамбул! Наверное, он не пировать приехал с султаном и Искандер-пашой, не на байрам к визирю басурманских войск или к главному баше военного флота, построенного англичанами, уважаемый пан старшой запорожского войска!.. А мы крестины устраиваем… Советую немедленно снарядить галеры и отправить бедных людей на родную землю. И всем тем, кто прибыл сюда, чтобы обвенчаться с выкрещенными турчанками, приказали бы, пан Петр, уйти из казацкого войска!
— Правильно! — воскликнул Яцко Острянин.
— Верно, пан старшой! Вели! — пробасил наказной Жмайло.
— Да… Ве-ерно! — прозвучало в первых рядах молодых казаков и покатилось дальше.
Петр Сагайдачный резко поднял голову. Вначале окинул взглядом казаков, потом встретился глазами с Богданом и, сняв шапку, вытер пот со лба. Через минуту порывисто протянул Богдану сначала одну, а затем и вторую руку:
— Разве тут не сойдешь с ума! Мир, юноша… Второй раз учишь нас… горячих и неразумных. Мир!..
Богдан низко поклонился Сагайдачному, протягивая ему руку с саблей:
— Прошу, пан старшой, взять оружие из рук непослушного казака… Поступал так, как подсказывало мне сердце. Я плыл сюда не для того, чтобы глумиться над юными турчанками. А воевать с их отцами и братьями, которые, наверное, спешат привести сюда аскеров и янычар, пока мы тут занимаемся глупым крещением… Прости, пан старшой, я тоже потерял такую крещенную уже дивчину…
Они обнялись и расцеловались, а казаки возгласами и подбрасыванием шапок приветствовали этот честный мир. Но Сагайдачный заметил, что молодого казака приветствовали с большей теплотой…
Часть десятая
«И дуб надломился»
1
Еще в Синопе Богдан почувствовал себя плохо. Для порядка попросив разрешения у Сагайдачного, он сел в челн Яцка Острянина. Тогда он почувствовал боль в порезанной саблей руке. Вначале это было вполне терпимое напоминание о ране. Но в море Богдану стало невмоготу. Он не находил себе места. Сулима раздобыл у Яцка свежей корпии из турецкого госпиталя и бинтов для перевязки. По польскому обычаю, раненую руку опустили в соленую морскую воду, а по казацкому — рану присыпали табачным пеплом из трубки. Сулима ласково перевязал руку Богдана и удобно подвесил на повязке через плечо.
Но пока что все подшучивали над его пустяковой раной. А на следующий день боль стала отдавать в плечо. Несмотря на осеннюю морскую свежесть, особенно ощутимую ночью, Богдан весь горел.
Последние двое суток пришлось лежать. Он уже не в силах был подойти к Ивану, послушать его рассказы о встрече с Селимом, о девушке, «закутанной так, что только заплаканные глаза блестели да стон вырывался из пересохших уст…».
Ему приготовили постель и уложили в носовой части чайки. Сам Яцко дважды осматривал его рану. На это время у руля становился Тарас, которого вместе с донским казаком и с Иваном Сулимой Яцко взял к себе в сечевики. Больной теперь не улыбался, когда шутили, жаловался на духоту, на боль в руке.
Так и не пришлось ему разыскать в Крыму регимент Хмелевского. Войска уже оставили Крым, а отряды полковника Дорошенко давно отправили на Украину всех пленных, отбитых у татар и турок в Бахчисарае.
Об этом он узнал от Ивана Сулимы. Тяжелобольного Богдана теперь везли на возу, а оседланный карий конь его от самой Кафы шел привязанным сбоку, напоминая всем о болезни его хозяина. Днем больной видел только затянутое черными тучами небо да Ивана, ехавшего рядом на коне, а на своего карего, привязанного к возу, боялся даже взглянуть. Ночью же ему снились кошмарные сны.
Прибыв на Сечь, Богдан с трудом узнал своего джуру Назруллу, который бросился к больному, как к близкому человеку, и сообщил о том, что из Чигирина уже дважды приезжали гонцы, интересовались им. Когда в доме куренного атамана Нечая его жена турчанка развязывала опухшую, горячую руку Богдана, он с трудом сдерживался, чтобы не закричать от боли, как дитя. Жена Нечая встревожилась и украдкой стала о чем-то шептаться с Назруллой.
— О чем вы там шепчетесь, анне-джон?[106] — поинтересовался Богдан.
Она подошла и снова разбинтовала больную руку.
— С рукой у тебя фена гальде…[107] — растерянно сказала она.
— Что с ней? — допытывался Богдан.
Ему ответил Назрулла:
— Сабли аскеров иногда смазывают ядом… Не знаю, бейака, была ли смазана и та, что тебя порезала… но… дела плохи… Змею нужно на острове ловить, голову ей отрубить, яд в зубе искать. Ведь… фена гальде…
Назруллу хотя и не держали взаперти, как пленника, но зорко следили за ним и никогда не выпускали одного со двора. А за змеей ему нужно было ехать через днепровский рукав на остров.
Однако, посоветовавшись с больным Богданом, Назруллу отпустили, и он сам взял себе в помощь друзей Богдана. Да где ее, эту змею, теперь найдешь, если уже наступили, осенние холода и пришла пора дождей. Сулима и донец, знавший несколько татарских слов, вместе с Назруллой весь день искали в скалах и зарослях гнезда змей.
Каждый раз, когда Назрулла, исхитрившись, извлекал из дупла или расщелины застывшую, едва шевелящуюся ползучую тварь, оба казака отскакивали в сторону, брезгливо морщась и вскрикивая. А Назрулла брал в руку гадюку и, глянув на нее, отбрасывал.
— Фена! Не тот гадюка, не змей гадюка…
Наконец, уже под вечер, Назрулла расшевелил большое гнездо гадюк, а сам настороженно отскочил в сторону. Змеи извивались, выгибая свои блестящие спины, шипели на смельчака, пытались укусить его. Но их угрозы теперь были не страшны. Холод уже сковывал пресмыкающихся.
Когда донец Кирилл бросился на помощь Назрулле и уже замахнулся камнем, тот испуганно схватил его за руку.
— Кирексизджи, дурсун!..[108] — воскликнул Назрулла. — Голова, голова мне нужна невредимой…
И он подцепил палкой-рогаткой самую большую змею, которая зашипела на него, угрожая своим длинным раздвоенным жалом-языком. Лишь теперь Назрулла попросил ударить камнем прижатую к земле змею. Только не по голове…
Поздно, когда уже совсем смеркалось, Назрулла и казаки возвратились в дом кошевого. Змеиный яд, добытый из зубов четырех змей, он нес в глиняной трубке как драгоценность.
Богдан не спал, окруженный друзьями, казаками, атаманами, приехавшими к кошевому. Ему рассказывали о новостях, приходивших в сечевой кош: казаки уже возвращались из похода, прибывали гонцы со всех концов Украины, возвращались люди с Посулья и московской границы, куда они отвозили отбитых у турок пленных.
А в это время Нечаиха вместе с Назруллой и Иваном Сулимой приготовляли необычное лекарство из густого меда, вощины, березового дегтя и змеиного яда. Только около полуночи Иван и Назрулла охладили во дворе это лекарство и наконец попросили кошевого дать Богдану покой, оставив его одного. Они развязали тяжелую, опухшую руку Богдана, промыли покрытую струпьями рану и обильно смазали ее черной густой мазью. Хозяйка перевязала руку чистой тряпкой, обмотала ее овчиной, приговаривая какие-то заклинания, в силу которых она верила больше, чем в лекарство.
В эту ночь, впервые за время своей болезни, Богдан крепко уснул.
2
Чигиринский подстароста Михайло Хмельницкий был не из трусливого десятка и отказался ехать на Сечь только из-за своего служебного положения. Ведь королевский служащий мог поехать в стан неугомонного казачества только с разрешения старосты или самого коронного гетмана, да и то не с добрососедскими поручениями.
Однако подстаросте необходимо было туда ехать. Его жена даже согласна была пойти на то, чтобы он отказался от службы, лишь бы увидеть сына. На берегу Днепра, недалеко от Сечи, на хуторе кошевого Олексы Нечая, под присмотром его жены, лежал их больной сын. Какой отец мог довольствоваться вестями, доставлявшимися пускай даже преданными людьми!
Уже и аисты прилетели из теплых стран, и Днепр умылся первым весенним паводком.
— Поезжай на Сечь, Михайло, кто там узнает об этом и донесет старосте… А если и узнает — что ж?.. Ты едешь за родным сыном, на хутор атамана, а не на Сечь! Вон в Молдавию, за Николаем Потоцким, наперекор воле турецкого султана, в сопровождении вооруженных отрядов, едут разные Корецкие и Вишневецкие!.. — уговаривала Матрена мужа. — А нет… возьму с собой пани Мелашку, и вдвоем махнем туда.
— На Сечь? — то ли с насмешкой, то, ли со страхом перебил ее Хмельницкий.
— По мне хоть и на край света! — отрезала Матрена. — Да будет ли бедная турчанка, мать двоих детей, возиться еще и с чужим ребенком? И впрямь… Возьму пани Мелашку…
— Да я уж сам поеду. На днях должны возвратиться из Мгарского монастыря Сулима и Мартынко.
— Иван собирался и в Сенче побывать.
— За три недели могли бы и от Путивля добраться. Вернется Сулима, с ним и поеду. Ведь все равно будет ехать на Сечь, заодно и на хутор меня проводит. Хороший казак… А слыхала, Матрена, он рассказывал, что послушница Свято-Иорданского монастыря не утонула.
— Да как же так? Ведь он сказал пану старосте, что утонула.
— Верно, говорил панам старосте и поручику. Но сказал неправду, чтобы не порадовать басурмана, который учинил это злое дело. Будто бы татарин вытащил ее из Днепра, положил на коня и увез к хану… — рассказывал Хмельницкий, наблюдая, как заискрились у жены глаза.
— Так и Богдан знает об этом? — спросила она.
— Да ты не радуйся, Матрена. Мне кажется, что непорочной христианской девушке лучше найти смерть в бурных водах Днепра, чем жить обасурманенной, рабыней, пусть даже и в султанском гареме. Гонец сказывал, что нет уже у Зиновия джуры-татарина…
— Убежал? — поторопилась Матрена.
— Кто его знает, Матрена. Пути господни неисповедимы.
И Матрене показалось, что муж что-то скрывает от нее.
— Конечно… — промолвила она.
— Кабы кто-нибудь не подслушал нас, Матрена, — понизив голос, сказал Михайло Хмельницкий.
— Господь с тобой, Михайло, мы с тобой только двое с глазу на глаз говорим. Кто же нас подслушает?
— Тот басурман оказался добрым человеком, хотя и молится Магомету, как и все мусульмане. Сказывают, тот турок — верный джура Зиновия. Богдан отправил его куда-то в турецкую Александрию, будто бы за женой и сыном; просил подыскать в Субботове и усадьбу для турка… А я так рассуждаю, что джура… если он является искренним и честным слугой своего хозяина…
— Наверное, искренний. Вон и Сулима говорит.
— Погоди, Матрена. Сулима и сказал мне как на духу: послал, говорит, голомозого разыскать Христину живой или мертвой. Коль жива и еще не приняла магометанства, так… выкрасть ее.
— А если отуречилась, приняла веру Магомета? — испуганно допытывалась Матрена.
— Говорит Сулима, что Зиновий и мусульманкой ее примет, лишь бы только душа у нее осталась такой чистой, как была тогда, когда она с ним прощалась в монастырском саду. Только Сулима не верит этому.
— А татарину поверил…
— На татарина вполне надеется. Не верит казак в промысел божий. Какое-то наваждение нашло на нашего хлопца: крест нательный, подаренный на прощание монашкой, перед походом в земли басурман Зиновий выбросил в волны морские.
— Свят, свят… Ума лишился, бедный, что ли?
— Перст вседержителя управляет всеми поступками… Не видать уже нашему сыну этой милой послушницы.
Матрена обернулась к иконам и, скорбно вздыхая, перекрестилась.
— Так едешь, Михайло, на Сечь? — шепотом спросила Матрена.
— Еду! — без колебания ответил Хмельницкий.
3
Шли скучные дни, недели, месяцы. Бесцветно проходила молодая, только начинающаяся жизнь. Богдан не испытал ее а только подошел было к ней! И то — случайно, как слепой, прикоснувшийся к нежному лицу сонной красавицы, отыскивая лишь палку, с помощью которой прокладывает себе путь в жизнь…
Безотрадно тянулись дни Богдана в Субботове — прошла уже не одна весна, не принося ему утешения. Турецкая сабля, лезвие которой было отравлено, надолго свалила его с ног, а когда ему стало легче, он почувствовал себя несчастным человеком. Душевное же отравление, сердечная рана требовали более радикальных средств, чем смертельный яд змеиного зуба.
Друзья, побратимы? Их у Богдана немало. Все казаки — его побратимы. Такие же, как и он, молодые, они тоже прикоснулись к нежной спящей красавице — судьбе, тоже стремились схватить ее своими могучими руками. Есть ли у друзей время, чтобы навестить Богдана, которого так обидела судьба, так окружили неурядицы в личной жизни и в общественной деятельности?
Михайло Хмельницкий, желая развлечь сына, увозил его в Чигирин, знакомил с новыми друзьями.
За последние годы Чигирин еще больше разросся за счет новых поселенцев из числа изгнанных, осужденных крестьян и казаков-выписчиков. Сюда шли из всех староста Речи Посполитой. Богдан с интересом знакомился с новыми поселенцами, иногда по целым дням находился в чьем-нибудь дворе, где с песнями мазальщиц, с шутками и смехом молодежи «толокой» возводилась хата. Он перебрасывался с ними словами, пел, шутил и старательно бросал лопатой молодицам и девушкам вальки глины. И все-таки эти случайные развлечения не могли рассеять его тяжелой тоски, одиночества.
Однажды после обеда он сказал отцу, что пойдет к кузнецу Миките, куда частенько стал заглядывать, чтобы послушать, о чем говорят люди. Большая кузница чигиринской крепости превратилась в настоящую оружейную мастерскую города. Здесь отковывали сабли, закаляли копья, а сейчас еще и оковывали медные пушки, подаренные подстаросте сечевиками после возвращения их из последнего морского похода на Царьград.
Здесь Максим Кривонос и нашел Богдана. Богдан так обрадовался своему старшему другу, что даже прослезился. Он сразу же повеселел, однако Максим не мог не заметить, как печальны его глаза, какое равнодушие к жизни застыло в них.
— Не в монастырь ли ты собрался? — спросил Кривонос, ставя на землю молот после того, как показал свое кузнечное мастерство. Он хотел как-то развеселить молодого друга.
Однако Богдан не понял его шутки и еще пристальнее посмотрел на атамана.
— Отец пожаловался?
— Что ты, Богдан, я пошутил, — оправдывался атаман, почувствовав тревогу юноши.
— Да, об этом я советовался со своими родителями, — задумавшись, начал Богдан. — Считаю, что при моем нынешнем душевном состоянии самый лучший выход — монастырь.
— Стать монахом?
— Почему же непременно монахом? Ведь и в Мгарском монастыре есть школа. Наших людей нужно учить письму… Да и не только письму. Стыдно смотреть на наших полковников, которые на грамотах и государственных документах вместо подписи ставят крестики, как, к примеру, полковник Дорошенко. Какие там монахи? Учителя нужны! Я мог бы обучать учеников и латинскому языку, истории, географии. А то сидишь вот здесь, на границе, места себе не находишь и терзаешь свою душу сомнениями да раскаянием, что столько лет потратил на обучение в иезуитской коллегии…
Выйдя из кузницы, Кривонос и Богдан пошли по крутому берегу Тясьмина в густой перелесок. Пышная крона берестовых деревьев не только таила приятную прохладу, но и успокаивающе действовала на друзей, располагала к непринужденной беседе. Казалось, что за три с лишним года Богдан настолько отвык от людей, что даже был рад спрятаться от них в этих прибрежных кустах.
Они облюбовали местечко, откуда был виден поблескивавший сквозь ветви деревьев, обросший водорослями спокойный Тясьмин. Богдан взял испачканную в кузнице руку своего побратима в свою, чем крайне растрогал непривычного к таким нежностям Максима.
— Вижу, тоскуешь, Богдан. А в таком душевном состоянии очень легко можно прийти к мысли — стать генералом инквизиции… — спокойно и ласково промолвил Максим, не снимая своей руки с колена Богдана.
И он почувствовал, как юноша вздрогнул, но не посмотрел ему в глаза, чтобы не смущать, если и впрямь из них снова закапают слезы.
— Но… я за тобой приехал…
— За мной? То есть, как это понять?
— А что тут понимать? Чтобы забрать тебя с собой! Сядем на коней, проедемся в седле, поспим на шелковистой степной траве, чтобы кровь разгорелась от укусов надоедливых комаров!.. Но ты, Богдан, не торопись. Я еще не все сказал. Комар хотя и надоедливая тварь, однако прекрасно возбуждает застоявшуюся кровь! Монастырь, мой друг, тогда хорош, когда рядом с ним стоит, скажем… и Свято-Иорданская обитель с послушницами, которые для спасения души, с собственной… девичьей шеи, не забудь, Богдан, дарят крестик брату, во Христе сущему… Погоди, погоди, братец мой, я еще не кончил. Так вот и говорю: чего бы это я шлялся по монастырям да латинским языком туманил головы людей, а? Погибла Христина, вот что! И, значит, надо, по-твоему, вместо того чтобы мир перевернуть вверх дном, отыскивая хотя бы кости мертвой, идти в монахи? А еще казак! В Синопе Петра Сагайдачного смело ткнул носом в грязь, как подобает только сильному духом человеку. А со своим горем не можешь сладить. Стыдись, мой дорогой братец! Где твой татарин? Может быть, вернулся к пану кошевому?
— Назрулла погиб… — уверенно сказал Богдан.
— Кто-нибудь передал или… ворожка?
— Перестань упрекать. Ворожки знают «любит или не любит, посчастливится или нет?..», — вскипел. Богдан, и это понравилось Максиму.
— Кто сказал тебе о Назрулле?
— Пан кошевой присылал моих коней и передал, что о татарине ни слуху ни духу. А какая там ворожка?
— Да я пошутил. Я сам признаю ворожек, если им не больше двадцати лет. В таком возрасте, если она даже и не поведет своей тонкой бровью, все же веришь, что, и гадая, это зелье только и желает тебе счастья… Ну как, айда на Сечь! Там и попрощаемся с тобой.
— Попрощаемся? Все-таки поедешь на Дон? — поинтересовался повеселевший Богдан.
Кривонос прилег на прошлогодние листья, устилавшие косогор, положив руки под голову. И стал насвистывать мотив известной песни «Порадь мене, мати…». Потом, повернувшись к Богдану, спросил:
— Помнишь наше послание Мухамеду Гирею?.. Турецкий султан бросил его в лицо коронному посланнику Отвиновскому и потребовал Кривоноса Максима выдать Турции, поставив это условием мирного соглашения, — сказал Кривонос уже совсем иным, серьезным тоном.
— Тебя? Выдать туркам? — почти с ужасом переспросил Богдан, поднимаясь на ноги. Затем, улыбнувшись, добавил: — Да ты снова шутишь? Максима Кривоноса выдать туркам?..
— А ты, дружище, не торопись браться за саблю. Король и сенаторы на сейме приняли условия султана и около двух десятков нашего брата уже отдали ему, чтобы смягчить его гнев, вызванный разгромом Синопа и других турецких городов казаками. Кстати, Мусия Горленко схватили гайдуки князей Вишневецких и, наверное, тоже отправят туркам.
— Ужас! Так чего же ты до сих пор молчал, а плетешь о каком-то Свято-Иорданском монастыре, когда…
— Вот это казацкий разговор! Ну теперь можешь и по морде заехать! Люблю я тебя вот таким, Богдан! Видишь, и лицо как лицо, и глаза заблестели…
— Перестань, Максим! Мусия Горленко схватили?
— И отправят. Вишневецкие оправдывались перед Сагайдачным. Мол, не знали, что туркам отдадут… Твоего буланого вместе с другими богатыми дарами короля коронный посол Отвиновский отправил в Стамбул. Такие-то, братец мой, дела. А я… к чехам подамся вместе с лесовчиками… Не позволю, чтобы меня в черной султанской башне крюком за ребро подцепили… Да ты садись, Богдась. Тут нужно толком все обдумать. Я еще расскажу тебе целую историю, как Сагайдачный хлопнул дверью в сейме, возмутившись принятием такого решения…
— И подействовало?
— Как бы не так! Не дверью, а из пушки ударить по стенам этого блудливого шляхетского заведения, да и тогда, наверное, не подействует. — Кривонос умолк и встал с земли.
Вместе с Богданом они направились в город.
— Кстати, — заговорил Максим, — тебе, наверное, уже известно, что твоего покровителя пана Станислава Жолкевского наконец назначили великим гетманом, коронным канцлером?
— Знаю и рад этому, — сказал Богдан и снова повеселел. — Сколько десятков лет, еще со времен короля Батория, этот прославленный воин служит отчизне! Он должен был занять этот пост еще после Яна Замойского… Признаюсь, Максим, я рад за него.
— А тому, что польным гетманом стал молодой Станислав Конецпольский? — спросил Кривонос.
— Не так уж он и молод, но как воин достоин такого поста. Посмотрим, как дальше будет вести себя новый польный гетман. Однако мы уклонились от нашего разговора о борьбе Сагайдачного с сеймом.
— Об этом нужно долго рассказывать. Но борьба эта закончилась тем, что Сагайдачный согласился выполнить условия Раставицкого трактата: уменьшить казацкий реестр наполовину ивернуть выписчиков в подчинение старостам. С несколькими тысячами реестровцев он снова отправился помогать королевичу Владиславу завоевывать московский престол… А в это время турецкие войска перешли через Дунай, и, видимо, панам сенаторам не удалось задобрить султана ни денежной данью, ни дарами, ни обещаниями уничтожить казацкое войско. Война на южных границах неизбежна…
Какое-то время они молча шли у самого берега реки. Максим отламывал веточки и бросал в Тясьмин, наблюдая за тем, как уносит их вода.
— Вот такие-то дела, казаче… Теперь Сечь созывает нашего брата на Черную Раду, Конашевича судить будем…
— Не поеду я с тобой, Максим, на Сечь. Какой теперь из меня воин?..
— «Цур дурнои, моя мамо, сама сэбэ обнимаю пид явором…» Да говорю же тебе, Черная Рада созывается, — должен и ты свое слово сказать. Ведь ты в таком походе был, да еще какую кашу заварил в Синопе — против самого Сагайдачного пошел.
— Не в гетманы ли ты, Максим, прочишь меня? — повеселев, спросил Богдан, вдруг вспомнив свой разговор с отцом во время встречи в Киеве.
Но тогда Богдан был нападающим, а отец защищался. А тут Максим так расхохотался, что совсем смутил юношу. Словно пощечину дал ему Максим этим смехом.
— Ха-ха-ха! Хвалю, братец, за находчивость… А гетманом у казаков тебе еще придется быть, от этого не увильнешь!..
Словно от длительного болезненного сна разбудил его своей сердечностью осужденный сеймом старший его побратим.
— Не смейся так, Максим, ведь тебе сейчас не до смеху. А не посоветоваться ли нам с отцом по поводу этого решения сейма?
— Не стоит впутывать сюда подстаросту, королевского слугу. Посоветуюсь в Сечи… Теперь мне придется открыто воевать с Короной… Ты хотел о чем-то поговорить с кузнецами, а я тебя увел?
Богдан покачал головой, задумчиво глядя на друга:
— Только рассеяться хотел. Старый кузнец Микита, что на пару с тобой ковал сошники к плугу, интересный человек! Еще у Наливайко был кузнецом, вместе с ним в осажденной Солонице сражались!
4
Михайло Хмельницкий не разрешил Богдану ехать вместе с Максимом на Сечь.
— Не до этого вам теперь, братец Максим, — многозначительно сказал подстароста. А когда в чигиринской усадьбе Хмельницких Богдан замешкался у Кривоносова коня, отец шепнул казаку: — Советую пану атаману немедленно покинуть Чигирин! Получил послание пана гетмана, доставленное нарочным старосты…
— О войне с турками? Уже знаю, пан Михайло. Я не сказал Богдану об этом, не желая его волновать, — также шепотом ответил Максим.
— Но среди этих посланий есть наказ старостам…
— Старостам поднять ополчение? И это мне известно, поэтому-то я и хотел увезти отсюда Богдана, чтобы он не принимал участия в войне, находясь в таком угнетенном состоянии, — снова перебил его Кривонос.
Подстароста хотел было еще что-то сказать, но умолк. Какое-то время он колебался, а потом, отвернувшись от атамана, прошептал:
— Есть наказ, разосланный по всем дорогам, волостям и городам… схватить Максима Кривоноса, как… как врага Речи Посполитой… Наказ у меня, и… только до завтрашнего дня я могу утаить его от сотника Скшетуского, нарочного от пана Станислава Конецпольского, прибывшего с указами Жолкевского, теперь уже великого коронного гетмана!.. А Богдана ведено отправить в войско его милости пана Конецпольского как драгомана при польном гетмане.
— Спасибо, пан Михайло… Сию же минуту уезжаю из Чигирина! Сердечно, как сын отца, еще раз благодарю пана Михайла за доброту человеческую… — Они обнялись и расцеловались.
— Прощаешься, Максим? — спросил встревоженный Богдан.
— Должен спешить. Пан Михайло сказал мне, что ты уезжаешь с ним в Киев. Пан коронный гетман, очевидно, хочет, чтобы ты, мой друг, послужил Речи Посполитой. Прощай, пора уже тебе и за ум взяться. С умом и беда не страшна. А в Сечи я разузнаю о твоем джуре у дозорных пана кошевого. Прощай, тороплюсь до захода солнца выехать за ворота чигиринской крепости…
Подошли к оседланным лошадям, возле которых стояли казаки, сопровождающие атамана, и обнялись, словно расставались навеки. Максим шепнул:
— Хороший у тебя отец, Богдан. Береги его всей силой своей молодости!
— Что случилось? — забеспокоился Богдан.
— Он тебе все расскажет, прощай…
Максим взял из рук казака свой пояс с саблей, туго затянулся, воткнул сбоку два пистоля, люльку и легко вскочил в седло.
5
Более двухсот вооруженных казаков выставил чигиринский подстароста, получив приказ Даниловича направиться в Бар, чтобы там присоединиться к войскам и ополчению. Он взял с собой и сына, несмотря на протесты и слезы Матрены.
— Затоскует он здесь и погибнет, Матрена. Должен увезти…
В душе Михайло Хмельницкий питал надежду встретиться в войске со своим старым хозяином — вельможей Жолкевским. И эта встреча, мечтал слуга Короны, наверное, решит дальнейшую судьбу его образованного сына.
Богдан обрадовался предложению отца ехать с ним. Проезжая через Киев, он непременно наведается в Свято-Иорданскую обитель.
И что же? Только еще больше разбередит незажившую сердечную рану. Как сильно чувство первой любви и какую боль причиняют сердцу неожиданные, страшные удары судьбы!
С разрешения отца он выехал в сопровождении двух казаков на день раньше. А почувствовав полную свободу, сразу преобразился. Вернулась прежняя сила, появилось желание сразиться со своим злейшим врагом, стал шутить с сопровождавшими его казаками. От Корсуня Богдан направился в Терехтемиров, к переправе через Днепр. Ему захотелось встретиться в Переяславе с Якимом Сомко, увидеть маленькую Ганну…
«Маленькую? — неожиданно пришла ему в голову мысль… — Ведь прошло уже… Сколько же теперь ей лет?» Переправившись через Днепр, он торопился до заката солнца приехать к Сомко. Нетрудно было установить, что этой «маленькой Ганнусе», может, теперь уже около двадцати лет. Как бы эта голубоглазая девушка не заставила сильнее забиться его раненое сердце, подумал Богдан.
И уже на улице, пересекавшей площадь, где когда-то находились магазины Сомко, хотел было свернуть на киевский шлях. Наверное, и свернул бы, навсегда распрощавшись с трогательными воспоминаниями о приятной встрече в доме Сомко…
— Доброй вам дороги, пан Богдан! — услышал он позади себя и вздрогнул, точно пойманный на месте преступления.
— Пан Яким?.. — Богдан вмиг соскочил с коня, передав поводья казаку. — Пан Яким, Яким!.. — взволнованно повторял он, едва не захлебываясь от нахлынувших чувств.
Они взялись за руки и отступили на шаг, чтобы лучше разглядеть друг друга. Яким теперь очень походил на своего отца, старого купца Семена Сомко. Такие же подстриженные под горшок волосы на голове и густые, опущенные книзу рыжеватые усы. Огрубели и когда-то нежные, но такие же, как у отца, толстые губы. Только давно зарубцевавшийся шрам на виске делал выражение его лица несколько иным, чем у отца. И этот шрам ярко воскресил в памяти прошлое, такое хорошее, золотое прошлое, когда сердце еще не знало ни забот, ни печали.
— Ну что же, пан Яким?.. Как там поживает ваша хозяйка Ганнуся? Наверное, и не узнаю ее теперь, — растроганный встречей, спросил Богдан.
А Яким опустил руку, носком постола ковырнул корешок козельца, росшего под тыном. И, не глядя на Богдана, совсем упавшим голосом произнес:
— Ганнуся?.. Наша Ганнуся на троицу замуж вышла за одного нашего собрата по торговому делу. Молодица уже наша Ганнуся, Богдан.
— Как же это так, пан Яким? Почему я… мог бы и на свадьбу… — чуть слышно пролепетал Богдан, подыскивая слова и сетуя на свою судьбу, что ведет с ним такую жестокую игру. Ганнуся — молодица, чья-то жена… Маленькая, маленькая, хрупкая сиротка, которую тогда хотелось спрятать у себя за пазухой и согреть теплом своего пылкого сердца. Молодица… — Тогда прощай, пан Яким, спешу в Киев, а потом в Бар, — произнес Богдан с такой серьезностью, что Сомко даже отступил, давая ему проход. Но тут же опомнился.
— Ну нет, еще рано прощаться, — запротестовал он. — Где это видано… Такой гость! Бар и войско никуда не денутся. Не отпущу! Голову под копыта коню подложу — езжай, Богдан… А это видел? — Яким потрогал рукой шрам на виске. — На всю жизнь печать нашей кровной дружбы! Зайди же ради бога и ради памяти о нашем сближении там… — махнул рукой куда-то в сторону и сказал строго: — Прошу пана Богдана зайти ко мне в дом и заночевать. У меня — жена Олена-переяславка, двое деток…
— А… сестру пригласишь, пускай и с мужем?.. — понизив голос, сказал Богдан.
— Если он дома… В Нежин вчера собирался поехать, на ярмарку, с нашим Григорием. А Ганнусю приглашу, конечно, мы с ней ладно живем, по-родственному. Но она только что куда-то со двора ушла. Как только вернется — позову. О, да вот и она — легка на помине. Ганна, а угадай, кто к нам приехал?
На противоположной стороне улицы остановилась пышная, как созревший плод черешни, молодица. На голове у нее был переяславский бархатный зеленый чепец, а на розовой шее нити красных бус. Запаска плотно обтягивала ее фигуру, а свободно спадавшая с высокой груди вышитая сорочка зашевелилась, когда женщина стала быстро пересекать улицу.
— Брат Богдан? — И зарделась, опустив свои голубые глаза. Полные щеки с ямочками вспыхнули огнем и сразу же побледнели. Молодица отвернулась, вытирая рукой навернувшиеся на глаза слезы.
— Вишь как обрадовалась Ганна, — отозвался Яким. — Да что с тобой, сестра? Богдан заночует у нас. Первым долгом о тебе спросил.
А Богдану казалось, что он, подхваченный ураганным ветром, несется в какие-то дебри, теряя способность соображать. И в потоке нахлынувших желаний преобладало одно: чтобы это была… пускай даже и замужняя, в чепце и в плотно облегающей запаске… Христина. Увидел между нитями красных бус крестик, точно такой, как бросил в море на кафском берегу.
— Ганнуся, с коротенькими косичками, с прижмуренным глазом, Ганнуся!.. — наконец произнес Богдан. — Что это ты, от радости или от горя, сестричка, давай хоть поздороваемся…
— Давай!.. — Она неожиданно повернулась и, заплаканная, поцеловала Богдана пылающими, такими же, как и у брата, пухлыми губами. — Вот это тебе, братец, и ответ. Как знает пан Богдан, так пусть и расценит мои слезы. Они текли у меня еще с давних пор, но никто их не видел. Так пусть пан Богдан почувствует их соленую радость… хотя бы от такой запоздалой встречи. Так пошли, Яким, хоть к тебе — я одна дома, без мужа…
И повела Богдана во двор Сомко.
6
Богдан, охваченный тревогой и приятными воспоминаниями, грустя и радуясь одновременно, ехал вместе с казаками чигиринской сотни отца. Они направлялись по наказу старосты, кажется, не то в Бар, не то в Замостье, — Богдану было все равно. Перед его глазами стояло пылающее лицо Ганнуси, обрадовавшейся встрече с ним. На устах юноши и в его сердце еще горел горячий поцелуй, которым она наградила его на улице в присутствии старшего брата.
— Не годится, Зиновий, перед боем терзать себя всякими мыслями. Выбрось все это из головы, — прервал размышления сына командир отряда.
— А кому известно, батя, будет ли бой? Пока что бродим по Подольщине не одну неделю да нагоняем страх на людей.
— Посеяли густо, а что пожнем — увидим.
— Мудро сказано, батя. Что посеяли, кто сеятель?
— Война, говорила мать, прощаясь в Чигирине. Войну посеяли, Зиновий…
Отец любил сына и принимал близко к сердцу все его переживания. Вздохи Богдана и его задумчивость не ускользнули от внимания подстаросты. Он догадывался, что эти вздохи вызваны встречей с пылкой переяславской молодицей, смело выразившей свои чувства. Дочь покойного купца безжалостно ранила парня в самое сердце. А ведь она замужняя, ждет ребенка… И вздохнул, переживая печаль сына, как свое горе.
— Вот, боже праведный, чуть было не забыл. На днях заходил ко мне слуга Острожского. Срочно разыскивал тебя. Хотел передать что-то важное.
— От Стасика Хмелевского?
— Не сказал. А Хмелевские, очевидно, уже выехали из Острога. У него, говорит, есть срочное дело к молодому пану Хмельницкому. Может быть, Зиновий, заглянул: бы к нему? Я в Острог заезжать не буду, чтобы не терять времени. Надо будет еще заскочить в Замостье. А тебе сейчас можно было бы и в Острог заехать. Задерживаться там не следует, а все-таки рассеешься немного. Слугу князя Острожского Назаром зовут. Так, говорит, его все дворовые называют.
— Так я заеду туда, батя. Наверное, Стась оставил о себе какую-нибудь весточку, а может быть, и сам…
Последних слов уже не слышал подстароста, он только махнул рукой вслед сыну, словно благословлял его. Богдан пришпорил коня, поскакав вдоль Горыни туда, где из-за перелеска виднелись кресты высокой замковой колокольни, которую самая младшая невестка старого князя решила перестроить в костельную башню.
Воспоминания об этом вызвали у Богдана чувство горечи. В костел перестраивают святыню, в которой старый Острожский впервые на украинском языке провозгласил святое письмо, приобщив к нему широкие круги украинского народа… Позорят насиженное гнездо украинского просветителя Острожского. И никакой управы на них нет. Из самого Рима устремляются сюда посланцы папы, которые приносят в бывшую святыню распятия, служащие иезуитам для уничтожения не только веры, но и нашего народа…
Прибыв в имение Острожских, надо будет объяснить княжне-иезуитке причину своего приезда. Да и допустят ли его в замок преподобные ксендзы, пытающиеся окатоличить острожских жителей, старательные наследники Лойолы, свившие себе здесь иезуитское логово.
— Каждый воин, приехавший с юга, считается там презренным схизматиком… — на прощание предупредил отец.
Богдан остановился возле старой корчмы, прозванной «Наливайковской» и стоявшей вдали от главного въезда в замок Острожских. Несколько горожан посторонились, пропуская утомленного дорогой воина к корчме.
— Нет ли среди вас княжеских слуг? — обратился к ним Богдан.
Соскочив с коня, он стал разминать отекшие от долгой езды ноги и, казалось, уже забыл о своем вопросе.
Люди удивленно переглянулись между собой. Все они были княжеские.
— По выговору слышно, что казак из местных? — тоже не торопились они отвечать на его вопрос.
— Из местных, люди добрые, из местных. Я львовчанин. Слышали мы, что пани Острожская похвально защищает веру старого князя от римских прелатов…
Люди захохотали.
— Пан казак большой шутник, ха-ха-ха!
— Защищает… ее-то не уберегли. А дочь бедняжка…
— Как это не уберегли? От кого? Что с дочерью случилось? Ведь сказывают, что паненка не может жаловаться на родителей за свою красоту. Не веры остерегаться ей следует, а файных ухажеров.
— Разве убережешься от них в таком возрасте…
— Да не об этом речь… Мне нужно повидаться с одним слугой, Назаром прозывается. Не помог ли бы мне кто-нибудь из вас разыскать его?
— Назар, слуга княжны? Он недавно проходил тут. Хлопот у них с молодой…
— Пойди, Хтодя, позови парня. Они тебе доверяют. Скажешь, у казака к нему дело есть… Он у них свой человек, — сдержанным тоном объяснил один из посполитых, когда Хтодя побежал стремглав звать Назара.
А Богдан уже находился в плену новых чувств. Присматриваясь к этим приветливым людям, он старался угадать их думы, настроения. Ведь по их лицам видно, что они чем-то сильно озабочены. И в то же время, так охотно и искренне взялись помочь ему, незнакомому воину!
А в это время из ворот княжеского замка вышли двое. Хтодя едва успевал за молодым господским слугой, здоровым, широкоплечим парнем, без шапки, с белокурыми подстриженными волосами, с такими же шелковистыми усами и бородой. Клетчатый шерстяной пояс опоясывал его гибкий стан. Он окинул быстрым взглядом людей, окруживших прибывшего статного казака.
— Пан казак посылали за мной? Я Назар, слуга почтенной пани Анны-Алоизы, княжны Острожской.
Богдан стремительно шагнул навстречу, даже протянул руку, но, опомнившись, тотчас опустил ее.
— Мне говорили, что молодой человек Назар… — Богдан подбирал слова, чтобы расположить к себе юношу.
— Не из Чигирина ли приехал пан казак? — осторожно спросил слуга.
— Из Чигирина. Богданом Хмельницким называюсь, дружище. Мой отец, чигиринский подстароста, говорил…
— Да, я просил пана подстаросту… Лучше нам отойти в сторону, уважаемый пан казак. Я должен передать вам весточку от одного пана с Подольщины, Максимом зовут его, файный казак… и разбитной…
— Это верно. Максим Кривонос заслуживает похвалы пана Назара, — заметил Богдан.
— Заслуживает, заслуживает, это правда. Так прошу выслушать меня, пан Богдан. Вы, значит, из Чигирина едете?
— Да, да, Богдан, сын Михайла Хмельницкого, из Чигирина. Говори, брат, что передавал атаман?
Слуга из предосторожности огляделся, не подслушивает ли кто, и сказал:
— Турка на Сечи еще до сих пор нет. Сказал, однако: есть, мол, сведения от Буяра какого-то.
— От Баяра, — спокойно поправил его Богдан.
— Так, прошу, от Баяра, что тот неверный жив, находится на турецкой земле, скрывается от султанского суда в лесах… Еще просил передать такое, что мне и вовсе не понять.
— Мой Назрулла в опасности… — тихо произнес Богдан.
— Да, да, так и называл пан Максим того неверного — Назрулла.
— Ну…
— Известно, говорят, стадо, что Мухамед Гирей из Крыма как-то сумел переотправить в Добруджу около десятка девушек-невольниц, приготовленных им для султана в подарок… А пан Максим отправился в Галич, к лисовчикам. Гоняются за ним коронные паны. Только пан польный, Станислав Конецпольский, не позволил своим гусарам преследовать пана Максима, за что тот и просил поблагодарить его.
— Это все? Больше ничего не передавал мне пан Кривонос?
— Все, прошу. Ну, потом рассказал о Черной Раде в Сечи, но это уже — для нас. Будто бы казаки избрали гетманом Якова Бородавку. Потом еще… попрощался и добавил: теперь примкну к полку Лисовского и попробуем с братьями поляками и чехами сначала навести порядок в Чехии, а потом уже и на родную землю вернемся саблей доказывать свою невиновность, потому что только оружием и можно добиться у шляхты правды… Да и поехал на ночь глядя на запад…
— Уехал на запад? Скрывался здесь или поджидал своих друзей-соратников?
Слуга многозначительно улыбнулся. Потом на ухо Богдану сказал:
— Скрывался и поджидал… Молодую княжну своей силой очаровывал да уговаривал ее отказаться от веры иезуитов. Порой даже в покоях княжны наедине долго задерживался…
— Максим? Ну, брат, удивил, молодец побратим! И уговорил княжну?
— Об этом… не знаю. Горничные втихомолку посмеиваются. Иезуиты забеспокоились, срочно решили выдать ее замуж. Кажется, за старого гетмана Ходкевича…
— Почему же так поспешно?
— Ниц тего не вем… Старый гетман обещал отцам-иезуитам, что он даже ногой не ступит в покои своей жены.
— Даже так? — полюбопытствовал Богдан, смущаясь и в то же время гордясь своим старым другом.
Вскоре он уже ехал по следам отцовского отряда.
7
Так называемые «молдавские дела» всю жизнь не давали покоя Жолкевскому, мутили душу. Молдавию нужно было оторвать от турок, присоединить к великой Польше, поделить ее на воеводства Потоцких, Вишневецких, Корецких. А турецкие султаны были уверены, что молдавские хозяева все-таки примут ислам, как это собирался сделать бесславной памяти воевода Стефан VIII, и отдадут страну в безраздельное владение дивану.
И Жолкевскому не раз приходилось сажать верных Короне польских воевод на престол Молдавии, всегда неспокойный, словно временно потухший вулкан…
Угрожающие вести из Турции беспокоили старого гетмана, но он отмахивался от них, ругаясь по-солдатски:
— В государстве, пся крев, не в собственном доме: одним наказом челядникам дела не поправишь! Сенаторы с королем стоят на своем, а у султана свои кондиции. А нех там, цоколвек бендзе, то бендзе!..[109]
И он решил заехать в Замостье, чтобы встретиться там со своими друзьями и отметить вторую годовщину своего коронного канцлерства. А заодно и попрощаться перед отъездом в Бар, в войско. Будет война с турками или нет, но он должен возглавить, хотя и слабую на этот раз, армию Речи Посполитой. Это решение — свое и короля — он уже давно обнародовал. Наверное, и Искандер-паша узнает о том, что старый воин Станислав Жолкевский стал во главе вооруженных сил Польши. Великий визирь может заколебаться и не пойти дальше Ясс…
В Замостье, в покоях киевского воеводы Томаша Замойского, и был устроен этот семейный праздник в честь старого кровного друга рода Замойских, коронного канцлера Станислава Жолкевского. Он прибыл в Замостье почти последним из гостей, приглашенных на это торжество. Чудесная летняя погода, избранное шляхетское общество подняли настроение великого гетмана. Ведь кроме таких высоких гостей, как молодой польный гетман Станислав Конецпольский, на торжество приехали и старые друзья, и родственники: Ян Данилович прибыл сюда вместе с Якубом Собеским прямо из-под Смоленска, где расположены войска королевича. Из Белой Церкви — пан Стефан Хмелевский; воевода Струсь из Волыни, Казановский… Многих из них вызвали уже из Бара, куда стягивалось ополчение. Из Олеска приехала любимая дочь канцлера Софья, почему-то не со старшей, слишком богомольной дочерью, а с младшей — двенадцатилетней Доротеей, которую охотно вывозила в свет. Приятным сюрпризом для пана Станислава было и приглашение на это торжество его бывшего доверенного слуги Михайла Хмельницкого с сыном…
Жолкевский долго прогуливался с чигиринским подстаростой по дорожкам роскошного сада покойного Яна, разбитого английскими садовниками. Под ногами приятно похрустывал желтый песок, по случаю такого торжества привезенный с берега моря у Гдыни. К удивлению Хмельницкого, пан Станислав интересовался не столько делами подстароства, сколько его семьей. Счастлив ли его бывший слуга с переяславской казачкой?..
— Я-то хотел было женить пана Михайла на великопольской шляхтянке, если бы он не поторопился тогда… Будем откровенны, пан Михайло, ведь теперь мы уже в годах. Вы так напугали родителей своим, пускай и невинным, ухаживанием за нашей цуречкой Софьей… что должен, должен был поторопиться с вашей женитьбой в Переяславе, — еще более чем обычно прихрамывая на раненую ногу, сказал гетман.
— Благодарю за ласку, вашмость…
— Станислав, прошу, — перебил он Хмельницкого, разрешая ему обращаться запросто.
— Пан Станислав, все счастье наше в сыне… А, прошу пана, что касается цуречки вашмости пана, страх хотя и был преждевременный, будем откровенны. Это дела давно минувших дней…
— Да, да, давно минувших дней. Знаю, все знаю. Пани Софья Данилович рассказала отцу о достойном шляхетском поведении пана Михайла в корсунском доме… Напрасно пан так смущается. Ведь это давно минувшие дела. А сына вашего, как бог свят, люблю всей душой! Ладным молодым человеком вырос он, воспитанный панами иезуитами. Хочу определить его подпоручиком в полк королевских гусар, в польское войско. Пан Конецпольский уже знает об этом…
— Но ведь война с турками, вашмость, — напомнил Хмельницкий.
— Уверен, что до военных столкновений с турками дело не дойдет, это всего лишь торг. Искандер-паша умный человек и является моим личным корреспондентом, переписывается со мной. Думаю, что этот торг не приведет к войне, Езус и Мария этого не допустят, хе-хе-хе…
Старый канцлер и его бывший доверенный слуга еще долго вели приятную беседу, вспоминая далекое прошлое, волнующее обоих, покуда их не нашла пани Софья в сопровождении хозяйки дома и Богдана, который шел, ведя за руку рослую тоненькую Доротею.
…В большом зале, начиная торжественный обед, первый тост провозгласил Якуб Собеский, рядом с которым справа сидела пани Софья, а слева — ее дочь. Старый гетман нарочно сел рядом с Софьей, чтобы его не опередил Хмельницкий, которого он посадил рядом с собой справа, показывая, как нужен ему на старости лет такой преданный, доверенный слуга. Видя расположение канцлера к своему бывшему слуге, и пани Замойская, желая угодить старику, села между мужем и молодым, полным сил и энергии Зиновием-Богданом Хмельницким.
— Виват великому барду и носителю славы отечества нашего, пану Станиславу, возглавляющему вооруженные силы и шляхту Речи Посполитой! Мы росли его учениками, искренне преданными его друзьями, разделяя с ним радости побед и горечь поражений! Виват!..
— Виват, виват!.. — поддержали гости, сидевшие за длинным столом.
Зазвенели хрустальные бокалы с десятилетним венгерским токаем. Гости пили стоя, взирая пристально на седого гетмана, по морщинистым щекам которого скатывались старческие слезы радости.
«Старость уже властно наложила свою печать на гетмана!» — подумал Хмельницкий, наблюдая за Жолкевским.
Второй тост произнес польный гетман. Он, заикаясь, пожелал вооруженным силам Короны полной победы, которая…
— …так н-нужна для мирной жизни великой шляхетской державы!
После третьего тоста, произнесенного князем Самойлом Корецким, который предложил уничтожить украинское казачество, за столом разгорелись жаркие споры. Корецкий считал, что все беды Польши происходят исключительно оттого, что казаки не только сами не подчиняются шляхетским законам, но еще и служат дурным примером для хлопов и разных польских лайдаков. Он вспомнил и о Лисовском, который, возглавив полки прекрасной конницы, состоявшей сплошь из лайдаков польских, по примеру казаков поступил сейчас на службу к чехам, защищая их от Бетлена Габора, султанского вассала.
— Не по наущению ли Бетлена Габора турецкий султан, обозленный казацкими нападениями с моря, направил на нашу землю Искандер-пашу с огромнейшей армией, угрожая нашей отчизне! Только уничтожив казацкое кубло, отозвав отряд Лисовского, Речь Посполитая задобрила бы могущественную турецкую державу!.. — воскликнул Корецкий.
Гости зашумели — кто одобрял, а кто и осуждал такие крайние меры, предложенные князем. А Богдан вдруг вскочил с места, и только спокойный голос хозяйки дома заставил его вспомнить о вежливости гостя, о шляхетском окружении. Он сдержался и сел. Но порыв Богдана заметил пан Хмелевский, сидевший напротив него, рядом с Корецким. То ли он хотел успокоить молодого друга своего сына, чувствовавшего себя чужим среди высокопоставленной знати, то ли почувствовал, что здесь у него есть единомышленники, — Хмелевский поднялся после тоста князя, не пригубив бокала, выражая этим свое несогласие с Корецким и его сторонниками. Какое-то время он пережидал шум, постепенно затихавший под пристальным взглядом канцлера Жолкевского.
— Неуместная, прошу панство, а вернее — преступная мысль врагов всепольского объединения народа, к сожалению, прозвучала и на этой торжественной встрече с нашим прославленным победами мужем, паном Станиславом! Говорю только СТАНИСЛАВОМ с больших букв, ибо так его величает вся польская общественность…
— В чем же, прошу пана, преступность моей мысли? — спросил недовольный Корецкий.
— Ваша милость пан князь, наверное, не совсем ясно представляет себе нынешнее положение Речи Посполитой, в каком она оказалась из-за недальновидной политики уважаемейших в стране панов шляхтичей. Шведская династия все еще угрожает войной на северо-западе, в Ливонии. На севере до сих пор продолжается война с Москвой, а сейчас еще назревает столкновение с турками, которые развязали себе руки, заключив мирный договор с персами, и с огромной, сильнейшей армадой подошли к границам нашей отчизны. Разве не ясно, какая угроза нависла над нашей страной, прошу панов? — Хмелевский умолк.
И за столом воцарилась мертвая тишина. Все знали, что главного-то еще не сказал смелый региментар, прибывший поздравить канцлера.
— Сейчас… о преступных мыслях, прошу панство…
— Просим, просим!.. — раздались отдельные женские голоса.
— Хочу сказать о страстном желании некоторых недальновидных высокопоставленных панов уничтожить украинское казачество. Только неумный или нерачительный хозяин подрубает опору, на которой стоит сам и которая поддерживает мир в стране! Уничтожить казаков, уничтожить самых храбрых воинов в Европе, это непатриотично, прошу панство, бесхозяйственно, да и… невозможно. Непатриотично потому, что тем самым мы собственными руками уничтожили бы наиболее страшного для наших кровных врагов — турок — неприятеля, уничтожили бы христиан, чего так добиваются неверные. Нерачительно потому, что на границе вместо казаков у нас будут соседями турки и татары. А лучше ли это для нашей страны? Да и невозможно их уничтожить, потому что они представляют собой значительную вооруженную силу! Еще король Стефан Баторий пытался уничтожить казаков, но вынужден был повременить, отложить осуществление своего намерения. А казаков тогда было значительно меньше, чем теперь. Вот и прошу самим судить, направлены ли против отчизны мысли, здесь прозвучавшие, или нет? Ведь после сегодняшнего торжества наш дорогой гость, любимец наших войск, отбывает в Бар не на увеселительную прогулку!..
8
Широко распространяемые слухи о том, что ополчение Речи Посполитой возглавит самый опытный воин Европы — Станислав Жолкевский, не повлияли на Искандер-пашу. Казалось, это даже подтолкнуло его, и армада турок, ногайцев, буджаков, мультян и крымчаков двинулась из-под Ясс навстречу полякам.
Жолкевский мог бы остановиться где-нибудь на Днестре, сохраняя осмотрительность в защите молдавского господаря Грациано. Ведь Польской Короне угрожала катастрофа. Об этом настойчиво предупреждал региментар украинской пограничной полосы Стефан Хмелевский.
— Осмотрительность, прошу, вашмость вельможный пан гетман, сейчас уже не то слово. Об осмотрительности теперь поздно говорить. Для наших войск Днестр является не только границей отчизны, но и естественным рубежом, на котором даже с таким немногочисленным войском, как наше, руководимым вашмостью, можно было бы задержать продвижение Искандер-паши в глубь страны.
— Я должен сдержать слово, данное господарю Грациано, уважаемый пан региментар. Да к тому же и двадцать пять тысяч его войск пригодятся нам, чтобы туркам не казалось слишком слабым войско, возглавляемое Жолкевским… — как-то высокомерно ответил старый гетман.
Хмелевскому показалось, что этим ответом канцлер хотел скорее убедить себя, рассеять собственные сомнения, нежели возразить региментару, которого издавна уважал.
Войска катастрофически сближались. Семнадцатого сентября на заре гетман Жолкевский снова пожалел о том, что нет у него под рукой Петра Сагайдачного с его храбрыми казаками, которых можно было бы направить на левый фланг армии Искандер-паши и тем сдержать стремительное продвижение противника. Глубокое раскаяние терзало его сердце, но гордость не позволяла признаться в своем просчете.
Под вечер того же дня польный гетман Конецпольский прискакал к канцлеру, сидевшему уже не в карете, а на коне, в окружении боевого военачальника наемных рейтар Денгофа и прославленного воина Струся, который возглавил охочекомонное войско, составившееся из отрядов, что прибыли из всех староста. Появление Конецпольского обрадовало старика, теперь уже с тревогой подумавшего о встрече с турецкими войсками.
— Так кстати приехал, уважаемый пан гетман! — воскликнул Жолкевский, поворачивая тяжелого коня навстречу Конецпольскому.
— Получил н-наказ вашмости срочно прибыть сюда, — ответил Конецпольский, несколько утомленный быстрой ездой.
— Как там пан Грациано с его войском? — спрашивал гетман, торопясь решить самую сложную задачу предстоящего боя.
— Грациано я не в-видел с позавчерашнего дня, п-прошу, вашмость. А его п-полковник, находящийся при мне для связи, не склонен к ре-ешительной схватке…
— Пан Станислав сейчас тоже не склонен к этому, прошу пана… — оборвал Жолкевский. — Полки молдавского господаря нужно этой ночью рассредоточить, распределить равными частями между панами Фаренбахом, Потоцким и самим господарем Молдавии.
— Они могут но по-ослушаться, вашмость…
— Наказывать непослушных! — снова перебил Жолкевский.
— Стоит ли сейчас наказывать, вашмость? — взволнованно спросил Балабан, возглавлявший отряды западных польских староста.
— А как думает пан Стефан? — обратился Жолкевский к Хмелевскому, который подошел в эту минуту и с беспокойством посмотрел на Конецпольского, когда тот напомнил о возможном противодействии молдавских войск.
— На войне как на войне, уважаемые панове, боем должен управлять один человек, и к тому же самый опытный… — после некоторого раздумья произнес Хмелевский. — Выражать протест или нежелание могут не жолнеры молдавского войска, а их старшие, прошу… Но есть ли у нас сейчас время формировать молдавские полки под другим командованием… Дозорные доносят, что войска Искандер-паши продвигаются с такой быстротой, что к утру передовые полки ногайских татар будут на Цецорской равнине. Может быть, стоит подумать об отступлении наших войск к Днестру…
— Что? Пан региментар помешан на украинской стратегии? — резко возразил Жолкевский. Но тут же и осекся. — Пан Стефан прав, когда говорит, что нужно иметь крепкую позицию на Днестре. Ему и поручим позаботиться об этом.
— Но ведь регимент находится на самой передовой линии левого фланга, вашмость, — ответил Хмелевский.
— Пан Самойло Корецкий займет ваши позиции… Об отступлении войск Речи Посполитой, мои славные рыцари, не может быть и речи! Пан Конецпольский будет действовать на правом нашем фланге, вместе с панами Казановским, Грациано и Потоцким. Эта диспозиция остается на ближайшие сутки, уважаемые паны. А сейчас — к войскам.
9
Когда на заре 18 сентября Богдан, по наказу отца, выехал на ближайший холм, с которого открывалась необозримая, по-осеннему неприветливая, пустынная Цецорская равнина, он даже простым глазом увидел, как, словно прижавшиеся к земле грозные тучи, со всех сторон двигались турецкие и татарские войска. Их появления ждали с того самого дня, как в Баре стало известно, что из-за Дуная движется огромнейшая армия Искандер-паши. Однако все предполагали сперва увидеть отдельные, разведывательные отряды противника. А тут, сколько можно было окинуть взором, двигалась окруженная облаками пыли темная, бесформенная масса людей, под которой, казалось, прогибались даже выжженные солнцем холмы.
При появлении на холме Богдана с казаками вдруг, словно оторванный ветром кусок тучи, вырвался вперед большой отряд неприятельской конницы и стремительно понесся вскачь. Было ясно, что Искандер-паша не ожидал в этот день встречи с войсками Жолкевского и не разбивал свою рать на боевые подразделения. А теперь он бросил один из своих отрядов вперед, и Богдану пришлось мчаться к своим войскам с вестью об общем наступлении врага.
Эта весть мгновенно разнеслась по сотням и полкам. Переходя из уст в уста, она дополнялась, обрастала страшными подробностями, каких в действительности и не было. Но Конецпольскому обо всем доложил сам Богдан, трезво оценивший численное преимущество противника, хотя и двигавшегося в беспорядке.
Конецпольский поблагодарил энергичного дозорного, сына чигиринского подстаросты, молодого казака, в котором видел не представителя противной стороны, как то было в Терехтемирове, а воина руководимой им армии. Он велел Богдану спешить к коронному гетману и доложить ему об обстановке, добавив при этом:
— И, п-прошу пана Хмельницкого, п-передать егомости, что я вместе с паном Денгофом иду в первый бой, чтобы прощупать силы этого сборища неверных…
Войска Конецпольского и рейтары Денгофа в этот же день первыми вступили в бой с ногайцами. Несмотря на тройное превосходство в силах, ногайцы и мультяне не могли отразить удар, нанесенный войсками Конецпольского. Искандер-паше пришлось остановить свою рать и готовиться к генеральному сражению на этой равнине. Но Конецпольский почувствовал, что численно превосходящая толпа татар может, подобно морской бездне, поглотить его стройные и хорошо вооруженные полки.
В тот же день, перед закатом солнца, Жолкевский направил гонца с посланием к Искандер-паше, предлагая ему ликвидировать конфликт мирным путем. Учитывая сложившуюся обстановку, гетман даже предложил своему давнему сопернику выставить свои условия мира.
Однако из трех гонцов Жолкевского возвратился только один, сообщивший о том, что Искандер-паша велел обезглавить двоих его товарищей и надеть их головы на копья. Третьему же разрешили вернуться лишь для того, чтобы он мог передать ответ на послание великого гетмана.
— Нам нужны головы побежденных гяуров — вот наш боевой девиз в этом походе! Так и передай Жолкевскому! — нагло заявил самоуверенный Искандер-паша оставшемуся в живых гонцу.
Этим уцелевшим гонцом был Зиновий-Богдан Хмельницкий, которого Жолкевский послал с таким ответственным поручением еще и потому, что тот владел турецким языком.
Докладывая гетману, Богдан уже преодолел чувство глубокой подавленности, овладевшее им после кровавой расправы турок с его товарищами. Он понимал, что только знание языка спасло его от неминуемой гибели.
Жолкевский с опущенной головой выслушал ответ высокомерного врага. И тут же повелел:
— Денгофу поймать нескольких турок. Именно турок, которые движутся против рейтар. Поймать и обезглавить басурман числом в три раза больше, чем наших, а головы поднять на копья!.. И одного, только одного турка отпустить в стан врага, чтоб передал мой ответ! Выполняй, пан Денгоф!
— Есть выполнять, пан воевода! — отчеканил, козырнув, немец.
А ночью с правого фланга польских войск прискакал гонец от Николая Потоцкого с вестью, что молдавский господарь Грациано со значительной частью своего войска переправился через Прут и скрылся в лесах.
— Езус-Мария, значит, сбежал? Изменил, сбежал, гунцвот!..[110] — вначале набожно ужаснулся, а потом по-жолнерски выругался Жолкевский. Видно было, что такой измены защищаемого им молдавского господаря он никак не ожидал, хотя ему и следовало быть готовым ко всему…
Теперь войско Жолкевского уменьшилось на одну четверть. Но не это тревожило старого воина. Со всех частей и отрядов ему доносили о плохом настроении ратников, вызванном бегством Грациано. Старшины его войск стали безрассудно грозить наименее стойким подчиненным, обещая наказать их после перехода через Днестр. Кто же станет ждать выполнения такого обещания и не убежит, прежде чем начнется схватка с жестоким врагом?
Именно это обстоятельство и вынудило великого гетмана отказаться от своего прежнего намерения и пойти на иной стратегический маневр.
— Отступать! Отступать за Днестр! — повелел он после тяжкого раздумья. — Но по-рыцарски, как подобает воинам нашей великой отчизны, отступать, а не бежать!..
10
Заключительный акт этой ужасной драмы — крах военного могущества, добытого предшествующими победами Польской Короны, наступил после десятидневных ожесточенных сражений, происходивших во время тяжелого отступления через Днестр. Отправленный Жолкевским вперед Теофил Шемберг едва успел со своей артиллерией переправиться через Днестр с какой-нибудь тысячью людей, занять оборонительные рубежи вместе с войсками Стефана Хмелевского и установить здесь свои пушки.
А распыленные отряды уже почти не слушались Конецпольского и других военачальников, не выполняли их наказов.
Вдруг, в разгар тяжелого сражения, канцлеру Жолкевскому доложили, что командир рейтар Денгоф убит, что его собственный сын Ян и приемный сын окружены турками и находятся в безвыходном положении.
— Пан Михайло! — обратился Жолкевский к Хмельницкому, который со своим отрядом прикрывал ставку гетмана. — Пусть благословит господь мужество и отвагу моего любимого слуги! Прошу вас со своими отважными казаками прорвать смертельное кольцо басурман и спасти моего сына… Ах, как преступно поздно гетман решился на признание бесспорной храбрости славных сынов Украины!.. — с невыразимой болью неожиданно произнес как-то сразу одряхлевший воин.
— Выполню, если поможет мне бог! — согласился Хмельницкий. — Но я умоляю, вашмость, оставьте здесь польного гетмана, а сами садитесь в карету и немедленно скачите под прикрытие пушек Шемберга и регимента пана Стефана Хмелевского!..
— Действуй, как я велел, пан Михайло! Спаси мне сына, а гетману Жолкевскому лучше умереть с оружием в руках, защищая честь страны и свое собственное имя, чем позорным бегством сохранить старую, утомленную кровавой сечью жизнь! Вперед, пан подстароста!..
Новый, еще более ожесточенный натиск турецко-татарских войск на разгромленные и деморализованные остатки вооруженных сил Речи Посполитой прервал последний разговор доверенного слуги со своим патроном…
11
Отряд Хмельницкого состоял из хорошо обученных военному делу чигиринских казаков, в прошлом изгнанных из других старости. Авторитет Хмельницкого, уважение к его семье укрепляли доверие к нему, сплачивали отважных казаков. Богдан сам повел первую сотню на прорыв окружения, помогая истекающим кровью воинам Яна Жолкевского вырваться из кольца. Вооруженные ружьями и пистолями казаки опередили Богдана, врезались в колеблющуюся, как морские волны, толпу пеших турецких отрядов. Искандер-паша поручил своей коннице окружить разгромленные войска Жолкевского и во что бы то ни стало захватить в плен самого гетмана.
Богдан со своей сотней с такой силой налетел на ошеломленных аскеров, что ему удалось прорвать их строй и пробиться к окруженным. Но ряды численно превосходящих турецких войск снова сомкнулись и еще более плотным кольцом окружили остатки сотен, возглавляемые молодым Жолкевским и беспорядочно отбивавшие ожесточенные атаки турок…
Своим появлением Богдан поднял дух окруженных врагом жолнеров, и они с еще большим упорством стали отбиваться от врага.
— Где пан Ян Жолкевский? — спросил Богдан одного из рейтар.
— Er ist da…[111] — неопределенно махнул рукой немец.
Но стоявший рядом жолнер объяснил:
— Пан Ян ранен в ногу… Приемный сын панагетмана, должно быть, рядом с ним.
— Вынести сына гетмана из боя, — велел Богдан, соскочив с коня к раненому, лежавшему прямо на земле. — Следуйте за мной!
Двое сильных жолнеров взяли молодого Жолкевского на руки. Богдан показал, в каком направлении его нести, и приготовился вскочить на коня. Но буджацкая конница неожиданно оттеснила его казаков, и Богдану пришлось пешему вступить в бой, прикрывая собой раненого сына гетмана. Жолнеры снова положили его на землю и взялись за оружие. А натиск татар был настолько сильным, что и передохнуть некогда было. Остатки войск Яна Жолкевского, хотя их и поддерживали отважные, чигиринские казаки, уже не в силах были защищаться. Богдан, сражаясь с конными турками, стоял над раненым сыном гетмана. И вдруг, поняв безвыходность положения, решительно крикнул по-турецки:
— Стойте! Этот раненый — сын гетмана Жолкевского!..
Но в это время на Богдана налетел всадник, сбил его с ног, а несколько буджацких татар, как саранча, набросились на него и, обезоружив, связали арканом. Все было кончено.
— Бардзо дзенькую пана! — обратился к нему раненый Ян Жолкевский, положенный победителями рядом со связанным Богданом.
— Я сын чигиринского подстаросты, Богдан Хмельницкий, прошу пана, — ответил Богдан. Потом добавил: — Егомость пан Станислав очень беспокоился о судьбе сына, поэтому я ворвался в это пекло, чтобы спасти вас…
От неимоверного шума, казалось, задрожала земля. Громкое «алла, алла!» раздалось неподалеку, там, где толпились раненые, которых сгоняли в одно место. Затем аскеры расступились. Группа турецких и татарских военачальников подошла к лежавшему на земле Яну Жолкевскому.
— Где сын великого гетмана? — с трудом подбирая польские слова, спросил один из них.
Стальная кольчуга облегала могучую фигуру турка, на голове блестел шлем, стальные наколенники на нем поскрипывали при каждом движении. Богдан невольно подумал о богатствах, награбленных воинственной Турцией в Азии, Африке и Европе.
— Здесь лежит раненый сын Жолкевского. Прошу эфенди-рыцаря прислать к нему врача… — заговорил Богдан.
Турецкая речь и благородная осанка пленника, одетого в бордовый шелковый кунтуш, вызвали уважение турецкого бея.
— Передай сыну канцлера, что польские войска больше но существуют. Голову убитого Жолкевского уже понесли на пике великому паше Искандеру… — произнес бей.
— Такие вести, эфенди-бей, родным не говорят, — промолвил Богдан, отворачиваясь, чтобы враг не видел слез, навернувшихся ему на глаза.
В это время к бею подошел аскер и отрапортовал:
— Из военачальников гяуров пленены: раненый польский гетман Конецпольский…
— Отправить к Искандер-паше! — велел он. — Еще кто?
— Воевода Струсь, князья Корецкий, Потоцкий, Казановский и немец Ференбах. Остальных ищут среди раненых и пленных.
— А Хмельницкого нет среди пленных? — спросил встревоженный Богдан.
— Хмельницкий? Чигиринский подстароста?.. — отозвался один из турок. — Среди пленных его нет.
— Значит, убит… — с горечью произнес Богдан, почувствовав, как вдруг под ним закачалась земля.
— Этого, что говорит на языке правоверных, оставить при мне! — велел бей в кольчуге, показывая рукой на Богдана.
А тот, собрав все силы, сказал:
— Прошу всесильного владыку оставить при себе раненого пленника, чтобы я мог ухаживать за ним…
Бей улыбнулся:
— Обоих Жолкевских также оставить в моем ясыре!..
Затянутое тучами солнце ушло за Прут. Накрапывал дождь, и над утихшим полем Цецорской битвы опускалась темная осенняя ночь.
Иван Ле
ХМЕЛЬНИЦКИЙ
Книга вторая
Часть первая
«Сквозь мрак смерти»
1
Плен — позор, неволя! Еще в детстве Богдан многое узнал о турецкой неволе из рассказов матери, из казацких песен, в которых проклинались алчные крымские ханы и воинственно-спесивые турецкие султаны, постоянно совершавшие набеги на соседние земли. А позже, когда освобождал единокровных братьев и сестер в Крыму и Турции, он снова немало услыхал об ужасах проклятого плена.
Теперь Богдан сам стал невольником, неволя с каждым днем все больше и больше угнетала его пылкую, восприимчивую душу.
В караван-сарае содержались только знатные пленники, и янычары охраняли их лишь для видимости. В первые дни Богдан не мог пожаловаться на особые притеснения, хотя он и был простым пленником, посполитый, а не шляхтич.
Только в душе пустота! Неужели и там… пустота? Или народ только присмирел, притаился, делая вид, что покорился Польской Короне? Неужели запорожские казаки обленились от безделья? А что с его бедной, осиротевшей матерью, с друзьями, с которыми разлучила его судьба?
Казалось, свет померк, нет больше ни друзей, ни близких. Коллегия, дружба с Хмелевским, Кривонос, морской поход, юношеские порывы и мечты — все пролетело словно сон. Далекий, волнующий сон. А действительность — одиночество и постыдная турецкая неволя! Много слыхал он о ней, и какой страшной предстала она перед ним еще в Синопе. Но тогда он освобождал пленников!
Однако ее, монахиню Христину-Доминику, не нашел. Свою милую, свою любовь! Да, любовь была и вечно будет источником тяжелых страданий и в то же время больших героических свершений, как утверждает мудрый Ариосто!
Богдан даже вздрогнул от этих мучительных мыслей. Христина, видимо, стала наложницей какого-нибудь хана. Послушница-монахиня — наложница, навеки опозоренная женщина…
Во имя чего жить, на что надеяться? Ведь жизнь они у тебя еще не отняли! Жизнь… Что сулит она?.. Унизительную роль толмача на позорном торжище, когда будут требовать выкуп у сыновей Жолкевского. Разве это жизнь?
Раненый сын гетмана не испытывал особых лишений в неволе. Да, собственно, и плен был не таким уж тяжелым для знатных, высокомерных вояк. Вера в силу шляхты и золота, которым родные заплатят за их свободу, согревала их души. Они даже начали помышлять о мести неверным в недалеком будущем.
А на что надеяться ему, осиротевшему сыну чигиринского подстаросты? Если бы еще был жив отец…
Но у него нет теперь отца. А у матери, очевидно, нет ни прежней власти, ни прежних возможностей помочь сыну вырваться из этого страшного пекла. Что может сделать несчастная вдова? Не стало подстаросты, забыли и о его многолетней службе у шляхтичей. Да и сам гетман сложил свою седую голову в политой кровью, утоптанной копытами придунайской степи.
Вот и насмеялась над ним судьба!
«Эх, да загуляла, загуляла казацкая доля…» — вспомнил Богдан рассказ Мусия Горленко о том, как пел Галайда в Звенигородском старостве. «Загуляла казацкая доля… словно шлюха бесстыжая», — жаловался перед казнью на свою судьбу свободолюбивый казак. А его, Богдана, доля попалась вон в какие сети! И не трепещет, не бьется она, как пойманная рыбешка…
«Ой да в поле пот на лбу от ветра стынет, но горькую думу из ума не гонит…»
«Нех пан Богдан надеется на честь нашего рода!..» — превозмогая боль, воскликнул раненый сын гетмана, когда по чьему-то грозному приказу янычары уводили Хмельницкого.
«На честь нашего рода!..» — удрученно повторил Богдан. В отчаянии посмотрел на осеннее небо, на затянутое тучами солнце. Тяжело переживал он разлуку с сыновьями гетмана, ибо только с ними связывал свою надежду на освобождение из неволи.
Братья Жолкевские в дни совместного пребывания в плену искренне верили, что им удастся освободить и сына чигиринского подстаросты. Но победители-турки не из любви и уважения к наследникам прославленного коронного гетмана заботились о них. Они смотрели на сыновей Жолкевского лишь как на ходкий товар. Причем ценный товар! Поэтому купцы заботливо оберегали их и даже держали при сыновьях гетмана толмача Хмеля.
Вначале Богдан обижался, когда его называли так. Ведь он не Хмель, а Хмельницкий, это такая же фамилия, как Жолкевские, Конецпольский…
Янычары словно угадали душевное состояние молодого толмача Однажды поздней осенью налетели они, точно голодные псы на караван-сарай. Схватили Богдана, как пойманного на месте преступления вора, и скрутили ему руки в присутствии сыновей гетмана. От неожиданности он даже не успел спросить, в чем его вина, — все произошло точно на пожаре.
— За что связали меня, голомозые! — с возмущением спросил Богдан, когда его вывели за ворота. Янычары с нагайками в руках поспешно отвязывали коней и стремительно вскакивали в седла.
Богдан шел между двумя вооруженными всадниками, а следом за ним двигался целый отряд янычар. У них было такое приподнятое настроение, словно праздновали еще одну победу.
— Будешь противиться, гяур, привяжем к хвосту коня и потащим, — сурово крикнул неуклюжий янычар с широкими угловатыми плечами. Он, казалось, был воплощением ненависти, подлости и кровожадности.
«Привяжем к хвосту коня…» Да этому чудовищу ничего не стоит за ребро крюком зацепить и мертвым тащить человека туда, куда прикажут. Лучше уж не злить их. Ишь как разошелся! Нет, напрашиваться на издевательства он не будет. Ему надо подумать о спасении. Но как спастись?..
Мазанки-хижины остались позади. Вот уже миновали и военный лагерь. Куда и зачем ведут его с такой загадочной поспешностью? Взглянул на солнце, вынырнувшее из-за облаков, вспомнил астрономию, географию и сориентировался. Его ведут на юг.
Впереди должно быть море. То самое море, волны которого плещут и у казацких берегов!.. Значит, его ведут в Крым, на родину победителя — Гирея.
Напрягал зрение, хотел поскорее увидеть море, словно надеялся услышать от него весточку о родной земле. А вокруг — бесконечная пустынная степь, и только изредка пронесется над ней порывистый ветер. Порой в небесной мглистой дали на распростертых крыльях парит орел. Хищник словно любуется вооруженным отрядом всадников, зорко подкарауливая добычу на их пути. Страшны степные дороги, ведущие в неволю: крылатых хищников в этом диком поле басурмане приучили к кровавой поживе!..
Чем дальше, тем труднее было идти. Около трех десятков коней поднимали столбы удушающей пыли. Ручейки пота, струившиеся по лицу, смешивались с пылью, превращались в липкую грязь, которую время от времени приходилось вытирать просто о плечо, наклоняя голову. Ведь так и оставили руки связанными за спиной. Пот разъедал, слепил глаза.
«Нех пан Богдан надеется на честь нашего рода!..» — поторопились пообещать ему сыновья гетмана.
Куда ведут и зачем так внезапно и грубо разлучили его с Жолкевскими, которые были для него спасительной соломинкой, протянутой ему самой судьбой? И вот она оборвалась! А как ему хотелось вырваться из плена!
2
Бесконечная пустынная степь, выбившийся из сил пленник между двумя всадниками. Тот же коренастый рябой янычар огрел Богдана плетью по спине.
— Поживее, поживее, гяур! — подгонял он, бессердечно стегая своего коня.
Остальные янычары, пружинисто подскакивая в седлах, тоже пришпорили коней, подхлестнув их нагайками. Словно и к ним относились оскорбительные окрики старшины янычар. Выслуживаясь перед неизвестным Богдану вожаком или военачальником, конопатый не только не скупился на площадную брань, но и слишком вольно орудовал плетью.
Удар вывел Богдана из задумчивости. Вначале он даже не почувствовал боли, только вспыхнул от возмущения. Душа его, казалось, застонала.
— За что бьешь, конопатый шайтан! — выругался обозлившийся Хмельницкий. Он вдруг решительно остановился и задергал руками, стараясь высвободить их.
— Гяур! — воскликнул конопатый янычар и снова разразился грязной бранью. Он ведь победитель!
Резко дернув поводья, янычар осадил коня, словно не пленник, а конь проявил непокорность. Жеребец стал на дыбы. А нагайка конопатого янычара, потерявшего над собой власть, изо всех сил впилась в голову Богдана. Он успел втянуть голову в плечи и закрыть глаза. Но это не спасло его. Удар, словно молния, сразил молодого казака. Нагайка была со свинчаткой.
Падая, юноша еще чувствовал удары разъяренного палача. На какое-то мгновение мир закружился в смертельном вихре, а потом провалился в бездну, исчез — он уже не слышал брани рассвирепевшего вояки.
Остальные янычары сначала пришли в замешательство, а потом зашумели. Ведь им приказали доставить пленника в султанский дворец живым!
От криков и ругани янычар Богдан очнулся.
«Значит, не в Крым, а в султанский дворец ведут», — догадался он.
На обезумевшего от ярости янычара со всех сторон набросились всадники, оттеснив его от пленника, лежавшего на земле со связанными руками. По его мертвенно бледному лицу струился грязный пот. Кровь сочилась из рассеченной губы, капала из ушей, запеклась на шее.
Когда очнувшийся Богдан закашлял, захлебываясь кровью, к нему подбежал молодой янычар и приподнял голову. Подбежал и второй. Они усадили пленника, осторожно поддерживая, кто-то вытер ему лицо малахаем.
В тревожных криках янычар находившийся в полусознательном состоянии Богдан улавливал осуждение конопатого. Он понял, что янычары ненавидят своего старшого.
Открыв глаза, увидел, как плотной стеной окружили его спешившиеся и, казалось, встревоженные воины. Они о чем-то горячо спорили. Однако Богдану неясно было, из-за чего янычары ссорятся. Мир предстал перед ним чужим, жестоким. Да и жизнь вдруг стала не мила ему после такого позорного наказания. Богдан снова впал в беспамятство.
Янычары повернули его на правый бок. Разняли зубы и влили в рот теплой воды из бурдюка. Когда спустя некоторое время пришедший в себя Богдан раскрыл глаза и чуть слышно, словно обращаясь к матери, стоявшей у его смертного одра, простонал: «Воды», — ему тут же снова поднесли ко рту бурдюк…
Очнувшись, Богдан вначале не мог понять, где находится, кто ухаживает за ним: может, это родная мать склонилась над его изголовьем?..
Среди янычар нашелся сердечный человек, поднесший гяуру бурдюк с выдержанным кумысом. Выпив несколько глотков, Богдан пришел в себя. Он с жадностью набросился на животворный напиток! И смутился.
— Тешеккюр едерим![112] — благодарно прошептал он.
Внезапная страшная боль в голове воскресила в памяти все — унижение, позор. Кровь ударила в виски, вихрем пронеслись в голове тяжелые мысли. Едва сдержался, осознав безвыходность своего положения. Только бы выдержать! Тупое равнодушие, словно яд, просочившийся в кровь, стало наполнять все его существо.
Добросердечный янычар снова вытер пленнику окровавленные губы, снял запекшуюся кровь возле уха и на шее. Богдану захотелось взглянуть на этого чуткого человека, оказавшегося среди воспитанных в злобе и ненависти янычар. И тут в памяти всплыл Назрулла, которого наказали двадцатью ударами нагайки за то, что отказывался брать ясырь. Так, может быть, это он?..
С трудом приподнял голову и, превозмогая боль, искал глазами янычара с добрым сердцем. Вспомнил слова казаков о том, что янычары — это звери в образе человека. А этот уже немолодой янычар по внешнему виду ничем не отличался от остальных, но… это и не Назрулла. Встретились взглядами. Да, по бурдюку в руках догадался, что это тот самый, который поил его целительным кумысом. И среди янычар, оказывается, встречаются хорошие люди. Еще раз произнес «тешеккюр» и, зажмурив глаза, тяжело опустился на землю.
Спустя некоторое время, прижавшись ухом к земле, Богдан услышал топот конских копыт. Приближались всадники. Может быть, еще отряд с такими же пленниками догоняет их. Ах, как ему хотелось, чтобы и сыновей гетмана провели по этой пыльной вражеской земле!» Даже без нагайки и побоев! Только провели бы их по этому безграничному пыльному океану страшной и безжалостной чужбины…
3
Послышались голоса. Волнение, а может быть, и тревога в отряде янычар.
— Зачем связали его? — сердито спросил прискакавший военачальник.
Богдан устало закрыл глаза. Ему развязали руки, удобнее положили на земле. Он облегченно вздохнул, на глазах выступили слезы — то ли от радости, что почувствовал себя свободнее, то ли от благодарности за заботу. А вытереть слезы не решался, боялся, как бы снова не связали еще не отдохнувшие руки.
— Поднять и поддержать гяура!! Кумыс… — велел тот же властный голос. Богдан узнал его — это Мухамед Гирей.
Благодарить или, может, сопротивляться, чтобы хоть этим выразить свое презрение к врагу? И Богдан с ненавистью посмотрел на человека, проявившего такую заботу о нем. Доброта врага — это то же издевательство, только более тонкое, чтобы еще сильнее донять побежденного.
Защитник… Кровавый победитель, опьяненный успехом, который и вскружил ему голову… Богдана подвели к Гирею. Юноша почувствовал, как стали оживать онемевшие руки, от гнева помутилось в голове. Пошевелил одной, затем второй рукой. Привычным движением, как учила в детстве мать, протер глаза, вытер кровь на лице и шее.
— За что меня так жестоко избили, Мухамед ага-бей? Ведь я пленник и ничем не оскорбил вас… — с трудом сдерживая гнев, покорным тоном спросил Богдан.
Ага-бей улыбнулся, решив, что пленник не в таком уж плохом состоянии, раз осмелился задавать ему вопросы. Ясырь для самой Мах-Пейкер! Покуда приедут в Стамбул, губа у него заживет. Да и переоденут его.
— Пленник и сам может спросить у безрассудного янычара, чем провинился перед ним. Ведь он так прекрасно говорит на языке правоверных! — улыбнувшись, ответил Мухамед Гирей. То ли ему понравился пленник, то ли он был доволен, что видит его живым вопреки паническому сообщению гонца. Возможно, была и другая причина, вызвавшая его лукавую улыбку: такой молодой красивый гяур может погасить гнев всесильной султанши, по повелению которой Мухамед возвращается в Стамбул.
Богдан огляделся, ища глазами своего обидчика. Спешившиеся янычары расступились. А до сих пор еще не унявший своей злобы янычар стоял, держа коня за поводья. Издевательская пренебрежительная улыбка торжествующего победителя появилась на его перекошенном лице.
— Такого словом не прошибешь. Сожалею, что на поле брани, защищая сына гетмана, не встретился с ним… — сквозь зубы процедил Богдан.
Рябой янычар тут же схватился за саблю и, бросив коня, грозно рванулся к Богдану. Несколько янычар преградили ему путь. А Мухамед Гирей стоял, как заколдованный. У него в голове молниеносно промелькнула мысль. Как встретит этого казака-красавца распутная Мах-Пейкер? Отомстит ли ему за своего любимца, обожавшего ее Ахмет-бея? Даже ее чары не спасли любимого от этого гяура. Победивший Ахмет-бея казак оказался недосягаемым и для такого проныры, как Селим… Случай?
А может, Мах-Пейкер придется по сердцу красивый казак и она снова не заметит отважного Мухамеда Гирея?
Крымский хан вздрогнул от этих тягостных дум. И решил не мешать разгневанному янычару.
— Поступай с пленником так, как подсказывает тебе твоя совесть. Слуга султана волен по своему усмотрению чинить суд над неверным… — почти тоном приказа сказал Мухамед Гирей рассвирепевшему янычару. Он вспомнил при этом красавицу Фатих-хоне, самую младшую дочь славного Зобара Сохе. Мстительная султанша сначала обещала отдать ее в жены доверенному чаушу, а потом забрала ее в гарем своего сына, молодого султана.
Надсмотрщик расценил слова Гирея как призыв к расправе. Он успел уже привлечь на свою сторону нескольких янычар из охраны. Надо действовать решительно. Ведь на то он и доверенный слуга султанши матери, а не простой янычар! Грубо растолкав охранявших гяура янычар, он подскочил к Богдану. Зазвенели сабли, стремительно выхваченные из ножен.
Богдан тревожно огляделся и понял, что сейчас произойдет схватка между его охранниками и злым янычаром султанши.
Лишь на миг заколебался всемогущий властелин этих безграничных степей. Кому придет в голову мысль об истинной причине мести крымского хана или… янычара? Убили и бросили на съедение хищникам, объяснив всесильной султанше, каким непокорным был гяур, даже находясь в руках такого исполнительного ее слуги.
— Мегмет-ульча! — воскликнул Гирей. — Расступитесь! Пусть янычар достойно проучит гяура, осмелившегося поднять руку на победителя!
И почувствовал, как у него самого задрожали губы. Поднять бы и свою саблю!.. Но на кого? На гяура-победителя, синопского героя? Или… на рябого и злого янычара, представляющего здесь грозную и лукавую Мах-Пейкер?
Приказ ага-бея выполняется молниеносно. Турецкая карабеля в руках разъяренного янычара угрожающе просвистела недалеко от Богдана. Янычар хищно оскалился, на миг остановился, прикидывая расстояние до смерти своего врага.
Ошеломленный Богдан уже не надеялся на спасение. Думать некогда, бежать некуда.
А враг приближался, предвкушая удовольствие от кровавой расправы. Сабля играла в его руке, отражая скупые лучи осеннего заходящего солнца. В глазах янычара пылал огонь.
«Вот это и есть ослепление победой!» — промелькнуло в сознании обреченного. И, как никогда прежде, в нем пробудилась жажда жизни. Почувствовал, как напрягается каждый мускул, а глаза зорко следят за каждым движением противника.
Когда янычар порывисто замахнулся саблей, безвольно замерший перед этим Богдан вдруг бросился к нему. Враги ахнули. Как шакал, разинул пасть конопатый янычар, готовый вмиг рассечь свою жертву. Но миг оказался долгим…
Безоружный Богдан с силой ударил головой в выпяченную грудь янычара. Теперь сабля ему не послужит, она очутилась в руках трезвого и спокойного в такой неравной борьбе пленника. Богдан не прислушивался ни к окрикам Мухамеда Гирея, ни к смертельным угрозам врагов. Как только вырвал из рук янычара саблю, почувствовал, что теперь может умереть достойно. И он вдруг выпрямился и взмахнул саблей. Еще раз, как змея, зашипела сабля в руках Богдана. Янычар еще стоял на ногах, нечеловеческим голосом взывая о помощи. Широкая открытая грудь, грязная, с огромным кадыком шея — в нее и врезалась сабля Богдана. Голова конопатого янычара не слетела с плеч, а надломилась, как чертополох, подкошенный кнутом пастуха, и казалось, с презрением смотрела на такую позорную смерть.
Богдан не видел, как сраженный янычар опустился на землю. От сильного напряжения и волнения у него помутилось в голове. Кровь и смерть врага вызвали в нем еще большую жажду жизни. Ах, как хотелось ему жить! Но… пусть убивают, один раз умирать: или сам с честью погибнешь в этой бескрайней, чужой осенней степи, над которой кружат, навевая тоску, голодные вороны, или алчный враг прикончит тебя.
Выпрямился, как победитель. Преодолевая предательскую усталость, Богдан оперся на чужую саблю, забрызганную кровью врага. В предсмертной агонии бился сраженный янычар. А все живое вокруг, даже воронье в небе, умолкло. Умолкло, пораженное силой и дерзостью пленника.
— Посадить на коня и вести на двух арканах! — властно повелел Мухамед Гирей, только теперь понявший, почему погиб в украинской степи храбрый воин Ахмет-бей! Богдан уловил в словах Гирея нотки растерянности.
4
Тревожные вести молнией неслись по стране, наполняя сердце печалью и скорбью. Из сотни чигиринского подстаросты еще не вернулся домой ни один воин. Тяжелый туман стелился над Днепром. Точно после кровавого набега крымских татар, нигде не было слышно ни песен, ни смеха.
Сиротливо приуныло широкое низовье Днепра. Семьи казаков были в трауре.
Весной из Лубен в Чигирин пришла к Матрене Хмельницкой Мелашка.
Мать Богдана часто вспоминала Пушкариху, эту добрую, умную женщину, и несказанно обрадовалась ее приходу. Какие только слухи не распространялись среди родственников погибших и оставшихся в Чигирине казаков! С кем посоветуешься, кто утешит тебя, овдовевшую, как и многие другие казачки? С нетерпением ждала казаков чигиринской сотни, с которыми ушел ее муж. Но все они пали на поле брани или попали в плен к туркам — и в родном старостве давно уже отслужили по ним панихиду.
— Не верится мне, сестрица Мелашка… Если уж и суждено было погибнуть, то…
— Бог с вами, пани Матрена, — сочувственно успокаивала Пушкариха. — Наши люди живучие. В бою как и на поле — не каждая головка чертополоха попадает под кнут чабана. Так и род человеческий переведется, сохрани боже.
Все это верно, молча соглашалась хозяйка. Степной чертополох — это ее любимый сын Богдан. Матрена и сама, превозмогая боль материнского сердца, рассудила, как справедливый судья: нельзя отнять у нее сразу мужа и сына! Да и сын-то какой орел! Очевидно, неверные неожиданно напали на него, поразив его саблей со змеиным ядом? Ведь он турецкий язык, как свой, знает, сумел бы договориться даже с врагами.
— В Лубнах рассказывали, — продолжала Мелашка, — будто гетман в день гибели написал жене прощальное письмо. Словно терновым венцом венчал себя, отправляясь в последний раз на свою Голгофу. Сыну будто бы завещал отомстить неверным, а сам прощался с женой и жизнью. По трупам народа нашего шел, да и споткнулся. На старости лет пришлось, как простому смертному, вместе с ними костьми лечь. Жутко, но жалости никакой. Всю жалость сам и растоптал своим жолнерским сапогом. Тьфу, прости господи, — будучи мертвым, в грех нас вводит.
— А о Михайле моем слыхала что-нибудь? — спросила Матрена, когда Мелашка умолкла.
— Ничего утешительного, пани Матрена. Известно, что вместе с гетманом сложили головы и его ближайшие слуги.
Мелашка запнулась на слове. И не только потому, что вспомнила об очень близких отношениях покойного подстаросты с гетманом Жолкевским. Она вдруг вспомнила о жолнере из Белоруссии, который заходил к ней в Лубнах. Назвал себя Василием Ставком или Ставецким, интересовался вдовой Хмельницкой. «Любили мы друг друга, — сказал он. — Любовь эта была несчастливой, но она на всю жизнь оставила след в моем сердце. Теперь я решил найти ее. Хотя бы утешить в таком горе…» «Сказать или промолчать? — колебалась Мелашка. — Такой не успокоится. Раз уж до Лубен дошел, доберется и до Чигирина!..»
— Спасибо и вам, Мелашка, — продолжала хозяйка, не замечая нерешительности гостьи. — Хочется открыть вам душу, как на исповеди, чтобы снять с нее тяжелый камень. Сердце подсказывает мне, что Михайла уже нет в живых. Приими, боже праведный, душу убиенного во брани… — крестилась вдова, не вытирая слез. — Признаюсь, не по доброй воле. Ради отца-наливайковца согласилась связать свою судьбу с нелюбимым человеком. Но любила сына, орла ясноглазого. Этой материнской любовью и жила, забывая о счастье супружества. А теперь…
Хмельницкая вытерла полой свитки слезы. Свет ей не мил, но жить нужно. О судьбе сына, а не своей позаботиться надо. Может быть, он остался жив и попал в плен с остатками войск гетмана.
— Хочу просить вас, — подавив грусть, обратилась подстаростиха к Мелашке. — Похозяйничали бы вы у меня в Субботове, пока я в Польшу съезжу. В глубоком трауре наши чигиринцы. А что делается в Жолкве? Надо бы и мне вместе с родными гетмана отслужить панихиду по любимом им подстаросте. Может, о сыне что-нибудь узнаю. — Немного помолчала и мечтательно добавила: — Такая теплынь, солнышко, сады цветут. А мне тяжело. Одиночество, словно шашель, вгрызается в самое сердце!.. Вот и хочу в последний раз повидаться с панами Жолкевскими, узнать их отношение к нам и попросить…
— До Лубен дошли слухи, что раненый сын ваш находится в турецком плену. Сказывают, Богдан по приказу пана Михайла бросился со своим отрядом на выручку панов Жолкевских. Очевидно, вместе с ними и в неволю попал. Поезжайте, пани Матрена, а я останусь у вас по хозяйству. Все равно мне своих птенцов приходится в чужом гнезде растить…
5
Как родные, договаривались две матери. По одной тернистой дороге пришлось им идти, воспитывая своих детей. Сын Мелашки завершал образование в Мгарском монастыре, куда забросила его нелегкая судьба. Ивасик Богун тоже с ним. Мартынко считает его своим братом и заменяет ему отца. А Матрене, которая была старше Мелашки, приходится еще раз, может быть в последний, напрягать все силы и снова искать свою судьбу на длинном вдовьем пути.
Погожие весенние дни делали мир прекрасным, привлекательным, зовущим к жизни. На дорогах, бегущих вдоль Днепра, было спокойно. Прошел уже год, как их очистили от турок и татар.
В сопровождении четырех дворовых казаков и одной наймички Матрена отправилась в путь в старостовом тарантасе. Рассчитывая ехать не только днем, но и вечером, Хмельницкая собиралась за лето справить все свои дела в Польше и побывать в Киеве. Немногочисленная челядь проводила ее со двора. Мелашка шла рядом с тарантасом до самого леса, который начинался за околицей села. Наплакались вдосталь, даже слез не вытирали. Мелашка, напутствуя, старалась подбодрить вдову и вселить в ее сердце надежду.
— И на ратном поле смерть не каждого подстерегает. Дворовые Вишневецких сказывают, якобы пан Станислав сам искал себе смерти. Такому человеку и впрямь пора было о покаянии подумать. Сколько греха взял на свою душу, безжалостно карая и уничтожая православный люд. И умом бог его не обидел, и талантом, а что из того, чему принес его в жертву? Полвека мечом и распятием завоевывал славу польской шляхте. А самому, как видите, пришлось сложить голову в утоптанной вражескими сапогами молдавской степи. Получается, как у мачехи: иди, мол, Грицю, спать в копицю: отдохнешь, а заодно и сено никакой бес не украдет… Разве не нашлось кого помоложе для защиты Молдавии?
— Молодые-то и оберегали старого гетмана в том смертельном бою.
— Нет, пани Матрена, не те молодые… Охраняли гетмана и погибли вместе с ним честные воины. Поедете к родственникам гетмана — возможно, встретите там и очевидцев. Наверно, они тоже беспокоятся о выкупе, об освобождении оставшихся в живых из этого проклятого плена. Ах, горюшко наше бабье. Сама была в неволе у басурман, знаю… Может, пани Матрена в Киеве встретится с Сагайдачным? Тоже мечется человек, никак не прибьется к одному берегу. То с Москвой воюет за польского королевича, то какого-то Одинца Петра послом к московскому царю шлет, подданства просит. Как невестка: в доме мужа во всем свекрови угождает, а встретившись с родной матерью, кости свекровушки перемывает. Да, польская шляхта уважает его, он может помочь вам. Проклятые басурмане большой выкуп потребуют…
— Ох-хо-хо, — горько вздохнула вдова. — Был бы жив мой сокол степной! Уверена, что сам бы нашел дорогу к родной матери.
— Надо верить.
— Я и верю, Мелашка. Порой богу верю меньше, пусть простит всеблагий… Перемешалось все на свете: нехристям так и черт и бог помогают притеснять христиан. А мы… сердцем чую, жив мой сын, вернется!
— Так думает и его побратим Мартынко. Не убивайся, говорит, мама, о Богдане. Ни слезы, ни молитвы ваши ему не нужны. Если не помогли ему оружие и смелость, так он ужом обернется и выползет, не погибнет.
Подстаростиха вздрогнула при этих словах, но с болью в сердце согласилась с ними. Эту черту характера мать давно подметила в сыне. Гордиться этим, привитым иезуитами ее ребенку качеством, не приходится. Но будь то хитрость или лукавство — все равно. Только бы помогли спастись. Ничего не поделаешь, столько лет он воспитывался у иезуитов, вырос и возмужал там!..
6
Третий день тоскует в Жолкве вдова чигиринского подстаросты. Ни сочная весенняя зелень садов и лугов, ни щебетанье птиц не могли развеселить ее в чужой стороне.
Господский дом стоял на взгорье посреди большого сада. Его окружали пруды с прозрачной водой, в них важно плавали черные лебеди с огненными кольцами вокруг глаз. Эти печальные птицы, торжественно передвигаясь среди блестевших, как пламя, желтых заморских лилий, казалось, еще больше подчеркивали скорбь хозяев.
«В каком же из этих прудов молодой Михайло учил плавать юную дочь гетмана? Плавали ли тогда вокруг счастливой паненки Софьи экзотические лебеди?..» — невольно подумала Хмельницкая, хотя сейчас мысли ее и были заняты совсем другим.
Переживавшим тяжелое горе Жолкевским было не до вдовы из далекого пограничного староства Даниловича. К тому же никто из здешних женщин и не знал Матрены Хмельницкой. Правда, после получения страшного известия о гибели гетмана в Жолкве жила любимая дочь покойного… Софья Данилович. Она-то очень хорошо знала свою соперницу. Знала о ней все! И то, что Матрена Переяславская могла затмить ее своей красотой. И то, что эта гордая казачка ни разу не поинтересовалась, ни разу не упрекнула мужа за его увлечение знатной шляхтянкой. Но видела ли ее хоть раз Софья — Матрена не была уверена. Может быть, в Переяславе, когда Михайло приезжал с жалобой на молодого Лаща…
Но это было давно, и Софья, наверное, забыла об этом. Только одновременная смерть подстаросты и гетмана казалась ей какой-то роковой. И вот в эти тяжелые, траурные дни степная красавица подстаростиха пришла к осиротевшей дочери вельможи гетмана и просит свидания.
Даже дворовые слуги едва заметили появившуюся в Жолкве опечаленную женщину. Хмельницкая была одета в простое дорожное платье, говорила сдержанно, с достоинством.
— Странная какая-то, — сообщила дворовая девушка горничной Софьи Данилович.
— Зачем она приехала сюда из такой глуши?
— Ничего не говорит. Только плачет и просит их светлость принять ее. В сопровождении четырех казаков явилась…
— Пусть подождет… — сказала горничная и смутилась, когда Софья Данилович вошла.
Софья критически осмотрела себя в зеркало. Она задумалась, стоит ли говорить хозяйке дома о приезде матери прославившегося воспитанника львовских иезуитов или самой помочь этой женщине? Но как разговаривать с ней: как с просительницей или как с вдовой бывшего слуги двора, пана Михайла, достоинству которого могут позавидовать и шляхтичи? А может, воспользоваться своим высоким положением и отказать ей?
В гостиную вошла вдова Жолкевская, прервав размышления дочери, которая до сих пор не могла решить: принять ли Хмельницкую или нет. Высокая, очень похудевшая жена покойного гетмана заметно изменилась, морщинистые щеки отвисли, глаза воспалились от слез. Как всякая женщина, пережившая горе, она готова была помочь каждому. Дворовые и домашние, даже пани Софья, старались не говорить с ней о турках, о войне. Пани Данилович, как называли Софью в имении отца, взяла под руку мать и проводила ее в зал.
Тишину в доме нарушали только монетчики, чеканившие злотые для выкупа из турецкой неволи сына и племянника гетмана. Они чувствовали себя свободно и уверенно, как создатели товара, олицетворявшего собой сверхчеловеческое могущество.
Вдова Жолкевская заметила, что с появлением незнакомой женщины Софья изменилась. Зачем она ведет незнакомку именно к ней, в гостиную, где так много посторонних людей: просителей, соболезнующих, готовых сделать все, чтобы развеять ее печаль?
— Что пани хочет от меня? Ведь я и сама в неутешном горе… — почти с упреком сказала вдова гетмана, обращаясь к Хмельницкой.
— Не совета и не утешения. Слыхала я, что вельможная пани собирается выкупить из басурманского плена своего сына и племянника. Мой сын, защищая их светлость, попал вместе с ними в плен…
— Пани есть…
— Хмельницкая, уважаемая вельможная пани, жена чигиринского подстаросты, который вместе со своим любимым паном гетманом сложил голову…
— Хорошо, хорошо, пани подстаростиха, — поторопилась прервать ее Жолкевская. — Мы поручим своим послам, напомним. Софья, дочь наша, жена чигиринского старосты, выслушает вас, пани Хмельницкая. — И ушла, привычно протянув руку просительнице для поцелуя.
Страдальческий голос и дрожащая рука вдовы гетмана вселили в душу Хмельницкой надежду и заставили поверить ее словам. Ведь она тоже женщина, тоже жена погибшего, страдает, как и все смертные.
Матрена во всем следовала придворному этикету. Даже поцеловала руку госпоже, как это делают посполитые. Но сердцем почувствовала, что ни этой пожилой, осунувшейся от горя женщине, ни ее дочери сейчас не до нее. Гетманша пообещала, но тут же отослала ее к своей дочери, словно хотела поскорее избавиться от просительницы. А поможет ли дочь покойного вдове Хмельницкой? Здесь чеканят золото, чтобы прежде всего выкупить мертвого и сгнившего уже в земле гетмана! За мертвого — сотни тысяч злотых! Им дороже мертвый гетман, чем живой воин — ее сын…
А чем она сама может помочь своему Богдану?..
Михайло был всего лишь подстароста, сотник. Когда не стало самого, забыли и о его заслугах.
Оглянулась, когда за вдовой гетмана, сопровождаемой дочерью, закрылась дубовая дверь, словно спрятав их в тайник. Одиноко стояла Хмельницкая в покоях, где веяло холодом траура и скорби. Горничная не знала, что делать ей с просительницей. Внимательно слушала она разговор вдовы чигиринского подстаросты со всесильной вдовой Жолкевского. В любую минуту готова была выполнить приказ хозяйки: то ли вывести подстаростиху из приемной, то ли посадить в господское кресло, напоить водой.
В последней комнате, при выходе из дома, в котором Матрена надеялась найти утешение, если не помощь, она почувствовала, как больно у нее сжалось сердце, и огляделась. Ведь это господская приемная, где всегда толпятся разные люди, приезжие и местные, господа и дворовые. Вдруг у Матрены часто-часто забилось сердце, она схватилась рукой за грудь.
Может быть, она увидела знакомое лицо, промелькнувшее как во сне, воскресившее в памяти далекое детства? Небольшие белокурые усы, светлые глаза и широкие плечи…
»…Так, может, убежим, дивчина, куда-нибудь в Белоруссию и скроем там нашу любовь!..» — как дьявольское искушение пришли на память эти давно сказанные, по до сих пор не забытые слова. Этот разговор состоялся за несколько дней до свадьбы с нелюбимым слугой Жолкевского. Какое утешение они могли принести ей?.. Лишь разбередили сердечную рану.
Теряя сознание, почувствовала, как ее подхватила сильная мужская рука. И вовремя!
— Пани Матрена? — услыхала она чистый, мужественный голос переяславского парня Василия Ставка, который исчез из местечка на второй день после ее свадьбы. Говорили, что он подался в Белоруссию. Убежал от мести Михайла Хмельницкого.
Неужели это не сон? Открыла глаза и снова закрыла их. Но успела заметить немного поседевшие на концах роскошные усы, поношенную жолнерскую одежду. А глаза, те же самые глаза, светились лаской и добротой.
— Василий? Боже мой, Василий!.. — словно спросонья произнесла, опираясь на сильную руку жолнера. Не ожидала она такой встречи, давно похоронив свои девичьи мечты о счастье.
7
Кто не знал на Украине Петра Сагайдачного, не слыхал о его политических и военных интригах! Казаки и посполитые по-разному называли его. «Наш гетман Петр Конашевич», — говорили старшины реестрового казачества и члены их семей. Сами же реестровые казаки называли его паном гетманом, а запорожцы — Сагайдаком.
В Субботове кое-кто называл его даже Коронным, не скрывая неприязни к нему. Матрене еще в Чигирине многое рассказывал о Сагайдачном ее сын. Этот ловкий, разбитной человек, получивший образование в Острожской коллегии, надеялся на то, что имя князя-просветителя поможет ему возвеличиться и прославиться. Королевские войска потерпели тяжелое поражение за Днестром, а он в это время носился по белому свету. Снова вместе с королевичем Владиславом ходил войной на Москву, чтобы покорить ее Польской Короне. Украинский народ помнит, как Петр Сагайдачный, поддерживая королевича, окружил и взял город Ливны. Пленил воеводу Никиту Черкашина. «Не в ясырь ли взял, как турки?» — посмеивались жители Приднепровья. Воеводу Елецкого убил, а его молодую жену увел. А воспитанник Острожской коллегии хорошо знал, что Елец — Московия, а не Крымское ханство или Турция. Что хотел, то и творил христианин Сагайдачный, выслуживаясь перед польским королем… Московское посольство, направлявшееся к крымским татарам, на полпути перехватил. Посла Степана Хренова и его писаря Бредихина принудил стать казацкими старшинами. И остались! Так и не вернулись обратно царские послы. А Сагайдачный с казаками дошел до самой Москвы, помогая польскому королю Сигизмунду…
«Но он-то не вошел в Москву, сам остановился у ее стен», — говорили реестровые казаки, выгораживая гетмана.
Вдруг иерусалимский патриарх приостановил успешное продвижение гетмана. И Сагайдачный остановил казаков! Казалось, лишь прижизненной славы добивался человек. Какой-нибудь, лишь бы славы. А может, он давно облюбовал какую-то одну славу? Славу властелина, пусть и неполную, только бы при прославленных владыках…
Не вдове, не женщине угнаться за таким гетманом. Стали распространять слухи, что Петр Сагайдачный вдруг гетманские клейноды[113] сменил на церковные свечи, торжественно выстаивая перед алтарем во время богослужения. Почувствовав заметное ослабление влияния озабоченных своим поражением иезуитов, гетман действительно развернул религиозную деятельность на Украине. Словно подражая королевским и иезуитским властям в Польше, Сагайдачный ревностно принялся наводить порядок в церковном хозяйстве Украины. Для этого как раз было подходящее время: шляхта готовилась дать реванш туркам. Униаты обрекли на гибель православные приходы и их храмы, десятки попов постригли в ксендзов. Сагайдачный ловко использовал замешательство и растерянность в королевстве после цецорской трагедии и срочно стал восстанавливать на Украине митрополичьи и епископские кафедры. Воспользовавшись заездом в Киев по пути из Москвы патриарха Феофана и сопровождающих его софийского митрополита и епископа Стагонского, гетман задерживает их на Украине, намереваясь проехать с ними по православным епархиям, чтобы попутно посвятить своих пастырей в сан митрополитов и епископов.
В это время и застали Сагайдачного высокие послы короля из Варшавы. Им пришлось долго ждать в саду Печерской лавры, покуда Нов Борецкий закончит богослужение. Гетман украинского казачества в течение всего митрополичьего богослужения смиренно стоял посреди церкви, держа в руке большой мерликийский подсвечник с восковой свечой. Рядом с ним стоял сам затворник Антониевой пещеры Исайя Копинский, которого иерусалимский патриарх Феофан собирался посвятить в епископы Перемышля после пятнадцатилетнего пребывания в пещере.
Так и увезли украинского гетмана реестровых казаков с церковной службы прямо на службу королевскую.Едва успев захватить гетманскую саблю, взамен подсвечника, он направился в Варшаву!
…Хмельницкая не возражала против предложения Ставецкого проводить ее «хотя бы до Киева», чтобы помочь встретиться с чрезмерно занятым духовными делами казацким гетманом. Узнав о постигшем Матрену несчастье, Василий решил оставить на время жолнерскую службу. Он надеялся излечить старые незажившие сердечные раны. Ему доставляло радость сопровождать любимую, теперь такую беспомощную женщину, быть ее бескорыстным помощником и наставником.
Ставецкому казалось, что только из этих побуждений поехал он с ней. Ведь Матрена теперь не девушка с толстой косой, как прежде. И не он расплел ее девичью косу…
Он давно уже смирился со своей горькой участью. Матрена все такая же искренняя, душевная, как и тогда. Как думает жить дальше, оставшись вдовой во цвете лет? Непременно надо спросить!..
После долгой и трудной дороги Матрена отдыхала на казацком подворье на Подоле. А Ставецкий в это время успел побывать в Лавре, разузнать о гетмане, встречи с которым добивалась Матрена.
Чего только не услышишь в Лавре от богомольцев и служителей церкви. Опытному воину не было необходимости расспрашивать, обращать на себя внимание богомольцев. Он без расспросов все узнал.
— Сам король пригласил Конашевича на совет, — рассказывал Ставецкий. — Святые отцы, как молитву, скороговоркой пробормочут об этом, чтобы не все и поняли, о чем идет речь. Но миряне уже догадываются о причине срочного отъезда казацкого старшого в Варшаву.
— Снова война? — решила Матрена, делая вывод из сказанного Василием.
— Похоже, что война. И снова с турками. Король в присутствии сенаторов и всей шляхты объявил гетмана реестровых казаков опекуном королевича, снаряжая его в поход против турок. После такой чести, сказывают, Конашевич недолго задержался в Варшаве. Вернулся, словно засватанная девица после смотрин. Будто бы жену из Самбора вызвал, стараясь скрыть свою подготовку к войне.
— Война, Василий, не посиделки в заброшенной избе, ее не утаишь. Вон одних молебнов сколько служат в монастырях и церквах. Где же теперь нам полковника искать? Ведь он мог бы спасти Богдана, обменяв его на какого-нибудь турка. Гетман же! Басурманская петля чем дальше, тем крепче затягивается на шее моего сына.
— Не следует так убиваться, Матрена. Сама же говоришь, разбитной казак. Удастся ли тебе выкупить его из неволи даже при помощи Сагайдачного? Напрасные хлопоты. Монахи говорят, что после Терехтемирова Конашевич должен направиться в Белую Церковь, чтобы подготовить к зиме всенародные проводы константинопольского патриарха с причтом. Попутно, говорят, посвящает священников в епископы. Может, и нам поторопиться в Белую? Ведь только там и можно найти его. Разве я могу оставить тебя в такой беде? У Конашевича столько забот, что ему не до мирских дел… Ну, я пойду готовить лошадей.
Заметил ли он, с какой благодарностью посмотрела на него вдова? За время долгого странствования Хмельницкая потеряла веру в людей, «истомилась душой», как сама определила свое состояние. Поэтому нет ничего удивительного в том, что встречу со старым другом молодости она считала спасением, предначертанным ей самой судьбой. Что бы она делала без него, почувствовав, как рушатся все ее надежды на спасение сына?
Не часто приходилось ей бывать в Киеве. Еще будучи девушкой, говела вместе с матерью в церкви Ближних пещер в Лавре. Спускалась с печерских холмов в подольские торговые ряды. Сейчас Киев разросся, сюда наехало много купцов из королевской Польши, процветает униатство…
Все направлено на то, чтобы закабалить украинский народ, сначала сделать униатами, а затем крепостными польской шляхты. Но кто добровольно согласится променять человеческую свободу на латинский крест? Мечом людей не окрестишь, католиков мечи тоже рубят.
Хмельницкая совсем выбилась из сил. Днем жара, коней оводы заедают. Ночевать приходилось в подворьях монастырей. Шляхтичи превратили монастыри в костелы, а священников сделали ксендзами. Что делать православным людям? Женщин и детей в казаков не превратишь. А может быть, Сагайдачный действительно творит большое, святое дело, самозабвенно поддерживая могучей дух своей казацкой веры, на котором зиждется вся жизнь в родном крае?
8
Еще летом в Белой Церкви начались торжества, связанные с ожидаемым прибытием святителей православной церкви. Поездка Хмельницкой в этот живописный городок, раскинувшийся на берегу полноводной Роси, совпала со всеобщим походом верующих за возрождение своей религии на Левобережье. Жители Белой Церкви тоже отвоевали церкви у униатов, красили их и очищали от католической скверны.
Отъехав за Васильков, Хмельницкая почувствовала возбуждение, царившее вокруг. В Белую направлялись монастырские подводы, группами шли дальние богомольцы. Ехали купцы со своими торговыми караванами. Даже киевские бубличницы спешили в Белую Церковь, чтобы занять бойкие места на праздничной ярмарке.
И в душу страдающей матери, которая почти все лето колесит по утоптанным дорогам Украины в надежде помочь любимому сыну, вселялось какое-то удивительное успокоение.
Вдова теперь ехала в своем тарантасе, не заботясь ни о корме для коней, ни о смазывании дегтем колес, ни о девушке-служанке, ни о пище для сопровождавших ее казаков. Всем этим занимался Василий… Вот едет он рядом на изнуренном коне, а за ним следует но белоцерковской дороге весь немудреный эскорт подстаростихи, вытянувшись словно по шнурочку.
— Задержала я тебя, Василий, мне даже неловко. Но… и отпустить тебя, остаться одной со своим вдовьим горем на этих длинных дорогах страшно. Сердишься?
— Гляжу я на тебя, Матрена, и мне кажется, что нас не разлучали черные годы.
Матрена тяжело вздохнула. Вздохом она как бы поддержала Василия.
— Нет, не отняли любви моей, не вырвали ее из сердца. Тосковал, скитался по миру, за твоей жизнью следил, как вор. Однажды даже наведался в Чигирин…
Матрена, словно испугавшись его слов, замахала рукой:
— Не напоминай мне о Чигирине. Не терзай мою душу, Василий… Едем в Белую, или, может, минуем ее?.. Ты до сих пор не рассказал мне, как, с кем живешь? Я обременила тебя своими заботами. Сомневаюсь, — поможет ли нам Сагайдачный, когда в басурманской неволе что ни день, то сотни невольников гибнут. Многие уверяют, что мой Богдан не в Крыму, а в Турции. Такое творится нынче вокруг, столько воинов бродят по дорогам Украины.
— Будем надеяться. Сама говоришь, крепкий парень. А обо мне… Не стоит говорить, беспокоиться: бежал от своей злой судьбы, искал счастья. А его, наверно, и перед смертью не поймаешь…
Их тарантас обогнала машталерская бричка. Чигиринские всадники уступили дорогу торопившимся киевлянам, посочувствовали их взмыленным лошадям. Ставецкий поскакал следом, присматриваясь к ним. Всадник, ехавший рядом с бричкой, едва успевал за нею. Очевидно, не такой уж большой пан спешил добраться до Белой Церкви. Всадник поравнялся со Ставецким.
— Своих ищете? — спросил добродушно.
— Да, вот ищу, но… не они. Этот, видимо, из духовного звания, только переодетый, — пытался завязать разговор Ставецкий.
Утомленный всадник, бросив взгляд на любопытного попутчика, безразличным тоном ответил:
— Пан Адам Святольдович из свиты великого гетмана Ходкевича… Киселем прозвали его украинские люди. Вместе с гетманом Жолкевским сражался под Цецорой. Сейчас разные поручения короля исполняет…
— Вот спасибо, пан жолнер. Выходит, не он. Слышали и о пане Киселе, как же. А мы ищем одного священника из Лавры.
— Еще на заре немало проехало их. У лаврских попов есть на чем ездить…
— Куда им так торопиться? Ведь святители еще путешествуют где-то.
— Да, путешествуют. В Переяславе, в Терехтемирове у них деда… — Жолнер кивнул головой в сторону машталерской брички: — Гоняется за казацким гетманом, всю Украину исколесил.
Ставецкий сочувственно покачал головой и придержал коня, чтобы подождать Хмельницкую. Когда она подъехала, предложил:
— Может, свернем на опушку леса, напоим коней в ручье? А на этот торг еще успеем.
— А кто это на машталерских так бешено скачет в Белую? — поинтересовалась Хмельницкая, ничего не ответив на предложение Ставецкого, поскольку оно было сделано тоном, не допускающим возражений. Тарантас подстаростихи уже повернул к лесу.
— Еще один Кисель какой-то поехал, — сказал жолнер. — Собственно, я знал одного Киселя при дворе гетмана, из молодых, да ранний. Спешат люди. Вон из какой дали прискакал сюда от нашего Ходкевича. Прилипчивый человечишко — ежели пристанет к кому-нибудь, не оторвешь. А сам-то православный. Недавно он приезжал к вам на Украину сватать за старого гетмана одну украинскую княжну… А теперь, сказывают киевляне, в Белой Церкви готовятся к встрече царьградских святителей, храмы божьи собираются отбирать у униатов аль опять войну с турками затевают. Ходкевич просто так не скакал бы по всей Украине за казацким гетманом.
9
Улицы и площади Белой Церкви уже с утра были забиты приезжими. Казаки-выписчики смешались с реестровыми, все куда-то спешили. Но не они определяли пульс жизни на площади возле трехглавой церкви Святого духа, ключи от которой Петр Сагайдачный отобрал у униатов накануне этих событий.
Широкую площадь с холмами вокруг церкви пересекали два длинных ряда рундуков бубличниц, купцов. Ряды рундуков тянулись до самого берега реки Рось. На площади шла оживленная торговля. Создавалось впечатление, что ни один человек на этом праздничном торге не знал о том, кто и по какому поводу его устроил. Улицы города полны людей, которые с утра до вечера месили вязкую грязь. Среди мирян шатались и вооруженные казаки, кого-то разыскивая, о чем-то горячо споря.
Матрена Хмельницкая старалась не попадать в толпу празднично настроенных людей. А Василий все утро толкался в самой ее гуще, прислушиваясь и расспрашивая людей. Встретив знакомого жолнера из свиты Киселя, обрадованно окликнул его и попросил помочь ему встретиться с гетманом реестровых казаков.
— Он очень занят… Мой Кисель со вчерашнего вечера гоняется за гетманом по всем церквам Белой. У человека государственное дело. И только сегодня они будто бы встретятся в церкви. Надо подождать.
Именно туда и направлялась, утомленная поездкой, вдова Хмельницкая. Ставецкий помог ей пробиться к рядам бубличниц, а сам подошел к группе монахов, чтобы завязать с ними разговор о Сагайдачном.
— Может, пан Василий, пошел бы к телеге, — вдогонку сказала Хмельницкая. — Дивчина одна там осталась, а казаки могут задержаться с лошадьми на водопое.
— Хочу помочь тебе. Ведь такое дело…
Матрена махнула рукой и смешалась с толпой. «Что будет, то и будет…» — прошептала. Впереди нее пробивались трое казаков. По одежде узнала в них казаков с низовья, обрадовалась им, как родным, и решила догнать их.
«Запорожцы!» — мысленно произнесла она слово, которое показалось ей сейчас особенно родным, близким.
Казаки оживленно разговаривали, то и дело затевая ссору с кем-либо из толпы. Временами умолкали, очищали вязкую желтую грязь с сапог. Они тоже, как и она, настойчиво пробивались к собору. Это было ей на руку: следуя за ними, ей, женщине, легче будет протиснуться в храм.
— Гляди! Не чигиринская ли подстаростиха? Здравствуйте, пани Матрена, каким ветром занесло вас сюда? Слыхали мы от чигиринцев, что вы в Жолкву поехали.
— Сам бог послал мне вас, пан Яцко. Ветром иди на тех же чигиринских конях, на которых и в Жолкву добирались? Как это хорошо, пан Яцко, что именно вас встретила я здесь. Хочу повидаться с гетманом реестровых казаков, попросить его помочь вызволить сына из неволи.
— Сказывали, и к вдове Жолкевского за этим ездили. Отказала гордая Гербуртовна?
— Ездила, полковник. Мать в огонь и в воду пойдет, когда дитя в беде. Да… постигла меня неудача в Жолкве, теперь еще хочу к своему, к казацкому гетману пробиться…
— Вот сюда проходите, пани Матрена. Эй, хлопцы, помогите подстаростихе перейти через ров. Значит, гетмана реестровых казаков, украинского гетмана ищете и вы… Ну, и мы к нему, вот вместе и пойдем. Погряз пан Петр в хлопотах с этими церквами. А казакам хозяин нужен. Вернувшись от короля, несколько недель торчал в Переяславе, а приехал сюда и сразу взялся за церковные дела. Как возле роженицы топчутся, прости праведный… Повезло человеку, пользуется уважением короля. Первый казацкий гетман, который пришелся ему по душе. Говорят, что король Сигизмунд отказался от своего увлечения униатством, во всем потворствует пану Петру, поручил сейму обсудить его предложение. Нынче королю не до религиозных дел… Он занят подготовкой нового похода на Турцию.
За торговыми рядами толпа поредела. Теперь Яцко даже галантно поддерживал вдову под руку.
— А мы расспрашивали о вас, пани Матрена, чигиринцев. Люди судачат, будто бы к пани Матрене приезжал какой-то жолнер из Белоруссии. Обещал помочь ей…
— Встретились мы с ним в Жолкве. Это мой земляк, — прервала Хмельницкая Яцка, чтобы тот не сказал при казаках чего-нибудь лишнего.
— Кто именно? Если из чигиринцев, я должен бы знать его. Из казаков или посполитый?
Матрена почувствовала, что краснеет, как застенчивая девчонка. Но ей и самой вдруг захотелось рассказать казакам про Василия:
— Наш он, переяславский. Да что там кривить душой, давняя, еще юношеская дружба у нас. А когда родители отдали меня за пана Михайла, пригрозив Василию, он в Белоруссию сбежал… Что еще сказать вам, пан Яцко? Я точно крылья обрела, встретив близкого человека во время такого тяжелого для женщины путешествия.
— Так он…
— Вместе со мной в Белую приехал. Сама… не в силах я отпустить от себя этого человека. Свой он, пан Яцко, как родной помог мне…
10
Нелегко было Хмельницкой узнать казацкого гетмана Сагайдачного, находившегося в тесном окружении священнослужителей черного монастырского духовенства и многочисленных ходоков от мирян из приходов Правобережья. Даже казаки, которые не раз ходили с Сагайдачным в походы против турок и крымчаков, только по роскошной бороде узнавали своего вожака.
Матрена Хмельницкая вошла в собор вместе с Яцком Остряпином и его товарищами. В соборе битком набито людей. И ни одной женщины! Но чувствовалось, что и базарных гуляк здесь немного. Сторожа не пускали их в храм, чтобы не нанесли грязи. Присутствующие деловито ходили по собору, осматривая закрашенные богомазами иконы и заново переписанные униатами. В соборе стоял приглушенный, тяжелый, словно стон, гул.
Сагайдачный еще издали заметил казацкого полковника Яцка. Он резко повернулся и направился ему навстречу, выделяясь среди других своей высокой фигурой. Жестом руки прервал Адама Киселя, чтобы тот подождал со своим разговором. Длинная клинообразная борода игриво колыхнулась, и он привычно провел по ней рукой, расправляя ее на груди. На розовых, как у юноши, губах заиграла улыбка, увлажненные глаза заискрились.
— Наконец-то, пан полковник! Ждали вас еще в Переяславе, — произнес Сагайдачный зычным голосом.
— Здравствуйте, пан старшой! Запорожское казачество и старшины низко кланяются пану Конашевичу, желают здоровья, ждут на Низ, готовясь в поход на басурман под вашим мудрым водительством и твердой рукой. А это, прошу… Подходите ближе, пани Матрена… Это вдова нашего чигиринского подстаросты и мать известного пану гетману молодого Хмельницкого.
Полковник Острянин отошел в сторону, пропуская женщину вперед. Все вдруг умолкли, обратив взгляды на единственную в этой церковной толпе женщину. Даже Адам Кисель решил щегольнуть своим европейским воспитанием, откашлялся, ожидая, что именно с ним гетман познакомит даму. Королевский дипломат осторожно, словно крадучись, пробрался вперед, чтобы не последним быть представленным этой красивой женщине, оказавшейся в соборе.
Хмельницкая растерялась на какое-то мгновение. Так это и есть грозное гетманское окружение? Сам старшой в «поповском подряснике», как говорил ее сын. Вспомнив эту меткую характеристику, она почувствовала облегчение и овладела собой. Коротким поклоном начала свое приветствие, подыскивая подходящие слова. Но ее опередил Конашевич:
— Почтение и наше искреннее уважение преславной дочери народа православного, чигиринской подстаростихе! В такую даль забраться женщине! Только паша казачка, в молитве и вере предков сущая, как вы, пани Хмельницкая, может преодолеть все трудности на таком столь длинном пути…
— Желаю вам, пан старшой, многих лет жизни. Благодарю за добрые слова. Порой материнское горе, как гласит народная мудрость, заслоняет молитву и веру. Вот это материнское горе и заставило меня отправиться в такую дальнюю дорогу. За лето успела съездить в Жолкву, надеясь с помощью вдовы покойного Жолкевского освободить сына из неволи… но только разбередила сердечную боль.
Сагайдачный развел широко руками, словно взывал: «Давайте вместе разделим эту горькую материнскую скорбь», — и Хмельницкая будто услышала при этом: «Придите ко мне, все страждущие, обремененные, и аз упокою вы!» Ведь именно такие слова провозглашал священник во время богослужения в Печерской лавре. Десятки лет не изгладили из ее памяти ни этого порывистого страдальческого жеста, ни вдохновенного призыва священника.
— Положитесь на нас… мужчин, пани Хмельницкая! Что вас тревожит, расскажите?.. А-а! Слыхал, слыхал: злой рок, вместе с гетманом-воином…
Сагайдачный медленно опускал руки, показывая этим, что он не собирается обнимать кого-нибудь. «Слыхал, слыхал…» — про себя повторила вдова. Неужели только «слыхал» полковник, как сплетню, о ее семейной трагедии?
— Не горькая участь мужа заставила меня просить пана старшого. Сын мой, может, помните — Богданом звали его, — во время Синопского похода под вашим водительством был ранен отравленной саблей. Потом он и сам был взят в плен под Цецорой.
— Такое горе свалилось на вас, помилуй боже: мужа зарубили, сына пленили… Склоним головы, панове, чтя память отважных воинов.
И Сагайдачный быстро наклонил голову, придержав рукой бороду. Посмотрел на окружающих и; словно призывая их последовать его примеру, размашисто перекрестился. Все окружающие тоже начали поспешно креститься.
— Что поделаешь, матушка, такова уж наша казацкая доля. Защищая свой край и православный народ, иной раз приходится жертвовать жизнью. Но пан подстароста легкомысленно сложил голову, защищая только своего пана… Да, господь всеблагий им судия…
— Не для того, чтобы отслужить панихиду по убиенному мужу, искала я встречи с вами. Муж-подстароста погиб — царство небесное его душе… Но в этом сражении участвовал и мой сын. Его будто бы взяли в плен. Прошу вас, пан гетман, выкупите его из неволи. Ведь он пригодился бы, уверена, и старшому и гетману. Все-таки коллегию закончил, как и пан полковник…
И поняла, что именно об этом и не следовало бы говорить Сагайдачному. Его передернуло от этих слов, он посмотрел на присутствующих, и приветливая улыбка слетела с его уст. А правая рука резко поднялась вверх.
— А из-за сына, матушка, не стоит сердце надрывать печалью. С турками на их басурманском языке он лучше договорится, чем со своими. Такой не пропадет, если господь всеблагий в гневе своем не покарает его за гордость да за язык дерзновенный зело, даже против старших своя. Не мне, старшому православного казацкого войска, заботиться о таком смутьяне, хотя он и является сыном боголикой пани. Господь наш спаситель рече в проповедях своя: «Грешно, не достойно отнимать хлеб у дитяти, чтобы бросить его рычащему псу…» Что мы теперь можем сделать, если за синим морем затерялись среди неверных и следы невольников? Очевидно… отуречится, до этого ему один шаг. Он так усердно защищал их в Синопе да распевал песни богопротивного исламского народа.
— Страшный гнев затаил в своей душе пан старшой. Вижу, мой сын не ошибся. Божьими делами, говорил, слишком увлечен пан Конашевич. А к человеку, сама вижу, относится хуже, чем к собаке…
Из пылающих гневом глаз матери брызнули слезы. Она повернулась и пошла, пробиваясь сквозь толпу к выходу. Рука Сагайдачного резко опустилась, будто навсегда разрубила узел, который связывал его с именем этого гордого и сильного духом чигиринского воина. В первое мгновение что-то дрогнуло в его душе — заговорила совесть: ведь это он мстит за нанесенное ему оскорбление, хотя и заслуженное. Гадкая месть шута, а не казацкого полковника…
Но «бог всемилостив, а дела мои прославляют его небесное величие… Будем надеяться, — дела искупят эти минутные человеческие слабости»! На этом и успокоился. Потом резко повернулся к посланнику гетмана Ходкевича — Киселю:
— Прошу прощения, пан Кисель, женщины, женщины!.. Нет пуще зла, чем женщина!
— Эврипид? — блеснул своей образованностью Адам.
— Эврипид, пан Кисель, последний из трех столпов мудрости со времени военной эпопеи при Саламини…
Очень обрадовался Сагайдачный духовным отцам, которые снова нахлынули, словно волны морские, вытеснив из головы назойливые мысли о вдове Хмельницкой. Он старался ответить всем сразу, увлекаясь заботами о церкви и святых отцах, уходя от всего будничного, человеческого…
У ограды собора Матрену поджидал Василий Ставецкий. И она упала ему на грудь, чувствуя в нем твердую мужскую опору.
— Вот спасибо. Теперь поехали, Василий!
— Куда? Может… в Белоруссию поедем, ко мне!
Хмельницкая подняла голову с его груди, пристально посмотрела Ставецкому в глаза. Убеждала или убеждалась? Ведь этим было сказано очень много, может, даже все! И — очевидно, убедилась.
— Вези куда хочешь, Василий! Я делала все, что было в моих силах, но на каждом шагу встречала равнодушие и бессердечность людей. Сначала старалась для родителей, потом для семьи, для сына, и осталась одинокой. Ни дочь, ни жена, ни мать… Позаботься хоть ты обо мне…
— О нас обоих, — тихо произнес Василий, ведя Хмельницкую к тарантасу. Он уже заранее отправил чигиринских казаков домой, потому что решил не отпускать Матрену от себя. После стольких лет страданий — они снова вместе!
11
У крутых скалистых берегов бушевало море. Холодные ветры, вспенивая волны, устремлялись на побережье Царьграда — Стамбула. И в эти теплые края ужо стучалась зима, чтобы освежить опаленную знойным южным солнцем страну. Несколько дней подряд моросил холодный дождь, предвестник приближающейся зимы. Затем дожди прекратились, земля затвердела и покрылась седой изморозью.
Городские женщины выходили теперь за калитку дувала[114] на улицу или на рынок, набрасывая традиционную паранджу поверх обычной летней одежды — длинной клетчатой сорочки с множеством складок на груди. Очень редко, да и то тайком, выходили на улицу и женщины из султанских гаремов. Лица свои они прятали за яшмаком — белоснежной газовой сеткой из шелковой ткани, а их молодые девичьи сердца рвались на волю.
Праздных, откормленных и выхоженных гаремными служанками наложниц султана всегда тянуло на волю, за пределы разукрашенного балкончиками дворца. Правда, за балкончиками возвышались еще и массивные, как в тюрьме, каменные дувалы, огораживавшие двор и сады султанского гарема.
Синопская красавица Фатих-хоне, которой Богдан так целомудренно прикрыл грудь парчовым халатом, теперь куталась в расшитую шелком паранджу. Девушку, разумеется, против ее воли взяли в гарем Османа II, которого мать еще младенцем нарекла султаном. В детстве Фатих-хоне считалась невестой любимца султанши Ахмета. Он стал потом беем и бесславно погиб на Украине. После его смерти девушку прочили в жены чаушу Али-бею, правой руке султанши. А когда грозная Мах-Пейкер увидела Фатих-хоне, она тут же велела взять невесту покойного синопского бея в гарем молодого султана… Любимой женой Османа была пленница монашка, похищенная Зобаром из киевского монастыря. Но мать под наблюдением верных одалисок готовила для него Фатих-хоне.
— Гордись, ты должна стать матерью правоверного наследника тропа государства, благословленного самим аллахом! Не век же султан будет очарован красотой Доминики-хоне… Ты будешь третьей женой султана, заменишь бесплодную Баюн-хоне и Доминику. Этим очистишься от скверны, брошенной на твое тело правоверной мусульманки глазами неверного в Синопе, — однажды сказала ей заботливая мать Османа, прозванная среди одалисок божественным лицом луны — Мах-Пейкер.
Ко всему можно привыкнуть. Не так уж сладко жилось Фатих-хоне и в Синопе, будучи с детства обрученной с незнакомым, хотя и прославленным беем. Хотя в этом большом и шумном дворце султана она чувствовала себя свободнее других, после смерти ее первого жениха Ахмет-бея, к которому была не безразлична султанша, девушку считали чуть ли не вдовой.
Именно ей, созревшей красавице Синопа, вместо наказания за «надругательство» казаков суждено было стать третьей женой молодого мужественного Османа, который увлекался беспрерывными войнами. Пожилая султанша-мать хорошо знала порывы молодости, знала, что нужно первому после аллаха правоверному. Сын мог полностью положиться на многолетний и богатый опыт своей матери.
Девушки — гурии гарема султанши — не все знали, что творилось в доме их грозной госпожи. Но вот они прослышали о том, что во дворец Мах-Пейкер доставили с молдавского поля сражения молодого, очень красивого казака-гяура. Мать султана до сих пор еще любила сама разбирать самые сложные дела и жестоко расправляться с гяурами — валахами, албанцами, чехами, украинцами, русскими. Особенно ее интересовали молодые красивые пленники. И тем более — бесстрашные казаки. Красивые юные невольники подвергались пыткам в тайных покоях султанши… Из этих покоев ночью, при лунном свете выносили осчастливленного любовника-гяура в мешке и бросали его в пенящиеся воды Босфора.
Понятно, что обо всем этом девушки-гурии не говорили вслух. А тайком перешептывались друг с другом, восхищаясь тонким вкусом пресыщенной любовниками стареющей матери Османа. Забавляясь красивым невольником, Мах-Пейкер надеялась задержать увядание женской плоти, возбудить угасающую страсть развращенной женщины…
Фатих-хоне вдруг почувствовала ревность. Как покарает Мах-Пейкер гяура, победившего в поединке Ахмет-бея? После разговора с одалисками матери султана девушка была уверена, что это тот самый казак, который, проявив благородство, спас многих турчанок в Синопе, в том числе и ее, Фатих-хоне. И теперь это ставилось ей в вину, как преступное общение с неверным. Казаку же, спасшему несколько десятков мусульманок от страшного бесчестия и позора, угрожает не только надругательство, но и ужасная смерть. А ведь он ей, юной мусульманке, первой подал одежду, по восточному обычаю отведя взгляд от ее обнаженного девичьего тела…
Этот молодой, с черными усами и орлиным носом казак прекрасно говорил по-турецки! О нем рассказывал в Синопе правоверный Назрулла, искавший лучшего, чем у мусульман, счастья для себя и своей семьи. Казак, джигит и… убийца ее прославленного жениха!..
Она испуганно оглянулась на своих подруг из гарема.
— Наверно, это злые языки наговаривают на мать султана, — сказала она, выходя вместе с другими за ворота каменного дувала.
— Старуха Юзари-опа собственными ушами слышала, как Мах-Пейкер говорила: «Синопского героя и убийцу нашего лучшего слуги Ахмет-бея я сама буду судить. Кровь за кровь, гласит святая мудрость…» — шепотом промолвила молодая ключница из покоев грозной Мах-Пейкер, озираясь. И добавила: — Но при этом мать султана велела разузнать у чауша, действительно ли этот казак так молод и красив, как описывал его крымский хан Мухамед Гирей…
«Это он! — окончательно убедилась Фатих-хоне. — Синопский герой казак…» Да, в синопском бою он вел себя как герой. Он единственный среди сотни мужественных юношей, которые единодушно поддержали благородный поступок гяура… Жениха своего она должна была уважать, подчиняясь воле своих родителей и законам грозного адата. Но этот… гяур мил ее девичьему сердцу. Пусть мужчины-воины сводят счеты между собой. Эти счеты закономерны, но — чужды ее сердцу! Она ведь девушка и, султанша говорит, — мать… в будущем.
12
Теперь Фатих-хоне, кажется, нашла то, чего ей недоставало, нашла стимул к жизни. Каждый день она прислушивалась к разговорам в гареме о пленном казаке. Он ли это? Чувствует сердце, что он, ее спаситель!.. По велению матери султана его подкармливают при дворе Мухамеда Гирея, уже несколько дней сряду выводят на тойхане[115], словно собираются продать. Каждый день купцы прицениваются, внимательно оглядывают пленника, причмокивают губами, размахивают руками, переговариваются, предупрежденные слугами о том, что гяур понимает турецкий язык.
Но Фатих-хоне разузнала через верных людей, служащих у хитрого Мухамед-бея, что он и не собирается продавать невольника. Таким путем он хочет набить ему цену, словно разжигая страсть у грозной Мах-Пейкер.
Шумные невольничьи базары как-то отвлекали Богдана от тяжелых мыслей. Он переставал думать о том, что говорили о нем во дворце Мухамеда Гирея. Среди невольников — испанцев, калабрийцев, неаполитанцев и корсиканцев — Богдан выделялся не только своим сложением и здоровьем, но и выражением умных глаз.
Третья невеста молодого султана и привела на рынок невольников старика Джузеппе Битонто, итальянца, родом из Мессины. Давно принявший магометанство, итальянец теперь нисколько не был похож на прежнего пламенного, неутомимого борца за освобождение своей родины от испанского ярма. Убежденный атеист-революционер, жертва кровавой инквизиции, один из ближайших соратников Томмазо Кампанеллы, Джузеппе Битонто некоторое время служил во флоте турецкого корсара Чикалы, тоже итальянца родом из Мессины, и тешил себя надеждой на скорое возвращение на родину, чтобы отомстить иезуитам и спасти Кампанеллу. Но командир турецкого флота, Бесса Чикала, бесславно погиб в сражении во время очередной авантюры против своих соседей. Только после смерти Чикалы Битонто вдруг почувствовал, что его надежде на возвращение на родину, порабощенную испанцами и подавленную черной реакцией, иезуитов, не суждено осуществиться. Кроме того, возраст и подорванное жестокими пытками инквизиторов здоровье навсегда лишили изгнанника возможности снова обрести свою родину и бороться за ее освобождение.
Согбенный, седой, убого одетый, как и большинство турок его возраста и положения, бывший доминиканец Джузеппе Битонто бесцельно толкался на невольничьем рынке. Время от времени, будто совсем невзначай, он останавливался возле богатой, закрытой яшмаком турчанки. Учтиво кланялся ей, когда она просила его узнать о цене интересовавшего ее невольника. Будто случайно, турчанка подошла к невольникам известного и прославленного воина Гирея, среди которых находился и Хмельницкий.
Битонто вдруг остановился как вкопанный, оглядывая с ног до головы Богдана, стоявшего за высокой перегородкой. Невольник произвел на бывшего монаха-доминиканца такое впечатление, что он, привыкший за грубостью скрывать свои мысли, воскликнул:
— Terra movet![116]
И еще больше удивился, когда казак-невольник, поняв его, улыбнулся.
— Не слугу-раба ли подыскивает преподобный отец для прелата римской церкви? — свободно, даже несколько вызывающе, спросил Богдан на латинском языке.
Вопрос пленника удивил Битонто. Отуреченный итальянский партизан испуганно огляделся вокруг, боясь, как бы кто-нибудь не услышал их разговора.
— Всего можно ждать от казаков, но… услышать на торжище от пленника, схваченного на Украине, латинскую речь… — несдержанно и искренне выразил Битонто свое изумление и восхищение.
— Per lunam… A! Non ludere aliquem vana spe[117], мой господин…
«Но… пользуйся случаем!» — вдруг промелькнула в голове у Богдана неожиданная мысль о спасении. Ведь все это время он только и тешил себя надеждой. Он должен пойти на любые жертвы, даже на унижение, лишь бы вырваться из этого басурманского мешка, покуда тот не завязан страшным узлом. «Мой господин» никак не вязалось с этим Hoinullos[118] — турком, одетым как нищий старец. Но это была своего рода соломинка, за которую хватается утопающий. К тому же проницательному юноше показалось, что прячущая свое лицо под дорогим газовым яшмаком турчанка не случайно остановила на нем свои пристальный взгляд. Очевидно, старый турок, владеющий латинским языком, именно для нее и выбирает слугу среди невольников.
Слугу или… Какая разница: молодая турчанка может стать надежной опорой для прыжка на волю! В борьбе за свободу все средства хороши. И он тепло обратился к турку-латинцу:
— Вы просто растрогали меня, заговорив со мной на языке моей альма матер, — по-латински сказал он. И в то же время во все глаза смотрел на молодую турчанку, следил за малейшим движением ее украшенных золотыми браслетами рук. Они нервно одергивали яшмак, плотнее прикрывая лицо.
— Пан был спудеем или братом ордена… — послышался голос дервиша.
— Был спудеем иезуитской коллегии. Но это не имеет никакого значения. Хотелось бы найти… верного друга среди этих… чужих мне людей. Меня вывели продавать, а продадут ли… Может, пан купил бы меня?
— Замолчите! Они не знают, что вы владеете и языком папы. Вас не продадут… Видите, на нас обращают внимание, — резко оборвал разговор Битонто. — Здесь поблизости находится инкогнито ваш друг, синопская красавица Фатих-хоне, девушка, которую вы спасли от поругания. Она… теперь невеста молодого султана, рискует жизнью! Но из чувства благодарности хочет помочь вам. Предавать ее не в ваших интересах.
— Почтеннейший… простите, я не знаю, как вас звать, в своем ли вы уме? Разве можно предавать своего спасителя, да еще девушку…
— А какая девушка, мой добрый молодой коллега! Она надеется на успех. Но и вы должны содействовать ей в этом…
— Чем, как?
— Молчите, черт побери! Вам нужно только слушать… Мать султана собирается жестоко расправиться с вами за то, что вы убили ее любовника Ахмет-бея. Эта девушка хочет помочь вам. Лишь спасти вашу честь, и только. Ведь вас охраняют строже, чем тысячи остальных невольников.
— Вижу… Но… к чему эти лишние разговоры? Что я должен делать? — шепотом спросил встревоженный невольник.
— То, что сделал я, ученик и друг Томмазо Кампанеллы.
— Кампанеллы? — ужаснулся Богдан, хватаясь за перегородку невольничьего стойла и тряся ее. Имя гиганта мысли и духа молнией поразило все его существо, бросило в жар и пот.
— Молчите, заклинаю вас! Я нашел спасение на этой мусульманской земле, приняв магометанство! Пан спудей понимает, какой может быть из атеиста, друга Кампанеллы, мусульманин… Но в этом спасение! У вас, юноша, положение куда трагичнее, вы невольник. Турчанка обещает спасти вас, но когда это будет… в будущем, туманном и неясном, как и ее девичьи мечты. А в настоящее время вас ждет позорная кастрация…
— Пан советует мне принять магометанство? — спросил Богдан, предугадывая невысказанные мысли спасителя.
— Да. Так настойчиво советует вам синопская девушка Фатих-хоне. Как мусульманина, я уверен, она спасет вас. Фатих-хоне говорит, что вас уже разыскивает турок-неофит, какой-то Назрулла… Тес! Запомните: вы уже давно стали магометанином!
— Понятно, благодарю!.. Еще в годы моего обучения в иезуитской коллегии у меня была хорошая наставница, и тоже турчанка-невольница. Ах, Назрулла, Назрулла! Алла-гу-акбар…
— Ло иллага… илаллаг!.. — закончил Джузеппе Битонто и превратился снова в немощного, сгорбленного старца. И на глазах у стражи, на глазах у вооруженного крымчака-надсмотрщика они, прощаясь по мусульманскому обычаю, провели руками по лицу.
Старый дервиш ушел со словами молитвы на устах. Он смешался с толпой, превращаясь в глазах Богдана в зил-уллу[119], который снился и жене запорожского атамана Нечая. Окрыленный другом Кампанеллы, Богдан старался не потерять из вида не только седую, взлохмаченную голову дервиша, но и стройную фигуру молодой турчанки, которая приближалась к его советчику. Подвергаясь риску, девушка едва заметно, будто поправляя газовый яшмак, приоткрыла лицо. Ее взгляд лучом надежды согрел сердце юноши.
Кампанелла… Ведь и он во имя избавления отчизны от многолетнего, тяжкого испанского ярма не пренебрег союзом с неверными турками! Из-за этого и пострадал, неосмотрительно доверившись ненадежным сообщникам. Союз ли это или благородный риск?..
Принятие веры — только маневр, а не союз. Всякая вера — темное дикарство! За ней легко можно скрыть свое настоящее естество. А нельзя ли воспользоваться ею, чтобы утаить крайнее безбожие здравомыслящего человека? Магометанство — как средство! Средство, черт возьми!.. Но по совету такой девушки и магометанство воспримешь как веру любви. Кампанелла, Назрулла…
В памяти возникло лицо заплаканной и насмерть испуганной обнаженной девушки. Неужели?.. И право, как могут скрещиваться пути: в Синопе всего-навсего проявил гуманность, а какая всепобеждающая сила человеческого добра! Жизнью рискует девушка во имя этого чувства… Кампанелла, Назрулла!..
13
Сагайдачный возвращался с юго-западной границы на Сечь. Эта поездка не особенно радовала его, но и не огорчала. Из-за этих зимних поездок по церковным делам придется ему и рождественские праздники проводить на Запорожье. А разве проедешь мимо! И вот в сопровождении пышной свиты он провожал святителей восточной церкви, гарантируя этим их безопасный выезд за пределы Речи Посполитой. Ничего хорошего не предвещала поднятая иезуитами шумиха, горячо поддерживаемая королем, будто святители, подкупленные турецким правительством, осуществляли свою просветительскую миссию в Москве и особенно на Украине.
Но Сагайдачный был спокоен и доволен. Паны униаты дали украинскому народу и его церкви только передышку, — это он хорошо понимал. Да и шляхта все больше и больше втягивалась в борьбу с турками, теперь и ей некогда было заниматься религиозными преобразованиями. Кардиналы, отцы иезуитской церкви искали более надежной почвы в поспешной подготовке к войне-реваншу с турками, разгромившими Жолкевского. Надо наконец такой державе, как Польша, выйти из подчинения ненавистным туркам…
— В Стамбуле растет, говорят, молодой горячий султан, — словно дразня Адама Киселя, промолвил Сагайдачный, оборачиваясь в седле.
— Поговаривают об этом и у нас, уважаемый пан Петр, — облизывая губы, как это он обычно делал во время подобных разговоров, согласился собеседник. — На казаков зубы точит, передавал пан Отвиновский из Стамбула.
Сагайдачный, поняв контрудар дипломата, весело, раскатисто засмеялся:
— На казаков, говорите, передавал Отвиновский? Что же… Помолившись пречистой богоматери, казаки с благословения шляхты могут наскочить на эти отточенные зубы. Сразу притупят их! Молоко еще не высохло на губах у этого молодого слуги Магомета. Не с казаками должен был бы мериться своими юношескими силами молодой султан, пан Адам…
И подстегнул лошадь, чтобы не слышать ответа Киселя. Это означало конец беседе, раз он высказал свое мнение!
Старшой реестровых войск, назначенный польским королем, торопился еще до крещения выполнить свое обещание запорожцам, переданное им через полковника Острянина. К тому же по велению короля должны были прибыть сюда и его казначеи!.. Казакам же он обещал не так уж много: заехать на острова, отправить в запорожской церкви Спаса рождественское богослужение и тайком договориться с их атаманами. А о том, что у него было еще и особое поручение от короля, ни словом не обмолвился.
Таким образом, старшому реестрового войска было о чем толковать с атаманами нижнеднепровской пограничной крепости. Долго и скучно читал послание к запорожским казакам царьградского архиепископа, призывавшего поддержать всеми силами Польшу в войне с врагами христианства — мусульманами. Затем от имени короля призывал славных рыцарей с оружием в руках поддержать его войско. Не столь важные дела!
Правда, разговор Конашевича с запорожцами, как всегда, был нелегким, хотя сейчас он опирался на послание духовенства, к которому до сих пор прислушивалось казачество. Атаманы поняли, что старшому реестровых казаков они очень нужны. Эх, как нужны запорожские казаки Короне, которая до этого упрямо не хотела признать боевой силы Сечи! Казаки еще до приезда к ним Сагайдачного почувствовали, что назревал серьезный конфликт между Польской Короной и диваном. Ведь совсем недавно торжественно и пышно проводили они королевского посланника, приезжавшего уведомить запорожцев о выплате им содержания «за хорошую службу на границе». А от безделья запорожцы с жиру бесятся, развлекают себя вооруженными нападениями да затевают разные авантюристические набеги на крымчаков и турок.
Начав с богослужения, осторожный дипломат Сагайдачный обдуманно проводил свои дружественные переговоры с запорожцами, и не только как гость. Ему было поручено Польской Короной склонить их на свою сторону. Узнав о радушном приеме здесь королевского казначея, Сагайдачный совсем осмелел.
— Наших казаков и запорожцев просят принять участие в одном важном государственном деле, — наконец произнес он. — Король и сановники Речи Посполитой дружески просят примкнуть к армаде посполитых войск, чтобы дать вооруженный отпор зарвавшемуся юнцу, турецкому султану Осману…
Об этих переговорах на островах, несмотря на строгое предупреждение Сагайдачного, опиравшегося на тысячное войско реестровиков, стало известно и казакам. Старшины улыбались в бороду, оживились и казаки. Вспомнили о том, как заупрямился покойный гетман Жолкевский, отказываясь призвать на помощь казаков. Тогда польские шляхтичи преследовали еще одну тайную цель. Они надеялись, что запорожцы своими набегами будут беспокоить турок и на какое-то время оттянут их силы на себя. Но той осенью запорожцы напали на турок с моря, и Жолкевский, словно в наказание за неприязнь к ним, поплатился головой. Теперь поговаривают, что поход против турок возглавит известный победитель ливонских рыцарей гетман Ходкевич. Осмотрительный полководец, хотя уже и в летах! На него всянадежда!
Предварительные переговоры Сагайдачного с атаманами низового казачества закончились будто бы успешно. Но запорожский атаман Яков Бородавка, которому Сагайдачный предложил вести войско на Дунай, не боясь задеть самолюбие гетмана, смело напомнил ему об условиях и казацких «требованиях». Атамана интересовала не только плата за участие в походе.
— Будем мы воевать с турками под началом своего, запорожского атамана или нам снова придется подчиняться коронным «пся крев», тюфякам? — спрашивал Бородавка, горячо поддерживаемый сечевыми старшинами. — И опять чванливая шляхта будет поучать нас да швыряться казацкими полками, словно свинья порожними мешками!.. Вот запорожцам привезли жолд, а реестровым казакам до сих пор еще не уплатили за службу. Что же это? Не задумали ли они поссорить нас с реестровыми казаками? Разумные государственные деятели, наверно, так не поступают! Не пора ли нашим запорожцам ударить сыновьим челом московскому царю, чтобы воссоединить казацкую силу с их силой… К тому же неизвестно, получат ли что-нибудь казаки от этого похода? А может быть, снова коронные деятели захватят всю военную добычу, а низовых казаков потом обвинят в грабеже?..
— А ведь верно, пан Конашевич! Воевать идем, как в наймы, и не ради собственных интересов, — рассудительно заметил кто-то из полковников реестровых войск.
Запорожский атаман одобрительно хлопнул по плечу полковника левобережных реестровых казаков Хтодося Мосиенко.
— Правду говорит полковник, — горячо поддержал он. — Снова, как и во время похода на Москву, заставят воевать за короля Сигизмунда. А что пользы — ни харчей, ни киреи!..
Сагайдачный, словно пойманный с поличным, удивленно посмотрел на старшин. Но Яков Бородавка решительно добавил:
— А что же, верно говорят старшины. Кругом воюют, казаки всюду, нужны. Вон чехам навязывают войну, хотят перекроить их государство. Австрийцы охотно нанимают наших рыцарей-казаков у польского короля. Царьградский патриарх Кирилл с Бетленом Габором торгуются из-за Польской Короны! Только воюй, казаче, а хозяева, которые хорошо платят, найдутся. Но польский король как лукавый сват: бедную покрытку[120], скажем реестровую, льстиво задабривает, а богатую единственную дочь за парубка, соблазнителя этой реестровой, вон как высватывает…
Старшины захохотали. Даже Адаму Киселю понравилось удачное сравнение запорожского атамана, который по привычке облизал губы и улыбнулся.
«Пан Бородавка, очевидно, выпил для смелости», — решил Сагайдачный, обдумывая, как ему вести себя с чересчур расхрабрившимися старшинами.
— Кто же этот лукавый сват, пан Яков? — лишь бы не молчать, смеясь, спросил Сагайдачный. — Если не я, полковник украинского реестрового казачества, так, очевидно, король, который недавно расплатился с вами злотыми!
— Расплата, расплата… Не пора ли, может быть, и об этом подумать королю? А сами целые полки лисовчиков создали во главе со своими старшинами. Наверно, пойдут воевать к австрийскому цесарю. Словно на работу нанимают! На состав этих полков сквозь пальцы смотрят. Банитованных, осужденных на смерть принимает пан Стройновский в то войско…
— Может быть, это хорошо для какого-нибудь нарушившего государственные законы вояки. Да и от безделья казакам не придется томиться.
— И для запорожцев нашлась бы работа, пан Петр! Только бы государственные мужи побольше проявляли заботы… Вон и Максима Кривоноса обидели! В Чехию бежал, спасаясь от королевского произвола, в наемные войска вступил. А за что осудили казака?!
— Кто его знает, панове старшины, где сейчас Кривонос? Сказывали люди, что празднует свою победу над внучкой Острожского, ставшей теперь женой гетмана… Может, и погиб из-за этого или руки на себя наложил от отчаяния, что не его, а литовского гетмана женой стала, — отшучивался Сагайдачный, стараясь замять разговор о прославленном молодом воине.
Подобные разговоры могли привести к нежелательному при такой ситуации разладу. Ведь ирклеевского полковника Мосиенка поддержал и полковник реестровцев Северин Цецюра. Полковник Яцко Гордиенко, улыбаясь, тоже подошел к ним. Что это, неужели заговор среди реестровых полковников?..
— Мы пойдем бить турок, как били их с вами в Синопе, Трапезунде и под Царьградом! — воскликнул Петр Сагайдачный. — В этот раз мы идем по воле короля, правителя и нашей украинской земли… Верно ли я говорю, панове старшины?
— Что правда, то не грех, пан полковник. Властвуют короли и над нами, казаками… — раздались голоса старшин. — Но ведь и наши казаки могли напасть на турок и оттянуть на себя их силы. Меньше голомозых пришлось бы на долю гусар.
— А сумели бы казаки оттянуть на себя турецкие силы. Хотя бы только морские! Ибо тут надо уничтожить огромную армию голомозых, которые тучей идут на молдавские земли. Именно там, где сложил свою голову Жолкевский. Без казаков на придунайских полях, как без божьей помощи, снова придется отступать!.. Не морские сражения, не крымские набеги, а многотысячные полки храбрецов за Днестром спасут наши польские земли, завоюют мир. Ляхов хули, как говорит народная мудрость, но с ляхами живи! Что же касается Москвы, мы тоже и русским… согласны помочь. Не помешает и с Москвой повести надлежащие разговоры.
С трудом вывернулся полковник, затаив злобу на Якова Бородавку, во всем поведении которого чувствовалась давняя неприязнь к Сагайдачному. Кто он такой? Веремеевский казак, бунтарь во время войны Ходкевича с ливонцами, едва научившийся писать у лаврских монахов, будучи два года у них прилежным послушником. Наказной… И Сагайдачный почувствовал, что слова Бородавки не зажгли военным энтузиазмом и патриотизмом запорожцев. Но все же… он польстил казакам.
14
…Теперь все это позади. Со старшинами Сагайдачный условился встретиться еще раз в Киеве на большом Круге запорожцев вместе с реестровыми казаками. В Киеве… Ведь там до сих пор еще не угомонились после суда над униатским священником Грековичем, которого взбунтовавшиеся казаки спустили под лед — «попить днепровской водицы!». Бородавке обещали, что он возглавит казаков в этом походе Речи Посполитой. Хитро придумал гетман Ходкевич! А будет ли в действительности Бородавка руководить казаками в боях, Сагайдачный не был уверен. Такому незаурядному запорожцу только дай возможность отличиться в общегосударственном походе, стать победителем, тогда…
Что же «тогда», полковник не нашел слов для ответа, хотя душой чувствовал, к чему это может привести. Его мысли о дерзости запорожских Бородавок, возлагающих большие надежды на Москву, вытесняли другие — о военном долге казачества. А ему, политическому деятелю, воину, хотелось добиться только согласия! Согласия с казачеством, с украинским народом, или с… королем? Может, все-таки французы поддержат «восточную квестию»[121], и он готов возглавить ее! Современный крестовый поход!
«Ударить сыновним челом московскому, царю, — подумал Сагайдачный. — Этим можно привлечь на свою сторону казачество. Но в то же время можно и потерять все у Польской Короны, что с таким трудом было достигнуто в годы молодости, после Ливонского похода…»
Подъезжая к Чигорину, Сагайдачный отправил свою свиту прямо в Киев. Если уж он уступил старшинство запорожскому вожаку, то нужна ли ему такая пышная свита? Да и Чигирин, благодаря его стараниям, крепко связан с Речью Посполитой, покорно выполняет его волю. Неспроста затягивался в канцеляриях короля и староства вопрос о назначении нового подстаросты Чигирина!
К тому же полковник почувствовал угрызение совести из-за того, что холодно обошелся с пани Хмельницкой в Белой Церкви. По-христиански ли поступил он тогда с вдовой? Об этом, он уверен, стало известно чигиринским казакам. Дважды замаливал он этот грех, будучи старшим реестровых казаков, будет замаливать и оставшись полковником. Потому, что до сих пор не нашел успокоения…
Одинокой женщине, потрясенной тяжелым горем, он не протянул руку помощи, не поддержал ее, а еще больший камень положил ей на сердце! Да и себе тоже, прости всеблагий… До сих пор в его душе таится обида на ее горячего сына-юнца. Это верно, да, верно! Но ведь он зол на ее сына, а при чем здесь убитая горем вдова?
«Надо будет отслужить в Лавре сорокоуст по убиенному во брани рабу Михайлу!..» — когда подъезжали к Чигирину, набожно прошептал, посмотрев на легкомысленно уменьшенную военную свиту, сопровождающую его.
Ну что же, вот и Чигирин. И Чигирин, и сочельник… и мороз пробирает до костей, холодит душу. В чигиринской Спасской церкви уже зазвонили к вечерне. Когда удары колокола напомнили Петру Конашевичу о долге христианина, он чуть ли не в первый раз в жизни почувствовал усталость, и не столько от длительного путешествия, сколько от душевных переживаний.
Будто застонало утомленное тело, нуждавшееся в отдыхе, когда, перекрестившись, рука дернула поводья, направляя коня во двор церкви. Озябшее на холоде тело жаждало тепла, спокойного отдыха. Сейчас бы не в церкви молиться, а где-нибудь в теплой хате, в постели…
— Зайдем, панове, в церковь. Зажжем по свече в храме божьем, перекрестимся и успокоим душу молитвой, — сказал он ближайшим старшинам, не поддаваясь греховному искушению тела. Кивнул головой в сторону церкви, словно наказывая себя за свою минутную слабость.
Но даже молитва на устах и свеча в руке, обожженной восковой слезой, не уняли угрызения совести из-за неучтивого обхождения с вдовой-подстаростихой в Белой Церкви.
Сагайдачный дрожащей рукой вставил свечу в подсвечник возле алтаря, содрал с руки желтые, еще теплые капли воска и, крестясь, направился к выходу. Разве не видит батюшка, не догадываются молящиеся, после какой утомительной поездки заехал он на это праздничное богослужение?
Джура держал в руке стремя, протягивая Сагайдачному поводья. Тяжело садились в седла сопровождавшие его полковники, звенели сабли, ударяясь о стремена. Но Сагайдачный не сел в седло. Взял из рук джуры поводья и повел коня, погруженный в свои думы. С лязгом и топаньем соскочили с коней и полковники, даже Адам Кисель. Некоторые сами вели коней, а другие отдавали поводья джурам. Право же, пан старшой правильно поступил: не мешало размять кости и тело перед отдыхом.
К Сагайдачному подъехал джура, которого еще при въезде в город Чигирин направил в староство, чтобы там позаботились о ночлеге для казацких старшин.
— Подстароста до сих пор еще не приехал из староства, уважаемое панство. Старший челядник тоже выехал охотиться на лисиц. Чигиринское подстароство осталось без властей, — отрапортовал джура, вытирая шапкой пот на лбу.
— А казаки? Ну хотя бы заехал домой к батюшке, предупредил, — недовольно сказал Сагайдачный.
— Чигиринские казаки весьма сожалеют. Советуют заночевать в усадьбе покойного подстаросты, пана Хмельницкого. Подворье там просторное, есть помещение для джур, покои для гетмана и старшин. Да и сочельник как следует отпразднует пан полковник в православном доме.
Даже вздрогнул Петр Сагайдачный, словно его ударили плетью.
— К пани Хмельницкой, на сочельник? — переспросил, хотя сам уже решил ехать на ночлег именно к ней, в Субботов. Извиниться перед ней, пообещать… — Со мной поедут только полковники и пан Кисель. Отряду разместиться в чигиринской казачьей сотне.
И довольно легко вскочил на коня.
15
В Субботове готовились к встрече гостей. Но не Сагайдачного ждала Мелашка. Дом подстаросты был еще в трауре, вся прислуга чувствовала себя так, словно над ними вот-вот разразится гроза. Челядь привыкла к томительному ожиданию, привыкла к новой хозяйке Мелашке. Даже «пани Мелашкой» стали называть ее. Вечером, перед приходом гостей на сочельник, на кутью, они все время поджидали свою настоящую хозяйку, Матрену Хмельницкую. Хотя Мелашку они тоже любили. Дворовые девушки всегда обращались к ней за советами, да и казаки Чигиринского подстароства прислушивались к ее разумным словам. Женщина поездила по свету, побывала в проклятой турецкой неволе. Тяжкое горе состарило Мелашку, но не согнуло.
Мелашка ждала приезда на праздник своего сына Мартынка, такого же красивого казака, как и Богдан Хмельницкий. Может, он и не такой стройный, несколько угловатее Богдана, но для матери он самый лучший! «Не сегодня-завтра приедет в гости, передавал с людьми. Обещал привезти с собой Ивася Богуна, которого давно не видела. А ведь была ему названой матерью, он — третий уже сын-сокол! Красавцем растет! Любая девушка позавидует его точеной фигуре, широким плечам, ловким рукам или тонким, как шнурочек, бровям! Даже перенесенная в детстве оспа не испортила его красивого лица. Весь в мать пошел. В мать… — Мелашка задумалась. — С Джеджалием доживает свой век вдова, теперь уже двоих сыновей растит — своего Ивася-сокола и Филонка-орла!..»
Вот так и сидела, задумавшись, рисуя угольком на полотенце узоры для вышивания. Сидели все домашние, поджидая Мартынка с друзьями-колядниками. Вдруг в дом вбежал дворовый казак и встревоженно крикнул:
— Сагайдачный вместе со свитой старшин пожаловал.
— Ну что же, — спокойно произнесла Мелашка. — Проси, казаче, пана полковника Сагайдачного в светлицу. Не помешают. Вот видите, и колядники пришли, не объедят, кутьи много приготовлено. Да скажи конюху, чтобы не сразу сыпал овса разгоряченным, изморенным коням старшин и не поил бы их пока. Пускай сначала последом оскомину собьют.
— А Мартынка поджидать? — спрашивал дворовый казак.
— Поджидай. Наши ведь колядники…
В светлицу поспешно вскочил юркий пан Адам Кисель. То ли холод, то ли голод гнал его в светлицу. Одна из девушек гостеприимно открыла перед ним дверь.
— Просим в дом пана гетмана, — поклонилась девушка, обращаясь к озябшему в дороге пану.
— Дзенькую бардзо, голубушка ясная. Но я не гетман. Я Кисель, прошу, почтенная… — сказал он, смутившись от такого приветствия.
— Кисель? — хмыкнула девушка, едва не сбив с ног вошедшего в переднюю Сагайдачного.
Сагайдачный взял девушку за плечи и отвел ее в сторону. Как всегда вежливый и не безразличный к женскому полу, Петр Сагайдачный умел так взяться за девичье плечо, что бедняжка встрепенулась, как рыбешка. Да и… борода у него, уже серебряная, испугала девушку, хотя и вел он себя как молодой парубок. Стройный и гибкий, точно семинарист при оружии. На пухлых губах его замерла добродушная улыбка.
— Не пугайся, милая, Кисель — это только фамилия, за которой прячется пылкая молодая душа пана Адама Григорьевича… Да сохранит господь хозяев обители сей! — поздоровался Сагайдачный, входя в светлицу. Повернувшись к образу Спасителя с пальмовым крестом, набожно перекрестился. Глазами искал хозяйку дома, хотел поздороваться, сразу же попросить у нее христианского прощения за «неудачную встречу» в Белой Церкви.
Окинул взглядом украшенную рушниками комнату. И тут же увидел выходящую из боковой двери Мелашку, вопросительно и недоуменно развел руками.
— А где же, извините… — И не договорил, ибо и так стало ясно, что хозяйки нет дома.
— Еще из Белой осиротевшей ласточкой наведалась было пани Матрена, да и уехала. Милости просим, пан гетман…
— Для вас, хозяюшка, я здесь, в этот праздничный вечер, только Петр. Да, да, Петр Конашевич. А как звать хозяйку?
— Да Мелашкой называют по милости… родителей. Неужели забыли меня, пан Петр?..
— Ах, Мелашка, помилуй бог! Та самая пани Мелашка, что в басурманском плену горя хлебнула, которую проклятые турки в Синоп завезли. Да воскреснет бог и расточатся врази его… Низко кланяюсь вам, многострадальная жено!
И в самом деле поклонился, придерживая бороду. Это уже вошло у него в привычку, за которой человеку порой легко и свою неискренность скрыть. Ведь Мелашка простая женщина — может быть, экономка у воспитанника иезуитской коллегии…
— Будьте и вы здоровы, милости просим. Приглашайте уважаемое товарищество ваше. Девчатам я велела и стол накрыть, попотчуем чем бог послал. Крещенской кутьей угостим вас… А пани Матрена с горечью вспоминала встречу с паном Петром. Да и покинула нас, бедняжка…
— К родителям, очевидно, поехала, чтобы отвлечься от своего горя. По-христианскому, по-набожному поступают родители! Не в храме божьем слышать бы ей мою гетманскую неучтивость! Заботы! Заботы и нас одолевают, пани Мелашка. Король обещал позаботиться и о наших пленных, пребывающих в Турции. Молебны и аз грешный совершаю. Сам же королю буду напоминать об этом, как ежедневную молитву повторять.
Мелашка гостеприимно указала рукой, приглашая такого неожиданного и почетного гостя сесть в красный угол.
— Благодарю за доброе слово. Садитесь, пожалуйста, — горько вздохнула женщина. — Где уж там королям думать о наших людях? Глаза не видят, сердце не болит… Непременно передадим ваши слова пани Матрене.
Когда гости садились за стол, вежливо пропуская за гетманом юркого и, кажется, самого главного среди них пана Киселя, в светлицу, не постучавшись, вошло несколько солидных казаков с саблями на боку. Следом за ними, как показалось сидящим за столом, вошла целая ватага молодых казаков.
— Вы смотрите, и впрямь колядники, что ли? — удивился гетман, уже сидевший за столом.
— Колядники, дай боже здоровья хозяевам и гостям в доме сем! — ответил один из казаков, пропуская вперед молодежь.
Старший из них тряхнул непокорными пышными волосами. Встретился глазами с Мелашкой, одарил мать сыновней улыбкой. Положил руку на плечо стоявшего рядом с ним юноши с такими же роскошными волосами. Ободренный матерью, взглянул на гостей.
— Вот видишь, мама, колядников привел, как обещал. Ивась Богун, Филонко. А это наш приятель — наверно, знаете его? — Юрко Лысенко, — приятным возмужалым голосом произнес молодой казак.
— Это наши хлопцы, пан Петр. Вот сын, до сих пор называю его Мартынком, как маленького.
Мартынко отошел в сторону, чтобы мать могла поздороваться с его гостями. Ивась тоже подставил конопатую щеку, здороваясь с Мелашкой, как с родной матерью. Он улыбнулся Мелашке, и высокие гости поняли, кем является она для этих двух юношей. Здороваясь с другом Мартынка, которого видела впервые, она обеими руками взяла его за голову, словно собиралась поцеловать так же, как и своего сына.
— Юрком звать, хлопче? Казаком хочешь стать? А у нас в гостях, кстати, и атаман со старшинами. Попросите, если его ласка, чтобы взял вас в наше заднепровское казачество.
— Спасибо, матушка. Собирались колядовать… Да и так будьте здоровы в доме сем, пусть счастливым будет весь этот год. Если же у вас гости, матушка, так мы, пожалуй, пойдем в другую светелку. Как по-твоему, Мартынко?
А к ним уже подошел сам Конашевич, о котором столько им рассказывали в Лубнах. Остановился, поглаживая свою волнистую бороду.
— Казаки? — спросил он. И посмотрел на юношу, как купец на жеребенка. — А оружие у вас есть, казаки? Если есть, тогда дай боже вам счастья в трудовой военной жизни. Люблю и я это дело, еще благочестивым князем привитое нам, юношам, в Остроге… Как только пригреет весеннее солнышко, приходите ко мне, казаки. В свой оршак[122] старшинский и возьму вас всех четырех, оружие дам. Обязательно вот так все четверо и приходите ко мне вместе с казаком Мартынком, прошу. Думаю, что ты, казаче, не возражаешь? — спросил Сагайдачный Мартынка.
— Ежели с Мартынком, так нас больше придет, пан гетман! Не только в Лубнах хлопцы рвутся казаковать… — заговорил Ивась Богун, выходя вперед поближе к гетману, словно на танец приглашая.
— Вот это дельный разговор! — обернулся Сагайдачный к сидевшим за столом полковникам, указывая рукой на молодых казаков. — Так благослови нас боже выпить чарку во славу юности и праздника!
Самолюбие гетмана было несколько уязвлено тем, что самый представительный из них казак, сын Мелашки, промолчал и за него ответил Ивась. Юноши и пришедшие с ними чигиринские казаки сели за столом напротив Сагайдачного и полковников, заняв всю скамью. Мартынко понял, что, уклонившись от ответа, задел самолюбие гетмана. Посмотрел на мать, кивнул головой в ответ на ее молчаливый вопрос.
Мать то ли корила сына за то, что он не ответил на многообещающее предложение гетмана, то ли велела ему, как хозяину, угощать гостей. Возможно, этот взгляд таил в себе сговор матери с сыном, а может быть, и благословлял его на путь казацкой жизни… Мартынко взял сулею и стал наполнять бокалы, начав с полковника.
Сидя за столом, заставленным вкусными яствами и хорошим вином из погребов бывшего подстаросты, Сагайдачный все время думал о своем разговоре с молодыми казаками. Ведь они не воспитывались, как царьградский пленник, в иезуитской коллегии. Их надо обучить и прибрать к рукам. Дружба разбитного казака Мартынка с сыном чигиринского подстаросты Богданом, видимо, не прошла бесследно. Правильно поступил, что без всяких раздумий обещал принять их в свою свиту. Не только устами, но и устремлениями таких младенцев, как сегодняшние друзья Мартынка, руководит сам промысел божий! Получив его приглашение, приглашение старшого реестровых казацких полков, хлопцы расскажут другим, привлекут десятки, сотни таких же, как и они, молодцов. Оршак или даже целый полк можно будет создать из таких юных сторонников, друзей!
Особенно пришелся по душе Сагайдачному красавец Ивась Богун, он, казалось ему, будет наиболее преданным джурой. Такого не обольстить лукавым обманщикам. Непременно надо посоветовать хлопцам, чтобы привели с собой сотню или даже две таких же, как и они, юношей.
— Ну как же, молодец Мартынко: останешься казаковать у Вишневецких или, может быть, и нам, грешным, можно надеяться? Не пренебрегайте, молодцы, нашим казацким родом! — подобрев от выпитого вина, все-таки спросил Сагайдачный, причисляя и себя к «нашему казацкому роду».
Умудренный уже житейским опытом и хорошо зная горячность своих младших друзей, Мартынко поспешил ответить полковнику за всех:
— Весна, пан гетман, еще далеко. Говорю, гетман, потому, что полковники и среди нас найдутся… Пока что еще только рождественские праздники провожаем крещенской кутьей. Все мы казаки пана Вишневецкого, и больше того… казаки украинского народа, как говорит мама. Куда народ, туда и мы.
— Ясно, куда народ, туда и мы! А воевать под началом такого пана полковника каждый согласится. Верно, Мартынко? — вмешался и Филонко Джеджалий, словно настраивая и свой, прорезывающийся басок. Ивась даже покраснел за него, смутился, как девушка, для бодрости подтолкнув его локтем.
Знакомое чувство воина зашевелилось в душе Сагайдачного. Знакомое и такое близкое свое, норой и горькое, прошлое. Так же договаривался он и с Марконетом о службе у французов!.. Именно на такую молодежь, как эта, ему и следует опираться. Молодежь бросается в реку, не ища броду. Э-хе-хе… Но он еще не все растерял в этой погоне за проклятым королевским бубликом, за государственным признанием!..
Утром Сагайдачный отправлялся в дальний путь на Киев как почетный гость чигиринских казаков. В окружении казаков и сопровождавших его старшин ехал он до монастыря святой Матрены, спрятавшегося в лесистых буераках. Святая Матрена! Не в честь ли хозяйки-вдовы сооружена эта обитель?
Остановил коня, повернул его в сторону храма, снял шапку и перекрестился. Он остался доволен собой! Вся его свита, даже хозяева-казаки, поддержали показную набожность прославленного полковника.
Еще не все потеряно! Если не Мартынка, самозабвенно влюбленного в иезуита Богдана Хмельницкого, так его скромных друзей он твердо решил взять в свою гетманскую свиту. Не с большим рвением восприняли они его предложение, но и не отказались. Утром он узнал от дворовой девушки, что Мартынка считают братом храброго сына Хмельницкой. Надо и ему, Петру Сагайдачному, непременно привлечь на свою сторону этого молодого казака!..
16
До сих пор молодому Осману редко позволяли заниматься важными государственными делами. Он довольствовался безграничной свободой, а вместе с ней и властью, проявляя ее на конских ристалищах и в гареме. Вот уже пятый год гордостью гарема была первая султанша из гяурок, красивая невольница, торжественно подаренная султану Мухамедом Гиреем и всесильным беем — Зобаром Сохе. В диване обходились без молодого Османа. Его мать зорко следила за управлением государством знатными беями, порой, может, подобно затянутому тучами солнцу, туманно и не всегда мудро определяла политику своей страны.
Военное совещание в диване собирались провести, как обычно, без участия молодого Османа. Бей порой даже из добрых побуждений старались лишний раз не беспокоить молодого султана. А ведь опять готовились к войне с Речью Посполитой! Всем было известно, что султан твердо решил возглавить этот поход.
Мать предупредила Османа о созыве военного совещания в диване. Предупредила, как родная мать. До сих пор и она играла не последнюю роль в определении политики государства. Она не только управляла во дворце, в гареме, но и решала сложные государственные и семейные дела. Мах-Пейкер проводила совещания в диване, порой без яшмака, с открытым лицом, как настоящая властительница. Жестокая женщина не щадила даже детей покойного султана…
— Осман уже совершеннолетний, вполне созревший султан! — заявила она в диване. — Уже в третий раз женится, а от бывшей гяурки-монахини, теперь пресветлой любимой султаном правоверной султанши, ждем второго ребенка… — говорила она государственным деятелям, горячо доказывая, что именно он, ее Осман, должен стать во главе турецких войск, выступая против Ляхистана.
— Но это небезопасно для султана, великая матушка, пусть всегда сияет благословенное лицо нашей луны, — льстиво уговаривал султаншу Али-бей. — Молодой, неопытный в военном деле султан, надежда правоверных, нужен здесь, в сердце страны Истамбуле. Войска может повести новый визирь Гусейн-паша. Да благословит аллах его ноги!
Мать султана настаивала на своем, стараясь как можно скорее вывести из серальских пеленок своего сына, настоящего наследника прославленной династии Сулеймана Пышного! За спиной Османа стоит, наступая ему на пятки, второй сын покойного султана, Мухамед…
Высокомерно вела себя турецкая знать, пьянела от безраздельной власти над страной. И вот он, Осман, — «…да благословит его аллах, как своего прямого наследника!..» — вдруг так неожиданно взбунтовался, добиваясь власти, единоличного управления государством. Возглавить поход против польских войск — это значит взять в свои руки вооруженные силы государства. Как султан, он возглавит и верховную власть над войсками правоверных! Он и никто иной должен вести войска против неверных ляхов!..
— Европа сейчас угрожает величию султана, — грозно изрекла Мах-Пейкер, забывая о яшмаке. — Французы намереваются объединить всю Европу в этом богопротивном крестовом походе против нас. Ва кюллю ль-кьяфырина омматон вахидатон![123] — говорит наша благословенная мудрость. Король Ляхистана — главное лицо в этой войне против нас! Так кто же, как не сам султан, наследник Сулеймана, должен стать судьей обнаглевших неверных?!
Диван бессилен был погасить пыл честолюбивой матери-султанши. Сам Осман, по ее воле, присутствовал на этом ответственном совете дивана! Турецкие войска, отдохнувшие после персидской кампании, теперь поведет самоуверенный, как и его мать, хвастливо-воинственный Осман II. В диване, на этом решающем совете, он выступал впервые. Бей услышали хвастливую и полную угроз речь своего султана. Решительная султанша, привыкшая не считаться с мнением дивана, зажгла сына своими честолюбивыми замыслами. Именно это и подчеркивал Осман в своей тронной речи, угрожая всем непокорным…
Под бравурный бой барабанов, уверенный в легкой, посылаемой самим аллахом победе, Истамбул заговорил о властном и грозном выступлении молодого султана в диване. Одобрительно встретили эту весть воины янычарских полков, одетые, по приказу молодого султана, в новую европейскую гвардейскую форму и вооруженные не только луками, но частично и европейскими позолоченными самопалами, главным образом в отрядах, сопровождавших султана. От прежней формы остались только тяжелые шапки-малахаи с длинными шлыками, как символ султанского могущества.
Именно в это время и встретился с матерью султана главный надсмотрщик гаремов Кызляр-ага Сулейман. У него тоже есть свои взгляды и замыслы. Никто, кроме старой султанши, не поможет ему в этом.
— Хочу предостеречь, уважаемая надежда наша земная, — сказал с рабской покорностью Сулейман Мах-Пейкер.
— О чем? — так же властно, как и в диване, но настороженно спросила султанша.
А Сулейман умел найти ключ к этой правоверной душе. Он, конечно, понимает мать-султаншу! Поэтому предостерегает ее о том, как бы после отъезда молодого Османа из Истамбула, после такой угодной аллаху борьбы в диване, не остались во дворце враги, что может привести к нежелательным для него последствиям. И не только на поле брани, а именно на троне… Ведь в Истамбуле остается его младший брат Мухамед, только что возвратившийся из путешествия к египетским пирамидам. Он будет жить вместе с матерью возле Босфора, в новом дворце, подаренном покойным султаном любимой жене, матери Мухамеда. Не ее ли, как старшая, справедливо поучала Мах-Пейкер… Мухамед, родной брат султана, несмотря на свою молодость, объездил много стран, его обучают лучшие учителя, отуреченные греки и венецианцы…
Эти слова, точно стрелы молнии, пронзили сердце вдовы-султанши. Задели они и легко уязвимое самолюбие молодого султана. Какой же он глава государства, если у себя под носом разрешает воспитывать злейшего врага, посягающего на его султанский престол! Ведь Мухамед может взбунтоваться, добиваясь власти еще при его жизни!..
— Немедленно убрать его, как бунтовщика! — лаконично повелел Осман, единственный властелин живых и мертвых на мусульманской земле. Он даже не дослушал до конца этой фатальной для Мухамеда клеветы Кызляра-аги.
17
— Казнь над братом султана может быть совершена только после фетвы[124], вынесенной главным муфтием… — нашептывал Сулейман, снова вызванный к султанше Мах-Пейкер.
Страшное дело эти незыблемые законы веры, традиций и престолонаследования…
Фетву мог выносить только главный судья государства, муфтий Езаад. А он был не только непримиримым противником похода Османа, но и отдавал личное предпочтение Мухамеду. И муфтий категорически отказался вынести приговор! Тогда Мах-Пейкер, используя влияние и связи, обратилась к своему стороннику — муфтию Румелийскому кади. Мало ли она совершила полезного для себя в союзе с ним, и не он ли, чуть ли не единственный из военных духовников Анатолии, знает о греховной связи пожилой султанши с неверными пленниками, даже и правоверным Ахмет-беем?
Кадиаскер был удостоен властительницей высоких наград и недавно получил от нее подарок: султанша подарила ему пленного Богдана, когда узнала о том, что этот убийца Ахмета давно уже стал мусульманином. Одаряла она его тоже не без тайного умысла. Покорный кади в благодарность за великие милости могущественной может закрыть глаза на слабости стареющей женщины, легко поддающейся искушениям прародительницы Евы…
Кади согласился утвердить смертный приговор брату султана Мухамеду.
…Казнь совершалась не на большой площади, как обычно, в присутствии правоверных, а ночью, без огласки. Богдан, как домашний слуга кадиаскера, должен был сопровождать своего господина на эту казнь.
Это не радовало Богдана. Но это давало ему относительную свободу. В течение почти двух лет изо дня в день, по пять раз, от восхода до захода солнца, он читал молитву кади, завоевывая доверие бея-духовника. Это усыпляло бдительность почитаемого в стране кадиаскера. Иногда Богдан выходил за калитку двора и без надсмотрщиков духовника и янычар. Поначалу он ежедневно любовался морем и прибоем с балкона первого этажа дворца кади. Слева возвышалась знаменитая Девичья башня, за ней во мглистой дымке морского залива вырисовывалась башня Скутари, окруженная высокими кипарисовыми рощами.
Скутари! Патриарх Кирилл Лукарис советует начинать именно оттуда. Кому придет в голову поинтересоваться, почему молодой мулла известного кади посещает Скутари? Разве не хочется и ему отдохнуть в роскошном уголке стамбульских вельмож?..
Вот так, замечтавшись, и приехал он с кади на удаленную от центра города площадь Сары-ер. Очевидно, когда-то здесь была только пустынная, желтая земля, захваченная купцами. Со временем тут возник отдаленный, малонаселенный район города. Давно начатое строительство новой мечети Ени-Джами, казалось, предвещало лучшее время, когда прекратятся страшные убийства из-за наследования султанского престола.
Площадь была оцеплена отрядом янычар. За плотным кольцом янычар шатались какие-то люди. Проснулись старики, разбуженные приготовлением к казни. Им уже все известно! Негодуют или равнодушно регистрируют это событие, которым завершается подготовка к большой войне с поляками. Им не раз приходилось быть свидетелями подобных убийств.
Сколько войск прошло уже через эту площадь, в сторону Кыркларели! А сколько воинов еще готовится и каждый день уходит из города в том же направлении. Что значит убийство, пускай даже и брата султана, в сравнении с погибшими на войне правоверными.
Кыркларели находится на границе со славянской страной, на так называемой земле неверных. Кто бы они ни были — болгары или сербы — они свои! За этим городом, в сорока милях, жизнью, а не смертью полна их славянская земля!..
Мрачный, молчаливый рассвет. Посреди площади, прямо на земле, устлано коврами священное место казни. Даже преступная казнь совершается здесь в священных местах!
Богдан оглянулся, ища глазами свежесрубленную колоду и возле нее палача в красной мантии. Как тогда на львовской площади.
Вздрогнул от неожиданно нахлынувших воспоминаний. Обтесанная колода и откормленный палач. Толпа людей и солнце, прячущееся за весенние облака.
Печальные воспоминания о родной земле. Но кровь казненных, и не всегда справедливо казненных, впитается в землю так же, как и здесь. Будет ли здесь пролита кровь? В полумраке виднеются разостланные на земле дорогие ковры мусульманского Востока. Казалось, что они уже залиты кровью. Посмотрел на янычар, плотным кольцом окруживших площадь, и у него, казалось, застонала душа от унижения человеческого достоинства. Сейчас и думать нечего о помощи обреченному, как это было во Львове. Тут надо обо всем забыть, готовясь к побегу из этой ужасной страны…
Кадиаскер остановился, воровато, со страхом огляделся вокруг. В сопровождении неусыпной свиты янычар к месту казни направлялся молодой султан Осман II, облаченный в рыцарские доспехи. Почти рядом с ним вели его младшего брата Мухамеда, такого же роста, как и султан.
Вначале Богдан пытался сравнить двух братьев. Да стоит ли… сравнивать Мухамеда с этим жестоким человеком, грязным подобием зверя! Нет, несчастного красавца Мухамеда даже нельзя сравнивать с этим закованным в, железные доспехи палачом…
Мухамед шел в легкой богатой одежде, с непокрытой, побритой головой. Ступив на ковры смерти, младший брат султана резко остановился, испуганно и растерянно огляделся, встретившись глазами с братом, в руках которого находилась его юная жизнь.
Упал на колени перед могущественным братом, зарыдал, торопливо моля Османа, а не аллаха, не губить его:
— Я не хочу быть султаном, мой могущественный брат! Алла-гу-ак-бар, умоляю тебя именем нашего отца…
Но Осман грозно посмотрел на стражу и рукой, закованной в железо, повелительно указал на ковры и отошел в сторону. Стража схватила несчастного, стоявшего на коленях на коврах, и поставила его на ноги.
Кадиаскер быстро подошел к обреченному и стал рядом с ним. Вытащил из-под полы пергамент, властно передал его мулле Хмельницкому, чтобы тот громко прочел. Руки у Богдана то немели, то начинали предательски дрожать. Два факела освещали с боков этот пергамент со смертным приговором. Он сам писал его под диктовку кади. Несколько раз перечитывал дома, чтобы не сбиться при оглашении на площади. При таком фантасмагорическом свете все знакомые ему слова фетвы казались живыми. За каждым словом стояла тень страшной действительности, которая вот-вот поглотит и Богдана с его весьма рискованными связями с царьградским патриархом, самым хитрым и мудрым его советчиком здесь и, может быть, спасителем…
Эти опасные мысли одолевали Богдана именно сейчас, когда он читал смертный приговор молодому и одаренному юноше — наследнику султанского престола! И вот последние слова приговора переплетаются с вихрем таких же страшных мыслей о посеянной патриархом в его душе надежде. Принесут ли они плоды?.. А в приговоре сыну султана приходится читать: «…подлежит смертной казни за готовящуюся измену и возможное нападение на султана, земного брата аллаха…» — чуть слышно закончил по памяти, потому что глаза были ослеплены слезами непонятного ему бессилия. Словно себе читал он приговор за дерзкие помыслы о побеге, к которому он тщательно готовился в последние месяцы своей подневольной жизни.
И, передав кади пергамент, отвернулся. Не видел, что происходило на коврах позора. Но все слышал. Страшные проклятия брата султана, казалось, вызывали стон даже у окружавших его янычар. Будто эти проклятия спасут несчастному жизнь!
— Нет, ты не брат аллаху, Осман! Ты хочешь пролить братскую кровь на эти ковры, которые были свидетелями славных побед Баязеда… Пусть же эта твоя первая кровавая победа братоубийства покроет тебя позором! Нет, аллах не допустит, чтобы ты господствовал над народом правоверных…
— Кончайте!.. — истерически воскликнул Осман, хватаясь за саблю.
Мухамед больше не произнес ни слова. Сквозь шум и крики, поднятые янычарами до команде старшин, Богдан услышал страшные, нечеловеческие хрипы умирающего. А потом все утихло…
Чтобы не проливать священную султанскую кровь на землю, Мухамеда задушили волосяным арканом. Когда умирающий издал последний стон, кадиаскер повернулся и ушел прочь, пробиваясь сквозь толпу придворных и янычар. Следом за ним пошел и Богдан.
Он почувствовал, что стоял на краю пропасти, в которую его снова чуть было не толкнула судьба… Но… толкнет! В душе пустота или злость на всех окружающих и на свою горькую судьбу.
18
Богдан подумал, что бессмысленно было бы класть свою голову рядом с головой несчастного брата султана. Он должен торопиться. Ведь твой господин, верховный дамулла и военный судья, словно бежит от этого символического эшафота, покрытого багряными коврами Баязеда. Страшное преступление совершили безмолвные, а может, совсем немые телохранители султана…
Пробившись сквозь ряды янычар, кади обернулся к Богдану и повелительным тоном сказал:
— Иди домой и жди меня, читая молитвы по убиенному!
Повернулся и направился к своей военной свите, ожидавшей его на улице. Богдан словно окаменел. Конечно, он должен уйти отсюда. Но продолжал стоять, точно придорожный столб, провожая своего господина растерянными глазами, в которых, может быть, зарождались искры гнева. Позади него до сих пор слышался приглушенный крик. А впереди шагала гвардия, сопровождавшая властелина страны. Удалялся торжественный султанский катафалк — карета с телом Мухамеда. Следом за ним поехал и кадиаскер, властелин его, Богдановой, жизни. «Иди домой и жди меня, читая молитвы…»
— Алла… акбар, — послышалось совсем близко за спиной… Это его окликают. Ведь он условился со своими… сообщниками, что именно словами азана они будут обращаться к нему. Здесь принято так приветствовать друг друга, и потому никто не обратит внимания.
Не торопясь, чтобы не выдать себя, обернулся. Уже в который раз встречался Богдан на берегу Адриатики с этим древним дервишем Джузеппе Битонто, через него поддерживал связь с Фатих-хоне, ныне третьей женой Османа. Но иногда старый дервиш приносил ему вести и от святейшего патриарха царьградского…
— Еще вечером искал встречи с тобой, брат-сынок. Такая радость… выследил, когда ты остался один и без надзора.
— Аллах видит, что я рад этой встрече, мой падре Джузеппе, — встревоженно бросился к рукам старца, делая вид, что лобзает их.
Но Битонто отстранил его от себя, что-то пробормотал. И вдруг с радостью срывается с его уст имя:
— Назрулла-дир, бай-ока!..
— Назрулла-дир, бай-ока! — повторяет весело Богдан, поднимая свою голову с груди Битонто. И встречается взглядом со своим бывшим пленником-братом!
Позабыв всякую осторожность, бросился к нему, как к самому близкому человеку, обнимая его в предрассветной мгле. Даже не обратил внимания на молодого аскера-янычара, который стоял в стороне, словно ожидая, что и его сейчас начнут целовать. Аскер был одет так же, как и Назрулла.
Можно ли выразить словами бурю чувств, нахлынувших так неожиданно, что даже дух захватило.
Все его надежды на побег из неволи были связаны с именем Назруллы…
Сзади толкнул его в плечо сгорбленный Джузеппе Битонто. Толкнул не случайно, это сразу почувствовал Богдан и тотчас опомнился. Очевидно, снова о чем-то предостерегает. Ведь аскер продолжает неподвижно стоять. Но мулла Хмельницкий был освобожден своим господином от надзора, как зарекомендовавший себя истый правоверный. Его господин кадиаскер должен уехать на несколько дней в Брусу, в Эшиль Брусу — бывшую первую столицу Османского государства, где в склепах-усыпальницах покоятся многие султаны и члены их семей. Там торжественно должны похоронить-убиенного Мухамеда. Кадиаскер обязан лично подтвердить султану и его матери, что Мухамед похоронен…
Богдан поэтому свободен не только в данный момент, но и в течение ближайших трех-четырех дней.
— Уважаемый брат-сын! Наконец я получил весточку от патриарха Кирилла и его верных посланцев. Наступило подходящее время для того, чтобы рискнуть совершить побег. Святейший ждет прибытия казачьих чаек к берегам Босфора! Несколько дней, начиная с сегодняшнего, в Кыркларели вас троих, с братом Назруллой и вот с этим аскером-албанцем, будет ждать болгарин, тоже аскер — воин султана. Вместе с ними вы должны бежать навстречу казакам! Немало отуреченныхбратьев-славян бегут, не желая участвовать в войне против славян. Побег хорошо подготовлен служителями патриарха. Для тебя тоже принесли одежду и оружие аскера. Из Кыркларели — на море, а там уже… волны да ветер будут союзниками вашей молодости, будут вашими глазами и разумом в поисках путей для свободы и встречи со своими!.
Давно уже умолк Битонто, принесший такую желанную весть. На дворе совсем рассвело, опустела площадь казни. А Богдан стоял, как околдованный, держа руку Назруллы, и чуть слышно шевелил губами:
— Не забыл, не обманул святейший Кирилл Лукарис! Им обманывать грешно. Не забыл!..
19
В Киеве, на Подоле, отправлявшиеся в дальнюю дорогу послы прощались с казаками и киевлянами. Зима из последних сил боролась с оттепелью, по утрам еще держались заморозки. Но все же чувствовалось теплое дуновение весны!
— Нет, не выдумывай, полковник, — в последний раз советовал тоном приказа Петр Сагайдачный, — поедем в тарантасе. Дорога дальняя, владыку в седло уже не посадишь!
Полковник Яцко пожал плечами и, посмотрев на оседланных казаками коней, махнул рукой:
— По мне, хоть и на волах, запряженных в ярма. По-моему, пускай владыка в своем пастырском тарантасе тащится, а нам следовало бы сопровождать его, как подобает казакам. Ведь казаки мы еще, да и едем по своим делам. Весна вон как наседает!
— Сопровождать будут молодые. А пану Яцку надо ехать вместе с владыкой, в его закрытой карете. Я тоже поеду в коляске с паном Дорошенко… А кони не спеша будут идти следом за нами.
По приказу Конашевича пришлось отказаться от привычного способа передвижения, от езды в седле. Да сейчас они и не думали о казацкой чести, направляясь с таким посольством. К сердцу Речи Посполитой казаки еще протягивают, к сожалению, просящие руки.
— Ну какие мы казацкие послы, мать родная? — до сих пор еще не мог успокоиться полковник Яцко. — Приедем в Варшаву, точно купцы, в разрисованных, как пасхальное яичко, каретах.
С посольством отправлялся и давно известный казакам священнослужитель Езекиил Курцевич-Булыга, как игумен православной епархии. Новоявленный владыка, в противоположность другому попу Курцевичу — Йосафату, всегда помогал казакам и украинскому народу. Казаки уважали его и доверяли ему, как своему полковнику.
Бывший терехтемировский настоятель прихода, теперь святитель целого епископата, улыбался, слушая неунимавшегося полковника. Разводил руками, но не оспаривал распоряжений старшего в посольстве Петра Сагайдачного. Сколько вместе с ним, как говорится, хлеба-соли съедено!
Набожно благословил молодых казаков из оршака Сагайдачного: Станислава Кричевского и совсем юного, похожего на девушку Юрка Лысенко. Пылкий юноша нагнал полковника еще по дороге из Чигирина. Не послушался Юрко совета Мартынка и предостережений Мелашки. С юношеской непосредственностью он поверил Сагайдачному, прельстившись… казацким хлебом и славой.
Езекиил Курцевич добродушно улыбался, наблюдая, как смело ведет себя молодежь в кругу духовенства. А на замечание Яцка ответил:
— Казак в посольстве, да еще и к самому королю, уже не казак, пан Яцко, а только посол. Или, может, вам неизвестно, полковник, что Сигизмунд исключительно, если можно так выразиться, «расположен» к вашему казачеству?
И тут же рассмеялся, подчеркивая этим, что он согласен с полковником Яцком, чем окончательно покорил его. Владыка приподнял полы рясы, влезая в карету и садясь на покрытое ковром сиденье. Следом за ним юркнул в карету и полковник Яцко Острянин.
Слова святителя развеселили Сагайдачного. Улыбнулся также и Дорошенко. «Расположение» Сигизмунда было хорошо известно казакам. Он грозился до последнего человека «истребить это бунтарское казацкое племя!». Но ведь он король: мысли и дела королей подсудны только богу! Сагайдачный даже оглянулся: какой бы иконе поклониться и перекреститься, подумав об этом? Взглянул на свою свиту послов, по-хозяйски поторопил машталеров и, вместо владыки, сам благословил их в путь. И, садясь в карету, больше для собственного успокоения, откликнулся на остроту Курцевича:
— Что верно, то верно. До сих пор еще не умудрил господь нашего короля расположением к православному пароду. Но эта торжественная поездка, — воскликнул он, выглянув из кареты, — будет зачтена нам как христианский подвиг! К тому же подвиг полезен не только нам, но и нашим боевым коням. Не гнать же их в такую даль, да еще по трое подменных коней на каждого!
Яцко услышал эти слова, когда садился в карету вместе с Курцевичем-Булыгой, давним сторонником казацкой веры и острой политической борьбы за нее с униатами и королем. Это в какой-то степени облегчало Яцку длительное путешествие в одной карете с духовником. Было о чем побеседовать с батюшкой, воспитанником Падуанского университета. Даже можно и посоветоваться с ним о казацком посольстве. Сейчас развертываются такие дела, такие бурные события в стране, которыми, кроме религиозных, придется заниматься ему и с епископской кафедры.
Они ехали в крытой карете только вдвоем. В окна было видно, как оживала согретая весенним солнышком природа. Но не будешь же все время говорить об этом, а о делах военных, о состоявшемся Круге в Сухой Дубраве еще до выезда из Киева все уже было переговорено. Отец Езекиил охотно поддерживал разговор, который начинал полковник. Яцку уже надоела эта добродетельная беседа с батюшкой о киевских бубличницах или о подготовке короля к новой войне с турками, на которую так вдохновенно благословил ксендз Оборницкий, королевский посол, привезший казакам деньги за их службу.
И они стали делиться впечатлениями о двух молодых казаках, взятых Сагайдачным в свою свиту из недавнего пополнения оршака. О Стасе Кричевском, кроме как о его завидной молодости, и сказать было нечего. Но с восхищением говорили о самом молодом джуре полковника, Юрке Лысенко. Каким-то угрюмым казался он со своими всегда нахмуренными бровями и словно враждебным молчанием. Конашевич не нахвалится ловким, сообразительным казаком, исполнявшим самые сложные его поручения.
— Пан Петр привлекает к себе молодежь, чтобы всегда иметь под рукой надежных людей, — вслух высказал Яцко свое мнение.
Владыка тут же добавил:
— Сказывают, будто бы молодой джура и своего старшего друга, с которым воспитывался в Лубнах у Вишневецкого, оставил. А хорошего казака вырастили монахи Мгарского монастыря! — И вздохнул.
— Знал я и его знаменитого отца, — если владыка помнит Пушкаря. Весь в отца пошел молодой Мартынко…
— А как же, знаю, хорошо знаю казака Пушкаря. Действительно, отличным бы полковником стал. И думаю, не пошел бы в кумовья к нашему пану Петру, как и его сын к нему в джуры! Такого бы следовало уважать умному пану Петру.
— О чем вы, батюшка?
Священник пристально посмотрел на полковника, их глаза встретились. И он тут же отвернулся, засмеявшись. Посмотрел в боковое окошко. Яцку нетрудно было понять, почему так развеселился владыка. Слишком недоверчиво относилось вольное казачество к шляхтичу из-под Самбора Петру Сагайдачному. Чрезмерное тяготение воспитанника острожской коллегии к королю, к его придворным еще в молодости не нравилось свободолюбивому казаку Острянину. Может быть, кому-нибудь, как, например, старому завистливому Дорошенко, успехи Конашевича портили настроение, мешали видеть в нем человека. Сагайдачный не шел, а летел, точно мотылек, на заманчивый огонек славы, слепо веря доброжелательно относящемуся к нему королю. Это и помогло ему стать гетманом…
— И погиб Пушкарь, обманутый хитрыми есаулами дипломата-воина Сагайдачного, — продолжал полковник, сам отвечая на свой вопрос.
— Не сам же Сагайдачный учинил эту расправу? — пытался Курцевич-Булыга смягчить тяжкое обвинение, брошенное Острянином.
— Очевидно, нет, уважаемый батюшка, — согласился несколько ободренный такой поддержкой Яцко. — Кто-нибудь еще в те времена не мог бы больше и искреннее послужить нашему делу единения с русскими братьями.
— Да как-то союзничали, пан полковник! Слыхали, на совете старшин в Дубраве Петр Одинец докладывал? Вернулся послом от пана Петра к московскому царю.
— Посольства бывают более ладные…
— Не ладное посольство, говорите? Пускай уже потомки судят о важности и своевременности такого посольства именно от пана Сагайдачного. Не послал бы он, так послали бы запорожцы от Бородавки!.. Да и московскому царю, пан Яцко, не мне бы об этом говорить… за молитвами, как порой и нашему Конашевичу, некогда заниматься государственными делами. Царь же сам не принял посольства Одинца, а послал его к дьякам.
— Молитвы царя здесь, батюшка, ни при чем, лишняя спица в колеснице, как говорят посполитые.
И снова Булыга дружелюбно посмотрел на своего собеседника.
— Лишнюю спицу рачительный хозяин оставляет про запас… Не принял московский царь наших послов, пренебрег сыновней рукой помощи. Так было, полковник!
— Не знаю, уважаемый батюшка, что там было, а что приврали. И вам не следовало бы слишком переоценивать посольство Одинца, — уже с жаром возразил полковник. — Неизвестно, как бы и мы с вами поступили, будучи на месте царя державы, которую по наказу Сагайдачного не раз казаки разоряли, жгли и грабили. А теперь он, как равный к равному и послов, знаете, посылает… Да не нужно и на троне сидеть, чтобы раскусить своего недавнего противника, который ломится в закрытую дверь! Вон и сейчас… пан Петр не менее ревностный слуга польского короля!
— Погодите, полковник Яцко. Не мы ли с вами вместе с Сагайдачным едем с посольством к королю?.. Что-то вы не посольским языком заговорили. Теперь мне понятно, почему с таким единодушием, выдвигали вас в это посольство старшины в Сухой Дубраве на Кругу низовиков!.. Да хватит уже об этом. Триста золотых дукатов привез Одинец казакам от царя, подарки, доброе слово монарха! Не затмит ли это… ошибки молодого Сагайдачного?
— Боль, причиняемая раненому, никогда не забывается! Она, как оспа, на всю жизнь оставляет следы!
— Да не горячитесь, пан Яцко, что это с вами? Тогда проводилась одна политика, а сейчас совсем другая, — убеждал владыка больше самого себя. Где-то в глубине души соглашался с ним, но все же спорил.
— Политика одна и та же: к королю Сигизмунду, как подданные, почти с повинной, точно к султану, едем!
— Почему же к султану… Даров не везем! — засмеялся Булыга.
Засмеялся и полковник Яцко. Острота священника сказала ему больше, чем горячая дискуссия. Даров королю они не везли, это верно. Но везут души украинского народа. Искренние души и согласие воевать за спокойствие престола Ягеллонов, выпрашивая для себя… лишь право молиться так, как молились их отцы и деды. А разрешит ли иезуит, не были уверены. Почему же в Москву посылали сотника Одинца, а не полковника, уважаемого всем украинским народом? Да и послали только с обещанием помочь Московии разбить татар и турок. Помочь, а не заключить братский союз!..
20
Послы украинского казачества во время утомительной двухнедельной поездки в Варшаву не заметили даже наступления весны. Да и королевская Варшава не по-весеннему встретила их. Только одному Сагайдачному казалась она и приветливой, и по-летнему теплой. Радушно встреченный королевичем Владиславом, он забыл и о цели своего приезда в столицу Польши, оставив полковников одних на посольском подворье. Петру Сагайдачному и новоявленному епископу Езекиилу Курцевичу устроили пышный прием во дворце короля Сигизмунда III.
Король благосклонно разрешил присутствовать при этом еще двум полковникам. Он недолюбливал «схизматское племя». Правда, владыке даже милостиво разрешил поцеловать свою монаршую руку. И на прощанье, после краткого разговора, «весьма соблаговолил» изречь:
— Я очень рад видеть вас, преподобный отче, в сане архиепископа схизматиков. Передайте и другим, чтобы поступали так же. Они тоже могут рассчитывать на нашу королевскую милость…
Королю трудно было говорить на польском языке, потому что родным языком был ему немецкий. Курцевич-Булыга перешел на латинский и этим облегчил дальнейшую беседу с королем Речи Посполитой.
Сагайдачный воспринял это как большую милость короля. Особенно ему по душе пришлись теплые беседы с королевичем Владиславом, им было о чем вспомнить — хотя бы о неоднократных походах на Россию, о разорении Москвы. Охотно помогал Владиславу своими советами, как лучше подготовиться к походу на Днестр, к войне с Турцией. У Сагайдачного, признанного знатока военного дела, многое мог позаимствовать Владислав!..
Но простых жителей Варшавы мало интересовало посольство казаков. Вначале владыка Курцевич-Булыга сопровождал Сагайдачного на приемах в королевском дворце и во время визитов к знатным вельможам Польши. Потом, удостоенный такой королевской милости, епископ с головой ушел в свои религиозные дела, завязывая знакомства с духовенством Варшавы.
А что должны были делать полковники, предоставленные самим себе? Стараясь не попадаться на глаза охране и людям, они любовались Вислой. Неловко чувствовали они себя при встречах с Сагайдачным. Не радовали их и восхищенные рассказы полковника о частых посещениях короля и окружавших его иезуитов.
Пожилой уже полковник Дорошенко возмущался утомительным бездельем в посольстве. Сравнительно молодой, но уже не раз ездивший с посольством пылкий Острянин горячо поддерживал своего товарища. И полковники не захотели сидеть сложа руки в посольских покоях.
— Чего нам тут сидеть, пан Петр, — чуть ли не закричал, обычно поддерживавший во всем Сагайдачного Дорошенко. — Там земля горит под ногами казаков, а мы, их полковники… протираем штаны и локти на скамьях королевских задворок, торчим как пни здесь. Говорю же я тебе, пан Яцко, уедем скорее туда, где мы нужнее, где нас ждут!
— Правду говоришь, полковник Дорошенко. С казацкими полками при таком наплыве пришлых людей один Бородавка не справится. Неизвестно, что еще нам будет за нападение на Белую Церковь и усмирение евреев, глумившихся над образом Спасителя. Да и вспыльчивого полковника Мосиенко вместе с ирклеевцами, очевидно, уже отправили в поход на Царьград, чтобы потревожить султана, сбить его с толку, расстроить военные планы. Могут напороться… А мы здесь стельки сушим. Поедем, поможем им!
Для приличия Сагайдачный стал уговаривать их, однако легко и соглашался с ними. Для въезда в королевский дворец нужны были и полковники. Теперь все позади. Король желает только с ним, Петром Сагайдачным, завершать посольские дела, сведенные в конце концов лишь к переговорам о выступлении казаков против Турции под началом польного гетмана. Поджидает Ходкевич казаков во Львове, чувствуя себя там как на пылающем костре разгоревшейся войны. Ведь молодой султан мечтает о большой виктории! Даже свой мусульманский рамазан в походе празднует где-то в низовьях Дуная.
И полковники поскакали верхом на конях из Варшавы, словно удирая от преступления, из посольских покоев! Будто и не ехали сюда в скрипучих каретах. Даже и ночевали в лесах на приволье. А вокруг них зеленели поля, расцветали голубые цикории, возвышались над травами роскошные стебли донника.
За Фастовом начало ласково припекать солнышко, поторапливая полковников, и без этого спешивших к казацкой армаде, находившейся в походе в Молдавии. Ведь молдавские земли не ближний свет, за Днестром! Покуда доберешься туда, не одни подошвы сотрешь. А еще и воевать надо…
— Говорил наш гетман Бородавка: хоть и в ад пойду с таким войском… — от скуки промолвил полковник Яцко Острянин, снимая шапку. Они уже шли по свежим следам отважных, неудержимых казаков.
— В ад, может, и попадет пан Яков, недальновидный и слишком горячий человек. Видите вон пожарище в имении сторонника иезуитов… — тяжело вздохнув, сказал полковник Дорошенко. — Конашевич, прощаясь, советовал мне возглавить реестровых казаков, чтобы Бородавка мог собрать рассеянные по лесам и степям полки запорожцев. Ирклеевцы пошли к морю, чтобы отвлечь силы турок. По пути в Царьград могут нарваться они на мощные заслоны, погубят целый полк! Да и самого Бородавку не так-то легко теперь найти в этих лесах.
— По пожарищам найду! — коротко ответил Яцко.
А пожарища и в самом деле говорили о шумном и грозном походе. Сорок тысяч! Каждый четвертый на коне. Такую ватагу нужно накормить, снабдить возами, пушками, порохом, поневоле рассеешься по широким просторам Приднестровья в поисках постоя!
— А я, будучи на месте Бородавки, пошел бы прямо на орды Османа или сначала заманил бы турок на эти пожарища, пустоши… — вслух размышлял Дорошенко.
— Чтобы потом незаметно выйти из леса и ударить до голодной орде! — поддержал его Яцко Острянин.
Увлекшись, полковники представляли себя на месте наказного атамана Бородавки. Конечно, такой сорокатысячной армаде можно бы и подразнить врага, распыляя его силы. А потом напасть на турок где-нибудь за Днестром, сбить с них спесь, отбить охоту праздновать рамазан в походе. Осман вынужден будет растягивать войска, ослаблять ударный кулак. А если он узнает, что войска Ходкевича сосредоточены в одном месте, то может окружить их и задушить, как удав, своей трехсоттысячной ордой… Умному гетману следовало бы и это учитывать, отвлекая сильную конницу врага на свой южный фланг.
21
Казаки действительно уже воюют где-то за Днестром. По пути их продвижения раздаются и вопли шляхты в имениях, которые она самовольно захватила, чтобы закрепиться на новых пограничных просторах украинской земли.
— Прошли уже проклятые казаки или промышляют набегами на имения шляхтичей? — нервничал старый гетман Ходкевич, выслушивая донесения разведчиков и связных. Поэтому и решил направить одного из довереннейших православных шляхтичей, пана Киселя, разыскать и как можно быстрее привезти Сагайдачного.
— Пан Адам должен понять наконец, что королевским войскам Речи Посполитой нужен Сагайдачный с казаками! Да, да, пан Адам, нужен именно полковник Сагайдачный, как наказной казацких войск! Понял, пан Адам?
— Конечно, вшистко зрозумялем, уважаемый пан Иероним! Разумеется! Сию минуту лечу навстречу полковнику.
— Наказного, прошу, наказного Сагайдачного!
— Но ведь Бородавка… — настаивал Кисель.
— У пана Киселя в мозгу бородавка растет! Надеюсь, пан Адам понимает, что речь идет о страшной войне с басурманами? — захлебываясь, говорил страдающий одышкой Ходкевич, убеждая своего верного холуя из православных украинцев.
И где-то в конце лета, в Киеве, Кисель все-таки добился встречи с Петром Сагайдачным. Уходило жаркое знойное лето, приближалась осень, напоминавшая о второй годовщине со дня поражения Жолкевского. Богатый и еще не оправившийся после этого похода за Днестр край, в котором вырастали словно грибы хутора шляхты, казалось, притаился, узнав о новой войне, о новых набегах вражеской конницы, опустошавшей земли Украины. Даже птицы и звери, извечные хозяева лесов, неохотно возвращались в свои старые гнезда. С юга и с запада ветер приносил тревогу и печаль.
А с востока, с казацкого края, даже ворон не приносит никакой весточки. Где находятся казацкие войска Бородавки, по каким дорогам движутся они на соединение с королевскими войсками?
— Тревожит пана Ходкевича ваш наказной. Надо было бы вам, пан Петр, возглавить полки реестровых казаков!
— А где же посполитое рушение, где шляхтичи Корецкие, Любомирские, сенатор Журавинский и эти тайные надсмотрщики, паны Лесновский и Собеский? У них же там столько сил, пан Адам! — вспылил утомленный и задетый такой настойчивостью Сагайдачный.
— Войска, конечно, идут… Пану Ходкевичу есть на что опереться своей гетманской булавой. Очевидно, и королевич… — как всегда извивался вьюном льстивый Адам.
Это почувствовал, а вскоре и полностью осознал Сагайдачный. Да и гневаться ему на бдительность Ходкевича тоже не следует. Гетман — опытный полководец!
— Говорил мне на прощанье его милость королевич Владислав, — вдруг похвастался Конашевич, — что он рад моему возвращению к войскам. Что-то намудрил Бородавка, растянув сорокатысячное войско по всей Надднестровщине.
— Именно это и тревожит пана гетмана. Пан Петр, очевидно, помнит, как еще на совете в Сухой Дубраве Бородавка предлагал левобережным полковникам, кропивянцам и переяславцам, чуть ли не оседлать все устье Днестра! Тринадцать чаек с ирклеевцами даже в море вышли, чтобы не сосредоточивался, мол, хвастливый Осман со своей армадой только против войск Ходкевича в молдавских степях.
— Старая казацкая стратегия, пан Адам, узнаю! Но вы правы, войной руководит опытнейший ливонский победитель. А казаков так и тянет это предательское море! Но они и здесь очень нужны пану Ходкевичу!..
Кисель искренне пытался разобраться в сложных, путаных взлетах мысли Сагайдачного. Одобряет ли он эту казацкую стратегию или осуждает? Давняя и хорошо известная Киселю манера Сагайдачного скрывать истинные намерения за красивыми словами.
— Что могу сказать пану Петру… С нетерпением ждем прибытия десятитысячной армады шляхты во главе с королевичем Владиславом! Пан польный гетман назначил мне встречу на берегу Днестра. Но я вынужден был ждать вас здесь.
Из слов Адама становилось ясно, что сейчас у него единственное желание: как можно скорее отправиться с Петром Сагайдачным к старому гетману. Эта важная миссия тяжким бременем лежала на совести шляхтича Адама Киселя. И он, точно неся крест на Голгофу, старался как можно скорее доставить Сагайдачного в стан польного гетмана. Езда в седле казалась ему не только испытанием его преданности гетману, но и наказанием за какие-то грехи.
— А молодую жену, пани Анну-Алоизу, тоже прихватил с собой старый граф Шкловский и Быховский, как иногда любит хвастливо называть себя гетман Ходкевич, подчеркивая свою знатность. Как бы не воспользовался его отсутствием удалой молодец Кривонос…
— Осталась дома, пан Петр, — дружески улыбнулся Кисель, зная слабость полковника к молодым женщинам. — Но осталась под неусыпным надзором блаженных сестер ордена. Заезжать к ней вам не советую.
«Не приведи господи, еще вздумает заехать», — с испугом подумал Кисель. Тогда недели на три, а то и на четыре оттянется его приезд к войскам. Кисель рассчитывал этими словами вывести Сагайдачного из задумчивости, развеселить, к тому же как-то замаскировать собачью слежку за ним, которую он вел по поручению Ходкевича. Для разрозненных войск Речи Посполитой наступали трудные дни. Да и не известны еще ни планы, ни намерения правительств Запада: поддержат ли они их войну с турками?..
Польские шляхтичи, вместо того чтобы вербовать жолнеров и создавать отряды, в большинстве своем откупались от этой обязанности деньгами. А о посполитом рушении упоминалось только во время богослужений и в проповедях отцов церкви.
Наконец-то в погожий августовский день, под вечер, Сагайдачный прибыл в лагерь Ходкевича. Усердие и настойчивость Адама Киселя сказались и на полковнике. А приезд Сагайдачного был двойной радостью для старого гетмана. Полковник привез весть о выступлении в поход десятитысячной армии королевича Владислава. И главное — Сагайдачный передал требование короля, чтобы он, как опытный в борьбе с турками и крымчаками полководец, возглавил украинские войска!
— Его милость королевич Владислав присутствовал на совете у короля. Очевидно, подтвердит сказанное на этом вдохновенном божьим провидением совете, — убеждал Ходкевича полковник Сагайдачный.
— Да я, как гетман, давно мечтаю об этом! Сорок тысяч казаков где-то болтаются на Поднестровье. А турки страшной тучей движутся на нас, выводя из равновесия не только жолнеров, но и выдающихся полководцев Речи Посполитой. Пану наказному надо немедленно отправиться к этому скопищу казаков, взять их в свои руки и вести на соединение с нами! Не велика беда, если какой-нибудь отряд кантемировских голомозых прорвется в приднепровские степи, разорит хутор этого быдла, возьмет в плен неосмотрительных… Зато здесь мы создадим такой вооруженный кулак, который охладит пыл Османа. Я хорошо знаю, на что способны казаки под началом хорошего полководца.
Знал это и Сагайдачный. Именно казацкая храбрость и мужество возвысили его. Если уж говорить о своих симпатиях и устремлениях, то, возможно, променял бы королевскую ласку на казацкую славу в боях!
— Пусть простит всеблагая троица грешные помышления смертного раба: только наша православная вера да благие помыслы о всепрощении загробном удерживают раба твоего Петра в благостном послушании власти предержащей земного наместника — короля…
И вот утром, в сопровождении нескольких сот отборных гусар и донцов Петр Сагайдачный, как наказной гетман, отправился искать Бородавку и свою славу.
22
— Не буду я объединять казацкие полки с шляхетским сбродом Ходкевича! — категорически и не совсем учтиво возражал Бородавка полковнику Дорошенко. — Для этого мы должны оголить наше левое крыло на юге и дать возможность ордам Кантемира беспрепятственно грабить украинские села. Да и не совсем понятно мне, почему это Ходкевич так стремится прибрать к своим рукам казачьи войска. Чтобы нами откупиться от Османа? Ведь и войну эту молодой султан затеял для того, чтобы уничтожить казачество и наших людей, живущих вдоль Днепра. Нам это хорошо известно, и… не верим панам-ляхам!
Этим, разумеется, дело не кончилось.
Как только Дорошенко разыскал рассеянные по лесам и дебрям вдоль Днестра отряды Бородавки, он изо всех сил стал добиваться сближения их, если не соединения с войсками польного гетмана, который с таким нетерпением ждал этого. В душе Ходкевича стали зарождаться сомнения, переходящие в недоверие и ненависть к украинскому народу. Опираясь только на наемные немецкие войска, без сорокатысячной казацкой армады, кампании не начнешь. Ходкевич хорошо знал цену вооруженным казакам и с нетерпением ждал хотя бы весточки от них.
Еще будучи в Киеве, казацкие полковники понимали, что им придется столкнуться с подобными настроениями и разговорами. Неспроста тогда Яцко в ответ на слова Дорошенко только пожал плечами.
— Так или иначе, а нашему Бородавке воевать придется, — успокаивал Яцко Дорошенко еще во время поездки их в Варшаву. — Может, придется побеспокоить и пограничную шляхту. Зажирела она там, отказывает в постое.
— Не только о постое думает казак в походе… Настоящие латифундии построили на нашей украинской земле. Но шляхтичи не только готовили ярмо для народа, а и накапливали арсеналы оружия. Очевидно, пушки отнимал у них пан Яков. Конечно, живность тоже нужна…
— Вот и я говорю — оружие. А это чертово зелье — девчата и молодухи, точно ясырь, к рукам казаков липнут… Это наша погибель, побей их сила божья! За тысячи миль пробиваются казаки к Днестру, отягощенные оружием…
Вот так рассуждая да волнуясь, и отыскали полковники Бородавку во время медленного марша его войск вдоль Днестра. Казацкие полки растянулись далеко на юг. Подвижные ватаги молодого султана неминуемо наталкивались на казацкие дозоры, вступая в бои с отдельными отрядами Бородавки.
Силистрийский паша Гусейн по приказу султана оторвался с отрядом от своей армии и бросился к Дунаю, чтобы помешать запорожцам Бородавки соединиться с войсками Ходкевича. Недальновидный паша вступил в бой с казаками полковника Гордиенко. Ожесточенная схватка закончилась полным разгромом турок. В бою полегли все турецкие воины и их паша Гусейн. Занятые этим сражением, казаки еще медленнее продвигались на соединение с войсками польного гетмана.
Совет казацких старшин сломил упрямство гетмана и поручил полковнику Яцку заняться подтягиванием войск, растянувшихся вдоль Днестра, к движущейся впереди коннице. И одновременно продолжать разведывательные бои с турками!
— Все равно, панове старшины, я, как наказной, не поведу казацкие полки на соединение с войсками гетмана. Это мое окончательное решение! Вон из полка Северина Цецюры доставили языка. Голомозый говорит, что султан отпраздновал в степи байрам и двинулся с янычарами на казаков. Есть ли у нас время думать о соединении, коли завязывается такая война!
Старшины одобрили действия Бородавки и послали полковника Дорошенко в штаб гетмана Ходкевича. Двух языков — турка и татарина — направили с ним для допроса и как доказательство того, что казаки не тратят зря времени, воюют.
— А объединимся мы после полной виктории! Заставим сначала султана ползать перед нами и просить у нас мира, а тогда уж и поговорим с ними. Да не забудь сказать, пан Михайло, что своими трофеями, как хлебом казацким, добытыми в этой войне, делиться со шляхтой не будем! Так и передай.
День и ночь скакал старый Дорошенко, разыскивая военный стан Ходкевича. О том, что в штабе гетмана с нетерпением ожидали вестей от Бородавки или хотя бы о его местопребывании, знали не только старшины, но и жолнеры Ходкевича. К тому же здесь ждали и вестей от Сагайдачного. Как встретили полковника казаки, как отнеслись к его торжественной гусарской свите…
Когда покрытый пылью, забрызганный грязью Дорошенко прискакал на загнанном, уже третьем подставном коне в штаб Ходкевича, туда сбежались джуры и старшины. Даже ссорились, столкнувшись в дверях, чтобы первым передать гетману эту радостную весть.
— Что случилось, панове? — спросил, не выходя из комнаты, больной Ходкевич.
— Прибыл казацкий полковник, уважаемый пан…
— Салют пану гетману от казацкого наказного старшого Якова Бородавки! — воскликнул полковник, пробиваясь сквозь толпу джур и старшин.
— О свента матка[125], наконец-то, наконец! Дай я поцелую пана Михайла, как благовестника нашей виктории! Пан сотник, позаботьтесь о том, чтобы я спокойно мог поговорить с полковником, — приказал Ходкевич, поднимаясь и обнимая запыленного, совсем сонного Михайла Дорошенко. Даже, входя в штабную комнату, пропустил его вперед. Ни одним словом не обмолвился о том, что еще вчера поспешно уехал от него полковник Сагайдачный с несколькими сотнями, верных гусар и донцов.
Сагайдачный отправился на поиски Бородавки, в сотый раз обдумывая секретное поручение, по существу — заговор его с польным гетманом, который должен быть осуществлен с помощью нескольких сотен верных Короне гусар…
Войдя в комнату, Дорошенко пропустил вперед гетмана, поменявшись с ним ролями. Теперь он подводил больного гетмана к столу, чтобы усадить его на тяжелую дубовую скамью.
— Разрешит ли вашмость пан гетман привести захваченных нами «языков»? — спросил Дорошенко.
— «Языков»? Так панове казаки уже воюют с войсками болтуна-султана?
— И не раз уже сразились с ними, вашмость. Голомозые переправляются через реку, нападают на войска пана Бородавки. Особенно крымчаки Кантемира. Они объединяются с валашскими разбойниками и нападают на нас в районе Браги и Каменца… Ну и получают отпор, откровенно говоря — кровавый отпор. Казаки не любят нянчиться с пленными, как и с ними поступают в горьком плену… А этих двух схватили разведчики полковника Цецюры, переправившись уже через Днестр.
В это время ввели пленных. И Дорошенко, неплохо владевший турецким языком, начал допрашивать их, переводя вопросы гетмана. Ему помогали два польских командира, которые несколько лет находились в плену у турок.
Военный совет у гетмана королевских войск затянулся далеко за полночь. Ситуация неожиданно прояснилась. Выслушав Дорошенко, передавшего соображения казацких полковников, гетман приказал немедленно форсировать реку и нанести фланговый удар по войскам султана. Это поможет казакам, возглавленным… очевидно, уже Сагайдачным! Последние слова гетман еще не решался произнести вслух.
Ведь полковник Дорошенко, хотя и уснул в начале этого совещания, оставленный в другой комнате, однако находится в штабе армии короля. О нем даже забыли, увлекшись делами. Стареющий гетман Ходкевич почувствовал, что полученные от казаков вести подогрели его кровь и вернули ему на какое-то мгновенье воинственный пыл и способности!
— Пусть, панове, казацкий полковник отдыхает в соседней комнате. Принеся нам такие вести, он заслужил уважение к себе. А о судьбе пана Бородавки поговорим в другой раз, как только получим сообщение от Сагайдачного!
Полковник Дорошенко недолго задерживался в ставке главного командования королевских войск. Никто даже словом не обмолвился с ним по поводу срочного отъезда Сагайдачного на розыски Бородавки. А ведь в ставке Ходкевича не было ни одного человека, который бы не знал о недовольстве гетмана и комиссаров действиями Бородавки, как и о приказах ротмистрам, сопровождавшим Сагайдачного, исполнить волю гетмана.
Спустя сутки после отъезда Сагайдачного выехал и Дорошенко, увезя с собой приказ польного гетмана о немедленном соединении казаков Бородавки с войсками Речи Посполитой.
23
В это суровое военное время издавна наезженные торные дороги в целинных приднестровских степях зарастали бурьяном и чертополохом. Войска двигались напрямик, а не по дорогам. Клонился к земле переспелый пырей, а в лесах пахло гарью. И трудно было даже самому опытному воину уловить, куда и как проходили здесь войска. Скормленные, вытоптанные травы говорили о многом. По — не обо всем!
Опытный, бывалый воин Петр Сагайдачный, разыскивая Бородавку, днем еще кое-как ориентировался в лесу. А ночью многочисленные тропки и следы могли завести неизвестно куда. Очевидно, казаки до сих пор гуляют по степным просторам, и не только возле Днестра.
Вот туда и направился через леса Сагайдачный вместе со своими гусарами. Неожиданно по лесу разнеслись раскаты выстрелов, они-то и сбили Сагайдачного с верного пути.
Перед рассветом снова послышалась отдаленная стрельба. Сагайдачный решил, что туда прорвались отряды Кантемира. Он оставил гусар в лесу, а сам с полусотней донцов направился в ту сторону, откуда доносился гул затихающего боя.
На опушке леса он увидел военный лагерь. Даже дух захватило: наконец-то догнал какой-то казачий полк. Они, очевидно, хорошо знают, где находится Бородавка.
Перед глазами возникла такая знакомая картина!..
— Ай-ай! Алла! — вдруг тревожно закричали дозорные крымчаки, заметив в кустах разъезд донцов.
— Голомозые, спасай, пречистая дева! — от неожиданности перекрестился Сагайдачный, резко повернув коня в лес.
Но орда услышала тревожные возгласы своих дозорных, стоявших на опушке леса. Атаманы, бей вмиг подняли тревогу. Они были уверены, что на них опять напали казаки Бородавки, но уже с другой стороны, с приднестровских лесов!
И галопом поскакали в кустарники. Сагайдачный еще в тот момент, когда услышал первые возгласы «алла», понял свою ошибку и безвыходность положения. Бежать от первых разъездов орды было бы глупо. Надо отбить их нападение! Кантемир должен думать, что здесь не горсточка гусар, а целый отряд, крыло армии Ходкевича.
И Сагайдачный с отрядом донцов вступил в бой с татарами. Ордынцы все прибывали и уже двинулись на донцов толпой. Тогда Сагайдачный ввел в бой и гусар! И они, истосковавшиеся по настоящей боевой схватке, стали косить саблями утомленных ночным боем татар. Кому не известно, как сражаются польские гусары под началом опытного полководца!
Сагайдачный шел впереди, ведя за собой гусар. Ведь он — воин, и бой — его стихия!..
— Шайтан, шайтан Сагайдак! — закричали бывалые крымчаки, узнавая его по развевавшейся бороде и тяжелым ударам.
Ряды конницы у ордынцев редели. И вскоре оставшиеся бросились наутек.
Тогда остановились и гусары. Их командир на разгоряченном жеребце не терял головы.
— Немедленно отступать в лес. Орда сейчас толпой навалится на нас и перебьет всех. Казаки находятся где-то в стороне. Мы, отбиваясь, должны обойти орду с фланга… — четко приказал он, стремясь вырваться из пасти дикой орды.
А татары уже всполошились. Со всех сторон поднялся такой крик и гвалт, что даже самым отчаянным донцам стало не по себе. Хлынут, точно саранча, и задушат.
Гусары рванулись в глубь леса в обход татар. Сагайдачный с десятком донцов и с сорвиголовами гусарами остался прикрывать их отход. Смельчаки то и дело выскакивали из-за кустов, рубя саблями прорывавшихся к лесу самых отчаянных крымчаков.
Последнее нападение татар пришлось отражать внезапным контрударом, после которого они уже не осмеливались углубляться в чащу леса, преследуя Сагайдачного. Крымчаки выставили отряд самых метких стрелков из лука. Они тоже понимали, что «бородатого шайтана» с гусарами так просто не возьмешь.
В минуту передышки Сагайдачный остановился, чтобы оглядеть окрестность. Именно в этот момент вражеская стрела и впилась ему в левое плечо. Сопровождавший полковника гусар заметил и мгновенно выдернул стрелу из плеча. Только тогда Сагайдачный почувствовал, что он ранен. Опустив поводья, он зажал рану правой рукой.
— Отступать! — крикнул он гусарам и казакам.
Крымчаки остановились, потеряв в густом лесу следы противника.
24
Только на следующий день Сагайдачному с гусарами и донцами удалось обойти орду и обнаружить дозоры казаков. Ранение уже почти не беспокоило Сагайдачного. Оно даже воодушевляло его, возвышая в глазах воинов!..
— О, пан полковник ранен? — сочувственно спросил казачий сотник, встретив Сагайдачного.
— Пустяки, казаче. Благодарение богу, наконец разыскали вас! Где старшины? Прошу проводить меня к вашим атаманам. Такое время, а мы… — продолжал он, расчесывая бороду и поглаживая ее здоровой рукой.
Озабоченность Сагайдачного приятно поразила и некоторых полковников. Они увидели в нем настоящего военачальника. А ранение поднимало его авторитет. Ведь не прогулку совершал!.. Стройный и подвижный, он размахивал своей бородой, словно гетманской булавой. Старшины и казаки даже завидовали ему, околдованные его славой. Раненого полковника окружили всеобщим вниманием.
Узнав о прибытии Сагайдачного, начали собираться старшины, зашумели казаки. Сотники прибывших гусар и донцов не жалели красок, чтобы как можно ярче обрисовать картину ночного сражения на лесистом берегу Днестра и рассказать о рыцарском поведении настоящего полководца.
Сагайдачный и сам готов был по нескольку раз рассказывать об этой опасной встрече с ордой, о таком рыцарском отпоре! Решив немедленно поговорить с казаками, Сагайдачный потребовал созыва широкого казацкого Круга. Даже с Бородавкой, озабоченным и утомленным военным походом от Днепра к Днестру, Сагайдачный разговаривал не привычным для Бородавки тоном. Герой дня Сагайдачный желал не только разговаривать с казаками, но и хотел видеть, как они будут реагировать на его слова!
А жара, августовская жара еще больше подогревала воинственно настроенных казаков. Растянутые пешие казачьи полки постепенно подтягивались, обходя стороной орду Кантемира. Из-за Днестра прибыли гонцы от полковника Яцка. Они рассказали о жарких схватках их с крымчаками. Казакам Яцка удалось отбить у крымчаков большой обоз с продовольствием и большое количество несчастных пленников.
Военный Круг собрался вечером. Присутствовали полковники и старшины подошедших полков. Завшивевшие и обессиленные ежедневными боями казаки, изнуренные кони. Когда же наступит конец всему этому, до каких пор скитаться по бездорожной степи, отбивая ежедневные набеги крымчаков!
— Погибнем, казаки, в такой богопротивной войне, оторвавшись от коронных войск! — не совсем обдуманно изрек Сагайдачный. — У басурмана Кантемира сотня тысяч голомозых!..
— Ого-о! — словно застонали казаки. — Куда же смотрят наши атаманы?
— Казацкие полковники, по провидению божьему, едва успевают руководить боями во время стычек с крымчаками. А атаманы?.. Да пускай об этом сам наказной расскажет…
— Не надо! — вдруг выкрикнул кто-то из толпы. Сагайдачный узнал по голосу сотника гусар, вспомнил при этом разговор с польным гетманом и его советы…
Но никто не поинтересовался гусаром, не обратили на него внимания и старшины. Действительно, в войсках, которым приходилось ежедневно вести бои с Кантемировской ордой, назревало недовольство своим наказным. Сагайдачного это не тревожило. Он не растерялся, когда услышал отдельные выкрики недовольных. Но и защищать наказного в этот решающий момент не стал. А тем временем к телеге подошел и не долго думая вскочил на нее Адам Подгурский, полковник реестровых казаков. Сняв шапку, он поднял ее над головами и угрожающе потряс ею.
— Казаки! Панове товарищество! — обратился он охрипшим, но сильным голосом. — До каких пор будем мы утаптывать вот этот приднестровский репейник и ковыль? Воины мы, или дворовая челядь, или же милицейская охрана шляхетских имений в пограничных степях! Пускай сами шляхтичи со своей милицией защищаются от орды. Вот прибыл к нам, прорвавшись сквозь ощетинившиеся клыки кантемировских хищников, недавний наш наказной. Да с какими боями прорвался! И ходили мы с ним в славные походы, были воинами, а не милицией у шляхтичей. Давайте попросим нашего брата Петра возглавить этот военный поход.
— Верно! Слава-а! Просим… Слава Конашевичу! — гремело в возбужденной толпе.
Бородавка в тот же миг вскочил на телегу. Поднял руку, успокаивая кричавших. В этом шуме что-то тревожное уловил он, не раз бывавший на подобных советах.
— Долой Бородавку!.. Пускай протрезвится после победы над белоцерковскими купцами! Конашевича-а…
Наказной почувствовал, как ускользает у него почва из-под ног. И в самом деле, какой-то казак уже дергал телегу, на которой стоял Бородавка, отталкивая ее от толпы старшин. Но вот к телеге протиснулось несколько полковников, сняли мокрые от пота шапки.
— Стыд, позор, панове казацкие старшины! — воскликнул полковник Дерекало, подскочив к телеге. — Что случилось? Прибыл Петр Конашевич? Ну и что же, почет и уважение ему. Но ведь и мы с вами с какими боями преодолели эту тысячу верст!
— Слава-а! — загремело снова, поглотив слова полковника, который старался вразумить, казаков.
К полковнику подошел Сагайдачный, чтоб отвлечь его и не дать говорить. А Круг старшин решил, что Сагайдачный упрекает Дерекало за то, что тот защищает наказного.
— Сагайдачного наказным! — вдруг громко воскликнул кто-то из полковников.
Адам Подгурский снова подскочил к телеге иизо всей силы дернул Бородавку за полу жупана. Наказной как-то смешно зашатался. Он едва удержался, чтобы не упасть на землю. Наконец соскочил с телеги и выхватил саблю из ножен.
— Прошу спокойствия, православное воинство! — снова воскликнул Сагайдачный, взбираясь на телегу. Он видел, как гусары схватили Бородавку за руки, вырвали у него саблю.
Стоит ли ему вмешиваться, отводить руку народа?!
— Сагайдачного наказным! — закричали старшины и казаки, окружившие телегу.
А на Бородавку набросились гусары, точно голодные волки с оскаленными зубами на раненого серого…
Поддерживая правой рукой раненую левую, Сагайдачный имел полное право не обращать внимания на то, как глумились гусары над наказным. По приказу полковника Адама Подгурского, а не его, Сагайдачного, обезоружили Бородавку гусары! Он к этому не причастен.
Позорно отстраненный наказной Бородавка метался, словно лев в железной клетке. Но он понял, что сопротивление бесполезно. А на его телеге уже стоял Сагайдачный, окрыленный поддержкой казаков, изнуренных тяжелыми переходами и боями. Он чувствовал себя победителем! Казаков хорошо знал! Да и говорить умел, хоть и не был златоустом, мог все-таки словом взять за душу.
— Что случилось, други-братья во Христе-боге сущем? — спросил он как ни в чем не бывало, разглаживая бороду здоровой рукой. — Разве у нас с вами был когда-нибудь такой беспорядок, когда мы ходили в Крым да на богопротивных турок за море? А под Хотином сам пан гетман Иероним Ходкевич ждет нас, казаков, не начинает войны с богомерзким нехристем султаном. А вы зря тратите здесь свои казацкие силы! Да пусть он пропадет пропадом, — прости меня, пресвятая матерь троеручица, — этот богопротивный Кантемир со своей стотысячной ордой, чтобы наши славные казацкие полки нюхали его мерзкие следы. Пусть идет себе куда хочет голомозый! А мы пригласим нашего войскового священника отца Онуфрия и засветло молебен отслужим. А ночью, да благословит господь, и оторвемся от проклятого Кантемира!..
Этого не ждали заброшенные на границы Молдавии казаки с окровавленными в боях саблями и с перевязанными головами. Большинство восприняло эту речь как протянутую им руку спасения. Еще не успел Сагайдачный соскочить с телеги, как отец Онуфрий уже был доставлен в Круг с ведром воды, кропилом и Евангелием…
…Так и не допустили Якова Бородавку побеседовать со старшинами, оправдаться перед ними. Да и некогда было им слушать его. Коленопреклоненный отец Онуфрий уже служил молебен. Следом за ним падали на колени все старшины и казаки, моля не столько о помощи в войне, сколько о пощаде и прощении всеблагого за какие-то грехи.
А какие грехи — никто не знал. За малые грехи не обезоруживали бы наказного, не заковывали бы его в цепи…
В ту же ночь Сагайдачный в сопровождении своей поредевшей в боях свиты гусар и с полком около двух тысяч всадников повел казацкие войска вдоль Днестра. Орда уже не преследовала их. Бородавку везли в обозе полка Адама Подгурского. Везли на суд польного гетмана, с которым теперь поддерживали постоянную связь. Война входила в обычное русло. Казацкому своеволию, как называли теперь двухмесячные беспрерывные бои у Днестра, был положен конец.
В каждый полк, прибывший к Хотинскому плацдарму, назначили по два-три комиссара из шляхетских полков Ходкевича для поднятия духа и «братания» с королевскими войсками.
По велению польного гетмана Ходкевича немедленно, здесь же в обозе, судили полковника Бородавку. Судили «за преднамеренное противодействие объединению казаков с королевскими вооруженными силами»! Это называлось на языке судей «изменой».
На третий день после прибытия под Хотин казаки узнали о том, что Бородавку казнили, отрубив ему голову…
— За что казнили полковника? — возмущались в сотнях. — Так с каждым из нас могут поступить!..
— Как на кротов набрасывают петлю!..
Но казацкими полками уже командовал опытный воин, Сагайдачный. Подходили полки, рассеянные по степным просторам Приднестровья, возвращались и те, что действовали уже за Днестром, возле Дуная, нанося чувствительные удары янычарам. Полковник Яцко не поверил слухам о позорном свержении наказного Бородавки. Самой страшной карой пригрозил тем, кто будет распространять эти враждебные слухи.
Но для проверки слухов и на раздумья уже не хватало времени. Казакам велели переправляться за Днестр, чтобы поддержать левое крыло войск Ходкевича. Ведь именно с левого фланга и надвигались войска турецкого султана Османа. Двадцатитысячная янычарская конница, возвратившись из молдавских степей, и тут столкнулась со своими противниками, казацкими полками, но уже под началом Сагайдачного и Ходкевича…
Так и не поняли казаки, за что и от чьей коварной руки погиб их атаман Бородавка как раз накануне решающих боев. Подняли ропот, когда уже пересекли Днестр. Снова потребовали от гетмана присылки комиссаров. Но не слова главного комиссара Яна Собеского, не десятитысячная прибавка к плате за службу, а только упорство и воля Сагайдачного, жестоко расправлявшегося с непокорными, сделали казацкое войско решающей силой в Хотинском сражении и в победе над султаном!
Но принесет ли эта победа радость казакам?..
Часть вторая
«Жизнью измеряются просторы»
В поле, на свободу… в бой,
Надейся на подвиг лишь свой!
Из Ф.Шиллера
1
Жизнь казацких войск, стоявших под Хотином, была напряжена, как натянутая до предела струна. Убийство сотником Заруцким казацкого полковника Бородавки вызвало недовольство не только казаков, но и джур нового наказного атамана. И неспроста Сагайдачный был так добр и внимателен к старшине гусар Стасю Хмелевскому, проявлял особую заботу о нем. Провожая его в Киев по служебным долам, сопровождать его он поручил своему самому молодому джуре Юрку Лысенко.
Наказному не понравилось настроение, с которым возвратился джура из обоза полка Адама Подгурского. Лысенко и впрямь больше походил на вовгура[126], чем на боевого помощника полковника. Этим прозвищем его стали называть не только старшины, но и казаки. Джуру словно подменили после поездки в полк. Приехал он мрачный, злой и сразу спросил:
— За что же его, пан наказной?..
В вопросе звучал не только упрек, но, может быть, и угроза. О том, что Ходкевич намеревался казнить Бородавку, Сагайдачный знал еще в Варшаве. Он старался заглушить угрызения совести, мучившие его со дня казни Бородавки. Люди гибнут в ожесточенной борьбе против господства знатной шляхты… Ведь он, Сагайдачный, тоже считается шляхтичем!..
— Не ломай голову над этим, юноша. На войне не без убитых — глаголет народная мудрость… Когда у тебя станут возникать такие думы, перекрестись, коль не способен запомнить молитву. И… поедешь со старшиной Хмелевским в Киев. Пани Анастасии засвидетельствуешь мое почтение. Передашь, что в бою по воле господа бога меня лишь легко ранило. И останешься прислуживать ей до моего возвращения.
По дороге нагнали гусарскую сотню из свиты гетмана. Она сопровождала сотника Заруцкого, который ехал к королю с донесением польного гетмана. Заруцкий, как оказалось, тоже поехал в объезд по левому берегу Днепра. Здесь безопаснее. Орды Кантемира Мансур-оглы, точно неудержимые вешние воды, неслись и растекались по всему Правобережью. Лысенко нетрудно было догадаться, с какими вестями торопится Заруцкий в Варшаву. Слух о том, что король стремился уничтожить Бородавку, дошел и до джуры Сагайдачного. Полковник накричал на Лысенко, в сердцах даже пригрозил отрубить ему саблей язык за разглашение «лжи». А она оказалась страшной правдой!..
Об этом и рассказал Лысенко своему старшому, гусарскому поручику, которому, по приказу Сагайдачного, он должен был прислуживать в дороге. И сразу почувствовал расположение старшины.
Хмелевский искренне переживал трагическую гибель наказного Бородавки. Он рад был поговорить об этом с джурой, хотя б немного облегчить душевную боль. А когда вечером они нагнали под Прохоровкой отряд Заруцкого, поспешил в Переяслав. Даже не посчитался с тем, что надвигалась ночь, изрядно утомились сами и лошади.
2
Глубокая, душная летняя ночь.
Опустевшие улицы кажутся слепыми. Ни в одном окошке не мелькнет огонек. И петухи уже спят. Только собаки на купеческой стороне, точно казацкие дозорные, перекликались между собой, нарушая своим воем покой опустошенного войной города.
Хмелевский ехал впереди. Следом за ним шел, словно крадучись, спешенный казак. Конь настороженно водил то одним, то другим ухом. Время от времени гусар замедлял ход, присматриваясь, чтобы не пройти мимо нужного ему дома, и снова продолжал путь. А казак покорно следовал за ним.
Дом Сомко Хмелевский видел только один раз. С тех пор прошло больше года, военная лихорадка бросала его из края в край. Молодой старшина не раз ездил с ответственными поручениями. А сейчас, после разговора с казаком Лысенко, на душе у него было тревожно. Тревога и заставила ехать ночью, искать…
Чего? Умиротворения или беспокойной жизни, из-за которой в зрелом возрасте придется раскаиваться и терзаться?
А разве сейчас он не терзается, не разрывается его сердце на части? Хмелевский словно укорял себя за какие-то допущенные провинности.
Наконец-то! Вот они, высокие с навесом ворота, за которыми в ночной темноте серым пятном вырисовывалась хата купца. Ведя коня на поводу, подошел к кованым воротам, как к входу в крепость. Подождал, пока подойдет казак. И потом забряцал железной щеколдой. Встревоженные собаки повыскакивали из своих будок, подняли невообразимый лай. К ним присоединились не только соседские, но чуть ли не со всего Переяслава.
— Кого это занесло к нам так поздно?! — спросонья спросил Яким Сомко, который ночью не разрешал челядинцам открывать ворота. Он держался рукой за задвижку, ожидая ответа.
— Гусарский старшина Станислав Хмелевский, уважаемый пан. Мы вдвоем с казаком джурой пана Сагайдачного. Ищем пана Якима…
— Тьфу ты, побей вас божья сила. Кто это послал вас ко мне в такой поздний час? Не крымчаки ли приближаются и пан гусар хочет предупредить нас?
Теперь купец уже не колебался. Поставил у ворот свое заряженное ружье и отодвинул засов. Он по голосу узнал молодого Хмелевского, которого год тому назад потчевал ужином, устраивал на ночлег, а утром провожал до разрушенных западных ворот города. За ужином тогда вспоминали они о давней встрече во Львове. Говорили о молодом Хмельницком, разлуку с которым тяжело переживал тогда еще юный, а теперь уже вполне зрелый гусарский старшина Станислав Хмелевский.
— Напугали мы вас, пан Яким, своим ночным посещением. Не гневайтесь на нас. Война… — извинялся Станислав еще у ворот.
— Разве нам впервой?.. Заходите, пожалуйста, гостями будете.
Ворота открылись, и хозяин взял у Хмелевского поводья изнуренного коня, от которого несло теплом и потом. Пропустил и казака с конем, поручив челядинцу закрыть ворота и поставить лошадей.
И повел Хмелевского прямо в дом. Дубовые ступеньки крыльца слегка поскрипывали под ногами гостя. Он ступал, глядя под ноги, как это делал хозяин. Даже они, как и собаки, служили хозяину, извещая его о приходе постороннего человека.
— Что случилось, пан Станислав?.. Кажется, так звали моего ночного гостя? Не могу понять: глухая ночь, едете в сопровождении только одного джуры, когда всюду по Украине рыскают проклятые крымчаки… — заговорил, уже войдя в дом, почтенный хозяин.
— Да все… очень просто, пан Яким. Вместо того чтобы остановиться на ночлег с гусарами в Прохоровке, я вспомнил о вашем гостеприимстве и… обошел стороной их отряд во главе с сотником… И только с казаком-джурой решил заехать к вам. Казалось, до вашего дома рукой подать. Когда-то было куда ближе… — многозначительно засмеялся гусар.
— Так это вы из самой Прохоровки, не глядя на ночь?
— Из Прохоровки, пан Яким. И… не глядя на ночь…
Сомко покачал головой, пожал плечами. Приподнял брови, на мгновение задумался. И ему стало ясно все до мельчайших подробностей. Потом он отлучился из комнаты, выйдя в боковую дверь. Вскоре вернулся вместе с девушкой, неся в руках хлеб-соль и сулею вина под мышкой. Хозяин хотел попотчевать гостя таким же венгерским вином, как и во время их первой встречи.
— Думаю, что после такого перехода пан Стась не откажется? — предложил хозяин.
В комнату вошел молодой, но статный джура Юрко Лысенко. Не зря казаки прозвали его Вовгуром. Неразговорчивый, с нахмуренными бровями, он и впрямь напоминал злого ярчука[127]. На верхней губе у этого стройного казака вызывающе пробивались черные усы. Хозяин, приветливо улыбаясь, пригласил к столу и Юрка, указав на дубовую скамью.
Девушка-служанка, боязно посматривая на юношу, покрыла полотенцем часть стола, поставила закуску и ушла. Ни жену, ни сестру Ганцу хозяин не стал беспокоить в такое позднее время.
…Но ни вино, ни еда, ни глухая ночь — властительница сна и тишины — не могли унять волнения гостей и беспокойства хозяина. Умудренный богатым жизненным опытом купец понимал, что гостей не следует торопить. От этого хмурого казака вряд ли дождешься слова. А молодой гусар, наверно, улучит момент, чтобы открыть хозяину всю свою душу.
Вдруг, будто по сигналу, запели петухи. Гусарский старшина Станислав Хмелевский вздрогнул. А казак лишь повернул к окну голову.
— Верно, пан Яким угадал, есть у нас срочные дела… Да, собственно, и не дела, а смятение человеческой души.
— Ну что же. И у меня, как известно пану гусару, чуткая душа. Выкладывайте все, пан Стась. Выпьем еще венгерского по стаканчику и поговорим… Гляди, и все утихомирится. Не так ли, панове молодцы? Очевидно, зазнобушка?
Хмелевский удивленно посмотрел на хозяина, покачал головой. А казак горько усмехнулся, расправляя плечи. Когда хозяин хотел снова что-то спросить, Станислав поднял руку — не стоит! Вино согрело душу, развязало языки у ночных гостей.
— На Днестре, пан Яким, совершено злодеяние, загублена жизнь и попрано простое человеческое право… И все это уже вошло в злую привычку у нашей польской шляхты. За свою короткую жизнь я не впервые сталкиваюсь с такими позорными их деяниями! А ведь нам, молодым, хотелось бы приносить пользу, а не тревожиться постоянно и… за свою голову!
— Вот оно что!.. Да не тяните, панове! Что-нибудь стряслось с его милостью паном сенатором, вашим отцом?
— Потерпите угадывать! Мой отец в добром здравии, ищет случая, чтобы чем-нибудь угодить польному гетману в этом походе, коль не удалось помочь Жолкевскому во время прошлой битвы… И не спрашивайте, прошу вас. О том, как был убит Наливайко, верный слуга своего народа, рассказывал нам один каменотес во Львове, побратим покойного. Да и славный казацкий атаман Самойло Кишка тоже погиб в Ливонском походе чуть ли не от удара в спину. Молодой еще в ту пору Петр Сагайдачный находился рядом с этим воином, когда чья-то коварная рука позорно оборвала его жизнь. Но Сагайдачный, говорят, неохотно вспоминает об этом. Ну а о том, как летели головы благородных рокошан[128] Жебжидовского, слыхали мы, уже будучи взрослыми.
— Кто же еще погиб? Вы, панове молодцы, начинаете и меня тревожить этой страшной грамоткой злодейски убиенных…
Хозяин поднялся из-за стола и прошел к двери, словно надеясь, что, когда он отойдет, кто-нибудь из гостей осмелится продолжить этот позорный реестр преступлений польской шляхты. Станислав Хмелевский посмотрел на казака, кивнул ему головой.
— Да что тянуть: пана Якова Бородавку казнили, — возмущенно сказал казак и подвинулся на скамье, словно усаживаясь поудобнее.
— Бородавку? — вздрогнул хозяин. Подошел к столу, будто собирался наказать казака за такую ужасную весть.
— Да, Якова Бородавку. Убили, как пса, забежавшего из соседнего двора. Без суда, ни за что, — поднявшись из-за стола, закончил Лысенко.
— Кому это снова захотелось нашей казацкой крови? — будто простонал хозяин.
Хмелевский тоже поднялся. Неужели хозяину не понятно?
— Не стоит произносить здесь имя мерзавца!
— Верно, пан Станислав. Все равно его уничтожат!..
Взволнованный Хмелевский наклонился к столу, наполнил бокалы вином и один протянул джуре. А сам пошел навстречу хозяину, держа два до краев наполненных бокала. В его глазах, красных от бессонницы, вспыхнул злой огонек, лицо побледнело. Только смерть убийцы может принести хоть какое-то успокоение!.. От дрожания рук вино выплескивалось из бокалов. Молодой гусарский старшина жаждал простого человеческого внимания. Может быть, искал сочувствия, совета или братской поддержки. Именно об этом думал сейчас и самый трезвый из них — хозяин дома.
— Наши гетманы или их полковники в тупом угодничестве разозленному иезуитами королю подыскали смелого убийцу. Для такой подлости Корона подготовила достаточно палачей. А о том, чтобы воспитывать людей, заботиться о честных хозяевах нашего польского народа, короли и не думают… — словно в бреду промолвил подвыпивший гусар.
— Если человек еще может мыслить, как пан Станислав, то не только мудрость, но и воля руководит им. Пану бы не шляхтичем, скажу, быть…
— Не все и шляхтичи одним миром мазаны, пан Яким. Немало из них добровольно пошло помогать чешскому пароду бороться за свободу. Слыхали мы о том, что и старший друг нашего уважаемого Богдана Хмельницкого, пан Кривонос, тоже воюет вместе с восставшими чехами где-то на их земле… Найдем и мы когда-нибудь верную дорогу… А наш молодой казак Юрко по поручению Сагайдачного должен был присутствовать при этом позорном убийстве. Да и поручение было хитро придумано. Наказной хотел спрятать концы своего страшного предательства. Джура должен был стать свидетелем непричастности наказного к преступлению. А то, что он опоздал ко времени казни… может, это только хитрый ход…
— Получил наказ только разузнать. А в это время и свершилась казнь, — вздохнув, произнес Юрко. — Пока доскакал… Заруцкому не нужны были свидетели из казаков. Говорят, что казнил его по решению какого-то суда. А где этот суд, кто судья, за какие провинности поплатился он головой?.. Теперь спешит к королю награду получать! Завтра должен проехать через Переяслав в сопровождении сотни гусар…
— Видите ли, пан старшина, короли считают всех нас, украинцев, преступниками. Всем сразу приклеили клеймо государственных преступников! А сами, для того чтобы держать в узде Украину и ее парод, опираются на Заруцких, — пробормотал хозяин.
— Воспринимаю это как упрек шляхте, к которой принадлежу. Но я воспитывался совсем в ином духе, да и не только я один. Я, как тесто у хорошей хозяйки, поднимался, рос, мужал под влиянием своего умного, правдивого и доброго отца. Только казацким судом, как и Жебжидовский, советовал бы я судить проклятых иезуитских пособников и врагов народа! Начнут с Заруцкого, но доберутся и до их наставников из верхушки шляхты! Нет, нет… гнев и ненависть казаков надо не гасить, как гасят сажу в трубе, а…
Воспитанный в духе правдивости, Станислав Хмелевский запнулся, не находя слов. Протянул бокал хозяину и, взяв его под руку, усадил за стол. Потом торжественно обменялись бокалами, словно скрепляли священный заговор… Молча чокнулись так, что вино плеснуло кровавой слезой через край. И одним духом выпили до дна.
Точно давали друг другу рыцарскую присягу!..
3
Словно пожар от удара молнии, вспыхнула вторая военная лихорадка в Турции. С севера надвигались черные тучи. Турецкий султан, обуреваемый странным желанием прославиться в военном походе, придумывал вместе с матерью все новые и все более коварные планы. Избавившись от брата — претендента на престол, султан загорелся желанием привлечь к себе внимание, возвыситься военными победами. Деспотизм и несбыточные мечты султана о военном триумфе толкали страну в пропасть и к упадку ее военного могущества на континенте.
Снова война, и снова с поляками — чтобы завершить столетнюю борьбу за полное подчинение Польши и Европы мусульманскому Востоку! Молодой султан был занят подготовкой к военному походу на молдавские земли и ни о чем другом не думал…
Именно во время этой военной лихорадки, которой был охвачен султанский двор, двое молодых греков, православных священников, выполняли рискованное поручение патриарха Кирилла. Вдохновленные религиозным подвигом, они обещали святейшему не только проводить беглецов к морю, но и помочь им выбраться на волю. Они подготовили надежный баркас с веслами и парусом.
Была еще ночь и над городом нависла сонная тишина, когда они вышли из резиденции патриарха в Стамбуле. Сам святейший Кирилл Лукарис провожал до обитой железом калитки усадьбы патриархии только одного беглеца. О других он позаботился заранее и о них не беспокоился: болгарин-янычар, турок — тоже из военных. Они сумеют легко ускользнуть незаметно, пользуясь военной сумятицей.
Богдану так и не удалось днем повидаться с патриархом, своим старым другом и единомышленником, так много сделавшим для его побега.
— Благословенна мать, которая своим чистым от лукавства света молоком вскормила такого сына! — произнес патриарх, благословляя Богдана на рискованный побег. — Не стал ты, сын мой, католиком, когда учился в иезуитской коллегии во Львове! Так какой же из тебя мусульманин, в неволе и в беде принявший магометанство?.. Да простит святая троица единосущная этот невольный грех твой, сын мой. Будешь ли ты ревностным христианином — не знаю, предсказывать не стану… Твои увлечения мученическим подвигом патриота-безбожника Кампанеллы похвальны! Кампанелла настоящий мученик, отдавший свою жизнь за науку будущего, за равенство меж людьми!.. В темнице, во время пыток, он проклинал иезуитов, врагов справедливой веры и науки… Благословляю тебя, брата во Христе, на такой же подвиг, на самоотверженное служение христианскому народу!..
Патриарх еще раз благословил и поцеловал в чело своего молодого друга, отправляя его в путь в сопровождении своих надежных людей.
— Стоит ли рассказывать кому, мой юный друг, о том, что ты был отуречен и мусульманскими молитвами от азана до азана осквернял свои уста? Мой медальон с образом Христа-спасителя, как булла всепрощающая, поможет тебе, когда попадешь к христианам, сущим на земле.
На востоке загорался рассвет. Двое греков, слуг патриарха, Назрулла с янычарами — албанцем Ноем и болгарином Испирликом — поджидали Богдана, прощавшегося с патриархом. А глава греческой церкви в столице Византии возложил свою руку на непокрытую голову беглеца — он благословлял в опасный путь сына, возвращающегося на землю родной матери. Богдан прощался с патриархом ночью, словно с покойником в заколоченном гробу. Так и не увидел ни седых волос, ни выражения глаз — все скрыла темнота, только, как сон, запечатлелись в сознании феерическая ночь, силуэт старца и его голос…
Оба дрожали от волнения.
Только образ патриарха, возникавший в воображении Богдана, точно светоч добра и побратимства, вдохновлял его на борьбу за родной край. С этой же минуты буду бороться и мстить, преодолевая на своем пути опасность, решил он. Патриарху тоже нелегко сохранить в окружении врагов эту твердыню.
Богдан знал, что его ждут, и, распрощавшись с патриархом, побежал к своим бескорыстным, почти незнакомым ему спасителям.
Только одного Назруллу он знал! Знал и его желание отомстить за своих обездоленных детей, обесчещенную жену. Все они, как и Богдан, были одеты в современную военную форму одного из янычарских султанских отрядов. Даже вооружены были двумя самопалами, раздобытыми в арсеналах патриарха!
Назрулла познакомил Богдана с греками и беглецами янычарами уже тогда, когда все торопливо шагали по извилистым улицам города.
— Ной — албанец. Был взят в плен вместе с отцом и стал янычаром, чтобы спасти старика. Турки не сдержали своего слова, отец Ноя погиб на военной галере. И сын поклялся отомстить за смерть отца. А это — болгарин Испирлик, конюх одного из янычарских отрядов в Истамбуле. До сих пор помнит, как рыдала мать, когда забирали у нее его, четырехлетнего малыша, одного мальчика от десяти дворов. Свое болгарское имя забыл, а мать помнит до сих пор. Ради нее и убегает из янычарского отряда.
Так образовался этот «янычарский» отряд беглецов, спешивший в Кыркларели, по дороге в которую двигались войска молодого султана. Из Кыркларели они отправятся к морю, где уже несколько дней идут бои с казаками, приплывшими туда на чайках. Беглецы, как янычары, должны влиться в ряды воюющих, а потом, улучив удобный момент, присоединиться к казакам. План бегства разрабатывал сам патриарх Кирилл Лукарис!
4
В приморских лесах и буераках было куда многолюднее, чем в глубине страны. Молодой султан под звуки барабанов шел покорять Польшу, а может, и всю Европу. Сосредоточение трехсоттысячной армады на одном направлении действительно поражало мощью и нагоняло страх даже на правителей западноевропейских стран.
Ржали кони, ревели волы, покачивали горбами верблюды. Даже четырех слонов забрал в поход высокомерный султан, чтобы нагонять страх на своих врагов. По следам этой армии не утихал шум, похожий на стон земли, перекликаясь с гулом моря. А море бурлило, вспенивая волны, бушевало в непогоду, днем и ночью.
В этот поток войска влились и беглецы. Осторожно петляя между отрядами, старались не встречаться с янычарами. Им надо незаметно проникнуть на глухой скалистый берег. И они то появлялись, то опять исчезали в приморских дебрях. Только один из греков знал условленное место, где их должен был поджидать контрабандист-турок с баркасом. Турок ценил внимание и деньги патриарха. Огромные партии смирненского ладана покупали европейские купцы у него по рекомендации патриарха. Неоднократно преподобный отец помогал этому постоянно рисковавшему контрабандисту выпутаться из беды.
Турок взялся переправить беглецов и часть своего товара на чайки казаков, которые должны были высадиться на стамбульском побережье.
После нескольких дней скитания в прибрежных кустарниках беглецам наконец удалось оторваться от султанских военных отрядов и от бдительного глаза их командиров. Лишь на болгарской пограничной полосе они нашли турка и его баркас. И хотя они были очень утомлены многодневными опасными переходами, закон контрабанды вынуждал их немедленно, ночью выбираться из прибрежных зарослей и выходить в открытое море.
Вот и Черное море, бушующая стихия, безграничные просторы и неизвестность!
Богдан хорошо понимал, что сейчас у них на счету каждая минута. Беглецы знали о том, что еще позавчера прекратились бои турок с казацкими чайками. Три дня прошло, как они оторвались от султанских войск, скрываясь и уходя от преследования отрядов береговой охраны. Именно на этот берег несколько дней тому назад высадился и отряд казаков с разбитой чайки. Туркам, преследовавшим их, оставили в челне только четырех убитых во время рукопашной схватки с галерой Галила-паши. Куда скрылись остальные казаки, прорвавшиеся на берег? И хотя следы их затерялись, янычары все еще рыскали в прибрежных кустарниках.
Отряды янычар и моряков прочесывали лес на побережье, задерживая каждого человека. Один из греков, сопровождавших по поручению патриарха беглецов, неожиданно столкнулся с янычарами. Убежать от них или обмануть — никакой возможности не было. И он вступил в бой с турками, чтобы предупредить друзей о грозящей им опасности.
Беглецы с болью в сердце вынуждены были молниеносно изменить направление…
Буря чувств охватила душу Богдана, когда он наконец оказался на вершине скалы, которая, казалось, звенела как струна от ударов волн! В клокочущем безграничном морском просторе его глаза искали если не землю, то хотя бы звездочку, мерцавшую над ней. А черная морская пучина только хохотом отвечала ему, жаждущему увидеть свой родной край!..
Назрулла схватил за руку замечтавшегося Богдана и насильно потащил к баркасу. Им пришлось прыгать с обрыва, брести по бушующему морю, прегражденному острыми, мшистыми скалами, за которыми покачивался баркас.
А на востоке занималась заря, подчеркивая величие разбушевавшегося моря. В небо уже поднялись стрелы ярких лучей утопавшего в волнах солнца.
— На весла! — крикнул турок-контрабандист.
Оставшийся слуга патриарха с мольбой глядел на контрабандиста, все еще надеясь на возвращение своего друга. «Своей головой отвечаете, дети мои, за жизнь моего юного друга!..» — до сих пор звучали в его сознании слова патриарха.
Богдан не прислушивался к приказам контрабандиста, он верил в искренность людей, помогавших ему бежать. Турок-контрабандист сказал, что до рассвета они должны покинуть это место и уйти в открытое море. Богдан взялся за весла вместе с болгарином. Назрулла сел рядом с осиротевшим греком, выражая ему искреннее сочувствие. Хозяин и командир баркаса стоял у руля, грудью опираясь на него. Кому как не ему надо искать выход, когда рухнули неожиданно надежды на передачу беглецов запорожцам. Все пути к казакам оказались отрезанными.
Беглецы, забыв об усталости, изо всех сил налегли на весла. Баркас оторвался от берега и понесся в открытое море, разрезая бурлящие, пенящиеся волны. Вода захлестывала баркас. Свободный от гребли албанец энергично вычерпывал деревянным ковшом воду из баркаса. У них был и парус. Но как поднять его при таком порывистом ветре и высокой волне! Ведь этот ветер больше всего и навредил стремительным чайкам отважного полковника Мефодия Мосиенко, заливая их водой.
Об этом рассказал беглецам верный патриарху турок, хозяин баркаса. Казаки дважды приближались к Босфору, и каждый раз не столько Галила-паша, сколько море вступало с ними в бой. Нападение казаков на Стамбул в этот раз было безуспешным. Только однажды ночью казакам удалось навязать бой кораблям Галилы-паши и отбить у него более десятка бортовых пушек. Но к утру нападающие и сами не досчитались шести чаек. Среди них и чайка, на которой находился их полковник. Остальным чайкам пришлось уйти в море. Одна затонула уже у берегов Болгарии, где высадились казаки после ожесточенной схватки.
— А казаки спаслись? — спросил Богдан, не подумав.
— Это как кому повезет, эфенди, — пожал плечами рассудительный турок. — В таких волнах казак, как в густом лесу: разве только заблудится, а в руки врагу не дастся! А кому посчастливится добраться до болгарского улуса, тот будет принят там как родной, ведь одной веры люди!..
Богдан вздрогнул от ощущения какой-то новой силы. «Одной веры люди!..» Казацкие чайки разбрелись теперь по бушующему морю, просторы которого стали для них перелесками и буераками. В них легче спрятаться, чем искать. Морякам Галилы-паши не найти и не догнать их. Но найдет ли их утлый баркас контрабандиста? Казаки настороженно блуждают по морскому простору, присматриваются к чужим и разят, не спрашивая, кто такие. А ведь беглецы в янычарской форме…
— Грести, зорко следя за берегом, не удаляясь от него и… избегая встреч с какими бы то ни было галерами! — вдруг властно сказал Богдан, поняв, что ему самому теперь следует позаботиться о своем спасении. — Не терять из виду берег, плыть вдоль него на север, к устью Дуная!..
Турок с нескрываемым интересом посмотрел на неожиданно объявившегося командира. Словно только сейчас заметил его на своем баркасе. Покачал, головой, невольно вздохнул. На своем веку, за время рискованного морского промысла, он видел всяких людей. Но среди молодых такого не встречал. К тому же он уже подумывал о возвращении на берег, чтобы в чаще леса укрыться от бури. А к устью Дуная — не рукой подать! Еды взяли немного.
— Был уговор, что плывем до встречи с первой казацкой чайкой, — попытался он возразить.
— Уговор остается уговором, эфенди. Но чайки, видимо, теперь прибило волной к берегу. Давайте поищем их в прибрежных водах, — быстро сообразил Богдан.
Этот разговор слышали все на баркасе. Рискованное путешествие по бурному морю заставляло каждого напрягать внимание, прислушиваться ко всему. Янычар-болгарин Испирлик в душе соглашался с Богданом. Ведь берег — это уже его родная земля. Там живет мать!
…И днем, и наступавшей бурной ночью, более безопасной для бегства, Богдан, не бросая весел, командовал как старшой. Трое суток качались они в колыбели бушующего моря. Богдан почувствовал, что значит свобода! Морские волны, их пенистые гребни способствовали этому. Им нет преград! Но ему теперь не волны, навевающие мысли о свободе, станут преградой на пути к ней.
На вторые сутки установили на баркасе дежурство, поочередно отдыхали. Только Богдан не мог уснуть во время отдыха. Порой он, гребя, чувствовал, как вдруг исчезал на мгновение окружающий мир и бушующее море. И только образ плачущей матери всплывал у него перед глазами. Но тут же его заслонял другой: растрепанные густые волосы, прикрывающие злые глаза блудницы, ее чарующий, пленительный голос и тянущиеся к его горлу хищные руки…
Он тут же просыпался и налегал на весла.
5
На третий день нечеловеческой борьбы с морем обессиленный Богдан уснул за веслом. Контрабандист не разрешил будить его, направляя баркас ближе к берегу. А как хотелось изменить направление, распустив паруса, мчаться к родным берегам.
Но он дал слово патриарху, и это обязывало его. В суровой жизни контрабандиста можно пренебречь всем: законами государства, запрещающими контрабандную торговлю, законами войны, которой занят султан и вся страна, своей семьей, постоянно подвергающейся опасности. Но нельзя потерять доверие патриарха, на котором держится его «дело», пренебрегать таким доверием он не имеет права. И не будет!
— Ай-вай! — вдруг испуганно воскликнул он, невольно посмотрев в открытое море.
Две военные галеры Галилы-паши, освещенные солнцем, четко вырисовывались на гребнях волн. Не было сомнения, что на галерах тоже заметили баркас с янычарами, упорно пробивавшийся к болгарскому берегу. Обе галеры на вздутых парусах неслись вместе с волнами прямо к берегу, держа курс на баркас контрабандиста.
Турок не растерялся, а спокойно обдумывал, как спастись. Его возглас услышали все, кто сидел на веслах. Даже Богдан проснулся от его тревожного крика. Он вмиг оценил обстановку. Только спросил:
— Что будешь делать, бай-ота? — И еще энергичнее налег на весла.
— Скорее к берегу! В лесу, в кустах спрятаться, словно ветром вас опрокинуло в бездну морскую! — приказывал контрабандист, направляя баркас к берегу.
Совсем недавно они обогнули эти скалистые берега. Теперь снова возвратились к ним. Впереди виднелась прибрежная песчаная коса, на которой торчали огромные каменные глыбы, будто нарочито разбросанные по ней. Зеленовато-коричневые водоросли раскачивались на волнах, сдерживаемых отмелью.
— За борт, грести к берегу! — приказал контрабандист, воспользовавшись моментом, когда обе военные галеры скрылись за высокими гребнями волн.
Беглецам не надо было повторять приказание. Как один бросили весла и выпрыгнули за борт, погружаясь в воду. Сам контрабандист тоже прыгнул в море, но не покинул своего баркаса, а стал топить его.
Когда-то, еще в Чигирине, Богдан по-мальчишески учился плавать в Тясьмине. Плавал, опираясь ногами о песчаное дно реки. Тогда ему казалось, что он умеет плавать. Но когда это было!..
Море, точно мачеха неродного ребенка в купели, схватило баркас в свои объятия, заливая его, раскачивая на пенистых гребнях. К счастью Богдана, когда он уже начал захлебываться, его ноги вдруг коснулись песчаного с галькой дна, стали скользить по замшелым камням. И все же он продвигался к берегу. Ему помогали набегавшие волны, которые порой хотя и сбивали с ног, но и подгоняли к берегу.
Вскоре Богдан уже твердо стоял на ногах и быстро брел к зарослям ивняка и камыша. Обернувшись, он подумал: а где же товарищи? Слева от себя заметил Назруллу, на карачках выбиравшегося из воды. Вдали точками мелькали головы других. Ни баркаса, ни его хозяина Богдан уже не видел… Только военные галеры быстрее стали приближаться к крутому берегу, где только что высадились беглецы.
6
Густой лозняк и камыш, среди которых вился ручеек. Стремительный, прозрачный ручеек пресной воды!
— Хмель-ака может напиться. Хорошая проточная вода… — предложил Богдану Назрулла, высунув голову из камыша.
— А остальные где? — спросил Богдан. — Может быть, им надо помочь? Отвлечь от них погоню, приняв удар на себя.
Назрулла напряженно стал прислушиваться, всматриваясь в густые заросли лозняка и камыша. Грохочущий шум моря заглушал всякие звуки. Даже шум леса терялся в морском клекоте.
— Это они отвлекли на себя моряков Галилы-паши, побежав вдоль крутого лесистого берега.
— Сами спасаются, или хотят отвлечь врагов от нас? — вслух рассуждал Богдан.
— Один аллах ведает о том. Возможно, и то и другое. Теперь мы находимся на болгарской земле. Они ваши единоверцы, христиане. Могут помочь…
Когда Богдан наклонился над ручейком, чтобы напиться, он вдруг вспомнил Чигирин и свою неограниченную свободу на родной земле… Ручеек был неглубокий, воды в нем едва доставало до колен, пришлось нагнуться, чтобы напиться. Наслаждаясь этой живительной ключевой водой, Богдан вдруг услышал отдаленные голоса. Значит, преследователи тоже высадились на берег. Теперь они будут рыскать по всему побережью, прощупывать каждый кустик на этом мысе со спасительным ручейком.
— Надо бежать, Назрулла-ака! Слышишь? Нас здесь перестреляют, как селезней!
— В лесу не лучше, Хмель-ака. Может, не заметят…
— Все же бежим в лес! Там свобода или смерть. А тут… снова неволя. Айда в лес!..
Брели по ручейку, скользя по обросшим мхом камням. На суше реже попадались кусты лозняка. Огромные каменные глыбы, отшлифованные неугомонными бурными волнами, теперь были покрыты зеленой кожей — мхом. Повыше виднелись ракиты с потрескавшейся корой, а еще дальше — сосны и вековые дубы. Спрятаться за дубом можно и троим, но там погоне легче обнаружить их.
А крики, долетавшие с берега, становились все громче. Окинув взглядом прибрежную рощу, Богдан повернул влево, где, как ему казалось, лес был гуще. Но как раз оттуда и доносились к ним голоса.
Вдруг в кустах они неожиданно натолкнулись на двух болгар-рыбаков, которые тоже бежали от моря в лес. Старший из них, видимо отец, остановился, замахнувшись веслом.
— Погодите, болгаре! — воскликнул Богдан на их родном языке. — Мы тоже беглецы, а не янычары. Это нас преследуют турки…
Болгарин про себя повторил слова Богдана: «Погодите, болгаре!» Затем опустил весло, мальчика десяти — двенадцати лет прижал к себе.
— Беглецы, а не янычары, — повторил он, скорее убеждая себя, чем спрашивая.
— Я невольник, украинский казак. А это… мой побратим Назрулла. Он турок, но тоже… Не янычары мы, медальоном патриарха клянусь!.. — поторопился Богдан.
Болгарин поверил, и на лице у него заиграла улыбка. Он отдал сыну весло и стал прислушиваться к отдаленным голосам.
— Беглецы? — переспросил, о чем-то думая. Потом взял Богдана за мокрый рукав и потащил в ту же сторону, откуда они с Назруллой бежали.
— Айда, айда за мной… Там Аладжа… Мужской монастырь. Святые отцы должны… могут. Только они…
Быстро перепрыгнули тот же ручеек, нырнув в чащу молодых елей и орешника. Раскидистые колючие ветки жалили руки и лицо. Болгарин спешил, увлекая за собой промокшего до нитки Богдана. Следом за ними, не отставая, тащились его сын Петр и Назрулла.
Выйдя из густого ельника, беглецы увидели на небольшой поляне странное каменное здание под черепицей. От земли до крыши было не более четырех-пяти локтей высоты. У самой земли едва виднелось два небольших окошка с железной решеткой с внутренней стороны. Только железный крест на переднем фронтоне свидетельствовал о том, что болгарин честно и искренне исполнил свое обещание. У Богдана появилась надежда на спасение именно с помощью обитателей этого монастыря.
7
Несколько спускающихся вниз перекосившихся каменных ступенек привели Богдана и рыбака в колокольню. Широкие, кованные железом двустворчатые двери, неплотно прикрытые, вели в церковь. Рыбак Парчевич жестом руки велел Богдану подождать его в притворе. Сам же, переложив из правой руки в левую рыбацкую шляпу, открыл дверь и на цыпочках вошел в нее, словно погрузился в какую-то бесконечную пустоту. Богдан все же успел заметить несколько зажженных свечей. Но их было так мало, что в церкви стоял полумрак.
Через минуту-две с грохотом отворилась тяжелая железная дверь, и к Богдану вышел монах с медным кованым крестом на груди. Хотя борода, усы и волосы монаха, гладко зачесанные назад, были убелены сединой, Богдану все же казалось, что он выглядел стариком только из-за своей типичной монашеской худобы. В действительности ему было не больше пятидесяти лет. Узкие, монгольские глаза пристально всматривались в Богдана.
Для того чтобы облегчить знакомство, Богдан расстегнул воротник и вытащил из-за пазухи медальон патриарха, служивший ему священной подорожной в его таком рискованном путешествии. Даже быстро перекрестился, вспомнив, как учила этому его мать. Казалось, что он готовился принять и благословение священника.
— Во имя отца, сына и святого духа… — перекрестился и духовник, увидев медальон патриарха. — Кто еси раб божий?
— Христианин семь, из-за Днепра сущий, отче. Бежал из турецкой неволи…
— Воин, как очевидно?
— Да, отче. Но человек… без оружия не воин! Только беглец. Меня преследуют янычары…
Духовник оглянулся, не скрывая тревоги. Потом окинул взглядом Богдана, его кучерявую бородку, потрепанную, мокрую янычарскую одежду.
— Вам, брат, надо немедленно переодеться! Как вас зовут?
— Зиновий-Богдан…
— Брат Зиновий будет прислуживать батюшке во время богослужения, если… — И, не закончив, резко схватил Богдана за руку и повел за собой.
А со двора, со стороны леса, доносились голоса преследователей. Богдан только успел мельком взглянуть на открытые наружные двери. Назруллы там уже не было. Не оказалось и сына его спасителя.
«Успели ли они спрятаться?» — подумал Богдан, услышав тяжелыйвздох рыбака Парчевича.
8
Когда моряки и янычары окружили монастырь, там уже началось богослужение. Такой же худощавый, как и монах, который переодел Богдана, священник стоял перед аналоем, читал ектенью. Трое певчих подтягивали: «Слава-а тебе, Христе, боже наш… Слава!»
Справа от священника стоял в смиренной позе прислужника Богдан. В правой руке кадильница, в левой — уникальное, кованное серебром антиохийское Евангелие…
Необходимо ли было священнику это драгоценное Евангелие именно на данном этапе богослужения, известно только священнослужителям. Даже немногочисленные, монахи, занятые молитвой, не обратили внимания на эту деталь. Дым из кадильницы поднимался прямо в лицо Богдану, разъедал глаза, вызывал слезы. Но он стойко терпел, внимательно следя за каждым движением священника. Черная длинная ряса снова воскресила в его памяти забытые дни пребывания в иезуитской коллегии. Но рассуждать об этом было некогда.
В церковь вошел, осматриваясь вокруг, воин-турок, — видимо, старший. В одной руке у него шапка-малахай, в другой сабля. Хотя он и старался держаться здесь как хозяин, но полумрак, горящие свечи, голос священника и пение хора сдерживали его.
К нему быстро подошел отец Аввакум, дьякон храма Святой троицы. Это он встречал и переодевал Богдана, чтобы спрятать его. Они встретились посередине прохода на протянувшейся через весь храм ковровой дорожке.
Турок остановился, прислушиваясь к шепоту отца Аввакума. Торжественность богослужения окончательно парализовала его воинственный ныл. Правоверный мусульманин хорошо понимал значение богослужения во всякой религии и помимо воли вынужден был и тут проявить свое уважение к ней.
В ответ на шепот диакона и сам заговорил вполголоса.
— На ваш берег высадились беглецы, изменники из армии великого султана, — торопливо заговорил он.
— Беглецы, правоверные турки? Грех какой, святой аллах… — удивленно произнес отец Аввакум, направляясь к выходу, чтобы продолжить разговор с турком, который, казалось, и не собирался задерживаться тут. Ему надо было только лично убедиться. Вполне возможно, что святые отцы или дервиши-монахи этого храма видели предателей еще до начала богослужения.
— Очевидно, уйдут в Варну! В лесу правоверные беглецы долго не усидят, голод заставит выйти оттуда. А дорога на Варну начинается вон за тем дубовым лесом. Обычно правоверные беглецы стараются не попадаться на глаза людям. Где вы видели, чтобы бежавший турок бродил среди христиан…
Проводив воина за кованую дверь, отец Аввакум плотно прикрыл ее, чтобы не мешать богослужению. Только спустившись по ступенькам во двор, отец Аввакум удивленно развел руками. Турок внимательно и с нескрываемым превосходством присматривался теперь к этому служителю храма «неверных». То ли в его душу закралось подозрение, то ли он обдумывал какой-то хитрый ход. С отвращением сплюнул, надевая на голову малахай, помахал рукой своим воинам. Казалось, что теперь ему стало все понятным. Турецкие воины сошлись вместе и долго совещались в сторонке, настороженно посматривая на храм и священнослужителя. Не по себе было отцу Аввакуму от этих взглядов. Потом, оставив несколько матросов на страже у храма, они обошли вокруг него и с воинственным видом направились снова в лес.
То ли они убедились, что пошли по ложному следу, то ли решили применить какую-то свою тактику, чтобы перехитрить монаха. С тревогой в сердце тот вернулся в храм, где по-прежнему продолжалось богослужение.
9
А Варшава, король, шляхта тоже лихорадочно готовились к войне.
Страна жила в напряжении, словно натянутая до предела струна. Тревожные и с каждым днем все более грозные вести с Днестра приходили в королевский дворец. Война с Турцией наконец должна была избавить Польскую Корону от позорной зависимости, от бесконечных прихотей султана. К этому стремились не только правители Вены, но и всей Европы.
Об этом мечтали не только правители великой Польши во главе с королем, но и весь народ! Да и султан разошелся не на шутку. Запретил кому бы то ни было выступать против воины. Казнил всех, кто осмеливался это делать…
После долгих колебаний и суетливых сборов король Сигизмунд Ваза наконец сам выехал из Варшавы, чтобы во Львове или южнее его возглавить всеобщее народное ополчение.
Наконец-то сам король возглавит ополчение!..
— Сам Иисус Христос и папа римский благословили Речь Посполитую, чтобы под моим королевским началом она сбила спесь и высокомерие с зазнавшегося султана! — точно молитву произнес король, садясь в пышную, хотя и тяжеловатую для военных походов карету с золотыми гербами.
Пять пар подобранных под цвет золотистой кареты лошадей стремительно ринулись в путь, везя короля на поля кровавых битв, где, напрягая последние силы, жолнеры и казаки сражались с турецкой ордой.
Торжественный отъезд короля на политые кровью и усеянные трупами поля сражений у Днестра больше напоминал траурную церемонию, чем триумфальное шествие всемогущего монарха.
Народ воспрянул духом, восприняв пышный выезд короля на войну как символ безопасности страны. Правда, продвижение короля к месту сражения было таким же медленным, как и подготовка к отъезду. Словно и не на войну он ехал. Часто останавливался по пути, чтобы подписать все новые и новые послания старостам края. Рескриптами и приказами он поторапливал шляхту с ее войсками, чтобы они поскорее объединились в могучую армаду посполитого ополчения под его монаршим началом.
Бесконечные переодевания короля, как того требовал придворный этикет, то в походное, то в официально-гражданское одеяние отнимали немало времени. Они тормозили продвижение королевского военного кортежа.
Но Сигизмунд III был уверен, что он всегда будет королем, что бы ни произошло под Хотином или в другом месте. Пускай кричит Криштоф Радзивилл об опасности, которая угрожает Польше со стороны шведского короля Густава-Адольфа. Сигизмунд Ваза больше верил в свою звезду, благословленную иезуитами и папой римским, чем каким бы то ни было тревожным депешам и сообщениям гонцов, скакавших к нему со всех концов государства.
Во время остановок в пути король наряжался, как для торжественных дворцовых приемов. Непременно садился в кресло, надевал на голову монаршую бобровую шапку. Кружевной белоснежный воротник, плотно облегавший шею и веером спадавший на плечи, делал Сигизмунда скорее похожим на венецианского дожа, чем на «первого шляхтича Короны» с великопольскими традициями и нарядами. Адамасская шелковая мантия, черные парижские чулки и лаковые туфли с золотыми пряжками и драгоценными камнями, как на перстнях, были необходимыми атрибутами королевского убранства.
Во время этих остановок и приемов, точно шумный рой пчел, монарха окружали многочисленные посланники, кардиналы ордена, адъютанты с высокими военными званиями. Они стремились не к канцлеру Льву Санеге, а к находившемуся в походе королю!
С каждым днем увеличивалось число дипломатов, иезуитов и курьеров, сопровождавших короля в его походе. Сигизмунда встречали воеводы, старосты и сопровождали дальше командиры все новых и новых отрядов поспольства, призванного в армию.
По строжайшему повелению короля на приемах в пути предпочтение отдавалось гонцам, прибывшим с поля битвы под Хотином. Они принимались королем вне всякой очереди. Ведь где-то под Хотином в обыкновенном полевом шатре лежит в лихорадке его сын-наследник Владислав. Именно как наследник престола он требовал заботы короля, надеялся на нее. Владислав, как сын от первой из двух жен короля — сестер-австриячек, не был избалован отцовской любовью. Но все же он — наследник, предопределенный судьбой!..
10
Дипломаты, иезуиты, воеводы тянулись за королем тяжелым хвостом, надоедая ему своими требованиями, советами. Особенно иезуиты! Они готовы были даже воздух, которым дышит король, заменить крестом и Евангелием.
— Адъютанта ко мне! — велел Сигизмунд перед очередным приемом.
Красивый мазур-полковник тотчас явился, бряцнув блестящими шпорами.
— Кто сегодня прибыл на прием и… какие самые неотложные дела? — сдержанно поинтересовался король.
— Очевидно, его милость подканцлер пан Липский… — начал адъютант.
Но король перебил его:
— Пан Липский, как и сам канцлер, без предупреждения может lada chwila[129] заходить ко мне, полковник. А кто есть из гонцов?
«Lada chwila» король произнес особенно подчеркнуто. Адъютант воспринял это как признак раздражения короля или иронического отношения к польскому государственному языку. Так уж повелось у королей польской шляхты: король Стефан Баторий, венгр по происхождению, даже с женой разговаривал с помощью переводчика. Да и то — на латинском языке. Его крылатое выражение — Non decet regem psittacum esse[130], — стало любимым афоризмом и высокомерного Сигизмунда Вазы…
— Ваше величество, снова прибыли гонцы от королевича Владислава и от старосты Любомирского.
— Не староста, а польный гетман, который героически заменил покойного Яна Кароля Ходкевича. Какое-то проклятие лежит на королевских польных гетманах. Вот уже второй пал смертью храбрых на кровавом поле битвы в Молдавии. Кто еще?
Гонцов, которых надо было принять в первую очередь, собиралось по нескольку на каждый прием. И так изо дня в день…
И вот после недельного беспокойного похода из Варшавы до Львова к Сигизмунду прибыл гонец гусарского оршака, которому Заруцкий лично передал донесение о казни казацкого атамана Бородавки.
— Гонец из Киевского воеводства? Да, любопытно, любопытно! По-видимому, пан Томаш Замойский хочет испросить у меня совета, куда направить соединение вооруженных посполитых, собранных из пяти украинских воеводств?
— Гонцы пана киевского воеводы тоже со вчерашнего дня ждут приема вашего королевского величества. А о соединении посполитых, как изволили сказать ваша милость, не стоит беспокоиться. Но здесь прибыл гусар, — смутившись, доложил полковник-адъютант.
Король открыл глаза, чуть приподнял голову и снова опустил ее, сидя «на тропе». При этом он еще раз взглянул на белоснежный кружевной воротник — признак королевского могущества.
— О чем докладывают гусары? — на немецком языке спросил король.
— Известный вашему королевскому величеству слуга ротмистр Заруцкий предательски убит джурой полковника Сагайдачного банитованным Вовгуром.
— Убит Заруцкий? — Дорожное Евангелие тут же выскользнуло из рук короля. — Тот самый Заруцкий, которому…
— Именно он, ваше величество…
— Поймали, наказали преступника?
Адъютант многозначительно развел руками. Только спустя некоторое время тихо добавил:
— Точно вихрь налетел этот изменник, как рассказывает курьер. На глазах у сотни гусар его величества… ускакал в лес. Известно, что это был один из любимых джур пана Сагайдачного, а родом…
Король, словно его кто-то толкнул в спину, поднял голову:
— На кой леший мне нужна родословная этого опришка, убийцы! Позвать гусара ко мне. Сам желаю услышать позорное донесение, коль убийца доверенного королевского слуги ускользает из рук целого отряда беспомощных воинов.
Адъютант ушел выполнять приказание разгневанного короля. Убийство Заруцкого — чрезвычайное событие для короля. Ведь правительство шляхты направляло Заруцкого с особым поручением не без ведома короля. Наоборот, это делалось по его приказу… И только что чрезвычайный гонец Владислава известил его о казни Бородавки. Король хотел услышать это и от самого исполнителя воли Речи Посполитой. А казаки, оказывается, уже стали мстить за это шляхте. Заруцкий первая жертва. Кто же будет следующей?..
— Позор! В шляхетской Польше правит не король, а любой диссидент… казак, банитованный…
Сигизмунд Ваза нервно ходил по комнате, ожидая гонца-гусара. Но увидел не гусара, а сразу троих совсем нежданных. Одного из них он знал очень хорошо. Однако был удивлен появлением его здесь. Изящно одетый, молодой, Ежи Оссолинский первым поприветствовал короля. Оссолинский завершал свое образование в Вене, Париже и последнее время в Лондоне, одновременно выполняя дипломатические поручения, не гнушаясь и грязных шпионских дел. Что заставило его так поспешно прибыть из Лондона к нему на аудиенцию?..
Почтительно став на одно колено, этот молодой, но уже бывалый дипломат поцеловал протянутую руку короля. Пересыпая родную речь латинской, он произнес:
— Рекомендую вашему королевскому величеству прославленного воина Речи Посполитой, ныне полковника Стройновского, шляхтича из юго-западных областей нашей страны! Сам же я приехал на несколько диен из Лондона, чтобы взять жену. И вдруг встретились…
Запыленный после дальней дороги, добираясь на лошадях из-под самого Хотина, давно не бритый, в потертом в боях полковничьем мундире и в казацкой шапке с малиновым шлыком, полковник действительно поразил короля. Он по-военному подошел к королю, учтиво поприветствовал его, склонив лишь голову. Порывисто снял шапку и по-казацки сунул ее себе под мышку.
Король даже улыбнулся в ответ на оригинальное приветствие этого хорошо известного ему по рассказам и документам воина, боевого побратима Александра Лисовского.
— Станислав Стройновский из Стройнова имеет честь приветствовать вас, ваше королевское величество! Сейчас я возглавляю большой отряд польских воинов, направляющихся по приглашению вельможного пана графа Михайла Альтана в чешские области австрийской империи.
Родной полковнику польский язык не удивлял короля, хотя почтенная шляхта старается разговаривать с королем если не на латинском, то на смешанном немецко-польском языке. Польского языка король не признавал и даже ненавидел его. И поэтому с трудом понял только то, что полковник со своим войском лисовчиков направляется на любимые королем австрийские земли. Его радовало, что они идут помогать цесарю. А ведь полковник прибыл из-под Хотина, где принимал участие в боях с турками, и мог бы проинформировать короля о положении на фронте.
После разговора с двумя разными по своему положению и возрасту людьми у короля сразу поднялось Настроение. У него вылетели из головы все нудные заботы о посполитом рушении, а вместе с тем и мысли об этой ужасной войне с турками.
К тому же в комнате находился еще и третий воин, вошедший вместе с этими двумя. Молодой, запыленный в пути, вооруженный по-походному. На голенищах желтых сапог еще виднелись следы от ремней шпор. Нахмуренные брови делали его каким-то слишком суровым, сосредоточенным и неприветливым. Войдя, он тотчас сорвал с головы шапку и, остановившись у порога, поклонился королю.
Поздоровавшись с Оссолинским и Стройновским, король взглянул на третьего гостя. Вошел вместе с ними — очевидно, по одному и тому же государственному делу. Потом вопросительно посмотрел на Ежи Оссолинского, как на близкого к Короне человека. Но на немой вопрос короля ответил полковник Стройновский:
— А это, прошу ваше королевское величество, приднепровский казак, джура Петра Сагайдачного Лысенко-Вовгур.
Король нервно вздрогнул, услышав имя убийцы Заруцкого. Именно в этот момент Лысенко сделал шаг от двери, почтительно и в то же время с независимым видом поклонился королю.
— Так это и есть Вовгур, джура полковника Сагайдачного?..
— Да, ваше королевское величество. Это он покарал ротмистра Заруцкого.
— Поступок… — снова начал король, захлебываясь от злости или от приступа грудной жабы.
— Достойный королевской воли и… награды! — смело продолжил Стройновский. И добавил: — Прошу, ваше величество, выслушать до конца. Разговор у нас долгий, неотложные дела заставили прибыть сюда, оставив своих лисовчиков на границе Австрии.
Король снова вздрогнул, услышав ненавистное слово «лисовчики». Хотел было что-то возразить, но молодой полковник предостерегающе, не придерживаясь придворного этикета, приподнял руку. Король только пожал плечами, покачал головой, готовый выслушать Стройновского. Восторженные слова о лотровском войске показались королю проявлением самовлюбленности полковника.
— Суд и казнь над казацким гетманом Бородавкой совершена, ваше королевское величество, — продолжал Стройновский. — Но ведь Бородавка был вожаком сорокатысячной казацкой армии, которая своей отвагой и умением побеждать неверных в конце концов решает исход войны под Хотином, возвеличивая Польскую Корону! Прошу поверить мне, живому свидетелю этой необыкновенной храбрости казаков на Днестре, охваченных великопольским патриотизмом. А эта… неожиданная смерть прославленного запорожского гетмана только усиливает недовольство казаков. Разве такой награды ждали они от своего короля, прошу прощения, ваше величество?! А ведь их около сорока тысяч прекрасно вооруженных воинов! Стоит ли нам так обострять отношения с приднепровскими казаками, которые, искренне веря обещаниям Короны, самоотверженно сражались за Днестром? Ведь они не самозванцы, а благородное ратное товарищество, богатыри, которые считали за счастье pro patria mori[131]. Или, может, Речь Посполитая больше не нуждается в хороших воинах в такое тревожное для нее время?..
— Но ведь суд!.. — нетерпеливо возражал король, прерывая пламенную речь полковника. Король не обижался на него. Таков уж своеобразный характер у полковника, который так, можно сказать, оригинально разговаривает с королем.
— Суд и слова покойного гетмана Ходкевича выражали волю короля. На небо уповал покойный, полагаясь только на казацкую ловкость в военном деле. С такой верой и погиб. Королю, на мой взгляд, именно сейчас ах как не к лицу так… беспардонно, если так можно выразиться, поступать с казачеством. Мы должны оценить это и поблагодарить казаков за военную услугу королевству!
— Такая услуга, ваше королевское величество! Пренебречь ею — означало бы лишиться наших ратных героев!.. — подчеркнул молодой, одетый по английской моде дипломат Оссолинский.
— Неужели шляхтичи забыли о грозном предостережении сенатора Збаражского, что потворство лисовчикам пагубно отразится на нашей политике? Казаки, ратные герои… Но ведь они враги моей веры!.. — не сдержавшись, раздраженно провизжал король.
— Вера короля — непоколебимый столп нашей государственности! Но не казаки и тем паче не лисовчики расшатывают ее, ваша милость. Возьмите к примеру хотя бы Бетлена Габора да и всю явную и тайную протестантскую коалицию, ваша милость… Может быть, и не следует благодарить казаков, но проявить в какой-то мере монаршее признание их смелости, ловкости и отваги необходимо. Кстати, и об этом отважном воине, который именем короля покарал Заруцкого… Да, да, именем короля, ваша милость. А казакам еще гетманом Ходкевичем обещано не вступать без их согласия и участия ни в какие переговоры с неверными. Вдруг какой-то Заруцкий убивает казацкого гетмана за спиной короля!.. Таким образом, оказывается, что король не только не причастен к этому, скажем прямо, злодейскому убийству казацкого гетмана, по и выразил милостивую благодарность герою, ставшему судьей убийцы…
Король испуганным взглядом окинул комнату. Его дрожащие монаршие руки в перстнях опустились, а глазами он искал, на что можно опереться. Затем сделал несколько шагов к своему креслу-трону и остановился возле него. С благодарностью посмотрел на молодого и такого надежного своего дипломата Ежи Оссолинского. Однако в его взгляде чувствовались и растерянность и восхищение, будто он до сих пор еще сомневался, нет ли здесь какой-нибудь оскорбительной для чести короля интриги, так искусно скрываемой почтеннейшим дипломатом. Его послали в Англию, а он оказался здесь…
— Ну что же, право, как король, я… собственно, и не был уверен, что этот nihil hominis novus[132] Бородавка казнен. Однако, — он быстрым взглядом окинул гостей и остановился на Стройновском, — в Речи Посполитой каждого убийцу королевского слуги теперь всюду подстерегает если и не законная расправа, то месть шляхты.
— Юноша Вовгур отныне станет воином моей армии, называемой лисовчиками, хотя под таким именем и воюют уже казаки Бетлена… Мои лисовчики уходят за пределы Речи Посполитой. Собственно, с этой целью прибыл я сюда, оставив свое войско на австрийской границе. Война с турками уже окончилась на Днестре.
— Как это окончилась?..
— В передней ждет приема пан Адам Кисель. Он прибыл гонцом от гетмана Станислава Любомирского. Остальное доложит он… Я же хочу изложить вам свои соображения о все той же большой политике Речи Посполитой. Шляхта и король не могут, не имеют права не реагировать на грозные события в Чехии. Вам известно, что чешские плебеи, называемые народом, все активнее поддерживают Бетлена и взбунтовавшееся дворянство, освобождаясь от власти австрийского цесаря. Что это явное выступление против европейского плана, пожалуй, ясно каждому. Но это может послужить примером и для других народов, в том числе и для польского. Бетлена Габора уже поддерживают протестанты всей Европы! Да что говорить… В его полках храбро сражаются мужественные казаки-лисовчики во главе с командирами из наших банитованных и осужденных на смерть. Среди них есть поляки, пожалуй, даже шляхтичи типа Зборовского… Должны же и мы, используя казаков, помочь цесарю расправиться с бетленовским новаторством. Поэтому прошу ваше королевское величество разрешить мне набрать из освободившихся людей новых воинов для пополнения поредевших в боях под Хотином моих полков лисовчиков. Не нужно бояться названия, как чучела, неразумно брошенного сенатором Збаражским. Суть не в названии, а в духе времени. К австрийскому императору надо прибыть не с горсткой героев, а с полками храбрых воинов! Для этого я и прибыл к вам с поручением от них.
— Лисовчики, лисовчики! Позорно звучит ныне это, когда-то богатырское название, данное в честь истинного патриота Лисовского, воевавшего на московской земле. Пан полковник так напугал нас своим политическим трактатом о международных кондициях. Что же предлагает пан полковник?
— Если на это будет воля вашего величества, разрешу себе посоветовать, — отозвался Оссолинский.
— Советы дипломата становятся мнением и волей короля. Прошу, пан Оссолинский.
— Сенатор пан Збаражский, несомненно, был прав, и вряд ли кто-либо станет оспаривать его высокогосударственную мысль. Однако и воины, называемые лисовчиками, — явление, надо сказать, закономерное в такую бурную эпоху межгосударственных и внутренних потрясений… Поэтому лисовчики и в нашей стране слишком быстро размножаются. Размножаются… и в данный момент очень полезны нам! Полковник прав. Вместо того чтобы судить и карать этот «вольный люд», король своей волей снова делает их полезными для отчизны. Другой альтернативы нет, ваше величество! Протестанты уже применяют огнестрельное оружие, а не только проводят догматические дискуссии. Европа раскололась на два лагеря… Поэтому необходимо проявить мудрость! Казак войну закончил, словно ниву сжал. А мудрая королевская политика открывает ему новое поле деятельности. Потому что от безделья казаки и всякие другие perditos…[133] начинают помышлять о кондициях «свободы и равенства». Они неплохо уже разбираются как в политических конклюзиях, так и в требованиях протестантов.
— Что же мне делать?
— Предоставить право, дав сопроводительные письма, пану полковнику вместе с его джурой, паном Вовгуром, пополнить войска лисовчиков и возродить их былую славу. Главным образом провести набор войск на Украине! Подумайте, что будет, если… такая армада вооруженных казаков ни с чем возвратится на Приднепровье?! А ведь они не избалованы платой, которую мы только мудро, надо сказать, щедро обещаем выдать из государственной казны. Что делать казакам, возвращающимся на Украину с оружием в руках и со своими старыми претензиями к королю? Таким образом, вместо преступников, бунтарей они становятся верными слугами его королевского величества. А главное, они будут находиться за пределами Речи Посполитой! И прошу учесть, ваше величество, они будут сражаться не на стороне протестантов, как лисовчики-кривоносовцы, а служа Короне, помогая австрийскому цесарю!.. Пусть там и удовлетворят свою жадность к военным трофеям. Даже такая путаница с этим традиционным названием «лисовчики» пойдет нам на пользу.
В комнату вошел дежурный есаул и доложил:
— Гусар-посланец к его королевскому величеству с донесением об убийстве старшины Заруцкого!
— Гусар уже не нужен! — резко ответил король, выпрямляясь как победитель. — Поступайте со всем этим разбойничьим сбродом как хотите и как знаете. Король польской Речи Посполитой умывает руки!..
— Так поступал Понтий Пилат, ваше величество.
— Как Понтий Пилат, умываю руки! Не король собирал лисовчиков, не король и благословляет их на это. Пусть граф Альтан берет на себя ответственность за них, даже на сейме!
11
В карете, а не в седле возвращался Сагайдачный из этого рокового для него военного похода. Гонцы, правда, предупреждали посполитых о «триумфальном возвращении хотинского победителя…» на родные земли. Киево-Печерская лавра первой подняла шум о торжественной встрече основателя военного братства. Герой битвы под Хотином ехал с поля брани в карете королевича Владислава, милостиво предоставленной ему королем. Сам полковник иронически прозвал эту карету «катафалком последней своей поездки по земле».
Лаврские монахи, точно на пожар, сзывали киевских жителей на пышную встречу первого члена их братства. Жену полковника Анастасию вместе с двумя прислугами отправили в лаврской карете, запряженной четверкой лошадей.
Все это происходило в неприветливую, ненастную осеннюю пору. И только вереница мирян с ближайших хуторов, казаков из киевского гарнизона и случайных нищих несколько оживляла размытый уманский тракт.
Вязнущая в грязи карета с полковничихой тяжело раскачивалась, подскакивала на ухабах. Машталеры раздраженно кричали на лошадей, подстегивая их кнутами. Но пани Анастасия, сопровождаемая двумя девушками, не обращала внимания ни на ухабы, ни на грязь, предаваясь тяжелым думам. Гонец уже рассказал ей о муже. Он, гетман украинских войск, возвращается домой не верхом на своем боевом коне, в окружении джур и полковников, а везут его в королевской карете, с ним лекарь-француз — последняя милость монарха, как ладан в кадильнице у гроба покойника!..
Тяжела сия королевская милость смертельно больному Сагайдачному.
Вовгур, без коня, со спрятанным под кобеняком оружием, стоял в толпе богомольцев, прижавшись к старому тополю у дороги. Вдали на развилке дорог из Белой Церкви и казацких сел лаврские монахи и священники служили молебен во славу победы на поле брани, встречая своего государственного патрона и первого члена Киево-Печерского братства — Петра Сагайдачного. Молодой казак даже был огорчен такой торжественной, с кадильницами и богослужением, встречей рыцаря-воина.
Только теперь почувствовал Юрко Лысенко, как далек был от него Петр Сагайдачный, полководец, гетман. Вот эти богомольны, духовенство, монахи встречают его совсем не так, как встречает своего атамана он — джура! Невольно представил себе, как толпой бросятся они к своему кумиру с бородой патриарха за благословением. И не шпоры будут звенеть на его сапогах, и не сабля будет сверкать в его руке, а кадильница и кованый крест окажутся в руках миротворца.
Но ведь этот крест без распятия — никому не нужное сплетение железных и золотых пластинок. Для верующего распятие — умиротворение души. А для Юрка, влюбленного в свое воинское призвание, святой крест был лишь символом его самых сокровенных чаяний, сильных и, может быть, еще не совсем ясных порывов души, желаний… свободы для своего народа! Только очень жаль, что юноша слишком примитивно представлял себе эту свободу — как неограниченный простор мятежной жизни человека.
Холодный моросящий дождь то переходил в мокрый снег, а то и совсем прекращался на какое-то время. Монахи суетливо спешили навстречу гетману, чтобы приветствовать его как можно дальше от города.
Юрко Вовгур долго всматривался в посветлевшие дали, озирался вокруг. Словно искал своего места на земле. Или, может, вспомнил давно забытое печальное детство, которого, по существу, и не было у него. То снова смотрел на суетившихся монахов, которых становилось все больше и больше на пути. Вот он заметил, как целые отряды конных казаков выбрались из яра на дорогу и продолжали двигаться дальше.
Может, и ему пойти встречать полковника, повидаться с ним еще раз в такую тяжелую для него минуту?
Что он скажет своему недавнему кумиру воинской доблести, слава которого так неожиданно поблекла после предательского убийства наказного атамана Якова Бородавки? Почувствует ли Сагайдачный угрызение совести или… будет гордиться этим убийством, как частицей своей победы?
Когда на взгорье почти рысью стали взбираться изнуренные лошади, таща тяжелую королевскую, с гербами, карету, Вовгур остановился, как ошеломленный. Всадники изо всех сил стегали вспотевших лошадей, которые, казалось, тащили не карету, а груженый паром.
О том, что в карете королевича везли больного гетмана украинского казачества, Петра Сагайдачного, Вовгур не знал. Когда карета остановилась на холме и машталеры-казаки, соскочив с коней, принялись очищать липкую грязь с колес, Юрко, поравнявшись с ней, в окно кареты увидел гетмана. Первым из кареты вышел королевский лекарь — француз, который еще утром просил приготовить для него оседланного коня, чтобы проехаться на нем.
Вначале Юрко обрадовался. И не потому, что так неожиданно встретился со своим знаменитым патроном. Самолюбию джуры польстило такое высокое уважение к казацкому вожаку-победителю.
Бросился к карете.
— Агов, многоуважаемый пан Петр! — воскликнул, как научил его сам полковник еще в первые дни службы у него.
В карете его услышали. И в ее окошке показалось осунувшееся лицо Сагайдачного и его давно не расчесываемая борода. Подобие улыбки оживило побледневшие губы полковника. Вдруг дверь кареты открылась, и Вовгур услышал:
— О, слава непорочной деве, Юрко Вовгур! Какие вести принес мне от пани Анастасии?..
12
Страдание и немощь изменили так хорошо знакомый джуре голос. Может, это от долгой и скучной поездки или от бессонницы, как бывало — после пьянки в Чигирине.
Юрко приподнял мокрые полы кобеняка, усаживаясь на краю сиденья кареты.
— Уважаемая пани Анастасия сама выехала навстречу пану Петру. А я…
С нескрываемым ужасом смотрел джура на полулежавшего бывшего властелина его души. Даже голос… Нет, это не голос атамана, гетмана, а какое-то покаянное бормотание угасающего человека.
— Спешил, Юрась, встретить гетмана?.. А встретил развалину, по воле господа бога. Вот хорошо, что привел всеблагий свидеться. Сиди, сиди у ног моих. Рассказывай, Юрась. Прослышал я о какой-то ссоре или даже драке твоей с ротмистром королевских гусар.
— Я убил этого подлеца, уважаемые пан Петр. Пытая Бородавку, они подкапывались под все полки рыцарей нашего народа. Да, очевидно… и под вас, казацкого гетмана.
Неужели до сих пор еще ничего не знает Сагайдачный о его поступке, совершенном по дороге на Киев? Рассказать ему все?.. Как молния блеснула догадка, что гетману уже все давно известно. Но с добрых, праведных ли уст? Одобряет ли казацкий полководец, пан Сагайдачный, его суд над мерзким гусарским старшиной?
А он, обессиленный, слег на подушку в углу кареты. Весть эта не являлась целительной для немощного гетмана.
— Подлец! — с тяжким стоном произнес гетман, будто убеждая себя в этом.
— Только так и буду называть этих мерзких палачей нашего правдивого воинства. За что казнили Бородавку, пан гетман? Почему шляхтичи так ненавидят нас, за что мстят нам?..
Решил было Вовгур многое сказать Сагайдачному, но тут же подумал, стоит ли жаловаться шляхтичу, хотя и украинскому. И умолк. Карета снова тронулась, раскачиваясь из стороны в сторону. Полковники и старшины казацких полков, сопровождавших больного наказного в Киев, наконец выбрались на взгорье. Вовгур успел заметить, что не так уж много полковников следует за гетманом. Большинство казацких полков, так нужных теперь Вовгуру, не торопились за Сагайдачным, шли своим путем.
Не слишком ли много он сказал Сагайдачному? Как воспримет все это слабый после ранения человек?
— Пану полковнику, вижу, очень плохо. Следовало ли мне отягощать вашу голову такими разговорами? Хотелось открыть душу, как родному.
— Продолжай, продолжай, юноша. Все говори, теперь уже можно. Душа юноши еще не истлела от грехов земного бытия… Когда-то молодой Хмельницкий, по воле господа бега, в искренней беседе со мной дал мне спасительный урок.
— Пан полковник говорит о сыне чигиринской подстаростихи? — поторопился спросить Лысенко.
— Да, про него. Недобрые воспоминания беспокоят меня в немочи. Только болезнь и толкает человека на исповедь, юноша, за свое греховное, высокомерное обхождение с матерью этого умного казака.
— А вы и не вспоминайте, уважаемый пан полковник, если они такие недобрые. Стоит ли забивать больную голову разными мыслями… — старался успокоить гетмана Юрко.
Сагайдачный тяжело вздохнул, приподнялся на локтях и выглянул из окошка кареты, как из карцера невольников.
— Кто из полковников остался в моей свите? Не рассказал бы ты мне? Я чувствую себя совсем одиноким в этой королевской карете…
Вовгур посмотрел в окошко в одну, затем в другую сторону. Наклонялся, присматриваясь, чтобы не ошибиться. А они, небритые, заросшие седой щетиной, печальные, с поникшими головами, ехали, покачиваясь в седлах. За старшинами следовали небольшие группы казаков и джуры.
— Насчитал пока что шесть полковников. Возглавляет их Подгурский. Мерзкая душа у него, прошу прощения.
— Шесть, говоришь, да и то мерзкие? Не очень чтят… Когда отправлялись в путь, было больше почета. Еще при жизни убегают от меня, как от прокаженного, прости, боже праведный. Всего шесть осталось, — пробормотал больной, опустив голову на грудь.
— Может, лекаря позвать? — забеспокоился Юрко.
— Француз сделал все, что мог по долгу службы, мой юноша. Я сам посоветовал ему отдохнуть в седле. При моем недуге лишь бог всемогущий сможет сделать больше этого француза. А что благостного и аз чинил ему, всеблагому… На поле брани молебны вооруженного священника не молитвы, скорее, какой-то французский фарс.
— Что, что? — переспросил Вовгур.
— Фарс. Лицедейство для развлечения праздных… Так, говоришь, пани Анастасия выехала встречать меня?
— Выехала в лаврской карете пани Анастасия. Но машталеры лошадей на хуторе подкармливают. Ну, я пошел. Мне надо спешить.
— Куда? Ведь ты успел встретить своего полковника. Все куда-то торопятся, оставляют меня одного…
Юноша смутился. Может, рассказать ему, почему и по каким делам спешит он навстречу казацким полкам? Да какой совет может дать больной? Теперь он уже не полковник и не советчик.
— Встретил, пан Петр, право, встретил. А помощи от меня никакой.
— Ты помогаешь своим юношеским словом, точно причастием непорочным. Мне так мало осталось жить. А я не знаю, как воспользоваться последними днями, чтобы как можно больше угодить богу.
— Не забивали бы вы, пан полковник, голову всякой всячиной. Вам о себе позаботиться надо, недуг пересилить. Э-эх, пан полковник! Преждевременно хотите вы изгнать душу свою из тела, отправить ее к богам. У вас такая жена, такая слава, да и деньги есть.
И юноша почувствовал, как больной полковник все сильнее сжимает его руку повыше локтя. Не прощается ли он навсегда? Юрко даже испугался, посмотрел в глаза Сагайдачному.
— Говори, говори, юноша. Как хорошо, что ты встретил меня. Одиноким остался я в этой королевской карете. Одинокий, без казачества, без надежды и просвета. А угодных богу дел так мизерно мало свершил я!..
— Да, это верно, пан Петр. На глазах у людей жил, возвышался. И одиноким остался. Какие люди, пап Петр! Надеялись, ждали и благословляли… Эти королевские одежды, словно деготь на ране, даже муху отгоняют. Вы нынче не казацкий полковник, а преданный слуга Короны. Наши люди ненавидят шляхтичей вместе с их иезуитом-королем, бегут от этой кареты с кровожадными орлами на гербах, как от чумы. Разве они под стать казацкому гетману? Только шесть полковников реестрового казачества остались в свите своего старшого… И то, очевидно, только до Киева. Не так бы надо казачьему атаману, слуге своего парода, возвращаться с победой.
— Осуждаешь меня, юноша?!
— Да разве я судия? Так люди говорят. Вы думаете о покаянии перед богом. Покаяние из поповских уст — лишь минутное утешение, самообман. Рыцарь, воин! В Ливонской войне им, шляхтичам, славу добывали. В Московии — свой же православный люд убивали. Может, и на целое поколение украинцев заслужили проклятие русского брата. Да и ныне: этим благим православным церковным делом подразнили короля вместе со шляхтой, словно пса через тын. А сами до сих пор еще не знаете, за что рисковали своей жизнью, сражаясь под Хотином…
— За победу над басурманами!
— В наши дни народ жаждет отомстить не только голомозым, но и польской шляхте. Месть и наука им на будущее! Чтобы не нападали, не глумились, не грабили и не уничтожали наших людей. Как тот же ясырь, будь он проклят навеки! Вот что надо было вам делать для украинского народа. А вы, пан Петр…
— Что же я? Отомстил, как мог…
— Вы, пан Петр, своим позапрошлогодним наказом, в угоду королю, даже хотели уничтожить казацкое звание. А для Речи Посполитой добивались побед. Вспомните Москву, Ливонию, да и Днестр… А сколько калек, сколько вдов, осиротевших детей, родителей! И все они проклинают вас, пан Петр. Да и ваша слава, добытая на несчастье и горе людей, позором покрыта…
— Как на суде у праведного слушаю тебя, хлопче. Боже всеблагий! Так говорит юноша. А что же народ!..
— Народ вам скажет то же самое, пан Петр. Разве я сам додумался бы до этого?.. С тем и прощайте. У вас еще есть время, чтобы покаяться у батюшки на Евангелии. Да узнают ли об этом люди, простят ли?
— У меня еще есть деньги!
— На свечку перед образами, пан Петр, да на колокольный перезвон! Деньги — что вода. А доля человеческая — это вечность. О ней вы забыли, верно служа королю и шляхте.
Вовгур стремительно открыл дверцу кареты и прыгнул в топкую грязь. Какой-то старшина подъехал на коне и, наклонившись в седле, закрыл дверцы кареты.
А в окошке маячили всклокоченная борода и мокрые от слез, испуганные глаза на бледном лице.
Вовгур пошел вперед, навстречу казакам.
13
Как бесконечная степная дорога, тянулась однообразная жизнь в молитвенном доме на морском берегу в Болгарии. Только службы и толпы нищих немного разнообразили ее. Даже к мечтам не располагала эта пустынная лесная чаща. В первые дни янычары своим настойчивым наблюдением в какой-то мере «скрашивали» это однообразие. Во всяком случае, приходилось быть все время начеку, не зная, когда нагрянут жестокие, нелюдимые янычары для очередной проверки.
От заутрени и до обедней литургии Богдан находился в состоянии крайнего напряжения. Из церкви он не отлучался ни на шаг. Даже в алтарь, где Богдану приходилось прятаться во время устраиваемых турецкими моряками проверок, его сопровождал отец Аввакум.
Но на четвертый день моряки оставили Алладжинский монастырь. Их корабли отошли от берега, скрылись в море. С тех пор тишина, словно вечность, поселилась в этом духовном царстве, хотя за пределами монастыря продолжала бурлить жизнь. В обжитых шумных городах люди неутомимо трудились, добывая себе хлеб насущный. На Днестре разгорелась жестокая война, навязанная султаном, задумавшим уничтожить днепровское казачество. Турецкая армия встретила отчаянное сопротивление и впервые в истории была разбита войсками Польской Короны и сорокатысячной армадой украинских казаков.
Прежние тревоги Богдана и его друзей-спасителей постепенно сменились другими, не менее беспокоившими их заботами о будущем. Жадно прислушиваясь к кровавым событиям на Днестре, Богдан тревожился за судьбу своего многострадального побратима, турка Назруллы, которого ловкий сын рыбака спас от беды. Куда они исчезли оба?
Старший Парчевич украдкой наведывался в обитель, чтобы узнать о сыне, и так же незаметно исчезал. А сын до сих пор не возвращался, скрываясь где-то вместе с несчастным Назруллой.
— Печалюсь я о сыне, — пожаловался Парчевич Богдану, задержав его на минутку в притворе храма. — Еще трое ваших беглецов-янычар скрываются в горах. Очевидно, в казацкое село отправили их болгарские поселяне.
— В казацкое село? Или, может быть, я ослышался? Откуда тут взялось казацкое село? Ведь это болгарская земля? — удивился Богдан.
— Не вы первые высаживаетесь на нашем берегу. Сколько беглецов ищут спасения в лесах и горах болгарского побережья! Старики болгары рассказывают, что однажды сюда пристали казаки на нескольких челнах и убежали в горы. Там, на плато среди скал, они основали настоящий улус. По-своему селом его назвали.
— Тогда не печальтесь о сыне, если это так. По-видимому, и мне придется перебраться на время в казацкое село, переждать там, брат мой. Война ведь, — успокаивал и в то же время кручинился Богдан.
А время шло. И разговоры о казацком поселении оживляли какие-то надежды, наталкивали на мысль о новом побеге. Здесь, в отуреченной Болгарии, неволя угнетала, как незаживающая рана.
В Алладжинский скит на варненском побережье Болгарии в дни больших праздников приходило много богомольцев из отдаленных сел. Обитатели скита через них поддерживали постоянную связь с «большим» светом. Служители монастыря расспрашивали у богомольцев о том, что творится в мире, а некоторым надежным из них даже поручали, как благословленное богом деяние, разузнать о разных делах. В частности, их интересовала судьба беглецов.
Это особенно волновало Богдана. Ведь надо самому искать выход, если собираешься продолжать побег. И вот однажды одна богомолка на исповеди рассказала батюшке о том, что так интересовало Богдана:
— …В чешские земли, блаженный отче, пробился сын рыбака с турком-янычаром. Но вФилиппополе[134] их поймали. Турка наказали розгами за уклонение от военной службы. А паренька будто бы собирались угнать на галеры. Но кто-то из священников церкви архистратига Михаила заступился за него, поскольку он болгарин… К самому беглер-беку[135] обратились с просьбой освободить парня. Его будто бы тоже отстегали розгами, чтобы не помогал янычарам в таком деле. Неверного турка, сказывают, посадили в тюрьму. Но заядлый паренек не пошел домой, а отправился в тюрьму вместе с турком. Теперь их строго охраняют, чтобы не сбежали. А беглер-беку сейчас не до них, когда идет такая война! Сидят, несчастные, забытые богом и людьми…
Эту малоутешительную весть батюшка передал старому Парчевичу. А могла ли она утешить или успокоить отца? Хорошо, что еще живой. Но сидит в тюрьме, в руках у жестоких людоловов… И стоило ли бежать мальцу в самое пекло войны, в Чехию? К чужим людям, в неизвестные еще ему, хотя и болгарские земли.
— Жаль мальца, но и горжусь им. Все порывался учиться у греков. Видимо, туда и направлялся вместе с турком. Много беглецов из Царьграда, даже турок, стремятся укрыться у греков или хотя бы у сербов. Вижу, их постигла неудача. Надо ехать в Пловдив выручать сына. Мы, болгары, подвластны тем же турецким законам.
В голове Богдана, как молния, блеснула мысль о Греции. Не является ли греком Савва Теодорович, львовский купец? А остальные львовские купцы, очевидно, торгуют и теперь! Именно теперь…
— Может, разрешите, отец, и мне поехать с вами в Пловдив на розыски? Раз вы направляетесь в Грецию, то нам по пути. Возможно, из христианской Греции мне легче будет попасть на родную землю. Греческие купцы… порой наведываются и к нам, во Львов. Они добрые, отзывчивые люди! Очевидно, и добраться из Греции в Европу свободнее, поскольку там не так бдительно следят за людьми эти стократ проклятые янычары.
Разговор Парчевича о Греции натолкнул Богдана на мысль разыскать купца Теодоровича и обсудить с ним план побега на родину. Греция, Эллада, тысячелетние традиции, памятники культуры!.. Всплыли в памяти лекции в коллегии, настойчивое изучение греческого эпоса. Логографы, Геллатон Лесбосский, Геродот… С каким почти мистическим увлечением изучал он все это! А сейчас, словно зерна сквозь дырявое сито, стало выпадать из памяти. Стоило ли тогда изучать в коллегии? Сложная и жестокая «Пелопоннесская война» Фукидида, «Поэтика» Аристотеля, Македонский, вознесенный ложной романтикой герой, жестокий самодержец-тиран.
Любой ценой надо пробраться в Грецию! Вместе с Парчевичем и его сыном нищими пройти через всю Болгарию в Грецию! Неужели и оттуда не удастся вместе с купцами прорваться сквозь бдительно охраняемые янычарами кордоны? Только бы уйти из этих подвластных туркам земель! Пока что хотя бы к грекам!..
14
— Почему это вас, пан полковник, ротмистры императорских гусар называют мечтателем? — вдруг спросил Вовгур у Стройновского.
Полковник запнулся на полуслове, с удивлением посмотрев на своего дотошного джуру. Этот экспансивный воин, уже более двух месяцев пробывший на австрийском фронте, все еще поражает своего полковника разными неожиданными вопросами и действиями.
— Кто именно из ротмистров так называет меня? — переспросил, думая, как достойнее ответить джуре. — Гм, мечтатель. Думаю, что и мне, полковнику польских лисовчиков, есть о чем помечтать даже здесь, на австрийских полях сражений. И что же — подсмеиваются надо мной паны гусары?
— Да разве бы я позволил им насмехаться над вами? Все время спорят об украинских казаках, воюющих на стороне Бетлена. Да и ваше, пан полковник, имя туда же впутывают. Слышу все время — мечтатель герр Стройновский, мечтатель… Когда же заметили, что я прислушиваюсь, тотчас о чем-то другом затараторили. И тоже, видимо, спорят. А чтобы насмехались или издевались, не замечал. Может, вы о доме думаете, пан полковник, как порой и кое-кто из наших казацких старшин?
— Не о доме я думаю, казаче, а о победе во славу цесаря.
— Так это и называется — мечтать во славу цесаря?
— Почти так… При таких наших королевских порядках, когда тебе вместо помощников присылают надсмотрщиков, чтобы следили за тобой, как за разбойником… Очевидно, и эти гусары об этом тараторят, мечтая. Надо добиваться победы, а не заниматься игрой в лапту, да еще и при строгом надзоре. Сейчас же скачи к лисовчикам на левый фланг. Пригласишь на военный совет полковников: Калиновского Андрея, Дороша Ганнусю из казацкого полка и Кульминского. Чтобы к обеду тут были…
— А как быть с посланцем от… казаков-лисовчиков Габора?
— Накормили, напоили казака?
— Да, уважаемый пан полковник, как полагается! Сам ротмистр Стась Хмелевский позаботился об этом.
— И разговаривал с посланцем? — вдруг спросил Стройновский. Джура невольно уловил тревогу в этом неожиданном вопросе полковника.
— Чего не замечал, то нет… Казак неразговорчив, пан полковник. Подавай ему самого главного из королевских войск.
Поверил ли? После появления этого странного шляхтича Хмелевского в войсках лисовчиков к нему все время внимательно присматриваются паны командиры.
Романтик свободного рыцарства, полковник Станислав Стройновский после возвращения к своим войскам, расположенным у Дуная, заботился не о сегодняшнем, а о завтрашнем дне. Да иначе и нельзя было. Вернулся он сюда в сопровождении более десяти тысяч конных и пеших бойцов. А тут к ним прибыл парламентер от казацких войск Габора. И до его приезда полковника все время беспокоило то, что казаки воюют на стороне врага, против него. Он не расспрашивал, что это за казаки. Кому не известно, сколько банитованных и приговоренных к смерти казаков было в польской Речи Посполитой. Бетлен Габор, подняв восстание, привлек этих казаков на свою сторону и посылал их на самые ответственные участки фронта. Разумеется, такие будут воевать до последнего дыхания, но не сдадутся врагу!..
Парламентер. Что хотят казаки Перебейноса от королевских лисовчиков? В который уже раз присылают парламентеров! Двоих убили еще на Дунае во время переправы. Только по особому наказу наконец разрешили этому выйти на берег. И то уже в полках начались разные разговоры! Казаки, уставшие в боях с турецкими войсками, вдруг столкнулись и здесь с янычарами, сражавшимися в отрядах Габора! Ситуация, запутанная не только для казаков или жолнеров. Просто после победы под Хотином казаков переманили к лисовчикам. А войска Османа тоже подошли к Дунаю, чтобы помочь своему даннику Га бору.
Но самое удивительное в этом и, очевидно, самое страшное, что вместе с турками воюют против цесаря и казаки!.. И вдруг в самый критический момент лисовчики Бетлена переходят на сторону войска Стройновского!
— Сам дьявол не разберется в таком клубке противоречии! — раздраженно сказал Стройновский.
15
Стройновского всегда, как и сейчас, окружали лисовчики. Сквозь толпу казаков к нему пробивались и командиры поредевших отрядов, которые еще ночью отбивали ожесточенные атаки войск Габора, наседавших из-за Дуная. Ему хорошо известно, какое ошеломляющее впечатление произвел на его воинов ночной артиллерийский обстрел из новых пушек.
Наконец стали прибывать созванные Вовгуром командиры действующих полков и сотен лисовчиков. Полковники Ганнуся, Андрей Калиновский, Кульминский действительно поражали бравым видом. Они только что вложили свои окровавленные вражеской кровью мечи в неосвященные рыцарские ножны.
— Прослышал я, панове, что и голомозые научились уже воевать не голыми руками. Из-под Хотина, говорят, к Дунаю подтянули несколько пушек, — обратился он к полковникам.
— Подтянули, проклятые. Едва устояли мои казаки, — подтвердил Дорош Ганнуся. — К нашему счастью, вместо турок неожиданно появился Перебейнос со своими повстанцами. А если бы не они, пришлось бы нам отступать от Дуная.
— Сотник Перебейнос со своими повстанцами такой же враг цесаря, как и голомозые, призванные турецким данником Бетленом.
— Нет сомнения, что Перебейнос сражается в войсках Габора Бетлена. А разве он повинен в том, что на стороне султанского данника оказались и турецкие войска… — как бы оправдывался Ганнуся.
— Да что говорить, враг и остается врагом Короны, объединяется ли он с турецкими аскерами или нет. Не так ли, панове?! — воскликнул полковник Андрей Калиновский. И Стройновский почувствовал, что полковники неприязненно относятся друг к другу. Среди них нет единодушия.
Слова Калиновского заставили Стройновского призадуматься. Он хорошо знал и ценил этого полковника, возглавлявшего часть, состоявшую исключительно из поляков. Но наличие разногласий между командирами ничего хорошего не предвещает. А ведь если полковники начнут обострять отношения друг с другом, неприязнь распространится и на их боевые отряды. Тогда неминуемо начнется разлад, а вместе с ним и распад храброго войска лисовчиков!.. Да еще в такое время!
Мысли поглотили полковника. Забыл даже о том, что должен выслушать парламентера Перебейноса. Военная романтика, как утренняя дымка тумана, рассеивалась суровой действительностью войны, ранений, смертей. Что эта романтика у янычар вызывалась жаждой к поживе, охотой за ясырем — было понятно. Но военной добычей стали промышлять и лисовчики. Правительства только обещают расплатиться с воинами за их ратный труд, а на деле они даже надежду потеряли на это. Стройновский хорошо понимал настроение воинов. Это тревожило его. Но как избавиться от этой червоточины в войсках? Чем порадовать гордых своим именем лисовчиков? Изнуренные постоянными боями, они все чаще и чаще сталкиваются со своими единокровными казаками, которыми руководит храбрый и ловкий сотник Перебейнос. Почти каждый день на сторону Перебейноса переходили бойцы из казацких сотен лисовчиков. Но разве только из казацких сотен убегали к Перебейносу? А польские жолнеры, даже старшины…
Романтика!.. Безграничное, порой слепое увлечение лисовчиков военным ремеслом начинает проходить, они все чаще задумываются над тем, кому нужна эта братоубийственная война… А над полями в это время умолкало пение жаворонков, и на холмистом берегу Дуная орлицы, напуганные войной, не вскормили своих орлят.
Третьего парламентера посылает Перебейнос к лисовчикам!.. Полковник вдруг вспомнил, что говорил ему Вовгур: «Мечтатель…» Тут не только мечтателем станешь, а совсем голову потеряешь в таком скрещении новых, бетленовских идей и… устаревших средств удержаться на троне с помощью силы и отживающих свой век традиций. А ты хочешь найти гнездышко, как вон те орлицы…
Тряхнул головой, словно оторвался от тяжелых дум, и снова обратился к полковникам:
— Нет у них единства, это верно, как нет его и… у жолнеров пана Калиновского с казаками полковника Ганнуси. Может, это и к лучшему. А с боевыми запорожцами, как и с их мужественными старшинами, ссориться не будем. Думаю, что во время следующей встречи с этими казаками…
— Прошу, пан полковник… — прервал Стройновского громкий оклик старшины, пробивавшегося к нему сквозь толпу.
Все полковники тут же притихли. Поспешность старшины из сражающихся на Дунае боевых отрядов заставила всех насторожиться. Возможно, турки снова решили пересечь Дунай?
— Что случилось, пан Юхим? — спросил Стройновский, узнав сотника Беду из казацкого полка Павла Мойславского.
Сотник тяжело дышал от быстрого бега, пот росой выступил у него на шее и лице. Он смахнул рукой пот и подбежал к Стройновскому.
— Турки и татары на рассвете снова переправились через Дунай. Но следом за ними появились там и… казацкие элеары. Они поддержали хоругвь пана Пиотровского, как свою, и вместе ударили по голомозым… Если бы не они, нашим не удалось бы отразить внезапное нападение неверных.
— Отразили? — прервал его Стройновский, сдерживая свою радость.
— Да вы не так меня поняли… Подошел Перебойное. Ну и пошла резня. Там целую армию турецкого ясыря отбили. Говорят, около десяти тысяч женщин да христианских детей наберется. Ну и пленных наших лисовчиков отбили тоже. А четыре пушки голомозые, убегая, в Дунай сбросили.
— Получается, что турки не разбиты, а только отошли?
— Да разве можно сразу уничтожить такое скопище, пан полковник? Говорю же вам, подоспел Перебойное!.. А турки? Понятно, кому удалось уцелеть, тот без оглядки бежал через Дунай. Было их там видимо-невидимо!..
Эта новость взволновала полковника. Все перевертывалось вверх дном. Ведь только что прибыли комиссары из Вены. Должны с минуты на минуту прийти. Они познакомят с новой «политикой» цесаря. Бетлен Габор капитулировал, уступив барону Валенштейну, которого чехи считали перебежчиком и агентом цесаря. Только казаки, находившиеся в войсках Бетлена, не изменяли своей ненависти к турецким людоловам.
Капитуляция или только маневр графа Бетлена — казаки об этом не думают. Десятки тысяч ясыря, женщин, детей отбили у неверных! А этого история никогда не забудет!..
16
Полковники лисовчиков не замедлили откликнуться на призыв своего атамана. И как раз во время проведения этого широкого совета к Стройновскому снова приехали из Вены комиссары цесаря — Вацлав Бехиня, родившийся в Лозанне, и немец Вольфштирн. Комиссаров сопровождали ротмистры Войцех Сулиминский с правого, венского, крыла лисовчиков и Матвей Дембинский. Вместе с ними прибыл и пастырь лисовчиков, сопровождавший их в походе, Войцех Демболенский, родом из Конояд.
Сдержанно поздоровались с полковником Стройновским. Они понимали, что своим неожиданным появлением тут с императорскими комиссарами причиняют их бесстрашному атаману много лишних хлопот. Ни единым словом не обмолвились о том, что заставило комиссаров явиться на передний край военных действий с войсками Бетлена. А может быть, они и сами не знали, ошеломленные таинственностью своей поездки. Лишь кратко проинформировали о приезде гостей из Вены. И то на плохом немецком языке, по требованию старшин-гостей.
— Панове комиссары сами изложат кондиции своего неожиданного приезда, пан полковник. Они требуют разговаривать с ними только на швабском языке. Хотя, очевидно, понимают и наш, — доложил Матвей Дембинский.
— Ведь пан Бехиня прекрасно разговаривал и на нашем горянском языке, когда приезжал к нам на Вислу, — напомнил Стройновский. Сам он в совершенстве владел не только немецким, но и венгерским и чешским языками.
— Нур Остеррайх…[136] — холодно подтвердил Вольфштирн, показывая этим, что он хорошо понял слова Стройновского, сказанные по-польски.
Длинные приветствия и перевод с немецкого языка затягивали деловой разговор. Вольфштирн и Бехиня прибыли не советоваться, а ознакомить с новыми предложениями, разработанными в Вене. Это была реляция из семнадцати статей и параграфов «Условий с польскими войсками», разработанных, согласно указаниям Лихтенштейна[137], в связи с неожиданной переменой политической ситуации в Чехии…
К этому времени съехались все командиры полков лисовчиков. Комиссарам императора рассказали уже о последних боях с турецкими войсками и о том, что отбили у них тысячи пленников. Они только одобрительно кивали головами, не проронив ни одного слова. Но когда услышали о парламентере от казаков Бетлена, наотрез отказались вести какие-либо переговоры с этим «бетленовским шпионом»!
— Казнить как предателя!
— Но осмелюсь пояснить пану Вольфштирну, казак этот не пленен нами в бою, а сам прибыл как парламентер с белым флагом… Таков закон войны! — довольно смело возразил Стройновский.
— Законы войны существуют только для воинов противника, пан полковник, но не для банитованных и изменников, — вмешался и Бехиня.
— Вельможному графу Бохине, по-видимому, известно, что эти казаки, как в недавнем прошлом и виленский кастелян Ходкевич… да и не только он один, — воевали на стороне Бетлена и были нашими противниками. Мы не турки, а истинные католики, придерживаемся законов римской церкви! И не посмеем пренебречь священными законами войны… До тех пор, покуда они на поле брани воюют с нами, будем относиться к ним, как к своим противникам, а не так, как поступают турки с пленными. Ведь парламентер, придерживаясь рыцарских обычаев, сам прибыл к нам для переговоров, выполняя волю своего командования. Казнив его, лишь опозорим себя! Да и после сегодняшнего ночного боя мы вправе приветствовать его, как своего боевого союзника, уважаемые панове комиссары! Не будем бесчестить себя, следуя поспешным советам пана Вольфштирна…
Послы Рудольфа II были возмущены такими речами Стройновского, но шаткость военной фортуны цесаря принуждала их сотрудничать с этим выдающимся польским военачальником.
Тут же, на поле битвы, с десятитысячным польским войском, которое совсем недавно спасло и самого цесаря в Вене, он был хозяином!
— Получается, комиссары его величества должны перенести свой разговор с паном полковником на другое время! — высокомерно произнес Вольфштирн.
— Так точно, панове комиссары! Отложим наши разговоры до более подходящего времени.
— Пану полковнику, по-видимому, неизвестно, что граф Габор Бетлен уже капитулировал. Войну с его стороны продолжают только ваши же польские ребелизанты — казаки! Да и то… порой вместе со своими недавними союзниками — турецкими аскерами.
Бехиня произнес эти слова срывающимся от волнения голосом. В другое время Стройновский лишь посмеялся бы над этой истеричностью цесарского комиссара. Но он только что сообщил об окончании войны с чехами. Новость, что и говорить, совсем неожиданная для лисовчиков.
— Бетлен капитулировал? Ха-ха-ха! — не сдержался Стройновский. Но тут же опомнился. — А известно ли панам комиссарам о непостоянстве политических взглядов Габора Бетлена? Сегодня капитулировал, очевидно по тактическим соображениям, а завтра… Так с кем же мы тогда воюем? — уже серьезно спросил Стройновский. И почувствовал, как что-то противное шляхетскому высокомерию настойчиво и властно вызывало в нем расположение к казаку-парламентеру. Напрасно он осуждал старшину Хмелевского за его симпатии к казаку Перебейносу. Теперь даже завидовал умному, политически дальнозоркому сыну воеводы…
Комиссары ехидно посмеивались. И этот их смех выражал пренебрежение и высокомерие. Словно они на месте преступления поймали опытного воина Стройновского.
А он словно уже и забыл о разногласиях с комиссарами. Взглянул на своих командиров, будто призывая их поддержать уже принятое им решение. Вдруг он снова встретился глазами со Станиславом Хмелевским. И ротмистр, казалось поняв его взгляд, тут же сказал, ободренный вниманием командира:
— Казаки Бетлена предлагают нам мир и братство…
— Теперь ведите сюда казака-парламентера, — решительно велел Стройновский, не обращая внимания на еще не ушедших комиссаров.
17
Полковника Стройновского окружили старшины, жолнеры и казаки, собравшиеся на совет.
Полковник сидел на толстом бревне букового дерева. Когда же увидел, как с пригорка спускался, перескакивая через муравьиные кучи, стройный казак в сопровождении ротмистра Хмелевского и джуры Вовгура, поднялся с бревна и расправил плечи. Вглядываясь в лицо прибывшего, полковник старался разгадать, чем вызвано такое настойчивое стремление казаков Максима к переговорам с ними.
Худой, заросший бородой и осунувшийся, как после болезни, казак не отставал от ротмистра. Держась рукой за пустые ножны от сабли, он словно подчеркивал этим горькую обиду или разочарование своей рискованной поездкой в стан польских войск.
— Дай бог здоровья пану казаку, ежели прибыл к нам с добрыми вестями, — по-казацки поздоровался полковник. — Скажите, пожалуйста, пан казак, как вас звать? И какие приятные вести принесли вы из-за Дуная?
Вот эти «пожалуйста» и «пан казак», по-видимому, успокоили парламентера. Сорвав с головы потрепанную в странствиях по чужим краям шапку, казак почтительно поклонился полковнику. Поклонился и старшинам, окружившим своего атамана. Хотя на вид он казался моложавым, но поражал всех своей солидностью. На его открытом, гордом лице, освещенном солнцем, блестели пытливые, умные глаза. Он окидывал присутствующих критическим взглядом, безошибочно определяя, какое положение занимает каждый из них.
Туго затянутый военным ремнем казак по привычке разгладил рукой свои молодецкие усы. Усы не казака в летах, но и не юношеские.
— Бью челом уважаемому пану полковнику и его воинам от наших элеаров из задунайских войск! — отчеканил казак. — Зовут меня Иваном Сулимой, если это интересует пана полковника. Из чигиринских казаков я, собранных подстаростой Хмельницким. Послан я к вам, вольным польским войскам, называемым лисовчиками, своим старшим, известным казаком Максимом…
И запнулся на слове, будто вовремя спохватился, боясь раскрыть какую-то тайну.
Максим — это Кривонос. За Дунаем его называют сотником Перебейносом. Да и кто, скрываясь на чужбине, будет называть себя своим собственным именем?
Сейчас, вблизи, Стройновский увидел, какие несмываемые следы страданий и забот наложило на казака изгнание из родной земли, и шагнул к нему. Но, заметив, как внимательно следят за каждым движением полковники и старшины, не разделяющие его мнения об этой встрече, остановился. Незачем обострять и без того неладные отношения между казаками и старшинами.
Он посмотрел на окружающих, на бревно, с которого только что встал, и снова присел. Заметное волнение парламентера вселяло тревогу. Да и комиссары от цесаря, очевидно, не в гости звать приехали…
— С чем прибыл? — наконец произнес полковник.
— Прибыл с открытой душой и искренним казацким словом к своим людям, будь то украинцы или поляки. Из-за чего враждуем, панове казаки, жолнеры и старшины? Чего мы не поделили с вами в этих чужих придунайских буераках?
— Это уже совсем другой разговор, уважаемый пан казак. Воевали мы как войско его величества короля Речи Посполитой, помогая цесарю Рудольфу. Это устраивает пана парламентера?
Казак вздохнул, огляделся вокруг. Потом опустил глаза в землю, словно прося у нее искреннего совета.
— А наши казаки послали меня к вам, пан полковник, не для того, чтобы ссориться с польскими войсками после совместной победы над людоловами! Известно и нам, что на Дунай пришло около десятка новых полков королевских и украинских войск. Пришли, чтобы принудить чешский и венгерский народы покориться австрийскому цесарю. Мы тоже не сами пришли к Бетлену. А почему покинули родную землю, пан полковник и сам хорошо знает… Но контракты пана Иеронима Ходкевича с князем Семиграда Габором Бетленом в то время устраивали изгнанников с родины. Они объединялись, чтобы ослабить власть австрийского цесаря, отобрав у него корону для чехов и венгров. Эти контракты когда-то поддерживал и покойный Александр Лисовский, чьим именем так гордится, пан полковник, и ваше войско… Что не пофортунило Бетлену, это верно. Очень уж непостоянный характер у графа. Или не выдержала графская натура, или он что-то задумал, объединяя свои войска с цесарскими. Да, сдался Бетлен, отрекся от своего войска и якобы от освободительной борьбы. Надолго ли хватит такой политики у графа?.. А сколько привалило сюда турок, чтобы помочь своему даннику Бетлену? Надо уничтожить их всех, покуда они еще тут, и делу конец. А куда же нам, изгнанным потом казакам? Ведь мы не вольны вернуться в наш родной край. Хотя воевали мы на стороне Бетлена, но воевали за свободу народа, как об этом известно из его универсалов. Теперь же он, оказывается, предает свой народ, сам покоряется цесарю, да и страну хочет подчинить ему.
— А казаков тоже? — прервал его Стройновский.
— Говорю же, мы свободные воины, дети своего непокоренного народа. Даже тут мы воюем ради блага нашего народа, а не шляхтичей, которые в каждую минуту готовы предать его. Шляхтичи, не считаясь с договорами, способны продать парод, как поросят на ярмарке. Мы не знали, что было на уме Бетлена и чем вызваны нынешние его действия… Вот и прибыл к вам, чтобы спросить: как теперь быть воинам-лисовчикам, за кого и с кем будем воевать? Мы оказались в таком положении, как и ваш покойный атаман, которым гордитесь и вы, пан полковник! А ведь и он был банитованный, да и сейчас его имя не очень-то чтит Корона… Или, может, вместе с шляхтичами пойдем против народа? За что? За христианскую веру или за власть цесаря не только в немецких, по и в других землях? Если все-таки за свободу народа, в таком случае и мы, лисовчики, — вместе с вами, уважаемый пан полковник!..
— Так это ты явился сюда, чтобы подбивать и наших воинов выступить против цесаря и короля Речи Посполитой?
— Упаси боже! Только убедиться, можно ли и нам отводить свои отряды с Дуная, чтобы не проливать братской крови.
— Отводите, казаче, свои отряды, пора уже вам взяться за ум. Вами понукают враги Короны, сбивают вас с пути праведного. Всем, кто вернется в ряды польских войск, будет прощено их своеволие, как прощено Александру Лисовскому его заблуждение.
— И осужденным и банитованным?
— Как осужденным, казаче? Кривоносу прощения не будет!
— Разве мы говорим об этом прощении, пропади оно пропадом… Кривонос — не Николай Жебжидовский или Людвиг Понятовский, уважаемый пан полковник. Наш Максим не согласится отсиживаться в заплесневелом углу, ожидая милости. Для того мы и воинами стали, чтобы самим у себя порядок наводить, а не пользоваться, точно милостыней на спаса, услугами шляхты. На этом благодарю уважаемого пана полковника. Так и передам своим, что отвоевались уже братья поляки и, получив вознаграждение от цесаря, возвращаются домой.
Полковник улыбнулся, любуясь казацким парламентером, державшимся с таким достоинством. Надо бы ему возразить. Ибо не отвоевались еще лисовчики! Но… вон неподалеку императорские комиссары прогуливаются в лесу. Новые соглашения с ними неизбежно приведут ко многим изменениям и неожиданностям. Может, и на самом деле надо уходить в родные края и не копаться в этих нудных статьях и параграфах, которыми комиссары, как путами, хотят стреножить лисовчиков: «…что всегда и при любых условиях будут верны цесарю…»
Возбужденный этими мыслями, Стройновский поднялся с бревна. «Всегда и при любых условиях…» — вертелось у него в голове. Привыкший сам распоряжаться собой и своими воинами, такими же свободными, как и он, должен идти на поводу у генерал-лейтенанта Цефара, которому хотят подчинить его лисовчиков.
Посмотрев на ротмистра Хмелевского, приказал:
— Пану Станиславу с двумя жолнерами проводить казацкого парламентера на Дунай к челну. Пан ротмистр должен проследить, чтобы никаких контактов, тем более бунтарских разговоров, не заводил пан Сулима с нашими лисовчиками. Да саблю верните воину, не болтаться же пустым ножнам на ремне. Чтобы не назвал нас пан Кривонос «кровожадным шляхетским отродьем»…
— Прошу пана полковника разрешить мне, духовнику лисовчиков, сопровождать этого своевольного казака, пся крев, к Дунаю… — неожиданно вмешался Войцек Демболенский, выйдя из толпы старшин.
Полковник встревожился. Что задумал прыткий ксендз, духовник лисовчиков, предложив свои услуги, Стройновский так и не догадался. Чрезмерная неприязнь ксендза к диссидентам в войске порой проявлялась не только в благословении или напутствии их крестом, но и в ударе саблей. Духовник лисовчиков Войцек Демболенский разрешал себе не замечать жестокого обращения с пленными, даже с христианами, чтобы не осудить их по заповеди «не убий…». Именно фанатическая ненависть патера к иноверцам и не позволила полковнику согласиться, чтобы Демболенский сопровождал парламентера на Дунай…
— Очевидно, этот казак не является католиком, почтенный отче. А светские разговоры с диссидентом-казаком совсем не к лицу патеру Войцеку. Сопровождать его будет пан Хмелевский.
— Пан Хмелевский — тоже католик. Так, может, и мне вместе с ним?..
— Не по чину патеру такое подчинение. Будет так, как я велел…
Сопровождать Сулиму вместе с ротмистром Хмелевским пошел и Юрко Лысенко-Вовгур, джура полковника.
18
Богатая и щедрая болгарская земля сделала такими же щедрыми и сердечными поселян горных долин. Заброшенные в эти долины тяжкой судьбой, принуждавшей их быть данниками турецкого султана, они радовались встрече с каждым человеком, пришедшим к ним из широких степей. Как мать своих детей, оберегали болгары наших беглецов. Направятся в Грецию, как уговаривались еще в обители, или возвратятся из Пловдива — не были уверены. Но до Пловдива все же дошли. И даже меньше стали бояться турецких гарнизонов. Успешное завершение путешествия в Болгарии и усыпило их бдительность.
Разумеется, старший Парчевич считал самым лучшим, самым надежным местом для укрытия и установления антитурецких связей — церкви и монастыри. Как у себя дома ориентировался во время этого опасного путешествия опытный болгарский рыбак.
Вместе с ним странствовал и бежавший из турецкой неволи Богдан Хмель, как он назвал себя друзьям. Местные жители и не подозревали, что это беглецы. Идет себе пожилой человек с молчаливым молодым парнем в худой одежонке, порой спросит о том о сем. Иногда поинтересуется турецкими надсмотрщиками на дорогах и в селениях. И то между прочим, как бы сочувствуя болгарам, которых тяготила жизнь под зорким надзором турок.
Богдан не вмешивался в эти разговоры. Не надоедал и расспросами о львовских купцах. Боялся выдать себя неправильным произношением, хотя за время пребывания в монастыре овладел языком хозяев.
Пловдив с его усиленными турецкими дозорами, словно капкан, подкарауливал путников.
Войдя в город и встретив первый вооруженный патруль, путники поняли все. Разумеется, жители знали, что в Пловдиве, кроме полиции, сейчас находится отряд янычар, особо интересующихся всякими пришельцами. Особенно молодежью призывного возраста. А Парчевич, чтобы не вызвать подозрения, побоялся расспрашивать об условиях передвижения людей в городе в военное время. Сами же люди не догадались и не предупредили их о всевозможных военных проверках.
Пловдив надо было обойти окольным путем и тайком пробраться в церковь архистратига Михаила.
Под высокой и живописной скалистой горой посреди города возвышалась эта старинная церквушка. Кажется, когда ее строили, здесь еще не было ни одного дома. В Пловдиве путники видели днем еще большие, куда более величественные церкви. Но они направились именно к этой.
— Кажется, мы попали в ловушку, — тихо промолвил Богдан, стараясь не спешить, но и не отставать от Парчевича. Церквушка словно манила их в свое спасительное лоно.
Вечерело. Патруль аскеров обратил внимание на двух богомольцев. Очевидно, их заинтересовало то, что старик слишком усердно крестился, низко кланяясь иконе на фронтоне боковой стены церкви. Богдан одобрил маневр своего старшего товарища и с таким же фанатическим порывом повторил все то, что делал Парчевич.
Янычары слегка пришпорили коней и поехали дальше. Вечерние сумерки помогли Богдану и Парчевичу ускользнуть от них.
— Быстрее в церковь, если она открыта! Нас схватят другие, если этих удалось обмануть…
Церковь оказалась незакрытой. Видимо, недавно закончилось вечернее богослужение, двое сторожей подметали пол. Они удивленно посмотрели на поздних прихожан:
— Вечерня уже закончилась, сами видите. Завтра, братья, к ранней предспасовской заутрене приходите, — не совсем радушно сказал один из сторожей.
— Так мы… нам бы батюшку, — осторожно начал Парчевич, снова крестясь на поблекший в полумраке алтарь.
— Вам батюшку Атанасия? — поинтересовался второй сторож, разглаживая рукой усы. — Придется до завтра подождать. А вы кто такие: пловдивские или… издалека пришли?
Сказать им правду было опасно. Находясь под властью турок, болгары всегда держали себя настороженно. Чтобы не связываться с полицией, они ведь могут позвать сюда янычарский патруль, и тогда все пропало…
— Конечно, пришли из самой Варны… Хотим получить благословение у батюшки да попросить… Где бы нам подождать его?
Сторожа засмеялись. Но тут же поинтересовались:
— Что это вам, какой-нибудь горный скит с бурсой, что ли? Уходите отсюда да где-нибудь и подождите до завтра… А беспокоить батюшку непристойно. А может, у вас какие-то другие дела к отцу Атанасию?
Парчевич толкнул рукой Богдана, чтобы подождал, а сам подошел ближе к сторожам. Еще раз мимоходом поклонился какому-то святому, став на колени, вытер губы, усы, словно собирался целоваться.
— Тут, знаете, есть очень срочное дело. Этот парень, он… окончил духовную бурсу. Ему бы…
— Ком же он приходится вам, сыном или братом?
— Конечно, родственник. — Парчевич подобострастно наклонил голову. — Нам надо с батюшкой повидаться…
Богдан плохо слышал их разговор, больше догадывался, о чем шла речь.
— Не будем беспокоить батюшку, вот и весь наш сказ. Идите себе вместе со своим бурсаком или семинаристом. А то…
— Что?
— Полицейского с улицы позовем. Мало ли кто шляется тут.
Дело принимало серьезный оборот. А попасть в руки полиции — самое страшное, чего можно было ожидать.
— Я бежал из турецкой неволи, братья болгары!.. Стоит ли звать их, лучше уж сам нападу на них, чтобы не сдаваться живым… — отозвался Богдан. Его вера в ненависть болгар к турецким захватчикам вдруг поколебалась. Им овладели решительность и отчаяние.
А его слова произвели на сторожей ошеломляющее впечатление. Из рук одного сторожа выпала метла. Второй собирался что-то сказать, но слово застряло в его раскрытых устах.
— Да, да, собственно… — пытался объяснить Парчевич. — Привел я беглеца, истинного христианина, которому до Афин, а может, и до Рима надо указать путь. Вот так, люди добрые, в Филиппополе трудно ему спрятаться. Разве что в церкви.
— Разве что в церкви… — как эхо повторил и сторож.
19
В темной церкви уже проносились летучие мыши, когда пришел отец Атанасий, седобородый ассимилированный грек. Он почти бежал за сторожем.
Но беспокоила его не только старческая одышка. На Богдана, черная тень которого маячила в темноте, бросил лишь тревожный отцовский взгляд. А обратился к Парчевичу, фамилию которого назвал ему сторож.
— Мы спасем вашего сына от врагов святой церкви. Горе наше: взялись мы за это дело, но не уверены, сумеем ли помочь… Отец Даниель, — вдруг обратился он к сторожу, бегавшему за ним домой, — на всякий случай надо спрятать этого беглеца. Может быть, где-нибудь в притворе алтаря или в другом месте. Да замок следует повесить на эту дверь… Христианин бо еси? — поинтересовался священник, обращаясь к Богдану.
— Да, преподобный отец. Кирилло-мефодиевского учения…
— Поторопитесь, отец Даниель… Давно уже стемнело, полночь близка, могут нагрянуть.
Потом священник какое-то мгновение задумчиво присматривался к гостю при свете единственной свечи. Он колебался. Еще раз посмотрел на Богдана, который вместе со сторожем входил в боковую дверь алтаря.
— Сын ваш, брат Парчевич, попал в беду, не стану скрывать. С каким-то турком в янычарской форме, очевидно уклонявшимся от военной службы, он направлялся не то в Афины, где обучался, не то в Рим. Их схватили у нас заносчивые турецкие спаги[138] и передали янычарам. Вашего сына должны были отправить на галеры.
— Боже праведный, ведь мы болгары. Сын еще молод для военной службы. Эх, болгары, болгары… По родной земле не можем свободно ходить.
— Молитесь, отец, за сына своего. Наша церковь взяла его под свою защиту, как бурсака Атенской семинарии. Теперь ожидаем из Софии решения беглер-бека о его дальнейшей судьбе. Верю, если не так, то как-то иначе, но мы спасем его! Правда, если бы не беглец-магометанин, с которым его арестовали, было бы легче. Боже праведный, ваш сын зубами держится за этого янычара. Вместе и в караван-сарае сидят, на двоих и еду посылаем. Да и наш диакон, отец Никон, молодой и старательный. Думаю, спасем… А тот мусульманин, кажется, преступник, скрывающийся от турецкого правосудия. Хорошо, что вы пришли именно сейчас. Нам легче будет действовать, — возможно, придется еще обращаться к судейскому кади.
В церковь неожиданно вскочили шестеро вооруженных турецких полицейских. Батюшка Атанасий чуть вздрогнул. Но этого никто не заметил, все были встревожены внезапным налетом турок. Следом за ними вошел и сторож Даниель.
— Кто к вам вечером пришел в церковь и где они? — спросил старший полицейский, обводя глазами присутствующих.
— Это… мы вот с этим богомольцем, — бойко ответил младший сторож, указывая на Парчевича.
— Богомолец? Откуда прибыл? И почему это сторожа на ночь приводят в храм богомольцев, когда нет никакого богослужения? Кто он?
— Я сейчас объясню, — вмешался священник Атанасий. — Этого христианина прислал ко мне, к настоятелю церкви, игумен приварненской прибрежной обители Алладжа. У них скоро престольный праздник. Мы должны отправить к ним на праздник своего отца диакона…
«Церковь взяла под свою защиту моего сына, яко бурсака Атенской семинарии… — мысленно повторял Парчевич. — Получается, что беглер-бек должен рассмотреть не только дело моего сына, но и янычара. Да и почему, право, именно янычар провожал болгарского мальчика в Атенскую семинарию? Известно ли святым отцам, что этот янычар прибился из-за моря? Не он, а мой сын, спасая, был его проводником…»
— Христианин от Алладжи, из-под Варны? Подайте свечу!
Служители православных церквей в Пловдиве уже привыкли к таким обыскам. Но и в этот раз, обшарив все уголки в церкви, турки никого не нашли. Батюшка запротестовал, когда мусульмане стали подниматься в алтарь, — турки знали, что протест был законен. На отличном турецком языке батюшка-грек доказывал, что ни один мулла, даже муэдзин, не разрешил бы зайти ему или его сторожу в мусульманскую мечеть.
Но что только не приходится сносить народу, который находится под турецким игом, да еще в военное время! Священные дары выбрасывают, плащаницей, как передником, вытирают свои руки, обагренные кровью христиан.
На этот раз, будто охладев после безрезультатного обыска, турки только прошлись по алтарю, заглянув во все его уголки. А эти уголки были настолько открыты и доступны, что спрятать там кого-нибудь было невозможно. Обратили внимание на дверь, выходящую во двор. Но она была заперта снаружи.
— Ключ! — гаркнул старший из них.
Священник повернулся к сторожам, с трудом сдерживая волнение. В голове его теснились мысли, он искал объяснений и оправданий. Ведь только в этой прихожей сторож мог спрятать беглеца.
Отец Даниель неторопливо забряцал ключами. При свете свечи выбрал из связки ключ от малой двери алтаря и подал турку.
— Сам открой… — схватил турок Даниеля и подтолкнул его к наружной двери.
В маленькой прихожей, в этом входе в церковь для священников, тоже никого не было… Сторож Даниель послушно отпирал скрипящие ржавые запоры, отодвигал засов, открывая дверь тесной и пустой прихожей. С таким же скрипом открылся еще один железный висячий замок. Дверь вела в алтарь…
А на дворе уже наступила глубокая темная ночь. Будто свалившись с карниза, с шумом пролетела сова, удаляясь к отвесным скалам, находившимся вблизи церкви. Турки о чем-то поговорили между собой, немного постояли, но в церковь больше не возвратились.
Но исчез и беглец Богдан…
20
Отцу Даниелю уже перевалило за шестьдесят. А в этом возрасте мудрость, основанная на жизненном опыте, помогает человеку сохранить силы и здоровье. После побега из Тырнова он более тридцати лет охраняет церковь архистратига Михаила. Во время восстания против турок был правой рукой у Джорджича, борясь за свободу своей родины. Но турки разгромили это восстание. Пришлось бежать от кровавой расправы победителей. Пристроился сторожем в церковь. Здесь и угасли его надежды на освобождение родины от турецкого порабощения.
Ему велели спасти беглеца от турецкой неволи, в которой находятся и болгары. А где спрячешь его? Только в алтаре… Но разве церковный сторож не знает, прослужив половину своей жизни в церкви, что при обыске турецких полицейских не может остановить даже такая святыня, как алтарь. Особенно, когда они ищут людей. Будь то беглец-невольник или человек, уклоняющийся от военной службы.
Через эти двери он вывел беглеца во двор, заперев снаружи дверь большим замком.
— Вон там, в скалистой пещере, пересидишь, братец. Сиди до тех пор, покуда я сам не приду за тобой. Может быть, возьму тебя к себе домой, посмотрю, как сложатся дела. Там отдохнешь, а потом подумаем, что предпринять дальше. Знаю я, как бежать от турок. Кому как пофортунит. Иной и жизнью своей поплатится. А сейчас идет война, всюду войска, дозоры. Сколько глаз следят за каждой живой душой.
Из пещеры вылетела испуганная сова. Тяжело пролетела над скалами, едва не задев их крылом, и уселась на карнизе церкви. Но ее и оттуда согнали неожиданно нагрянувшие аскеры.
«Хорошая примета, — подумал Богдан. — В пещеру, видимо, не заглядывают люди, коль в ней прижилась птица, питаясь здесь мышами».
И все же сидел как на иголках, напрягая слух. Молчала ночь, словно прислушиваясь к людской суете. Когда же галопом прискакала к церкви конная полиция, Богдан совсем ушел из пещеры, спрятавшись в темной глубокой расщелине меж скал. Отсюда, как казалось ему, удобнее бежать при необходимости. А куда убежишь, когда тебе угрожает опасность? Стоишь здесь, прижимаясь к скалам, больно врезающимся в ребра. И не знаешь, свободен ли ты так по-родственному прижиматься к холодным скалам, на далекой болгарской земле или призрачная твоя воля лишь на миг притаилась, чтобы избежать кровавых когтей врага.
Куда убежишь от конной погони, если бы и покинул эти спасительные скалы? Лучше головой о них, чем снова попасть в руки к туркам! Точно вымерли настоящие люди. Остались только вот эти хищные, жадные на ясырь голомозые.
Ждать было бесконечно тяжело, с трудом приходилось сдерживать себя, чтобы не убежать куда глаза глядят. Аскеры наконец с шумом вышли из церкви, и через минуту их поглотила узкая темная пасть улицы, словно они свалились в пропасть.
Богдан напряженно следил за этими ужаснымитенями, нырнувшими в утробу мрака. Окончились ли ночные тревоги одинокого в этих краях беглеца, мечтавшего о воле? Озирался вокруг. Вот-вот сорвется и сам в эту темную пасть. Но подсознательно все же кого-то ждал. Не в безлюдную же пустыню забросила его злая судьба.
И вот ночь будто расступилась, пропустив к нему пожилого церковного служителя. Следом за ним и еще двоих — священника и Парчевича. Отец Атанасий заговорил шепотом, с греческим акцентом:
— Яко львы рыкающие, прости, боже милосердный… Так вас, брат юный, сам царьградский патриарх благословил в этот путь? Брат Парчевич рассказал нам об этом. Яко святую обязанность и мы принимаем это благородное деяние. А брату Парчевичу, возможно, и самому придется позаботиться о судьбе своего сына.
— Да. Батюшка советует мне наведаться в полицию. Стоит ли? Аскер такого страху нагнал на меня. Мог и не поверить, что я пришел от Алладжи? А вам, братец Богдан, советую положиться на сих добрых людей, — говорил Парчевич, собираясь к батюшке ночевать.
На душе у Богдана посветлело, земля стала для него землей. Люди не оставили в беде!
— Сердечное спасибо, братец! Мне на роду написано идти такими путями борьбы! Один отуреченный итальянский доминиканец в Стамбуле советовал, гадая по звездам… собственными руками создавать себе судьбу! Если хватит сил, говорил итальянец, ты должен вести за собой свою судьбу, а не она тебя… Послушаюсь разумного совета брата Битонто!
С уступа на уступ спускались по крутому ущелью, ощупью находя в темноте тропу. Богдан с тревогой думал: «Куда он ведет?» Но старик с первой же минуты встречи с такой искренностью прятал его от аскеров, что Богдан гнал от себя предательские сомнения.
Старик не повел беглеца к себе домой.
— Не раз наведывались турки к каждому из нас. Сколько невольников и бунтарец из войск проходит тут по ночам. Особенно итальянцев, чехов, венгров и сербских гайдуков. Ваши чаще всего как-то по морю добираются в родные края.
Побоялся положить Богдана спать в сарае, а предложил ему отдохнуть немного на куче соломы в погребе.
— Стеречь вас, братец, у меня некому…
Вскоре принес ему поесть мамалыги и винограда.
— А что мне делать, когда проснусь? Или потом…
— Как потом? Завтра, что ли? — не понял старик Богдана.
— Ну после того, как немного подремлю, по вашему совету. Ведь скоро и рассвет наступит.
Старик тихонько засмеялся. Присел на соломе возле Богдана. Знал ли он сам, что будет делать утром? Ведь тогда будет еще опаснее, чем сейчас. Разве днем можно показаться вместе с ним в городе?
— Потом… надо сбрить бороду и переодеться. Повесим на шею крест, порой и это тоже имеет значение. Чтобы бежать из турецкой неволи, братец, нужно время, запутанные тропы. Отец Атанасий советовал не спешить, говорил: подумаем. Утром я сбегаю к нему, а вам не следует показываться днем во дворе.
— Может быть, и турку-янычару, что сидит в темнице вместе с сыном Парчевича, как-то дать знать обо мне.
— Зачем?
— Да просто к слову пришлось, — поторопился Богдан. — Надо бы позаботиться и о нем… Может, подробнее рассказать о нем отцу Атанасию? Чужой он здесь. Вы не знаете этого человека. А сын Парчевича тут погиб бы без него, это факт. Могу ли я, спасая себя, оставлять на произвол судьбы других? С этим турком мы вместе бежали из Царьграда, очень смышленый человек… Так, говорите, греческие купцы теперь уже не ездят в Прагу и в Краков?
— Да где уж там. Не ездят купцы. Война, братец. Двух купцов янычары ограбили до нитки… Они перестали ездить даже по своей стране. Разве что гайдуки. Подвижный народ, до сих пор не утихомирятся! Десятки лет закаляют свое сердце. А у нас искры не осталось от юношеского огня. Не только руки, а и душа опустилась на какое-то пустое, безнадежное дно. Усыплена молодецкая отвага болгар-бунтовщиков! Вот и не ездят больше купцы. Не найдешь Теодоровича и в Афинах, если бы и удалось добраться до этого прославленного Города греческих мудрецов. Осталось лишь дерзновенное поколение гайдуков…
21
Челн стоял на косе, где и оставил его парламентер Перебейноса Иван Сулима. Некому было в этих краях шарить по берегу и уводить челны. Только с противоположной стороны время от времени выходил из прибрежных кустарников на косу казак, наблюдая за челном парламентера, ушедшего искать «свою судьбу». Одинокий казацкий челн терялся среди обломков переправ, брошенных здесь турками.
Вовгур, опередив Сулиму, подбежал к челну и изо всех сил потащил его по косе между бревнами и прочими обломками, громоздившимися на берегу. Широкий и бурный Дунай шумел в предвечернем сумраке, на песчаную косу, пенясь, набегали волны.
— Так что же, сразу и отправимся? — спросил, придерживая челн, Вовгур.
— Значит, одного отпустим казака, — сказал Хмелевский, по-своему понявший джуру.
Вовгур улыбнулся в юношеские усы, выводя челн с косы на воду. Хмелевский заметил эту улыбку. Даже безошибочно разгадал бесхитростное намерение юноши. Возражать, задержать? Измена ли это или так и должен поступать казак?
— Стоит ли пану Вовгуру так беспокоиться о челне? Ведь плывет в нем казак. Сам пусть и возится с ним.
— Честно признаюсь вам, пан ротмистр, что еще на совете решил я переправиться через Дунай вместе с Иваном Сулимой. Ведь там свои люди, пан Хмелевский! Может, среди них найду свое место… Как-то не прижился я у пана полковника. Тут не та, не наша народная война. Всегда тянешься к тому, что тебе ближе, что тебе по духу!
Развел руками, мечтательно окинул взглядом широкую реку. А она неудержимо несла свои воды, выбрасывая на берег обломки, оставшиеся после бегства турецких войск. Река, как полноправная хозяйка, проходила по этим далеким от родного края землям. Не она ли своей независимостью и силой воодушевляла казака? Право же, этому казаку не усидеть долго на одном месте. Уйдя из Чигирина к Сагайдачному, он до сих пор все еще ищет чего-то. А найдет ли у Кривоноса?
— Драться не будем, да и нечего нам ссориться с вами. Такова уж у меня непоседливая натура. Буду искать, — может быть, все же найду то, к чему стремится моя душа!
— Найдешь ли? Казаков немало и у пана Стройновского. Думаю, и там не найдет неугомонный казак Вовгур того, что ищет! Все мы, молодой казаче, здесь, за Дунаем, словно в тяжких наймах оказались. А в наймах как в наймах… Так это ты бежишь от обязанностей джуры или… очевидно, и от себя самого. Бегство на глазах у ротмистра! Странно, — смущенно пожал плечами Хмелевский. Посмотрел на лесистый берег реки. Казалось, что и сам он борется с искушением сесть в челн и уплыть.
А между тем, сказав «странно», он словно попрощался: тут же повернулся от реки и направился к лесу. Подойдя к кустам ежевики, еще раз оглянулся и немного постоял.
В челне было только одно весло. Сулима оттолкнул от берега челн и, вскочив в него, сильно раскачал. Вовгур, упершись веслом в дно реки, придержал челн, обождал, пока Сулима усядется. Он так и не отдал Сулиме весло, напряженно гребя наискось от берега. Сулима, стоя в челне, обернулся и помахал рукой Хмелевскому. То ли прощался с ним, то ли… будучи теперь недосягаемым, дразнил его, радуясь своему благополучному возвращению. Издали ротмистр не мог видеть глаз Сулимы, в которых светились теплота и искренность. Хмелевский в тот же миг повернулся и ушел, углубляясь в чащу прибрежного леса.
— Человечный шляхтич, — произнес Вовгур, налегая на весло.
— Знаем мы этого молодого Хмелевского еще по рассказам Богдана. Учились вместе, друзьями были в коллегии, — произнес Сулима.
— Богдан, Богдан… Столько я наслышался о нем. А какой он, этот бурсак, не знаю. Мать его с горя чуть было руки на себя не наложила…
— Да… Свой дом, хозяйство оставила, а сама уехала в Белоруссию.
Неожиданные воспоминания навеяли на обоих грусть. Вовгур греб изо всех сил, возможно и забыв о том, что он не на Днепре, а в чужой, далекой стороне. Сулима же сосредоточенно думал о встрече и разговорах с лисовчиками. На противоположном берегу его уже ждали родные казаки.
— Что-то ты, браток, долго гостевал у королевских лисовчиков! Чем тебя там угощали: кольями или розгами на европейский манер?
— О нет, панове братья, не угадали. К самому полковнику Стройновскому попал, а своих казаков только издали видел. Доброго здоровья, братья запорожцы, рад видеть вас! А где же это наш старшой? — крикнул Сулима казакам, вышедшим из лесу навстречу своему посланцу за счастьем.
— Максим под кедром в лесу. Только к обеду расправились мы с остатками голомозых…
Сосредоточенные здесь после многодневных боев с турецкими войсками казацкие сотни Перебейноса оказались в затруднительном положении. Капитуляция Бетлена перед Веной будто бы завершала освободительный «бунт» графа, но и обрекла на безделье охочекомонные его войска, состоящие из украинских казаков, польских жолнеров-лисовчиков, итальянских волонтеров и других воинов. Это поставило перед ними сложные, почти неразрешимые задачи. Особенно трудно приходилось казакам. Что делать дальше, где применить свои военные способности или даже отдать жизнь, если на Украине шляхта обрекла их на гибель? Все они несправедливо осуждены королевским судом на позорное изгнание и на смерть. Куда теперь податься им, к кому присоединиться? Ведь ни в Чехии, ни в Венгрии они не получат свободных поселений. А вернуться на родину — увы, несбыточные мечты!..
— Несбыточные мечты!.. До тех пор, пока сам народ Украины не станет хозяином своей земли, мы только во сне будем видеть ее, — сказал Максим Перебейнос, как бы вслух обобщая свои мысли.
— Может быть, Сулиме удалось договориться о нашем присоединении к отрядам лисовчиков? Ведь мы тоже называемся здесь лисовчиками. Потому что это мудреное греческое название — элеары — чуждо казакам. Правда, скрывает немного, кто мы. Не для казака оно, не для запорожца, — включился в разговор со старшим Иван Ганджа.
— Название лисовчики тоже не для нас, дружище Ганджа, — вставил свое слово и Базилий Юркевич. — Вот так могут принять нас и паны Стройновские. А потом, как Бородавку, на королевской веревке повесят. Переменить бы нам имя, гайдуками, что ли, назваться. Или уйти в горные ущелья да и поселиться там.
— А может, с итальянскими волонтерами двинуться в Италию!.. Передавали, что они тоже собираются отправиться домой… Эх, жизнь, жизнь! Отправиться домой, а их дома, как и наши, испанские захватчики между своими графами делят, — с печалью в голосе сказал кто-то из казаков.
Но джура, стоявший в дозоре на берегу, положил конец этим разговорам. Он наконец увидел, как с противоположного австрийского берега Дуная отчалил челн с живым Иваном Сулимой.
— Только почему-то он не один плывет, а в сопровождении вооруженного лисовчика. Был и третий с ними. Но, по-видимому, тот передумал плыть.
22
Перебейнос хотя и встал с замшелого камня, но не пошел на берег Дуная. Необычно для такой поры дня потянулся, отвернувшись, да так, что кости затрещали. «Дай мне совет, мама…» — чуть слышно затянул песню, как всегда, когда волновался в трудные минуты. Черные, лихо закрученные кверху усы слегка шевелились, и чуть приоткрывались скованные печалью уста. Негромкая песня, навеянная тоской, порой и совсем затихала. Мужественное, изуродованное оспой лицо его, непроницаемое даже для друзей, словно застыло в тяжелом раздумье. Заунывное пение — это вроде подбирания ключа к воротам, за которыми прячется его капризная судьба…
Думал ли Максим и о себе в эти тяжелые для его войск дни? Ведь он хорошо знал, что шляхетская Польша не отменит своего приговора и снесет ему голову. Сулима, да и многие другие казаки еще могут надеяться на милость короля. Но для него, Максима Кривоноса, атамана, никто не вымолит этой милости у кровных врагов. Да, Кривонос думал и о себе, напевая любимую песню, будто советуясь со своей матерью…
Так и стоял Максим в лесу, окруженный утомленными последним боем казаками, лежавшими под деревьями в ожидании возвращения Ивана Сулимы.
Иван, похудевший, измученный, но с задорным блеском в глазах, вдруг оторвался от сопровождавших его казаков и бегом бросился к своему боевому атаману и другу.
— Брат, дружище! — воскликнул, бросаясь в крепкие объятия рослого атамана.
— Наконец-то! С ума сойти можно, пока дождешься тебя, бесшабашного. Двоих замучили, проклятые, а он… — бормотал Перебейнос, по-братски прощая настойчивость побратима, радуясь его возвращению живым и здоровым. После того, как первых двоих парламентеров казнили, отчаянный Сулима все же рискнул отправиться к лисовчикам Стройновского для переговоров.
— Ну о чем договорился, рассказывай. Измаялся, дожидаясь тебя. Наверно, там радуются, что Бетлен продался цесарю, прельстившись троном венгерского королевства, обещанным ему в Австрии.
— Есть о чем рассказать, панове казаки. Да и у лисовчиков дело швах. Цесарь собирается их тоже прибрать к своим рукам… Да вот пускай лучше наш побратим Юрко Вовгур расскажет вам о том, что творится на том берегу. Ротмистр Хмелевский, которого и у нас в Чигирине знают, наверно, уже раскаивается в том, что пошел с полковником Стройновским. Казацкие полки да… и некоторые польские встревожились и гудят, как пчелы в улье перед вылетом роя. А тебя, брат Максим, ненавидит, да еще как ненавидит польская шляхта.
— Не за что им любить нашего брата. Тебя, Иван, тоже миловать не будут… Да я не отговариваю. Идите, братья, объединяйтесь. Поклонитесь нашей матери Украине!.. До каких пор вам томиться на чужбине? Только глядите в оба! Берегите свои головы, чтобы не отрубили их вам ненасытные королевские палачи.
— А ты, Максим, все-таки решил? — с тревогой спросил Сулима.
— Сама судьба решает за нас. Куда нам деваться теперь с таким отрядом в сотни душ? Гайдуки? — махнул рукой. — Только название. Верно кто-то предложил — уйти вместе с итальянскими волонтерами, забыв свои имена, данные родителями. Куда идти вот таким осужденным на смерть, как я, как Базилий, да и многие другие… Но остальным советую пристать хотя бы и к таким полякам, как Хмелевский. И вместе с польскими региментами возвратиться на родину. Я согласен даже в отряде черного Люцифера пойти, только бы на Днепр!.. Может, и под чужим именем, только бы домой, на родную землю! Да отыщут меня и там проклятые шляхетские борзые. А польские простые люди такие же братья хлебопашцы, как и мы. В труде мы роднились с ними, а беда соединила паши судьбы.
— Так ты… все же решил?
— Разве я один? — тяжело вздохнул Максим Кривонос. — Ну, рассказывай, брат Юрко, или как тебя там окрестили проклятые — Вовгуром и Вовкулакой… Целых двое суток держали нашего Сулиму. Рассказывайте, братья, что там у наших польских друзей и шляхты…
23
Порой в жизни, полной тревог и смертельной опасности, беглецу приходится выбирать: позор или… спасение! Трусливо прятать, словно страус, голову под крыло, лишь бы спасти свою шкуру, забывая о друге. Пусть гибнет Назрулла — он ведь турок! Басурман!..
Простая философия слизняка. Не растоптали тебя сапогом — счастье… Но нет! Богдан вздрогнул. Он не такой! Говорила когда-то мать, лаская:
«Гордый ты у меня, сынок, как и твоя мать. Таким будь даже… даже перед лицом смерти — гордым правдой святой…»
— Отец Даниель, мой старший брат в этой чужой мне стране. Не пойду я сегодня в свою потайную пещеру. Стоит ли и вам так переживать из-за меня… Может, не следует ждать удобного случая, как советует преподобный батюшка. Такого случая может и не быть, страной правят турки, а не болгары.
— Правду молвишь, братец. Когда-то и я так рассуждал. Будучи молодым, пристал к восставшим… Ничего определенного отец настоятель посоветовать тебе не может. «Страной правят турки…» — задумчиво повторил слова Богдана. — Да и сейчас тревожное военное время. Янычары осатанели, прости, боже праведный. Ходят слухи, что они проигрывают войну с вашим польским королем, на султана ропщут. Трудно теперь улизнуть от них, если даже и удалось бы выбраться из города. Всюду их посты расставлены…
— Не об этом я думаю, отец Даниель. Меня беспокоят несчастные узники — мальчуган и турок. Ведь они мои побратимы!
— Турок побратим?! Может, я ослышался? Невозможно! Ведь он язычник, молится Магомету!
Глаза у старика еще больше округлились. Он старался понять Богдана или, может, думал о чем-то своем. Он впервые в жизни слышал, чтобы христианин называл турка своим побратимом. А какие кровавые стычки бывают между ними! Похоже, что от счастья парень рехнулся, вырвавшись из турецкой неволи. Турок ему побратим…
— Нет ничего удивительного, почтенный отче. Разные бывают люди. Среди турок есть бедные, есть и шляхтичи, работорговцы и палачи. Власть имущие окружили себя янычарами, угнетают и свой и соседние народы. Да это не вечно, как и короста на теле человека, отец Даниель: согреют люди воды, не пожалеют гречневой золы и до костей смоют грязь с кожи… Я не уйду из Пловдива до тех пор, пока не освобожу Назруллу и младшего Парчевича. Ведь их казнят. Турка, кажется, ждет мученическая смерть на крючке в черной башне. О, я знаю, что это такое!
— Как спасешь их, братец! Турки…
— Без вас, без помощи людей, разумеется, тяжело спасти.
— Помощь людей. Были когда-то люди, гайдуки… — со вздохом сказал старик.
Отец Даниель так бы и ушел от Богдана, оставив его наедине со своими страшными намерениями. Хотя бы слово сказал, возразил. Богдан быстро вскочил с рогозовой подстилки, на которой лежал. Придержал старика за рукав.
— Хотел бы повидаться с вашим отцом диаконом. Да, пожалуй, и Парчевича попросите зайти ко мне, хочу посоветоваться с ним. Ведь сын его в опасности…
Диакон не пришел в заросший деревьями и дерезой двор церковного сторожа. Понятно, что борьба болгарских церковников с турецким порабощением не заходила так далеко, как предполагал несчастный беглец. А у Парчевича были свои счеты с турками. Неизвестно, за что притесняют угнетатели, губят его единственного сына. Совсем еще мальчика!
Вечером к Богдану наведался Парчевич. Он обрадовался, когда заговорили о спасении его горемычного сына.
— Беглер-бек, к нашему несчастью, молчит. А пловдивские каратели обоим угрожают смертью. Они даже слушать не хотят отца Никона, здешнего молодого диакона, решившего защитить моего сына и вашего Назруллу.
— Принесут ли вам что-нибудь утешительные благие намерения настоятеля церкви? Нравы у янычар людоедские. А время бежит, зря тратим его, надеясь на проявление человеколюбия со стороны кровавых поработителей. Гайдуков бы поднять против них! Гайдуков, усыпленных янычарским террором и беззаконием.
— Да, это правда. Горькая для нас, болгар, но правда. Смирились и погасили огонь свободолюбия… Отец Атанасий послал меня к вам, чтобы посоветовать спрятаться, как уже говорил старик Даниель. А он хорошо знает натуру янычар, на собственной шкуре испытал ее еще в молодости.
Последние слова Парчевича заинтересовали Богдана. Он взял старого рыбака под руку и повел к сараю, стоявшему в глубине двора. В юношеской голове созревал опасный, дерзкий план, которым он тут же поделился с Парчевичем:
— Ночью надо проникнуть в эту проклятую всеми богами и адом темницу! Если даже для этого придется пролить кровь. Ведь там ждет своей смерти и ваш малолетний сын Петр!
— Гайдуков бы для этого дела!.. Перевелись они, что ли, или притаились? Что я могу сделать один со своим горем да с голыми руками? А там вооруженные янычары… Да и где эта темница, до сих пор не знаем. А где спрячем несчастных, когда освободим их? — расправляя плечи, сказал рыбак таким тоном, словно он уже стал гайдуком и идет освобождать заключенных.
Парчевич и Богдан задумались. Действительно: куда бежать им после освобождения? Пловдив по-прежнему остается чужим городом, который переполнен турецкими аскерами. Кроме настоятеля церкви да сторожей, не на кого положиться. Бегство обреченных всполошит все это осиное гнездо. Если бы им помогли гайдуки — тогда сразу в лес, в горы! Но леса, опоясывающие город, тоже окружены янычарами и полицейскими…
— Куда бежать?.. Да уж потом, как смертники, вместе будем искать путей для бегства. В горы, в лес, а потребуется — и тут будем драться до последнего вздоха! Когда грозит смерть на виселице или в змеиной яме — раздумывать не приходится! Только бы освободить!.. А потом… Может, попытаться уговорить кого-нибудь из часовых, подкупить их. Лучше всего — посоветоваться с самими болгарами. Они знают свой город и не менее нас ненавидят турецких захватчиков.
— Таких тут большинство, вся Болгария! Старые тырновчане тайком молодежь готовят! Сам сторож Даниель… — начал было Парчевич и умолк.
— Уговорить бы одного-двух помочь нам… Приведите ко мне надежных людей. Сам буду взывать к их душам, хоть и чужеземец я тут. Как тяжело, когда не знаешь города. Отсиживаешься тут, в сарае, озираясь вокруг, а там погибают молодые, чудесные люди… Приведите ко мне болгар, сам поговорю с ними. А святым отцам, может, и не следует раскрывать нашей тайны. Лучше без них.
— Да что вы, братец. Батюшки… Сам сторож Даниель…
— Грехи наши перед богом они действительно бескорыстно замолят, — прервал его Богдан. — А тут ведь турки, людоловы! Что сказать о старике Даниеле? Не ослепила ли вера его ненависти к врагам? Можно рассчитывать только на тружеников, которые, как гайдуки, с молоком матери всосали в себя эту ненависть. Только на них. Пускай священники совершают богослужение. А отца Никона надо уговорить помочь нам.
Парчевич одобрил предложение Богдана. Только порой пожимал плечами, настороженно озирался. Он во всем соглашался с храбрым казаком.
— Что же мне сказать болгарам?
— Уговорите их прийти ко мне. Посоветуйте встретиться с украинским казаком, бежавшим из турецкой неволи. Хочу познакомиться с жителями Пловдива, как вот с вами, отец. Может быть, я навсегда останусь у них, стану настоящим филиппопольцем… — горько засмеялся Богдан.
Парчевичу не по себе стало от такого смеха. Но Богдан заронил надежду. Старика бросило в пот. Посмотрел на вечерний горизонт. А из-за сарая, точно из ночной темноты, снова вышел сторож Даниель. Будто бы только его и не хватало, чтобы окончательно решить этот сложный вопрос.
— Опасности подвергаете себя, братцы, — произнес, поглядывая на небо. — Правда, уже стемнело, слава всевышнему. Но отец Атанасий настойчиво советует брату Богдану в эту ночь укрыться в новом месте.
— Где именно, отче Даниель? Лучшего укрытия, чем совиная пещера возле церкви архистратига, не найти. Туда и пойду. Не так ли, братья? — загадочно спросил Богдан.
— Должно быть, так, — пожал плечами Парчевич, по-заговорщицки посмотрев на сторожа. — Так я пошел!
Богдан не мог разглядеть в темноте выражения глаз старого Парчевича. Только его голос, дыхание, слова: «Так я пошел!» — о многом сказали не только Богдану, но и сторожу. Заговор уже начался! Даже сторож улыбнулся про себя и, словно ему подменили ноги, бодро, совсем не по-стариковски, последовал за Парчевичем.
24
В тревожном ожидании, в разговорах с озабоченным сторожем церкви прошел еще день…
Надвигалась полночь, угасали последние звуки уходившего дня. Город притих, даже собаки точно онемели, не лаяли. Лишь на реке Марице трудились, перекликаясь, плотовщики, выводя плот на быстрину, чтобы обойти забитый купеческий причал.
Вдруг на северной окраине Пловдива, на тырновской дороге, послышался топот галопом скачущего коня. Все ближе и ближе топот копыт, свист нагайки.
На улицу стремительно выскочил встревоженный всадник. Конь по привычке повернул к воротам первого двора. Но янычар стеганул его нагайкой, и он бешено поскакал по улице. Пронесся по мосту и, наконец, оказался возле высокого дубового забора караван-сарая.
Властелин города и живших в нем людей, командир янычарской сотни и пловдивского гарнизона, как всегда, с вечера производил с аскерами отбор заключенных, осужденных на казнь. Баша караван-сарая только что привычно доложил своему начальнику, как это делал каждый вечер. Потом зевнул. Время было позднее. Ежедневные хлопоты с заключенными, охрана их и отбор на казнь не надоедали только неумолимому баше янычарского отряда гарнизона. Послать человека на казнь, видеть его испуг после объявления приговора — доставляло баше величайшее удовлетворение, было смыслом жизни. А это отнимало время. Именно поэтому баша всегда допоздна задерживался в караван-сарае.
Наконец вышли во двор, где каждую ночь прощались почти на сутки. Трещали пылающие смоляные факелы, во все стороны разбрасывая пучки кровавого света. Почувствовал усталость и всегда неутомимый командир янычар.
— А о нерадостных вестях с Днестра лучше промолчать. Наш молодой султан, ниспошли ему аллах свои милости, несет большие потери. Первый султан могущественного мусульманского государства потерпел позорное поражение… Королю неверных поляков в этот раз удалось присоединить к своим войскам страшных запорожских казаков! — с тревогой в голосе сказал командир янычар.
— Эти казаки — презренный сброд неверных! Давно надо было уничтожить их всех до единого. Такая страна, реки, пастбища, плавни!.. Правоверные не смогут жить спокойно до тех пор, покуда на севере, на Днепре, живут шайтаны казаки… О, не гонец ли от дозорных?..
Комендант караван-сарая подтолкнул дежурного янычара, чтобы тот пошел встретить галопом скачущего всадника. Смоляной факел трещал и вспыхивал, облизывая темноту окровавленными языками. Он осветил точно с неба свалившегося, загнанного коня, с которого спрыгнул, споткнувшись, прискакавший без седла встревоженный всадник. Пошатываясь как пьяный, он бросился к баше караван-сарая.
— Вай, беда, эфенди комендант-баша! — с болгарским акцентом воскликнул всадник, бросив» поводья янычару.
— Что случилось, сумасшедший? Кто ты? — почти одновременно спросили его комендант и командир янычар.
— Там они!.. — захлебывался прибывший от волнения или от непривычной бешеной скачки.
— Шайтан тебе в глотку, чего стонешь! Говори, что случилось, кто «они»?
И командир янычар замахнулся плетью.
— По тырновской дороге идут гайдуки… То ли сербы, то ли болгары… Сам шайтан не разберет…
— Куда движутся и кто они? — допрашивал янычар.
Всадник только теперь сообразил, что рядом с комендантом тюрьмы стоит и командир янычар. Быстро повернулся к нему, почтительно приложил руки к груди, поклонился, старательно копируя турок. Болгары тоже научились почитать турецких властителей…
— Гайдуки, да ниспошлет аллах на их головы гром! Гайдуки снова объединились. Очевидно, движутся на Пловдив из Тырнова!
Несчастный говорил таким испуганным, неестественным голосом, что комендант караван-сарая, да и командир янычар будто бы сами увидели это нападение гайдуков… Они хорошо знают, что Тырнов — постоянный очаг восстаний против правоверных. Снова нападение гайдуков, и снова из Тырнова! Как распространена эта зараза к бунтарству у неверных!
— Сколько их? — воскликнул баша янычар.
— Я увидел их из леса, баша эфенди. Сот четыре-пять наберется. Все вооружены саблями, многие с венскими пистолями. Крадутся по опушке леса, скрываясь за кустами, чтобы, очевидно, напасть внезапно и отобрать оружие. По-видимому, за ночь успеют и к сербской границе добраться, запасшись в Пловдиве оружием и едой…
25
Под скалистой горой в совином ущелье у Богдана собралось шестнадцать человек. Болгары, греки и даже двое турок.
— Назруллу спасем! — полушутя-полусерьезно говорили турки.
У контрабандистов они раздобыли четыре немецких ружья, порох и пули.
— Неподходящее это оружие. Выстрелить из какой-нибудь пещеры для страху пригодилось бы. А в нашей сегодняшней феерии святое дело сабелька! — говорил пожилой пловдивский грек, протирая тряпкой ружье, которое он прятал за иконами.
— А ты, братец, не особенно хвали саблю. По-нашему, по-болгарски, в таком деле надежнее всего петля. Вот это, братцы, святое дело!
Кто-то тихонько засмеялся. Было слышно, как у него застучали от волнения зубы. В темноте Богдан не видел их лиц. А в их словах — больше шуток, чем гнева и ненависти к угнетателям. Но никто из них не предлагает отказаться от намерения спасти обреченных.
Со скалы спустился сторож Даниель. Он торопился, крадучись, точно тень, вдоль ущелья. Приближалась полночь, решающая пора для такой дерзкой операции.
— А что я говорил, братья: отец Атанасий все-таки благословил… — шепотом сказал он собравшимся. — Брата нашего Парчевича вначале не отпускал, но человеколюбие победило. Сын у старика страдает где-то у янычар. Только нам, сторожам, велел непременно быть на утреннем богослужении. Могут нагрянуть, проклятые, и в храм.
— Так, может, нам подойти поближе к караван-сараю, — не то посоветовал, не то спросил кто-то из темной совиной пещеры.
— Только после сигнала! — решительно возразил Богдан.
Он стоял в стороне, отойдя несколько шагов от пещеры. Его стройная фигура вырисовывалась на фоне темной ночи и церкви архистратига Михаила. Еще вечером патриоты принесли ему на выбор три сабли — кривую турецкую, длинную венгерскую и типичную для европейских войск, удобную карабелю. Богдан выбрал венгерскую.
— Надежное оружие!
Теперь он стоял, слегка опираясь на саблю, точно испытывал крепость стали. Она слегка сгибалась и пружинисто выпрямлялась, вызывая у воина усыпленное неволей чувство радости.
В полночь на скале, словно дух, появился еще один человек. Он должен был подать сигнал для выступления.
— Братья! — обратился Богдан к товарищам. — Сейчас мы выступаем. Без единого слова, даже шепота будем двигаться к комендатуре. А там… действовать, как сложатся обстоятельства. Турок Ражба и болгарин Борис со мной. Не бойтесь пролить кровь, но и не создавайте из нее моря, в котором можно и самим утонуть.
— Душа меру знает!.. — успокоил кто-то.
— Вот так, братцы, и наши казаки говорят… Прежде всего надо разыскать Парчевича. Его могли погубить.
Подошел к ним и человек, находившийся в дозоре. Он тяжело дышал то ли от быстрой ходьбы, то ли от охватившей его тревоги. Вероятнее всего — от тревоги.
— Парчевич уже прибыл в комендатуру! Сейчас янычары построились, собираются уходить, охрана тоже с ними… И оба начальника там.
— Пошли и мы! Веди нас, Йолдаш Ражба, самым кратчайшим путем… Помните, братья: действовать решительно, молниеносно, потому что времени у нас с гулькин нос! После операции — все по домам! Чтобы, испарившись, как роса от солнца, укрылись в надежных местах, — наставлял Богдан.
Когда смельчаки пробирались через последний двор перед площадью караван-сарая, промчались последние конные янычары. Они следовали в хвосте отряда. Баша янычар проскакал на коне, обгоняя своих верных воинов.
Путь к тюрьме был открыт. Суматоха возле здания коменданта отвлекла часовых. Они даже не обратили внимания на вооруженных людей, быстро пересекавших площадь. Очевидно, отстали от ускакавших по тревоге янычар.
Прибывшие действовали решительно. Богдан лишь на мгновение задержался возле канцелярии караван-баши. Его тут же обогнали двое храбрецов.
Бросились к крыльцу… Двери оказались открытыми. Комендант-баша, услышав крик, вбежал в канцелярию. И в этот момент его пронзило копье повстанца.
На скамье в углу сидел связанный Парчевич. Значит, не совсем поверили болгарину осторожные завоеватели.
— Развяжите, братья, и… к воротам! — крикнул старик.
Как только Парчевич освободился от волосяной веревки, он тотчас бросился из помещения. Там сидит взаперти его сын. Только ради него одного решился старый рыбак на такой отчаянный шаг!
А другие так же молниеносно расправлялись с часовыми во дворе. Четверо из них уже лежали, зарубленные саблями. Нескольких обезоруженных прижали к стенке во дворе караван-сарая.
Богдан тоже дал волю рукам. Слишком горькими были для него два года неволи у турок. С разгона выбил оружие из рук ошеломленного нападением часового и пронзил его своим венгерским клинком. Часовой упал возле ворот. А здоровый Ражба схватил за руку второго охранника и бросил его на землю.
— Будешь молчать, шайтан, оставим в живых! — пригрозил Ражба, наваливаясь на обезоруженного.
— Ключи от ворот?! — бросился Богдан к нему.
— Агачджи сюрме, бай![139] — кричал тот, поторапливаемый тумаками повстанцев.
Не верилось: как это — деревянный засов, без замка?.. Но слишком желанна была эта минута — раскрыть ворота перед заключенными! Богдан побежал от лежавшего на земле турка к воротам. На ощупь водил руками по воротам, ища деревянный засов.
А за воротами уже раздавались радостные возгласы:
— Воля! Эй, смертники караван-сарая! Воля! Воля!..
Пошатнулись двустворчатые ворота. Богдан изо всех сил дернул дубовый засов, выскользнувший из кованых петель. Отворились ворота, подталкиваемые изнутри. Богдан чуть было не упал на землю, закричав:
— Назрулла! Назрулла, кардеш-ака!..[140]
Два человека подхватили Богдана. Назрулла обнял своего спасителя и, задыхаясь, бормотал:
— Не первый раз ты спасаешь меня от смерти, как дост-ака[141]. Видимо, только смерть и разлучит нас с тобой!..
Из ворот выбежали узники. Они не спрашивали, кто спас, не обращали внимания на возгласы друзей Богдана. Почувствовав свободу, они вздохнули полной грудью и скрылись в темноте ночи. Им уже не нужны были ни Богдан, ни их освободители, ни друзья по несчастью, с которыми они находились в неволе.
— Бегите, братья, спасайтесь! Янычары сейчас выехали за город. Скоро возвратятся назад! Спасайтесь!.. — воскликнул старик Парчевич.
26
На конях комендантской охраны промчались через город отец и сын Парчевичи, Богдан и Назрулла. Скакавший впереди Назрулла сказал:
— На запад, за Дунай!.. — и понесся, будучи уверенным в том, что его товарищи не отстанут от него.
Становилось прохладнее, ярче замерцали в предрассветной мгле звезды. Золотой полосой был прочерчен горизонт на востоке, когда беглецы наконец выбрались из города и понеслись на запад, по извилистым межгорным тропинкам. Им некогда было прислушиваться к тому, что творилось позади них, да и посоветоваться друг с другом тоже. Надо бежать что есть мочи!
— На запад, за Дунай! — время от времени, точно заколдованный, восклицал Назрулла.
В горах, на просторной дороге, Богдан догнал Назруллу и поравнялся с ним. Это несколько охладило и Назруллу. Теперь они вместе придержали коней, чтобы подождать Парчевичей.
— Куда мы едем, йолдаш-ака? Нам надо побыстрее добраться до ближайшей границы, чтобы вырвать свои души из этого проклятого пекла неволи, позора, смерти… — словно стонал Богдан, обращаясь к Назрулле.
— Туда и едем, мои милый брат! Обойдя Софию, болгарскую столицу, мы скорее попадем в Сербию. Там поспокойнее, меньше этих собак-янычар… А потом… Чехия, где живут ваши единоверцы.
— Далеко?
Назрулла вздохнул вместо ответа. Богдан и сам понимал, что до родных мест еще слишком далеко.
— При такой езде, как в эту ночь, мы за двое-трое суток были бы на воле, милый брат.
Позади, за горами, занимался рассвет. Рассеивался мрак. Становились влажными от росы одежда и поводья. Изнуренные стремительным бегом кони пошли шагом.
Богдан первым соскочил с коня, с трудом передвигая онемевшие от езды ноги. Остановились и остальные лошади. Точно мешки, съехали с коней Назрулла и младший Парчевич, которому прежде не приходилось так долго ездить верхом. Только старший Парчевич, которому второй раз за эти сутки довелось скакать верхом, держался на ногах, как настоящий кавалерист.
Горы сменялись холмами, покрытыми густым лесом, шелестевшим листвой от дуновения утреннего ветерка. Дорога извивалась вдоль горной речушки, которая тоже устремлялась, как и беглецы, на запад.
— Коней завести в чащу! Хотя бы дня два-три не напали на наш след, проклятые. Нам надо замести следы… — как бы советуясь, сказал старший Парчевич, поворачивая за Богданом в лес. Голодные животные тянулись к траве. А их подгоняли все дальше и дальше, в глубь леса, где сама природа создала для них укрытие.
27
Не дорог, а безлюдных мест искали беглецы. Слева обошли большой болгарский город Софию, где находилась резиденция турецкого беглер-бека. Держа путь на север, двигались подальше от наезженных дорог, а то и вброд переправляясь через реки и горные потоки. Когда встречались с людьми, разговаривали с ними по-турецки. Питались тем, что давала им богатая природа Болгарии: ягодами, фруктами. Только миновав Ниш на сербской земле, стали признаваться местным жителям в том, что они беглецы. Это было небезопасно, — хотя сербы и питали глубокую ненависть к турецким поработителям. Своим упорным сопротивлением они принудили турок уважать себя. Даже сербским языком пользовались турецкие правители для международных сношений.
Свободолюбивые и добросердечные сербы с распростертыми объятиями принимали беглецов из турецкой неволи, видя в них людей, совершающих подвиг!
Беглецы подходили к Дунаю, совсем обессиленные многонедельными странствованиями по лесному бездорожью и недоеданием. А тут еще стали рыскать, охотясь за богатым ясырем, турецкие отряды, помогавшие своим придунайским данникам воевать с австрийским цесарем.
Скорее бы переправиться на противоположный берег Дуная!
Сербы рассказывали им о жестокой войне, которую ведут между собой христиане.
— Турки помогают православному люду Правобережья, да и католикам воевать против таких же католиков. А по ту сторону Дуная и католики раскололись на два лагеря. Брат на брата пошел. Протестанты, паписты… Турки только греют на этом руки. Сотни, тысячи детей и девушек берут они в плен и у противников и у союзников… — рассказывали придунайские сербы.
Однажды ночью сербы привели беглецов к берегу Дуная. К извечной границе, разделявшей враждующие страны, границе наций и веры. Они же подговорили одного рыбака, чтобы тот на челне, надежно спрятанном в прибрежных камышах, перевез их на противоположный берег реки. Дунай! За ним взлелеянная в мечтах беглецов воля!..
— Отдельные отряды наиболее отчаянных турок иногда прорываются за ясыром и за Дунай. Случается, что и на польских казаков наталкиваются на той стороне… — говорил пожилой рыбак. — Где-то за Суботицей и на нашем берегу Дуная уже хозяйничают австрийские цесарские полки. Но против них — тьма-тьмущая турок. Беглецам сподручнее переправляться через Дунай тут. Ходят слухи, что полки польских казаков проходят поблизости. Как огня боятся их турки!
— Казаки, с Днепра? — с волнением спросил Богдан, услышав эту весть.
— Видимо, запорожцы, коль казаки. Да разных слухов тут столько, что люди уже перестали верить им. Про казаков тех болтают, что они воюют и за венгерского Бетлена, и за австрийского цесаря. Дерутся ли они между собой, сам черт их не поймет. Только турки стороной обходят и королевских и бетленовских казаков, хотя вместе с ними воюют на стороне Бетлена.
— Спасите меня, братья сербы! Снова попасть в руки к янычарам мне не страшно, но это — смерть. Я должен еще столько перебить их, пока сам погибну! Народ свой погубили, на вечный позор обрекли имя «турок», проклятые. Лучше умереть, чем попасть им в лапы!..
И не мог сдержать себя, хотел выбежать из надежного укрытия и броситься к Дунаю.
— Куда ты, казаче? Всему свое время. Ведь это же турки, сам говоришь! Погоди, скоро сынок мой вернется из разведки.
А он не заставил себя долго ждать.
— В Пожареваце турки! На той стороне Дуная еще вчера прошли через Канижу польские казаки-лисовчики. То-то турки и бегут от них. Переправы через Дунай будут стеречь до самого Мохача. А за ясырем на тот берег посылают отдельные отряды.
Неожиданно для беглецов переправа через Дунай усложнялась. Богдан совсем приуныл. Неужели все надо начинать сначала? Казаки уже совсем рядом, а ему все еще угрожает встреча с турками.
— Будут стеречь переправы через Дунай? Но пока что их тут нет. Может, еще успеем, братья сербы… — упрашивал Богдан.
И снова к сербам обратился Назрулла:
— Умная и единственно правильная в наших условиях идея! Челн, говорите, утлый, только по одному можно переправлять. Вот и начнем с брата Хмеля. Может, и мальца третьим взяли бы?
— Только одного! — И, уже стоя в челне, крикнул своему сыну: — Следи за дорогой из Костолаца на Смередово. В случае чего, зажигай костер и беги в укрытие под скалой…
Уже у берега волна стала раскачивать утлую посудину. На середину Дуная выбрались, гребя изо всех сил против бурного течения. Вдруг Богдан с ужасом прошептал:
— Костер загорелся!..
Рыбак вмиг развернулся и направил челн прямо к берегу, а не наискосок. Старался не касаться веслом борта. А в челн били волны, течение несло его прямо в пасть ночи и водной стихии. Куда прибьет, если и не перевернется челн, в чьи руки попадет беглец?
Но не только это тревожило Богдана. Что случилось с товарищами, оставленными на том берегу? Не лучше ли было подождать еще, как советовал рыбак? Вместе легче искать путей для бегства…
И не отрывал глаз от чернеющего на фоне звездной ночи леса. Противоположный берег Дуная теперь будто слился с небом. Только блеском отображенных в воде звезд, таких спокойных на омертвевшем небе, выдавал себя Дунай, воспетый в песнях как «тихий».
Снова вспыхнул огонек на противоположном берегу. Вслед за огоньком эхом прокатился выстрел.
— Это друзья стреляют, — дрогнувшим голосом сказал Богдан рыбаку. Ведь этот выстрел для Назруллы мог быть последним.
— Для нас это хорошо. Очевидно, находчивый турок хочет выстрелом отвлечь внимание солдат от Дуная.
Челн с разгона врезался в берег.
Богдан сидел на крутом берегу Дуная с заряженным ружьем, прислушиваясь, присматриваясь к темному противоположному берегу. Там остались его друзья-спасители! Зачем они стреляли? Защищались или подавали сигнал? Может, это был Прощальный салют его свободолюбивого и поэтому несчастного бывшего пленника Назруллы? И тревога тяжелым камнем легла на сердце.
Вглядывался в черный мрак ночи, а видел страдальческие лица друзей. Петру Парчевичу не было еще и тринадцати лет. За несколько недель, прошедших после встречи с ним в перелеске на берегу Черногоморя, ему пришлось испытать немало горя и невзгод, не раз смотреть в глаза смерти. Юноша и у себя на родине испытал все ужасы тюрьмы, брошенный туда завоевателями.
«Только бы жив остался! За это время он прошел хорошую школу, сделавшую его непоколебимым борцом за свободу родной Болгарии, за ее многострадальный, томящийся в турецкой неволе народ. Мы… встретимся еще, неминуемо встретимся на этих трудных путях борьбы за свободу своих народов! Долговечность человека измеряется не только возрастом, но и борьбой…»
Рассвет застал Богдана одиноко сидящим на прибрежной скале, погруженным в свои мысли. Не дождался он своих друзей с противоположного берега.
Вдруг вспомнил о медальончике патриарха, отыскал его у себя на груди. Поднялся на затекшие от долгого сидения ноги и направился в лес. Наблюдал, как постепенно рассеивалась тьма над водами Дуная, а вместе с ней исчезало и тяжелое чувство неволи. Только скорбь и печаль охватывали его при воспоминании о друзьях. Сколько он потерял друзей за эти два ужасных года разлуки! И снова на перекрестке дорог, одна из которых должна привести к свободе.
Часть третья
«Прорастание дуба»
Труд на благо Родины зовет патриота.
Добролюбов
1
У Богдана кружилась голова не то от голода и долгих скитаний, не то от пьянящего ощущения свободы.
Как много значила она для блуждающего в лесных дебрях беглеца… Что для него голод и скитания, когда он чувствует себя свободным человеком…
Венгерские крестьяне приняли его за помешанного или притворявшегося им, чтобы свободнее было воровать съестное. Он был в грязной одежде и с ружьем в руках. Оброс, как дикарь, а глаза болезненно блестели. Пытался заговорить с крестьянами, но они не понимали его языка.
Крестьяне боялись подойти к нему. Они издали бросали ему что-нибудь съестное, точно дразнили куском коржа или костью с мясом. А когда он приближался к ним, с шумом убегали. Наконец кто-то из крестьян заявил о нем в полицию. Прискакали трое австрийских солдат из участка. Они приближались к нему с трех сторон, словно приготовились вступить в бой. Он же приподнял свое ружье, поглядывая на них исподлобья, точно зверь.
— Вер ист ду?.. Их бин зольдат Горф…[142] — приближаясь к странному воину, сказал один из всадников.
Богдан не знал немецкого языка, по догадался, о чем его спрашивают, и несказанно обрадовался, услышав человеческое слово хотя не на родном, но и не на турецком языке. В притупившейся памяти вдруг всплыло давно забытое слово «камерад», и он невыразительно произнес его. Душой чувствовал, о чем спрашивают, хотя венгерский язык был для него настолько чужим и странным, что у пего даже закрадывалось сомнение, не попал ли он снова в какой-нибудь дальний турецкий вилайет[143], где говорят на персидском или арабском языке…
— Кучук кардешляр!..[144] Братья! Я разговариваю на латинском, турецком, а также польском и украинском языке… — произнес он скороговоркой. Он торопился, подбирал слова, словно боялся, что ему помешают.
— И на польском тоже, прошу пана?! — переспросил второй воин, подъезжая на коне к Богдану.
— Да, да. Бардзо прошу пана жолнера… Я, естем…
И, шатаясь, шагнул навстречу всаднику. Силы покидали его. Сначала оперся на ружье, но покачнулся и упал на землю точно подкошенный, протянув руку к воину, заговорившему с ним на ломаном польском языке.
Солдаты соскочили с коней. Старший из них, назвавшийся Горфом, приблизился к лежащему Богдану, повернул его за плечо, чтобы заглянуть в обросшее и изможденное лицо. Горф, подбирая польские слова, старался выяснить, кто он.
Но Богдан потерял сознание. Заряженное ружье выпало из рук. Сердобольные венгерские женщины побежали принести воды. Одна из них смело присела возле лежащего и всунула ему в рот носик глиняного чайника. Рука у нее дрожала, вода побежала по бороде, стекая на шею. Расстегивая ему воротник, женщина увидела ленточку. Она дернула ее и вытащила медальон патриарха.
— Христианин! — воскликнула она и вскочила на ноги.
Богдан всхлипнул, как после горького плача, раскрыл глаза. Блеск женских глаз словно ослепил его. И он снова зажмурился, приходя в сознание. Потом приподнялся, опершись на локоть, и уже в полном сознании искал глазами женщину с добрыми, как у его матери, глазами. А может, это Мелашка, Ганнуся?!
Женщина тепло улыбнулась, приблизилась к нему, словно узнавала близкого человека.
— Я бежал из турецкой неволи, сестрица, мать родная! — снова заговорил он сначала на турецком, а потом на своем родном языке. Уже не имели значения слова. Женские, материнские глаза сказали ему о самом дорогом: он на свободе, он спасен!..
Австрийские солдаты положили его возле дома, на соломе, покрытой пестрым шерстяным одеялом. Ружье и саблю положили рядом, как возле умирающего воина. Один из них, лучше других знавший польский язык, присел возле Богдана, чтобы расспросить его.
— Так, значит, из турецкой неволи убежал? Где же воевал, против кого? Немецкое ружье, венгерская сабля, поношенный военный мундир…
— Оружие у меня для того, чтобы драться с турецкими янычарами. Друзья-болгары снарядили меня в Пловдиве… А воевал только мысленно, во сне… Я запорожский казак, взятый в плен турками во время боя на Днестре, когда был убит Жолкевский…
— Жолкевский? Так пан является жолнером польского войска? — допытывался австриец.
— Да, пан… польского. Но я украинец, казак Богдан Хмельницкий. Вместе с сыном и племянником гетмана Жолкевского был в плену. А потом…
Богдан рассказывал, перескакивая с одной мысли на другую. А кому рассказывает, открывая свою душу: друзьям или врагам? Однако сейчас он не думал об этом. Но ему было ясно, что эти воины — враги турецких янычар! Этого было вполне достаточно, чтобы рассказать им о своих мытарствах.
Венгерские крестьянки по-матерински ухаживали за ним во время болезни: окружили его лаской и заботой, старались поднять казака на ноги, вселяли в его душу веру в то, что он будет жить и отомстит янычарам.
2
Все лето и осень лисовчики спорили друг с другом и со своими командирами. Причин для этого было достаточно. Война, из-за которой они, приглашенные австрийским цесарем, прибыли сюда, на придунайские земли, приутихла на какое-то время. Иногда только происходили небольшие столкновения с отрядами турок, союзниками Бетлена Габора, рыскавшими вдоль Дуная.
Бетлен капитулировал, выторговав у цесаря захудалое герцогство на Дунае. А может, только притаился в этом герцогстве, ожидая подходящего момента, чтобы снова объединить свое, ныне деморализованное разноплеменное войско.
После острых, долгих ссор между полками и сотнями, между казаками и жолнерами да их командирами лисовчики Стройновского разделились на два лагеря. В одном — преданные Стройновскому, в другом — безгранично преданные своей родине и ее свободе!
К последним присоединились и сотни элеаров, пришедших из-за Дуная, которые до сих пор воевали на стороне Бетлена Габора. Капитуляция князя перед Веной открыла им путь для воссоединения со своими братьями лисовчиками полковника Стройновского.
Прошел целый год, когда казаки и жолнеры впервые омыли в Днестре свои раны, а потом запили его водой тяжелую победу над войсками молодого султана. Кости султана, растерзанного собственным народом, уже тлеют в позорной могиле на турецкой земле. А казаки и жолнеры только теперь поняли, что они снова воюют не по воле народа, а по воле все тех же королей да из-за их корысти.
И они оставляли придунайские земли, возвращались на родину.
Полковники, сотники, атаманы создавали из них полки. Все опять, но уже по-новому, становилось на свои места. Люди отстояли свое право вернуться к родным очагам!..
— Осточертели эти скитания, панове старшины. Было бы за что кормить вшей на чужбине! А то все за те же обещания да добычу, которую мы, как разбойники, хапали в чужих краях и селениях… — возмущались пожилые казаки и жолнеры.
Полковник Стройновский тоже не сидел сложа руки, не выжидал. Он дал свое согласие цесарским комиссарам. Вот это согласие и заставило его скакать от полка к полку. Он уговаривал старшин, взывал к совести жолнеров и казаков, обещал хорошие заработки:
— С чем вернетесь домой, отвоевавшись, словно после всенародного восстания? А цесарь вон золотые гульдены присылает…
— Осточертела такая жизнь, пан полковник! В глазах у нас мелькают эти золотые гульдены, уже люди от голода и болезней слепнут… — стоял на своем полковник Ганнуся.
— Да хоть не подбивайте других. Поляков бы оставили в покое, не подстрекали бы их, — упрекал Стройновский. — Пришли сюда как полки, возглавляемые знатными шляхтичами. А возвращаются точно стадо трусов.
— Это стадо, как окрестил пан полковник людей своей же польской крови, а не старшины, геройски гибло вместе с казаками! — смело и несколько взволнованно сказал Станислав Хмелевский, стоявший в толпе старшин. — Вы правы, пан Стройновский, что ни один полковник из польской знати не возглавил благородных протестантов, польских воинов. А я, шляхтич Хмелевский, ротмистр войска Речи Посполитой, беру на себя обязанности полковника и поведу этих смелых патриотов Полыни! Я поведу их домой!..
— Поведет пан Хмелевский, шляхтич?
— Да, уважаемый пан! Шляхтич Станислав Хмелевский возглавит своих соотечественников жолнеров и поведет их на родину! Что казаки, что жолнеры одну чашу горя испили да чужбине. Сотни их погибли, помогая императору Австрии покорить чехов и венгров. Ведь приглашали нас только на несколько месяцев, чтобы поддержать цесаря в борьбе с турками. Я сам добровольно пошел, поверив монаршему слову. А оказалось… казаки и поляки вынуждены воевать против таких же людей, как и сами, только находящихся под знаменами другого князя! Ведь они тоже боролись за свободу своего народа!
— Дело не в покорении, пан ротмистр; Пора наконец шляхтичам понять, что уже настало время объединиться всем сторонникам римской апостольской церкви… Да и сбить спесь с зазнавшегося султана, освободить народы христианской веры от векового турецкого ига. Объединиться под знаменем римского распятия.
— Ну и шел бы, пан полковник, со своим распятием куда-нибудь в Царьград. Болгары вон тоже христиане. Есть кого защищать…
— Турки называют болгар неверными, как и всех диссидентов, не подчиняющихся государственным законам. Патриарха христианского, как и священников покойного Сагайдачного, очевидно, тоже турки посвятили… Да что мы тут, пан ротмистр, спорим, как торгаши! Уходите, никто вас не задерживает. Пан староста будет рад встретить своего сына-труса.
Хмелевский стремительно бросился к Стройновскому. Но кто-то из старшин придержал его за рукав. И это охладило молодого ротмистра. Остановился, искоса «посмотрел на полковника горевшими злостью глазами.
— Отец мой тут ни при чем, пан полковник!.. А вы должны знать, что и другие шляхтичи не менее заботятся о своей чести и патриотическом долге.
Станислав Хмелевский повернулся и ушел, сопровождаемый одобрительными возгласами казаков и жолнеров, которые решили отправиться домой. Полковник Ганнуся, улыбаясь, проводил ротмистра глазами и, не скрывая насмешки, закончил свой разговор с полковником Стройновским:
— Повоевали, покуда не отбили охоту к авантюрам у князя Габора, присоединили венгров и чехов к австрийскому цесарю — и хватит! Зачем нам тут еще торговаться, пан полковник? Или, может, обратно пойдем отвоевывать? На мой взгляд, — а полковником я не первый год, знаю, как и пан Стройновский, — вам тоже не мешало бы вспомнить о родной стране и людей отправить допой. Разумно поступили бы, пан Стройновский… Эй, панове казаки, старшины: собирайте людей, направляемых в Чехию, а потом на Подолье, в родные края! А пану Хмелевскому советую возглавить своих «протестантов», присоединиться с ними к нам. По пути на родину тоже нужны будут хорошие вооруженные силы. Не следует распылять их.
3
Колонна растянулась на три-четыре мили. Конные казаки и польские гусары ехали позади походной колонны, а посредине — возы с ранеными и больными, четыре отбитые у турок пушки. Утренний мороз бодрил людей, и они не задерживались долго на одном месте.
Ротмистр Станислав Хмелевский договорился, что конница его полка будет замыкать колонну казаков. А сейчас он догонял пешие хоругви[145] жолнеров, шедшие в голове колонны.
Полковник Ганнуся, отпустив старшин сборных полков, следил за продвижением колонн. Возвращение в родную страну так же сопряжено с трудностями, как и поход на войну. Износилась одежда, прохудилась обувь у воинов. Только оружие обновлялось, заменялось лучшим, отбитым у противника.
Хмелевский, поравнявшись с полковником Ганнусей, сказал:
— Большое вам братское спасибо и от жолнеров, пан полковник, что поставили нас, поляков, в авангард. Я еще молодой командир и такой поход совершаю впервые. Не оказали бы вы мне, пан полковник, любезность проскочить со мной вперед. Вместе посмотрели бы, как идут наши жолнеры, посоветовались бы.
— А что же, я не против, дружище ротмистр. Военной премудрости учились мы вместе. Да и каждый день… Очень хорошо, что не только казаки не пошли за Стройновским на Дунай! Этой войне, вижу, конца нам не дождаться. Сами христиане с благословения паны римского друг другу крестами головы расшибают. И не кардинальские, не графские головы падают на поле брани, а опять-таки простого народа… Лучше объединялись бы да голомозых людоловов изгнали с христианских земель. Люди хоть знали бы, за что умирают.
Ехали верхом на конях, перебрасывались словами с людьми. И воинам приятно было видеть вместе своих командиров, которые ведут их на родину.
— Верно говорите, пан полковник, что друг другу крестами головы расшибают, — продолжал Хмелевский. — Лучше бы навели порядок в своей стране да проучили как следует турок, чтобы им неповадно было зариться на чужие земли.
Жолнеры в пути отдыхали небольшими группами. Порой к ним присоединялись и казаки. Шутили, смеялись, вспоминали о совместных боях. Шли домой!..
Домой… А что там произошло за эти тяжкие годы войны? Дом, солтисы, испольщина, земля стала панской. Именно о земле, а не о родителях, женах, детях говорили воины, возвращавшиеся из чужих стран в родные края.
Путь определяли по солнцу, если даже оно было затянуто облаками. А ночью… облака порой закрывали звезды и луну. Приходилось часто останавливать полки где-нибудь в лесной чаще, чтобы попасти коней на проталинах. В этих местах, в перелесках, снегу мало. К тому же в эту пору года даже опавшие листья служили кормом для коней.
О людях тоже надо было позаботиться. Бывало, что заблаговременно посылали конный казачий отряд, чтобы подготовить постой в селах или городах. Иногда завозили в селение ранее добытую муку, чтобы испечь хлеб. А чаще всего крестьяне, прослышав о приближении казаков, выезжали им навстречу с возами необходимого им продовольствия. Лишь бы только войска не останавливались в их селе, с ними ведь беды не оберешься.
— Чьи войска стоят в селе? Нет ли турок? — допытывались старшины, принимая от крестьян провизию.
— У солтиса есть только трое вооруженных австрийских солдат. Какого-то больного казака выхаживают, чтобы после выздоровления отправить его в Вену, — искренне отвечали венгерцы, одаривая продуктами прославленных воинов.
— Казака? Значит, тут недавно был бой? С кем же воевали казаки в такой дали? — заинтересовался полковник Ганнуся.
— Да он сам приблудился. Говорит, бежал из турецкого плена. Чуть живого подобрали крестьяне…
Новость не такая уж важная. Из турецкой неволи не один бежал. Но крестьяне говорят, что это казак. Как мог попасть он сюда?
— Не заскочил бы ты, пан Станислав, в это село? А я поведу полки в обход, а то наши вояки так и норовят в село. Крестьяне и сами честь знают, их тоже надо пожалеть. Ведь казаки в таком походе… Да вам это хорошо известно, поезжайте-ка туда вы, — приказал полковник Хмелевскому.
А молодому ротмистру было интересно узнать, какой казак тут объявился. Из неволи вырвался, несчастный, да еще из какой! Из турецкой неволи — это все равно что вернуться с того света, встать из могилы.
В сопровождении нескольких гусар и джуры полковника, который знал немного венгерский язык, ротмистр, не теряя времени, отправился следом за крестьянами. С холмов постепенно спускались в ложбину. Кончался лес, и начинались перелески. На равнине, за лесной полосой, виднелись беспорядочно разбросанные домики, а дальше — улица, которая тянулась к широкой площади. Отсюда была видна вышедшая из берегов после осенних дождей река и длинный узкий мост через нее. За рекой простирались луга. Приятно ласкали глаз скошенные луга с аккуратными стогами сена.
— Так это же отличная разведка, пан старшина! Ведь скоро стемнеет, а на лугу вон сколько сена! — радостно воскликнул жолнер.
Крестьянин, сопровождавший Хмелевского в село, свернул с площади в боковую улицу и остановился, показав на один из дворов.
— Тут казак, — коротко сказал он переводчику, джуре полковника.
На пороге хибарки, к которой был пристроен и сарай, стоял в расстегнутой поношенной венгерке, в брюках с заплатами на коленках свежевыбритый казак. У него черные усы, густые брови и испытующий, настороженный, как у орленка в гнезде, взгляд. Он смотрел на всадников, подъехавших к их воротам.
— Словно в Чигирине! — пробормотал он, как лунатик, будто продолжая думать вслух.
В доме крестьянина ждали приезда цесарской охраны. Ведь сержант Горф обещал сообщить о казаке в полицейский участок. Крестьяне в течение десяти недель заботливо выхаживали больного и поставили на ноги. Он уже ходил, чувствовал себя с каждым днем лучше. Он даже начал изучать венгерский язык, надоедая хозяевам своими расспросами про казаков.
Хозяева на всякий случай спрятали его оружие, о котором будто забыли и австрийские жандармы. Но Горф не забыл, у него закрадывалось подозрение, действительно ли из турецкой неволи бежал казак. Лучше доложить о нем высшему начальству. И он направил в регимент Валенштейна рапорт о… задержании турецкого шпиона! То, что он занимался грабежом в селах, неудивительно. Военная профессия… Задержали его в лесу Брандиса, назвал себя казаком Хмелем. Не дубом или березой, а именно Хмелем! Такой изовьется и предаст…
4
Богдан, точно заколдованный, отошел от порога. Настойчиво тер рукой лоб, и молчал, словно онемел на мгновение. Он не мог произнести ни единого слова, только какой-то нечленораздельный звук сорвался с его губ; Двое жолнеров быстро подбежали к нему, подхватили под руки.
Но он сильным толчком отбросил их в стороны и побежал к воротам.
— Ста-ась! — наконец воскликнул он, словно взывая о помощи. — Или я с ума схожу?.. Стась, Стасик!..
Хмелевский в это время как раз соскакивал с коня, освобождая ноги из стремян. И Богдан опрометью подбежал к нему. Испуганный такой неожиданностью, конь шарахнулся в сторону. А Богдан уже крепко сжимал в объятиях своего самого дорогого друга юности.
Стась Хмелевский был не менее поражен такой неожиданностью. Он как-то неестественно захлебнулся, словно ему не хватало воздуха. Казалось, что он сразу узнал Богдана. А может быть, еще вчера подумал о нем, когда вызвался поехать в это село… Голоса Богдана он не слышал. Крепкие объятия друга, его волнение живо напомнили ему их прощанье под Львовом, возле обоза переяславского купца.
— Богдась, милый! Как хорошо, что ты вот так… взял да и приехал!.. — У Хмелевского не хватало слов, чтобы выразить чувства. А сам не мог понять, во сне ли все это происходит или наяву; а может, до сих пор они с Богданом прощаются на шумной львовской дороге или встретились в перелеске чигиринского взгорья. Только руки онемели, крепко сжатые другом.
Затем они долго смотрели друг на друга, не выпуская протянутых рук. Время от времени Богдан прижимался к груди Стася. Так и стояли молча, не зная, что сказать, словно растеряли и слова за эти тяжелые два года разлуки.
— А я ждал Назруллу, — наконец сказал Богдан. — Хороший, близкий мне человек. Но ты… ты, Стась, единственный у меня. Ведь это не сон, я своими руками обнимаю тебя, мой славный, хороший друг…
Во двор въехал сержант Горф. Появление здесь польских войск, как называли австрийцы и казаков, не удивило Горфа. Но ему не понравилось, что задержанный им бродяга обнимался с польским старшиной.
— Казак Хмель интернирован нашим отрядом. Пока он был болен, находился под моим наблюдением! — довольно независимо обратился сержант на немецком языке к польскому гусару.
Хмелевский, когда-то изучавший этот язык, с трудом понял, чего требовал от него австрийский жандарм.
— Одну минутку, уважаемый пан! — произнес он, предостерегающе подняв руку, а второй обнял Богдана и прижал к себе.
Но Богдан сам подошел к сержанту и обратился к грозному стражу на ломаном венгеро-немецком языке:
— Теперь уже все! Все, уважаемый пан ефрейтор. Очень благодарен за ваши заботы. Передайте пану Валенштейну, что турецкий невольник Хмель… Тьфу, проклятие… До каких пор я буду называть себя унизительным именем «Хмель», проклятая привычка раба… Передайте ему, что Богдан Хмельницкий уже нашел свое войско!.. Так и скажите. Пошли, братцы, в дом. Должен поблагодарить хозяев за их сердечную заботу обо мне. Оружие мое они где-то припрятали…
5
И снова жизнь Богдана забила ключом. Началась она со встречи со Станиславом Хмелевским, со встречи с казаками в венгерском селе. Казаки, услышав о Хмельницком, тотчас поскакали в село. Иван Сулима летел впереди всех на взмыленном коне. Даже не стал разговаривать с австрийскими солдатами, поспешил в дом. Упал на колени перед Богданом, обхватив его ноги руками.
— Богдан, друг мой! Неужели это правда, что ты живой! Гляжу на тебя и глазам не верю.
Богдан поднял друга, вытер ему слезы рукавом.
— Хороший ты, Иван! А я длинный путь прошел, о жизни мечтал, о наших людях. И такая радость… — задыхаясь от волнения, говорил Богдан.
Станислав Хмелевский вышел с сержантом Горфом во двор. А на дворе моросил холодный дождик со снегом. Погода была противной, как и этот солдат из враждебного австрийского отряда Валенштейна. Их встретили еще двое жандармов, среди которых один хорошо знал польский язык.
— Сами видите, панове, что задержанный вами казак уже не ваш, — сказал Хмелевский.
— Но ведь мы находимся на службе. Уже рапорт послан, — возражали жандармы.
— Придется послать новый рапорт, панове. Больше ничего посоветовать не могу. Видели казаков?.. Это их друг возвратился из неволи! Да они даже разговаривать не станут. Лучше поезжайте к себе в отряд. Очевидно, завтра и мы уйдем отсюда.
Казаки, словно у себя дома, соскочили с коней, довольно разглаживая усы. Увидев Хмелевского, разговаривавшего с австрийскими жандармами, дружно окружили их. Может, старшине нужна помощь? Пока что говорили полушепотом, перебрасываясь друг с другом словами. У всех было приподнятое настроение. Верить или не верить, что из турецкого пекла вернулся казак. Ждали, когда пленник выйдет из дома.
Молодой казак, в жупане, туго затянутом поясом, пробился сквозь тесное кольцо людей. У него давно не бритая голова, чуприна толстой прядью свисала на глаза. Казак размашисто отбросил рукой оселедец за ухо, приблизился к австрийским жандармам. Прислушался, как старшина терпеливо уговаривал их.
— Панове немцы, солдаты Рудольфа, — обратился он на польском языке, воспользовавшись паузой в беседе. — Вон как уговаривает вас пан старшина. На вашем месте я бы тотчас ушел отсюда к чертовой матери или, может быть, помочь вам выйти за ворота?.. Эй, хлопцы!.. — воскликнул, разгорячившись.
Тут же схватил сержанта за плечи, повернул его, точно куклу, и стал подталкивать к воротам. Во дворе поднялся громкий хохот. Двое солдат поспешили за своим старшим. Сержант пошатнулся и упал.
Казаки еще громче засмеялись.
— Ну, видели? — оправдывался стройный, высокий казак с непокрытой головой, показывая рукой на улицу, где двое жандармов поднимали на ноги своего сержанта. — Просишь, просишь человека, а он, словно у тещи в гостях, артачится.
Богдан тоже выбежал из дома в сопровождении друзей.
— Что тут случилось, братцы? — спросил он.
— Так это ты, парубок, и будешь Богданом, сыном подстаростихи Матрены? — спросил бойкий казак с непокрытой головой. Увидев Богдана, стоявшего вместе с Сулимой и ротмистром Хмелевским, он быстро направился к ним.
— Да, это я, мой добрый друг. Может, о матери моей мне что-нибудь расскажешь, раз вспомнил про нее, — упавшим голосом промолвил Богдан.
Казак оглянулся, словно советуясь с товарищами, можно ли ему поведать все.
— Да мы, браток, давно дома не были. А в Чигирине я отродясь не бывал. Крапивенский я. Карпом зовут. Но подстаростиху Матрену знаю, а как же. Ее все знают!.. Кажется, в Белую Русь переехала подстаростиха. Сказывали, что и замуж там вышла за своего старого приятеля еще с девичьих лет.
Эта весть, словно гром среди ясного неба, поразила Богдана. Карпо, смутившись, умолк.
6
В этом далеком, чужом краю никто не следил за временем, не считал не только дней, а даже лет, не надеясь на лучшее завтра. Объединялись, заводили дружбу уже после того, как покинули родные места и перешли границу, когда не страшны им были злые королевские жолнеры Речи Посполитой. В большинстве своем это были украинцы, жители Приднепровья и Подольщины, бежавшие от своих панов. Но среди них немало находилось и польских крестьян-тружеников, клейменных унизительным словом «хлоп»…
С Максимом Кривоносом и его ближайшими друзьями встретились еще тогда, когда он убежал от смертной казни и позора. Изгнанные из родной земли воины назвали себя лисовчиками, чтобы под этим именем объединиться на чужбине. Кривоноса считали талантливым полководцем, избрали его своим атаманом, уважали и повиновались ему.
Теперь шли они по чужим землям вместе с итальянскими волонтерами. Хотя знали итальянские и испанские песни, а пели все же свои. Не от радости пели изгнанники, а больше от тоски. Хоть песнями согревали сердца. Двигались, следуя за своими чужеземными друзьями по борьбе.
Иван Ганджа затягивал сегодня уже несколько песен, наконец запел мелодичную украинскую.
— Все люди как люди, а ты, Иван, изгнанник, Иван проклятый, как тот Марко… Хотя бы казак с именем! А то — Иван-лисовчик. Эх, казаки, мамины сыночки.
Гадай, гадай, моя маты,
Звидкы сына выглядаты.
А то чэкай витра з моря —
Йому поплач, нэнько, з горя!
Гэ-эй, гэй, з моря вистку зажадай,
Пишов твий сын за Дунай!..
И несколько десятков охрипших в походе голосов дружно подхватили:
Гэ-эй, гэй… з горэм пишов за Дунай!
Итальянские волонтеры окружили казаков. Они тоже любили песни. Не понимая слов, волонтеры подхватили могучее «гэ-эй, гэй!..». Только эхо разносилось в желтеющем осеннем лесу приморья. Эта песня, как и их военная судьба, сближала казаков с волонтерами и скрепляла их дружбу. Волонтеры возвращаются на родину, но встретит ли она их, как мать? Ведь она тоже покорена испанскими захватчиками…
Эта песня оказала большую услугу и обездоленным путникам-беглецам. Назрулла слышал ее еще на Днепре. Она нравилась ему больше всех песен мира. И вдруг в лесах и горах Италии он услышал голос запорожских казаков.
— Казаки поют! — воскликнул Назрулла, обращаясь к своим попутчикам — сыну и отцу Парчевичам.
Они едва передвигали ноги, поглядывая на затянутое тучами небо, стараясь по солнцу определить направление. От голода и долгих скитаний беглецы обессилели и душой и телом. Вначале они поочередно ехали на осле, которого раздобыли еще на Дунае. А потом Назрулла уступал свою очередь младшему Парчевичу. Когда изнуренный старый ишак отказался тронуться с места, они бросили его на лесной поляне, где росла сочная трава, а сами пошли пешком.
Эхо казацкой песни неожиданно донеслось к ним, когда они стояли и решали, куда идти дальше. Это их удивило. Неужели они сбились с пути и вышли в места, где турки воюют с казаками? Но ведь песня, а не выстрелы, разносится по лесу. Назрулла почувствовал в этой песне спасение.
Стали прислушиваться, часто меняли направление. Теперь они уже не придерживались лесных дорог и троп: казацкая песня служила им ориентиром.
А лес кишел волонтерами. Измученные путники испугались, когда увидели их. Но и волонтеры не обрадовались, заметив Назруллу в янычарском мундире. Один из них даже схватился за саблю. Правда, он сразу и охладел. Странно, откуда в этих краях мог появиться настоящий янычар?
Второй волонтер с размаху чуть было не огрел нагайкой Назруллу, но тот успел отскочить в сторону.
— Турок, турок!.. — закричали волонтеры от неожиданности.
Из-за кустов показались сын и отец Парчевичи, которые едва держались на ногах. Младший Парчевич заговорил с волонтерами на латинском языке, вставляя и итальянские слова. Только сейчас волонтеры обратили внимание на то, в какой изодранной одежде и какими изможденными были турок и эти двое. Лес и непогода делали свое дело, а голод и переживания — свое.
— Что это, не мерещится ли нам? — удивился Назрулла. — Ведь мы слышали казацкую песню. Неужели и волонтеры научились ее петь?..
Люди плохо понимали речь турка. Ему помогал объясняться младший Парчевич.
— Казаки, камрадос, тоже идут с нами в Италию, — с гордостью сообщил беглецам испанец-волонтер.
— А казацкая песня, — поторопился итальянец, — стала общей в нашем совместном военном походе.
Петра с отеческой заботой тотчас посадили на коня. Старый Парчевич, держась рукой за седло, шел рядом. А Назрулла, воодушевленный встречей и знакомой песней, стремился поскорее увидеться с казаками. Он не надеялся встретить кого-нибудь из знакомых. Но что-то роднило его с ними. Вспомнил турчанку-выкрестку, жену Нечая, и остро почувствовал свое одиночество.
— Казацкая, казацкая это песня. Старый полковник Нечай, Богдан Хмель-ака!.. — бормотал он.
Волонтеры хотя не знали турецкого языка, но сердцем понимали Назруллу. Сочувствовали ему, старались успокоить его, подбодрить. Один испанец поскакал на коне вперед, чтобы догнать казаков, сказать им про беглецов.
Кривоноса, Ганджу Назрулла узнал еще издали. Имен их, правда, не помнил.
— Казак, казак! — кричал он, подбегая к казакам. Как будто близких родных своих встретил после долгих странствий. А уж если тут этот храбрый казак с черными усами, друг Хмеля, так, может, и сам Богдан-ака здесь.
— Богдан, Богдан Хмель-ака! — снова воскликнул Назрулла, приветствуя Кривоноса.
— Ганджа-ака, пожалуйста, скажи им, что брат Назрулла три года стремился сюда…
Максим узнал турка. Соскочил с коня, поддержал споткнувшегося Назруллу.
— Так это же Назрулла! — воскликнул он.
— Назрулла, йе-е, Назрулла! Богдан-кайда? — бормотал турок.
— Богдан? Эх-эх, братец. Нет нашего Богдана. Взяли его в плен ваши турки, да там где-то и погиб.
— Он-ок, нет, не погиб. Сам помогал ему бежать из Стамбула, сам на челне через Дунай отправил. Живой он переплыл Дунай.
Ганджа переводил его слова казакам. Это и радовало и огорчало их. Если Богдан переплыл Дунай, где же он сейчас?
Отряд казаков остановился, разбили лагерь и итальянские волонтеры. Здесь, в приморском лесу, с широкими пастбищами на лугах возле небольших рек, было настоящее приволье для казацкой конницы.
Весть о бежавшем из Стамбула турке передавалась из уст в уста. Это было важное известие для волонтеров. Среди волонтеров были и турки. Услышав о своем земляке, они стремились увидеться с ним, разузнать что-нибудь о своих близких, родных. Он являлся для них частицей родной земли. Увидят ли они когда-нибудь свою родину, подышат ли свежим воздухом Черного моря — неизвестно. Хотя бы глазами этого турка, недавно бежавшего из родного края, посмотреть на своих близких.
Назрулла!..
7
На рассвете Богдан в полном боевом снаряжении первым вышел во двор. Не сиделось ему в чужом доме, у чужих людей. Осточертела и затянувшаяся зима, такая гнилая в этих краях. Наконец-то уходили они из Праги, где вынуждены были отсиживаться не по своей воле. Казацкие полки и отряд польских жолнеров начали свой последний переход к Висле.
Однажды полковник Ганнуся, будто оправдываясь перед Богданом, сказал ему:
— Нашему брату казаку даже на Днепре надоедает безделье. Воин при виде врага становится разъяренным, как тур. А тут, твоя правда, пан Богдан, сидишь, словно пес на привязи… Развращаются казаки от безделья, нежась на мягких подушках с чужими бабами.
На улице суетились казаки, ругаясь с солдатами валенштейновского гарнизона. На дороге выстраивались сотни.
Казалось, что воины пришли сюда не из боевого похода. Здесь смешались все: казаки и жолнеры, конные и пешие. Одеты пестро. Каждый старался нацепить на себя как можно больше захваченного у врага оружия. Особенно конники. Даже пушки везли уже по как оружие, а как трофеи, которые свидетельствовали, что возвращаются воины не с прогулки.
Императорским войскам нетрудно было справиться с утомленными, выбившимися из сил в походе украинскими казаками и польскими жолнерами. Их отовсюду гнали отряды предателя Чехии графа Валенштейна.
— Такой ужас, Стась, — сокрушался Богдан, видя, как разлагалось войско. — Даже стыдно называться казаком!.. А казаки еще величают нас старшинами. Казаки… какой-то деморализованный вооруженный сброд.
— Ты слишком близко принимаешь все к сердцу. Эта война тянется третий год. Люди столько времени находятся вдали от родины. Стоит ли так переживать из-за этого, — успокаивал Стась Богдана.
— Ведь в неволе я мечтал о встрече с ними…
Богдан, столько переживший в плену, не мог спокойно смотреть на дезорганизованных казаков и жолнеров. Даже появление в их кругу Ивана Сулимы больше удивляло, чем радовало Богдана.
— Ничего не поделаешь, Богдан… — словно поучая, говорил Сулима, испытавший немало трудностей в своей военной жизни. — Казак в походе — что дитя в воде. Гребет, барахтается… Не монахом же ему, как печерские угодники, быть. Ведь сейчас воеводского содержания не получают. А голодный казак, брат, не много навоюет.
— Вижу, женские юбки нужны казаку больше, чем харчи, Иван, — в том же тоне сказал Богдан.
Сулима улыбнулся, казалось даже обрадовался, что турецкая неволя не лишила Богдана остроумия! Но почему-то пожал плечами и, словно обиженный, отъехал от Богдана, оставив его в обществе казака Полторалиха и польского поручика. Любовь Сулимы к Богдану стала охладевать, хотя он и старался оправдать Богдана, которому пришлось в неволе испить горькую чашу.
Однажды Богдан узнал, что у Карпа есть крылатое прозвище — Полторалиха. Богдана не удивишь прозвищами. Всяких наслышался он. Но — Полторалиха! Предки его названой матери Мелашки тоже носили похожую фамилию — Полтораколена…
— А что это, казаче, за такое полторачеловеческое прозвище прицепили тебе? — спросил однажды Богдан, когда они остались вдвоем.
Карпо сначала засмеялся. Действительно было смешно — «полторачеловеческое». Ведь Богдан тоже спрашивал с улыбкой. Затем, посерьезнев, ответил:
— Прицепили, или оно само пристало.
И Богдан почувствовал, что за этим прозвищем кроется целая история украинского свободолюбивого народа! Он подстегнул коня, чтобы поравняться с Карпом, согреть его своим вниманием.
— И отца звали или только тебя так дразнили в детстве?
— И отца… и бабку! Какая у меня хорошая бабуся Мария! Если бы не она, не возвращался бы домой.
— Начинаю понимать. Очевидно, твоя хорошая бабуся и хватила этого лиха, а может быть, и больше, чем полтора? — продолжал Богдан.
— В молодости она побывала в плену у басурман. Как-то налетели крымчаки или турки, а она в поле снопы вязала. Муж ее, мой дедушка, бросился защищать, зарубил насильника лопатой, да и сам погиб от рук второго басурмана… Наши запорожцы и дончаки настигли их уже в Крыму, отбили пленных, а турок и татар уничтожили всех до единого. И я так буду уничтожать их, проклятых!
— Вернулась домой твоя бабуся?
— Нет. Была, у нее маленькая дочь Мелася, она оставалась со своим дедом в селе. Ну… а они напали, село сожгли, людей — одних покалечили, других поубивали. Дитя погибло, а может, тоже в ясырь к изуверам попало. А дедушка ее…
Богдан обернулся, едва сдерживая себя. Молниеносно блеснула мысль. Ведь точно так рассказывала и матушка Мелашка! Нападение басурман, молодая мать Мария и дед Улас…
— А что случилось с несчастной Марией? — волнуясь, торопил Богдан.
— Спас ее какой-то донской казак, да и оставил при себе в походе. Молодая, красивая, убитая горем женщина. Из такой хоть веревки вей… Сначала возил ее на своем коне, а потом сама ездила верхом, казачка ведь. Казак влюбился в нее, хотя на Дону у пего была жена и двое детей. Когда возвращался на Дон, признался ей. «Будем, говорит, на два хутора жить, Мария, потому что у меня уже есть одна казачка с двумя сыновьями…» И бабуся, как говорится, плюнула на это басурманское счастье — быть второй женой. Ночью, когда казак еще спал, села на коня и ускакала в родную сторону! Поздней осенью она приехала в Крапивную, будучи на сносях. Ее приютила добрая вдова-казачка, у нее там и дите родилось.
— Да ты, Карпо, кажется, тоже в Крапивной родился? — спросил взволнованный рассказом Богдан.
— Конечно, там. Стоит ли тебе, Богдан, волноваться из-за этого! Когда то было! Бабка моя, узнав, что сделали басурмане с ее селом, не стала расспрашивать про своих. Но она не теряла надежды узнать что-нибудь о родственниках мужа, Полтораколене. Оставался там у нее только свекор, исчез их род.
— Полтораколена?! — воскликнул Богдан, соскочив с коня. — Нет, Карпо, друг мой! Не исчез, не погиб благородный род из Олыки!
— О, правда! Так и бабуся говорила.
— А жива ли твоя бабуся Мария? Где эта многострадальная женщина, как и ее дочь Мелашка?
Соскочил с коня и Карпо, опустив поводья, и, словно спросонья, бросился к Богдану:
— Что ты говоришь, дружище! Какая Мелашка? Она же в ясырь… она…
— Живой видел я ее два года назад. Живой оставил мою названую мать Мелашку Полтораколена-Пушкариху!
И тоже умолк. Живой оставил, освободив из неволи в Синопе. А какой у нее был сын? Где теперь она и ее сын Мартынко, кобзарский поводырь?..
8
После этого разговора Богдан и Карпо стали неразлучными друзьями. Богдан словно брата родного встретил. Теперь он не одинок, у него есть побратим, с которым он будет, как говорила тетя Мелашка, делить горе и радость.
Согретый ласковыми словами Богдана, Карпо тоже не отходил от него ни на шаг.
Весна, казалось, гналась следом за казаками, уходившими от Дуная на Вислу. Уже растаял снег, а может, в этом году он здесь и не выпадал. Подсыхала и нагревалась земля, на лугах зеленела трава… Реки и озера кормили казаков свежей рыбой. Возле Дуная начинали чернеть поля, кое-где уже выехали хлебопашцы. Как святыню оберегали их казаки в этом походе. Те же самые казаки, которые совсем недавно разоряли крестьян контрибуциями и поборами, теперь радовались каждому сеятелю на ниве. Некоторые из казаков подходили к крестьянам, просили у них разрешения пройтись за плугом или дубовый лемех заострить топором. Даже лошадей не жалели, давая вспахивать целину.
Когда подошли к Висле, польское войско, да и казацкое, стало дробиться на небольшие отряды, которые постепенно рассеивались по взгорьям и в привисленских селениях. Не окрепший еще Богдан, после настойчивых просьб Стася Хмелевского, наконец согласился отстать от казаков.
Карпо последовал за Богданом, поклявшись не оставлять без присмотра слабого после болезни сына Матрены.
Все-таки нашелся он, оплакиваемый несчастной матерью. Но ему нужна еще помощь, пока не станет твердо на ноги. Вон какой он истощенный, можно сказать — немощный.
— Вернемся на Украину, Богдан, отвезу тебя в Субботов. Тогда уже и сам поеду домой!.. — серьезно говорил Карпо, когда Богдан советовал ему идти с казаками.
Своей душевностью Карпо воскресил в памяти Богдана далекое детство, заставил вспомнить искренних и добрых чигиринских казаков.
— Спасибо, Карпо. Какая это радость! Приедем, сначала расскажем моей матери…
— Кажется, нет ее в Чигирине. Или ты про мою? Умерла она. Разве что бабусе Марии расскажем… — перебил его Карпо.
— Ну да, бабусе, — поторопился Богдан. — Той, что не убегает из родного дома.
— Да, трудно понять матерей, у которых единственный сын, едва успев встать на собственные ноги, спешит омыть свою голову в кровавой росе на чужбине. Если не с моста да в воду, как моя… то хоть замуж, как пани Матрена, — с подчеркнутым равнодушием, а может, со скрываемой тоской сказал юноша. — Говорили люди, что и дитя нашлось у нее, не погибать же ей от тоски. Слухи у нас ходили, что ты погиб. Ничего лучшего и не смогла придумать женщина, цепляясь за горькую жизнь. Братика тебе, друг, вырастит…
Богдан прикрыл рукой глаза, словно прячась от яркого солнца. «Братика вырастит…» — шептал с болью в сердце. Так, значит, с горя, с тоски одна с моста да в воду, а другая… вместо проруби — замуж. Потеряла мужа, любимого сына Зинька. И теперь маленьким сыном утешилась. А молитвы или проклятья только для того, чтобы успокоить душу… Ах, отец, отец! В том бою вместе с жизнью ты потерял и сына и жену, потерял горькие слезы по тебе. Не льются они из искренних женских глаз, не поминает жена тебя в молитвах. Будь проклято это земное благодушие, уют!
Богдан смотрел на молодого побратима таким взглядом, словно видел вещий сон. Будто безрассудно переходил реку вброд. Кажется, вот-вот пересечет ее, но оступился и сорвался в омут, где его немилосердно захлестывали волны. Под ногами он не чувствует опоры, волне не видно конца. А он бредет, изо всех сил напрягая волю, вызывая на поединок пусть даже целое море!..
— Добрый мой друг и брат, — обратился растроганный Богдан к Карпу. — Не как джура, акак брат ты вплетаешься в мою личную жизнь, связываешь свою судьбу со мной, обездоленным. Тебе придется считаться с моими желаниями и капризами, согревать мое охладевшее в неволе сердце. Не знаю, смогу ли я отблагодарить тебя… У тебя есть бабушка! А я, видишь, совсем одиноким возвращаюсь на родную землю.
Преодолевая душевную боль, Богдан крепился. Стал расспрашивать о Чигирине, колыбели его детства. Как живут люди, не захирел ли Субботов, когда его хозяйка ушла в Белоруссию искать новое счастье?..
9
В роскошном старинном дворце Потоцких после нескольких лет скорби и печали сегодня веселье — отмечают радостное для польской шляхты событие. Благодаря стараниям князя Криштофа Збаражского наконец возвратились из турецкого плена сподвижники гетмана Станислава Жолкевского. Среди многочисленных выкупленных пленников были Николай Потоцкий и польный гетман Станислав Конецпольский.
Правда, Конецпольского, ограбленного в первые минуты пленения и одетого в лохмотья, не узнали турки, и ему пришлось испить горькую чашу страданий и унижений. Он чуть было не попал на галеры, когда крымские татары передали его турецкому паше. И только тогда, когда Искандер-паша узнал, что он гетман, перевели его в Силистрию, где пленники чувствовали себя относительно свободнее. Конецпольский воспрянул духом. Он даже замышлял побег, ведя по этому поводу переговоры с босняками. А когда туркам стало известно об этом, его вместе с другими пленниками заключили в башню Едикуль.
Но все уже позади. Даже грязные ссоры и драка Потоцкого с князем Корецким забылись. Вместе они были взяты в плен, вместе возвращались и домой. Путь был дальний. Приближался весенний праздник — пасха. И вот они в Кракове, куда приехали по приглашению Потоцкого. Разумеется, самым желанным гостем был любимец семьи покойного Жолкевского — Станислав Конецпольский.
Радости хозяев не было границ. А тут еще наступили такие теплые, весенние дни. Из теплых стран возвращались птицы, пробуждалась жизнь на родной земле. Природа словно приветствовала недавних узников, освобожденных накануне праздника воскресения Христова!
В Краков был послан гонец, чтобы предупредить заранее семью Потоцких о приезде неожиданных гостей. Встревожилась вся многочисленная родня Потоцких. Друзья и знакомые по совместной службе в войсках, по работе в сейме торопились первыми встретить возвращающихся из плена. Некоторые садились на коней, в кареты и скакали в Краков, чтобы засвидетельствовать им свое искреннее почтение. Даже из далеких пограничных областей Украины, из Белой Церкви, из Лубен, из Каменца спешили шляхтичи, чтобы встретить гостей.
Это было величайшее событие в стране за последние несколько лет! Ведь какие государственные мужи возвращаются из турецкого плена — можно сказать, из могилы вернулись люди накануне пасхи.
Родственники Потоцких жили не только в Польше, но и в граничащих с нею районах, даже на Украине. Самый младший в роду, любимец Николая — двоюродный брат Станислав, приехал из Парижа. Разве мог он не разделить вместе со всем семейством Потоцких такую большую радость? Почти три года не виделись братья, словно и не было на свете Николая. Да еще каких три года! По письмам, по рассказам приезжавших в Париж знакомых Станислав знал, что сенатор не месяц и не два, а год, два, три!.. томится в турецком плену. Получал успокоительные письма, в которых сообщалось о том, что брата собираются выкупить и что голомозые, надеясь получить большой выкуп за него, не станут вредить его здоровью. Но ведь не один он находился в этой ужасной неволе. Да и турки не спешили, боясь продешевить, ведь ближайшие соратники «шайтана» Жолкевского — очень ценный товар.
Тревога за их судьбу лишала покоя знатных шляхтичей. А сколько за это время погибло пленных казаков — если не на крюке палача, то в адской яме смерти или прикованных к веслам на галерах. Но ведь это простые казаки, чернь, привычная к мукам, как считала шляхта, чернь, которой по воле самого господа бога суждено погибнуть, точно козявке под сапогами пана.
А это — знатные шляхтичи, опора и надежда Короны! Для них и устраивается такая торжественная встреча в Кракове, именно у Потоцких, где с нетерпением ждали возвращения из плена одного из членов их семьи.
Станислав питал глубокую привязанность к Николаю, который не только приходился ему двоюродным братом, но и всегда заботился о нем, о его образовании. Он настоял на том, чтобы Станислава отправили не на поля сражений за Днестр, а учиться, во французскую Академию.
Хмелевские не были кровными родственниками Потоцких. Но их семьи дружили с давних пор. Родившиеся почти в одно время сыновья Андрея Потоцкого и Хмелевского в один и тот же день были окрещены у краковского примаса. Обоих и назвали именем святого Станислава…
Стась Хмелевский вспомнил о дружбе с Потоцкими по пути в Краков, куда он следовал вместе с Богданом. Хмелевский не чувствовал особой привязанности к Потоцким, потому что рос он совсем в иной обстановке и редко встречался с ними. Но в Кракове у него не было больше близких людей, к которым он мог бы заехать, чтобы отдохнуть после такого утомительного перехода. Очевидно, и отец не был бы против.
— Куда теперь торопиться! Воспользуемся гостеприимством Потоцких. Отдохнешь у них немного, Богдан. А через несколько дней отправим тебя домой, на Украину.
— Погоди, погоди. Так с одним из Потоцких мы вместе воевали и вместе были взяты в плен, — вспомнил Богдан.
— Это Николай, сенатор, двоюродный брат моего друга Станислава. Его родственники будут рады услышать от тебя о вашей жизни в турецком плену. По всей Польше собирали деньги, чтобы выкупить их. Пан Збаражский в Стамбуле и сейчас продолжает переговоры с турками о выкупе из неволи всех пленных шляхтичей. Нашему сенатору Николаю Потоцкому всегда удача сопутствует. Еще зимой ходили слухи, что польское правительство договаривается с турками о подписании мира.
10
Хмелевский не предполагал встретить у Потоцких и своего друга Станислава. Когда Хмелевский и Богдан приехали в имение Потоцких, весь двор был заполнен джурами, лошадьми, дворовой и приезжей челядью. Это несколько встревожило ротмистра. Оставив своих коней и джур во дворе, Хмелевский и Богдан разыскали маршалка дома, который принимал гостей и их слуг, прибывавших из далеких областей страны.
— Я Станислав Хмелевский. Прошу пана доложить обо мне хозяйке дома. Приехал со своим другом, — представился суетящемуся маршалку, который тут же торопливо направился в дом.
«Что тут творится, боже милостивый?» — ломал себе голову ротмистр, когда они поднимались по широким каменным ступенькам крыльца. Стилизованные амуры с обеих сторон ступенек поддерживали корзинки с живыми цветами. Дом гудел, как пчелиный улей. Хмелевский был приятно поражен, когда навстречу ему выбежал на крыльцо Станислав. Его друг, оказывается, здесь.
Станислав Потоцкий искренне обрадовался неожиданной встрече с Хмелевским, которого он, верный традиционной дружбе, связывавшей их отцов, считал своим названым братом. Даже военные увлечения Хмелевского, его неожиданные связи с лисовчиками, воевавшими на стороне цесаря, по-юношески искренне интересовали молодого «парижанина» Потоцкого. Когда маршалок доложил о Хмелевском, тот выбежал на крыльцо и бросился обнимать своего тезку. Ведь не виделись целых шесть лет!..
— Как хорошо, мой милый Стась, что ты приехал именно сегодня, — радостно воскликнул он, обнимая Хмелевского. Царившая в доме радость передалась и ему.
— Здесь, кажется, кроме тебя, Стась, есть еще и другие гости? Извини великодушно — не знал. Да и тебя не надеялся встретить тут. Ведь ты же в Париже! Так, может… — заколебался Хмелевский.
— Никаких извинений, никаких разговоров, Стась! Ты знаешь, именно сегодня у нас в семье самый большой праздник: наш Николай только что вернулся из турецкого плена!
— Сегодня? Так мы… Ну извини, милый Стась. Веришь, не знал. Разумеется, поздравляю и сердечно приветствую! Да я не один, — смущенно сказал Хмелевский, оборачиваясь к Богдану, который стоял в сторонке.
— Стась! В такой день! Да заходите вместе! У нас такое семейное торжество. Наступает «Велька ноц» во всех смыслах. Пасха, как говорят хлопы. А он… Кто же он, твой друг? Мне писали в Париж и говорили по приезде сюда, что ты последовал за каким-то романтически настроенным полковником, ищущим славы!
Молодой и энергичный Потоцкий подошел к Богдану, с ног до головы окинул взглядом его крепкую фигуру в затасканной военной форме. Не совсем подходящий наряд для такого торжественного дня. Но зато настоящий боевой. Романтика! Потертые от езды в седле голенища сапог, венгерская сабля на боку, пистолет за поясом, как у настоящего рыцаря чести и славы. И обыкновенная поношенная казацкая шапка на голове!
Хмельницкий смущенно снял шапку и взмахнул ею перед собой, поклонившись хозяину.
— Вижу, друзья мои, нелегко было вам умиротворять чехов у цесаря. А, орлы? Разрешите, — протянул Богдану руку.
— Это — Зиновий Хмельницкий, прошу, — поторопился Хмелевский. Но Потоцкий прервал его:
— Ах это твой… товарищ по учебе во львовской коллегии? Как же, знаю пана по рассказам Стася. Будем знакомы, уважаемый бакалавр и рыцарь пана Жолкевского! Так пан Зиновий, кажется, тоже…
— Да, уважаемый пан Станислав, тоже из турецкой неволи возвращаюсь. Мне приятно узнать, что пан полковник именно сегодня возвратился домой из плена. Но ведь у пана гости!.. — вдруг покраснел Богдан, посмотрев на свой наряд. Потоцкий тоже оглядел Богдана и вдруг воскликнул:
— Чудесно, друзья мои! Из неволи, как и мой кузен, пан Николай Потоцкий, как и другие гости в нашем доме! Все они в таком, а может быть, еще в более непрезентабельном, если можно так выразиться, виде. Никто и не заметит. Все — коллеги пана Зиновия по войне и плену!..
11
Начало сбора в доме Потоцких удивило Богдана, не привыкшего вообще к великосветской обстановке. Да это ведь скорее торжественная шляхетская тризна, а не радостная встреча. Молодежь, особенно женщины, правда, несколько оживляла общество, украшала его привозной, главным образом венской, модой, ее наряды резко выделялись среди дорожных одежд гостей-пленников. Но тон обеду своим унылым настроением задавали именно они и особенно самый высокий гость — гетман Конецпольский.
А гости из невоенных, и прежде всего женщины, были чувствительны и ждали от пленников рассказов о тех ужасах, которые им пришлось испытать в турецкой неволе. Полковник Николай Потоцкий, хозяин дома, довольно вежливо, но решительно отказался поведать что-либо о своих страданиях. Он здесь, мол, не один, хотя и самый старший, самый почтенный мужчина среди присутствующих. Большинство гостей были удручены отказом хозяина.
— Прошу уважаемых панов не унывать! — шутливым тоном сказал хозяин. — Панове еще не успели прийти в себя после утомительного путешествия, и стоит ли сейчас, в минуты такой торжественной встречи, предаваться грустным воспоминаниями. Очевидно панове с удовольствием послушали бы… пана сотника из казацкого чигиринского отряда, который по-рыцарски защищал в бою сыновей гетмана. Прошу пана Хмельницкого не отказать нашим уважаемым дамам в их просьбе, — решительно предложил хозяин.
— С удовольствием послушаем… — поддержала мужа пани Потоцкая, о которой украдкой уже злословили любопытные дамы. За несколько дней после получения сообщения о возвращении мужа она похудела и побледнела больше, чем за все три года «страданий» по погибшему супругу.
Богдан, словно специально охраняемый друзьями, сидел за столом между двумя Станиславами. Ему, утомленному и угнетенному непривычной обстановкой, не хотелось вспоминать именно в этом кругу о пережитом. Кому рассказывать о себе, когда герои дня здесь другие. Богдан думал, что именно они и расскажут о своей жизни в плену. Рассказывать же ему всю правду о своем пребывании в неволе неинтересно. Правда, здесь он, как слушатель, только мешает им, а своим рассказом, возможно, выручит их. Ведь он, но являясь ценным пленником, действительно испытал на себе все тяготы турецкой неволи… И в нем заговорило чувство человеческого достоинства. Да и молодежь просит, паненки! Ах эти паненки!..
— Сердечно благодарю за внимание, оказанное мне уважаемыми панами, — начал Богдан. — Рассказ о турецкой неволе связан с тяжелыми воспоминаниями. Стоит ли на таком обеде говорить об этом? Разве в назидание нашему молодому поколению. А уважаемых дам и милых паненок, внимание которых столь дорого для меня, не следовало бы волновать таким печальным рассказом… Воспоминания о турецкой неволе — это воспоминания о жестоком и коварном враге, они зажигают в наших сердцах ненависть и жажду мести! В классических произведениях Востока — стихах и поэмах — даются суровые советы и наставления: уничтожать кровожадных врагов-людоловов, оберегать от них тружеников страны и топить их в море, как лишних щенков! Еще поэт Навои советовал:
Адув гар ба-бозу в гардад хароб,
Ба-нируи допиг фурув кун дероб!
То есть:
Если коварный враг не убит в бою,
То силой знания порази его!
Таким образом, всеми средствами надо уничтожать негодяев! А это, как известно, обязанность воина! Как-нибудь в другой раз я охотно расскажу уважаемым панам, что мне пришлось увидеть и пережить за эти два года… Сегодня же давайте попросим у нашего уважаемого пана-хозяина разрешения выпить этот бокал за его здоровье, за счастливое освобождение выдающихся наших шляхтичей из этого ужасного плена. Виват пани хозяйке, виват пану гетману, панам шляхтичам!
Да он не лишен ума! Женщины горячо зааплодировали, одобряя предложение единственного в этом кругу постороннего «казацкого сотника», как представил Богдана Станислав Потоцкий. По традиции, мужчины поддержали женщин. Тост Богдана произвел неодинаковое впечатление на присутствующих. Женщинам он импонировал, потому что был произнесен как-то по-особенному, с подъемом. Неспроста так романтично рекомендовал казака Станислав… Богдан даже уловил ласковый взгляд одной из паненок. Он словно коснулся его юношеского сердца. Молодые же мужчины были задеты несдержанностью сотника. Кто он, откуда взялся? Сын подстаросты, возможно ставший последователем Магомета! Или тоже шляхтич?..
Только поседевшие, почтенные мужи спокойно реагировали на поведение пана Конецпольского и хозяина. Они не осуждали Потоцкого, который учтиво взял в руки бокал и держал его поднятым до окончания тоста Богдана. То, что в глазах Конецпольского на миг вспыхнул пускай даже и холодный огонек, гости расценили как поддержку казака, отказавшегося поделиться перед знатными шляхтичами воспоминаниями о неволе. А внимание, с каким слушал гетман его речь, восприняли как проявление высокого благородства. Правда, Станиславу Хмелевскому показалось, что гетман не без зависти смотрел на державшегося с достоинством Хмельницкого. Кому, как не Хмелевскому, знать Конецпольского. Именно с ним и его братом, сверстником Сигизмундом, еще в Кракове готовились постигнуть основы великой науки… Старший на несколько лет Станислав Конецпольский уже тогда ненавидел их за то, что они так легко и быстро усваивали науки, которые ему давались с трудом. К тому же он страдал заиканием, что травмировало его, делало замкнутым и нелюдимым.
А хозяин в этот день был рад приветствовать такого образованного и умного гостя — казака. Он невольно делал ему приятное — именно на людях праздновать свое возвращение на родину, в кругу знатной шляхты Речи Посполитой! После такого тоста казацкому сотнику можно и потанцевать!
…Богдан категорически отказался танцевать, сославшись на усталость после дальней дороги. Ему было неприятно, что все обращают внимание на него, незваного гостя на этом аристократическом обеде у магната. А ну их к лешему! Где же паненка, которая обласкала его своим взглядом? Кто она? Может, нерассудительно, да и… неучтиво было не пригласить танцевать.
Но ему сейчас не до танцев. Поскорее бы выбраться отсюда. И эта музыка…
— Пан Станислав, что это за новая музыка, которой увлекаются наши уважаемые шляхтичи? — спросил у Потоцкого, кивнув в сторону танцующих.
— Его королевское величество увлекается итальянской музыкой, которая все больше вытесняет нашу национальную. Вот послушал бы пан жалобное стенание венецианских чертенят в исполнении янычарской капеллы при дворе… Мода! Даже у поляков, для которых имена Скарги, Замойского или Анны Ягелонки… никогда не станут пустым звуком.
Слова Потоцкого, сказанные с такой душевной горечью, растрогали Богдана. И он подумал о том, как бы избавиться от всего этого окружения. Боясь нарушить этикет, проронить лишнее слово и не вовремя ответить на улыбку дамы, Богдан все время находился в напряжении, отчего не только устал, но и почувствовал головную боль. Пленник! Более двух лет прожил в атмосфере правоверного мусульманства!..
Богдан не преминул воспользоваться возможностью уединиться на время вместе с вельможными шляхтичами в укромном уголке. Ведь хозяин предложил мужчинам, разумеется с согласия Конецпольского, пройти в малый зал, где их ждали чубуки, набитые лучшим, привозным табаком, — сюрприз гостеприимных хозяев, и прекрасное вино.
Богдан с радостью пошел за хозяином, не поддавшись искушениям. Хмелевский одобрительно улыбнулся другу и тоже присоединился к знатным панам.
— Не о плене следует говорить сейчас, уважаемые наново, — произнес Николай Потоцкий, направляясь с гостями в другой зал. — Мы должны не только словами, но и делом помочь отчизне избавиться от этого несчастья. Такая беда!
12
Думал ли хозяин, что этими словами он расшевелит осиное гнездо. Почти все гости остановились, услышав то, что так тревожило каждого поляка. Но не каждый и не всюду мог говорить об этом так открыто и прямо.
— Если бы это зависело от наших разговоров, уважаемые панове! — насмешливо произнес кто-то из шляхтичей.
Потоцкий вдруг остановился и обвел взглядом присутствующих, словно спрашивая: от кого же это зависит? Кто это сказал — храбрец или трус? А сказавший тоже понял, что он только растравил рану, посыпав ее солью. Сообразил и решил не выдавать себя.
Богдан улыбнулся: оказывается, шляхтичи способны и на такие, не совсем благородные поступки. А знавшие, кто это сказал, не выдали его. Значит, гости уже разбились на две группы.
Хозяин встретился взглядом с Конецпольским, слегка кивнул головой и обратился к Богдану, новому здесь человеку. Кто, как не он, может объективно, не оглядываясь, высказать свое мнение по поводу этой реплики.
— Очевидно, слышали, пан сотник… о комиссии, назначенной его величеством королем по настоянию покойного гетмана Ходкевича. Будто бы она будет рассматривать претензии казаков и представлять к награде отличившихся в Хотинском сражении.
Удивленный Богдан только пожал плечами. Он ничего не знал об этом. К благопристойной попытке хозяина завязать дружескую беседу с гостями присоединился и пан гетман.
— Да, уважаемый пан Николай, это верно. Комиссию уже назначили, — подтвердил Андрей Потоцкий, младший брат полковника.
Эти слова сняли с души Богдана тяжелый камень. О такой комиссии даже Конецпольский ничего не знал. Андрею Потоцкому успел сказать об этом двоюродный брат Станислав. Гетман Конецпольский решил тут же высказать свое мнение.
— Это не-е п-первая комиссия, уважаемые панове, за время мудрого правления его королевского величества, — высокомерно произнес он. — Е-ед-динственное, что может сделать эта в-высокая комиссия, так это затормозить на некоторое время растущее недовольство украинских х-хлопов…
— Их требования известны, — вмешался пан Струсь, больше других пострадавший в плену.
— Но никакие хитрости короля здесь не помогут, тут нужны более радикальные меры, уважаемые п-па-панове!.. — горячился Конецпольский.
Это уже заговорил гетман. И на устах шляхтичей заиграли одобрительные улыбки, они переглядывались друг с другом. О Богдане сразу все позабыли, кроме его друга Станислава Хмелевского, который взял его под руку. Видимо, и Станислав Потоцкий в эту минуту вспомнил о единственном госте, которому не следовало бы слышать подобных речей гетмана. Но он, увлеченный разговором, лишь вопросительно посмотрел на Богдана. А тот даже бровью не повел — хорошую школу прошел во Львовской коллегии иезуитов.
Хозяин дома многозначительно посмотрел на брата Станислава. В его взгляде — вопрос или даже тревога: одобряет ли он действия короля или, может, как и бросивший реплику, критикует его.
Станислава не удивил взгляд брата. Не испугала его и поднятая снова гетманом старая проблема обуздания казачества. Только на несколько лет старше его, Станислав Конецпольский, пользуясь своим военным званием как буллой, мог позволить себе так смело критиковать непоследовательную политику правительства.
— Вы правы, пан гетман, — поторопился Станислав Потоцкий. — После битвы под Хотином прошло уже более полугода. А жолнерам, как и казакам, до сих пор еще ничего не заплатили. Ведь они воевали, мир Короне обеспечили! Скоро, говорят, будет жолнерская конфедерация. Казаки тоже не спешат расходиться по волостям, а сосредоточиваются в Киеве. Они совсем не тоном счастливых подданных выражают свое недовольство рациональной, так сказать, политикой его королевского величества. Ведь созданная комиссия должна была объявить волю короля о сокращении реестра казаков. А украинские хлопы, наоборот, вынуждены продолжать набеги, чтобы добывать себе ясырь…
— А пан С-стась, вижу, мог бы заслужить р-расположение казаков своей беспристрастной защитой их, уважаемые панове! Как вы думаете, уважаемый п-пан с-сотник? — обратился Конецпольский к Богдану на украинском языке, воскресив в его памяти воспоминание о первой встрече с тогда еще юным поручиком польских войск Конецпольским…
— О, уважаемый пан гетман! Ваши соображения весьма интересны, это верно. Но я, уважаемые панове, какое-то время был оторван от этого мира. Сам с удовольствием послушал бы, что скажут уважаемые панове.
Ротмистр Хмелевский понял, что Богдана надо отвлечь от этой острой политической дискуссии, затеянной шляхтичами.
— Думаю, что нам бы не помешало попробовать вина из погребов хозяина, — многозначительно намекнул он Богдану.
— Ты прав, Стась, если и впрямь в этих погребах хранится не березовый сок, а настоящее вино, — засмеялся Богдан. — Ибо у меня руки как-то озябли… от этого шляхетского сквозняка.
Когда же выпили по бокалу хорошего вина, Богдан еще внимательнее стал прислушиваться к разговорам знатной шляхты. А они горячились еще больше, спорили между собой.
— Не прислушивайся, не обращай внимания. Напрасно мы с тобой заехали сюда ночевать. В этом моя вина.
— Так, может, уйдем отсюда?.. Только вот паненка таким ласковым взглядом одарила меня за столом. Точно солнышко весной!..
— Это уже совсем другой разговор! Заметил и я ее улыбку. Но эта паненка, казалось бы, и не имела права… собственно, она обручена. Она из Каменца, кузина Станислава по матери. Ну, так будем потихоньку ретироваться отсюда?
Богдан лишь кивнул головой в знак согласия. На них никто не обратил внимания, когда они проходили через зал к выходу. В кругу разгоряченных дискуссией шляхтичей оказался и Адам Кисель, любитель острых споров. Об этом все знали и не тревожились, поскольку его постоянные выпады нисколько не угрожали шляхте, определявшей политику Короны.
— В самом деле, пан Станислав прав, — услышал Богдан слова Адама Киселя, и, заинтересовавшись, они с Хмелевским остановились у дверей. — Слишком затянулось это дело с выплатой содержания казакам и жолнерам. Говорят, будто бы уже и приготовили им эти проклятые деньги, которые лежат во Львове, как приманка в мышеловке.
В зале захохотали, развеселив и оратора. А он продолжал:
— А пока что королевские войска снова двинулись на Украину, чтобы бряцанием сабель, а не обещанными злотыми успокоить храброе казачество! — потряс рукой пан Кисель.
— Как хорошо, пан Адам, что вы любезно согласились остаться на пашем семейном празднике. Кто лучше вас знает такие запутанные, как вижу, казацкие дела, какими они были еще с незапамятных времен покойного Батория. Прошу, пан Кисель, расскажите об этом пограничном, всегда бунтарски настроенном хлопском войске. Пускай пан Адам поподробнее нам сообщит о них. Просим, уважаемый пан Адам!
Адам Кисель не ожидал этого. Пожал плечами — знал бы, не торопился со своим мнением.
— Что поделаешь, — произнес Кисель. — Одни казаки, уважаемые панове, собираются на грозный казацкий Круг. Другие воюют под началом пана Стройновского, помогая цесарю Австрии. А третьи, вопреки обещаниям пана Збаражского, отправились на чайках к Черному морю за добычей. А деньги, предназначенные им, лежат во Львове. Почтенные казацкие старшины с трудом поддерживают порядок, но тоже говорят, что не по-хозяйски поступают с выплатой им содержания.
— Конечно, они правы, — подтвердил несдержанный Станислав Потоцкий, забыв о своих гостях, Хмелевском и Богдане.
— Да, так, уважаемые панове, не по-хозяйски. Его величество король по этому поводу недавно принимал у себя депутацию казаков. Но он ни на шаг не отошел от своей прежней политики и разными дипломатическими увертками старается удержать казаков в узде. А казаки, да еще и вооруженные, после Хотинского сражения представляют собой не меньшую силу, чем жолнеры. У них, панове, давно чешутся руки… Но пока что… казаки ждут выплаты причитающегося содержания.
— Пора бы выплатить! Зачем держать деньги во Львове? — удивленно спросил хозяин дома, рассчитывая на поддержку гетмана.
— Золотые слова, ваша милость, — поддержал Кисель, а не гетман. — Но надо думать, уважаемые панове, не только о завтрашнем дне, но и о том новом, что есть сегодня. А это сегодняшнее, как топь на болоте, заставляет ходуном ходить. Семьям казаков да их старикам следовало бы обрабатывать землю, выращивать хлеб для общества. Но землю в украинских староствах после подавления восстания разных наливайков присвоили себе шляхтичи. Заниматься хлебопашеством некому. Все украинские крестьяне хотят быть казаками и жить свободно. А земля у шляхтичей пустует. Вот и лежит бесплодной украинская земля. А казаки вынуждены добывать хлеб для себя и семьи набегами на Крым, на турецкое побережье. Всеми нами уважаемый князь Юрий советует устрашать казака его же собственной кровью, чтобы заставить заниматься хлебопашеством, обрабатывать землю шляхтичей… И вызывает этим угрожающие Польской Короне речи на сейме, как, скажем, речь пана Древинского.
— Да, уважаемые панове, Древинский в своей речи в сейме окрестил шляхтичей такими именами, как прохвосты, душегубы, поджигатели, — подтвердил Юрий Збаражский. — Шляхта так занята своими распрями, что не видит и не слышит этого. Мы уже превратились в прохвостов, душегубов, поджигателей, прошу прощения. Не на руку ли это собравшимся в Киеве вооруженным казакам? Вот почему его величество король поступает умно, не спешит заискивать перед мерзкими хлопами, этим вооруженным сбродом.
— Что случилось, панове? — успокаивал Николай Потоцкий, держа в руках пустой бокал и графин с вином. — До нас дошли слухи о том, что пан Радзивилл советует втянуть казаков в шведскую войну. Пан Стройновский забавлял их где-то за Дунаем. Положение не такое уж критическое, как его обрисовал пан Адам… Очевидно, гостям следует выпить по жбану вина после такой, так сказать, действительно государственной работы, как в сейме. Не так ли, мой пан Станислав? — гостеприимно обратился Николай Потоцкий к помрачневшему Конецпольскому.
Гетман обвел взглядом шляхтичей и одобрительно кивнул головой…
13
Казаки-лисовчики полковника Ганнуси возвращались на Украину кто как мог. Когда они подошли к Висле, то уже мало походили на воинов. Сейчас они были только отцами своих детей, мужьями своих жен или сыновьями матерей и отцов, которые так хотят увидеть их. Поседевший полковник еще на берегу Вислы распрощался со своими казаками. Его сопровождали несколько пожилых старшин. Подорвал свое здоровье полковник в тяжелых боевых походах и боях. Отвоевался, едва хватило сил добраться до родной Белоцерковщины.
— Своими путями будем, панове-молодцы, добираться домой, а может, и на Запорожье, — прощаясь, оправдывались старшины.
Весь воинский пыл словно ветром сдуло, когда казаки ступили на свою землю. Только небольшая часть молодых и наиболее храбрых казаков направилась вместе с жолнерами в Краков. Здесь проходили торные пути, было много селений, где легче раздобыть харчи, продать остатки трофеев.
— Нам лучше держаться вместе, панове казаки, — советовали или уговаривали жолнеры, чувствуя себя на своей земле полноправными хозяевами. Здесь что ни село, что ни кустик — все свое.
И они шли вместе. Вначале разбивались на группы, чтобы не вызывать недовольства у мещан, не накликать на себя беду. А когда узнали в Кракове, что туда прибыли полковники польского войска, находившиеся в турецком плену после Цецорской битвы, немедленно ушли из города. Словно от чумы, убегали они на окраины, в соседние села.
— Ну, братцы, давайте уходить кто куда! Во дворце Потоцкого шляхтичи уже и совет держали. Снова хотят взяться за вашего брата казака. А возле Киева казаки собирают широкий Круг. Да и жолнерская конфедерация, сказывают, тоже не за горами. До сих пор не выплатили содержание ни тем, ни другим!.. — сообщил один из поляков-лисовчиков, вернувшийся из разведки в город.
Вместе с поляком-разведчиком ходил и казак Карпо Полторалиха, которого Богдан уговорил пойти с казаками.
— Я останусь еще на несколько дней у Потоцкого. Очевидно, где-то в именин Николая Потоцкого и служить буду, — признался Богдан казаку.
— Так, значит, и в Чигирин не поедете, Богдан?
— А что мне теперь делать в Чигирине, Карпо? Одна печаль и одиночество? Там каждый кустик будет терзать душу, пробуждая воспоминания… Нет, не поеду я ни в Чигирин, ни в Субботов. Нет у меня, братец, ни роду, ни племени. Буду служить у Потоцкого. Может, гайдуком, писарем стану на родной земле. Жизнь лучше узнаю, глядя на нее со стороны, покуда и самого, как пса, на цепь не посадят.
— Так уж лучше в монахи, — пытался отговорить Богдана Карпо.
— В монахи или в доезжачие, в конюшенные — один черт. Разве не все равно, где коротать дни, лишь бы не там, где тебя впервые родители учили по земле ходить.
— Ведь это… измена ей, матери-земле.
Богдан пристально посмотрел казаку в глаза. Широкоплечий и стройный, как девушка, подпоясанный красным поясом, Карпо не смутился недоброго взгляда Богдана. Знает ли он, что значит измена родной матери-земле, если так смело обвиняет в этом сироту-пленника, возмужавшего казака?
— Нет, казаче! Это не измена! Хочу в одиночестве, где-нибудь в уютном уголке, свыкнуться со своей новой судьбой, которая хочет согреть меня, сироту. Да и с жизнью нашего народа должен лучше познакомиться.
— Но ведь она, эта жизнь, и там, у нас на Днепре!
— Со стороны хочется присмотреться к запорожцам. Шляхтичи вон говорят, что украинский народ обленился, не хочет работать на них, все казачеством промышляет. Может, и обленились люди, оставив свои, вечно принадлежавшие им земли. Так, очевидно, и Северин Наливайко, обленившись, сложил свою голову на шляхетской плахе, лишь бы не осчастливить себя панским ярмом.
— Мудро говоришь. Получается — нате, рубите, уважаемые шляхтичи…
— Сам знаешь, какое это счастье быть в панском ярме хоть и без плахи. Присмотрюсь я к этому ярму, да и пана получше разгляжу.
— Вместе с его детками?
— Разумеется. Может, умирать, как Наливайко или Бородавка, и не следует. Живи, плодись, как вошь в кожухе. А святой апостол Петр подоспеет, пожалеет тебя и чудом спасет, как ту великомученицу… Тьфу, черт возьми, наговорил тебе, братец, всяких глупостей… На самом деле… Более двух лет не был на родной земле, а застал ее будто опустошенной. Кругом только шляхтич на шляхтиче!..
— Отца нет, знаем. Но ведь есть люди. И какие! А живой человек о живом думает.
— О живом! Но о каком, брат мой Карпо? Лишился я родителей, растерял друзей, заросли травой когда-то утоптанные тропы. И утаптывать их надо на какой-то новой почве. А знаешь ли ты, молодой и горячий казаче, где именно, на какой земле утаптывать?! Вот я приду в себя и пойду искать эту землю, — может, найду, если и не казацкую, то какую-нибудь другую. Хочу приглядеться к матери-земле, да и к себе… Поезжай, брат, приставай к своим людям. Увидишь чигиринцев, поклонись им от меня, передай, что жив. А больше ничего не говори обо мне. Где я, что буду делать. Пускай затеряюсь, как былинка, подхваченная осенними ветрами.
— Так где тебя искать, если захочется повидаться? Привык я к тебе!
И снова своим вопросом поставил Богдана в тупик. Старшина умолк, посмотрел на дом Потоцких. Может, он не знал, что ответить, или не хотел говорить правду.
— Стоит ли искать, дружище? Где-нибудь в имении Потоцких, а все-таки на Украине. Тут недолго пробуду, чтобы не зарыться, как линь в тину. Но лучше… я сам тебя найду, когда немного свыкнусь со своим одиночеством. Прощай; казаче.
Видел ли кто-нибудь, как крепко обнимались казаки, скрытые пеленой утреннего тумана? Так прощаются только родные, когда отъезжают в далекий путь. Как на смерть. Но с надеждой обмануть ее, проклятую.
14
А собравшееся под Киевом казачество бурлило, точно море весной. Его ратные подвиги на Хотинском побоище не только не были достойно оценены, но еще и позорно растоптаны королем. Ни восторженные реляции покойного гетмана Ходкевича, ни даже расточаемые королевичем Владиславом беспристрастные похвалы казакам, которые, по свидетельству и самого Зборовского, своей храбростью и отвагой решили исход войны и принесли победу Польской Короне, — ничто не помогло.
Сенаторы Речи Посполитой сейчас были заняты тем, как разоружить казаков, заставить их взяться за плуг в шляхетских имениях на Украине. «Чего доброго, это быдло еще захочет сравняться с польской шляхтой», — с ужасом думали сенаторы.
Казаки-лисовчики, возвращаясь из-за Дуная, наконец встретились со своими побратимами казаками — героями Хотинской кампании. Они сосредоточивались в кагарлицких лесах и ярах, надеясь получить обещанную сенаторами плату за прошедший тяжелый военный год. Лисовчики теперь группировались вокруг Ивана Сулимы. До Кагарлика дошла только половина тех казаков, которые начинали поход от Дуная. Часть из них ушла с полковником Ганнусей, а некоторые, разбившись на группки, отряды, отправились на Сечь. В кагарлицких ярах и перелесках лисовчики встретились с казаками, разгромившими турок на Днестре. Эти казаки по-братски встретили лисовчиков, привели их на совет старшин в Кагарлик и попросили сказать свое слово.
— Мы к этому непричастные… — из скромности отказывался Иван Сулима, попав на Круг, о котором всю весну мечтали казаки.
— Как это непричастные? — с деланным удивлением спросил Олифир Голуб, возглавивший низовое казачество после Сагайдачного. — Так вы бы сдали оружие, добытое за Дунаем, запорожцам и шли бы к панам старостам землю пахать, что ли! Непричастные!
— А мы причастные? — воскликнул моложавый казак. — Жену с ребенком, отца с матерью оставил на произвол судьбы и пошел, обманутый Сагайдачным, защищать сенаторов с королем от турецкого нашествия. За чертову душу два года мытарился за Днестром, жрал дохлую конину. А теперь…
Иван Сулима как околдованный прислушивался к крику души обманутых королем казаков. Почувствовал, как на его плечо опустилась тяжелая рука друга.
— Неужто и Сулима тоже непричастный? Все мудрим! Давай сюда непричастных… Совет держать будем. Шляхтичи измучили казака своими днестровскими кровопролитными боями. Ты с нами?
— Острянин, милый! Чего же нам ссориться, рад видеть тебя живым и здоровым! Мы, безземельные, всегда с казаками. А слышал, как поддел нас казак? Правильно поддел. За чертову душу головы клали! Вон в Кракове вернувшиеся из плена паны гетманы, выкупленные у турок за паши деньги, уже собираются прибрать казаков к своим рукам, петли для них готовят… Вот наш казак Полторалиха кое-что знает об этом и вам расскажет о намерении этих пленников-шляхтичей. А ну-ка, Карпо, сумеешь ли ты заставить запорожцев слушать тебя? Расскажи им о том, что готовят шляхтичи для нашего брата в Кракове!
Карпо смутился, словно засватанная девушка, и направился к возу. Как всегда, он был без шапки, будто только что встал из-за стола. В рядах лисовчиков он впервые участвовал в сражении. На Запорожье, где каждый казак получал боевое крещение, он еще не был. Никто из здешних казаков не знал его.
Лихо вскочил на воз, едва прикоснувшись к нему рукой. Турецкая карабеля на боку, пистоль за поясом. Сам стройный, как тополь, и крепкий, как дуб. Только теперь догадался он поправить взлохмаченный оселедец на голове.
— Братья казаки! Старшой вашего казачества заставил меня, молодого казака, речь держать, хотя ему самому следовало бы слово молвить. Вот тут говорил человек — за чертову душу… А я не согласен. Мне пришлось беседовать с одним хорошим молодым казаком, бежавшим из турецкой неволи, сыном нашей чигиринской подстаростихи Матрены…
Казаки зашумели, позвали чигиринцев.
— Что он говорит, о ком это, какой сын подстаростихи Матрены? Может, Хмельницкий? Так он же погиб…
— Такие не гибнут, братья казаки! — воскликнул Иван Сулима.
— Так где же он?
— Покажите его нам!
— Все объясню вам, братья, — продолжал молодой казак Полторалиха, поднимая руку. — Живой казак, присматривается, путей домой ищет! Погодите же… Знаете, как святой апостол Петр великомученицу Агату снова девицей сделал?..
— Тьфу ты, чертов казак! — захохотали казаки.
— Святому все можно. Как же он?
— Ясно, не святые горшки лепят, говорил мне этот обученный иезуитами пленник Богдан. А той Агате, сказал, апостол помог. Так вот, нашел он у ворот рая отрубленные иезуитами девичьи груди, да и прилепил их великомученице на свои места.
— Ну и Карпо! Где ты, пан старшой, нашел такого? — хохотали казаки.
— Так что же, стала девицей?
— Ну а как же!.. Так вот, братья мои, и сына пани чигиринской подстаростихи сейчас, так сказать, святой Петр прилепил на службу к шляхтичам.
— Прилепил?
— Как грудь святой Агаты! Дайте прийти в себя сироте… И я так думаю, братья, что никакого чуда от святого Петра казаку ждать нечего. Воевали за Речь Посполитую, поверив королю или королевичу. А сейчас, очевидно, придется воевать еще и за свою волю, за народ, за казачью честь! Святой апостол нам ее не принесет, нет! Нанимал нас воевать, плати или…
— Плати! Плати! — эхом прокатилось над кагарлицкими буераками. Не все услышали они из того, что сказал стройный казак. Только слово «плати!» передавалось из уст в уста. Вот уже не одну неделю ждут казаки королевских комиссаров с деньгами. И тревога закрадывалась в их сердца из-за подозрительной задержки выплаты содержания. Ведь известно, что предназначенные им деньги лежат во Львове!..
К возу, на который один за другим подымались казаки и старшины, чтобы сказать свое слово, подошел избранный после Сагайдачного старший Олифир Голуб. Одет он — как подобает казацкому атаману. Только вместо обычной шапки, какие носили полковники и старшины, Голуб напялил на себя польскую, как у шляхтичей, дорогую, отделанную мехом куницы. Шапка, подаренная ему самим Петром Сагайдачным, оказалась великоватой. Для гетманской головы шита она в Варшаве! Шапка съезжала Голубу на лоб, закрывала глаза. Вместо того чтобы показать казакам свою обнаженную с оселедцем голову, Голубу приходилось все время сдвигать ее на затылок.
— Да снял бы ты, пан старшой, с головы это проклятое шляхетское украшение. Тут такое творится, а он с шапкой возится… — посоветовал Голубу сотник, стоявший возле воза.
Олифир Голуб покраснел, задетый за живое таким издевательским замечанием. Снова поправил шапку, а потом со злостью сорвал ее с головы и обратился к казакам:
— Шапка тут, панове казаки, ни при чем! Самим покойным паном Петром надета мне на голову!
— А казаки могут и снять ее, пан Олифир! Не этим бы хвалился… — так же громко поддержал казаков один из старейших среди знаменитых казацких вожаков, полковник Дорошенко.
Подсаженный казаками и подхваченный Карпом Полторалиха. Дорошенко поднялся на воз, снял с головы свою, такую же, как и у каждого казака, смушковую шапку с красным башлыком:
— Нашему старшому, очевидно, неизвестно, что от короля прибыл еще один гонец к панам комиссарам, которые ведут с казаками переговоры об этой проклятой плате. Пан Обадковский обещает подкинуть еще около десяти, а может, и двадцати тысяч злотых к обещанным сорока, лишь бы только уплатить именно казакам…
— Что? Мы все становимся казаками! Может, освятить эти деньги?
— Почти так, — засмеялся Дорошенко. — Ведь вы слыхали, что эти проклятые злотые лежат во Львове. А их надо привезти оттуда. Вот его величество король и выделил целых две тысячи вооруженных гусар, чтобы к празднику святого Ильи доставить эти злотые в Киев.
— Ото, какие они тяжелые!..
— Что к празднику Ильи, это понятно! А зачем нужны гусары?
— Илья тут тоже так нужен, как той бабе кисти на поясе, чтобы красиво было. Паны комиссары предлагают составить твердые списки только казаков. Очевидно, при поддержке… двух тысяч гусар эти списки будут наиболее твердые.
— Снова хотят реестр ввести! Как воевать с турками на Днестре, можно и без реестра. А как деньги платить — проклятые шляхтичи так и ищут, как бы тебя обвести. Пускай платят воинам, которые вернулись из-под Хотина, а не по спискам. Вот мы тут все как есть, при есаулах и писарях.
— Что же, пан Голуб, вероятно, придется согласиться с казаками — всем идти в Киев, чтобы было перед кем и гусарам покрасоваться. Праздника святого Ильи не так долго ждать, посмотрим…
— А я советовал бы, как старшой, еще раз послушаться панов комиссаров, разойтись, а старшины пускай списки составят…
— Куда разойтись? Чтобы шляхтичи эти деньги одним реестровым казакам раздали? — воскликнул полковник Острянин.
— Верно! Пану Олифиру следовало бы шапку по голове найти.
— Не казацкая эта шапка. Пускай бы пан Олифир в этой шапке шел лучше вместе с пани Анастасией поминки справлять по покойному Сагайдачному! Какой из него старшой казацкого войска?
— Долой его! Дорошенко хотим!
— Дорошенко-о!..
15
На какое-то время жизнь Максима Кривоноса будто застыла. Казалось, и душа его окаменела. А каким он был прежде горячим воином. Куда идти дальше, ради чего жить? Ему хотелось найти что-то постоянное, определенное, чем можно было бы завершить этот приход «на край земли», в Венецианское королевство.
— Что будем делать, чем жить? Вот вопрос, который тревожит меня, а не то, как буду называться здесь, скрываясь среди чужеземцев, — говорил Максим Кривонос друзьям, когда они пришли к Адриатическому морю.
Он заметно постарел. На похудевшем лице еще резче выделялся его перебитый горбатый нос, придававший лицу хищное выражение. Скрытые за густыми бровями, пронизывающие, орлиные глаза не глядели на собеседника. Казалось, они всегда что-то искали.
Как им прожить? Ведь они пришли сюда не затем, чтобы умирать в этой далекой, теплой стране. А воевать снова?.. С кем, кто твой враг? Ужасно: поле битвы, словно нива, на которой ты и хлебопашец и жнец.
Друзья итальянцы, воевавшие вместе с ними за свободу восставшего чешского народа, преданного самим же главарем, говорили им о каких-то крестьянских отрядах, которые якобы боролись против испанских поработителей. Бунтарь интересуется восстанием! Отряды борцов, вдохновляемые Кампанеллой, вот уже почти четверть века скрываются в горах. Воюют или только угрожают войной, погибая в горах от голода и болезней и в то же время пополняясь новыми, родившимися в городах и селах бунтарями.
— Да мы и сами не знаем, — говорил рыбак Мазаньело, беседуя с Кривоносом и его друзьями, — утихла эта борьба или только разгорается. Но вождь наших повстанцев Томмазо Кампанелла до сих пор еще жив, хотя и заточен иезуитами в подземелье. Даже оттуда доносятся к нам его пламенные призывы!
— От заточенного в подземелье? — удивились кривоносовцы.
— А стены казематов возводили такие же люди, как и мы. Разве я рыбачу по доброй воле?
— Вот так и у нас, добрый человек. Захочешь есть, и на подножный корм перейдешь, как скотина… Большая у вас семья? — поинтересовался Максим, с трудом объясняясь с итальянцем.
Рыбак понял Максима и с горечью повторил:
— И на подножный корм перейдешь, как скотина… Этим часто приходится довольствоваться и итальянским труженикам. Рыболовство — передышка. Конечно… — засмеялся рыбак. — Семья в нашем, брат, возрасте обыкновенная. Престарелые родители остались в Неаполе. Со мной жена, тоже повстанка. Сын у нас недавно родился. Нарекли его именем нашего вождя Кампанеллы.
— Томмазо?
— Да. Томмазо Аньело! Буду пока что жить здесь, заниматься рыболовством. А потом, может, снова примут на прядильную фабрику… Я участвовал в восстании в Калабрии. Там и женился. Может, снова присоединимся к повстанцам, посмотрим. Буду рассказывать сыну о тяжелой жизни наших людей, учить его бороться, как и наш Томмазо, с испанскими захватчиками и дворянами, которые за бесценок скупают наши кровные земли. Сгоняют людей с насиженных мест, оставляют их без крова…
— Как видно, всюду такие же паны, как у нас, и беднякам приходится бороться с ними.
Такие беседы не только знакомили кривоносовцев с жизнью итальянских тружеников, но и снова зажигали сердца народных борцов, которые начали охладевать после долгих странствий по чужим краям. Товарищи Максима поближе познакомились с рыбаком и сдружились с ним. Жизнь изгнанников с каждым днем становилась все тяжелее. Поредевший отряд Кривоноса долгое время скрывался в лесах Приморья вместе с итальянскими волонтерами. Но и волонтеров с каждым днем становилось все меньше и меньше. Они расходились кто куда.
— Люди уходят в горы, — объяснял казакам рыбак Мазаньело. — И мстят испанским угнетателям за причиненные ими обиды.
— Очевидно, и в горах не сладко живется? — спросил Вовгур, который больше интересовался завтрашним днем, чем горькой сегодняшней действительностью.
— Не сладко, верно говоришь, синьор. Но все-таки там жизнь! Жизнь и неугасимая борьба за нее. Сам вот с грехом пополам перебиваюсь, рыбача, пока испанские кровопийцы не прижмут налогами…
Слушая рыбака Мазаньело, Максим Кривонос думал о том, что ему и его товарищам надо как-то приспосабливаться к жизни в этой чужой им стране. Итальянские волонтеры не могли больше содержать его поредевший отряд. После советов и размышлений волонтеры разбрелись в разные стороны. А казаки, прислушиваясь к их разговорам, свыкались с мыслью, что здесь идет такая же ожесточенная борьба, как и у них. Наиболее нетерпеливые присоединялись к волонтерам, уходили с ними в горы. Пошли с итальянскими волонтерами Вовгур, Ганджа и турок Назрулла.
Пути, по которым шел итальянский народ в борьбе с несправедливостью, были те же, что и у других. Искать их надо в вооруженной борьбе. Об устройстве трехсот казаков сапожниками нечего было и думать. Правда, Максим Кривонос с помощью рыбака Мазаньело устроился сапожником в пригороде Венеции. Но вскоре Кривоносу пришлось спасаться позорным бегством.
Молодой синьор, возможно бакалавр венецианской школы или странствующий послушник какого-то южного, обжитого испанцами монастыря, как-то пришел к нему починить лакированный ботфорт парижской работы. Но ни лака, ни пряжки, взамен утерянной синьором, у Кривоноса не было. Кроме того, из-за плохого знания языка ему трудно было договориться с капризным синьором.
— Я знать ничего не желаю, — заявил молодой холеный синьор. — После обеда я буду возвращаться с прогулки по набережной. Чтобы пряжка была пришита к туфле! Мое имя Джулио Мазарини…
Сел в карету рядом с миловидной девушкой, дернул вожжи, и пара лошадей с подстриженными гривами понеслась к пляжу.
«Джулио Мазарини… Очевидно, какой-то родовитый шляхтич, избалованный сын знатных родителей…» — подумал сапожник с венецианской набережной, Максим Кривонос. И ему пришлось оставить на своем верстаке лакированный ботфорт, а самому — давай бог ноги…
— Невмоготу мне, синьор Мазаньело.
И рассказал ему о приключении с капризным синьором Мазарини.
— Все они одинаковы, мой добрый друг. Не сапожничать тебе надоело. Да вижу, что и друзьям твоим, промышляющим мелким пиратством, долго так не протянуть. Одна дорога вам — в горы, к нашим партизанам. Итальянскому народу нужны вооруженные силы, которыми управлял бы он сам, а не новоизбранный папа Урбан Восьмой да испанский король.
— Верно, брат! Именно народ и создает казацкие полки на Украине… А где же ваши народные войска?
Рыбак долго думал, подбирая слова для ответа. Ведь страну их заполонили тоже войска, руководимые испанцами. Но они не служат народу. Их посылают для расправы с партизанами.
— Пойду и я с вами!.. Дорогу знаю. Вчера был у меня один мой друг из партизанского полка. Им нужны бойцы, которые не боятся угроз даже испанских карабинеров… Пошли вместе!
16
Олекса Нечай как-то хвалился казакам, как он дважды сватался, но женился один раз, да и то потихоньку, без шумной свадьбы, без рушников и без шаферов.
Когда ему исполнилось двадцать лет, шляхтич-пан забрал его от родителей в Брацлав в дворовую сторожевую сотню. Воинственный шляхтич дал громкое название своей сотне — «Гусары шляхтича Струся»! В действительности только название было громким, ничем другим они не отличались от дворовых «гусар» шляхтичей, хотя и были вооружены, даже имели несколько самопалов. А одежду гусары этой сотни донашивали ту, в которой управляющие увели их из родного дома, и походили они больше на обыкновенных дворовых гайдуков или даже на простых сторожей.
Но привезенный старым шляхтичем откуда-то из Пруссии отставной или изгнанный за распущенность немец суровой муштрой сделал из этих «гусар» настоящих воинов.
Это было очень давно. Гусар Олекса был способен к наукам, особенно к военным. Дослужившись до старшины в дворовой сотне, Олекса иногда в праздничные дни мог пойти домой в село. И вот на троицу он встретил у реки девушку с венком из живых цветов на голове, дочь брацлавского казака — Дарину.
Она впервые в жизни вышла погулять с девушками. Но разве имела она право открыто показывать свою расцветшую девичью красу!.. А когда разбитной гусар после третьего свидания с Дариной посватал ее и пришел с ней к управляющему имением за разрешением жениться, произошло нечто неслыханное. Гусар думал, что решил — и поженились! Не тут-то было. Олексу Нечая на глазах Дарины раздели догола во дворе, издевательски измазали навозом и отстегали плетью. Даже сам управляющий в присутствии всех гусар и наряженной невесты трижды ударил его нагайкой. Но самым страшным для Олексы было другое. То, что его невесту тоже наказали и на ночь увели в покои управляющего.
Утром гусары рассказали Нечаю, лежавшему после порки, словно раздутый мешок, что его невеста, полураздетая, выбросилась в окно. К утру и умерла на руках у родителей.
— Что же нам делать с такими вампирами, люди добрые?! — застонал Олекса, услышав страшную весть.
Друзья гусары только пожимали плечами. Разве впервые паны с жиру бесятся! Все переживешь, парень, и… второй раз женишься на той, на которой пан управляющий или сам шляхтич Струсь разрешит или заставит. Обычно красивых девушек в селе насильно забирали к управляющему или к сыновьям хозяина. А утром горничные выталкивали несчастных из дому. И шли они, не глядя соседям в глаза. Одни детей рожали, притаившись где-нибудь в углу, других пан выдавал замуж за кого-нибудь из крепостных…
Олекса поступил по-своему, потому что очень сильно любил Дарину. Четыре дня он отлеживался, смазанный топленым салом, словно забытый управляющим. А на пятый день управляющий сам вспомнил о гусаре, узнав о том, что родители Дарины устраивали поминки по умершей. Чтобы поиздеваться над больным, еще не окрепшим после побоев гусаром, он приказал. Олексе сесть на неоседланного коня.
Подневольный человек должен садиться на неоседланного коня при полном гусарском снаряжении. И Олекса вскочил на коня. Подговоренный управляющим подхалим неожиданно стеганул коня плетью. Тот встал на дыбы как ужаленный, потешив этим управляющего, который громко захохотал. Он думал, что гусар позорно свалится с неоседланного коня. И тогда у него будет основание еще раз наказать нерасторопного.
Олекса же только покачнулся на коне, немилосердно рванул уздечку, направляя коня на управляющего. В руке Олексы блеснула гусарская сабля и… рассекла пополам развеселившегося распутника. Только мгновение наслаждался Олекса испугом управляющего, когда целился саблей в его переносицу…
— Что ты дела-ешь?! — успел крикнуть управляющий.
— Караю!.. — И не сдержал удара. Половина головы отлетела прочь, а потом и тело, как подрубленное дерево, повалилось на землю.
— Прощайте, друзья! — крикнул Олекса Дворовым и гусарам. — Украсьте могилу да крест поставьте над покойной Дариной, друзья!.. А я… Может, только умирать на старости лет приеду в Брацлав да наведаться на могилы родителей в Красном…
Так на коне и ускакал Олекса с Брацлавщины. Это и было первым сватовством Нечая. На Запорожье убежал казаковать.
17
В крепостной жизни Олексы Нечая всякое бывало. Второй раз женился Нечай на турчанке-невольнице, когда ему было около сорока лет, без сватов и без разрешения крепостника-шляхтича.
— Как хрюшку, в мешке с рынка принес… — шутил позже Нечай.
Закире было шестнадцать лет, когда во время казацкого нападения на Трапезунд Нечай взял ее в плен. Товарищи, натешившись девушками, бросали их или, отплыв, топили в море. Но Олекса осуждал таких за распущенность. Сунул он девушку в мешок, перекрестился и, выставив наружу только ее голову, завязал его. Ведь девушка вырывалась, и одежонка на ней оборвалась до нитки.
Посватал он ее, согласно обычаям мусульман. Насильно увез! А женщина покоряется силе, как велит не только восточный обычай… Вот так и привез ее в мешке на Сечь, завершив это дикарское сватовство морской купелью. Нарядили несчастную в казацкую одежду. Где возьмешь в этом казацком ските женское платье! Наказной благословил кошевого на брак с невольницей. Ни попа, ни кадила, ни соблюдения мусульманских обычаев. Чтобы не огорчать перепуганную Закиру, даже имя оставил прежнее. Кому нужно ее имя, коль сам муж Олекса обычно называл ее турчанкой, а не Закирой. Целую бочку водки выпили на свадьбе у кошевого. После свадьбы к молодой жене приставили казачку из ближайшего хутора…
Вначале она дичилась, а потом понемногу привыкла. А когда стала женой Олексы, смирилась со своей судьбой, восприняв это как провидение аллаха. Двоих сыновей, двоих казаков родила она Олексе. И лишь после того как гостил у них Богдан, а особенно когда она лечила его, Закира впервые заговорила со своими детьми на родном языке. Будучи в три раза моложе мужа, она жила в страхе. А когда Нечай разрешил Закире разговаривать с детьми на родном ей турецком языке — она, как истая мусульманка, стала боготворить своего мужа за это.
Кошевому, известному полковнику запорожского казачества Олексе Нечаю, по-настоящему надоело отсиживаться из года в год на Сечи. Здесь на островах, точно на ярмарке, собирались запорожцы, объединялись в полки, или сам «батько» Олекса отправлял их на галерах в морские походы.
— Надо хоть Ивана отвезти в какую-нибудь школу, может, в бурсу Печерской лавры отдать его, — вдруг решил Нечай, давно мечтавший об этом. — Хозяйство поручу казакам, а кош сотникам. А ты, Данько, будешь присматривать тут, — велел он старшему сыну. — Да и матери поможешь, чтобы урона никакого не было в хозяйстве. Григорий будет наведываться с острова…
Данила он часто брал с собой на остров. Восемнадцатилетний парубок отлично владел оружием, с любовью перенимал казацкие обычаи. А Иван рос, словно стебелек в степи. Его не интересовали ни оружие, ни лошади. Он еще с малых лет не находил общего языка с родной матерью. Казачки дразнили ее «безъязыкой туркеней», и он, ее родной сын, порой вместо «мама» тоже называл «безъязыкой». Поэтому и не удивительно, что любимым ее сыном был Данько. С каждым годом он становился все внимательнее к ней, всегда по-турецки «аннециджим» — мамочкой — называл. И родным ее языком не пренебрегал. Даже приемный сын Григорий с большим уважением, чем Иван, относился к Закире.
Закира достойно проводила в дорогу мужа с младшим сыном. Она знала, что отец собирается отдать его учиться. И была рада, что не Данька увозят от нее.
— Йолуниз аджик олсун! На счастливый дорога, Олексай! Когда же сюда?.. — говорила она, хлопая себя по упругой груди. Это означало: когда вернешься домой?
Полковник обнял ее и поцеловал в щеку. И не удержался, похлопал ее по щеке, как делал всегда, выражая таким образом свои чувства к ней.
— Чтобы скучала по мне, Закира, а то…
— Скучайт, саним сикилийор, Олексай… Очень скучайт! — шептала она, благодарная мужу за проявление ласки к ней, заброшенной на чужбину.
Тоска по родине — это большое, благородное чувство! Ничто не может сравниться с ним, ничем нельзя унять его. Почти двадцать лет безвыездно прожила Закира Нечай на хуторе у днепровских порогов. Родила двоих сыновей, грудью вскормила их. А родина как была горькой мечтой, так и осталась. Ко всему, что касалось Турции, болезненно прислушивалась. Радовалась, когда узнавала о попавших в плен к туркам казаках, усматривая в этом расплату за свое пленение. Однажды сын Данило тайком обещал матери, что повезет ее в Трапезунд показать родные края. Это ее радовало и приводило в ужас. А что будет тогда с ее сыном Данилом? Если правоверные и не убьют его у нее на глазах, то заберут в неволю, отправят на галеры в Трапезунд!
Посмеивались тогда над нею ее Данило и приемный сын Григорий.
И вот полковник Нечай поехал с сыном Иваном на Украину. Не впервые выезжает он из Сечи. Закира привыкла к частым поездкам мужа. Она прислушивалась ко всему, но особенно ее интересовали казацкие морские походы в сторону ее родного Трапезунда. Но и каждое нападение турок на низовья Днепра тоже тревожило ее. Она не расспрашивала об убитых, об ограбленных турками людях. Каждый уведенный ими в плен был платой за ее долгую неволю! Она вела им небеспристрастный счет.
Знала она и о пленении Богдана, порой интересовалась его судьбой в Турции. Полковник неохотно рассказывал жене о таких новостях казацкой жизни, чувствуя оскорбительную для него радость Закиры, когда она узнавала о попавшем на турецкие галеры казаке, об искалеченном юноше, ставшем евнухом у бая… И вдруг, после трехнедельного отсутствия полковника Нечая, во двор кошевого заехало несколько казаков. Видно, они издалека пробились сюда, в потрепанной одежде, в стоптанных башмаках и сапогах…
— Ой, шайтан казак Беда! Казак Беда гостишь будешь… — гостеприимно, с радостью встретила она знакомого молодого запорожца, который неоднократно гостил у кошевого и подружился с ее сыном Данилом.
— Аллах, акбар!.. — полушутя, во всяком случае желая искренне утешить турчанку, поздоровался с ней сотник Беда, произнося первые слова азана.
Данило выбежал из хаты, радостно поздоровался с сотником и казаками, которые тут же улеглись посреди двора в тени раскидистой груши. В летнюю пору казак под каждым кустом находил себе хорошую постель. Закира велела дворовым казакам и служанке приготовить закуску для гостей. А Данило принес сулею водки из отцовских запасов. Одного из казаков Закира послала на остров за Григорием. Обычно, когда к кошевому заезжали такие желанные гости, как сотник запорожцев Юхим Беда, это было настоящим семейным праздником.
— Пани Закира, какую я вам новость расскажу! Помните вы молодого казака Богдана Хмельницкого? Которому вы руку лечили змеиным ядом?
— Богдан-ака? Якши одам, Богдан! Помню, Истамбул плен пошла, нет Богдан-ака! — покраснела женщина, глаза у нее тревожно забегали, словно с этим казаком, которого она несколько лет тому назад лечила змеиным ядом, ее связывало что-то тайное.
— Казак вернулся, он жив! Богдан бежал из плена!..
Закира схватилась за сердце.
— …Убежал из плена!.. — чуть слышно шептала она, выходя из хаты. — Убежал из плена!.. Убежал из ясыря… — бормотала, пройдя, как привидение, мимо хаты и направляясь в сад, за которым начинался густой лес…
А Данило Нечай в это время угощал гостей. Занятый ими, не скоро вспомнил о матери. Рассказы казаков о боевых походах так увлекли Данила, что он забыл обо всем. Даже о матери. Но, увидев, что ее долго нет, он вышел во двор и спросил у дворовых казаков, где она.
— Через сад в лес пошла, пошатываясь, словно пьяная, — сказали казаки.
— Да что ты? Мать в рот не берет спиртного… — встревожился парень.
В это время подошел с острова и Григорий с товарищами. Тревога Данила передалась и им. Бросились в лес. Особенно беспокоился Данило. «Что-то недоброе затеяла мать», — подумал он.
Нашли Закиру в лесу под высоким стройным дубом. Застали еще живую, но опоздали. Она держала в руке ядовитую змею, направив ее жало под самое сердце…
— Данько, моя бала-оглы, Данько!.. Лучше умирайт. Там моя Трабзонд. Богдан убегает из родной Трабзонд! А я… Лучше умирайт!..
— Мама! Я повезу тебя в Трапезунд! Мамочка!.. — положил он голову матери к себе на колени, чтобы она могла видеть и слышать его.
Закира еще раз открыла глаза, и на ее губах появилась слабая улыбка. Но это уже была холодная улыбка мертвой.
18
Прошел почти год после Хотинского сражения, а казаки все еще не утихомирились. Полковник Олекса Нечай никак не мог этого понять. На Сечи он привык к какому-то своему, годами установившемуся порядку. Казаки его не требуют платы за свою службу, а сами берут ее в боях.
Чигирин тоже не порадовал кошевого. Опустевший город, с тревогой ожидавший чего-то неизвестного после окончания войны, навевал тоску. Нечай бродил по городу, смотрел с холма на тихо плещущийся вдали Днепр. Даже поговорить с кем-нибудь из пожилых чигиринских казаков настроения не было. Печальные чигиринцы ждали своих воинов из далекого похода на Днестре.
Неудачное время выбрал старый полковник для своей поездки.
Рыбаки перевезли его с сыном, казаками и конями на левый берег Днепра. Потому что правый, казачий берег своей настороженностью будто бы звал полковника не на прогулку с пятнадцатилетним сыном, а на какой-то назревающий бой.
Разыскал усадьбу казака Прокофия Джеджалия. Заброшенная в степных дебрях, запущенная без хозяйского глаза усадьба. К тому же там служили панихиду…
— Да что это случилось с нашим казацким миром? — удивился кошевой.
— Узнали вот только что о смерти Прокопа в боях под Хотином… А голову его турки в Стамбул увезли, как предателя мусульманства, — с печалью рассказывала жена Карпа Богуна другу своего мужа. — Теперь-то я уже навек овдовела, потеряв обоих…
— Не горюй! Держись, милая, смотри, каких сыновей вырастила! Готовься внуков нянчить, казаков растить, — успокаивал Нечай вдову, прижимая ее поседевшую голову к груди. Точно он свою жену утешал. У всех у них, сестер приднепровских казаков, одинаковая судьба.
Здесь, на запоздавшей панихиде, Нечай впервые встретил завидный «выводок» казаков, как называли этих троих парней на Запорожье. Молодежь стала достойной сменой своих отцов. Возмужали, стали зрелыми, как плоды летом! Заводилой был самый старший из них — сын Мелашки Пушкарихи, Мартынко. И усы у него красовались на губе, точно свежескошенный пырей, и густая чуприна за ухом. Но больше всего Мартынко покорил полковника своим умом, который светился в его глазах. Быть ему кошевым, мысленно пророчил Нечай, считая атаманство на Сечи самой благородной судьбой и славой для казака…
Потому ли, что мать Ивана Богуна заменила мать Филонку, или потому, что они росли вместе — бывало, и молоко из одной груди сосали, будучи младенцами, — они казались Нечаю родными братьями. Какое-то духовное сходство роднило их. Нечаю даже казалось, что Иван Богун и Филонко Джеджалий лицом похожи друг на друга. Хотя белокурый, светлоглазый Иван был похож на стройную девушку, если бы не широкие плечи, как и у Филонка, высокий рост и молодецкие усы. У Филонка, правда, были черные усы, орлиные, восточного типа глаза. А у Богуна — белокурые волосы, голубые, как у приднепровской девушки, смеющиеся глаза! Но движения, речь, характер и безграничная братская любовь друг к другу — как одной матери и отца дети!
Полковник Нечай любовался хлопцами, и своего сына Ивана старался сблизить с ними, чтобы не был дикарем из запорожских дебрей. Даже странно как-то: рос ведь вместе с Данилом и Григорием. Григорий уже в курене, среди молодежи стал настоящим казаком. Данило тоже стремится быть таким. А этот людей сторонится, да и в одиночестве места себе не находит. Дикарь…
После обеда Мартынко предложил юношам — скакать на неоседланных конях. День чудесный, на лугу раздолье. Так и тянет молодежь, точно оперившихся птенцов, порезвиться на просторе!
Полковник одобрил эту забаву, дав свою саблю пятнадцатилетнему сыну. Может, это как-нибудь сблизит хлопцев! Иван Нечай охотно сел на коня, гарцевал с удовольствием и скакал не хуже друзей. Но, как ни старался, ни одной ветки лозы не срубил.
— Не быть ему добрым казаком!.. — убеждался Нечай. — Он не Григорий, не Данило. Но все-таки не попом, а казаком сделаю, хрен его матери! Грамоте научу, писарем сотни полка будет.
Молодежь предложила полковнику поехать в Лубны. Советовали определить Ивана в школу Мгарского монастыря, где обучались Иван Богун и Филонко Джеджалий.
— Хочу в киевскую школу, — настаивал на своем скупой на слова Иван Нечай.
И снова Нечай с сыном переправились через Днепр, поехали через Черкассы, Корсунь и Терехтемиров в Киев. Трое неразлучных друзей, молодых лубенских казаков Вишневецкого, сопровождали их до Терехтемирова. Совершить эту прогулку их уговорил Иван Богун, подкупленный отцовским вниманием Нечая.
Терехтемиров, словно монастырский «кош», притаился, ожидая событий, развивавшихся под Кагарликом. Кошевого интересовало, что там творится, хотя заезжать туда не хотелось. Расспрашивал встречных, искал кого-нибудь из Кагарлика.
Но в Терехтемирове Нечая уже ждала печальная весть о смерти Закиры. Змее отдала свою жизнь, не пережив тоску по родине!
Нечай слушал казака и ушам своим не верил. А перед его глазами — только черная пустота и змеиное жало. Видение поглощало его, будто отбирало дыхание. Словно во сне, в бреду, он отмахивался рукой.
— Как это случилось?.. А где были Данько, Григорий? Да я… — и рванулся к привязи, где стоял его конь.
— Поздно. Полковничиха уже… одиннадцать дней как похоронена, — напомнил ему гонец с Сечи.
— Одиннадцать дней, как нет Закиры!.. — Нечай положил голову на седло и уже не сдерживал слез, скупых мужских горячих слез. — Одиннадцать дней нет у Нечая Закиры… — повторял он, будто обращаясь к коню, а не к людям.
И заколебался, стоит ли ему везти в Киев сына, который остался теперь без матери. Хоть она и недолюбливала его, но все же мать.
Иван молчал, не поняв до конца всей трагедии матери. Он больше жалел убитого горем отца и осуждал самоубийцу. И только, независимо от его воли, детское горе комком подкатило у него к горлу. Она прижимала его голову к своей теплой груди, когда в детстве ему было тяжело…
Нечай не находил себе места. Он отошел от коня, старался взять себя в руки. Что делают люди в таких случаях, когда после похорон прошло уже две недели? Лучше всего отслужить панихиду в казацком соборе! И, опечаленный, он решительно направился в собор, надеясь найти там успокоение.
Настоятель Терехтемировского собора только пожал плечами:
— Туркеня ведь некрещеной умерла, — и категорически отказался отслужить панихиду по мусульманке, покойнице Закире.
— Тьфу ты, некрещеная! Так окрестите ее покойной! В ваших же руках и крест и кадильница, куда захотел, туда и кади. Я денег не пожалею для храма! — нервничал полковник.
— Покойников не крестят, атаман! К тому же она сама на себя руку наложила — змее, исчадию ада, душу свою в жертву принесла!.. Да простит ее господь всемогущий, но без разрешения Киева, хотя бы преподобного Саковича, к которому едете, Служить панихиду по самоубийце мусульманке не буду.
Отказ священника впервые в жизни заставил кошевого задуматься над таким тревожившим его душу вопросом: кем является он, Олекса Нечай, который прижил с туркеней двоих сыновей и третьего сироту воспитал? Кому-то верили, как-то молились. Главное — троих казаков вырастили! Казацким кошем свыше двадцати лет правит. Кто же он — христианин или басурман, чуждый христианской церкви полковник?!
Но такой вопрос он задал сам себе. Возмущенный ушел от настоятеля собора, разыскал своих казаков с лошадьми.
— Ну, прощайте, дети казаки! — обратился он к тройке лубенских парубков. — Оставьте старика с его скорбными мыслями о жизни на этом берегу!
Распрощался с казаками уже на пароме и по левому берегу Днепра направился в Киев, обходя стороной казацкий Круг, собравшийся под Кагарликом.
19
Киев тоже, словно усыпленный летней духотой, казалось, чего-то ждал, к чему-то прислушивался. И в Киеве не нашел душевного успокоения полковник. Он сразу же направился на Подол, где находилась бурса, чтобы определить туда сына Ивана и поговорить с преподобным отцом Саковичем, как-то успокоить душу.
— Не любви я искал в семейной жизни, — словно исповедовался полковник, надеясь найти успокоение. — Закира, хотя она и турчанка, была моей женой, в ней я видел человека. Любились ли мы… Об этом я давно уже спрашивал сам себя, отче… Она была моей женой, матерью двоих моих родных и третьего приемного сыновей, как я уже поведал вам…
Сакович не отказал Нечаю, сразу согласился отслужить панихиду по покойнице. Преподобный батюшка даже неодобрительно отозвался о терехтемировском настоятеле:
— Ведь это нужно для душевного успокоения живых, а не усопших!
Простые и в то же время торжественные слова преподобного батюшки ошеломили Нечая. «…Для душевного успокоения живых!..» А он думал, что панихиды приносят облегчение покойникам за их грехи в земной жизни. И вдруг словно со стороны посмотрел на себя.
— Да, право, нужен ли моей покойнице этот колокольный перезвон, так же как и ее мусульманская молитва, преподобный отче? — неожиданно спросил кошевой — наставник запорожцев. — Жила в неволе. Зато свободно умерла, как сама хотела. Очевидно, не следует впутывать в наши с ней мирские дела ни бога, ни сатану, защитника мусульман. Если в самом деле можно сынка в бурсу принять, сделайте милость, праведный отче. Мы должны оставлять после себя более достойных наследников…
Священник Сакович и не настаивал, согласившись с доводами полковника. Жила некрещеной, двоих сыновей родила, да и третьего своим материнским теплом согрела. Честь ей и вечная память живых!
После трехдневных хлопот с устройством сына в бурсу успокоившийся Нечай мог совсем иными глазами посмотреть и на Киев, и на казацкие дела. На прощанье зашел к преподобному отцу Саковичу, чтобы еще раз поблагодарить его. И застал у него настоящее столпотворение перепуганных священников, благочинных и мирян. Да еще казака, прибывшего из-под Кагарлика.
— Так ничего, полковник, и не добились воинственно настроенные казаки, собравшиеся под Кагарликом. Сам польный гетман Станислав Конецпольский ведет из Львова войско, чтобы силой утихомирить хотинских победителей. Более двух тысяч гусар и жолнеров сопровождают гетмана, чтобы вести переговоры с казаками. Казачество поняло, что не злотые за хотинскую победу шлет им король, а хочет расправиться с ними, как со взбунтовавшимися крестьянами. Корона хочет заставить украинских крестьян, которых война сделала казаками, покориться и принудить работать на польских шляхтичей…
Ошеломленный Нечай так и не сел на предложенную ему скамью. Он обводил взглядом присутствующих здесь священников, казацкого гонца, стараясь осмыслить услышанное.
— А знаешь ли ты, как отнеслись казаки к этому дерзкому походу польного гетмана: отступят или воевать будут? — спросил, тяжело вздохнув.
Казак хотел было что-то сказать, но взглянул на владыку.
— Не время, пан полковник, вступать в бой с коронными войсками, — вместо» казака ответил Сакович. — Не время, безрассудно!.. Кстати, вы слышали что-нибудь о пани Хмельницкой?
— А как же. — Полковник пожал плечами: — Недавно гостил у нее. Пани Мелашка хозяйничает там. Хорошая, мудрая женщина! Она многое рассказала мне о несчастной вдове. Пани Матрена родила сына от белорусского воина…
Полковнику показалось, что преподобный отец умышленно старается уклониться от разговора о казацких делах. Вдруг завел мирской разговор о Хмельницкой. Затем, помолчав немного, отец Сакович продолжал:
— Вот видите, уважаемый полковник, снова сына родила… Да разве только в этом дело?
— Что-то худое стряслось? — спросил Нечай, обеспокоенный намеками Саковича.
— Случилось многое, полковник. Но больше всего худого.
— Да не пугайте вы казака. Очевидно, и мне на Сечь торопиться надо?
— Пугать мне вас, полковник, ни к чему. Может, вам и впрямь лучше возвратиться на Сечь. О том, что для украинских казаков везет злотые сам польный гетман Конецпольский в сопровождении гусар и других войск, пану полковнику, наверно, уже известно. Казаки из-под Кагарлика двинулись на Низ. Старый атаман Жмайло собирает распыленные казацкие отряды, советует казакам не бросать оружия. Вооруженных казаков польские шляхтичи не сделают своими крепостными. Это правда. Но Конецпольский свободно может расценить это как бунт.
— Вот так новость, преподобный отче! Хвалю Нестора, верно людей наших наставляет. Не сегодня, так завтра, все равно должны будем бунтовать. Хвалю Жмайла. Народу нашему уже дышать становится нечем, зажатому в шляхетское ярмо! Ишь как им поправились крепостные из нашего украинского народа! Потому и участие в войне украинцев расценивают как обязанность крепостных, потому и деньги выделили только для реестровых казаков… Ни земли, ни свободы!.. Значит, и я поеду на Сечь, спасибо за предупреждение.
— Погодите, вам еще не все известно.
— Что же еще? Куда уж больше?
Полковник присел на скамью рядом с монахом, который тут же угодливо отодвинулся.
— В Витебске православные замучили униатского владыку Кунцевича!
— Все-таки началось…
— Как шелудивого пса убили и растоптали, волоча его из дому на площадь. Тысячная толпа прошлась по бездыханному телу… Святотатство и жестокость, но и…
— Нет, не святотатство, отче. Сами своей жестокостью довели до этого православный люд.
— Да, довели. Теперь, православные люди Украины, Белой Руси и Литвы, держите ухо востро!
На какое-то мгновение все умолкли. Полковник стоял не шевелясь, ожидая, что скажет владыка.
— Ну, выкладывайте, отче, все новости. Действительно свет кругом пошел. Нестор Жмайло своевременно поднимает саблю против шляхты…
— Нет, несвоевременно, полковник! Да только за смерть одного Кунцевича что они сделают с нашим братом? А это значит война! Да еще какая — междоусобная война!
— Нет, не междоусобная, отче, а народная! До каких пор и нам терпеть? Нашей землей владеют шляхтичи, а мы вынуждены промышлять, чтобы не умереть с голоду!
— Терпели и еще придется терпеть. Вспомните Наливайко!
— Тогда парод еще не был готов. Да и не все казаки поддерживали Северина Наливайко. Он надеялся лишь на свои силы. А один в поле не воин, отче… — задумчиво произнес полковник.
Владыка слегка улыбнулся:
— Народ, народ. Эх, полковник! Среди нашего народа и сейчас есть такие, как Олифир Голуб и Дорошенко. Узнав о позорной смерти Бородавки, казаки только удивились, а сами поддержали Сагайдачного. Сагайдачные не перевелись еще и сейчас, их достаточно на казацком горбу. А мы все раскачиваемся. Разговорам этим не будет конца, а витебский взрыв уже стоил жизни сотен православных людей. Виновных и невинных… Хотел я еще сообщить пану полковнику, что сын Хмельницкого Богдан вернулся из плена. Очевидно, тоже выкуплен князем Збаражским, потому что попал к Потоцким. И служит у них в Каменце или в Бродах.
Нечай опустился на скамью. «Выкуплен князем Збаражским…» — шептал он. Какое из этих сообщений страшнее, нетрудно разобраться опытному воину. Но то, что шляхте удалось привлечь на свою сторону Богдана, больно поразило Нечая. И снова он вспомнил Закиру, ее трагическую смерть. Теперь он понимает, почему она так поступила. Оставила двух сыновей, покончив с собой. Ее некому было выкупить, как Богдана, пленение которого она считала самой дорогой расплатой за свою неволю.
20
Настроение!
Настроение, точно погода, часто менялось у Богдана. Радость возвращения на родину омрачилась известием о замужестве матери. Осиротел Чигирин, вторично осиротел и он, подумал Богдан. Прощаясь с Полторалиха, он словно давал обет. Молодой казак рос совсем в иной обстановке, чем молодежь во времена детства Богдана. Полторалиха не последовал примеру отца, закрепощенного Вишневецким. У двадцатилетнего Карпа были свои взгляды на жизнь и мечты о судьбе страны. Он хотел хозяйничать на своей свободной казацкой земле. Когда же паны стали отбирать землю у крестьян, он возненавидел их еще больше и ушел казаковать. Карпо считал, что хлебопашество и казачество — едины. И без вооруженной силы, без казачества погибнет украинский народ, не быть ему сеятелем на собственной земле!
Вспомнив Карпа, Богдан подумал, что тот стал для него другом, а может, даже больше — братом! Как хорошо иметь родного брата! А Григорий? — вдруг мелькнула мысль. Так, значит, у него все-таки есть брат Григорий!..
Стась Хмелевский уговорил Богдана пойти на службу к Потоцким на один из конных заводов. Богдана особенно прельщал Каменец. Это известный украинский город, да и поближе к Днепру!
— Пожалуй, я поступаю правильно, — советовался с другом Богдан, собираясь выезжать на конный завод Потоцких. — Поскольку ты будешь служить у гетмана Конецпольского, который тоже строит дворец в Бродах, мы будем чаще видеться. А у меня, кроме тебя, сам знаешь, никого…
В первый же день службы Богдан не угодил своему хозяину Николаю Потоцкому. Он только теперь понял, что его служба, пускай и у знатного шляхтича, делает его слугой, унижает его человеческое достоинство.
— Как считаете, пан Хмельницкий, правильно ли мы поступаем с паном польным гетманом, строя крепость в Бродах? — спросил Потоцкий Богдана, показывая ему уже начатые работы.
— По-видимому, правильно, уважаемый пан полковник, — сдержанно ответил Богдан. — Хотя турки и далеко от Бродов, но хорошие хозяева заранее заботятся о своей безопасности.
Полковник не ждал такого ответа от слуги. Но, возможно, и такой ответ удовлетворил бы Потоцкого, если бы конюший не так категорически подчеркивал, что крепость строится для защиты от турок.
— Только ли для защиты от турок строится эта крепость, пан конюший? — возразил задетый хозяин.
Богдан сразу уловил нотки раздражения в голосе Николая Потоцкого. Но иезуитское воспитание и тут помогло юноше выйти из затруднительного положения, в котором он оказался. Он тут же прикинулся весьма интересующимся военными планами хозяина:
— Конечно, государственные руководители мудро поступают, всегда помня о враге. Потому и заботятся о безопасности замка, ведут фортификационные работы. А турки, как мне кажется, предчувствуют катастрофический упадок своего могущества и становятся все агрессивнее, уважаемый пан полковник. Они коварные враги, но не самые страшные.
— Тогда самой страшной, по-видимому, будет казацкая банда! Не так ли, уважаемый пан?
— Казацкая? — удивился конюший. — Я не могу понять, пан полковник, почему это вдруг казакам взбредет в голову идти за тридевять земель испытывать прочность шляхетской крепости! А впрочем, уважаемый пан полковник… — И после паузы продолжал: — Крепости строят люди, они и разрушить их могут.
— Пан сотник является моим слугой, а не послом от этой галастры! — возмутился Потоцкий.
Он резко оборвал разговор. «Всякий конюший позволяет себе так разговаривать со мной! Тоже мне новый Жебжидовский растет…» — бормотал себе под нос, едва сдерживая возмущение.
А вечером передал через управляющего, что он не возражает против переезда Хмельницкого на службу в Каменец.
— Когда прикажете выехать туда? — спросил конюший у управляющего, словно подчеркивая этим свою служебную исполнительность.
— Хотя бы и сегодня, — недоброжелательно ответил управляющий.
— Ваше «хотя бы», пан управляющий, удивляет меня. На службе не раздумывают, а точно выполняют приказы! — улыбаясь, поучал Богдан довольно моложавого с виду управляющего.
И Богдан, не попрощавшись со своим хозяином, выехал в Каменец, получив от управляющего грамоту о назначении его конюшим в каменецкое имение Потоцких.
Должность как должность. Правда, коней в каменецком имении Потоцких было значительно больше, чем в других. Но и опытных людей здесь больше. К тому же они были ближе Богдану хотя бы уже потому, что разговаривали на его родном, украинском языке.
— Из казаков, хлопцы? — спросил Богдан при первой же встрече с ними в конюшнях.
— Если бы, уважаемый пан конюший. Крестьяне мы, согнанные шляхтичем со своей земли.
Богдан вздрогнул от такого ответа. «Согнанные шляхтичем со своей земли…» Словно скотину сгоняют людей с земли.
— Вот что, люди добрые, давайте договоримся: называть меня «уважаемым паном конюшим» будете только на работе да в присутствии хозяев, — сказал Богдан. — На службе — не в гостях у тещи. Я чигиринский казак! Только что вернулся из турецкого плена, по чину я казацкий сотник. Да и то если у меня будет такая сотня… Поняли, хлопцы?
Конюхи переглянулись, но никто из них не ответил конюшему. Работая вместе с Богданом, они трудились добросовестно. Уже через неделю управляющий похвалил Богдана хозяевам за хорошую работу.
— Это быдло, уважаемый пан конюший, — доверительно говорил управляющий Богдану, — больше почесывалось да поглядывало на надсмотрщиков.
— А я бы просто взял да и выгнал лодырей, — ответил конюший.
Он чувствовал, что становится на собственные ноги, что более широко раздвигаются его горизонты.
21
В Каменце Потоцкие старались вести такую же светскую жизнь, как и в Кракове. Три раза в неделю устраивали традиционные балы. Богдана тоже приглашали на них. В эти дни к Потоцким съезжались в каретах не только каменецкие родственники.
Однажды на балу с Богданом поздоровалась, как со старым знакомым, красивая паненка. Еще в Кракове на торжественном обеде у Потоцких она застенчиво и мило хотела привлечь внимание Богдана. Он заметил девушку. Паненка своим поведением старалась подчеркнуть заграничное воспитание.
Конюший не всегда был желанным гостем. Но когда на бал приезжала очаровательная Елизавета Краснянская, хозяева дома всегда приглашали Богдана.
— Прошу пана не смущаться, что обрученная паненка ангажирует его на танцы. Пан Криштоф только одну свою мазурку и умеет танцевать. А пан…
— Зиновий-Богдан, — подсказал конюший паненке.
— Gracie[146], Зенобий-Богдан. Мне кажется, это католическое имя… — шепотом произнесла паненка, томно опустив глаза.
Богдан ощутил близость девичьего тела, и в груди вспыхнуло неудержимое желание обнять ее, взять на руки, точно дитя, и, как принято у турок, насильно увезти…
Паненка Елизавета старалась поближе познакомиться с молодым и красивым конюшим. Но как именно, и сама не знала. Кроме танцев, у нее не было другой возможности встретиться и поговорить.
А ее жениха пана Криштофа стало раздражать присутствие на балах искусного танцора и остроумного конюшего.
— По-видимому, жених пани Елизаветы не разделяет ее увлечения танцами? — однажды спросил Богдан у своей дамы.
— Будто зарок дал, игнорирует европейские танцы! Но я заставлю! Бальные европейские танцы — моя страсть… — произнесла она, кокетливо улыбнувшись кавалеру.
«Прекратить!.. Немедленно прекратить посещение этихбалов!..» — решил Богдан, заметив ревнивые взгляды жениха.
22
Жизнь казаков бурлила, как разворошенный муравейник. Вдруг они узнали, что гетман Конецпольский направляется в Киев, везет реестровым казакам деньги. Это известие внесло в ряды казачества еще больший разлад. Уходить из Киева или ждать приезда Конецпольского? Казаки постарше не верили Конецпольскому и еще из-под Кагарлика ушли ни с чем. Молодые — кто куда! Бунтарский огонь гасился тоской и тревогой о доме. Казачество учуяло что-то недоброе в этом посещении Конецпольским родины православия — Киева.
— На Киев так на Киев, — соглашались только полковники да старшины с предложением старшого казачества Михайла Дорошенко.
Это еще больше охлаждало пыл молодежи. В самом деле, что теперь им делать в Киеве, коль туда идет польный гетман с двумя тысячами гусар?..
Конецпольский выплатил злотые только реестровым казакам. Зачем ему понадобилось тащиться в такую даль с гусарами…
— Не получили денег от королевича Владислава сразу после Хотинской кампании, а теперь не видать их нам, братцы. Послушаемся старика Нестора, пускай управляет нами! — кричали молодые казаки.
Так разбивались казаки на два лагеря. Одни оставались в Киеве — под началом атамана Дорошенко, другие объединялись вокруг Нестора Жмайла. Были и такие, которые просто расходились по домам.
Полковник Жмайло пока что вел своих казаков на Терехтемиров, а оттуда на Низ. С ним оставались самые молодые и горячие казаки. Многие из них впервые взяли в руки оружие, попав в войско во время сражения под Хотином. Теперь им снова надо было возвращаться на захваченные панами земли на Украине, обрабатывать их для шляхтичей. Так лучше уж идти вместе с опытным запорожским полковником Жмайло и в казацкой судьбе искать свое счастье. Словно сон или мираж, возникали перед их глазами походы за море на крымских татар да на турок! О смерти не думали, только о казацком хлебе, коль свой выращивать им заказано. Панским хлебом сыт не будешь и родителей не прокормишь!..
— А, чему быть, того не миновать, — махали рукой другие.
— Увидим жену, детей, подождем киевских решений, — рассуждали некоторые, потеряв всякую веру.
Вот так бесславно завершалось послевоенное возмущение казаков. Станислав Конецпольский заблаговременно учел все. Зачем ему разговаривать с казаками, которые стремились получить злотые за свою службу?.. Отсчитать их найдется кому и без него. Он не казначей, а воин, продолжающий славные традиции гетмана Жолкевского. И памяти этого прославленного воина он не осквернит никакими соглашениями с «взбунтовавшимися плебеями»!..
Король и шляхта все надежды возлагали именно на Конецпольского, считая, что он сумеет заставить хлопов безропотно работать на их землях…
Польному гетману захотелось поехать в Белую Церковь. Именно оттуда волна казацкого возмущения эхом разносилась по всему Днепру, Терехтемировскому краю, Переяславу и Чигирину. Там, на реке Тясьмин, сосредоточиваются большие отряды войск, возвратившихся из-под Хотина, ждут полковника Жмайло, чтобы он повел их на Сечь. Полковник вдохновляет и сплачивает самую храбрую и свободолюбивую военную казачью силу. Казаки соблазнились обещанными королевскими злотыми. Подобно Наливайко, они хотят взять у шляхты большую плату за свой ратный труд! И пока эти силы еще только собираются, ищут своего места, хотя бы под началом прославленного сечевика Жмайло, их можно успокоить, а то и уничтожить, разъединив с реестровыми казаками! Двадцать пять лет прошло со времени разгрома восстания Наливайко Жолкевским! Даже руки зачесались у молодого польного гетмана…
— Должны п-про-учить неп-покорных, выбить из их голов ла-айдац-кий хмель, а из рук хо-отинское оружие! — подбадривал он полковников и поручиков гусар.
Ускоренным маршем прибыл Конецпольский со своими войсками в Белую Церковь. Оттуда направил на разведку сотню гусар во главе с молодым ротмистром Стефаном Чарнецким. Его помощником назначил горячего Скшетуского, сына казненного Наливайко шляхтича Яремы Скшетуского. Следом за этим карательным отрядом будет не торопясь продвигаться на Киев и гетман с войсками.
Родители Чарнецкого упросили Конецпольского быть военным крестным отцом их бездарному в учении, шестому из одиннадцати сыновей Стефану. Что-то роднило гетмана с этим ротмистром. Неспособный к наукам, рьяный на ратном поле! Так оценил его гетман.
— И н-нечего нянчиться с эт-тими непокорными полковниками! — напутствовал гетман ротмистра.
То ли слишком громогласно давались эти наставления высокомерным гетманом, то ли среди гусар были люди со свободолюбивой казацкой душой, но казаки тотчас узнали о них, как и о том, что королевские войска направляются в Киев усмирять их. Не деньги везли, сопровождая злотые и кассиров, а грозились «укротить» казачество, разогнать по домам победителей под Хотином и заставить их работать на панов.
Узнали в Киеве и о том, что карательным отрядом командует молодой воин, ученик Конецпольского.
— Василий! — подозвал к себе сотника Томиленко Нестор Жмайло. — Разыщи-ка на Подоле Скидана и вместе с его молодыми казаками и реестровцами выступай навстречу гусарам. Реестровикам деньги все равно заплатят! Встретьте этого недоучку ротмистра Чарнецкого под Фастовом. Встретьте вежливо, кассиров с деньгами пропустите в Киев, а гусарам посоветуйте погулять в лесу и в поле. Самого ротмистра немного проучите и отпустите к пану Конецпольскому без разукрашенных гусарских штанов… Только не забывайте, что посылаю вас прогуляться, а не против турок. К тому же — это гусары! Они, если придется, могут научить и казака, как владеть саблей…
Казаки посмеялись, выслушав такое напутствие. Дмитро Гуня подошел к полковнику, вытащил трубку изо рта и вытер ее полой кунтуша.
— Хорошо напутствуешь, Нестор. Чарнецкий это одно, а гусары — совсем другое. С людьми, понятно, договориться можно. Поляки тоже нашего славянского корня люди, хотя и служат гусарами… Но Конецпольский знает, кого посылать против казаков, хотя бы и с только что оперившимся ротмистром. Очевидно, не воевать с нами посылает его… Но все-таки, может, и мне разрешил бы пойти с запорожцами встретить панов? Что-то не миром пахнет от такого сопровождения заработанных казаками злотых. Зачем польному гетману посылать с деньгами таких отчаянных рубак?
— Самые отчаянные пойдут с гетманом. Это и так понятно, Дмитро. С чем мы тогда встретим Конецпольского, если обессилим лучший курень запорожцев? Нет, полковник, собирай запорожцев, грей сабли в руках. Лучше ты вот что сделай. Где-то возле Днепра передвигаются казаки Ивана Сулимы. Не послал бы к нему кого-нибудь из надежных хлопцев предупредить его?.. Давно уже шляхтичи открыто не воевали с казаками. Передай Сулиме, чтобы, подходя к Киеву, был начеку. Надо следить за правым берегом и казаков предупредить. Нам сейчас не до мелких стычек. В случае чего, я дам знать! Нам с Тарасом тоже придется быть наготове, если сам Станислав Конецпольский попытается освятить свое гетманство после возвращения из турецкого плена. Неспроста он направил с кассирами отряд разведчиков…
— Только не затевать с ними никаких переговоров. А еще хуже бежать под издевательские выкрики шляхты.
— Сейчас нам необходимо умное отступление! У Конецпольского тяжелая рука, как у Жолкевского! Казакам еще придется столкнуться с этим заядлым преемником Жолкевского. Но не сейчас! А теперь, полковник, наберитесь выдержки и благоразумия…
23
Ночью разведчики, которые сопровождали кассиров со злотыми, предназначенными для реестровых казаков, встретили отряд гусар, направляющийся из Белой Церкви в Киев, возглавляемый Чарнецким. Разведчики посоветовали гусарам остановиться в лесу, под Киевом, и не вступать в драку с казаками.
— Воинственно настроенный полковник Жмайло тихо и мирно уходит из Киева в сторону Крылова. Он собирает казаков, создает из них сотни, курени, полки, — докладывал Чарнецкому старший разведчик гусар.
— Много с ним этих разбойников, по какой дороге идут? — высокомерно спрашивал ротмистр, словно не придавал особого значения сообщению разведчика.
Гусар окинул взглядом своих товарищей, пожал плечами.
— Если верить людям, вместе с полковником Жмайло идут несколько известных казацких старшин, уважаемый паи ротмистр, — четко докладывал разведчик.
— Старшины, пся крев, еще не войско! — раздраженно воскликнул Чарнецкий, глядя в упор на разведчика. Ротмистру нужен был ясный и определенный ответ.
— Но, прошу прощения, пан… Казачьи старшины без войск уже не являются старшинами! В сторону Василькова направился отряд Скидана. Следом за ним должен идти сотник Томиленко, тоже с конницей. Дмитро Гуля с запорожцами, говорят, собирается переправляться на левый берег Днепра, чтобы пойти в Переяслав или в Лубны. А Жмайло с остальными казаками пока что в Киеве, подбирает отставших, распыленных воинов. К тому же они ждут со своим старшим королевских казначеев, как выражаются реестровые казаки. Киевляне заверяют, что большой отряд пеших казаков с пушками направился вдоль Днепра. Их возглавляет какой-то Тарас…
— Трясило, вероятно. Разведчикам надо бы знать имена руководителей вражеских войск!
— Какие же они враги, пан ротмистр? Вместе с нами турка били под Хотином!
— Да это ведь Тарас Трясило, понимать надо! Так сколько их всего наберется? — нервничая, допрашивал Чарнецкий.
— В Киеве казаков горсть осталась, да и то одни старшины. А все остальные уходят в сторону Тясьмина, в лесные буераки и перелески, где объединяются под началом Жмайла… Этих наберется порядочно. Они будут ждать возвращения полковника из Киева. По-видимому, не один полк, уважаемый пан. Две пушки на волах только что вывезли из Киева, да с казаками еще позавчера отправили несколько штук на Сечь. Очевидно, в Терехтемирове будут решать, куда с пушками направиться: на Сечь или оставить их в сотнях в Чигирине.
— Горсть, горсть… Пешие, конные остались в Киеве?
— Поровну, уважаемый пан. Однако…
— Что однако? — нервничал ротмистр.
— На призыв Жмайла от Днепра идет к Киеву еще и молодой старшина Иван Сулима с теми смертниками, которые возвращаются из-за Дуная. Конечно, они утомлены многомесячными походами.
Разведчик отступил на всякий случай от разгневанного молодого ротмистра. А тот со всего размаха хлестнул нагайкой себя по сапогу — ему действительно было над чем призадуматься. Если бы знал разведчик, он лучше не говорил бы ротмистру про Сулиму. Надо было самому гетману доложить об этом. Хотя они, говорят, еще далеко от Киева, но гетман напоминал разведчикам и об этих лисовчиках, идущих с Сулимой. Мол, тихонько крадутся с Волыни до Киева, а может быть, и на Сечь пойдут. Понятно, гетман должен все знать… А у Сулимы наберется этих сорвиголов не менее казацкого полка! С такими лучше не связываться…
— По коням! — решительно скомандовал Чарнецкий. — Панове разведчики пойдут впереди, неч-его вам скакать к гетману. Я здесь и ротмистр и… гетман! И не медлить, чтобы к рассвету быть на окраине Киева! Только передохнем под Киевом в лесу и… с восходом солнца ворвемся в город. Неожиданным нападением всполошим печерских схизматиков и их защитников казаков!..
Сведения разведчиков, хотя они и соответствовали действительному положению сутки тому назад, теперь лишь спутали самые соблазнительные планы Чарнецкого.
24
Когда гусары после часового отдыха вместе с восходом солнца двигались перелесками по берегу Днепра к Киеву, из-за буераков навстречу им выехала казацкая конница во главе с Василием Томиленко. В состав этой конницы в основном входила молодежь, которую Сагайдачный бросал в бой с турками во время войны за Днестром, в самые критические моменты.
— Казаки! — воскликнул старшина гусар и этим, словно вожжами, повернул своих воинов лицом к бою.
Чарнецкий, находившийся на левом фланге, стремился прорваться к Киеву. Казалось, что казаки заслонили собой солнце, выскочив из-за буерака. В этот момент и надо было остановиться Чарнецкому, успокоить гусар, поговорить с казаками. А неожиданное появление отряда Томиленко словно кнутом подстегнуло его.
— К бою! — скомандовал Чарнецкий. И тут же выхватил из ножен карабелю.
Гусары на миг придержали коней, полной грудью вдохнув воздух. На солнце сверкнули их карабели, шпоры впились в бока вымуштрованных коней. С каждой минутой приближалась кровавая схватка. Казаков, выскочивших из-за буерака, правда, было немного меньше, чем гусар. Но это были закаленные, отдохнувшие от боев, отчаянные люди.
Еще бы только один гон[147], а то и меньше перешагнуть гусарам, как подобает хваленым рыцарям, и они бы скрестили свои карабели с саблями лихих казаков. А сколько раз они, как друзья, вместе ходили в бой на Хотинском кровавом поле!..
И вдруг из лесу, откуда гусары начали свой грозный путь на Киев, выскочили и налетели словно вихрь свыше трех сотен конных казаков с обнаженными саблями. Рядом с их командиром на вороном коне скакал и страшный в бою Тарас Трясило. Его нельзя не узнать даже тем, кто только слышал об этом казаке с длинной венгерской саблей. А среди гусар были и такие, которые знали Трясило, вместе с ним ходили в бой за Днестром.
Чарнецкий с первого взгляда узнал Тараса Трясило. Он меньше всего ожидал встречи с ним здесь, зная по донесениям разведки, что тот возглавляет пеших и пушкарей и к тому же три дня назад выехал из Киева. От неожиданности и страха ротмистр чуть было не упал с седла, невольно дернув поводья, поворачивая коня в сторону. Рукой с карабелей он схватился за уздечку.
Следом за ротмистром повернули назад и гусары. Только некоторые из них с дальнего крыла столкнулись с реестровыми казаками Томиленко. Через мгновение четыре коня уже метались между гусарами и казаками без всадников. Двое гусар свалились с коней, истекая кровью.
Реестровые казаки и не гнались за гусарами, которых так напугал Томиленко, неожиданно появившись у них за спиной. Гусары вначале поняли действия ротмистра как маневр и направили своих разгоряченных коней мимо казаков. В суматохе они опередили молодого ротмистра, прикрыв его на мгновение лошадьми, и галопом поскакали на белоцерковскую дорогу.
Томиленко по-своему расценил маневр гусар. Вместо нападения на них с фланга приходится принимать бои с фронта. Количественное превосходство гусар не страшило его. Но во время этого неожиданного маневра гусар казаки оказались под косогором. В эти считанные горькие минуты и зацепили гусары своим крылом казаков. Они выбили из седла четырех казаков, потеряв лишь одного своего. Но преимущество стремительного удара с холма на этом и закончилось. Сам Томиленко повел своих молодцов на врага, молниеносно сразив двух гусар. Один из них, с рассеченной пополам головой и шлемом, тут же свалился с лошади. Только перо от шлема закружилось в воздухе.
И как раз в это время на том же холме, с которого напали на казаков Томиленко гусары, появились лисовчики Ивана Сулимы. Гонец от полковника Жмайло предупредил их, чтобы они осмотрительно продвигались к Киеву. А здесь они услыхали шум боя и с ходу включились в него. Сулима первым ринулся на гусар, сразу поняв, что творится за холмом. Только крикнул:
— Гусары напали на батька Нестора!..
И» полетели головы захваченных врасплох гусар. Сотники гусар хотя и заметили появление казаков, но уже сделать ничего не могли. Даже удрать не успели. Неосмотрительные гусары полегли при первой же стычке с казаками.
Трубачи затрубили отбой. Ротмистры указывали им путь к отступлению. Опытные ротмистры повели гусар в покуда еще открытую, спасительную щель между двумя колоннами казаков на васильковскую дорогу, на Белую Церковь.
Чарнецкий не мог понять: что же произошло? Когда гусары налетели на казаков Томиленко, ротмистр оставался на опушке леса. Наблюдая за боем, он сгоряча рассекал карабелей воздух. Увлекшись, не заметил, как оказался отрезанным от остальных гусар. А когда увидел отступавших гусар, пришел в недоумение. У него даже мелькнула мысль, как он накажет подхорунжего Скшетуского, бежавшего впереди отступающих.
И не успел опомниться, как сотник лисовчиков, подскочивший сбоку, выбил у него из рук карабелю. Казак уже занес было саблю над головой ротмистра.
— Стой, сотник! Это же Чарнецкий, «пся крев»… Штаны ему, штаны надо снять! — крикнул Скидан, подлетая с другой стороны.
Из-за страха Чарнецкий не почувствовал боли в руке, из которой выбили карабелю. Ему даже показалось, что действительно треснули по швам его гусарские рейтузы. Единственная надежда у него теперь на коня. Он пришпорил его и понесся, опережая изнуренных казацких коней. Чарнецкий заметил, как последний из гусар скрылся в придорожном лесу, где они отдыхали на рассвете.
«Штаны ему, штаны надо снять!..» — до сих пор звучали у него в ушах слова Скидана, словно стегая его плетью позора.
Наконец издевательские выкрики затихли, прекратилось преследование. О, Сулиму Чарнецкий хорошо помнит по встрече с ним на чигиринской дороге, когда в молодости был гусаром у старосты…
— Карабеля моя, гунцвот… карабеля сломалась в поединке с Сулимой! — неистово крикнул он подхорунжему, поджидавшему его вместе с гонцом от Конецпольского на опушке леса.
— Приказано немедленно возвращаться в Белую! — перебил его гонец.
— Езус Мария! — только теперь облегченно вздохнул Чарнецкий. — Прошу ни слова пану гетману об этом несчастливом для нас нападении разбойников, пся крев!.. Так изменила мне фортуна…
25
Богдан не получал особого удовольствия от посещения балов у Потоцких. Бывая в доме вельможи, он не чувствовал себя так же непринужденно, как в кругу молодого Станислава Потоцкого в Кракове. И он решил больше не ходить на вечера.
Но дать себе слово было легче, чем сдержать его, будучи в таком окружении.
Однажды осенью, в обеденную пору, в имение Потоцких приехал сам польный гетман. Гость высокий и весьма желанный для живущей вдали от Кракова каменецкой шляхты. Богдана не удивил этот приезд Конецпольского к Потоцким. Пути гетмана всегда лежат по ветру государственной политики. Значит, ветер повернул в сторону Днестровского пограничного округа. Гетман возвращается с Днепра — это было известно Богдану. Ему хотелось поподробнее разузнать о походе гетмана на Украину, зачем он туда ездил, в каких местах побывал. Гостил ли он на Украине только со своей гетманской свитой или же с войском?.. По-видимому, и Станислав Хмелевский приехал вместе с гетманом, он теперь всегда сопровождает его.
Во время таких размышлений и нашел его на хозяйственном дворе Станислав Хмелевский с дворецким. Богдан обрадовался другу. Хмелевский заговорил первый, обнимая Богдана.
— Разве легко найти тебя, так занятого делами? — упрекал он Богдана.
— Стась, милый. Я погибаю тут в одиночестве… — искренне признался Богдан. Он хотел рассказать другу, что тоскует, не находит общего языка с хозяевами.
— Погибаешь?.. Я бы этого не сказал. О конюшем здесь такая слава ходит. — И Хмелевский переглянулся с дворецким, даже подмигнул, вызвав у того улыбку.
— Да… — по-своему расценил эти намеки и улыбки Богдан.
— Ну, пошли. Пан гетман хочет поговорить с тобой об одном важном деле… Мы недолго задержимся в этом уютном уголке: наверное, поедем в Варшаву, где, видимо, проведем зимние праздники.
— На ночь глядя собираетесь выехать из Каменца?
— Для таких непосед-гетманов, как пан Станислав, ночь и день слились в одно понятие — сутки! Ну, пошли.
Богдан отряхнул свой костюм, испачканный во время работы, и не без зависти посмотрел на новую гусарскую форму посолидневшего адъютанта Хмелевского. На нем висела новая карабеля, на сафьяновых сапогах серебряные шпоры. По всему видно, что Стасю живется куда лучше, чем ему, Богдану, на службе у шляхтича…
Адъютант гетмана заметил, как внимательно оглядывал его друг, и смутился. Стараясь отвлечь Богдана, Хмелевский заговорил с ним в шутливом тоне:
— Слыхал я, Богдась, что ты великолепно освоился при дворе Потоцких, увлекаешься танцами… Помнишь, как мы убегали из коллегии, чтобы потанцевать?
Богдан засмеялся, поняв намек Стася на его увлечение танцами с паненкой Елизаветой, гостьей вельмож Потоцких.
— Откуда ты узнал об этом? — спросил улыбаясь.
— Откуда узнал, спроси у пана гетмана. Как мне кажется, эта молодая паненка не особенно заботится о целомудрии, хотя и носит на руке обручальное кольцо.
— Не судить ли меня приехал вельможный пан гетман за эти танцы?
— О нет, успокойся. Гетман человек дела. Заехали мы сюда с Украины, где рассматривали претензии реестровых казаков. Настоящий бунт подняли посполитые, объединенные еще покойным Сагайдачным в казацкие полки, которые воевали под Цецорой.
Слово «бунт» в устах поляка, пусть даже и друга, встревожило Богдана. Не прислушиваться к словам Хмелевского он не мог. Это известие поразило его, точно гром среди ясного дня. Хмелевский знал, как реагирует Богдан, когда заходит речь про казачество и бунтарство. Щадя друга, он не все рассказал о стычке гусар с казаками под Киевом. К тому же и сам знал об этом только из уст Чарнецкого.
— Немного напугали киевлян и полковника Жмайло, который с каким-то фанатизмом старается сохранить все украинские войска, участвовавшие в боях под Хотином. До боя дело не дошло, да и не гетман сопровождал казначеев со злотыми. Послал туда нашего соученика по коллегии, ротмистра Чарнецкого.
А Богдан живет здесь, в конюшнях, точно в лесу!.. Чванливые шляхтичи, очевидно, знали об этом походе польного гетмана, но молчали. За столом у хозяев говорилось о чем угодно, только не о военном выступлении казаков или об усмирении их.
26
Станислав Конецпольский появился у Потоцких как вестник богини Фемиды[148]. То, что гетман заехал в Каменец, возвращаясь из военного похода после усмирения казачества, и взволновало и обрадовало местных шляхтичей.
Гетман действительно уже ждал конюшего, поскольку собирался ночью выехать из Каменца, будто бы спешил в Варшаву на срочное свидание с королем. Одетый в легкий мазурский кунтуш, с кожаной плетью в руке, он прогуливался в ожидании по саду. Лакомился зрелыми яблоками, которыми его угощали гостеприимные хозяева, окружившие такого важного гостя. Когда же он услышал разговор возле садовой калитки, быстро обернулся.
— На-аконец-то ра-азыскали вас, па-ан конюший! — больше чем обычно заикаясь, обратился к Богдану на украинском языке. Он, как деловой человек, торопился и тотчас начал разговор по существу: — Про-ошу прощения. Это я п-пригласил вас.
И пошел навстречу Богдану, оставив хозяев подле садовой беседки. Своей подчеркнутой украинской речью он весьма удивил Богдана. Право же, такая встреча интриговала! Не из личной же симпатии к Богдану, тем более к украинскому люду, он так тепло встретил заброшенного судьбой в конюшни Каменца сына чигиринского подстаросты. Поздоровался с ним за руку, как старый приятель, переложив плеть из правой руки в левую. Он сразу же увел Богдана от гостей, уединившись в укромное место сада. Богдану почему-то вспомнился миф о змее-искусителе и Адаме…
— Спешу в Варшаву по вызову короля. А разговор у меня с вами, пан Хмельницкий, хотя и не такой уж срочный, но интригующий. Сам не могу уснуть, волнуюсь! — заговорил просто, как старый знакомый, не скрывая своей заинтересованности во встрече.
Воздух в уютном саду был насыщен солнечным теплом и ароматом плодов. Более приятного места для встречи и не найдешь. Богдан был растроган. И действительно, военный поход гетмана на Киев показался ему скорее прогулкой. «Не такие уж жестокие люди военные и государственные деятели Речи Посполитой», — подумал Богдан.
— Вы, уважаемый пан гетман, встревожили и напугали меня, — учтиво промолвил Богдан, воспользовавшись минутной паузой. А тот, очевидно, еще раз обдумывал, как начать разговор с казацким сотником.
Конецпольский фамильярно коснулся локтя своего собеседника.
— Стоит ли пугаться пану старшине, достаточно уже пуганному! О, прошу не сомневаться в искренности моей оценки военных способностей пана Хмельницкого. Она у меня сложилась давно, еще после наших встреч в Терехтемирове. Надеюсь, пан Хмельницкий не забыл, как он выступал в Кругу казацких старшин в роли автора дипломатического ответа казаков покойному гетману Жолкевскому… Но эта моя оценка ваших способностей больше подтвердилась на полях сражения под Цецорой. Именно эта оценка и принуждает нас…
Гетман подчеркнул слово «нас» и оглянулся, не подслушал бы их кто-нибудь. Богдан понял, что Конецпольский разговаривает сейчас с ним не только от своего имени. Он говорит от лица многих, не присутствующих здесь.
— Мы не так часто встречались с паном сотником. Но и эти встречи говорят о многом. Начались они еще в годы счастливой юности пана… Но нужны ли нам эти объяснения, как дипломатическая осмотрительность! Давайте поговорим по-деловому, как воин с воином!
Гетман вздохнул, словно перед нелегкой работой.
— Не согласился ли бы пан Хмельницкий стать воином более широких горизонтов, чем, скажем, казачество? Предположим, что вам надо возглавить боевую когорту войска, состоящего не только из казаков! Разумеется, таким рыцарям, как казаки, принадлежала бы главенствующая роль. Кстати, пану сотнику известно, какой сложной проблемой являются для государства казаки, количество которых с каждым днем увеличивается. Собственно, не только количество, но и… качество. Теперь появился Яхия, претендент на султанский престол. Из Вены доходят слухи, что он, подобно змею, собирается искушать казаков, как пани Еву… Но давайте вернемся к разговору об этой новейшей идее Запада — создать военную когорту из волонтеров европейских государств. Точнее — польских, немецких, австрийских, итальянских и славяно-сербских волонтеров. Даже и французских!.. Это не только идея некоторых государственных мужей! Она уже обсуждается в военных кругах Западной Европы!
— Да! Не собирается ли пан гетман созданием такой всеевропейской военной коалиции сбить спесь с зазнавшихся турок? — спросил Богдан. — Но именно это, очевидно, и на руку претенденту на турецкий престол Яхии, или как там его.
Конецпольский вдруг остановился, резко повернувшись. Каждое умное замечание Богдана вызывало восхищение у гетмана.
— Я рассчитывал на такое, заслуживающее похвалы понимание паном Хмельницким ситуации. Но вижу… В отношении Яхии вы, как сотник, несколько поторопились с выводами. Яхия — это еще один султан все той же великой Турции, хотя он и граф Александр Черногорский… Давайте посидим в этой чудесной беседке. Надеюсь, пан сотник не откажет мне, как соратнику по трагической Цецорской битве, выпить бокал доброго токайского вина. Эй, джура: пригласите сюда пана дворецкого!
Вы правы, сотник, действительно речь идет о том, чтобы сбить спесь с турок. Наш слишком беспокойный сосед, будем говорить на дипломатическом языке, становится угрозой для европейской цивилизации. Настало время поставить на место этого недоноска в утробе матери, цесаря Турции. А Яхия предполагает осуществить все это руками турецких подданных и вассалов. Туркам, как и самому Яхии, нужно не только умерить воинственный пыл, пан Хмельницкий. Деятели всеевропейского альянса хотят возвратить их в лоно alma mater, ограничить пределами их государства.
На стол подали походную закуску, как назвал ее польный гетман, прося подать жбан с вином и вазу со свежими фруктами. Алмазные росинки на плодах, оставшиеся после мытья, жадно ловили лучи солнца, пробивающегося сквозь ветви.
Богдан был растроган гостеприимством польного гетмана, проявившего столько внимания к казацкому сотнику. Он стал серьезнее относиться к разговору с Конецпольским. Неужели это только завуалированная прелюдия к беседе о какой-то, может быть кровавой, стычке с казаками под Киевом…
— Разрешит ли пан гетман высказать несколько соображений о затронутом вопросе? — обратился Богдан к Конецпольскому, когда из беседки следом за слугами вышел и дворецкий.
— Да, да, прошу. Но я еще ничего…
Энергично поднятая рука Богдана остановила гетмана, и он умолк. Тень неудовольствия промелькнула у него в глазах.
— Думаю, что самое важное сказано паном гетманом… — Хмельницкий словно пытался оправдать свою поспешность.
Конецпольский одобрительно кивнул головой.
— А сказано именно то, что политическая верхушка Европы возвращается к мысли, так сказать, крестового христианского похода. Мне не впервые приходится слышать о Яхии, перекрещенном матерью-гречанкой в Александра. С султаном прижила она его в Афинах. Яхия искал поддержки и у лисовчиков, претендуя на стамбульский престол. Правда, султанский престол сейчас находится в очень нетвердых шатких руках полубезумного выродка. И Александр-Яхия хочет посеять зерно дворцового переворота в хорошо подготовленную почву… Но учитывают ли государственные политики, что именно Европа — христиане с христианами ведут сейчас между собой смертельную борьбу? Сын султана, очевидно, и это учел…
— Цесарь Австрии тоже утихомирил Бетлена Габора, там борьба уже затихает, — бросил гетман, доброжелательно улыбнувшись.
— Нет… не затихает, уважаемый пан гетман! — Богдан взял из рук Конецпольского хрустальный бокал с вином и, поднимая его, сказал: — Граф Валенштейн только взял разбег, возглавив войска габсбургской коалиции. Правда, поговаривают, будто бы шведы прекращают войну с Речью Посполитой, готовясь объединиться с европейскими войсками. Сейчас война назревает в Италии, во Франции, в Нидерландах, где сосредоточиваются войска, накапливается оружие. Нет, вельможный пан гетман, война в Европе только разгорается.
И Богдан залпом выпил бокал вина. Гетман как очарованный слушал тревожные предсказания молодого Хмельницкого. Да, об этом говорили и у короля Сигизмунда. Как неосторожны государственные деятели в разговорах. Их беседы становятся известны более широким кругам!..
— Но и эту внутриевропейскую войну, а особенно авантюристические действия Яхии, нам следовало бы использовать, по крайней мере, для подготовки нашей антитурецкой партизанщины. Не война королей с султаном, а партизанские набеги на турок!
— А кто будет отвечать? Ведь за набеги казаков на мусульман вы же сами безжалостно наказываете их…
— Разумеется, не государство должно отвечать. А об этих наказаниях не стоит и говорить… Нужен тут какой-то государственный авторитет! — подумав немного, ответил гетман. — Государство объявит такую же «анафему» и партизанам, скажем, воевавшим на Дунае. Лисовчикам же оно объявило!.. А, несмотря на эту «анафему», на стороне цесаря воевало около двадцати тысяч вооруженных лисовчиков. Одних казаков там насчитывалось до десятка тысяч! Пан Радзивилл, шляхтичи Рогавский, Собеский, Ружинский, полковник Стройновский. Всех не перечесть! Даже блаженный патриарх вашей восточной церкви Лукарис, благословляя схизмой этот современный крестовый поход, окажет действенную помощь от имени целой патриаршей корпорации.
— Лукарис, уважаемый пан, схизмат! А в крестовый поход, как сказал пан гетман, пойдут только одни католики. Получается, cujus regio ejus religio[149] или наоборот.
— Известно, что и Александр Македонский опирался не на религиозность своих воинов, разгромив Дария… А в антитурецкой войне, махнув рукой на распятие, примет участие каждый третий шляхтич. Конечно, найдутся казаки, которые охотно помогут Яхии осуществить дворцовый переворот, угрожая этим не только молодому султану, но и крымчакам… Это, надеюсь, понятно пану сотнику! Вполне возможно, что наши действия могут затянуться на десятки лет, молодой пан Хмельницкий к тому времени, как видим, станет уже зрелым мужчиной… — засмеялся гетман. — Казачество, как вам известно, каждый день стремится к действиям. Так стоит ли нам… королевским войскам, препятствовать им или, поддерживая это европейское движение, лучше… предоставить им свободу действий. Мудрая государственная политика много теряет оттого, что сдерживает естественное стремление казачества к экспансии.
— Пан гетман, вижу, уже разработал широкий план этой многообещающей европейской акции. Говоря откровенно, в войне, с турками, постоянно грабящими христианский народ, найдутся командиры, достойнее простого казацкого сотника.
— Казацкий сотник уже зарекомендовал себя в борьбе с турками! А такие, как Собеский, Радзивилл, даже Стройновский, это уже, извините, представители Речи Посполитой. А она, как известно, подписала с султаном мирный трактат на несколько лет…
Гетман умолк, будто высказал все, что хотел, но вдруг, словно вспомнив о чем-то, произнес:
— Кстати, пан сотник, неужели вам, право, нужна так эта… служба конюшим или рискованные танцы с чужими невестами?! Думаю, что пан Богдан не откажется от моего подарка — коня с седлом. Без оседланного коня пану сотнику труднее было бы на Приднепровье добираться.
«Как знакома эта давняя политика двойной игры знатных вельмож!» — подумал про себя Богдан.
Договорились ли?.. Во всяком случае, и не разошлись окончательно! Богдан поймал себя на мысли о том, что все-таки тут пахнет каким-то сговором между ними. К тому же польный и не торопит…
Наскоро попрощавшись с хозяевами дома, Станислав Конецпольский вместе со своим эскортом выехал из Каменца. С Богданом он попрощался как со своим союзником. Расстались на дорожке под яблоней со зрелыми плодами, не обмолвившись ни словом о своем сговоре.
— Нас ни-икто не с-слышал, уважаемый пан сотник! — предупредительно напомнил гетман Богдану, когда они шли по дорожке сада.
— Думаю, уважаемый пан гетман, что никакого сговора между нами не произошло, — в тон гетману многозначительно произнес и Богдан. Гетман лишь улыбнулся на прощанье.
И величественная программа польного гетмана о всеевропейском заговоре против Турции, словно туман от ветра, рассеялась от слов: «Нас никто не слышал!..» Так что же это? Прощупывание противника, экзамен подопечного или тонкий намек шляхтича: уезжай, казаче, отсюда, потому что ты здесь лишнее ухо, лишний глаз! Неужели руководители Речи Посполитой, король задумали что-то против нашего народа?
Но Богдана успокаивало то, что он еще до встречи с гетманом сам решил уйти от Потоцких. Если бы не это намерение, он определенно отказался бы и от подаренного гетманом коня.
Тревога охватила Хмельницкого после этой неожиданно откровенной беседы с гетманом и проявленного им расположения к нему. «Напористый гетман!..» — вспомнил он слова своего друга Стася Хмелевского. Однако неуверенность в себе и предчувствие опасности заставили насторожиться. Кто победит?..
27
Осеннее утро. Словно запоздавшая радость, оно сначала охладит заморозками или густой росой. Зато с каким удовольствием наслаждаешься теплом проснувшегося и выглянувшего из-за горизонта солнышка.
Богдан ощутил эту утреннюю прохладу. Однако не заморозок, а собственные думы охладили его: не поступает ли он слишком необдуманно, неожиданно порывая с Потоцкими, давшими ему работу и приют? Как воспримут хозяева его уход без всякого предупреждения? Но просить у них разрешения он не станет.
Как ни таились Потоцкие, тревожные слухи с Украины доходили и до Богдана. Королевское правительство не только не выплатило казакам содержания, но и не выразило простой человеческой благодарности, соболезнования семьям погибших воинов в этой тяжелой войне. Это возрождало у казаков дух наливайковщины. Конецпольский, сглаживая противоречия между королем иезуитов и казаками, которых хочет во что бы то ни стало подчинить Польше, вынашивает какую-то всеевропейскую идею смертельного для турок реванша. А кто же у них на «щите» власти и справедливости? Король со шляхтой или Конецпольский с войском? Но хуже всего — если они вместе!
Не станет Богдан унижаться и говорить хозяевам, что оставляет их по совету польного гетмана. Он собрался еще вечером, и теперь даже не заглянет в комнату, в которой поселили его Потоцкие. Достаточно будет того, что попрощается с дворовым маршалком.
Восход солнца застал его во дворе за подготовкой к отъезду. Двое молодых конюхов помогали пристроить к седлу дорожные сумки. Ведь дорога дальняя и трудная…
Над Днестром поднимались облачка тумана, освещенные лучами восходящего солнца. Вот скоро пригреет солнышко и легкий ветерок с Днестра поднимет вверх паутину, висящую на росистых ветвях деревьев, и понесет ее вдаль. Так и желания-мечты Богдана, запутанные как паутина, поднимут его и понесут по течению естественных устремлений и призваний рода…
От этих мыслей Богдана отвлек несколько приглушенный утренним шумом голос дворцового маршалка. Он понимал озабоченность конюшего.
Маршалок поздоровался с Богданом. Потом поинтересовался, куда ни свет ни заря собрался конюший. Богдан почему-то решил, что маршалку все хорошо известно. Ведь он неоднократно говорил с ним о своем отъезде. Так почему его ответ так удивил маршалка?
— Как это — в Киев, если егомость пан польный гетман, кажется, советовал пану конюшему поехать в Краков? — спросил маршалок.
Богдан удивленно пожал плечами, отойдя от снаряженного в дорогу коня, подаренного ему гетманом, и вопросительно посмотрел на маршалка:
— В Краков? Зачем мне ехать в Краков? Ведь родом я с Украины, с Приднепровья!
— Пану гетману виднее. По-видимому, и он знает, откуда пан конюший родом.
— Только это и передал мне пан польный гетман? Или, может, сказал еще, и к кому следует обратиться в Кракове, если так таинственно перехожу к нему на службу?
Маршалок почувствовал раздражение и злую иронию в словах конюшего, к которому он с первых дней службы относился с большим уважением.
— Не понимаю, что в моих словах было оскорбительного? Пан Богдан может охать, куда ему заблагорассудится. Это его дело и меня не касается. В такое время не мудрено и к Люциферу в ад попасть… Да сохранит вас матка боска!
Маршалок резко повернулся и ушел. Словно сраженный этими словами, Богдан в тот же миг опомнился. Зря обидел человека.
Торопясь, привязал коня и побежал догонять маршалка. А тот быстро шел, то закладывая руку за борт кунтуша, то раздраженно опуская ее, и Богдан понял, что старик нервничает.
— Przepraszam bardzo, pana Wojceha![150] Я был занят своими делами и невнимателен к вам. Прошу простить меня великодушно. Моя ирония адресована лишь Конецпольскому…
— А, ничего… — махнул рукой маршалок, но все же остановился, посмотрел на взволнованного юношу.
— Клянусь, пан Войцех. Разумеется, я еду в Киев, где попытаюсь разыскать хоть друзей, раз потерял родителей. Вы должны понять меня… Я хочу осесть на родной земле, поехать в Чигирин. Там мой родной дом… похозяйничать надо в усадьбе отца. Ничего другого у меня и в мыслях не было, хотите верьте, хотите нет! А сообщение пана Войцеха о Кракове… по воле гетмана, конечно, меня возмутило. Пан Конецпольский совсем иначе хотел бы распоряжаться моей судьбой. Именно поэтому меня не прельщает никакая служба в Кракове.
Слушая трогательное признание конюшего, маршалок все реже поглядывал на дом Потоцких, куда он так спешил, оскорбленный. Окинул Богдана долгим взглядом и, выслушав его извинения, улыбнулся, решительно подошел к нему и пожал протянутую руку. Мир!
Хозяева беседовали с ним еще до встречи пана Богдана с польным гетманом в беседке: маршалок предусмотрительно огляделся вокруг, призывая этим и своего собеседника быть осторожнее. Польный гетман не уверен, что именно на службе конюшим пан найдет свое место среди знатных поляков. Да и жених паненки Елизаветы, по-видимому, невзлюбил пана Богдана. Поэтому польный гетман и считает, что пану следует перейти на сугубо королевскую военную службу, возможно в тех же казацких полках, в которых сейчас просеивают, словно через сито, неугодных шляхте людей… Не удалось же покойному чигиринскому старосте Даниловичу это сделать в приднепровской Украине…
— Покойному Даниловичу? — искренне удивился Богдан.
— Да, уважаемый пан, примерно с неделю тому назад мы получили эту печальную весть. Разве пан конюший не заметил траура в доме? Нет ни званых обедов, ни танцев. Староство теперь без хозяина. А покойный приходился шурином польному гетману по первой жене. Король сейчас щедро одаряет пана Конецпольского — очевидно, староство перейдет ему. Значит, и во всем старостве произойдут большие перемены. Неужели пан конюший не слыхал о смерти своего уважаемого старосты? Его жена, любимая дочь пана Жолкевского, и ее сын Станислав, по-видимому, уговорят пана гетмана помочь им навести порядки в старостве. А управляющий польного гетмана сейчас находится в Кракове. Вот поэтому я и думаю, что вам следовало бы прежде поехать в Краков, чтобы воспользоваться расположением пана Конецпольского.
— Да, да. Это и в самом деле проще всего… Сердечно благодарен вам, пан Войцех, за это сообщение… Но все же…
Богдан вдруг умолк на полуслове, посмотрел на оседланного коня. Все чужое, панское. Подарок хитрого иезуита!..
— Мне уже пора, пан Войцех. Нашему брату все равно где служить, покуда наша жизнь зависит от пана старосты. Надеюсь, что у нас с вами и в будущем сохранятся хорошие отношения! — Еще раз протянул руку, теперь уже на прощание. — И все-таки я еду не в Краков, а… на Днепр, уважаемый пан Войцех! Прошу так и доложить Потоцкому.
И вернулся к оседланному рыжему коню, который нетерпеливо бил передними ногами.
Маршалок дружелюбно снял с привязи поводья и подал их Богдану. Отошел немного в сторону, чтобы полюбоваться, как садится казак в седло. При нем простая австрийская сабля. К седлу привязаны сумки с пожитками. В осанке всадника ничего не осталось от замкнутого в себе, всегда озабоченного службой недавнего конюшего.
Прижал шпоры к бокам, и конь рванулся точно ужаленный, Казак отправлялся в путь.
Часть четвертая
«Взбаламучены стоячие воды»
1
Чигирин этой мирной осенью был очень многолюдным. Такое не часто бывало, разве что в военные годы.
Чигирин находился далеко от Порогов и Переяслава, а Киев казался чигиринцам уже «другим миром».Здесь собирались казаки перед морским походом, отсюда уходили они и на Дунай. Но даже когда приезжал в Чигирин староста со своими войсками, в городе было значительно просторнее.
Наступила уже осень со слякотью, когда казаки и хлебопашцы готовились сушить стельки на печи, как говорили в Чигирине. Начались ненастные дни, моросил мелкий, холодный дождь. В Чигирин со всех сторон, особенно от Днепра, прибывали казаки. Они шли группами, десятками, а то и в одиночку. Возмущенные нападением королевских гусар под Киевом и постоянными столкновениями с польскими войсками на дорогах и селах, казаки особенно были поражены несправедливостью в выплате им денег. Королевское правительство, вместо того чтобы отблагодарить казаков-украинцев за их участие в победе над турками под Хотином, стало на путь провокаций под Киевом и Кагарликом. И вооруженные украинские крестьяне не видели иного пути, как идти к казакам. Король и шляхтичи стремились снова заставить крестьян взяться за панский плуг, сделать их своими крепостными. Именно потому, что считают их своими крепостными, шляхтичи не заплатили им за участие в кровавых боях под Хотином. Король и польская знать упорно и настойчиво старались ограничить число реестровых казаков.
В такой обстановке и стали распространяться по Украине слухи о большом походе казаков за «казацким хлебом». Это одобряло воинов, вселяло надежду на сохранение казацкого положения для всех вооруженных во время Хотинской войны крестьян-казаков.
Единственная чигиринская корчма не могла вместить всех желающих. Вооруженные люди укрывались от холодного осеннего дождика под крышей сараев, а то и прямо в овинах хлебопашцев. Непогода предвещала скорое наступление зимы, а значит, и вынужденной передышки, затишья. Не на казацкий Круг собираться бы в такую пору. Даже священник вдруг затеял в церкви службу, давая приют многим пришлым казакам.
Но никому в голову не приходило, что именно из-за непогоды собрались в Чигирин вооруженные люди. Как известно, и прежде перед большими походами казаки всегда съезжались в определенном месте. Нечто подобное происходило и сейчас.
— Тьфу ты, мать родная, что тут творится, в этом Чигирине! — воскликнул пожилой запорожец Онысько, обращаясь к моложавому казаку. С ним он только что вошел в город, приехав с Сечи.
— А можно мне спросить у кого-нибудь, где мой батько? — спросил Данило, впервые приехав из Запорожья в Чигирин.
Онысько разрешил. Посоветовал не забираться далеко, поскольку дождь все усиливался. Укрылись от дождя под широким навесом сарая. Были благодарны хозяину за то, что коней разрешил поставить в сарай.
Одетый в отцовский запорожский жупан, Данило чувствовал себя как на большом празднике. То, что мокрый от дождя жупан был заметно великоват — полы пришлось подоткнуть за пояс, — юноша не замечал. Зато на поясе турецкая сабля, за ним пистоль, хотя и незаряженный, а на персидской цепочке игриво болтался рожок для табака! Все это вызывало у юноши приподнятое, воинственное настроение. Он думал, что такое же впечатление производит и на встречных казаков. И сразу оторопел от первых насмешек старших, измученных долгой дорогой и непогодой казаков. Хотя казаки и торопились, но они заметили забрызганного грязью юношу, и кто-то насмешливо спросил:
— Ты смотри, там мать хворостинку для тебя приготовила. Задаст она тебе, казаче, за то, что испачкал отцовский праздничный жупан.
— Ха-ха-ха! — раздалось вокруг.
Данило смутился, попятился под крышу корчмы. Его смуглое лицо еще больше потемнело, покраснев от стыда и злости. Черные глаза, казалось, метали молнии на обидчиков. Точно загнанный звереныш, ежился он от оскорбительного смеха.
— Чего заржали, как на свадьбе у шляхтичей? По чарке все равно не дадут за это. А по… заднице огреть вас мне, младшему, неудобно. Нашли над чем смеяться.
— Ну, ну, разошелся, зеленый еще.
— А вы, погляжу, переспели так, что даже лопаетесь…
— Ну, казаче, не обращай внимания на этих ветреных, пойдем со мной. Куда идешь? Провожу, я здешний. Богуном зовут, Иваном, и тоже, как видишь, казакую. Тут нас наберется столько, что сможем и сдачи дать этим… Ты откуда?
— Я?.. Да из Запорожья, Данило, сын Нечая, кошевого атамана, — ответил, обрадовавшись такому защитнику.
— Нечая? Олексы? Кажется, он тут, с казаками утром приехал из Киева. Мартын! — окликнул кого-то из толпы, стоявшей возле корчмы.
Вместе с Мартыном подошли еще несколько молодых казаков, окружив Данила и Богуна. Пушкаренко тотчас сообразил, что Ивану Богуну и этому молодому казаку нужна помощь.
— Гляди, тоже мне чудо увидели, как на пьяного бычка, выпялили свои зенки… А ну-ка, Иван, пошли с казаком в хату. Там кошевой совет держит со старшинами.
Нечай тоже чуть не ахнул, увидев сына в своем праздничном и таком замызганном жупане. С появлением сына, которого безгранично любила Закира, у полковника снова заныло сердце. Увидев в сыне черты матери, он понял, как сильно и преданно любил он свою турчанку! Ему захотелось подойти к Данилу и прижать его к груди так, как, казалось, никогда не прижимал свою жену… Поспешил Данько вырасти. Еще рано ему впутываться в события, которые назревают на казацкой земле.
Нечай повернулся к сыну, хотел сказать ему что-то теплое, ласковое. Но полковник Острянин пошел навстречу кошевому, преградив ему путь. И тут же начал рассказывать ему о киевских событиях и о королевской выплате содержания казакам.
— До стычек у казаков с гусарами Конецпольского дошло. Ненависть шляхты к казачеству и обман с выплатой содержания возмутили даже доброжелательно настроенных к Речи Посполитой старшин…
И как раз в эти дни появился на горизонте новый претендент на султанский трон — Александр Оттоманус, или Яхия, побочный сын Мухамеда III. Его неожиданный приезд на Сечь, да еще и призыв к походу против султана, вскружил казакам голову. А горькая несправедливость Короны по отношению к казачеству заставила казаков снова взяться за оружие. Яхия набирал войско, чтобы с его помощью захватить турецкий трон. Побочный сын Мухамеда III считал себя достойным занять монарший трон, пускай даже и мусульманский!
— Так, значит, сынок встречает кошевого! — воскликнул полковник Острянин, прервав свой рассказ о киевских событиях и отпуская руку Нечая.
— Зачем ты тут, Данько? Я уже все знаю… Беда свалилась на нас, бес помутил разум матери, а мы проглядели… С кем приехал? Григорий тоже тут? — поторопился Нечай перевести разговор на другое, чтобы унять сердечную боль.
— Григорий в сотне. Я с казаком Оныськом приехал искать вас. А это вот — хлопцы казаки, потому что одному тут как-то…
— Правильно сделал, Данько. Да мы с тобой… Спасибо, хлопцы, что показали моему сыну дорогу к отцу. Вот, видишь, Яцко, вылитая покойница. А какой казак растет! Еще покойного чигиринского подстаросты сына помню, тоже рос таким! Кстати, Богдан Хмельницкий жив, вернулся из неволи, где-то у Потоцких служит… Но своего Данька я бы не пустил на панские харчи. Правда, в отцовском жупане Данилу только в церковь ходить, а не казаковать. Младшего отвез учиться в бурсу, к киевским монахам. А этот рвется казаковать, — может, и ему придется наводить порядок на турецком престоле.
— Может, еще рановато, пан кошевой?.. — начал было Острянин. И не закончил свою мысль, потому что его прервал подбежавший к Нечаю сотник Беда, гонец от запорожского коша.
— Как хорошо, пан полковник, что я нашел вас тут! Старшины послали меня за вами.
— Что стряслось, пан сотник? Данько мой тут, он ничего не говорил.
— Да ничего особенного, полковник. В кош вернулись казацкие послы к московскому царю. Привезли от него много даров, добрые советы… Но старшины послала меня, чтобы вернуть вас.
— Зачем? Послы вроде бы мужики толковые.
— Говорю же, даров навезли много! Но старшин сейчас беспокоит другое, и они срочно вызывают вас. На Сечь собираются казаки, поджидают Нестора Жмайло, Круг собирают. Шляхтичи по наущению гетмана Конецпольского, вместо того чтобы справедливо рассчитаться с казаками, убивают их.
— Знаем, слыхали, — вмешался полковник Яцко. — Хотя бы Нестор не вступал в бой с гусарами Конецпольского.
Кошевой неодобрительно посмотрел на бывалого полковника. Острянин, уловив в его взгляде осуждение, добавил:
— Я это к тому, что сейчас не время нам, обессиленным боями на Днестре, вступать в драку с Короной.
— Не сегодня так завтра, а драться придется! На это толкают нас шляхтичи Збаражские вместе со своим иезуитом королем… Ну, сотник, — обратился он к гонцу, — что же там стряслось, что так срочно понадобился кошевой?
— Да сын султана, какой-то байстрюк от гречанки, — Яхией дразнят его казаки, — собирает войско, чтобы отнять султанский престол у придурковатого Мустафы. Ходят слухи, что и Польская Корона не против, чтобы казаки помогли ему.
2
Нелегким был путь из Каменца до Днепра! Днем ехал по степным дорогам, а на ночь останавливался отдыхать у чужих людей. В пути Богдан словно проснулся после длительного сна, присматривался к людям, искал знакомых. Ему хотелось засветло добраться в Острог. Еще издали заметил перемены, происшедшие здесь: на куполах семейной церкви Острожских возвышались черные, точно вороны, кресты! Окатоличенный иезуиткой, чужой Острог!..
С ума спятила или с жиру бесится молодая вдова Ходкевича, внучка неутомимого поборника православия Василия-Константина Острожского, после бегства Максима Кривоноса, для которого ласки очередной любовницы были только хмельной встряской души!..
— Нет больше Острога!.. — воскликнул Богдан, глядя на черные кресты острожского храма.
И Богдан не остановился в Остроге, стараясь больше не думать о любовных похождениях юной грешницы Анны-Алоизы Острожской.
Когда он отъехал далеко от замка внучки Острожской, простые люди накормили его и показали дорогу. И как естественно все: эта же дорога вела его когда-то от Днепра к Днестру, словно на последний экзамен перед вступлением в жизнь. Там лилась кровь, сносились головы отцов.
Все ли уже позади? И ты возвращаешься по той же дороге, раскрывая теперь двери зрелости? Сколько лет скрипят они, несмазанные, тревожат, и тебе так хочется хотя бы на миг вернуть детство, особенно прошедшую юность! Неужели и река Тясьмин высохла, суровыми, как у Сули мы, стали улыбки друзей?
Возвращаясь на Украину по тем же дорогам, по которым проехали когда-то с отцом, Богдан думал не только о прошлом, но и о настоящем. Как необходим ему сейчас казак Полторалиха! У одинокого Богдана, вот уже несколько недель блуждавшего по руинам такого недавнего прошлого, всплывали светлые и радостные воспоминания.
Придорожные селения на степных просторах Украины, опустошенных татарскими набегами и войсками польного гетмана Речи Посполитой, казались безлюдными. Здесь до сих пор еще бродили ватаги гусар, попадались и телеги с больными жолнерами.
Богдан тоже встречал польских жолнеров. Гетман уехал, следом за ним бегут и они, грабя крестьян, словно иноземные захватчики. Несколько раз пытались отобрать и у него коня. Одиноко едущий по степи казак не страшен карателям! Теперь Богдан больше не упрекал себя, что взял коня у гетмана.
«Точно папская всепрощающая булла этот конь!..» — подумал, улыбаясь в усы, Богдан Хмельницкий.
Долго искал в Белой Церкви двор казака, у которого останавливался еще с отцом. Приютом называли приднепряне двор старого казака Митрофана, жившего за рекой Рось. Ночью к нему заезжали, как к родственнику, да и днем не проезжали мимо. Наконец Богдан нашел двор Митрофана и обрадовался ему, как чему-то очень близкому. Вспомнил он и отца, который в последний раз проехал здесь из Чигирина к месту трагических боев у Днестра…
— Гляди! Ей-богу, покойного подстаросты сын! — словно заголосила пожилая хозяйка дома, узнав Богдана.
Богдану приятно было чувствовать, что здесь он уже не одинок и люди принимают его, как родного. Но как тяжело стало у него на душе, когда заговорили об отце. И в то же время радостно чувствовать, что ты здесь как дома, после стольких лет мытарств. Материнская непосредственность хозяйки и ранила его душу воспоминаниями, и радовала теплотой.
— Да, матушка, пал отец на Цецорском поле, а я… — И запнулся. Стоит ли бередить сердечные раны?
Хозяйка, как и полагается при упоминании о покойнике, всплеснула руками и замерла в ожидании, что же кроется за этим «а я»…
— Из неволи я. Из турецкого плена возвращаюсь, матушка. Спасибо пану польному гетману, не пожалел для меня коня… — признался Богдан.
— Из нево-о-ли, ах ты боже мой, слыхали и мы про это горе! Так заходи, сынок, заходи… Митрофан, слышишь, накорми коня, а то гость с такой дальней дороги к нам прибился! — крикнула, приоткрыв дверь.
Только в хате, сев на длинную скамью возле стола, Богдан облегченно вздохнул. Хозяйка принялась готовить ужин, время от времени поглядывая в окно: что-то долго загулялась ее дочь Орина.
— Гусары так и шныряют возле Роси. Даже в Переяслав заскакивали, проклятые, будто борзые, выслеживают нереестровых казаков. Четыре дня толкались и у нас, в Белой Церкви. Сказывают люди, что и в бой вступали с казаками под Киевом… А у девчат только посиделки на уме, чтоб им пусто было. Им только бы в штанах, да еще со шпорами на сапогах, звенящими, как цепь у собаки на шее. Что им, озорницам, филиппов пост!
— Под Переяславом, говорите, были вооруженные стычки с гусарами? — будто очнувшись, переспросил Богдан.
Как же он сам до сих пор не вспомнил об этом городе? Там же бабушка его жила! Переяслав! До сих пор, когда закроешь глаза, словно живая стоит перед ним Ганна, сестра купца. То маленькой девочкой семенит ножками, приглашая в хату. А то, как невеста перед сватами, стоит, краснеет и вдруг обожжет поцелуем, как огнем.
— И в Переяслав наведывались… — ответила хозяйка дома, хлопотавшая у печи.
— Когда это было? Приснилось тебе, что ли, старая? — насмешливо сказал муж, только что вошедший в хату.
— Как это — приснилось? Ведь было! — обиделась хозяйка.
— Так расскажи, если знаешь.
Хозяин отряхнул шапку.
— Снег пошел, казаче. Коня я рассупонил и прикрыл попоной. Немного пожевал гнедой овса, да и лег на свежую подстилку… А про Переяслав? Вспомнила старуха, как молодой была… — И засмеялся, стараясь переменить тему разговора.
В заплатанном казацком жупане, в сморщенных постолах с ременными шнурками, старик уже не был похож на казака, хотя до сих пор еще носил шапку с башлыком. У него не было ни оселедца на полысевшей, седой голове, ни усов. Постриженная седая борода, словно стерня, еще больше старила его. Подошел к столу, оперся о него обеими руками и пристально посмотрел на гостя.
— Про Переяслав, казаче, вспомнила старуха потому, что оттуда заходили к нам двое или трое казаков со старшиной… — Старик закашлялся, вытащил из-за пояса кисет.
— Да говори уж, а то тянешься к нему, как к причастию. Кто его придумал, это иродово зелье! Задохнешься, как поросенок в корыте, тьфу!
— Плюй, старуха, так-то оно лучше… А-ап-чхп! Атаман, скажу, твоих, хлопче, лет. Жаловался, что и не пошел бы в казаки, если бы не заставили королевские прихвостни идти воевать под Хотин.
— Тьфу ты, сдурел! Да разве можно так при людях… — возмущалась старуха.
— Так и есть, прихвостни, казаче. Иди воюй — и все тут, хотя у тебя другие дела есть. Сколько этих казаков прошло через наш двор! Дня три стояли у нас и переяславские. Что было, боже мой!
Богдан слушал старика, как в детстве сказку. Чигиринцы. Лубенцы. Переяславцы. Хотел поподробнее расспросить, но боялся прерывать старика.
— …А однажды целой ватагой заехали. Десятка три конных и пеших. Все наши, да и я лубенский, еще Наливайко помню… — И старик восторженно хлопнул себя по колену рукой. — Вот это были казаки, нашей закваски хлопцы! Однажды, говорю, навестили… это уже летом было, а, Степанида? Сулиму знаешь, казаче?
— А как же, отец! Сулиму Ивана, да не знать! Это наш, чигиринский. Не было ли с ним молодого казака по имени Карпо?
— Как же, был! Дитя в образе казака, такого не забудешь. Вымахал, как осокорь, стройный, ловкий. Ходит без шапки, кунтуш без воротника, а уж за словом в карман не полезет! «Иду, говорит, до мамы блинов поесть, а то паны мамалыгой совсем закормили». Чудной, а такой разумный, ему бы старшиной или писарем быть!
— Говорите, отец, они поехали в сторону Терехтемирова? — спросил Богдан, вздохнув.
— Кто? Казаки? Те, что с переяславскими заходили да вяленой таранью угощали? Они давно уже были, вот и сенца завезли. А эти, крапивенские, когда они были?
— Тьфу ты, беспамятный, этот же Карпо вместе с Сулимой заезжали в петров пост, и не с крапивенскими, а с запорожцами, — уточнила старуха.
— Знаю я этого казака, матушка, — засмеялся Богдан, с трудом разобравшись в путаном рассказе стариков.
— Догоняешь кого, казаче, или тех… вояк гетмана Конецпольского ищешь?
— Своих догоняю, отец.
— Тогда держи путь на Терехтемиров, там найдешь.
3
Вечерело, падал, точно сеялся сквозь сито, мелкий снег. Мороз крепчал, начинало пощипывать за нос и уши, особенно на ветру.
У двора терехтемировского казака, где когда-то ночевал, Богдан соскочил с коня. В нос ударил едкий лошадиный пот. Изнуренному за эти недели, полуголодному коню нужен был отдых и хороший корм.
Перебросил через голову коня поводья, но не разнуздал его. Забыл? Нет, не забыл, а просто соображал, что ему делать дальше в этом тесном казацком городе. Он представлял себе город таким, каким видел его в ту летнюю пору, когда приезжал сюда на собственном коне, да еще и в сопровождении прославленного Максима, перед которым гостеприимно открывались все двери! Примут ли его теперь здесь? И Богдан не заехал во двор, а остался на улице. Ноги у Богдана онемели, в спине словно кол торчал, и он с трудом двинулся с места, разминаясь. На улице еще встречались казаки. Но они быстро исчезали. Окликнуть бы, заговорить с ними. Но Богдан не решался.
Усталость, точно хмель, болью отдавала в висках, а тут еще всякие мысли навязчиво роились в голове… «Аллагу акбар…» Почти три года вычеркнуты из жизни! Но можно ли вычеркнуть из памяти унизительное путешествие к Мах-Пейкер и такую милую девушку с глазами-жаринками, чуть прикрытыми кисеей! Фатих-хоне. Фатих, Фатьма! Хоне — девушка… И — «Terra movet!..» Справедливо сказал мой добрый падре Битонто, что «содрогается земля» под ногами! Содрогалась она и тогда, когда улыбалась ему Фатих-хоне. С мольбой простирала к нему руки. И, словно из небытия, выплыл образ льстивого кади-аскера. Разве в нем осталось что-нибудь от справедливого судьи-воина, когда он думал лишь о том, как угодить честолюбивой, грязной султанше-матери?.. Исламский Стамбул и в нем — праотец из не написанной еще Новейшей хартии — Кириилл Лукарис и… мусульманин Назрулла!
Богдан, ведя в поводу изнуренного коня, задумавшись, спускался с холма.
Впереди стонал уже затягивающийся ледяной коркой, но еще не замерзший Днепр. Еще на холме он слышал, как скрежетали льдины. На берегу стоял обледенелый паром, а мимо него, словно кружась в танце, проплывали ледяные глыбы, которые, казалось, хохотали, издеваясь над опоздавшим на переправу казаком.
Взглянул на противоположный берег Днепра, окутанный мраком. Туда подсознательно рвалась его душа! В этом порыве чувствовался зов молодости, протест, возмущение против немилосердных ударов капризной судьбы.
— Переправляться думаешь, казаче? — вдруг услышал он голос, выведший его из задумчивости. Живой человеческий голос! Откуда взялся этот казак? Или, может, он украдкой спустился следом за ним с холма?
— В Переяслав… — поспешил ответить, оторвавшись от нахлынувших воспоминаний.
Незнакомец засмеялся, указав рукой на обледеневший паром и покрытую льдинами реку:
— Как же ты переправишься в Переяслав, казаче? Разве не видишь, какое по Днепру плывет сало?
— Сало?
Впервые услышал Богдан, что и лед казаки называют салом. И улыбнулся.
Только теперь он присмотрелся к казаку. Да это же подросток, а не казак! Легонькая одежонка на нем, в такой долго не погуляешь на берегу замерзающей реки, да еще при таком пронизывающем ветре. Юный, почти ребенок, впервые нацепивший на себя слишком длинную для него саблю.
— Кто же ты и что тут делаешь, казаче? — мирно спросил Богдан, почувствовав, что его начинало лихорадить. Неужели снова простыл?
— Казак, в гошпитале лежу тут. Почти целых три недели заживала дыра вот тут, в боку, — показал он правой рукой на левый бок.
— Где же это тебя? Да… как зовут, а то разговариваем вроде чужие.
— Разве казак чужой казаку? Гейчурой прозвали меня. А я — Роман Харченко, родом из Голтвы. Вместе с отцом на войну под Хотин ходили. А теперь…
— Отца заменил? — прервал его Богдан.
— Отца! Убили его. А ты случаем не из-под Хотина? Много там отцов полегло. Сам теперь я стал казаком вместо отца. Гусары Конецпольского недавно сбили меня с коня под Васильковом, вот казаки и привезли сюда в гошпиталь. Теперь хоть плачь, хоть танцуй на холоде! И коня потерял в той схватке.
Судьба этого юноши напомнила Богдану его собственную судьбу. Почти таким же подростком и он несколько лет назад вырвался в морской поход.
— Домой пойдешь или как? — спросил Богдан, отвлекаясь от воспоминаний.
— А что дома? С матерью живут еще две сестры. Маленького Василька турки схватили. Пропал хлопчик. Чем я могу помочь теперь матери? На Сечь казаковать пойду, что ли? Вон казаки снова за дело берутся.
И Богдан увидел в Гейчуре себя. Что-то тронуло его душу. Юноша стал подпрыгивать на месте, чтобы согреться. Казалось, что он вот-вот побежит по темному взгорью прямо в Терехтемиров. Богдан тоже посмотрел на взгорье. Прибрежные кручи казались черными пастями.
— У тебя, Роман, есть где ночевать или так и будешь ждать, покуда Днепр замерзнет?
— Если бы не гошпиталь… Я топлю там, ношу воду. Казацких старший собралась уйма, судьбу приднепровских людей решают… А Днепр, сказывают, только в конце филиппового поста, а может, и к святкам льдом покроется.
И они вместе пошли в Терехтемиров. Молча поднимались на взгорье и присматривались к дороге. На возвышенности начинались хаты, окруженные садами. Богдан узнал местность — тогда он тоже со стороны Днепра въезжал в Терехтемиров. Узенький переулок, двор, окруженный тополями, из густого вишенника едва виднеется хата с белыми стенами. Конь вздрогнул, бряцнул стременами. Холод стал пробираться и под кунтуш Богдана.
— Тут я ночевал когда-то у казака, — произнес как ответ на молчаливый вопрос Гейчуры.
— А-а. Ну, так я пошел в свой гошпиталь.
— Погоди, как же мы… Так, может, завтра зайдешь? Я тут попрошусь переночевать, — забеспокоился Богдан. Как нужна была ему эта первая живая душа, которую он встретил в Терехтемирове. Отец погиб, мать… — Так зайдешь? Моего отца тоже… под Цецорой. А я вот из турецкой неволи…
— Тьфу, из неволи, а… молчит. Так я забегу — может, хозяев разбудить придется. Говорят, хороший казак тут живет. У него всегда чигиринцы останавливаются… Ты подумай, из неволи!
4
А в Терехтемирове казаки кричали, спорили, доискивались правды, тешили себя надеждами на лучшее будущее. Не следовало бы Роману сейчас сообщать такую новость:
— Чигиринский казак, сын подстаросты Богдан, вырвался из турецкой неволи! Служил у Потоцких. Польный гетман Конецпольский хотел задобрить его. Коня оседланного подарил ему. Во!
— Конецпольский подарил коня сыну подстаросты? А говорили — казак растет, сын такой матери…
— В иезуитской коллегии учился, как и эти Конецпольские. Прямая дорога в ксендзы! Видел!.. Гетман конем не поскупился! Коронные за спасибо не будут дарить нашему брату коней…
Роман пожалел, что поторопился с новостью. В Терехтемиров ведь съезжаются обозленные казаки, встревоженные атаманы. Именно с такими встретился наследник султанского престола Яхия. Прошел слух, что он наконец выехал из Киева и собирается заехать сюда. Сам митрополит сопровождает Яхию до Терехтемирова.
Богдан обрадовался, что сможет встретиться с владыкой. Обласкает батюшка сироту, а может, и пожурит. Владыка поможет ему стать на ноги на родной приднепровской земле. Получив медальончик Лукариса, посоветует, как вести себя, чтобы найти общий язык с казаками.
И… в ту же ночь заболел, а к утру началась горячка. Он бредил, рассказывая в горячке о своем трудном пути на подаренном гетманом коне. Добрая хозяйка, как за сыном, ухаживала за больным. У него не было ни денег, ни харчей — ни для себя, ни для коня.
Конь, понятно, накормлен и напоен, хозяин любит скотину. А с Богданом не разговаривает. То ли подозрение какое закралось, или просто надоели ему частые заезды казаков. Только хозяйка ласкова с ним, как родная мать, переживает, что он плохо ест, и часто прикладывает руку ко лбу — нет ли у него жара.
— Кажется, сынок, переборол ты лихорадку. А то горел весь! Бери оладьи с кислым молоком, тебе надо есть да есть. Вишь, как запали глаза. Да побрился бы, хоть на казака станешь похож, а не на монаха.
Значит, и она слыхала эти разговоры. Монах, правда, не ксендз. Но к казакам с такой славой и не показывайся…
С какой благодарностью прислушивался Богдан к сердечным словам хозяйки. Она рассказала ему о том, что у нее тоже есть дочь, которая вышла замуж и живет теперь на Кумейковском хуторе. Порой грустит, тревожится о том, с кем придется ей век доживать. Вот забрать бы ее к себе на хутор…
Так и не удалось Богдану встретиться с владыкой Иовом Борецким, чтобы вручить ему патриарший медальон — свидетельство того, что и в неволе у пего был настоящий наставник и благодетель!
Очень торопился отец Нов. Через Романа передал ему свое благословение и советовал ехать в Киев. Известно ли митрополиту, на чьем коне ездит благословленный им невольник? Если бы узнал, вряд ли благословил бы, а о родительском совете и говорить не приходится.
На девятый день своего пребывания в Терехтемирове Богдан собрался уезжать. Роман Харченко охотно согласился сопровождать выздоровевшего Богдана до Киева. Зима, на душе холод, и одному было страшновато трогаться в путь.
— Хороший ты, Роман, хлопец.
— Может, и хороший. Ты тоже понравился мне! Только… я бы не взял коня от польского шляхтича, хотя он и гетман. А если бы и взял, то не… как милостыню. Вон как напал на нас под Киевом. Жив буду — не прощу…
— Не взял бы? Если бы даже из плена домой добирался? — допрашивал Богдан, почувствовав, как больно разит его и этот новый друг. Казаки, старшины в Терехтемирове по-своему решают судьбу казачества, а может, и края. Поэтому им легче и о разных гетманских подарках судить. А зачем этому сироте отравлять свою душу из-за какого-то гетманского коня?
— Ну, так что?.. Ежели захотелось домой, так и пешком дойдешь, — досаждал ему Роман Гейчура.
Богдану надо во что бы то ни стало встретиться с митрополитом Борецким.
«Дался им этот конь — гетманский подарок. Ну, дал мне его шляхтич, поляк, даже гетман, — возмущался Богдан. — Своего коня-то я оставил еще в Кракове, когда был там вместе с Хмелевским. Конь заболел, ну и взяли его на хозяйский двор… „Надеюсь, пан Хмельницкий не откажется… от моего подарка — оседланного коня?..“
— Будь он проклят! — вслух произнес Богдан, закончив бриться. — Вернуть?.. «Дзенькую бардзо, як бога кохам…» — лезла в голову всякая всячина.
Не пришлось Богдану побывать на совете казаков, не увидел он и Яхию, намеревавшегося объединить крымчаков с казаками. Поэтому Хмельницкий старался поподробнее расспросить у казака-хозяина:
— Что же, видели вы Яхию, похож он на султанского сына?
— Где там, к черту, похож на султанского сына! Проходимец какой-то. По-гречески чешет, только слюна брызжет. Какой из него турецкий султан? Глаза, правда, навыкате, да и носище такой, что любой турок позавидует. Только ручки нежные, как у панской горничной, все пальцы в перстнях. Снится ему султанский трон, как лисе курятина. А казакам что, им лишь бы платили не так, как на королевской службе… Крымчаки тоже затевают войну с султаном.
В воскресенье на рассвете Богдан в сопровождении Романа выехал в Киев, чтобы встретиться там с митрополитом. Поблагодарив хозяев, пообещал на обратном пути заехать к ним и рассчитаться за уход и корм коню.
С Романом договорились ехать в седле по очереди: после езды верхом хорошо размяться, «согреть ходьбой душу».
— Именно душу и бережет человек, чтобы жить, — вслух рассуждал Гейчура. — Ноги что? Размахивай ими, на то они и даны. А душа… всю жизнь стремится она улететь от тебя, дурака неотесанного, к богу. Терехтемировский батюшка говорит: «Грешной жизнью, яко тернием, душу свою от праведныя стези сбиваешь…» А разве не собьешь ее, коль каждый шляхтич преграждает тебе путь этими кровавыми «терниями» да чертополохом? Отцу Исаю хорошо, «тернии» его не беспокоят.
— Ну хорошо, Роман. Теперь ты садись на коня, а я пройдусь да о терниях поразмыслю. Напрасно благочинный так настойчиво проповедует нашему брату «тернии». Казацкой душе приходится преодолевать такие «тернии» в своей горькой жизни, что даже ангелы и те сбились с толку: в какой самый цветущий рай посадить нашего брата казака? Очевидно, пожив в земном аду, будешь рад хоть какому-нибудь покою.
— Когда помрешь? — заинтересовался Роман. А потом громко захохотал оттого, что Богдан слишком открыто насмехался над богобоязненными рассуждениями священника о душе.
В обеденную пору они добрались до хутора на берегу Днепра, решив здесь отдохнуть и покормить коня. Новые ворота, за ними просторный двор, в глубине которого стоял стог сена. У калитки их встретила молодая девушка в легком праздничном наряде, вышедшая на лай собак. Пригласила путников в дом.
— Думала, что наши из Триполья, с базара, вернулись… Заходите…
— Так легко одета, смотри, чтобы из-за нас не простудилась, — заботливо сказал Богдан, окидывая взглядом молодую хозяйку.
Хотя девушка была еще совсем юной, но жизнь в казачьей семье научила ее разбираться в людях. Она пригласила их к столу, по-праздничному угощала, проворно бегая по хате. Богдан приглянулся молодой хозяйке. Худой после болезни, он вызывал сочувствие у девушки. Она рассуждала: хотя он и молод, но ласковый, умный, и поговорить с ним приятно. А как посмотрит своими лучистыми глазами, так сердце трепещет. Вот это казак!
И девушка завидовала Чигирину, куда намеревался ехать Богдан после посещения митрополита Киево-Печерской лавры. Он тоже обратил внимание на ее косы и бусы на шее, которые она впервые надела, как взрослая.
«Хороший казак разглядит девушку и в лохмотьях», — говорила ей мать. И, не привыкшая к обществу парней, она застеснялась, смущенно поправила непокорную кофту на груди. Искренно приглашала «не гнушаться, заезжать» к ним. Богдан охотно обещал.
— А как же, милая! Мимо такого гостеприимного двора стыдно проехать! Так тебя Ганной зовут? — допытывался, прощаясь, Богдан.
«Тут бы и заночевать! — вертелось в голове, когда выходил из хаты в сопровождении юной хозяйки. — Непременно заеду по пути из Киева, Ганнуся ясноглазая!..»
Горящими глазами следила девушка за Богданом и за его отдохнувшим конем.
У Богдана сильно забилось сердце, ему не хотелось уезжать с этого двора… Но должен, они спешили в Киев. Утренний морозец давно уже спал. Зима еще только подкрадывалась, часто сменяясь оттепелью. И казаки двинулись на Киев по скользкой дороге с проталинами.
5
Речь Посполитая давно уже нуждалась в хорошем военачальнике-гетмане и поэтому видела в молодом и талантливом Станиславе Конецпольском перст божий… Страна большая, а люди, населяющие ее, не только разные по национальному составу, но и не едины в своих социальных требованиях. Кроме господствовавшей знатной шляхты, которой гордилась Речь Посполитая, были еще и мелкие шляхтичи, простые люди и крестьяне, которых унизительно называли хлопами…
— Действительно, Криштоф Палчевский патриотически рассуждает в своей книге «Дискуссия», что стремление уничтожить казаков означает рубить ветку, на которой сам держишься. Ведь никто не станет возражать, что для войны эти вооруженные хлопы просто незаменимы! — приходил в конце концов к выводу и молодой польный гетман Речи Посполитой Станислав Конецпольский.
При решении в сейме вопроса о назначении нового командующего вооруженными силами страны король убедился, что именно молодой и выдающийся шляхтич может достойно заменить прославленного Жолкевского, сумеет навести порядок в войсках, сделать их крепкой опорой правительства. Возглавить Инфляндский поход король поручил Конецпольскому, заранее задобрив его грамотами на владение новыми воеводствами.
Тронутый доверием короля, гетман должен был торопиться. Даже Новый год наскоро отметил. Праздник особенный, совпавший с его отъездом! На прощанье перед военным походом гетман пригласил к себе в Краков знатных шляхтичей, поборников политики и веры короля, чтобы вместе с ними одновременно отпраздновать и свое счастливое возвращение из турецкого плена.
Так было заведено, что для обсуждения важных государственных дел знатные шляхтичи собирались в узком кругу, на какой-нибудь семейный праздник. Ведь король уже объявил о созыве сейма. А на заседание сейма знатные государственные мужи должны прийти с готовым решением единомышленников…
В Мариацком костеле примас Кракова служил праздничную мессу. Лучше хористы ордена иезуитов и прославленный органист Джедушинский взывали к душам верующих вельможных шляхтичей, готовя их к щедрым праздничным даяниям. Как жертвоприношение звучало «Ad majorem Dej gloriam»[151], не столько по случаю рождественских праздников, сколько в честь гетмана Конецпольского, уезжавшего на Инфляндскую войну. После богослужения в костеле молящиеся должны направиться в гости к гетману.
На скамьях сидели гости Конецпольского. Эти знатные особы в лицемерном экстазе шептали молитвы, устремляя к богу свои мирские помыслы…
По внешнему виду это были католики, истые последователи Игнация Лойолы, которого только в прошлом году папа римский возвел в святые. Их уста беспрерывно шептали… но не молитву!
Князь Юрий Збаражский не утерпел и пересел на скамью к польному гетману. У этого первого сенатора Польши были фанатически сложены для молитвы руки и возведены к богу смиренные глаза. Но им владели совсем иные, греховные мысли… Проницательный Конецпольский прекрасно понимал настроение князя Юрия, когда тот подсел к нему. Так была настроена значительная часть могущественной шляхты, с которой связал свою судьбу и гетман! Конецпольский искренне сожалел, что к этим желаниям многих сенаторов недостает лишь… государственного ума.
Князя Юрия, вероятно, прежде всего беспокоила судьба его украинских владений и хуторов на Приднепровье…
— Из Рима по-олучил интересную кни-игу, уважаемый… — начал гетман, избегая делового разговора с первым сенатором.
— Снова трактат о войнах великого македонца? — в тон гетману спросил Збаражский.
— О-о н-нет, уважаемый пан… — возразил гетман. — Если по-омнит пан Юр-рий Кампа-анеллу, ученого мужа ордена…
— Еретик и… кажется, будучи заключенным у отцов иезуитов, пишет свои научные трактаты.
— Нет, пан Юрий, не трактаты, а-а «Г-город Солнца»!
— Знаете, пан Станислав! Что бы ни вышло из-под пера этого ученого узника, все находится под неусыпным контролем праведных отцов иезуитов… Не солнце безумного монаха должно интересовать сейчас нас. Наверно, пан Станислав мог бы заняться более серьезными проблемами. Особенно интересуют и тревожат шляхтичей настроения приднепровских хлопов. Сам король стремится усмирить их, подчинить, дабы погасить этот страшный междоусобный пожар!
— Как я понимаю, уважаемый п-пан Юрий, мо-онах Кампанелла именно и ре-ешает проблемы, касающиеся этого сброда… Война с казаками в наше время не является проявлением мудрости, когда всю Ев-вроп-пу лихорадит проблема создания христианского союза против му-усульман. Уничтожать вооруженные силы ка-азаков очень опасно, как предупреждал об этом покойный Стефан Баторий. Не означало бы это, уважаемый пан, открыть во-орота туркам для их вторжения в столицу Польши? К тому же сейчас мы должны воевать в Инфляндии… — старался гетман вразумить Збаражского, настаивавшего на необходимости уничтожения казачества.
— Нельзя назвать мудрой и Инфляндскую войну сейчас, уважаемый пан. А называемая паном вооруженная сила, казацкая галастра, разве что этому мечтателю Кампанелле и нужна. Она больше дразнит кровожадных мусульман, чем сдерживает их аппетиты. Казачество надо как можно поскорее усмирить, потому что до тех пор, покуда они не захлебнутся своей собственной кровью, не дождемся от них послушания. На это следует бросить все наши вооруженные силы, и… немедленно! Бедняга Сагайдачный неспроста предупреждал короля о растущем возмущении и непослушании этого народа… — настаивал князь, для отвода глаз крестясь двумя перстами.
— Ка-азачество побурлит и успокоится… — уже нервничая, ответил гетман, усердно крестясь, как и Збаражский.
— Бурлит не казачество, состоящее в реестре и получающее содержание, а хлопское быдло, которое стремится вырваться из-под нашей опеки! — уточнил Збаражский.
Конецпольский решил сдерживать себя и спокойно реагировать на доводы сенатора. И он еще с большей набожностью, сложив руки на груди, внимал возгласам соревнующегося с хором примаса.
— Полковник Стройновский пре-екрасно использует этих хлопов, ув-ва-ажаемый пан Юрий, помогая цесарю Ру-удольфу. Укра-аинское хлоп-пство — это могучая военная сила! Наши государственные деятели и шляхта должны были бы умнее пользоваться и ею, не забывая об а-арканах людоловов у себя над го-оловой…
— Пора бы уже перестать тешить себя этими иллюзиями Батория, уважаемый пан Станислав! Украинские хлопы после того, как королевич похвалил их за победу под Хотином, вон как распоясались! Или, может быть, как сын прославленного Замойского, пан Фома, будем умолять это быдло жить «под отеческой опекой в воеводстве»? Только огнем и мечом, огнем и мечом! Без жалости, без милосердия! Его величество пан король говорит: «Страшен пожар в собственном доме!..»
Это уже не доброжелательный совет польному гетману. Юрий Збаражский выражает мысли и чаяния могущественной корпорации шляхтичей! Убежденность князя передавалась и нестойкому в своих убеждениях польному гетману. И, не ответив Збаражскому, Конецпольский повернулся вправо, к Николаю Потоцкому:
— Как мне кажется, пан Юрий слишком уж боится последовать примеру па-ана Фомы Замойского…
— Что, не собирается ли он в Рим, на посвящение к папе? — сдерживая улыбку, спросил Потоцкий. Он слыхал именно эту фразу, брошенную первым сенатором.
— Не-ет, уважаемый пан Николай, не-е собирается и по улица-ам Рима боси-и-иком не про-одефилирует, зарабатывая у папы посвящение в добропорядочные иезуиты!
— А вас это удивляет, уважаемый пан гетман? — спросил Потоцкий.
— Нет, не уди-ивляет, а злит. Я должен знать: действительно ли наша шляхта категорически на-астаивает на безотлагательном вооруженном наступлении на украинских х-хлопов? Король, наверно, охотно пошел бы на это, а сейм…
— А сейм — это мы, ува-жаемый пан Станислав! — ободряюще произнес Потоцкий.
— Ну что же, уважаемый пан Юрии, — снова повернулся Конецпольский к Збаражскому. — Е-если уже по-ора, то нех пан Юрий и возглавит этот не-еотложный военный поход. Именно та-ак решит и ш-шляхта. Бездельники ша-атаются по селениям и дорогам Украины. Дойдет ли их брожение до серьезной акции, я не уверен. Но дого-оворились, так и передам королю!
— Милостиво прошу пана Станислава! Ведь я забочусь не о себе, а о государстве. Здоровье пошаливает у меня, да и…
— Что касается здоровья п-пана Юрия, то ему могут только позавидовать шляхтичи.
— Да что вы, пан гетман!.. Куда мне?! Разве нет среди шляхтичей более достойного рыцаря? Ведь и на сейме…
— На сейме са-ам король предложит, уверен, пан Юрий! Для такой операции лучшего во-ождя, чем вы, нечего и искать. А с королем я са-ам…
И Конецпольский увидел, с каким ужасом посмотрел на него князь Юрий Збаражский. Страх даже перекосил его лицо. Рука, поднятая в молитвенном экстазе, так и застыла в оцепенении.
— Пан гетман, советуя это королю, клянусь, сделает меня несчастным и обреченным, уверяю вас… Наконец, в самом деле, чего спешить? Право, только что закончили войну на Днестре, теперь снова начинаем ее в Инфляндии. Пора бы уже и образумиться… По повелению короля работает комиссия, уже выплачиваем деньги настоящим воинам.
Конецпольскому и Збаражскому стало не до молитвы. Конецпольский недоуменно пожал плечами, усердно кланяясь вместе с молящимися. Князь Збаражский почувствовал, что ему удалось убедить гетмана и уклониться от опасного военного похода на казаков. Подсознательно он понимал, что борьба королевских войск с казаками каждый день может превратиться в большую междоусобную войну в Речи Посполитой. Но и откладывать ее — значит увеличивать опасность. Казачество превращается в грозную силу.
Это прекрасно понимал и энергичный польный гетман, который действительно был уверен в том, что один из двоих Збаражских может возглавить войска, направляемые на усмирение украинского народа. Но после разговора с перепугавшимся князем Конецпольский убедился в том, что Юрий Збаражский — это не Криштоф! А Криштофу пришлось заняться самой важной проблемой для Речи Посполитой — турецкой угрозой…
Первый сенатор счел необходимым не заметить в этот момент холодной насмешливой улыбки гетмана!
6
Взволнованный отец Иов Борецкий в первое мгновение встречи с Богданом от удивления опустился в широкое, обитое сафьяном кресло возле дубового стола своей кельи. Духовнику в таком возрасте не следует так открыто и искренне проявлять свои симпатии и добрые чувства к людям! Главное — найти в себе силы, чтобы достойно, как полагается духовному наставнику, встретить возвратившегося из неволи. Пусть даже и того, кто особенно дорог ему как человеку, а не только священнослужителю.
Теперь он задумчиво глядел на Богдана, которого мысленно давно уже представил себе. Живой он, «во плоти» — понятно, и не без грехов.
Но независимо от этого владыка был глубоко взволнованвстречей с Богданом. В этот момент Борецкий вспомнил и отца юноши, и отбитого им у турецкого бея прекрасного жеребца, возле которого прощались они, расставаясь на долгие годы…
«Значит, ему все известно!..» — с ужасом подумал Богдан, и радость встречи с владыкой сразу омрачилась.
— Подойди ко мне, сын мой… Я рад увидеть тебя живым-здоровым после страданий и мучений. Как видишь, и я не тот, жизнь старит каждого…
И поднялся с кресла, опираясь рукой о стол. Богдан оглянулся, ему показалось, что еще кто-то должен войти следом за ним. Но они были только вдвоем. Как сына родного хотелось встретить владыке Богдана. По привычке, еще издали благословил его своей дрожащей рукой. Когда же Богдан подошел к митрополиту, он обнял его, точно блудного сына, и прижал к груди. Старик полюбил Богдана еще тогда, когда он учился во Львовской коллегии иезуитов, за его искренность и человечность.
— Блаженны воины, иже с поля брани, яко на брань во здравии идущие! Большей радости нам, старикам, нет в этой суетной жизни.
Затем поцеловал в лоб, как когда-то при прощании, отстранил от себя, чтобы еще раз посмотреть на теперь уже зрелого бывшего спудея, оценить воина.
— От души приветствую вас, отче, и радость этой встречи на долгие годы сохраню в своем сердце. Знаю, отче блаженный, что и справедливый упрек…
— Не надо, сын мой, не упрек, а именно радость, как ты сказал. Садись рядом со мной, поговорим, разве что о «ныне отпущаеши грехи наши…», да и о будущем. Высокопочтенный патриарх отец Лукарис известил нас о том, как отправлял вас в такой нелегкий путь на родную землю. Давно ждем тебя!
Не предполагал Богдан, что патриарх будет так заботиться о нем. Однако воспоминания о Лукарисе помогали Богдану преодолевать трудности побега из неволи, вселяли надежду на спасение.
Митрополит поднялся с кресла, снял полотенце, которым была прикрыта еда на столе: на деревянном новом подносе поджаренная на подсолнечном масле рыба, несколько горячих из белой муки пирожков и даже графин с вином.
— Подкрепимся, сын мой, чем бог благословил. Филиппов пост, через три дня рождественские праздники. Долго ты погостишь в нашем граде и у меня грешного?
Наполнил красным вином глиняные кубки межигорской работы и одни пододвинул гостю. А второй благословил, по-видимому, больше по привычке, чем по необходимости, и молча осушил. Богдану пришлось только последовать примеру хозяина. Но тоже, как было принято у них дома, коротко произнес:
— За драгоценное здоровье ваше, блаженный отче! — и выпил.
Вино, как объяснил батюшка, называлось церковным. Этим подчеркивалось, какое значение придавала церковь таинству причастия. Но Богдан понял так, что для причастия мирян, очевидно, пригодилось бы что-нибудь похуже! Усердным молением и воду в Канне Галилейской, по утверждению Евангелия, можно превратить в хмельное вино…
Вначале Богдан ощутил приятный аромат, который вполне соответствовал цвету и вкусу. Но потом понял, что хозяин, по-видимому, не каждого своего гостя угощает таким вином. По всему телу разлилось тепло, мир стал прекраснее.
Уже посерели расписанные морозным узором стекла в венецианских окнах. Ярко горевшие толстые свечи в люстре, висевшей в центре комнаты, напоминали о приближении рождественских праздников. А там… в хатах суботовских и чигиринских казаков, уже поют колядки. Люди живут, следуя обычаям отцов: когда воюют с крымчаками и турками и… когда веселятся на праздниках и свадьбах!
Он вспомнил прекрасную девушку Ганну, которую встретил на хуторе. Фатьма, Ганна… даже две Ганны!.. И как бы стараясь отогнать от себя эти греховные думы в доме митрополита, Богдан вспомнил о медальончике патриарха Лукариса, который он, как обещал, должен обязательно отдать Борецкому.
— Преподобный отец Лукарис благословил меня на бегство из неволи вот этим своим медальончиком, — сдерживая волнение, обратился Богдан к митрополиту. — Как благословение отца Кирилла, передаю его вам, отче, как свидетельство моего к вам глубокого уважения и счастливого возвращения домой. Должен признаться вам, отче, что… чтобы спасти свою жизнь и не унизить собственного достоинства, я в неволе сказал о том, что еще во Львове, в доме купца Серебковича, стал мусульманином, познакомившись с пленницей турчанкой. Невольница была правоверной мусульманкой!.. Добрые люди есть и в Турции. Они научили меня, как и что следует говорить, а отуреченный итальянец, отец Битонто, единомышленник и друг Кампанеллы, горячо подтвердил им… Словом, два года я должен был, как правоверный мусульманин, пять раз в день с раннего утра до поздней ночи громко читать своему хозяину молитвы из Корана. Патриарх Кириилл Лукарис не велел мне рассказывать об этом, но… в Терехтемирове казаки вели обо мне не совсем лестные разговоры, встретили недружелюбно, считая меня отуреченным. Чего только не содеешь, отче, для спасения жизни, для борьбы и мести! А наш край, с таким народом!..
— И с верой отцов! — подчеркнул владыка, не обращая внимания на то, что вино уже подействовало на слабого еще после болезни гостя.
— Вера предков, преподобный отче, с ее заповедью «не убий», — Богдан покачал головой, — пусть останется для старого, уже немощного поколения. Мы, молодое поколение, создадим свою веру — веру борьбы за нашу родную землю! А в таком деле приходится «убивать», и грехом это я не считаю!.. Поэтому прошу вас посоветовать, как мне быть дальше. Я должен стать своим среди людей, казаков, каким родился и каким был до плена.
Митрополит в это время наливал еще по бокалу вина. Услышав пламенные слова гостя, он поставил бокал на стол и замер, бросив тревожный взгляд на Богдана. Потом снова взял лежавший на полотенце медальончик патриарха, перекрестил его и поцеловал. Что можно ответить на эти слова? Чрезвычайные обстоятельства принудили молодого казака стать мусульманином. Притворялся он или действительно находил в магометанстве какое-то зерно познания истины? Об этом уже поговаривают казаки и возненавидят его, если узнают правду. А правда совсем в другом: молодой казак спасал не себя, а свои мечты! И что поделаешь — пришлось отойти от веры предков.
— Такого не сделаешь священником, — заключил преподобный Иов.
— Что? Священником? — поднимаясь с кресла, удивленно переспросил Богдан.
— Успокойся, сын мой. Это лишь выводы после раздумий пастыря… Душой я тоже человек, которому «ничто человеческое не чуждо». Но единственно, что мне становится ясно…
Задумавшись, митрополит прошелся по комнате. Остановился перед висевшей на стене копией софийского царьградского киота.
— Ты был, мой сын, рядом с бессмертным творением зодчего Юстиниана, бывшим храмом святой Софьи, поруганным фанатичными и злыми последователями Магомета. И если этот древний памятник христианства не поразил тебя, как ты можешь быть священнослужителем веры наших предков?
— Прошу простить меня, мой высокий наставник и спаситель. Я был в плену, а не на поклонении святыням Востока. Да и кроме храма святой Софьи в Константинополе есть что посмотреть воспитаннику Литовской коллегии!.. Но не могу я и не хочу быть священнослужителем. Неужели теперь у меня нет иного пути в служении своему народу, какому бы богу он ни поклонялся?
Борецкий отошел от картины. Действительно, эта мысль не оставляла его. В духовном сане этот воспитанник иезуитов был бы неоценимым даром времени! Но вон как реагирует он только лишь на намек. Не получится из него не только священнослужителя, но и даже пристойного верующего!
— Но у тебя, мой Богдан, есть, во всяком случае, обыкновенная человеческая жизнь. Твое «мусульманство» пусть тебя не тревожит. Этим займемся мы. Ты уже не юноша, а вполне зрелый мужчина. Женись, поселись в доме родителей. Если не оружием, так своими знаниями и жизненным опытом поможешь нашему народу. В этом я глубоко уверен сам и буду всячески убеждать наших чистых душой, свободолюбивых люден. От казаков узнал я и о коне, подарке льстивого польного гетмана. Советую немедленно вернуть владельцу это яблоко искушения Евы. Вернуть и поблагодарить, напомнив панам государственным мужам о нашем человеческом достоинстве. Взяток мы не берем даже от высокопоставленных гетманов!.. Очевидно, слышал и ты, сын мой, как наши люди судят своим судом тех, кто посягает на нашу православную веру? Шляхтичи хотят не только уничтожить нашу веру, но и весь православный люд! Они закрывают церкви, оскорбляют нашу веру, а людей превращают в крепостных! Свободолюбивый и честный человек не может стерпеть этого! Вот и убили наши люди униатского владыку Кунцевича в Витебске…
И снова подошел к столу, с трудом сдерживая волнение. Если и не склонил к служению православию, то, во всяком случае, зерно народного гнева заронил в сердце молодого украинского старшины!
Потом стоя, как перед расставанием, выпили по кубку выдержанного митрополичьего вина.
— Боже мой, чуть было не забыл! — вдруг произнес Борецкий. — Ко мне приезжал сын переяславского купца, как только услышал о том, что ты вернулся из плена. Кажется, даже в Броды к Потоцкому, что ли, поехал искать тебя. «Непременно, сказал, заеду накануне праздника». Советую немедленно встретиться с ним в Переяславе! На праздники он будет дома. Если хочешь расположить к себе казаков, то надо начинать с друзей. А купец — уважаемый человек и в кругу киевского казачества, вместе с ними на Днестр ходил. Уверен, и запорожцы знают этого умного и влиятельного купца.
На дворе пошел первый, настоящий зимний, крупичатый снег. И это бодрило Богдана. Надо действовать! Действовать решительно и немедленно, как вот эта предновогодняя зима! Затихает колокольный звон в киевских церквах, еще не закрытых униатами. А Богдан снова рвется навстречу своей судьбе.
Снежинки падали за воротник, холодили разгоряченное тело и словно толкали его к решительным действиям.
7
После встречи с Иовом Борецким Богдан будто заново на свет родился. Беседы с митрополитом не только подняли дух, но и наложили какие-то обязанности. Уже на следующий день в доме казака, где они поселились с Романом, на Подоле, шла бешеная подготовка к возвращению коня Конецпольскому. Событие важное! Посещение митрополита придало Богдану необыкновенную решительность. Он еще ночью, возвратившись поздно из Лавры, хотел было разбудить крепко спящего Романа, чтобы поговорить с ним об этом.
— Мы должны немедленно вернуть коня гетману. Ведь ты сам укорял меня. Но надо передать через надежного человека. К тому же вместе с конем надо передать и мою благодарность. Простую человеческую благодарность… — уже утром настойчиво убеждал Богдан Романа Гейчуру, который сопровождал его в поездке в Киев, пока Богдан еще не совсем оправился от болезни.
— Коня возьмет кто угодно, за это я ручаюсь, — рассудительно сказал Роман. — Такого коня! А что возвратят его польному гетману, трудно поверить. Конь — это богатство, особенно для украинца! После такой войны сколько перевели скотины.
— Что тогда делать с этим проклятым конем? — промолвил Богдан. — Подержать его вместе с лошадьми митрополита до весны, а потом отвести в Каменец? — рассуждал вслух. — Тогда упрекнут, что я не послушался совета такого достойного человека! А за зиму разве знаешь, что может случиться с конем.
— Так, может, Богдан… — спохватился Роман.
— Погоди, погоди. Кажется, я сам пойду к этому польскому… Да разве запомнишь всех здешних деятелей Польской Короны?
— Не следует этого делать, хотя бы и помнил. Зачем тебе ходить к ним? — возразил Роман. — Я уже расспросил о них. Не люди, а звери, готовые растерзать нашего брата казака! Тут сейчас находится какой-то королевский митрополит, наши говорят, зверь, да и только! Рутским называют его. Иногда он и ночью посылает гонцов к гетманам и даже к самому королю. Давай отдадим ому. Если хочешь, я отведу. Говори, что передать преподобному, — ты ведь учился у них, знаешь. Будь они трижды прокляты, пускай у них болит голова, а не у нас.
— Она и у них будет болеть…
— А то… Может, в Белую Церковь податься, там есть наместник гетмана. Это тоже не через перелаз к соседу перейти, но за двое суток справиться можно.
— О, это другое дело, Роман! Давай отправим его к наместнику в Белую. Челобитную бы написать ему на латинском языке. Этот королевский деятель любит латынь. Да и тебя никто бы не задержал в дороге.
— Меня? Да мне сам сатана не страшен, когда я скачу на коне! Хочешь, пиши и челобитную, мне все равно. Коня снаряжу в путь в один миг. А ты не жди меня. Переночую в Василькове, а завтра к вечеру на месте буду. Оттуда на Сечь подамся.
— Значит, можно и без челобитной? Скажешь, что я, Богдан Хмельницкий, с благодарностью возвращаю коня вельможному гетману. Теперь у меня есть уже свой. Так и скажешь, — свой собственный конь!
Вопрос об отправке коня решился быстро, без колебаний и сомнений. Челобитную Богдан так и не написал, потому что ни у кого не нашлось ни пергамента, ни бумаги, ни чернил, ни пера. Даже во всем квартале не нашлось гуся, чтобы выдернуть перо. Богдан тоже стал вместе с Романом готовиться к отъезду из Киева. Рядом с конем гетмана стоял конь, подаренный Богдану митрополитом. В голове вихрились мысли. Он начинал новую жизнь. Такой простой и искренний отцовский совет митрополита Борецкого — жениться — заставил Богдана серьезно задуматься над этим вопросом. «Непременно заеду на хутор к Золотаренкам и заночую у них! На такой бы вот девушке жениться, хорошей была бы хозяйкой…» «Не гнушайтесь нами, заезжайте, пожалуйста…» — говорила она, провожая его, как родного. «Мимо такого двора проехать стыдно!» — вспомнил и о своем обещании. Кажется, девушку нетрудно будет уговорить, хотя она еще совсем молодая, зеленая. Хозяйство какое ведет! А у него теперь есть и свое хозяйство!
Теперь там пани Мелашка хозяйничает, но и она благословит его на брак с чудесной девушкой, тоже… Ганной, сестрой казацкого сотника.
Когда Роман вывел гнедого коня, подготовленного к отъезду, Богдан ощутил щемящую боль. Как своего верного друга, провожал он этого коня. Посмотрел на Романа:
— Поблагодаришь, казаче, как от самого себя…
Роман отвел глаза в сторону то ли от волнения, то ли по какой-то другой причине. Нелегко было Богдану расставаться с другом, да и с конем.
На следующий день утром Богдан уже готовил в путь другого коня. Пристраивал худое седло, подвешивал к нему сумки с пожитками. Думал о знакомой теперь ему дороге вдоль Днепра. Митрополит дает ему не только своего коня, но и провиант на дорогу, и даже деньги.
— В дороге на Чигирин пригодится, — передавали монахи слова митрополита, вручая ему эти дары.
Конечно, пригодится, хотя бы для того, чтобы отблагодарить терехтемировских хозяев.
В этот раз Богдан ехал хотя и не на таком ретивом жеребце, как гетманский, по надежном! В Лавре знали, в какую дорогу снаряжали молодого казака. Путь дальний, зимняя непогода. Не так-то легко нынче добраться до Чигирина!
Но желание снова увидеть Ганну было у него теперь так велико, что его не пугали ни ненастье, ни метели. У него не осталось ни одного близкого человека… Нет у него сейчас и такого верного друга, каким была для него мать…
Его мысли прервали два монаха, вдруг появившиеся во дворе. Запыхавшиеся, они обрадовались, что застали Богдана на месте.
— Святейший отец Иов просил вас задержаться немного, — вернули монахи Богдана от грез к действительности.
— Что случилось? Не заболел ли митрополит? — с тревогой спросил Богдан.
— Благодарение богу, здоров… На рассвете приехал молодой переяславский купец. Он часто навещает отца Иова, приносит пожертвования на богоугодные дела. Наверно, приедет сюда, поскольку отец Нов больше ничего не передавал, только просил подождать.
8
Ни метель, ни сугробы не были помехой для Богдана, когда он ехал вместе с Якимом в Переяслав!
Сколько разговоров, воспоминаний! Купец многое поведал Богдану о тяжелой казацкой жизни. А рассказ его о стремлении польской шляхты поработить украинский трудовой народ, отнять у него плодородные земли, поднял в душе Богдана бурю негодования. Шляхта — что чума для украинского народа. Богдан ехал, не замечая дороги, не чувствуя усталости!..
И вот Богдан снова в Переяславе. Переступил порог дома, где в первый раз встречала его когда-то крохотная хозяйка, назвавшаяся Раннусей. Именно крохотной показалась ему тогда сиротка-дочь трагически погибшего от рук турецких захватчиков Семена Сомко. А была она обыкновенной девочкой, по гостеприимной хозяйкой!
Странно — два дня ехали они с Якимом из Киева в Переяслав, переговорили обо всем, но ни единым словом не обмолвился тот о сестре. Несколько раз Богдан порывался рассказать Якиму о девушке, которую встретил на хуторе у Днепра, да так и не рассказал. Он представлял ее себе цветущей молодицей, нежной и ласковой. А сколько очарования в ее движениях, улыбке!..
Раздевшись в передней, Богдан вошел в горницу. После возвращения из плена он часто вспоминал о Ранне Сомко как желанной, близкой и родной девушке…
Яким тоже воевал под Хотином, как и Богдан. Оба сознавали, что не по их воле так неожиданно разорвалась их дружба, скрепленная кровью тогда в лесу.
В просторной горнице он увидел двух молодиц. При тусклом свете каганца сразу и не узнал, которая из них Ранна. Молодую жену Сомко, по какой-то семейной причуде, тоже называли Ганной, хотя на самом деле у нее было имя Елена.
Женщины рассматривали вышивку, разложив рукоделие на столе. Одна из них воскликнула:
— Наконец-то!..
Скорее догадался, что это сказала жена хозяина, упрекая его за позднее возвращение. И тут же смутилась, быстро взяла каганец со стола и приподняла его, освещая гостя, стоявшего у двери. Богдан, раздевшись, вошел в светлицу, робко пригладил волосы и остановился в нерешительности: закрывать ли ему дверь за собой или пусть это сделает хозяин?
— А ну-ка, принимайте, Ганны, дорогого гостя! Что стоите, словно окаменели? — раздался голос Якима, громко хлопнувшего дверью.
— Милости просим… — уже совсем другим, тихим голосом произнесла хозяйка, отходя от стола с каганцом в руках.
И Богдан почувствовал, что здесь его по-настоящему и давно ждут! Значит, и Ганна, сестра Якима, тоже ждала его!
Сейчас она не такая смелая, как тогда, когда прощалась с ним на улице. Она стояла, не зная, куда деть руки. Украдкой отступила назад, как бы прячась от гостя. Это был тот самый казак, которого она поцеловала на улице! Как и тогда, у него сабля словно приросла к стройной фигуре. Казак!
Тогда Ганна поддалась своему женскому чувству, не сдержалась и поцеловала казака. Поцеловала, не задумываясь над тем, прилично ли так поступать замужней женщине! Ганна припомнила и слезы свои, и смущение Богдана от такой неожиданности. С тех пор прошло столько лет! Но такие поцелуи остаются памятными на всю жизнь.
— Здравствуй, дорогая сестрица Ганнуся! — произнес Богдан, намекая на их первую встречу в этом доме, когда она была еще ребенком. — Принимай гостя, которого так по-родственному провожала на войну.
— Хотела бы так и встретить, милый гость… — ответила она с дрожью в голосе.
«Милый гость»… — мысленно повторил Богдан. А Ганна вдруг отошла от стола, посмотрела на невестку, державшую в руке каганец. И он, словно радуга, осветил в полумраке молодое лицо Ганны. Что-то печальное, показалось Богдану, было в этом взгляде. «Не мешайте, если даже в прорубь брошусь в таком состоянии!» — говорили ее грустные глаза.
Ганна тронулась с места и тут же остановилась. Закрыла лицо руками, чтобы спрятать слезы. Не хватило сил, как и тогда, когда прощалась с ним на заре своей юности…
Она отошла назад и оперлась о стол, чтобы не упасть. Словно испугалась возмужалого Богдана, смело направившегося к ней. Он подошел совсем близко, что-то сказал, но она не расслышала. В это время он приблизился к ней и нежно обнял ее левой рукой, а правой слегка придержал голову и так же страстно, как и она во время прощания, припал к ее дрожащим губам. Из глаз Ганны брызнули слезы.
— Тогда мы прощались с тобой, Ганнуся, а теперь здравствуй! Это уже на радостях. Так и скажешь мужу…
Ганна вырвалась от него и бросилась в другую комнату. Богдан расценил это как проявление женской стыдливости и преградил ей путь. Женщина натолкнулась на его грудь.
— Пустите… — умоляла, сдерживая рыдания.
— Ганна, что с тобой? Разве ты забыла о нашей первой встрече и о прощанье на улице, когда я уезжал на войну? А я все помню. Мы же, как бы сказать, брат и…
— Я не предупредил тебя, Богдан, о том, что наша Ганнуся… овдовела, — как-то виновато сказал хозяин. — С ребенком-сиротой осталась.
Тогда Богдан еще нежнее обнял вдову, прижал к своей груди.
— Ганнуся, дорогая моя Ганна!.. Слезами горю не поможешь! Война всегда жестока, несет и смерть, и тяжкую неволю. Надо проще смотреть на все, коль еще живем в этом суетном мире. Зачем надрывать сердце? — Горячей ладонью вытер слезы у нее на щеке. — Ты потеряла мужа, а я отца, да и… собственно, мать. Зачем плакать, только жизнь себе укорачивать, а она ведь один раз дается.
— Спасибо, Богданушка… — И еще сильнее заплакала. Но уже не отстраняясь от его груди. Да и он не выпускал ее из своих объятий. Так рядышком и сели на скамью возле стола.
— Да зажгите праздничные свечи перед иконами! — нарушил хозяин тягостное молчание. — Кутья так кутья! Подавайте, а то скоро и колядники придут. А тебе, сестра, не плакать, а радоваться надо такому гостю!
— Да и право… Человек с такой дальней дороги, а ты… — упрекнула Ганну и жена брата.
— А я и радуюсь. Так чего же, начинайте колядовать. — Принужденно улыбнулась, вытирая рукавом слезы.
— Вот это другое дело, Ганнуся! Давай накроем скатертью стол, — поторопился Богдан.
Но Ганна обеими руками усадила его снова на скамью:
— Уж мы сами. — И начала помогать невестке.
9
И горы, поросшие лесом, и небо, затянутое снежными тучами, — все напоминало Украину. Даже неутихающая борьба с испанскими захватчиками напоминает побережье Днепра, где казаки воюют со шляхтой. А все же тут чужая сторона.
После вчерашней стычки с правительственными войсками на южных склонах гор украинские казаки собирались в этих горных ущельях, чтобы подсчитать живых и помянуть погибших.
Они вынуждены были часто переходить с места на место, чтобы их не обнаружили. А это было не так легко.
— Кого мы недосчитываемся?.. — первым поинтересовался Максим Кривонос, как и полагалось, атаману. Туго затянутый ремнем офицерский мундир плотно облегал его могучую фигуру. На щеке кровавое пятно, растрепанные усы торчат вверх. Он до сих пор носил казацкую шапку, теперь уже облезшую, с вытертым мехом и башлыком. Казалось, что еще гуще стали его непокорные, лохматые брови, а в ямочки изрытого оспой лица въелась пыль. С годами нос его все больше и больше становился похожим на орлиный клюв…
— Кажется, Кузьму Мохнача убили, — отозвался казак, вытирая полой жупана умытое в горном родничке лицо.
И каждый оглядывался вокруг, ища глазами товарища. Из лесной чащи на лужайке сходились измученные боями, забрызганные грязью и кровью воины. Ночью закончился бой, и до утра пробирались они сюда через непроходимые дебри. К украинцам подходили итальянцы и испанцы, присоединившиеся к отряду Кривоноса.
— А как у вас, камрадос? — спросил Кривонос, обращаясь к испанцам. Он уже свободно мог объясняться как по-итальянски, так и по-испански.
— Куадрос[152] недосчитались, — тихо сообщил стройный испанский волонтер.
— Мы тоже одного… — добавил стоявший сбоку пожилой итальянец Бока.
Максим Кривонос особенно уважал этого бойца и назначил его старшим в итальянском отряде повстанцев. Итальянских повстанцев было за что уважать: в борьбе с испанскими поработителями они проявляли беспримерную храбрость, не щадили своей жизни за счастье народа!
— Кого? — поинтересовался Кривонос.
— Микаэлло Стеньо. Испанец, из Лигурийской долины… Вскочив на коня убитого им карабинера, он снова схватился с врагом. А мы не успели ему помочь, сами с трудом отбивались от врага в тот момент. Одного он сбил с коня, заколол саблей. Но и сам упал рассеченный… Времени у нас не хватило, не смогли мы спасти Микаэлло. Четырех наших ранило, пришлось с ними отступить в горы. А потом мы еще раз ринулись в бой. Они бросились бежать в горы. Наш Сардано убил их командира и забрал его оружие…
Кривонос радовался победам друзей, как своим, но и чувствовал глубокую боль за каждого погибшего в бою волонтера. К каждому бойцу в отряде, будь он украинцем, итальянцем или испанцем, относился, как к своему родному брату или сыну.
После боя с испанскими карабинерами в отряде производили переформирование и осмотр оружия. Надо было запастись и продуктами. Отряд тяжело переживал гибель своих товарищей, но из каждого боя выходил победителем, нанося карателям чувствительные удары. Ни испанские карабинеры, ни регулярные итальянские войска не могли одолеть эти два горных отряда партизан. Отряд «Братство Кампанеллы» и лисовчики Кривоноса были на особом счету у карателей.
На поляну по одному и группами до сих пор еще выходили партизаны. Шумно и радостно их встречали товарищи. А когда показалась группа украинцев, несших на самодельных застланных ветками носилках раненого, все сразу притихли. Левая рука его неподвижно лежала на животе, а вторая плетью свисала вниз. По всему было видно, что раненый потерял сознание.
— Кого несете, хлопцы? — в один голос спросили несколько человек.
— Юрка Вовгура…
— Вовгура? — удивленно переспросил Кривонос. Ведь этот неугомонный воин вместе с Ганджой и несколькими лисовчиками давно отделился от них.
— Да, брат Максим, прости нас, это мы. Возвращались, разыскивая вас, и наскочили на карабинеров. Едва отбились… Оказывается, вы громили тот же отряд карабинеров, — отозвался один из казаков, опуская носилки с раненым на землю.
— А как же вы нашли нас? Ведь мы несколько раз меняли свою стоянку, пока не окопались в этом горном ущелье… Здорово покалечили его?
— Разве мы знаем?.. — пожимая плечами, сказал казак.
— Упал с коня, отбитого у испанцев. Говорил ему, не садись, чужой конь… — сказал Ганджа, протискиваясь вперед.
— О, Ганджа! Тьфу, чудак, зачем ты ушел от нас?.. Вот хорошо сделал, что вернулся! — обрадовался Кривонос.
Иван Ганджа бросился обнимать Максима.
От поднявшегося шума Юрко Лысенко пришел в себя, повернул голову. Свесившаяся рука поднялась и, коснувшись лба, снова опустилась. Он застонал, и слезы покатились по его щекам.
— Что с Юрком? — услышал раненый, узнав голос Максима. Снова застонал, силясь заговорить.
— Да мы не поймем, что с ним. Вскочил на испанского коня, поводья которого тащились по земле. Когда он наклонился, чтобы поднять поводья, испанец и огрел коня обломком дышла от разбитой пушки. Целил, видимо, в Юрка. К счастью, Вовгур наклонился… Конь дико заржал, бешено подскочил и упал на землю. Перебил хребет, проклятый… Может, и Юрко что-нибудь повредил себе, когда падал вместе с конем, ведь кругом скалы. Насилу вытащили мы его из-под взбесившегося животного, которое билось на земле. Слышим, жив, а лежит, как мертвый. Отливали водой. А надо идти. Товарищ из отряда «Братство Кампанеллы» сказал Назрулле, где находитесь вы. Он ведь у нас разведчик.
— Назрулла, турок? — удивился Кривонос, оглядываясь.
А Назрулла уже сам пробился сквозь толпу волонтеров и бросился обнимать Кривоноса.
— Хорошо, братья, сделали, что вернулись! Ну, брат Назрулла, видишь, какую трепку задают нам не покоренные Магометом испанцы?
— Я-я, трепки бирдан…[153] мало говорим… Добре дошли, братушки! По-болгарски говорим, якши дейди![154] Брат-ага Максим-ага…
— Ну, брат мой, не ожидал свидеться. Дважды рад! Да ты уже совсем как болгарин гуторишь!
Стоявший около Юрка Ганджа крикнул:
— Жив, жив наш Юрко! Только немного память отшибло да в плече, кажется, кость поперек стала… Ничего, брат, левое плечо воину нужно только для жупана, как крючок на стенке, или чтобы девушке прислониться, слезу пролить.
— Девичья слеза весит больше ста пудов! — воскликнул кто-то, поддержанный общим смехом.
— Заживет как на собаке. Болит? — пощупал Ганджа плечо Юрка.
— Болит, братья, будь оно проклято… О-ох, если бы сюда костоправа…
— Кого? Костоправа? Назрулла, он живехонек! — воскликнул Иван Ганджа. — Мида кель, Вовгур-ака бербат, аджир уярали…[155]
— Бербат-мы, в руку? — И Назрулла быстро подошел к раненому.
Взял руку Юрка, неподвижно лежавшую у него на животе. Юрко застонал, но Назрулла не выпустил его руки.
— Мало-мало… — успокаивал он на ломаном языке.
Когда Назрулла неожиданно резким движением потянул руку на себя, раненый закричал не своим голосом и снова лишился чувств. Назрулла словно только этого и ждал. Теперь он без всякой предосторожности проделывал манипуляции с плечом. У него пот выступил на лбу от напряжения. Наконец положил руку снова на живот.
— Рука мало-мало… — показывал он, выворачивая свою руку. Казаки поняли, что Вовгур вывихнул руку в плече. — Су-у дай-дай беринь[156], — скомандовал он, показывая жестом, что больному надо дать воды.
Концом сабли Вовгуру разжали губы и влили в рот пригоршню родниковой воды. Тот едва не захлебнулся, закашлял. И тут же раскрыл глаза, обвел взглядом друзей и, казалось, какое-то время никого не узнавал.
— Ну, как ты себя чувствуешь, Юрко? — ласково спросил Кривонос, наклоняясь над ним.
Больной только моргал глазами, потом искоса посмотрел на свое плечо:
— Болит, братья. И в ноге жжет, пониже колена.
Быстро разорвали штанину на левой ноге. Лысенко, превозмогая боль, пошевелил ею и улыбнулся, словно поблагодарил.
— Ничего! — успокоил кто-то. — Я хлопцем с печи грохнулся, обе ноги до колен разбил — и ничего.
— Заросло? — засмеялись окружающие.
— Как на собаке…
Раздался хохот, который словно разбудил и Юрка. Он тоже улыбнулся.
10
Из-за вершины горы на миг выглянуло солнышко. Перистые облака ложились на горные шпили, словно торопились прикрыть их. Неожиданно повалил хлопьями снег, быстро покрывая косогор и поляну, где, окружив Вовгура, стояли партизаны.
— В грот, прежде чем ляжет снег, чтобы не оставлять следов! — приказал Максим Кривонос. — Ну, Назрулла, ты молодец. Воскресил воина! Гляди, как повеселел, разговаривает.
Юрка теперь несли четверо, из них двое итальянцев.
В глубоком ущелье было несколько просторных пещер. В этих гротах волонтеры остановились еще осенью, очистив их от камней и устроив боковые ниши. Здесь находились их резервы боеприпасов, склады трофейного имущества, отбитого у испанских правительственных войск. Жители далеких долин охотно подвозили им в условленные места продукты в обмен на трофеи, особенно на одежду.
Кривонос последним зашел в глубокую пещеру, пробравшись по узенькому, почти незаметному в ущелье коридорчику. Пещера постепенно расширялась, потолок поднимался, словно обходя вросшие в ее днище огромные глыбы гранита. Большим преимуществом этого длинного грота было то, что он имел два выхода-щели в заросшие мхом и кустарником дикие скалистые горы. В случае опасности партизаны могли незаметно ускользнуть через эти щели в горы и скрыться там.
Возле верхнего выхода из грота и разместились в нишах усталые партизаны. Большой костер посреди огромного грота, походившего на церковь, не только освещал, но и обогревал его. Даже несколько коней завели партизаны в одно из боковых ответвлений грота. Сухое, слежавшееся от давности сено и листья служили постелью партизанам. Воины были утомлены и голодны. Разложили небольшие костры в нишах грота. Принялись за еду. Оживленные разговоры у костров создавали сплошной гул. Это беседовали свободные люди, хозяева собственной судьбы, отдыхавшие после жаркого боевого дня. И не было ничего удивительного в том, что их командир, не посоветовавшись ни с кем, предложил нечто необычное — крестить единственного в их отряде турка!
— Никто из нас, братья, так не надоедает своими молитвами богу, как Назрулла. Вот сейчас он снова принялся донимать своего Магомета. Не окрестить ли нам Назруллу, чтобы облегчить жизнь человеку, не дающему покоя своему пророку?
Это в самом деле было необычное предложение.
— Верно! Давно пора! — закричали вокруг. Слова старшого передавались во все уголки грота, откуда неслись одобрительные возгласы.
Иван Ганджа оживился:
— Слышишь, Назрулла, ведь не раз и я говорил тебе.
— А что сказал атаман? — не сразу сообразил Назрулла.
— То же самое, что и я тебе советовал: хочет помочь тебе избавиться от обязанностей перед богом, — смеясь, объяснил ему Ганджа.
— Обязанностей? Да она у меня только одна: «Алла акбар, алла-гу акбар… Ло иллага, ил аллаг…» — ответил Назрулла.
— Слышим и мы это «…иллалага, илаллах…», поскольку ты несколько раз в день отягощаешь себя этой молитвой. Пан атаман предлагает окрестить тебя, оторвать от Магомета, чтобы был такой, как все… — объяснил Ганджа.
К ним подошел Кривонос с несколькими казаками и итальянцами. Зная, как мусульмане фанатически придерживаются своей веры, каждому было интересно послушать этот разговор.
— Хочешь, брат Назрулла, за один раз избавиться от всех своих грехов? — улыбаясь, спросил Кривонос на итальянском языке, который немного понимал и Назрулла.
— Ты советуешь и мне стать неверным христианином? — переспросил Назрулла, расценив это как шутку атамана.
Под сводами грота раздался громкий хохот.
— Выйдет ли из тебя правоверный христианин — не знаю, по что неверный — ручаюсь! Думаю, что стал бы не хуже любого из нас. В такой войне каждого из нас ежеминутно подстерегает смерть… Вот так убьют тебя проклятые кабальеросы, и никто слова божьего не произнесет над тобой. Мусульманин! Разве знаем мы, где открывается дверь для покойников в этот рай Магомета…
— А где дверь к твоему архистратигу Михаилу, ты хорошо знаешь? — спросил Назрулла.
Кривонос засмеялся. Что ответишь на такой умный вопрос?.. Он подошел к Назрулле и, похлопав его по плечу, присел возле костра.
— Точно так же, как и ты, брат мой, к своему Магомету. В точности так! Но нас тут много, и наши грехи, какие бы они ни были, грехи общие. Не то что у тебя.
— А разве у меня не такие, как у вас? Вместе живем, вместе и грешим.
— Это ты верно сказал. Такие, как у всех. Живя в этих ущельях, мы творим справедливое дело! Какие здесь грехи?! Разве только с точки зрения муллы или попа мы грешим против панов, обирающих нас, бедных, незнатных, по их понятиям, людей. Хочешь ли ты, брат мой, замаливать именно этот грех перед своим Магометом? Мы это грехом не считаем и замаливать ни перед каким богом не будем! Слышишь, Назрулла, не будем, а каждого священнослужителя, который призывал бы к такому покаянию, будем беспощадно карать! Не молитвами надо дурманить себе головы, а мудро искать пути возвращения в родные края. Но и там я подниму руку не для крестного знамения, а для борьбы за свободу, против хранимых богом шляхтичей!
— Тогда зачем крестить меня? — спросил Назрулла, поняв молчание атамана как желание послушать, что скажет он.
— Крещение придумано для обмана себя и других. Говорят, что в отрядах «Братство Кампанеллы» воюют и монахи и аббаты, которые, так же как и Кампанелла, борются за святую правду — свободу людей, избавление от порабощения. Их вера тут ни при чем. Окунув себя в купели, мы, ну как бы это объяснить тебе… мы перебросим мост, пройдя который ты станешь другим человеком. Но на это ты сам должен дать согласие!.. И ты станешь тогда таким, как и все мы, перестанешь быть посмешищем, со своим «азаном», как и каждый из нас был бы смешон, оказавшись среди правоверных мусульман. А сейчас тебе приходится каждый раз убегать от людей, чтобы возглашать свой «азан». А эти люди — твои друзья, вместе с тобой сражаются за общее дело.
Кривонос давно уже присел к костру Назруллы. А тот вдруг встал и, как хозяин, подал атаману испеченную в золе картошку. Максим, улыбаясь, взял ее, постучал о колено, чтобы стала помягче. Назрулла вытащил из костра и вторую, подул на нее и тоже раз-другой ударил о колено.
— Я думал, будет настоящее крещение. Это оскорбило бы память моих родителей и мою любовь к родине!.. А так, чтобы только… мост перейти, чтобы товарищи верили, что Назрулла становится таким, как и они, я согласен. Крестите!.. Я полюбил вас, друзья мои, за ту иную веру, веру в свободного человека на земле! Крестите!.. Или, может быть, ты шутишь, насмехаешься надо мной?.. — спросил почти шепотом.
Атаман понял, что слова его упали в хорошо подготовленную почву. Совместная борьба в этом далеком краю, будто бы и за чужую свободу, была борьбой и за лучшую жизнь каждого украинца, итальянца, турка, испанца, хотя велась она на итальянской земле.
Борьба эта тяжелая и долгая!
— О таких вещах, брат мой, только дураки могут говорить ради смеха или недруги наши! — серьезно ответил Кривонос Назрулле.
Максим Кривонос посолил очищенную картошку размельченной на камнях солью. Крещение, можно сказать, совершилось!..
11
— Я так думаю, Богдан: потом переезжайте хоть в Субботов, хоть в тот же Чигирин, куда душа пожелает. Но надо сделать это не раньше, чем получишь материнское благословение… — наставлял Богдана шурин Яким Сомко.
Пошел уже четвертый месяц, как женился Богдан на сестре Якима Сомко.
В неволе Богдан истомился душой и телом. После возвращения на родину ему все представлялось в ином свете, чем тогда, когда уходил на Цецорскую битву. Родная земля сурово, словно клокочущее море, встретила его, а первые неудачи заставили насторожиться. Сейчас он вошел, точно в тихую гавань, в эту дружную купеческую семью.
— Благословение матери!.. Неужели ты, Яким, действительно веришь, что моя мать… так же, как и в детстве, прижмет мою голову к своей груди и скажет: «Мой Зинько!..» А тот, второй… Сколько ему теперь лет?
— Григорию? Около двух. Эх ты… — с упреком сказал Яким.
— А что я? Я только спрашиваю. Хотя иезуиты и турки учили меня скрывать свои настоящие чувства, но перед матерью я не способен лицемерить.
— Многому, вижу, научили тебя голомозые басурмане, Богдан. Даже иезуитов превзошли, — снова, вздохнув, продолжал Яким. — Всю свою злобу выместили на тебя. Да и не только злобу… Еще с того памятного дня, когда мы вместе отбивались от турок, поверь, люблю тебя! И мне хотелось бы стать твоим отцом, крутым, строгим отцом…
Богдан вспомнил отца, как он сердился иногда на своего любимого сына и журил его.
— Ну так будь, Яким… крутым, но только отцом. Хоть раз! Ну, отстегай, заставь послушаться, и, может, я… все-таки поеду повидаться с матерью. Ради тебя! Как покорившийся…
В словах Богдана чувствовалась горькая искренность. Яким подошел к столу, возле которого, опершись спиной, стоял Богдан. Густые брови его сошлись, еще резче подчеркнув шрам над переносицей, а глаза потухли. Яким положил руку на плечо Богдану и, ласково улыбнувшись, посоветовал:
— Поезжай к матери, чего душу себе мутишь! Бери с собой Ганну, и как раз к пасхе поспеете. Наши родители… да и все так поступали, чтя память первого слова — мама!.. — И снова вздохнул. — Розгами такого уже не переделаешь. Кабы у меня была мать, я бы на краю света нашел ее.
— Ну вот и убедил!.. Успокойся, дружище. Теперь я поеду!
Ганна растерялась в первый момент, когда Яким сказал ей о поездке к матери Богдана. Но когда и муж сказал об этом, она покорно промолвила:
— Хорошо. Гостинцы возьмем?
— Как полагается, — произнес брат. — Вы едете в гости на пасху. Возьмите крашеных яиц, кулич…
В дорогу собрались быстро. Завернули кулич в полотенце, вышитое Ганной, когда она была еще девушкой. Поставили его в новую корзину, сплетенную по заказу Якима старым рыбаком, положили туда крашеных яиц.
— Хорошо, если бы и Ганна смогла ехать верхом, — сказал Богдан Якиму накануне отъезда в Петрики.
— Не думай, что нашей Ганне впервые ехать верхом на лошади. Она еще в детстве скакала верхом, когда отводила коня на пастбище. Но она… шепнула моей Елене…
— Я знаю… Яким.
И все же Ганна отправилась в путь верхом, в обыкновенном турецком седле с высокой лукой.
Ганна видела, как искренне радовался он, когда узнал, что она беременна, и с благодарностью думала о его удивительно теплом, отцовском отношении к ее трехлетней сироте Кате. Она научила дочь называть Богдана отцом, прививала ей любовь к нему.
Весна был в полном разгаре. Только в Овруче еще сохранился в некоторых местах почерневший, ноздреватый снег. Отдыхая в овручской корчме, Богдан с Ганной расспросили, как им лучше проехать в село Петрики в Белоруссии, чтобы не блуждать. Богдану хотелось сократить путь, ибо видел, что Ганне становится все труднее ехать в седле.
— Да не морочь себе голову, Богдась! Я выдержу, если даже придется ехать на хребте вола! Лишь бы вместе с тобой… — успокоила его Ганна.
В страстную субботу они пришли к заутрене в овручскую деревянную церковь, чтобы приложиться к плащанице. Богдан уговаривал Ганну задержаться в Овруче еще на день, отдохнуть, а утром, на пасху, выехать к матери. Ганна настаивала на немедленном отъезде, чтобы успеть поздравить мать с праздником.
Пасхальное воскресенье с утра было облачным, порой даже кропил дождик. Ганна объясняла мужу, что весенние дожди «съедают остатки снега». Утром они подъехали к Припяти, к месту, где вливалась в нее полноводная весной речка Уборть. Снега уже не было видно даже в густых перелесках.
Им стало страшно, когда увидели перед собой широко разлившуюся полесскую реку. По ту сторону виднелась колокольня с зеленым куполом и позолоченным крестом. Она выглядывала из-за густых, чуть зазеленевших деревьев. Кому еще, кроме этих двух несвоевременных путников, препятствует эта полноводная река? Припять. Само название показалось Богдану воинственным.
Он соскочил с коня, помог сойти жене. Богдан легко снял ее с седла.
— Я же… тяжелая, Богдась, — произнесла Ганна.
— Легче ты мне никогда не казалась! — отвечал радостно Богдан, опуская жену на землю.
Ветер разогнал весенние облака. Река словно притихла из уважения к путникам. Зеленелистебельки ранних водорослей, шелестела уже осока, соревнуясь с весенним ветром, на широком просторе лугов. Появились первые цапли, трясогузки…
А в нескольких милях по течению реки они увидели паром. С трудом дозвались паромщика с противоположного берега.
— А к кому это ты, казаче, в наши заброшенные Петрики в гости едешь? — спросил паромщик, налегая на руль.
— К матери, дяденька… Жолнера Ставецкого, может, знаете?
— Так это ты и будешь тот самый Зинько, которого горько оплакивает мать? Не откажи, сынок, и мне поцеловаться с тобой ради святого праздника. Христос воскрес!
— Воистину… А вы знаете ее, мою несчастную мать?
— Отчего же это она несчастная, коль у нее вон какой сын — орел? Значит, и невестку везешь? Ай-ай, женщине ехать в седле… Небось казачка, коли такая храбрая. Дай боже вам хорошо жизнь прожить. А мать-то знает?
— Нет, добрый человек. Некого было послать, чтобы предупредить.
— Понятно… Покуда переправятся кони, я мигом подскочу к ней. Вон там, за ветлами, и живет пан королевский жолнер…
Мать встретила их у ворот. Рядом с ней стоял ее муж, Василий. Его рыжеватая борода была старательно расчесана. Он был без шапки, в руках, на полотенце держал зарумяненный, блестящий от яичного желтка кулич.
— Христос воскресе, мама! — первой поздоровалась Ганна, целуя свекровь.
— Воистину воскрес! — ответил Василий Ставецкий и торжественно поднял кулич.
Богдан решил последовать примеру Ганны. Бросил поводья паромщику, снял с головы шапку и обнял отчима. Чуть было кулич не выбил из рук отчима, обнимая и целуя его. Только теперь почувствовал благодарность к этому человеку, позаботившемуся о его матери.
Когда Богдан расцеловался с отчимом, кто-то потянул его за саблю. Его словно кипятком обдало.
— Да это же… Григорий, братик! — последнее слово произнес он глухо.
И Богдан подхватил мальчика на руки.
— Казаком растешь! — воскликнул он, охваченный глубоким волнением.
А мать уже обнимала Богдана.
12
Богдану приятно было видеть, что Ганна чувствовала себя здесь как в родном доме. И свекровь и соседи с уважением относились к ней. Но сам он ни минуты не забывал о том, что находится в гостях, хотя и у родной матери.
Может, это глухое село угнетало Богдана? Оно выглядело убого и совсем не было похоже на приднепровские села. Правда, село утопало в зелени садов, это они увидели еще с противоположного берега реки. Притаилось в буераках, словно завороженное.
Но он не признавался, что тоскует с первого дня их приезда в Петрики, что каждое «завтра» представлялось ему счастливым днем прощанья.
А каждый день всегда начинался в окружении людей. Новые впечатления, беседы… Так и летело время. В Петриках селились и бывшие казаки, бежавшие от наказания за свои «провинности». Королевский жолнер Василий Ставецкий тоже беглец, но сейчас он уже пользуется уважением и почетом у своего начальства. Его отпустили домой на праздники за усердную королевскую службу и преданность.
— Знали бы они, чего стоит это усердие нашему брату!.. Бороду пришлось отрастить, требуют солидности, чтобы отличались от казаков. Иначе хоть бросай службу. А куда денешься? В Белоруссии людям легче живется со своими шляхтичами Сапегами да Радзивиллами, чем на Украине с чужими. Казачества у нас своего, известно, нет, но наши люди пробираются и на Сечь.
Богдан увидел, что отчим симпатизирует казакам. Это пришлось ему по душе. А как не любил он его до встречи. Оказалось, что жолнер очень много знает и умеет интересно рассказывать. Его симпатии к казакам, непосредственность в суждениях о свободолюбии невольно вызывали уважение к отчиму.
С грустью заметил он, как переменилась мать. Разбуженная совсем недавно сердечная привязанность к этому мужчине сделала ее совсем другой женщиной. За три с лишним года разлуки с сыном Матрена даже помолодела!
Богдан порой ловил себя на том, что ему хотелось бы услышать от нее слова раскаяния, чтобы винить во всем обстоятельства, безжалостную судьбу. С душевной болью вспоминал он отца. Он старался скрыть свои переживания, но разве скроешь их от матери? Она понимала сына. Теперь и он понимал, как трудно было ей совместить долг материнства с любовью к мужу!..
Матрена радовалась, что ее муж сумел подобрать ключи к замкнутой душе Богдана. Он вел с ним задушевные беседы. Рассказывал о своей службе, о недавнем заседании сейма, на котором он сам, по долгу королевской службы, присутствовал.
— Казацких послов-полковников и выслушать не захотели. А король хотя и принял казаков, но… больше отчитывал за «своеволие».
— Только и делают, что орут, как на батраков! И как не надоест это нашим людям! — не стерпел Богдан.
— Надоело уже, будь они… Нереестровые казаки как бельмо на глазу у шляхты, потому что они свободны. Казацкие полковники-послы прибыли на заседание сейма непрошеными гостями, без вооруженной поддержки, не так, как известные сенаторы да спесивая шляхта, которые ездят на сейм с войском. Свобода украинских людей очень тревожит шляхту. Послушал бы ты, казаче, выступление сенатора Юрия Збаражского. Он в каждой речи требует покончить с вольным казачеством, «не успокаивать, говорит, их надо, а избавиться от этой напасти!..». А так думает не только сенатор Збаражский, но и все члены правительства, которые захватили на Украине самые лучшие земли и заводят там имения!.. Да и королю зачем нужны сейчас казаки, толкующие о свободе, а в последнее время бунтующие из-за земли? Королю, шляхтичам нужны не казаки, а крепостные, которые обрабатывали бы их земли! Вот поэтому король и орал на полковников — казацких послов.
Богдан слышал об этом уже кое-что, по это были только слухи. А сейчас он беседует со свидетелем этих разговоров.
— Получается, что землепашцу не так-то легко бороться со шляхтой?.. — спрашивал Богдан у отчима, теперь уже глядя на него иными глазами.
— Еще король упрекал казаков за их нерассудительный союз с крымчаками.
— Какой союз? Может, за нападение на них? Крымчаки же подданные турецкого султана.
Ставецкий рассмеялся. И Богдан понял, что его отчим не просто тешит себя разговорами о неприятных казацких делах. Вчера он убедился, что многие мужики в селе интересовались долей казаков, как своей собственной.
— Крымчаки стали напористее! Как только получил Мухамед Гирей Крымское ханство, он сразу поднял голову. Человека только допусти до власти, а уж он сумеет воспользоваться ею. Мухамед Гирей вышел из повиновения султана и подговаривает казаков вместе с ним выступить против турок. А казакам это на руку, они испокон века враждуют с турками. Кажется, они еще… хотят поддержать вместе с Гиреем и сына гречанки, претендующего на султанский трон.
— Турки этого не стерпят. Не вмешивались бы в это дело…
— Да разве у казаков ума нет? Зачем им вмешиваться в их грызню за шаткий трон?.. Турки прогнали Мухамеда, да еще и пожаловались королю на казаков. Как видишь, сам черт не разберется в этой путанице: если не королевские, то султанские прихоти. А людям потом… тошно становится от королевского гнева.
— А не кажется ли белорусам, что людям тошно не от султанских прихотей, а больше от потворства короля шляхтичам? Они что хотят, то и делают с нашими людьми. Не они ли вместе с Веной натравливают и этого афинского наследника султана? Коронные гетманы не прочь натравить кого-нибудь на турок.
Отчим отошел от изгороди, оглянулся: не подслушивает ли кто их разговоры? Нравился Богдану этот разговор! «Что хотят, то и делают с нашими людьми»! Как он будет вести себя, когда переедет жить в Субботов, где кипит ненависть казаков?
— Конечно, шляхтичи, есть… шляхтичи! А казак жизнью рискует… Вот поэтому король и накричал на казацких полковников, — снова продолжал Ставецкий прерванный разговор, — хотя среди полковников было… двое из реестровых казаков. Откуда им знать, в какую петлю лучше сунуть голову прижатому в неволе крестьянину?
— Конечно, полковники не согласились с королем и обо всем расскажут людям. Вот так и разжигается вражда.
— Что можно сказать об этих полковниках? От запорожцев был только один, который изложил королю требования казаков. А два полковника реестрового казачества говорили только о вере да об открытии церквей. Король пообещал им. Но сейм, узнав об этом обещании короля, отложил рассмотрение религиозных вопросов до следующего созыва…
Прощанье было таким же теплым и искренним, как и встреча. За две недели, проведенные в гостях у матери, у Богдана на многое открылись глаза.
— Не вмешивайся, Зиновий, в эти распри со шляхтой. У нее власть и сила! — непосредственно и чистосердечно советовал отчим Богдану. — Да если бы у меня были такие знания, как у тебя, я пошел бы служить войтом в Киев! Пускай уж казаки воюют.
— Спасибо за совет. Но я тоже казак, и… отращивать для них бороду не буду! Не так ли, мама? — засмеялся он.
По настоянию Матрены отчим достал сбрую и запряг Богдановых коней в легкую белорусскую телегу. На дно телеги положили седла и праздничные подарки сватам. Ганна, вопреки предупреждениям свекрови, как девушка, подпрыгнула и села в телегу, поправив рядно, застланное поверх прошлогодней гречневой соломы. Только тогда Матрена торжественно произнесла:
— С богом, дети!..
Тронули отдохнувшие кони. Ставецкий торопливо и громче, чем нужно, давал последние наставления. Королевский жолнер хорошо знал дороги не только на своей белорусской стороне, но… может, еще лучше и дороги на Украину.
Обратно им пришлось ехать в объезд Мозыря. Ставецкий заверил их, что по этой дороге они на пятый день будут уже в Чигирине.
13
Богдан, словно молодой, неопытный аист, устраивался в бывшем отцовском гнезде. Он хотел найти покой, занявшись хозяйством в Субботове, и рьяно взялся за дело, по крайней мере в первые дни после своего возвращения.
Только год спустя судьба снова привела Богдана в Киев. Жена его до сих пор жила у брата в Переяславе. После покрова, последнего престольного праздника в переяславской церкви, Ганна родила дочь. Степанидой нарекли девочку в честь покойной бабушки. Ганна никогда не видела своей матери Степаниды, она умерла от родов…
Богдану начало надоедать каждый раз ездить из Чигирина в Переяслав. В Субботове он, на удивление, быстро освоился с обстановкой. Тут нужен был хороший хозяйский глаз, и Богдан весь день проводил в хлопотах. Но, несмотря на это, отдыхал душой, найдя здесь покой. Никто тобой не помыкает, не попрекает куском хлеба. Распахивай дикие целинные земли, только спасибо тебе скажет за это челядь — казацкие сироты и крестьяне, выгнанные из собственных домов.
Зачем же хозяйке сидеть в Переяславе у брата?
— Вроде бы и мы не безрукие! Женщине с ребенком лучше бы дома жить, — сказала однажды Мелашка Богдану.
Хмельницкий не сомневался в ее искренности. Когда он вернулся от матери в Субботов, он прежде всего сказал Мелашке:
— Прошу вас, как сын: оставайтесь и впредь моей матерью и хозяйкой дома!..
Только потом рассказал ей о своей дружбе с Карпом:
— Он для меня как родной. А знаете, что он сказал? Будто бы его бабушка Мария…
— Мария? — вздрогнула Мелашка.
— Вы знаете, мне кажется, что Мария Полтораколена… — осторожно начал Богдан.
Но Мелашка не дала ему закончить:
— Мария Полтораколена? Неправда, не может быть. Бабушка, говорит?..
— Да, называет бабусей и живет у нее. Мать его утопилась с горя, узнав, что муж, сын этой Марии, погиб на войне… Вы не тревожьтесь, мама, я разыщу Карпа, и он вам обо всем сам расскажет. Чего только не случается в жизни! Ведь я тоже словно из мертвых воскрес…
Мелашка слушала с замершим сердцем. Радоваться ли ей, если это взаправду ее мать?
Мелашка совсем прижилась в Субботове, да ей и некуда было деваться. К кому вернешься в Олыке?
Мартынко служит в Лубенском казацком полку, собирался на Сечь податься, если не припишут к реестровцам. В том же полку с Мартынком находились Филонко Джеджалий и Богун Иван. Слыхали они и о женитьбе Богдана. Теперь он словно отрезанный ломоть от их дружной семьи.
Богдан приехал в Субботов неожиданно. Его тотчас пригласили в Чигиринский полк, предложили стать есаулом или полковым писарем. У него голова кругом шла! Чигирин — его обетованная земля! Дом староства, криница с новыми привязями для коней, корыто из вербы — все стоит на том же месте… Казаков в Чигирине стало намного больше. Всюду новые люди, они открыто и смело говорят о «державе», о реестрах, которыми уже начали пугать чигиринцев.
Держава! Совсем новое слово появилось в речи чигиринцев. Они, как родного отца из похода, ждут возвращения посла к московскому царю, которого направил туда святейший киевский митрополит.
— Кроме как к царю, людям некуда больше деваться, спасаясь от католического нашествия и грабежа!.. — говорил один чигиринец на улице, окруженный толпой не только казаков, но и женщин.
И Богдану теперь нетрудно было понять тревогу шляхты, королевских осадников, живущих на украинских землях.
— Очевидно, придется и мне записаться в реестр, коль так настойчиво вписываются в него другие, — подумав, спокойно ответил он на вопрос полковника реестровых казаков.
И все же оттягивал вступление в полк, ссылаясь на семейные дела, на запущенность хозяйства после смерти отца. За время семейной жизни Богдан стал солиднее, возмужал. Он вникал в разные хозяйские мелочи. Сразу же по приезде в Субботов принялся обновлять изгородь. Время от времени наведывался в Переяслав, к своей жене.
И вот после Нового года Богдан снова поехал в Переяслав, чтобы совсем увезти жену домой. Выехал он вместе с казаками, которые сопровождали молодых запорожских полковников Якима Чигиринца и Антона Лазоренко, направлявшихся в Киев.
В окрестностях Киева отряд запорожцев с полковниками связался с казаками, которые жили в селах на вольном положении, ожидая «клича». Достаточно было одного слова полковников, чтобы казаки присоединились к ним и через три дня направились в Киев. Вместе с ними поехал в Киев и Богдан.
— Послание от святейшего отца Борецкого получили мы на Сечи, — сообщил казакам полковник Чигиринец. — Король ксендзов засылает сюда. И даже целый полк жолнеров вместе с ксендзами! С каким упрямством они делают наших людей униатами. Ополячивают, хотят превратить в свое быдло!.. Наших священников постригают в ксендзы…
— Это погибель для нашего народа! Начинают с церквей, а потом и за нас возьмутся…
— Да, погибель. Как иезуитская зараза! Сам папа римский посылает послания на пергаменте. Даже перед смертью не разрешают причащаться православным людям. Как собак должны хоронить, без креста… — объяснял старшина из киевских казаков.
Они снова направили заслуженных казацких полковников в Варшаву, на заседание сейма. В этот раз сам Яцко Острянин возглавил послов. Вместе с ним поехали полковники Илья Федорович и Яцко Гордиенко.
«А как встретят их? Не так ли, как предыдущих?» — задал себе вопрос Богдан, вспомнив упрямство, непримиримость Потоцкого, правой руки и советника коронного гетмана Конецпольского.
И Богдан даже не опомнился, как оказался в бурлящем Киеве. Больше всего здесь было казаков и старшин. Встречались и небольшие группы королевских жолнеров. Богдан не мог объяснить себе, почему его так влекло в Круг боевых казаков. В этот момент он невольно вспоминал, как шепот искусителя, заманчивое предложение Конецпольского, сделанное ему в Каменце. Чем им мешает вера наших людей?..
Он почувствовал, как все больнее ранили его душу тревожные разговоры в казацкой толпе. На Подоле взбунтовались казаки! Среди них часто встречались люди в мещанских кунтушах. У всех глаза горели тревогой и ненавистью. Грозно шумела возбужденная и бескомпромиссная толпа.
— Смотри!.. Не Богдан ли это? — услышал Хмельницкий знакомый, будто испуганный голос. Он вздрогнул, повернул голову, ища взглядом того, кому принадлежал этот желанный голос. Сейчас, когда душа в таком смятении, так нужна поддержка друга!
К нему пробивался сквозь толпу воин в форме старшины королевских войск. Коренастый, с роскошными, холеными усами, туго затянутый ремнем, на котором висела сабля и торчал пистоль.
— Не узнаешь, казаче? Мрозовицкий! — произнес, протягивая обе руки для приветствия. — О, благодарение пречистой, наконец-таки узнал! Здравствуй, брат мой! Слыхал я и не поверил. Сам Конецпольский хвастался знакомством с тобой. Думаю, хвастается… А он уверял меня, что виделся с тобой и после возвращения из плена!.. Вот так встреча, сто чертей ему в глотку!
— Вот здорово, что мы встретились с тобой, дружище!.. Что тут творится, посмотри! Совсем рассудок потеряли правители! Насильно навязывают православной церкви эту проклятую унию, — удивлялся возбужденный Богдан.
— Да плюнь хоть ты на «этот суд нечестивых»! С ума сходят одни, а из-за них делаются безумными и другие. Слыхал, отсекли голову киевскому войту Ходыке!.. А теперь и униатского попа Юзефовича поймали. Пользуются рыцарским правом карать или миловать… — улыбнулся Мрозовицкий.
— Какой ужас! Как ты можешь так спокойно говорить об этом, пан сотник?
— То ли ужас, то ли жалость, сам не пойму!..
— Так, может, следовало бы предотвратить? — заколебался Богдан.
— Не знаю. У меня есть приказ защищать униатов, которых навезли сюда. А это ведь спои… Сам дьявол не защитит этих божьих дураков. Знаешь что: уйдем подальше от греха. Сами образумятся, утопив двух-трех попов. Я сейчас… — И он окликнул жолнера, который встревоженно пробивался к нему: — Что случилось, пан Сава?
— Уже схватили ксендза Юзефовича! Там… к Днепру тащат топить.
— Кто?
— Казаки, уважаемый пан ротмистр, кто же еще. Даже с Сечи прибыли сюда… Понятно, и посполитые, миряне засуетились. Киевского мещанина, какого-то Сазона, тоже под лед сунули в Днепре. А сейчас попа ведут…
— Раз поп, — значит, не ксендз? — засмеялся Мрозовицкий.
— Католичество он принял! Усердно проповедовал его, уважаемый пан, — объяснял жолнер.
Неожиданно хлынувшая толпа отбросила их в сторону Днепра, оттеснив Богдана от Мрозовицкого.
Люди бежали с холма. Они, точно овцы, гонимые невидимым чабаном, кувырком скатывались вниз и вновь образовывали огромную толпу, продвигающуюся к скованному льдом Днепру. Река совсем недавно замерзла, на ней в беспорядке торчали ледяные глыбы. На льду Богдан увидел толпу людей с топорами и пешнями в руках. Готовили прорубь!..
Вдруг раздался нечеловеческий вопль и тут же оборвался, как туго натянутая струна. Богдан увидел страшную картину.
Молодой казак с распахнутой грудью, без шапки, словно только что вырвавшийся из драки, приподнял за волосы человеческую голову, только что отрубленную другим казаком. Сабля взметнулась вверх и опустилась. Перекошенное от злости лицо казака, державшего в руке отрубленную голову, повернулось в сторону Богдана.
— Карпо! — изумленно воскликнул Богдан.
— Что ты сказал, казаче? — спросил Мрозовицкий, с трудом пробиваясь к Богдану.
— Я знаю казака, что держит за волосы казненного священника. Какой надо обладать силой воли?
— Сатанинской силой гнева, хочешь сказать, казаче!
— Да… Народ не прощает!..
14
Молва о киевских событиях быстро распространялась, зажигая сердца людей ненавистью к латинянам. Народ почувствовал, что шляхтичи в тесном единении с католиками готовят еще более тяжелое ярмо для украинского крестьянина. Крестами ксендзов, как раскаленным железом, будут выжигать у людей мечту о свободе.
Богуславские богомолки, узнав, что церковь Пантелеймона-исцелителя закрыли, заголосили и толпой двинулись к ней. Услышав крики, прискакали туда и казаки. В это время из церкви выбежал староста и закричал:
— Мир крещеный! Что же это творится?.. Храм божий опечатывают люциферы, чашу даров Печерской лавры забирают. Спасите мою душу, православные!..
Староста не договорил, его схватили за воротник униаты и потащили в церковь, удаляя от мирян. Но возле церкви появились уже казаки! Они восприняли действия униатов как вызов и стали бить в дверь бревном, принесенным крестьянами. Под ударами бревна церковная дверь раскололась на щепки.
Женщины бросились в проломленную дверь. Церковь загудела от воплей и криков казаков. Как ни старался униатский поп запугать мирян карой господней, как ни уговаривали их казаки — ничто не могло сдержать гнева разъяренных прихожан. Женщины схватили униатского попа, в безумном порыве повалили его на пол и потащили за ноги из церкви. Защитить униата было некому.
— С кручи его, в Рось! — надоумил кто-то.
Несколько мужчин бросились, чтобы помешать женщинам, просили казаков спасти беднягу. Узнав о намерении мужчин, женщины еще плотнее окружили униата.
Еще живого попа столкнули с красной гранитной скалы в Рось.
Словно волшебным кольцом окружили миряне Млиева ограду церкви, закрыв выход. Дети прибежали к родителям на луг, где они косили траву, и рассказали, что к войту приехали шляхтичи, униаты из Киева, связали веревками настоятеля церкви священника Исидора и заперли его в холодную.
— Батюшка только успел крикнуть: «Люди добрые, спасайте храм божий…» Но жолнер ударил его по голове…
Люди бросили работу и побежали в церковь. А в управлении не торопились, стараясь вырвать у бедного священника ключи. Жолнеры вначале привели его сюда, чтобы добиться, у кого же ключи от церкви. У ктитора их нет, да и его самого чуть живого оставили в холодной.
А верующие уже преградили путь униатам в церковь. Словно заколдованные неожиданным вероломством королевских властей, прихожане стояли вокруг церковной ограды.
Как раз наступала пора жатвы, ранних посевов овса и ржи. Будто на пожар, сбежались сюда крестьяне, не по собственной воле бросив свои дела. Рубахи у них грязные и мокрые от пота, волосы на головах слиплись. Встревоженные, они еще сдерживали себя. Гнев только зарождался, вытесняя страх. По улицам, через огороды, со всех сторон бежали женщины и дети. Церковь уже окружили тесной толпой, спаянной единой волей: не допустить, не позволить надругаться над своей церковью Марии Магдалины, которой гордились во всей округе, вплоть до Городища.
Когда униаты с привезенным из Лупка ксендзом направились к церкви, по улице мимо управления проскакал всадник. Это был гонец, которого миряне послали в Городище, чтобы поднять православных людей на защиту их храма. Войт села Млиева сообразил, куда поскакал всадник. Сказал об этом и отцу Ерковичу. Но униатский поп торопился в церковь, ни на что не обращая внимания. Даже высокомерно назвал войта трусом.
— Уважаемые панове миряне! — обратился Еркович к молчаливо стоявшим суровым прихожанам. — Нех простит пан Езус и матка Мариам сие проявление непокорности глупых хлопов. Искренними молитвами в костеле…
— Не позволим осквернить нашу святыню! — воскликнул впереди стоявший крестьянин, приглаживая дрожащей рукой волосы. По волосам нетрудно было узнать в этом человеке недавнего казака, исключенного из реестра.
— Не по-озво-олпм! — грозно закричали и другие казаки.
Но Еркович не придал значения этим угрожающим крикам, не проявил никакого желания договориться с прихожанами. Только посмотрел на пятерых вооруженных жолнеров, с которыми приехал в Млиево, чтобы занять место пастора новоиспеченного костела. Но до «престола» было еще далеко. Еркович продолжал идти, ему преградили путь. Толпа зашумела, задвигалась и окружила униатского попа вместе с его охраной.
Только один жолнер вытащил из ножен саблю. Но его схватили за руку двое товарищей-жолнеров:
— Что ты делаешь, безумный? Это же люди!.. — воскликнул один из них, сдавив обеими руками его руку с саблей.
Этот рассудительный поступок как бы стал призывом для других жолнеров. Люди плотнее окружали ксендза Ерковича, войта и охрану. Самоуверенный униат схватил за руку войта, когда тот бросился бежать.
— По цо?[157] — властно крикнул Еркович, устремляясь вперед, к воротам церкви.
Но его повелительный окрик только еще больше обозлил рассвирепевших прихожан. Руки богомольцев потянулись к ксендзу и словно клещами впивались ему в плечи, рвали одежду, тянулись к шее. Еркович все еще продолжал кричать: «Руки прочь, паршивое быдло! Жолнеры!..» Выписанный из реестра казак сильной рукой схватил ксендза за волосы. Только после этого Еркович понял, что оскорбленные люди не будут церемониться с ним, и, испугавшись, воскликнул:
— Панове жолнеры, караул!..
А жолнеры, оттесняемые толпой верующих от ксендза, бросились к своим коням. Панический возглас ксендза и его душераздирающий крик уже не долетел до слуха жолнеров. Но именно неизвестность о том, что происходит в толпе, пугала их, подгоняла. Вскоре из толпы выскочил и войт. В изодранной одежде, с расквашенным носом, он смотрел перепуганными, как у загнанного зверя, глазами. А толпа, казалось, уже не кричала, а стонала от неудержимой ярости.
Спустя некоторое время, так же внезапно, толпа расступилась, из нее выскакивали простоволосые, растрепанные женщины и, не говоря ни слова, исчезали среди ракит, окружавших хаты. Возле места расправы до сих пор еще спорили между собой жолнеры. Когда они увидели, как, словно очумелые, разбегались люди, быстро вскочили на коней и ускакали прочь. Только один из жолнеров не сел на коня, держа его в поводу, и со страхом посматривал на бегущих людей. А когда увидел на земле изуродованный труп священнослужителя, повернулся к коню. Он вспомнил, как удержал руку с саблей своего товарища, как посоветовал другим не затевать драки с людьми. Теперь ему единственный путь — в казаки!
15
Сигизмунд III в своем письме к коронному гетману Конецпольскому не настаивал, чтобы он сам возглавил карательную экспедицию польских войск на Украину. Но гетман уже знал о волнениях в Киеве и в других местах Украины и воспринял это письмо как благородный намек короля на то, что он был бы рад, если бы Конецпольский повел войска на усмирение украинских хлопов. Затяжную войну со шведским королем Густавом можно было бы пока оставить, дабы только угодить своему беспокойному королю. Многомесячные бои в Прибалтике, безрассудные потери жолнеров могли подорвать его репутацию как одного из лучших полководцев Речи Посполитой.
И Конецпольский рассуждал вслух:
— Инфляндцы — это капля шведской крови и в роду королей Речи Посполитой… Не эта война должна принести мне славу выдающегося полководца, достойного преемника самого Жолкевского!
И эта назойливая мысль не давала ему покоя именно в тот момент, когда он должен трезво решить: возглавить ли ему карательную экспедицию на Украину или ограничиться подкреплением уже направленных туда королем войск?
Поэтому, получив дополнительные сведения из коронной канцелярии о том, что король весьма озабочен событиями на Украине, Конецпольский с курьером, доставившим ему письмо Сигизмунда III, послал уведомление из Бара, что сам идет со своими войсками на усмирение взбунтовавшихся хлопов.
«Обеспокоенный событиями в Киеве и на Приднепровье, сам отправляюсь в Белую Церковь и Черкассы. Намереваюсь войска карательной экспедиции объединить с войсками из Бара, немецкими рейтарами и полками Потоцкого и Тишкевича, которые по приказу вашего величества двинулись на Украину. Мне кажется, ваше королевское величество, на Украине надо защищать не униатскую веру, а честь Речи Посполитой!.. Турецкие султаны господствовали в покоренных ими странах с православным населением до тех пор, покуда не стали насаждать там мусульманство… Но за мученическую смерть в Киеве представителей святейшего папы римского Урбана мы должны сурово наказать виновных, чтобы поднять в этих землях престиж королевства вашего величества! Мы должны положить конец этим беспорядкам и проводить королевскую политику в этом краю. Правильно ли мы проводим ее — не мне, покорному слуге вашего величества, судить. Но я считаю, что Короне следовало бы найти опору среди украинских хлопов, предоставив наиболее выдающимся и влиятельным из них шляхетство и соответствующие привилегии!.. Дальновидный хозяин волкодавами и псарню охраняет!..»
Так рассудительно писал коронный гетман своему королю, выезжая из Бара. Воевода Хмелевский возглавил двухтысячную армию нерегулярного войска. А гетман с несколькими полками гусар, с отрядами немецких рейтар, четырьмя пушками, с обозом ядер, пороха, средств долговременной осады двинулся на Украину.
Казацкий гонец неожиданно прискакал из Канева в Сечь. Белая пена падала из-под удил оседланного коня, выступала из-под подпруг седла. На коне прискакал Роман Харченко, прозванный Гейчурой.
— Мне к наказному. Где он? — торопливо спросил юноша, ведя разгоряченного коня.
— Кто же ты будешь, откуда прискакал? — допрашивал его пожилой запорожец, охранявший вход в курень наказного атамана.
— Разве по коню не видно, кто я? Зачем за здорово живешь я гнал бы такого коня? — с достоинством ответил гонец. — Не видишь разве, папаша, что я гонец из Канева! Пустите меня к наказному. Скажите, Гейчура прибыл, — меня знают.
— Гейчура? Так ты и есть тот Гейчура, которого под Васильковом ранило?
— Вот это другой разговор! А то… допрашиваете тут. Что-то не помню я вас, папаша, в том бою.
— Не помнишь потому, что я там не был. А зовут меня Оныськом вот уже шестьдесят лет. А о Гейчуре и тут был разговор. Тебя же в терехтемировском шпитале оставили.
— Когда это было, отец!.. Так есть пан наказной или нет? — нетерпеливо спросил Гейчура, привязывая коня.
Приоткрылась дверь из куреня, и оттуда донеслись голоса споривших, а вскоре вышли несколько представительных полковников разного возраста. Они, выходя, продолжали спорить.
— Видишь? — спросил Онысько. — Советую и тебе, казаче, идти на Круг. Потому, что сейчас казаки собираются выбирать наказного, готовятся к морскому походу…
Но возле Гейчуры уже остановились старшины и полковники, вышедшие из куреня.
— Что это за гонец, откуда? — спросил голый по пояс рослый старшина, искусанный луговой мошкой. Вьющиеся густые волосы на груди серебрились сединой, как и оселедец на блестевшей от загара бритой голове.
— Да это же я, пан Нестор, Гейчура! Дай бог вам доброго здоровья. От каневцев я…
— Роман Гейчура!.. Гляди, выздоровел уже. Не гонцом ли прибыл к нам на таком коне? Здравствуй, здравствуй, казаче!
— Гонцом, пан полковник! К наказному послали меня каневцы. Там такое…
— Погоди, если к наказному. Айда на круг, там наказного сейчас будем выбирать. Готовимся к морскому походу. Хочешь с нами?
— Не на море надо было бы, батько, готовиться. Польские полковники с войсками и пушками на Украину хлынули!
Гейчура не только сообщал об угрожающих событиях, но и советовал старшинам и полковникам, как опытный воин. Весь Каневский полк снимается и идет вдоль Днепра на соединение с черкассцами, чтобы вместе встретиться с запорожцами!
Сообщение неожиданного гонца ломало все планы запорожцев. С каким усердием они готовили чайки, подбирали рулевых и старшин для морского похода! Ни одного реестрового казака не брали с собой в этот свободный поход. Полковники и старшины собрались у куренного атамана на совет, готовясь избрать старшого этого похода. Недолго спорили, выдвинув на такой ответственный пост Михайла Дорошенко. Старый, опытный казацкий полковник всегда был правой рукой и у Сагайдачного.
Большой Круг запорожцев, собравшийся на лужайке, окруженной столетними осокорями, уже поджидал старшин и полковников, совещавшихся у кошевого. Разбившись на группы, казаки стояли или лежали под кустами, обсуждая, кого выбрать наказным в этом морском походе. Большинство из них были оголены до пояса, хотя уже наступил конец лета. Но все они вооружены, чисто выбриты, а длинные оселедцы свисают у них за ушами. Из рук в руки передавали расписные табакерки, рожки с нюхательным табаком. Время от времени раздавались взрывы хохота, аппетитное чиханье, выкрики.
— Братья казаки, просим внимания! — обратился к запорожцам кошевой атаман Олекса Нечай, тяжело поднимаясь на бревна.
Его окружили полковники, сотники, есаулы. Срубленные деревья служили им помостом. На эти бревна и поднимались атаманы. Собралось более полусотни известных каждому казаку атаманов, отличившихся «в бурях своей фортуны», как говорили в казацкой среде. Острянин что-то говорил куренному, когда они торопливо взбирались на помост. Михайло Дорошенко до сих пор еще спорил с Нестором Жмайло.
— Не время, говорю тебе, Нестор, не время. Такая хорошая погода! А неделя нашей казацкой осени целую зиму кормит! Этому учили нас отцы…
— Вернешься ли, Михайло, с добычей на кош, ежели и впрямь коронные гетманы со своими войсками преградят нам путь? — горячо возражал Жмайло. — Конецпольский не потащится на Днепр, чтобы только подразнить наших людей. Нужно разобраться, пан Михайло. Разобраться и сначала тут навести порядок. А идти на турок вместе с крымчаками или без них можно и зимой. Да и эта неожиданная дружба с крымчаками в такую пору не по душе мне. Не с крымчаками бы надо союзничать казакам…
Иван Сулима, стоявший на помосте, протянул руку Жмайлу, чтобы помочь ему подняться.
— Горелым запахло, брат Нестор! Не время сейчас думать о походе, да еще с такими ненадежными союзниками…
Казаки поднялись с бревен, с земли. Теснее сбивались группы, затихали разговоры. Нечай уже стоял на помосте, впереди полковников. Он откашлялся и сообщил казакам неприятную весть, принесенную гонцом из Канева:
— Около трех тысяч вооруженных каневских казаков отошли на Черкассы. Очевидно, не от хорошей жизни пришлось им на зиму сниматься с насиженных мест. Да пускай сам казак Роман обо всем вам скажет.
— Каневские полковники уже собрали казаков, чтобы отходить, когда меня послали к вам, — громко начал Роман. — Два полка королевских войск вышли из Белой Церкви. Следом за ними идет и сам коронный гетман со своими чванливыми гусарами, пушками и немецкими рейтарами. На письменный запрос Каневского полковника Потоцкий не ответил. Думаю, братья казаки, что не с добрыми намерениями и не в гости идут они.
Дорошенко протянул вперед руку, отстранил речистого казака и, заняв его место, продолжал:
— Панове казаки! Коронные войска, как мы знаем, не впервые приходят на Украину. Ясное дело, без надобности король не послал бы их сюда вооруженными до зубов… Да как будто бы и нет никакого повода… Разве что проклятые снова собираются реестры пересматривать. Я советую, товарищество наше запорожское, послать навстречу коронным шляхтичам доверенных людей с полковником…
— Доколе будем им кланяться да просить?! — воскликнул стоявший среди казаков старшина Дмитрий Гуня. — Кланяемся, упрашиваем, а они прут. Реестрами, словно путами, хотят стреножить наших людей, узду надеть на нас, чтобы остальных легче было гнать на панскую ниву!
— Не горячись, Дмитро, — прервал его Нечай. — Для того чтобы управлять казацкими войсками на Украине, мы прежде всего должны избрать наказного атамана.
— Зачем избирать его? — снова выкрикнул кто-то. — Чтобы стать перед Потоцким на колени, просить мира и милости, для этого наказного не нужно.
— Дорошенко наказным! Он умеет ладить с коронными…
— Жмайло!..
— Пускай Нестор Жмайло ведет! Со шляхтичами без сабли не договоришься. Ведь они и пушки везут!
Казаки зашумели, разгорелись страсти. Один за другим выступали сотники, старшины, казаки. Еще раз заставили Гейчуру поклясться на кресте, что это он не сам все придумал, а что его послали к запорожцам за помощью.
Только к вечеру угомонились казаки, словно после тяжелой работы. Полковник Дорошенко сразу сообразил, что его шансы падают, и своим зычным голосом перекричал всех:
— Да не орите, ради Христа, как свекровь на невестку!.. Раз товарищество наше склоняется отказаться от морского похода и с оружием в руках договариваться с королевскими войсками, то пускай и поход возглавит бывалый воин, полковник Жмайло! Согласны выбрать Жмайла наказным?
— Согласны! Жмайло!
— Жмайло! — неслись дружные голоса, эхом отражаясь в лесах и буераках острова, окутываемого вечерними сумерками.
Казачество почувствовало себя военной силой и было готово, как и во времена Наливайко, скрестить свои сабли с саблями карателей! Путей к миру и дружбе не видели ни королевские, ни народные казацкие воины.
Самому старшему из казацких полковников — Нестору Жмайло — выпало на долю возглавить эту борьбу с королевскими войсками. «Такая уж военная фортуна у Жмайло!» — говорили на Приднепровье.
16
Конецпольский еще из бара послал гонца к чигиринским реестровым казакам. Скрытой целью коронного гетмана было разведать, что делается сейчас в стане казаков. Разговаривая с казацкими послами, прибывшими из Канева, а спустя некоторое время и из Черкасс, он так и не понял, удирают ли казаки от его карательных войск или же объединяют свои силы, заманивая королевские войска на «казацкие военные нивы».
Доверенным гонцом, посланным на разведку в Чигирин, был ротмистр Скшетуский, приближенный гетманом к себе за услужливость и настойчивость. К тому же у ротмистра были и свои счеты с казаками. Но коронный гетман так и не дождался возвращения Скшетуского. Он назначил встречу со своим посланцем-разведчиком в Белой Церкви.
После ухода Конецпольского из Бара по пути в Белую к его войскам присоединялись все новые и новые отряды. Первым пристал к нему бывалый воин, не раз сражавшийся с казаками на украинских полях, воевода Хмелевский, отец гетманского адъютанта. Следом за Хмелевским прибыл Мартин Казановский и другие воеводы со своими отрядами, состоящими из крестьян…
При отъезде последним попрощался с гетманом Конецпольским князь Юрий Збаражский.
— Я посылаю своих семьсот воинов во главе с князем Четвертинским! Князь исповедует ту же греческую веру, что и казаки. Пусть знают, что не из-за веры идем усмирять их, бунтовщиков. В ложке воды утопил бы князь всю эту приднепровскую сволочь!.. — торжественно и гневно сообщал князь Юрий гетману. — А уж самому мне, как видит уважаемый пан, тяжеловато… Не неволь, вашмость, пан коронный! Какой из меня воин, да еще в осеннюю непогоду, мой многоуважаемый пан коронный гетман?
Конецпольский даже не улыбнулся в ответ на такое унизительное заискивание князя, который, всем известно, любил воевать… чужими руками.
«Да, действительно, недавно был только польным, а теперь стал коронным гетманом!..» — подумал Конецпольский.
Конецпольский задержался и в Белой Церкви, послав свои войска следом за Каневскими казаками. «Что за люди эти приднепровцы! Какая-то загадка для Короны, а может, угроза для знатной шляхты?» Эти тревожные мысли не оставляли его в покое на протяжении всего длинного пути к Днепру. «Знатная шляхта… Знатная или же самая закоренелая в своем убеждении превосходства над посполитыми людьми?» — роились мысли у него в голове. Не ошибется ли он, делая ставку на таких людей, как Хмельницкий? Ведь украинский народ не может слепо покоряться разным Юриям Збаражским и чужим для них королям. До сих пор еще королей избирают и навязывают им ненавистные враги — шляхта типа Збаражских… Короне следовало бы не озлоблять этот народ оружием и средневековыми казнями, а проводить более гибкую политику, расположив его к себе.
— Я, сын украинского воеводы, такого же мнения, уважаемый пан Станислав, — сдержанно сказал Конецпольскому его первый адъютант Станислав Хмелевский. — Не вооруженными силами нам надо бы сопровождать папскую буллу на окатоличивание этой богатой страны с воинственным народом. Нужны государственная мудрость и благосклонное отношение к ним!
— Еще о «но-обилитации» забыл, пан Станислав. Но-обилитацию ввести, как и в землях старой Польши! Шля-яхетство выдающимся и… дове-ерие людям! — задумчиво соглашался коронный, направляясь далеко не с мирными целями на Приднепровье.
— Вашей милости, коронному гетману, и решать бы эту проблему! Как говорится, вам и карты в руки!.. Пускай себе молятся, как кому хочется. А оружием вряд ли удастся королю завоевать сердце этого воинственного народа, — снова подчеркнул адъютант, вызывая на откровенность и коронного гетмана.
— Силой, уважаемый па-ан Станислав, и медведя за-аставляют плясать…
— А колечко в носу продергивают?
— Не-е верю я в расположение плебса, по-окоре-ен-ного оружием. К тому же са-ам этот плебс прославился во всей Европе своим оружием.
И умолк, тяжело вздохнув. Да, видно, не оставляли его в покое тревожные мысли. Ведь он идет усмирять людей, которых неразумной политикой в области религии довели до самосудов. Схизматики, как он убедился в этом после разговора с Хмельницким в Каменце, наконец перешли грань страха перед правительственными войсками. Схизматики повторяют то, что было при Наливайко! Они подымаются на кровавую борьбу с католицизмом, теперь уже со значительно большими силами и опытом, чем их солоницкий сказочный герой. И снова силой, а не мудрым королевским словом, решается эта кровавая ссора!..
Предаваясь таким размышлениям, Конецпольский никак не мог избавиться от надоедливой мысли о Хмельницком. Этот молодой казак глубоко запал ему в душу. Может, просто зависть? Воевал, как лев. Даже в неволю попал не от бессилия, а из-за какой-то благородной солидарности!.. Сын простого отца, с не хлопской амбицией и достоинством знатного шляхтича… Неужели и он?..
Гетман все время напоминал адъютанту Хмелевскому, чтобы он узнал, не возвратился ли Скшетуский.
— Пан Стась, должно быть, и сам по-онимает, как соученик и друг сотника Хмельницкого, что он может стать на-астоящим воином… и го-осударственным мужем!
— Вы не только правы, ваша милость, но и проявляете благородство, давая объективную оценку украинцу! Если бы пан гетман видел этого спудея в коллегии, когда я, освистанный, оказался один против всех легатов, против одураченных соучеников!..
— Зна-аю, слыхал об этом бла-агородном поступке схизматика! Порой ду-умаю, что если сам гетман вооруженных сил Речи Посполитой ошибся в этом ка-азаке, то… — Конецпольский сделал паузу, подыскивая более веские слова. — Лучше уж было бы-ы и гетманскую булаву отдать кому-нибудь другому!
— Кому? О чем говорит ваша милость? — с детской непосредственностью спросилХмелевский.
— Да ра-азве я знаю — кому. Может… Князю Зба-аражскому!.. — и громко засмеялся…
Уже был на исходе октябрь. Наконец-то Конецпольского разыскал его доверенный гонец, ротмистр Скшетуский, вернувшийся из Чигирина. По его внешнему виду можно было судить, что возвращался он не с увеселительной прогулки. Конь весь забрызган грязью, осунувшееся лицо, давно не бритое, потрепанная одежда с чужого плеча…
— Пан сотник Богдан Хмельницкий, уважаемый пан гетман, не присоединился к взбунтовавшимся войскам. Да… пне присоединится! — тут же доложил разведчик.
— Са-ам сказал об этом или пан ро-отмистр только так предполагает? — с улыбкой, располагавшей к непринужденному разговору, спрашивал коронный гетман.
— Нет, я, собственно, с ним не встречался. Но мне рассказывали, что сотник живет на своем Субботовском хуторе, занимается хозяйством и милуется со своей молодой женой и дочкой. Чигиринским казакам, известившим его о всеобщем восстании и возможной войне, сказал — это уже точные сведения, прошу: «Не время, говорит, панове, затевать междоусобную войну! Казачество осталось голым и босым, а их семьи, чтобы не умереть с голоду, вынуждены искать милости у панов осадников! Разве вы сможете устоять против такого сильного противника? Что касается меня… я по горло сыт и Хотинской войной».
— Не время, говорит Хмельницкий? Ко-огда же наступит «вре-емя», пан ротмистр, он не сказал? — улыбаясь, иронизировал Конецпольский, радуясь, что не ошибся в своих предположениях. Значит, только ослепленное войной казачество противостоит ему, а не народ.
— Не сам же я, уважаемый пан гетман, разговаривал с ним с глазу на глаз, а передаю со слов доверенного человека в Чигирине. Сам я его так и не видел, — оправдывался ротмистр Скшетуский, довольный, что наконец-таки угодил влиятельному гетману.
17
Полки Николая Потоцкого в боевом пылу прорвались к Днепру. Полковнику не хотелось сдерживать своих воинов, да и тяжело было удержать их. И он дал им полную свободу. Столько времени они шли сюда — и наконец добрались до прибрежных казацких хуторов и сел. Свободные от командирского глаза жолнеры пошли… усмирять!
Усмиряли больше тех, кто сидел дома. Это были женщины, дети да старые казаки. Ротмистры подстрекали, а жолнеры усмиряли! Польские командиры называли это первым налетом на казаков.
Как только жолнеры Потоцкого ворвались в казацкие села, тотчас поднялся крик, плач женщин, вопли детей. После такого первого «налета» вспыхивали соломенные крыши, в небо вздымались столбы пламени и клубы черного дыма. Горели не только хаты, но и скирды необмолоченного хлеба.
Людей наказывали ни за что! Может, за то, что они не были католиками? Нет. Вы хотите называть украинскую землю своей? Хотите хозяйничать на ней? Как полноправные хозяева, без шляхтичей и их экономов?
Вот за что истязали украинских людей королевские войска, донося гетману о первых победных столкновениях с казаками…
Девушки первыми убегали из сел на прибрежные луга. Это они наскочили на каневских и черкасских казаков, которые шли вдоль Днепра на соединение с запорожцами.
— Ой, люди добрые, казаки наши родненькие! Спасайте наши души! Ляхи нагрянули! — звали девчата.
— Все-таки нагрянули, проклятые? — остановились казаки.
Девушки заголосили еще сильнее. Каневские казаки едва успокоили их, расспрашивая, что творится в селах. Дым и пламя, поднимавшиеся в небо из-за густых дубрав и перелесков, подтверждали их слова.
Казаки спешили к полковым хоругвям, где старшины держали совет. Сюда прибежали теперь старики и казаки, выписанные из реестра.
— Налетели, ровно звери. Грабят, женщин бесчестят, жгут наши хаты — хуже басурманов!.. — захлебываясь, кричал пожилой казак, едва переводя дух.
— Много их? Толком говорите: справимся мы с ними или нет? — допрашивали старшины.
— Да разве их сосчитаешь, люди добрые? Забирают скотину, позорят…
— Жена Карпенка бросилась защищать соседскую дивчину, так он, проклятый, рубанул ее саблей… А мою усадьбу сожгли, когда я сказал: «Что же это вы… — побей меня бог, так и сказал, — вы, панове ляхи, — говорю им, — точно басурмане, убиваете нас?» Он и замахнулся саблей! Едва успел отскочить… А тут чья-то девка с узлом показалась. Так он, клятый, и погнался за ней…
Сотники передавали свои сотни помощникам, пропуская их с возами, груженными казацким снаряжением. Приглушенно по нескольку раз повторяли:
— Двигайтесь на Табурище, а уже оттуда, может, и на Крылов.
Полковник поджидал сотников. Он решил послать четырнадцать молодых старшин, по одному от каждой сотни, навстречу войскам Потоцкого. В сумерках присматривался к каждому. Наконец тихо произнес:
— Немедленно отправляйтесь! До наступления темноты встретите их! «Мы, скажете, не воевать идем с королевскими войсками». Но потребуйте, чтобы они прекратили басурманские наскоки на хутора! Скажите, что с минуты на минуту должны подойти запорожцы во главе с наказным с Низа. Пускай паны шляхтичи с ним договариваются. Но надо, чтобы жолнеры прекратили грабежи. Вон как набросились на беззащитных казацких детей. Наших женщин бесчестят, как неверные, грабят имущество, сжигают хаты. За что? Не его» ли величество король приказал так отблагодарить казаков за их помощь коронным войскам в битве под Хотином?
Из группы старшин, которые должны были ехать к Потоцкому, смело вышел сотник Юхим Беда, недавно назначенный старшиной новой сотни добровольцев. Сотню пока что назвали «сборной», в ней надо было навести порядок. Поэтому сотник и обратился к полковнику:
— Может, полковник, делегация и без меня обошлась бы?
— Не хочешь упрашивать панов? Ведь польский язык хорошо знаешь, — может, уговоришь Потоцкого?..
— Да разве я один его знаю, полковник! Сотня должна быть готова к отражению удара польских войск. Сотня новая, «сборная», надо бы еще навести в ней порядок перед таким боем.
Беда одернул кожушок, словно только что надел его на свои могучие плечи. На поясе у него два рожка с табаком, длинная драгунская сабля в ножнах с серебряной инкрустацией. На ногах не постолы, как у многих сотников, а сафьяновые сапоги.
— Тьфу ты, побей его божья сила! — вздохнул полковник, почесывая затылок. — Столько хлопот. Хорошо, Юхим, оставайся при сотне. А вы, все тринадцать, отправляйтесь немедленно. Может, хоть это переубедит Потоцкого… Тебе, сотник, и в самом деле туго придется. Все продумал?
Сотник не любил много говорить, когда речь шла о боевых делах. Полковник мог бы и больше сказать, но он пожал плечами и произнес:
— Как полагается, думали все вместе. В таком деле не заснешь, все думать будешь. Этот прыткий казак Гейчура, которого ранили под Васильковом… Ловкий казак будет. С ним кое-что придумали.
— А как ты думаешь, не врет он, что наказным казаки снова избрали старика Нестора Жмайла?
— Да что вы, пан полковник! Гейчура действительно за словом в карман не полезет, но в таком деле врать… Нет, ручаюсь! Я возьму его своим помощником и в сегодняшней ночной встрече с Потоцким.
Полковник подошел к Беде и, не говоря ни слова, вытащил у него из-за пояса большой рожок с табаком. Насыпал на ноготь табаку, поднес к ноздрям и, вернув рожок сотнику, затянулся.
— Не берет и проклятый табак. Вторую ночь спать не будем… Ну вот и хорошо, возьми этого хлопца своим помощником. Да смотрите не подведите, полк надеется на вас! Не забывайте, сотник, что это — Потоцкий! Спесивый полковник будет стремиться выйти победителем. А нам надо задержать его, покуда хоть за озеро зайдем. Если не хватит духу, уведите его за собой куда-нибудь в другом направлении…
— К лешему в болото завести бы их, проклятых! Я так думаю, пан полковник: если нападут, так только вечером. Будем отбиваться изо всех сил, даже пушку берем. А с полуночи, очевидно, и поведем…
— Только не по следу полка!
— Понятно, не по следу… — загадочно улыбнулся сотник.
18
Конецпольский наконец-то остановился в Чигирине. Служащих староста послал созывать казаков и их старшин, которые чуть ли не по домам разбежались, когда узнали о приезде гетмана. А Хмелевскому гетман не только разрешил заехать в Субботов, к Хмельницкому, но и поручил уговорить быть его послом к казацкой старшине в Крылове.
Только сейчас Конецпольский понял, какая неутешительная обстановка создалась на Приднепровье с приходом сюда королевских войск. Как тут будешь наводить порядок? Ведь здесь настоящий казацкий край! Здесь даже находятся узаконенные, так сказать, решением короля и сейма шесть тысяч казаков со своими полковниками, сотниками, оружием, пушками!..
— Запорожцы сначала было избрали наказным полковника Дорошенко, — докладывал гонец, только что вернувшийся от передовых отрядов карательных королевских войск. — Но потом Дорошенко отстранили, избрав вместо него полковника Жмайло.
— По-олковника Жмайло? Ха-ха-ха! Да этот Нестор Жмайло еще при покойнике Жолкевском был «се-едым стариканом». Тоже мне нашли вояку, чтобы управлять таким войском! Неужели осмелятся выступить против войск короля?!
— Но, прошу прощения, уважаемый пан гетман, покойник Жолкевский говорил, что, если казачество возглавляет Жмайло, не жди от них посланцев с повинной… — поддержал гонца один из гусарских старшин.
— А не-е придут с по-овинной, то-огда будут биты! — с раздражением ответил гетман на не совсем учтивое замечание гусара. — Нех пан передаст это по-олковнику Потоцкому и во-оеводе Хмелевскому.
— Ваша милость, сейчас разведка донесла… — вбежал еще один гонец с правого фланга королевских войск, — полковник Потоцкий принял делегацию казаков в составе тринадцати старшин каневского и черкасского гарнизонов. Полковник достойно, так сказать, разговаривал с ними… собственно, поиздевался и пригрозил посадить на колы. Он собирается тайком напасть на каневских казаков, чтобы помешать им объединиться с полками запорожцев…
— Позор! Как мог допустить… такой знатный шляхтич? Приказываю пану Потоцкому никаких переговоров с бу-унтовщиками не вести, но и не срамить наши войска позорным задержанием их посланцев! — грозно закричал гетман. — По-осланец — это не пленник, захваченный в достойной чести шляхтича бо-орьбе… Немедленно освобо-одить посланцев и нанести удар по каневскому га-арнизону. Отрезать от них также и че-еркассцев! Не да-ать им соединиться со Жмайлом! По-онятно?
— Вшистко! — откликнулся джура и убежал.
19
А в это время Станислав Хмелевский въезжал во двор субботовской усадьбы Богдана Хмельницкого. Двое челядинцев — бывших конюхов из каменецкого имения Потоцкого — хозяйничали во дворе. Воин в гусарской форме показался им знакомым, особенно гусар, сопровождавший его. У обоих резвые жеребцы, отороченные мехом «венгерки» с белыми шнурами на полах. В Субботове уже знали, что на Сечь проследовали каневские и черкасские казаки с пушками. Шла молва о том, что якобы казаки с наступлением первых морозов собираются отправиться в поход на море. Поэтому никто и не удивился неожиданному передвижению казаков. За последние годы на хуторах и в селах привыкли к этому.
Но гусарского поручика конюхи узнали. Думали, что следом за ним появится и сам коронный гетман… Один из челядинцев бросился к воротам, послав своего товарища предупредить хозяина. Он помог гусарам привязать лошадей, тревожно поглядывая на дорогу, не едет ли гетман.
На крыльцо вышел легко одетый Богдан. Следом за ним, суетясь, выбежал и челядинец. Только мгновение постоял Богдан, как степенный хозяин, присматриваясь к гостям.
— О, Стась, узнаю… верен себе! Без всякого предупреждения. Как всегда, умеешь удивить и… обрадовать! — сказал и бросился к нему, перескакивая через две ступеньки.
Хмелевский тоже оставил коня, бросив поводья дворовому слуге. Словно соревнуясь, они бежали друг другу навстречу. Около двух лет не виделись друзья!
— Я и сам с ума схожу от радости!
Вот так встреча… Оба, сильные, возмужавшие, сжали друг друга в объятиях, а говорить было не о чем. Один запнулся, как гость, ожидая вопросов. А второй подумал, что его бывший друг, согреваемый гетманской лаской, мог стать другим.
— Значит, воюешь, Стась! — с горечью произнес хозяин, помогая другу раздеться, когда вошли в дом.
— Критикуешь гетмана, или как это надо понимать?.. — улыбаясь, переспросил Хмелевский. — Разве это война, мой друг? В одной руке оружие, а вторая, как у нищего, тянется к королевским привилегиям на все новые и новые воеводства и староства.
— Получается, что не я, а ты критикуешь государственного мужа. Очевидно, так я должен понимать, — шутливым тоном ответил Богдан.
— Все равно. Понимай как тебе заблагорассудится. Только не так громко! — сказал гость.
Богдан оглянулся, дверь действительно была не прикрыта. Он подошел к двери и с силой захлопнул ее.
— Ничего серьезного, не стоит беспокоиться, Богдан… — промолвил Хмелевский, вздохнув. — Да ты, очевидно, чувствуешь, что по-настоящему запахло порохом! Теперь уже здесь, на Приднепровье.
— Чувствую, чувствую, друг мой. Хорошо чувствую… — с горечью ответил Богдан. — Запахло, говоришь? Намек на известную всему миру эпопею Наливайко!.. Я и сам никак не могу избавиться от этих тревожных мыслей. Что случилось, что говорит твой всесильный? Ведь теперь его рука — владыка.
Но им неожиданно пришлось прервать разговор. В комнату вошла хозяйка. Богдану не хотелось говорить при жене о таких тревожных делах, чтобы не волновать ее. Она была беременна.
— Вот и моя Ганнуся. Для тебя, Стась, пусть она будет Ганной, потому что я ревнивый, — смеясь, знакомил Богдан жену с другом. — Стась Хмелевский, Ганнуся! Это мой самый милейший друг, адъютант далеко не милейшего гетмана!
— Я знаю вас, пан Станислав, даже встречалась с вами у брата. Прятались вы от нас, женщин, распивая венгерское вино… — с легкой усмешкой напомнила хозяйка удивительно нежным голосом.
— Хотел бы, Ганнуся, чтобы вы стали друзьями. Стась — мой друг. Не правда ли, Стась?
— Конечно, рад бы. Хозяйка дома — жена друга… Такое непривычно в нашей жизни, Богдан… — начал было Хмелевский.
Но Ганна прервала его:
— Так и считаем вас в нашем доме, как друга и брата Богдася. Ты, Богдась, угощай гостя, а мне разреши поднять бокал. Будьте здоровы и веселы!
И первой слегка пригубила.
— Закусывайте. Угощай, Богдась, Станислава и сам закуси, а я должна уйти… — И исчезла за дверью.
Но начатый разговор за столом так и не продолжили. Хмелевскому не терпелось узнать, как живет Богдан.
— Ты счастлив с Ганной? — спросил он, когда хозяйка вышла из комнаты.
— Все спрашивают: счастлив?.. А ты, мой друг, не такой, как все… — вместо ответа промолвил Богдан и умолк, наливая вино в бокалы. — О каком счастье ты спрашиваешь?.. Счастье, Стась, как многоводная река — ласкает, но уходит в море! Помнишь нашу мудрую пани Мелашку? Это ее афоризмы, основанные на жизненном опыте, — увиливал Богдан, не отвечая на вопрос, счастлив ли он с Ганной.
— Боже мой! Всю дорогу думал о пани Мелашке, а тут… Это… хозяйка виновата, — быстро нашелся Хмелевский, увидев входившую Ганну.
— В чем? Хозяйки, правда, всегда виноваты, — улыбаясь, сказала Ганна.
— Не всегда, уважаемая… Ганнуся, не всегда. Но в этот раз все-таки виновата! Где это, спрашиваю, наша мудрая матушка львовских спудеев, пани Мелашка?
Ганна взглянула вначале на Богдана, а затем на Хмелевского. И снова улыбнулась.
— Право, в этом моя вина. Богдась отговаривал, а я все же… посоветовала, и пани Мелашка выехала в Крапивную. Вот какая буря поднимается над Днепром, а у нее…
— Да погоди же: пан Стась до сих пор еще не знает, что я нашел племянника нашей матери, а через него и ее старую мать!..
— Мать пани Мелашки?
— Да, мать пани Мелашки! Передали люди, что заболела старушка. Кому, как не дочери, с которой разлучилась еще в детстве, присмотреть за больной. А тут такое… Казацкие полки двинулись на Сечь, а следом за ними как снег на голову свалились и жолнеры. Сам коронный гетман привел их в такую даль. Ну, я и сказала: «Поезжайте, да и с сыном поговорите в Лубнах, чтобы с друзьями не встревали в эту драку». А из Лубен в Крапивную поедет, к матери…
— Ну вот, суди сам, Стась, о настроениях!.. То радовались за Карпа, ты его знаешь, а сейчас снова беспокоимся… Хорошо, Ганнуся, я тоже рад за нашу маму Мелашку. А Карпу нынче… не до веселья. Но, налей нам, Ганнуся, еще, чтобы не думать об этом. Будет гетман воевать или нет, но его приход с войсками сюда камнем ляжет на сердца украинцев. Не следовало бы ему затевать этой кампании, она не в интересах Речи Посполитой. Что это им в голову стукнуло, не могу понять. Собрали людей во время войны с турками, вооружили их. Пообещали плату и королевские привилегии. И вместо этого шлют на Украину войска, насаждают иезуитов и униатских прихвостней. И все это делается, чтобы отнять свободу у казаков! Сам король посылает карателей. Следует ли так поступать умным правителям такого государства!.. И снова хотят закабалить народ, только покрепче. Ведь дилингенский пастор, иезуит Форер, призывает в европейской войне разжечь такие костры, на которых можно было бы сжечь протестантов, чтобы даже у ангелов, как он выразился, горели ноги, звезды плавились бы в небесах… Это людоедство!
— Вижу, что правильно поступил, начиная именно с этого разговор с тобой, — вставил и Хмелевский, прерывая разгорячившегося Богдана…
20
Закончили начатый разговор друзья уже в дороге. Богдан наконец согласился поехать вместе с Хмелевским повидаться с гетманом, чтобы уговорить его отказаться от вооруженного столкновения с казаками. Ведь он человек с головой! Вынашивает планы создания европейской коалиции для покорения турок!
— Ты должен понять, Богдан, что, возможно, и не гетмана надо винить в этом.
— Гетман тоже не пешка на шахматной доске, Стась, — возразил Богдан.
— Не пешка, но и не ферзь. Его-то я уже хорошо разглядел.
— У Конецпольского были налицо все данные, чтобы стать ферзем! У гетмана есть все — и ум, и авторитет, и уважение короля. Чего же ему не хватает?
— Коронный гетман окружен шляхтой типа Юрия Збаражского. Он, может, в душе и не одобряет эту войну, но у него не хватает сил, чтобы противостоять извечной шляхетской инерции. К тому же и он человек, со всеми присущими ему слабостями, хочет выслужиться перед королем-иезуитом. Это не Жолкевский, которого поддерживал Ян Замойский!
— К сожалению, и не Жебжидовский, — добавил Богдан.
— Кстати, умер этот прославленный воин-бунтарь. Умер в монастыре, как простой иезуитский ксендз. Хоронили его трое старших иезуитов в сопровождении десятка монахов, как неизвестного и забытого даже родственниками человека.
— Какой же блестящей судьбы ищет пан Станислав Конецпольский, сравнивая себя, очевидно, не только со своим первым тестем Жолкевским, но даже с Александром Македонским, надеясь отыскать «живую воду», с помощью которой можно безраздельно властвовать в селах и хуторах Украины? Слепой слуга короля и шляхты!.. Только и делает то, что подмазывает королевский трон смальцем лести и угодливости, как говорят наши казаки!
Остроумие Богдана рассмешило Хмелевского. Он оглянулся, боясь, как бы не услышали этих слов сопровождавшие их жолнеры и казак.
Холод и моросящий дождик принуждали согреваться скачкой. Хмелевский первым придержал коня и снова обратился к Богдану:
— И мне не нравится подмазанное смальцем кресло коронного гетмана. За глаза поносит Збаражского, а в глаза льстит. Потому что чувствует, каким большим влиянием пользуется этот иезуит среди шляхетской знати. А влияние Збаражских на короля и верхушку шляхты угнетающе действует на гетмана. Он бредит идеей всеевропейской войны против турок, стремится к господству христианства. Поднятый шум вокруг австро-венгерского конфликта из-за Чехии рассматривает как внутреннюю ссору. Казаков же удерживает от походов против турок за море! Теперь еще носится с идеей нобилитации видных представителей казацких старшин.
— Нобилитация казацкой старшины? Так это же взятка, толкающая нестойких старшин на предательство… — Богдан даже придержал своего коня.
— Ясно, подкуп. А разве конь, презентованный тебе коронным гетманом, не является хитро задуманной взяткой?
— Конь — взятка? Коня я вернул гетману, еще будучи в Киеве у митрополита.
Теперь Хмелевский от удивления остановил коня.
— Вернул? Так где же этот злосчастный конь?.. Конецпольский в Чигирине вспоминал о своем подарке «такому бойкому ка-азаку…». Пан гетман интересовался, понравился ли тебе жеребец…
Оба остановились как вкопанные — Хмелевский от удивления, а Богдан от неожиданной догадки… Как же он теперь будет разговаривать с гетманом? Ведь возвращение коронному гетману его замаскированной взятки давало бы Богдану бесспорные козыри, возможность держать себя с ним независимо.
— Мерзавец… Это я о казаке, с которым отправил коня пану Станиславу Конецпольскому. Этим конем он воспользовался сам, как вор. Опозорил меня… Нет, Стась, теперь я не могу ехать на свидание с гетманом, не могу! Поезжай сам, а я… должен разыскать Романа Гейчуру и научить его, как надо блюсти товарищескую честь!
Кивнул другу вместо пожатия руки. Повернул коня и поскакал назад, в Субботов, на ходу крикнул сопровождавшему его казаку, чтобы тот следовал за ним. Богдана, точно удар молнии, ошеломила догадка, что он опозорил себя, взяв коня у коронного гетмана, стоящего во главе вооруженных сил польской шляхты, с которой не на жизнь, а на смерть борется его народ.
21
Опоздал Станислав Хмелевский, только ночью возвратился он в Чигирин, не застав там коронного гетмана. Даже ночью передвигались войска по улицам города, направляясь на Куруков. Испуганные жители Чигирина, спасаясь от жолнеров, забирали детей и убегали на приднепровские луга, прячась среди кустарников. К этому им не привыкать!
Но в прошлом людям приходилось бежать от захватчиков враждебного им государства Ближнего Востока. Для этих людей грабежи, убийство христиан и пленение их было естественным, как для волка, нападающего на овец…
С такими невеселыми мыслями и уснул уставший с дороги Хмелевский. На рассвете его разбудили далекие пушечные выстрелы, сотрясающие сухой от мороза прибрежный воздух.
«Оказывается, что все же верх взяла ненависть польских шляхтичей к этому народу. Шляхтичам нужны покорные рабы, обрабатывающие их нивы, а не добропорядочные соседи, рачительные союзники!.. — с горечью подумал Станислав Хмелевский, проснувшись под утро. — С Конецпольским, или против него, или… подобно Богдану, держаться середины, разжигая в своем сердце ненависть к ним? Счастье двулико!..»
И Хмелевский задумался. Вот уже сколько лет он служит у гетмана, уступив отцу. Хотя мечтал о других, более славных делах, полезных народу. В коллегии их мудрый наставник Андрей Мокрский учил: «Советую учесть горький опыт старших, чтобы не повторять непоправимые ошибки!» Богдан уже воспользовался его советом и… тем паче своим горьким опытом…
— Моей непоправимой ошибкой было, очевидно, слепое служение высокому но положению, но не наимудрейшему в своих делах владыке!..
Он стоял у окна, разговаривая сам с собой, стараясь разобраться в своих мыслях. Потом прошел во двор, прислушиваясь, как стонало Приднепровье от пушечных выстрелов.
И не поехал догонять гетмана. Да разве теперь его догонишь?
Через Чигирин проходили сборные войска его отца-воеводы. К отцу, как и в детстве, потянуло сына, чтобы поделиться с ним своими мыслями и сомнениями. Одно было для него бесспорным — адъютантом коронного гетмана он больше не будет. Довольно!
22
Уже в Чигирине коронный гетман понял, что теперь не остановить жолнеров, возглавляемых Потоцким. Даже его приказы не удержат их от бесчинств в селах и городах Украины… По наущению Потоцкого украинские села и города превратились для жолнеров в селения врагов, и они грабили, насиловали женщин, жгли, убивали ни в чем не повинных людей. Это уже была настоящая война, которая закончится лишь после полной победы или полного поражения: середины не бывает.
Естественное опьянение войной, когда разгорается жадность к легкой наживе не только у жолнеров, затуманило разум и гетмана. Точно с завязанными глазами, и он был захвачен вихрем бесчинств жолнеров в украинских селах и хуторах. Когда же вопли людей о помощи заглушили пушечные выстрелы, гетман уже не в силах был взять себя в руки и остановить войско.
— Где стре-еляют? Чьи пу-ушки? — допрашивал он приближавшихся старшин, еще больше заикаясь от волнения.
— Всюду, пан гетман! Начиная от приднепровских лугов и до Табурищенского гарнизона запорожцев. Пушки киевского воеводы Томаша Замойского находятся вот здесь, за лесом! — четко докладывал ротмистр Скшетуский.
Лицо гетмана перекосила нервная улыбка. При упоминании, имени Замойского он вспомнил о том, как этот воевода упрашивал в Риме горделивых иезуитов посвятить его в члены их ордена. Босой, с веригами на ногах, в лохмотьях ходил он по улицам Рима, надеясь вызвать расположение иезуитов, но вызывал лишь насмешки римлян!
За Мартина Казановского, двигавшегося со своими войсками вдоль Днепра, гетман был спокоен. Туда же велел отправиться войскам воеводы Хмелевского. И сразу же вспомнил об адъютанте Хмелевском, испуганно оглянувшись. Но этого расторопного и исполнительного адъютанта до сих пор нет!.. Хотя его с усердием замещает ротмистр Скшетуский. Этот чрезмерно услужливый и расторопный служака на какое-то время рассеял тревогу гетмана из-за отсутствия Хмелевского… Скшетускому он и приказал сопровождать его на позиции Томаша Замойского.
Гетман застал воеводу возле тяжелых пушек. Окутанный едким пороховым дымом, с красными от раздражения глазами, Замойский сам держал огромный факел, ожидая, когда пушкари заполнят и забьют пыжами порох. Коронный гетман, даже не поздоровавшись, подошел к нему и, как маньяк, пожелал сам поджечь порох и выстрелить.
— Такая честь! — воскликнул киевский воевода, уступая место гетману. — С удовольствием…
И действительно, не с большим ли удовольствием и служебным рвением, чем тогда, когда выслуживался перед иезуитами, сделал он это? Сын Барбары Замойской протянул гетману зажженный факел.
Вначале зашипело, окутывая огнем и дымом пушку и присутствующих. А потом со страшной силой ухнуло. В кого целились? Да и надо ли было целиться? Стреляли потому, что война!
Замешкавшиеся пушкари, точно подкошенные, падали на землю. Но гетман устоял, считая унизительным падать на землю в присутствии посполитых. Когда же ветер рассеял дым и пепел, пушкари увидели черное от порохового дыма, перекошенное в безумной улыбке лицо Конецпольского.
Поднимало ли это его авторитет, он не думал. Он сам еще не совсем пришел в себя, продолжая безумно улыбаться. А пушкари снова вскочили на ноги, стали прочищать горячее жерло, готовясь к следующему выстрелу.
В этот момент пришлось упасть на землю и гетману, которого насильно повалил Скшетуский. Каневские казаки, отступившие накануне вечером, теперь не менее настойчиво отвечали противнику выстрелами из своих пушек.
Коронный гетман и сопровождавшие его лица, по совету сообразительного Скшетуского, стали ползком выбираться из обстреливаемого места в ближайшие кусты, а потом и в лес.
23
На самом деле Роман Харченко никогда не зарился на чужое добро. Коня он не присваивал, а только воспользовался им для выполнения срочного поручения. «Потом отведу…» — уверял он самого себя. Съездил в Запорожье, выполняя обязанности гонца Каневского полка.
Полк и сотня, в которой оказался Роман, находились в боевом походе. Вернувшись с Сечи, Харченко неустанно помогал сотнику Юхиму Беде готовить его «сборы богородиц» к ночному отражению войск полковника Потоцкого.
— Да в этих приднепровских дебрях, пан сотник, нам каждый кустик, а не то что яр, будет помогать, — успокаивал Роман сотника.
— Надо же их знать, казаче!
— Странное дело, а разве я их не знаю? Вот и сейчас, в мороз, скакал напрямик, чтобы поскорее вернуться!
— И сотню проведешь?
— Конечно, проведу! Можно бы и ляхов повести за собой…
В это время прибежал казак из-за буерака, где находились гусары Потоцкого, которые, обходя пески и озерца, собирались напасть на сотню.
— Наши прибежали с наблюдательного пункта. Идут!..
— Ну, Роман, будь начеку возле вон того куста ольхи. Казаки не все сразу выйдут из боя. К тебе буду посылать уставших, чтоб отбиваться со свежими…
— Так когда же?
— Может, в полночь или попозже. Как фортуна…
— Хуртуна, хуртуна… Так, может, и мне в дело?
— Твое дело там, где велит сотник, понял?.. Только чтобы не пришлось искать тебя между деревьями…
Впереди уже начался бой. Юхим Беда бросился туда, махнув рукой Гейчуре, который уже отвязывал своего коня. В голове у него снова возник план, продуманный вместе с сотником. Действительно ли топкие болота находятся именно там?.. Даже холодок пробежал по спине. Он был уверен, что действует правильно. Никто из гусар Потоцкого здесь никогда не был, как и предполагал Гейчура. Тогда как же могли побывать в этих местах немецкие драгуны?
Драгуны с полуночи ждали приказа гетмана, когда прискакавшие гонцы сообщили, что Николай Потоцкий, как громовержец, налетел на заставы Каневского полка. На рассвете сам Конецпольский уже был готов вести в бой гусаров и драгун, чтобы окончательно разгромить казаков.
— Прошу, пан гетман! — обратился к Конецпольскому киевский воевода, приглашая войти в одну из хат. — Мои жолнеры поймали старого перепуганного казака. Удирал, что ли! На допросе, под ударами кнута, признался, что конница Каневского полка окружена войсками пана Потоцкого и галицкого каштеляна пана Калиновского. Казаки бросились бежать кто куда… Очевидно, часть из них будет пробиваться здесь.
— По ко-оням! — недолго думая скомандовал коронный гетман.
Скшетуский подал ему вороного коня, которого пан Криштоф Збаражский привез из Турции как подарок султана в знак благополучного завершения переговоров. Збаражский презентовал этим конем коронного гетмана. Красавец жеребец в самом деле был достоин такого прославленного наездника, как Конецпольский!
От гетмана во все стороны поскакали гонцы к частям войска Томаша Замойского.
— Пе-ерехватить отступающие полки! Перехватить и о-отрезать, чтобы ни один, пся-а крев, не соединился с запорожцами!..
Гетман предвкушал победу над казаками. Ему уже мерещились новые привилегии от короля.
Все еще палили пушки Замойского. Им так же активно отвечали казацкие. Они будто подтолкнули вперед гетмана с его гусарами и немецкими драгунами. Он с ходу поскакал в объезд позиций, наперерез каневскому полку.
За небольшим ольховым перелеском начинались луговые низины. Высохшая высокая трава так и стояла нескошенная, не съеденная скотиной. За ними сизой полосой вырисовывался притаившийся лес.
Вдали, слева, может быть и возле Днепра, продолжался жаркий бой, перекликались пушки. Гетман знал по донесениям джур Потоцкого, что его полки наконец настигли черкасских и каневских казаков. По приказу Калиновского, там еще с утра идет бой.
— Ну что же, бой так бой, — соглашался Конецпольский. И он приказал вести его старшин, адъютантов и курьеров на правое крыло, которым командовал киевский староста воевода Томаш Замойский. У гетмана возник план — преградить с помощью войск Замойского путь черкасским и каневским казакам, не дать им соединиться с запорожцами Жмайла.
Решение это казалось гениальным выдающемуся полководцу, ученику гетмана Жолкевского. Но неожиданный шум слева встревожил гетмана. Там, на виду у всего его войска, мчалась казацкая конница, стремясь обойти войска Замойского. Гетману пришлось отказаться от своего плана, даже не огласив его. Ведь казаки хотят пробиться здесь на Куруков! Передний отряд вот-вот проскочит, обойдя гетмана под самым носом у его знаменитых гусар…
Какая уверенность у казаков, как несутся!.. «Но не уйдете», — думал гетман, что есть мочи скача с гусарами наперерез. Прозвучало несколько выстрелов из ружей, будто казаки напоминали коронному гетману, что это конница Каневского полка!
— Не бы-ывать этому! Гусары, драгуны!.. — кричал гетман.
И погнал своего вороного наперерез казакам. Отваги Конецпольскому не занимать, на то он и коронный гетман!
Как и полагалось, в этот же момент гетмана обогнали ротмистры, драгуны и гусары. Теперь уж казакам не удастся спастись! Еще быстрее он погнал своего турецкого коня, обгоняя гусар.
Гетман уже ощущал радость победы! Вот он окружит казаков смертельным кольцом и продиктует им свои условия, предварительно, разумеется, обезоружив их!..
И в этот момент его мечтаний иллюзия победы исчезла, как исчезают в небе грозные мечи молний. Вдруг он услышал неожиданный, далеко не победный крик своих конников. В тот же миг понял, что это взывали о помощи его гусары и немецкие драгуны.
Но он продолжал скакать за гусарами.
И тут ему представилась страшная картина: казацкая конница остановилась и обстреливала с удобной позиции на бугре его увязшее в болоте войско! Это, очевидно, был край лугового клина, который так предательски и неожиданно переходил в западню… в трясину. На глазах у гетмана гибли его лучшие гусары, ротмистры, немецкие драгуны, испытанные в боях!..
Гетман опомнился, когда неожиданно стал погружаться с конем в эту топь. Попробовал подняться с седла, легко освободив ноги в сафьяновых сапогах от стремян. Но соскакивать уже было некуда. Его конь, беспомощно барахтаясь, погружался в трясину.
Только теперь гетман сообразил, что казаки, зная об этой топи, нарочно инсценировали бегство, чтобы таким образом заманить его в ловушку и скрыться. Его, коронного гетмана, перехитрили как последнего бездарного полководца!..
— Помогите, гунцвот!.. Гетману на помощь! — закричал он, стараясь перекричать шум боя, ни единого разу не заикнувшись.
К гетману бросились несколько немецких драгун, перескакивая с одного завязшего в болоте коня на другого. Они вытащили его из трясины и положили на землю.
— Лежите, пан гетман, как на воде! — воскликнул спаситель, энергичный немецкий драгун, и пополз сам, продвигая гетмана по спинам увязших, коченеющих лошадей. Над трясиной время от времени с воем пролетали пули. Не утихал и шум смертельного боя на берегу.
24
Казаки считали эту слякотную, не то осеннюю, не то зимнюю пору года не подходящей для войны. Временами уже падал снег, радовавший сердце приднепровского воина. И независимо от желания казаков затихала их боевая жизнь. Они находились у себя дома, хотя их и беспокоили польские захватчики, нападавшие на украинские селения. А королевским войскам следовало бы подумать о наступлении зимы, а вместе с ней и о трудностях военного похода!
Наконец прибыли войска под началом наказного полковника Нестора Жмайло. Полками, куренями, Сотнями размещались казаки у Куруковских озер. После быстрого перехода запорожцы нуждались в отдыхе. Но положение каневских и черкасских казаков требовало немедленных действий: им надо было помочь! Каждый запорожец знал и понимал всю серьезность положения — напала польская шляхта. В каждой украинской семье помнили о карательном походе королевских войск против казаков Наливайко. Память об этом герое была для них священной. А сейчас то же самое. Надо было срочно помочь каневским казакам. Для этого запорожцы должны были вступить в бой с войсками коронного гетмана.
— Для этого и скакали сюда столько дней без отдыха! — ответил Нестор Жмайло каневским гонцам. — Передайте своим полковникам, пусть мелкими стычками, обманывая врага, сдерживают продвижение королевских жолнеров. А сами с полками продвигаются сюда, за озера. Тут и дадим им бой!..
Ночью полковники и старшины запорожцев собрались на военный совет. Ночь, словно союзница во время обороны, прикрывала передвигавшихся казаков, а прибрежные перелески трещали, принимая воинов в свое лоно. На этот совет запорожцев прибыли и представители от каневских и черкасских старшин. Запорожцы радостно встретили их.
Прибывших первым приветствовал самый старый полковник вольного казачества Ганнуся.
— Здравствуйте, братья казаки! Хвала архистратигу Михаилу — все-таки вырвались из хитрой западни, в которую хотели заманить нас шляхтичи. Возможно, вместе с ними пришли сюда и лисовчики, польские жолнеры, с которыми мы почти два года бок о бок воевали. Теперь пан Конецпольский гонит их против своих же ратных друзей, украинских казаков и крестьян. Правду говорят о заике гетмане, что он скорее ударит, чем слово выговорит. Губит людей, словно косой косит. Сколько народу погибло, сколько селении, хуторов сожжено, опозорено женщин!..
Приветствовали прибывших Нестор Жмайло и другие старшины. Больше всех нервничал полковник Михайло Дорошенко:
— Виданное ли это дело, братья казаки, панове старшины, — вступать в бой с такими вооруженными силами! Казачество запорожское не наседка, чтобы прикрывать своими крыльями всех украинских людей. А ведь надвигается зима! Чем жить будем, провоевав тут? Готовились мы к походу на море, а впутались в эту заваруху.
— Так что ты предлагаешь, пан полковник? Не вмешиваться, оставить наших хлебопашцев на произвол судьбы или как?
— Вон, глядите, как жолнеры Потоцкого по ветру пускают хаты наших крестьян!
Никакими словами нельзя было утихомирить горячих каневских, чигиринских, черкасских и переяславских казаков. И Дорошенко неохотно отходил в сторону от воза, откуда говорили наказной и сотники. Он искал поддержки среди реестровых казаков, в куренях лихих сечевиков, сторонников морского похода. С ними Дорошенко мог скорее найти общий язык.
— Не время сейчас казакам затевать войну с королевскими войсками. Не время, потому что король решил поставить на своем, на то он и король! — уговаривал Дорошенко. — Король отозвал коронного гетмана, хотя война со шведами еще продолжается. Против нас бросили немецких драгун. Стоит ли затевать эту междоусобицу, да еще зимой? Одно разорение украинским крестьянам и голод для казаков! Надо охладить горячие головы!..
— Онысько вернулся! Бородатый жолнер привел!.. — воскликнул старик Тимоха, которого до сих пор казаки называли Рязанцем. Казак Онысько был его старым побратимом. И теперь они вместе отправились с Запорожья, чтобы помочь казакам.
Побитого, израненного казака привел не один, а трое польских жолнеров. Рыжебородый жолнер был у них старшим и вел как к себе домой. Особенно удивил казаков, когда заговорил с ними на украинском языке:
— Братья, заберите своего казака, помогите ему. Да не болтайте, что жолнеры привели его. Жолнер тоже человек, у него есть и душа и семья! Коронный взбесился после неудачи на болоте. Жолнеры тихонько посмеиваются, но приказы выполняют. Кому нужна эта война?.. — вполголоса говорил обросший жолнер, озираясь по сторонам.
Когда жолнеры собрались уходить, чтобы затемно вернуться к своим, к бородатому подошел полковник Гуня.
— Погоди, браток. Ты не… — напрягал он память.
Но жолнер быстро прикрыл ему рот рукой.
— Не надо, пан Гуня. Да, мы встречались когда-то… Я Ставецкий, — тихо произнес он, — но об этом никому ни слова. Нам еще придется встретиться, и трудно предугадать, при каких обстоятельствах. Лучше, если казаки не будут знать, кто я. Да и незачем всем знать, кто и почему спасал старика Оныська… — И, повернувшись к товарищам, быстро ушел.
Морозная ночь поглотила жолнеров, словно их и не было здесь.
Казаки осветили несколькими факелами окровавленное лицо старого Оныська. Никто не расспрашивал его, не требовал объяснений. Все знали, почему и зачем добровольно пошел он навстречу каневским казакам. Знали и о том, что он должен попасть в плен к киевскому воеводе и своими «признаниями» обмануть поляков, убедив их идти в сторону Куруковских озер! Онысько до сих пор держался рукой за окровавленную щеку, а второй отмахивался от вопросов его многочисленных друзей. Только Тимохе улыбнулся, превозмогая боль.
— Чужими были проклятые паны старосты, чужими и остались. Разве я им хоть что-нибудь сбрехал? Говорю, ищут каневские казаки путей для отступления, потому что не могут уже сдерживать напор войск панов Потоцкого и Тишкевича… А он, проклятый католик, по зубам… Ну разве только не доживу! Я тоже посчитаю ему его панские зубы!.. Что же мне было делать, признался! «Пойдут, говорю, вот сюда, в обход озера…» Спасибо, жолнер попался с доброй душой. «Бежим, говорит, из этого подвала, мы проводим». Есть еще добрые люди и среди них…
Старик рассказывал, как допрашивали его поляки. Но рассказывал так, чтобы не нагонять страху на старшин и казаков. Даже о выбитом шляхтичем зубе говорил: «Проклятая кость треснула от панского кулака…» А своего спасителя — польского жолнера — он прозевал. И вдруг забеспокоился:
— А где же мой спаситель? «Пойдем, говорит, старый казаче, а то тут и челюсти повыворачивают…» Смотри-ка, уже и нет его.
— У него тоже свои паны и командиры. За такой поступок могут и голову свернуть. Это наш человек, убежал в Белоруссию от покойного Жолкевского…
— Да, шляхтичи Потоцкие не погладят по головке за такое…
— Мои хлопцы повели их. Скажут: «Убежали из плена», — объяснил полковник Гуня.»
Возле Оныська еще толпились казаки. Старшинам надо было спешить, время шло. Хватит ли его, чтобы расставить казаков для решительного отпора королевским войскам у этих озер?
В кругу старшин не утихали споры, горячо поддерживаемые полковником Дорошенко.
— Не дело, говорю, Нестор, затевать бой с войсками коронного гетмана! — настойчиво доказывал Дорошенко наказному.
— Да разве мы затеваем, Михайло? Да пропади он пропадом, трижды проклятый гетман! Он же напал на нас. Отразим нападение королевских войск, тогда и отправляйтесь в поход. Вольному воля… Жолнеры Потоцкого наседают, как на басурманов! Снова уничтожили почти всю заставу черкассцев. Едва вырвались добровольцы запорожцы с пушками… Нет, полковник, до тех пор, покуда я буду наказным, с поклоном к гетману не пойду, я командир, а не проситель от имени украинского народа. Вот тебе и весь мой сказ.
25
Страшным судом назвали казаки эту ночь.
— Будь я проклят, чтобы когда-нибудь полез в такую драку! — услышал Нестор Жмайло в разгар боя.
Его и самого терзали сомнения, — казалось, что и в душе происходил страшный бой. Отступление — это не только гибель казачьих полков. Это вечный позор. И он не прекращал боя, потому что смерть на поле брани — это казацкое знамя благородства, силы и гордости! Наказной шел в бой, ведя за собой то сотню против жолнеров, то целый полк против отрядов, состоящих из польских, белорусских и волынских посполитых.
В таких горячих схватках прошла ночь. А мороз крепчал, сковывая кровь в жилах. Тесно крови, тесно и душе казацкой в этом адском беспрерывном, бою. Отбить!.. Отбить и это последнее яростное нападение взбесившегося шляхтича. И горячей становилась кровь в жилах… лилась она на покрытую снегом и скованную морозом приднепровскую землю!..
— Пан Нестор! — узнал наказной голос Карпа Полторалиха. Оглянулся, услышав у себя за спиной звон сабли.
Гусар уже занес карабелю над головой наказного, но Карпо сумел подставить под удар свою саблю, сгоряча окликнув наказного. Рассвирепевший гусар обернулся и, выругавшись, скользнул карабелей по подставленной Карпом сабле, чуть задев руку Жмайла. Но в этот же момент гусара настиг смертельный удар Карпа.
— Давно не было таких жарких схваток, чтоб ты взбесилась, проклятая шляхта! — вздохнув, произнес наказной, когда казаки вынесли его с поля боя в безопасное место.
Только на рассвете утих страшный бой. Утих потому, что коронный гетман вдруг прислал парламентера, чтобы договориться о погребении убитых и выносе раненых с поля боя Гетман послал парламентера после того, как узнал о гибели высокочтимого им рыцаря Мальтийского ордена, шляхтича Юдицкого. Копьем, закаленным чигиринским кузнецом, казак пронзил грудь шляхтича с мальтийским крестом.
— Мы не басурмане. Согласны! До вечера не пойдем и мы в бой… — ответил наказной на предложение гетмана.
А в это время разгорались споры. Полковник Дорошенко охотно согласился возглавить реестровых казаков и часть запорожцев. Но им так и не пришлось вступить в бой. Вдруг их известили, что коронный гетман сам предложил казакам на один день сделать передышку.
И снова старшины потребовали созыва Круга. Сам коронный гетман приостановил бой! Дорошенко воспользовался этим, стал настаивать на прекращении войны. Теперь-то он уже решительно выступил против вооруженного сопротивления королевским войскам:
— К чему это приведет, братья казаки! Сам коронный гетман прекращает братоубийство! Да разве простят нам такие дерзкие действия?.. Выгонят нашего брата из хуторов, покарают старшин, как Наливайко, и совсем лишат казаков реестра.
26
На этот раз Дорошенко удалось найти слабую струнку у казаков, утомленных тяжелыми боями. И они не противоречили ему. А бывалый полковник умел разбередить самую больную рану в сердце казака. Выгонят из хуторов… Страшное дело, разве они не знают, чем это пахнет!.. Ведь не заплатили шляхтичи казакам за их помощь в войне с турками! Не заплатили… и сам бог бессилен заставить их заплатить!
Королевство! Сила!.. Лишат реестра!
И в такой напряженный момент, когда казаки были охвачены тревогой и сомнениями, кто-то из старшин, сторонников Дорошенко, предложил отстранить Жмайло и избрать наказным Дорошенко. Казаки умолкли, насторожились. Но никто не возражал. Утомленные телом и душой казаки жаждали отдыха.
— Дорошенко! Не война с королем нужна нам, а мир для наших селений, детей и отцов! — закричали старшины и казаки.
— Вовремя предлагаете, панове старшины. Нестор Жмайло тяжело ранен в ночном бою. Лежит в овине за Куруковом…
Эта весть не была новостью для большинства казаков и старшин. Но повторенная полковником, она ошеломляюще подействовала на войско. Оказывается, им приходится воевать сейчас без наказного!
— Дорошенко! — еще громче закричали казаки.
Так продолжалось до обеда. Молчали пушки, отдыхали казаки. А в обеденную пору прибыл, в сопровождении гусарских, жолнерских и немецких старшин, давний друг казачества и признанный ими воин, воевода Хмелевский. В торжественном марше этой делегации чувствовалось военное могущество Короны. Кроме воеводы, все остальные старшины были хмурые, важные и высокомерные.
— Что это, послы коронного гетмана для мирных переговоров? — заговорили казаки.
— Да, уважаемые панове казаки! — не в меру оживленно реагировал воевода. — Мы, уполномоченные королевских войск, предлагаем по-деловому, а не с оружием в руках, договориться о мире и порядке в нашем королевстве. Хотите воевать — будем продолжать войну, убрав с поля боя павших сыновей и братьев… Вот и этой ночью старый Нестор Жмайло положил под Куруковскими озерами тысячи убитых и зарубленных.
— Поляков? — крикнул кто-то из казаков.
— Грех гневить всевышнего — полегли не только казаки. Среди погибших старшин известный рыцарь Мальтийского ордена, шляхтич Юдицкий. Погибло немало и казаков и поляков. Теперь и сам бог не разберет, кого больше. Но погибли ведь люди!
— Об этом следовало бы подумать шляхте перед тем, как напасть на наш казацкий край!
— Надо прекратить эту резню! Ни за понюшку табаку гибнут люди.
— Пусть Дорошенко договаривается с ними! Только бы прекратили паны жечь наши селения, глумиться над нашими людьми.
— Об этом мы и хотим вести речь. Если казачество хочет мира, прекратить борьбу, советуем пану Дорошенко вместе со своими старшинами ехать к коронному гетману Конецпольскому и договариваться с ним о мире, которого жаждет не только казачество, но и весь народ Речи Посполитой! — завершил воевода Хмелевский.
…А под вечер через Чигирин проезжала казацкая делегация, сопровождая послов королевских войск. Делегацию важно возглавлял новый наказной казачьих войск Михайло Дорошенко. Никогда в жизни он не был так горд, как сейчас, добившись этой, может быть и последней, победы!
В Чигирине возле старой корчмы стояли давние друзья — Богдан Хмельницкий и Станислав Хмелевский. Не остановившись, их приветствовал проезжавший мимо воевода Хмелевский, спешивший с делегацией к коронному гетману.
…Тяжелым Куруковским соглашением завершилась и эта кровавая битва между шляхтой Речи Посполитой и украинским казачеством. Корона огнем и мечом покоряла свободолюбивый украинский народ. Иных путей к миру между этими двумя славянскими народами шляхта и король не искали. Вера в могущество римского папы, который стремился с помощью распятия объединить целый народ, а инквизицией и кострами покорить и превратить его в рабов, туманила головы даже более благоразумных представителей шляхетской Польши.
Часть пятая
«Роковое предгрозье»
1
Долгими, извилистыми путями шел Назрулла в поисках своей судьбы. Еще в тот день, когда он впервые попал в плен к казакам и стал слугой молодого Богдана, он с каким-то фанатизмом поверил в то, что именно теперь изменится его горькая судьба. Она и повела Назруллу по извилистым дорогам и буеракам. И сейчас, находясь среди лисовчиков, подумал словно во сне: найдет ли он ее здесь, среди изгнанных из родной страны, осужденных на смерть люден?..
Было по-летнему тепло. Хотя наступила осень, но в Италии Назрулла и его товарищи еще не думали о теплой одежде. Южное солнце ласкало их. Но все-таки пришлось спуститься с гор в долины, где было теплее. Только вот кривоносовцы, а с ними и Назрулла, тосковали по своей родной Украине! Им приходилось скрываться от испанских и итальянских правительственных карабинеров, вести напряженные партизанские бои в горных ущельях и лесах, принимая участие в упорной борьбе народов против загнивающего феодального строя. И этой борьбе не было видно ни конца ни краю, а значит, и не было утешения для воинов.
Максим выслушивал товарищей, их жалобы и чаяния. Он привык к этому и никому не навязывал своих советов. Даже горячего, вспыльчивого Вовгура не останавливал, когда тот подговаривал товарищей возвратиться в родные края. Вовгур, правда, был самым заядлым искателем нового, лучшего. Но до сих пор еще не нашел самого себя. В родные края рвались многие бывшие банитованные.
Максим невольно прикидывал, сколько их. И оказывалось, что больше, чем тех, кто хотел вместе с ним разделить его судьбу. Еще плотнее сходились над переносицей его лохматые брови. Не так много храбрых воинов осталось с ним в изгнании, не сотни, а десятки. Задумчиво всматривался в лица каждого из них. Дольше всего задержал свой взгляд на оказаченном турке Назрулле. И у него больно сжалось сердце. Турка сделали казаком, а сами, бывшие казаки, стали лесными «гезами»[158], коммунерос!..
— Что вам сказать? — соглашался он, словно очнувшись от тяжелого сна. — Ищите лучшую жизнь. Все равно и на Днепре придется воевать! Такое настало время, лопнуло терпение у людей, они вынуждены бороться за место на родной земле… Место, захваченное шелудивыми шляхтичами! Да пропади она пропадом, эта так называемая свободная наша жизнь. Тут приходится воевать не с врагом казака, а с голодом! Додумаешься ли здесь, ради кого идешь в бой? Вон снова вербовщики шатаются по побережью, нанимают воинов на Дунай, на Одер, на Рейн… Войн в Европе хватает, выбирай, за кого идти на смерть! И не сам ты выбираешь себе соперника, тебе его покажут. Все наниматели заботятся о себе. Им нужны воины. Лишь бы у воина билось сердце и он мог воевать с их врагами! И для смертников найдется война — за какую-нибудь веру или за Дунай. Правда, с устья Дуная уже и родных петухов услышать можно.
— Возле Дуная не только можно услышать родных петухов. Родной землей пахнет даже ветер.
— Пахнет ветер… Мне он смертью пахнет оттуда! — оживился Кривонос. — Не так ли, пан Себастьян? Ведь нам, осужденным на смерть, остается только в морские пираты идти…
— На это купцы и подбивают? Они, кажется, откуда-то с севера? — допытывался Ганджа, боясь прозевать более теплое место у земных владык. Он до сих пор колебался, куда направить паруса своего жизненного челна.
— Да, с севера… Что рыбаки, что купцы на морской пиратской дороге — один черт. Говорят, теперь вольно им. От испанцев будто бы избавились. А что лучше выбрать? На море нам не впервые бить врага! Надо бы соглашаться! Ведь совсем измотались, дальше уж некуда… Вместе с рыболовством, может, и каким-нибудь делом занялись бы на той свободной земле. Там ни короля, ни баниций, ни кровожадных иезуитов!
— Значит, нанимают рыбаков… А может, разбойниками станем на море? — снова поинтересовался единственный среди лисовчиков шляхтич Себастьян Степчинский.
— Лучше уж море, пан Степчинский, чем эти непроходимые лесные дебри! Осточертело зверем шнырять по земле. В этих лесах волком завоешь… Галеры, говорят, уже есть у них. Соберемся — и в море. А морей тут достаточно, можно и поискать свободную страну!
Так прощались друзья, оставляя Максима Кривоноса с его «смертниками» и с туманными надеждами. Однако он не потерял надежду, верил в лучшее будущее и не бросал оружия. С оружием в руках он шел храбро сражаться за человеческую свободу, пусть даже и наемным воином у подозрительных северных рыбаков. Единственное желание сейчас у него — труд, спокойный сон да хоть какая-нибудь семья, ребенок!.. Побольше бы свободы, ласковых слов, близких и поменьше проклятой войны!
Рыбаки, правда, приходят сюда тоже с опаской. Жизнь дороже, чем эти рискованные барыши. Но все же… они свободны. Обретет ли он со своими друзьями подлинную свободу у рыбаков на берегу Северного моря? Голландцы тоже не прекращали борьбы за свободу, отвоеванную у испанских поработителей. Ненасытный испанский король до сих пор силится вернуть многовековое господство над нидерландскими трудящимися…
2
Поздней осенью казаки, возглавляемые Иваном Ганджой, снова втянулись в затяжную войну австрийского цесаря против Бетлена Габора, потеряв несколько человек. Но все же им удалось выбраться из Болгарии, заполненной ордами крымских татар и турецких войск.
Хотя старшим в отряде был Ганджа, но вел их по этим извилистым дорогам Назрулла. Ему не впервые блуждать по болгарским дебрям. В начале зимы, усталые, обносившиеся и голодные, вступили они на украинскую землю. Тоже страдает горемычная, как и «смертники» Кривоноса, обнищавшая, ограбленная.
С какой радостью переправлялись они по льду через Прут в Каменец!.. Несчастная, но родная земля!
Приближался вечер, свежий снег припорошил лед. Потрескивающий лед словно приветствовал их. Еще больше задрожали легко одетые казаки, но не так от холода, как от радости, что наконец-то вернулись домой! Даже Назрулла, как утомленный пловец, преодолевший последний гребень волны, радовался этому возвращению. Вот он, Каменец, весь перед глазами!..
Но нет, не весь… Еще на льду, когда они только подошли к берегу, их встретили жолнеры Потоцкого. Рассеяли, разогнали!
Не удержался и кое-кто из казаков отряда Ганджи. Ведь воины же они! Спускались сумерки. Последним отступал горячий Вовгур, отстреливаясь из новейшего французского штуцера с кремневым запалом. Пули с воем настигали даже тех жолнеров, что охраняли покой каменецкой шляхты. Жолнеры всполошились. Им пришлось столкнуться не с простыми разбойниками из Молдавии, а с обстрелянными воинами. Жолнеры струсили и подняли такой крик, что на помощь им из Каменца выскочили конные гусары…
Спустившаяся ночь приостановила эту перепалку. Счастье окончательно изменило странствующим украинским воинам. Голодных, легко одетых и перемерзших негостеприимно встретила родная земля.
— Вот так вернулись домой! Чтоб они, проклятые ляхи, вовек не попали в свой родной дом!.. — с горечью говорили беглецы.
Утомленные боем, без еды и отдыха, с двумя ранеными, они вынуждены были бежать ночью. Стороной обходили хутора, посылая туда одного, чтобы расспросить о дороге да выпросить еды, или хоть на порох выменять теплую одежонку.
— Что же тут творится, на нашей родной земле, люди добрые? Думали, что домой вернулись, а нас здесь саблями, как турецких захватчиков, встретили! — жаловались они хуторянам.
— Пацификуют, взбесились бы они, проклятые! И придумали же такое словечко для нашего украинского брата, точно мы кроты или крысы. Обезоруживают казаков и заставляют пахать для шляхтичей захваченную у нас землю… — оглядываясь, жаловались хуторяне и лисовчики.
— По-моему, дядько Иван, — обратился Юрко Вовгур к Гандже, — осесть нам тут негде. Хотя и далеко до Чигирина, а придется добираться туда, не глядя на зиму.
— Чигирин, добре, добре… Богдан-ака! — чуть слышно произнес обессиленный Назрулла. Во время стычки у Каменца он тоже был ранен саблей в руку.
И они пошли дальше, походя подкрепляясь случайно раздобытой едой, убогим подаянием хуторян. Снежные бури, рождественские и крещенские морозы пересиживали возле костров в лесах, подальше от селения.
Каменецкие гусары и жолнеры не преследовали их. Но во все староства были разосланы гонцы с извещением войск о продвижении казаков. Под Белой Церковью казаков поджидали немецкие рейтары польного гетмана, поставленные в двух местах предполагаемой переправы их через реку Рось.
— И впрямь явились словно к мачехе… — горевал Ганджа. — Хотя бы одного, пусть и реестрового, казака встретить!
— Жди, реестровые казаки помогут, держи карман шире. Да они держатся за короля, как вошь за кожух. Продадут, погибнешь ни за понюшку табаку! Упаси боже нас от встречи с этими христопродавцами… — сердито возразил Вовгур.
Они пробирались по диким местам, обходя селения, где стояли польские жолнеры. Из рассказов хуторян узнали о беспрерывных стычках запорожцев с войсками коронного гетмана. Поражение войск Конецпольского под Киевом восприняли как подбадривающий признак роста силы казачества. А пока что им приходилось туго, они чувствовали себя иноземцами на своей родной земле.
Наконец, после стольких мытарств, их приняли в свое лоно приднепровские казацкие леса!
— Это уже и мои родные места! Отсюда мне пришлось впервые уходить с войском на Днестр… — восхищенно начал Вовгур и умолк.
— Так веди, раз тебе местность знакомая. Мне, молдаванину, тут труднее встретить кого-нибудь из своих, — отозвался Иван Ганджа. — А то совсем пропадем, если не от голода, так от холода.
Их отряд таял, как снег на солнце. Из пятидесяти человек, перешедших у Каменца Прут, осталось только тридцать. Разогнанные каменецкой охраной, утомленные и потерявшие всякую веру, они разбрелись кто куда. Одни направлялись на Брацлав, другие на Умань, в села и лесные хутора.
Назрулла хотел во что бы то ни стало добраться до Чигирина. Напрягая последние силы, он шел, веря в теплую встречу, в окончание неудач.
И вот однажды зимним вечером он с Иваном Ганджой и еще пятью воинами пришли в известные холодноярские леса. Монахини лесного скита, монастыря св.Матрены, увидели, в каком положении находятся эти перемерзшие вооруженные люди. Все жители Приднепровья знали, как преследуют польские войска казаков, угоняя их на Сечь или в леса, где и холодно и голодно. В отрядах казаков становилось все меньше и меньше, они находили приют в селах. Но там их обезоруживали жолнеры. Королевское правительство превращало украинских крестьян и казаков в хлопов, рабов на захваченных ими землях.
— Если направляетесь в Чигирин, то учтите, что там кроме реестровых казаков стоят еще и жолнеры. А недавно прискакали туда и немецкие рейтары. Из Белой Церкви принесло их сюда, прости, пречистая матерь, — говорили монахини, предупреждая казаков.
— Что же нам, матушки-сестры, делать? — тяжело вздохнув, спросили изморенные, озябшие казаки Ганджи.
— Приютить вас, братья, мы не можем. Ежедневно наезжают сюда жолнеры и реестровцы из Чигирина. А вот только что и рейтары наведывались, присматривались, псы, долго принюхивались, прости, пречистая матерь божья. Дадим вам харчей, и отправляйтесь… Только не в Чигирин!
— Лучше уж в Субботов, — поторопилась вторая молодая монашка. — Молодой субботовский хозяин иногда скрывает у себя вашего брата казака. Сам же он служит писарем в чигиринском полку.
3
Богдан не получал большого удовлетворения от службы писарем. Изо дня в день скучать в полку, управлять, приказывать от имени полковника… Нет, не к этому стремится деятельная натура Хмельницкого. Уж лучше пасти табуны коней на просторных чигиринских лугах или поднимать целину. А в свободное время ехать на Днепр и ловить в проруби задыхающихся подо льдом щук… Но нравится тебе эта служба или нет — такова уж твоя казацкая судьба. А отказаться от нее — значит отказаться от своего рода и казацкого звания!
Сегодня Богдан раньше обычного выехал из Чигирина и быстрее помчался в Субботов. «Тороплюсь, чтобы застать сынка бодрствующим? — почти вслух спросил сам себя и улыбнулся. — Эх-хе-хе! Торопимся, летим изо всех сил, и каждый раз все скорее и скорее». Но сегодня не ради сына торопится он домой, убежав, как от горя, от этой писарской работы!
Галопом вскочил в открытые ворота двора. И, словно забыл о сыне, не спешил в дом, помог слуге разнуздать коня.
— В доме все в порядке? — спросил челядинца, стараясь не выдать своего волнения.
— А что может случиться? — вопросом на вопрос ответил челядинец. — Панни Ганна поговорила с казаком, вашим гонцом, улыбнулась и сказала: «Хорошо!» Потом гуляла с сынком, потому что пани Мелашка была занята с девчатами. Тимоша все порывается убежать от матери, чтобы одному поиграть в снегу. Резвый хлопчик!..
Вдруг залаяли дворовые собаки. Хотя Богдан и ждал этого, но вздрогнул и выбежал из конюшни.
— Наконец-то! — произнес, облегченно вздыхая.
В зимних сумерках увидел… вооруженных всадников и так же неожиданно остановился. Не они!
— Эй! — крикнул из-за ворот первый всадник, словно прячась за ними.
Богдан опомнился и направился к воротам. По его лицу трудно было определить — то ли он недоволен, то ли удивлен, то ли разочарован. Любопытство, только деловое любопытство писаря.
— Кого ищете, панове гусары? — спросил, заглушая другой тревожный вопрос: «Неужели Сулима не смог обойти дозоры коронного гетмана?..»
— Прошу прощения у пана писаря, из Белой Церкви прискакали рейтары пана коронного гетмана. Они прибыли для беседы с паном полковником!.. — по-украински обратился к Нему гусар, стоя у ворот.
— Рейтары? Зачем это господь бог послал к нам еще и рейтаров? — в шутливом тоне спросил Богдан, подходя к воротам.
— Вы уже простите нас, пан писарь, тут шатаются беглецы, так разве мы можем обойтись без рейтаров?
— Какое дело рейтарам до разных странствующих бродяг? Да и писарь тут ни при чем. Передайте пану полковнику, чтобы у себя развлекал рейтаров, а со странствующими казаками… было бы с кем — сами справимся.
— Так и передать?
— Так и передайте, паны гусары. Пан писарь, мол, еще и в дом не успел войти. Так и скажете, отдохнуть должен я.
Повернулся и медленно пошел к дому, как степенный хозяин, будучи уверен, что гусары его не ослушаются.
Гусары не сразу отъехали от ворот, и Богдан понял, что они обиделись. Но не остановился, не заговорил с ними. Поскорее бы отъезжали.
— Ты один? А где же?.. — поторопилась Ганна и тут же запнулась. Ганна настолько была проницательной, что по лицу мужа могла определить его настроение. В таком состоянии он всегда раздражительный и гневный. Но Богдан понял жену, пересилил себя и улыбнулся. И за это любила его Ганна. Порой и любовь к детям заслонялась большим чувством к Богдану и преданностью. И именно это больше всего ценил в ней Богдан. О настоящей любви, о глубоком чувстве Богдан не хотел и вспоминать. Потому что с этим чувством связывалась сердечная боль, всплывали в воображении образы других женщин. Их немилосердно отгонял от себя возбужденный воспоминаниями Богдан.
— Один я, Ганнуся, один. А… взволновали меня посланцы гусарского полковника. Прямо по пятам ходят, проклятые шпионы. Непременно с самим Конецпольским поговорю об этом… Дети спят?
— Только что улеглись. Тимоша немного капризничал, все: «Папа, папа!..» А мы думали, что это уже они приехали. Пани Мелашка принялась было-готовить ужин.
— Очевидно, задержались хлопцы, заметив слежку коронных за нашим братом, — медленно отвечал, настороженно прислушиваясь.
В это время снова залаяли собаки, зашумели дворовые хлопцы. Богдан наскоро набросил на плечи кунтуш.
— Значит, пробрались все-таки, приехали! — на бегу сказал он Ганне. — Побежал я, Ганнуся. А вас, матушка Мелашка, прошу быть особенно внимательной к Ивану Сулиме. Хороший хлопец… сами знаете. Я суховато обошелся с ним во время нашей первой встречи на Дунае.
— Положись на нас, Богдась. На то бог и дал жену мужу, чтобы она первой споткнулась, прокладывая ему путь, — спешила изречь Мелашка.
Но Богдан уже не слышал ее, выйдя из комнаты.
Выбежал на крыльцо, присматриваясь издали к воротам, прислушиваясь к разговорам. Ночная мгла скрывала все, что происходило там. Богдан крикнул слуге:
— Впускай, Григорий, впускай! Это свои…
Но за воротами не было ни одного всадника! Неужели из-за предосторожности оставили где-то коней? Могут же выдать себя, появившись вооруженными и на конях… И стал прислушиваться к голосам. Скрип ворот заглушали голоса прибывших, а на удивление темная ночь, да еще после света, мешала разглядеть, что происходит на улице.
— Богдан-ака-а! — вдруг разнеслось в темноте, как гром среди ясного неба.
— Назрулла?! — крикнул Богдан, позабыв в этот миг о всякой осторожности. Стремительно бросился обнимать неожиданно вынырнувшего из темноты Назруллу.
Назрулла пробормотал что-то по-мусульмански, прикладывая руку ко лбу и сердцу. Неожиданность и радость, как холодной водой из ведра, обдали Богдана, проясняя сознание. Встреча с Назруллой перебросила его в иной мир. Словно не друга обнимал он, а свое далекое, глубоко волнующее прошлое, свои сны, от которых просыпался по ночам, переживая за судьбу этого бесконечно преданного ему человека.
— Назрулла, друг мой! Наконец-то ты, мой многострадальный Назрулла… Ну и обрадовал! — говорил Богдан на турецком языке, по которому уже начинал скучать.
— Удивил, а? — прошептал Назрулла сквозь слезы.
— Нет, братец Назрулла, порадовал. Грустно мне становится без душевных друзей, растерял я их… — И Богдан увидел еще нескольких человек, которые стояли притаившись, наблюдая за встречей друзей. Ганджа прекрасно понимал, о чем они говорили. — А это кто привел тебя? Да неужели сам Ганджа?! Братья мои, Иван! Ну, с Новым годом, друзья…
Выпустив из объятий Назруллу, Богдан бросился приветствовать Ганджу. А Вовгура так и не узнал.
4
После возвращения из плена Богдан прежде всего встретился с казаками в Терехтемирове. Горько тогда было ему переживать недоверие к нему казаков. Казачество — это ведь семья! Она крепка своим братским единением. Казаки любили быть вместе, собирались по всякому поводу, гостили у родственников и соседей. Особенно когда возвращались из похода. Богдан знал об этом, привык к таким обычаям еще с детства в Субботове. И он интересовался походами на море, боями с татарами, особенно с турками.
— Гостили у родителей — будут гостить и у меня! — сказал он в разговоре с Мелашкой. Об этом казацком единении она много рассказывала ему еще во Львове. И у него часто собирались гости на праздники, на крестины, которыми так зачастила Ганна. Круг гостей пока что был ограничен, Субботов стоял вдали от торных казацких дорог.
Иногда на праздник он приглашал к себе совсем взрослого теперь казака Мартынка, единственного сына Мелашки. И каждый раз вспоминали Карпа, сожалея, что нет его с ними. Еще тогда Мелашка похоронила свою многострадальную мать, а хату и усадьбу ее перепоручила соседям. Карпо теперь вошел в семью Богдана, как брат, наравне с Мартынком. В этой семье, где жила и его тетя Мелашка, он чувствовал себя своим. Но непоседливый — он все рвется в реестр и никак не может пробиться даже с помощью Мартынка. А с Мартынком всегда вместе его неразлучные друзья-побратимы Филонко Джеджалий и Иван Богун. Они всегда с удовольствием гостили у Богдана. Богдан побывал в неволе и очень интересно рассказывал о своем бегстве. Они завидовали Карпу, который встретился с Богданом в придунайских дебрях, когда он бежал из плена!
В семье Богдана готовились к встрече Нового года, ждали и Карпа. Мелашка была теперь матерью не только Мартынку, а всем им, в том числе и Богдану. Тот с радостью ждал их приезда, советуясь с Мелашкой и Ганной, как лучше встретить своих побратимов.
А накануне Нового года, в Меланьин день, в полковую канцелярию Богдана зашел старый чигиринский казак, кузнец Микита. Он до сих пор еще ковал необходимую для полка мелочь и был своим человеком в доме.
— Сегодня, пан писарь, заезжал ко мне один человек из-за Днепра, рыбак. Передавал вам поклон от полковника Сулимы Ивана… — запнувшись, тихо сообщил коваль.
— Иван Сулима, говорите? — взволнованно спросил Богдан.
— Да. Рыбак сказал, что он не один заедет. Возвращаются из-под Переяслава после поражения коронного гетмана… С ним еще несколько нереестровых казаков и старшин. Странствуют, скрываются, но обещали заехать к вам этой ночью как колядники.
— В Чигирин?
— Упаси боже в Чигирин! Очевидно, лубенский казак Мартын и приведет его в Субботов, как передавал рыбак…
«Лубенский казак Мартын приведет». «Опытный „поводырь“!» — улыбнулся, вспомнив давнее прошлое.
А в Субботове… гусары из полка! Неужели им так нужен был писарь именно в ночь под Новый год?.. Не успел он распрощаться с гусарами, как следом за ними, крадучись, словно с неба упали друзья из Италии! Богдан так обрадовался Назрулле, что совсем забыл об ожидаемом госте Иване Сулиме с казацкими старшинами.
У хозяек было что подать на стол. Они ждали колядников. Богдан позаботился о том, чтобы его дорогие путешественники умылись, привели себя в порядок. Что они расскажут ему о Максиме? Несчастный воин, большой друг… Пришлось искать какую-нибудь одежду, чтобы переодеть хотя бы Назруллу и Ганджу. Это несколько задержало ужин.
Богдан был так занят своими друзьями, что в первый момент удивился, когда появился дворовый казак и сообщил:
— Казацкие старшины прибыли из Переяслава! Коней их отвели в яр холодноярского леса.
Казаку показалось, что Богдан испуганно окинул взглядом комнату, где Ганна и Мелашка просили Ивана Ганджу помочь им поговорить с Назруллой. Дворовый казак хорошо знал своего хозяина. Богдан, как всегда, тут же и опомнился, поскольку давно ждал этих гостей.
— Ну вот и хорошо. Слава богу, благополучно проскочили мимо… королевских надсмотрщиков. Приглашай всех в дом. Сколько их? Пешком или на конях прибыли?
— Да говорю же — на конях, добрая сотня казаков наберется! Человек десять сошло с коней. Да и то… с нашими.
— С десяток приехало? А кто эти наши?
— Разве я не сказал? Приезжих человек семь. А вместе с ними наш Мартынко, Ивась и Филонко…
— Приглашай всех. Скажи — рады… Да я сам… Ганнуся, матушка Мелашка! Наконец-то приехали…
— Приехали? А как же быть?.. Не спрятать ли этих? Ведь приходится теперь и нашим людям прятаться. Их и так уже загнали, как зайцев, — сказала предусмотрительная Мелашка.
Богдан не раздумывал, огонек решимости сверкнул в его глазах.
— Пускай, матушка, остаются. Хотя бы и сам коронный гетман застал их здесь… Это мои гости! Писарь, думаю, сумеет защитить своих дорогих гостей. Да и Иван Сулима тут!
Без шапки, раздетый, он рванулся к двери…
Но дверь вдруг раскрылась, словно от ветра, и из сеней донесся говор людей, в комнату ворвался морозный туман, расстилаясь по дубовому полу. Моложавый, усатый запорожский полковник, которого теперь трудно было узнать, на ходу смахнул с русых усов иней и переступил порог.
Раздался звон двух десятков шпор. Следом за ним вошли молодые казаки. Одни — в жупанах, подпоясанных красными кушаками, с саблями на боку и с пистолями за поясом, а некоторые и с двумя. Еще в сенях они снимали с голов смушковые шапки, растрепанные чубы-оселедцы, раскручиваясь, шевелились, как живые.
Богдан широко развел свои сильные руки. Внутренне никогда не изменявшее ему чувство подсказало, что этот усатый казак и есть Иван Сулима. Это чувство теплилось в душе Богдана почти десять лет, поел» их разлуки на Дунае.
— Ну… — произнесли, словно вздохнули, друзья-побратимы, обнимаясь и целуясь.
Как всегда, без шапки, словно он где-то прятался, последним вошел Карпо Полторалиха. Отбросил растрепавшийся чуб-оселедец и первым подошел с приветствием:
— Обнимайтесь, целуйтесь, панове друзья! Роди, боже, всякую пашницу, дари счастье дому сему!.. А это не матушка ли Мелашка с коржем да кутьей на полотенце, как своих родных, казаков встречает?.
И первым разделся, подавая пример другим. Карпо приехал к своим родным на праздник!
5
Усадив дорогих гостей в красном углу, Богдан сам сел между Назруллой и Иваном Сулимой.
— Угощайте, хозяйки, дорогих гостей, да… и меня заодно с ними. Знаешь, Иван, я пьян от счастья и радости! Сколько лет прошло, и каких лет!.. В хозяйских хлопотах глушу тоску, томлюсь на противной писарской работе. И жаль мне своей загубленной молодости! Учился, мечтал… А нынче места себе не нахожу подходящего, настолько выбила меня из житейской колеи турецкая неволя…
И пил с гостями вино. Казаки повеселели, зашумели. Карпо занимал разговорами Назруллу и его друзей. Даже мрачный и озабоченный полковник Сулима становился, как и когда-то, разговорчивым собеседником.
— Воюем, говорю, Богдан, льем попусту человеческую кровь в глупых стычках, с войсками коронного гетмана. Яцко Острянин разуверился, охладел в борьбе, а с избранием наказных атаманов неразбериха какая-то получается. Тьфу ты, прости, господи милосердный, все делается не так, как надо. Да и оружием своим воспользоваться толком не можем.
— Отбиваемся же! Значит, можем… — подумав, заметил дружески Богдан.
А вспыльчивый Сулима воспринял это как возражение.
— Отбиваемся или только огрызаемся, припрятывая часть вооруженных казаков. Прячем, точно шило в мешке! Разве так следовало бы отбивать?.. Что же, Богдан, берешь и Назруллу к себе хозяйничать? — вдруг переменил тему разговора Сулима.
Богдан хорошо понимал своего старого друга. Горячий, как и прежде, хотя пора бы уже и охладиться. Возле Суды у него есть хутор, семья. А какой неугомонный, даже в гостях спокойно посидеть не может! Он сдерживает себя, это видно, избегает говорить о том, ради чего приехал сюда. Разговор предстоит горячий. «Очевидно, будет уговаривать меня присоединиться к восстанию!..» — разгадал Богдан намерения друга.
— Может, сначала один на один поговорим? Давно мы не беседовали с тобой, — тихо сказал хозяин гостю.
Полковник быстро окинул взглядом сидевших за столом друзей. Улыбнулся, невыразительно кивнул головой.
— Хлопцы, кажется, все свои. А о Назрулле я так… спросил. Он, очевидно, теперь не захочет хозяйничать… Он воин хороший.
— Настоящий, хороший друг, Иван. Конечно, и воин, покалеченный каменецкой шляхтой не меньше, чем каждый из нас… Говоришь, огрызаемся? Мы, право, похожи сейчас на разъяренных псов, которые только огрызаются.
— Разъяренный пес, дорогой Богдан, слепо бросается на своего обидчика… — снова продолжал Сулима мысль, которая не давала ему покоя.
— Что же, давайте поговорим, друзья мои. Полковник Сулима возмущается несправедливым отношением польской шляхты к нашему народу, — громко обратился Богдан к своим гостям.
— К украинским казакам, — прервал его Сулима.
— Казак — это не только ты да сидящие тут за столом. Казаки — это наши люди, успевшие взять оружие в руки. А кроме них есть еще люди, тоже способные взяться за оружие. Но есть жены и дети. Это наш народ, который испытывает на себе гнет. Это вся Украина, мои дорогие гости!.. — воскликнул Богдан, раскрасневшийся от вина, как и его гости.
— И потому единственный выход: отбиваться от шляхты! — не утерпел Сулима.
— Лучше уж не отбиваться, а бить! Бить так, чтобы правнуки помнили! — воскликнул слегка опьяневший Богдан. — Не ради удовольствия киевские доминиканцы целый час освящали саблю Конецпольского, когда он отправлялся с войсками усмирять казаков! Он немилосердно будет рубить ею и не пощадит украинцев.
— Проклятые католики! Уничтожить их надо вместе с их заикой гетманом… — не удержался совсем молодой старшина Иван Серко.
Богдан до сих пор еще не был знаком с ним. Теперь спохватился и шепотом спросил у Сулимы:
— Хороший, видать, хлопец, но… горячий. Где ты подобрал его? Рядом с ним, тот, что распахнул грудь, кажется, тоже будет неплохим запорожским полковником. Кто они, Иван?
— Тот, что намеревается бить киевских доминиканцев, прозывается Серком. Смелый и ловкий воин в бою! А рядом с ним… неужели не узнаешь Данька Нечая? Отец его недавно погиб в боях под Киевом.
— Полковник Олекса? — ужаснулся Богдан.
— Да, он. Не пускали его драться. Но когда услышал, что шляхтич Заславский бахвалился превратить православные храмы в корчмы, немедленно бросился на помощь этой молодежи. Там и голову сложил… Ну, а этот сотник тоже Иван…
— Одних Иванов подбираешь? — до сих пор еще находясь под впечатлением известия о гибели Нечая, промолвил Богдан. Что-то новое тронуло его душу: где-то идут бои, гибнут такие люди, а он… субботовскую целину распахивает.
— Да Иванов же и в святцах порой по сорока на день приходится. Это уже Иван Нечипорович, — с уважением отрекомендовал Иван Сулима Золотаренко. — Так и зовем его. У него жена, двое детей. В бой с ляхами идет смело, без колебаний. В Чернигове примаком пристал, переехав туда с днепровского хутора, а свою сестру Ганну замуж выдал за полесского казака…
— Золотаренко?! — воскликнул Богдан и посмотрел на сотника, который был похож на приднепровскую девушку Ганну.
Сотник вскочил со скамьи, услышав свою фамилию. Улыбаясь, протянул бокал с вином, чтобы чокнуться с Богданом.
— С удовольствием, сотник, с удовольствием! Как ваша сестра поживает? — спросил Богдан, протягивая свой бокал и подавляя волнение, вызванное воспоминанием.
— Ганна? Так не вас ли это, Богдан, частенько вспоминает она?
Богдан смутился. Помолчав, он продолжил начатый перед этим разговор:
— Говоришь, казаче, бить надо?
— Бить, пан хозяин. Страшные и коварные люди эти шляхтичи. Это саранча, налетевшая на наши земли. Только бить… — закончил молодой старшина.
— Но, друзья мои, гости дорогие! Для того чтобы бить, нужно обладать хорошей силой.
— А разве она у нас слабая? Вон как разбили войска коронного гетмана под Киевом, — добавил Сулима.
— Слыхали и мы об этой победе под Киевом.
— Да, победили королевские войска, но подписали такое соглашение, которое ничего не изменило в жизни нашего народа. То же самое, что было и в прежних соглашениях. Снова ограничили реестр казаков, а украинцы по-прежнему остались крепостными шляхтичей… — с грустью произнес Богдан и сел.
Наступила минутная тишина. Богдан и не предполагал, что так растрогает не только своих гостей, но и себя. Отодвинул бокал с вином в сторону и вышел из-за стола. Словно хотел освободиться от обязанностей хозяина. Он уже не слышал, о чем говорили гости. Только басок Ивана Богуна резко выделялся среди общего гула:
— Тарас Трясило тоже так думает! Заезжал к нам, ночевал на хуторе. Бить, говорит, и гнать надо их с пашен земли.
— А сам на Сечь бежит… — прервал его Богдан, стоявший посреди светлицы.
— Куда же деваться казаку зимой? — как оправдание прозвучали слова Золотаренко.
— Где люди, там должны быть и их вооруженные силы! — впервые за весь вечер вмешался в разговор Мартынко. И мать, улыбнувшись, одобрительно посмотрела на сына.
— Эти вооруженные силы, мои друзья, надо еще создать, их слишком мало для нашей страны. Наливайко потому и погиб, что не заботился о создании такой силы, уповая только на сочувствие народа. Все сами, своими руками… А рядом с нами — русская держава, русский народ! И этот народ, как и мы с вами, православный, является данником королевской шляхты, данником латинских иезуитов! С кем, как не с русскими, украинцам искать боевого союза? В союзе с таким народом… это уж не будет мелкой стычкой, друг мой Иван… Мало у нас еще казаков, мало и оружия, да и обученных воинов маловато, как и опытных старшин! — горячо произнес Богдан, подойдя к креслам, на которых сидели молодые казаки. Положил руки на спинку кресла Золотаренко. — Огня, правда, достаточно и у казаков, как и у их боевых старшин. А хватит ли пороху до полной победы?..
И отошел, чтобы не встречаться взглядами с друзьями, хотя самому хотелось посмотреть в этот момент на Ивана Сулиму. Полковник глядел себе под ноги.
— Москва, Россия! — задумчиво произнес он, словно разговаривая сам с собой. — Да, не протоптали мы еще дружеских путей к Москве. Неужто годами надо их утаптывать, покуда они приведут нас к военному союзу с ней?.. А сейчас давайте хоть поохотимся на эту вооруженную шляхетскую мелюзгу! Надо отбивать у них оружие, выгонять их из хуторов, пусть не объедают наш бедный люд.
— Прокладываются пути и к Москве, Иван. Покуда что прокладывает их наш православный владыка, а следом за ним и полковники дорогу найдут… А ты советуешь дразнить разъяренных зверей, какими являются для Украины шляхтичи! — снова заговорил Богдан, словно беседуя только с одним Сулимой. — Нет, друг мой Иван, я думаю иначе. Я не согласен растрачивать силы нашего народа, зля наших врагов, точно лютых псов, бесполезными стычками!
— Что же ты предлагаешь? Показывай нам путь, а сам поезжай хоть в Москву, коль не решаешься идти с нами! — выпалил Сулима, тоже выходя из-за стола.
— Больно задел ты, Иван, меня тем, что… не решаюсь. Пока я не вижу просветления на нашем горизонте и не чувствую хотя какой-нибудь поддержки со стороны Москвы. Занимаюсь писарством, ибо сегодня это самое простое, что я могу выполнять по своим способностям, дабы оставаться в стане казаков. Люблю я казацкую семью любовью, привитой мне матерью с детства! И еще думаю… а не помогла бы нам Дунайская война, которой так бредят королевские вояки? Эта война не только собьет спесь с высокомерной шляхты, но и подорвет их военную силу. Ведь помогают же австрийскому цесарю, воюют со шведами. Об этом следует подумать…
6
В светлицу неожиданно вбежал дворовый казак. Второпях он не закрыл дверь, и сразу потянуло холодом.
— Пан Богдан, снова жолнеры! Теперь… вместе со своим полковником! Да и наш полковник с ним, старшины.
Это ошеломило Хмельницкого. Густые брови сошлись у него на переносице, он замер на месте, впившись глазами в казака. Точно молния, промелькнула мысль, пришло решение!
— Проси пана полковника за стол вместе с нашими колядниками! — сказал он на удивление спокойным тоном.
А гости сразу умолкли, словно лишились голоса. Они повскакали из-за стола. Весть, принесенная дворовым казаком, никого не обрадовала. Даже Иван Сулима подошел к скамье, где лежала одежда, и наскоро подпоясался поясом, на котором висела сабля. Проверил, на месте ли пистоли.
— В доме ни к чему пистоли, Иван. Надеть всем сабли! — тихо и властно посоветовал Богдан.
С крыльца донеслась польская речь. Богдан еще раз окинул взглядом гостей. И громко засмеялся, чтобы услышали в сенях его неподдельно веселый, звонкий смех.
— Теперь, хлопцы, за стол! За стол и подымем бокалы с вином! Ну, затягивайте колядку, друзья мои, как пели когда-то наши отцы:
А в нашего пана горилкы пивжбана,
Горох'яни кныши, а в засиках мыши…
Сию, вию пашныцэю,
Роды, божэ, пшеныцэю!..
— «Нэхай пани казяться, що мыши им злазяться…» — завел Карпо Полторалиха свою коляду, которую дружно подхватили сидящие за столом.
Богдан обернулся к незваным гостям. Пошел им навстречу, сопровождаемый дружными голосами:
Горох'яни кныши, а в засиках мыши…
Рядом с Богданом, встречая гостей, стояла хозяйка дома.
— Просим пана полковника! Благодарю за честь, за праздничный визит к нам! — гостеприимнопроизнес, когда умолкли колядники. — Покойный отец мой был очень высокого мнения о королевской шляхте и твердо убежден, что лучшие представители ее с достойным уважением относятся к праздникам украинского народа. Вижу, что он не ошибся! Блаженный Лойола, кажется, так и пишет в своих «Духовных упражнениях»: «Ум в жизни ценится значительно выше, чем самая высокая святость!..» А это, прошу, уважаемый пан воевода, моя жена Ганна, сестра известного переяславского купца…
Каменецкий каштелян Александр Пясочинский растерялся от такого неожиданного приема. Какими переливами звенели шпоры у этого писаря Хмельницкого, а какая у него выправка! Любой мазур позавидовал бы его стройности. К тому же цитата из Лойолы, произнесенная под аккомпанемент колядок схизматов! Растерявшийся и ругавший себя за это позднее посещение полковник терзался еще и тем, что не сможет достойно ответить этому… чигиринскому писарю! Лойолу он должен был бы знать не хуже всякого схизматика.
— Пшепрашам, пшепрашам…[159] — бормотал полковник, ловя руку хозяйки, протянутую для приветствия, и думая, как ему быть с рукой такой простой, но красивой хозяйки…
В этот момент, очень кстати, его выручил все тот же чигиринский писарь, гостеприимно беря полковника под руку, намереваясь усадить его, как гостя, за стол. За вторую руку его поддерживала хуторская красавица, хозяйка дома. Воевода вздрогнул от мысли, что ему приходится безропотно покориться. Неужели он сядет за стол рядом с этой казацкой молодежью, в походной одежде, при полном боевом снаряжении?.. Вместе с подвыпившими казаками?
— Дзенькую бардзо, пани хозяйка! Но не с праздничным визитом приехали мы со старшинами к вам, — показал он рукой на сопровождавших его командиров.
Богдан отпустил локоть каштеляна, поклонился, давая понять, что готов к деловому разговору.
— В таком случае, панове, проходите в другую комнату. — И, обращаясь к своим гостям, сказал: — А вас, друзья, прошу продолжать встречу Нового года, и, пожалуй, вместо колядок, давайте споем новогоднюю. Воздадим должное обычаям наших отцов и дедов! Ганнуся, оставайся с гостями. Уважаемые панове, надеюсь, простят тебя.
— Колядники, ха-ха, — засмеялся Пясочинский, наконец обретя равновесие. — Пшепрашам бардзо.
Но, перейдя в другую комнату, Пясочинский отказался сесть.
— Разговор, уважаемый пан Хмельницкий, очень краткий и весьма срочный, — первым произнес чигиринский полковник. — Надеюсь, вы мне разрешите рассказать о цели нашего неожиданного приезда?
Пясочинский кивнул головой, с нескрываемым интересом оглядывая рабочий кабинет полкового писаря. В кабинете на стенах висели рушники, турецкий ковер (недавний подарок наследника крымского хана!) и несколько оригинальных полотен западных мастеров живописи… Вдруг он вспомнил дубовые кресла в покоях Острожского, из благородного рода которого происходит его жена. На столике в углу лежало несколько новых книг в кожаных переплетах — первые печатные издания острожской и львовской типографий. Как бы подчеркивая свое внимание к печатному слову, гость с достоинством потрогал некоторые из книг. Раскрыл одну, перелистал страницы и, не читая, положил на прежнее место. Отдельно на столе лежала старинная книга с пестрым узором арабской письменности. Недавнему польскому послу в Турции Пясочинскому нетрудно было узнать Коран, а рядом латинское издание «Города Солнца» Кампанеллы.
В углу — икона архистратига Михаила, который в стремительном небесном полете рассекал огненным мечом клубящиеся облака. Позолоченная рама на иконе свидетельствовала о глубоком почитании хозяином этого символического образа.
— Это, уважаемый пан полковник, реликвия нашего рода, телохранитель моего отца, архистратиг Михаил… Прошу пана присесть, так будет удобнее вести деловой разговор! — снова настойчиво предложил Богдан.
На этот раз полковник-пацификатор, словно от усталости, упал в удобное, обитое сафьяном кресло. «Очевидно, с удовольствием читает этот богопротивный Коран, как и сумбурные пророчества Кампанеллы!..» — подумал пан Пясочинский.
А в соседней комнате пела и шумела разгулявшаяся молодежь, гости хозяина. Вдруг зазвучала бандура, и голос слепого кобзаря, заглушив пение Карпа, словно из-под земли донесся и в эту уютную комнату:
Та, гэй, кобзо моя, дружынонька моя,
Бандуро мальована, прорэчыстая!..
Степенный пан каштелян вздрагивал, сидя в сафьяновом кресле. По улыбке хозяина понял, что для него появление в доме кобзаря не было неожиданным.
…Гэй, пан! господынэ молодая!
Зажый зиля Хмэля-Хмэльнычэнка:
Та щоб цвив-процвитав,
Над Славутою орлом злитав!..
Но чигиринский полковник и тут пришел на помощь встревоженному каштеляну:
— Пан каштелян не для прогулки приехал сюда с низовий Днепра, побывав на Кодацких порогах, возле которых коронный гетман хотел бы построить самую дальнюю крепость. Речь идет, пан писарь, об объединении казаков в полки.
— Да пни и так объединены в полки, уважаемые панове! Не понимаю, как еще надо объединить их? — спросил Богдан, воспользовавшись короткой паузой чигиринского полковника.
— Не реестры, а воины… воины нужны пану коронному гетману! — не утерпел Пясочинский. — Сколько вооруженных казаков болтается без дела возле Днепра. Речь Посполитая обеспокоена. Московский царь снова подтягивает свои войска к Смоленску. А на Черниговском направлении?! Королевские войска на Дунае помогают австрийскому цесарю. Его величество король болеет. Поэтому пан коронный гетман сам решил собрать двадцать тысяч вооруженных казаков…
— Двадцать тысяч?.. — удивился Богдан, развеселив своего гостя. — Да их, кажется, не больше шести тысяч в реестре! Остальным, как известно, предложено сложить оружие, сжечь чайки и разойтись по домам. Очевидно, уже и разошлись.
— Уважаемый пан писарь, это шутка или хуже?.. — нервничал Пясочинский, прислушиваясь к голосам за стеной и пению кобзаря. — Речь идет о двадцати тысячах вооруженных казаков, а не реестровцев! А разошлись ли нереестровые казаки, уважаемому пану писарю, очевидно, лучше знать, чем мне. Надо навербовать из них, — подчеркнул он, кивнув на дверь, откуда доносились звуки бандуры. — Надо навербовать двадцать тысяч отлично вооруженных воинов.
— Это совсем иное дело, уважаемые паны! — И Богдан пристально посмотрел в окно, за которым чернела пустота. Он видел, как неудобно было одетому пану Пясочинскому сидеть в кожаном кресле, держа саблю на поручнях. — Да разве наберешь их теперь двадцать тысяч? — и кивнул в сторону двери, вызвав этим еще большее оживление гостя. Тот задвигал саблей, точно подгонял Богдана.
И Богдан закончил:
— Слыхали мы о том, что большая часть казаков собралась снова отправиться в морской поход. Народ голодает, ищет казацкого хлеба.
Пясочинский вскочил с кресла, потрогал саблю и, словно ловя Богдана на слове, с восторгом произнес:
— Правильно мыслите, пан писарь! Собираются на море… А не лучше ли им отправиться в земли московского царя? Черт с ними, с этими реестровыми казаками. Пану гетману нужны храбрые воины, которые могли бы отразить нападение на Смоленск! В разговоре с глазу на глаз так и заявил пан коронный гетман… Никто, говорит он, не способен так умело и быстро объединить прекрасных приднепровских воинов, как чигиринский писарь пан Хмельницкий.
— Он так и сказал? А почему бы не польный гетман пан Казановский? Наконец, пан Николай Потоцкий?.. — И снова посмотрел в окно.
— И о них говорили, уважаемый пан Хмельницкий. Приднепровским воинам, или, как они называют себя, казакам, нужен не грозный, как вышеназванные паны, командир, а молодой, энергичный, хорошо понимающий душу казака атаман… Именно понимающий душу казака, уважаемый пан Хмельницкий! Егомость пан Конецпольский, подумав, так и сказал: только молодой чигиринский писарь, сын подстаросты Богдан Хмельницкий, любимец покойного Жолкевского! Таким образом, как видите, пан Богдан, с каким уважением относится к вам коронный гетман.
— Скажу откровенно, не ожидал. Искренне благодарю вас за сообщение!.. Но об этом, как понимаю, уважаемые паны, я лично должен поговорить с коронным гетманом. И немедля! — словно очнувшись от задумчивости, закончил Богдан этот деловой разговор. Наконец он понял ситуацию. Не отклоняя их предложения и не давая согласия, он высказал желание продолжить этот разговор с коронным гетманом Речи Посполитой и дал понять полковнику, что их новогодний визит на этом закончен.
Гостеприимный хозяин улыбнулся, прислушиваясь к праздничному шуму друзей за стеной и к кобзарской думе, и быстро поднялся с кресла.
Орлом сызокрылым над Славутою злитав… —
закончил кобзарь.
7
Была глубокая ночь, когда Богдан вместе с Сулимой вышел из светлицы. Пусть молодежь отплясывает гопака под бандуру! Он уже обдумал предложение коронного гетмана. Роман Харченко так и не возвратил ему коня, но Богдан уже не сердился на него за это. Конь служил казаку в боях с королевскими войсками.
Богдан посоветовал Сулиме немедленно подобрать самых лучших молодых казаков и отправиться с ними в далекий военный поход.
— Куда же? Снова на море и на северное побережье Турции? — задумчиво спрашивал Иван Сулима.
— Куда, куда?.. Разве я знаю, где казак может найти свое счастье. Не обязательно воевать с турком на его земле. Вон на обоих берегах Дуная до сих пор война. Разве тебе впервые бывать там! Когда-то ты хвастался наградой папы римского за то, что подарил ему несколько сот голомозых пленников.
— Девать их некуда было, — смеясь, оправдывался Сулима.
— Знаю. Воевал бы ты, если бы не задобрил грозных святейших… Теперь у тебя все-таки есть протекция у самого папы римского! До Вероны протоптал дорожку с такой тяжелой ношей, как пленники, вот и должен был сделать этот… дружественный подарок папе, — засмеялся Богдан, подбадривая Сулиму.
— Может, пригодится когда-нибудь и эта награда.
— Вряд ли, Иван. Папа умер, а новый, Урбан, и своих партизан уничтожает с помощью наемных войск. Медальон его предшественника не является свидетельством на право искать в горах Италии повстанцев. Но, независимо от этого, славянские народы на Балканах стонут не только под ярмом турок, но и европейских пацификаторов… Не следует, говорю, слепо впутываться в военные драки. Взять хотя бы, к примеру, грабителей, войска султана на Балканах. Пускай бы народ Болгарии, да и другие славяне Приморья почувствовали, что у них есть друзья на Днепре. Надо два-три года перебиться, собраться с силами…
…И полковник Сулима с двумя тысячами казаков отправился к берегам Черного моря и за Дунай.
«Ой Дунай, мий Дунай…» — запевал Карпо Полторалиха, а за ним подтягивали казаки. С песней и вступили казаки Сулимы на согретые южным солнцем болгарские земли. Здесь даже зимой не надо было заботиться ни о теплой одежде, ни о теплой хате. Многие казаки не впервые тут. Утаптывали стежки в горах Македонии и в загребских придунайских лесах. Двухтысячный отряд казаков поредел еще возле устья Дуная. Несколько сот старших казаков отделились в Килии, пошли на море. Вместе с ними поплыл и Назрулла сводить свои счеты с султаном.
Сулима не удерживал их.
— Счастливого пути, — говорил он на прощанье. — Плывите по морю, такая погода хорошо помогает казаку. А мы обойдем море по славянским землям. Может, в Царьграде и встретимся. Если раньше нас доберетесь туда, кланяйтесь голомозым. Скажите, что Иван Сулима придет жениться на первой одалиске султана!
— Да и о невесте-туркене для Карпа не забудьте напомнить при этом, — пошутил Полторалиха.
В действительности Сулима не был уверен в том, что не повернет свои полки к морю где-нибудь в более населенном побережье Болгарии. Но здесь трудно было бы найти необходимое количество челнов для такой армии казаков.
8
А на Балканах разгоралась большая война, начатая чехами. Сулима знал, что эта война продолжается на берегах Дуная уже десять лет.
— Воюют люди и закаляют свою ненависть к панам! — говорил в кругу друзей Сулима. — Мы тоже не рыбку удить прибыли сюда с Днепра. Турецких угнетателей хватает и в этих султанских владениях. Славяне будут помогать только нам, а не туркам…
Турецкие войска, воевавшие на болгарских рубежах султанских владений, встревожились, узнав, что у них в тылу, чуть ли не у итальянской границы, появилась армия казаков. К Ивану Сулиме привели турецкого посланца от софийского беглер-бека, командовавшего турецкими войсками. Отуреченный славянин, как он сам назвал себя при встрече с казаками, слишком самонадеянно и довольно воинственно стал выполнять свою миссию.
— Головы снесу этим казацким атаманам! — закричал он в первые минуты встречи с казаками дозора Карпа Полторалиха. — Забыли о том, что вместе со своим польским королем данниками султана живете на наших приднепровских землях? Где ваш атаман?
— Погоди, голубчик, не кричи. Проводим тебя и к атаману! Карпа хотел перекричать! Как бы свою голову не потерял, пустая макитра… — ответил Карпо, связывая этого воинственного парламентера.
Сулима велел развязать посланца и вытащить у него изо рта кляп.
— Кто ты? — спросил Сулима по-турецки.
Но когда парламентер заговорил на балканском наречии, он засмеялся:
— Глупого теленка родила твоя мать. Чего бесишься, продажная басурманская шкура! Повесить бы тебя, чтобы проветрился, как тарань на солнце. Но иди и передай паше, что Сулима со своими запорожцами сначала в гости к папе Урбану заглянет. Вот, видишь? — Сулима вытащил из кармана папский медальон и поднес его к глазам турецкого парламентера. — А преградите нам путь, будем драться с вами! Родниться же придем в Стамбул!
— Так и передай беглер-беку, макитра… — вставил свое слово нетерпеливый казак.
Поначалу и в самом деле пытались договориться с софийским беглер-беком. Ведь им ничего не стоило назвать себя здесь войском ненавистной туркам Речи Посполитой. Но несколько вооруженных стычек, да и имя казацкого атамана Сулимы убедили турок, что они имеют дело с вольными запорожскими казаками, а но с войсками польского короля.
На этом и закончился мирный казацкий поход. Точно вихрем втянуло их в Балканскую войну, и они стали невольными союзниками итальянцев, участниками затяжной войны в долине Дуная. Втянувшись в эту войну, вынуждены были сражаться. Назад теперь не так легко возвращаться, как беспрепятственно шли они летом почти до итальянской границы!
Вот впереди она, знакомая и Сулиме Италия! Он не забыл своего давнего рейда по этой земле. Медальон папы Григория всегда носил при себе, как веское свидетельство участия в Европейской войне.
Более десяти лет назад он тоже воевал на стороне чешского народа. Австрийский цесарь прибрал Чехию к своим рукам, но кому-то из соседних государей завидно стало, они выступили «в защиту чехов» и перессорились между собой…
— Не для нас эта воина, — сказал тогда Максим Кривонос, ища для себя иных путей в жизни.
«Нашел ли? — промелькнула горькая мысль. — Очевидно, итальянские солдаты знают, куда ушли лисовчики…» Вспомнил он и о намеке Богдана, когда они прощались перед этим походом:
— Возможно, где-нибудь встретите и наших лисовчиков! Вам во что бы то ни стало надо встретиться с итальянскими воинами, расспросить их…
И повел Сулима своих казаков не к морю, как договаривались в Килии, а в противоположную сторону, на розыски следов Кривоноса.
— Если удастся, постараемся пробиваться без боя, — советовался Сулима с казаками. — Но если уж турки нагло будут преграждать нам путь к соединению с итальянцами, не жалеть голомозых!
9
Во время встречи с Пясочинским в канун Нового года Богдан сказал: «Я должен лично поговорить с коронным гетманом!..»
Тогда же шла речь о немедленной встрече с гетманом, находившимся в Баре. Но сейчас была не летняя пора, когда в любой момент сел на коня и поехал, а зима. Богдану не приходится краснеть за то, что не выполнил своего обещания. Чигиринский полковник и сам вскоре понял, что ехать Богдану Хмельницкому при таком бездорожье в Бар или в Краков было бы неоправданным геройством. Кстати, и Пясочинский из-за бездорожья вынужден был остановиться в Белой Церкви, пережидая метели и гололедицы. Да и стоит ли Богдану торопиться со встречей с коронным гетманом, чтобы договориться об участии в казацком походе против московского царя?
Правда, ему надо было встретиться и поговорить с Конецпольским! Коронный гетман не только управлял войсками, но и направлял государственную политику Речи Посполитой.
После Нового года никого не удивляло оживление казачества. Реестровым и нереестровым казакам было о чем подумать и поговорить.
— Кажется, писарь у нас дельный, — говорили чигиринцы, узнав о разговоре Богдана с комиссаром коронного гетмана. Даже реестровцы стали с интересом присматриваться к Богдану.
Через Субботов и Чигирин теперь свободно проходили нереестровые казаки, особенно молодежь. Никто не прятал своего оружия, а, наоборот, во всей округе увеличился спрос на сабли и пистоли.
Другая новость молнией распространилась по стране… Умер король Сигизмунд III! На время Речь Посполитая осталась без короля, и казалось, что орел со скипетром державы в когтистых лапах, символизировавший собой власть, остался без короны.
— Ну, братья казаки! Теперь-то уже и у нас спросят мужи Варшавы, кого бы мы желали избрать королем! — передавали чигиринцы слова полковника Острянина.
Действительно ли сказал это Острянин на Сечи или нет, но молва распространилась, как эхо в лесу.
— Владислава, очевидно, изберут без нас! Хотя должны бы пригласить и казаков на елекцию…[160] — вслух рассуждал Богдан.
Но на сейм казаков не пригласили. И хотя старшины реестровых казаков и некоторые из провинциальных украинских панков добивались «справедливости», Польские сенаторы грубо отказали им.
— Не хотите порадовать украинцев! — возмущался Адам Кисель на одном из заседаний во время королевского безвластия. — Не будет у нас мира с приднепровцами!
— Вы уж лучше замолчите, пан Кисель! — закричали сенаторы сейма.
А когда украинцы потребовали предоставить им государственные права, сенаторы только посмеялись над ними. Делегацию реестрового казачества даже не пустили в Варшаву. Только в Кракове король дал аудиенцию казакам. Выслушав их жалобы, он торжественно успокоил реестровиков. Король Владислав был приветлив, но неуступчив. Он снова настаивал на участии казачества в войне против Москвы…
Богдан чутко прислушивался к разговорам казаков в Чигирине. Он приглашал к себе кобзарей не только для того, чтобы послушать их думы, но и расспрашивал, о чем говорят люди на Украине. Кобзари рассказывали и о походе Сулимы. С Запорожья, по следам этого неугомонного казака, неслись не только кобзарские песни и думы:
Як злэтив орэл, славный козак Иван Сулима,
На турецькых слидах та на козацькых шляхах…
Поговаривали также и о том, что шляхта угрожает казакам. Богдан улыбался, выслушивая это, хотя не до смеха было писарю Чигиринского полка реестровых казаков!
После избрания нового короля шум постепенно утих и все становилось на свои места. Богдан узнал о том, что турки вдруг снова зашевелились. Может, султан захотел напомнить новому польскому королю, что Речь Посполитая является турецким данником?
— Сулима все-таки насолил туркам! Султан подтягивает свои войска к молдавским границам. Во главе войск поставил софийского беглер-бека Аббас-пашу. Очевидно, для участия в торжественной коронации Владислава? — шутил Богдан, разговаривая с чигиринцами.
«Пора проучить варшавских изменников!» — грозился султан, отправляя войска Аббас-паши на Приднестровье.
Навстречу войскам Аббас-паши отправился из Кракова коронный гетман Конецпольский. Перед этим он послал гонцов к своим старостам на Украине, чтобы они ускорили снаряжение казаков.
Софийский беглер-бек Аббас-паша, не успевший задержать в Болгарии полковника Сулиму с войсками, двинул свою орду на украинские земли вдоль Днестра. Под угрозой оказался и Каменец. В связи с этим, по приказу полковника Адамовича, Богдан Хмельницкий выехал с полком чигиринских казаков в район Каменца.
Чигиринский полковник Адамович не хотел отставать от других реестровых полковников, которые уже отправили своих казаков под Смоленск, в помощь молодому королю Владиславу.
Сопровождать же этот сборный полк во главе с Юхимом Бедой полковник Адамович и поручил Богдану Хмельницкому.
— Вот вам, пан писарь, и представляется удобный случаи поговорить с коронным гетманом, — сказал полковник.
Казакам, в свою очередь, представилась возможность доказать свою доблесть на поле боя.
Давно исключенный из реестра каневского полка за глумление над киевским воеводой во время боя на болоте у Куруковских озер, сотник Беда не очень огорчался. Хотя из реестра его и исключили, но среди старшин и казаков он пользовался большим уважением. Сотника считали опытным и смелым командиром. А для военного похода на Дунай — лучшего не найдешь!
— Не разгневается ли коронный гетман, узнав сотника? Может, не Бедой, а, скажем, Лихом назвать его?.. — озабоченно говорил чигиринский полковник Адамович.
— Если понадобится, я сам поговорю с коронным гетманом! — решительно сказал Богдан, беря под защиту бойкого и сметливого старшину. Фамилию Беде не пришлось менять.
10
Богдан был писарем Чигиринского полка, а не этого сборного. Но до самого Каменца фактически вел его как старшой. Да и полком не называли этот отряд добровольцев, чтобы не пугать шляхтичей присвоением Беде звания полковника. Каждый казак в отряде знал, что до Каменца старшим у них является чигиринский писарь Богдан Хмельницкий.
Именно пользуясь этим правом, он и посоветовал Юхиму Беде взять помощником казака лубенского полка Мартына Пушкаренно.
— Лучшего помощника не найти! — говорил Богдан. К тому же этим он угождал и полковнику Адамовичу, беря помощником командира не случайного воина, а своего казака.
Писарем сборного полка Богдан предложил назначить Ивана Богуна. Только Филона Джеджалия отстояла Лукерия, оставив его, единственного мужчину, хозяйничать на хуторе.
Богдан снарядил для Ивана лучшего коня на хуторе. Отдал он Ивану и свой самопал, не пожалев ни пороха, ни пуль. А Лукерия отдала сыну саблю, принадлежавшую когда-то Наливайко.
— Будешь сечь голомозых, вспоминай о своей матери, Ивасик! — приговаривала она. Казалось, что она сама взяла бы саблю и пошла воевать с этими людоловами, которые причинили ей столько горя. Филон не скрывал зависти, видя, как мать провожает Ивана в первый боевой поход…
По дороге от Чигирина до Днестра казаки узнали, что орда буджацких татар и передовые отряды мультянцев пересекли реку и стали опустошать хутора, уводя в неволю людей. Более сильные и ловкие убегали, разнося тревожную весть по степям и лесным дорогам.
Гетман Конецпольский спешил с войском навстречу врагу, каждый день посылая гонцов к старостам и полковникам, требуя подкреплений. Гонец и встретил чигиринцев как первую помощь с Днепра.
— Коронный гетман будет рад! — сказал гонец. — Потому что без казаков, говорит, тя-яжело до-обиться по-обеды.
Отряд чигиринцев должен был встретиться с гетманом недалеко от Каменца. И Богдан вспомнил о своем разговоре с Конецпольским в беседке роскошного сада Потоцких на крутом берегу Днестра. Это было давно, но все-таки разговор волновал его и теперь.
От доставленного рейтарами «языка» гетман узнал, что летом возле моря прошел, направляясь в Италию, Сулима с двухтысячным отрядом казаков.
Под Каменцем Конецпольского уже поджидали жолнерские части. Там он узнал, что первый казацкий полк чигиринцев идет на помощь. Коронный гетман и не мыслил начинать войну с турками без украинских казаков.
Прибывших казаков коронный гетман встретил с подчеркнутым вниманием, обещал лично встретиться с чигиринскими казаками, а с молодыми старшинами любезно поздоровался за руку. Ведь они — цвет храбрых украинских воинов!
Он дольше, чем других, задержал руку Богдана, окидывая взглядом мужественную фигуру, словно сравнивал его с собой. «Силе и ловкости этого стройного казацкого старшины, — думал он, — мог бы позавидовать любой командир польского войска».
— Мне о-остается только восхищаться паном Хме-ельницким! — торжественно произнес он, похвалив молодых старшин казацкого полка, подобранных Богданом.
Конецпольский не скрывал своей радости от встречи с Богданом. Он встретил Богдана как равного себе, как знатного шляхтича, расстроив этим все планы намеченного Богданом нелицеприятного разговора с гетманом. То, что Конецпольский нисколько не удивился появлению здесь сотника Беды, свидетельствовало о том, что гетману крайне необходимы хорошие воины и что он умеет ценить воинскую доблесть казацких старшин. Ведь он с ними должен переправиться через Днестр, а это не на охоту! Не зря назначен беглер-беком в Софию Аббас-паша Эрзерумский. Коронному гетману приходится заискивать перед казацкими старшинами. Именно тут, на Днестре, ему больше всего нужны такие старшины, как Беда!
О неприятном инциденте на Куруковском озере гетман даже не вспоминал. Сейчас ему было не до этого: Аббас-паша следом за ордами татар грозно продвигался к Днестру. Турецкие отряды Аббас-паши, взбешенные тем, что у них в тылу проскочили казаки Сулимы, вымещали свою злобу на украинских людях, живших за Днестром.
11
Отрядам Сулимы приходилось вступать в бой с турками и далеко за пределами Болгарии, на границе с Италией, в тылу основных враждующих сторон в Балканской войне. Бои эти были случайные, они возникали неожиданно, как вихрь, и быстро прекращались. Турки сразу чувствовали, что имеют дело с казаками. С ними приходилось им сталкиваться и на Дунае, где воевали лисовчики Стройновского. Казаков Сулимы турки принимали за действующий отряд австрийского цесаря и немедленно отходили, не препятствуя их продвижению на запад.
А Сулима с казаками не спешил, словно притормаживал время. Он сохранял силы. Да и стоило ли растрачивать их здесь?
Кое-кто из молодых старшин спрашивал:
— Зачем нам эти итальянские земли?
— Да не земли нам нужны, — убеждал Сулима других… Но был ли он сам уверен в том, что это так, трудно сказать. Понимал: медальон папы сделал бы его союзником итальянских войск, а значит — врагом испанских! Вооруженные нападения войск австрийского цесаря на придунайские страны давно уже превратились в большую Европейскую войну. Украинцам нечего было делать ни с цесарем Австрии, ни со шведским королем, ни с французскими и испанскими захватчиками, которые зарятся на чешские придунайские земли.
Вот поэтому Сулиму и его казаков беспокоили только турки. Зачем голомозые лезут в эту драку европейских правителей из-за господства в Европе?
— Получается, что и дальше продвигаемся только ради казацкого хлеба, воюя с турками! — роптали старшины и казаки Сулимы.
— Бои, бои… Разве они нужны нам?.. Нам бы только Кривоноса разыскать, а потом сразу повернули бы к морю. А попробуй найди его в такой заварухе, — говорил, словно советуясь с самим собой, Сулима.
— Корм коням и харчи казакам всегда нужны. Почему бы и не напасть нам на голомозых? Такие у них кони! И зачем они прутся на чужие земли? — поддерживали полковника молодые старшины, которые впервые отправились в такой далекий поход.
— Верно. Всех до единого казака мы уже посадили на лучших янычарских коней. Что и говорить… — поддакивали казаки.
— Не один черт, где бить голомозых, пан полковник! — воскликнул Золотаренко, поддерживая полковника.
Вдруг громкий хохот донесся из-за холма, и тут же показался отряд казачьей разведки во главе с Карпом Полторалиха. А где Карпо, там всегда смех и шутки.
Сулима обернулся, ища глазами Карпа. Его нетрудно было узнать по громкому разговору и обнаженной голове — он даже зимой ходил без шапки.
— Эй, казаче! Не случилось ли что? — спросил издалека.
— Конечно, случилось, пан полковник! — отозвался Карпо, пробиваясь сквозь толпу казаков. — В этот раз, батько Иван, самого Карпа ведут как на веревке. Друзья болгары с жалобой или с предупреждением спешат к нам. Что-то про турков… Подавай им старшого, да и только, словно дозорные за пазухой его носят.
Только теперь увидели казаки, что Карпо шел в окружении не то итальянских, не то французских воинов. По их внешнему виду можно было судить, что они давно не воюют: все безоружные, опустившиеся, заросшие. И трудно было определить, сколько им лет. Только передний казался моложе других. Неужели они искали именно их, запорожских казаков?
— Вот вам и наш старшой, панове братушки, — показал Карпо на Сулиму.
— Драги приятелю!.. На драго сердце ми е да гледам това народната сила![161] — произнес самый младший из них. Он остановился и показал рукой на собравшихся в лесу казаков. Потом низко поклонился Сулиме и отрекомендовался: — Доктор на богословието и канонического право, болгарски човек Петир Парчевич!..
— Даже страшно… — шепнул Карпо старшине Ивану Золотаренко.
Его услышали некоторые казаки и засмеялись. Услышал и Парчевич и расценил это как дружескую шутку.
— Кой то се бои от врабци, да не сее проса![162] — дружеским тоном сказал он, обращаясь к Карпу. И казаки поддержали его дружным смехом.
Молодой болгарин Петр Парчевич не нуждался больше ни в каких рекомендациях в этом кругу настоящих друзей. Сулима поздоровался со всеми его товарищами, которые пришли сюда, ища поддержки или помощи.
Гостей посадили на бревна напротив Сулимы со старшинами. Казаки не впервые принимают болгар. Когда казаки продвигались по берегу моря, к ним не раз приходили болгары предупредить, что янычары намереваются преградить путь казакам, потопить лодки на речных переправах. Сулима и старшины решили, что и эти пришли предупредить их о какой-то новой угрозе со стороны турок.
— Наш народ до сих пор поет песни о русских воинах, которые давным-давно, еще во время царствования Асана Второго, помогли ему отвоевать престол болгарского царства. Мы ждем, что воины с Волги и Днепра снова придут и освободят болгар от турецкого ярма.
— Да, казаки не на жизнь, а на смерть воюют с голомозыми! — сказал кто-то из старшин.
Молодой доктор богословия и канонического права только вздохнул, взглянув на старшину.
— Поэтому мы и не поддерживаем войну на Балканах. Мы только понемногу портим кровь туркам, — сказал Сулима под одобрительный смех казаков.
— Наши люди снова должны подняться против турок! Но кому-то надо разбудить их, воодушевить и возглавить! А кто у нас осмелится на такое? Болгары никак не могут очнуться после разгрома восстания турецкими войсками. А ваши казаки… О, мы хорошо знаем их по партизанской борьбе в Италии.
— В Италии?.. О ком вы говорите? — встревожился Сулима, догадываясь, на что намекает Парчевич.
— О лисовчиках Кривоноса, об украинских казаках, которые сражались в Италии! — спокойно произнес Парчевич.
Сулима вскочил, следом за ним поднялись с бревен казаки и старшины.
— Вы знаете нашего Кривоноса? — приблизился Сулима к Парчевичу и, схватив его за обе полы мундира, потянул к себе. Тот даже растерялся…
— Так мы же вместе… протаптывали горные тропы в Италии, вместе боролись за свободу и справедливость. Но это было давно. Храбрый казак Кривонос ушел из Италии, — словно оправдываясь, продолжал Парчевич.
— Ушел из Италии? А куда? Ведь Кривонос — наш друг! К нему на помощь и идем мы в Италию… — наконец объяснил Сулима, только сейчас поняв и сам, куда и зачем идет он с казаками.
— Кривонос ваш друг? Но и наш! — оживился болгарин.
Казаки попросили Парчевича рассказать им все, что ему было известно о Кривоносе и его друзьях. Но больше того, что отряд казаков во главе со своим атаманом Кривоносом несколько лет партизанил вместе с болгарами, итальянцами, испанцами и даже с изгнанными из своей страны турками в горах и лесах Италии, — Парчевич не знал.
— Восстание было жестоко подавлено испанскими правительственными войсками. Вдохновителя восставшего народа Кампанеллу с трудом удалось спасти французским друзьям. А куда деваться партизанам, особенно чужеземцам? И разбрелись они кто куда, как и мы. Вот крадемся на родную землю, — все так же спокойно говорил Парчевич. И, спохватившись, добавил: — Правда, двое моих друзей снова хотят вернуться в отряд…
— Не тяни, браток, жилы! Убежал Кривонос или нет? — торопил Юрко Лысенко, особенно интересовавшийся Кривоносом.
— Пошел Кривонос в наемные войска французов, поддавшись на уговоры… папского нунция Мазарини, любимца папы Урбана. Уж очень этот нунций любит Францию… А ваш Кривонос будто бы его старый… приятель! — улыбнулся Парчевич, вспомнив, что еще не рассказал самого интересного о «дружбе» партизана Кривоноса с сицилийским дворянином Мазарини.
— Ежели Мазарини любимец папы, так какой же он, черт возьми, друг Кривоноса? — допытывался Богун.
— Что же, бывают чудеса! Ведь папа Урбан уважал и Кампанеллу, считал себя другом Галилея!..
— А кто такой Галилей? Наверно, такой же папа? — не утерпел Вовгур.
Болгары переглянулись.
— Галилей самый крупный ученый на земле. Но бог с ним с Галилеем, братья! Кривонос пошел за Кампанеллой во Францию. Воины и там нужны… А мы завернули сюда, чтоб предупредить вас, братья. Беглер-бек Аббас-паша помирился с поляками и ведет свою грозную армию с Днестра на Дунай. Он грозится уничтожить весь ваш отряд!
— Так, может, и нам повернуть следом за Кривоносом! Смогли бы вы показать нам дорогу к нему? Ведь говорите, что двое из вас хотят направиться туда? — вмешался Юрко Вовгур.
— Да, двое наших собираются разыскать Кривоноса.
— И я с вами, братцы! — воскликнул Юрко Вовгур.
12
Теперь выбирай, атаман, какие пути безопаснее: на чайки и в море или немедленно отправляться за Дунай, к австрийскому цесарю? Болгарские друзья сообщили Сулиме о поражении войск паши на Днестре. Молодой турецкий султан в гневе повелел повернуть войска и истребить до единого казаков, прорвавшихся во владения правоверного султана.
— Аллах повелевает устами падишаха, — сообщали гонцы, — немедленно очистить придунайские земли от неверных гяуров этого злейшего шайтана-запорожца, богопротивного Сулимана!
Атаман засмеялся, услышав, как исказили мусульмане его имя. Но им овладела и тревога: ведь он привел сюда не подвижной, небольшой отряд, а более тысячи казаков!
После встречи с болгарскими патриотами Сулима сразу же повернул свои войска к болгарскому побережью Черного моря.
— Два года побродили по свету, хватит! Пора и домой возвращаться.
— Так Аббас, сказывают, уже и Дунай перешел возле Килии! Хватит ли у нас сил отбиться в случае столкновения с его ордой? — тревожились ближайшие друзья Сулимы.
— Не на суда же посадит Аббас тридцатитысячную орду! Этот пес обязательно пройдет со своей оравой по равнине между морем и Дунаем. Для этого чайки ему не нужны, да и безопаснее, чем на море!.. А нас горсть в сравнении с его ордой. Да и чайка для казака — словно колыбель матери.
— Намытарились, что и говорить! Хотим на море, батько Иван, — поддерживали Сулиму и молодые казаки. — Давай наказ!
— Наказ, друзья мои, будет один: не щадя коней, скакать как можно быстрее к морю! Захватите все суда на берегу.
— А как же кони? Кони для казака — его жизнь! — зашумели казаки.
— Да черт с ними, с конями! Оставим болгарам, ежели уцелеют после такой бешеной скачки. Все, что окажется лишним, придется сжечь. Сами видите, что армада озверелых турок уже спешит сюда. Успеть бы и нам!..
До ближайшего болгарского берега казаки Сулимы добрались только спустя две недели. Временами им приходилось вступать в бои с турками, снова возвращаться к Дунаю.
Казаки с радостью встретили море, потому что в него впадали и воды Славутича-Днепра. Но бурлящее море было безграничным и бездонным. Его не перепрыгнешь, как ручеек. Казак без чайки на море, как и без коня в походе, если не воронью в степи, то хищным рыбам на съедение достанется…
— Лето, братцы мои, вода как парное молоко! — восхищенно воскликнул Карпо, первым добравшись с разведкой к морю.
— Айда искать челны, панове казаки! — приказывал Сулима, хотя хорошо понимал, как трудно раздобыть их в чужом, опустошенном турками краю. Это не Запорожье с его столетними вербами, где каждая из них, можно сказать, челн.
— Позволь мне, атаман, вместе с другими желающими пробиться за Дунай, к лисовчикам Стройновского! Ведь на всех челнов все равно не хватит?
Иван Сулима вздрогнул от неожиданного предложения Золотаренко.
— Что это ты вздумал, Иван! Тогда уж всем вместе пробиваться, хотя бы и к лисовчикам.
— Вместе, вместе… Как ты пробьешься с такой саранчой, как у нас?.. Лучше разделиться. Молодежь пошла бы со мной, обманем турок, собьем их с нашего следа…
И увидел, что эта мысль не испугала Сулиму, а понравилась ему. Полковник словно очнулся. Неожиданное, но и спасительное предложение!
А по болгарскому побережью Черного моря все больше и больше разносились слухи не только о поражении Аббаса и его перемирии с поляками, но и о том, что турецкая конница уже находится возле устья Дуная, направляясь в погоню за казаками.
Услышали об этом и казаки Сулимы.
— Будем же молить бога, панове товарищество, чтобы нам благополучно окунуться в эту казацкую купель, — говорили пожилые казаки, собираясь отправиться вместе с Сулимой в морской поход.
— Разве вам впервые! — подбадривал их Карпо. Он первым поддержал и Золотаренко.
Следом за Карпом, словно сговорившись, закричала и молодежь: «Согласны!» И снова казаки объединялись в сотни, курени. Сулима предложил уходящим вместе с Золотаренко выбрать самых лучших коней. Казаки делились порохом, уходящим в море отдавали лучшую одежду. Одного дня хватило, чтобы разбиться на два отряда. Сулима с грустью отметил, что большая часть казаков ушла с Золотаренко.
Вечером того же дня и распрощались. Казаки, решившие пойти с Золотаренко, сердечно провожали казаков, отправившихся с Сулимой. Последним сел в атаманскую чайку Иван Сулима.
«Отчего мне так грустно расставаться с ними?» — спрашивал он себя, вглядываясь в даль. Там, на чужом берегу, оставались его дети!
— Не задерживайтесь и вы, братья. Не забывай, Нечипорович, что тебе надо вернуть на Украину и казаков-лисовчиков, обманутых полковником Стройновским и королевскими наемниками цесаря. Непременно вернуть! Сам знаешь, украинская земля стонет в ярме. Сейчас Украине нужны свои, надежные войска! Понял?.. — уже отплыв от берега, кричал Сулима, все еще не отрывая глаз от оставшихся на берегу.
Но с берега уже доносилась походная казацкая песня. Затянули ее старшины, окружавшие подвижного Карпа Полторалиха, и тут же подхватили молодые казаки. И песня, удаляясь вместе с берегом, казалось, то плыла по спокойному морю, то терялась в густом лесу.
И кто кого провожал в далекий путь на этом болгарском берегу — трудно было определить. Казаки расходились в разные стороны, но дорога у них была одна — к победной славе, если даже придется и умереть за нее!
Гэй, гэй-эй! Була ж слава
И злэтила, як пава…
Козак у Царгороди, браття отаманы,
Сыдыть у нэволи, з горя, з лыха в'янэ…
Гэй, сыдыть козак, зализом кованый,
Турка-янычара молыть-умовляе:
Гэй, пусты, турку, на час, на хвылыну,
Нэ муч из-за мэнэ й молоду дивчыну!
Мав бы за хвылынку жиночкою взяты!
Та й турчынам клятым нэ жыву виддаты!
Гэй-эй, гэй!
Казаки Золотаренко двинулись в путь. Петр Парчевич вместе с друзьями взялся проводить казаков к Дунаю. Они повели их кратчайшей дорогой, подальше от лишних глаз.
13
Стояла горячая для землепашцев пора уборки хлеба. А чигиринцы тревожно убирали усадьбы, подметали дворы, словно готовились к троице. Они вынуждены были оставить на токах необмолоченное зерно, на лугах неубранное сено, прекратить взмет зяби.
Некоторые белили стены своих хат, подмазывали завалинки желтой глиной. На главной улице перед воротами каждой усадьбы хозяева посыпали желтым песком.
Угождая старостам и жолнерам, люди забыли о том, что надо убирать перезрелую гречиху. Матери покрикивали на ребятишек, заставляя их умываться: ведь вот-вот приедет коронный гетман! Люди настороженно выглядывали из-за поветей, стогов, соломы и сена. На улицах ни одной живой души.
— Уже и по селам стали ездить. Как батюшке в церкви, ковры им под ноги стели!.. — недовольно бормотали старики.
Всадники, гонцы один за другим носились по улицам и возле усадеб. От двора к двору ходили десятские. На ропот выписанных из реестра казаков не обращали никакого внимания, будто и не слышали. Они уверенно чувствовали себя в этом пограничном казацком городе. Ведь это Чигирин, а не Каменец, не Броды!..
— Не обошла беда и наш казацкий край. Крепости на Порогах строят, жолнеров, как в покоренной стране, на постой ставят, женщин бесчестят! А наших воинов то записывают в реестры, то вычеркивают. Настоящих казаков заставляют подчиняться польским командирам — шляхтичам. Казаки… Что это за казак, если его муштруют всякие мерзкие щенки, как этот богопротивный Лащ! Тьфу ты, прости, господи!..
— Щенков, Мирон, у них хватает. А все же охрану новой Кодацкой крепости гетман и своим жолнерам не доверил! Французских наемников там оставил.
— Французы уберегут… Тут Наливайко нужен, чтобы проучить их!..
— Найдется, Мирон, и Наливайко, погоди немного. В казацком роду не перевелись еще Наливайки. А то… совсем прижали нашего брата, составляют реестры, людей закрепощают! Лейстровики аль те же польские надсмотрщики, как и Лащ. Разбой, да и только…
О таких настроениях знал и Конецпольский. Иначе незачем ему былооставлять в построенной крепости на Кодаке гарнизон из наемных французских солдат.
Подъезжая к Чигирину, коронный гетман заблаговременно послал в город поручика Скшетуского. Он поручил ему принять хлеб-соль от представителей Чигиринского староства. Въезжая в Чигирин, гетман спросил у своих приближенных:
— Не о-отравлен ли этот хлопский каравай зме-е-иным я-ядом?
— Да упаси боже, что вы, уважаемый пан гетман! Его пекли жены верных Короне старшин! К тому же, уважаемый пан гетман, под строгим присмотром… молодого полкового писаря, пана Чаплинского.
Конецпольский резко обернулся к полковнику, удивленно спросил:
— Ведь писарем был па-ан Хмельницкий. Пан полковник, очевидно, забыл фамилию сво-оего писаря?..
— Да-да, был, уважаемый пан гетман! — смутился полковник.
— Зна-аю, он, наверно, до сих пор не в-вернулся с войны… Но пи-исарь не джура, уважаемый пан полковник! — резко упрекал гетман, нервничая. Эти его слова точно кнутом стегали полковника, только недавно приглашенного в полк по рекомендации сенатора Юрия Збаражского.
— Так, вашмость… Конечно, так. Пан Хмельницкий, кажется, уже вернулся. Но за время его отсутствия в полку накопилось столько дел, вашмость. А тут князь Юрий Збаражский и Мартин Казановский порекомендовали хорошего юношу шляхтича… Обо всем этом я писал подробно пану гетману в Броды. В Чигирине нужен постоянный писарь. А пан Хмельницкий…
— Так, может, пан по-олковник некстати послал пана п-писаря на помощь нам в это-ой войне с Аббас-па-ашой? Если у пана полко-овника есть уже другой писарь, то чем занят сейчас в полку пан Хме-ельницкий?
Вопрос гетмана был неожиданным для полковника. Но не вопрос тревожил его. Гетман вдруг соскочил с коня, передал его джуре и пешком направился к дому староства, словно не хотел видеть ни полковников, ни джур. Загурский тоже соскочил с коня, обернулся, будто искал, кто бы мог ответить на вопрос рассердившегося гетмана. К полковнику подбежал молодой казак Пешта, который всегда исправно выполнял его поручения.
— Полковник Белоцерковского полка ищет хорошего писаря, пан полковник. Этот полк в два раза больше нашего… — почти шепотом говорил Пешта, помогая своему полковнику выпутаться из неприятного положения.
Полковник тут же нагнал гетмана:
— Ах, совсем у меня вылетело из головы, вашмость пан гетман. Белоцерковскому полку нужен хороший писарь. Полк действительно большой. Как раз для пана Хмельницкого. Да и… от чигиринской вольницы подальше… — изворачивался полковник, туманно намекая на что-то.
Гетман остановился, посмотрел на вспотевшего полковника. Но тут же повернулся и пошел к новому двухэтажному дому староства. Слишком пузатые колонны, потрескавшийся деревянный архитрав, особенно его украшения, вызвали улыбку у Конецпольского.
— Я са-ам поговорю об этом с паном Хме-ельницким! — уже более спокойно сказал он.
На крыльце гетман остановился и посмотрел на улицу. От реки и по спускающейся с холма улице, украшенной как в праздник, шли пешие казаки, миряне. Среди них показался и гонец коронного гетмана, старшина Скшетуский. Рядом с ним шел бородатый казак, который нес на полотенце хлеб-соль. За ним следовали конные и пешие челядинцы староства и казаки, охранявшие город и крепость.
14
Обед был простой, но гетман за время походной жизни привык к такой пище, даже любил ее. Для Конецпольского накрыли отдельный стол в покое на нижнем этаже, который своей задней стенкой упирался в глиняную гору. Угощал гетмана сам полковник чигиринских реестровых казаков Загурский.
После обеда гетман снова заторопился в путь. Уже на ходу напомнил Загурскому, чтобы бесперебойно снабжали провиантом гарнизон в Кодаке и каждую неделю меняли жолнерские постои у местных жителей.
Спускались сумерки, пустели улицы. Только на площади перед староством, где обедал Конецпольский, толпились казаки из свиты коронного гетмана.
Полковник надеялся, что гетман больше не вспомнит о писаре Хмельницком. А Конецпольский, выйдя во двор и поджидая джуру с конем, все-таки спросил:
— Па-ан Хмельницкий еще не при-ибыл?
— Да, вашмость, до сих пор его нет, — ответил Загурский.
— Посылали за-а ним? Верну-улся ли джура, что доложил? — настойчиво спрашивал гетман.
— Да, уважаемый… — запнулся полковник.
— Так посылали и-или не-ет, па-ан?.. — допытывался Конецпольский, еще больше заикаясь.
— Джура, вашмость… до сих пор…
— Не-е ве-ернулся! Пло-охие у вас джуры, пан Загурский! Выну-ужден буду прислать вам более исполнительных! Очевидно, мне надо было самому ра-аэобраться в писарских делах полка… Но е-если до-онесе-енне о пане Хмельницком действительно направили ко мне… Нех пан полковник позаботится о том, чтобы сле-едом за мно-ой приехал в Броды пан Хмельницкий… А сейчас по-о коням! — скомандовал и по-военному легко вскочил в седло. И в ту же минуту выехал со двора староства.
Конецпольский не заметил, как за воротами староства от свиты полковника отделился его джура Сидор Пешта и поскакал на взгорье, по дороге, ведущей в Субботов. Полковник только сейчас облегченно вздохнул: «Что дальше будет, увидим! А пока что встречу субботовского писаря с коронным оттянул на долгое время…» Загурский был уверен, что коронный гетман сразу же уедет на Инфляндскую войну, а со временем и совсем забудет о Хмельницком.
Над Чигирином уже сгущались сумерки, когда конный кортеж Конецпольского тронулся в путь. Небо было затянуто тучами, надвигалась темная, безлунная ночь, но гетман не обращал на это внимания. В его полной забот и хлопот военной жизни стирались грани между днем и ночью. Он лучше поспит днем, чем упустит ночь, чтобы скрыть свои переезды. У первого гетмана всегда неотложные, важные дела. У него первое кресло в сенате, каштелянство в Кракове! Ему некогда нежиться на мягких подушках! Тем более в казацких краях. Здесь не поспишь, и гетману в самом деле лучше ночью передвигаться по этим степным дорогам вдоль Днепра.
Только когда гетман подъезжал к реке Тясьмин, в небе появились светлые полосы, возвещавшие о восходе луны.
15
Во дворе хлопотали Ганна и Мелашка, снаряжая Богдана в дальнюю дорогу. Утро было особенное, — может, последнее теплое утро с первой холодной росой. Вот-вот роса превратится в утренние заморозки.
— Если думаешь взять с собой хлопцев с подменными лошадьми, то лучше бери кого-нибудь из казаков. Может быть, из полка попросил бы… — советовала более опытная Мелашка.
— Упрошу Назруллу поехать со мной, — сказал Богдан, седлая своего любимого, черного, как воронье крыло, коня.
— Ведь только что приехал из похода… — сочувственно начала Ганна.
Но в это время на крыльце появился Назрулла. Он щурил глаза от яркого солнца, поднявшегося из-за Днепра.
— О, Назрулла! Наверно, мы разбудили тебя? — как бы извиняясь, сказал Богдан.
Назрулла приехал днем. Хвастливый джура полковника Загурского Сидор Пешта так и не разглядел в темноте, кто гостит у Хмельницкого.
Богдан и сам собирался заехать в полк объясниться. Но теперь решил немедленно ехать догонять Конецпольского и просил джуру известить об этом полковника. Но что делать с Назруллой? Задержаться еще на денек или уговорить Назруллу поехать с ним? Только женщины, особенно Мелашка, не советовали поступать так: Назрулла — турок, из-за него можно нарваться на неприятности.
— Разве ведаешь, как сложится дальше судьба, — советовала Мелашка. — Сегодня они тебя спихнули с должности писаря, а завтра придерутся к турку, да еще из реестра исключат! Тогда, как говорится, скачи, враже, как пан каже…
— Да и теперь этот проклятый пан говорит: скачи, — чтоб он сам с Ненасытца вниз головой скакнул! Ну хорошо, хорошо, матушка, — примирительно улыбнулся Богдан. — Я один поеду на свидание с гетманом. Только один, потому что мне надо поговорить кое о чем с… вельможным гетманом.
Назрулла приехал из Запорожья, куда недавно вернулся после похода на турецкое побережье. За Порогами встретил его Иван Сулима. С шумом и с песнями ворвался полковник со своими нереестровыми казаками на Сечь.
Молодой и горячий по своей натуре Богдан и сам толком не знал, кто он теперь — писарь или сотник. Или, может, вообще никто — вольный казак, как Сулима! Скупой рассказ Назруллы увлек Богдана, будто разбудил ото сна. Назрулла рассказал ему о своем трудном походе с казаками к южным берегам Черного моря, о возвращении с ними на Сечь, как к себе домой. Нет у него собственного очага на родине, там только злые и непримиримые враги! С каким-то берущим за душу юмором говорил Назрулла и о том, что теперь он не мусульманин, а стал каким-то «уфак руслар» — маленьким русином.
— Мне бы теперь, Богдан-ака, только драться со своими врагами, с палачами моей жены и сына! Вот к чему стремится моя душа. Веришь, Богдан-ака, только к бесстрашному Ивану Сулиме с его пламенной ненавистью к поработителям тянусь я всей душой и нахожу хоть какое-то утешение!
— Но это — кровь! Беспрерывная война, брат мой! Осел бы ты хотя бы и тут, у нас в Субботове. Подыскали бы мы тебе жену…
— Моя Азанет!.. Ох, моя Азанет, Богдан-ака… Никто не заменит ее! А ты поменял бы свою?
— Я женат, имею детей, — смущенно ответил Богдан.
— А разве я не знаю, разве ты не делился со мной своими переживаниями из-за рахиб-хоне?[163] — И Назрулла, как заговорщик, оглянулся, боясь, как бы не подслушали их разговор женщины.
— Не нужно, брат, мутить голову воспоминаниями! Рахиб-хоне умерла тогда, когда еще не родилась… Фатих-хоне! Была еще и Ганна… — вздохнул Богдан.
И взмахнул рукой, чтобы Назрулла замолчал.
— Между прочим, признаюсь, и мне очень хочется повидаться с Иваном Сулимой.
Ганна и Мелашка не советовали Богдану идти наперекор воле гетмана.
— Куда приклонить голову полковнику Сулиме зимой? Еще успеешь побывать в Запорожье! — настойчиво советовала Мелашка. — А гетман торопится на Северную войну, говорил джура полковника. Можешь и не застать, опоздать…
— Пожил бы ты, Назрулла-ака, у меня, отдохнул бы, пока я вернусь!.. — заколебался Богдан. Мозг сверлила мысль: «Правильно советует Мелашка!» — Поговорили бы и о твоих делах.
— За отдых тешеккюр едернм![164] Я тоже должен, как и ты…
— Да ты же вольным казаком теперь стал… Даже старшиной! Оставайся у меня, подожди. Вместе потом поедем на Сечь. Хочу тоже посмотреть на эту чудо-крепость, которую построил Конецпольский перед Кодацкими порогами!..
— Казак называет эту крепость… ах, шайтан, забыл слово. Ага… собачьим ошейником на казачью волю! — по-украински закончил Назрулла.
Богдан засмеялся. Но вдруг его задел за живое «ошейник»! Кого же стерегут эти нанятые гетманом французы, кому преграждают путь — казакам на море или… им же с Запорожья на Украину?..
Богдан не высказал вслух своих мыслей. Но он так выразительно пожал плечами, что Назрулла без слов понял его. Оба улыбнулись. Богдан сдвинул на затылок свою новую смушковую серую шапку с красным шлыком, поправил саблю.
Они вместе садились на коней во дворе. Прощались уже за воротами. Трое подменных лошадей с казаками обогнали их и поскакали по лесной дороге на запад.
16
На шестой день быстрой езды по дорогам двух воеводств Богдан наконец подъезжал к гетманскому имению в Бродах. Станислав Конецпольский очень любил родовое имение и селение Броды, подаренное ему Лукашем Жолкевским.
Вскоре в низине показалось известное в стране роскошное имение гетмана, окруженное хуторами посполитых. Как и следовало ожидать, оно было обнесено высоким валом и дубовым забором с каменными башнями, где размещалась военная охрана. Дорога круто огибала крепость, почти с трех сторон опоясанную рекой. Эта живописная река действительно могла вдохновить Якуба Собеского написать знаменитый стихотворный панегирик коронному гетману…
Тут билось военное сердце Речи Посполитой.
Вначале никто не обращал внимания на четверых казаков с тремя подменными лошадьми в поводу. Но чем ближе подъезжал Богдан с казаками к имению, тем чаще встречались или обгоняли их гонцы, скакавшие группами и в одиночку. Их одежда, казацкие шапки с длинными, красного цвета суконными шлыками, турецкие седла, а у молодого стройного старшины и турецкая сабля на украшенном серебром поясе — все это не могло не интересовать гонцов гетманских войск. С какими вестями приехали казаки из Запорожья?
Еще издали Богдан заметил, что ворота в главной башне открыты. Двое жолнеров, стоявших у ворот, преградили Богдану путь.
— Кто вы? Пан гетман приказал останавливать каждого, кто проезжает тут, — сказал один из них с польским акцентом.
— Писарь Чигиринского полка… — начал было Богдан.
— А, прошу пана. Белено принять пана чигиринского писаря в главных покоях, — спохватился второй жолнер и тут же подошел к стоявшему в стороне оседланному коню. — Его милость пан гетман только сегодня в обед прибыл с Запорожья. Осматривал там крепость, построенную французскими инженерами.
Жолнер оглянулся, не подслушивает ли его кто-нибудь, но все же продолжал бормотать, уже сидя на коне. Он рассказывал обо всем, что ему было известно о жизни во дворце и вне его.
Не преминул сообщить Богдану и об увлечении короля сиротой Вишневецкой, и какой переполох вызвало оно у шляхты. Ведь, говорил жолнер, король должен был жениться на иностранке, дочери одного из великих монархов Европы!
— Этот брак, говорят шляхтичи, укрепил бы Речь Посполитую, сблизив ее с каким-нибудь могущественным государством Европы… — восторженно объяснял жолнер Богдану.
Наконец разыскали дворецкого. Вскоре пришел и Скшетуский, первый адъютант гетмана. Он устроил Хмельницкого в новом флигеле возле большого дворца. Скшетуский приставил к Богдану жолнера, чтобы тот прислуживал ему. Казаков же, приехавших с ним, приказал разместить на хозяйственном дворе.
— Его милость пан гетман приглашает пана сотника на прощальный ужин.
— Прощальный? — переспросил Богдан. Хотя еще в Субботове он узнал от джуры Сидора Пешты, что Конецпольский спешит на Инфляндскую войну.
— Да, уважаемый пан, прощальный. Его милость коронный гетман отправляется завтра к войскам в Варшаву, а оттуда — в Инфляндию…
Когда сын гетмана, Александр Конецпольский, по поручению отца сопровождал Богдана в большой, называвшийся Триумфальным зал, где был накрыт стол на сотню персон, с ними повстречались уже отправляющиеся в войско польские старшины и сам Лукаш Жолкевский. Следом за ними шли несколько полковников в форме немецких драгун и пушкарей польских полков и старшин ротмистр казацких полков.
— Пан Жолкевский с драгунами и польскими полками отправляется в Скалю, что на Подольщине, — полушепотом сообщил Богдану сын гетмана. — А тот солидный пан, в казацкой форме, полковник Вовк, возглавляет казаков. Он уезжает на московскую границу.
— Разве там до сих пор еще воюют? — удивленно спросил Богдан, делая вид, что ему об этом ничего не известно. О Вовке не особенно лестно отзываются казаки…
— Да, уважаемый пан, воюют. Сам король прямо из Львова поскакал в Смоленск с отборными частями гусар и казаков.
Николай Потоцкий радушно встретил Богдана. Поздоровался с ним за руку и еще раз отрекомендовал его сыну Конецпольского. Даже странно! Будто и не было между ними размолвки из-за постройки крепости в Бродах.
— Рад выполнить поручение брата Стася — сердечно встретить пана Хмельницкого.
— Дай бог полного здравия пану сотнику! — крикнул из толпы гостей вездесущий Адам Кисель.
Все говорило Богдану, что гетман решил поговорить с ним. «Не иначе как собираются сосватать писарем в Белоцерковский полк…» — догадывался Богдан.
— Дзенькую бардзо… — начал Богдан, но умолк на полуслове. К ним приближался сам хозяин дома.
— Приве-етствую пана сотника! — прервал его Конецпольский. — Как кстати и своевременно. Мне нужно по-оговорить с паном… Санек! — обратился он к сыну. — Поса-адишь пана со-отника рядом со мной справа, — и отошел к другим гостям.
А дальше все пошло так, как в бурном течении Днепра, прегражденного порогами. Богдан не привык к званым обедам у высокопоставленных хозяев. Разве в такой обстановке будешь говорить с коронным гетманом о своих делах, как он наметил в Субботове! Приходилось пить и есть. Прислушивался к разговорам. Но Богдану, окруженному шумными, хвастливыми сановными деятелями Речи Посполитой, трудно было разобраться в том, что они говорили. Он улавливал только обрывки фраз, отдельные выкрики подвыпивших гостей гетмана. Справа от него солидная дама убеждала сидевшего напротив нее сенатора Фирлея:
— А слишком возомнившую о себе дочь Вишневецкой я бы посадила в темницу! Видите ли, захотела стать королевой отчизны.
— Не волнуйтесь, любезная пани! — несколько раз пытался успокоить сенатор Фирлей негодующую сановницу. — Своего брата женю на этом золотце — дочери Регины Могилянки! Все уже улажено, и… до скандала мы не допустим.
Именно в этот момент гетман, отпивший уже в который раз из бокала за свое здоровье, повернулся к Богдану. Повернулся только для того, чтобы скороговоркой сказать:
— Пан сотник не освобожден от писарства в полку, а только временно отдыхает… Советую пану за-анять должность писаря в Белоцерковском полку! Чу-удесная перспектива со временем стать генеральным писарем!
— О нет, нет! — так же поторопился с ответом и Богдан. — Искренне благодарен вашей милости за заботу. Какой из казацкого сотника писарь? Прошу оставить меня в Чигиринском полку. Ведь я считаюсь там сотником. Пускай им и останусь, — старался он смягчить свой отказ.
Конецпольский, очевидно, не ожидал отказа. Он резко, всем корпусом подался к Богдану, так что кресло под ним заскрипело. Только долг вежливости сдерживал его.
— Это де-ело ваше, пан. Но как бы не пришлось раскаяться.
А к гетману в это время подошел прославившийся своей жестокостью и воинственностью на Украине поручик Самойло Лащ. Он сказал что-то на ухо гетману, который наклонился к своему любимцу. Еще не дослушав Лаща, захлопал в ладоши, требуя внимания:
— Ува-ажаемые панове! Разрешу себе по-охвастаться политикой нашего правительства в о-отношении турок. По нашему на-астойчивому требованию, — и он вызывающе посмотрел на Богдана, — султан ка-азнил отчаянного сорвиголову, врага Речи Посполитой, Аббас-пашу Эрзерумского!
Гости громкими аплодисментами встретили сообщение коронного гетмана. Их поддержал и Богдан.
— Но наш восточный со-оюзник поставил одно условие и требует за это выкуп, то есть га-арач, в том же виде! Ко-ого же, спрашиваю вас, ува-ажаемые панове, мы до-олжны казнить, чтобы выполнить условия соглашения с су-у-ултаном?!
Гости за столом умолкли.
— Нужен равноценный государственный преступник!..
Гетман обвел пристальным взглядом окаменевшие лица единомышленников и советчиков, словно изучал, на кого из них можно положиться в этом деле.
Затем обратился к Лащу, до сих пор еще стоявшему позади него.
— Музыку! — приказал он, нервно садясь в кресло.
Именно Самойлу Лащу он и мог довериться. В нужный момент тот всегда находил для него как героев для награды за храбрость, так и преступников для четвертования.
17
С чудесных внутренних балконов высокого зала с гипсовыми купидонами на резных перилах, покрашенных золотистой краской, словно ворвавшись сквозь неожиданно открывшуюся дверь, грянула музыка — любимый хозяином краковяк. И тотчас, будто по призыву знатного хозяина, из-за стола поднялись дамы. Их было не так много на этом деловом прощальном ужине. К паненкам и молодым дамам подбегали сразу несколько кавалеров, приглашая их на танец. Всем хотелось блеснуть перед гетманом.
Богдан хотел было подняться из-за стола, но не затем, чтобы танцевать.
Когда-то, во время учебы во Львовской коллегии, он очень любил этот темпераментный и гармоничный танец. Но танцевать здесь, где музыканты подлаживаются под настроение хозяина дома, а танцующие стараются развлечь его, Богдан не собирался.
— О, пан Богдан!..
Хмельницкий резко обернулся, узнав голос, словно долетевший к нему из глубин истории. Это была та, с которой он, на свою беду, в Каменце находил утешение не только в танцах. Дама располнела, под глазами появились мешки, но одета все так же изысканно, по последней парижской моде.
Богдан обвел взглядом зал. Несколько пар уже вошли в круг. Вдруг к Богдану повернулся Конецпольский. Та же закаменевшая улыбка, деланное спокойствие. Он наклонился и шепотом посоветовал:
— Не ре-екомендую та-анцевать сотнику с пани Потоцкой… — и умолк, о чем-то думая. Богдан понял, что гетман хочет поговорить с ним. — Сейчас я до-олжен покинуть гостей. Завтра на заре о-отправляюсь в Варшаву, а оттуда в Инфляндию. Еще днем направил я гонца с нака-азом оставить вас сотником Чигиринского полка! Мой сын составит вам здесь компанию.
Гетман тяжело, будто нехотя, поднимался с кресла, положив руку на плечо сына, и, не прощаясь с гостями, направился через зал к выходу, пробиваясь сквозь толпу танцующих. Поручик Скшетуский освобождал ему путь. За гетманом последовал и Лащ.
Почти у выхода гетман увидел полковника Николая Потоцкого.
— Пожалуйста, па-ан Николай, оставайтесь вместо меня гостеприимным хозяином. И-и… пусть этот казацкий сотник завтра же… — и опустил вниз руку, словно выметал за дверь мусор, — отправляется в полк! — сказал Конецпольский и вышел из зала.
Богдан следил глазами за Конецпольским, пока он не вышел из зала. Его интересовал не так гетман, как его слишком аффектированный поручик Самойло Лащ. Он хорошо знал, какой невыдержанный и своевольный этот развратный воин. Недобрая слава ходила в стране об этом человеке. Он нужен был гетману, несмотря на его недобрую славу среди иезуитов. Безумная воинская удаль Лаща больше импонировала воину гетману, чем все эти баниции и проклятия!
— Пан Богдан, кажется, не желает танцевать со мной? — снова услышал он позади себя знакомый голос пани Потоцкой.
Богдан резко обернулся, словно пойманный с поличным. А ему на плечи дружески опустилась рука полковника Николая Потоцкого:
— Пану сотнику сейчас, очевидно, не до танцев, хе-хе-хе… Его милость гетман просил меня развлечь вас. Если завтра утром пан сотник захочет отправиться в полк, сопровождающие уже выделены. Вместе с паном Хмельницким поедут пятеро гусар, которые возвращаются в свои сотни при Чигиринском полку.
— Бардзо дзенькую пана полковника. Действительно, хотелось бы выехать завтра пораньше, — и откланялся даме, не поддаваясь на соблазн. Поскорее домой, домой!
Он старался не смотреть на ее оголенные плечи, на лицо. И отошел в сторону, давая проход запыхавшемуся джуре полковника. У жолнера был такой встревоженный вид, что, казалось, он вот-вот закричит «караул».
— Минутку внимания. Прошу выслушать меня, пан полковник! — воскликнул взволнованный джура, обращаясь к занятому разговором полковнику. — Беда, ваша милость… Запорожский бандит, полковник Иван Сулима ворвался в Кодацкую крепость! Он уничтожил весь французский гарнизон, разрушил крепость!.. — захлебываясь, выпалил джура.
— Зачем так кричать! Кто об этом сообщил? Комендант крепости? — гневно спросил полковник.
— Трое жолнеров и спасшийся драгун только что прискакали в сопровождении отряда чигиринских реестровых казаков! Коменданта крепости, полковника Мариони, казаки зарубили. Там бунт…
— Пресвятая дева! Какой-то Сулима… крепость, построенную французскими инженерами!
— Разрушил дотла, панове… — продолжал джура.
Богдан был уже за дверью, когда из зала бросились бежать гости. Казалось, Сулима потряс стены и этого замка коронного гетмана. Богдан с трудом сдерживал улыбку и в то же время был потрясен этой страшной вестью.
— Слышали, пан сотник? Ваш неприкаянный Сулима бунтует. Такую крепость снести! — с упреком бросил Богдану сенатор Кисель.
— Руками построено, руками и разрушено, не так ли, уважаемый пан сотник?! — напомнил Потоцкий фразу, сказанную Богданом в Бродах.
— Так говорили и сарацины, разрушая Карфаген, уважаемый вельможный пан полковник, — не задумываясь ответил Богдан, с трудом удерживая душевное равновесие.
Теперь гетману есть кого осудить, чтобы выполнить условие султана, казнившего Аббас-пашу. Немедленно в Чигирин, к верным казакам, если они еще остались! Надо срочно спасать Сулиму от топора палача!
18
Богдан отказался от сопровождения гусар. Да и Потоцкому сейчас было не до этого. А Богдану теперь хотелось побыть наедине со своими думами. Ведь есть над чем ломать голову, о чем поразмыслить сотнику Чигиринского полка реестровых казаков. Они ведь ревностно осуществляют политику Речи Посполитой, стремящейся покорить запорожцев.
Хмельницкий узнал от маршалка гетманского дворца, по какой дороге срочно отправляется на Украину полковник Потоцкий с двумя тысячами королевских, хорошо вооруженных войск. Даже пушки берет с собой и… ксендзов для принятия покаяния от… окатоличенных перед казнью казаков.
Казнь на колах, четвертование! Неужели украинский народ вечно будет умирать по воле польских шляхтичей? Колы, четвертование! Даже мороз по коже пошел у Богдана от таких страшных мыслей.
Но за что же? Неужели только за то, что украинцы противятся католицизму, хотят сами управлять своим государством? Своим, освященным традициями отцов и дедов православным украинским государством!..
И тяжело вздохнул, словно отгонял от себя эти берущие за душу мысли.
— А какие это традиции отцов и дедов? — вслух спрашивал себя он, посмотрев на своих казаков. — Нет у нас традиций, хотя мы на словах и гордимся ими! Наливайко только начинал борьбу за них, выискивал и… погиб, едва провозгласив лишь пламенные призывы…
Глядя на широкую степь, девственный лес и безграничное небо, он старался отвлечься от назойливых мыслей, от тяжелых воспоминаний и раздумий.
Богдан спешил, подгоняя своих казаков, меньше отдыхая ночами. Иван Сулима! Так и не нашел он с ним общего пути. Слишком узкими становятся эти общие пути и продолжают суживаться так, что и одному трудно пройти… Надо искать других путей! Только застать бы Ивана Сулиму на Днепре и спасти его! Пускай снова отправляется хоть к самому Люциферу на шабаш или…
На Дон! Сулиме под стать эти прославленные русские донцы! Непременно надо отправить его на Дон, и немедленно!
На третий день к вечеру они добрались в Белую Церковь. Никого не расспрашивая, поехал по знакомой улице вдоль Роси к старому казаку Митрофану. Как давно он не был у него. Даже вздрогнул, вспомнив, что к человеку неизбежно приходят и старость и смерть.
Во дворе казака Митрофана вокруг плетеных яслей стояло шестеро оседланных коней. Кони были взмылены, ноги и хвосты их забрызганы грязью. Даже коновязь показалась знакомой, вроде как в Чигирине.
Кони приподняли головы, заржали, увидев лошадей Богдана.
— Хорошая примета! — промолвил Богдан, соскакивая с седла и передавая поводья казаку. — Как своих встретили.
19
Хата Митрофана стояла фронтоном во двор. Богдан обогнул пристройку и вошел в хату. Иван Золотаренко, сидевший в красном углу, сразу увидел его.
— Хлопцы, смотрите, Богдан! — будто испугавшись, воскликнул Золотаренко, поднимаясь из-за стола.
Богдан удивился: пятеро оседланных, взмыленных коней, а в хате — целый десяток казаков! И будто растерялся от такой неожиданной встречи. В то же время и радовался и смущался. Когда поднял руку, чтобы снять шапку с головы, больно ударился о потолок низенькой хаты, словно впервые был здесь, и шапку снял уже левой, предусмотрительно нагнувшись.
— Дай бог здоровья братьям казакам, благополучно вернувшимся из похода! — произнес Богдан, присматриваясь к ним.
Казаки обступили его. Здоровались, обнимались. Богдан расцеловался с Золотаренко. Больше двух лет не виделись они, после того как на Новый год распрощались в Субботове.
Потом Богдана усадили в красном углу рядом с их старшим, подали ему ложку и заостренную палочку для галушек. Все это растрогало Богдана. Он искренне обрадовался встрече с казацким командиром, который был в том походе вместе с… Иваном Сулимой.
— Печально у нас, брат Богдан, как на кладбище.
— Пропади они пропадом, проклятые ляхи… — отозвался с другого конца стола Карпо Полторалиха.
Только по голосу узнал его Богдан в полумраке. Карпо отвернулся, произнося последние слова, чтобы скрыть свое волнение. Богдан понял: в Белой Церкви уже все известно. А сам вел себя так, словно ничего и не понимал.
— Полковника нашего, Ивана Сулиму, рассказывают казаки, присланные из Запорожья…
— Что с Иваном? — торопил Богдан. — Неужели уже схватили?
— В беду попал наш полковник, — поднялся Золотаренко, сидевший рядом с Богданом. — Он согласился возглавить запорожцев и реестровых казаков… Напал на эту проклятую крепость, что построили французы для Польши у нас. Ни пройти, ни проехать запорожцам по родной земле, говорят вот хлопцы. Стали ловить казаков возле порогов, издеваться над ними, морить голодом в казематах крепости. Несколько человек до смерти замучили и выбросили, как падаль, на посмешище. Голодных волков собирают возле крепости, подкармливая их трупами наших людей… Да пускай они сами расскажут.
Поднялся моложавый, но с длинными запорожскими усами статный казак, сидевший рядом с Полторалиха. Бросил на стол ложку и повернулся лицом к окнам. Богдан вскочил как ужаленный и тут же сел. Он узнал Романа Харченко из Голтвы. «Смутится ли казак, увидев меня?» — подумал Богдан.
— Да что тут говорить, — услышал Богдан знакомый, будто родной голос, как тогда, возле скованного льдом Днепра… — Вот и построили ляхи возле Кодака чертов перелаз! Ни в Сечь, ни с Сечи нельзя выйти казакам. Французы оттуда видят все, что делается в степи, и каждого казака задерживают их головорезы. Беги что есть мочи в степь или же… рубись с ними, как с турками! Потому что договориться с ними нельзя. У них есть скорострельные ружья-мушкеты. Сами они откормленные, свежие, на хороших конях, — разве удерешь от них? Да вроде и неудобно казакам на родной земле воевать с французами! А они не стыдятся. Ловят, проклятые, пытают в подземельях крепости наших людей, глумятся над ними. Ну, и подговорили наши кошевые атаманы полковника Сулиму. Целый полк набрался добровольцев среди нашего брата запорожца под началом Сулимы. Даже некоторые реестровые казаки пристали к ним!..
Казак умолк и сел, вытерев слезы. Богдан снова порывался заговорить с Романом, поздороваться с ним. Пусть бы уж и не вспоминал об этом проклятом коне, пропади он пропадом. Но Золотаренко продолжил печальный рассказ Романа:
— Разве мы не знаем нашего Сулиму! Полковник не терпит несправедливости, полон гнева к тем, кто издевается над людьми. Особенно ненавидит зазнавшуюся польскую шляхту. И он согласился повести отчаянных казаков. Однажды ночью и… напал. Да как напал! До основания, рассказывают хлопцы, разнес это гнездо, позорящее казаков… Французы начали было стрелять из своего нового оружия, обливать казаков кипящей смолой. Почему это им так приспичило?
— Потому, что в крепостных казематах умирали наши несчастные казаки, пан Иван, — снова вставил Роман Гейчура.
— Вот я и говорю — умирали наши мученики казаки. А полковник Сулима узнал о пытках в подземелье. «Спасем вас, братья казаки!» — кричал он, говорят, в бою. А это уже был клич для воинов! Вот и ринулись они. Когда казак знает, за что рискует головой, так сначала голову врага снесет… Ночью ворвались наши с Сулимой в крепость и уничтожили всех до одного. Их полковника Мариони поймали возле подземелья, где пытали наших горемычных казаков. Спешил, проклятый, умертвить всех закованных в кандалы, чтобы избавиться от живых свидетелей своих зверств!..
— Убили его? — спросил Богдан, хотя и узнал об этом еще в Бродах.
— Посекли на капусту и выбросили за стены крепости. Так он поступал с казаками.
— А где же теперь полковник Сулима и его казаки? — поторапливал Богдан.
За столом все умолкли. Не находилось смельчака, чтобы сказать самое страшное.
— Сулима замешкался в крепости, его перехватили реестровые казаки и окружили. А нас он уже отправил на Сечь. Сказал, догоню… Мы, ясно, пробились. Многие ушли на Запорожье. Разъехались и мы. А он…
— Да на воле Иван или… — вскочил потерявший терпение Богдан.
— Где там на воле, брат, если его окружили, — ответил Золотаренко. — Около трех десятков храбрецов было с ним. А полк чигиринских реестровых казаков сам знаешь какой! Уговаривают сдаться, Адам Кисель в своем письме помилование обещает… А из Черкасс шляхтичи подбросили на помощь чигиринцам реестровцев.
— Из Бродов сам полковник Потоцкий ведет полки, — добавил Богдан, безнадежно махнув рукой.
— Потоцкий, этот палач украинского народа? Живут далеко, а к нашим Порогам… по нужде ходят, проклятые! Может, выкрасть Сулиму в этой суматохе? Я беру это на себя! — воскликнул Карпо.
— Вот и приехали к белоцерковским казакам, — перебил Карпа Гейчура. — К черкассцам тоже поскакали несколько наших запорожцев.
— Так, может, и мне поднять черниговцев? — воскликнул Золотаренко.
— На Дон, на Дон надо бы отправить Сулиму!.. — крикнул и Богдан. Рукой он усиленно тер лоб. Словно хотел сосредоточиться на одной очень важной мысли. Белоцерковцы, черкассцы, черниговцы… Почему же позорно ведут себя чигиринцы, заманивают казака в западню по наущению хитрого лиса Адама Киселя? Неужели ничего не осталось от тех традиций, идей, на которых воспитался и сам Иван Сулима? Замучили Бородавку, умер Жмайло, убили Нечая, спихнули и Острянина… А кто же остался, кто позаботится о спасении такого казака?
— Э-эх, Сулима, буйная головушка! Непоправимая беда нависла над тобой! Проклятия турок, благословение папы и песни кобзарей славят твою казацкую удаль! Только на Дон, только на Дон надо отправить его, чтобы спасти эту голову от секиры палача!..
20
Грозное известие о вступлении Франции в войну с иезуитской венской коалицией не обрадовало вольных казаков, воевавших на Рейне. Встревожились и местные народные партизаны, среди которых было немало беглецов из южных европейских стран. Уже на нижнем Рейне узнали они об объявлении графом Ришелье войны католическому союзу. Партизанам теперь нечего было и думать о мелких стычках с противником.
— Снова меняй хозяина, как хамелеон кожу! За кого же теперь, за чьи интересы будем сражаться мы, братья лисовчики? — обратился Максим Кривонос к лисовчикам, итальянским и французским гверильерос[165]. — Что и говорить, разросся наш отряд! Но на этом и закончилась громкая военная слава гвериллас[166]. К партизанам прислали еще полковника Жетье с большим отрядом правительственных французских войск. Настоящую большую войну затеял пан Ришелье.
— Что же делать нам, лисовчикам? Всего четырнадцать человек осталось нас в этом европейском отряде добровольцев. Вон куда, на Нижний Рейн забрались… — услышал Максим Кривонос как упрек себе. Ведь свыше двадцати лет шли за ним эти «смертники» с украинских и польских земель!
— Твоя правда, брат. Подсчитал ты правильно, из нескольких сотен — остались единицы! Только четырнадцать: девять казаков и пять поляков… — вздохнув, печально произнес Кривонос. — Но во всем нашем отряде сейчас свыше четырехсот человек! Не последнее место среди победителей у Ньердлинзи принадлежит и нам! Но вихрь войны, кажется мне, только поднимается. Погиб в бою шведский король Густав-Адольф, на искренность и благоразумие которого и мы возлагали надежды. А после его смерти иными становятся и шведы с их королевой. Они снова заключили союз с иезуитской Польшей, множат силы Христового воинства. Ах, как бы хотелось, чтобы это воинство поскорее нашло себе успокоение в могилах на степных просторах… А полковник Жетье не пожелал даже и поговорить с нами, с командирами отряда. Только Дарена пригласил для разговора. И, кажется, не советовался, а приказывал.
— Он по-дружески советовал всем нам объединиться в полку под его командованием, — оправдывался Дарен.
— А мы, итальянцы и испанцы, не согласны с этим высокомерным предложением Жетье. Давай, брат Перебейнос, снова вернемся в Лигурийские леса! — решительно произнес Сардоньо.
Кривонос не ожидал такой поддержки со стороны итальянцев. Теперь он воспрянул духом и радостно посмотрел на друзей. Он давно уже подумывал о том, как мало осталось в отряде лисовчиков. Обрывались его последние связи с родной землей. «Девять казаков и только пять поляков!..» — молниеносно мелькнула мысль. Но от природы суровое лицо его не выдало печали.
— Доконд пуйдземи?[167] — как-то панически спросил поляк Якуб Ожешко.
— Кво вадис, доконд? [Куда, куда? (лат., польск.) — повторил и Максим. — Мир велик, друзья мои. Вместе сражались, сколько могли. Воинами… да что воинами! Рыцарями, кабальерос всей Европы стали мы, изгнанные из своей отчизны! Опозоренную шляхтой любовь к родине мы растратили в этой грызне европейских монархов… Во имя чего, ради чего мы должны воевать? Вон Голландия вырвалась из-под испанского ига, строит свою, свободную жизнь. Нет там ни королей, ни иезуитов!.. Осточертела война, ведущаяся неизвестно из-за чего. Граф Ришелье не скрывает намерений расширить границы своего государства, присоединив к себе Эльзас. Чего же хотят паны государственные деятели? На наших костях пробиться на Рейн, чтобы захватить земли так называемой Римской империи и на Верхнем Рейне. Думаю, хватит, братья! Душа жаждет мирного труда, настоящей человеческой свободы.
Повернулся и ушел. Не оглядывался, не выслушал, что скажут товарищи. Много лет странствуя по чужим землям, и каждый раз по новым, где люди боролись с неравенством, Максим Кривонос никогда не забывал о своем родном доме. Была у пего обсаженная вербами усадьба в селе Подгорцы. Была и девушка, уведенная шляхтичем в свою спальню…
«Вот так вся жизнь загублена шляхтичем!» — все чаще думал Максим в минуту отдыха. Поделился своими мыслями с друзьями, и легче стало на душе. Более двадцати лет терпит он лишения в изгнании, на чужбине, мечтая о возвращении в родное село. Хотя бы раз взглянуть на родную землю, услышать лепет ребенка и материнское слово — сынок…
А когда он выходил уже из леса на берегу Рейна, его нагнали трое. Двое из них были поляки и один казак. Что они, собираются уговаривать, убеждать его? Не поверили или, может, он сам не все продумал как следует? Оба поляка, как и он, изгнанники из родной страны. Только один свободный казак с беспокойной душой, со злой ненавистью к панам, Юрко Лысенко, идет вместе с ним!
— Ты, Юрко? — удивленно спросил Кривонос.
— И нас двоих принимай к себе, пан Максим! — сказал Себастьян Стенпчанский.
— И вас… всего трое!.. Взгляните, братья, на реку, — с грустью сказал Максим. — Только трое!.. Какая свобода ей! Никому не кланяясь, не сдерживая своего течения, вращает колеса мельниц, уносит челны, несется вперед!..
…Занималась заря, играя золотистыми лучами на гребнях волн Рейна. Где-то, удирая подальше от этой реки, отступали шведские войска, пробиваясь на север. Вдруг утреннюю тишину прорезал первый пушечный выстрел в верховьях Рейна. Заброшенные в эти перелески четыре воина-всадника удивленно посмотрели друг на друга. Оказывается, война для десятков тысяч вооруженных людей на европейском континенте еще не закончилась!
Четверо вооруженных всадников остановились на пологом берегу Рейна, любуясь восходящим светилом и отблесками его лучей, которые переливались всеми цветами радуги. Максима вывел из забытья подъехавший на породистом коне бывший шляхтич, подхорунжий Себастьян Стенпчанский. Этот верный «рокошанин», бунтовщик Жебжидовского с первого дня своего бегства терпеливо сносил все лишения в добровольной ссылке в чужие земли! Забыл и о своей принадлежности к шляхетскому роду. Около двух десятков лет прожил он вместе с Кривоносом, деля с лисовчиками удачи и поражения.
— Рейн, а не Висла снова стоит на твоем пути, пся крев! — произнес он, выругавшись, нарушая утреннюю тишину.
— И не Днепр, друг мой, пан Себастьян! — в том же тоне добавил Кривонос.
— Да, и не Днепр… Но верю я, пан Максим, что мы еще умоемся и напьемся воды из Днепра и Вислы!..
Вместе соскочили они с конец, спустились к реке. Кони погрузили свои морды в свежую воду, и во все стороны побежали круги волн, на которых переливались отблески утреннего солнца. Остальные двое, казак и жолнер, тоже спустились к реке. А тянувшая с Рейна прохлада заставляла двигаться, чтобы не озябнуть. Четверо лисовчиков искали переправы через Рейн, искали путей к Амстердаму. Там виделась им свобода, а не полная лишений походная жизнь.
21
Только на третий день на хорошо отдохнувших лошадях казаки Золотаренко выехали из Белой Церкви. Рядом с Иваном Золотаренко ехал и Богдан Хмельницкий. О чем бы они ни заводили разговор, он сводился к одному — как помочь полковнику Сулиме? Ведь Богдан знал, что Конецпольскому нужно казнить кого-то, согласно условию соглашения с турецким султаном. Ведь он казнил прославившегося своей жестокостью в Софии Аббас-пашу Эрзерумского. Конецпольский постарается равноценно отблагодарить султана. Недаром в Турции называют Сулиму шайтаном, заговоренным от смерти самим Люцифером.
— Если бы только Сулима продержался… Я попытаюсь поднять на его защиту черниговцев, — старался утешить себя и своих товарищей Золотаренко.
— Но это опять война, казаче! Да еще и какая война!.. Ты поднимешь черниговцев, а Потоцкий уже отправился на Украину с двумя полками королевских войск. С несколькими пушками…
— Потоцкого надо опередить! Ну… что война — это ясно. Только затронь. А казакам моего отряда надо бы и домой наведаться. Ты прав, война неизбежна!
Золотаренко подумал о том, что его отряд, как только отошел от границы, заметно поредел. Многие казаки разъехались по хуторам, пообещав в конце лета собраться в Переяславе. Богдан и Золотаренко выехали из Белой Церкви на узинские хутора, обходя киевскую дорогу. Долго ехали они вдоль Роси, прислушиваясь к неровномудыханию друг друга. И наконец там, где Рось делала крутой поворот, остановились попрощаться.
Обрывалась последняя нить надежды на спасение Сулимы.
— Может, заглянул бы, Богдан, в Черниговский полк? — спросил, расставаясь, Золотаренко.
Словно разбередил незажившую рану, и она заныла. Богдан пронзил взглядом молодого атамана. Неужели догадывается? Заехать в Чернигов, где живет со своим реестровым казаком-старшиной ясноглазая сестра Ганна!
— Нет, Иван. Нам надо спешить, чтобы успеть спасти полковника Сулиму. Должен ехать в Чигирин, в полк. Ведь мы знаем о случившемся только по рассказам. Гейчура, правда, не соврет. А что произошло потом, удалось ли нашему герою вырваться из беды? Должен ехать! А в Чернигове я… еще побываю! Кланяйся, пожалуйста…
— Ганне? — помог ему Золотаренко, задержав протянутую на прощанье руку Богдана.
— Да, Ганне, — смущенно ответил Богдан, краснея. И вдруг разоткровенничался: — Не скрою… Часто вспоминаю ее… Жена у меня… тоже Ганна. Уважаю ее, хорошая она у меня, детей воспитывает. Без нее я не мыслю теперь жизни! Но бессонными ночами, вздыхая о прошедшей молодости, мечтаю о твоей сестре!.. Так и передай: как мечту, теперь и совсем недосягаемую, люблю… любовью брата! Непременно передай.
— Так и передам! — сказал Золотаренко, вставляя ногу в стремя.
Богдан подстегнул коня, удаляясь по лесной дороге. Захотелось кому-то выразить недовольство собой. Зачем признался, раскрыл свою душу? Хорошая была дивчина! Но теперь она молодица!..
Удалось ли вырваться бесшабашному Сулиме? Что можно успеть еще, чем помочь?
Подумав об этом, Богдан оглянулся. Возможно, он хотел еще раз посмотреть на молодого старшину, как-то оправдаться перед ним. Но громкий смех сопровождавших его казаков вывел Богдана из тяжелой задумчивости.
И увидел среди своих казаков Карпа Полторалиха. Он небрежно сидел в турецком седле, а на поясе у него длинная драгунская сабля. Неужели этот казак решил связать свою судьбу с его, Богдановой, судьбой?
22
Поднявшись на бугорок, Богдан несказанно обрадовался, увидев у ворот своей усадьбы жену. Освещенная лучами заходящего солнца, Ганна стояла лицом к дороге, по которой должен был возвращаться домой ее муж. Никто не предупредил ее о приезде мужа именно сегодня. Вот уже несколько дней сряду она надевала любимую Богданом кониклотовую корсетку поверх белой вышитой сорочки и красный передник и выходила за ворота. Сегодня она счастлива!
Наконец-то встретила! Настежь открыла ворота и бабочкой подлетела к коню. Раскаяние еще сильнее сжало сердце Богдана. Ведь та, другая Ганна все еще не выходит у него из головы, словно колдовство какое-то.
— Ганнуся, женушка ты моя дорогая! — воскликнул, соскакивая с коня.
Ганна молчала. Только всхлипывала да улыбалась сквозь слезы, радуясь возвращению мужа. Но в глазах у нее таилась глубокая печаль.
— Что с тобой, Ганнуся? Мы благополучно вернулись. Вон и наш Карпо. А как тут дома? Здоровы ли дети, матушка Мелашка? Так соскучился без вас…
И за эти последние слова мысленно ругал себя. Потому что снова подумал и о… сестре Золотаренко.
— Знаешь, позавчера провожал меня молодой старшина из Черниговского полка…
— Иван Золотаренко? Так он уцелел? — опередила жена.
— А как же, уцелел казак. Может, у вас есть какие-нибудь вести из Чернигова?
— Не из Чернигова, а из Чигирина… — прервала его Ганна, словно освобождаясь от оцепенения. — Позавчера увезли из Чигирина Сулиму. Тоже сумасшедший. Кодацкую крепость разрушил до основания! Сказывают, что их казнят в Варшаве на глазах у короля. И Назрулла… Бедный Назрулла…
— Назрулла? Как же он попал туда? Ведь я прощался с ним вот здесь… Значит, и Назруллу не обошла эта беда?
— Семь человек увезли чигиринские реестровые казаки. Атамана Павлюка тоже схватили, когда тот бросился защищать Сулиму. Не приведи господи, что творится. Уши отрезают, до смерти избивают розгами.
Богдан обхватил руками голову. Что делать, к кому обратиться за помощью, за советом? Все-таки опоздал.
У порога дома их встретила Мелашка. Она подчеркнуто спокойно, как мать рассудительная, протянула Богдану обе руки, как всегда делала при встрече с ним.
— Не одно горе, сынок. Казак — что горшок: на него ли камень свалится, сам ли упадет на камень — все равно на черепки распадется!.. Заходи в дом, пусть сгинут каратели! Было бы здоровье.
— А камень для горшка найдут? — сводя разговор к шутке, закончил Богдан.
— Найдется смех и на тот грех, а то как же — найдется. Да бог с ними… Может, сразу и пополдничаем, а потом уже и переодеваться будешь? — беспокоилась хозяйка.
— Полдничать, матушка. Потому что я… должен все-таки съездить в полк. Такие дела, такое несчастье.
…Полковника Богдан уже не застал в Чигирине. Даже чигиринских жителей не видно было и во дворах! Еще въезжая в город, встретил реестрового казака, пытался расспросить его. Казак только и сказал, что полковник Загурский поскакал с есаулами в Варшаву. Потому что туда же еще позавчера спешно отправили закованных бунтовщиков.
— Чтобы сенаторы на сейме судили их, — сквозь зубы процедил неразговорчивый казак.
Не узнавал Богдан своего Чигирина! Даже собаки умолкли во дворах. Не видно ни молодиц, ни детей. Только пожилые хозяева, седые старики, кое-где стояли возле закрытых ворот, словно на часах. Сначала Богдан здоровался с ними. Ведь в городе все знали сына Матрены Хмельницкой!
Но почувствовал скрытую неприязнь к себе. Расспросить бы, объясниться! Богдан даже остановился возле двора седого казака Палажченко, который не раз подсаживал его в детстве на своего неоседланного коня.
— Добрый вечер, дядя Захар! Живы, здоровы?
— Добрый вечер, дан писарь, — чуть слышно отозвался старик, повернув голову.
— А я уже не писарь. Теперь у вас другой писарь… Беда стряслась тут, дядя Захар, — подходя к старику, начал Богдан.
— Как это не писарь?
— Скоро и из казаков выгонят. Меня послали к гетману, а сами — увезли наших несчастных?
Палажченко подошел к перелазу.
— А разве не знаешь, казаче? Нашим казакам уши отрезают, четырех насмерть засекли розгами… Такого у нас еще не было. Куда-то на каторжные работы закованных отправили.
Богдан шагнул к перелазу, положил руку старику на плечо, словно хотел успокоить его:
— Все знаю, дядя Захар, и ничего не знаю!.. Ходим под черным небом, нечем и душу просветлить. О том, что Иван Сулима попал в беду, слыхал. Говорят, увезли его?..
— Попал в беду, да еще и в большую беду! Да разве только одного Ивана увезли… Позор, да и только. Ведь наши полковники и атаманы и подбили Сулиму на это дело. А когда увидели, какая сила королевских войск двинулась, сами и связали беднягу. Мы сами, говорят, связываем, сами вызволим. А как, чем? Ведь «их, закованных в цепи, уже увезли реестровые казаки! Только Павлюк, как и подобает запорожцу, сам отдался им в руки, чтобы заковали вместе с Сулимой!
— Сам? Это…
— По-казацки, Михайлович, по-казацки… Теперь вон в Боровице собрались казаки нашего Чигиринского полка, похоже, бунт затевают. Требуют полковника Скидана возвратить в полк. Поможет ли это горемычному Сулиме?
— Как мертвому припарка… — сказал Богдан, сокрушенно опустив голову.
Сиротой казался ему опустевший Чигирин. Почему он до сих пор не знал Павлюка, этого отважного казака с такой благородной душой!.. Так, значит, возмущение чигиринцев растет, словно на дрожжах, в то время как их сотня позорно везет Сулиму на плаху…
Во дворе полковой канцелярии стояло около десятка оседланных коней. Несколько гусар, даже один из них знакомый, который недавно приезжал в Субботов. Улыбаясь, поздоровался с Хмельницким. Эта улыбка кольнула его встревоженное сердце: здоровается или издевается?
А с крыльца уже сбежал озабоченный писарь Чаплинский. В красном кунтуше, лихо заломленной шапке, с саблей на украшенном серебром поясе. Взволнованный, он что-то горячо доказывал незнакомому Богдану старшине в казацкой одежде, забрызганной грязью. Старшина возражал Чаплинскому:
— Бунт или полковой совет, уважаемый пан писарь. Полковник уехал, старшина занят. Жолнеров связали…
— О-о! Пан Хмельницкий, наконец-то! Давно приехали от его милости? — слишком любезно обратился Чаплинский к Богдану.
— Сию минуту, пан писарь. Тут такое…
— И не говорите, пан сотник. Скандал, позор для полка!.. А пан полковник тоже вчера выехал следом за сотней пана Хмельницкого…
— Что-о? Какая сотня, куда?
— Да ваша же сотня, пан Хмельницкий! Ей поручил пан Загурский сопровождать в Варшаву государственных преступников — Сулиму и других.
— Моя сотня? — почти с ужасом еще раз переспросил Богдан, гневно сверкая глазами.
— Ну да, уважаемый пан Хмельницкий… — со злорадством произнес Чаплинский, спеша к оседланным коням.
Все это так ошеломило Богдана, что он не знал, как поступать ему дальше. Надо было действовать, что-то предпринимать, чтобы предотвратить беду! Но что, как? Писарь срочно едет по каким-то делам в полк, так почему бы и ему, сотнику этого полка, не поехать туда и не поговорить с командирами и казаками?
Его опозорили в родном Чигирине, перед своими же казаками! Людям сказали, что именно его сотня сопровождает храбрецов на позорную казнь в Варшаву!
Точно лунатик, пошел он к своему коню, отвязал его и поскакал следом за сопровождавшими Чаплинского гусарами. Несло потом от взмыленного коня, а он все подстегивал его, чтобы не отстать. Темная холодная ночь и быстрая езда еще больше возбуждали его.
— …После горячих споров полк снялся и ушел из Боровицы! — сказали ему жители местечка. Куда, зачем — разве им известно. Намекают, что дело дошло до стычки с польскими жолнерами и командирами.
Богдану теперь было безразлично, куда направится оставленный казаками незадачливый писарь. Он столько услышал от людей страшных новостей, что голова кругом идет… Возвращаясь домой, подавленный и окончательно обескураженный Богдан остановился на лугу возле Боровицы, чтобы дать передохнуть коню.
На второй день поздно ночью, голодный, разбитый телом и душой, Богдан наконец добрался до субботовского хутора.
23
С первого взгляда жена определила, что Богдан простудился. А Мелашка допускала и худшее.
— Такое беспокойство, пусть бог милует. Любил же он этого несчастного Ивана. А сердце не камень и у мужчин.
Богдан слег в горячке. Более шести недель провалялся в постели. Сначала он весь горел, бредил, детей не узнавал. И сейчас еще совсем слаб. Стал понемногу ходить по двору. Иногда перекинется двумя-тремя словами с Карпом или женой. Весть о том, что полк до сих пор еще продолжает бунтовать и избрал полковником Скидана, точно лекарство, подействовала на Богдана. Стал чаще играть с маленьким Тимошей, а когда выпал первый снег, начал собираться в дальнюю дорогу.
— Поеду!
— Да бог с тобой, Богдан! После такой болезни, да еще зимой… — беспокоилась жена.
— Нужно мне, Ганна. Нужно, понимаешь!.. А болезнь… Прошла уже, проклятая. Может ли человек один вынести такие удары? В Боровице сказали, что и отчима моего убили изверги… — наконец признался он однажды…
— Господи, матерь божья… А его же за что? — простонала Мелашка.
— Они найдут, за что погубить человека! Сначала покалечили, уши и нос отрезали, потом розгами, кольями били, покуда и душу выбили. Они умеют расправиться с человеком.
— Да и впрямь точно звери. Что же теперь, Богдан? Куда тебе после такой болезни ехать?
А он поднялся с сыном Тимошей на руках, передал его жене. Лицо у него посвежело, яснее стал взгляд. Провел рукой по небритой бороде, и горькая улыбка появилась на губах.
— Хоть ругай, хоть бей меня, Ранна. Виноват я перед вами, что сразу не сказал. Не берегся в дороге, вот и заболел, помчавшись следом за придурковатым писарем. А о горе, постигшем мою мать, и не сказал вам. Отчим чужой мне, но близок душой. Наш человек! Отказался пытать казаков Ивана Сулимы. А проклятые каратели взяли и его… Насмерть замучили человека! Разве можно стерпеть такое?
Женщины тревожно переглянулись, Мелашка подала знак, чтобы Ганна помолчала. Так и не сказал, куда, к кому едет. Одного только Карпа Полторалиха брал с собой. Проверил свое оружие. Отцовскую парадную саблю на кованом поясе надел поверх жупана из красного бархата. Догадывались, что он поедет к матери, хочет утешить старуху, которая второй раз овдовела. Но, видать, помышляет заехать и к запорожским казакам на Сечь. Неспроста вытащил отцовскую саблю из дамасской стали!
— Именно с этого и надо начинать казаку свой путь, — соглашалась Мелашка, будто совет давала.
Богдан так и не сказал никому, куда едет. Попрощался с детьми. Ганну обнял за плечи и прижал к груди:
— Еду, женушка моя, хочу поспорить со своей судьбой!..
А за воротами придержал коня, долго смотрел вправо на Холодноярскую дорогу. Потом вздохнул и повернул на Чигирин. Карпо поравнялся с Богданом, улыбнулся стоявшим у ворот Ганне и Мелашке.
Вот так закончились проводы Богдана Хмельницкого, уезжавшего из Субботова искать свою судьбу, свое место в жизни.
24
Только что закончился в Варшаве четырехнедельный предвесенний сейм 1635 года. В приподнятом настроении король Владислав устроил большой прием сенаторов и высших старшин королевских войск Речи Посполитой. Полковникам реестрового казачества король оказал особое внимание. Их первых допустил к себе и долго разговаривал с ними.
Полковники словно хотели с помощью короля уйти от возмездия за попранную ими правду и честь. Оно нависло над ними с того дня, когда они привезли в столицу Речи Посполитой отважных сынов свободного казачества и отдали их на суд сенатора Юрия Збаражского. Неужели рассчитывали, что сенатор будет беспристрастен, судя боевого полковника запорожских войск?
— Просим вас, уважаемый пан сенатор… Мы заверили полковника в справедливости правосудия. Иначе Сулима живым не сдался бы…
— Правосудие, панове полковники, не будет нарушено! — с улыбкой иуды заверил сенатор.
Но когда полковники узнали о том, что Сулима все-таки будет казнен, несмотря на то, что король милостиво обещал простить воина, которого в самых жестоких боях обходила вражеская сабля, они поторопились пораньше явиться на этот торжественный королевский прием.
— Мы хотели бы, ваше королевское величество, вернуть себе все права и свободу, предоставленные казачеству покойным его светлостью паном Баторием, — начали полковники аудиенцию у короля, после окончания заседаний сейма.
— Казачество заслужило их… — охотно соглашался король. Ему не впервые приходится давать обещания, следуя мудрой политике своего отца, короля Сигизмунда III.
Вот так и начался разговор о преданных забвению Короной казацких привилегиях. Полковники только напоминали, а не требовали, будучи гостями короля на таком светском рауте. А король и не отказывал им. По его велению слуги снова наполняли их пустые бокалы лучшим венгерским вином. Даже и его величество отпил несколько глотков из своего бокала, продолжая затянувшийся разговор с полковниками. Король Владислав любил заигрывать с народом, а особенно с казаками, считая себя обязанным им за сражение под Хотином!
Несколько влиятельных сенаторов, а ближе всех — воевода Томаш Замойский и Юрий Збаражский, плотным кольцом окружили Станислава Конецпольского, ревниво оберегая спокойствие коронного гетмана на шумном приеме у короля. Они не вмешивались в разговор Владислава с полковниками, зная, что он и сам хорошо справится с этим делом.
Конецпольский вдруг увидел пробивавшегося к нему джуру, немца офицера из наемного охранного отряда при дворце. Не так легко было ему пробиться сквозь толпу жаждущих быть как можно ближе к его королевскому величеству! Но опытный офицер наконец подскочил к коронному гетману:
— Bitte, Exzellenz… Das ist… ein Sotnik![168]
— Со-отник? Какой сотник, что ему тут надо? — грубо спросил гетман, недовольный тем, что какой-то сотник отрывает его от государственных дел.
— Сотник настаивает, ваша милость. Он желает разговаривать с самим ексцеленс братом короля, — понизив голос, объяснял офицер.
Такое верноподданническое желание заинтересовало присутствующих, которые понимали немецкий язык. Со всех сторон посыпались вопросы:
— Кто такой? Наверно, ротмистр, а не сотник!
— Сотник Чигиринского полка, герр Хмельницкий! Непременно, говорит, должен видеть ексцеленс королевича Яна-Казимира!
— Сотник Хмельницкий? — поинтересовался и король, услышав, о чем докладывает джура. — Пусть пан сотник тоже будет моим гостем!..
В памяти Владислава возникла давно забытая картина: львовский рынок, огромная толпа львовян, иезуитского духовенства и… пихтовая плаха, возле которой в красной мантии — палач! Какая неприятная аналогия!.. Снова казнь. Юноша, студент иезуитской коллегии, вырывает из рук палача обреченного на смерть валаха и именем малолетнего королевича спасает его! И вот он снова добивается встречи с королевичем Яном-Казимиром!..
— Его величество король велел просить его! — приказал коронный гетман.
Королевича Яна-Казимира не было на этом торжественном приеме во дворце. Король вынужден был принять казака вместо брата. Ведь в этот день старшины реестрового казачества оказали такую услугу Короне! Они выдали бунтовщиков вместе с Сулимой…
Король встал. Его по-настоящему заинтересовало, зачем срочно понадобился бывшему студенту иезуитской коллегии его брат. Тем более что этот бывший студент коллегии сейчас известный в своем краю сотник казацких войск, уважаемый коронным гетманом.
25
Сам Конецпольский и позаботился о том, чтобы гости короля, сенаторы, шляхтичи свободно пропустили сотника к хозяину, к королю.
Сотник Чигиринского полка в походном жупане, при боевом оружии проходил между сенаторами, высоко подняв голову. Еще в дверях снял шапку, взял ее в левую руку, которая одновременно придерживала и дамасскую саблю на кованном серебром отцовском ремне, и направился к королю под нежный звон шпор. Хмельницкий решительно подошел к королю и, по-рыцарски опустившись на одно колено, торжественно приподнял и поцеловал полу его праздничного платья.
— Вашему королевскому величеству сердечное и искреннее уважение от приднепровского казака! Осмеливаюсь я, недостойный, просить его милость любимого вашего брата, королевича Яна-Казимира, быть моим ходатаем и просить…
— Пан сотник может встать, — произнес король. — О чем хотел просить меня пан сотник?
Богдан поднялся. Посмотрел в глаза королю. В том взгляде казака горела мольба, обращенная к всесильному. Она была настолько искренней, что за нею могла последовать только ненависть.
— Ваше королевское величество! Во власти короля Речи Посполитой покарать виновных! Но и Креон не мог придумать большего наказания для Полиника, отказав ему в праве захоронения! Король Речи Посполитой тоже может отказать в захоронении… Но может избавить от смерти полковника Ивана Сулиму и его ослепленных воинским пылом товарищей! Это…
— Однако… — вмешался было сенатор Збаражский.
Король сурово и гневно посмотрел на сенатора, и тот умолк. Потом перевел взгляд на Конецпольского. Разве Владислав не знает заслуг казачества? Вспомнить хотя бы одно только Хотинское сражение, когда казаки героически сражались не на жизнь, а на смерть, помогая Владиславу отражать страшное нашествие турок! Казак Сулима не щадил тогда жизни в борьбе за честь королевича!
— О, прошу ваше королевское величество… К сожалению, судьи руководствовались знаменитыми статьями Каролины! — патетически объяснил сенатор Збаражский.
— Как король, уважаемый пан сенатор, я имею право миловать, невзирая на статьи Каролины… Да и сам Карл Пятый не существует уже почти целое столетие, оставив человечеству этот… человеконенавистнический закон…
Коронный гетман понял, что король крайне разгневан. Он окинул быстрым взглядом гостей, ища нужных ему знатоков права. Но их не оказалось поблизости: очевидно, испугались королевского гнева и немилости коронного гетмана. Выступил только Томаш Замойский. Да и то не в защиту судей.
— Ваше величество! В живых остались только двое, пятеро казнены четвертованием.
— Милую, как король, данной мне властью при коронации! Одного дарю сенатору Замойскому, а второго…
— Второй — турок, выкрест по имени Назрулла, — поспешил Збаражский, стараясь угодить королю.
Вдруг сбоку подошел турецкий посол, и сам коронный гетман перевел королю:
— Па-ан по-осол султана просит передать ему этого турка, яко презент от вашего величества короля. Речи Посполитой.
— Так бендзе! — завершил король, положив дрожавшую от гнева руку на плечо Богдану. Словно этих двоих он дарил ему. — Правосудие, уважаемый пан Хмельницкий, действует в Речи Посполитой, как и в других государствах, не считаясь даже с заслуживающими внимания советами и милостями короля. Die Juristen sind bose Christen![169] Статьи Каролины! — не скрывая сожаления, но и злой иронии, сказал король чигиринскому сотнику.
— Кто второй? — спросил Богдан у Замойского, после того как низко поклонился королю, благодаря его за человечность и беспристрастность.
Замойский не знал, хотя и согласился взять на свою сенаторскую совесть одного из помилованных королем казацких бунтовщиков. К нему наклонился Збаражский:
— Кажется… полковник Скидан, который дал заковать себя по собственной воле, подчеркнув свою солидарность с теми, кто разрушил Кодацкую крепость.
— Второй мой подзащитный, ваше величество, полковник Скидан. Он по собственной воле отдал себя в руки правосудия, — спокойно сказал Замойский королю.
Король в тот же миг будто и забыл об этом страшном событии, когда даже его вмешательство не спасло запорожских старшин. Жестом руки он предложил присутствующим продолжать беседу. На казацких полковников, выдавших ему теперь уже казненных отважных разрушителей Кодака, даже не взглянул. Король обратился к Конецпольскому:
— Прошу пана коронного гетмана продолжить наше совещание по поводу наведения порядка в казацком войске. Реестр казаков надо увеличить с шести до восьми тысяч! — При этом он посмотрел и на Богдана, который до сих пор еще стоял опечаленный, с поникшей головой.
Восемь тысяч реестровых казаков вместо шести не показались ему большой милостью короля. Но то, что король не возмущается казацкой «вольницей», как это делал его отец, а даже увеличил реестр, успокаивало его. А король продолжал разговор со своим коронным гетманом, словно приказывал:
— Полковника Чигиринского полка, пана Загурского, впредь отстранить от казацких должностей. Вообще пересмотреть состав полковников во всех казацких полках, всех писарей и хорунжих! Есть способные полковники и среди реестровых казацких старшин. Генеральным писарем войска реестрового казачества назначить пана… Хмельницкого!
Богдан вздрогнул и мгновение словно колебался, становиться ли ему на колено перед королем, или достаточно будет и того, что он уже сделал это, здороваясь с ним.
— Кстати, — снова произнес король, придержав обеими руками готового опуститься на колено нового генерального писаря. — Отныне генерального писаря реестровых войск возвожу в чин полковника!
Иван Ле
ХМЕЛЬНИЦКИЙ
Книга третья
Часть первая
«По снежной зиме — быть наводнению»
…На перекрестках дорог (на кольях) сторожами поставлю!
Н.Потоцкий
…Пусть бы уже воевали с нами, Войском Запорожским… Но не трогали бы ни в чем не повинных, бедных, подневольных людей, кровь которых и мольба о защите призывают нас к отмщению.
Дм.Гуня
1
Обласканный королем, Богдан не нашел душевного успокоения. После суда и казни Ивана Сулимы он окончательно потерял уважение к верхушке королевской знати и веру в ее государственный разум. Теперь еще более неприветливой и по-зимнему холодной казалась ему Варшава. Опротивели теснота и сутолока на посольском подворье, где депутаты сейма от украинских воеводств неугомонно гудели, как встревоженные пчелы на пасеке, будоража всю Варшаву.
Приближалась весенняя распутица. Но не она торопила Богдана Хмельницкого с отъездом из Варшавы, где ему следовало бы, как говорят казаки, «притереться к Короне», как оси к новому колесу. Да и коронный гетман советовал ему задержаться в столице. Но Богдан спешил.
— Надо выехать до наступления распутицы. Да и к матери в Белоруссию хочу наведаться! — объяснял он причину своего поспешного отъезда. Подумав о матери, Богдан вспомнил и о казни отчима. Какой ценой будут расплачиваться за это черные палачи в иезуитских сутанах? Распятием на кресте запугивают они приднепровских работяг, жадно стремясь удержать власть над ними…
Двор и коронный гетман провожали отъезжавшего полковника Хмельницкого, войскового писаря реестрового казачества, как своего, самим королем обласканного человека. По приказу гетмана его должна была сопровождать сотня Чигиринского полка, которая доставила в Варшаву несчастных сулимовцев на казнь.
— Зачем мне сотня! — запротестовал Богдан. — И троих казаков хватит.
Он считал, что сотня, сопровождавшая казацких старшин на смертную казнь, покрыла себя позором…
Джуры коронного гетмана слышали, как Хмельницкий велел Карпу подобрать троих казаков. Подчеркнутая скромность Богдана и его поспешный отъезд на Украину вызывали недоумение. Другое дело — казацкие полковники. Они давно уже сбежали от этой сеймовой суеты. Некоторые из них еще надеялись получить назначение и хотели об этом поговорить с Богданом. Ведь теперь от обласканного королем генерального писаря многое будет зависеть в жизни каждого старшины реестрового казачества.
Срочно собирался выезжать из Варшавы и посол турецкого султана. Скованные льдом реки облегчали ему путь до Стамбула. Он вез султану ценный подарок от короля Владислава — закованного в цепи и зорко охраняемого Назруллу. День отъезда турецкого посла, как и направление, по которому он должен был следовать, держались в тайне. Не близок путь к Стамбулу и всегда опасен, удлиненный казачьими верстами! Очевидно, посол на Каменец поедет, так ближе, хотя мог бы и через Крым поехать. Ведь притихли казачьи бури, безопаснее стали и эти «версты».
Назрулле не разрешали никаких свиданий, тем более с казаками! Ведь все считали его смертником. Ему была уготована печальная участь — стать жертвой кровавых забав султанского двора!
Турецкий посол был одним из опытнейших дипломатов дивана и султана. Он обычно не вступал в близкие отношения с послами других стран и относился к ним с подозрительностью.
И все же посол, поддавшись искушению и не подумав как следует, пообещал коронному гетману встретиться у него на приеме с новым войсковым писарем реестрового казачества полковником Хмельницким.
Коронный гетман, который тоже собирался выехать в Бар, любезно пригласил посла султана на устраиваемый им в своей столичной резиденции в то время модный в Европе так называемый файф-о-клок[170], полюбившийся напыщенной польской знати.
Это был обычный прием с узким кругом приглашенных. Коронному гетману Станиславу Конецпольскому приходилось почти ежедневно принимать у себя дипломатов и депутатов сейма. Он был весьма внимателен к гостям, приехавшим из воеводств, и особенно к дипломатам.
— Ра-ад вид-деть вас, пан по-олковник! — произнес гетман, увидев Хмельницкого.
На этом приеме между турецким послом и генеральным писарем украинского реестрового казачества Богданом Хмельницким завязался деловой разговор о казацко-турецких отношениях в новых условиях, когда неизмеримо возрос вес украинского казачества в польском государстве.
В обострении турецко-казацких отношений турецкий посол винил только казаков. Богдан Хмельницкий и не отрицал этого, но со своей стороны заявил:
— Возможно, есть и наша вина… Но мы должны улучшить наши обостренные, в прошлом добрососедские отношения! Ведь ваш же приблудный престолонаследник мутил воду… Мы хотим знать мнение дивана по этому вопросу. Речь идет о добрососедских мирных отношениях между двумя народами — страны полумесяца и Приднепровья Украины. Мы должны договориться и прекратить набеги на селения соседей. Именно об этом я и буду говорить в казацком Круге. И сразу же по возвращении, если к тому времени казачество будет уведомлено о согласии дивана.
— Я, слуга благословенного аллахом султана, тоже не собираюсь задерживаться в Варшаве. А весной мы, по милости аллаха и воле падишаха, рассмотрим предложение наших беспокойных соседей. Но диван может рассмотреть это дело только тогда, когда получит от казаков дары и твердые заверения.
Беседу вели на турецком языке, чтобы не подслушали слуги. Разговаривали, словно случайно встретившиеся собеседники, стоя возле высоких столиков с вином и с закусками. Польское королевство умело угостить дипломатов!.. Конецпольский тоже не нуждался в толмаче, поскольку сам неплохо владел турецким языком. И он с удовольствием прикладывался к бокалу с любимым венгерским вином и при этом награждал гостей своей чарующей улыбкой.
Богдан не возражал против условий, поставленных турецким послом, но считал, что для этого необходимо полное согласие украинского народа, выраженное казацким Кругом…
2
В день отъезда никто не обращал внимания на то, куда ходит казацкий писарь, с кем он прощается и какие ведет разговоры. Несколько раз он подходил и к сотне чигиринцев, которая сопровождала Ивана Сулиму на позорную казнь. Казаки робко отвечали Богдану Хмельницкому, интересовавшемуся, когда они выезжают из Варшавы и по какой дороге. Ведь они разговаривали с войсковым писарем: будет ли он бранить их за службу, упрекать за Сулиму?
После холодного приема королем казацкие полковники какое-то время бесцельно бродили среди приехавших на сейм шляхтичей. Польный гетман Николай Потоцкий многих из них поставил во главе сотен и полков карательных войск, отправлявшихся на Украину.
Богдан разузнал и об этом. Ему стало известно, что некоторые части реестровых казаков сами избирают себе полковников, что на Украине до сих пор еще бурлит, как уха в котле, ненависть, постепенно нарастает гнев народа!
— Надо бы убедить казаков… — тоном приказа говорил он чигиринцам. — И так слишком много голов безрассудно потерял наш народ из-за недальновидности своих вожаков. Похоже на неравную схватку с пьяных глаз… Так и передайте полковнику Скидану. Весной соберем Круг казацких старшин. Прежде всего мы должны объединить вооруженные казачьи силы. Но и о землепашцах в хуторах и селах не надо забывать. Пора дать бедной, многострадальной земле настоящего хозяина! Так и передайте: слишком много хозяев развелось на украинской земле!..
— Реестровцам тоже передать? — осмелился спросить подхорунжий сотни.
— А почему бы и нет? Передайте и реестровцам. Я имею в виду украинский народ, живущий как в селах, так и… в городах! Не все же и реестровые казаки перестали быть детьми своего края.
Подхорунжий пугливо озирался, боясь, как бы не услышал кто-нибудь этих загадочных слов войскового писаря. Они звучали как притча, произнесенная с амвона священником чигиринской церкви!..
В день отъезда, уже будучи в полном снаряжении, Богдан встретился с донскими казаками, тоже приглашенными на всепольский сейм. И они прослышали о том, что, по совету коронного гетмана, на сейме будет решаться вопрос о войне с Турцией. Донские казаки собирались поддержать предложение гетмана.
— Назрулла, друзья мои, — завел Хмельницкий с донцами разговор о своем побратиме, — дороже мне родного брата! Такой пригодился бы и на Дону, да и в Московии… Душа болит за него, моего побратима. Каким прекрасным казацким сотником был. И море знает, и оружием хорошо владеет. Он жизнь свою готов отдать за правду, мстя кровожадным султанским янычарам, которые замучили его жену и умертвили детей. Все это учел посол султана.
Донские казаки дружески улыбались Богдану, пожимая ему руку. По привычке степняков оглядывались по сторонам, по-казацки же ничего не ответили полковнику-писарю.
— А сам-то турок… как бишь его… Назрулла, что ль?.. мог ведь и заартачиться.
— Не заартачился же, потому что крепко закован в цепи! Назрулла наш человек, казак. Из турецкой неволи меня освободил, рискуя жизнью. А теперь его самого… Вон Скидана уже и отпустил пан староста. То ли счастье казака, то ли тут какая-нибудь ловушка…
После этой, казалось бы, случайной встречи с донскими казаками Хмельницкий с Карпом Полторалиха снаряжали лошадей, готовясь к отъезду из Варшавы. Карпо недовольно что-то ворчал, подтягивая подпруги и привязывая сумки. Богдан иногда подсматривал на троих чигиринцев, которые уже готовы были к отъезду и ждали его с Карпом. Вдруг Карпо Полторалиха в присутствии их довольно резко заявил:
— Не годится мне, мурлу нереестровому, пан полковник, быть джурой войскового писаря!.. Хватит, побаклушничал на Днепре! Вон донские казаки приглашают. Подамся еще на Дон!
А сам с тревогой думал, что скажет Богдан. Карпо всего ждал от него, но только не такого искреннего удивления.
— На Дон? Да ты что, белены объелся?. Днепра тебе мало?.. Побратимы же мы с тобой! А в реестр… Да пропади он пропадом, так уж трудно, что ли, вписать мне тебя в реестр? Как причаститься в великий пост!.. Своя рука — владыка. Сразу же и запишемся, как только вернемся. Выбрось это из головы. Да что пани Мелашка скажет?
Карпо резко повернулся, но задержался на мгновение, выслушивая эти упреки. И пошел к своему коню, не сказав больше ни слова. Даже подоспевшие в это время гусары коронного гетмана и немецкие рейтары, которые должны были сопровождать казацкого писаря за пределы Варшавы, осудили поведение неблагодарного джуры.
Хмельницкий спокойно отнесся к этой неожиданной и странной выходке своего побратима джуры. В обеденную пору, в сопровождении трех чигиринских казаков, подобранных самим же Карпом из всей сотни, выехал на Белую Русь.
3
Солнце ранней осени своим скупым теплом согревало утомленных путников. С живописного пригорка междуречья Кривонос увидел остроконечные купола амстердамской «Новой кирхи».
Она возвышалась над другими многочисленными готическими строениями, над подвижными стайками голубей, которые, расставив крылья, казалось, нежились в лучах солнца. Он, усталый, стоял, словно зачарованный тишиной, любуясь мирным, чарующим пейзажем. Казалось, на глади морского залива играли отблески от большого креста кирхи, освещенного лучами заходящего солнца. А Кривонос на изнуренном коне, в поношенной рыцарской одежде, с саблей на боку и с новейшим мушкетом за плечами, был только воином! Воином, который не бросал оружия, не снимал с плеч лука и сагайдака со стрелами. Даже приехав в эту далекую приморскую столицу с мирными намерениями, он не бросал оружия.
И когда Кривонос обернулся, чтобы поделиться чувствами со своими спутниками, он невольно замер. Кружившиеся над храмом голуби — вестники радости!..
Из-за дубового перелеска в междуречье показалась когорта всадников. Не узнать их казаку нельзя, как близких его сердцу людей. Да и ошибиться Кривонос не имел права! Вот уже в течение двух недель он бежит от войны, беспрерывно оглядываясь, ища глазами своих друзей, с которыми скитался на чужбине.
Только теперь его догоняют друзья партизаны! Более трех десятков воинов насчитывалось в этом отряде — казаков, поляков, чехов, отважных итальянцев, испанцев и немцев. Окинув взглядом стоявших рядом своих друзей, Максим сказал совсем не то, чем хотел порадовать их, когда впервые заметил солнечные отблески на крестах амстердамских храмов.
— Друзья, братья! — воскликнул Максим.
И он, словно библейский старец, гнал своего коня навстречу заблудшим, как и сам, братьям, сыновьям. Друзья не изменили ему!
Соскочив с коня, бросился обнимать каждого из них, громко выражая свои чувства. Радость переполняла сердце Кривоноса, истосковавшегося в далекой северной стране…
Вдруг он умолк, в груди похолодело, руки опустились. Его друзей окружили около десятка карабинеров, голландских воинов!
— Что это? Плен без войны? Ведь мы…
— Всякое бывало, брат Максим…
— А теперь вот они говорят, что мы интернированы… — сказал один из итальянцев.
— Хорошее словечко придумали. Но ведь вы вооружены… — сказал Кривонос, которому не хотелось верить этому сообщению.
— Только сабли оставили, брат Максим! А самопалы наши себе забрали. Даже пистоли отобрали, проклятые.
— Вот вам, казаки, и свобода… — тяжело вздохнул атаман Максим Кривонос, посмотрев на шпили соборов и на кружащих в небе голубей. — Интернированные!
4
Горстка лисовчиков наконец остановилась на отдых в перелеске возле Амстердама, на берегу морского залива. Здесь они попрощались, словно в последний раз, с интернированными Кривоносом и Себастьяном Стенпчанским. Правительственные карабинеры отобрали у них огнестрельное оружие, оставив только сабли и луки со стрелами, и отправили их вместе с Вовгуром в город. Офицер голландского отряда был уверен, что без своих командиров оставшиеся лисовчики никуда не убегут. И весь свой отряд послал сопровождать их атаманов.
— Может быть, это к лучшему, Максим, — сказал Стенпчанский, когда уже въехали в город. — Не придется блуждать по улицам, разыскивая этих герцогов.
— Без оседланного коня, наверное, еще свободнее будет… — горько усмехаясь, ответил Максим.
— Так… может, убежим. Ведь сабли-то при нас!
— Не стоит! Ведь мы прибыли в эту… свободную страну поменять оружие на мирный труд…
Вспомнил Максим и напутственные слова друзей, оставшихся в лесу, в лагере интернированных: «Попросите, братья, убежища, по только не службы в войске, пропади она пропадом! Ремеслом бы каким заняться. Опять-таки… герцоги, хотя и голландские, холера бы их взяла…»
«А это уж как пофортунит», — смеясь, сказал озабоченный Стенпчанский.
Благоразумные амстердамцы должны были бы без расспросов понять, что за воины и с какой войны прибыли в их столицу. Но Голландия тоже была на военном положении. На подступах к городу стояли заставы. Воинов задержали, чтобы выяснить, не являются ли они разведчиками, шпионами иезуитской, венско-варшавской коалиции. И, как недругов, повели во дворец амстердамского герцога Оранского. Кривонос и Стенпчанский были утомлены. Но они приосанились, подкрутили усы, поправили шапки. Хотели предстать перед герцогом не бродягами, а степенными людьми.
С еще большим подозрением отнеслись к странным «парламентерам» дворцовые слуги герцога. Всем своим видом они резко отличались от воинов их страны. Они не были похожими ни на шведов, ни тем более на французов. У обоих за спиной висели колчаны со стрелами и гибкие луки. Суровые и стройные, с опущенными вниз роскошными усами, они напоминали крестоносцев. Один из них нервно постукивал пальцами по рукоятке кривой турецкой сабли, второй же, как настоящий старинный рыцарь, придерживал рукой тяжелый палаш.
Сопровождавший Кривоноса и Стенпчанского офицер представил их дворцовой охране как жолнеров Польского королевства, и те свободно пропустили их во дворец. Но стоявшие у дверей парадного входа во внутренние покои герцога слуги задержали гостей-воинов.
В этот момент в дверях появился, выходя из покоев герцога, то ли столяр, то ли маляр. На нем был испачканный красками фартук, в руке какой-то небольшой топорик. Он сразу же обратил внимание на воинов в такой необычной униформе. Во дворе он увидел их коней и джуру, окруженных дворцовой охраной. На взмыленных лошадях — турецкие седла.
— Что это за воины? — спросил вышедший у офицера.
— А мы… парламентеры от украинского и польского вольного войска! — не задумываясь, вместо офицера, ответил на ломаном латинском языке Кривонос.
— От украинского и польского войска? Что же это за войско? — с еще большим интересом спросил маляр, коверкая, как и Кривонос, язык и осматривая воинов с ног до головы.
«Парламентеры» переглянулись. Стоит ли им отвечать первому встречному? К тому же офицер уже ушел в покои герцога, откуда только что вышел мужчина с топориком. Стенпчанский решительно направился следом за офицером, пререкаясь с задержавшей его стражей.
— Мы называемся лисовчиками, добрый господин, — любезно объяснял тем временем незнакомцу Кривонос. — Не лисовиками, а лисовчиками, по имени первого командира этого свободного войска. Нас называли еще элеарами. А просто говоря, мы свободные воины с Украины и Польши. Переправились через Дунай, пересекли и другие реки Европы, как и ваш Рейн. Теперь направляемся к его милости господину герцогу…
— Великолепно! Очевидно, офицер сейчас и докладывает о вас его светлости герцогу Оранскому. А я… тоже свободный человек, хотя и не воин. Я художник Рембрандт, расписываю покои герцога! — так же любезно представился он Кривоносу. И обратился к слугам: — Так пропустите этих рыцарей к его светлости!
Как раз в этот момент из герцогских покоев в сопровождении придворных слуг вышел офицер. Он решительно и не совсем вежливо сорвал с Кривоноса и Стенпчанского гибкие луки, колчаны со стрелами и отдал их карабинеру, потом кивнул головой, приглашая их войти в открывшуюся дверь. Художник дружески похлопал Кривоноса по плечу, любуясь им. Он, уже как своих близких знакомых, проводил глазами лисовчиков.
5
В большом зале Кривонос и Стенпчанский ждали герцога. Зал был просторный и казался совсем пустым. Только в дальнем углу стоял стол на точеных ножках и несколько кресел в том же стиле.
Наконец появился герцог. Он, гордо подняв голову, вышел из боковой двери, будто встревоженный докладом офицера. На груди у него, на длиннополом темно-фиалковом камзоле, болтались на черном шнурке очки, которыми герцог, очевидно, только что пользовался. Он ведь человек государственный, а сейчас такое тревожное время — война в Европе, в которую теперь втянулась и Франция. Оглядывая с ног до головы этих действительноинтересных воинов, герцог по привычке сначала направился к столу, затем левой рукой провел по седеющим волосам и тут же направился к странным «парламентерам». Он, казалось, подкрадывался к ним, прислушиваясь к шороху ковров под своими ногами.
— Парламентеры? — спросил, остановившись в двух шагах от Кривоноса и Стенпчанского. На боку у них висели только сабли. Но все же вооружены! А лица… мужественные, суровые! Что им нужно от герцога, когда они, очевидно, берут все, что захотят, не спрашивая согласия? Высматривают, шпионят?..
— Да, ваша светлость! Мы не желаем больше воевать и просим убежища у милостивых амстердамских господ… — начал Максим и смутился.
Герцог улыбнулся, услышав «просим убежища». Улыбнулись и сопровождавшие парламентеров воины, считая улыбку властелина хорошим признаком. А он вдруг, словно уязвленный таким панибратством, заорал:
— Воины польского короля, иезуиты?
— Да нет! Мы…
— Обезоружить и… в карцер! Как военнопленных, — вспылил герцог, чем-то неожиданно возмущенный. Неужели только потому, что он принял их за бесстрашных гусар, воинов злого иезуита польского короля!..
Резко повернулся и скрылся за дверью, на ходу подхватывая очки, висевшие на шнурке.
Бдительные карабинеры, доставившие лисовчиков, словно только и ждали этой команды. Сам офицер, точно изголодавшийся пес, тут же набросился на Кривоноса. Вмиг сорвал с него ремень с саблей и в спешке уронил ее на пол. А карабинеры уже связывали Кривоносу руки за спиной, чуть было не свалив его с ног. Именно Кривоноса они считали атаманом этого опасного польского отряда.
— В чем дело? — в недоумении воскликнул Стенпчанский, пятясь назад.
В следующее мгновение, когда карабинеры бросились к Стенпчанскому, он молниеносно выхватил из ножен палаш и грозно взмахнул им. Тяжелый, как у крестоносцев, и острый, как сабля. Карабинеры отскочили в сторону. А в это время крикнул связанный Кривонос:
— Что ты делаешь, безумец?! Беги скорее к хлопцам, покуда голова цела!
Когда Стенпчанский стремительно выбежал из последних дверей во двор, то прежде всего увидел Вовгура с оголенной саблей в руке и художника Рембрандта с листами бумаги и толстыми угольными карандашами. Рембрандт, опершись спиной на коновязь, торопливо рисовал Вовгура. Он спешил воспользоваться светом заходящего солнца. Отдохнувший конь Вовгура, почувствовав отпущенные поводья, вставал на дыбы и бил ногами землю.
— Измена, пан Вовгур! Пана Максима опозорили, связали!.. — крикнул Стенпчанский.
Миг — и он был уже на своем ретивом коне. Словно плененный этой картиной, оживился и Рембрандт. Он быстро водил карандашом по бумаге, делая набросок. И только выстрел, раздавшийся на крыльце герцогского дворца, словно разбудил очарованного художника. Оторвавшись от мольберта, он увидел только хвосты коней с двумя всадниками. Минуя охрану у ворот, казаки, подстегивая отдохнувших жеребцов, изо всех сил понеслись прямо на забор!
Захватывающее зрелище этой бешеной скачки будто парализовало не только художника, но и карабинеров. С какой стремительностью кони перескочили через забор, какие бесстрашные всадники управляли ими! Только тогда, когда беглецы скрылись за углом улицы, карабинеры бросились к своим лошадям.
— Сможет ли пан Вовгур один поднять наших, покуда я буду задерживать карабинеров? — переводя дух, спросил Стенпчанский.
— Смогу! И вместе с ними скакать прямо во дворец или как? — торопливо уточнял Вовгур, не останавливаясь.
— Зачем это нужно, проше! Вон солнце на закате! Поднять наших и… в теплые края, на волю!..
И придержал своего коня, поджидая преследовавших их карабинеров. Успеет ли Вовгур поднять наших воинов? — вдруг мелькнула у него мысль. И бросился навстречу карабинерам, вспомнив о связанном Максиме.
Карабинеры остановились, готовые вступить в бой с одним, очевидно, обезумевшим пленником. А он летел им навстречу, прижавшись к шее своего разгоряченного коня, с грозно поднятым мечом для смертельного удара. Кто отважится первым подставить себя под удар польского гусара!
Но он скачет ко дворцу! Карабинеры молниеносно отскочили в стороны, испугавшись отчаянного воина. И в тот же миг бросились следом за ним. Такого трудно будет остановить и дворцовой охране герцога!
Во дворе до сих пор еще стоял художник, потрясенный происшедшим. Увидев казака, который бешено скакал ко дворцу герцога, он снова взялся за карандаш, чтобы запечатлеть храброго гусара.
А крайне возбужденный Стенпчанский забыл об осторожности. В тот момент, когда он осадил коня возле коновязи, один из карабинеров нанес ему удар сзади.
И рука с мечом опустилась, упала на грудь рассеченная голова. А в это время на крыльцо герцогского дворца вывели связанного волосяными веревками Максима Кривоноса. Он отчаянно сопротивлялся. Из его груди вырвался вопль бессилия израненной души. Одинокий теперь, Кривонос посылал убитому другу свое последнее прости. В Голландии, на глазах у восторженного Рембрандта, в неравном бою погиб последний из бесстрашных рокошан Жебжидовского, поручик Себастьян Стенпчанский.
6
Богдан с трудом узнал усадьбу своей матери. Разрослись без присмотра вербы, вплетенные в изъеденный короедом старый тын. На вербе уже набухли и стали светлыми почки, которые вот-вот распустятся.
«Как и в прошлый раз», — подумал Богдан, вспомнив свой первый приезд к матери. Снял запор, раскрыл скрипучие ворота, пропуская казаков во двор. Последним завел своего изнуренного коня. С волнением окинул взглядом двор. Как и предполагал — запустение. Хотя солнце стояло уже высоко, матери во дворе не было. Только Григорий, теперь уже подросток, по-хозяйски пробивал лопатой канавку для стока талой воды. Богдан вспомнил неповоротливого двухлетнего мальчика, которого когда-то подбрасывал на руках.
«Сколько теперь ему — тринадцатый или только десять исполнилось?..» — торопливо прикидывал, переступая через кучу мусора.
Григорий выпрямился и стоял, опираясь рукой на деревянную лопату. Как-то тревожно посмотрел на хату, скрытую в кустах сирени. И вдруг, словно проснувшись, бросил на землю лопату, побежал навстречу гостю. Он не был уверен, но внутреннее чувство, обостренное долгими годами ожидания, подсказало ему, что это он, его брат Богдан. Он не помнил Богдана, но по рассказам матери нарисовал в своем детском воображении образ брата-казака!
— Узнаешь, Григорий? — спросил Богдан, заметив волнение брата. Еще по дороге сюда он думал об этой встрече. — Здравствуй… братишка! — замявшись, произнес, не зная, как назвать — Григорием или… братом.
— И я рад… приветствовать тебя, Богдан, — довольно смело и действительно радостно произнес Григорий. — Как хорошо, что ты… А то мама наша…
— Что с ней? Больна? — забеспокоился Богдан и бросился к хате. Но остановился и теплее поздоровался с братом. Положил ему на плечи руки. — Взрослый стал, вон как вымахал!..
Когда Богдан, поддавшись внутреннему порыву, обнял щупленького брата, тот не сдержался, припал губами к лицу старшего и единственного, такого сильного своего брата. Затем прижался головой к его груди и дал волю слезам!
Богдан понял, что эти слезы вызваны не воспоминанием о погибшем отце. В доме новое горе!..
— Что с матерью? — спросил, направляясь в хату.
А мать уже стояла на пороге. Стояла, поддерживаемая непередаваемой радостью. Бледная, больная, держась за косяк двери, она вышла встретить сына. Она, как и все матери на земле, до последнего своего дыхания вдохновлялась великой силой священного материнства! Пускай колотится неугомонное сердце, лишь бы не упасть, на ногах встретить сына!
Первым бросился к ней встревоженный Григорий:
— Мама, зачем вы встали?!..
Но Богдан опередил его, подбежал к матери. Взял ее на руки, как драгоценное, но хрупкое сокровище. Так на руках и понес в хату, подыскивая слова утешения. Осторожно уложил ее в постель, прикрыв одеялом ноги, худые и очень жилистые, скрюченные пальцы…
— Какая же вы, мама…
— Слишком легонькая для тебя, Зинько мой…
— Да нет, я не об этом. Разве можно вам вставать, когда здоровье у вас… — Подыскивал слова, чтобы как можно мягче убедить больную мать, что ей нельзя вставать с постели.
Матрена то закрывала, то открывала свои заплаканные глаза, словно не верила, что не во сне, а наяву видит своего первенца. Какой он сильный, какой родной! Именно таким она хотела воспитать его еще тогда, когда прижимала головку сына к своей груди, утешала при огорчениях, вытирала на детской щечке слезу…
Затем она переводила взгляд на худого не по-детски озабоченного Григория, на его улыбающееся и влажное от слез личико:
— Сынок, что это ты… Мне уже… лучше, — собравшись с силами, произнесла. Она старалась сдерживать волнение, порывалась встать. Столько дел у нее, и Зинько приехал… — Гришенька, поди позови Дарину. Скажи, гость к нам приехал… Это соседская девушка, спасибо ей, помогает нам, — объяснила Богдану, который до сих пор еще стоял, словно в чужой, незнакомой хате.
— Давно болеете, мама? — спросил, пододвигая скамью к постели.
— Давно, Зинько… С тех пор, как узнала о постигшем нас горе. Поднепровье когда-то было для меня колыбелью, а теперь, очевидно, могилой станет. Но уже не пойду туда умирать, не дойду. А хотелось бы пожить там, где похоронены родители. Но умирать везде одинаково. Как хорошо, что мы снова увиделись. Хвораю, Зинько, очень хвораю… — И снова тихо заплакала.
— Давайте, мама, не вспоминать того, что печалит вас! Ну, а если и вспоминать, так только о таком, что радовало бы нас! Живы ли соседи, которые так приятно беседовали со мной, молодым, рассказывая о своей тяжелой и горестной жизни?
— Когда это было, Зинько… — вздохнула мать, вытирая слезы.
— Да не так уж и давно, мама. Каких-нибудь… погодите, лет десять, а может быть, немного больше…
— Я каждый день считаю их, Зиновий, каждый день думаю о тебе. После пасхи двенадцатый год пойдет…
— Здравствуйте, пан… — сказала показавшаяся на пороге девушка, очевидно Дарина.
— Да бог с тобой… «пан»! Какой же я, дивчино, пан, присмотрись получше! Здравствуй, белявая! Спасибо тебе, что за моей матерью присматриваешь. Если бы знал, гостинец из Варшавы привез бы тебе.
— Да что вы, мы не привычные к гостинцам. Благодарю за доброе слово. И вам спасибо, что заехали к нам… А что, мама, борщ сварить или жаркое приготовить?.. Я помню вас. Тогда маленькой была, больше с вашей молодой и файной женой виделись по-соседски. А там Григорий говорил, что вас казаки ждут…
— Ах ты господи, совсем забыл! Извините, мама, я выйду на минутку, устрою казаков.
Поднялся со скамейки чуть не касаясь головой потолка, как показалось матери. Мужественная фигура, пышные усы, как у… И она снова закрыла глаза, так и не произнесла слова — отец. С ним ведь связано и ее девичье горе.
7
Пасхальные дни в этом году Богдан провел в Петриках, гостя у матери. Но ему уже надо было уезжать. За эти две неделя его пребывания у матери она поправилась, стала ходить.
— Ты, Зиновий, поднял меня с постели! — говорила она сыну. — Если бы не приехал, не встала бы ваша мать. Пречистая матерь божья, которой я всегда молюсь за вас, надоумила тебя, сынок, приехать.
Во время пребывания Богдана у матери к ней приходило много односельчан. Ведь у нее гостит сын — писарь украинского реестрового казачества!
Как только Богдан приехал в Петрики, он тотчас отправил гонца в Киевский полк, чтобы поговорить с оставшимися вне реестра казаками, которые сосредоточивались в Киеве. Кроме того, велел гонцу навестить настоятеля Киево-Печерской лавры и передать ему записку, в которой просил принять его брата Григория в бурсу.
— Поручи кому-нибудь или сам разузнай, как восприняли люди Приднепровья новый королевский указ о казачьем реестре. Но смотри, Тимоша, не проговорись, кто тебя направил и зачем, — наставлял Хмельницкий казака.
А матери сказал, что побудет у нее, пока кончится весенняя распутица. Он и в самом, деле с тревогой посматривал на дороги, которые развезло от дождей. Но люди по-своему понимали казачьего писаря. «Готовиться ли пахать поле или снова войны ждать?» — спрашивали.
— Ходят слухи, что ваши украинские люди отказываются подчиняться Короне, — робко намекали гостю. — Может, пан писарь и не знает об этом?
— Как же так не знает. Ведь писарь первым должен обо всем знать и передать людям, — оправдывался Богдан. — А люди всюду люди! — многозначительно намекал он. — Белорусам тоже небось хочется жить и трудиться на своей земле для своей семьи, а не гнуть спину в батраках. К тому же стремятся и приднепровцы. Только они более приспособлены к казачьей жизни. Им приходится постоянно воевать с турками, да и со своими панами не мирятся.
— Известно, паны везде одинаковы, — соглашались белорусы, уловив в словах писаря намеки на то, что у них давно уже наболело.
Беседовали чаще все же не во дворе матери Богдана, а на берегу полноводной реки. Ее стремительное течение, бурные пенистые гребни волн почему-то вызывали мысли о могучей, народной силе. Только бы пригрело весеннее солнышко. Богдан прекрасно понимал, что среди присутствующих крестьян может оказаться и какой-нибудь гнусный предатель. Не причинить бы вреда матери своими разговорами…
Наступил уже полдень, густой утренний туман рассеялся. Вдруг кто-то заметил, как с черниговской дороги свернули на их улицу забрызганные грязью вооруженные всадники.
А вскоре прибежал из дому и Григорий. Он пробился сквозь толпу людей к Богдану, дернул его за полу жупана.
— Уже вернулся… — кратко сообщил.
— Кто? — сразу не понял Богдан.
— Да казак, гонец твой вернулся из Киева. И не один, а с казаками или старшинами.
Во дворе матери Богдан прежде всего увидел сотника Юхима Беду. Он приветливо улыбался, идя навстречу Богдану. А поодаль хлопотали возле лошадей еще несколько человек. Одни казаки приехали или и старшины? Один из приехавших оставил своего коня и направился к Хмельницкому.
— Боже мой! Да не бурсак ли это Стась Кричевский?.. — воскликнул Богдан, протягивая руки.
— Он же, он, Богдан! Только… Где эта бурса, где эти подольские бубличницы, печерские послушницы?! Воюем…
— С кем, за что?
— Скорее сами с собой. А за что… Даже король этого сказать не сможет! Недавно и мы вот вернулись. Были на Дунае, уже и с французами… богов не поделили!
— Боги ведь едины и неделимы!
— Едины. А в трех лицах, забыл? Священное писание забывать стали, Богдан!..
— Но на Дунае ходила молва, Стась, что только земные боженята никак тиары не поделят, за самого старшего среди богов жизнь свою отдают. Ах, да ни дна им, ни покрышки. Хорошо, что ты наведался к нам, в эту спасительную глушь.
— А не нагрянет ли к нам эта беда из-за Дуная?
— Возможно, нагрянула бы… Да хватит уже об этом, пусть сами короли гасят эти пылающие жертвенники. Ведь встретились старые друзья! Словно вместе с этой весной, дорогие мои друзья, вы вернули дни прекрасной юности…
8
Юхим Беда посторонился, и растроганный до слез Богдан увидел казака Данила Нечая, забрызганного грязью, с подоткнутыми за пояс полами жупана, с саблей на боку. Молодой, задорный, как говорится, ладно скроен и крепко сшит, он нерешительно приблизился к Богдану, чтобы поздороваться. Черные глаза его, как у турка, воскресили в памяти Богдана страшные дни плена.
Богдан вздрогнул, словно хотел избавиться от нахлынувших воспоминаний, поздоровался, прижимая к груди коренастого юношу. А к нему уже подходил Роман Гейчура.
— Вот так день!.. Ну и гости! Здравствуй, брат Роман. Кого-кого, а тебя, Гейчура, никак не ожидал встретить тут! — искренне признался Богдан, как родного обнимая и целуя бойкого казака.
— Золотаренко Иван тоже хотел с нами, да есаулы…
— Казацкие дела, брат Богдан, — вмешался Беда. — Неспроста и мы приехали к тебе в такую распутицу. Полковник Золотаренко сказал нам: мол, везите писаря на Украину, чтобы коронные гетманы не выкрали его у нас, как нечистый гадалку.
— Ха-ха-ха! Как гадалку, чтобы ведьмой обернулся!.. Ха-ха-ха, ну и Золотаренко… Неспроста, говоришь, Юхим. Да разве мы когда-нибудь сложа руки сидели? Зря беспокоитесь, братья. Сам присматриваюсь, какого бы нечистого со всеми его ворожеями выкрасть, если бы это хоть как-то улучшило жизнь наших людей… Но я рад, друзья, что хоть эти дела заставили вас повидаться со мной. Увидел я, Стась, как живут люди и у вас в Белоруссии. Что украинские хлебопашцы, что белорусские — голь перекатная. Вижу, что и ты воюешь, за Дунаем побывал… Мечтал и я об этом, часто вспоминая о наших с тобой встречах. Но поступить разумнее, чем ты, я бы не смог.
А рядом с ним до сих пор еще стоял, смущенный, как девушка, Данило Нечай. Трагическая смерть его матери-турчанки на всю жизнь оставила след в сердце Богдана.
— Иджим сикильмаджа башлади…[171] Фу-ты, с ума сошел я, что ли, извини — что-то вдруг, брат, турецкий вспомнил! Не могу забыть твоей матери, Данило. Чем-то близка была и мне эта женщина. Она, как сестра, как мать, лечила мою раненую руку! Я рад твоему приезду! Спасибо, что навестил. Ты теперь настоящим казаком стал!.. — И еще раз схватил его за плечи, тряхнул, а потом тепло обнял.
Вот так гурьбой и ввалились в хату. Матрена, еще не окрепшая после болезни, но уже хлопотавшая по хозяйству, пригласила всех к столу:
— Прошу славное казачество к столу. Для меня сегодня словно престольный праздник — столько дорогих гостей съехалось с Украины! Знаю, что хотите увезти самого дорогого моего гостя, но такова уж доля матерей. Угощайтесь на здоровье! Наливай, Зинько, товарищам, и закусывайте чем бог послал.
А бог, ради страстной недели, послал и жареную свинину, и жбан горилки. Мать не могла наглядеться на Григория, который не отходил от старшего брата, льнул к нему, как к отцу.
«Отец, отец!» — только вздохнула. Когда же человеку и радоваться, если всю жизнь только и вздыхаешь. Ведь казачка она! И принимает у себя таких орлов, славных казаков! И самый славный среди них — ее сын, писарь реестрового казачества! А как он беседует, какие разумные советы дает воинам! Умеет поговорить с каждым в отдельности и со всеми вместе.
— Больно ты шустрый, Роман, всегда торопишься, — упрекнул Богдан Гейчуру.
— Да, приходится спешить… Когда прижимают нашего брата да ярмо накидывают на шею, как тому волу. Не спешим, друг Богдан, а опаздываем. Вон Потоцкий что творит на Украине, шляхтичи и жолнеры, словно ненасытная саранча, налетели на нее! А мы… спешим. Может быть, и поторопился: коня твоего все-таки отослал коронному гетману!
— Коня отослал? Того самого? — искренне удивился Богдан, сдерживая гнев, вызванный напоминанием Гейчуры о действиях королевских войск на Украине.
— Нет, другого, — того убили под Киевом. Подобрал точно такого и отослал от твоего имени! Будет там гетман присматриваться да примериваться. Отослал, и теперь мы квиты, — чтобы он им подавился. А теперь вот приехали мы с сотником…
— Об этом, Роман, я расскажу, — прервал его сотник Беда. — Да, такие дела у нас… В Киеве или в Белой Церкви готовятся новые реестры составлять, тебя, пан брат, поджидают. Новых полковников хотят сами выбрать. Коронные гетманы намереваются своих поставить, а не попавших в реестр казаков собираются превратить в панских хлопов. В некоторых полках казаки сами избрали себе полковников. Около половины казачества группируется вокруг Скидана в Чигирине. Шляхтичи распускают слухи о том, будто бы у них с королем обострились отношения из-за войны, которую они ведут за Дунаем на стороне иезуитов. Король надеется на поддержку казаков. А это нам на руку. Он заинтересован, чтобы было сильное казацкое войско. Король уже установил реестр казаков в восемь тысяч человек. А Потоцкий считает, что это слишком много… Он не разрешил отправить своих жолнеров за Дунай и снова сосредоточивает их на Белоцерковщине, постепенно продвигаясь к Днепру.
— При такой ситуации не мало ли будет и восьми тысяч? — произнес Богдан, вдруг вспыхнув как спичка.
— Вот за этим и послали меня к тебе казаки Кизимы и Скидана!.. — смелее заговорил Беда. — И Романа прихватил с собой, чтобы веселей было. Нынче по Украине столько вооруженных людей слоняется! Кто-то же нас объединяет… — Беда смутился и замолчал.
— Да я тоже напросился пойти с ними. Думаю, что лишним не буду! Да и к вашим в Субботов наведались мы с лубенскими казаками, — вдруг заговорил Данило Нечай.
Богдан улыбнулся. Все-таки объединяются люди!.. И старался сдержать себя, не подливать масла в огонь, и без того раздутый Бедой. Неизвестно, что еще из этого получится. Богдан стал внимательнее присматриваться к казаку Данилу Нечаю. С какой юношеской искренностью оправдывался он. В Субботов наведываются друзья, не забывают! Да и в Петрики в такую даль приехали! Казачество — в крови народа, казачество — как вера, как источник жизни. Даже вздохнул Богдан, подумав об этом…
В разговор вмешался и друг юности Богдана Станислав Кричевский:
— Я теперь, Богдан, служу в Белоруссии в королевской армии. И у нас собираются послать жолнеров не то за Дунай в Европу, не то на границу с Москвой… А тут услышал о тебе от наших людей, которые вернулись с сейма… Как о большом событии рассказывают! Какого-то, говорят, Богдана Хмеля на сейме король в присутствии шляхты возвеличил! На свою голову, мол, генеральным писарем реестрового казачества в чине полковника назначил. Для них ты «какой-то Богдан Хмель», а для меня друг моей юности. Помнишь, как мы зачитывались Кампанеллой!..
— Не надо вспоминать об этом, Станислав! — прервал Богдан, сразу погрустнев.
Кричевский подумал: не о послушнице ли он вспомнил? Какой глубокий след оставила она в сердце друга!
— Да, ты прав… Вот я собрался и махнул разыскивать тебя. У нас в Белоруссии творится то же, что и на Украине. Думал даже в Чигирин проехать. Наши люди давно интересуются казацкой жизнью… Дошел и до нас слух из Переяслава о восстании и установлении казацких порядков на Левобережье! А в Чернигове, я встретил казаков, разговорился с ними. «Если действительно ищешь, говорят, казацкого писаря, без помощи наших людей тебе его не сыскать. Поедем с нами». Вот я вместе с казаками и приехал сюда…
9
Всюду прославляли доблестное запорожское казачество. И по Украине прошел слух, что слава запорожцев не давала покоя польному гетману Николаю Потоцкому. Ему стало известно, что запорожским казачеством интересуется Москва, что их храбрость и отвага вдохновляют донских казаков. Ко всему прочему Потоцкий узнал, что и пришедшие к власти французские кардиналы не прочь воспользоваться казацкой силой в европейской войне. Только ли против ислама или… против иезуитов и римского папы?
— Очевидно, врут. Потоцкий только третье лицо в шляхетском государстве, — мудрили и в Белой Церкви, составляя новый, восьмитысячный реестр казаков.
— Слухи — ненадежный источник информации, панове. Наговорят всякой всячины, язык без костей. Говорят, будто бы пан польный гетман намеревается poskromic[172] украинцев за их выступления в Переяславе. Не слухи ли подогревали его? Может быть, о Переяславе — это просто пустая болтовня? Пан Караимович, возможно, этой ложью хочет оправдать свое трусливое бегство с Левобережья… — сказал генеральный писарь Богдан Хмельницкий.
— Поскромиць! Ну и словечко придумала шляхта для своих посполитых!
— Словечко все равно что и оружие, которым пан польный гетман грозит украинским хлебопашцам. «Надо выбить из голов посполитых лайдацкую[173] заразу! — говорит пан польный гетман. — Чтобы и внукам и правнукам неповадно было помышлять о хлопской воле…» Восстановили Кодацкую крепость! В Переяславе началось восстание, это не ложные слухи. Караимович успел убежать к коронному гетману, прихватив с собой двух казацких старшин. А Савве все же связали руки. Может быть, и голову снесут ему в казацком Круге Скидана…
Богдан терпеливо слушал писарей, составлявших казацкие реестры. Он внимательно прислушивался не только к словам, но и к интонациям их голоса. По тому, что и как говорили писаря, он составлял мнение не только о них, но и, главное, о духе, царившем в их полках.
«Poskromic! — это значит дать приказ войскам Короны уничтожить имущество казаков, их жен и детей. Но ведь казаки тоже не будут сидеть сложа руки!..»
И не только писаря реестровых казаков вели разговор об этом. Угрозы польного гетмана словно ветром разносились по всей украинской земле. Они передавались из уст в уста врагами и недругами народа. Однако порой говорили о них и сами посполитые…
По улице, словно ураган, пронесся отряд Белоцерковского казацкого полка. Впереди полка на резвом буланом коне скакал сам полковник.
— Полковник белоцерковцев помчался встречать польного гетмана! — крикнул кто-то из писарей, глядя в окно. Это уже не слух, передаваемый из уст в уста сотнями людей. Писаря воочию убеждались в этом.
Но Потоцкому тоже не безразлично, как встретят его белоцерковцы. С почетом или… как удар своей хлопской судьбы? Почти все хлебопашцы прячутся в своих дворах и украдкой выглядывают из-за угла, не приедет ли гетман.
— Может, и в самом деле не следует злить украинцев, навязывая им другую веру, не трогать их церковь, священников! А их военную силу, тех же реестровых казаков, уважаемый пан Николай, крепче прибрать к своим рукам, — говорил неугомонный, вездесущий комиссар сейма по казацким делам Адам Кисель, сопровождая Потоцкого со своими тремя сотнями вооруженных гайдуков. Почти все лето и осень он мотался по поручениям Потоцкого по украинским воеводствам, пока не пришлось бежать от взбунтовавшихся казаков на Левобережье. Кисель не только увещевал возмущенных украинцев, но и прислушивался к тому, о чем говорит этот пробудившийся люд, о чем мечтают посполитые на Украине.
— Надо искоренить, точно куколь на ниве, казачество, которое неимоверно разрослось на благословенных приднепровских землях!.. Пан Адам только и знает, что своей схизмой тешится, — снисходительно промолвил Потоцкий.
— А это тоже не большое утешение, одно только душевное беспокойство, беда моя, уважаемый пан Николай. Ведь вера наших предков, как хороший урожай, прости господи, делает добрее украинского хлебопашца. Она направляет его ум не на бунтарство, на добрые дела. Ведь они же рвут не читая богопротивные универсалы Скидана! А видите, какие они покорные в селах, стыдятся на глаза показаться, из окон да из-за углов выглядывают на панов.
Что мог возразить Киселю польный гетман? Он все время следил за дорогой. И выжидал, подавляя самолюбие, взбешенный событиями на Левобережье, выжидал! Может, быть, поэтому и в разговоре с Киселем больше соглашался или поддакивал невпопад. Верно, с молитвой легче было договариваться с простыми людьми, да и не только с украинцами.
Оглянулся назад: сколько можно окинуть взором — войска! И польские воины тоже недовольны, требуют выплаты жолда — содержания, даже поднимают бунтарские конфедерации[174]. Но все же сейчас они идут за ним! И пойдут по его приказу усмирять украинское быдло, а военные трофеи будут им вместо жолда…
10
Но вот из-за холмов показались кресты белоцерковской церкви Марии Магдалины. И тут же польный гетман увидел — навстречу ему скакали около двухсот хорошо вымуштрованных казаков Белоцерковского полка. Полковник, возглавлявший почетный эскорт, стремительно выскочил на буланом коне на холм. Потоцкий еще не различал рыжих пятен на буланом. Но он отлично помнит их и дорисовывает в воображении, обрадовавшись. Следом за полковником — сотники, полковой есаул, хорунжий сотен стройной когортой резвых коней поддерживали Предслава Клиша в его стремлении угодить гетману.
Таким же строем, не отставая от старшин, скакали на конях две сотни лично подобранных полковником, надежных казаков. Иногда полковник Клиша оборачивался, окидывая взглядом стройные ряды конников. Поглядывал он и на хмурое небо — возможно, сетовал и на самого бога.
— Ветра бы посильнее да пыли побольше из-под конских копыт! Тогда мой отряд белоцерковского казачества показался бы гетману не горсточкой, а настоящим полком!
Но Потоцкий не слышал этих слов. Прибыв в Белую Церковь с не совсем мирными намерениями, он не ожидал от казаков такой встречи. Когда полковник остановил казаков и, подчеркивая уважение к гетману, лихо соскочил с коня, Потоцкий был польщен такой учтивостью. Полковник Клиша бросил поводья своему джуре и почтительно поклонился, приветствуя командующего польских войск.
Тщеславный гетман самодовольно улыбнулся.
Он придержал коня, важно оглянулся на свою свиту, словно хотел обратить ее внимание на то, с каким почетом его встречают. Полковникам, ротмистрам, сопровождавшим гетмана, особенно несдержанному Самойлу Лащу, показалось даже, что Потоцкий хочет соскочить с коня. Это было бы позором, унижением! Хотя полковник Белоцерковского полка тоже из шляхтичей и придерживается той же иезуитской морали креста и крови, но он всего лишь полковник украинского реестрового казачества.
Однако Николай Потоцкий не соскочил с коня. Он только еще выше поднял голову, унижая этим подвластного человека, представителя казацкой верхушки, хотя и лояльно относящегося к его карательной миссии на Украине!
— А нам передавали, будто бы пан Клиша направил людей в Млиев для переговоров с подлыми предателями, — изрек гетман, косо глядя на полковника.
— Да такие прорвутся куда угодно, вельможный пан гетман!.. Все это одна голытьба, как воры, улизнули без нашего разрешения. Они все уже исключены нами из реестров полка… — оправдывался полковник Клиша и ел глазами свысока смотревшего на него гетмана.
— На коня! Прошу пана полковника следовать за мной! — скомандовал гетман, будто проглотив и удовлетворение честолюбия.
Казаки полковника Клиша остолбенели, словно на них вылили ушат холодной воды. Гетман тоже почувствовал, что невежливо обошелся с казаками. Но было уже поздно… И Потоцкий взмахнул нагайкой — марш-марш!
А оскорбленные белоцерковцы резко развернули своих копей, горя желанием достойно ответить на унижение гетманом их полковника. Они вырвались вперед и галопом проскакали к городу, увлекая за собой и некоторых польских гусар. Казацкий полковник одобрил сумасбродство своих казаков, расценив это как протест за оскорбление. Пускай хоть такой, хоть незначительный, но все же протест!
Сам же Клиша… угодливо присоединился к пышной свите Потоцкого.
В Белой Церкви уже все знали о приезде главного усмирителя казаков. Кое-кто из, комиссии и писаря, составлявшие реестры казаков, вышли на улицу встретить представителя великой Польши в лице карателя, польного гетмана. Ведь он невесть что может подумать о тех, кто отсиживается в хатах, перешептывается!
— Ну что же, панове братья! Получается по-моему. Разве в такой обстановке можно составлять реестры по указанию его величества пана короля? Мне кажется, в Киеве будет сподручнее это делать… — вдруг произнес Хмельницкий, решительно поднимаясь из-за стола.
Сначала он даже не обратил внимания, когда кто-то из писарей или полковников сказал о приезде в город гетмана. Но что полковник Клиша встретил Потоцкого с таким почетом, показалось ему тревожным предостережением. Не бросить ли эту нудную работу по составлению реестра, выясняя всю подноготную казаков, устанавливая возраст и давно забытую фамилию их родителей? Но когда на улицу выбежали несколько писарей, челядинцы и некоторые полковники, генеральный писарь возмутился.
— Потоцкий ведь назвал Белую Церковь центром всего реестрового казачества, — возразил Хмельницкому кто-то из полковников.
— Коронный гетман и Киев считал наиболее надежным местом для реестра приднепровского казачества, уважаемые полковники! — возразил Богдан.
Вечером стало известно, что Потоцкий созывает совещание только старшин, находящихся в Белой Церкви вооруженных сил Польши. Пригласит ли он на этот совет и войскового писаря со старшинами реестрового казачества, никто не знал. Поэтому старшины не возражали, когда полковник Хмельницкий предложил им уехать в Киев.
Очевидно, Потоцкий ждал, что генеральный писарь сам явится к нему. По крайней мере чтобы засвидетельствовать свое уважение к особе, возглавляющей королевские войска на Украине.
Но Хмельницкий, наскоро собравшись, в тот же день выехал в Киев. Две подводы с новыми списками — реестрами казацкого королевского войска — ехали впереди. Хмельницкого сопровождал большой, хорошо вооруженный отряд чигиринских и лубенских казаков, полковников, писарей и представителей от каждого полка. Богдан ушел из Бедой Церкви, вставив ее в безраздельное господство польного гетмана. Ведь Потоцкий прибыл в войско, сосредоточившееся на Украине, для окончательного усмирения бунтарски настроенных казаков, оставшихся вне реестра. Он готовился учинить кровавую расправу над украинцами, о чем предупреждал казаков еще во время встречи с ними в Варшаве: «…Имущество ваше, жен и детей… сметет меч Короны!..»
Обещание короля довести реестр казаков до восьми тысяч человек вдруг потеряло свое значение не только для Богдана. Оно поблекло, как подрубленное или сбитое плетью деревцо! Победил не король, а шляхта, которая давно стремилась придушить мятежного украинского труженика.
11
Извиваясь, река несла свои воды на север. Она протекала по лесам и буеракам, по горным ущельям и долинам, пересекая курфюрстовские поля, через десятки государств и стран. И на всем ее пути дороги и тропинки по обоим берегам были усеяны вооруженными людьми. Многочисленные отряды воинов двигались вдоль многоводного Рейна, находя там пищу себе, пастбища для коней и надежную защиту.
Но разве убережешься от неожиданных встреч и столкновений с отрядами враждующих между собой армий иезуитов и северных их противников. Войска гарнизона побежденного Кельна выследили блуждавший по лесным дебрям междуречья потрепанный отряд Вовгура. На рассвете шведы, избалованные победами, напали на казаков.
Но как раз в это время снимался в поход отряд Вовгура. Неожиданно нагрянувшие шведские разведчики натолкнулись на мощный отпор. Вовгур первым бросился навстречу шведам, а следом за ним помчались казаки, жолнеры и чешские партизаны.
Два скакавших впереди всех шведских смельчака, даже не успев взмахнуть саблями, повалились на землю с рассеченными головами.
— К бою, братья! — воскликнул Вовгур, настигая третьего шведа.
И в еще не проснувшемся лесу забряцали сабли, заржали взбешенные кони. Отчаянные вопли шведов поднимали боевой дух у вовгуровцев. Никто из них не спрашивал, за что и за кого сражались. И тем и другим нужен был свободный путь на восток: нападающим — для завоеваний новых земель, казакам — для возвращения на Дунай, на Вислу, на Днепр!
Шведские разведчики с криком бросились наутек, к своим войскам на Рейне. Им показалось, что наскочили на целый полк воинов изменника графа Валленштейна.
Это неожиданное столкновение так и закончилось гибелью двух шведов.
Казаков же эта стычка еще больше насторожила, напомнила, что рейнская земля дышит духом войны, жестоким духом уничтожения.
— Надо быть всегда начеку, братья воины! Мы можем столкнуться и со значительно большими отрядами двух враждующих между собой цесарей: северного завоевателя Густава-Адольфа и иезуитского из Вены — Фердинанда. Поторопимся, братья, на восток, на Днепр!
— Куда именно? — интересовались казаки.
— На восток, говорю. Это не то что бежать куда глаза глядят, как разбойники! На восток — это в словацкую Братиславу!.. Главное — не сбиться с дороги. Казак Петрусь будет ехать впереди. Следите за Дунаем! — приказывал Вовгур. Теперь он уже без колебаний взял командование отрядом на себя. Голландия осталась далеко позади, осталась как горькое воспоминание!
И снова отряд блуждал по лесам, затем двигался по наезженным дорогам, направляясь на восток. Отдыхали недолго, старались не попадаться на глаза людям. В пути держались все вместе. Порой принимали в свой отряд какого-нибудь блуждавшего по бездорожью европейских междуречий беднягу чеха или поляка. Отряд странствующих вовгуровцев уже насчитывал более пятидесяти хорошо вооруженных конников.
— А как же быть с разведчиками, которых послали в Голландию узнать о судьбе Максима? — спрашивали воины. — Предлагаешь идти на восток, а как же с ними? Будем тут ждать от них вестей из Амстердама или помолимся за упокой их душ и двинемся через Чехию на Украину?
— И за упокой молиться не станем, и ждать здесь разведчиков не будем. Айда, братья, на Украину. Днепр нам покажет, как жить дальше, ожидая вестей о судьбе батьки Максима, — советовал друзьям Юрко Вовгур. Своим вниманием к товарищам, бесстрашием и воинственным пылом он вполне заслужил право быть старшим.
— Веди, брат Юрко, на Днепр! Оттуда и в самом деле нашему брату виднее, где искать казацкую долю, — один за всех ответил казак Петрусь. — Коль не сумели уберечь Максима во дворце герцога, так нечего теперь ждать его здесь, на таком бездорожье!..
Не молодой уже, участвовавший в нескольких походах казак Петрусь пользовался доверием и уважением всего отряда. Казаки держались вместе, они доверились сметливому лисовчику Вовгуру, надеясь, что он приведет их на родную землю. Продвигались осторожно, высылая вперед разведчиков. Однажды разведчики донесли о том, что отряд не только отошел далеко от Рейна, но и оказался в более знакомых местах. Их изнуренные кони уже топтали чешскую землю!
Силезия осталась позади. А до Днепра, как им казалось, еще было так далеко, как до неба! Теперь все чаще встречались войска. Приходилось сворачивать с дороги, пробиваться через леса и заросли междуречья. Что за войска и сколько их, не присматривались. Только бы на восток, на восток!
Но трудно было уберечься в чужой стране. Сколько скопилось здесь разных враждующих войск!
— Стой! Что за воины? — крикнул какой-то латник на ломаном немецком языке, неожиданно, как ветер, выскочив из перелеска.
Следом за ним, точно из-под земли, вынырнул большой отряд вооруженных конников. Вступать с ними в бой было безрассудно. К тому же далеко уже ушли от Рейна и Кельна!
— Казаки мы, воины с Приднепровья, — не таясь ответил Вовгур, с трудом разобрав, о чем его спрашивают.
— За кого воюете, казаки? — прекрасно поняв ответ, латник спросил уже на чешском языке.
— Воевали мы за честный народ. А сейчас… убежали из плена, — не растерялся Вовгур. Хотя чешский язык латника и вызывал на откровенность, но воин прошел большую школу партизанской войны. Осторожность никогда не вредит…
— Так за кого и какой это честной народ? Не Перебинуса ли вы воины, этого разбойника, лисовчика, князя Габора? — допрашивал латник.
— Говорю ведь — за народ! Народ — это… наши отцы, матери, это хозяева родной земли. А пан латник за кого рискует своей головой, воюя на широких придунайских просторах? А Перебинус… Не Перебейноса ли имеет в виду пан латник? Одного Перебейноса еще и Кривоносом звали. Его мы знаем. Так он за корону цесаря и голову сложил…
Казаки плотным кольцом окружили Вовгура. Поможет ли смелый разговор о Кривоносо, не были уверены. Оружие держали наготове, взялись за сабли, крепче натянули поводья. Латники заметили это и тоже взялись за оружие.
— Вы должны подчиниться приказу высшего в этом крае командира цесарского войска, комиссара Вильдгарта.
— А вы кто будете?
— Я его писарь, лейтенант Пауль… Комиссар Вильдгарт будет ждать нас там… Прошу следовать за мной. Рекомендую не противиться. Со мной пшталунк — отряд рыцарей, и я выполняю приказ военачальника этой местности!
Что оставалось делать? Вовгур только пожал плечами. Закончится ли все это разговором, или дело дойдет до сечи?
12
— Я не люблю стычек, как на поединке. Настоящая резня — это моя стихия! — бахвалился поручик Самойло Лащ, гарцуя на своем ретивом гнедом коне. — Этим конем, подаренным ему Конецпольским, он очень дорожил. Коронный гетман любил иногда позабавиться, одаривая лошадьми своих любимцев. И в старости не изменил своей благородной привычке.
И не Удивительно, что Самойло Лащ, будучи хотя и не единственным, но счастливым любимчиком Конецпольского, гордился этой милостью коронного гетмана. Подобрав по своему вкусу таких же, как и сам, отчаянных головорезов из королевских гусар, поручик не скрывал своих кровожадных намерений.
— Ненавижу эти казачьи скопища мятежных хлопов! — не раз откровенничал он с Николаем Потоцким, чтобы как-то обосновать свои настойчивые просьбы направить его в распоряжение польного гетмана. Ему не хотелось участвовать в европейской войне, в которую цесарь и иезуиты втянули и Польшу. Эта война не возвеличивала шляхтича, участие в ней не считалось героизмом! Хотя Потоцкий всячески скрывал истинные намерения в этом походе на Украину против казаков, но сообразительный Лащ понял, что именно здесь произойдет взлелеянное в его мечтах побоище!
Военным же делом искушал Лаща и Конецпольский. Он уговаривал его возглавить отправлявшиеся в Европу польские войска. По просьбе австрийского цесаря, Польша вынуждена была помогать иезуитам в этой затяжной европейской войне. Вот уже много лет в Европе идут беспрерывные ожесточенные бои с протестантами. Разгромили чехов, сломили их вооруженное восстание. Но они не сложили оружия. Активные военные действия между союзом немецких протестантов и иезуитскими войсками австрийского цесаря не прекращались. Не утихают кровопролитные бои наемных войск графа Валленштейна с войсками шведского короля Густава. Своим предательским заигрыванием с протестантской коалицией Валленштейн отвлекал внимание цесаря. А чешский народ продолжал партизанскую войну с тыла, уничтожая зазнавшуюся банду графа…
— Я не о таких сражениях мечтаю!.. — восклицал Лащ, хорошо зная, какие кровавые бои идут в Европе. Он хотел обмануть и Потоцкого, лишь бы воевать с казаками. Ведь в Европе, где идет такая резня, пропадешь ни за понюшку табаку! И ни славы, ни личного удовлетворения! Бесславно погибнешь в чужой стране, точно мышь под колесом телеги.
Нет! Предвкушая удовольствие, он жаждалпомеряться силами с украинским «быдлом».
Морозная, сухая погода. Луга и леса под Могинами до сих пор еще не покрыты снегом. Как всегда самовлюбленный и самоуверенный, воинственно настроенный поручик даже разведки не выслал вперед.
У перелеска на приднепровских лугах его и встретили передовые отряды Скидана. Атаман Беда и в этот раз первым напал на гусар Лаща, неожиданно выскочив из-за густого перелеска. Хотя Лащ всюду трубил о своем желании померяться силами с казаками, однако он, мгновенно сообразив, что это надо делать где-то в другом месте, приказал своим гусарам отступить. Луговой, кустарник и подмерзшие лужи затрудняли даже отступление, не говоря уже о бое.
Около десятка гусар погибло в этой неожиданной стычке, но им удалось захватить живого казака. Под ним зарубили коня, а его связали арканом. Самойло Лащ понял, что ему вместо нападения на казаков следовало бы послушаться Потоцкого и немедленно отойти к Билазерью, будто заманивая целый полк казаков, как хвастался он позже. У Беды, как известно, полка казаков не было. Но стычка с гусарами и внезапное бегство их насторожило казаков.
Жолнеры Потоцкого понимали, что их гетман не просто хотел припугнуть казаков, а готовится к настоящим тяжелым боям на Приднепровье. Жолд и военные трофеи — все это стояло рядом с боями и смертью. Вот уже и развертываются сражения, да еще какие!
Потоцкий настойчиво и жестоко допрашивал приведенного лащовцами казака, добиваясь, чтобы он выдал замысел Скидана. При этом присутствовал и Караимович, прибывший по приказанию Конецпольского как наказной атаман всего реестрового казачества. Взятый в плен казак сообщил, что Скидан собирается ударить им с тыла и отрезать их от подольской дороги. Этого больше всего и опасался Потоцкий. Застигнутое врасплох его войско, которое и сейчас выражает свое недовольство задержкой с выплатой жолда, может повернуть оружие и против своего гетмана!.. Вот тогда казаки померялись бы с ним силами на болотистых лугах за рекой Рось!
— Скорее отступать! — решительно приказал Потоцкий своим горячим полковникам. Даже Лаща приструнил. Польный стремился обеспечить себе тыл, которого нет и не будет у казаков до тех пор, покуда Днепр не покроется толстым слоем льда.
И никто не разгадал хитрого замысла польного гетмана. Потоцкому нужна не просто победа, а полный разгром казачьих войск, которые привел сюда с низовий Днепра пусть даже и отличающийся необыкновенной храбростью Скидан. Ведь эта храбрость будет опираться только на небольшое войско, на полки нереестровых казаков. Скидан действует вслепую! Очевидно, не знает даже численности своих войск. Да и о том, какими силами располагает Потоцкий, как выяснилось из допроса пленного казака, не знают ни Скидан под Кумейками, ни тем более Павлюк под Черкассами.
Подкреплений с левого берега Днепра казаки сейчас получить не могут. Днепр, сплошь покрытый кашицей, пока что служит Потоцкому. Но скоро наступит ледостав, гетман должен спешить! В течение ближайших недель ни Кизим из Переяслава, ни Острянин из Полтавы не могут прийти на помощь павлюковцам.
Приказы Потоцкого были краткими и резкими. В них чувствовалось что-то тревожное.
— Никаких наступательных боев, гунцвот… — гневно вразумлял горячих полковников Потоцкий.
Павлюковцы наращивают свои силы, в хуторах и селах — угрожающее затишье. Украинцы собирают оружие, ищут уязвимые места в гетманском войске, которому до сих пор еще не выплатили жалованье.
13
Когда потрясенный смертью лисовчика Рембрандт наконец вышел из оцепенения, карабинеры уже вели Кривоноса к башне у ворот, где в подземелье находилась темница.
Художник подбежал к нему, но сделать ничего не мог. Он был бессилен против четырех конвоиров, каждый из которых мог легко сломать его, как палку. У него дрожали ноги, слезы заволакивали глаза. Карабинеры уже подло расправились с одним из лисовчиков. Надо во что бы то ни стало спасти хотя бы этого, очевидно их старшого!
Рембрандт не впервые заходил без приглашения к герцогу. Во дворце к нему так привыкли, что даже сам герцог, потомок старинного княжеского французского рода из Орана, не был удивлен неожиданным появлением художника в кабинете. В руках художника листы с эскизами и угольные карандаши. На лице испуг и растерянность…
— Что случилось, милейший наш господин Харменес?.. — спросил герцог, поднимая голову от лежавшего на столе пергамента. Выпущенный из рук пергамент пружинисто свернулся в трубку.
— За что, ваша милость, вы так жестоко наказываете? Ведь они…
— Приказы военного времени, господин Рембрандт, жестокие, как и сама война! Воин из враждебного нам лагеря должен быть разоружен и заключен в темницу.
— Но… ваша милость, с ним обращаются не как с пленным. Второго предательски, как злодея, убили, напав сзади…
Герцог даже вскочил с места, услышав слова Рембрандта. То ли его обеспокоило состояние художника, то ли он и в самом деле не знал о бесчинствах, творившихся в его владениях. Властно трижды ударил в ладоши, подхватив очки, которые от резкого движения свалились с носа и болтались на шнурке. Из боковой двери вбежал вооруженный слуга.
— Что вы сделали с интернированными воинами польского короля? — спросил взволнованно герцог. Он действительно не знал, что произошло с пленными.
— Один был зарублен в стычке с охраной вашей милости. А второй, кажется… сошел с ума… — доложил слуга, пожимая плечами.
В руке художника герцог увидел карандашный набросок лисовчика на коне. Он решил, что художник обеспокоен потерей интересной натуры. Герцог даже улыбнулся, ловя болтавшиеся на шнурке очки.
— Перевести пленника из башни во флигель! — приказал слуге. — Снять с него цепи и обращаться как с благородным пленником. Разрешаю художнику Рембрандту входить к нему в любое время и рисовать.
И медленно сел в кресло, обтянутое желтой кожей. Вид у него был утомленный, глаза остановились на свернутом в трубочку пергаменте.
Художник, как всегда при прощании с герцогом, почтительно поклонился. Слуга открыл перед художником дверь и вместе с ним вышел из кабинета, чтобы выполнить новое приказание герцога.
Во дворе не было уже ни убитого лисовчика, ни его коня. Даже вооруженный отряд дворцовой охраны исчез со двора.
14
Направляясь в Киев, Богдан всю дорогу думал о замысле Потоцкого, пытался разгадать его. Дважды останавливался на хуторах для краткого отдыха. Лихорадочные военные приготовления польного гетмана тревожили и озлобляли жителей этих селений. Казаки покидали свои усадьбы, сторонились полковников и писарей из отряда Хмельницкого. Судя по этому, Богдан в конце концов пришел к заключению, что польный гетман приехал на Украину не для добрососедских разговоров с казаками!
Да и в Киеве наслушался разных слухов, сплетен и предостережений об опасности. Город притаился. Даже в колокола не звонили в церквах. Духовные пастыри открыто говорили, что для казачества наступает описанный в Евангелии Страшный суд! Охваченный волнением и тревогой, Богдан решил встретиться с этими блудливыми священниками. Как переменились люди!
Что же ему делать? Оставить в Киеве писарей с несколькими полковниками реестровых казаков? Пускай убивают время на составление противных казацких «граматок». Кому они теперь нужны? Разве что, действительно, как граматки для поминок!..
Надо пробиваться к своим людям, а может быть… в Субботов, к семье, переждать, покуда утихнет это злосчастное смятение. Судя по доходившим слухам об ожесточенных кровавых боях, разгоревшихся у Кумейковских озер, Хмельницкий убеждался в том, что украинскому народу придется еще испить; горькую чашу страданий.
Где же найти мудрых людей, с кем посоветоваться? Духовные отцы Иов Борецкий, Лукарис… Даже бросило в дрожь от неожиданной этой мысли. Еще в Варшаве, на приеме у коронного гетмана, он узнал от турецкого посла об ужасной судьбе Лукариса — борца в патриаршей митре за всенародную правду. Жестокие турецкие палачи отправили его на галеры. Разве может он, глубокий старик, выдержать такое?..
И все же Богдан решил встретиться в Киеве с православными первосвященниками. Но после разговора с ними еще большая тревога охватила его душу, и без этого отягощенную собственными заботами. А ведь надо действовать, с чего-то начинать, наконец, найти опору на своей родной земле! На прибрежные хутора и села, на их жителей грозными волнами надвигается кровавый потоп. Его несут на остриях своих сабель гусары и жолнеры, обманным путем заполученные у короля хитрым, как лиса, Потоцким. Он тайком сосредоточивает свои силы, чтобы напасть на казаков. Ведь в каждом своем донесении в Варшаву польный гетман сетует на бунтарскую непослушность, умалчивая об истинных своих намерениях «проучить» украинский народ!
— Вам, как генеральному писарю, назначенному самим королем, следовало бы встретиться с Потоцким и уговорить его… — советовали киевские духовные отцы Богдану.
«Переменились духовные пастыри!» — с горечью подумал Хмельницкий.
— Сейчас, очевидно, уже поздно уговаривать Потоцкого, преподобные батюшки! Уже гремят пушечные залпы. Гусары словно клещами сжимают полки неосмотрительного Скидана, — пытался было возражать им Богдан. — Надо найти более действенные способы для предотвращения этого побоища! Надо не допустить кровопролития нашего народа!
— Но как предотвратить, пан писарь? Очевидцы рассказывают, что старшины Скидана, не дождавшись прибытия его с пушкарями, вступили в бой под Кумейками с войсками Потоцкого…
После этого и решил Богдан ехать к Потоцкому, чтобы уговорить его, даже упросить, обращаясь к разуму и рассудительности польской шляхты, рассчитывая на ее доброту… И в ночь пустился он в путь вдоль Днепра искать этой «доброты»! Только двоих самых верных чигиринских казаков взял с собой.
Эта холодная и дождливая ночь филиппова поста была страшной для хуторян, метавшихся, как растревоженный рои пчел, ища спасения! Как от чумы убегали семьи казаков. Это удивляло Богдана и наполняло его душу горестью.
— Куда вы бежите? — спрашивал он. — Женщины, старики… Зачем оставляете дома, хозяйство?
— Душу бы свою унести, спасти бы детей. Разве вы не знаете польских гусар? А у нас вон внучка… Прятали мы ее от голомозых людоловов, а от польской шляхты не убережешь… — торопливо отвечали жители Триполья странному казацкому старшине. «Не иначе как обласканный польским гетманом полковник реестровых казаков», — думали люди, глядя вслед Богдану.
И ревела встревоженная ночными перегонами скотина, бежали куда глаза глядят девушки. Только ночью, а не днем, можно узнать, что творится на Приднепровской Украине, пан генеральный писарь реестрового казачества!
Хмельницкий останавливался только для отдыха. С кем тут посоветуешься, кого спросишь, коль каждый поселянин старается скорее убежать от тебя? Разве самому не видно? Теперь все стало ясным и понятным. Терзаемый думами, Богдан не заметил, как проехал через хутор, о котором часто вспоминал. Особенно обед у молодой хозяйки Ганны…
Еще на околице хутора услышал рев скотины и отчаянные вопли женщин. Он сворачивал с дороги, не решаясь заговорить с людьми. Изредка встречались и казаки. Некоторые из них были вооруженные, а другие шли с дышлами или с косами.
Богдан не присматривался к казакам, не расспрашивал их, откуда они. Да и какой толк в том? Но за хутором он наткнулся на целый отряд конных казаков. Тут не утерпел, спросил, приглядываясь к ним в ночной темноте:
— От кого убегаете, казаки?
Они зашумели, придержали коней. Окружили незнакомого старшину, ехавшего в такое опасное время в сопровождении только двух джур.
— Сам сатана тут не разберет, прости боже, кто убегает, а кто гонится. Выполняем срочный приказ, пан старшина! — сказал один из казаков. Очевидно, он надеялся получить какую-то помощь или совет.
— Что происходит в Терехтемирове? Кто там сейчас за старшого?
— Да гусары Потоцкого, сдох бы он, проклятый! К самому Днепру прут, чтобы преградить нам путь. Возле Кумеек и нам пришлось столкнуться с ними. А сейчас скачем по наказу Скидана и слышим, как позади нас поднялась пальба… — торопились объяснить казаки.
«Чьи же пушки громче ухают?.. Да, собственно, коль уже из пушек ухают, значит, идет настоящий бой», — сам себе ответил Богдан. Он прислушивался не столько к взволнованному рассказу казаков, сколько к стону земли, к ночному шуму всполошенных приднепровских жителей, к страшному эху пушечных залпов.
— Павлюк с пушками должен был выступить из Чигирина нам на помощь, — объяснили казаки. — Но успел ли он дойти? Не разберешь, откуда стреляют…
— Морозы бы ударили, мы бы и горя не знали тогда. Из-за Днепра Кизим подоспел бы на помощь! Полтавчане смелее двинулись бы к Черкассам…
— Так, выходит, нам не удастся пробиться к Потоцкому? — спросил Богдан, не подумав, что может испугать казаков.
— К Потоцкому? Разве, пан…
— Да нет, пропади они пропадом!.. Я — генеральный писарь реестрового казачества! Знаю, должен был угомонить безумцев… — И умолк, потому что сам уловил в своих словах нотки покорности. «Кому я подчиняюсь, перед кем заискиваю?» — упрекал себя.
И, повернув своего коня, поехал вместе с казаками.
— Нам надо как-нибудь переправиться на противоположный берег Днепра и передать весточку Кизиму… — произнес, словно оправдываясь.
— Как же туда переправишься, пан писарь… Вон какое сало плывет по Днепру, только скрежет раздается. Сейчас ни одного челна не найдешь, паромы разобраны… — сказал какой-то казак.
— Зачем пугать! Сало, сало… Да кабы и достали челн, так разве на нем можно сейчас переплыть… Но коль писарю нужно так срочно, как и нам, то… я первым переправлюсь с одним или двумя казаками на ту сторону Днепра. Не впервые рисковать нашему брату. Ежели надо, на все пойдешь!.. — горячо произнес старшой этого отряда.
— Правда, для доброго дела, — как там тебя звать, пан казаче?.. надо ведь! Казаки Скидана, очевидно, надеются на поддержку их Кизимом с левобережцами.
— А зовут меня Григорием, я приемный сын Нечая, брат Данька, — неожиданно прервав разговор, сказал старшой.
Богдан вдруг вздрогнул, как испуганный, дернул за поводья коня и осадил его. Такая неожиданная встреча ночью в лесу! Соскочил с коня и Григорий, несмело, а все-таки пошел навстречу Богдану и расцеловался с ним, как с родным.
— Как хорошо, что я встретил тебя, Григорий! Как это кстати… По приказу скачете, так давайте не мешкать, панове казаки, у вас и так мало времени! Пойду и я вплавь через Днепр, надо спасать наших людей! Ведь тех, что находятся по ту сторону Днепра, нужно еще уговаривать. А их ждут столько людей…
Казаки с детства приучены действовать решительно. Ведь полки Скидана в опасности! Да разве только одни полки? А люди, которые скрываются в лесах? Их тоже надо спасать. Как ни страшен был Днепр своей скрежещущей шугой, Богдан, поддержанный казаками, направился к реке. Кони, словно понимая своих седоков, поворачивали в прибрежные перелески, спускались по крутым тропам вниз к песчаному берегу реки.
Приближался рассвет. У реки, под кручами высокого берега, стояло, словно заблудившись, около двух десятков отчаянных всадников. Они искали переправы. И вот хрупкий лед, затянувший реку у берега, затрещал. Кони погрузились в воду, а всадники, вскочив на седла, стояли, подгоняли их на глубину. Впереди плыл приемный сын Нечая Григорий. Рядом с ним — Богдан, тоже стоя в седле. Рассвирепевшие кони обходили льдины и, как безумные, устремлялись на середину реки.
Посреди реки плыть было легче, попадались и разводья, покрытые лишь мелкими льдинами. Один отчаянный казак спрыгнул с коня на большую льдину, отпустил поводья лошади. Конь свободнее поплыл следом за льдиной, которую казак подталкивал копьем, управляя ею, как плотом. За этой льдиной образовался своеобразный пролив, очищенный ото льда. По нему и плыли казаки, временами отталкивая льдины пиками.
Ржали лошади, борясь с ледяной стихией… Удаляясь, наискось плыла и льдина с казаком. Вскоре на нее вскарабкался и второй казак. Его конь будто споткнулся, захлебнулся водой, теряя силы в борьбе с рекой. Казак отпустил поводья коня уже тогда, когда он шел под лед.
— Разве переправишь полки через такую бурную реку? — сказал Богдан, когда выбрался на противоположный берег. Они с Григорием, поджидая остальных казаков, скакали вдоль берега, чтобы согреть коней. Переправа казаков через Днепр затянулась.
Только в полдень остановились на каком-то хуторе. Лошадей поставили в сарае, чтобы они согрелись и обсохли. А в печках запылал огонь, казаки без стеснения раздевались при женщинах и сушили свою одежду… Двоих занемогших казаков пришлось оставить в хуторе. Богдан тоже сушил свою одежду, как и все казаки. Он почувствовал себя плохо, его лихорадило, но крепился. Дело, ради которого он рисковал жизнью, преодолевая такие трудности, заставляло его немедленно отправляться в путь, чтобы разыскать Кизима и просить его помочь правобережцам…
15
В глубоких ярах под Корсунем гусары допрашивали казака. Допрашивали не как ратного супротивника, человека, а как скотину. Когда он падал, его били ногами, затем поднимали и снова стегали нагайками, добиваясь от него признания. Казак стонал, стиснув зубы, чтобы не кричать, оглядывался вокруг, словно искал глазами кого-то, и опять падал на землю, сбитый ударами.
В оврагах сосредоточились для нападения на казаков гусары и немецкие рейтары на тяжелых, откормленных конях. Толпились пешие, измученные долгими переходами жолнеры. Тут же находились и вооруженные чем попало посполитые. Все разговаривали вполголоса или перешептывались, как перед исповедью. А там, где появлялся Николай Потоцкий, раздавалась грубая гетманская брань. Его всегда сопровождали поручики, джуры, адъютанты, кузен Станислав Потоцкий и юный сын, которого гетман приучал к боевым делам, как молодого пса при гончих собаках на охоте.
Гетмана тоже пригласили на допрос казака, захваченного поручиком Самойлом Лащом. Поэтому он и допрашивал его с особым пристрастием.
— Бундуете, лайдаки некрещеные? На короля поднимаете свою грязную руку, гунцвоты…
А что мог ответить пленный казак на такой вопрос? Можно было согласиться, что казаки действительно бунтуют, добиваясь своего. Возможно, против Короны, а может, для защиты от нее поднимаются люди с оружием в руках. Но он только пожал плечами. То ли соглашался, то ли удивлялся: как это пан польный гетман мог допустить, что казаки взяли в свои руки оружие для забавы, как ребенок игрушку, прячась от матери?
При допросе присутствовал и переяславский полковник Илляш Караимович. Верят ли ему шляхтичи, что он по своей воле ушел от переяславцев, и то лишь для того, чтобы при допросах казаков показать им свою лакейскую покорность? Вместо того чтобы спросить казака, он ударил нагайкой. С ее помощью полковник хотел выведать у казака, сколько войск у Павлюка.
— А что я их, считал, — сами бы подумали! А ведь пан из рода умных караимов. Откуда мне знать, сколько там полков… Да и переяславцы, от которых вы вон как бежите… Кто его знает, сколько там, на Левобережье, собралось нашего брата казака. Разве пан Караимович, если бы его даже били нагайкой, сосчитал бы, сколько их, на свою голову?
— Знаешь и «ты, мерзавец! Да я помогу пану казаку вспомнить! — И стал немилосердно стегать казака нагайкой со свинчаткой. Полковник переяславских реестровых казаков старался усердно, боясь, как бы случаем и его самого не стали допрашивать с помощью плети, почему он так поспешно бежал из-за Днепра.
— Да чтоб вас холера взяла, изверги бешеные, за что страдаю?! Я из полка Беды. Мы шли из Чигирина, а не из Переяслава…
Караимович оглянулся, ища глазами гетмана Потоцкого. Но его уже не было, вместо него остались его сын Стефан и Станислав Потоцкий. Полковнику и этого было достаточно, чтобы доказать свою верность Короне. И он с еще большей яростью стал избивать казака, приходя в бешенство. Караимович, казалось, даже пьянел от вида крови несчастного казака. В это время в перелесок в низине, где допрашивали казака, приехал Адам Кисель. Он тоже решил принять участие в допросе. Кисель подошел к разъяренному Караимовичу, взял его за плечи и отвел в сторону. Затем, точно священник на исповеди, тихо произнес, обращаясь к казаку:
— Разве тебе, христианин сущий, так дороги эти взбунтовавшиеся полковники с их приспешниками? Зачем запираешься, казаче, почему не говоришь правды? Я Адам Кисель, тоже, как и ты…
— А-а, пан Кисель… Заварили сейчас такой кисель, что тошно становится хлебопашцу. Слыхал я, пан Адам, что ичнянцы и в твоих дворцах все по ветру пустили. Теперь будешь панствовать!
— Не об этом я спрашиваю, раб…
— Коли ты не поп, Адам Кисель, то и рабом божиим нечего тебе называть меня. Ты сам, пан Адам, стал рабом, лакеем у панов Потоцких… Ой, сумасш…
И засвистела снова нагайка Караимовича, опускаясь на голову казака. Он не договорил, захлебнувшись кровью, брызнувшей из рассеченной губы.
Палачи понимали, что во время такого допроса казаку трудно было что-то скрыть, запутать. К тому же тут находился и казацкий старшина Иван Ганджа, которого предусмотрительно прихватил с собой полковник Караимович, когда бежал из Переяслава. Ганджу допрашивали иначе, без нагайки, рассчитывая прельстить его обещаниями, как лису приманками.
— Поставим командовать сотней, а то и полком, если пан молдаванин будет вести себя разумно. Ведь в Молдавии вы такую услугу оказали панам Потоцким и Вишневецкому.
— Разве не сделаешь, если видишь, что надо… — невнятно произнес Ганджа.
— Благоразумно поступает пан старшина, — поспешил вмешаться в разговор Адам Кисель. Нечеловеческий крик истязуемого казака, которого полковник Караимович повел куда-то в кусты, мешал сосредоточиться. — Если и на сотню назначат, благое дело служить королю!..
16
Только на рассвете утихли душераздирающие вопли пытаемого казака. И вдруг из лесистых буераков за Корсунем донеслось эхо войны. Небо посветлело от пожарищ, которые неожиданно вспыхнули на луговых просторах у Днепра.
— Кумейки горят! — с нескрываемым ужасом воскликнул Адам Кисель. — И как раз на Николин день филипповки! Не связывают ли казаки это с именем их противника Николая Потоцкого?..
Волнения прошедшей ночи теперь казались ничтожными в сравнении с тем, что творилось в окружающих лесных дебрях. Пылающее украинское село еще больше разжигало ненависть и свирепость шляхтичей. Польный гетман приказал разгромить казаков в Кумейках. Он хотел бы в огне пылающих хат сжечь весь казацкий род. Зарево высоко поднялось вверх, осветив казачьи отряды и суетящихся поджигателей.
— Немецким пушкарям приказываю, — крикнул Потоцкий, — шквальным огнем уничтожить в Кумейках взбунтовавшихся казаков!
Так началось страшное Кумейковское сражение. Заблаговременно стянутые в близлежащие перелески хоругви разъяренных воинов, в том числе и хорошо вышколенные наемные немецкие солдаты, с ходу двинулись на казаков. Защитники Кумеек рассчитывали под прикрытием дыма создать надежную оборону в селе. Они стягивали возы в прогалины между озерами, рыли защитные рвы на дорогах…
Но ветер вдруг изменил направление, и тяжелый, удушливый дым повернул в сторону села. Женщины и дети теперь проклинали не королевских захватчиков, а своих же защитников.
— На бедного казака все шишки летят… — ругались защитники Кумеек. — Даже ветер служит проклятым ляхам, родные дети проклинают нас!
Потоцкий видел как на ладони и заграждения из возов и рвы, освещенные заревом, пожара. Едкий дым отравлял самих же казаков, мешал им обороняться. Старшины должны были перестраивать свои планы обороны, заниматься отправкой пострадавших от пожара людей, снимая для этого полки, предназначенные для отражения нападения врага.
Наконец загремели и казацкие пушки. Стремительно ринувшиеся в наступление кавалерия и тяжелые меченосцы гетмана были встречены уничтожающим огнем.
И трудно сказать, что здесь преобладало — сила, умение или ненависть, граничащая с безумием. С обеих сторон палили пушки, накрывая ядрами конников, и своих, и чужих. Несколько раз к Потоцкому прорывались конные гонцы.
— Там настоящий ад, вельможный пан гетман! Ждем вашего приказа: что делать дальше? — спрашивали с тревогой гонцы.
— Именно в аду и хочу испепелить взбунтовавшихся хлопов!.. Усилить обстрел, двинуть против них гусар! Вперед, вперед, бейдх!.. — приказывал, как безумный.
Или из доносов многочисленных гонцов, или по собственному военному опыту и интуиции гетман знал, что хотя и пали в бою его наемные рейтары, гибнут драгуны и редеют отряды шляхетского кварцяного войска, но еще больший урон понесла казачья конница и их пешие полки.
На небе, затянутом свинцовыми тучами, занимался рассвет. Наступал день зимнего Николая, мирликийского чудотворца. Воины обеих враждующих сторон могли рассчитывать только на какое-то чудо.
Контрудары казацкой конницы стали ослабевать. Казакам трудно было пробиться через многорядные заграждения из возов и бревен, защищавших войска Потоцкого с наиболее удобного для удара казаков фланга. Боясь попасть в окружение, они решили отступить… Все реже и реже стреляют казацкие пушки, все громче раздаются стоны умирающих на поле брани. Так горестно и бесславно погибали гордые казаки, отдавая жизнь за свободу! Польный гетман только этого и ждал, приближаясь со своими жестокими карателями к Кумейкам.
— Вот теперь приказываю пану Лащу… Именно теперь, чтобы преградить путь для отступления бунтовщикам! Вперед, пан Лащ! — крикнул Потоцкий, когда заметил, что казаки начали поспешно стягивать возы, устраивая заграждение. С каким упорством, с какой храбростью защищаются они, прикрывая отступление своих полков!
И он облегченно вздохнул. Наконец осуществится его давнишняя мечта — разгромить, уничтожить все бунтарское племя на Днепре. Вспомнил при этом и напутствие Конецпольского:
— Народ уничтожить нельзя. Его можно только взять, как псов, на привязь…
«Брать на привязь казака опасно… пан коронный гетман», — подумал польный гетман, следя за страшным побоищем под Кумейками.
Поручик Самойло Лащ заранее готовился к предстоящему бою. Оставаясь один, он упражнялся, по-мальчишески размахивал саблей, рубил воображаемых хлопов, бунтарей. Но это были только забавы самоуверенного повесы. А теперь для поручика наконец наступало время показать воинское мастерство, завоевать настоящую славу, чтобы загладить свои многочисленные провинности перед Короной.
Он повел тысячное войско отдохнувших гусар на обескровленных, по не покоренных пеших казаков атамана Дмитрия Гуни, стал гоняться за ними в прибрежных буераках. Лащ устремлялся на стоны раненых, добивая несчастных, даже и своих. И, увлекшись, только на околице села Боровицы наконец опомнился, увидел, что потерял половину своей конницы, а казаки все еще не сдавались. Они дрались с необыкновенным упорством: если ломалась сабля, шли в бой с рогатиной, бросались врукопашную, загрызали врага зубами!
В пылу боя Лащ наскочил на тяжело раненного, но еще живого безоружного казака. Вместо левой руки у него торчал окровавленный обрубок. Перекошенное от боли лицо, широко раскрытые, налитые кровью глаза, но он, наверное не понимая, что уже не воин, еще оказывал сопротивление гусару. Поручик уже замахнулся саблей, чтобы снести голову раненому казаку. Но вдруг услышал:
— Рубите, проклятые… Вон из-за Днепра уже вышли левобережцы!
Эта угроза подействовала на поручика как удар. Рука его дрогнула. А казак одной здоровой рукой внезапно стащил с коня гусара, сопровождавшего Лаща, озверело впился зубами ему в горло.
Только тогда Лащ опустил занесенную саблю, зарубив вместе с казаком и гусара. Оба даже не шелохнулись. Но слова зарубленного казака встревожили Лаща. Его отряд действительно таял с каждой минутой.
Лащ тоже в этом бою получил несколько царапин саблей. А со стороны Днепра в самом деле уже доносился угрожающий топот свежей конницы. Из донесений разведки поручик знал, что река была уже скована льдом. Неужели запорожцы с донцами переправились по еще тонкому льду через Днепр?..
Из прибрежного кустарника уже доносился шум наступающих донских казаков.
17
Только на четвертый день пути Богдан со своими казаками и старшиной Григорием Нечаем, усталые, перемерзшие и голодные, добрались до Ирклеева. В этом местечке, раскинувшемся по ложбинам и небольшим оврагам вдоль пахнущей плесенью реки, очевидно поэтому и названной турками Арклием, издавна селились казаки. Оно славилось целебной родниковой водой, которая даже зимой слезилась из расщелин круч. Вода вокруг источника намерзла в виде гриба, но продолжала течь.
Богдан с казаками вечером въехали по крутому прибрежному взгорью в Ирклеев. Нечай успел переговорить с кем-то из чигиринских казаков и пошел искать место для ночлега на околице села, подальше от проезжей дороги. Минуя забытый воинами Ирклеев, сотник спрашивал лишь, где можно напоить лошадей. А сам внимательно присматривался к тому, что творится в селении, остерегаясь расспрашивать людей.
— Коль казаки ищут только место, где можно напоить копей, так пусть едут прямо вон к тому роднику, что под кручей за дорогой… — советовала казачка из крайней хаты. Если такая ватага ввалится в хату, то и печь разнесет, хоть сама со двора беги. А у нее уже есть…
— Видишь ли, хозяюшка, лошадям после такой езды сначала остыть надо. Хотя бы в какой-нибудь плохонький сарайчик поставить их, — уговаривал Нечай.
Женщина плотнее запахнула кожух, поглядывала на свою хату, словно искала помощи.
— Такой сарай есть за оврагом на этой же улице… у кузнеца… А в нашем Ирклееве вот уже несколько дней стоят на постое казаки Кизимы. Коли у кузнеца нет постояльцев, то там вы и сможете поставить своих лошадей… А у нас… — смущенно говорила женщина, кутаясь в кожушок. — У нас остановился старшина, — наконец призналась она.
— Не разрешает другим? — с сердцем спросил Богдан, загораясь гневом. Ведь на той стороне Днепра начался уже бой.
Женщина ничего не ответила, только пожала плечами и оглянулась на свою хату. Вдруг скрипнула дверь и на улицу вышел рослый казак, на ходу надевая шапку. На плечи у него был наброшен жупан — ведь на дворе холодно. Он строго, как атаман, спросил:
— Эй, чьи воины? Почему не со своим полком?
— Свой полк слишком далеко, пан старшина. Чигиринцы мы, с правого берега прорвались через реку за помощью к Кизиме, — признался Григорий, узнав старшину. — А это вот… — указал он на Богдана. И запнулся, взмахнув рукой; мод, пускай сам о себе скажет.
Богдан удивился, что Григорий неосмотрительно и открыто отвечает казакам. Он злился на этого казака, отсиживающегося в теплой хате. За Днепром земля горит, идет бой не на жизнь, а на смерть, льется людская кровь, а он отсиживается в Ирклееве. Караулит кого-нибудь или… шпионит? Никого не пускает в хату…
— Может, и чинш платишь за нее, казаче, что так усердно спроваживаешь других к своим полкам? Боишься, что стеснят, что ли?..
Властный голос говорившего показался старшине знакомым. Он подошел ближе, присмотрелся.
— Не генеральный ли писарь королевских реестровых казаков пан Хмельницкий говорит со мной? — спросил уже другим тоном оживившийся старшина, надевая жупан и присматриваясь в сумерках к людям. На язвительный вопрос не ответил, словно и не слыхал его.
Богдан посмотрел на чигиринских казаков и Григория.
— Счастливый человек и в темноте, как турок, видит. А я вот до сих пор не могу узнать тебя.
На самом же деле Богдан сразу узнал этот голос, но не хотел признаваться. Наконец Богдан соскочил с коня, подошел к старшине.
— Тьфу ты, побей его божья сила! Не Сидор Пешта ли, когда-то сноровистый гонец полкового есаула? Так и есть — он…
— Он, он, пан генеральный писарь. Когда-то гонец, а теперь… Застигла и нас эта военная буря.
— Застигла она не одного старшину. Куда же путь держим, пан казак? Может быть, вместе поедем, коли к пану гетману… — Богдан даже сам удивился такому повороту в разговоре с этим ненадежным старшиной.
— Стыдно даже признаться, но так случилось. Целый полк донских казаков с несколькими запорожскими сотнями нагнали только вчера. Вчера же и переправились они по свежему льду через Днепр на помощь Гуне. А мы с полком…
— Заблудились, что ли? Кто же командует казацкими сотнями, не слышал случайно, пан Сидор?
— Да разве всех узнаешь, пан Хмельницкий… Больше сорвиголов, чем казаков, прости меня матерь божья. Погоди-ка, вспомнил: не джура ли пана Хмельницкого или побратим, по имени Карпо, находится среди донских казаков! Да, да, слышал я, что и турка тоже видели вместе с ним.
— Назруллу?
— Леший их разберет. Турком висельником или баюном называют его дончаки. Словно одурели, еще каких-то русских прихватили с собой и командуют донскими казаками. Да, чуть было не забыл. Я хорошо помню, как пан Хмельницкий нянчился с этим турком-баюном в Чигирине. Такому, как говорится, одна дорога — к славе или смерти, как и каждому из нас… Слыхал я, пан писарь, что польный гетман разбил войско Скидана под Кумейками, за Днепром. Несколько полков полегло, остальные, спасаясь, отступают. Поэтому и мы вот…
— А может, все это брехня? Откуда это известно, если Днепр еще вчера был незамерзшим? — с трудом сдерживая волнение, сказал Богдан. В тоне казацкого писаря чувствовались независимость, достоинство. Хотя он весь кипел. Ведь то, что он услышал и увидел в последние дни, вселяло тревогу. Для него стало ясно, что военные действия теперь переносятся в низовья Днепра.
— Да нет, не брехня, пан Богдан, если Дмитрий Тихонович Гуня своих гонцов топил в Днепре, посылая их за помощью к Кизиме и полтавцам. Четыре полка казаков погибло под Кумейками. Разбитые наголову, они отступили к Черкассам. Вот донские казаки и поскакали спасать Гуню. Поэтому и мы оказались на левом берегу…
— Если они уже разбиты, так кто же отступает?
— Ведь казацкие войска стояли вдоль Днепра, до самых Черкасс. Те, что сражались под Кумейками, перебиты, а остальные ведут бои, отступая. Павлюк вместе со своими пушкарями направился на Сечь, а наш полковник Скидан погнался за ним, чтобы отобрать у него пушки. Ведь им-то защищаться нечем.
Богдан задумался. Куда двигаться, что предпринять, если так трагически складывается судьба украинского казачества? О том, что старшина мог и солгать, не думал. За четыре дня странствований по побережью Днепра он тоже не услышал ничего утешительного. Однако какое-то скрываемое злорадство старшины придавало его сообщению окраску враждебности.
— А где же сейчас Дмитрий Гуня, успели ли прийти ему на помощь донские казаки? — спросил Богдан, стараясь уяснить обстановку. — Мы должны во что бы то ни стало пробиться к пану польному гетману! — заявил он, точно приказывал. Говорить с подозрительным чигиринским старшиной надо было как с чужим человеком. Он, очевидно, кого-то прячет в хате.
Мысль о встрече с Николаем Потоцким, победителем взбунтовавшихся казаков, не выходила из головы Богдана. Да, это действительно спасительная мысль! Он убеждался, что именно от свидания с польным гетманом зависит спасение если и не всех казаков, то хоть их семей. Надо любой ценой остановить эту безумную резню!..
С этого надо было бы начинать еще в Белой Церкви!.. Сумасшедший Карпо все-таки спас Назруллу! А теперь… погибнет сам и погубит донских казаков, подставляя их под удары карабель гусар Николая Потоцкого…
18
Даже герцог Оранский не удивлялся дружбе Рембрандта с интернированным казаком Кривоносом. Художник часто заходил к нему после окончания работы у герцога. Поначалу наведывался во флигель с листами бумаги, а потом с натянутым на раму полотном и с кистью. И, как всегда, с неизменной своей палкой-топориком.
Обычно художник заставал Кривоноса стоящим возле портрета. Он, как зачарованный, всматривался в полотно! Порой казак даже не слышал, когда в комнату входил художник, который с первой же встречи стал для него близким, задушевным другом. Каких только усилий он не прилагал, чтобы разузнать для Кривоноса, удалось ли спастись его друзьям тогда, летом. Вот прошла уже зима, и яркое весеннее солнце манило казака на волю…
— Все-таки не терпится. Я же просил пока не смотреть. Еще не понравится, ведь там столько недоделок, случайных мазков, — с упреком говорил Рембрандт Кривоносу, выводя его из тяжелой задумчивости.
— Виноват, мой добрый пан Харменс. Виноват, по и не в силах сдержаться. Многим ли из нас, простых людей, выпадает такое счастье, чтобы при жизни увидеть себя на картине. Это же не отражение в миске с водой моего уродливого хлопского лица, — сказал Максим, показывая на свой нос.
— А мы, художники, не видим телесных изъянов за благородством человеческой души, — ответил воодушевленно Рембрандт.
— Вот и говорю, что верно посоветовал мне пан художник повернуть голову в сторону, чтобы на портрете не так резко бросалась в глаза болячка на носу, да и злость нашего брата на весь этот… панский мир!
— И снова прошу пана Максима успокоиться. Портрет ведь еще не закончен. Вот так прошу и сидеть… Да голову, голову повыше, казак мой!
Во время работы Рембрандт иногда произносил отдельные слова, думая вслух. Кривонос знал, что отвечать на них не следует. Потому что этим только помешаешь художнику, увлеченному работой. Он отвлечется, начнет расспрашивать и рисовать уже больше не будет. С ним не раз случалось подобное. Рембрандт рисовал Мадонну во дворце герцога. Однажды он пригласил Кривоноса посмотреть его работу. Мадонна казалась ему простой и искренней, как крестьянская девушка, и словно просила его подружиться с ней.
— На такую не грех и молиться!.. — восхищенно воскликнул Максим.
Но Рембрандт вдруг как-то испуганно вздрогнул, посмотрел на друга и бросил кисть…
Человеческое обаяние в образе богоматери, так восхитившее Кривоноса, не нравилось заказчикам картины. И, выразив свой восторг. Кривонос невольно напомнил художнику об этом.
Поэтому Максим дал себе зарок — никогда не разговаривать с Рембрандтом во время его работы!..
— Ну вот… Теперь прошу, мой гидальго, пан Максим. Можно смотреть, даже критиковать. Сейчас и я погляжу на этот портрет, как на чужое полотно. Пусть стоит здесь возле окна. Мне еще не один раз придется приходить смотреть на него, покуда не привыкну, как к чему-то близкому, родному.
И они стали рядом, — стройный казак в поношенной шапке и потертом кунтуше и болезненно худой, утомленный художник. В правой руке он держал несколько кистей, а в левой палитру с растертой краской. И чем больше всматривался Максим в свой портрет, тем большей радостью наполнялось его сердце. «Тот» с портрета пристально всматривается в Максима, а сам Максим видел родное Подолье, опустевший отчий дом, свое село.
— Все вымерло; всматриваешься, словно в пустоту, в собственную душу… — прошептал, забыв о том, что он здесь не один.
— Слышу, на своем родном языке заговорил, — обрадовался Рембрандт. — Значит, художнику удалось разгадать душу натуры! Этого я и хотел добиться, мой дорогой Максим… Но еще повременим с окончательными выводами.
— И долго?
— А куда спешить? Чтобы быть вечным, искусство должно всегда казаться не разгаданным до конца.
— Так это навеки? — с каким-то страхом спросил Кривонос, встревоженно посмотрев на художника.
Рембрандта тоже взволновал этот вопрос, на который трудно было дать ответ, так же как и разгадать идею, которую вкладывал он в только что оконченный портрет, навеки запечатлевший образ Кривоноса. Рембрандт взял кисти в левую руку, а правую положил на плечо опечаленного друга.
— Сегодня же еще раз поговорю с герцогом. Но все еще продолжается война в Европе. Удастся ли тебе, отравленному войной и насквозь пропитанному ею, пробиться к своим? Непременно поговорю, постараюсь убедить. Уверен, что уговорю его… И нам придется расстаться…
— Не печальтесь, мой добрый Харменс. Ненадолго ведь расстанемся мы!.. Хочется хотя бы раз еще увидеть родную землю, походить по дорогим сердцу дорожкам, а оставаться там мне нельзя. Ведь я…
— Знаю, осужден на смерть. Какой же родной должна быть земля, которую ты топтал своими детскими ногами… Все понимаю, дорогой пан Максим. Сегодня же поговорю с герцогом. Погоди-ка… У нас есть чем и задобрить пана герцога.
И они одновременно, словно по команде, снова повернулись к портрету. Какое-то мгновение стояли молча, под впечатлением этой новой идеи. В эту минуту Максим назвал ее спасительной!
Художник взял одну из кистей, провел ею по кроваво-красной краске и быстро написал внизу картины: «Портрет человека». Подумал немного, словно колебался, а потом чуть заметно, в уголке написал: «Х.Рембрандт ван Рейн».
И, не произнеся больше ни слова, стремительно вышел из комнаты. У пленника сильно забилось сердце. С чем он вернется от герцога-властителя, на какой алтарь будет принесена эта безграничная человеческая доброта художника?..
19
Когда генеральный писарь Богдан Хмельницкий, распрощавшись с казаками и Григорием, заехал за Пештой, тот, волнуясь, сообщил, что не сможет ехать с ним к польному гетману. В последнюю минуту сотник Пешта выдал тайну своего пребывания в Ирклееве.
— Да я не один здесь, уважаемый пан Хмельницкий. Я сопровождаю чигиринского писаря пана Данила Чаплинского.
— Прячетесь или отсиживаетесь тут? — удивился Богдан, не ожидавший такой откровенности со стороны сотника. Ведь казаки Чигиринского полка вместе с запорожцами сейчас ведут тяжелые бои.
— Нет, пан генеральный. У писаря находятся самые цепные полковые клейноды. Мы стоим тут с целым отрядом чигиринцев…
Богдан, услышав это, обрадовался: значит, его подозрения в отношении сотника Пешты подтвердились.
— Надо было бы в Чигирине хранить клейноды полка, — сказал Хмельницкий, считавший такую службу Пешты недостойной казацкого сотника… — Что же, придется ехать одному, я должен немедленно встретиться с польным гетманом. А пан Данило Чаплинский в хате или вместе с казаками, которые охраняют полковые клейноды? Или, может быть, где-то ищет встречи с Кизимой? Такие сложные делав полку за Днепром…
Хмельницкий по-молодецки вскочил в седло. Какое-то мгновение он унимал отдохнувшего коня, перекинув за спину пороховницу. Широкоплечий и статный Богдан в упор смотрел на сотника, словно наслаждался его смущением. А сотник, как шкодливый кот, с нетерпением ждал, когда писарь наконец подстегнет плетеной нагайкой вышколенного коня.
— А полковые клейноды, пан сотник, благоразумнее было бы без промедления отправить в Чигирин. Полк продвигается домой и может… Не отправился бы по глупости или по растерянности на Запорожье!..
Конь Богдана настороженно прядал ушами, словно тоже прислушивался к наставлениям своего хозяина. А когда Хмельницкий, закончив разговор, слегка потянул за поводья, он галопом пронесся по улице мимо сотника. Простит ли Богдану сотник поучительный тон и такое неуважение? Возможно, Пешта и ответил что-то Богдану, но тот уже не слышал. Он хорошо понимал, что творится в душе сотника. Проскакав по улице, Богдан выехал на мост и повернул на крутое взгорье.
На побережье Днепра встречались по одному и группами конные и чаще всего пешие казаки. Очевидно, готовились к походу в заднепровские степи, а может быть, прискакав с прибрежных застав, прогревают лошадей и разминают свои онемевшие ноги. Чьи казаки, каких полков, реестровики или свободные? Вероятно, и настроения у них не такие, как у сотника Пешты. Но Богдан вдруг почувствовал, что сейчас его это меньше всего интересует. Не о войне он думает, а о том, как бы отвратить ее. Вспомнил разговор при прощании с Григорием и его казаками. Григорий с болью в душе рассказал ему о том, что узнал от казаков, сотников, ирклеевцев:
— Нет порядка, жалуются казаки. Какой-то разброд пошел среди казачества. Уже и Днепр сковало льдом, а Кизима и не думает идти на помощь Скидану. Только донские казаки да русские добровольцы с Курщины отражают набеги лащовских головорезов.
На берегах Днепра и сейчас было оживленно. Беглецы с правого берега, кто на чем мог и как мог, переправлялись на этот до сих пор, казалось бы, спасительный левый берег. Они бежали в безграничные степи, в непроходимые леса, чтобы переждать там лихую годину, уцелеть хотя бы для своих детей.
Но как остановить этот людоедский поход Ваала, какой ценой заплатишь за это! Только бы предотвратить расширение страшного кровопролития и дикого грабежа…
В догоравшем селе Кумейках всюду лежали замерзшие трупы, а жолнеры, словно обожравшиеся псы, рыскали по пожарищу с мешками за плечами. Увидев казацкого старшину, ехавшего в сопровождении двух джур, жолнеры нисколько не смутились. Они чувствовали себя тут полными хозяевами, как вон те псы, справлявшиеся с трупами людей. На вопрос Богдана, где сейчас находится гетман, один из них не оборачиваясь свысока бросил через плечо:
— Пан польный гетман тераз бендзе[175] в Корсуне.
В Корсуне…
Хмельницкий не стал расспрашивать у них, как проехать на Корсунь, а направился сам искать дорогу, лишь бы поскорее выбраться из этих пропитанных войной прибрежных лесов. После долгого блуждания по лесным дорогам, объезжая до сих пор еще не замерзшие трясины у заросшей камышом Роси, они к вечеру добрались до Корсуня. По беспрерывному потоку двигавшихся в этом направлении войск Богдан определил, что польный гетман где-то тут собирает военный совет. Вскоре он натолкнулся на многочисленный штаб польного гетмана.
— Как хладнокровно люди сеют смерть, уважаемый пан Адам, — обратился Богдан к словоохотливому Адаму Киселю, идущему впереди большой компании шляхтичей. Некоторые из шляхтичей были навеселе и не скрывали этого, а, наоборот, кичились, как и своим участием в победе над казаками.
Кисель понял намек Хмельницкого, но не подал вида, обрадовавшись такой удачной встрече с ним.
— Вовремя приехал, уважаемый пан генеральный! — восторженно сказал Кисель, придерживая своего коня, чтобы поравняться с Богданом. — Очевидно, слыхали уже, что взбунтовавшиеся казаки передали вчера пану польному гетману зачинщиков этой бесславной битвы…
— Всех? — поторопился спросить Богдан таким тоном, словно хотел именно такого исхода этой кровавой кампании.
— К сожалению, не всех! Только изменника полурусса Павла Бута, прозванного Павлюком, вместе с Томиленко и несколькими старшинами. Бедняге Скидану пришлось убежать от своих же разгневанных чигиринцев. Гуня теперь снова возглавил остатки взбунтовавшихся казаков. Жаль и этого православного старшину Дмитрия Тимошевича. Умным, рассудительным старшиной был он в молодости.
— Другие к старости вроде умнеют… С кем же разговаривает теперь пан польный, коль уважаемый пан Адам находится тут? Очевидно, с казаками. Ведь там нет их полковников?
— Но зато есть пан генеральный.
— Они закованы в цепи? Известное дело, не полюбовный мир, а… смирение побежденных. К сожалению, запоздали и мы, замешкавшись в Киеве. А хотелось заблаговременно с его милостью польным гетманом поговорить.
Из-за угла улицы выехала, повернув к церковной площади, большая группа высших старшин. Посредине ехал, словно на праздник, польный гетман, нисколько не опечаленный войной, тысячами трупов, дикой резней. Он улыбался в ответ на многочисленные поздравления сопровождавших его шляхтичей. Потоцкий не скрывал своего полного удовлетворения победой. Его взгляд был устремлен в даль, над головами этих льстивых людей, плотным кольцом окружавших не его, а должность, почетное место, которое он занимает сейчас в ореоле победителя казаков. Военный гений польного гетмана еще ярче светился на фоне позапрошлогоднего поражения на этом же приднепровском суходоле под Киевом!
«Король не слепой, он, очевидно, увидит теперь, какую неоценимую услугу оказал Короне Николай Потоцкий!» — думал опьяненный победой над украинскими хлопами польный гетман…
— Мы не сомневались в мудрости пана генерального писаря реестрового казачества! — покровительственно произнес Потоцкий, обращаясь к Богдану Хмельницкому. — И были уверены, что вы вовремя прибудете сюда, хотя только вчера послали в Киев гонцов за вами.
Радушие, с которым Николай Потоцкий встретил Богдана, не могло усыпить его бдительности. Для приличия поздравил польного гетмана с победой, но в застывшей улыбке ученика львовских иезуитов таилось нечто совсем не похожее на восхищение победой королевских войск.
20
А позже…
В тесном зале корсунского староства, возвышавшегося над крутыми водопадами Роси, становилось душно даже при настежь открытых дверях. К столу, покрытому красной скатертью, один за другим подходили старшины казачьих войск. Многие из них раненые, наскоро перевязанные попавшими под руку бинтами. С пятнами засохшей крови. Бледные, в изорванных кунтушах, с беспорядочно свисавшими чубами, они устремляли свои взоры на кучу лежавшего возле стола посрамленного оружия. В обескровленных телах холодели и их сердца. Они не смотрели на сидевших за столами победителей полковников. Только искоса поглядывали на грустного и бледного от волнения Богдана Хмельницкого. Неужели ему удалось убедить польного гетмана и добиться его согласия подписать с казаками мир! Такой слух распространялся среди побежденного войска. Вот именно поэтому они и пошли на позорную капитуляцию!..
Он сидел, как и когда-то, подстриженный по-бурсацки, и в который раз уже перечитывал про себя позорный для казаков документ. Сам гетман подал ему эти исписанные три страницы. При этом гетман многозначительно переглянулся с Адамом Киселем. Богдан догадался, что документ был составлен этим ловким украинским шляхтичем. Этот истинно православный пан постепенно становился для Польской Короны единственным представителем украинского населения и казачества, хотя никто из украинцев не давал ему таких полномочий. Это даже не Сагайдачный, который заслужил уважение у казачества за свой военный талант. Богдан не так бы составлял этот документ. Он нашел бы, к чему придраться. Но теперь ничто не поможет, капитулянты обезоружены…
Он поднял голову, окинул взглядом присутствующих в этом тесном зале. Сейчас почему-то все взоры были обращены на него. Как на спасителя или…
— Так что же, начнем, братья… — прервал Адам Кисель раздумья Богдана.
— Зачем такая предупредительность? Пан Адам не в церкви и не перед алтарем в чине схизматского попа находится… — шутливым тоном прервал его Потоцкий.
— Ах, да, да, извините… Пан писарь сейчас зачитает нам и от имени полковников и всего казачества подпишет этот документ о полной капитуляции…
— Бунтовщиков! — снова подправил Потоцкий.
— Да, да, капитуляции бунтовщиков, конечно.
Богдан сидел в конце длинного стола, составленного из нескольких небольших столов, держа в левой руке три листа желтой бумаги. Правой рукой он уперся в стол, словно помогая подняться своему вдруг отяжелевшему телу. Но этим он хотел оттянуть подписание документа, думая о его содержании, а может быть, и о своей роли в этом позорном для казачества акте.
Затем взял из левой руки в правую документ и окинул полным презрения взглядом сидевших за длинным столом победителей.
И в этот момент он увидел, как по тесному проходу от дверей шел… Карпо Полторалиха! Откуда он? Не мерещится ли? Богдан хотел крикнуть смельчаку, чтобы остановился и повернул назад, пока не спохватились гусары, поручики, но усилием воли заставил себя сдержаться. А Карпо смело продвигался вперед, дойдя почти до середины зала. Наконец он остановился. Осторожность или дерзость?..
— Саблю, саблю брось! — со всех сторон раздались голоса.
Кто-то из старшин рейтар бросился навстречу нарушителю ритуала.
— Преч! — по-польски воскликнул Карпо. — Кроме сабли у меня есть еще и два заряженных пистоля!
Тут же резко повернулся и мгновенно выскочил в открытую дверь. В зале тотчас поднялся невообразимый шум. Несколько горячих гусарских поручиков бросились к двери.
— Успокойтесь! — удивительно спокойно, сильным голосом крикнул Богдан. — Ведь это мой верный джура!
Протяжное, точно стон или вздох, «ах» пронеслось по залу и затихло. Сидевшие за столом стали переговариваться шепотом, удивлялись или осуждали такую распущенность казачьих джур. А Богдан все так же спокойно, громко начал читать:
— «…Мы, недостойные слуги королевских владений…»
Киселю показалось, что глаза писаря метали молнии, когда он быстро окинул его взглядом, прочтя эти слова.
— «…светлейшего Сената и всей Речи Посполитой верные подданные: Левко Бубновский и Лютай, войсковые есаулы; черкасский полковник Яков Гугнивый, каневский — Андрей Лагода, корсунский — Максим Нестеренко, переяславский — Илляш Караимович, белоцерковский — Клиша и миргородский — Терентий Яблуновский…»
То ли для отдыха, то ли желая привлечь еще большее внимание полковников к тому, в чем они считают себя виновными перед Короной, Богдан сделал паузу. Посмотрел на входную дверь — не схватили ли гусары сумасбродного Карпа? И, совсем успокоившись, отвел руку с пергаментом в сторону, посмотрел на стоявших неподалеку старшин. Может, желая убедиться, как это полагалось писарю, все ли покорно склонили головы, опустив руки, как на исповеди у священника. А потом по-деловому и торопливо перечислил имена военных судей, чуть слышно назвав и свое имя войскового писаря. И прочел:
— «…обещаем на будущее, что не только у нас, но и у наших потомков навечно останется память о каре, понесенной за непокорность непобедимой королевской власти и всей Речи Посполитой да их милосердии…»
К каждому слову писаря казацкого, а не шляхетского рода внимательно прислушивался Кисель. Он боялся не того, что Хмельницкий пропустит что-нибудь, а замены слов. Это бросило бы тень на него, добропорядочного составителя этого выдающегося документа, свидетельствовавшего о казацкой покорности. От писаря, у которого джура такой сорвиголова… всего можно ожидать!
— «…Была это вина нашей старшины, — еще громче и выразительней изрек писарь, — старшины, забывшей о Куруковском договоре, скрепленном нашей кровью, в котором были определены условия, установленные для Запорожского войска его милостью паном Станиславом Конецпольским. Забыли мы и о нашей присяге и прежде всего об уважении к старшинам, назначенным под Росавой от имени королевской власти вельможными комиссарами Адамом Киселем, подкоморнем черниговским и полковником Станиславом Потоцким, почтенным родственником польного гетмана Николая Потоцкого. Пушки, добытые в кровавых боях за Дунаем и принадлежащие Запорожскому войску, мы увезли из Черкасс. Да еще осмелились кроме установленного Короной семитысячного войска реестровых казаков выставить отряды вооруженных украинцев, избрав, вопреки воле Короны, старшиной мерзкого Павлюка, и выступили на свою погибель супротив войск ясновельможного Николая Потоцкого, чтобы завязать бой с войсками, руководимыми его милостью. Но сейчас на месте этого сражения под Мошнами и Кумейками сам бог исполнил свой жестокий карающий приговор над нами…»
Адам Кисель не выдержал, нервно коснулся руки Богдана, в которой был пергамент. «Прервав чтение, Хмельницкий резко повернулся к Киселю, кивнул головой, соглашаясь с не высказанными сенатом возражениями. И еще раз повысил голос:
— «…Сам бог исполнил свой священный и справедливый приговор над нами так, что королевские рыцари разгромили наш лагерь, захватили пушки, отобрали хоругви и все знаки, наших полков и клейноды. И мы лишились заслуженно полученных нами от правительства Речи Посполитой наград, свидетельствующих о казацкой славе. Большая часть славного казачьего войска сложила свои головы, а жалкие остатки его ясновельможный польный гетман со своими королевскими войсками настиг под Боровицей, окружил и, карая судом божьим, хотел всех перебить в штурмовой атаке на том же самом месте, где были уничтожены старшины. Тогда все мы, чтобы прекратить пролитие христианской крови и сохранить свои жизни для службы Речи Посполитой, попросили пощады у ясновельможного цельного гетмана. Наших старшин Павлюка, Томиленко и других, которые довели нас до такого позора и всего злого, мы передаем в руки победителя — пана польного гетмана. Что касается Скидана, возглавлявшего бунт, который удрал, обязуемся сообща найти его и доставить ясновельможному пану гетману. А в отношении старшого над нашим войском, которого мы испокон веков избирали сами, ясновельможный, в наказание нас, запретил избирать в дальнейшем до справедливого решения этого дела королем и правительством Речи Посполитой. Мы присягаем верно подчиняться поставленному над нами ныне переяславскому полковнику пану Илляшу Караимовичу, который остался верным Короне и указам милостивого короля и правительства Речи Посполитой. А чтобы вымолить милосердие короля, мы посылаем избранных от нас послов в Варшаву, к пресветлому Сенату всей Речи Посполитой, а также к великому гетману ясновельможному пану Станиславу Конецпольскому. Что же касается Запорожья, челнов и количества вооруженной охраны, обязуемся всегда быть готовыми, как войска Короны, к походу под водительством его гетманов, как только получим приказ: то ли сжечь наши челны, то ли вывести из Запорожья чернь, если ее окажется больше, чем необходимо для охраны. В деле реестров, запутанном теперь, после разгрома казачества, полагаемся на милосердие и волю короля, всей Речи Посполитой и панов гетманов. Какой порядок установит из милосердия король, такой мы и примем и будем придерживаться его в полной преданности Речи Посполитой на вечные времена. И в этом клянемся, вознося руки к небу…»
Генеральный писарь снова посмотрел на Адама Киселя. Тот даже вздрогнул и порывисто поднял обе руки вверх. Некоторые старшины последовали примеру Киселя. Другие подымали руки медленно, искоса поглядывая на своих соседей. И когда побежденные подняли руки над головами, Богдан дочитал, повысив голос до предела, выражая этим верноподданность:
— «…чтобы впредь не было подобных бунтов, как и милосердия, оказанного ныне казачеству, даем мы кровью нашей писанное обязательство, скрепленное войсковой печатью и подписью нашего войскового писаря. Это обязательство должно находиться в полках реестрового казачества и всегда напоминать нам о грозной каре, как и о милосердии короля и Речи Посполитой».
21
Наступила жуткая тишина. Богдан положил пергамент на красную скатерть, словно на окровавленную плаху. Внимательно следящий за проведением всей этой процедуры Адам Кисель подал ему чернильницу и перо.
Писарь хотя и взял в руки перо и обмакнул его в чернила, но, вспомнив что-то, снова поднялся. Какое-то мгновение смотрел на обесславленных старшин, словно хотел убедиться: действительно ли они проклинают казачество и отрекаются от него, от самих себя, от отцовских заветов, от священной борьбы за свободу народа? Он не видел, но чувствовал, как пристально смотрит на него польный гетман, как двоюродный брат гетмана Станислав Потоцкий, не скрывая иронии, посмеивается, а может, и сочувствует светски образованному писарю. Чего они еще ждут от генерального писаря реестрового казачества, на что надеются, чем хотят потешиться напоследок…
— Эту написанную кровью обездоленного казачества тяжкую присягу действительно подпишу я, доверенный его величества пана короля и признанный вами писарь королевского войска реестровых казаков, — медленно произнес Богдан. — Написана она в полном согласии и зачитана на раде старшин и казаков под Боровицей в канун рождества года божьего 1637-го.
Потом быстро сел и размашисто вывел: «Богдан Хмельницкий, войсковой писарь, именем всего войска его королевского величества скрепляю казацкой печатью и собственной рукой».
И отошел от стола, не глядя ни на кого. Адам Кисель схватил документ казацкого позора и деловито протянул руку, забирая у Богдана перо. А возмужавший и умудренный жизненным опытом Богдан стоял, глубоко переживая позор казаков, но веря в великую силу своего народа. Он понимал, что вместе с пером ускользал от него почетный титул генерального писаря. Как воспримет это мать?..
Он даже не заметил, как подошел к нему полковник Станислав Потоцкий.
— Чудесно, пан Хмельницкий! Прямо как в Римском сенате… — пожимал он похолодевшую руку Богдана, словно собирался оживить ее, подбодрить и его самого.
— Я очень умилен, уважаемый пан Станислав, что именно в такую минуту унижения вы дружески протянули мне руку. Сердечно тронут! А не знаете ли вы, милостивый пан Станислав, что-нибудь о нашем общем друге юности?
— О пане Станиславе Хмелевском?.. Вот так же, как и вы, хандрит наш пан Станислав. Служит старшиной в гусарском полку Станислава Конецпольского в Кракове. Пан Богдан, очевидно, помнит прекрасное изречение Пьера Кардинала о поповском «племени», кажется, из латинской сатирической классики…
— Пресвятая матерь, да разве при таких заботах удержится что-нибудь в голове… Не так ли, как там у него: «Поповское племя грешит дни и ночи. Только остаток суток они — чудесные люди!..»
— Вашей памяти можно позавидовать! Действительно, вот так растрачивает время и наш Стась: весь день занят с гусарами, а всю ночь, точно клещ на теле, изматывает его гетманская служба. Только остаток суток он свободен…
— Полковник?
— Королевским указом не присвоили ему этого воинского звания. Но по милости пана краковского каштеляна исполняет эти функции… Прекрасного служаку нашел себе пан, завидно смелый и… оригинальный казак. Я помню наше с ним первое знакомство.
— Растут люди, мой добрый пан Станислав, — со вздохом произнес Богдан.
22
Ганна провожала до ворот сотника Якима Сомко не как гостя, а как брата. Мороз на дворе ослабел, в воздухе летали мелкие снежинки. Густые облака затянули небо, приближая наступление зимних сумерек.
— Вроде и не заезжал ты к нам, Яким. А помнишь, как прежде мы с тобой не любили разлучаться? — печально покачав головой, сказала Ганна.
— Тогда нас было только двое, Ганнуся. А теперь ты… сама стала матерью!
— Таких, как были мы тогда, тоже только двое, Яким…
Смотрела на одетого в казацкую форму брата и любовалась им. Он был в синем шелковом жупане, подпоясанном красным кушаком. Яким не жалел денег на одежду. На боку у него висела турецкая сабля, подаренная старым полковником Ганнусей, за кушаком торчали рожки с табаком и порохом. Да и чуприна у него, как и у Богдана, по-шляхетски подстриженная…
— Когда еще заедешь? Не так уж много у меня братьев, Яким… — то ли с грустью, то ли с упреком произнесла.
— Скучаешь?
— Только ли от скуки болит душа? Да и есть кому меня развлечь! Один Тимоша так поразвлекает за день, что не дождешься, когда в постель ляжешь. А кроме него есть еще и дочки. Старшая совсем взрослая стала, уже на выданье, как говорит пани Мелашка.
— Про Богдана спрашиваю. Не осуждай и не гневайся на него. Словно в трясину попал казак. Не любят его вельможные паны, да и он не каждому в ноги кланяется.
— Не любят, а все-таки терпят. Сам король отметил его, коронный гетман интересуется Богданом, — не удержалась, чтобы не похвастаться своим мужем.
— Ну, будь здорова, сестрица, спокойной ночи, пани Мелашка! При случае передам Мартынку, чтобы навестил свою матушку… Погодите-ка. Чуть было не забыл. Карпо, пропащая душа, нашелся! Он вместе с донскими казаками отбил Назруллу у турецкого посольства. До самой Молдавии следом шли за ними.
— Все-таки отбили! — радостно воскликнула пани Мелашка.
— Удивляюсь я Богдану: зачем он якшается с этим голомозым?
— Да бог с тобой, Яким! Назрулла принял христианство и, говорят, крест святой носит на шее. Не каждый из наших православных так верует… — защищала Ганна Назруллу.
Сомко лишь рукой махнул. И уже возле коня, беря поводья у джуры, сказал на прощанье:
— Мне все равно, пускай себе… Хотя голомозые отца нашего… Да и пани Мелашка знает им цену…
Несколько тяжеловато, но все же ловко Сомко вскочил на коня и поскакал следом за казаками. Словно нырнул в небытие.
Приезд брата всегда был настоящим праздником для Ганны. С появлением Сомко в Субботове сразу исчезала печаль. Рассудительный Яким мог посоветовать и помочь, он принимал близко к сердцу малейший разлад в семье субботовской родни. Особенно он следил за настроением тосковавшей по мужу сестры. Неужели Богдан, случайно женившись на вдове, так и не нашел тропинки к ее сердцу? Сомко не скупился на деньги для сестры, когда они требовались ей в хозяйстве. Это никого не удивляло. Но этого было слишком мало. Порой Ганна с большим нетерпением ждала брата, чем Богдана. Она и сама понимала, что у Богдана и в самом деле не было никакой возможности уделить внимание семье и хозяйству. Посягательство польской шляхты на богатые украинские земли принуждало Богдана-воина забывать об обязанностях Богдана — мужа и хозяина!
Сомко выполнил свое обещание передать Мартынку, чтобы он приехал в Субботов к матери.
Однажды утром, в один из дней новогодней недели, Мелашка вышла во двор и увидела, как у их ворот остановились четверо всадников. Она тотчас узнала Мартынка, сидевшего на буланом с рыжими пятнами коне. Он стоял впереди, словно выговаривал у своих друзей право первым подъехать к воротам родного дома.
Но самый лучший конь был у Ивана Богуна. Бросались в глаза белое пятно, словно повязка на правой ноге чуть выше копыта, и тяжелая грива, свисавшая на грудь. Мелашка залюбовалась этим красивым жеребцом.
Среди них она не увидела ни Филона Джеджалия, ни племянника Карпа. Двое казаков на гнедых, почти одинаковых лошадях стояли в сторонке. Мелашка поспешила к воротам, чтобы самой, как и полагается хозяйке, открыть их таким желанным гостям. Не обманул переяславский купец и не забыл выполнить свое обещание.
— Низкий поклон нашей казацкой матушке! — еще из-за ворот первым поздоровался Иван Богун. И его казацкая шапка с малиновым донышком взметнулась вверх.
И все как один соскочили с коней. Но неожиданный шум, донесшийся из кустарника возле дороги, привлек их внимание. Они обернулись, а Богун перестал размахивать шапкой.
На дороге показались беженцы с Приднепровья, напомнив казакам, что война еще не окончилась, а только притихла, как притаившийся зверь.
В возы в большинстве были впряжены коровы. На возах лежали беспорядочно брошенные пожитки, а сверху сидели дети. Их матери, сестры, деды толпой шли сзади. Они движутся уже несколько недель, бегут, как когда-то бежали от людоловов-турок.
Мелашке не впервые приходится видеть несчастных беглецов. А куда убежишь, где спрячешься от королевских борзых? Сердце ее наполнилось гневом и страхом. Плотнее запахнула кожух, вышла за ворота, спросила у приближающихся людей:
— Что, снова проклятые ляхи затеяли войну? Ведь гетманы как будто бы примирились с побежденными.
— Палачей, матушка, хватает для нашего брата хлебопашца и без Потоцкого. Понравилась проклятым ляхам наша плодородная земля возле Днепра. Вот и грабят эту священную землю, как выкуп от побежденных! Людей закрепощают. Вон сам генеральный казацкий писарь прочитал грамоту о смирении казаков, чтоб над ним самим пропели панихиду батюшки. Такого не выгонят…
— Зачитаешь тут, люди добрые, спасая казаков. И не то прочитаешь, — оправдывала Мелашка писарей.
— Разве что спасая казаков… — сказала одна из женщин.
Мелашка предупредительно обернулась к своим гостям-казакам. Ее заинтересовали двое молодых казаков на одинаковых конях. У одного на голове под шапкой белела окровавленная повязка. «Не Данько ли Нечай, пресвятая дева? И в самом деле он!» — искренне обрадовалась она.
— Данько, горюшко ты наше! Что это у тебя с головой? Может, промыть горячей водой и перевязку сделать?.. — сокрушалась она, открывая высокие ворота.
— А это вот еще один Иван, мама. Самый молодой среди нас, он от двоих гусарских старшин отбивался саблей, точно кнутом.
— Отбился, Ивась? — встревоженно спросила старая казачка.
— Не знаю… — смущенно ответил Мелашке юноша, почтительно поклонившись матери Пушкаренко, пользующейся уважением среди казачества.
— Оба гусара, мама, действительно убежали на тот свет. Один — без головы, а второй — без обеих рук.
— Чтобы не защищал дурную голову пустыми руками, коль не сумел удержать саблю под ударом казака! — похвалил Богун молодого Ивана Серко.
Двое дворовых казаков взяли разгоряченных коней и стали водить их по двору, чтобы остыли. Серко посмотрел на друзей, словно спрашивал, как поступить, когда у тебя из рук поводья коня забирают, не спросив разрешения.
Усатый, несколько медлительный и сдержанный, Мартын Пушкаренко здоровался с матерью. Он, как когда-то в детстве, обнял счастливую мать за шею, прижался головой к ее груди.
— Спасибо, мама, переяславскому старшине, благодаря ему нам и удалось вырваться к вам погостить. В луговых зарослях на той стороне Днепра разыскал он нас. Хотелось и Карпа прихватить с собой, но он…
— Что-то случилось с ним, пречистая матерь? Война, как поветрие, не выбирая косит… — забеспокоилась Мелашка.
— Разве вы, мама, Карпа не знаете? Поехал защищать Богдана от наседающей шляхты, — уже с крыльца сказал Богун.
— Один? Где это видано — один-одинешенек против такого скопища?
Мелашка хотела первой войти в дом, чтобы принять казаков, и в то же время не терпелось послушать их. Ведь она ухаживала за ними, когда были малышами, как за родными детьми.
— Вижу, что вы, мама, плохо знаете своего, да и нашего Карпа.
— Зато его хорошо знают проклятые ляхи! — снова вставил Богун, любивший таких отважных воинов, как Карпо.
И четверо молодых казаков захохотали так, что стекла зазвенели в окнах.
— Надолго ли вырвались из этой баталии? — спросила Ганна.
Война не нужна молодухе, женский век которой клонился к закату. Кажется, еще и не жила с мужем, а жизнь уже прожита!
— Да, наверно, до завтрашнего утра пробудем, — ответил за всех старший среди гостей Мартынко, разматывая кушак и укладывая свое оружие на длинную скамью.
23
Завтрак гостей затянулся до обеда. Мелашка и две девушки принесли из погреба четыре больших кувшина с брагой и холодным венгерским вином, которое так и пенилось в кубках.
Женщины-хозяйки, как принято, ухаживали за гостями, а девушки-служанки быстро подавали горячие блюда. Напоминать гостям о стоявших на столе закусках считалось в этом доме не только признаком гостеприимства, но и своеобразной доблестью. Отказаться от какого-нибудь блюда — значит обидеть кухарку и хозяйку дома.
Но временами Ганне приходилось оставлять гостей. Молодые казаки хорошо понимали мать. У нее ведь две дочери-подростки и сын Тимоша. Малые дети нуждались в присмотре матери, хотя и без нее они никогда не оставались одни.
О чем бы ни заходила речь за столом, она сводилась к разговору о беженцах, которыми забиты не только дороги, но и прибрежные лесные чащи. Поселяне с Правобережья, с Белоцерковщины и Подольщины покидали родные насиженные места и убегали на левый берег Днепра, на Лубенщину, а то и дальше, к границам русской Белгородщины.
— Опустошаются наши земли, захваченные панами шляхтичами, — словно про себя печально произнес Мартын.
— Но не усидят и они, проклятые, без людей, — добавила Мелашка.
Данило Нечай, который время от времени невольно хватался рукой за голову и кривился от боли, хотя и сказал, когда его рану на виске перевязывала хозяйка, что это «царапина», сокрушенно произнес:
— Говорят, что привезут сюда польских хлебопашцев с Вислы и с Немана. А куда же деваться нашим? Пропала наша родина…
— Да типун вам на язык! Снова похоронную запели. А где же мы будем? Неужто сабли свои солить собираетесь… Хватит, хлопцы, панихиду править. Налей-ка, Мартын, а мать закуски подбросит, — призывал друзей неугомонный Богун.
Он хотел поднять настроение молодежи. Когда хлопцы повеселели, непоседливый Богун незаметно улизнул в соседнюю комнату. Он любил помогать хозяйкам на кухне.
А вино делало свое дело. У казаков развязались языки. Они оживленно разговаривали с Мелашкой, шутили, смеялись, заигрывали с молодухами, угощавшими их. Вдруг все умолкли, когда в светлицу вошел Богун, ведя за руку застенчивую девочку-подростка. Не на улице ли подобрал он беглянку? Но одета она была в легкое платье. Девочка дичилась, словно только что оказалась среди людей. Она слегка упиралась, но что надо пристойно вести себя в присутствии гостей — не дитя ведь, — понимала.
Точно испуганная, она широко раскрыла голубые глаза, тут же и прикрыла их, словно жмурясь от света. Длинные темные ресницы еще не играли, а по-детски мигали, подчеркивая контраст голубых глаз и черных густых бровей.
— А у нас вот и Геленка есть! — воскликнул Богун.
— О-о! — словно по команде восхищенно отозвались казаки.
— Геленка? — переспросил один из них.
— Почему же Геленка, а не Оленка? — поинтересовался самый младший из гостей, Иван Серко. И покраснел, то ли от выпитого вина, то ли пленившись красотой девчушки.
— Ежели я полячка, шляхетского рода…
— Ты смотри!.. Значит, выходит, не казачка, — разочарованно сказал Мартынко.
И казаки переглянулись между собой, словно осуждая Богуна. Девочке не больше пятнадцати лет, а как она гордится своим шляхетским происхождением.
— Где же ты, Иван, нашел такое золото?
— Да, прелестная девчушка! Должно быть, и ее родители тут. Ну так пейте, хлопцы, покуда не нагрянули эти езусовы свидетели! — воскликнул Нечай. И он с упреком посмотрел на Богуна, но ничего не сказал ему.
В этот момент в комнату вошел раскрасневшийся на морозе, но похудевший, заросший бородой Богдан. Веселым взглядом он окинул сидевшие за столом друзей и, придерживая рукой дверь, крикнул в сени:
— Давайте, хлопцы, сюда его, в компанию! Вот тут и положим на широкую скамью, вместе с нами и за столом будет.
Двое чигиринских казаков осторожно внесли и положили на скамью раненого Карпа Полторалиха, обе руки его были перевязаны окровавленными бинтами. Следом за ним вошел с забинтованной головой Назрулла, в правой руке он держал саблю и французский самопал Карпа. Казалось, что он в шутку напялил на свою голову это окровавленное тряпье. Радостная улыбка засияла на лице, когда он увидел друзей.
Девушки-служанки сразу увели Геленку, которая с ужасом смотрела на раненых казаков.
24
Иван Богун по-своему утешал Карпа, когда женщины теплой водой промывали ему раны на шее, руках и перевязывали их:
— Ну, Карпо, может, все-таки выпьешь горилочки? Рассказывают, что покойный отец, бывало, говорил: самое лучшее лекарство, мол, — это горячая кровь. А чем ты ее согреешь, если не полквартой горилки? Не знаю, сам не слыхал, но мать уверяла, что отец именно так советовал…
Карпо через силу улыбнулся. А когда женщины ушли, унося теплую воду, сухие листья чемерицы и окровавленные бинты, он облегченно вздохнул. Временами он закрывал глаза, возможно, стараясь вспомнить, что говорил в таких случаях его отец, а может, думал о чем-то радостном, чтобы заглушить боль.
К нему подсел Богдан. И он был не весел, хотя приехал домой, к семье. Тяжело переживать позор поражения! А еще тяжелее чувствовать свое бессилие, сознавать, что ты ничем не можешь помочь своему народу. Разве люди от хорошей жизни берутся за оружие?..
С Ганной и с детьми старался быть как можно ласковее, а сам спешил в компанию казаков, в разговоре с воинами искал душевного успокоения. Ну, вот они, цвет приднепровского народа, посмеиваются стыдливо над своими ранами. А ты, самый старший среди них, сидишь пригорюнившись, сочувствуя Карпу, хотя и сам со своей душевной раной тоже нуждаешься в сочувствии.
— Нет, уже не писарь я, друг мой, — продолжал Богдан, будто думая вслух, жалуясь на свою судьбу.
Карпо открыл глаза, но ничего не сказал. А что скажешь, чем утешишь? Он не мог понять, переживает ли Богдан, что лишился почетного и обременительного писарства, или радуется, что избавился от него. Вон и Назрулла стоит с забинтованной головой, держится за левую руку на перевязи. Кого утешать, о чем спрашивать? Только еще больше терзать сердце друзьям и себе.
— Приехал в Чигирин принимать сотню, — начал Богдан. — Полка же нашего в Чигирине нет. Теперь ищи, сотник в звании полковника, свою сотню, иди на поклон к Пеште…
Все это Богдан сводил к шутке, словно говорил о чем-то незначительном. Когда же Карпо удивленно посмотрел на него, очевидно ожидая объяснений, Богдан не мог дальше сдерживаться. Довольно хандрить казаку! И попросил Карпа рассказать, кто и где его так искалечил. Ведь подписано соглашение. Стоило ли унижать себя, покорно стоя перед шляхтичами, чтобы проклятые гусары нарушали писанное кровью соглашение и продолжали калечить украинский народ?
— Да и верно, как это случилось? — мучительно вспоминал Карпо, опечаленный плохим настроением Богдана. — Выбежал я из душного зала, где казаки подписывали это позорное соглашение. Ни жолнеры, ни ротмистры не погнались за мной после того, как ты сказал, что я твой джура. Правда, на улице жолнеры пристально присматривались ко мне. «Белоцерковский?» — спросил рейтар из охраны, стоявшей на мосту возле Роси. «Да отстань ты от меня! — возразил я. — Белоцерковский, белоцерковский… Чигиринский казак я! Коль не видишь с похмелья, так протри глаза. Белоцерковские казаки в синих жупанах…»
С этого и началась перепалка между Карпом и жолнерами. Сначала словесная, потому что рейтар не отважился один на один драться с казаком. Но за Карпом после его выхода из дома, где происходил позорный суд над казаками, следили жаждущие человеческой крови гусары Самойла Лаща. Они только что вернулись после кровавой стычки с донскими казаками. Гусары заметили Карпа, когда он еще входил в дом. А когда увидели, что он тут же поспешно вышел оттуда, пошли следом за ним. Сначала шли двое, потом к ним присоединились еще несколько гусар. Так набралось их около десятка. Услышали разговор Карпа со стоявшим на часах у моста рейтаром. Его поведение показалось им дерзким, мог бы вежливее разговаривать с победителями!.. Тогда и выскочили гусары из засады, погнались за казаком, как за врагом.
Но их нападение не было неожиданным для Карпа. Он заметил их еще на мосту. Карпо выхватил саблю из ножен одновременно с рейтаром. Но ему пришлось драться не только с ним, но и с гусарами. Они старались окружить его, как зверя на охоте. Сабли скрестились, посыпались искры, и Карпо почувствовал, что ранен. Кто-то нанес ему удар сзади. Рана была неопасная, но когда за шею потекла струйка липкой крови, Карпо встревожился.
«Эй вы, вояки возле юбок пленниц, целой оравой на одного нападаете!..» — воскликнул Карпо, отражая удары передних гусар. Он старался пробиться вперед, к Назрулле, который с лошадьми поджидал его в перелеске.
Возглас Карпа услышал и Назрулла. Он тотчас отбросил поводья Карпова коня, выхватил саблю из ножен и бросился на помощь своему побратиму. Неожиданное появление из-за кустов турка отрезвило гусар, точно на них вылили ушат холодной воды. Конных турок с арканами, как у Назруллы, всегда боялись пешие гусары. К тому же двое окровавленных гусар лежали на снегу. Гусары, подхватив одного своего раненого, бросились наутек — ведь следом за этим турком могли выскочить и другие! Назрулле нетрудно было выдавать себя за напавшего турка… Но он не стал преследовать беглецов, а бросился к Карпу. А тот стоял окровавленный, обессиленный этим неравным боем.
«Видел, Назрулла-ага, как набросились на меня братья христиане, пропади они пропадом вместе со своими ксендзами».
«Айда, Карпо-ага, на коня, на коня! — поторапливал Назрулла, не слезая с седла. — Быстро, айда! Бежать надо, гусары к коням побежали, погоня будет!»
«Давай, ага, гони ты „айда“!»
Карпо успел сесть на коня и даже вытереть кровь на лице. И тут же услышали, как через мост галопом проскакали гусары. Карпо видел спасение только в бегстве.
«Давай, Назрулла, я поскачу вперед, а ты следи, чтобы нас не догнали. Понятно, и я буду отбиваться, сколько хватит сил. Как думаешь, далеко отъехали наши лисовчики? Надо, брат, догонять их…»
Они поняли друг друга с полуслова. Стали углубляться в лес, чтобы обмануть преследовавших их гусар, а потом вырваться в степь, куда в обеденную пору прошли лисовчики Вовгура.
Карпо и Назрулла неожиданно встретились с лисовчиками, когда они возвращались с Дуная.
«Куда вас леший несет — прямо в пасть озверевшей от кровавой победы шляхты!» — напугал их Карпо.
В Корсуне действительно польская шляхта правила тризну по казачьей вольнице. Потоцкий стянул туда большое войско — гусар, немецких рейтар и ополченцев. Это не могло не встревожить вовгуровцев. Перебросившись несколькими словами и поблагодарив за предупреждение, отряд лисовчиков повернул не к Днепру, а к Черному лесу, на Уманский шлях.
«Не называйте нас лисовчиками! Их уже нет, последние сложили свои головы в Голландии. Лучше уж турками называться!..» — крикнул Юрко Лысенко, углубляясь в лес.
И Карпу казалось, что он совсем недавно прощался с Юрком. А до Черного леса тоже не рукой подать.
«Поднажми, поднажми, Назрулла! Должны вырваться! — торопил Юрко побратима. — Может, удастся нагнать вовгуровцев… Кони-то у них утомлены».
Карпо подбадривал Назруллу, а сам волновался: кони гусар, очевидно, отдохнули в Корсуне за эти дни. Для них эта погоня лишь приятная прогулка на морозе. Они не углублялись в лес, а скакали наперерез, чтобы опередить и посечь дерзких казаков.
К счастью, казаки Вовгура недалеко отъехали от Корсуня и остановились на опушке леса, где начиналась степь, на отдых. Вот уже сколько недель, еще с поздней осени, они пробираются с Дуная в надежде найти покой на родной приднепровской земле. А нашли… снова войну с теми же гусарами. Казаки наскоро перекусили, что у кого было, и стали разгребать снег, чтобы их кони попаслись до вечера. Ведь он не за горами. И вдруг услышали отчаянный крик Карпа:
«Бей их, Назрулла-ага, все равно живыми нам не вырваться! Видишь, как наседают!..»
«По коням! — громко скомандовал Юрко, услышав голос Карпа Полторалиха. — Сабли!..»
И казаки Вовгура, точно смерч, налетели на гусар. Хотя гусар и было немало, но они не могли противостоять вовгуровцам. Неожиданность появления казаков в лесу и их крики ошеломили гусар. Все же они продолжали ожесточенно сражаться. Вовгур увидел, как два гусара с двух сторон подскочили к Карпу и рассекли голову его коню. Раненый Полторалиха не смог соскочить с седла и повалился вместе с убитым конем на землю…
— Вот так меня и ранили! Гусары не выдержали натиска казаков Вовгура, — закончил Карпо, лежа на скамье, — и это спасло нас. Я, понятно, уже ничего не видел и не слышал. Меня вытащили из-под коня в беспамятстве. Ну, а дальше пускай Назрулла расскажет…
— Рассказывать больше нечего, йок! Шестерых гусар уложили богатыри Вовгура-ага, одного ротмистра я стащил арканом с коня…
— Что ты с ним сделал?
— Вовгур-ага выпросил у меня ротмистра для калыма и пошел на Каменец, чтобы присоединиться к восставшим. Я благодарил вовгуровцев за то, что помогли посадить Карпа на гусарского коня и подарили ему самопал. Потом уже давай, давай аллах ноги!
— Если бы не крестьяне-беглецы, погиб бы я. Спасибо, помогли братья, смазали горячим смальцем раны и перевязали их, — снова заговорил Карпо. — Ну а Назрулла…
— Что? — забеспокоился турок.
— Как там по-вашему, по-турецки, погоди… Назрулла-ага, ты настоящий воин, искренний побратим, понял?
Назрулла встал и тихо отошел от Карпа. Ему нужен покой. А когда оглянулся и увидел задумавшегося Богдана, подошел к нему, взял за руку и повел к молодым казакам.
— Будем говорить, Богдан-ага? — сказал он Богдану, выводя его из задумчивости.
— О чем? — улыбнулся наконец Богдан и с благодарностью посмотрел на Назруллу, старающегося развлечь его.
— Когда-нибудь расскажу и о нашем с Карпом и донскими казаками походе в Молдавию. Хорошие люди донские казаки! Но об этом потом, — заговорил он на турецком языке.
— Интересно бы послушать сейчас, покуда отдыхает Карпо. Только рассказывай так, чтобы поняли все, хотя я и скучаю по турецкой речи. Правда же, казаки, послушаем, как донские казаки вместе с Карпом отбили нашего друга Назруллу у турецкого посла?
— Конечно, послушаем, а как же!.. — зашумели казаки.
Но Назрулла, вдруг о чем-то вспомнив, хлопнулсебя по лбу:
— Тохта, Богдан-ага: как бы не забыть! Знаешь, турецкие аскеры еще на Днестре рассказали мне: погиб наш мулла-ага патриарх Лукарис…
— Как погиб?! — с дрожью в голосе спросил Богдан.
— Разгневанный падишах велел схватить его и отправить на галеру. Патриарх был стар, не мог справиться с веслом, как молодые невольники, ведь никогда в руках не держал его. Погиб мулла-ага, замучили старика янычары и мертвого выбросили в море…
Таким тяжелым известием закончился для Богдана первый день его возвращения в Субботов.
25
В ореоле славы победителя ехал Николай Потоцкий на встречу с коронным гетманом. Вместо себя оставил на Украине своего родственника Станислава Потоцкого. Казаконенавистник Николай Потоцкий был уверен, что Станислав будет и дальше проводить его политику, выполнять карательную миссию на Украине! Ослабления в руководстве победоносными коронными войсками не будет. Усмирение украинцев будет проводиться с рвением, достойным шляхетской чести!..
«Коронный гетман должен чествовать победителя, обязан! Пусть удивляется и завидует успехам польного гетмана…» — грезил Николай Потоцкий, предвкушая радость встречи с коронным гетманом. Он остановился в Белой Церкви только для того, чтобы покормить лошадей, дать им передохнуть, и снова двинулся в путь на Броды. Припомнилось ему и не совсем деликатное недавнее напутствие Конецпольского:
— Тоже с-стареть начинаешь, уважаемый пан Н-николай. Поменьше бы скакал в седле! В нашем возрасте надо больше п-пользоваться ка-аретой…
Действительно, коронный гетман всю осень проболел, почти все время пролежал в постели в замке. А ведь старше всего на несколько лет!
Скача несколько дней в седле, о чем только не передумаешь. А в глазах все мелькали костры, на которых по его приказу сжигали живыми посполитых на всем пути триумфального шествия его по Левобережью. Они мерещились ему и во сне. Поэтому он старался развлечься, думать о чем-нибудь приятном, фантазировать. Но разве это могло развлечь его, дать отдых голове?..
С юных лет его жизнь связана с седлом и оружием. Позорный плен, передача от одного эфенди — властелина — к другому. Правда, на кол не посадили, не продали и на рынке рабов и… не превратили в пылающий у дороги факел…
Потоцкий даже тряхнул головой, отгоняя от себя эти страшные мысли. Лучше бы ему не видеть этих костров, не чувствовать запаха горелого человеческого тела… Где же другие, более благородные мысли?
Нежинское имение! Покоренные украинские хлопы на плодородных землях огромного имения! Девушки… Какие там девушки-хлопки в обрезанных до пупка сорочках или купаемые в любистке в присутствии пана польного гетмана!..
Но ничто не могло заглушить ужасного шипения горящего живого тела сжигаемых на кострах, умирающих посполитых…
Наконец-то Броды! От Конецпольского только недавно уехал король. Целую неделю гостил у больного коронного гетмана, определявшего большую политику Речи Посполитой. Коронный гетман даже проводил короля за пределы своих владений в Бродах, едучи верхом на коне рядом с его открытой каретой.
— Порадовал меня пан Станислав своей заботой о спокойствии на южных границах государства. Заботится ли об этом наша шляхта, на которой лежит ответственность за могущество, и благополучие отчизны?.. — на прощанье сказал король коронному гетману.
Поездка короля в весеннюю распутицу к коронному гетману не была просто увеселительной прогулкой бездеятельного носителя монаршей короны. Конецпольский — второе лицо в государстве — болеет, не грех, мол, и королю подать пример чуткости. Но были и другие причины!
Усложнившаяся внешнеполитическая обстановка для Речи Посполитой на Востоке вынудила короля отправиться в это дальнее путешествие! При таком недоверчивом и неуважительном отношении к нему знатной шляхты королю не с кем посоветоваться. Ведь заверениям султанских послов нельзя верить. Стоит им возвратиться в Стамбул и появиться пред очи своего грозного падишаха, как все может измениться. Привыкшему торговать христианами падишаху нужен живой товар — ясырь. Что произошло бы с Кафой, с привычными ее торжищами, прославленными в мире самыми ценными рабами — славянами, если бы вдруг правоверный мусульманин не услышал привычного рыночного шума, плача пленниц, заглушаемого рокотом моря и криком суфи[176], провозглашающих молитвенные азаны с минаретов… «Аллагу акбар… Лоиллага илаллах!..»
Известные всему миру торговцы людьми определяли политику султанского государства! Украинские Маруси Богуславки, сильные юноши и мальчики составляли не только богатство страны, они влияли и на ее политику, удерживали равновесие на Востоке…
Вторичное в этом году неожиданное нападение мусульман на Украину, широко разрекламированное торжище рабами в Кафе, где было продано свыше тридцати тысяч ценных пленников из «неверных», не на шутку встревожило короля.
26
Николай Потоцкий застал коронного гетмана в плохом настроении после разговора с королем. Гетман находился в обществе нескольких именитых шляхтичей из свиты короля, оставшихся после его отъезда: казначея Лещинского, настойчиво добивавшегося должности подканцлера и не успевшего завершить свои дела; Сапеги, вечно озабоченного сепаратистскими притязаниями литовцев, и приготовившегося уезжать Еремия Вишневецкого. Но они, особенно лубенский магнат Еремия Вишневецкий, не подняли настроения Потоцкому. Был ли Вишневецкий рад приезду утомленного дальней степной дорогой польного гетмана, неизвестно. Особой симпатии к нему он никогда не питал, такому же высокомерному, как и сам, постоянному его конкуренту в борьбе за первое место среди шляхты.
— Как хорошо, что пан польный еще застал меня здесь, — первым заговорил Вишневецкий. — И у меня теперь есть возможность…
Но Потоцкий махнул рукой:
— Прошу извинить меня, пан Еремия, я еще никогда так не уставал в дороге, как в этот раз. На Лубенщине… Там искали мы и вашу милость. И подумали, не ретировался ли пан Еремия подальше от взбунтовавшихся лубенских хлопов, оказавшись здесь под защитой чудесной крепости пана Станислава.
— Узнаю очерствевшего от побед пана Николая Потоцкого. Ослепленный кровавыми победами на Украине, пан польный гетман позволяет себе унизить достоинство шляхтича, даже воеводы, такого же гостя, как и он, его милости пана коронного гетмана…
Вишневецкий гордо отошел в сторону, сдерживая возмущение. Опомнился Потоцкий, хотя и с опозданием. Ведь и после заседания сейма польской шляхте приходится заниматься государственными делами и договариваться об участии в надоевшей двадцатилетней войне иезуитской коалиции. Именно Еремии Вишневецкому пришлось ехать с новым пополнением польских и казачьих войск в Вену, в ставку цесаря.
Вишневецкий любил даже в домашней обстановке одеваться как казацкий старшина. В такой одежде он ездил и в Вену: в легком, светлом шелковом жупане, перетянутом красным кушаком, в коричневых бархатных шароварах и сафьяновых сапогах с медными подковками и серебряными шпорами. Сейчас он был одет так же. А за поясом у него торчал самопал работы голландских мастеров — подарок венского цесаря! Этот самопал, инкрустированный лучшими мастерами Голландии, предназначался не для войны. Сейчас инкрустация местами выкрошилась, но это нисколько не испортило красоты оружия. Не для забавы служит оно лубенскому властелину, а для вооруженных набегов и усмирения казацкой вольницы.
В гостиную вошел Конецпольский. Как вежливый хозяин, приветливо поздоровался с польным гетманом, одарив его улыбкой и не поскупившись на комплименты, хотя все это — лишь жесты вежливости дипломата. Входя в гостиную, Конецпольский услышал словесную перепалку двух прославленных военных мужей. Но он не подал вида, словно ничего не слышал. Они оба нужны коронному гетману в проведении его сложной политики.
— Пан польный гетман, вижу, только что с седла? Чем по-о-орадует нас пан Николай, какие но-о-овости п-привез нам с безбрежных приднепровских степей? — сразу начал деловой разговор Конецпольский.
Двое слуг помогали Потоцкому раздеться. Тут же подошли к нему две девушки с миской воды и полотенцами. Такое внимание хозяина польстило гостю. И его серьезное лицо расплылось в улыбке.
— Нех пан Еремия простит мою горячность. Наш брат воин грубеет на поле брани, — извинялся Потоцкий перед Вишневецким.
Вишневецкий будто забыл уже об обиде. Ведь ему не терпелось узнать о своих лубенских угодьях, вытоптанных копытами лошадей гусар и взбунтовавшихся казаков. С прошлой осени не был дома!
Военные вихри в прибрежьях Днепра не на шутку встревожили обеспокоенную государственными неурядицами шляхту.
Прибывший с Украины Потоцкий был желанным гостем Конецпольского. Коронный гетман пригласил гостей к обеденному столу, любезно предложив Потоцкому кресло, стоявшее рядом со своим, обложенным подушками. Вишневецкий ради такого торжественного случая велел своему слуге снять с него пояс с оружием.
— Мы, воины, тоже не железные, а живые люди, уважаемые панове. И я приехал сюда отдохнуть, подписав с казаками последнюю ординацию[177]. Своему брату поручил закончить усмирение хлопов на Поднепровье, — снова заговорил Потоцкий.
— Кажется, подписанием соглашения будто бы закончено и усмирение, уважаемый пан польный гетман? — удивленно произнес казначей Лещинский.
— Нет, нам удалось только сломить упорство взбунтовавшихся приднепровских хлопов, уважаемый пан казначей. Усмирение будет продолжаться. Дай-то бог, чтобы мы справились с ними в течение года! — поправил гетман Лещинского.
— По-огодите, панове. Как это — только сломлено?.. Ведь вы уже подписали т-такое соглашение с казачеством! Сам пан Хмельницкий, самый умный, с-способнейший из ка-азаков, подписал эту хар-ртию…
— Уважаемый пан коронный гетман, может быть, нам придется еще и не одну хартию подписывать! Этот возвеличенный королем писарь Хмельницкий действительно подписал ординацию. Но, подписывая ее, смотрел волком. Я вынужден был отстранить его от должности войскового писаря.
Удивленный Конецпольский пригубил бокал и поставил его на стол. Ведь он нездоров! А может быть, рисуется перед гостями, особенно перед польным гетманом? Потоцкий не последовал его примеру. Он отдавал должное этому божественному напитку.
— Пан Нико-олай может еще и о-отменить свое решение в отношении Хмельницкого! Очевидно, сможет? — с ударением произнес Конецпольский.
— О нет, уважаемый пан коронный! Этот хлоп и сам не возражал, чтобы его направили в Чигиринский казачий полк.
— По-олковником или писарем?
— Я назначил Хмельницкого сотником вместо Сидора Пешты. А этого способного и преданного нам казака назначил полковым, есаулом! Писарем у чигиринских казаков и впредь будет пан Чаплинский, ваша милость пан Станислав…
Какое-то мгновение Конецпольский как будто бы не понимал Потоцкого. Зазвенел бокал, случайно задетый рукой коронного гетмана. А он только свел на переносице густые с проседью брови, стараясь уяснить себе мотивы отстранения Хмельницкого, которыми руководствовалась несогласная с ним знатная шляхта и принадлежавший к ней польный гетман. Эти действия Потоцкого задевали честь коронного гетмана, который посоветовал королю назначить Хмельницкого писарем реестрового казачества. Он окинул взглядом сидевших за столом гостей. Казначей любезно улыбнулся канцлеру и тут же склонился над тарелкой.
А Вишневецкий после этого сообщения Потоцкого стал внимательнее прислушиваться к разговору его с Конецпольским. Только литовский князь Сапега, словно назло хозяину, раскатисто засмеялся.
— Не в ту заводь бросил пан польный гетман зубастого хищника! Ха-ха-ха! Вот так додумался пан Николай, генерального писаря назначил сотником, да еще в такой полк. Если это наказание, то разрешите спросить, за какие провинности? Да теперь казаки будут считать полковника Хмельницкого таким же братом по несчастью, как и они! Очевидно, и разжаловал его в сотники? А как сейчас посмотрит на это король, который так торжественно провозгласил его полковником? Не к этому ли стремился и сам хлоп, воспитанный в иезуитской коллегии?
Хохот Сапеги в какой-то степени отрезвил коронного гетмана. Он подумал о том, что предстоит еще затяжная борьба с украинским народом, силы которого росли и росли от неразумных действий верхушки польской шляхты.
Коронный гетман слегка улыбнулся, словно солидаризируясь с канцлером Литвы. Время от времени в зал входил джура, и хозяину приходилось отвлекаться, чтобы дать ему распоряжение, но он не терял нити начатой дискуссии, а может быть, и ссоры с польным гетманом. Конецпольский ни в чем не находил общего языка с Потоцким, тем более в управлении страной. Будучи юношами, в подобных случаях они просто расходились, оставаясь каждый при своем мнении. Но тогда каждый отвечал сам за себя. А сейчас они отвечают за судьбу всей страны.
Кто же из них прав?
И Конецпольский, уже не сдерживая волнения, продолжал, еще сильнее заикаясь:
— Не-е случа-айно же п-пошла молва: где пройдет по Украине пан польный гетман со своими войсками, там л-лишь крапива густо прорастает. Кра-апива на пожарищах! А только ли усадьбы взбунтовавшихся каза-аков сжигались, пан Николай, или за-а-одно и дома украинских хлебопашцев?
— Какая разница, панове — казачьи, хлопские… Все украинцы — бунтовщики, ненавидящие Корону! Десятки тысяч хлопского быдла вон уже взялись за оружие, уважаемый пан коронный гетман. Десятки тысяч только на Приднепровье! А в воеводствах числится в реестрах только восемь тысяч казаков!
— Пану Николаю не мешало бы подумать об этом и учесть реальную обстановку. Десятки тысяч! Против меча, занесенного на-ад Украиной, поднимается все поспольство! Задумывался ли над этим пан польный гетман? Все население края поднимает меч, защищаясь против ко-оролевской пацификации! А окончится ли это то-олько восстанием на Приднепровье? Солидарность украинцев, ува-ажаемые панове, исключительно высока! Этой нашумевшей па-ацификацией уже воспользовались крымские татары и, уверен, воспользуются и турки. В течение одного лета ка-аких два набега они совершили на Подольщину! Более тридцати тысяч наших людей продали на Кафском невольничьем рынке! И все это у-украинцы, поляки, русские. Как видите, торговцы рабами воспользовались военным положением на Приднепровье! Или, может быть, пан Николай сам будет работать на-а безбрежных украинских полях? Да и удержаться ли нам без защиты ка-азаками наших южных границ? Рано мы, панове, радуемся крапиве на пожарищах украинских селений.
Вдруг отворилась дверь, и в гостиную вбежал встревоженный джура, прервав речь коронного гетмана.
— Что случилось? — спросил Конецпольский.
— Гонец, ваша милость, гонец из Каменца! Снова турки напали!.. Население Подольщины, рассказывает гонец, уже несколько дней отбивается от нападения турок…
— Отби-ились? — встревоженно спросил хозяин, вставая с кресла.
— Гонец говорит, что уложили несколько сотен турок. Отогнали их за Днестр. Говорят, что крестьянами руководит очень умный вожак. Кривоносом называют его, он недавно вернулся из-за Дуная, где воевал. Людей немало собралось под его началом!..
Конецпольский ударил рукой по столу так, что зазвенела посуда. А гости, ошеломленные известием, как подброшенные, вскочили на ноги. Джура умолк и попятился к двери. Его известие явилось красноречивым завершением речи хозяина.
— Вот и вернулся Максим Кривонос!.. — многозначительно произнес Еремия Вишневецкий. И тут же стал подпоясываться своим красным кушаком, поглядывая на ошеломленного этим известием Потоцкого то ли с сочувствием, то ли со злорадством. Кроме нескольких десятков тысяч восставших крестьян Приднепровья на голову польного гетмана Потоцкого свалились еще и посполитые Приднестровья…
27
Конецпольский снова стал выезжать по неотложным делам государства, разваливавшегося точно рассохшееся судно. Из Варшавы, где был на приеме у короля, он ехал в Киев вместе с почетной казацкой депутацией. С ним в карете большую часть пути ехал и полковник Хмельницкий. Старому государственному деятелю приятно было беседовать с ним. Конецпольский хотел во что бы то ни стало помирить Богдана Хмельницкого с Николаем Потоцким. У коронного гетмана были свои, далеко идущие цели в отношении казачества — этой нелегкой государственной проблемы. В разговоре с Хмельницким он снова и снова возвращался к этой острой проблеме Речи Посполитой.
Поздним осенним вечером в Киеве коронный гетман Речи Посполитой Станислав Конецпольский вместе с польным гетманом Потоцким уговаривали Богдана Хмельницкого отправиться в Каменец.
— Это очень хорошо, ба-ардзо хорошо, что пан Хмельницкий в Варшаве разговаривал с королем в до-остойном государственного мужа тоне. Положение на Приднестровье тревожит короля не меньше, чем оно тревожит, как, очевидно, понимает пан полковник, шляхту. К событиям в Каменце надо подойти по-государственному. Тут нужно поступать очень осмотрительно, тактично, ни на йоту не унижая достоинства Речи Посполитой! Пан полковник по-онимает, что прибытие на Днестр коронного гетмана или даже польного гетмана в сопровождении войска насторожит взбунтовавшихся хлопов. А Кривонос, если д-действительно он вернулся на Подольщину, очевидно, где-то скрывается. Ни один из гонцов п-пана Потоцкого не мог н-напасть на его след. Сейчас во главе взбунтовавшихся разбойников стоит какой-то Вовгур, часть же банитованных скрываются в лесах и хуто-орах. А гонцы старосты уверяют, что летом под водительством име-енно Кривоноса посполитые отбили нападение турок у Днестра.
То ли для большей убедительности, то ли из каких-то других побуждений Конецпольский с Хмельницким разговаривал на украинском языке. Богдан упорно ломал себе голову, искал объяснения такой внимательности коронного гетмана. Неужели только ради того, чтобы помирить его с Потоцким, так разоткровенничался с ним Конецпольский?
— Возможно, это все наветы, уважаемые панове. Ведь отбивали нападение турок жители Каменца. А всем известно, что заслужили за это не похвалы от властей, а наказания, как мне кажется, вельможные паны гетманы. Зачем, казалось бы, им скрываться? Все это похоже на басню, которой хотят прикрыться люди, взявшие в руки запрещенное оружие. У меня есть точные сведения, полученные от казаков-свидетелей, что Кривонос арестован в Голландии, а его побратим польский старшина лисовчиков убит. Бежать ему одному из Амстердама просто невозможно, когда на всей территории от Рейна до Дуная идет такая война! — убеждал полковник Хмельницкий. Хотя в душе он радовался, желая, чтобы это было именно так. Ценой своей жизни он будет спасать Кривоноса от жестокого приговора шляхтичей, которые пытаются уничтожить лучших сынов украинского народа. Вполне возможно, что паны гетманы именно с этой целью завели с ним разговор, выпытывая его. Именно ему хотят поручить это дело. Точно живца наживляют на свою удочку, лукаво выспрашивают, проверяют.
Хмельницкий наконец согласился. Кто кого обманет?
Поздней осенью, в бабье лето, Богдан Хмельницкий приехал в Каменец. С ним были только Карпо Полторалиха и двое джур. Казаков с лошадьми оставили во дворе корчмы, а сами сразу же направились в город, чтобы послушать, о чем говорят люди, присмотреться. При случае расспрашивали людей. А у них слова не добьешься, молчат, как стена: видать не видали, слыхать не слыхали!
Перед завтраком Карпо, оставшись один, добрел до Днестра. Его не покидала мысль о восстании на Подольщине. Три тысячи вооруженных людей!.. Говорят, руководил ими Кривонос. Несколько дней шли кровопролитные бои. И все-таки отразили нападение людоловов, отбросили их за Днестр. Этого можно добиться только под водительством опытного и храброго воина. Безусловно, им мог быть только Максим Кривонос! Такого не выдумаешь, хотя и имя его уже почти забыто…
Три тысячи вооруженных людей. Это не какой-нибудь отряд разрозненных волонтеров, которые блуждали с Максимом Кривоносом в Европе. Целых три тысячи!
И никаких следов не найти ни прославленного вожака, ни его воинов. Ни в городе, ни в окрестных селах. Правда, на побережье Днестра остались следы кровавых битв, хотя рука староства похозяйничала и тут. Кто же все-таки эти воины — жители Каменца или крестьяне из окрестных сел и хуторов, раскинувшихся вдоль Днестра? Именно их дети и жены являются тем товаром, за которым охотятся людоловы из Стамбула.
В густом лозняке на берегу Днестра Карпо встретил старого рыбака. Сначала, бродя по зарослям, он натолкнулся на челн, выдолбленный из столетней вербы. Свежий след от реки не обманул казака. Вскоре он обнаружил и рыбака, чинившего сети.
— Тьфу ты, нечистая сила! Ищу тут…
— Кого? — вздрогнув, спросил рыбак.
— Да хотя бы переправу, что ли. Мне бы найти рыбака или, может быть, молдаванина, хочу переправиться на противоположный берег, браток, — сказал Карпо, словно и не заметив испуга рыбака.
— Ах, тут такая морока с этими снастями, не приведи бог. Даже не заметил, как подошел пан казак, а может, и старшина, — жмурясь от солнца, сбивчиво заговорил старик, присматриваясь к пришельцу.
— Смотри, сразу узнал! Да нашему брату не так просто спрятаться. Не всякий посполитый с оружием будет бродить тут.
Эти слова не только заинтересовали, но и насторожили рыбака. Он отложил в сторону снасти, с трудом поднялся, опираясь на коленки. Когда он пригляделся внимательнее к казаку в форме запорожца, в его глазах отразилось удивление и радость. Карпо заметил, что старик неспроста присматривается к нему, он ищет каких-то примет.
— С Днепра?
— С Днепра, браток. А зачем забрел сюда, уже сказал. Видишь, вон за тем крутым берегом мы воевали с турками, а мой старшина в плен к ним попал, — будь они прокляты вместе со своим аллахом или шайтаном! Хотелось бы…
— Может, казаку и самому пришлось вкусить той неволи? Я ее на себе испытал. Спасибо, ваши казаки освободили возле устья Дуная. А теперь на каждом шагу проклинаю я их басурманские души…
— Вижу, наш человек! — Карпо даже улыбнулся, дружески положил руку на плечо рыбака. То ли по привычке, а может быть и вполне сознательно, предусмотрительно огляделся вокруг. — Мой казацкий сотник, с которым мы приехали сюда, — старый и верный побратим Максима Кривоноса, добрый человек. Прослышали мы, что ходил он за Днестр, отбивая нападение турок, вот и приехали из Чигирина…
— Из самого Чигирина?.
— А где же быть лучшим побратимам и друзьям Кривоноса? Теперь вот ищем его, словно ветра в поле. Банитованный же он этими проклятыми шляхтичами. Вот и приходится, наверно, ему скрываться у соседей молдаван на границе. Поэтому я хочу переправиться на тот берег…
Рыбак немного отошел, посмотрел куда-то в сторону. Карпо видел, что старик колеблется.
— Нет, — превозмогая сам себя, сказал рыбак, покачав головой. — Не слыхали мы тут о таком… Да мало ли их тут, банитованных, обездоленных? А чтобы этот… как бишь пан казак назвал того побратима?
Карпо не мог больше сдерживаться и захохотал. Затем подошел ближе к рыбаку и, понизив голос, сказал:
— Отлично, братья, действительно хорошо оберегаете вы свою правду! Ну и должен был бы, добрый человек, смелее сказать мне: нет, мол, не знаю, где он сейчас. Был летом, дал жару нападавшим туркам, он мастак в таких делах. Это Кривонос, братья, Максим Кривонос!.. Ну да ладно. Я хорошо понимаю пана рыбака! Максима Кривоноса действительно надо оберегать от всевидящего карающего ока! Так я прошу передать каменецким воинам, что Богдан Хмельницкий приехал сюда с добрыми намерениями. Всем, может, не следует говорить об этом, а этим воинам надо дать знать…
— Не тот ли это Хмельницкий, что когда-то был конюшим у панов Потоцких? Помнят его у нас.
— Он же, он. Был и конюшим, был и писарем у них… Но был и остался верным побратимом нашего казачества! Будьте здравы, пойду в корчму, хоть кусок какой-нибудь тарани проглочу. Очевидно, мы с паном Хмельницким и заночуем там…
И ушел, не ожидая ответа. Рыбак действительно колебался, окликнуть его или пускай себе идет человек. «Был и писарем у них…» На Приднестровье тоже прошел слух, что шляхтичи прогнали его с писарской должности!
Посмотрел на свои рыбацкие снасти и махнул рукой, словно отогнал от себя всякие сомнения. И пошел следом за разговорчивым чигиринским казаком.
28
Так и не удалось Богдану Хмельницкому выполнить в Каменце поручение гетманов. А сделал бы он это, если бы даже и встретил здесь Максима Кривоноса? Разве он ехал сюда, чтобы выдать его гетманам? Хитрят паны гетманы, и он будет хитрить! Так ни с чем и выехал в Чигирин.
Большой отряд дворцовой охраны Потоцкого сопровождал Хмельницкого далеко за пределы этого прекрасного, раскинувшегося на острове города. Было ли это проявлением шляхетского гостеприимства или уважения к бывшему конюшему, Богдан не знал. Старый придворный слуга, доброжелательно относившийся к нему, давно уже помер. Даже пани Елижбета, ставшая женой Потоцкого, которая искушала молодого конюшего танцами, ни разу за эти дни не наведалась, не встретилась с ним в Каменце. А напуганные угрозой нападения турок жители засветло запирали ворота, и вооруженная стража зорко охраняла многочисленные мосты.
На опушке леса, уже за городом, Хмельницкий любезно распрощался с сопровождавшими его дворовыми Потоцкого.
— Просим пана полковника успокоить панов гетманов. Не такие уж и мы безоружные! А тот банитованный пан Кривонос никакого зла панству не причинил. И, кажется, ушел за Днестр, в Молдавию, — говорили Богдану Хмельницкому сопровождавшие.
А лес-батюшка, как поется в казацких песнях, будто только этого и ждал, чтобы укрыть казаков, которые не столько насмехались над посулами наивных графов, сколько собирали в нем свои силы для борьбы за справедливость.
Уже на первом повороте с Кучманского шляха навстречу путникам из чащи леса вышли несколько пеших, но хорошо вооруженных казаков из заслона Юрка Вовгура. Они хлопали плетеными татарскими нагайками по голенищам сапог, нарушая тишину леса.
— Здравствуй, пан Богдан! — еще издали радостно приветствовали его казаки. Богдан улыбнулся. Он совсем не ожидал, что может именно здесь встретить казаков!
В глубине леса укрывалось еще несколько всадников, державших на поводу коней казаков, вышедших навстречу Богдану. Когда же Хмельницкий соскочил с коня и поспешил к казакам, из лесу выехали еще около десятка всадников. Впереди на породистом скакуне ехал Юрко Вовгур. На нем отлично сшитый жупан, очевидно работы каменецких или знаменитых уманских портных. За украшенным серебром поясом торчали два венских пистоля, а на боку висела бросающаяся в глаза дамасская сабля.
Карпо первым заметил храброго воина, который спас его от смерти, и стремглав бросился ему навстречу.
— Юрко-о, Юрасик, брат мой! — услышал Богдан радостный возглас Карпа. А сам он здоровался со спешившимися казаками Вовгура. Очевидно, именно они вместе с Максимом Кривоносом воевали на полях сражений за Дунаем и Рейном, прославляя запорожских казаков!
— Только сегодня мы узнали о том, что пан Богдан хочет встретиться с Максимом… — приветливо сказал Вовгур.
— Давай-ка, брат, без «пана», пропади он пропадом в аду… — взволнованный встречей, сказал Богдан. — Осточертели они мне за эти годы беспокойной моей полковничьей жизни и писарства.
— Вижу, не искусили пана казака! Наша закваска у сына пани Матрены! Верно, Богдан, осточертели! Но мы должны помнить, что хотя ты и наш человек, а состоишь у Короны на службе, которую надо использовать для нашего дела! Не имеем мы права казацким панибратством предавать тебя. И так уже тебя, полковника, поставили на сотню. А могут…
— Не жалей хоть ты, Юрко, о моей королевской службе. Она у меня в печенках сидит! Потом поговорим о ней. Рад, что встретились. Надо бы где-нибудь остановиться, поговорить.
— Может быть, заедем в корчму… в пашем селе?
— А далеко? — поспешил спросить Богдан.
— Ясно, что не близко. Но все же ближе, чем до неусыпного ока панов коронных гетманов! Лес и село наши, к обеду доедем на свежих конях, — заверил Вовгур.
Казаки единодушно поддержали своего вожака. Богдан видел в этом товариществе сплоченность казаков, еще в юности покорявшую его.
Молча ехали казаки по лесным тропинкам и диким буеракам. Порой кто-нибудь затягивал удалую песню. Богдан тоже не скучал. Далекое, заброшенное в глухом междуречье и лесах большое село ждало гостей. Многочисленный отряд казаков по дороге постепенно таял. По чьему-то приказу по одному, по два казака исчезали в лесной чаще. В село въехало всего около десятка всадников вместе с казаками Богдана. Хаты местных жителей были отгорожены от дороги высокими плетнями. Во дворах стояли припорошенные снегом стога то ли хлеба, то ли сена для скотины. Кое-где за плетнем мелькали фигуры людей, было слышно мычанье коров или лай собак. Они не обращали внимания на вооруженных всадников, которые молча проехали по извилистой улице мимо деревянной церкви и остановились возле корчмы. Казаки соскочили с седел и повели коней во двор корчмы, в просторный камышовый сарай.
Богдан все время внимательно следил за Карпом и довольно улыбался. Он видел в нем своего помощника в осуществлении такой сложной, смутно вырисовывавшейся в его сознании большой политики. Но его внимание привлекло и другое. Когда ехали по селу, за высокими тынами почти не было видно людей. «Отгородились, — думал он, — и от своих, не только от турецких захватчиков». А сейчас со всех сторон к корчме шли люди. Появлялись из-за церковной ограды, выходили из закоулков. Сначала шли мужчины, парубки и подростки. А вскоре начали показываться и женщины, толпами направляясь к площади возле корчмы.
29
Только теперь понял Богдан, что его встреча с вовгуровцами в лесу не была случайной. Люди заранее узнали о приезде в Каменец гетманского поверенного и ждали его. Знали все — по какому шляху он будет ехать, как будет одет. Богдан заметил, что Карпо время от времени исчезал из корчмы. Неужели Карпо позаботился и об этом? Невольно посмотрел на Карпа. В это время тот как раз возвратился со двора.
— Это ты предупредил сельчан?
Карпо посмотрел на Хмельницкого, словно не понимая его вопроса.
— Предупредили, говорю, своевременно. Вот как быстро собрались люди! — И, довольно улыбаясь, пошел навстречу побратиму.
Юрко Вовгур в это время давал какие-то поручения казакам, разговаривал с крестьянами, то расспрашивая их о чем-то, то в чем-то убеждая. Мужчины и парни обступили его тесным кольцом, шутили, хохотали и в то же время получали какие-то приказы.
— Так что же, сначала пообедаем в корчме, а потом уже… — спросил Юрко у Богдана Хмельницкого.
— А что же еще, Юрко? Ведь для этого, кажется, и в село ехали, — спокойно ответил Богдан. Хотя он прекрасно понимал, что здесь происходит. У него не было никакого сомнения в том, что людей созвали сюда не только для встречи с казаками Вовгура, а главным образом для того, чтобы поговорить с ним…
Богдану давно не приходилось вот так встречаться с людьми, собравшимися, чтобы поговорить о каких-то очень важных общих делах! Хотя он до сих пор не уяснил себе, что это за общие дела, но что они очень важные, почувствовал сразу. Однажды, когда он гостил у матери в Петриках, его тоже окружили ее односельчане. И странное дело — только сейчас почувствовал, что толпа благосклонно относящихся к тебе людей, единомышленников, как-то возвышает тебя в собственных глазах. Поселяне в серых свитках, в латаных кожухах, засаленных штанах и дедовских шапках. Были среди них и безрукие инвалиды, и со шрамами на лицах. Как близки ему эти приметы военной и трудовой крестьянской жизни. Такие же, как и у чигиринцев!
— Я так думаю, Богдан, что и впрямь не хлебом единым жив человек! Пообедать можно будет и в хуторах, что поближе к Каменцу… — загадочно улыбнулся Юрко, переглянувшись с Карпом.
— Неужели увидимся? — спросил Богдан, поняв намек Юрка.
— А почему бы и нет!.. Карпо еще в Каменце передал нам, что вы хотите встретиться со своим побратимом.
— И что же? Состоится эта встреча?
— Думаю, да! Ждем гонцов. Но мне кажется, что нам не мешало бы пообедать, ведь мы и не завтракали по-настоящему. А к тому времени и люди соберутся. Ведь не только с одного этого села созываем мы их. А люди у нас послушные и надежные.
Вовгур осторожно взял Богдана под руку и, понизив голос, промолвил:
— Ему тоже не близко до этого села. Вот и говорю, что хорошие у нас люди! Почти все присутствующие здесь — настоящие воины, у каждого есть оружие. В каждом селе, да и в Каменце есть наши вооруженные люди. Даже от турецких захватчиков, говорят, сумеем отбиться! В каждом селе караулы поставили, так посоветовал Максим… Да вот и он, легок на помине, — поднимаясь со скамьи, радостно воскликнул Вовгур.
Следом за ним вскочил и Богдан, присматриваясь к людям, которые входили в корчму и рассаживались за столами на дубовых скамьях. И все-таки бросился к двери, навстречу еще не показавшемуся Максиму.
Но вот на пороге остановился еще более широкоплечий, чем прежде, поседевший, с роскошной бородой и усами Максим Кривонос! Он свел на переносице свои кустистые брови и, медленно снимая шапку, оглядывал просторную корчму. Беглым взглядом окинул присутствующих, словно искал кого-то.
И вот он увидел того, кого искал! Обеими руками растолкал окружавших его людей, уронил шапку, которую кто-то тут же поднял и подал ему в руки.
Взволнованный Богдан обеими руками схватил поседевшую голову такого же взволнованного друга и прижал ее к груди. Потом посмотрели друг другу пристально в глаза, словно хотели заглянуть в самую душу.
— Все-таки мы встретились с тобой, Максим, брат мой!.. — прошептал Богдан над ухом Максима, словно таясь.
Максим ничего не ответил, только глаза выражали его чувства! Обнялись, прижались друг к другу головами. А когда Юрко Вовгур взял Кривоноса за локоть, они оба будто очнулись и, как на крестинах, трижды крест-накрест поцеловались. Затем Богдан отошел немного, посмотрел на Максима сбоку, перевел взгляд на людей и дружески улыбнулся.
А корчма уже была заполнена людьми до отказа. Двое казаков из отряда Вовгура стояли в дверях и впускали теперь не всех.
— О-о, Трофим, заходи! Люди тоже пришли с тобой? — спрашивали они кряжистого казака.
— Не все, но наберется… — многозначительно ответил Трофим.
Богдан посмотрел на Трофима, потом на столпившихся в корчме.
— Мне все они кажутся Трофимами, — тихо произнес Богдан.
— Все мы и есть Трофимы своей родной земли! — засмеялся Максим, держа руку на плече Богдана. И они снова обняли друг друга.
— Ну, здравствуй, брат Кривонос! Как тяжело было нам жить в разлуке…
— Что правда, то правда, тяжело. Но не вижу ничего утешительного и в будущем. Ведь я… банитованный! Смертник на языке панов шляхтичей, не то что ты, брат…
— Скажи, обласканный королем. Но той же самой шляхтой…
— Банитованный, знаю! Нашего Богдана знает каждый сущий на Украине! Это хорошо, Богдан. Слыхал я, что и мать свою навещаешь, завел семью, хозяйство. Все это очень хорошо. Но дадут ли паны спокойно жить?.. Что я им, проклятым, учинил теперь худого, отбив вместе с людьми нашествие людоловов? А они рыскают, ищут! Вишь, тебя вот послали…
— Послали, но я сказал им…
— Знаю, ты поступил благородно. Сказал им, что Максима ловить не будешь и другим не позволишь… А коронный гетман, говорят, наставлял посоветовать мне, чтобы убирался вон со своей родной земли. Слыхал, Богдась, слыхал и знаю все. Но теперь уже не уйду! С какими трудностями пробивался я в родные края!..
— Теперь уже не уйдешь, брат, не пущу! Народ вот этот не пустит… А я буду хлопотать за тебя, шею не разгибать в поклонах…
— Не поможет. Да и не нужно кланяться им. Лишь бы была твоя искренняя дружба. Она мне больше всего нужна, это и есть моя воля! А люди… Вот видишь, какие они!
— А вы помните ли меня? — крикнул какой-то казак. — В Белой Церкви я привозил сено к деду Митрофану. Вы тогда говорили мне: казаком растешь, Федор.
— Вот и вырос! — улыбнулся Богдан.
— Точно на дрожжах! Да наши люди всюду растут. Растем, лишь бы вы, старшины, не чуждались нас, простых людей.
Сидевшие за столом дружным хохотом поддержали Федора. Какими пророчески-возвышенными казались его слова…
После Федора откликнулся второй, третий… А потом заговорили все в корчме и на улице. Когда Богдан, наскоро перекусив, вышел вместе с Кривоносом во двор, он не узнал людей, которые уже не крадучись, а открыто выходили на площадь с улиц и переулков.
— Хотелось бы и мне, братья мои, матери и отцы, услышать, о чем тут толкуете. А может быть, попросим нашего брата Максима сказать за нас всех, даже за тех, что не успели прийти сюда?
— О чем? — загудела многочисленная толпа.
Теперь Богдан увидел, что среди собравшихся людей много вооруженных. Очевидно, это не только казаки Вовгура, смешавшиеся с толпой, а и крестьяне, которые для поднятия духа пришли на эту сходку в лесу с оружием!
— Да разве я вам наставник. О чем, о чем… Не о поднятии же зяби, — кругом все запорошено снегом. И не о корчевке пней хотелось бы послушать. О жизни и о будущем давайте поговорим, люди добрые. Вы сделали большое дело, отбили нападение турок, не позволили взять себя в ясырь. И я, поверенный коронного гетмана, посланный сюда, чтобы выявить среди вас бунтовщиков, горжусь вами! Тут один казак спрашивал, понимаем ли мы, чего добиваются, чего хотят наши люди. Понимаем, братцы, понимаем и одобряем ваши стремления к тому, что паны шляхтичи называют бунтом. Такой бунт, откровенно говоря, успокаивает сердце и воодушевляет людей на борьбу за мир. Но тут у вас если и не к войне готовятся, то, во всяком случае, к надежной обороне! А это и есть самое главное, что можно назвать восходящей звездой народных надежд! Так считайте меня своим братом, только братом казаком, а не врагом, подосланным панами. Буду…
И не сказал, что именно будет делать он, поверенный гетмана, прибывший для выявления и усмирения бунтовщиков. Толпа людей загудела, зашумела. Все люди хорошо знали чигиринского полковника Богдана! «Богом данный», — говорили о нем в народе. И двое представительных старшин смешались с толпой.
«Точно на дрожжах растут!» — не выходило из головы Богдана. И это только тут, на Подольщине. Даже когда солнце и звезды будут затянуты тучами, Кучманский шлях укажет им путь! А когда раздастся клич с Днепра — пойдут и на Запорожье! Чигирин сделают своим центром, а на все четыре стороны от него — что байрак, то и казак! Так думал Богдан, а вокруг шумели и кричали не только мужчины, но и женщины.
— У себя на груди спрячем каждого, но не дадим на глумление шляхтичам! — кричала одна из молодух.
— Сколько нас было сожжено на кострах лютым псом Потоцким. Но всех ему не сжечь: Самого поджарим на костре! — угрожала другая.
— Тише, люди добрые! Спасибо вам, что пришли встретиться с нами. Успокойтесь и расходитесь по домам, там вас ждут дети, жены и хозяйство! — воскликнул Максим Кривонос, когда уже начало смеркаться. — Но каждый из вас должен помнить, что вы нас не знаете, не видели и не слышали. Ваше молчание — наша защита. Турки совсем рядом. А это страшный и коварный враг. Они денно и нощно рыскают опять за нашими душами. Особенно за молодежью. На нашу беду — с другой стороны нам тоже не дают покоя. Польская шляхта и без аркана закрепощает нас вместе с землей. Отбиваться нашему народу есть от кого… Но не хвалитесь оружием, а крепко держите его в своих руках. И поклянемся, братья, что мы никому чужому не раскроем наших замыслов. Вы избрали старших в хуторах, в сотнях, положитесь на них, они укажут вам путь и в труде, и в боях. Придет время, они кликнут смелых и сильных. Кузнецы пускай продолжают закалять мечи, не дожидаясь, когда они потребуются. А теперь по лесным тропинкам разойдемся по домам. Берегите себя, своих старшин на хуторах, а мы всегда начеку!
30
Расходились, словно таяли от теплых слов старшого. Прощаясь с людьми на площади, Богдану хотелось каждому пожать руку, — ведь кто его знает, придется ли еще встретиться в тесном кругу спаянных единой волей людей. Судьба воина полна всяких неожиданностей.
Пожимая людям руки, Богдан напоминал:
— Я, Хмельницкий, Богдан Хмельницкий из Чигирина! Будете в наших краях, прошу в гости. И в великий пост троицу отпразднуем. Приезжайте в Субботов, друзья…
Кривонос восхищался Богданом, а в голове роились мысли: как быть дальше? Где применить его ум, энергию, бесстрашие? Не каждый шляхтич так образован, как Хмельницкий. А как закалял свою волю при сложных взаимоотношениях с Короной? Не у каждого есть такая вера в силу народа, как у Хмельницкого. Такому бы страной, родной землей управлять, а не выполнять мелкие, шпионские поручения гетманов.
— Давай-ка, брат, поговорим и мы. Давно мы не беседовали с тобой! — сказал Максим Кривонос прощавшемуся с людьми Богдану.
— Давай, Максим, хоть и помолчим, лишь бы вместе, чтоб души наши говорили. Более двадцати лет горе мыкал и ты. Да и мне не сладко пришлось в проклятой турецкой неволе…
— Нет, не совсем так, Богдан. Я хотя и был изгнанником, но на чужбине чувствовал себя свободным, как орел. А ты…
— Я тоже старался вырваться на волю, Максим. Турецкий плен явился для меня рубежом между юностью и зрелостью. Это, брат, хотя и жестокая, но хорошая школа для нашего брата казака. Да и там, даже среди турок, встречаются настоящие люди, с душой и сердцем побратимов, не говоря уже о таком великомученике, как патриарх Лукарис Царьградский.
— Слыхали, слыхали и мы о нем. Погиб святейший, вечная ему память и слава! Как казака, замучили его на галерах и с камнем на шее бросили в море. А не слыхал ли ты еще об одном великом человеке, борце за свободу — Кампанелле?..
— О боже праведный, Кампанелла! Его названый брат помог мне бежать из неволи… Говори, что случилось с этим гигантом науки и мучеником. Слыхал я, что он бежал во Францию. У меня есть некоторые его книги на латинском языке.
— Умер и Кампанелла. Сколько зим ему пришлось отсидеть в казематах, калекой вырвался из когтей иезуитов. А умер он во Франции солнечным майскимутром!..
— Умер солнечным утром! — как молитву, повторил Богдан за Кривоносом.
— Трагической была его судьба. Но итальянский, испанский да и французский народы старались облегчить ее. Простые люди похитили Кампанеллу, переправили во Францию уже совсем немощного, но прославившегося на весь мир! Народ явился стоголосым глашатаем его славы и оказал большую услугу истории и науке, сохранив его сочинения! — мечтательно произнес Кривонос, словно читал по писаному.
— Кампанелла! — вздохнул Богдан. — «Город солнца», пророческая фантазия мечтателя о том, как сделать людей равными, как лучше использовать материальные блага, добытые коллективным трудом! Это гигант мысли, да жаль, что он был одинок!
— Нет! На земле много хороших людей, Богдан. Кампанелла тоже не был одиноким в своей борьбе за равенство людей. Слыхал ли ты о Рембрандте? Об этом простом голландском маляре, ставшем великим художником! Наверно, слыхал?
— Только то, что успел мне рассказать о нем наш хитромудрый Юрко Вовгур. Хотелось бы, чтобы и ты подробнее поведал мне о нем. Мне известно, что он освободил тебя из неволи, как меня святитель Лукарис! А что мы, собственно, знаем еще? Только то, что мир велик, а знания держат паны под замком, как скряги золото. Сами едут учиться в западные страны. На лазурных берегах постигают науку. А как тянутся к знаниям простые люди! Но что мы можем знать…
Беседа затянулась до ночи. Порой они говорили с таким пылом, словно призывали друг друга к борьбе, то начинали вспоминать роскошные зеленые луга на побережье Днепра и даже девушек. Один вздыхал, завидуя женатому Богдану, второй утешал как мог.
— Не утешай, Богдан. Вспоминаем мы об этом скорее как о своей юности, далекой теперь молодости. Которая из них была для тебя первой Евой? Изменившая тебе послушница монастырская, прельстившаяся богатством и султанской славой, или настоящая турчанка…
— Их было две на заре моей молодости…
— Даже две! Две женские судьбы коснулись крыльями в стремительном взлете юности… А Рахиб-хоне такая же несчастная, как и Анна-Алоиза, встретившаяся на моем тернистом пути. Иезуиты отняли у нее женское счастье и материнскую радость… А что я могу сказать о своей Василине из Подгорца? Разыскал я ее, свою первую и юношескую любовь. Она теперь пожилая вдова, долго не могла узнать меня, а может, из предосторожности просто боялась признаться. От меня родила, говорит, сына Николая, но уже будучи замужем за другим. Родители поторопились, чтобы не осталась с байстрюком в девках! А жаль, что она не осталась в девках!.. «Николай стал теперь казаком», — сказала она. Вот и ищу, как вчерашнюю мечту. Николай Подгорский…
— Рахиб-хоне и не обещала мне сына, будучи четвертой у моего баши. Только… Не стоит об этом…
— Да, Богдан, не стоит. Поговорим об этом в другой раз. Тебе пора. Каменецкие шляхтичи, наверное, уже послали своих джур к коронному гетману с сообщением о твоем пребывании здесь.
— Ты прав. Я рад, что мы с тобой начали этот большой разговор! А Рахиб-хоне, или скорее уж Ганна, или твоя Василина — это только сердечные занозы.
— Но эти занозы все-таки глубоко вонзились в наши сердца, — засмеялся Кривонос. — На всю жизнь!
— Это тоже роднит нас с тобой. Николая Подгорского я поищу у нас. Лучше бы тебе самому приехать к нам! Где такому быть, как не среди запорожцев! А наш разговор мы еще продолжим. Лукарис, Кампанелла, Рембрандт! Есть о ком вспомнить и нам!.. Может быть, заглянешь хоть на несколько дней ко мне в Субботов. Ни бог, ни сатана не узнает! Твой след своими ногами затопчу, не позволю шляхтичам выполнить их людоедский приговор.
— Люди уже готовы к восстанию. Нельзя их оставлять одних, погибнут. Об этом и ты не забывай. Но знай, что мы на Подольщине готовы в ближайшую весну вспахать и посеять зерна свободы! Однако подождем приднепровцев!..
Часть вторая
«Вместе с сухим и сырое загорится!»
1
В субботовском хуторе Хмельницкого шумно праздновали новые крестины. У них родился второй сын.
Только вот роженица до сих пор еще оставалась в постели, вызывая тревогу у родных. Тяжелые роды измучили, обессилили немолодую уже женщину. Целую неделю пролежала она в тяжелой послеродовой горячке и, лишь когда пришла в сознание, узнала, что родила сына. Радовалась ли она появлению еще одного ребенка на свет и в без того большой семье, трудно сказать.
— Мальчика привел господь бог принять от тебя, Ганна. Будь здорова, доченька! — сказала уже совсем состарившаяся Мелашка, когда та открыла глаза.
— А кормите вы его?.. — забеспокоилась Ганна, с трудом поворачивая тяжелую голову.
— А как же, бог с тобой! Соседка молодуха вам еще спасибо говорит. Три раза в день носим к ней кормить ребенка. Чтобы не распирало, говорит… Молочной породы молодуха!
Богдан был рад рождению второго сына. Тимоше пошел уже восьмой год, а рос он один в окружении девочек. Он тяжело переболел оспой, которая оставила следы на его лице. Сейчас все тревоги за его жизнь остались позади, но мать глубоко переживала за сына, оставшегося на всю жизнь с оспенным лицом.
Хмельницкий устраивал пышные крестины, послал гонцов на левобережье Днепра, в Лубны и Переяслав, даже в Киев! Друзья юности были самыми желанными гостями на этом семейном торжестве в доме Хмельницких. Готовились устроить богатые крестины, как подобает казацкому старшине. В доме появился младенец! Прибавилось хлопот, и Богдан прежде всего советовался с Мелашкой обо всем.
— Можно ли, мама, доверить такого малыша нашей воспитаннице Гелене? — спрашивал он старуху.
— Дивчине, слава богу, уже пятнадцать минуло. Таким только и нянчить детей! А что она шляхтянка… Да какие там шляхтичи ее родители? Батрачили всю жизнь в корчме чигиринского жида. Мать ее во время родов умерла, а она выросла под присмотром служанок корчмаря. Отец долгое время служил у арендатора Захарии, покуда не ушел вместе с казаками в море. В бою с турками и погиб ее неудачник-отец. Вот Ганна и приютила у себя сиротку. Потому что на родственников, если они и окажутся, надежды мало. Бедный родственник, что дырявая сума у нищего. Как-нибудь вырастим, говорила пани Ганна, потом отблагодарит. До чего же умная, набожная, не расстается со своим молитвенником, правда латинским, а с ребенком ласковая. Вот только плохо с языком… — говорила Мелашка.
— Это не страшно, матушка, даже очень хорошо. Я собирался взять учителя польского и латинского языка, чтобы учить детей, особенно Тимошу. Не все же время нам жить в этом лесу, пора и в люди выходить… За это не бранить надо девушку, а поощрять. Свой язык Тимоша знает, ведь дома и на улице говорит. А позже приглашу хорошего воспитателя.
— А мне-то что, Богдась! Лишь бы все живы были в окружении этих приблудившихся, но назойливых панов. В самом деле, самой когда-то стыдно было, что не могла двух слов связать по-польски, когда во Львове обращались паны Хмелевские. А Олена… или как там, будем привыкать, — Гелена вон как на панском языке стрекочет. Да еще и книжечку какую-то или молитвенник на этом языке читает.
Богдан понимал, как важно для человека знать несколько языков. Сам он увлекался латынью. «Город солнца» Кампанеллы перечитывал много раз, любил, как и во время учебы в коллегии, читать стихи Кохановского. Одиночества не любил ни на службе, ни дома. Иногда они выпивали с Карпом за ужином по рюмке варенухи или водки, купленной у чигиринского шинкаря — выкреста, которого Богдан называл «недокрещенным». После такого ужина Богдан брал в руки бандуру и своим сильным приятным голосом затягивал песню о зеленом орешнике, заставляя Карпа подпевать ему.
Богдан любил принимать гостей, друзей, казацких старшин. Дом Хмельницких всегда был гостеприимно открыт для приезжавших к ним людей, особенно друзей Богдана.
— Живем все время оглядываясь, изо дня в день ожидая чего-то худшего, какой-нибудь беды. Польская шляхта, словно саранча, набрасывается на богатые земли, испокон веку принадлежащие нам… — говорил иногда Богдан своим друзьям. — Встречая своих старых друзей, словно возвращаешь на мгновение годы юности. Да, годы идут, и стареем мы, как желтяк в огороде…
Крестины — это настоящее событие, большой праздник в семье. Отец хотел широко отметить рождение сына, не считаясь с затратами.
Жена до сих пор еще болеет. Из-за ее болезни отложили крестины сына уже на целую неделю. Злые языки начали поговаривать о безбожии отца… даже намекать на его магометанство.
Богдан заходил к Ганне. Она сразу как-то преображалась, в глазах вспыхивали огоньки, даже лицо как будто становилось свежее.
— Балуешь меня, Богдась, как бывало в молодости… — говорила Ганна, захлебываясь от счастья.
Богдан не мешал ей предаваться иллюзиям. Сам же он давно забыл о своих юношеских чувствах к ней. К тому же молодость его прошла в разлуке с ней. Он давно охладел к Ганне, остались только семейные обязанности. Жизнерадостная когда-то дочь Сомко, искренне любившая Богдана, чувствовала это и глубоко переживала. А другая Ганна, черниговская, словно заклятие какое-то! Порой она заслоняла собой законную жену, мать его детей, этого желанного второго сына. О! Его он не отдаст… никакой другой Ганне!
Богдан нетерпеливо выходил во двор, открывал ворота, чтобы посмотреть на улицу, не едут ли от батюшки кумовья с его вторым сыном. Друг детства Богдан Станислав Кричевский напросился в крестные отцы и повез крестить младенца в чигиринскую соборную церковь. Он попросит священника назвать мальчика Юрием… в честь Георгия Победоносца… Даже улыбнулся Богдан, вспомнив о настойчивом желании Кричевского. Священники не любят, когда кумовья настаивают на своем. Иногда они назло им нарекают младенца Мелхиседеком или Иудой.
Станислав Кричевский… Как давно это было! Вспоминаются первые встречи в киевской бурсе. А где сейчас еще один их соученик, бурсак Ивась Выговский? Кажется, работает в киевском старостве, выслуживаясь перед польской шляхтой. Станислав Кричевский дослужился у них до полковника казачьего Чигиринского полка. Присмирел и привередливый полковой есаул Сидор Пешта, ставший полковником по воле гетмана Потоцкого.
— Не сердись на него, — уговаривал Богдана Кричевский. — Нудный он, но что придирчив — это не так уж плохо для военного дела…
И Кричевский по-дружески советовал Богдану пригласить на крестины и полкового есаула, ведь они служат в одном полку.
— Моя мать говаривала: с кем детей крестить, с тем век в мире жить! А с Пештой, мой милый друг Станислав, мы никогда жить в мире не будем, — оправдывался Богдан перед Кричевским. — Ведь сам ты убедился: коронный гетман поручил ему пригласить меня на осмотр восстановленной Кодацкой крепости. А передал ли есаул Пешта мне это приглашение? Сказал, сам, мол, поеду вместо сотника… Слышал? Вместо сотника! Словно нет у Хмельницкого звания полковника, присвоенного самим королем!.. Нет, не стану я приглашать Пешту на это семейное торжество.
2
Днепровские пороги, вербы и осокори на островах, да и сам солнечный летний день наполняли радостью сердце полковника Хмельницкого. В Кодак он приехал как гость коронного гетмана, радуясь случаю снова почувствовать жгучую романтику свободы, вкусить, может быть, утраченной теперь славы. Но там еще существует Запорожская Сечь, есть друзья!
Выезжал он сюда, как на отдых, после торжественных и шумных крестин своего второго сына — Юрия, доставивших ему немало хлопот. Наконец и Ганна выздоровела, снова стала заниматься хозяйством. Он даже завидовал ей. Как умело распоряжалась она, провожая косарей и гребцов в поле, чабанов — к отарам овец…
Адам Кисель через своего нарочного сообщил Богдану Хмельницкому о дне осмотра крепости на Днепре коронным гетманом, который пригласил и его на это торжество.
Чигиринские казаки глубоко переживали, узнав о намерении польских шляхтичей уничтожить Запорожскую Сечь. Поэтому Богдан Хмельницкий не удивлялся, когда казаки откровенно в присутствии его и полкового есаула называли Кодацкую крепость собачьей конурой, построенной для сторожевых псов, которые будут преграждать путь к морю. Очевидно, казаки неодобрительно отнесутся к поездке субботовского полковника на праздник открытия крепости. Они могут расценить это как содействие Короне и шляхте в их настойчивом стремлении прибрать к рукам казачество…
Не лучше ли было бы ему отказаться от такого почетного приглашения? Там соберутся люди, которые должны будут выражать свое восхищение военным могуществом Короны, вспоминать о недавней кровавой победе Потоцкого. Тот же Пешта определенно снова будет млеть от подобострастия и скалить свои зубы в угодливой усмешке, улыбаясь шляхтичам. И непременно скажет: «А полковник Хмельницкий не приехал, забавляясь рыбной ловлей в своих прудах и новорожденным сыном Юрием…»
Дались им эти пруды! Богдан даже сплюнул, вспомнив о сплетнях, распространяемых в Чигирине. Вполне возможно, что эти сплетни распространяют сторонники есаула Пешты. В одном полку служат они с Пештой, но по воле польного гетмана — не на одинаковом положении…
«За пределами полка мы еще не так поговорим с прихвостнем пана Потоцкого!» — подумал Богдан, презиравший есаула. Неприятные воспоминания о встречах с Пештой в Чигирине вызывали у Богдана не только возмущение, но и отвращение к нему.
Хмельницкий прекрасно понимал, почему коронный гетман пригласил его. Знатная шляхта не была единой в вопросах государственной политики Речи Посполитой. Король всячески поддерживал Конецпольского, настаивавшего на необходимости войны с Турцией, чтобы избавиться от уплаты позорной дани султану. Но Владислав — политический деятель, а не ревностный католик, каким прежде всего является каждый шляхтич. И это невольно противопоставляло его знатной шляхте, иезуитам — этому оплоту католицизма. Ведь по их мнению король обязан был активно поддержать войну иезуитской коалиции венского императора против протестантской лиги Запада. Конецпольский мог только посочувствовать королю, зная, как тяжело ему противостоять натиску шляхты. К сожалению, коронный гетман не был настоящим помощником королю, а лишь немногословным советчиком.
И как это ни странно, но Богдан Хмельницкий, пожалуй, единственный среди казацких старшин, хорошо понимал это. Он, скрытный по натуре человек, мотал себе на ус, но никогда не делился своими мыслями даже с ближайшими друзьями. Да их и не было среди верхушки казачьих старшин.
Хотелось Богдану или нет, но он вынужден был заехать в полковую канцелярию в Чигирин. В просторном дворе полка у привязей уже стояло несколько оседланных коней. Ему бросилось в глаза покрытое мхом и плесенью старое корыто у колодца. И он стал присматриваться, не стоит ли низкорослый, гривастый конь… И увидел посреди двора карету, запряженную четверкой лошадей.
Из полковой канцелярии вышли полковник Кричевский и черниговский подкоморий, придворный советник Адам Кисель. Кисель был такой же подтянутый, подвижный, как и прежде, высоко держал голову, даже шея стала длиннее. Взгляд у него был уверенный, властный.
Следом за Киселем толпой вышли и другие чины полкового «отродья», как, с легкой руки Карпа Полторалиха, про себя называл их Богдан Хмельницкий. Впереди шел высокий и какой-то нескладный увалень, не по возрасту подвижный полковой есаул Сидор Пешта. За ним следовал кряжистый, такой же юркий шляхтич Данило Чаплинский. Должность писаря в казачьем полку не особенно отягощала его. Но в ней он видел свою великую миссию, возложенную на него шляхтой. Занимая эту должность, он не только внимательно следил за казаками, но и себя не забывал. Он хотел крепко осесть на степных просторах, зарился на плодородные земли. Мечтал стать зажиточным шляхтичем-осадником. Иногда он, чтобы скрыть свои алчные намерения, говорил Пеште, что ему мешает его шляхетское происхождение.
— Был бы казаком, черт возьми… проше пана, давно стал бы полковником! Имел бы собственный хутор и сенокосы, пруды…
Богдану было приятно, что казацкие старшины ждали именно его приезда. Не слезая с коня, он поздоровался со всеми, по-казачьи взмахнув шапкой. Потом соскочил с коня, отдал поводья Карпу, пошел навстречу Кричевскому. Кисель, извиваясь как вьюн, опередил Кричевского.
— Весьма рад приветствовать пана Хмельницкого, — еще издали произнес он, чтобы его не опередили другие. Ведь ему было известно, что сам коронный гетман пригласил Хмельницкого на осмотр Кодака! «Каким недальновидным человеком был Сагайдачный, который так невежливо обошелся с матерью этого казака, как с простой посполиткой…» — подумал Кисель.
— Я тоже рад, пан Адам. Привет вам сердечный и от моей жены!
— Разве до сих пор помнит пани… пани…
— Ганна же, Ганна, — подсказал Богдан.
— Да, да, Ганна, бардзо дзенькую. Так смешались языки, не правда ли, пан Богдан, смешались?..
— Разве только языки?.. Привет пану Станиславу, рад видеть тебя в добром здравии! О-о, да здесь, вижу, собрался весь цвет полка.
— Со счастливым приездом и пана Богдана, — отозвался Кричевский. — Цвет полка, как всегда, в полной готовности. А тут пан есаул говорил, будто бы ты отказываешься от приглашения гетмана…
— Я же не сказал, что отказывается, — поторопился Пешта. — Только думаю, что откажется пан сотник. То есть я…
— Пан сотник, возможно, и отказался бы, а полковник Богдан Хмельницкий не собирается-пренебрегать высоким вниманием коронного гетмана…
— Да бог с вами, пан полковник, — махнул рукой Адам Кисель. — Как можно, ведь при мне пан Станислав посылал гонца из Варшавы в Чигирин, чтобы пригласить пана Хмельницкого. Именно пана Хмельницкого, прошу пана!
— А пан есаул мог бы и сам, без особого приглашения, ехать, коль ему так приспичило, — улыбаясь, бросил Богдан.
Сопровождавшие Богдана казаки громко захохотали, а за ними и чигиринцы. Писарь Данило Чаплинский исподлобья посмотрел на казаков и тоже засмеялся. Этим он крайне удивил есаула Пешту, словно неожиданно дал ему пощечину. Ведь, кроме Чаплинского, среди присутствующих здесь не было у него ни единомышленников, ни противников Хмельницкого.
— Не скажите, пан Хмельницкий! — выпрямился Пешта. Он словно покачнулся всем телом. — Как полковой есаул я, кажется, тоже занимаю не последнее место среди казачества. У меня больше оснований представлять наш полк у пана коронного гетмана, чем…
— Мне неизвестно, действительно ли коронный гетман хотел бы видеть там именно есаула Чигиринского полка. Кажется, и не коронный гетман назначал пана Пешту на эту должность, слишком тяжелую для здоровья такого…
— Договаривайте, прошу, — какого?! — не подумав, горячился Пешта и, как парубок на гулянье, по-петушиному подскочил к спокойно стоявшему Богдану.
Хмельницкий одну ногу поставил на ступеньки крыльца так, что дубовая доска заскрипела, и уперся рукой в колено. И трудно сказать, чего было больше в его взгляде, устремленном на опьяневшего от негодования есаула. На покрасневшем лице Пешты выступили капельки пота. Уничтожающий взгляд Хмельницкого сказал все, но Пешта еще хотел и услышать, что скажет Богдан. Неужели он думал, что Богдан Хмельницкий, воспитанник иезуитской коллегии, не найдет веского слова! Для Пешты было бы лучше, если бы Хмельницкий промолчал.
— Говорю, слишком тяжела коронная служба для чигиринской стоеросовой дубины! Именно это я и хотел сказать, пан Сидор, да воздержался. Подыскивал более мягкое выражение из уважения к нашей почтенной компании, — широким жестом руки показывая на присутствующих здесь полковников и на Адама Киселя. — Я стыдился бы лезть туда, куда тебя не Просят… И, пожалуйста, садитесь, пан есаул, на коня, вижу, он оседлан не для прогулки по Чигирину. Мне тоже будет приятно приехать к пану Станиславу Конецпольскому в сопровождении еще и полкового есаула. Солидно, даже блестяще, черт возьми! Пан полковник, надеюсь, удовлетворил бы мою просьбу назначить и полкового есаула в мою свиту? — обратился «Хмельницкий к Кричевскому и, не дожидаясь ответа и не скрывая своей насмешки, закончил: — Впрочем, полковник Хмельницкий мог бы найти более подходящего человека для» своей благородной свиты! Чигиринский казачий полк — это наша гордость. Каждый полковник должен считать за честь, когда его сопровождает в такой ответственной миссии казак чигиринец! Коронный гетман-очевидно, рассчитывает услышать от нас беспристрастное и искреннее мнение о построенной им крепости на Днепре. Казацкий старшина должен открыто сказать ему правду, как это принято у нас, к каким последствиям могут привести подобные действия Варшавы. Коронный гетман надеется, что среди казацких старшин есть такие, которые на протяжении пятидесяти лет говорили и теперь скажут правду! А скажет ли полковник, есаул Сидор Пешта, ставший им по милости польного гетмана? Мы знаем, что пан Сидор будет льстиво обхаживать знатного шляхтича, словно жена мужа, которому только что изменила. Он обомлеет перед коронным гетманом и начнет хвалить крепость, даже не осмотрев ее как следует, не поняв ее значения или угрозы, которую она представляет со своим французским, немецким или иезуитским гарнизоном, стоя на исконных казачьих путях к морю…
Пешта даже захлебнулся от ярости. Он только двигал челюстями, то раскрывая, то закрывая рот, как выброшенный на берег налим.
Богдан повернулся и пошел к группе старшин…
3
Еще в Субботове, накануне отъезда в Кодак, размечтавшийся Богдан старался представить в своем воображении красоту южных украинских степей, старые осокори и ивы, которые приветствовали его, когда он впервые попал на Сечь, в пору своей романтической юности. Как давно это было! И вот он снова на Сечи, пути на которую долгое время были для него отрезаны грубой реальностью.
А днепровские волны, как и тогда, ни с кем и ни с чем не считались. Они, как и прежде, набегают на неприступные скалистые пороги, разбиваясь на мелкие брызги, и с шумом падают, не замечая наглости шляхты, построившей здесь крепость. И, право, кому и зачем нужна здесь такая могущественная, непреодолимая крепость? Богдан еще издали увидел ее, возвышающуюся над Днепром, и от романтики, навеянной воспоминаниями о днях юности, не осталось и следа. Крепость не только напоминала о себе, но и угрожала! Возвышалась она в мареве южного зноя, и, словно черной завесой, отделяла казаков от просторов юга, от безбрежных степей, тянувшихся до самого моря…
На этом торжестве наказным гетманом был Станислав Потоцкий, вместо отсутствующего польного гетмана Николая Потоцкого. Пан польный гетман в это время двигался со своими войсками к Черным Шляхам, чтобы предупредить опустошительные набеги турок. Но население Подольщины хорошо понимало, что польный гетман озабочен не только угрозой басурман. Потоцкий этим лишь неумело хочет скрыть свое истинное намерение усмирить подольских крестьян, начавших бунтовать после появления тут Максима Кривоноса!
— Устрашу ли я турок, но этого живучего зверя изловлю! — хвастался спесивый вояка.
Наказной Станислав Потоцкий, разумеется, ничего не сказал Богдану об этой похвальбе польного гетмана заарканить и Кривоноса, как он заарканил десятки народных «бунтовщиков». Николай Потоцкий, узнав от Конецпольского, что на открытие Кодака приглашен и Хмельницкий, советовал брату Станиславу по-дружески принять приднепровского полковника. А полковник Хмельницкий и рассчитывал именно на дружеское отношение, доверие и гостеприимство.
Неужели это только лукавство верхушки польской шляхты, которая хочет одурачить его? Ведь Потоцкому известно, что на приеме у коронного гетмана Богдан отказался предать своего друга Кривоноса!..
— Я тронут вниманием пана Станислава, оказанным мне на этих далеких, беспокойных и привлекающих иллюзией человеческой свободы берегах Днепра! Сердечно приветствую пана полковника, а в вашем лице и его милость пана коронного гетмана и желаю ему доброго здоровья! — с неподдельной искренностью произнес Хмельницкий.
— Gratum! Приветствую и я приднепровского пана полковника! Его милость даже сегодня вспоминал о вас. Надеюсь, пан Хмельницкий не против того, чтобы мы хотя бы в этот торжественный день вспомнили о чудесных днях нашей первой встречи в Кракове? Какой воинственный вид у пана, а эти первые борозды на лбу, отпечатки житейских забот, и, кажется, ищущий мира беспокойный взгляд… — рассыпался в любезностях Станислав Потоцкий.
— О Езус-Мария, милый друг, какое приятное воспоминание, какая романтика, как в притче о возвращении сына Авраама! Стоит ли спрашивать, пан Станислав? Надо было бы еще и тогда, по немецкому обычаю…
— Бокал бургундского выпить на брудершафт?.. О, это верно… Да это, кстати, никогда не поздно. Хозяин, кажется, не из скупых. Обед для уважаемых панов будет дан вон в тех шатрах, установленных над кручами Днепра. Пан коронный гетман поручил мне показать гостям его фортификационное сооружение. Но он хочет лично ознакомить с ним наиболее достойных гостей.
Богдану льстило такое внимание к нему коронного гетмана. А Потоцкий по-своему понимал это. Он был уверен, что воспитанник иезуитской коллегии хотя и остался до сих пор православным, но, живя долгое время во Львове, не мог не поддаться влиянию католицизма. И шляхтич Станислав Потоцкий открыто говорил об этом. Коронный гетман именно за то и уважал полковника Хмельницкого, что он свои мысли и разговоры никогда не связывал с религиозными убеждениями. Да и есть ли они у человека, который не пренебрег даже мусульманством, лишь бы вырваться на свободу!..
— Я рад, что встретился тогда с паном Станиславом, ибо зародившаяся тогда дружба между нами связывает нас до сих пор. Только не хватает здесь еще одного друга нашей юности!
— Хмелевского? Пресвятая матерь, да он же здесь со своим полком, сопровождающим пана коронного гетмана!
«Право же напрасно меня мучит угрызение совести из-за этой поездки на Кодак», — подумал Богдан, польщенный дружеским расположением Станислава Потоцкого. По приказанию наказного гетмана несколько джур бросились в разные концы широкой площади, чтобы разыскать полковника Хмелевского.
А Богдан с Потоцким переходили с форта на форт, оценивали мощь орудий и в то же время любовались с крепостных стен степью, красотой Днепра, прозрачным небом, взлетом в лазурную высь степных соколов. Какая стремительность полета и какое приволье в безграничном просторе неба!..
— Это прямо сказочно, пан Станислав! — восхищался Богдан.
— Не правда ли, чудесная крепость? — в том же тоне подхватил Потоцкий.
— При чем тут крепость?..
Богдан все еще находился во власти своих мыслей и не сразу понял, о чем спрашивает его полковник. Потоцкий словно вылил ушат воды на размечтавшегося о свободе Богдана Хмельницкого. У него заныло в груди, потемнело в глазах. Если бы в этот момент не подоспел коронный гетман, Богдан надерзил бы Потоцкому.
Суетливая толпа военных, окружавшая коронного гетмана, точно стая черных воронов, готова была и солнце прикрыть собой, лишь бы находиться рядом с ним. Ведь они осматривают свою самую южную крепость! Обливаясь потом, они угодливо славословили и коронного гетмана Станислава Конецпольского, и крепость. А он шагал еще довольно бодро, хотя и опирался на тяжелый суковатый посох. Длинная венгерская сабля на боку, словно жалуясь на посох, беспорядочно болталась на украшенных серебром ремнях, а шпоры на желтых сафьяновых сапогах сиротливо позванивали, заглушаемые приветственными возгласами толпы. Одобрительные, а порой и слишком льстивые улыбки приводили в умиление гетмана. Громкие возгласы идущей позади толпы принуждали гетмана двигаться вперед. Главный виновник торжества Станислав Конецпольский не повелевал, а подчинялся толпе гостей, осматривавших крепость.
Краковский магнат, политический рулевой Речи Посполитой, коронный гетман не мог скрыть своего удовлетворения такой пышной свитой именитых шляхтичей великой Польши. Наиболее ловкие из них, несмотря на свой преклонный возраст, старались протиснуться поближе к гетману, горя желанием показаться ему на глаза, переброситься с ним словом, выразить восхищение крепостью.
Богдан вежливо посторонился, давая дорогу хозяину-победителю с его свитой. И Конецпольский заметил это. Он в нерешительности остановился и все же подошел к Хмельницкому, который поспешил первым поздороваться с гетманом.
— Искренне рад приветствовать вашу милость пана коронного гетмана, так много сделавшего для безопасности своего государства! — низко поклонившись, произнес Хмельницкий. Он не лукавил и мог прямо смотреть в глаза Конецпольскому. Ведь он действительно много сделал для восстановления крепости, называя это жертвой на алтарь отечества!
— Я очень ра-ад видеть здесь па-ана Хмельницкого. Прошу панов полковников осмотреть крепость и потом высказать свое мнение… Кстати, там, — гетман указал рукой в сторону Днепра, — есть и казаки. Пан Ад-дам Кисель предусмотрительно прислал сюда Черниговский охранный полк. А накануне приб-были сюда и запорожцы…
Лучше бы и не говорил о таком оскорбительном неравноправии казачества, прибывшего на эти торжества. Казаков не допускают в крепость даже в этот торжественный день! А шляхта, как саранча, снова пленила гетмана и двинулась дальше.
— Пан коронный гетман сказал: «Черниговский охранный полк». Как это надо понимать, пан Станислав? — спустя некоторое время спросил Богдан у Потоцкого.
— Как обычно. Пану Богдану, очевидно, до сих пор не известно о том, что теперь на порогах по очереди будут нести службу полки реестровых казаков. Первым напросился нести охранную службу пан Кисель с Черниговским полком. Этот полк прибыл сюда несколько дней тому назад, а через три-четыре месяца его заменит другой.
— Серьезно взялся пан коронный гетман…
— Да не он это придумал. Пан польный гетман Николай Потоцкий разработал такой порядок присмотра за запорожцами. А мне поручено проследить, чтобы соблюдался этот порядок.
…Черниговские реестровые казаки и запорожцы не были приглашены на этот праздник. Они несли охранную службу в лесу на берегу Днепра, в нескольких милях от крепости. И только ли потому, что их не пригласили? Но их никто и не, спрашивал, хотят ли они отпраздновать вместе с коронным гетманом восстановление крепости на Кодаке.
Сухие пни, оставшиеся от вырубленного вокруг крепости леса, буйные побеги молодняка словно упрекали тех, кто уничтожил деревья. Станислав Потоцкий вдруг заколебался, стоит ли ему ехать к казакам. Ведь он не протестовал, когда узнал, что казацким старшинам запретили участвовать в этом празднике.
Однако улыбка Богдана Хмельницкого успокоила его. Очевидно, ему известно об этом запрете польного гетмана. И когда Хмельницкий сказал, что не мешало бы наказному гетману на Приднепровской Украине побывать у казаков, тот сразу же решил ехать к ним. Привели коней, и Станислав Потоцкий тут же ловко вскочил в седло. Хмельницкому тоже подали скакуна. При выезде из крепости их нагнал Станислав Хмелевский.
Он так мчался на своем коне, словно гнался за турками. Еще издали окликнул Хмельницкого и радостно приветствовал его. И совсем холодно поздоровался с Потоцким, таким же, как и он, шляхтичем, другом детства, которого в имении Николая Потоцкого в присутствии Богдана встречал куда теплее. И Богдан подумал: где же это единство шляхтичей, которым они так кичатся в Речи Посполитой? Его нет и между этими двумя шляхтичами, бывшими друзьями детства.
4
На юге страны, в воспетых низовьях Днепра, еще не чувствовалось наступления осени. Роса высыхала уже к завтраку, а листья только начинали желтеть, но не увядала расцветшая за лето жизнь! В лесу перекликались птицы, дозревали поздние ягоды ежевики.
Подвижные казачьи дозоры охраняли дороги, которые вели в расположение их полка. Трех полковников, ехавших в сопровождении большого вооруженного отряда, дозорные заметили, еще когда они только появились на участке вырубленного королевскими хищниками леса. Конники Черниговского полка выехали из лесу навстречу гайдукам Потоцкого, гусарам Хмелевского и Богдану Хмельницкому с его джурами. Словно во вражеский стан ехали полковники! Лесная чаща усиливала неприкрытую настороженность предстоящей встречи.
— Теперь панам старшинам, наверно, пешком придется идти к нашему полковнику. В такой чаще на коне не проедешь, — чего доброго, еще без глаза останешься. Наши запорожцы поэтому и не заходят в лес. Если мы понадобимся, позовут, говорят они. Да это не так уж и далеко: вон за лесом начинаются и крутые берега Днепра… — говорил словоохотливый черниговский казак.
Полковники безоговорочно согласились с предложением казака, хотя усматривали в этом излишнюю предосторожность черниговского полковника. Правда, идти было недалеко, но петляющие в лесной чаще тропинки удлиняли этот путь.
Они вышли на широкую поляну, которую пересекал овраг, образованный вешними водами. Овраг извивался поперек поляны, круто спускаясь к Днепру. Отдаленный гул порогов волнами перекатывался по оврагу, — казалось, что содрогается земля.
— Так тут, очевидно, и пороги совсем рядом? — спросил Потоцкий на украинском языке. Он оглядывался по сторонам, словно пугаясь гула порогов.
Казаки даже улыбнулись, когда наказной польских войск спросил их на чистом украинском языке. То ли в этом сказывалось влияние коронного гетмана Конецпольского, то ли грозный шум порогов не совсем дружелюбно встретил панов с Вислы?..
— Я бы не сказал, пан наказной, что они рядом. Но это же днепровские пороги! Голоса батюшке Днепру не занимать, его слышно далеко… — объяснил пожилой старшина.
На поляне вплотную друг к другу стояло несколько больших куреней, покрытых ветками и осокой. В одном из куреней услышали голос старшины дозора. Из самого большого куреня вышло несколько старшин казачьего полка. Особенно внимательно присматривался к ним Богдан. Уж слишком сухо встречали они коронных полковников и непочтительно вели себя даже по отношению к нему.
Поэтому Хмельницкий так обрадовался, заметив в толпе среди казацких старшин Золотаренко. Почувствовал, как у пего дух захватило. Он не был ему ни братом, ни родственником, но в его имени заключалась какая-то неведомая сила, романтика воспоминаний. Только имя и… юная девушка на хуторе у Днепра, буйные дни молодости!..
Вместе с полковником Золотаренко из куреня вышел молодой приземистый Иван Серко. Он с кем-то громко спорил, то и дело оборачиваясь назад. Полковник Золотаренко прикрикнул на них:
— Довольно, хлопцы! Ведите себя пристойно, видите — наказной гетман пожаловал к нам в полк… Да и не один, мать родная…
— Вижу, кажется, и Хмельницкий с ними. Смотри, ей-богу, он!.. — не унимался Серко.
Богдан тоже не сдержал себя и, нарушив торжественность встречи, бросился к казакам. Он допускал, что для несения охранной службы сюда могли прибыть черниговские казаки, но только не полковника Золотаренко.
— Эй, братья казаки! Низкий поклон вам! — воскликнул Богдан, спеша им навстречу. В эту минуту он пожалел, что приехал к ним в обществе коронных полковников! Они теперь, казалось, мешали ему, как узнику кандалы!..
Золотаренко, спеша встретить королевских полковников, быстро отошел от Богдана, бросив ему на ходу:
— Непременно побывай у запорожцев! Но только один, слышишь, — один, без них!..
— Что тут случилось? — поинтересовался Богдан.
— Все в порядке, понял?.. — уже издали ответил полковник Золотаренко, учтиво кланяясь наказному гетману и Хмелевскому.
— Как жаль, пан наказной гетман, что нас заранее не предупредили о вашем прибытии! Мы приготовили бы настоящую гетманскую уху! Сейчас как раз лещи косяками ходят в заливах. Ах ты, матерь божья, не знали… — печалился Золотаренко, словно в самом деле сожалел, что не мог достойно встретить гостей.
— Нас трогает ваше внимание, уважаемый пан полковник. Мы только поддержали компанию пану Хмельницкому. А его, как видите, манит и Кодак и казаки! Полковник тоскует по своим боевым друзьям!
— Слышу, вы, пан наказной, меня вспоминаете? — спросил Богдан, оглянувшись.
— Да ничего серьезного, уважаемый пан Богдан. Мы объясняем старшинам, почему так неожиданно нагрянули к ним.
Золотаренко суетился, словно посаженый отец на свадьбе. Отдавал какие-то срочные приказания своим джурам, старшин разослал в разные стороны лесной чащи, словно по карманам распихал. Полковников Потоцкого и Хмелевского окружил таким вниманием, что они действительно забыли о Богдане Хмельницком.
— Иван! Сотника Серко ко мне, — распорядился Золотаренко.
— Меня? — удивленно оглянулся Серко.
— Тебя же, тебя. Спустись с полковником Хмельницким к Днепру, пошли казаков рыбы достать у запорожцев! Да сами не задерживайтесь… А может быть, пану Хмельницкому неинтересно встречаться с запорожцами? Они скучают немного, готовятся вместе с донскими казаками отвоевывать у турок Азов для московского царя. А нашего брата казачьих полковников ругают при всяком удобном случае… Хочешь, оставайся здесь с нами. Я просто думал, что у полковника там есть старые друзья. Иван Богун теперь сотником у запорожцев. Филонко тоже… А мы в это время немного поговорим с паном наказным гетманом. Как кстати, что вы приехали к нам. Ведь нас туда не приглашают… Пригнали сюда, как на пожар. Пан Кисель настоял, чтобы именно наш полк начал нести охрану крепости. А что это за охрана: коль нас прислали охранять крепость, так почему угнали за тридевять земель от нее, в этот совиный лес? Да разве и убережешь ее, если она не способна сама устеречь приднепровские дороги к нашему краю…
Богдан понимал Золотаренко с полуслова. Тот не отходил от наказного, стараясь занять его чем-нибудь и задержать. О том, что Потоцкие не уважают запорожцев, знал каждый казак и посполитый. Но, кроме того, они относились с подозрением и не только к запорожцам… Намеки друзей заставили Богдана задуматься. В этих приднепровских степях и лесах он почувствовал силу и свободу.
Иван Серко позавидовал своему старшему товарищу. Он галопом скакал за Хмельницким и догнал его только возле Днепра. Дернул его за жупан.
— Правильно поступил, что решил повидаться с казаками. А то их там грызут всякие сомнения, одолевает неверие, — шепотом произнес Серко, словно их мог здесь кто-нибудь подслушать.
Богдан оглянулся, понимая, что Серко хочет поговорить с ним именно о совете Золотаренко «непременно побывать у запорожцев».
— Кого же из запорожцев мне нужно повидать, Иван? На что это вы все так предусмотрительно намекаете? Знаю, что вместе с Богуном ушел на Сечь и его побратим Джеджалий. Хотели перетянуть и Мартынка от лубенцев. Недавно он заезжал к матери и рассказывал об этом… А казаки», вижу, чертом глядят на меня. Или, может, какую-нибудь сплетню распространяют обо мне коронные, а?
— Оттого, что много знаешь, пан полковник, и голове тяжело. Но не все! А неужели тебе, уважаемому коронным гетманом казацкому полковнику, неинтересно встретиться с запорожцами? Спрашиваешь — кого, чего?.. Может, там найдешь и свою судьбу, казаче. Думаешь сегодня и вернуться в Кодак или заночуешь у запорожцев? Думаю, что не помешало бы. Кажется, и Назрулла туда должен приехать. Донские казаки что-то затевают с Азовом и запорожцев подговаривают…
Ехали они по хоженым тропам вдоль берега. Справа поднимался крутой берег, изрешеченный дырами — гнездами ласточек — и увитый ржавыми корнями, свисавшими книзу, словно нечесаные волосы. А слева, шумя и пенясь, нес свои воды Днепр, образуя водовороты у крутых берегов.
Вдруг за непредвиденным поворотом крутого берега сразу светлее стало… Перед ними нес свои воды, устремясь к Днепру, полноводный в эту пору еще один его приток. В устье его Богдан увидел несколько десятков казачьих челнов и даже покачивающийся на воде огромный плот, привязанный длинным канатом к столбу. Некоторые из казаков что-то делали возле челнов, другие сидели на берегу, а несколько человек голыми в холодной воде тащили рыбацкую сеть.
Кое-кто из запорожцев сразу узнал Богдана. Но встречали его не так приветливо, как черниговские казаки. Большинство из них подчеркнуто называли его «паном полковником», поздравляя с приездом на Сечь. О том, что коронный гетман только его пригласил на торжественное открытие Кодацкой крепости, запорожцы уже знали.
— Не Богдан ли это, братцы? Словно на званый обед в престольный праздник пожаловал к нам! — неожиданно выкрикнул один из запорожцев. — Ну-ка, давай поцелуемся, черт возьми! Вот хорошо сделал! Да погоди, я сейчас… — И Иван Богун мимоходом окинул взором людей, окруживших Богдана. Он, так же как и Серко, что-то недоговаривал. Посмотрел и тут же скрылся в прибрежных оврагах. Словно намекнул Богдану о чем-то приятном для обоих.
«Дурачится молодежь!» — подумал Богдан, залюбовавшись атлетической фигурой Богуна, его оголенной мускулистой спиной, пышущей здоровьем.
— Неужели они в самом деле рады мне? — спросил он у Серко. — Это скрасит мое пребывание на празднике коронного гетмана. Встреча с друзьями — вот настоящий праздник для меня!
— Да, это верно. До каких пор и нам унывать? Поможет ли эта крепость коронному гетману и польской шляхте взнуздать нашего брата казака? А вот и они… — умолк вдруг Серко на полуслове.
В этот момент из-за скалы навстречу Богдану и Серко вышла группа запорожцев. Некоторые из них были в жупанах, а большинство в рубахах, выпущенных поверх штанов. Многие были и вовсе без рубах, в одних широких шароварах, на турецкий манер на гашнике. Осенняя прохлада не страшила их. Загорелые, с бритыми головами и свисающими оселедцами.
Богдан не прислушивался к тому, о чем они говорили. Но когда он увидел среди них издали казавшегося еще более загорелым Богуна, не удержался и пошел им навстречу.
— Вот чудаки!.. Осень на дворе, а они в одних шароварах!..
— Как видишь, не один Богун щадит материнскую рубаху. Солнце пока что одевает и обогревает казаков!.. На Джеджалии вон тоже такая рубаха. Разве не одна мать нам ткала рубахи?.. Зачем мне отставать от него? — весело засмеялся Богун.
— Они и здесь неразлучны, как родные братья! — вставил Серко.
— Так они и есть братья. Мать Богуна снаряжала в дорогу Филона, как родного… О, это он, уже такой усатый… — вдруг запнулся Богдан.
— А кто же еще? Именно он и просил позвать тебя, когда услышал, что ты тут…
Вместе сказаками шел и Максим Кривонос. Он, как и все, был без шапки, но в легком подольском жупане, наброшенном на голое тело. Полы его жупана распахнулись, оголилась могучая грудь, заросшая густыми с проседью волосами. Ростом он казался ниже Богуна, но был дороднее его и могуществен, как дуб. Кривонос и сопровождавшие его казаки были вооружены саблями, а у некоторых за поясами торчали пистоли.
Максим, еще издали заметив Богдана, приосанился и поднял вверх свою большую правую руку, дружески приветствуя его; левая же рука у него, как у окружавших его казаков, лежала на рукоятке сабли. На красном нанковом поясе не только висела большая драгунская сабля, торчали под ним два набитых пулями пистоля. А между ними висели табакерка и пороховница, на драгоценных цепочках искусной работы амстердамских мастеров — подарок Рембрандта!
Кривонос спешил навстречу Богдану, но не произнес ни слова. Условия конспирации приучили казака быть осторожным. Польный гетман Николай Потоцкий уже отдал приказ о поимке Максима Кривоноса.
Богдан с тревогой подумал об этом. Не узнают ли польские шляхтичи в Кодаке о приезде Максима Кривоноса на Сечь? Ведь о пребывании его здесь и в полку Золотаренко знают некоторые старшины. Богдану теперь стали понятны намеки Золотаренко и смешные, наивные хитрости Ивана Серко. Из солидарности с запорожцами Богдан тоже настороженно придержал рукой и свою саблю, висевшую на украшенном серебром отцовском поясе…
5
Над крутым лесистым берегом шумного Днепра, объединенные общими целями, казаки собрались, чтобы после дружеской короткой встречи попрощаться с Богданом Хмельницким. Кто-то из казаков сообщил, что Золотаренко уже сварил уху из свежей рыбы. Богдан подумал, что Станислав Потоцкий может обратить внимание на его долгое отсутствие и пошлет за ним гонца, чтобы засветло приехать на кодацкое торжество.
Кривонос многозначительно кивком указал на молодого, такого же, как и сам, широкоплечего запорожца. Не по летам серьезный казак молча сел рядом с Кривоносом, свесив ноги с кручи. Обвалившаяся земля посыпалась вниз, а он даже не шелохнулся. Только посмотрел под ноги и слегка улыбнулся пристально смотревшему на него Богдану.
— Не свалюсь, — заверил он Богдана. Именно к нему он внимательно присматривался и прислушивался.
— Ну как, ты сразу узнал отца? — спросил Богдан.
— Трудно было узнать его. Мать говорила — горбоносый, сильный. Я ведь впервые вижу его, — смущенно ответил сын Кривоноса.
— Лучше я тебе расскажу, — вмешался в их разговор Максим. — Разыскали его казаки на острове среди тысяч таких же горячих, как и он. Отец, говорят ему, приехал, тебя ищет. А он, нисколько не задумавшись, спрашивает: «Максим Кривонос?..» Получается, думаю себе, таки мой сын, матери его лучше знать… Ну, а теперь за эти три дня привыкли друг к другу. Чувствую — моя кровь, да и духом моим дышит.
— Так, может быть, хочет и называться Кривоносом?
— Конечно, так надо бы. Но стоит ли? Кривонос банитованный, за его голову Потоцкий обещает уплатить королевские злотые!.. Вот я и советую Николаю никому не говорить, чей он сын. Не время еще!..
— Так ты уже совсем осел на Сечи или как? — тихо спросил Богдан.
— Да что ты, друг, не могу осесть на глазах у своих палачей!.. Видишь, снова восстановили Кодацкую крепость, хотят уничтожить казачество. Нет… — резко оборвал разговор Кривонос.
Вдруг из лесу донесся конский топот и голоса казаков. Запорожцы вскочили на ноги, схватились за сабли, плотным кольцом окружив Кривоноса. Поднялся и Богдан, а за ним и Кривонос. Николай Подгорский почтительно поддержал отца под руку, помог ему подняться.
— Ну… вот тебе, Богдан, и мой ответ, — промолвил Кривонос. — Проклятые королевские псы все-таки пронюхали. Ты, Николай, оставайся с казаками, будь здоров. Прощай и ты, брат. Спасибо за дружескую встречу… Хлопцы! Это по мою душу прискакали шляхтичи. Остановите их здесь если не словом, так по нашему казацкому обычаю. Развлекайте их, занимайте разговорами, а обо мне не беспокойтесь! Дмитро, Кузьма, Данило, прыгайте с кручи первыми! Я следом за вами…
Кривонос еще раз обнял Богдана, сжав его как клещами. Прощаясь, шептал ему на ухо:
— Что сказать шляхте, сам знаешь. Можешь не скрывать, что виделся со мной. Имей в виду сам, да и людям, кому следует, передай: «Кривонос на Подолье собирает свое войско. Это будет последняя его схватка с шляхтой!» Или верну свободу нашему народу, или погибну в борьбе за нее. Но теперь им уже не удастся казнить Кривоноса!..
По-отцовски похлопал сына по плечу и прыгнул с крутого берега Днепра следом за своими отчаянными друзьями. Несколько запорожцев последовали за ними по приказанию молодого Джеджалия. Последним соскочил с кручи и сам Филон Джеджалий, на прощанье махнув рукой. Искренность друзей растрогала Богдана.
Стремительная скачка конницы, звон оружия и крики эхом разносились по лесу. Так ездят в лесу только гусары!
— Э-э-эй! — крикнул Богдан так громко, что эхо прокатилось над рекой. — А мы, друзья, давайте сядем, как сидели, и я вам расскажу что-нибудь. Мы должны задержать тут гусар. Говорить с ними буду я, мне не впервые…
Гусары не заставили себя долго ждать. Они окружили запорожцев. Вместе с гусарами прискакал и Станислав Потоцкий. Они налетели, словно бешеные, и запорожцы, окружавшие Богдана, едва успели вскочить на ноги. Потоцкий, соскочив с коня, стал осматривать лесные заросли.
— Прошу прощения, пан Богдан. Но кроме дружеских чувств у меня есть еще и обязанности наказного! — сдерживая волнение, сказал он.
Богдан только теперь не спеша и тяжело поднялся на ноги, словно они онемели у него от долгого сидения за беседой.
— Неужели за мной, уважаемый пан Станислав? Что-нибудь случилось или, может быть, Кривоноса ищет пан наказной? — спокойно, дружеским тоном, спросил Хмельницкий.
— Да, пан полковник, ищем Кривоноса. Только что к коронному гетману на Кодак прискакал гонец от пана польного гетмана с Подолья. Наши доброжелатели донесли пану Николаю, что этот разбойник сейчас находится у запорожцев. А они тут на своих чайках! Своего сына разыскивает этот банитованный…
— Если только на свидание со своим сыном приехал сюда отец, так это уважительная и благородная причина, уважаемый пан Станислав! Мне вот казаки тоже сказали, что он был здесь, искал своего Кривоносенка…
— Кривоносенка? — переспросил Потоцкий. — Говорят, что у сына Кривоноса другая фамилия.
— Вполне естественно. Ведь Кривонос не был женат. Если какая-нибудь несчастная женщина и родила от него ребенка, так, наверное, не захотела назвать его именем банитованного отца.
— Так что же это вы, казаки, прячете преступника? — обратился наказной Потоцкий к запорожцам, не ответив ничего Богдану.
— Не следовало бы таким тоном пану наказному разговаривать с запорожцами, которые несут службу на границе с турками. По-вашему, Кривонос банитованный, преступник, а для нас он брат и отец! Да мы почти все банитованные по воле недальновидных сенаторов… — смело произнес один из казаков.
— Так и ты?..
— И я! — ответил запорожец, положив руку на пистоль, торчавший за поясом.
— Мы все тут банитованные!..
Бряцнули выхваченные из ножен гусарские сабли. Запорожцы расступились, тоже хватаясь за оружие.
— Запорожцы! — властно крикнул Богдан. — Пан наказной несет тут государственную службу. Он приехал сюда и, естественно, должен был спросить, прервав нашу дружескую беседу. А я благодарю вас… Если еще раз приедет к вам наш побратим Максим Кривонос, посоветуйте ему, чтобы он не рисковал жизнью. Хотел бы и я встретиться с ним и посоветовать, как другу. Да ему тоже ума не занимать, — кажется, снова собирался податься в Европу… Ну что же, пан Станислав, Кривоноса, говорят, уже нет на Сечи, запорожцы не станут мне врать. Да и тяжело уследить за таким, искренне вам говорю. За двадцать лет всю Европу исколесил вдоль и поперек, с самим Рембрандтом подружился. А у нас он обреченный… В нем заговорило благородное отцовское чувство, он разыскивает родственников, у которых хочет найти пристанище. А такой человек помог бы и татар навсегда изгнать из наших земель! Думаю, что придет время, когда будут за это благодарить его.
— И Корона?..
— Мне понятна ирония пана Станислава. Да, и Корона еще не сложила оружия, пока платит позорную дань турецкому султану. Для того чтобы избавиться от нее, и такие «банитованные» тоже будут нужны для Речи Посполитой!.. А возвращаться нам, пан Станислав, действительно пора. Пан коронный гетман, очевидно, уже заметил наше отсутствие. Замешкались мы…
6
В связи с торжественным открытием Кодацкой крепости король нарочным прислал коронному гетману поздравительное послание. Завершение восстановления южного форпоста Речи Посполитой на Днепре в кругах шляхты считалось очень важным событием, имеющим большое значение для усмирения казацкой вольницы. Разбитые в боях, устрашенные сожжением на колах их побратимов накануне триумфальной поездки Потоцкого по Левобережью, казаки притихли, совершая тайком панихиды по погибшим во время жестокой кровавой «пацификации».
Королевское послание представляло собой скорее заклятие отцов иезуитского ордена, чем поздравление. Выдержанное в тоне наставлений духовного генерала, оно предвещало величайшую трагедию для украинского народа. Кровь, бесправие, унижение на собственной земле, в своем убогом доме!..
Конецпольский сообщил гостям о получении этого послания, но не разрешил читать его. Он не хотел портить настроение своим гостям, сидевшим за широкими столами в тени раскидистых столетних дубов на живописном берегу Днепра. Возвышавшаяся над валами, окруженная со всех сторон водой крепость, казалось, напирала всей громадой скалистых глыб на эти гостеприимные столы.
Конецпольскому хотелось, чтобы гости восторгались не евангелическим посланием короля, а созданной им могучей крепостью на Днепре!
— Мы получили еще и мо-о-наршее поздравление от его величества короля Влад-дислава. Устами отцов апостольской церкви пан король предрекает, чтоб эта крепость навечно осталась твердыней нашего королевства! Пусть же крепнет военное могущество знатной шляхты и нерушимо стоит этот форпо-ост, оберегающий нашу безо-опасность на далеких рубежах страны, у берегов неспокойного Днепра! Та-ак поднимем же первый бо-окал за здоровье его величества короля Речи Посполитой пана Владислава!
— Виват! Виват первому шляхтичу Владиславу!
— Да здравствует король Речи Посполитой!
— Ур-а-а-а!
Гости, стоя за столами в тени вековых дубов, пили за здоровье и долголетие короля. Сквозь густые кроны деревьев пробивались лучи солнца, играя на гранях хрустальной посуды на столах. Щедро приправленный лестью гостей, этот обед приобретал оттенок какой-то мистической торжественности. А первый тост, провозглашенный хозяином в честь короля, превращался в символический ритуал шляхты.
Адам Кисель воспользовался удобным моментом, чтобы первым засвидетельствовать свои верноподданнические чувства, и бросил хрустальный бокал на землю, разбив его вдребезги. Осколки зазвенели, словно взывали о помощи!.. Казалось, что этим звоном хотели заглушить гул могучих днепровских порогов. Богдан даже поежился от такого проявления верноподданнических чувств, выражаемых звоном безжалостно разбитого дорогого бокала. Подавляя раздражение, он тоже поднял руку с пустым бокалом. Будто нарочито выждал, пока все успокоятся, а затем с такой силой бросил хрустальный бокал в сплетение корней дуба, что казалось, искры посыпались, когда он разбился на мелкие части.
— Виват, у-ура-а-а! — закричал он во весь голос.
Сенаторы были шокированы поведением полковника из простого казацкого рода. Вишневецкий переглянулся с Любомирским, старались разгадать его поступок сенаторы Збаражский и Казановский, которые прежде всего заботились об укреплении безопасности Кодацкой крепости, окруженной казаками — настоящими хозяевами приднепровской земли!
И трудно было понять, почему Конецпольский улыбнулся, когда Хмельницкий, разбив бокал, посмотрел на него. Богдан в ответ почтительно поклонился ему и тоже вежливо улыбнулся.
А слуги уже подали другие бокалы — розовые, золотистые, зеленые и кроваво-красные, которые еще больше украсили стол, освещенные пробивающимися сквозь ветви лучами заходящего солнца. Богдану поставили красный бокал, отчего у него тревожно забилось и без того возбужденное сердце.
«Красный кубок — к ссоре…» — вдруг вспомнил Богдан слова Мелашки.
И он обвел взором столы, ища глазами, кому из гостей поставили такой же ярко-красный бокал, как и ему. Коронный гетман держал светлый, с золотым ободком хрустальный бокал. Станиславу Потоцкому достался зеленый с росинками. А Вишневецкий вертел в руках такой же, как и у Богдана, ярко-красный бокал. Лучи солнца переливались на гранях хрусталя, что, очевидно, забавляло лубенского магната. Маршалок обеда будто сознательно разделил гостей, поставив одним розовые, другим зеленые и небольшой группе ярко-красные, точно кровь, бокалы.
Вот Адам Кисель — с ним пересекаются пути Богдана. Но литовский канцлер Сапега, к которому Богдан не питал неприязни, тоже держал в руке красный бокал.
7
Какой же бокал подали полковнику личной гвардии гусар коронного гетмана Станиславу Хмелевскому?
Богдан улыбнулся, подумав о недоброй примете. В это время слуга налил ему венгерского вина. Словно кровью угостил! Хмельницкий поискал глазами свободный бокал другого цвета. Неужели слуги намеренно подали кроваво-красные бокалы только ему, Вишневецкому и Киселю?
«Не буду пить из красного бокала!»
В это время к Хмельницкому подошел сидевший на противоположном конце стола Станислав Хмелевский. Богдан оторопел: у Хмелевского в руке горел такой же кроваво-красный бокал.
— Не ужасайся, мой милый друг! — успокоил его Хмелевский. — Как говаривала незабываемая пани Мелашка, пить из красного бокала — значит пролить кровь друга. Но древняя польская пословица гласит совсем другое — кровное родство. А один старый венгерский крестьянин говорил воинам, сражавшимся за Дунаем: Христос в Канне Галилейской наливал воду в красные стаканы, и молящимся казалось, что они пьют настоящее вино, испытывая торжественно-праздничную благодать! Выпьем же и мы, Богдан, из красных бокалов это венгерское вино, а не воду за нашу крепкую дружбу!..
Богдан обрадовался словам друга. Он только сейчас подумал, что зря поддается всяким предрассудкам. Вдруг их бокалы поймали пробившиеся сквозь дубовые листья лучи заходящего солнца. Вино в бокалах заискрилось, наполняя радостью сердца друзей. Им казалось, что кровью скрепили они свою Юношескую дружбу, начавшуюся еще во Львовской коллегии!
— Да, за нашу крепкую дружбу! — произнес Богдан, подумав, как кстати подошел к нему друг незабываемых юношеских лет! Тотчас улетели куда-то тревожные мысли, сверлившие пьянеющий мозг.
Слуги следили за тем, чтобы бокалы не стояли пустыми.
— Пустой бокал не вдохновляет, а огорчает гостей, — напоминал коронный гетман маршалку обеда.
И бокалы друзей не стояли пустыми, слуги тут же наполняли их, старательно выполняя приказ гетмана. А за столами шумели подвыпившие гости.
— Давай-ка чокнемся с хозяином! — предложил охмелевший Хмелевский. — Коронный гетман всегда был высокого мнения о тебе. Иногда ставил тебя в пример своему сыну.
— Это уже нехорошо поступает пан коронный гетман! Так дразнят пса, лаская другого. Но простим ему этот непедагогичный поступок, настраивающий против меня Александра. А ведь верно, пошли, Стась! Ты первым провозгласишь наш тост.
Двое друзей с красными бокалами в протянутых руках подошли к коронному гетману. Искрилось вино, капая на пол прозрачными каплями, как чистые слезы счастливой новобрачной. Некоторые гости поняли намерение немного подвыпивших полковников. Постепенно стали утихать пьяные голоса.
— Виват вельможному пану гетману! — вдруг выкрикнул Адам Кисель, заискивая перед Конецпольским.
Коронный гетман тоже разгадал замысел полковников и довольно улыбнулся. Это льстило ему. Он поднял прозрачно-золотистый хрустальный бокал и немного отошел от кресла. Как завороженный глядел на подходивших к нему двух статных полковников.
— Когда мы были на Дунае, воинственные чехи говорили нам: «Наздар!»[178] Сердечно поздравляем ясновельможного пана Станислава, нашего уважаемого коронного гетмана, — начал Хмелевский, подыскивая слова.
— Прославленному хозяину, государственному кормчему политики Речи Посполитой мы, слуги и друзья, желаем еще больших успехов в этом нелегком труде! — с подъемом завершил Богдан приветственный тост.
Под гром аплодисментов полковники низко поклонились гетману, как молодые из-под венца, поднимая над головой бокалы. Когда гетман подошел к ним со своим золотистым бокалом, полковники с двух сторон одновременно ударили о него своим. Гости замерли. Рука гетмана дрогнула от переполнявших его чувств. А Богдан застыл, как перед решающим прыжком. Казалось, что гетман вот-вот упадет от волнения. Настороженность полковника была замечена хозяином, довольным вниманием уважаемого гостя.
И одновременно три руки бесстрашных воинов поднесли бокалы к губам.
Казалось, что до сих пор трехголосый звон хрустальных бокалов звучал в воздухе. Его поддержал и заглушил звон бокалов многочисленных гостей.
Этот обед оказался более привлекательным и торжественным, чем осмотр громоздкой крепости, стоявшей на земляной насыпи и срубе из бревен столетних дубов. Только жерла пушек, установленных на высоких башнях, могли в самом деле внушить страх своей ужасающей огневой мощью…
Когда гетман поднял руку, призывая к спокойствию, гости утихомирились, наступила тишина. Коронный кормчий у руля политики Речи Посполитой желает говорить!
— Пшепрашем бардзо, уважаемые панове! Этот тост наших полковников растрогал не то-олько меня. Надеюсь, что панове шляхтичи разде-ля-яют на-аше мнение о целесообразности постройки это-ой крепости — оплота шляхетской и королевской власти на д-далекой границе нашего государства!
— Виват! — закричали подогретые выпитым вином шляхтичи.
— Пан полковник Хмельницкий, — продолжал Конецпольский, поднятием руки призывая гостей к вниманию, — кажется, не в восторге от крепостей. Об одной из них он был невысокого мнения. Хотелось бы услышать, что скажет п-пан Хмельницкий о творении искусных французских строителей, выполнивших волю нашей шляхты. Фортификационные сооружения на нашей южной границе должны убедить в нашей силе н-не только в-внешних врагов, но и непокорную чернь! — Коронный гетман указал рукой, в которой держал бокал с вином, на высокие валы крепости, где с каждого угла башен, укрепленных бревнами и камнем, торчали, поблескивая медью, жерла пушек.
Богдан не ожидал, что ему придется подвергнуться еще и такому испытанию. До этого момента у него было приподнятое настроение, возбужденное лучшими винами хозяина. Ему не хотелось портить его, и в то же время он не мог кривить душой…
А Конецпольский властной рукой все еще показывал на созданную им военную крепость. Один из первых шляхтичей Речи Посполитой кичился не уважением к трудолюбивому польскому народу, который нес на себе бремя бесконечных военных поборов и мобилизаций. Он, как и польские шляхтичи, пользуется славой, завоеванной ценой героизма и крови безымянной толпы, имя которой — хлопы…
Гетман ждал. Богдан по его взгляду понял, какого серьезного ответа ждал от него властелин и какое значение он придавал ему. Тут не отделаешься какими-нибудь словесными выкрутасами, не соврешь и своей совести, подсластив слова льстивой улыбкой…
Что мог сказать испытанный изменчивой судьбой воин, теперь уже полковник казачьего войска? Известная истина гласит: руками построено — руками и разрушается!
В таком духе, и только в таком должен ответить воин, который заботится о своей чести и об уважении народа…
— Крепости строятся руками людей, уважаемый пан гетман. Карфаген не единственный пример, подтверждающий эту истину…
Бокал в руке гетмана дрогнул, из него выплеснулось вино. В словах Хмельницкого Конецпольскому послышались угрожающие возгласы: «Распни, распни!..» Но гетман гордо поднял голову, подошел к креслу. Затем остановился, посмотрел на гостей, на Богдана Хмельницкого. Казалось, вот сейчас он произнесет: «Распни!» — и уймет чрезмерное возбуждение. Но во взгляде гетмана отразились горечь и боль. Он тоже человек!..
Гетман отшвырнул от себя бокал, словно хотел избавиться от тягостного проклятия, но ловкая рука Богдана подхватила его и поставила на стол.
Конецпольский тут же взял бокал. Казалось, что он получил еще один, и теперь неотразимый, удар от такого ловкого, благородного рыцаря.
— Gracia est[179]. Пан Богдан чу-увствительно ранил своего соперника. Но н-не унизил человеческого достоинства и чести воина! А эт-то ценнее золота! Только Карфаген, как известно, разрушили враги, а тут, на Днепре…
— Кичиться цепями, ваша милость, никогда не считалось благородным! Здесь нет аналогии. Не крепости ad walorem[180] должен был бы строить брат против брата, то есть польский парод против украинского…
Солнце, стоявшее над горизонтом, будто ждало этой последней сцены за столами. Засуетились слуги, зажигавшие свечи в разукрашенных фонариках, заранее развешанных на деревьях, как праздничные украшения.
— Считаю, что финита ля комедия[181], мой друг, — тихо промолвил Хмелевский, выводя Богдана из задумчивости.
…Когда стемнело, двое старых друзей выбрались из крепости и поехали продолжать праздник в лес, к Золотаренко. Разумеется, этого не следовало бы делать. Хмелевскому это только вредило. Но об этом они подумали уже на лесной поляне, когда дежурный казак привел их к куреню полковника.
8
И снова Богдан оказался на островах за порогами, среди густого лозняка, высоких столетних осокорей и верб. Он опять вспомнил, как приятный сон, о своем пребывании здесь в годы юности. И как горько, что уже нет в этом запорожском курене ни старика Нечая, ни… пусть даже и Сагайдачного, и Назруллы. Словно сон всплыло в памяти и исчезло, оставив лишь горький осадок да душевную боль.
Теперь уже нет здесь былой безудержной казацкой вольницы. Но все-таки есть казаки! Такие же голые и бедные, нуждающиеся, как и те, что живут на хуторах. Только в хлопотах о хлебе насущном здесь все еще живет прежний казацкий дух! Непреодолимый дух свободных воинов!..
Приближаясь к островам, Богдан, оторвавшись от нахлынувших воспоминаний, еще раз оглянулся, чтобы убедиться, не едет ли за ним горячая голова Стась Хмелевский. Переглянулся с Карпом Полторалиха, своим — побратимом и верным джурой. Богдан вместе с ним уговаривал Хмелевского возвратиться в крепость. Ведь он поехал к запорожцам, не получив разрешения у щепетильного в таких делах своего старшего — коронного гетмана! Они с трудом убедили его хотя бы к утру вернуться к своим гусарам и объяснить, что для безопасности должен был сопровождать своего друга в Черниговский казачий полк. Ведь здесь не так уж много друзей у уважаемого коронным гетманом полковника Хмельницкого…
На острове, словно в пчелином улье, шумела казацкая ватага.
Запорожцы узнали Ивана Золотаренко и молодого Серко, которые приехали вместе с Богданом Хмельницким. Они много слышали о бесстрашном сотнике, храбро сражавшемся у Кумейковских озер. Может, и не все, что говорили о нем, было в действительности, но верили всему, ведь не зря простого казака назначили помощником черниговского полковника. Второго стройного старшину, в малиновом кунтуше, с пистолем за поясом и с дорогой дамасской саблей на боку, узнали не сразу.
Хмельницкий теперь был известен не только как бежавший из турецкого плена воин, но и как полковник, удостоенный чести самого короля. За что-то же уважают его король и коронный гетман…
Уважают или… приручают, как дворового пса, чтобы прибрать к своим рукам и натравить на своих же братьев казаков. Поэтому запорожцы не искали встреч с Хмельницким, не вступали с ним в разговоры. У запорожцев было достаточно своих забот!
— Принимай, пан кошевой, нас с полковником Хмельницким, который по воле пана Потоцкого служит на сотне в Чигиринском полку. Рады ли нашему приезду, не спрашиваем, так как видим, чем вы сейчас заняты, — сказал хорошо известный на Сечи Иван Золотаренко.
— Запорожцы всегда рады гостям, и тем более друзьям, — сказал кошевой, отрываясь от своих дел. — У нас сейчас, братья полковники, хлопот полон рот. Посылаем подмену нашим казакам в Азов. Не первый год мы поддерживаем донских казаков!.. А еще приехали к нам в курень и дорогие гости из Москвы, от царя. Если желаете, милости просим на казачий Круг. — И, обращаясь к Богдану, продолжал: — Да, кажется, полковник, и твоя мать из казачьего рода, да и отец твой, подстароста, царство ему небесное, не чуждался наших людей. Яцко Острянин частенько вспоминал твою матушку. Жива ли еще она?
— Недавно заезжал Григорий, говорил, что еще жива, — с достоинством ответил Богдан, воспринявший намек на благожелательное отношение его семьи к казакам как упрек себе. — Очевидно, кошевому известно, что я тоже являюсь старшиной казачьего полка…
— Ну да, конечно. Знаем, старшина чигиринского реестрового казачества… Поторопимся, братья. Нас там уже ждут, — не унимался кошевой, снова уколов Богдана королевским реестром.
Когда Богдан вошел в многотысячную толпу казаков, он как-то даже оробел. На лесной поляне несколько тысяч казаков окружили возвышение для старшин, сооруженное из повозок. Тесаные доски, лежавшие на возах, были покрыты ряднами, а посередине был разостлан большой турецкий ковер для казацких старшин. Знамена, боевые клейноды запорожских полков, свидетельствовавшие о их боевых заслугах, в два ряда торчали с обеих сторон возвышения, олицетворяя бессмертную славу победоносных украинских войск.
Кошевой взял под руку Богдана, кивнул головой Золотаренко и повел их к помосту. Там уже ждали кошевого, и ему навстречу вышли несколько старшин.
Богдан почувствовал, каким огромным уважением пользовались у казаков их старшины. Уважение к кошевому как бы возвышало и его в глазах казаков. Кошевой, словно своего сына, выводил его на широкую дорогу казацкой судьбы.
— Вчера ночью мы проводили страшного для королевской шляхты мятежного казака Кривоноса, — наклонившись к уху Богдана, тихо, словно на исповеди, прошептал кошевой. — Сколько пришлось пережить человеку!.. Его сопровождают молодые казаки во главе с Джеджалием и Богуном. Они проведут его под самым носом у Потоцкого!.. А сегодня с Азова прискакал полковник, готовим подмогу донским казакам. Да еще и московский посол…
— Слух был и у нас, — заговорил посол московского царя, обращаясь к Хмельницкому. — Проведали и мы о пленнике басурманском, о тебе, Хмельницкий. Бают, и обасурманился, слышь… Да кто из нас не обасурманится спасения ради!
— Очевидно, и брата царского посла тоже не миновала злая судьба? — спросил Богдан.
— Вестимо, а то как же! Аллагу акбар, душа моя, брат полковник. Не обасурманившись, небось гнил бы там, на земле турецкой. Почитай, более десятка годков я у них промытарился.
Кошевой атаман отошел от стоявших на помосте старшин, резко поднял вверх свою булаву. Гомон и шум тысячеголосой толпы мгновенно утих, словно оборвался.
Богдану бросилась в глаза пестрота казацкой толпы, цвет и форма одежды которой были самыми разнообразными. Большинство из казаков получили боевую закалку в сражениях за Дунаем, на землях Чехии и Австрии. Об этом можно было судить по вооружению казаков. Наряду с турецкими саблями за поясами у многих торчали венские пистоли. Некоторые казаки держали в руках даже французские мушкеты, немецкие самопалы. И эти благородные воины потерпели позорное поражение в боях у Кумейковских озер! Сколько казаков после этого сражения вынуждены были уйти за пределы русской границы, за Дон, на вольные поселения, преградив турецко-татарским захватчикам путь на Русь. Так поступил и поседевший в боях, прославленный казак Яцко Острянин!..
— Братья казаки! — воскликнул кошевой, торжественно подняв булаву вверх и тут же опустив ее вниз. — Собрались мы на этот запорожский Круг, чтобы сообща решить наши неотложные дела. Мы не какое-то разгромленное войско, существующее по воле и милости нынешних победителей, а крепнущая, несокрушимая сила нашего народа, стерегущая его свободу!.. Сегодня мы выслушаем нашего казацкого атамана Юхима Беду, который прибыл из Азова. Потом выслушаем посла московского царя, товарища и брата нашего Григория Андреевича, сына Конашева. Пусть еще раз поведает казачьему Кругу о подарках, которые он привез из Москвы, от его светлости царя, на одиннадцати подводах. Об этом пускай лучше сам расскажет. Согласны ли, братья казаки, начать с приветствия посла московского царя?
— Согласны!
— Приветствуем, слава!..
Кошевой снова взмахнул булавой, и все умолкли. Даже казаки, стоявшие далеко от центра Круга, которым передавали слова кошевого, тоже утихли. Кошевой повернулся, взмахнул опущенной вниз булавой, пригласил послов выйти вперед. Конашев пригладил густую седую бороду, для приличия по обычаю пропустил свою свиту, потом решительно вышел вперед. Полы его расстегнутого шелкового кафтана развевались, как и борода. Под кафтаном за поясом и у него торчал инкрустированный серебром пистоль.
— Сразу видно, царской службы человек! — говорили стоявшие впереди казаки.
И эти слова передавались из уст в уста, славя великую Русь, близкий по вере и крови народ!..
9
— Братья казаки, днепровские воины православной матери Окрайны! — воскликнул Конашев, взмахнув бородой, как метелкой. — Царское вам слово привета и милостивые гостинцы от его величества, от братского народа русского. Да велел его величество благодарить запорожцев за службу добрую сторожевую от басурманов турецких, от крымских напастников людоловов. Разорение от них и смертная тревога людям православной державы… И велел его величество через стольника и воеводу своего Григория Пушкина, чтобы и азовское сидение прекратить, коли что…
— Как это прекратить, коли за этот Азов столько полегло донских и запорожских казаков? — выкрикнул старшина, выходя вперед.
Богдан оглянулся и увидел Юхима Беду, загорелого и поджарого, как тарань, но такого разъяренного. Он стоял, опустив вниз могучие кулаки, и испытующе смотрел на посла. На его лице застыло удивление: «Как это прекратить?» Полковник, казалось, никого не видел, кроме Конашева, ожидая ответа на свой вопрос.
— Его величеству виднее, родные мои. Да и сколько же сидеть в том проклятом Азове, братья казаки? А турецкий султан вон какую тревогу бьет, царству Московскому грозит нечестивым своим походом. Целый боевой флот морской пригнал под Азов. Изо дня в день пушки его палят по донцам и запорожцам, что в крепости этой сидят. А проку-то что! Добро бы только сидели. Да ведь что день, то голов скольких наши недосчитываются. Да пропади он пропадом, Азов этот турецкий!..
— Сколько там погибло одних только запорожцев! А вши, болезни… — добавил и кошевой.
— Братья запорожцы, казаки послали меня просить у вас помощи! Я оставил там вместо себя Данька Нечая, — снова выкрикнул Беда, но уже не так громко, как в первый раз.
Только теперь он заметил Богдана. Быстро подошел к нему.
— Как брату родному, рад тебе! Счастлив видеть тебя здоровым и бодрым…
При таком холодном отношении к Богдану запорожцев эта дружеская встреча была для него как бы дуновением свежего ветерка. Как брата, обнял он бесстрашного воина, только что прибывшего с азовского побережья, охваченного войной. Богдан стал расспрашивать его об обороне приморской крепости. Сначала он тоже не понимал, зачем сдавать туркам отвоеванную твердыню. Сколько усилий и крови стоило отвоевать ее и удерживать, а получается все во вред стране, повод для войны с Москвой. Казаки, обороняющие крепость, дразнят турок, как лютых зверей.
— Вижу, трудно вам приходится, хотя вы и в крепости, — искренне посочувствовал Беде Богдан.
А сам он никак не мог успокоиться, задетый требованиями московского посла.
— Тяжело, брат, как и на всякой войне! — ответил Беда. — Но в этом затянувшемся поединке турки, бывает, за одного казака расплачиваются тремя головами! Донцы предлагают отбить у турок их корабли… Наш отважный Данило Нечай намеревается плавать на них за казацким хлебом, словно из собственного амбара собирается брать его, буйная головушка! А то — сдавать… Слышал, велят без боя сдавать Азов голомозым. Позор, сами открываем врагу ворота в собственный дом!
А московский посол, словно и не слышал Юхима Беды, продолжал:
— Не в диковину и нам, знаем, трудновато отступать, да приходится. Ночь-матушка вызволит, братья казаки. А отойти надо. Сам Григорий Гаврилович Пушкин на Дон собрался с тем же государевым поручением к казакам…
Посол умолк, окидывая взглядом оживленную толпу казаков. И снова взмахнул бородой, поднял руку, призывая к вниманию:
— Рядите, братцы казаки, разумное ваше решение — так и доложим его величеству. Только незачем, брат Беда, канитель эту в упорстве вашем чинить. Азовское сидение не ко времени государству нашему, да и казакам тоже. Больно уж войн-то много и на русского человека. Там швед или тот же езовит, хоть и увяз он по уши в енту европейскую войну, а сидение в Азове и казакам тягость кровавая!..
Казаки зашумели, не дав Конашеву договорить. Он смутился, оглянулся и отошел в сторону.
В этот момент на его месте стал полковник Юхим Беда.
— Говорят, они рассказывают… — начал он, озираясь по сторонам. Поднял руку, призывая к порядку. — Два года мы держим крепость в своих руках, отбили у турок охоту нападать с моря на наши христианские земли. Донскими казаками в крепости сейчас командует наш же брат казак, выкрест Назрулла! Они с Данилом Нечаем задумали такой поход на турецких кораблях… А теперь же снова ретироваться, снова реки крови…
— Вишь, и в самом деле не то говорят! Вон целый полк у нас собрали, идем на смену страдающим в Азове! — раздались голоса из передних рядов.
— Давай, Беда, ударим о переда! Веди на Азов. Мы тоже пойдем на турецкие корабли!..
Сначала вскочили на ноги и зашумели казаки, окружавшие помост, потом к ним присоединились сидевшие вдали, у перелеска. Богдан вздрогнул, словно неожиданно подстегнутый конь. Какое-то мгновение он колебался, обдумывал.
— Казаки, братья, сыновья нашего могучего Днепра! К нам обращается Москва! Устами посла великого московского царя с нами советуется русский народ… К чему стремимся и мы на нашей украинской земле? Мы стремимся навести порядок, настоящий, разумный порядок для наших людей. Мы хотим строить свою жизнь так, чтобы она была защищена от нападения всевозможных захватчиков и угнетателей!.. Где же этот порядок, если мы своих самых коварных соседей — турок, словно псов, дразним своим бессмысленным сидением в Азове. Губим людей, тратим время. А люди — это самое ценное, что у нас есть! Братья мои, славные запорожские и все украинские казаки! Давайте наведем порядок на нашей земле — давайте пахать, сеять, чтобы своим собственным хлебом, а не добытым набегами на турок, кормить себя и своих детей!..
— Верно говорит полковник! — раздались голоса.
— А кто он, чей полковник? Ладно скроен и крепко сшит…
— Ладный казак, черт возьми! Такого бы нам атамана хотя бы на один поход!..
— Так он же из чигиринской сотни, дырявые головы! Наш казак, хотя и реестровый. Из неволи убежал, говорят. Во время похода на Дунай казаки покойного Ганнуси отбили его у турка…
Зашумели казаки, стараясь перекричать друг друга. Но быстро успокоились, усаживаясь на землю.
Только шумели от ветра стройные осокори и шептала лоза, усыпляя казаков, стремившихся уйти из Сечи на море.
И усыпили!
10
Богдан не сразу стал тяготиться своей жизнью. Еще зимой он почувствовал, что ему осточертели ежедневные поездки из Субботова в Чигирин. Назначение его, полковника, командиром сотни расценивал как наказание. А за что наказали — как ни ломал себе голову, не знал. Во время пребывания в Сечи это высокое звание полковника казалось чужим, словно украденным у кого-то. Выходит, что ты теперь пешка в руках польного гетмана Потоцкого, который помыкает тобой, как ему заблагорассудится. Это и привело к тому, что запорожцы так настороженно относятся к тебе… Тебя решили разобщить со своими людьми, подальше был бы от них. Полковник… командует сотней!
Пришла весна, оттаяла и дышала полной грудью земля, ожидая пахаря. Богдан приехал из полка раньше, чем обычно, передал коня конюху, но в дом не зашел. Почему так не милы ему теперь родной дом, семья? А прежняя любовь к детям, особенно к сыновьям, словно превратилась в обязанность, они стали для него как чужие. Его что-то раздражало, выводило из равновесия. Но что — сам не знал и боялся доискиваться истины.
Набухали почки на деревьях в саду, в том самом саду, где он впервые услышал рассказ матери о Наливайко. Разрослись груши, не узнать и яблонь, под которыми его ласкала мать. Отлогий косогор огорода манил в заросли на берегу реки Тясьмин.
Мама, мама!.. Умерла. Умерла одинокой, чужие люди сложили у нее на груди сморщенные, натруженные руки. Вложили ли в эти навек застывшие руки свечу?.. Даже Григорий не застал матери живой, хотя она, почувствовав, что дни ее сочтены, вызвала его из киевской бурсы. Не застал. Соседи положили ее в гроб, они и похоронили…
Ходил по вишеннику, словно искал следы ног теперь ставшей особенно дорогой матери. Нет, не найти ему ее следов!
У Богдана закружилась голова, заныло сердце. Он вдруг выхватил из ножен отцовскую, из дамасской стали, саблю, подаренную ему матерью, когда гостил у нее в Белоруссии. Взял ее за концы руками, то ли клянясь сабле, то ли любуясь украсившим ее узорчатым рисунком дамасских мастеров. Какие думы, какие воспоминания пронеслись в его голове, растравляли сердце…
К Богдану подошел Карпо и остановился перед ним, но тот его не замечал. Только когда Карпо заговорил, Богдан словно проснулся, поднял голову и посмотрел на своего побратима.
— Говорю, вертится земля, Богдан, вот еще одна новость у нас, — сказал Карпо и улыбнулся, стараясь как-то смягчить впечатление от своего неожиданного появления.
— Знаю, Карпо. Чаплинского назначили чигиринским подстаростой. Добился своего по милости Николая Потоцкого! Рано оперился! Пролезла вошь за воротник.
Карпо весело усмехнулся, подошел ближе к Богдану.
— Острянина убили свои же взбунтовавшиеся казаки…
Только теперь Богдан, как ужаленный, встрепенулся:
— И Острянина? Это на московской земле?
— Да, где-то там. Сразу после того, как он вернулся от царя с подарками для казаков и себя. Свои же казаки, переселенцы, взбунтовались на новом месте и убили. У казаков все шиворот-навыворот получается. Взбунтовались и… снова целыми группами возвращаются на Днепр. Лучше воевать за свою свободу и родную землю, чем зря топтать ее у соседей.
Пораженный новостью, Богдан обеими руками поднял саблю и изо всей силы ударил ею о колено. Но сабля из дамасской стали с пронзительным визгом пружинисто выпрямилась, острым концом поранив левую руку. Капля крови привела полковника в бешенство и он со всего размаху ударил саблей по сухому пню спиленной груши. Дамасская сталь не выдержала и разлетелась на куски.
Богдан посмотрел на окровавленную ладонь и с яростью отбросил разукрашенную рукоятку сабли в заросли.
— Краденая! Душу мне, как укор еще и за отца, терзает, — словно оправдывался Богдан, тряхнув окровавленной рукой. И снова посмотрел на Карпа, теперь уже другими, трезвыми глазами. — Острянина убили сами же казаки! Что творится в этом беспокойном и несправедливом мире! Кто же ведет этих казаков, убивших своего атамана?.. Хватит, Карпо… К черту все это! Есть у нас земля, хутор, два пруда с рыбой, пасека, сенокосы, занимаемся хозяйством. Довольно уже казаковать. Надо искать иных путей для осуществления своей мечты. Пускай Чаплинские и Пешты служат польской шляхте!
Взволнованный Хмельницкий положил руку Карпу на плечо. Чувствовалось, что в груди у него кипел гнев, но он старался сдержать себя. И пошли вдвоем, пробираясь, как в дебрях, между деревьями старого сада, на которых от весенних соков набухали почки.
На дорожке их поджидала Ганна. Вдали, насторожившись, стояла дворовая челядь. Невольно совершив такой поступок, он словно хотел покрасоваться перед ними. Хозяин!.. Оглянулся и посмотрел на Карпа, словно искал у него поддержку и оправдания своего поступка.
Взглянув на жену, окончательно убедился, что поступил правильно. Как кстати сломал саблю — этот символ своей страсти и военного положения! Ослабевшая от непосильного труда, жена в последние годы все время болеет и теперь больше не встречает его приветливой улыбкой. А как нужна ему сейчас женская улыбка!
«И ей осточертел я! Очевидно, смотрит на меня как на гуляку!..»
— Видела, Ганна, — довольно! Сломал саблю, как бы дал торжественную клятву заниматься только хозяйством. Пускай упрекают меня казаки, как когда-то упрекал покойный Сулима! Ведь все хозяйство на твоих плечах лежит…
— Что ты говоришь? — то ли не расслышав, то ли с иронией переспросила Ганна, когда-то ласковая жена, а теперь обессиленная хозяйскими хлопотами и болезнью женщина.
— Хватит, говорю, наказаковался. Ноги моей больше не будет в полку. Принимаюсь теперь за хозяйство, хозяюшка моя. Куда это, на самом деле, годится, черт возьми! Моя хозяюшка превратилась в батрачку… Детьми некогда заниматься, уму-разуму их учить. И все это ложится на слабые плечи жены, — старался он разбудить ее женские чувства. — Вот и сломал отцовскую саблю о грушевый пень. А теперь засучу рукава и… за дело.
— Да что ты, Богдан! Вон к тебе люди приехали, — кажется, из самой Варшавы. Вот и пришла сказать тебе, — произнесла она не как прислуга, а как любимая жена, пропустив мимо ушей то, что говорил заботливый муж.
11
Новое и совсем неожиданное событие развеяло недавнеенастроение Богдана. Как укор совести мелькнула мысль: «Как ты смел нарушить завещанные предками обычаи…» И даже следа не осталось от неожиданно вспыхнувшего душевного пожара.
…Возле больших, сплетенных из лозы яслей, вплотную друг к другу, стояли оседланные кони. В стороне от них карета с гербом, забрызганная дорожной грязью. Дворовые люди и чужие воины, громко разговаривая, занимались лошадьми. Богдан сразу узнал оседланного золотисто-рыжего коня полковника Кричевского. Рядом с ним беспокойно топтался на месте жирноватый крымский скороход сотника Федора Вешняка. Отдельно были привязаны незнакомые, все как на подбор, гривастые гнедые лошади, на каких ездят немецкие рейтары.
Что случилось? Ведь утром в полку было спокойно…
Увидев взмыленных коней, приветливо улыбавшихся казаков и гусар, забрызганную дорожной грязью карету, Богдан воспрянул духом.
Без шапки, с пустыми ножнами на боку, поспешил в дом, словно хотел предотвратить какое-то несчастье. Хмельницкий так стремительно вбежал в комнату, что в первое мгновение находившиеся в доме застыли от неожиданности. А он присматривался к ним, особое внимание обратив на присмиревшего юношу в гусарской форме. Его искренняя улыбка и светившийся в больших глазах ум вызывали чувство зависти у Богдана.
Первым поднялся из-за стола Станислав Кричевский, приветливо улыбнувшись другу.
«Ух-х, все в порядке!.. — перевел дух Богдан, продолжая смотреть на юношу. — Кричевский отнесся бы к моей беде, как к своей…»
— Казацкий привет уважаемым гостям! — наконец произнес Богдан, подняв вверх обе руки. Гости обратили внимание на его окровавленную руку и пустые ножны.
— Вижу, пан Богдан снова проделывал замысловатые упражнения саблей? — спросил Кричевский.
— Да еще какие замысловатые, уважаемый пан Станислав, — засмеялся Богдан, снимая ножны.
Со скамьи, стоявшей у двери, поднялся молодой сотник Чигиринского полка Федор Вешняк. Он по-казацки выпрямился и указал рукой на незнакомого Богдану седого пана в дорогом одеянии королевских Мазуров. Холеный шляхтич почтенных лет, казалось, впервые надел эту щегольскую форму. Он важно, как подобает высокому посланнику, но и без излишней здесь, на далекой окраине, шляхетской надменности поднялся со скамьи.
— Это уважаемый подканцлер Речи Посполитой пан Радзиевский, который прибыл к вам вместе со своим сыном как посол от самого короля, — представил Вешняк.
— Действительно, как посол, прошу, но с визитом вежливости к пану полковнику! — промолвил подканцлер. — Я с большим удовольствием выполняю данное мне королем поручение к пану полковнику! — И он низко поклонился Богдану.
То, что Радзиевский старался говорить на украинском языке и приехал сюда вместе с сыном, взволновало Хмельницкого.
— Прошу, прошу! Я рад приветствовать желанного гостя и весь к услугам вашей милости пана подканцлера. Вы здесь расскажите о поручении его величества короля или…
— Очень прошу! Именно здесь, в присутствии полковых старшин. Его величество король не одобрил странного назначения пана полковника Хмельницкого на должность сотника Чигиринского полка. Этим указом король, с согласия коронного гетмана, поручает вам, полковник, очень важное дело по подготовке к походу против турок. А пока что пан полковник будет находиться в негласном (не афишированном) звании генерального есаула реестровых казаков!
Эта торжественная речь, пересыпанная недомолвками, прозвучала как чествование Богдана на многолюдном празднике. Подканцлер так же торжественно направился навстречу Хмельницкому и трижды накрест поцеловался с ним.
— Вместе с его величеством королем и коронным гетманом поздравляем и мы, молодежь, пана полковника Богдана с таким вниманием к нему Короны! — довольно смело произнес бойкий сынок подканцлера.
Радзиевский подождал, пока сын закончит свои поздравления, затем вытащил из кожаного кошелька, торчавшего за поясом, вчетверо сложенный королевский-указ.
— Этот указ, уважаемый пан Хмельницкий, его величество король Владислав приказал вручить вам непременно в присутствии полковника полка, в котором… по злой иронии судьбы, надо сказать, должен был выполнять обязанности сотника один из способнейших казацких старшин страны!
Радзиевский еще раз, теперь уже совсем по-дружески, обнял Богдана. Потом его поздравил и Станислав Кричевский. Он горячо поцеловался со своим кумом.
— Все-таки тебе придется саблю вложить в ножны! Без сабли хиреет казацкая душа! Да и не к лицу такому воину, как ты, принимать важных гостей без оружия.
Теперь он трезво посмотрел на свое поведение возле грушевого пня.
— Сейчас не до сабли… Внимание короля обязывает просить уважаемых гостей к столу. Девчата, где вы?..
Но действительно ли внимание, оказанное Хмельницкому королем, подняло ему настроение, избавило от отчаяния? Гости, особенно близкие, и прежде всего Ганна, заметили перемену в Богдане, он снова стал таким, как прежде. Он был внимателен. Прислушивался к каждому слову высокого гостя, ни разу не возразил ему, на юмор отвечал юмором. Об умении Богдана Хмельницкого принять и угостить знали даже в кругах знатной шляхты. Каждый тост он сопровождал прибауткой и умел поддержать любой разговор.
Однако то, что Радзиевский послал своего сына к жолнерам, насторожило Богдана. Значит, подканцлер желает поговорить с ним!..
— А мир сегодня, уважаемый пан Богдан, — начал Радзиевский, — мир содрогается не только от уже происходящих событий. Внутренние, так сказать, вновь рожденные силы уже ищут выхода, чтобы вырваться наружу…
— Не слишком ли затянувшуюся европейскую войну имеет в виду пан Иероним? — спросил Богдан. И Радзиевский почувствовал, с каким большим тактом, как дипломат, хозяин придавал разговору иную окраску. Лучше любого дипломата он умел скрыть свое недовольство непатриотическими разговорами в его доме такой важной особы. Очевидно, подумал: не выпытывает ли подканцлер его настроение и мнение, надеясь в нем найти союзника в затяжной борьбе средней шляхты с королем Владиславом?..
— Разумеется. Я имею в виду затянувшуюся войну в Европе. Свыше двадцати лет валандаемся, как говорят простые люди. И все это из-за престижа если не католиков Рима, так протестантов Запада…
— Вы правы, валандаемся, — снова поспешил хозяин высказать свои соображения. — Хотя католицизм и смягчает характер верующих, а протестантизм укрепляет его, однако оба эти религиозные направления являются как бы специей для вредного препарирования настроения человечества. Ведь и эта кажущаяся мягкость католиков в действительности порождает слабость нации в целом, так же как и громкое могущество протестантов делает ее черствой. Когда речь идет о будущем человечества, религия не должна доминировать в жизни государства.
— Но разве можно отделить ее от государства, уважаемый пан Богдан? Ведь в наше время именно религия определяет политику королей, дипломатов! Правда, турецкий вопрос, являющийся самым наболевшим для Речи Посполитой, не имеет ничего общего с религией. А впрочем… — вдруг задумался гость и, не видя возражения со стороны Богдана Хмельницкого, заговорил о европейской войне. — Упорное стремление венценосного нашего родственника испанского короля снова подчинить себе Голландию диктуется далеко не религиозными побуждениями. Испанский король, поддерживаемый паном Казимиром, до сих пор еще надеется на лояльность к этому нашего королевского двора… Поэтому вполне естественно, что его милость кардинал пан Мазарини, определяющий нынешнюю политику Франции, считает нас тоже данниками все из-за того же нашего королевича… Кардинал проявляет очень большой интерес к воинственным украинским казакам. О том, что они исповедуют православие, и речи нет! Цивилизованному Западу, стремящемуся распространить протестантизм на всю Европу, очень нужны настоящие воины, чтобы навсегда сбить спесь еще и с мадридских католиков!..
— Вот это уже настоящий наш, военный разговор! Не импонирует ли политика кардинала Мазарини и панству Речи Посполитой?..
Богдан поднялся и через стол подал руку гостю. Это взволновало и порадовало Радзиевского. Они пожали друг другу руки, теперь уже как единомышленники.
12
Хотя Богдан и сломал отцовскую искусно сделанную дамасскими мастерами саблю, он по-прежнему оставался воином, — видно, ему на роду написано быть казаком. Этого хотела его мать.
Мама, мама! Нет теперь у него матери…
В состоянии какого-то непонятного протеста сломал он отцовскую саблю. Но против чего протестовал, какая внутренняя борьба происходила у него в душе — вряд ли откровенно и искренне признался бы даже своему самому лучшему другу. Умерла мать?.. К этому он был подготовлен еще во время последнего прощания с нею в Петриках. А что же еще?..
Его казацкая душа не находила покоя из-за натянутых отношений с запорожцами. А в полку на каждом шагу вредил я подсиживал его есаул Пешта. К тому же некоторые из сослуживцев относились к нему с недоверием. Вишь, любимец короля — с ним даже сам коронный гетман советуется…
О том, что Богдан Хмельницкий сломал саблю, стало известно и королю Владиславу. Об этом эпизоде в жизни субботовского полковника рассказал королю Владиславу Радзиевский, представив все это как веселое развлечение отчаянного казака. Однако Владислав иначе расценил этот факт. Он возлагал на полковника Хмельницкого большие надежды, видя в нем опору в задуманной им войне с Турцией. Владиславу, мечтавшему свести счеты с турецкими султанами, нельзя было терять такого воина, как Хмельницкий. До каких пор такой нации, такой гордой шляхте оставаться позорным данником дикой заморской орды!
Желая поднять воинственный дух полковника реестрового казачества Хмельницкого, король прислал ему свой символический подарок — новую, украшенную чистым золотом саблю тоже дамасской работы!
Летом субботовский хозяин и воин, поглощенный казацкими и личными делами, вынужден был снова принимать королевского посланника. На этот раз им был молодой Иероним Радзиевский, удостоенный звания секретаря новой королевы Марии Гонзаги. Посланник всего-навсего только саблю привез от короля, не преминув подчеркнуть, как благосклонна к полковнику королева. Это явилось напоминанием ему об ответственности перед королем и казацким войском. К тому же такое внимание со стороны самой королевы, фаворитки французского правящего двора!
А тут… Он даже не представлял себе, что так разрастется его хозяйство в Субботове. На распаханных свободных землях колосилось просо, спела пшеница, отцветала гречиха. В прудах надо было выловить хищных щук, чтобы не уничтожали вкусной малокостистой рыбы. Пришлось заменить быка, приобрести четыре молочных коровы из племенника звенигородского подстаросты, отдав ему за это шестерых коров приднепровской породы.
И днем и ночью, даже на службе, был занят своим хозяйством. Невольно из-за этого ему приходилось больше оставаться дома. Ганна прекрасно понимала своего мужа и во всем помогала ему, поскольку она еще с детства хорошо разбиралась в хозяйских делах. Даже дети теперь не беспокоили ее. Она спокойно оставляла их на попечение старушки Мелашки и расторопной сиротки Гелены. Девушка теперь возмужала, дружила со старшими дочерьми Хмельницкого. А обоих сыновей Богдана она не только нянчила, обучала польскому языку, но и была для них строгой воспитательницей. Тимоша стал уже подростком, она не очень потакала ему, порой подсмеиваясь над его стремлением казаться взрослым.
Получив от короля саблю, которая напоминала ему о его положении и обязанностях в войсках реестрового казачества, Богдан решил посоветоваться с женой. С кем же, как не с ней, с хозяйкой дома, было посоветоваться ему о хозяйских делах. Карпо такой заядлый воин, что днем и ночью только о походах и думает!
— Видишь, Ганна, совсем засосала меня нудная королевская служба в казацком реестре, — жаловался Богдан жене.
— А ты бы поменьше усердничал! Сама все вижу, мы с матушкой Мелашкой говорили об этом. Ты не щадишь себя, разрываешься на часта при такой двойной нагрузке. Хорошо сделал, что взял еще челядинцев, нашел путного рыбака для прудов, садовника…
Богдан кивал головой, соглашаясь с женой, а мысли уносили его далеко от надоевшего за эти годы хозяйства в Субботове. Ведь он мечтал о дальних казацких походах, порой переносился мысленно и в совсем далекое будущее.
— Меня мучит совесть из-за Сулимы, — сказал он, словно и забыл, что рядом с ним Ганна.
— Сулима? Когда это было? Что теперь думать о Сулиме, тебе надо как-то хоть Назруллу сдержать. Не знаю, что и посоветовать тебе. Пускай бы утихомирился он, что ли.
Может ли утихомириться его обиженная злой судьбой душа?.. Богдан поднялся и ушел от жены. Еще проговоришься незаметно, думая вслух. Жена может быть советницей только в домашних делах. А вне дома… Потоцкий вон хочет обуздать благородную душу казаков, которая горит неугасимым огнем мести ляхам за поражение у Кумейковских озер, где разбились их извечные надежды…
Он даже тряхнул головой, словно хотел избавиться от бунтарских мыслей. Потоцкие сильнее затягивают петлю на шее свободолюбивого украинского люда, закрепощают приднепрян… Земля, где жили твои деды и прадеды, уже не принадлежит тебе, она становится собственностью польской шляхты! А тут еще и какой-то червь сомнения гложет душу, как раскаяние неувядающей молодости… Да пропади пропадом такая одурманенная жизнь!
13
О эти мысли! Они ведут Богдана, как поводырь слепого, по извилистым дорогам страны! Что бы он ни делал, где бы ни находился, в полку или дома, его не покидала мысль, что все эти заботы временные. Все это не для него. Его, как когда-то и Сулиму, влечет неизвестное будущее, полное опасностей и превратностей судьбы.
Ведь вокруг угрожающая, не сулящая ничего хорошего неизвестность. Она устрашает! Украину грабят, кровавой плетью принуждают людей работать на шляхтичей. А казаков держат на островах, точно заключенных, обрекая их на жалкое существование. Польские шляхтичи упорно стремятся окончательно закрепостить украинский народ, отнимая у него принадлежащие ему от деда-прадеда земли, порабощая страну, завоеванную алчными колонизаторами.
А ты, полковник королевского казачьего реестра, жить должен! Именно потому ты и живешь, что с молоком матери впитал любовь к свободе и добру. Ты обязан привить дух независимости и свободолюбия подрастающему поколению, наставить его на правильный путь! Этот путь, проторенный дедами и отцами, не должен зарасти бурьяном, как зарос он после гибели Наливайко… Надо беречь его, упорно пробивать вперед! Ганна, Ганна… Утаптывай и ты свои стежки, протянувшиеся по дорогим сердцу хлебопашца нивам и полям. Они твои, тобой взращенные, — гляди, как разрослись! Погрязнешь в этом, перестанешь жить интересами своей родной, казацкой семьи.
И вот, когда Богдан Хмельницкий был занят мыслями, волновавшими его, к нему прискакал гонец короля. Словно в сказке! Снова женятся гетманы, короли! Изверившемуся в своих силах Владиславу теперь не жена нужна и даже не приязнь родни княжны де Невер, а могучая поддержка протестантского Парижа в задуманной им войне с Турцией.
Поэтому Богдана Хмельницкого снова приглашают в Варшаву! А он собирался выехать в казачьи полки. Казаки, не вписанные в реестры, объединяются в отряды, извлекая из тайников припрятанное оружие. Еще ранней весной Хмельницкий договорился с подканцлером Радзиевским о формировании полков из нереестровых казаков, которые должны помочь королю свести счеты с крымскими татарами. Это вызвало бы озлобление турок и привело бы к войне с ними…
Жители Киевщины и Белоцерковщнны ничего не знали о той роли, которую должен сыграть превознесенный королем Хмельницкий в этом походе. Король вот уже несколько лет готовится к войне с турками, настойчиво поднимая воинственный дух жолнеров, сосредоточивая их вокруг Львова, привлекая и казаков.
14
Следуя обычаю предков — отправляясь в поход, не догоняй солнце, а встречай его в пути, — Хмельницкий выезжал из Субботова на заре, до восхода солнца. Засиделся он на хуторе, обремененный хозяйственными заботами.
И вот снова в дорогу, в полный неожиданностей и приключений поход. Во дворе Карпо снаряжал лошадей и, разгоняя сон, затянул песню, подпевая сверчку:
Та гуляй, козачэ, гэй за сонця,
Хай чэрнява щэ з виконця
В слави зброи тэбэ бачыть!
Бо з досвитку вжэ в байраках
Ворожэньки круком крячуть…
А дивчата, гэй, лыш плачуть…
Не так уж весело было у него на душе. Горькая судьба казаков угнетала Карпа, хотя на его личную свободу никто не посягал. Занятый хозяйскими делами, он даже не успел опомниться, как снова надо собираться в поход.
Когда к Карпу подошли Богдан и провожавшие их в дорогу женщины, все было готово к отъезду.
У ворот Богдана Хмельницкого поджидал сотник Чигиринского полка Федор Вешняк с отрядом казаков. Они посланы для сопровождения не только полковника Хмельницкого, но и полкового есаула полковника Сидора Пешты, тоже отправлявшегося в Варшаву. Но Пешта вместе с несколькими джурами заранее выехал к генеральному есаулу Барабашу, чтобы вместе с ним ехать в Варшаву. А Вешняк со своими казаками остановился у ворот подворья Хмельницкого и ждал, ибо, по народному поверью, отправляясь в дальний путь, нельзя открывать ворота с улицы, а только со двора.
— Ты не возражаешь, Федор Яковлевич, если мы поедем не по черкасской дороге, а через мои села, до самого Киева? — спросил Богдан.
— Почему «мои села»? — недоуменно спросил сотник, подумав, не получил ли Хмельницкий в подарок от короля еще и несколько сел.
— Через мои села! — засмеялся Богдан. — Еще в детстве вместе с отцом я несколько раз проезжал через них. Поэтому они и «мои», Яковлевич. Так захотелось проехать по этой дороге, как беззубому старику иногда хочется пожевать корку хлеба. Узнаю ли я уцелевшие хаты, увижу ли людей на ниве…
— Кто же теперь трудится в поле, полковник? Скоро крестьяне начнут ячмень для кутьи в ступах толочь. Я тоже люблю наши села. Интересно посмотреть на них. Неужели до сих пор на пожарищах живут наши люди, после побоища под Кумейками?
Но и в эту пору на полях трудились люди. В лесах дымились смолокурни, на возах, принадлежащих старосте, возили бочки с дегтем. Под надзором панских надсмотрщиков крестьяне поднимали зябь или выкорчевывали пни на вырубках.
— Кому пашешь землю, добрый человек, что собираешься сеять? — Хмельницкий соскочил с коня и подошел к пахарю.
Погонщики придержали волов, а пахарь, вырвав плуг из борозды, словно из рук врага, опрокинул его на землю.
— Что кому пашу? — нарочито переспросил. Ему надо подумать, прежде чем ответить.
— Ну да, кому, спрашиваю, пашете землю? Коль себе — помогай вам бог!..
— Да теперь, люди добрые, и не знаешь толком. Земля-то — она божья, а пашем ее мы, люди. Сроду, сколько я помню, она была казацкая, свободная. Теперь она досталась пану Конецпольскому, сыну коронного гетмана. А та, что лежит за Черкассами, отдана какому-то выродку Лащу. Тот уже и не волов запрягает в плуг, а людей наших. Спешат Лащи разбогатеть. Вот и пашем… Да вон и надсмотрщик, горе наше. А ну-ка, Митрик, Герасим, Погоняйте! Да пошел же, окаянный Ворон! Что уперся, даже снизки[182] прогибаются, вот-вот треснут…
— Почему стоишь, лайдак? Ждешь, что я вместо тебя пахать буду? — издали закричал надсмотрщик, и в воздухе засвистела длинная татарская плеть с коротким кнутовищем.
— Погоди, погоди, пан, стегать татарской игрушкой, — вмешался Федор Вешняк, рванувшийся навстречу надсмотрщику. За ним поскакали и несколько казаков, пришпорив лошадей. — Ты что, собачья морда, не видишь, что пахаря остановил сам генеральный есаул реестрового казачества?
— Не связывайся с дураком! — крикнул Богдан, садясь на коня. — Камчилатмак[183] — такое обращение с землепашцем стало у шляхтичей привычным делом… Может, и пан Станислав Конецпольский, так же как и его сын, кнутом заставляет работать украинских людей?
Надсмотрщик соскочил с коня. Он мгновенно сообразил, что это за казаки, и, покорно улыбаясь, поклонился и посторонился, уступая дорогу, ибо понимал, что здесь, в казачьем краю, его власть не всегда поддерживается отрядами жолнеров.
Изменчивая фортуна колонистов, зарившихся на чужие земли и богатства, делала их гибкими. Разные лащи, арцышевские, иваси нахлынули на Украину, как страшная эпидемия. Они стали закрепощать и казаков, превращать украинцев в поляков! Они открыто издеваются над украинцами! Даже Хмельницкого «не узнает» Ольбрехт Арцышевский. Поэтому и надсмотрщик не произнес ни слова в свое оправдание.
Пахарь изо всех сил налегал на ручки плуга, чтобы удержать его в борозде. Казаки на конях пронеслись мимо надсмотрщика. Чувствовалось, что они не смирились, а лишь пережидают лихую годину. А рука надсмотрщика уже сжимала кнутовище длинной плети.
Богдан раздраженно расстегнул сдавливающий шею воротник и с тревогой смотрел на хмурое небо. У него больно сжималось сердце, когда представлял себе судьбу тружеников необозримых полей родной Украины!
Проезжая через села, Хмельницкий и его казаки всюду встречали панских надсмотрщиков, слышали надсадный свист их кнутов, ропот и стон подневольных людей под пятой шляхтичей. Неужели пан коронный гетман позволил своему сыну так издеваться над закрепощенными казаками? На старости лет он снова женился, очарован молодой красивой женой, забыв обо всем на свете. Он, как мотылек на огонек свечи, тянулся к Софье Опалинской. Не сжег бы себе крылья в этом пламени!..
Хмельницкий больше не заезжал на поле к пахарям. Не останавливался он и в селах, разоренных хищными захватчиками. Он даже не заехал к известному своим гостеприимством городищенскому корчмарю, чтобы накормить лошадей и перекусить самому.
15
Перестал лить холодный осенний дождь. Но нависшие тучи не рассеялись, сгущая темноту ранних сумерек. Не доезжая до моста через реку Рось возле Корсуня, Богдан решил остановиться, ему захотелось разыскать кого-нибудь из старых знакомых отца, чтобы заночевать у них, дать отдохнуть лошадям, побеседовать с людьми в домашней обстановке. Но сколько появилось новых дворов и хат на извилистой и тесной улочке, тянувшейся вдоль Роси, как тесно жались они друг к другу, обсаженные оголенными осенью вишневыми садами. Тесно становится и на вольной приднепровской земле!
— Если усадьбы старых друзей твоего покойного отца так заросли молодняком, как вот эти вишенники, то… не лучше ли поискать новые, — посоветовал Богдану Карпо Полторалиха.
Богдан не хотел так легко поддаться искушениям своего побратима. Хотя действительно в такую темень вряд ли удастся найти среди густых вишенников усадьбу старого казака, у которого он еще с матерью останавливался на ночлег.
— Ну, так что, ни дна ему, ни покрышки? — произнес Богдан.
— А то, что грех крещеному человеку проезжать мимо корчмы! Еще старик Онысько сказывал, что за это бог наказывает казака. Корчму и построили именно для нашего брата казака! Лучше заехать туда, — посоветовал Карпо.
Казаки захохотали, заразив своим смехом Богдана и сотника.
— Тьфу ты, чего хохочете! Корчма для казака все равно что тещины нышки с чесноком. Не так ли, пан Федор? — спросил Карпо Вешняка.
— Да отстань ты со своим «паном» хотя бы ночью! Пан да пан…
— О-о, какие мы сердитые, когда нет рядом с нами пана Самойла Лаща!.. А все из-за этой слякоти, от которой и волки рохнут. Но пан Федор — это сотник как сотник!.. И пуля его не берет.
— Сотник, сотник. Хватит! — резко прервал Вешняк. — На людях еще дело другое.
— Не обращай внимания, сотник. Тоже мне, черт вас возьми, нашли из-за чего спорить. На людях следует называть человека просто, — вмешался в разговор Богдан. — Тебе невдомек, что наш Карпо очень любит польских шляхтичей, это всем известно. Да, так любит, что порой и к себе обращается «проше пана»… Ну что же, в корчму так в корчму, — добавил он под дружный хохот казаков.
Теснота в конюшнях корчмы не удивила казаков. Не обратил на нее внимания и Богдан. Он передал коня Карпу и, не дождавшись Вешняка, занятого устройством коней всего отряда, зашел в корчму. Ведь на дворе уже совсем темно, и ему не хотелось оставаться одному, потянуло к людям.
В корчме, набитой путниками, стоял сплошной гул. Большая, как ток в овине, комната корчмы освещалась несколькими каганцами, один из которых висел под потолком. Дым застилал глаза. Богдан немного постоял у двери, чтобы после ночной темноты глаза привыкли к свету. Он снял мокрую шапку и стряхнул с нее воду.
— Казаки жили до нас с вами, пан коронный стражник, живут и поныне. Ведь казаки размножаются, как вши за очкуром, уважаемый пан, — послышался чей-то голос.
— Что правда, то правда… — густым басом поддержал старшина, сидевший в тесной компании за столом, уставленным жбанами браги.
— Да оно и видно… Не из вши ли и пан Сидор такой вылупился? — не сдержался Богдан, услышав оскорбительные для военного человека слова есаула Пешты. Хмельницкий тотчас узнал задиристого чигиринского есаула по голосу и стал присматриваться, за каким столом он сидит.
— Ха-ха-ха! — раздалось за столами. Все узнали острого на язык субботовского казака.
В тот же миг они расступились, пропуская смельчака. Не каждый осмелится ссориться с Пештой. Лучше смолчать, чем связываться с ним! А в присутствии его высокого покровителя Самойла Лаща, который тоже сидел тут за столом, мог отважиться на такой шаг только смелый и старший по служебному положению, чем чигиринский есаул, казак. Присутствующие, кто добрым словом, кто улыбкой, приветствовали Хмельницкого. В это время в корчму вошел и сотник Вешняк, а следом за ним Карпо с группой казаков.
Из-за стола, за которым сидели старшины, важно поднялся Самойло Лащ. Глядя на его расстегнутый кунтуш, раскрасневшееся лицо и улыбку, Богдан ясно представил себе содержание их разговора, который они сейчас вели. Владелец села Макарове, королевский стражник угощает казацких старшин брагой корсунского корчмаря! Он недавно вернулся из поездки к королю и Конецпольскому, у которых добивался снятия с него обременительных баниций и инфамий.
— По голосу узнаем смелого чигиринца. Панове чигиринцы никак не поладят, как та сыновья, что не могут поделить отцовское наследство, уважаемый пан сотник? — улыбаясь, заметил Лащ, словно подливая масла в каганец.
Но Лаща поддержали только несколько его сторонников. Стражника остерегались и не любили, а его появление в Корсуне не предвещало казакам ничего хорошего. Богдан заметил, что язвительное словцо, словно разбухшее от влаги зерно, находит тут благоприятную почву.
— Сыновья, пан стражник, как-то поделят принадлежащее им имущество, примакам не отдадут… А пан Лащ не тот тост провозглашает! — с упреком сказал Богдан Хмельницкий.
Казаки в корчме переглянулись. Ведь кто из них не знает Хмельницкого, одного из храбрейших ныне чигиринских сотников? Такому попадись на язык! Этот полковник никому спуску не дает!
Сидевшие за соседним столом потеснились, уступая место чигиринским казакам. Богдан почувствовал, что большинство старшин поддерживает его. Это еще больше подогревало его гнев и неприязнь к этому некоронованному властителю казацкого края. Арцышевским и другим королевским приспешникам есть с кого брать пример!
Богдан помнит Лаща еще с детских лет, когда он впервые услышал обидное для казаков панское прозвище «разбойники». Королевский стражник теперь давно уже не юноша, каким был в те годы в Чигирине. Его коротко остриженные волосы уже покрылись инеем. Тогда был он просто Лащом, а теперь — Лащом-Тучанским. Но до сих пор остался не по возрасту все таким же сорвиголовой. На этом безродном головорезе словно лежало клеймо гнусного человеконенавистника. Рот Самойла Лаща перекосила презрительная улыбка, он широко расставил ноги, как бычок на бойне. Властно ступил несколько шагов. Небрежно бросил пустой кубок на стол.
У Богдана не было настроения ссориться, тем более с королевским стражником-задирой. А эта неожиданная встреча в корчме не предвещала ничего хорошего. Сидевшие за столом притихли, поставили кружки с недопитой брагой, переглядываясь друг с другом. Словно советовались между собой, кого поддерживать им, воинам той же украинской земли.
Самойло Лащ выжидающе смотрел на полковников реестрового казачества — на старшин-сорвиголов, которые сопровождали его. Он ждал, подойдет ли этот казацкий старшина поприветствовать его, королевского стражника.
В молодости им уже однажды пришлось столкнуться в Чигирине. Но теперь он королевский стражник и судьба их снова свела на тех же приднепровских землях. С кем же, за чьим столом по-панибратски, как водится у казаков, выпьет бокал вина этот чигиринский сотник?
Когда из-за стола поднялся и черкасский полковник, есаул реестровых войск Барабаш, Лащ даже улыбнулся, как победитель.
В переполненной людьми корчме установилась жуткая тишина. Кто из них заговорит первым, что скажет? Слова чигиринского сотника, казалось, до сих пор еще звучали в накуренной и душной корчме. За столом, где для Хмельницкого освободили место, поднимались полковники и сотники. Определились две группы, хотя и не равные по числу; Полковник Нестеренко шагнул навстречу Хмельницкому и Вешняку, приглашая их к столу.
— Мы немного запоздали, отстали от чигиринских казаков… — наконец откликнулся Хмельницкий. И все в корчме облегченно вздохнули, зазвенели кубки с брагой. — Вон, вижу, пан Пешта успел уже за стол пана королевского стражника сесть. Приветствую и я пана Самойла в таком его окружении…
Хмельницкий как-то сразу преобразился, стал каким-то другим. Но нет! Он тот же самый, — очевидно, только могила исправит натуру, на которой остался след семилетнего воспитания иезуитов!
Он словно клещами сжал протянутую Лащом руку и прямо глядел ему в глаза. Королевский стражник даже смутился на мгновение.
— Зря говорят, что пан Богдан до сих пор считает себя выше других, даже своих друзей… — наконец промолвил Лащ.
— Пан Лащ лучше бы не прислушивался к таким разговорам! Если эти друзья, как сам видишь, пан стражник, и при ясной погоде прячут головы свои под крылышко… Удивляюсь я полковнику Сидору.
— Чему? — поторопился спросить Пешта. Он пытался теперь показать, что не прячет свою голову ни под свое крыло, ни под крыло банитованного королевского стражника. У него на шее даже жилы посинели от напряжения.
— Выезжали-то мы в одном направлении. Мог бы и заехать ко мне, чтобы вместе двигаться, — с издевкой в голосе заметил Богдан, еще больше обостряя отношения с есаулом своего полка.
— Пану Богдану более мягкие перины стелют сироты-наймички, когда болеет жена. Вот мы и не решились прервать сладкий сон субботовского пана хозяина. Сподручнее было заехать за паном Барабашем, есаулом реестрового войска.
Присутствующие в корчме, увидев, как покраснел от гнева Богдан, поняли, что снова надвигается буря. Сидор Пешта надеялся, что казаки смехом поддержат его наглый выпад против Хмельницкого. Но кроме нескольких старшин, соседей Пешты, никто из присутствующих и рта не раскрыл. Даже спесивый хозяин этих мест, проводник не угасшей и поныне «идеи усмирения» казачества Самойло Лащ не поддержал Пешты. А полковой есаул больше всего рассчитывал именно на поддержку королевского стражника и из-за него шел на скандал с Хмельницким. Пешта не знал, какой ценой Лащ добился милосердия у короля и разрешения снова вернуться в староство, в край казачьих поселений…
Хмельницкий пошел за Нестеренко. Уже садясь за его стол, он услышал сдержанное замечание Лаща:
— Не стоило бы пану Хмельницкому так неучтиво вести себя с уважаемым гетманом полковым есаулом. Ведь его сотня в одном полку с вами…
— Сотня чигиринских казаков — это сотня друзей, пан стражник. Но есть ли они у Пешты среди тех же чигиринских казаков?
— А ты, субботовский хуторянин, уже и подсчитать успел? — снова, как пес на привязи, гаркнул Пешта.
— Прошу успокоиться, пан есаул! — поднял руку Лащ. — На корсунской земле свои порядки. Она сумеет постоять за честь верного Речи Посполитой есаула!
В такие минуты Лащ забывал о собственных неприятностях. Он снова поднялся из-за стола. В его голосе уже звучали недобрые нотки. Обычно Лащ мог начать ссору просто из-за какого-нибудь слова. Все знали, сколько он раз был наказан за свою неудержимую склонность к ссорам.
— Заслуживает ли сотник Чигиринского полка высокого заступничества? — не сдержался Богдан Хмельницкий. — Пану Лащу хоть на старости лет следовало бы позаботиться и о своей чести. Кого защищает пан Лащ? От кого? Не нарвется ли пан Лащ на еще одну баницию? Как видно, печальный конец его скандального наставника Криштофа Немирича так и не научил его ничему? Мы едем в Варшаву по приглашению короля. Сюда скоро подъедет королевский джура пан Радзиевский. Вот мы и поможем ему при случае доложить об этом королю…
— Ты что же, угрожаешь королевскому стражнику? Осторожнее, турецкий мулла, ты можешь и не попасть к королю! — разъярился, как рассвирепевший зверь, Лащ.
— Не пана ли Пешту поставишь на моем пути, банитованный? Лучше бы за собой следил. Разве подобает пану королевскому стражнику по-разбойничьи захватывать чужие хутора и земли! Хочешь уничтожить Терехтемиров, оплевать это извечное пристанище казачества, его славы, единственный наш госпиталь!.. За это ответ будешь держать перед украинским народом, мерзавец. А ты опять задираешься с хозяевами этого края?
— Может… пан отберет? — с удивлением спросил взбешенный Лащ, подбирая слова.
— Как шелудивого пса, выгоним вон отсюда, на улицу! — указал Богдан Хмельницкий на окно, за которым разыгралась вьюга. — От краденого не разбогатеешь, пан Тучанский, даже будучи королевским стражником.
И Хмельницкий, словно уже успокоившись, потянулся за кубком с брагой. Снял со своего плеча чью-то руку — кто-то по-дружески успокаивал полковника, выражая этим свою поддержку. Он даже не сдвинулся с места навстречу рассвирепевшему стражнику. Хотя внешне Богдан был спокойным, но его зловещая усмешка, острый взгляд не предвещали ничего хорошего. А Самойло Лащ лишь мгновение колебался, словно любовался сам собой. «Satyrna twazr Rzeczypospolitej»[184], — вспомнил Богдан, как когда-то назвал его Радзиевский. Лащ рванулся к Хмельницкому, как кролик навстречу своей неминуемой гибели. Гибкий, тонкий явор против могучего, раскидистого дуба!
В этот миг словно какая-то сила вытолкнула Богдана из-за стола. В воздухе угрожающе взвилась нагайка Лаща, но его рука ударилась о глиняный кубок Богдана, так, что казалось, кость треснула. Хмельницкий, забыв о сабле, в тот же момент ударил кулаком правой руки в переносицу Лаща. Тот заревел, точно зверь, и грохнулся на пол. Нагайка выпала у него из руки, голова покачнулась, глаза налились кровью.
Лащ, поднятый своими сторонниками с пола, силился что-то сказать или выругаться. Но Богдан Хмельницкий схватил нагайку своего окровавленного противника и с омерзением отбросил в сторону.
— Убирайся вон из нашей корчмы, выродок… И чтобы духу твоего не слышно было в наших краях. Как банитованного, уничтожим на перекрестке дорог! — воскликнул Богдан, с трудом сдерживая себя. Он взял чей-то наполненный кубок и стоя осушил его. Выжидающе посматривал на дверь, услышав шум во дворе.
Действительно, спустя минуту в корчму вошел вместе с белоцерковскими казаками молодой Радзиевский, как добрый гений, как недремлющее око короля Владислава.
16
Король Владислав наконец породнился с французским двором. Не без удовольствия думал о том, что женитьбой на немилой княжне де Невер он не только нанесет удар иезуитам в Польше, но и приобретет могучих союзников во Франции.
И он не колебался долго. После смерти королевы Цецилии Владислав женился на Марии Гонзаге. Теперь ему было на кого опереться в осуществлении своих замыслов, которых не поддерживала шляхта. Он уже подготовил войско для войны с Турцией, задуманной еще во время Цецорского похода. Поэтому не хотел поддерживать, государство, воевавшее с Францией. Он даже отозвал остатки своих войск, находившихся на службе у венского двора.
Единственно, что его беспокоило, — это здоровье, которое он растратил еще в юношеские годы. А Конецпольский женился уже в третий раз… Из-за женитьбы он отошел от государственных дел, и король лишился надежной опоры. Теперь в кресле канцлера сидел Осолинский, который, как и в молодости, был нестойким, изворотливым и льстивым.
— Изменил, продал, как Иуда Христа!.. — возмущался король Владислав, оскорбленный на сейме шляхтой, которую поддержал Осолинский.
Владислав много лет мечтал о том, чтобы отомстить Турции за поражение, которое понесла под Цецорой Польша, избавить страну от выплаты позорной для поляков ежегодной дани султану. Однако знатная шляхта не поддержала короля Владислава, а наоборот, выступила против него, заискивая и льстиво унижаясь перед султаном.
И нет надежд на избавление Польши от такого позорного унижения! Именно теперь, когда с годами ухудшалось здоровье Владислава, сейм категорически отказался объявить войну мусульманам. Шляхта своим решением просто запретила королю даже думать о войне с Турцией.
А что ему теперь делать с пятнадцатью тысячами жолнеров, сосредоточенных вокруг Львова? Они поверили королю, потому что сами, как и он, ненавидят жестоких турок. А что он скажет теперь казацким старшинам, которые приехали в Варшаву за получением приказа о походе на восток? Наконец, как он будет смотреть в глаза Хмельницкому, этому храброму и благосклонному к нему воину, который должен был возглавить этот военный поход, получив почетное звание польного гетмана?
Сенаторы сейма решительно отстаивали престиж шляхты и были неумолимы в отношении к Владиславу. Бессердечное зазнайство… или дальновидность? Король в тот же день слег в постель, сломленный не столько тяжелым недугом, сколько позорным унижением со стороны шляхты. К событиям в сейме присовокуплялись еще и приключения брата Яна-Казимира за границей, посвящение его иезуитами в кардиналы и унизительный торг за него с Францией… Каким острым лезвием иезуиты ранят душу ненавистного им человека!..
Обессиленный Владислав плакал, как ребенок, проклиная шляхту и своего брата. Постоянные заигрывания брата с иезуитами были для Владислава как нож в сердце! С трудом он выслушал рассказ Радзиевского о ссоре Лаща с Хмельницким. И лишь горько улыбнулся:
— Напрасно вы, пан Иероним, вмешались в их ссору. Пусть бы подрались, как петухи. Может быть, хоть Хмельницкий научит банитованного Лаща уважать государственный порядок и не позорить звание королевского стражника. Вот до чего докатилась Польша! Банитованные, преступники охраняют государство, которое сами же и обворовывают…
Король лежал в постели, внимательно прислушиваясь к тому, как маршалки готовились к охоте в Пуще. Будут ли там женщины, чтобы веселее было княжне Регине?..
— Ваше королевское величество, прибыли казацкие полковники во главе с генеральным есаулом Барабашем. До Збаража их сопровождали полковники, есаулы и сотники многих и нереестровых полков, готовых к походу по приказу его величества короля Речи Посполитой! — докладывал вернувшийся с Украины посол Владислава Иероним Радзиевский, растравляя его душевные раны.
В отчаянии король Владислав замахал руками, не желая встречаться с ними. Кому нужны теперь казаки, зачем вооружили жолнеров? Приезд казацких полковников в Варшаву в дни заседаний сейма еще больше обозлит сенаторов. «Опять приехали просить об увеличении реестра казаков!» — снова будут вопить шляхтичи.
— Но, честно говоря, зачем мне теперь нужны эти казацкие старшины? — нервничая, говорил король, униженный отказом сейма. Врачи лечат короля припарками и пиявками, заговаривая ему зубы. Дворцовые эскулапы с чрезмерным усердием лечат и те болезни, которых у него нет, хотят поставить короля на ноги. Какую пышную зимнюю охоту готовят для его величества!
— Король и сам себя должен готовить к этой охоте, как своего гончего пса Кудлая! — горько шутил король.
Паж королевы, молодой Радзиевский, удивленно поднимая брови, с испугом смотрел на короля, отказывавшегося принять казачьих полковников. И вдруг его осенила мысль:
— Может быть, ее величеству королеве принять этих воинов?
— Королеве Марии? — оживился король. Он вспомнил о ее настойчивой просьбе как о напоминании об уплате израсходованных королевой трехсот тысяч на снаряжение теперь уже никому не нужного похода против турок. Королева добивалась от него оказания вооруженной помощи Франции, воевавшей против испанского короля в Нидерландах…
— Так пригласить или нет казачьих старшин к ее величеству королеве Марии-Людовике? — снова спросил настойчивый паж королевы. — Кстати, к ней надо было бы пригласить и болгарских послов, которые приехали просить помощи им освободиться от турецкого ига. Эти люди одной веры с казаками и так же, как они, ненавидят султана. Может, подсказать казакам, чтобы они в союзе с болгарами выступили против мусульман?
— О Мария! — набожно воскликнул король. Королева тоже Мария, и Радзиевский мог и не понять набожного зова Владислава. Но он был не по летам толковым человеком, пажом королевы и ловким политиком, дипломатом!
— Так пригласить сюда ее величество? — неотступно наседал Радзиевский.
— Пресвятую Марию, матерь божью, не пригласит пан Иероним. А к королеве следует пригласить казачьих старшин, хотя бы и вместе с болгарскими послами. Пускай пани Гонзага немного развлечется в их обществе. Устроит им дипломатический файф-о-клок в угоду политикам Франции…
Король Владислав тяжело вздохнул и, сдерживая душевную горесть, отвернулся к стене. Этот ловкий паж, дипломат Радзиевский как будто читает мысли короля и заранее готовит на них ответ.
Королева Мария-Людовика Гонзага в этот раз охотно согласилась взять на себя трудные, не женские хлопоты. Молодой паж Иероним Радзиевский не особенно расстраивался, будучи исполнителем воли новой королевы. Онадействительно была новой, но с большим жизненным опытом. Ведь дальновидные политики Франции, еще когда она была совсем юной, решили сделать ее первой женой Владислава. Венценосные дочери не имеют права сами выбирать себе мужей. Княжна дождалась смерти своей счастливой конкурентки, слабой здоровьем королевы Цецилии, поняв с помощью царедворцев, что в таких делах возраст не имеет значения. Об этом она могла судить и по Радзиевскому, который, будучи уже женатым, до сих пор был у нее пажом…
Он не по возрасту развил кипучую деятельность при королевах. Умный и энергичный, молодой Радзиевский был как бы находкой для короля Владислава. Назначенный пажом новой королевы, ловкий Иероним Радзиевский не вызывал подозрений у знатных шляхтичей, они не обращали на него внимания. Разъезжает молодой человек по стране, забавляя этим королеву-француженку, — и пусть!..
17
В большом зале королевского дворца казачьих полковников-послов встретил хорошо знакомый им паж королевы. Энергичный и широко образованный пан Радзиевский был в курсе всех событий, происходивших не только в окружении королевы, но и на широком государственном горизонте Речи Посполитой. Казаки разговаривали с ним как со своим человеком. Они рассчитывали, что их примет сам король. Богдан поздоровался с Иеронимом Радзиевским на латинском языке, словно перед беседой с его величеством хотел подчеркнуть, что хорошо владеет и этим языком.
Казацкие послы хотели первыми явиться на прием, но, войдя в зал, уже застали там других гостей. Возле заветных дверей королевских апартаментов толпилось несколько человек в странном одеянии, то ли гражданском, то ли духовном, как у валахов или турок. Стройный монах, возможно, прелат какого-нибудь униатского братства или восточно-византийского ордена, громко говорил, горячо убеждая в чем-то своих товарищей.
«Не болгарскую ли слышу речь?» — мелькнула в голове Богдана мысль, вызвав грустные и такие близкие его сердцу воспоминания о Болгарии. Он даже шагнул вперед, чтобы лучше разглядеть духовника. И тут же остановился как вкопанный, напрягая память, стараясь вспомнить, где он встречал этого человека. Внутренний голос подсказывал ему. Какие могут быть сомнения — это он, это он!.. Но кто он? Служитель патриарха Лукариса? Или аббат костела, монах обители Алладжи?!
Богдан Хмельницкий подошел к ним и спросил:
— Болгары? Неужели мне грезится… Петр Парчевич?
Высокий молодой духовник резко обернулся, густые брови сошлись у него на переносице. На какое-то мгновение мысли унесли и его куда-то в бездну головокружительных догадок или снов.
— Брат… Богдан Хмель!!
И только теперь разошлись сведенные брови, засияло лицо, расплывшись в улыбке. Встретились братья, сыновья одной праматери славянки, которая хотя уже и ушла в небытие, но оставила своим детям безграничную любовь друг к другу!
Сошлись они, словно горы из известной пословицы, нарушив вечную веру в незыблемое «гора с горой не сходится». Вспомнил Богдан юношу Петра и застенок смертников в Пловдиве… Только сила реального мышления превращала того юношу заключенного в этого почтенного священника.
А здоровались теперь как братья, как родные, после горькой разлуки на берегу Дуная, по прошествии такой бездны лет! Не плакали и не смеялись эти взрослые дети своих плаксивых родителей. Только любовным взглядом ласкали друг друга. Потом разговорились, да и то не о своих чувствах. Судьба родины, патриотами которой они были, еще больше сближала их в этом зале.
Когда в дверях королевских покоев показался секретарь королевы Ронколи, Парчевич скороговоркой завершил их разговор:
— Не погиб еще болгарский лев[185], он не спит, а лишь дремлет… Так не упустим же подходящего момента для совместного нападения на Турцию…
Богдан Хмельницкий воспринял эти слова как заклятие.
В первый момент трудно было узнать королеву среди роскошно одетых дам и девушек, вышедших из открывшихся позолоченных дверей королевских апартаментов. Богдан больше присматривался к сопровождавшим их мужчинам, одетым в западноевропейские камзолы. Среди них он искал глазами Владислава IV.
Только услышав нежный голос, он оторвал свой взгляд от мужчин. Это приветствовала гостей на французском языке хозяйка, новая королева Речи Посполитой. Иероним Радзиевский уверенно перевел казакам речь королевы Марии-Людовики де Невер:
— Ее величество королева Речи Посполитой желает всем собравшимся здесь здоровья и успехов в их благородном деле. К большому огорчению, его величество пан король Речи Посполитой сейчас болен и не сможет никого принять. — И обратившись к казакам: — Ее величество пани королева Мария просит остаться здесь только рыцарей украинского казачества, панов полковников, и подойти к ней для деловой беседы…
Один из придворных не совсем вежливо попросил болгарских послов оставить зал. Королева считала удаление болгарских послов нарушением придворного этикета и словно просила извинения на латинском языке, приглашая казаков остаться в зале для разговора с ней. Кроме Богдана латинский язык знал и Барабаш. Нестеренко наклонился к Богдану, прислушиваясь к его переводу. Королева заметила это и довольно улыбнулась. Теперь она была уверена, что сможет свободно договориться с казаками.
— Неожиданная болезнь короля не дала ему возможности получить удовольствие от беседы со своими верными друзьями казаками. Он просил передать вам свои извинения и вот это письмо пану генеральному есаулу. Я, как королева, должна заменить своего мужа Владислава в разговоре с казаками. Речь идет об одном и том же военном деле… — заговорила она не спеша, словно нанизывала слова, как бусы, на нить. Но, произнеся слово «дело», задумалась, словно колебалась, продолжать дальше или нет.
— Если воля его величества выражена в послании, переданном по его ведению пану генеральному есаулу, — Богдан указал на письмо, которое Барабаш прятал уже во внутренний карман, словно что-то украденное, — мы с радостью услышали бы ее из уст вашего величества королевы Речи Посполитой.
Интригующее послание короля, переданное казачеству через Барабаша, не на шутку задело Богдана. Или, может быть, король в тот момент забыл о нем? Но вполне возможно, что кто-то хочет перехитрить короля, противостоять воле владыки? Возможно, в спешке послание переадресовали кому-нибудь из казацких старшин?
Королева улыбнулась. Неужели она уловила его настроение? Надо быть осмотрительнее!.. А как очаровывает и успокаивает воинов, особенно приднепровских казаков, улыбка коронованной женщины! Королева посмотрела на Радзиевского как на заговорщика. Будто подтвердила какую-то предварительную договоренность. Почтенный пан из свиты королевы уже закрывал дверь за последним болгарином из посольства Парчевича. Королева, словно хозяйка праздничного торжества, а не делового, приема, радушно говорила:
— Мне приятно было слышать о благородном поведении отважных казачьих старшин, достойно ответивших на дерзость коронного офицера мосье Самуэля Лаща. Мосье Радзиевский подробно доложил об этом королю. Королевский стражник получит не только нагану[186]. — Королева еще ласковее улыбнулась казакам, употребив единственное польское слово, почему-то пришедшее ей на уста. — Капитан Лащ-Тучанский, говорят, очень нетерпим и ведет себя крайне непристойно. Это уже переходит всякие границы. В западных странах добропорядочность государственного служащего является законом!.. По поручению больного короля обязана сообщить казацким рыцарям, что войны против Крыма и Стамбула не будет… Убедить дворянский сейм Речи Посполитой в том, что турецкий султан вместе с крымским ханом являются плохими соседями нашего государства, было тяжело даже королю.
— Очень странно, что шляхтичи уже на улице чванливо хвастаются этой победой над королем, — ответил Богдан Хмельницкий, воспользовавшись паузой, которую словно умышленно сделала королева. — Поэтому мы очень признательны пани королеве за информацию о надменном поведении шляхтичей в сейме. Но нас это не остановит, ваше величество. Казацкие полки, подготовленные по требованию короля для похода против турок, не сложат оружия, коль оно уже находится в их руках. Вон братья болгары просят нас помочь им избавиться от турецкого гнета. Существующие реестры не удовлетворяют казаков, и мы требуем увеличить их, но паны шляхтичи только посмеиваются над этим. А должны были бы… во всяком случае, умнее, по-государственному, подходить к этому вопросу, учитывая, что по соседству существует жадный на ясырь, коварный враг. Мы хотим, ваше величество, через вас выразить свои верноподданнические чувства его милости королю, заверить в нашей преданности и уважении к нему. Просим вас быть нашим посредником и ходатаем перед ним. Пусть он разрешит увеличить реестр казаков, чтобы этим освободиться от крепостной зависимости хотя бы тем украинским воинам, которые по воле короля уже вооружились для ведения задуманной королем войны против султана.
— Полковник радует нас такой благородной защитой вооруженных казаков и солидарностью с болгарами. А положение с вооруженными казаками, как мне кажется… не такое уж катастрофическое. Вооруженные воины, да еще такие отважные рыцари, как украинские казаки, именно сейчас очень нужны для войны в Европе.
— Казаки не будут воевать за победу венского цесаря и за господство католиков, по существу иезуитов в Европе! — горячо возразил Хмельницкий.
— Не слишком ли резко, полковник? — неожиданно вмешался в разговор Барабаш.
— Полковник Барабаш хочет усложнить беседу, говоря на незнакомом королеве языке, — ответил Хмельницкий по-латыни, чтобы скрыть этим свое несогласие с мнением Барабаша.
Королева не поняла, что сказал Барабаш. Но из того, как казацкие полковники словно разделились на две группы, сделала вывод, что и в их среде нет единства. Она даже засмеялась от такой догадки. Горячность Хмельницкого импонировала ей. Но станет ли она, королева Речи Посполитой, именно его союзницей?
Еще свежи в памяти требования кардинала Мазарини помочь Франции наемными войсками, чтобы наконец изгнать испанские войска из Нидерландов. Королева лишь миг колебалась, а потом решилась:
— Может быть, казачество откликнулось бы на призыв французского правительства, которое не может смириться с захватнической политикой Испании на севере?..
Полковники переглянулись. Хмельницкий вдруг вспомнил о давнем намеке Радзиевского, о котором он уже забыл, что, возможно, придется повоевать казакам во Франции. И только сейчас сообразил, что европейские политики уже давно обсуждают этот вопрос, как острую военную проблему. Поэтому он вопросительно посмотрел на своих товарищей. Они уже знали, о чем идет речь, поскольку Барабаш перевел им разговор Хмельницкого с королевой. Для Хмельницкого было важно выяснить мнение полковников, их настроение.
— Ваше величество, казаки могут дать ответ, когда получат вполне определенное предложение, — с достоинством сказал он, удивленный и восхищенный смелостью королевы. Ведь оказание помощи кардиналу Мазарини казаками означало бы, что они открыто выступают против иезуитской коалиции в Европе, а значит, становятся врагами Речи Посполитой.
— В Париже хорошо знают и ценят украинских казаков, — снова продолжала Мария-Людовика Гонзага с чуть заметной улыбкой на устах. В ее тоне звучала то ли показная смелость, то ли боязнь за свой политический шаг, вызванный родственными чувствами к Франции. — Кардинал Мазарини, кажется, уже присылал своего посла с таким предложением к какому-то своему старому другу казаку…
— У кардинала Мазарини есть друзья среди казаков? — удивленно почти в один голос спросили полковники, глядя на Хмельницкого.
— Друга или только хорошего знакомого, — уже не сдерживая игривой улыбки, продолжала королева. — Перебинусом звали его. Однако наш новый канцлер мосье Осолинский отговорил посланника де Бержи от выполнения этого нелояльного по отношению к нашему правительству поручения. Собственно, не советовал, а это почти то же самое, что не разрешил. А согласился ли бы пан полковник Хмельницкий, невзирая ни на что, принять такое предложение королевы?! Вернее, согласился бы он возглавить хотя бы два полка отважных воинов и пойти с ними на службу к французскому правительству?
Это уже был разговор смелых. Открыто предлагалось стать на путь измены Речи Посполитой…
Лишь миг поразмыслив, Богдан Хмельницкий принял предложение королевы.
— Да, ваше величество! Мы согласны выставить два полка самых храбрых украинских казаков. Пускай даже знатные шляхтичи сочтут это изменой, возможно, в этом обвинят и королеву, но у казаков есть своя голова на плечах. Поэтому мы берем на себя вину за этот поход в защиту врагов иезуитов!
От восторга королева даже не удосужилась оценить благородство казака!
18
Завихрилась зима, стала хозяйничать, как молодая невестка в доме. Казацкие полковники торопились домой, на Украину. Ведь речь шла о том, кто проворнее справится с делами в полку. Назревали бурные события в расшатанном разногласиями правительстве Польской Короны. На всех ступенях этой неустойчивой государственной лестницы каждый шляхтич старался опередить другого. О разговоре королевы с казачьими полковниками в тот же день стало известно и в сейме. Ее слова чуть ли не на улице в искаженном виде повторялись сенаторами, хотя они и не страшили зазнавшуюся шляхту.
После приема во дворце у казацких полковников не хватало тоже времени. Каждый из них первым стремился добраться на Украину, чтобы встретиться с казаками, предупредить людей, живших в волостях. Уже выйдя из приемной королевского дворца, полковники почувствовали, как ускользает у них из-под ног земная твердь, как зарождаются бурные противоречивые страсти. Полковники уже опаздывают в свои полки!
— Король болеет. Шляхтичи, как во время междуцарствия, прибирают государственную власть к своим рукам, — первым заговорил Барабаш, обращаясь к Караимовичу. Трудно было понять, искренне ли он говорит, сожалеет или за этими словами скрывает истинные мысли.
— Что касается меня, я не стал бы читать этого полного отчаяния королевского послания, — торопился высказать свое мнение Караимович. — Ну, узнают наши люди, что король болеет, что сейчас не до казацких вольностей…
— Но ведь речь идет не о хлебопашце, пан Илляш. Для короля, как и для шляхтичей, казак — одно, а хлебопашец — другое. Крутит селянин хвосты панским волам — такова его судьба. На то и вол в хозяйстве, чтобы было кому ходить за ним. Какой прок хлебопашцу от этого послания, хотя оно написано и самим королем… А Мартин Калиновский, слышал вон, тоже заигрывает с казацкими старшинами. Он как-то шепнул мне при встрече, что и нам, казацким старшинам, неплохо было бы воспользоваться нынешней кутерьмой и добиться шляхетских прав и нобилитации.
— Шляхетство казакам?
— Не казакам, такое скажешь! — закручивая усы, сказал Барабаш. — Речь шла о старшинах, да и то не обо всех… Так ты торопись, — вдруг спохватился Барабаш, провожая Караимовича в дорогу. — Пан Осолинский тоже интересовался содержанием королевского послания к казакам. Очень уговаривал меня приехать на свадьбу. Дочь свою выдает замуж за сына черниговского старосты.
Илляш Караимович несдержанно захохотал:
— На свадьбу к Осолинскому? Высоко же, вижу, поднимают нашего брата. Более подходящего случая тебе, полковник, и не найти для разговора с канцлером! Но я так думаю, пан Иван, королевское послание лучше отдай мне. Мы сегодня и выедем на Украину вместе с черкасскими казаками.
— Разумно советуешь, Илляш. Только и ты с ним… Королевское послание словно искра для пожара. Вспыхнет искра — не погасишь ее всеми водами Днепра! Тогда и нобилитация наша превратится в пепел, уцелеют ли и наши души.
— Да что у меня, головы нет на плечах? Если кто-нибудь и спросит, скажу, что послание у Барабаша!
— А я буду говорить, что оно, у тебя, полковник, — засмеялся Барабаш…
Хмельницкому тоже не хватало суток, чтобы со всеми повидаться, всюду поспеть. К тому же он понимал, что нельзя выпускать из поля зрения своих есаулов, не натворили бы они чего худого с этим посланием. Хоть разорвись надвое: Илляш Караимович выезжает на Украину, а Барабаш тайком остается в Варшаве. У кого же из них будет королевское послание? Очевидно, Илляш Караимович отвезет его на Украину, чтобы не спохватились сенаторы и не отобрали его еще в Варшаве. Надо бы перехватить его!..
Сразу после выхода из королевского дворца Хмельницкий сказал полковнику Нестеренко:
— Тебе, Иван, следовало бы перехватить послание короля. Слышал, они хотят скрыть его от казацкой ватаги. А кого они считают ватагой, нам нетрудно понять. Паны есаулы сами хотят получить шляхетскую нобилитацию.
— Так Иван Барабаш, кажется, уже получил ее…
— Все это разговоры! Пану Радзиевскому все известно. Он говорит, что Осолинский только обещает Барабашу эту шляхетскую нобилитацию. Только для себя или для некоторых старшин вымаливает, как нищий. Но ты же знаешь, как паны сенаторы в сейме проклинают нашего брата казака. Недосуг им сейчас морочить головы нобилитацией казацких полковников.
— Сам сатана их не поймет, Богдан. То грозятся разогнать казаков, уничтожить Запорожье, а нынче слух прошел, что сам коронный гетман не прочь увеличить реестры.
— Наведаюсь и к коронному гетману, когда буду возвращаться домой, — задумавшись, сказал Хмельницкий. — Старый гетман теперь занят молодой женой! Да тот же Радзиевский обещал взять меня к коронному гетману, когда поедет к нему по своим делам. А ты, полковник, поезжай сегодня же. Вешняк вместе с казаками останется со мной…
19
В тот же день вечером король со своей свитой собирался выехать на двухнедельную охоту в Пущу. Богдан неотступно следовал за Радзиевским, чтобы все-таки успеть повидаться с королем.
Несмотря на такую суету и спешку, король дал согласие принять Богдана Хмельницкого. Он говорил Радзиевскому, что сам хочет повидаться с этим единственным в стране трезво оценивающим обстановку человеком. Такой светлой голове сидеть бы в королевском кресле и управлять государством!.. Однако предупредил Радзиевского, что располагает всего лишь часом времени.
Но за час заседания в сейме сенаторы отвергли внешнюю политику короля, свели на нет его прерогативы в обороне страны, осмеяли его благие предложения, направленные на установление мира на Украине. Что же остается первому человеку в государстве? Пока что королю еще не запретили выезжать на охоту. Это не противоречит ни конституции, ни интересам чванливых шляхтичей. Регина Вишневецкая тоже согласилась принять участие в королевской охоте.
На приеме у короля оказался и Мартин Калиновский. Ему хотелось повидаться с королем после такого бурного заседания в сейме. Владислав однажды намекнул черниговскому старосте, что если тот будет поддерживать его, то он не останется в долгу… Но как мог воевода сбалансировать свои верноподданнические чувства на таком бурном заседании сейма, когда каждый из обезумевших сенаторов, как шпион, пытался выведать у него, за короля он или за шляхту. Как тяжело быть вместе с ними, боясь потеряться, как на перекрестке дорог, лавируя, чтобы не испортить отношения со знатной шляхтой и заслужить благосклонность короля…
— О святой боже, как хорошо ты учинил, что и пан полковник Хмельницкий так кстати оказался тут, — с необыкновенной любезностью встретил Калиновский Богдана в охотничьей комнате короля.
И, хочешь не хочешь, эти недолюбливавшие друг друга политики поздоровались, словно давние и хорошие знакомые. Богдану совсем не хотелось, чтобы при его разговоре с королем присутствовал черниговский староста. Но избежать этого теперь уже было невозможно. Он даже не успел как следует ответить на льстивое приветствие Калиновского. Открылась дверь, и в приемную вошел король Владислав в охотничьем наряде. Его сопровождали многочисленная охотничья свита, доезжачие и вездесущий маршалок двора. О чем будет говорить с деловым человеком охотник, охваченный всепоглощающей страстью богини Дианы?..
В первое мгновение Владислав будто бы удивился, увидев двух известных в стране людей, которые должны были сыграть далеко не одинаковые роли в осуществлении его замыслов. О чем они могли говорить друг с другом? Их доброжелательные улыбки ничего не говорили.
— А-а! Пан черниговский староста, очевидно, на свадьбу сына приглашает полковника Хмельницкого? Похвально, благородно поступаете, пан Калиновский! — улыбаясь, сказал король, подавая руки сразу обоим, как это делают по-охотничьи, накрест. Во время неофициальных встреч Владислав разрешал себе и такую вольность. Сейчас он человек, собирающийся на охоту, а не король, опозоренный шляхтой на сейме!
— Да, да, ваше величество… — подтвердил Калиновский. — Пан Хмельницкий, надеюсь, окажет моей семье такую честь… («Наверное, задобренный гостеприимством казак не откажет ему показать королевское послание!» — роились мысли.) Поэтому я пришел сюда, чтобы пригласить ваше величество на наш семейный праздник! Тешу себя надеждой, что пан Владислав согласится. Дети — это наши цветы, как иногда ласково изволит говорить ваше королевское величество.
Он даже тронул короля своими словами. Младший сын Владислава, последняя его надежда, снова безнадежно занемог…
— С удовольствием приеду, ведь знаменитый староста воеводства является для короля как бы членом его семьи! Брак детей — счастливое будущее рода!.. Разумеется, непременно приеду. Пан Хмельницкий и расскажет нам в доме старосты о вчерашней его беседе с ее величеством королевой. Это самый лучший выход для вооруженных уже казаков. Конституция и сейм пока что не касаются этих благородных дел. Кстати… — Король обернулся к Радзиевскому. — Сейчас в моих покоях королева беседует с французским амбасадором[187] Флесселем де Бержи. Не согласился бы пан посол завершить эту интересную беседу с нами? Пан воевода, надеюсь, не откажется помочь нам отправить казаков морем через наш Гдынский порт во Францию…
В это время порывисто открылась дверь и в приемную ворвались клубы холодного воздуха, протянувшись словно лисий хвост. Король повернулся к двери. На его лице играла улыбка. — Казалось, что вот-вот он скажет о чем-то радостном, приятном для всех.
Вместе с клубами морозного воздуха вскочил в открытую дверь одетый по-дорожному, хотя и не в охотничьей одежде, встревоженный первый помощник коронного гетмана полковник Скшетуский. Король даже попятился назад, мрачнея.
— Пан краковский староста, коронный гетман Станислав Конецпольский скоропостижно скончался, ваше королевское величество, — дрожащим голосом доложил Скшетуский и в знак траура склонил голову.
Король оцепенел. Растерянно окинул взглядом присутствующих.
— Станислав Конецпольский. Konies Polski[188], — тяжело вздохнул Владислав.
20
Обитатели Субботова жили в какой-то тревоге и напряжении. У раскрытых ворот усадьбы Хмельницких Мелашка прощалась со своим сыном, теперь уже полковником Мартыном. Любовалась им, какой он стройный! Вот он подошел к казаку, державшему на поводу двух коней, взял из его рук поводья одного из них, рыжего, словно искупанного в золоте. А на дворе уже пахло весной, на деревьях набухали почки, по полям гулял теплый ветерок.
— Плакать, мама, не надо, — тихо уговаривал Мартын мать.
— Не надо, говоришь, сынку? Да разве я плачу, — тьфу, пропасть! Глаза матери, как колодезный сруб, всегда покрыты росой… В такую дорогу сына провожаю! — оправдывалась Мелашка и рукавом, как молодая жена, вытирала слезы.
В такую дорогу… Не в первый раз казаки отправляются в дальние походы. Мартыну уже приходилось бывать не только за Черным морем, не только воевать с турками, но и за Дунаем. Этот поход во Францию казался далеким не только старой Мелашке, но и казачьим полковникам.
Ганна Хмельницкая не выходила из дому, чтобы еще больше не расстраивать прощавшуюся с сыном мать. Своего мужа Богдана она проводила еще две недели тому назад. Едва высидел дома до масленицы, все рвался в Чернигов.
Ганна понимала, почему этот дальний заморский поход так увлек Богдана, и не осуждала его. Именно такого Богдана любила она, а не того, что свою самую лучшую саблю, память отца, так легкомысленно сломал на пне грушевого дерева.
Сегодня утром Ганна услышала, как один из казаков полковника Мартына рассказывал о гибели старшины из Черниговского полка, когда они переправлялись по хрупкому льду Днепра под Киевом. Эта весть встревожила и Ганну. Успел бы Богдан своевременно переправиться через Днепр!..
— Не слышал, казаче, кто этот несчастный? — спросила она казака.
— Старшина из Черниговского полка, пани Ганна. Сказывают, что муж сестры полковника Золотаренко.
Эти слова казака как-то больно кольнули в сердце Ганны. В ее душу закралась тревога. Как ей хотелось хотя бы услышать из уст мужа свое имя, произнесенное с такой же теплотой, как он однажды вспомнил Ганну Золотаренко… Вспомнил и задумался, как иногда задумывался, когда в разговоре кто-нибудь называл этот далекий от Субботова город. Так задумываются мужчины только тогда, когда таят в своем сердце какое-то непоправимое раскаяние!
Неужели только дела, связанные с военным походом во Францию, заставили Богдана так поспешно выехать в Чернигов?..
О несчастной сестре полковника Золотаренко, может быть, и до самой смерти не узнала бы Ганна, если бы Пешта не пожурил при отъезде Богдана: «Зачем полковнику брать харчи в дорогу, ежели в Чернигове его так гостеприимно принимают в семье полковника Золотаренко и его сестры!»
Богдан, как обычно, никак не реагировал на эту шутку, то ли не услышал ее, то ли не понял. Он даже бровью не повел! А у Ганны сейчас кошки скребут на душе. Почему он ни слова не говорил ей о том, что в семье Золотаренко его тепло принимает и эта несчастная теперь сестра?
А в действительности Богдан с сестрой Золотаренко до сих пор так и не встречался. Пешта услышал разговор о ней на свадьбе у пана Калиновского в Чернигове. Иван Золотаренко рассказывал о постигшем его сестру горе — гибели мужа во время переправы по талому льду под Киевом… Заметив, как Богдан реагировал на это, дальновидный Пешта сделал свои выводы. А Ганне с ее больным сердцем было достаточно и слов Пешты.
«Неужели он ради нее так спешил в Чернигов?..» — думала она, стоя уже на пороге дома и наблюдая, как Мелашка прощалась с Мартыном. Ганна послала куда-то Тимошу, Геленке велела заняться домашними делами, а маленькому Юрасю разрешила пойти вместе с дочерьми на Тясьмин. Ей хотелось остаться одной с этими тревожными мыслями…
Как раз во время проводов Мартына к усадьбе Хмельницких подъехал отряд субботовских казаков во главе с Карпом Полторалиха. Ганна вот уже несколько дней ждала их, время от времени выбегая за ворота. Они возвращались после проводов Богдана в ту далекую и неизвестную страну, где короли выдают замуж своих престарелых дочерей, делая их королевами. Франция казалась Ганне какой-то загадочной, сказочной страной!
— Эй, брат Мартын, не опоздаешь ли? Мы встретили твоих казаков под Золотоношей! — еще издали крикнул Карпо.
— Ничего, догоним! Мы так условились, чтобы шли через Золотоношу. Корсунские казаки вместе с белоцерковскими пойдут через Киев. А что это за молодца ты привел? — спросил Мартын, оглядывая безусого юношу.
Карпо засмеялся. Может быть, Карпо ответил бы ему, как всегда, прибауткой, но прежде всего подошел поздороваться со своей тетей Мелашкой.
Совсем юный, если судить по едва пробивавшемуся светлому пушку на губах, стройный казак, приехавший вместе с Карпом, понимал, почему так заинтересовались им в семье Хмельницких. Ведь они приехали в дом Богдана, наказного атамана, возглавившего такой ответственный заморский поход казаков! Он сам просился туда у известного на Приднепровье наказного атамана. Для этого он и в Чернигов убежал от родителей. А Богдан Хмельницкий, взяв его обеими руками за плечи, улыбаясь, посоветовал, как отец:
— Единственному сыну у родителей я не советую прямо из бурсы да в поход…
— Но такой поход, во Францию! Хотелось бы повидать свет после шестилетнего обучения в бурсе, — умолял юноша.
— Сначала погляди на этот свет, юноша, у себя на родине… — И Богдан умолк, о чем-то думая. — А не пошел бы, Петр, учителем к моим сыновьям? Старшему сыну уже пора за учебу браться.
— Пошлите его в бурсу, пан полковник.
— Какой я тебе пан? Скорее отец. Ну как, Петр, договорились? Вот мои хлопцы с Карпом едут в Субботов. Поезжай и ты с ними туда, там и подождете моего возвращения из Франции. Тимоша, моя надежда, подрастает! Латинскому языку его уже немного научили учителя, а вот казацкую науку постигает на улице. А ты его научишь владеть саблей, стрелять из пушки. Пора уже приучать хлопца к военному делу. Я давно уже ищу такого человека, как ты. Ведь говоришь, что любишь пушечное дело, учился ему у киевских пушкарей. В доме полковника наставником его сыновей должен быть хороший, к тому же молодой воин, вот такой, как ты… Ну, так что, согласен?
Молодого Петра Дорошенко уговаривать не пришлось, он сразу же согласился. Его привлекала не роль учителя в семье Хмельницкого — он давно мечтал ближе познакомиться с этим знаменитым в казацком краю человеком. Поэтому и стремился отправиться с ним во Францию! Возможность ближе познакомиться с Богданом, его семьей показалось юноше еще более заманчивой…
— А где же вы оставили полковника? Не у Золотаренко ли в Чернигове? — спросила Ганна с искренней простотой.
— Что вы! Да он сам нас оставил там! — восторженно воскликнул Карпо. — Не успели мы с ним встретиться, как пан наказной атаман и умчался из города! Он должен был нагнать полковника Золотаренко. Потому что только с ним и с сотником Серко они должны раньше всех прибыть во Францию, к Мазарини. Там они будут встречать своих казаков.
21
В течение одной ночи казаки оставили крепость Азов, отошли по приазовской степи за Дон и скрылись там в густых лесах, не опасаясь преследования турок. Наступила весна. Бездорожье и опасность поджидали казаков за каждым буераком. Измотанные осадой, турки, заняв Азов, не погнались за ними. Теперь казаки остерегались своих внутренних врагов. На родной земле приходилось оглядываться и прислушиваться. Ведь их землю заполонили алчные паны колонизаторы, их наемные, не менее жадные войска.
Сначала Назрулла не раздумывал над тем, куда ему податься. Распространявшийся слух о походе казаков во Францию по призыву какого-то Пьера Шевалье манил и его за пределы Речи Посполитой. Русским воинам, входившим в азовский отряд, посоветовал самим выбирать себе путь, а донских казаков отпустил на Дон. Весной его небольшому отряду легче пробиться во Францию, раздобывая продовольствие.
Но на Украине казакам Назруллы пришлось преодолевать не только полноводные весенние реки. Им преграждали путь отряды польских жолнеров. При первой же стычке с разжиревшими на украинских харчах немецкими драгунами утомленные длительным переходом азовские казаки Назруллы вынуждены были отступить.
— Не с таким настроением шли мы сюда!.. — с горечью жаловались азовцы, направляясь к казачьим хуторам Приднепровья.
Однако казаки Назруллы не бросили оружия, не разбежались по домам. Жолнеры Потоцкого вместе с кавалерийскими отрядами реестровых казаков объявили, что они хотят схватить только их атамана полковника Назруллу.
— Будем драться! — говорили казаки Назруллы поселянам, жившим в низовьях Днепра. — Казаки должны защищать не только свое человеческое достоинство! Мы будем воевать не за то, чтобы попасть в реестр. Шляхтичи составляют его в своих интересах. Но за свободу нашего народа не пощадим мы своей жизни. А полковника нашего Назруллу мы в обиду не дадим!..
В приднепровских селах все больше собиралось вооруженных людей, объединявшихся в отряды.
Чигиринский полк реестровых казаков во главе со своим полковником Кричевским вдруг поспешно отправился из Чигирина в далекий поход на Подольщину. Николай Потоцкий приказал Чигиринскому полку прочесать подольские леса и села, усмирить разбойников, действующих, как говорят, под началом Кривоноса…
Теперь у чигиринского подстаросты Данила Чаплинского были развязаны руки. И ему нетрудно было сказать, что и на Чигиринщине появились смутьяны. Чаплинский поспешно собрал отряд из жолнеров и реестровых казаков, приказав ему изловить всех «разбойников» из распыленного отряда Назруллы. Ближайшим советником у него был Сидор Пешта.
— Все азовцы, уважаемый пан Данило, настоящие казаки. Стоит ли вступать с ними в драку — наши ведь люди. Их надо прибрать к рукам, только попугать, а может быть, кое-кого и лозой отстегать для острастки. И разбредутся они по домам, пойдут за панским плугом, как та коза за возом. Ловить надо их атаманов! — говорил Пешта Чаплинскому.
— Кто же они, из чьих хуторов? — раздраженно допытывался Чаплинский.
— Да это неважно! Ловите, пан Данило, турка! — поучал полковник Пешта.
— Турка, турка! Теперь сама пресвента дева не разберет их. Все отуречились, кому, где и когда вздумалось. Со своим Назруллой они разговаривают только по-хлопски! Попробуй разбери, узнай гунцвота! А все этот Хмельницкий…
Пешта и успокаивал Чаплинского, и давал ему советы не только по долгу службы — как писарь и полковник реестровых казаков. Даже и не глубокая ненависть к казацкой вольнице толкала его на это. Он сам дрожал от страха, когда думал о встрече с Назруллой. Пешта прекрасно понимал, что Назрулла никогда не забудет и не простит ему то, что он предал его и выдал разъяренной шляхте!..
Пешта узнал о том, что рейтары разгромили казаков Назруллы возле острова Кодак. Они разбрелись по всему Правобережью, а часть из них переправилась на левый берег Днепра. Значит, их надо ждать в Чигирине!
— Хмельницкий сейчас служит у французского короля, теперь трудно до него добраться — руки коротки, — рассуждал Пешта.
— Погоди, пан Сидор. Да и тут, под рукой, можно ему насолить. Турок считается побратимом Хмельницкого. Ходили слухи, что джура, побратим владельца субботовского хутора, причастен к вооруженному нападению донских казаков на турецкого посла, чтобы освободить Назруллу. Очевидно, Назрулла захочет повидаться со своим спасителем…
И Чаплинский в сопровождении большого вооруженного отряда задумал посетить Субботов. А какие у Хмельницкого мельницы, пруды, сенокосы! Откуда все это взялось у простого хлопа, не шляхтича, какой богатый урожай собирает он каждый год! Послать бы туда хороших карателей, чтобы проучить его за турка-выкреста, за укрытие государственного преступника! Кому, как не подстаросте, следует нагрянуть с отрядом рейтар на хутор, разыскивая преступника Назруллу. По долгу службы он может заглянуть и в покои субботовского хозяина!..
А Назрулла в это время уже находился на Веремеевском хуторе у Джеджалиев. Мелашка ночью проводила его вместе с Карпом за Тясьмин. А позже сама же и подстаросту к столу пригласила, радушно угощала. Ведь пани Ганна совсем занемогла.
Отряд Чаплинского продвигался медленно, ища удобного повода, чтобы проникнуть в пределы Субботова.
22
Еще ночью рыбаки перевезли Назруллу с Карпом через Днепр, высадив их на веремеевском берегу. Густая шелюга да ивы приветствовали полковника, помахивая желтыми сережками. Не только казаки, но и рыбаки знали этого прославленного атамана, защищавшего Азовскую крепость. Знали также и о том, что хотя он и турок, но крещеный, носит на шее большой серебряный крестик, сделанный в известном Афонском монастыре. То ли он хотел подчеркнуть всем своим естеством, что он казак, то ли вызывал на поединок иезуитов, осудивших его на смерть!
— Да тут немало и азовцев укрывается, наверно, встретитесь с ними. Только, казаче, не зная броду, не сунься в воду. Будь осмотрительным, — советовали рыбаки.
— Спасибо, друзья! — старался Назрулла правильно выговаривать слова.
К вечеру они выбрались из зарослей лозы, приблизились к хутору. А там уже три дня поджидали их гайдуки, наблюдавшие за берегом Днепра. Они окружили хутор Джеджалия и, как говорили, собирались этой ночью переправиться на противоположный берег Днепра.
В Лубнах поднялась суматоха. Непоседливый лубенский магнат Вишневецкий в это время приехал домой. Ему тут же сообщили о том, что турок-выкрест, которого донские казаки отбили у ехавшего из Варшавы турецкого посла, ушел из Азова на Приднепровье!
— Кто-нибудь видел этого выкреста или только болтают со страху? — поинтересовался Вишневецкий, возвратившийся домой после долгого пребывания в Варшаве, на сейме, в хорошем расположении духа. Он не жалел денег на содержание вооруженной охраны староства, состоявшей из отрядов гайдуков, возглавляемых молодыми ротмистрами из обедневших шляхетских семей.
— Говорят, что это правда, — смущенно отвечали родные, скрывая страх.
Если бы Вишневецкому об этом выкресте-турке, осужденном на смерть, не напомнил еще и Николай Потоцкий, возможно, он и сам поехал бы со своим войском прочесывать прибрежные леса и луга у Днепра. Но натянутые отношения, даже ссоры с Потоцким, теперь уже коронным гетманом, сдержали Вишневецкого. Он лишь приказал двум молодым ротмистрам проехаться по левому берегу Днепра и проверить эти слухи.
— Не драться с ними посылаю я вас, а только отогнать их за Днепр! Пускай уж там пан коронный гетман займется еще и выкрестами казаками. Уж очень он любит освещать себе дорогу по Украине факелами из горящих людей. Пускай ловит, пускай тешится кольями…
Ротмистр Самойлович, один из молодых придворных стражей лубенского магната, неожиданно нагрянул со своим отрядом на хутор Джеджалия.
— Эй, матушка Богуниха-Джеджалиха! — крикнул ротмистр, не слезая с коня. — Пан Вишневецкий послал предупредить вас, что где-то здесь шатается азовский полковник-выкрест с казаками…
— Кто такой, кем крещенный? Да ты бы с коня слез, пан ротмистр. А то не пойму никак… Или и вы, лубенцы, гоните нас, православных людей, прилучаете к той унии, или… — замысловато говорила Марина Богун.
Услышав такие слова старой женщины, ротмистр засмеялся. Неохотно, но все же соскочил с коня, передавая поводья джуре. Видел ли он между скирдами хлеба, стоявшими в конце усадьбы, оседланных коней, трудно сказать. Так и пошел следом за хозяйкой в хату.
Ротмистр не отказался и за стол сесть, приглашенный хлебосольной хозяйкой. Он только год как возглавляет сотню гайдуков у Вишневецкого и сегодня впервые выехал за пределы Лубенского замка выполнять военное задание.
— Мы, матушка, тоже крещеные, православной веры, как и вы. Видел я и нескольких изморенных оседланных коней, что стоят между скирдами, — засмеялся он, словно поймав хозяйку на преступлении.
— Тьфу ты, чтоб им пусто было, матерь божья! Вот запамятовала, поверьте, даже забожусь. Да-да, казацкие кони, из-под Азова прискакали сюда, — непринужденно говорила Марина, угощая гостя.
Ротмистр улыбался, внимательно слушая хозяйку. Он но отказался от предложенной кружки варенухи, а в ответ на ее признание одобрительно кивал головой. В этот момент и вошел в хату Филон Джеджалий. Вошел как хозяин дома, но с саблей на боку и с пистолем за поясом — настоящий казак! Он оглянулся на закрытую за собой дверь.
— Челом, пан ротмистр! — произнес, слегка наклонив голову.
— Челом и тебе, пан хозяин! — дружелюбно ответил молодой, значительно моложе Филона, ротмистр. — Не в поход ли собрался, казак?
— Ясно, что в поход. Вот тут к нам приехали казаки-азовцы, — смело ответил Джеджалий.
— Азовцы? Так, очевидно, и их атаман-выкрест с ними? — поспешил ротмистр, почувствовав, как у него падает хорошее настроение. Перед ним стоял коренастый, вооруженный и далеко не гостеприимный хозяин. А он оставил Своих гайдуков за воротами…
— Конечно, пан ротмистр. Понятно, и полковник Назрулла вместе со своими казаками! Отправляются в военный поход во Францию, — донесся чей-то голос. Отворилась дверь, и в дом вошел Карпо Полторалиха с тремя чигиринскими казаками. Все они были при полном снаряжении.
Самойлович вскочил из-за стола, с упреком посмотрел на хозяйку.
— Что же это, заговор? — встревоженно спросил.
— Упаси боже, какой там заговор, уважаемый пан ротмистр, — снова заговорила хозяйка. — Разве вам не известно, что Карпо, как и мой Иван, да и Филон… всегда гостят друг у друга, переезжая через Днепр? Очевидно, и оседланные кони, что вы видели между скирдами, их…
Хозяйка говорила так просто и убедительно, что ротмистр поверил ей. Он снова присел к столу, взял в руки кружку с брагой.
— Разумеется, знаем про Карпа, а как же… Только мы прискакали сюда, чтобы поймать выкреста, полковника из Азова. Сказывают, что он вместе с остатками своих казаков направляется сюда. Вы, матушка, передали бы ему, пускай лучше обойдет Лубенское воеводство. Пусть уходят его хлопцы на правый берег Днепра.
— Именно по левому берегу пойдут и наши казаки, держа путь к атаману Хмельницкому во Францию. Разве он помешает панам, если пройдет по их дороге? — снова вмешался в разговор Карпо Полторалиха. Он совсем близко подошел к столу и, лукаво улыбаясь, продолжал, глядя на ротмистра: — Ведь пан Иван тоже военный человек.
— Ну, так что? — спросил ротмистр, осторожно ставя на край стола недопитую кружку браги. Он почувствовал что-то недоброе. В душе ругал себя за беспечность. Ведь он много слышал об этом Карпе, ближайшем подручном и побратиме субботовского полковника…
А Карпо, добродушно улыбаясь, даже сел на ту скамью, с которой поднялся ротмистр.
— Я думаю, пан Самойлович, что тебе не стоит оставлять кружку с недопитой брагой из-за какой-то там домашней кутерьмы. Ей-богу, мы все сядем на коней и среди бела дня поедем вдоль Днепра на Чернигов. Да, собственно, может быть, и во Францию отправимся! Ведь его величество король призывал казаков принять участие в этом походе… Или ты, пан Самойлович, пойдешь против воли короля и француженки королевы? Тогда так и скажи, ссориться с тобой не будем, но и из хаты в таком случае не выйдешь. Это уж я обещаю тебе!..
— Зачемже мне перечить вам? Сказал же, идите по правому берегу, — осмелел ротмистр.
— Правый берег пускай, братец, остается уж для пана Вишневецкого. Любят шляхтичи, как те индюки, дуться друг на друга, вот и пускай пан Вишневецкий позлит немного коронного гетмана. Кстати, новый коронный гетман отличается тем, что любит сжигать людей живыми. А Вишневецкий, сказывают люди, так ни до чего и не договорился в сейме. Калиновского, черниговского старосту, говорят, уломали…
В это время снова открылась дверь и в хату вошли трое казаков-азовцев в полном боевом снаряжении. Следом за ними вошел и Назрулла. В глаза бросились его длинные, опущенные книзу усы, черный, с синеватым оттенком толстый казацкий оселедец, уложенный за ухом. За красным поясом у него торчали два пистоля, а сбоку висела длинная турецкая сабля. На красных сафьяновых сапогах позванивали серебряные шпоры.
Самойлович, как ошпаренный, вскочил из-за стола, но выйти ему помешал Карпо. Он ближе пододвинулся к нему и положил руку на стол, преградив ротмистру путь.
— Челом пану ротмистру и рыцарское уважение, — произнес Назрулла и, сняв шапку, слегка поклонился. Левая его рука лежала на рукоятке сабли.
— Вот так угостила пани Богунша, спасибо… — от досады выдавил из себя обеспокоенный ротмистр лубенского магната. Он понял, что теперь сможет спасти свою жизнь, только уронив достоинство слуги Вишневецкого.
Поднялся и Карпо Полторалиха. К удивлению Самойловича, он по-дружески протянул ему руку.
— Значит… мир и благоденствие! Я говорил этим чудакам: пан Иван, мол, такой же православный человек, как и мы, хотя и служит у князя-отступника. Взгляни на них, пан ротмистр, — казаки орлы, иначе не назовешь! Ну, пройдут вдоль Днепра каких-нибудь две-три сотни…
— Надо только подумать, под чьим началом?!
— Разумеется! Да что тут долго думать. Под моим, конечно, да…
— Можно и Филона Джеджалия поставить старшим нашего отряда! — поспешил Назрулла.
— Или, может быть, пан Самойлович хочет предложить нам полковника Назруллу? Что же, мы приднепровские казаки, умеем подчиняться тому старшому, который по душе придется нашему союзнику в борьбе с Николаем Потоцким, — соглашался Карпо.
— Идите хотя бы и во главе с Джеджалием! — искренне посоветовал Самойлович. Он все-таки вышел из-за стола, украдкой поглядывая на каждого из присутствующих в хате и пожимая плечами. Но к сабле не прикасался. — Так давайте и я со своими гайдуками пройдусь с вами…
— Именно мы так и думали, — завершил разговор Назрулла. — Коль я уже не старший отряда, то пойду со своими казаками с паном ротмистром! Чтобы все время быть у пего на глазах, — добавил он, развеселив этими словами казаков.
— Вот вам пример покорности и уважения! Учись, пан Самойлович, на всю жизнь пригодится! — вставил словцо Карпо под хохот казаков.
23
Некоторое время вдова Ганна, сестра полковника Золотаренко, жила у брата в Чернигове. До этого жила с мужем, словно угождая кому-то, а не себе. Ее муж, родом из обедневших шляхтичей, будучи военным, больше находился в разных походах, чем дома. Ганна за десять лет замужества не почувствовала себя своей в его семье. Только и того, что считалась замужем.
— Хотя бы кто-нибудь подбросил вам какого-нибудь племянника для меня, коль сами неспособны, — порой шутливо упрекал Иван любимую сестру. После смерти матери увез ее с приднепровских хуторов к себе, чтобы присмотрела за его детьми.
На хуторе остался старый отец, остался там и сад, и соловей, который щебетал ей о первой девичьей любви. Там провожала она единственного в жизни казака, который так страстно посмотрел ей в глаза, словно пригубил полный бокал чистой девичьей любви…
Страстный взгляд юноши спалил ей тогда крылья, и она с грустью в сердце ждала его, подолгу выстаивая у калитки. В призрачных мечтах у нее отрастали опаленные крылышки. И тогда она с детской непосредственностью открыла свою тайну не матери, а брату. А он увез сестру к себе в Чернигов, выдал замуж за пожилого вдовца, полковника Черниговского гарнизона старосты Калиновского. Полковник Филипп, увлеченный военной службой, казалось, забыл о своей молодой жене и семейных обязанностях. Поэтому не было ничего странного в том, что Ганна очень часто ходила на богомолье в Киевскую лавру, училась у брата грамоте, чтобы на досуге хотя бы Псалтырь почитать.
Отслужив в Лавре панихиду по матери и мужу в годовщину его смерти, Ганна пошла с богомольцами вдоль Днепра, намереваясь навестить старого отца. Во всяком случае, так говорила она богомольцам, с которыми шла.
Но по дороге, утоптанной копытами лошадей, все ей виделись следы чигиринского полковника Богдана Хмельницкого. До сих пор она сознательно избегала встречи с ним, женатым человеком. Много раз расспрашивала о нем своего брата, но встречи с ним боялась.
Вдруг, уже подходя к своему хутору, она увидела казаков. Их было не меньше двух десятков. По два-три в ряд ехали они по торной прибрежной дороге на утомленных конях. Они даже не разговаривали между собой, поторапливая лошадей.
Встревоженная мыслями Ганна сошла с дороги, отстав от группы богомольцев. Она шепотом, словно читала молитву, благодарила судьбу за такую встречу. Ганна была уверена, что это едут чигиринские казаки, которые могут рассказать ей много интересного!..
Трудно было определить, кто из них старшой, ехали они осторожно, сомкнутым строем. Поравнявшись с почтительной богомолкой, которая так вежливо уступила им дорогу, они стали приглядываться к ней.
— Чья ты, молодуха? Далеко ли путь держишь? — спросил пожилой усатый казак.
И когда Ганна повернулась к нему лицом, он остановился. Остановились еще двое пожилых казаков, ехавших последними.
— Ах ты господи! — с испугом воскликнула Ганна. — Кажется, я вас, казаче, знаю. Погодите, голубчик, а не…
— Да, конечно, это я. Вот тебе и «господи»! Как тебя тогда, сердешную, звали? — вспоминал казак. — Батько Максим, это наша знакомая молодуха! Вон с того хутора… Вот, дьявол, память отшибло. Кажется, Ганнусей звали? Конечно, Ганнусей, хозяйка на хуторе, сорочка с вышитыми рукавами, Рябко на привязи…
— Какая я теперь Ганнуся? Называйте Ганной, будьте добры. Теперь и я узнаю казака: кажется, Роман, приезжал со своим старшим.
— Роман же, Роман. Ах, такая жалость, что так спешим! — горевал Гейчура.
— Господи, неужели так трудно заехать? А я вот иду к старику отцу в гости. Пожалуйста, заезжайте к нам. Уже вечереет, переночевали бы у нас, как у себя дома, отдохнули бы и коней своих накормили.
— Нет, нет, молодуха, не знаю, как тебя зовут… — заговорил старшой. — Нам нельзя в хуторах задерживаться. Наступило такое время, что казаку приходится каждого кола у плетня остерегаться. Ведь не так далеко и от Киева отъехали. А там столько разных жолнеров… Как-нибудь в другой раз, если позволите. Только никому ни слова, что видела нас…
«Максим Кривонос!» — промелькнуло в голове Ганны. Именно таким и обрисовал его брат Иван. По тому, как фыркали изнуренные кони, Ганна поняла, что казаки не по доброй воле так спешат. Кривонос!.. Самым лучшим своим другом называл его Богдан!
— Может быть, показать вам дорогу, что идет мимо хутора, подальше от недремлющего ока? А там, у левады, и усадьба моего отца. За ней густая роща, и тянется она до приднепровского леса. Может, все-таки переночевали бы у нас? А до утра и о жолнерах разведали бы, чтобы знать, с какой стороны и кого остерегаться. Сама бы и разузнала, все равно не спится ночью… Вот сюда, в кустарничек, сворачивайте, казаки, как раз на дороге ни души. Я же побегу постерегу возле тына, а кто-нибудь из вас, пожалуйста, пусть подождет меня возле трех дубков за огородами. Виданное ли дело ехать ночью, да еще таким усталым.
Возле трех дубков ее ждал старшой. Следом за ней по-старчески семенил отец. Дочь не забывала его и часто навещала. И всегда она была для него желанным, долгожданным гостем.
24
В охраняемой казаком и батраком хате со старательно занавешенными окнами за столом сидели, разговаривая, казаки. Не все казаки остановились на хуторе, часть из них осталась в густом кустарнике, но их тоже угостили ужином. Когда совсем стемнело, через хутор проскочил большой отряд жолнеров из Киева. Они спросили батрака, который возился на скотном дворе, не проезжал ли кто-нибудь через хутор.
— Проскакали как оглашенные, своими глазами видел, в это время как раз закрывал ворота, загнав во двор бычков, — ответил батрак. — Пена кусками падает с коней, а они стегают их, несчастных…
— И много их? — допрашивал старшой, махнув рукой жолнерам, чтобы ехали дальше.
— Разве разберешь при такой их скачке?.. По меньше, чем вас. Куда там, намного меньше. Едут да все озираются, совсем мокрую скотину безжалостно бьют…
Кривонос только головой покачивал, слушая этот рассказ батрака. В разговор вмешался Роман Гейчура:
— Да они не прочь поиграть саблей, показать свою удаль. Разве мы не знаем чигиринских казаков! А полковник Кричевский, очевидно, что-то задумал. Шляхтич Арцышевский недавно прочесывал леса и села Приднепровья. Говорят, что нас ищет, а сам со своими головорезами, словно турок, грабит крестьян, бесчестит девушек. Даже детей не щадят проклятые паны! Привязали к конским хвостам, по турецкому обычаю, да так и замучили четырех девушек! Вот пан Максим и послал меня к чигиринскому полковнику, который прибыл с казаками, чтобы поймать Кривоноса. «Пожалуйся, говорит, полковнику Кричевскому на этого вампира». Понятно, со мной они могли поступить так, как и с другими. Ведь шел я к ним без оружия, мог и без головы остаться.
«Так ты тоже кривоносец?» — спрашивает меня полковник Кричевский. И смеется, ну побей меня вражья сила, словно мы вместе с ним у кумы горилку распивали. Думаю: что делать? Узнал он меня или только прощупывает? Ведь они в каждом подозревают кривоносовца. «Казак, отвечаю, я. А кто у нас, из несчастных, не казакует, не уходит к Кривоносу, уважаемый пан полковник? Вон четырем детям, неповинным детям, а не кривоносовцам, говорю, головы сняли гайдуки пана Арцышевского, привязав их, по его приказу, к конским хвостам». Так и режу, — думаю, семь бед — один ответ.
Полковник вдруг как вскочит из-за стола. Даже саблю выхватил из ножен.
«А ты понимаешь, — говорит он, — что значит честь человека, и умеешь ли сдержать слово?»
Струсил я, но не подал виду. «Жизнь свою готов отдать, говорю, за правду, пан полковник». Я думал, что он имеет в виду мой донос на Арцышевского.
«Не о том, Гейчура, совсем не о том я спрашиваю тебя! — покачал он головой. — На кой леший мне нужна твоя жизнь? Хватит, шляхтичи достаточно отняли их у вас, дураков… Поди и скажи своему Кривоносу: пускай он немедленно исчезает, хоть под землю! Я не хочу ни» его крови, ни крови своих людей. Чтобы и духу вашего тут не было, покуда я с чигиринскими казаками буду хозяйничать в этих краях! Так и передай своим. Покуда я здесь, вашего Кривоноса тут нет. И тебя, конечно… Да смотри, чтобы и сам нечистый не узнал об этой нашей с тобой дружеской, скажем, беседе!..»
Я только руками развел: «Что вы, помилуй бог, зачем мне болтать об этом?»
«Кривоносу об этом ты должен рассказать да еще некоторым, более умным казакам… А чтобы наши польские государственные чины знали, как мы несем службу, мои хлопцы отстегают тебя. Поручу это чигиринским казакам, чтобы большая огласка была…»
— Избили-таки? — спросил старик хозяин.
— А то как же, помилуют, держи карман! Шепчу хлопцам: «Имейте совесть, не вместе ли воевали, когда меня под Белой Церковью прошило пулей?»
«Ложись, — говорит чигиринский казак. — На тебе поучимся, ловчее других будем бить. Ложись!»
Хлестко били хлопцы, ничего не скажешь. Им это забава. А полковник стоял в стороне, горько усмехался и все-таки остановил их на восьмом ударе… Зато они в Перевалочной по-настоящему лупили даже самого пана Арцышевского. С остервенением били, не считая ударов. Дай, боже, нам поскорее добраться до таких же панских собак, как этот Арцышевский! Справедливый полковник у чигиринских казаков!
— Так он же кум самого Хмельницкого! — тихо, но ясно вставила Ганна.
— Ну да, кум. Это по его воле мы притихли, разошлись по домам. Кто куда — и молчок. Теперь вот едем на Запорожье, везем мать на свидание с сыном! — сказал последние слова Кривонос с улыбкой, посмотрев на странного казака, сидевшего рядом с ним. У него была перевязанная платком голова, как у раненого.
— Матерь божья! Да вы женщина, — бросилась Ганна к «казаку». — А я-то думала — все казаки разговаривают, а этот словно воды в рот набрал, ни слова. Думаю, ранен… Как это хорошо! Пока мать жива, сердцем своим она всегда с детьми… Лишил меня господь материнского счастья, чужому радуюсь, — неожиданно заплакала вдова.
Теперь уже Подгорская утешала расстроившуюся хозяйку.
25
Приближалось запоздавшее в этих северных краях лето. Но не оно оживляло, не оно радовало природу морского побережья. Над ним пролетали на север встревоженные кем-то острокрылые чайки. В их испуганном крике слышалась тревога. От лета не улетают миролюбивые чайки. Очевидно, в приморских заливах и в лесных чащах Фландрии нарушили их привычный покой.
Богдан Хмельницкий со своим отрядом наконец натолкнулся на приморские заставы французских войск. Настороженные печальным криком чаек, испуганные наступлением с моря испанцев, захвативших Дюнкерк, солдаты охотно рассказывали высокому офицерству, что испанцев в море «видимо-невидимо». Оттуда вон и чайки улетают на широкие просторы бескрайнего моря.
— Мы идем на помощь французским войскам. Далеко ли еще до них? — поинтересовался Хмельницкий.
Граф Конде любезно прислал Хмельницкому переводчика, который должен был сопровождать его во время пребывания казацкого войска во Фландрии. Правда, Хмельницкий, зная хорошо латинские язык, мог обойтись без переводчика.
Луи де Бурбон, которому еще в молодости присвоили титул герцога Энгиенского, казалось, был создан для войны. Блестящая победа над испанцами под Рокруа сделала двадцатидвухлетнего Конде прославленным полководцем французских вооруженных сил. Прошло лишь пять лет после первого триумфа его военного гения. После Рокруа был и Фрейбург! Командование испанских войск во Фландрии считало, что появление на побережье еще и украинских казаков под его водительством грозит уничтожением испанцев на севере Европы.
Однако сам Конде не переоценивал своих успехов и открыто радовался прибытию ему на помощь украинских казаков. Он с особым вниманием принял Хмельницкого в Париже и, провожая его во Фландрию, выделил ему в сопровождение отряд отличных карабинеров во главе с полковником и прекрасным толмачом.
Хмельницкий в таком сопровождении заезжал на позиции французских войск, разговаривал с офицерами и солдатами. Однако их успокаивающие данные о ходе боевых действий не усыпили его бдительности. Ведь это война!
Он оброс бородой, несколько недель не слезал с коня, блуждая по приморским дебрям в поисках исходного рубежа для наступления казачьих войск на Дюнкерк.
После многодневных, непрерывных поисков они наконец добрались до наскоро сколоченных французскими саперами оборонительных сооружений, предназначенных для украинских казаков. На пригорках еще почти не было никаких фортификационных укреплений. Только по давно разработанной штабом схеме наскоро установлены орудия. Огневые позиции были защищены толстыми бревнами из липы и ольхи, закрепленными вкопанными в землю столбами высотой в рост человека. Ни ядер, ни пороха возле пушек еще не было.
— А чем будем стрелять? — словно с упреком спросил казацкий атаман.
— У испанцев тоже отсырел порох на баржах, о чем уже известно и в Париже. Кабальерос восстанавливают взорванные нами пороховые склады в Дюнкерке. Только после этого начнут сушить свой порох, — рассказывали французские пушкари.
Но вскоре стало известно, что с моря к Дюнкерку подходят новые десанты испанских войск. Узнав о прибытии казаков, они спешат закрепить за собой захваченный осенью Дюнкерк. Они хотели отрезать и окружить во Фландрии опасные для лих казачьи войска, но запоздали. Теперь торопились встретить казаков как можно дальше от Дюнкерка! А тут проклятый порох!..
Какой-то офицер, встретившись с Богданом Хмельницким, сообщил ему о том, что французское командование уже направило на морское побережье двух квартирмейстеров разыскивать казацкие полки. Они должны как можно быстрее доставить их на рубежи обороны. Под ногами уже тлеет прошлогодняя трава и вот-вот вспыхнет, ежели испанцы опередят казаков! В Дюнкерке знали от испанских рыбаков о прибытии не только каравелл с новыми подкреплениями для испанских войск, но и украинских казаков, пришедших на помощь французам.
— Нам известно о том, что направляется сюда не только армада свежих испанских войск. Они везут к Дюнкерку конницу, закупленные в Англии пушки новейшего образца, с пистонами вместо пороховых запалов! — рассказывали французские офицеры…
Иван Серко, который был помощником у Богдана Хмельницкого, еще из Парижа поскакал на север встречать казаков. Ему, заброшенному в эту далекую, чужую страну, хотелось поскорее встретиться со своими земляками. Кроме того, он должен был сообщить о прибытии казаков генералу французских саперов, которые поспешно рыли окопы и возводили бастионы, чтобы преградить путь испанским войскам, продвигающимся с тыла Франции. В это время французские войска вели упорные бои на широком придунайском фронте против войск объединенной иезуитской коалиции юго-восточной Европы…
Днем и ночью скакали за Серко его соотечественники-казаки. Они рады были ехать теперь по твердой земле, а не по бурному морю, мучаясь от безделья и морской болезни. Старые испанские каравеллы беспрерывно раскачивались из стороны в сторону, будто специально притормаживали, чтобы оттянуть высадку казаков на французскую землю. Теперь настроение у казаков поднялось, они рвались в бой. Их глаза искали врага в этих заброшенных уголках Европы.
Конница во главе с полковниками Иваном Золотаренко и Мартыном Пушкаренко уже на третий день после высадки на берег с отживающих свой век, облепленных ракушками каравелл двинулась длинной стройной колонной в последний перед боями марш. Им было приказано мчаться без задержки, чтобы преградить путь испанскому десанту, который в районе Дюнкерка намеревался прорваться на широкие просторы Франции.
Полковник Криштоф Пшиемский удивлял Богдана Хмельницкого своей необыкновенной изворотливостью, настойчивостью и неутомимым рвением. Он заботливо собирал распыленных в приморских чащах казаков. Однако Хмельницкий ничего не знал о тайных поручениях королевы Пшиемскому следить за «изменчивыми» казаками… Мягкий в обхождении, как и все шляхтичи, высокомерный Пшиемский всегда готов был услужить сильным мира сего. Он тайно и добросовестно выполнял поручение королевы. Позже Богдан Хмельницкий ругал себя за то, что не смог сразу разгадать этого коварного человека.
Около двух десятков казачьих сотников прошло перед глазами Пшиемского. Сотники, возглавлявшие конницу, быстро проскакали со своими казаками мимо Пшиемского, а те, что шли в пешем строю, имели возможность присмотреться к придирчивому надсмотрщику. Здесь, как говорится, что ни казак, то и сам себе атаман! Полковник Юхим Беда, возглавлявший сотню, своей внимательностью насторожил Пшиемского.
Во главе с сотниками двигались солидные лубенские казаки; не совсем слаженно, но весело маршировали кропивенские; группами односельчан шли подоляне; пристально присматривались к незнакомому миру черниговские казаки.
Один из воинов спросил у всадника, который обгонял их колонну:
— Куда так торопитесь, казаки? Война вон сама идет навстречу нам!..
— Месье полковники порадовали нас новостью, что свежий десант испанских моряков еще вчера вечером высадился в Дюнкерке! Словно на праздник, говорят, прибыли с новенькими пушками. У них скорострельные ружья, как и у немцев, с этими проклятыми пистоновыми запалами…
— А порох для пушек подмочили, недотепы! Теперь сушат его в портовых пороховых складах.
— Да мы взаймы возьмем у испанских цыган это немецкое чудо, хоть порезвимся на приморском просторе… — отозвался Юхим Беда.
Казаки захохотали, передавая друг другу эту остроту. Пушкаренко придержал коня. Казацкой коннице было приказано еще до рассвета встретиться с Хмельницким. Впереди ехали, указывая путь, трое французских карабинеров вместе с Иваном Серко. До войны дорог здесь не было, только звериные тропы.
Ивана Серко одолевали разные мысли. Все, что здесь происходит, думал он, под силу только Хмельницкому. Какой широкий размах!.. Плен у турок — это не героизм, а несчастье, о нем можно не вспоминать. Здесь же совсем иное дело. Действительно, у Хмельницкого незаурядный талант. Близок к королю, чуть ли не другом был покойному заике, коронному гетману. А как смело и независимо держал себя с этим прославленным безусым победителем под Рокруа, принцем Бурбонским!..
Хмельницкий в это время без устали, не обращая внимания на опасность, скакал по позициям, которые должны будут занять украинские казаки. Где сосредоточить полки Золотаренко и Пушкаренко, Вешняка и Пшиемского? Не лучше ли конницу Пушкаренко повести во втором эшелоне, как советовал Конде?..
Хмельницкий, командовавший двухтысячным казацким войском, встретившись для краткого разговора со своим помощником Иваном Серко, тут же снова послал его навстречу казакам. Серко он сделал полковником-джурой не только для того, чтобы возвысить себя в глазах французов. В чужой стране Богдану нужен был надежный помощник. Именно таким был Иван Серко, который разумно и точно выполнял волю Хмельницкого, руководившего казаками в этой большой войне. Надо было торопить казаков, чтобы опередить испанцев, которые вот-вот должны были развернуть боевые знамена для наступления из-под Дюнкерка.
Граф Конде, договорившись с Хмельницким о том, что казаки должны отбить у испанцев Дюнкерк, направил в помощь Хмельницкому такого же молодого, как и сам, полковника Тартю с отрядом конных карабинеров. Полковник должен был поддерживать связь с соседними французскими полками. Конде прикомандировал к этому отряду и прекрасного знатока украинского языка Жака Сарделя. Жак еще мальчиком пришел на Украину вместе с инженером Бопланом. Здесь, в низовьях Днепра и Подолии, прошли его детство и юность.
— Граф Конде рассказал мне о своем разговоре с вами, мосье наказной атаман. Нам нельзя допустить ненасытных кабальерос испанского короля в глубь Франции. Их надо отвадить от Нидерландов, — настойчиво напоминал Хмельницкому полковник связи, который на своем тяжелом коне с подстриженной гривой неотступно скакал рядом с ним.
— Во время своего последнего разговора с графом я заверил его, мосье полковник, что казаки не только сдержат испанцев, но и искупают их в море. Да, да, полковник, искупают! Мосье полковник может не удивляться. Граф Конде нисколько не сомневается. У нас есть известие о том, что мосье Пьер Шевалье отыскал и ведет сюда полк казаков с командиром, которого я хорошо знаю, полковником Назруллой. Казаки умеют сдерживать слово, дав согласие принять участие в таком далеком походе. Шутя они говорят, что дают это слово не священнику на исповеди… Молодой граф Конде — известный в Европе полководец. Такому воины врать не будут. Прошу вас поторопить интендантов с выплатой жалованья казакам, чтобы не мешкали. Казаки умеют и любят воевать. Но хотят живыми получить за это плату. Ведь в какую даль забрались, верные своему слову. Казачьи полки уже вступили на вашу землю, охваченную пожаром войны.
Передовой отряд Золотаренко словно из-под земли выскочил навстречу Хмельницкому. Обрадовавшись встрече с казаками, Иван Серко первым прискакал поздравить Богдана с прибытием его войска. Встречало казаков и всходившее солнце, разгонявшее мрак в лесной чаще. Слышнее становился шум морских волн, словно они перекатывались совсем рядом, за перелеском. Подпевая морским волнам, жалобно стонали встревоженные чайки, будто предвещая затяжную кровавую битву.
26
Но казацкую конницу не пришлось вводить в бой полк за полком. При сближении с противником события развернулись иначе, чем предполагал Хмельницкий. Испанцы первыми предприняли внезапное нападение. Ни у французских офицеров, ни тем более у Хмельницкого не было еще определенных сведений об обороне Дюнкерка. Со стороны моря, в глубь побережья, испанцы сооружали линию укреплений. Когда узнали, что прибыли украинские казаки, они прекратили работу и взялись за оружие. С запада Дюнкерк был почти неприступен. Испанцам как-то удалось заполнить морской водой два широких рва, перекрыв доступ к земляному валу. А из-за него отчаянные кабальерос и несколько пушек должны были отражать наступление противника. Поэтому пришлось отказаться от внезапного нападения на Дюнкерк конницы под командованием полковника Золотаренко.
Вдруг содрогнулась земля от одновременного залпа орудий с военной каравеллы. Чугунные ядра угрожающе проносились и падали в перелесках, срезая верхушки деревьев. После каждого такого залпа раздавались одобрительные возгласы в передовых рядах испанцев. Это были хорошо вымуштрованные солдаты. Только громкая слава украинского казачества настораживала командиров испанцев.
Полковник Пшиемский возглавлял самый большой по численности полк, состоявший из переяславских и подольских казаков. Он должен был уже двинуться с полком вдоль морского берега, чтобы завязать первый бой с врагом, привлечь его внимание, усыпить бдительность.
— Почему полковник Пшиемский не вступает в бой? — удивлялся Хмельницкий, с трудом сдерживая гнев. И перешел с левого фланга к центру, надеясь, что опытный полковник выполнит решение совета старшин, который состоялся ночью перед боем.
— Очевидно, скоро вступит, — успокаивал Хмельницкого полковник Вешняк. Он встретил Хмельницкого в лесу и показал ему удобную для обозрения высотку. — Отсюда будет легче руководить полками. Мои полтавцы и лубенцы едва сдерживаются, ожидая первого удара Пшиемского, — заверял он Хмельницкого.
— Так начинай, Федор! Пшиемский увидит, поддержит тебя. Как-никак первый бой!.. А я с черкасцами… — неожиданно отозвался Серко.
— Погоди, Иван! — остановил его Хмельницкий. — Передай корсунцам, пускай идут следом за Вешняком. Да узнай через связного, что случилось с Пшиемским…
И в этот момент донесся шум боя. Вначале тишину прорезали одиночные выстрелы, редкие, неизвестно, с чьей стороны. Удачно для казаков начался первый день боя. Тут тоже случилось непредвиденное. Испанцы рассчитывали, что испугают казаков своими орудийными залпами. Они предполагали, что стрельбой из пушек уже изрядно напугали их, именно теперь надо бросить против казаков свои главные силы. Самые большие отряды они двинули к морю, чтобы одним ударом разгромить правый фланг и слева напасть на оставшиеся казачьи войска.
Замысел испанцев был прост. Богдан Хмельницкий, как по писаному, сразу же разгадал его.
— Серко ко мне! — приказал связному. — Золотаренко, видишь, как хитрят испанцы? Немедленно прорвись со своей конницей с этой стороны траншей прямо к Дюнкерку!
— Дело говоришь, прорвусь! Только надо собрать казаков в кулак, чтобы не распылялись.
— Двигайся врассыпную, Иван! Я потороплю твоих да еще и у Пушкаренко возьму часть…
— Разреши и мне, атаман! — как вихрь, выскочил Юхим Беда со своими чигиринскими казаками.
— Гони, Юхим!.. А ты, Серко, остаешься тут вместо меня, держи панов комиссаров возле себя. Я должен спасать Пшиемского!
Он лишь оглянулся на своих казаков и галопом поскакал на правый фланг. Там гремел бой. Пшиемский нуждался в помощи.
Полк Пшиемского состоял из хорошо обученных казаков и не растерялся от неожиданного нападения противника. Именно в момент начала наступления испанцев казаки проскочили в окопы. Они их и спасли от стремительного удара вражеской конницы, а может быть, и от позорного разгрома. Казаки успели выстрелить из своих ружей. Одновременный залп из множества ружей, как холодная вода, охладил разгорячившихся кабальерос. Около десятка их свалилось с коней, остальные обратились в бегство. А ведь они возглавляли колонну противника. За ними повернули и задние, подхватив двух раненых всадников. Остальные всадники остановились в нерешительности: кому из них первому идти на смерть от метких выстрелов казацких стрелков?..
Командиры испанских войск, быстро оценив тяжелое положение конницы, немедленно бросили в бой пехоту, которая, словно саранча, двинулась на казацкие окопы. Но казаки воспользовались ее задержкой. Сотня за сотней они выскакивали из окопов навстречу врагу…
Казаки не заметили, как их полковник при первом же появлении кабальерос выскочил из окопа и побежал назад. Может быть, Пшиемский искал более удобного места для руководства боем через связных? Но связных у него не было… А казаки тем временем ружьями, саблями преградили путь испанцам.
Это был настоящий, не на жизнь, а на смерть, казацкий бой. Кололи пиками, рубили саблями. Казаки слышали крики и стоны своих, но прислушивались к смертельным воплям врагов. Испанская конница несколько раз порывалась помочь своим кабальерос. Но что можно было понять в таком хаосе? Только наскакивали лошадьми друг на друга, давили своих же неосторожных воинов…
Казаки вдруг спохватились, что нет с ними их полковника. К счастью, привычные к войнам, они сами знали, что делать дальше. Продолжался смертельный поединок, гибли казаки, но и обессиливался враг! Казаки: отчаянно рубились, передвигая подразделения туда, где больше всего наседал противник. Страшнее всего было увлечение казаков боем. Они даже не заметили, что конные кабальерос окружали их со стороны моря…
— Бери влево, казаки! На соединение с полком Вешняка!.. — приказал один из сотников, взяв на себя командование полком вместо полковника. И хотя он тут же и упал, сраженный испанским конником, казаки услышали его приказ и рубились теперь, отходя влево, на соединение с соседним полком.
Богдан еще издали увидел, в каком положении находится полк. Обойдя стороной своих, проскочил вперед, чтобы защитить пеших казаков со стороны моря. Теперь встретились совсем иные силы — привыкшие к легким победам и уверенные в своей непобедимости испанские кабальерос и чигиринские конники Хмельницкого с французской кавалерией. Испанские кабальерос увлеклись боем с пешими казаками, намереваясь нанести им неожиданный, уничтожающий удар, и прозевали конницу Хмельницкого.
Да и сам Богдан Хмельницкий не плелся позади, рванул рысью вперед, выскочив из оврага, и ловким ударом первым сбил испанца с коня. Конь врага круто повернул, преградив путь Богдану, и он, как и полагалось командиру, оказался позади своей загоревшейся яростью конницы. Охваченные воинственным пылом казаки и карабинеры на полном ходу стремительно врезались в ряды противника. Испанцы не выдержали натиска казаков. Они вдруг растерялись, уже не думая о победе. Неожиданное нападение на них со стороны моря словно связало им руки, они теперь заботились лишь о спасении. Сатанинская храбрость казаков, о которой были много наслышаны еще весной, окончательно подорвала дух этого войска. Кабальерос обратились в бегство!
Некоторые казаки погнались за ними, но Хмельницкий в тот же миг остановил их.
— За мной, на помощь полковнику Пшиемскому! — крикнул он так громко, что его услышали и казаки полка, которому они шли на выручку.
— Пшиемского нет, полковник! — откликнулся сотник подольских казаков Антон Лымарь.
— Так остановите полк, сотник, от моего имени! Враг отступает! Вон Вешняк уже ударил слева! Но и его надо остановить…
Именно в это время и появился полковник Пшиемский. Он стал торопливо отдавать приказания, не зная толком, кому и что приказывает. Он увидел наказного атамана в момент боя и должен был оправдаться, во что бы то ни стало предупредить страшный для него вопрос о причине отсутствия в полку во время наступления.
Казаки полка Пшиемского останавливались, группировались, выясняя, кого нет среди них. Крайняя сотня, оказалось, больше всех поредела, почти треть бойцов была убита.
Очень странной показалась после такого ожесточенного боя тишина. Теперь уже доносился отдаленный шум моря. Первая, словно пришедшая в себя, чайка застонала на берегу. Отдельные выстрелы из ружей и отдаленный шум на правом фланге, как и стон чайки, сливался с гулом моря.
— Эй, Макар, ты моложе всех, скачи к Золотаренко, приказываю ему прекратить бой! — бросил Хмельницкий одному из чигиринцев.
Испанцы первыми направили группу воинов с белыми флагами, с носилками и лопатами. Хмельницкий еще издали увидел их и приказал:
— Не трогать! Разумно поступают. Столько же выделить и наших казаков, чтобы захоронить погибших и подобрать раненых. Да белый флаг, как и у них, не забудьте поднять!.. Вот хорошо, Иван, как раз кстати пришел, — сказал он Серко. — Займись захоронением убитых, положите на возы раненых. Пан Пшиемский! — крикнул Хмельницкий. — Немедленно скачите к нашей коннице. Остановите оба полка и возвращайтесь вместе с полковниками ко мне на совет. Мы должны учиться у врага и в дальнейшем лучше их вести бой. Надо наши потери подсчитать, чтобы сравнить их с потерями противника. Испанцы в лучшем положении — казаки почти не оставляли им раненых! Это приятно нам. Да узнайте, нет ли гонцов от нового пополнения войска с Украины…
27
Ротмистр Самойлович давно уже вернулся в Лубны со своими гайдуками. И до сих пор его терзала совесть из-за того, так ли, как подобает ротмистру Вишневецкого, вел он себя с казаками во время памятной встречи с ними. Стоит ли из-за этого корить себя, — может, трезво оценить происшедшее?..
…Прощаясь, Самойлович пожелал казакам счастливого пути. Но когда уже отъехал от них, повернулся и спросил:
— А Данило Чаплинский наведывался уже на хутор Хмельницкого в Субботове?..
Карпо Полторалиха тотчас обернулся. Сопровождавшие его казаки тоже остановились.
— Что он там забыл? — воскликнул Карпо, и его вдруг охватила тревога.
— Ты не знаешь Чаплинского? — сказал Самойлович. — Подстароста хочет расширить свои владения. Сидор Пешта как-то говорил, что разбитной вдовец подыскивает себе шляхтяночку с хорошим приданым. А как разбогатеешь? Разве что от набегов на казацкие хутора. Теперь защищать их некому, все казаки отправились воевать во Францию…
И ротмистр лубенского магната уехал, заронив в душу казака зерно тревоги. Карпо дальше не поехал. Каждому хочется разбогатеть, это естественно. Но хваткий чигиринский подстароста, очевидно, будет искать более легких путей для своего обогащения. Выкрест шинкарь в Чигирине, Захария, однажды стал поносить хозяина субботовского хутора за то, что тот и корчмы не имеет, а так разбогател, что зависть берет. И сенокосов, говорит, у него за день не обойдешь, и пруды в оврагах, а рыбу бочками солит…
Сейчас Карпо вспомнил разговор шинкаря, и слова Самойловича еще сильнее встревожили его.
— Слышали, что сказал с перепугу ротмистр? — спросил он товарищей. — Еще раз собирается жениться подстароста…
— Не шафером ли к нему пригласили тебя? Пусть женится на свою голову, велика беда. Возьмет какую-нибудь засидевшуюся в девках шляхтянку с приданым, хотя бы для друзей… — как бы успокаивая Карпа, сказал Филон Джеджалий.
Казалось, что тревога, которая охватила казаков, передалась и их лошадям. Рыжий конь Джеджалия круто повернулся, потоптался на месте и стал бить копытами о землю. Тогда заговорил и Назрулла:
— Верно предостерегаешь, Карпо-ака, правильно! Ты думаешь, не хотелось Богдану взять тебя в поход, ведь вы побратимы… Но он оставил тебя на хуторе, жена у него больная.
— Правильно, Карпо, нечего ехать тебе с казаками. Не поеду и я. Пани Ганна тяжело больна, а хозяйство какое у них… Или Дорошенко не справится, чтобы и Тимошу учить, и хозяйство вести? — словно с укором сказал Джеджалий.
— Думаешь, что в шаферы подстаросты мечу? Я бы его женил… Нашу рябую сучку не отдал бы за этого подслеповатого крота! Слышишь, я бы его так женил!.. Поезжайте, хлопцы, без меня. Хотелось наведаться к Богдану, свету повидать, да не суждено, — заключил Карпо с грустью.
— А теперь, после сказанного ротмистром, тебя одного я и не пущу домой! — решительно сказал Джеджалий, круто поворачивая коня.
Попрощавшись с Назруллой, пожелали казакам вернуться домой с победой и попросили передать от них привет Богдану.
Взяли с собой ближайших своих товарищей-казаков, галопом поскакали к Днепру. Если удастся найти паром, будет хорошо. А нет — на конях вплавь переправятся на правый берег. Слова ротмистра о Чаплинском поторапливали их.
Вода в Днепре поднялась, приближалась пора последнего перед наступлением лета паводка. В некоторых местах приходилось ехать по заливным лугам. Умолкнувшие птицы разлетались, испуганные незваными гостями.
— Будем искать переправу или тут повернем?.. — спросил Карпо, с волнением все время думавший о разговоре с Самойловичем о торгаше Захарии, зарившемся на субботовский хутор, и о неоднократных намеках подстаросты Чаплинского на необмолоченные стога хлеба у Хмельницкого. Все это говорило о злых намерениях и об угрозе семье Хмельницкого.
— Давайте, хлопцы, переплывем здесь, — решился Карпо. Он лег на спину коня, привязал к седлу скомканную одежду и сказал Филону: — Приезжай, Филон, в Субботов, жеребчика богдановского впервые оседлаем. Попробую объездить, покуда вернется Богдан.
— С удовольствием, посмотрю и на жеребчика… — сказал Филон, раздеваясь. — Поеду и я с вами. Айда, казаки!
С разгона вскочил в бурную реку, потянул за поводья коня. По казацкой привычке любил переправляться на противоположный берег реки на коне. Заплывая вперед, направлял коня или, держась рукой за седло, отдыхал на мутных волнах Днепра.
Быстрое течение отделило их друг от друга, некоторых казаков крутило в водовороте. Карпо оглянулся, подсчитывая, все ли плывут. Течение помогало им, заставляя поживее работать руками. И каким далеким показался крутой чигиринский берег.
А оттуда давно уже следили за переправой казаков. Над крутым, осыпающимся обрывом стоял Роман Гейчура, спрятавшись в кустах терновника и боярышника. Кривонос их заметил. Привыкший всегда быть начеку, все видеть вокруг, он заметил их, еще когда они подъезжали к берегу.
— А поди-ка, Роман, погляди, что это за вояки пробираются через лозняк к Днепру. Не Вишневецкого ли гайдуки охотятся за нами? — велел Гейчуре.
Отряд Кривоноса еще с утра въехал в густые заросли на берегу. Казак-гонец, ехавший из староства, предупредил о том, что из Чигирина собираются выступить в погоню за ними королевские гусары со старшиной.
— Все еще пытаются Кривоноса поймать эти «пше-прашам», паны шляхтичи, — искренне и без лукавства предупредил чигиринский казак. — А сами в наших краях трусливо озираются вокруг, как воры. Неизвестно, ищут ли его или у самих поджилки трясутся — как бы не попасть в руки казаку.
Кривонос, скрываясь здесь, почему-то вспомнил об этом разговоре с чигиринцем и послал еще одного казака:
— Поди да предупреди дураков, которые плывут по Днепру, чтобы остерегались. Чего такой гам подняли?..
Роман оставил коня казаку, побежал вдоль берега, то выскакивая из кустов терновника, то снова прячась. Наконец прыгнул с кручи, скатился по песку как раз в том месте, где Карпо выбирался из реки на берег.
— Тьфу ты! Спятил ты, что ли, Карпо? Чего тебя носит нечистый среди бела дня на Днепре, когда гусары, словно гончие псы, рыскают, выслеживая нас? Да тише вы, черти нашего бога!
Гейчура протянул руку Карпу, придержал коня, покуда тот торопливо натягивал на себя одежду. Конь стряхнул с себя воду, порывался уйти от Днепра. А одежда Карпа все-таки намокла, пришлось отжимать.
— Я бы тоже ахнул, как ты, Гейчура. Каким ветром сюда принесло тебя, что с батькой Максимом? Давай тихонько, коль правда, что за тобой эти собаки гонятся.
Максим Кривонос обрадовался встрече с друзьями.
— На Сечь направляемся, братья казаки. Хотелось бы, пока хорошая погода, где-нибудь под крышей укрыться. Видишь, надвигаются тучи. А тут эти злые собаки, пропади пропадом они! Жолнеров и в Чигирине, и в старостве уже предупредили о нас; черт его знает, как проберешься теперь на Низ, — сокрушался Максим.
— Подожди, батьку, не все сразу, — успокаивал Карпо. — Ищут ли они нас, или мы их выслеживаем, все равно нашему брату запрещено болтаться в полном вооружении. Да еще такой ватагой! Мы сделаем иначе: проскочим через лес в Холодный Яр, а оттуда, может и под дождем, прямо в Субботов. Там мы как у бога за пазухой. Присмотримся, что это за гусары тут шастают. А потом…
— Будет ли «потом», казаче? Ведь нам надо на Сечь. Да и не одни мы, с матерью к сыну едем. А в ваших краях пан Кричевский сейчас мелкую шляхту усмиряет, делая вид, будто ищет меня, — промолвил Максим.
— Эх, не вовремя вы, матушка, собрались в гости к сыну. Гусары лучше гончих псов находят след. Наверное, возвратятся, догонят вас, — предупредил Карпо.
— Видите, хлопцы, вон дождь на носу! — промолвил кто-то из чигиринских казаков. — Если верно, что с вами пани Кривоносиха, чего же мы зря теряем время? Ведь сын ее тоже пошел с Богданом Хмельницким…
— Ежели вы говорите о Николае Подгорском, так он ушел вместе с полковником Пушкаренко, возглавляет сотню ирклеевских казаков, — произнес другой чигиринский казак.
Раздались отдаленные раскаты грома, стал накрапывать дождь. Казаки, объединившись в один отряд, направились от Днепра в лесную чащу. Позади всех двигался с двумя казаками Роман Гейчура. Ненастная погода помогла им скрыться от разыскивающих их гайдуков.
28
После первого неудачного боя с испанцами не только наказной атаман, но и казаки поняли, что воевать в этой далекой стране труднее, чем на Украине. Чуждая война, чуждая земля, — пропадешь ни за понюх табака. Испанцы воюют иначе, чем турки и татары. Они привыкли уже господствовать в этой стране. И, как разбойники, будут цепко, точно зубами, держать награбленное, захваченное чужое добро. Но самое страшное в том, что здесь уже применяют новейшее огнестрельное оружие.
— Додумались же проклятые цыгане прямо с каравелл бить из пушек!.. — говорил на совете старшин полковник Вешняк.
Стрельба с каравелл, правда, не так уж и опасна для казаков, потому что ядра беспорядочно перелетали через лесистые холмы. Но это оружие было таким неожиданным для казаков, что вызвало смятение, охладило даже воинственный пыл запорожцев. Особенно у нескольких сотен пеших казаков. Каравелла с пушками не стояла на одном месте. Она передвигалась, проклятая, вдоль берега в зависимости от обстановки на поле боя. Сейчас каравелла с пушками довольно рискованно приблизилась к крайнему северному крылу оборонительного рубежа Дюнкерка.
Хмельницкий на совете больше молчал, давая возможность высказаться старшинам. Пушкаренко тоже возбужденно говорил о пушках на каравелле, находившейся совсем близко от правого фланга казаков:
— Вот если бы нам такие пушки под Кумейками, мы не потерпели бы поражения… Тогда Потоцкий словно на турок напал, проклятый… А этих надо по-нашему бить, как запорожцы турок!
— Поэтому я и советую, — сказал Золотаренко, — сосредоточить все наши силы и стремительно обрушиться на врага! Я заметил, что испанцы боятся нашей конницы, а это нам на руку. Возможно, она даже еще страшнее для них, чем их галера с пушками для нас. Разреши мне с полком прорваться вперед и прогуляться — сто чертей им в печенку! — так, как это умеют казаки. Прогуляться так, чтобы тошно было их командирам. Ведь они являются для нас главной опасностью, поскольку не достигают до них ни наши пули, ни острые сабли казаков Юхима Беды… Тут важны внезапность и боевой азарт. И, конечно, никакой пощады! Позавчера Беда набрал пленных да «парля», «парля» с ними. А они, проклятые, вон видишь, ружья свои портят перед тем, как поднять руки. Я приказываю рубить таких без сожаления, миловать только тех, кто сдается в плен с исправным оружием!
— Да живые испанцы — это тоже оружие, — возразил Беда. — Мы более трехсот испанцев передали французам. Они уже не будут воевать против нас! При удачном нападении не каждый испанец успеет испортить оружие, думая прежде всего, как бы свою душу спасти. В моей сотне многие казаки уже научились обращаться с этими чудо-ружьями. Надо приказать нашим бойцам, чтобы в спешке не забывали подбирать пистоны к ружьям!
— Это правильно, брат Юхим! — поддержал Хмельницкий Беду, впервые подав голос на этом совете казацких старшин. — Но неплохое и наше казацкое оружие — внезапное нападение. Ружье плюс внезапность, о которой мы сейчас говорим!..
Неожиданный отдаленный гул боя, ружейная стрельба как будто бы в тылу противника, встревожил старшин. По побережью прокатывалось эхо от выстрелов. Хмельницкий вопросительно посмотрел на полковников, сотников:
— Чья сотня, панове сотники, находится в дозоре?
— Кажется, молодого запорожского сотника ирклеевских казаков да запорожских пушкарей…
— Николая Подгорского? Пан Пшиемский, вы предупредили, как я приказывал?
— Я не успел его предупредить, спешил на совет старшин… Передал приказ связным пана Беды… Казак поскакал к нему. Но Подгорский во вчерашнем бою слишком углубился в расположение противника и, очевидно, самопалы ищет в оврагах…
Шум боя быстро отдалялся к морю. Время от времени среди ружейных выстрелов раздавались отчаянные вопли людей.
— Чувствуется рука запорожцев!
— Ирклеевские казаки тоже умеют схватить врага за горло! — сдерживая волнение, воскликнул Юхим Беда. — Николай советовался со мной сегодня ночью. Собирался идти к испанцам одалживать пуль для ружей. Ведь неспроста и я посылал к Подгорскому связного казака.
А бой отдалялся, то утихая, то снова вспыхивая на морском берегу. Вдруг послышался звон сабель и отчаянные крики людей.
— Заседание совета прекращаем! — приказал Хмельницкий. — Полковнику Беде со своей сотней немедленно отправиться на помощь Подгорскому! Молодой, горячий запорожец так и погибнуть может. Остальным полковникам и сотникам тоже на коней и… в решительный бой, по-нашему, по-казацкому!
Три мощных залпа, содрогая воздух, эхом прокатились по морю. Просвистели ядра, падая на предместье Дюнкерка или, возможно, и в море.
Хмельницкий взмахом руки приказал джуре подать ему коня. Атаманы быстро ускакали к своим сотням. Лишь густой перелесок отделял место заседания совета старшин от передовых позиций казаков.
Хмельницкий оставил вместо себя наказным атаманом полковника Пшиемского, а сам помчался в ту сторону, где вел бой молодой сотник Николай Подгорский. Иван Серко понял, что Хмельницкий поручает ему полк подольских казаков, поскольку полковника Пшиемского взял к себе.
29
Казакам уже после первых столкновений с испанцами не понравилась такая война.
Молодой сотник Николай Подгорский хотя еще и не успел побывать в больших походах запорожцев на Черное море, но уже не один раз сражался с крымскими татарами. Война в далекой Фландрии показалась ему совсем иной. Но казаки постепенно приноровились и к ней. Казак из сотни Юхима Беды, посланный для связи с Подгорским, согласился пойти вместе с его казаками в глубокую разведку. Им было интересно выяснить, с кем приходится воевать, чего надо остерегаться. Да и скорострельные пистонные ружья не давали им покоя. Слышали они и о том, что сотники двух смежных сотен выслали казака «обманщика». Сам Хмельницкий присутствовал, когда отправляли в разведку этого храбреца…
Казацкие разведчики, где во весь рост, а где и ползком, пробирались среди прибрежных кустов. Испанские воины безмятежно спали, убаюканные тишиной прохладного утра. Потому что еще со вчерашнего дня, после наступившего перемирия для захоронения погибших на поле боя, им стало известно от казака «беглеца» о том, что украинские казаки не хотят участвовать в этой войне, выражают недовольство ею.
Разведчики-казаки и не нарушали этого затишья. Они выкрали у сонных испанских солдат ружья и тихонько вернулись к себе еще до наступления утра. Гордились не только захваченными скорострельными ружьями, а и тем, что хорошо изучили оборонительные укрепления противника.
— Лафа, брат Николай! Они спят как убитые, ей-богу, у них можно забрать не только ружья, но и пушки на галерах, — докладывал Сидор Белоконь при молчаливой поддержке казака из сотни Юхима Беды.
— Что бы ты с ними делал? — удивленно спросил Подгорский. — Пушка хорошо стреляет, когда она стоит на удобной позиции. Да и хороший пушкарь для этого нужен.
— Иногда, Николай, лучше, когда она совсем не стреляет. А нам бы это было на руку.
— Это правда, хлопцы, лучше, чтобы она не стреляла. Хотя среди нас есть и пушкари!.. Много ли испанцев охраняют пушки?
— Да есть, конечно, на то и война. Но и нас немало под твоим командованием! Дорогу уже знаем. Если незаметно проскочить по этому, оврагу и внезапно напасть на них — одни слева, а другие устремятся к морю… Проснувшиеся испанцы вынуждены будут бежать, — во всяком случае, те, что возле моря. У них же не будет вооруженной поддержки. Вот их бы и надо добивать, покуда опомнятся в Дюнкерке…
А глаза, глаза так и горят у казака! Он с восторгом то потрясает в воздухе «одолженным» ружьем, то шепотом докладывает, как необходимо внезапное нападение.
— Хватит! Поведешь ты, Сидор! А я с ирклеевскими казаками буду сдерживать испанцев, что находятся с конницей слева от нас, — решил Подгорский.
— Да господи боже мой, разве мне впервой! Под Кременчугом мы с Гуней вон какую кашу заварили! Поведу! — согласился казак, хотя не спал всю ночь — только что вернулся из разведки.
Приближался рассвет, с моря на перелески подул свежий ветер, донесся крик чаек. Сотня под командованием Сидора, оставив десяток казаков в резерве, пробралась по оврагу в тыл испанского отряда, состоявшего из моряков и кондотьеров. Отряд получил подкрепление в составе двух десятков конников. Они должны были удерживать участок обороны, проходившей возле русла высохшего ручья. Их кони под присмотром нескольких кавалеристов паслись на лугу, остальные кавалеристы спали. Прекрасно спится утром на морском берегу! Даже чайки пели им колыбельную песню. Еще вечерам испанцы узнали от казацкого «пленного» о том, что украинские казаки тоскуют по родине, собираются менять свои боевые порядки, пеших будут сажать на коней, а бывшие конники будут идти следом…
«Можно и поспать, противник отвоевался», — смеясь, успокаивали своих испанские офицеры.
— Впереди лошади! — шепотом сообщил Белоконь, первым выбравшись из оврага.
— Возьмешь запорожцев…
— Всех?
— Хотя бы и всех. Мне хватит ирклеевских казаков. Айда! А море, гляди, проклятое, как у нас, шумит! Да смотрите в оба!
— Такое скажешь. На то и море… Разве мы не бывали на морском берегу у турок…
Первый выстрел раздался со стороны луга, где паслись кони испанцев. Кто-то выстрелил, кто-то завопил смертельным криком. Подгорский старался не прислушиваться. Своих ирклеевских казаков он разбросал по оврагу, как сеятель зерна из горсти, вмиг отрезав испанцев от их лошадей. Изредка раздавались выстрелы, доносился стон умирающих. Ирклеевские казаки действовали тут саблями, пиками. Теперь только случайная пуля могла их настигнуть.
Рассветало, когда стрельба перенеслась к самому берегу моря. Сотник прислушивался к этой стрельбе и к крикам людей.
— Не наши ли кричат? — махнул рукой. — Нет, это испанцы орут, леший бы их взял. Ирклеевцы! Драться — как за родную землю, слышите! Мы и здесь ее защищаем! Бейте их, проклятых, беспощадно, покуда не опомнились, руби — и наутек!
Сам размахивая саблей, точно косарь, первым ворвался во встревоженный муравейник захваченного врасплох противника. У Белоконя была крепкая рука, молодецкая храбрость и какое-то особое чутье в выборе своих жертв. Выбирать жертв не было времени, когда противник бросал оружие, падал на землю, Николай перескакивал через него и настигал следующего, не бросавшего оружие. Он преграждал путь каждому, кто стремился проскочить направо, к коням или к галерам, стоявшим на морском берегу.
Запорожцы Белоконя за несколько минут уже сидели верхом на конях. Испанцы неохотно отдавали казакам лошадей, тем паче что к седлам некоторых из них было прикреплено оружие. И теперь уже на конях, размахивая саблями, казаки двинулись к морю. Ни прибрежная охрана, ни часовые у пушек на галере не ожидали нападения. Впереди у них находились такие знаменитые кабальерос! Лишь услышав топот лошадей и увидав, как летели головы у стоявших на часах воинов, пушкари бросились рубить швартовые канаты: в море их спасенье!
Но Сидор Белоконь и тут оказался смышленее их. Он на бегу соскочил с коня и одним выстрелом уложил пушкаря рубившего топором канат. Остальные испанские пушкари побросали свои орудия, потому что стрелять по отдельным казакам бессмысленно. Они стремглав бросались в море, на ходу снимая одежду.
В этот момент и прозвучали три орудийных выстрела из испанских пушек. Прозвучали не одновременно, а один за другим. Казаки теснили испанцев к морю, чтобы не дать им прорваться в лес, где завязывался настоящий бой. Казаки Белоконя обрубили уцелевшие канаты якорей, отталкивали галеры в море, прислушиваясь к завязавшемуся бою.
— Наконец-то казаки Золотаренко вступили в бой! Слышишь, Сидор?
— Слышу! Чего разглагольствуешь, как у тещи в гостях, зажигай-ка фитили, что лежат на ядрах. Черт с ними, с этими пушками. И айда в челн, на берег! — приказал Белоконь и последним прыгнул с галеры в челн.
Едва пристав к берегу, они опрометью помчались в овраг к лошадям. А на галере разгорались фитили на пушечных ядрах.
— Ложись, хлопцы! — крикнул напоследок.
Хаотические взрывы ядер на галере слились в один страшный гром. С ревом и свистом летели чугунные осколки на берег, падали в море, поднимая снопы брызг.
Галера перевернулась, затем закружилась, как бешеная собака, словно искала подходящего места на дне. Закипела вода, заклубился пар на месте, где погружалась в море пылающая галера с четырьмя бортовыми пушками.
— Айда, братья пушкари, на помощь нашим! Ты, Григорий, бросай второго коня и скачи к сотнику. Доложи: приказ выполнен. Пушки теперь стрелять не будут! — радостно воскликнул Белоконь.
А кому доложишь, где найдешь сотника в таком жарком сражении? Казаки начали первое, по-настоящему казацкое наступление на обманутых казацким «языком» испанцев. Хмельницкий скакал впереди всех на глазах у врага, — казалось, что и пули почтительно кланялись этому бесстрашному, храброму воину.
30
Можно было бы сказать, что вот так и день проходил. Но он не проходил, это страшное побоище казалось бесконечным. Испанцы бросались то в одну, то в другую сторону. И не потому, что они пытались нащупать слабое место в боевых порядках казаков. Сам бой, внезапно навязанный им казаками, принуждал их действовать быстрее, искать выхода. Но они снова и снова попадали в страшную сечу. В эту ночь казаки были в ударе, а известно, что настоящую казацкую сечу пока не выдерживал ни один враг. Конница полковника Золотаренко, как буря, налетала на бегущих испанцев, сметая их. И тут же громила кичливых испанских кабальерос, зайдя с тыла.
Не заставил себя ждать и полковник Пушкаренко. Его отдохнувшие казаки с остервенением бросились на испанцев. Они не сговаривались с казаками Золотаренко, действовали, как подсказывал разум, им надоели неудачи первых боев в этих далеких краях.
Хмельницкий еще на заре побывал в каждом из этих полков. Рассказывал старшинам и казакам о беспримерном подвиге сотника Подгорского. В этот день двоих коней джуры сменили Хмельницкому, несколько раз почти силой вытаскивали его из опасной сечи — ведь он был наказным атаманом храбрых украинских воинов, сражавшихся далеко от своей родины!
В полдень Хмельницкий приказал своему джуре пригласить к нему полковника Пшиемского и находящихся при нем французских офицеров. Казацкие войска продвинулись вперед на пятнадцать миль, приблизившись к Дюнкерку. Взяли в плен более тысячи испанцев, которых на поляне в лесу окружили вездесущие казаки Юхима Беды. Перепуганные, обесславленные испанцы падали на колени, в отчаянии молились своему ангелу-хранителю: «Спаси и помилуй!» — думая теперь только о спасении души. У каждого из них была семья, был дом. А ненавистные войны, то в Италии, с партизанами Мазаньело, то вот тут, на севере Европы, отнимают у них лучшие годы жизни…
Связной полковника Пшиемского нашел Богдана Хмельницкого среди пленных испанских офицеров, совсем недавно таких заносчивых.
— Пан атаман, — обратился к нему связной, — полковник Пшиемский приказал…
— Кому приказал полковник? Может, связной из вновь прибывших войск с Украины? — прервал его Хмельницкий.
— Приказали… — поправился связной, — что курьеры из Парижа прибыли, велели подождать Конде!
— Конде, Конде… Граф Конде, полководец могущественной Франции, — совсем миролюбиво поправил Хмельницкий связного. — А не сказали курьеры, когда надо ждать самого графа Конде?
— Нет, не сказали, прошу прощения. А пан полковник Пшиемский велел передать вам о том, что пан Конде встревожен и из Парижа курьеров к нам прислал. Сам следом за ними отправился.
Хмельницкий подозвал к себе полковника Беду:
— Сам Конде решил посетить нас! Оставляю тебя тут для связи, полковник. Сотню поручи толковому казаку, пленных надо доставить живыми.
— Но как их доставить, пан Хмельницкий?
— Как полагается! Сам поговори со всеми полковниками. Ивана Серко, этого способного полковника, назначаю наказным нашего войска. Бой надо продолжать до тех пор, покуда враг будет сопротивляться. Но если побегут с поля боя, не надо преследовать их. Приближается вечер. Пленных пускай своих казаки направляют навстречу нам. Ну, ни пуха ни пера, Юхим! Что-то мне как снег на голову этот неожиданный приезд графа Конде.
Хмельницкий нагнулся в седле, протягивая руку Беде на прощание:
— Да, Юхим, всем полковникам передай от меня дружеский привет. И сообщи им, что целый полк наших казаков под командованием Назруллы движется с Украины. Вместе с ним жду вестей из Субботова, от Карпа, что-то тревожится у меня душа за них.
В сопровождении многочисленной свиты из полковников и джур поскакал в свой штаб. Но принц Конде Луи де Бурбон прибыл туда раньше его.
Хмельницкий предполагал, что граф Конде прибудет к ним в сопровождении большой свиты, состоящей из генералов французской армии, с сотнями адъютантов и джур, с полками отборных сторожевых войск. А он приехал в сопровождении лишь одного полковника-адъютанта и двух десятков гусар. Их едва хватило, чтобы окружить походную карету графа, запряженную четверкой оседланных гусарских коней. Кони еще не остыли, с их удил, которые они беспокойно жевали, слетала на землю пена.
Главнокомандующий французских вооруженных сил первым заметил приближение Хмельницкого, когда тот выскочил из леса на поляну. В тот же миг он поднял руку, останавливая полковника Пшиемского. И сам двинулся навстречу Хмельницкому.
Хмельницкий соскочил с коня.
— Искреннее уважение пану великому гетману могучих вооруженных сил французского народа! — Непривычно для уха француза прозвучало это пышное, но искреннее приветствие наказного атамана казачьего войска.
Молодой самоуверенный граф дружески улыбнулся и воскликнул в ответ:
— Салют мосье Хмельницкому! Прекрасно воюете, господа! В Париже стало известно о поражении казаков в первых сражениях с испанцами. Вынужден был отложить свои дела и двинуться в эти прерии, чтобы выяснить обстановку, при надобности и помочь. Да здесь, вижу…
— Виктория, мой господин!
— Мне бы хотелось услышать не «господин», а… Есть ли на языке запорожцев еще более мягкое слово, чем «друже»? Хотя я слышал из уст ваших помощников месье Серко и Золтенко, — кажется, так?..
— Золотаренко, прошу…
— Да, да, Золотаренко. На их языке слово «друже» звучит как надежда в беде! — с трудом объяснил граф, обеими руками пожимая руку Хмельницкому.
— За «друже» я тоже буду рад. Это слово означает полное взаимопонимание, надежду и веру. Но, наверное, пан граф, так называть друг друга годится лишь за столом гостеприимных хозяев. Вот и я, выпив с вами по кубку бургундского вина, с радостью назову вас своим другом. Но, к сожалению, здесь мы пока лишь воины!
— Согласен. Сейчас будет бургундское вино. — Конде повернулся к сопровождавшему его полковнику и что-то сказал.
В этот момент из леса донесся беспорядочный шум, а вскоре показались и первые военнопленные. Их сопровождали вытянувшиеся в цепочку казаки Юхима Беды с саблями наголо.
— Прошу господина графа назначить старшего для принятия от нас пленных, — сказал довольный Хмельницкий. — Других трофеев наши казаки пока что не берут. Получил донесение о том, что с Украины движутся сюда свежие подкрепления…
В шатре полковника Пшиемского долго продолжался разговор военачальников. Говорили не только граф Конде и Хмельницкий. Выслушали здесь и полковников, и пленного испанского «капитана-гидальго», и старшин Франции и Украины.
— Война в этой стране еще не завершена, уважаемый господин граф. Но с прибытием нового казачьего пополнения она будет завершена именно так, как мы с вами договорились в Париже, — закончил. Богдан Хмельницкий, словно поставил точку на этом важном разговоре с командующим вооруженными силами Франции. Он чувствовал, судя по некоторым намекам графа, что тот желает еще о чем-то поговорить с ним. С минуту на минуту Хмельницкий ждал гонцов с докладом о прибытии полка под командованием Назруллы. Очевидно, Конде будет говорить об участии казаков в другой войне, и не только в Европе!..
31
Только поздно вечером состоялся ужав, устроенный графом Конде. Компанию Хмельницкому и Конде составляли полковник Пшиемский с несколькими старшинами, сопровождавший графа французский полковник и даже старшин офицер из пленных кабальерос. И то, что ужин состоялся в глубоком лесу, по-походному, в шатре, а не во дворце, не помешало ему быть приятным. Конде попросил рассказать о бое, в котором взяли такую массу пленных. Предупредительный испанский пленный офицер охотно согласился рассказать об этом бое, как его оценивал побежденный воин. Испуганный испанский офицер, описывая ужасы сражения, не скупился на краски.
— Неизвестная до сих пор в Европе тактика стремительных атак казаков тотчас сковала руки нашим закаленным в боях кабальерос! — говорил офицер.
То ли рассказ его, то ли какие-то далеко идущие замыслы подогревали графа, он прерывал рассказчика, расспрашивал об испанских воинах, генералах… Очевидно, выпитое вино возбуждало воображение, придавало рассказу экспансивного испанца большую яркость. Около полуночи граф пожелал поговорить с Хмельницким с глазу на глаз.
— Двум военачальникам на поле брани всегда есть о чем поговорить наедине, без свидетелей! — произнес он, словно оправдывался перед полковниками и сотниками, которым предлагалось оставить этот гостеприимный шатер.
— Прошу пана Пшиемского позаботиться о создании соответствующих условий для беседы с его светлостью. Но если прибудет гонец от казаков с Украины, немедленно приведите к нам! — сказал Хмельницкий полковнику Пшиемскому.
Граф Конде поднялся, проводил полковника Пшиемского до выхода из шатра. Затем он выглянул из шатра и вернулся, убедившись в том, что они с Хмельницким остались одни. Это придавало беседе еще большую таинственность и разжигало любопытство не только командующих.
Меры предосторожности графа Конде немного угнетали Хмельницкого. О чем им еще говорить? Ведь уже все сказано о ходе боев, договорились и о плате казакам, о сроке пребывания их во Франции! Даже говорил с ним об ожидаемом прибытии отрядов казаков с Пьером Шевалье, о чем доложил Хмельницкому гонец, прискакавший из Гданьска.
— По донесениям из Варшавы… — начал Конде, пристально посмотрев в глаза собеседнику, словно он требовал от него согласия на этот секретный разговор, очевидно не только о войне здесь, во Фландрии. У Богдана даже промелькнула мысль: не собирается ли граф говорить с ним о неудачах, которые постигли казаков в Польше и на Украине?
— Если это донесение исходит от ее величества госпожи королевы… — начинал догадываться Хмельницкий.
— О нет! Мария-Людовика — это не та лошадь, на которой гидальго добывает себе славу победителя!
И он залился задорным, молодецким смехом. Взял графин и снова налил вина Богдану и себе.
— Королева, правда, большая любительница интриг. Она не жалеет для этого ни денег, ни своего имени!.. Ее замужество говорит об этом. Но прелат Мазарини не возлагает больших надежд на ее помощь Парижу. Нам известно из ее писем не только о том, что украинское казачество недовольно своей судьбой, жестокой пацификацией войсками Потоцкого.
— Неужели и это известно правителям Франции? — искренне удивился Хмельницкий. — Не скрою, коль уж заговорили об этом. Не только казачество, но и весь украинский народ не простят польской шляхте, не забудут жестокой несправедливости и унижения их военного и человеческого достоинства.
— Вот именно это я и имел в виду, начиная разговор с вами! У нас с вами не так много времени, да и обстановка не совсем подходящая… Господин Хмельницкий, очевидно, видит и понимает, что война в Западной Европе подходит к концу. Завершаем ее мы, французы, как победители. Почти тридцать лет продолжалась она. Да еще каких тяжелых лет! Разве Франция воевала столько времени только для того, чтобы подписать еще один мир с черной коалицией иезуитов?..
С какой ненавистью и горячностью говорил Конде об этом! Богдан почувствовал, как и в его душе загорается ненависть и жажда отмщения давним жестоким врагам его народа.
— Но иезуиты остаются, уважаемый граф! Остаются с поднятым мечом, возможно — с еще большей уверенностью в своей силе, с жаждой реванша…
— Да, да. И меч, и до сих пор не сломленная уверенность, господин Хмельницкий, в том, что право интердикта[189] принадлежит только им, слепым последователям Игнация Лойолы!
— Игнаций Лойола!.. А Лютер, прошу прощения, уважаемый граф? Разве он не призывал убивать, душить, как бешеных собак, людей, то есть народ, который добивался человеческих прав?
— Святая правда, — в тот же миг согласился граф. — Лютер тоже был духовником, как и все они… Я говорю о том, что украинское казачество великолепным ударом по иезуитам сбило спесь с испанского короля!
— Еще не совсем сбили… Но все идет к этому!
— Не сомневаюсь, что будет именно так. А не интересует ли вас судьба всей иезуитской коалиции после нашей полной победы в Европе? Правда, существует еще и Турция, ближайший сосед будущей антииезуитской коалиции в Европе!
— Какую вы имеете в виду коалицию, позвольте спросить, господин граф? Ведь Франция находится в дружественных отношениях с Турцией. Понятно, что иезуитская Польша, господствующая в Восточной Европе, представляет собой значительную силу, преграждающую путь экспансии протестантского Запада.
— Мне приятно беседовать с человеком, который так прекрасно разбирается в политической обстановке в Европе! Королевская Польша сейчас представляет собой нечто подобное стволу старого, подгнившего уже, трухлявого дерева! Лицемерие, консерватизм — вот их традиции! Она рухнет под натиском казачества, умно поддержанного Западом и, вполне возможно, Москвой. Это вы, господин Хмельницкий, очевидно, хорошо понимаете и сами. Но поймите, что настало время и для польской шляхты отказаться от наследования престола королевской династией и перейти к избранию королей из среды знатных людей могущественной западноевропейской коалиции. Это приведет к объединению сильных государств континента.
— Выбирать королей из других стран, то есть варягов, как говорится у нас! А кого же из принцев Европы может избрать своим королем польская шляхта? Разве что…
— Вы, господин Хмельницкий, верно оцениваете политическую ситуацию в Европе. Действительно, и я считаюсь принцем по крови, но у меня нет никаких шансов получить престол Франции… Польшу можно было бы превратить во вторую Францию, возможно еще более могущественную, при наличии таких доблестных казаков…
— О-о, понимаю, господин Конде. Конечно, вполне понимаю, да и не только я один. Понимает весь наш народ, но и благоразумно ждет… — Богдан как бы опомнился. — Погодите. Может быть, нам только кажется, что мы разговариваем без свидетелей… О, слушайте… Не убегает ли отсюда мерзавец, подслушивавший наш разговор?
Граф Конде даже кубок не поставил, а бросил на стол. Вокруг шатра поднялась какая-то суматоха.
— Что здесь? — воскликнул Конде.
К шатру подбежали казаки и французы из охраны графа. Но их опередили несколько забрызганных грязью всадников. Один из них соскочил с коня.
— Где Богдан Хмельницкий? — раздался молодой, немного охрипший голос.
— Я тут… Не снится ли мне? Кого я вижу? Петро Дорошенко!.. Что случилось дома?..
— Да нет, пани Ганна еще не умерла, пан Богдан, хотя дни ее уже сочтены. Там такое творится, в нашем Субботове… Но и тут тоже не лучше… Полковник Пшиемский только что с обнаженными саблями встретил нас в лесу. Набросился на нас, как на турецких захватчиков. Вместе с тремя жолнерами он поскакал к шведской границе, горланя: «Измена, гунцвот, измена!..»
Часть третья
«Рубеж сомнений, раздвоения и терзаний»
1
Не в таком бы настроении возвращаться Богдану в родные края!..
Почти целый год пришлось, как изгнаннику, рисковать своей жизнью на воине в далекой Франции. Но прошлого не вернешь, не поднимешь настроения только тем, что снова оказался на знакомой еще с юных лет окраине Варшавы.
Усталость, особенно тяжелые душевные переживания наложили свой отпечаток на лицо Богдана. Не прошла даром и бешеная скачка, когда он мчался от берегов Северного моря, опережая дни и ночи.
Это поспешное путешествие началось так же внезапно, как и наступившее затмение солнца. В этом захватывающем явлении природы он видел грозное предзнаменование. Тяжелые мысли, вызванные известием Дорошенко о сгустившихся тучах над Субботовом, как эти черные шторы на солнце, омрачали его душу. Что творится в мире, куда исчезли порядочность, честность в человеческих отношениях? Умер Конецпольский, вместе с ним ушли и его обещания, заверения. Покойного ни в грош не ставит даже родной сын! Сгустились тучи над могилой коронного гетмана, а, как известно, вместе с тучами приходят бури!
Подлый, ничтожный доносчик! Удастся ли опередить его, как солнце опережает тень луны? А надо бы любой ценой опередить Пшиемского, чтобы он не запятнал его воинскую честь подлой клеветой!
Хмельницкий не находил успокоения. Правда, сообщение Дорошенко скорее было лишь его предположением. Он уехал из Субботова, зная только о намерении Чаплинского вернуть староству принадлежащие ему угодья, якобы захваченные покойным Михайлом Хмельницким. А это угрожало спокойствию семьи Богдана, могло кончиться, разграблением нажитого им добра.
Вооруженные жолнеры староства, зная о намерениях Чаплинского, готовы в любую минуту приступить к разгрому усадьбы. И нет ничего удивительного в том, что они, подстрекаемые выкрестом корчмарем Захарией, напали на сына Хмельницкого Тимошу, который мчался по улицам Чигирина к Тясьмину. Они остановили его, стащили с седла. Подстароста Чаплинский, не отличавшийся особой отвагой в военном деле, остервенело отстегал плетью Тимошу.
Хмельницкий и Чаплинский повздорили еще до сражения у Кумейковских озер. Пренебрежительное отношение Богдана Хмельницкого к Чаплинскому, словно короста, глубоко въелось в его душу. Этого Чаплинский не забудет и не простит ему, пока жив. Вот и хотел отомстить Хмельницкому, сгоняя злость хотя бы на его сыне. Что теперь может сделать ему Хмельницкий, банитованный любимец короля!
А тут в Чигирин прискакали гонцы от коронного гетмана с приказом: «Сжечь гнездо изменника Речи Посполитой!» Прибытие из Франции ревностного доносчика полковника Пшиемского ускорило осуществление мстительных намерений чигиринского подстаросты. К сожалению, Хмельницкому не удалось опередить Пшиемского. В Субботове семья Хмельницкого жила под постоянной угрозой подстаросты Чаплинского изгнать их с хутора. Мелашка советовала немедленно мчаться хоть на край света к Богдану. В тот же день Карпо Полторалиха и снарядил Петра Дорошенко в дорогу.
Ганна лежала тяжелобольная — у нее парализовало руку и ногу. Но она просила Мелашку не сообщать Богдану о ее недуге. В то же время она понимала, какое страшное несчастье нависло над их семьей, и советовала именно об этом известить мужа. Ее так измучила болезнь, что свет был не мил. Какое горе навалилось вдруг! А у нее ведь дети. Что будет с ними, как будут жить? Скорее бы вернулся отец!..
С волнением и тревогой она говорила об этом с Мелашкой. Чаплинской все-таки напал на гумно с необмолоченным хлебом. Услышав об этом, Ганна потеряла сознание и, не приходя в себя, скончалась…
2
Богдан Хмельницкий, терзаемый тревожными думами, еще не знавший о постигшем его горе — смерти жены, подъезжал к Варшаве. Небольшой отряд отважных чигиринских казаков с подменными лошадьми и старшиной Петром Дорошенко, сопровождавший Богдана, проезжая по дорогам Польши, не вызывал никакого подозрения. В это тревожное военное время столько воинов передвигалось с запада и с востока! Дороги, ведшие в Варшаву, особенно были забиты разными воинами.
Богдан Хмельницкий вспомнил о корчме Радзиевского, находившейся на окраине Варшавы, о которой распускалось много всяких слухов. Вспомнил о благосклонном отношении к нему ее молодого владельца Иеронима Радзиевского (теперь известного государственного деятеля!), который неоднократно гостил у него в Субботове. Этот энергичный, жаждавший действий человек, кажется, является сторонником короля, а не шляхты.
Именно к нему и решился обратиться со своими жалобами Богдан Хмельницкий. Богдана больше всего беспокоила мысль, удастся ли ему опередить полковника Пшиемского, помешать этому подлецу оклеветать его.
— Тебе, Петро, придется остаться с казаками да почаще заглядывать ко мне в корчму тоже, — приказал он Дорошенко, прерывая тяжелые мысли. То ли его тревожила неизвестность, то ли им овладевало чувство страха. Неприветливой и чужой показалась ему столица государства, терзаемого беспокойными войнами.
Но в корчму Богдан зашел с высоко поднятой головой, как подобает сильному духом воину. Ведь в пароде неспроста говорят: на слабого, шелудивого пса свои суки, как на врага, оскаливают зубы! Рукой поправил сивую смушковую шапку с длинным малиновым донышком, — пусть видят, что вошел не какой-нибудь прощелыга, а полковник! В самой большой светлице корчмы облюбовал себе стол со свободными четырьмя дубовыми скамьями. И радовался, что может по очереди накормить и своих казаков.
— Подать вина и закуски на четверых! — потребовал он, словно находился в корсунской или чигиринской корчме.
И удивился, увидев обеспокоенного его появлением пана Янчи-Грегора Горуховского. Тот вдруг застыл на месте, словно испугался полковника Хмельницкого. Словно шелудивого пса, разглядывал Богдана прихвостень пана Радзиевского. Горуховский остановил слугу, который должен был обслуживать Богдана Хмельницкого.
— Пану полковнику лучше было бы пообедать у меня в комнате… — понизив голос, сказал он.
— Пан Янчи-Грегор хочет пригласить меня в гости или… предостеречь? — спросил Богдан, не выдавая своего беспокойства. И тоже понизил свой немного охрипший голос и, как бы извиняясь, окинул взглядом свою загрязнившуюся в дороге одежду.
— По-дружески хочу предостеречь уважаемого пана Богдана. Прошу вас в мою служебную комнату, там поговорим.
Он даже взял Хмельницкого под руку, то ли проявляя уважение, то ли торопя его поскорее пройти мимо подвыпивших жолнеров, купцов и разгулявшихся шляхтичей.
— Уже почти две недели вас всюду ищут гонцы коронного гетмана, получившие приказ арестовать как изменника, — шепотом сказал Янчи-Грегор, плотно прикрывая за собой дверь. — Приказано схватить пана и немедленно заковать в цепи. И я не могу поручиться, что и в нашей корчме не находятся такие гонцы.
— Получается, что пан Янчи-Грегор на себя накликает беду, принимая тут банитованного! Или, может быть, я уже и арестован? — Хмельницкий схватился за саблю. — Банитованный… За что, дьявольская ты судьба, за что? Ведь я повел свои войска, выполняя волю королевы… Оказывается, не в ту сторону повел их, будучи верен верноподданническому долгу. Что же, можно и изменить направление!
Хмельницкий тут же овладел собой, опустил руку. Кому жалуется?
— Кстати приехали, пан полковник! С минуты на минуту ждем пана Иеронима, еще вчера условились. Коронный гетман такую кашу заварил в стране! Король сейчас остался один. Канцлер Осолинский и хорунжий Конецпольский сейчас где-то на Украине. Пан Иероним сейчас в немилости у шляхты из-за того, что поддерживает оскорбленного ею короля Владислава и его политику. В этой стране шляхта может оскорблять даже короля, и не только на заседаниях в сейме.
— Так король еще не отдал приказа о моем аресте?
— Сила короля у нас сейчас измеряется силой взбесившейся шляхты. Король, очевидно, сам остерегается, боясь стать жертвой заговорщиков. Он весьма сожалеет о том, что не вовремя отправил Осолинского. А ведь королева отправила вместе с паном Хмельницким и полковника Пшиемского… Разве разгадаешь их замыслы… А вот и пан Иероним! — воскликнул Горуховский, посмотрев в окно.
«Разве знаешь, разве разгадаешь их замыслы? Делают одно, а думают о другом, посылая с тобой таких шпионов, как Пшиемский!..»
Чтобы освободиться от гнетущих мыслей, Богдан резко встал из-за стола и подошел к окну. Он увидел большой двор корчмы. Утренний туман рассеялся, поднявшись над лесом, окружавшим Варшаву, начинался теплый летний день.
Во дворе стояла карета с гербом, запряженная тройкой лошадей. Молодой, но уже располневший Радзиевский молодцевато выскочил из кареты, словно хотел покрасоваться перед окнами своего многолюдного заведения. Он что-то приказал сопровождавшим его всадникам и легко взбежал по ступенькам на просторное крыльцо корчмы.
Богдан отошел от окна, стараясь подавить гнев, вызванный сообщением Горуховского. Резко обернулся к двери, куда опрометью выбежал этот слуга, встречая своего хозяина. Богдан одернул смятый в дороге кунтуш, потрогал рукой саблю и пистоль.
3
Полковник Пшиемский скакал напрямик, по кратчайшей дороге к Бару, где размещалась военная резиденция коронного гетмана, а не в Варшаву. Пшиемский почти на две недели опередил Хмельницкого. Стремясь как можно скорее найти гетмана, он загнал не одну лошадь, словно под их копытами горела воеводская земля. Не щадил он и себя. Прискакав в Бар, он не думал об отдыхе, а тотчас же направился к гетману. И, как воин с поля брани, предстал он перед глазами коронного гетмана!
— Измена, вашмость пан гетман! — закричал он, едва перешагнув порог кабинета гетмана, вместо приветствия и пожелания здоровья хозяину.
— Пресвента матка боска! Пан полковник Пшиемский? О какой измене говорите вы в моем доме? Что за наветы! И в каком виде явились вы, пан Пшиемский! Позор для шляхтича!
— Хмельницкий!.. Известный вам Хмельницкий с графом Конде, родственником королевы, в заговоре!
— В своем ли вы уме, пан? С французами, с родственниками королевы, — хлопы в заговоре! Мог бы пан Пшиемский спокойно, без истерики, подробно доложить, как подобает воину? Вижу, что пан явился ко мне прямо с дороги!
— Да, ваша милость, чуть живой. Но дело не терпит промедления. Ваша милость, очевидно, знает известного итальянца кардинала Мазарини, этого ренегата и интригана… Сейчас глава французского правительства привлек на свою сторону такого же, как и сам, но совсем еще молодого интригана — главнокомандующего вооруженными силами Франции графа Конде.
— Это все нам известно, ведь наша королева родственница ему. Но при чем тут измена Хмельницкого? Он послан во Францию нашим королем!
— Хмельницкий становится орудием интриг молодого политика! Конде задумал создать всеевропейскую коалицию против Речи Посполитой и хочет вовлечь в нее Хмельницкого с казаками. А это означает, что вся украинская чернь по призыву Хмельницкого возьмется за оружие!..
Слова Пшиемского прозвучали как предупреждение о приближающейся гражданской войне. Слава Конде Луи де Бурбона, молодого полководца, туманила головы европейским самодержцам, немецким курфюрстам. Втягивание казаков, этой огромной вооруженной силы, в союз с протестантской коалицией действительно представляло неожиданную и грозную опасность для польской шляхты. Очевидно, и король состоит в этом заговоре! Почему вдруг он так внезапно направил канцлера Осолинского на Украину? Не по этим ли соображениям король настаивал на том, чтобы казацкое войско, направляемое во Францию, непременно возглавил Хмельницкий? Казацкая сила подобна сухому пороху, которому не хватает только искры, чтобы вспыхнуло пламя на восточных границах Польши. Не повез ли пан Осолинский казацким экстремистам эту искру от короля?
Войско Речи Посполитой деморализовано, обессилено бесконечными войнами в Европе под знаменами иезуитизма! Даже полк самых лучших гусар преступно разделили между собой коронный гетман и хорунжий Александр Конецпольский не для войны, а для тщеславия, чтобы сопровождали их, как янычары турецкого султана. Самые лучшие полки реестровых казаков прихватил хорунжий якобы для отражения нападения крымских татар.
— Сознает ли пан Пшиемский, какую он, с позволения сказать, новость привез для шляхетской Польши? — грозно изрек коронный гетман Потоцкий.
— О, вполне! Я не страшусь первым пасть от меча этого изменника. Перед шляхтой стоит альтернатива — или мы сложим свои головы, или должны обезглавить мятежных хлопов!
С этой минуты снова зашевелились сановники Речи Посполитой, руководимые Николаем Потоцким. На Украину поскакали отряды, чтобы схватить возвращающегося из Франции Хмельницкого. Потоцкий приказал Александру Конецпольскому использовать жолнеров и реестровых казаков для поимки Хмельницкого. Родного сына не жалел коронный гетман, гоняя его, как гончего пса, по Приднепровью, готовя из него еще одного усмирителя казацкой вольницы.
Подготовив силы для междоусобной войны, коронный гетман поскакал в Варшаву. Он стремился сюда не затем, чтобы получить у короля разрешение на ведение этой войны, а похвастаться перед ним на сейме своей политической дальновидностью. И напомнить королю о его слепой вере в казаков, на помощь которых рассчитывал в своей борьбе с сановной шляхтой, захватившей управление государством. Потоцкий обуздает своевольных украинских хлопов, бросив против них коронное войско, которое сражалось с ним у Кумейковских озер, усмиряло непокорных на Левобережье.
4
Любимец королевы, заранее предупрежденный Горуховским о Хмельницком, вошел в комнату с улыбкой на устах. Улыбка его должна была означать, что ему, пользующемуся доверием короля, встреча с человеком, которого обвиняют в измене, нисколько не повредит. Разве только с одним Хмельницким приходится ему встречаться тайком, помогая королю бороться с зазнавшейся родовитой шляхтой. Одетый с иголочки, Радзиевский, розовощекий, словно херувим, нарисованный на лаврских киотах, похлестывал, забавляясь, модным английским стеком.
— Что здесь произошло? Пан Иероним, прошу объяснить мне. Ведь ясно, меня оклеветали?.. — горячился Хмельницкий, даже не стараясь скрыть волнение.
Радзиевский игриво приподнял вверх стек: мол, успокойтесь! И тут же протянул правую руку Богдану, переложив стек в левую. В пожатии его руки Богдан не почувствовал прежней искренности, и это еще больше насторожило его. Как он возвысился! Это уже не тот Иероним, с которым встречался Хмельницкий на свадьбе у Мартына Калиновского.
— Не могу утешить пана полковника радостными вестями! Король, как известно, бессилен опровергнуть клевету Пшиемского. А клевета страшная! Он донес, будто пан Хмельницкий вступил в предательский заговор с графом Конде…
— Проклятый шпион!.. Неужели король поверил? Дане было никакого заговора, клянусь богом! Опьяневший от славы фаворит Франции действительно говорил со мной о своих военных планах, о своем отношении к восточноевропейским государствам. Но пусть он сам и отвечает за это. Я, в то время подчиненный ему, должен был слушать. Только слушал — и больше ничего, на кой черт мне все это!
— Только слушал… А разговор этого хваленого в Европе полководца, стало быть, заслуживал внимания! — то ли с иронией, то ли восторженно воскликнул Радзиевский. Его глаза заблестели, и трудно было понять, что выражали они — восхищение или осуждение. Неужели на северном побережье Франции говорилось об этом так туманно?
— Только и всего, уважаемый пан Иероним! Стоило ли мне унижаться перед ним, чтобы сейчас оправдываться! Не скрою, граф Конде говорил о союзе украинских казаков с протестантской лигой. Я не мог не понять его слов. А еще лучше, вижу, растолковал их подлый шпион… Я не собираюсь оправдываться, а жажду собственными руками задушить этого мерзавца, шпиона в звании полковника!
— Подожди-ка, пан полковник! — совсем другим тоном заговорил Радзиевский.
Теперь он уже не скрывал своей заинтересованности рассказом Хмельницкого. Но это длилось лишь мгновение, и он снова заговорил с Богданом как королевский дипломат.
— А пока что пану Хмельницкому следует самому позаботиться о своей судьбе, тем более что над его головой уже занесена секира палача. Присядем, пожалуй, за этот стол у пана Горуховского. Пан Янчи, подайте нам вина, хотя бы и венгерского, и хорошую закуску, — сказал он корчмарю. — С самого утра еще ничего не ел. Да о казаках пана Богдана позаботьтесь. О, они сейчас очень пригодятся полковнику Хмельницкому.
О чем думает теперь этот государственный муж с холодным сердцем и циничной душой? Интересно, верит ли он сам в то, что Хмельницкому угрожает секира палача, или это только предположение экзальтированного молодого человека?
Янчи-Грегор не скупился, подавая на стол отборные вина. Он распоряжался в корчме не как подчиненный, а как хозяин. Закуски тоже было достаточно. Обед, очевидно, придется растянуть до ужина. Днем Богдану не следует показываться в городе, ибо теперь его судьба находится в руках коронного гетмана.
Богдан держался нечеловеческим усилием. Еще в детстве он приучился владеть собой, иезуитская коллегия закалила волю, а сложные перипетии на жизненном пути превратили его в человека с львиным сердцем. Ничем не выказал своей тревоги. Сначала он пил, как голодный, хорошо закусывал после каждого кубка вина. Еще бы, после такой бешеной скачки! Но потом стал заливать вином вспыхнувший в душе пожар. А рассказ Радзиевского еще больше подливал масла в огонь.
— …Не знаю, не скажу, — продолжал Радзиевский свой страшный рассказ. — Мне известно, что пани Ганна померла. Но не знаю, от болезни или печали, а возможно, и от страха, когда нагрянули захватчики. Еще бы — всю жизнь прожила в полной уверенности, что трудится на своей земле! А тут приходит чиновник староства, выгоняет ее, как преступницу, из дому за измену мужа, заявляя, что она живет на панской земле… А весь Субботов должен перейти в собственность подстаросты! Выгоняют, словно из чужого двора, уничтожают плоды ее многолетнего труда и забот. Ведь пришла она в Субботов совсем молодой, трудилась, не щадя своего здоровья… Говорят, что она почти целый год болела. А умерла во время нападения подстаросты на вашу усадьбу, пан Хмельницкий. Говорят, что Чаплинский хотел поглумиться над ее трупом. Но ваши друзья и слуга или побратим, какой-то Полторалиха, проявили себя как настоящие воины, отбиваясь от захватчиков. Рассказывают, что они дрались, как рыцари!.. Хозяйку хутора похоронили по своему обычаю, сопровождаемые вооруженными кривоносовцами. Как будто сам подстароста едва не погиб от их сабли. Но казак только ранил его…
— А что с детьми? — простонал Богдан.
— Детей вместе с матушкой Мелашкой приютили монахини лесной обители. Полторалиха, этот настоящий рыцарь, тоже, очевидно, остался вместе с детьми. А казаки по лесам и оврагам подались, наверное, на Запорожье. Туда бежит ваш брат в трудную минуту. Об этом я докладывал королю, сообщаю и вам, пан Богдан.
— Очень признателен, пан Иероним, вам за откровенность. Отблагодарила меня шляхта. Змеиным жалом ужалила! Но я не подставлю второй щеки для удара. Теперь уж и мы померяемся силами, хоть секира палача и занесена над нашими головами. Будущее покажет, кто первый опустит ее… — воскликнул Богдан, ударив кулаком по дубовому столу.
На дворе темнело. Янчи-Грегор зажег свечи в канделябре, поставил на стол еще один жбан вина. Несколько раз переглянулись с Радзиевскнм, как заговорщики. Радзиевский заботился о спокойствии в корчме, и Янчи-Грегор заверил его, что все будет в порядке.
— Пан Хмельницкий должен взять себя в руки. Это в его интересах. Положение у вас сложное, по и не такое уж безвыходное. У вас есть сторонники даже в Варшаве… Очень жаль, конечно, что сейчас отсутствует Осолинский… Мы не считаем изменой разговор пана Хмельницкого с графом Конде. Да и вряд ли помогут разные прожекты поднять престиж короля в нашем государстве… — пьянея, утешал Радзиевский. — Трагедии наподобие той, которая произошла с Гамлетом, не так редки в этом суетном мире, пан Хмельницкий.
— А о чем пан говорит? Гамлет… ха-ха-ха! Поверишь и в Гамлета, не поняв всей трагедии человеческого рода в наш век! Боже праведный, куда смотрит твое всевидящее око?.. Хочу, должен, черт возьми, обязан встретиться с королем. И потребовать от него защитить меня, своего верного слугу. Когда мы нужны для ведения войны, тогда жалуют нас нежной рукой королевы, посылают на край света, на верную смерть. А когда заходит речь о наших интересах, тогда нами пренебрегают. Хватит, дослужились! Гамлет, уважаемый пан Иероним, напрасно искал какой-то особенной мести и этим впустую тревожил свою душу. А казаку, который с молоком матери впитал любовь к сабле, не долго думать, как отомстить!
5
Радзиевский рассказал Богдану только о беде, которая, словно грозная буря в широкой степи, обрушилась на семью в его отсутствие. Богдан и не пытался уточнять, как все произошло. Ему казалось, что в пламени пожара сгорели его жизнь, детские радости, юношеские мечты, пристань, где собирался доживать свой век.
…Когда на околице Субботова раздались первые выстрелы, возле умирающей хозяйки хутора Ганны Хмельницкой находилась только старуха Мелашка. В соседней комнате лежал Тимоша, избитый подстаростой Чаплинским в Чигирине. Его старшая сестра Степанида неожиданно вбежала к нему в комнату, белая, как стена, с расширенными глазами. Она не могла произнести ни слова, словно онемела от страха. А ей ведь необходимо рассказать брату!
Вдруг она замахала руками, словно поторапливая его:
— Скорей, Тимоша! Там Чаплинский!..
Превозмогая боль, брат поднялся. Вместе с сестрой они побежали к дверям, но в это время в комнату вбежал, заливаясь слезами, семилетний Юрко.
— Мама умерла-а!.. — закричал, глядя с мольбой на брата и сестру.
Степанида прижала малыша к себе. Но кто кого утешал в эту страшную минуту их сиротства, трудно было сказать. Тимоша опрометью бросился к постели матери. Страшен миг расставания с родной матерью, единственной опорой и надеждой! Возле покойницы на коленях стояла Гелена, — казалось, что она молилась, сложив на груди, под подбородком, свои полные белые руки. Впервые она почувствовала за десять лет жизни в этом доме, как дорога ей хозяйка. Лишь мертвая стала ей родной. Вспомнила ее теплые, материнские слова: «Если, Гелена, не почувствуешь радости детства, не познаешь и счастья материнства…»
А во дворе уже раздавались вопли людей. Там не добро делили, а защищали его ценой жизни! Одни напали, другие защищались.
Мелашка вместе с девушками обмывала и одевала покойницу, вздрагивая после каждого выстрела, хотя знала, что на хуторе были дворовые люди и несколько казаков, оставленных Хмельницким перед отъездом в далекий поход. Раздались крики у самого порога дома, прогремел выстрел. Но вот, как посланное судьбой спасение, прозвучал голос Карпа, который согрел им души. Словно Карпо и Назрулла никуда и не уезжали, а занимались хозяйством.
Во дворе разгорелся бой, как во время нападения татар. Отряд Кривоноса выскочил из лесу и ринулся прямо на ток, где уже хозяйничали подручные подстаросты. Завязалась схватка с численно превосходящим врагом. Казакам пришлось отойти к усадьбе. Но там уже хозяйничал сам подстароста Данило Чаплинский.
— А ну, казаки, за мной, — приказал Кривонос, поняв, что происходит на хуторе у Хмельницкого.
Дубовые ворота лежали на земле разбитые, во дворе гайдуки подстаросты гонялись за девушками, дрались с дворовыми людьми. Карпо первым вскочил во двор, начал драться с гайдуками, не ожидая приказов. Богдан поручил ему свое хозяйство, и он должен сам навести порядок.
— Руби, хлопцы! — крикнул он наугад.
Джеджалий со своими несколькими казаками бросился помогать Карпу. А с улицы донесся зычный голос Максима Кривоноса:
— Роман, гони со своими хлопцами на помощь Карпу, а мы с пани Василиной поспешим к детям…
Нападение кривоносовцев было таким неожиданным и стремительным, что Чаплинский приказал своим гайдукам отступить. Но шляхтичу все же хотелось помериться силами с хлопами, и он бросился навстречу Гейчуре. Однако в горячке Чаплинский не заметил, что это был Гейчура. И ничто не спасло бы его от сабли этого отчаянного рубаки, если бы он вовремя не спохватился. Узнав Гейчуру, Чаплинский резко повернул коня и рысью поскакал к воротам. Разъярившийся Гейчура успел только слегка ранить его в плечо. Изгнав с хутора разбойников Чаплинского, Кривонос и его казаки узнали о горе, постигшем семью Богдана. Раненый гайдук рассказал им об «измене» полковника Хмельницкого во Франции.
— Коронный гетман приказал отобрать владение у сотника Хмельницкого. А его семью выгнать с хутора. Самого Хмельницкого приказано поймать и заковать в цепи, — признался раненый гайдук.
— Хлопцы, надо спасать семью Богдана! Сам он, пока жив, не позволит обесчестить себя. Давайте спасать детей!.. — приказал Кривонос.
Наступили сумерки. Вокруг хутора выставили дозорных, готовясь отдать последний долг покойнице, похоронить ее. Казаки при свете факелов делали во дворе гроб. Гейчура с двумя хлопцами съездили в лесную обитель святой Матрены. Они привезли оттуда верхом на коне престарелого священника, едва живого от испуга. Ночью и похоронили хозяйку дома возле ворот усадьбы, под развесистым дубом. Еще мать Богдана посадила это дерево в первую субботу поселения на этой земле. Поэтому и назвали хутор Субботов. Говорили, что Матрена посадила этот дуб в честь рождения сына. Правда, рассказывали старики, что пани Матрена и сама хорошо не помнила, где она родила Богдана — в Переяславе, на возу, перед выездом в эти дикие степи, то ли тут, в Субботове.
— А что, братья, будем делать с живыми, похоронив хозяйку? — спросил Максим после печальных похорон.
— Надо уберечь детей пана Богдана! — робко посоветовал священник.
— Детей надо немедленно увезти из этого проклятого гнезда. Может быть, на Сечь, к запорожцам? — посоветовала Василина Кривонос.
— Разве сейчас пробьешься с ними туда, пани Василина? Это же дети, теперь их только с мечом устережешь! А хватит ли у нас сил?
— Хватит! — крикнул Роман Гейчура. — Я с казаками буду отбиваться, а ты, батько Максим, прорывайся с детьми Богдана…
— Так не годится! — возразил Карпо. — Если Роман с батьком Максимом берутся сдержать гайдуков, я с несколькими своими хлопцами прорвусь с семьей Богдана хоть на край света. До запорожского коша, во всяком случае, пробьемся.
— Я тоже с тобой, Карпо, — отозвался Филон Джеджалии.
Усиленные новыми отрядами, гайдуки подстаросты Чаплинского сосредоточивались на берегу реки Тясьмин для нападения на хутор. На востоке занимался рассвет. И казаки приготовились к бою. Женщины и дети, дрожа от страха, не сдерживали уже плача.
— Дети мои! — торжественно, с дрожью в голосе, произнес монастырский священник, который до сих пор молчал, больше прислушиваясь к нарастающему шуму войны, чем к разговору старшин. — Увезем детей пана Богдана в нашу обитель, построенную в честь его матери Матрены. Десницей божьей защитим ее внуков за высокими стенами в лесу. Есть у нас и кое-какое оружие… А к их отцу советую отправить на всякий случай несколько смельчаков. И да расточатся врази брата нашего во Христе Зиновия-Богдана…
Карпу Полторалиха вместе с несколькими казаками поручили сопровождать детей Хмельницкого и старуху Мелашку. Настоятеля прихода тоже посадили на коня, вооружив его рогатиной…
Не успели кривоносовцы опомниться после отправки детей Хмельницкого в монастырь, как на хутор с трех сторон началось наступление гайдуков Чаплинского. Пешие гайдуки двигались снизу, от реки. Отбиваться от них конным казакам было не с руки. А приказать казакам слезть с коней тоже рискованно.
— Оставить усадьбу, казаки! — крикнул Максим Кривонос. — Айда к перелеску! Да рубите гайдуков, как врагов! А главное, надо не упустить зачинщика этого беззакония!
— Разве в темноте узнаешь его?
— Руби, Роман, каждого, не пропустишь и подстаросту! — посоветовал Филон Джеджалий.
— Но не увлекаться, казаки! Нас горсть. Мы должны задержать их, чтобы дать возможность Карпу спасти детей и пани Мелашку. А потом и ускачем в лес, на Каменец, к своим подолянам, — приказал Максим Кривонос.
Когда на улице разгорелся бой, гайдуки старосты уже подожгли усадьбу Хмельницкого. Завыли собаки на привязи, мычала скотина в хлевах.
— Пойду выпущу скотину, — помчался Филон Джеджалий к скотному двору.
— Если успеешь! Уже бой идет, сам будешь пробиваться к своим! — приказал Максим, выхватывая из ножен саблю.
…Чаплинский знал о том, что где-то на Украине находится канцлер Осолинский. Надо спешить, ведь канцлер поддерживает стремление короля в его намерении вступить в войну с турками, в которой не последнюю роль должен играть Хмельницкий. Подстароста торопился закончить свое черное дело. Он приказал сжечь всю усадьбу Хмельницкого.
— Не оставлять и следа от гнезда этого мятежного ворона-изменника! — орал приходящий в ярость подстароста, мечась с факелом в руке.
А в этом «гнезде» осталась лишь одна Гелена. Может, ей было жаль расставаться с домом, в котором выросла? Или растерялась, снова оставшись сиротой? «Не уйду, — думала она в отчаянии, — не оставлю одинокой в могиле свою матушку Ганну! Пан подстароста не посмеет тронуть меня, шляхтянку. Да и ухаживал он за мной в Чигирине, на ярмарке, не как за своей пуречкой…»[190] Когда же гайдуки с трех сторон подожгли солому и сухой хворост, чтобы сжечь дом, Гелена выбежала во двор и стала умолять не делать этого. Один из гайдуков бесцеремонно схватил за рукав неосторожную девушку. Она резко вывернулась, вырываясь, и, полуодетая, столкнулась с подстаростой.
— Что вы делаете, негодяи?.. Ведь она шляхтянка! — накричал на гайдуков Чаплинский, подхватив девушку.
Он вмиг сорвал с себя керею, накинул ее на голые плечи Гелены. Взяв девушку под руку, повел ее вниз, к реке, где стояли челны. Покорилась ли она ему, или сама поняла, что стала уже взрослой шляхтянкой и должна искать собственных путей в жизни, связывая свою судьбу с судьбой других людей в этом беспокойном мире?..
Дом Хмельницкого запылал в костре безумной мести спесивого шляхтича.
6
Радзиевский, устраивая свидание Хмельницкого с королем, пытался трезво оценить неблагоприятные для полковника условия, сложившиеся в стране. Варшава — столица! Именно в ней плетется сеть коварных политических интриг, ополячивания украинского народа. Именно тут решается и его, Богдана, судьба.
— Может быть, пану наказному атаману лучше в закрытой карете поехать на свидание с его величеством королем Владиславом? — советовал предусмотрительный и опытный в подобных делах дипломат Иероним Радзиевский.
— Мне нечего прятаться в карете, я не преступник, а наказной атаман его величества короля Речи Посполитой! — возразил Богдан Хмельницкий. — А если нападут на меня, буду отбиваться! Пусть жители Варшавы увидят, как шляхтичи воздают почести воинам королевской службы. Я здесь отстаиваю честь своего народа. Заодно и свою жизнь защищаю…
На свежем гнедом коне из конюшни Радзиевского Богдан ехал рядом с каретой сановника. Пятеро казаков во главе с Петром Дорошенко ни на шаг не отступали от кареты, составляя своеобразный кортеж. Для варшавян это было привычно. Еще продолжались бурные заседания сейма, по улицам столицы проезжали сенаторы из провинций необозримой Речи Посполитой. Сопровождение у сенаторов всегда было пышным.
Заранее предупрежденный, король готовился к встрече с Хмельницким. Не много осталось у него прославленных полковников, которых он мог бы принять как своих доброжелателей. Его нескрываемые симпатии к казакам приводили к козням и заговорам сенаторов против него. А это не только нервировало, но и серьезно настораживало Владислава, принуждая его подбирать себе преданных сторонников. Король приказал маршалку двора никого, кроме Хмельницкого, не принимать — он болен!
Богдан тоже волновался, вспоминая о разговорах с Радзиевским в корчме. Трагедию своего положения, опасность, нависшую над семьей, позорное изгнание из родного дома он воспринял как тяжелый крест, взваленный врагами на его плечи. Но нести ли это бремя — решит после встречи с королем. На разъезжавшие по улицам Варшавы кареты сенаторов не обращал внимания. Он был погружен в думы, как полководец окруженной врагами армии.
Король ждал приезда Хмельницкого. Когда ему доложили о прибытии Радзиевского с казачьим полковником, поспешно кивнул головой. Тут же поднялся с кресла, пошел навстречу, хотя дверь была еще закрыта и шагов не слышно было. «Разве он не в полковничьей форме? Или шпоры у воина заржавели в далеких походах?..» — подумал Владислав.
Но в этот момент дверь, как всегда во время приемов, резко открылась, зазвенели шпоры. Иероним Радзиевский вежливо пропустил Богдана Хмельницкого к королю, ожидая, когда тот пригласит и его.
Но приглашения не последовало. Возможно, озабоченный король забыл о Радзиевском. Ведь он принимал своего наказного гетмана, возглавлявшего его войска во Франции!
Дверь закрылась. Встреча короля со своим подчиненным фактически превратилась во встречу окруженного врагами полководца с одним из немногих преданных ему воинов.
— Не надо, прошу пана!.. — сказал король, когда Хмельницкий опустился на колено, чтобы приветствовать монарха. — Владислав Четвертый хотел бы принять вас не как слугу, а как союзника, соратника и друга, да будет вам известно, уважаемый пан полковник! Да, да, пан полковник!
— Но мне стало известно… — порывался Богдан.
— И мне известно. Королю должно быть все известно, уважаемый пан Хмельницкий! Могу лишь посочувствовать вашему горю. На Украине сейчас находится пан Осолинский. Будем надеяться, что он призовет к порядку дебоширов!.. Недавно на сейме шляхтичи разбирали десятки подобных дел. Напали на Ольбрихта Арцышевского, на заседателя суда Мартина Скжицкого, особенно отличается нападениями и разбоем князь Вишневецкий… Такова реальная действительность Польского государства. Дурную славу создает себе знатная шляхта Речи Посполитой. Сейм рассмотрит и позорное дело о нападении на усадьбу полковника Хмельницкого! Я, как король, своей властью потребую этого!
— Но это чинило не государство, ваше величество, а…
— А страна анархии шляхты и иезуитизма… Присядем, полковник, и поговорим об этом, как государственные мужи, а хотелось бы и… как друзья в этом мире.
Такой прием и тон короля поразили Хмельницкого. Ведь он шел к нему с жалобой и намерением потребовать сатисфакции. А приходится выслушивать жалобы самого короля. В словах короля звучала тревога за судьбу страны и страх за свою собственную жизнь.
— Король имеет право сказать: моя жизнь — это жизнь страны и ее народа! А могу ли сказать это я, Владислав Четвертый, королевствуя вот уже столько лет? Страна, ее народ из года в год скатываются, как по крутому горному склону, едва успевая удовлетворять алчные аппетиты шляхтичей. Не король, а шляхта управляет, подчиняя интересы страны интересам собственного, благополучия. Шляхта взяла на свое вооружение религию. Иезуиты завлекают в свои сети влиятельнейших магнатов, даже королевского брата, наследника престола, втянули!
— Что я слышу, ваше величество? Да королю же подчиняются государственные люди, сенаторы, наконец, армия, гетманы, полковники.
— Все это фикция, уважаемый пан полковник. Фикция в условиях господства распущенной знатной шляхты! В этой стране есть король, но в ней есть и зловещее либерум вето! Именно этим страшным правом и пользуется шляхта, лишая короля всякой возможности проводить законы в сейме, отказаться от ежегодной выплаты позорной дани султану… Королю Речи Посполитой не с кем разговаривать вот так, как с вами, пан Хмельницкий. Я сожалею, что своевременно, присваивая вам звание полковника, не назначил вас главнокомандующим вооруженных сил страны. Весьма сожалею…
— Это на десяток лет раньше, ваше величество, сделало бы меня банитованным. Даже существование на земле покорного слуги вашего величества давно бы стало таким же проблематичным, каким оно есть ныне. Ведь из-за благосклонности ко мне вашего величества моих детей, как щенков, выгнали из родного дома, меня самого по навету предателя осудили на смерть.
— Знаю. Но я еще король и имею хоть какую-то власть.
В это время отворилась дверь и вошла королева Мария в сопровождении Иеронима Радзиевского. Ее высоко поднятая голова свидетельствовала о неуважении к своему мужу — королю Речи Посполитой. Придерживая подол своего длинного платья, она прошла мимо Владислава, даже не взглянув на него, подчеркивая этим пренебрежительное отношение к нему, о чем знали не только в столице.
— Прошу простить меня, ваше величество, за мое вмешательство, но я хотела опередить коронного гетмана пана Николая Потоцкого, который хотел сейчас войти к вам. Я считала своим долгом спасти вас в создавшемся положении или хотя бы предупредить. Королева в любое время имеет право зайти к своему мужу. Пан коронный гетман взволнован, озабочен неблагополучием в нашей стране…
Король Владислав бросил растерянный взгляд на Радзиевского, посмотрел на Хмельницкого, как бы умоляя дать ему какой-нибудь совет.
— Что я могу посоветовать вашему величеству? Пан коронный гетман согласно конституции… — начал было Радзиевский, подбирая слова, чтобы не разгневать ни короля, ни королеву.
— К черту вашу конституцию, знаю! У меня на приеме полковник, которого мы по милости ее величества посылали во Францию, чтобы… чтобы в его отсутствие обесчестить гнусной клеветой, обвинить в измене родине и тем временем поглумиться над семьей!.. Конституция!..
— Но коронный гетман настаивает, в его руках армия!
— Лучше бы с этой армией устраивал парады в честь шляхты… Пригласите сюда пана коронного гетмана! — приказал Владислав стоявшему в дверях маршалку, едва сдерживая себя.
7
Когда маршалок вернулся и с поклоном открыл дверь, король уже сидел в кресле. Усталость делала преждевременно состарившееся лицо озабоченного правителя серым и непроницаемым. Владислав достал платочек с золотистым гербом короны и вытер чело.
Вошел гетман Потоцкий, звякнув шпорами. На его сабле и поясе блестели золото и драгоценные камни. Пышные усы придавали лицу родовитого шляхтича особенную горделивость.
Потоцкий, пристально посмотрев на короля, королеву и Радзиевского, смерил Богдана грозным взглядом всесильного.
— Произошло что-то страшное в войске, пан коронный гетман? — торопил король, стараясь быть твердым, хотя голос его дрожал.
— Произошло, ваше величество… Произошло то, чего не должно быть в цивилизованной стране!.. — Потоцкий гневно посмотрел на Хмельницкого. — Произошла измена, позорная для чести Речи Посполитой! Об этом я уже имел честь докладывать вашему величеству и сейму!
— Что же именно? — Король поднялся с кресла.
— А то… Да что же меня, коронного гетмана государства, король принуждает говорить обо всем этом в присутствии изменника нашего государства?
— Имя? — глухо промолвил король.
— Полковник Хмельницкий!.. — далеко не тоном победителя произнес Потоцкий.
— Ложь! — воскликнул Хмельницкий. — Вы изменяете государству своей политикой попирания прав украинского народа! Вот это является настоящей изменой отечеству! Не мир и спокойствие страны нужны вам, а междоусобная война! — И Хмельницкий вызывающе шагнул навстречу Потоцкому.
Потоцкий не ожидал такой смелости от обвиненного в измене человека, такой достойной шляхтича независимости в отстаивании своей чести. И стоял, словно заколдованный. Позор! Коронному гетману на приеме у короля нечего возразить этому банитованному изменнику. Ведь ему следовало бы приказать маршалку позвать свою охрану, чтобы арестовать Хмельницкого и заковать в кандалы…
Успеют ли? Законы подобных поединков по-своему решают секунды. Казак вооружен. Хмельницкий значительно скорее выхватит саблю, чем подоспеет вооруженная охрана гетмана. А слава об этом казаке уже разнеслась по всей стране!
— Имеет ли право заподозренный в измене воин приходить на прием к королю вооруженным и так открыто апеллировать к его величеству, возводя оскорбительную клевету на всю королевскую Речь Посполитую? Пусть пан полковник устанавливает свое алиби перед сеймом, — спокойнее сказал Потоцкий.
— И установлю! Но только ли перед сеймом, на котором безраздельно господствуют сенаторы и его милость пан Потоцкий, а не наделенные государственным умом представители народа!
Потоцкий хотел было ответить Хмельницкому, но король, стоя у кресла, поднял руку:
— Пусть так бендзе![191] Дело чигиринского полковника, наказного атамана наших войск во Франции Богдана Хмельницкого еще раз вынесем на обсуждение сейма. И непременно в его присутствии!.. Пан коронный гетман позаботится о безопасности полковника и о беспристрастности при рассмотрении дела, касающегося его чести… Пан Потоцкий хочет еще о чем-то поговорить с королем?
— Да, ваше величество. Но хотел бы… — Потоцкий посмотрел на Хмельницкого.
— Разумеется, без посторонних, как всегда, — согласился Владислав, довольный своей победой.
8
Обездоленный Богдан ждал в Варшаве решения сейма до самой осени. Сенаторы пожелали выслушать и вторую сторону в рассматриваемом ими деле и послали гонца за Чаплинским. А Потоцкий лично советовал Хмельницкому:
— Полковнику лучше всего ждать решения сейма в корчме Радзиевского.
Нужны ли теперь Богдану, выбитому из колеи, какие-то решения сейма? Его судьба всецело зависит от подстаросты Чаплинского. Но стоит ли и возражать против предложения коронного гетмана? Да. Он ждал справедливого решения сейма, хотя уже и убедился в том, что ему самому нужно искать пути к лучшему своему будущему.
Еще летом он отправил из Варшавы на Украину своих друзей казаков. Мало осталось их у него. А сколько гонцов ему нужно разослать во все концы этого суетного мира!
— Обо мне, Петр, не беспокойся, — успокаивал Богдан Дорошенко, — сам король приставил ко мне надежную охрану. В Чигирин буду ехать не один. Вишь, как охраняют меня…
— У панов шляхтичей свои порядки. Король велит одно, а коронный гетман, говорят люди, делает по-своему. Боюсь я за тебя, пан Богдан, — беспокоился Дорошенко.
— Ах, если бы ты знал, Петр, как осточертело мне это слово «пан», да еще когда так обращаются свои люди! Не тревожься. Не в лесу же я остаюсь среди разбойников. Потоцкий и без короля отдавал такое же приказание гусарам. Да если и случится что, буду защищаться, покуда смогу держать в руке саблю. Мне теперь все равно. Поезжайте, на великие дела провожаю вас! Да не забудь сказать, что «убегаешь в полк», оставив банитованного. А в Москве…
— Знаю, что в Москве, Богдан!.. Добраться бы до нее, воспользовавшись этой суматохой… Так что же, ждать тебя в приказе или встретимся где-нибудь?
— Подождешь у путивльского воеводы, но уже с вестями от царя.
Дорошенко взял с собой двух казаков, а еще двоих направил к Серко и Золотаренко во Францию. Они должны были передать им приказ Хмельницкого о немедленном возвращении казачьих войск на Украину.
Богдан остался ждать решения сейма в Варшаве лишь с одним субботовским казаком Гаркушей. Разъехались его казаки, словно вырвались из-под надоевшего заключения. Для вида они даже поругались между собой на конюшне, чтобы не вызывать подозрения. Ночью и выехали из Варшавы, словно бежали от полковника.
Хмельницкий дождался еще большего позора. Сенаторы в своем кругу уже решили его судьбу. На сейме свели, словно двух петухов, Хмельницкого и Чаплинского с его «шляхетскими претензиями». И осмеяли Богдана, опозорили публично.
— Вопрос о донесении полковника Пшиемского советую, панове, передать на суд Чигиринского полка, как вопрос об измене сотника их полка… — в заключение предложил коронный гетман сенаторам.
Краткая, но пламенная речь одного из провинциальных сенаторов о том, что таким решением шляхта сама подрубает сук, на котором сидит, вызвала только злое осуждение со стороны Потоцкого.
После этого уже никто не решился выступить против предложения коронного гетмана. Даже король и тот воздержался. Казалось всем, что будет лучше, если» решит дело беспристрастный и справедливый полковой суд.
Даже сам Хмельницкий не возражал против этого соломонова решения. Он выходил из дворца вместе с депутатами сейма. Шел, пошатываясь, словно пьяный, думая о своей дальнейшей судьбе. И не видел перед собой никого и ничего.
А его ждал не только Гаркуша. На привязи стояло трое коней, а не двое. Вдруг он увидел Станислава Хмелевского, шедшего ему навстречу.
— Не грезится ли мне, Стась? Боже мой, как нужен мне именно сейчас ты, твой совет! — обрадовался Богдан. — Скажи, что мне делать, где искать правды, спасения?..
— Постой, постой, Богдан! Ради этого и приехал сюда. Я сию же минуту должен исчезнуть, пока никто не заметил нас вместе. Сенаторы сейма, как Иуду за сребреники, склонили на свою сторону коронного гетмана. Тебя ошельмовали и обрекли на смерть… Надо спасаться! Как друг, предупреждаю тебя: предательство! Уже снаряжены отряды гусар, которые должны сопровождать тебя до Чигирина. Среди них есть такие, которым поручено расправиться с тобой. Берегись! Приказано заковать тебя в цепи или отсечь голову и привезти ее Потоцкому!
В отчаянии Хмелевский наскоро пожал Богдану руку, вскочил на коня и вмиг исчез, словно ветром его сдуло.
— На когда приготовить пану полковнику гусар для сопровождения? В Чигирин или в Киев направится пан Хмельницкий? — не моргнув глазом спросил молодой ротмистр уже возле корчмы Радзиевского.
— Думаю, что задерживаться мне здесь незачем, пан ротмистр. Наступает осенняя распутица, развезет дороги. Если можно, хотел бы выехать завтра, после завтрака. И, конечно, в Чигирин, в полк, ведь пан ротмистр и сам видит, что со мной остался только один казак! — с неподдельной горечью сказал Хмельницкий.
Поверил ли хитрый ротмистр? Кажется, поверил. Но сейчас Богдан уже не доверял даже собственным впечатлениям.
…Утром, как условились, отряд гусар во главе с ротмистром прибыл к корчме Радзиевского.
Но при въезде во двор им сообщили:
— Хмельницкий, вызванный королем, еще в полночь выехал со своим казаком.
И гусары, словно гончие псы, бросились к коронному гетману, чтобы уведомить его об этом. Решили узнать у короля. Сначала король удивился, а в душе обрадовался, что Хмельницкому удалось бежать. Он долго и настойчиво, словно сообщник, расспрашивал придворных о Хмельницком. Наконец через маршалка сообщил:
— Полковник Хмельницкий всю ночь, до рассвета, ждал приема у короля, но король не смог принять банитованного.
Потоцкий догадывался, что его ловко обвели вокруг пальца. И лично отправил гонца в Киев и Чигирин с приказом:
— Поймать! Заковать и доставить ко мне на суд! Будет сопротивляться — снять голову! И король дал звание полковника такому лайдаку!
— Как это могло случиться, пан полковник? — вмешался полковник Скшетуский, стараясь показать своему грозному гетману, что он не обратил внимания на проявление такого непочтения к королю.
— Вот так и случилось, уважаемый пан полковник! С этой минуты судьбу этого изменника Корона вручает в руки вооруженных гусар. Посылаю в погоню за ним и свой отряд во главе с вашим сыном, пан полковник. Нех пан мчится за этим бандитом! — в заключение подчеркнул Потоцкий.
9
Еще днем Хмельницкий спокойно разговаривал с Горуховским о своей встрече с королем:
— Удивляюсь, пан Янчи-Грегор, почему так поздно назначил его величество пан Владислав это свидание. Ведь утром я должен выехать с гусарами в Чигирин. Там полковой суд должен окончательно разобраться в моем деле. Большое спасибо пану за гостеприимство и приют.
— Стоит ли благодарности? Для всех один закон, уважаемый пан полковник. Пан Иероним уже мне намекал о недовольстве коронного гетмана тем, что мы приютили пана Хмельницкого. Пан Иероним всю вину свалил на меня, — очевидно, придется мне нести наказание за это. И, говоря откровенно, трепещу в предчувствии грозной немилости пана коронного гетмана. Гетманы по-своему измеряют век слуг корчмы. Учился при отце на часового мастера, а что будет дальше со мной, не знаю…
Богдан встревожился перед отъездом, увидев во дворе двух хорошо вооруженных, даже с самопалами, воинов на оседланных конях. Спросил у Гаркуши:
— Что это за всадники? Куда едут?
— Признаюсь, пан Богдан: это я подговорил их ехать с нами, — виновато промолвил чигиринский казак. — Недовольны хлопцы, ропщут на свою судьбу…
— Хватит, наслужились у пана Иеронима, хотим бежать от этой проклятой жизни к казакам, — подъехав к Богдану, сказал один из всадников. — Пан Гаркуша согласился взять с собой и нас. В дальней дороге одного казака пану полковнику мало…
— Так сразу и согласился? — удивился Богдан.
— Да что вы, пан полковник! О казацкой свободе мы уже давно беседуем с Гаркушей, еще с первых дней нашего знакомства на этом постое. Коронный гетман вооружил нас, своих крепостных, навоевались уже. А снова становиться крепостными не хотим, уважаемый пан полковник. Хотя и нелегкая судьба ждет нас на Днепре, но все же — сам себе пан!
Поверил или только сделал вид, что поверил, но как им откажешь? Он согласился взять этих двух воинов с собой. Ведь после сообщения Стася Хмелевского сколько их еще надо ему!
— Будем вас, друзья, считать жолнерами, которые по воле коронного гетмана сопровождают меня.
«Жолнеры» засмеялись, но не возражали против такой разумной предусмотрительности полковника. Богдан, разумеется, и не думал заезжать на свидание с королем. Бежавшие с ним воины хорошо знали дорогу на Смоленск, но советовали объехать ее стороной.
— Польские войска зорко следят за Смоленском, потому что коронный гетман Потоцкий не верит никаким письменным соглашениям с русскими. Лучше бы обойти его через полесские леса, а потом через Чернигов направиться в Москву, если в этом полковник видит свое спасение.
Хмельницкий должен был согласиться со своими попутчиками, потому что самому ему никогда не приходилось ездить по этой дороге. А упоминание о Чернигове пробудило в нем надежду на спасение. Там родная сторона, свои люди, а как они нужны ему сейчас! Как жаль, что нет рядом с ним Стася Хмелевского. Только бы с ним одним, с другом, — хоть на край света!
По очереди он посылал вперед с Гаркушей то Йозефа Шкрабу, то Лукаша Матулинского. Оба беглеца прекрасно понимали нескрываемую предосторожность полковника. Будучи на его месте, они поступали бы точно так же. Вскоре и Богдан убедился в полной искренности своих новых польских друзей. Он был доволен ими и просил Гаркушу еще подыскивать хороших воинов.
Потоцкий отправил в погоню за беглецами не только полковника Скшетуского с отрядом гусар. В помощь ему он послал на Украину и его сына, Ежи Скшетуского, на которого надеялся, как на самого себя. Это он делал для того, чтобы полковник не распылял свои отряды, отрезая пути банитованному Хмельницкому к границам Московии.
— Пан полковник понимает, как важно для безопасности королевства поймать предателя Хмельницкого. Хлопы Приднепровья давно уже ждут вожака. Поэтому мы должны не допустить его к этим бунтарям. А Хмельницкий с его настроениями очень бы им пригодился!..
Через несколько дней гусарские отряды полковника Скшетуского разбрелись вдоль московской границы. Младшему Скшетускому было поручено наблюдение за лесом, окружающим Субботов и Чигирин.
Однажды Матулинский и Гаркуша натолкнулись на один из таких отрядов гусар полковника Скшетуского.
— Подожди, пан казак, — шепотом остановил Матулинский Гаркушу. — Будто слышу голос самого полковника Скшетуского.
Соскочили с коней, прижались к земле. Матулинский осторожно выбрался на вершину холма, спрятавшись между березами. Действительно, впереди них, на перекрестке песчаных дорог, суетились столичные гусары. Разве Матулинский не знает этих заносчивых вояк!
— Что прикажете теперь, пан полковник? — спросил Матулинский, повернувшись к Богдану, хотя сам уже сообразил, что надо делать. — Там полковник Скшетуский с гусарами. Я уверен, что он гонится за нами. Правда, гонится как-то неуверенно — часто сбивается со следа. Это совсем не похоже на дотошного Скшетуского. Нам повезло, что его отчаянный сын Ежи не пошел следом за нами, пан Хмельницкий.
— А не удастся ли нам прорваться с боем? — спросил Богдан, по привычке проверяя разведчика.
— Конечно, можно. Но, мне кажется, лучше обойти их. Вступить в бой можно со слабым противником. А это известный рубака. Ведь пану интереснее живым добраться до Днепра! Советую оставить одного из нас, чтобы какое-то время не выпускать их из виду. А вам надо взять вправо, обойдя Мазурские болота.
— Согласен! Кого же мы оставим для наблюдения?
— Можно и меня. Пан Гаркуша непременно должен ехать вместе с вами. Ведь вас на каждом шагу подстерегает опасность, — сказал Матулинский.
— Дельный совет. Гаркуша должен быть с полковником, иначе как он узнает о его новых планах, — добавил Шкраба.
— Хорошо. Вижу, вы, хлопцы, опытные воины! — согласился Хмельницкий. — Кого же из вас пошлем вместо Гаркуши?
— Хотя бы и обоих! — улыбнулся Матулинский. — Придется мне, потому что я уже и местность эту знаю. А пан Йозеф лучше меня знает каждую тропу в Мазурских болотах.
— Что же потом вы будете делать один, пан Лукаш? — полностью доверившись жолнерам, спросил Богдан.
— Придется догонять вас, если избежим стычки с гусарами!
До поздней ночи пробивались сквозь густые заросли. Еще днем они слышали какие-то неясные звуки, похожие на хлопанье плетью. Неужели выстрелы? Но кто стрелял — Матулинский или гусары?
Вдруг они наткнулись на какой-то хутор. Богдан припомнил, что Матулинский советовал Шкрабе обойти этот хутор справа, не ехать по дороге, проходящей мимо него. Йозеф Шкраба время от времени останавливался, делал какие-то пометки на деревьях, которые все реже и реже встречались тут, и они мчались дальше.
Только в полночь остановились они отдохнуть и попасти коней на лугу около реки. Богдан велел обоим своим попутчикам немного уснуть на снятых с коней седлах, а сам поднялся на холм, прислушиваясь к ночным голосам. Не впервой приходится ему искать спасения в лесных дебрях! Неужели это были выстрелы, которые предвещали или извещали о гибели Матулинского?
Проведенная в тревоге ночь и обворожительный рассвет убаюкали и Богдана. Он присел на мшистый камень и задремал. Но и дремля настороженно прислушивался к шуму. Вдруг сквозь сон услышал топот конских копыт. Припал ухом к земле — топот слышался четче. Странно: не Скшетуского ли ведет Матулинский сюда?
Посмотрел с холма на своих воинов. Один из них тоже поляк…
— Черт знает что такое! Каких еще доказательств тебе надо с их стороны, разве они не рискуют, отправившись вместе с тобой в этот путь! — вслух корил себя, поднимаясь на ноги.
Вскоре в предрассветной мгле меж деревьев Богдан увидел Матулинского. Он тащил за собой в доводу изнуренного коня.
— Ну, слава Езусу, наконец нашел вас. Я так и предполагал, что вы здесь заночуете. А наш бестолковый Йозеф так усердно делал пометки на деревьях, что их нетрудно заметить и гнавшимся за нами гусарам…
— Разве нас и до сих пор преследуют?
— Более опасного гончего пса, чем сын Скшетуского, трудно найти. Умный и догадливый пес, весь в отца. Но с его отцом что-то непонятное делается, или, может быть, мне действительно удалось сбить его со следа. Похоже на то, что самому королевскому полковнику надоело гоняться за нами и он, по-видимому, возложил поиски на сына.
— А удалось ли пану жолнеру сбить их со следа? — не успокаивался Хмельницкий.
— Выстрелами, конечно. Первым выстрелом за озерцом мне хотелось и какого-нибудь гусара зацепить. А вторым — указал им направление своего бегства. Они снова побрели назад через озерцо. Какое-то время будут кружиться по моему ложному следу.
— Скшетуский может найти эти следы и на этой стороне озера!
— Да нет, уважаемый пан полковник. Через озеро я переправлялся по их следам и в ту же самую сторону. Только спустя некоторое время на звериной тропке повернул в противоположную сторону. Я далеко за озеро завел гусар. На мой след пан Скшетуский не нападет. Но я хорошо знаю этих служак Короны, советую не задерживаться тут. Только нам надо взять еще правее на восток, пан полковник. Потоцкий сообразил, что вы, пан полковник, будете бежать в Москву, и по всем направлениям разослал гусар, чтобы перерезать вам пути. Думаю, что теперь по всей Московской дороге до самого Путивля шныряют польские гусары.
10
С трудом удалось кривоносовцам оторваться от преследовавших их жолнеров подстаросты. Обойдя Холодноярский лес, где могли наскочить на засаду подстаросты, казаки Кривоноса старались обойти стороной и БелуюЦерковь, прорываясь на Каменец.
— Поменьше разговоров! — приказывал Максим Кривонос своим казакам, заботясь о том, чтобы запутать следы своего небольшого отряда. — Тебе, Карпо, советую тайком вернуться в монастырь, к семье Богдана. Кроме тебя, некому защитить детей в случае опасности. Да и в Чигирин наведаться не мешало бы…
— Нам в Чигирин нельзя и нос показать. Там наши люди так напуганы, что самих себя чураются, не то что казаков, спасая свои семьи.
— Так надо и вам объединяться в этих лесах, собирать свои полки, как мы делаем на Подольщине. Пора уже поднимать людей! Ненависти к панам шляхтичам у них достаточно, а вот смелости не хватает. Вот и нужно, чтобы вы поддали ее им. Вишь, скрываются… Хотя к нам вон сколько чигиринцев пристало…
Ночь разлучила друзей, а лесные чащи прикрыли Карпа с двумя десятками казаков. Но каких казаков! Кони у них необыкновенные, с какой-то дьявольской сноровкой, сами выбирали дорогу.
Перед рассветом, когда в лесу замолкли совы, казаки Карпа пробирались через потайной лаз в каменной стене монастыря, указанный им самими монахинями. Они горели ненавистью к шляхтичам, почти все были ранены в бою. Монахини промыли казакам раны кипяченой водой, смазали смальцем и перевязали белыми, выстиранными в гречишной золе бинтами.
Карпо разрешил Тимоше Хмельницкому, который теперь был старшим в осиротевшей семье, уехать на хутор к Филону Джеджалию. Он пытался отговорить его:
— Война, Тимоша, не для таких мальцов, как ты. Думаешь, как удался ростом, так уже и казак… Да и нельзя оставлять сестер и Юрася. Кому, как не тебе, быть их опорой…
Тимоша смущался, ему не хотелось перечить Карпу, которого он боготворил за его военную смекалку и во всем старался подражать ему. Кроме того, Карпо считался побратимом отца. Но у подростка ломался характер, в нем уже бурлила юношеская удаль. И все же, хотя в душе и не соглашался с Карпом, не выражал своего протеста. Он только исподлобья смотрел на Карпа, буркнув, что не станет ожидать еще одного нападения подстаросты. Карпо решил не удерживать его, только предупредил:
— Смотри, никому не говори, куда путь держишь. Не каждый нищий признается, на какое богомолье собирается. Может быть, ты поехал бы в Киев, к святым отцам на учение. Почему бы и нет, разве не поверят сыну полковника, который сам получил духовное образование?.. Словом, смотри, Тимоша, поступай сам как знаешь, ты уже не ребенок. А Филону передай, что Карпо, мол, собирает надежных людей. Пускай и он попытается поговорить с лубенцами в своем полку. В случае чего пойдем к запорожцам, а то и на Дон. Я и среди донских казаков чувствую себя как дома. Вот только бы отца твоего дождаться. Передай Филону, что казаки теперь не будут сдерживать крымских татар, если они нападут. Пускай попотрошат шляхту. Вон сам хорунжий, сынок коронного гетмана Конецпольского, и паны шляхтичи едут сюда испробовать свои силы. Пусть испробуют, хотя бы и с турками. Хватит, навоевались, защищая шляхтичей от голомозых. Пускай теперь сами воюют. По мне, я натравил бы татарскую орду на этих спесивых, высокомерных и ненасытных шляхтичей.
Тимоша молча кивал головой, только в конце разговора спросил:
— А если нападут, отбиваться?
Карло деловито, как старшина, промолвил:
— Всего не предусмотришь… Я в твои годы отбивался…
— В таком случае я тоже буду отбиваться!
Тимошу проводили через яр за монастырские владения два отчаянных казака. Больше всего они остерегались разъездов подстаросты Чаплинского.
А чигиринский подстароста помышлял лишь о том, чтобы закрепить за собой захваченный Субботов. Этот хутор он получил за то, что первым оказал помощь коронному гетману в усмирении взбунтовавшихся хлопов в пограничных районах Речи Посполитой. Если не успеешь закрепить за собой, подоспеют другие, набросятся, как вороны на падаль. Победа должна быть завершена полным разгромом, чтобы и духу Хмельницкого да этого банитованного Кривоноса тут не было.
Правда, посланные подстаростой в Холодноярский лес разведчики не принесли ничего утешительного.
— Нет казаков в этом лесу, — докладывал чигиринский казак Лигор. — Они прослышали, что сам сынок Конецпольского идет навстречу крымчакам. Теперь поднепрянам не до бунтов. А в монастырь нас не пустили.
— С кем вы там говорили?
— С кем же? С Карпом Полторалиха, который охраняет детей Хмельницкого, спрятанных в монастыре. Сказал, что только через его труп войдет туда реестровый казак, если бы даже и захотел помолиться у монастырских матушек.
— Не помолились — ну и дьявол с ними. Значит, неправда, будто бы Полторалиха помогает Кривоносу?
— Так оно или нет, не знаю, — пожал плечами реестровый казак. — Сам Пешта направил его для помощи подстаросте. Карпо — родственник Мелашки, считается побратимом Хмельницкого. Очевидно, как родственник и оберегает сирот.
— Разве нет других, кроме Карпа? Что это вы все — Карпо да Карпо…
— Что же, по-вашему, мы должны разбить стены единственной нашей святыни, которая отстаивает православие от унии? Только разбивать их придется жолнерам. А пан Пешта приказал нам монастыря не трогать…
Подстароста задумался. Такое соседство с Субботовом будет портить ему не только настроение. Посполитые, которых он хотел заставить обрабатывать ему землю, не позволят глумиться над монастырем святой Матрены. Не лучше ли и мне прикинуться таким же богобоязненным?
— Монастыря не трогать! — решительно приказал. — Этот Полторалиха действительно опасный казак. Но если уж ему приходится стеречь детей Хмельницкого, пускай стережет.
— Старший сын полковника, Тимоша, которого пан подстароста уму-разуму учил в Чигирине, подался уже в Киев, собирается учиться в Могилянской бурсе, — сообщил второй разведчик из чигиринских казаков.
Положение семьи Хмельницкого, находившейся в Матренином монастыре, было ясным для подстаросты. Он не был наделен особой сообразительностью, а казаков ему посылал полковник Пешта, и у него не было оснований не верить им. Чаплинский посмотрел на тучи, плывшие по небу, как молотильщик на току: не застигнет ли его в этом лесу ненастье?
— Но если Полторалиха появится в Чигирине, немедленно схватить его и доставить ко мне! Пускай тогда молится, лайдак!..
Казак, которого посылали на разведку, едва сдержался, чтобы не засмеяться. На самом деле с ним разговаривал сам Карпо Полторалиха, возвратившийся от Кривоноса.
— Спасибо тебе, Лигор, если правду говоришь, — искренне молвил Карпо, выслушав рассказ казака. — Конечно, в монастырь мы его не пустим, а если ворвется туда, живым оттуда не выйдет! Людям так и передай: сожгли ляхи хутор Хмельницкого и вот так будут жечь добро каждого нашего хлебопашца, не говоря уже о казаках. Они хотят отнять у нас землю, разграбить наше добро, а нас превратить в быдло! Мы для них только быдло и больше ничего, будь они трижды прокляты! Так и говорите людям. Да вместо вил и граблей лучше бы запаслись ружьями да порохом, пряча их в закромах под зерном. Так и передай…
11
После битвы у Кумейковских озер именем Потоцкого казачки пугали своих детей:
— Замолчи и спи! Слышишь за окном: ж-ж, гр-грр!.. Это кровопивец Потоцкий пришел за тобой. Спи, ж-ж…
Вдруг по Украине разнесся слух, что и сын коронного гетмана Потоцкого, Стефан, правая рука Александра Конецпольского, с королевскими жолнерами движутся уже вдоль Днепра. Они идут на Низ крадучись, как гончие псы, желая скрыть от поселян готовящееся нападение на крымских татар.
— Не знаю, как и понимать пана хорунжего, — удивлялся Адам Кисель, разговаривая с коронным гетманом Николаем Потоцким. — С одной стороны, сенаторы Речи Посполитой запрещают королю затевать войну с ордой, а с другой — разрешили коронному хорунжему отправиться в поход против басурман!
— Пусть это не тревожит пана сенатора, — хладнокровно ответил коронный гетман.
А сын покойного канцлера Конецпольского тем временем почувствовал себя главнокомандующим в этом первом для него самостоятельном походе. Он с горячностью начал поднимать полки реестровых казаков. Они в это время были в староствах не в полном составе, почти половину из них Хмельницкий повел во Францию. И до сих пор еще там находились самые отборные полки реестровых казаков. Коронных войск же под командованием Стефана Потоцкого была всего лишь горсть. Поэтому Конецпольский настойчиво старался привлечь на свою сторону как можно больше казаков. Называли их реестровыми казаками, а принимали всех желающих, не спрашивая, состоят ли они в реестре. Самый большой полк черкасских казаков хорунжий поставил во главе своей армии. Он засылал гонцов в Корсунь, Чигирин, призывая казаков присоединиться к нему вместе с их полковниками и сотниками. А генеральных есаулов Барабаша и Илляша поставил во главе казацкого войска. Князь Вишневецкий, узнав о тяжелом положении с войском у Конецпольского, послал ему около двухсот лубенских казаков.
— Для стычек с крымчаками и мои пригодятся пану хорунжему! — как всегда, чванливо сообщал Вишневецкий. Во главе своего отряда поставил ротмистра Самойловича, отличавшегося казацкой удалью.
С некоторых пор в Лубенском полку было заведено, что веремеевские реестровые казаки числились в сотне Мартына Пушкаренко. Целый полк их ходил с ним воевать во Франции. Теперь Филону вместе с двадцатью хуторянами пришлось присоединиться к ротмистру Самойловичу. Пришлось расставаться со своей молодой женой, с маленьким сыном Семеном.
— Не тужи, Евдокия, так уж нам на роду написано, — утешал он жену, засовывая пистоль за кумачовый пояс. — Ходили в походы деды наши, воевал отец, приходится и нам воевать, женушка моя милая! Может быть, Семенушке нашему не придется воевать, а будет пахать, если не прогонят нас с нашей земли проклятые шляхтичи.
— Когда вернешься, Филонко? Пусть хранит тебя пречистая матерь божья, родной наш. Береги себя, не рвись вперед других!..
Джеджалий весело засмеялся, нежно обняв свою расцветшую после родов молодую жену.
— Буду осторожным, Евдокиюшка моя милая, а как же. Других буду посылать, а сам… Да, может быть, и воевать не придется, а только пройдутся хорунжие, распустив знамена, как индюки хвосты. Так ты и не собирай меня в дорогу, не годится молодухе снаряжать мужа на войну, как говорит наша мудрая матушка Мелашка. А может, на самом деле мне не идти на войну?..
— Тоже выдумал! — вмешалась Богуниха. — Надо идти, сынок. Все равно пронюхают, проклятые, как ты вместе с кривоносовцами помогал Карпу спасать семью Хмельницкого. Вон видишь, как они расправились с Хмельницким! Не постигла бы та же участь и его друзей… Хоть со своими людьми будете. Слава богу, мы с Евдокией не одни тут остаемся. Как-нибудь справимся, не беспокойся о нас.
— Доберемся и мы до проклятого подстаросты Чаплинского! Слыхали, приемную дочь Хмельницких Гелену, как татарин, в ясырь увел.
— Гелену? Может быть, сама напросилась, уж слишком непоседлива она, сказывают люди. А он ведь шляхтич!
— Хоть и шляхтич, но старик! Разве она и у Хмельницких жила не как шляхтянка, матушка моя? Сказывают чигиринцы, будто бы Чаплинский к себе в дом уже забрал девушку.
— Тьфу, сумасшедший! Да в уме ли ты, Филон, такое говоришь при Евдокии… Гелена во внучки ему годится. Проклятые шляхтичи!..
— Так люди говорят, я же там не был. Да от панов шляхтичей всего можно ждать, — закончил Филон этот неприятный разговор. — Так я пошел, матушка. Может, с Ивасем встретимся где-нибудь на перекрестках военных дорог.
Лукерия Богун снаряжала в путь Джеджалиева сына, поглядывая на невестку с ребенком, чтобы не зарыдать. Лукерия представила себя молодой, когда она вот-так же напутствовала своего мужа. Она не плакала, провожая его на отработки к панам, а потом в казацкие походы. Жена должна быть доброй советницей мужу в его неспокойной казацкой жизни, а не обузой. За непосильной работой у колониста шляхтича, захватившего его землю, за бесконечными военными походами он света божьего не видит, не то что жены!
Такая земля, столько хлеба вырастить можно, да и надо! А ты прозябай, не ведая, с какой стороны обрушится на тебя беда. Нет, Лукерия не уговаривала мужа подчиниться панскому надсмотрщику, не проливала слез, когда он уходил казаковать. Еще раз она вложила бы в руки мужа кол, чтобы гнать со двора панских надсмотрщиков…
И как-то радостнее стало на душе у Лукерий от этих воспоминаний. Теперь она этот кол передала бы своим сыновьям, чтобы гнали им панскую нечисть. Было всего в ее жизни — и радости, и горя. Сколько лет она была поводырем у своего слепого мужа, родила ему сына Ивася! Эх-хе-хе!..
Даже покачала головой, словно хотела отогнать от себя эти печальные воспоминания. Посмотрела на небо, выйдя на крылечко, рукой смахнула с глаз горячую тяжелую слезу, беспокоясь о судьбе отправляющихся в поход сыновей.
— Не отпускай от себя Ивася, если встретишь его живым и здоровым. Держитесь вместе, дети, душой будьте едины! Вам еще жить да жить на этом свете. А вместе, сами знаете, один троих стоит. О нас, женщинах, не беспокойтесь, мы ведь остаемся дома.
И в самом деле, райским уголком должен был казаться этот дом. Где-то заплакал ребенок, а дети испокон веков доставляли женщинам не только заботы, но и радость.
…Сын Конецпольского не слыхал этих разговоров, не знал, о чем думают его воины, прощаясь с молодыми женами и матерями. У него одна забота — разгромить крымских татар и турок, напомнить им о достоинстве шляхты и принудить отказаться от получаемой дани. В войне с ордой приднепровские казаки были незаменимыми воинами. Но знатная шляхта воспринимала это как дар божий. Особенно им нужны казаки в войне с татарами. С коронным войском, пусть численно увеличенным, и думать нечего о войне с ними. Коронный гетман и послал жолнеров сыну Стефану как пышную свиту, а не для войны.
Джеджалий задержался на крылечке, издали оглядывая оседланного коня и четырех казаков, которые отправляются вместе с ним. Вдруг он услышал бешеную скачку всадников в прибрежном лозняке. Очевидно, хуторские хлопцы отпросились у родителей, чтобы уйти в первый в их жизни поход. Коронный хорунжий объявил о том, что в этот поход он набирает и молодежь, которая не надоедает шляхтичам своими требованиями равноправия, как старшие, а храбростью превосходит их. Трое взмыленных коней с всадниками скакали прямо к их двору:
— Не Тимоша ли, мама? Да, он!..
И поспешил к дубовым воротам. Первым въехал во двор Тимоша Хмельницкий. Он только у порога остановил коня. Двое казаков придержали своих коней за воротами. По всему видно было, что они вплавь переправились через Днепр. Голые тела казаков были только перетянуты поясами с саблями. Одежда их привязана к седлам. Женщины-казачки привыкли к таким сюрпризам и смотрели на нагих казаков, как на детей в купели.
— Вот и мы! — воскликнул Тимоша, соскакивая с коня. — Разогревали коней после купания в холодной днепровской воде. Здравствуйте, матушка Лукерия! Да я сейчас натяну штаны… Кузьма, лови коня, расседлайте своих и вытрите их хорошенько соломой. Как хорошо, что у Филона и Ивася есть мама! А я…
Лукерия подошла к хлопцу и прижала его голову к своей груди. Трудно было и ей свыкнуться с мыслью, что Ганны уже нет, оплакивала ее, как родную.
Услышав разговор на улице, вышла из хаты и жена Джеджалия. Щеки молодой матери горели, как маков цвет. Она знала Тимошу, познакомилась с ним на своей свадьбе. Даже удивилась, как он вырос за этот год.
— Поскорее одевайся в сухое, Тимко, а то еще простудишься, не приведи бог, — отозвалась она.
— Мне, Евдокия, теперь все равно. Отца до сих пор нет, мать умерла, а коронный хорунжий болтается тут, задумав поход на татар… И не знаю, останется ли отец живым. Охотятся за ним проклятые Потоцкие!
Лукерия повела юношу в хату одеться, не молодухе же заботиться об этом. Достала из сундука одежду сына и протянула Тимоше.
— Ты подожди, Филон, накормим сейчас хлопцев, поговоришь с Тимошей, а потом поедешь, — сказала Лукерия сыну.
Тимоша торопливо одевался, словно и не слышал разговора об отъезде Филона с казаками. Он был поглощен своими мыслями, а постигшее горе заставляло думать о будущей жизни. Молчал, то ли прислушиваясь к советам женщин, то ли решая, как быть. Наконец, когда уже сидели за столом, высказал желание присоединиться к Филону.
— С кем мне сейчас быть, как не со своими! Пойду в казаки, когда-то отец тоже начинал в таком возрасте свой боевой путь. Пойду вместе с вами! Возьми меня с собой, Филон!
Джеджалий посмотрел на жену и на мачеху, словно ждал их совета. Затем стал присматриваться к Тимоше, хотя знал его с пеленок. Еще молод, зелен. А в одежде Ивана вроде взрослее стал, на казака похожий. Заметил, что на губе у него уже пробился шелковый пушок, такой же черный, как и у отца. Глаза горели, а левая рука лежала на рукоятке отцовской парадной сабли, висевшей на кумачовом поясе.
— Сказывают, Тимоша, что перед Чаплинским тебя держали четверо гайдуков? — то ли спрашивал, то ли подзадоривал парня Джеджалий. Тимоша уже может быть хорошим, надежным джурой.
— Не знаю, от злости на них и не разглядел. Жив буду, я его не так высеку! Не помогут ни смалец, ни горячие припарки, — смущенно отвечал. — Коли не возьмешь с собой, все равно поеду следом за вами. Мне с вами только до Запорожья добраться. А там я подговорю запорожцев и пойду с ними вызволять отца!
Заговорились и не заметили, как солнце стало клониться к западу. Филон согласился взять Тимошу в этот поход. А в том, удастся ли юноше уговорить запорожцев принять его, не был уверен. Не то сейчас время — поляки неусыпно ведут наблюдение за казаками из Кодацкой крепости. Кроме того, здесь сосредоточиваются войска под началом коронного хорунжего, задумавшего поход на крымчаков.
— Не время сейчас, Тимоша. После похода Конецпольского я и сам помогу тебе уговорить сечевиков, объединить людей, чтобы спасти твоего отца. Разыщем Мартына, Иван Богуна… А тебя мы назовем Чигиринцем, чтобы скрыть, что ты сын Хмельницкого. Тимоша Чигиринец! Да друзей своих предупреди, не пронюхал бы кто, что сын Хмельницкого участвует в походе шляхты!
— Предупрежу, не маленький. Только надежных людей и в походе тайком буду уговаривать помочь мне спасти отца. В случае чего подамся в Москву. У отца там есть немало своих людей, он говорил, что вступим в союз с московским царем!..
Только в сумерки отправились они в путь, догонять сотню лубенцев, чтобы под Кременчугом присоединиться к казачьим полкам.
12
Библейская мудрость гласит, что Иуда Искариотский повесился, когда осознал подлость своего предательского поцелуя Иисуса Христа. Полковник Пшиемский был ревностным католиком, который в молитвах осуждал это подлое предательство. Но в то же время донос на Хмельницкого расценивал как свой высокий патриотический поступок. И поэтому считал себя первым шляхтичем в стране, патриотом. Но, как и библейский Иуда, он не мог спокойно ни есть, ни спать. Полковнику все казалось, что поднятый им шум так и окончится лишь наскоком Чаплинского на усадьбу Хмельницкого. Не вешаться же ему, как Иуде, из-за этого, а вот напомнить Потоцкому о «тридцати сребрениках», которые он должен получить за свой донос, надо. Хмельницкого он отдал на явную смерть, а где же достойное вознаграждение за это?
— Прошу, ваша милость, пан коронный гетман, понять и меня, — взывал полковник Пшиемский к совести Потоцкого, встретившись с ним при выезде из Варшавы. — Какими страшными окольными путями мчался я из Франции, чтобы предупредить государственных мужей сейма об измене. А какой-то литовский выродок, цыган, а не шляхтич, Данило Чаплинский пожинает плоды…
— Пан полковник, очевидно, огорчен, что владения этого предателя достались не ему? — нервно перебил коронный гетман, ставя ногу на ступеньку кареты. Впереди кареты коронного гетмана выстроились до самых ворот дворца вымуштрованные гайдуки. Два кучера уже замахнулись кнутами на лошадей.
— Не огорчен, но, ваша милость, и о себе должен…
Возмущенный Потоцкий прервал разговор, приказав выезжать со двора. Возможно, в этот момент и он не вспоминал о предательстве Иуды?
Этот разговор Потоцкого с полковником Пшиемским происходил в Варшаве в первые дни филиппового поста, в конце 1647 года. Года небывалых комет, появлявшихся на небе, и спада затянувшейся Тридцатилетней войны, угрожающих примет трагического безвластия в стране.
Но не на новогоднюю прогулку выезжал коронный гетман в таком раздраженном состоянии. В карете с гербами он доехал только до Брод. А там пересел на коня, возглавив регимент кавалерии. В его составе были не только гусары из свиты коронного гетмана. Половина регимента состояла из нескольких сот наемников, испытанных в боях с бунтовщиками немецких рейтар. Они ехали на отборных гнедых лошадях с подстриженными хвостами и гривами, с тяжелыми, в черных ножнах, мечами, как у крестоносцев, с пистолями за поясами и со старинными рыцарскими бердышами. Казалось, что коронный гетман вывел их, как на парад истории, в степи, где уже снова вспыхнули первые зарева пожаров.
В подавлении народных восстаний Николай Потоцкий возлагал большие надежды именно на немецких рейтар. Однако и украинские казаки тоже прошли хорошую школу, принимая участие в войне в Европе. Вооружились новыми самопалами, которые не уступали немецким…
Потоцкий, будучи на сейме, прихватил с собой Самойла Лаща, точно библейский Христос прокаженного, поставил его во главе гусар и гайдуков, отправлявшихся на Украину. Лащ лучше других знал, как воюют казаки! Разве не Лащ обеспечил ему, коронному гетману, победу над казаками во время сражения у Кумейковских озер? Что-то фатальное видел Потоцкий в Лаще и глубоко верил в его силу. Вопреки мнению велеречивых сенаторов, он привлек Лаща для подавления восставших казаков, возглавляемых Кривоносом. Лащ многократно был осужден королем за его недостойные чести шляхтича поступки. Однако это не образумило его. Наоборот, на сейме, перед шляхтой, он демонстративно подчеркивал ужасную несправедливость короля, не ценящего его воинских заслуг перед Речью Посполитой.
13
Из донесений разведки Потоцкий узнал, что Кривонос этой ночью прошел через Белую Церковь, не тронув ни одного шляхтича, ни арендатора, ни шинкаря. Это в какой-то степени встревожило коронного гетмана: боится или хитрит?
Максим Кривонос действительно поднял своих людей, заранее собранных Иваном Богуном, и расположился в Погребищенском лесу на берегу реки Роси.
— Надо быть начеку, друзья, — предупреждал атаман своих старшин. — Тебе, Иван Карпович, придется пристально следить за тем, что творится в Белой Церкви. Ежели слухи, распространяемые шляхтичами о новом походе Потоцкого на Украину, подтвердятся, надо должным образом встретить этого пана. Кому поручим это дело?
— Давай я встречу его как коронного гетмана! — довольно смело и, как показалось Кривоносу, довольно легкомысленно предложил Богун.
— Встречают, Иван, только с хлебом-солью. А коронного гетмана с его рейтарами следует уничтожить как злейших наших врагов. Видишь, снова идет на Белую Церковь со своими гусарами и рейтарами. Опять тянет за собой Лаща, как под Кумейками.
— Получается, что Потоцкий встречает именно нас, а не мы его.
— Получается так! Поэтому, братья, будьте на страже! Приказываю выделить несколько расторопных хлопцев в разведку. Особенно тебе, Иван, надо не прозевать коронного гетмана Потоцкого.
«Надо не прозевать…» — повторил про себя Богун. Он недолго советовался со своими белоцерковскими казаками и направил разведчиков в Белую Церковь, расположившись своим отрядом в густом сосновом лесу. Вряд ли знал Богун, что, выполняя поручения Максима Кривоноса, он не только сколачивал отряд повстанцев, но и становился грозным бунтарем, достойным имени Максима Кривоноса! Белоцерковские шляхтичи предупредили гетмана Потоцкого о том, что Иван Богун создал отряд бунтовщиков. Почти половина состояла из исключенных из реестра казаков «за бунтарские настроения».
— Вместо того чтобы пугать жолнеров, панам шляхтичам следовало бы самим браться за оружие да вооружать свою дворовую челядь. Почему же вы, — возмущался Потоцкий, — сидите, точно крысы в норах, когда на ваших глазах Богун собирает бунтовщиков?
Потоцкий со своими войсками не задерживался в Белой Церкви, а двинулся вдоль Роси на Погребище. Вот как раз здесь и пригодился ему опыт и сноровка Самойла Лаща.
— Пан Самойло должен воспользоваться ночной темнотой и напасть с гусарами на спящих богунцев. А с Кривоносом мои рейтары справятся, — решил коронный гетман.
— Может, сначала послать разведчиков, ваша милость? — колебался Лащ.
Потоцкий поморщился, дав этим понять, что не любит неудачных советов, и засмеялся, заметив с издевкой:
— Об этом, пан полковник, договаривались с жителями Белой Церкви. Только вчера ночью прошли эти ребелизанты через город. Сам же бандит Кривонос повел своих головорезов на Подолье, чтобы скрыться в тамошних лесах. Мы должны перехватить их, пан Самойло!
— А Богун? Ведь белоцерковцы предупреждали и о Богуне. Несколько недель он носился тут, собирая сотни таких же, как сам…
— Так что же, пан Самойло уже испугался Богуна? Велю рейтарам взять на себя защиту чести шляхты, а пан Лащ останется под моей гетманской защитой!
— Рейтарам, ваша милость, достаточно будет и одного Кривоноса. Прошу оставить за мной Богуна! — решительно возразил Лащ.
— Хорошо, пан Лащ, поручаю этого изменника вам. Отправляйтесь немедленно, пан полковник, пока Богун не успел далеко уйти. А с Кривоносом справятся мои рейтары.
Коронный гетман Потоцкий любил побахвалиться своими военными способностями. Ему так и хотелось посмотреть на себя со стороны, когда он, как полководец, давал мудрые наставления подчиненным. Некоторое время он прислушивался к топоту копыт коней гусар, которые мчались за своим испытанным в боях атаманом Самойлом Лащом. Он был глубоко убежден в том, что Лащ догонит какую-нибудь сотню бунтовщиков, этим и закончится операция. И гетман успокоился окончательно.
Другое дело Кривонос! Если верить рассказам шляхтичей, он прошел через город не в очень-то приподнятом настроении. Но в его отрядах есть немало закаленных рубак, а его военная хитрость и находчивость известны всем. Да и воинов у него насчитывается не одна сотня. Есть и пушки, которые везли не волы, а лошади. Эти легкие пушки послал бунтовщикам богобоязненный Львовский владыка Арсен.
Когда скрылись за горизонтом гусары Лаща, коронный гетман послал своих рейтар в погоню за Кривоносом. Он приказал им прежде всего отрезать от казачьей конницы их пушки. А сам, сопровождаемый двумя десятками придворных гусар, поскакал вперед.
Река Рось раздваивалась на два рукава. По правому берегу направил своих гусар Самойло Лащ, стремясь напасть на легкую кавалерию казаков Богуна. Потоцкий же, не раздумывая долго, двинулся по левому берегу, по которому, по его предположению, отходили войска Кривоноса. Гетман намеревался окружить их и уничтожить в междуречье.
«Именно уничтожить, чтобы и следа не осталось! Из-за нашей беспечности Кривонос стал человеком, вокруг которого объединяются все силы ребелизантов. Ему удалось с несколькими десятками дерзких разбойников отбиться от двухсот жолнеров Чаплинского…» — размышлял Потоцкий, прислушиваясь к каждому звуку.
Белая Церковь давно уже осталась позади. Теперь ехали по перелескам и сосновому бору вдоль Роси. Густой лес скрывал утренний рассвет, занимавшийся на горизонте. Здесь все еще было погружено в ночную дремоту, на что и рассчитывал Потоцкий, собираясь неожиданно напасть на спящих кривоносовцев. Вначале он думал, что можно было бы и не посылать такой большой отряд наемных войск, из тысячи отборных воинов. Под Чигирином у Кривоноса было всего несколько десятков оборванцев, сразившихся с отрядом, которым командовал бездарный Чаплинский. Сейчас у него их, может быть, и сотня, но ведь они бегут!..
Именно в это сладкое мгновение самоутешения Потоцкого и завязался бой. Но не впереди, где рейтары должны были напасть на воинов Кривоноса, а рядом с гетманом.
Что-то удивительное произошло вначале. Несколько десятков ничтожных кривоносовцев осмелились напасть на меченосцев рейтар!..
— Прошу, пан гетман! Там!.. — испуганно воскликнул сотник Трутовский.
— Что там, пан сотник? Зачем так громко кричать и пугать меня, пан Трутовский? Вам следовало бы бросить туда воинов и схватить ребелизанта Кривоноса!
— Но это не Кривонос…
И в этот момент совсем рядом произошло что-то невероятное. В совершенно безопасном, казалось бы, месте, под самой Белой Церковью, из лесу вдруг выскочили с обнаженными саблями, вооруженные самопалами казаки. В серой предрассветной мгле гетман узнал атамана казаков.
— Богун! — словно взывая о помощи, крикнул Потоцкий, выхватывая карабелю из ножен.
— Да, пан гетман, Богун, Богун! — И казацкий атаман взмахнул саблей.
Потоцкий вмиг соскочил с седла. Сабля Богуна врезалась в спину лошади. Гетман пополз в кусты.
Воинское счастье и тут не изменило Потоцкому. Бой прошумел в стороне, а в кустарнике лишь путались в поводьях рейтарские кони да стонали и хрипели в предсмертной агонии изрубленные богунцами наемники. Потоцкий выполз из кустов, освободил поводья коня из-под зарубленного рейтара и вскочил в седло. Куда же скакать, где свои, где слава, а не позорное бегство? Разве тут поймешь?
Бой то утихал, то снова вспыхивал где-то впереди. До слуха Потоцкого доносился стон раненых и отборная брань Богуна.
— Назад! Отступать! — изо всех сил закричал гетман, с трудом сдерживая отчаяние. Не задумываясь, видят его или нет, он круто повернул коня и помчался в сторону Белой Церкви.
Позади него стала стихать страшная сеча. Растянувшиеся отряды рейтар были захвачены врасплох. В этом молниеносно навязанном им бою они не успели даже сообразить, за что хвататься — за бердыши или за мечи. Они не знали о способности Богуна наносить стремительные удары. Рейтары отбивались от богунцев тяжелыми палашами, которыми трудно было защищаться, ибо они цеплялись за ветки деревьев в густом лесу.
Гетману ничего не оставалось, как отдать приказ об отступлении, хотя и этот маневр не вызвал у рейтар ни одобрения, ни осуждения.
14
Богдану приходилось каждую ночь менять направление своего продвижения на Украину. Днем вместе со своими людьми он осторожно расспрашивал местных жителей о ближайшей дороге. Иногда во время этого тяжелого пути он ошибался, терял уверенность. Давала себя знать душевная усталость, и порой ему стоило больших усилий сдержать себя, не допустить какого-нибудь необдуманного поступка.
Наступила зима. Теперь не заночуешь в лесу под кустом. Приходилось искать приюта в селениях. Богдан вынужден был отказаться от своих прежних намерений податься в Москву. Решил отложить это до более подходящего времени. А украинская земля уже полнилась слухами о чигиринских событиях. Это еще больше нервировало Богдана. Его прежнюю рассудительность вытесняло бунтарство, а порой и иезуитское упорство.
— Кто вы и откуда идете, вояки? — интересовались хозяева, у которых останавливался на ночлег Богдан со своими побратимами.
— Возвращаемся с войны австрийского цесаря. Мы низовые казаки, третий год как из дома.
Богдан каждый раз придумывал новую версию, охотно рассказывал о европейской войне.
— Чем же недовольны протестанты? — спрашивал любопытный хозяин.
— Да еще и как недовольны. Ведь мы навязываем им свои порядки, насаждаем своих иезуитов, позволяем шляхтичам грабить их добро. А людям беспокойство — то ли им самим пахать отцовскую землю, то ли угощать нас, чужеземных воинов. Это не то что принять какого-нибудь ксендза-иезуита. И постой надо обеспечить для войска, а оно для них чужое. У каждого своя семья, дети, свои хозяйские заботы и прадедовские обычаи. Ну, и среди нашего брата воина всякие люди бывают… Словом, навязали мы им эту войну, навязываем и своего цесаря, своих иезуитов…
— Ты смотри, что делается! Как же это вы, воины? Оно и у нас тут… — намекал хозяин.
— Слышали. Болит душа и за наших людей. Поэтому мы и возвращаемся домой с цесарской службы. Навоевались уже, пропади пропадом эта война. Надо как-то защищать свою землю, свою веру! Не идти же всем в монастыри, оставляя отцовскую землю и некрещеных детей, чтобы они были вечными рабами…
Во время таких бесед и самому Богдану яснее становился день грядущий. В этих краях проходило немало воинов, бежавших из цесарских войск. Это помогало Богдану сбивать преследователей со следа.
Но полковник Скшетуский и его сын всеми силами старались напасть на след Хмельницкого, разгадать его замыслы.
То, что Хмельницкий группировал вокруг себя недовольных, раскрывало гусарам его намерения. Только ли для защиты собирает силы Хмельницкий, или, может, ждет подходящего момента, чтобы напасть самому? Ведь недаром говорят, что Хмельницкий родился в сорочке победителя!
Полковник Скшетуский был очень удивлен, узнав, что Хмельницкий кое-кого прогоняет из своего отряда.
— Как это прогоняет? — интересовались гусары, расспрашивая местных жителей.
— «Уходите домой, я же вам не атаман! Вон земли лежат невспаханные, уходите…» — рассказывали те, кто побывал у него в отряде.
Полковник понимал мудрость этих слов Богдана. Он решил разыскать хотя бы одного человека, которого Хмельницкий прогнал из отряда. Стремление найти такого человека и простое любопытство не давали покоя полковнику королевских войск. Неужели ему всю жизнь придется вот так допрашивать и судить выдающихся вожаков украинского народа? Облагораживает ли это душу шляхтича, или радует полковника вооруженных сил Речи Посполитой?
На Черкасщине, в одном хуторе, наскочил на группу подозрительных мужчин. Из шести задержанных у четырех оказалось оружие.
— Так мы только что вернулись с войны в Австрии! — смело оправдывались задержанные.
«Снова о войне в Австрии твердят, — подумал полковник Скшетуский. — В какой раз уже слышу одно и то же! Не похоже ли это на заговор?!» Полковник Скшетуский все больше склонялся к мысли, что все это дело рук Хмельницкого.
Он послал гонцов к своему сыну Ежи, находящемуся с гусарами недалеко от Днепра. Гонцы давали надежным людям приметы Хмельницкого, каждый раз увеличивая сумму вознаграждения за поимку его.
И до Петра Дорошенко дошел слух о преследовании Хмельницкого. Он долго ждал Хмельницкого в Путивле, да так и не дождался, решил пойти ему навстречу. И, очевидно, большинство казаков, которых расспрашивали гусары, были предупреждены Петром Дорошенко. Во всех селениях он хитро запутывал следы Хмельницкого и привлекал воинов на свою сторону. Дорошенко понимал, как тяжело скрываться Хмельницкому, стремившемуся добраться в родные края. Однажды ночью Дорошенко напал на след отряда, который через приднепровские леса и яры пробивался к Чигирину. «Что они, с ума сошли? — удивлялся молодой казак. — Вместо того чтобы обойти эту западню, они идут прямо в руки врагам! Надо догнать и во что бы то ни стало предупредить!»
Дорошенко наконец настиг одного казака, ехавшего последним.
— Кто ты? Чего тут околачиваешься! Не вместе ли с бездельниками этого… Хмельницкого? — настороженно спросил казака.
И вдруг несдержанно захохотал. Да как тут не захохочешь. Перед ним стоял Тодось Гаркуша, казак Хмельницкого, одетый в форму королевского гайдука.
— Тьфу ты, черт возьми, Тодось!.. Что же ты, уже не узнаешь меня, Дорошенко!
— Да узнал, тише, ишь расхохотался, чтоб тебе пусто было. Вот так разведчик, тьфу ты! Так мог бы нарваться на самого поручика Скшетуского, не приведи боже! Чего носишься тут, Петр, ведь ты должен быть в Москве? Полковник намеревается идти к тебе в Путивль.
— Был и там, и ждал вас в Путивле. Но один купец, ехавший в Москву, рассказал мне, как рыскают польские гусары, гоняясь за полковником Хмельницким. Вот я и решил ехать ему на помощь, сбивать гусар со следа!
Гаркуша признался Дорошенко, что ищет надежных людей, у которых можно было бы переночевать.
— От такой жизни полковник Хмельницкий может и заболеть — всегда напряжен, как струна на бандуре, вот-вот оборвется! Королевские псы уже несколько раз окружали нас. Не успеем вырваться, как снова попадаем в петлю… Полковник, как искра, того и гляди не сжег бы себя. Поселяне всюду предупреждены, запуганы гусарами. Среди них есть и подкупленные!
— Надо останавливаться на ночлег у своих, надежных людей, чтобы не рисковать, — советовал Дорошенко.
— Если бы знать, кто надежный! Полковник Скшетуский тут был давно, а сейчас его сын заполонил всю округу своими гусарами. К тому же снег валит, следы заметает. Да разве только гусары Скшетуского ищут нас? Вон чигиринский подстароста по всем дорогам разослал отряды жолнеров и реестровых казаков. Крысе не проскочить, все пронюхают, проклятые! Засели в хуторе, где живет сейчас овдовевшая сестра Золотаренко, и подстерегают Хмельницкого. Ночи не спит женщина, стараясь обмануть гайдуков младшего Скшетуского.
— Бог с тобой, Гаркуша! Неужто и у старика Золотаренко засаду устроили? — ужаснулся Дорошенко.
— Да, у Золотаренко. Может быть, что-нибудь худое о нем знаешь?
— Нет, не знаю, — задумавшись, ответил Дорошенко. — Лучше бы обойти их всех. Особенно тех, которые знают полковника в лицо…
Петр Дорошенко встретился с Богданом Хмельницким в густом лесу. Дорошенко ужаснулся, с трудом узнав похудевшего, обросшего, изнуренного беспрерывными переходами Богдана.
— Сейчас у меня единственное желание, Петр: отдохнуть в теплой хате и проглотить ложку какой-нибудь похлебки! — сказал Богдан. И тут же словно одумался: — Вот что, друзья, в домах, где я мог бы найти приют, уже сидят враги и поджидают меня. Бери, Петр, моих хлопцев, и скачите в Чигирин! Мчитесь что есть мочи, словно от смерти убегаете. Отбивайтесь от гусар и гайдуков, делайте вид, что и я вместе с вами. А я спрячусь там, где меня и не ждут…
Прощаясь с Петром Дорошенко, Богдан положил свою тяжелую голову ему на грудь. Петр Дорошенко был внуком известного казака Дорошенко, который геройски погиб в битве с крымскими татарами. Он был для Богдана больше, чем побратим. Как родному сыну, вверял ему Богдан свою жизнь и свое будущее.
…А оставшись один, Богдан снова вспомнил хутор Золотаренко и Ганну. Кто же, как не она, может помочь ему!..
Страшные эти мысли, потому что они усыпляют бдительность Богдана. Может быть, на хуторе уже никого и нет… Возможно, и старик уже умер, а Ганна… Сколько воды утекло с тех пор, как он видел ее и разговаривал с ее братом Иваном… Жизнь, как вьюга, бушует!..
«Запорожский казак… Ходил в киевский монастырь на богомолье от сечевых казаков. А сейчас иду в Боровицу обменять коня…» — вспомнил Хмельницкий, как он врал людям, с которыми приходилось встречаться. Надо ли говорить это и отцу Ивана Золотаренко, ежели он еще жив?
Хмельницкий улыбнулся, вспоминая свои встречи с поселянами, которые сторонились его, как прокаженного. Это и понятно: каждый из них прежде всего боялся за свою жизнь. А как отнесутся к нему у Золотаренко? Может, тоже испугаются, увидев его? «Ходил в киевский монастырь на богомолье…» И снова червь сомнения точит его душу: «Может быть, на хуторе Золотаренко и в живых нет никого…»
— Пан Богдан! — словно шелест листьев, услышал он в густых кустах барбариса шепот. — Это я, Ганна, стерегу, хочу предупредить вас, чтобы спасались!
Ганна! С этим именем связана его жизнь. Но какова ирония судьбы — сейчас за ним стоит его смерть! Он схватился за саблю, но с места не тронулся.
— Пан Богдан! В моей хате вас ждет смерть. Бегите…
Он чувствует ее дыхание, волнение. С какой самоотверженностью она предостерегает его об опасности! Она проводила Богдана к его коню, указала наиболее безопасные тропинки. Советовала ему бежать в Киев, бросив даже коня…
15
Хмельницкого сопровождали уже не трое друзей, с которыми он бежал из Варшавы. Теперь его отряд состоял из девяти казаков-смертников. Так называли они себя не потому, что хотели порисоваться.
— Сами погибнем, но не отдадим на поругание шляхте полковника Хмельницкого, — говорили они в минуту откровения.
Эти молодые смелые парни ненавидели панских гайдуков, которые преследовали их в хуторах и на дорогах Приднепровья. Таких казаков много на Украине, они ждут только клича, чтобы объединиться, а если понадобится, то и погибнуть в смертельной схватке с ненавистными шляхтичами.
С Богданом был и Петр Дорошенко. Ему еще не приходилось самостоятельно водить казаков в походы, но он был прирожденным атаманом. Это сразу заметили его товарищи. И как загорелся он, когда Хмельницкий поручил ему такую рискованную операцию. Видя рвение своих товарищей, Хмельницкий предупредил их, что успех обеспечит только внезапность и доверие друг другу.
Друзья Хмельницкого вывели лошадей из яра. Петр Дорошенко первым вскочил на коня. В тот же миг по его знаку прозвучали несколько беспорядочных выстрелов. Возглавляемый Дорошенко отряд на отдохнувших лошадях галопом проскакал на восток. Гусары зорко следили за каждой хатой. Полковник Скшетуский чувствовал, что Хмельницкий непременно заглянет в этот хутор. Ведь тут жила у отца Ганна Золотаренко, а он слышал, что Хмельницкий неравнодушен к этой молодухе.
Услышав стрельбу, Скшетуский решил, что его люди вступили в бой с противником. И всех гусар, окружавших хутор, он бросил к предполагаемому месту боя.
Хмельницкий тоже прислушивался к затихающему шуму, поднятому Дорошенко. А сам, словно прикованный, стоял, держа за поводья встревоженного коня. Но тут же опомнился, ибо стоять здесь — значит ждать секиры палача!
Время от времени раздавались выстрелы, удалявшиеся в сторону Днепра. А удалялась ли вместе с ними и смертельная опасность, трудно было сказать.
Порой наступала тишина, глухая, мертвая тишина. Но не этого жаждала встревоженная душа Богдана. Он хотел слышать гул боя, чтобы по нему судить, где находится враг…
Сверху падали большие хлопья снега, то ли с неба, то ли с раскачиваемых ветром веток деревьев. Хмельницкий думал о том, что надо немедленно что-то предпринимать, чтобы спастись, воспользовавшись стычкой казаков с гусарами. Ведь уже приближался рассвет.
Он стал пробираться с конеммежду деревьями. Напрягая зрение, всматривался в густой лес, за которым грезились хаты, незнакомые, чужие хаты. Вот, кажется, сейчас и собаки залают, если они еще остались во дворах, как это было… у родителей светлоликой Ганны.
Он вдруг почувствовал, как закружилась голова. Почти теряя сознание, оперся о сосну, но тут же сполз вниз и сел на землю.
Ганна или не Ганна? Да, это она, такая же, какой он представлял ее, — с непокрытой головой, с уложенными вокруг головы косами, в вышитой льняной сорочке. Она еще издали увидела опустившегося на землю казака, державшего за поводья коня, и, стараясь отвлечь от него гусар, ласково щебетала:
— Я же вам сказала, что здесь не было никого за последние дни. А Хмельницкий, говорят, погиб где-то во Франции, — может, слышали об этом… Наша хата стоит у дороги, к нам часто заезжают проезжие путники. Заходите и вы, пожалуйста, — обедом угощу, покуда отец на ярмарке…
У пышущей здоровьем и обаянием женщины высоко поднимается грудь, натягивая льняную сорочку.
Войдут в хату или откажутся осторожные гусары?..
Богдан лежал в забытьи. Снег перестал падать, усиливался морозец. Грозную и предательскую тишину нарушали петухи да начавшие утреннюю перекличку собаки на каком-то хуторе. Конь стоял спокойно, не ржал. Разгребал копытами снег, грыз листья и замерзшую под снегом траву. Одолевал сон…
Полковник Скшетуский ночью выезжал из хутора. Он лично не видел казаков, бежавших с Хмельницким, и не особенно верил рассказам. Мог ли опытный воин, которому завидуют даже гетманы, пойти на такой риск?
Он даже улыбнулся, представив себе картину, как Хмельницкий поучает своих казаков, посылая их обмануть гусар, чтобы отвлечь погоню. А сам в это время будет скрываться в какой-нибудь хате или помчится в Киев, чтобы найти приют у православного духовенства.
Полковник Скшетуский был сыном убитого наливайковцами дипломата гетмана Жолкевского. Узнав от матери о трагической смерти своего отца, Тобиаш Скшетуский, еще будучи десятилетним мальчиком, поклялся отомстить за него. Кому же он мог мстить, как не Хмельницкому, прямому наследнику наливайковского духа в этой стране. Позже и сына своего учил всегда помнить о кровавой мести за убитого деда.
«Дикая кровная месть, смерть за смерть… — вдруг вспыхнула у полковника мысль. — Ведь Наливайко пал от руки палача. Разве этого мало? Я же получил такое образование, как и Хмельницкий, владею оружием не хуже его. Неужели мне, полковнику Скшетускому, занимающему с Хмельницким равное положение, к выполнению своей государственной обязанности надо еще прибавить, как дикарю, чувство кровной мести?»
В страшных для шляхтича раздумьях Скшетуский коснулся таившихся в глубине его души благородных человеческих чувств. И он решил направить своих гусар на ведущие к побережью дороги, куда послал коронный гетман его сына Ежи, поручика гусар. Пошел ли по этой дороге Хмельницкий или нет, его совесть будет чиста.
«Народ Украины не без оснований ненавидит нас!» — сделал вывод полковник. Он даже вздрогнул, подумав об этом. А когда увидел своего дозорного, который искал его, петляя среди гусар, почувствовал какое-то облегчение.
— Пан полковник, хорунжий коронного гетмана возвращается из похода!
— Конецпольский?
Неожиданное появление тут чигиринского старосты не обрадовало, а встревожило полковника, который по приказу коронного гетмана должен был арестовать Хмельницкого. Может быть, не только это встревожило Скшетуского? Ведь хорунжий Конецпольский был владельцем Чигиринского староства! Скшетуский вдруг понял, что он невольно оказался в положении человека, который чуть ли не укрывает беглеца Хмельницкого от своих гусар.
Он пришпорил коня и поскакал следом за гусаром навстречу сыну великого Конецпольского, которому сам верно служил.
Встретились как старые друзья. Конецпольский был в хорошем настроении, довольный своим походом. Победил ли крымских татар, или только устрашил их — слава одна.
Татары, напуганные армией Конецпольского, отступили на противоположный берег Дуная. Да, татары действительно боялись его армии, как и самого имени Конецпольского! Но ему достаточно того, что враг испугался появления его с казаками.
— Уважаемый пан староста, мы поймали казаков-бунтовщиков! — докладывал всадник, разыскав Конецпольского.
— Снова бунтовщики? Кто такие, гунцвот, чего они взбунтовались?
— Не вем! Говорят, что возвращаются от австрийского цесаря домой.
— Так почему вы их называете бунтовщиками? Отобрать оружие и отпустить по домам! — кричал Конецпольский, рисуясь перед Скшетуским. Ведь он — староста в этом крае! А староста имел право не только наказывать, но и миловать людей в его пограничном старостве!
Всадник галопом поскакал выполнять приказание.
Подъезжали к прибрежному хутору, из которого только утром выехал Скшетуский, терзаемый сомнениями и угрызениями совести. Он был смущен, порой невпопад отвечал Конецпольскому.
Вдруг к ним снова подскакал на взмыленном коне джура. Теперь из отряда гусар, который пробирался по прибрежным днепровским зарослям.
— Что за спешка, пан дозорный? — спросил Конецпольский, останавливая его.
— Полковника Хмельницкого задержали на хуторе! Собирался ехать в Боровицу, менять там коня. В хате хлопа гусары поручика Скшетуского схватили его… — сообщил джура, захлебываясь от радости.
16
Разгулялись ветры-вьюги, разгулялись бури, разгорались распри меж людьми. Даже на Среднем Днепре установилась настоящая зима. Поля и леса покрылись снегом, когда-то оживленные, торные дороги были непроезжими. Снежной зиме на Приднепровье не хватало хороших морозов.
Потоцкий не по собственному желанию отсиживался в каменном доме в Белой Церкви, зорко охраняемый жолнерами, хотя в это время никто и не нарушал его спокойствия в городе. Кривоносовцы рассеялись, словно сон, даже при разговоре с коронным гетманом о них никто уже не вспоминал.
Однако гетман не мог забыть своей стычки с ними. Он был рад, что никто не видел его унизительного бегства. Но сам-то он, наверное, никогда не забудет позорящих его военных неудач в этом неспокойном пограничном крае!
Сидя в одиночестве, он терзался мыслями, стараясь трезво оценить свое поведение. Вот до чего дожил, управляя страной, держа меч вместо скипетра власти. Теперь приходится надеяться только на крепкие стены, спасаясь от людей, которые при других условиях должны бы встречать его с хлебом-солью.
С хлебом-солью!..
Даже усмехнулся. Но не радость, а горечь проявлялась в этом смехе. Это скорее был упрек Потоцкого-человека Потоцкому — шляхтичу и коронному гетману.
Под впечатлением этих размышлений в Белой Церкви Потоцкий и писал письмо канцлеру Осолинскому:
«…Почти ежедневно ко мне приходят просители из местных жителей. С какими только жалобами не обращаются они, обиженные нашими панами подстаростами и государственными служащими!.. Поля, сенокосы, пасеки, зерно, да и все, что понравится нашим служащим, они отбирают у крестьян, а непокорных избивают или запарывают до смерти… Это может привести к очень плачевным результатам не только для милиции, которую могут уничтожить, но и для Отчизны, если разразится страшная внутренняя война, которая, как буря, может нагрянуть на шляхту…»
Потоцкий писал это письмо в Варшаву с намерением, чтобы о его содержании узнали и на Украине! На следующий день после того, как курьеры ускакали с письмом, о нем уже говорили на каждом перекрестке Белой Церкви. Спустя некоторое время об этом письме узнали в Кагарлыке, Терехтемирове и даже в Чигирине. То ли со страху, то ли руководствуясь здравым смыслом, коронный гетман хотел как-то обелить свою погромную акцию на Украине.
Коронный хорунжий Александр Конецпольский в то же самое время вместе с обоими Скшетускими и гусарами направился в Киев, оставив под началом Стефана Потоцкого большую часть своего войска. В помощь ему еще дал Самойла Лаща. Так хотел сам коронный гетман!
Богдан Хмельницкий в это время находился в заключении в Боровице. За селением был Днепр, на котором шуршал пока еще крохкий лед. Богдан ждал, когда замерзнет река, надеясь вырваться за Днепр, во что бы то ни стало ускользнуть из рук врагов. Жолнеры лишь ждали приказа коронного гетмана, когда и как казнить присужденного к смерти генерального писаря казачьих войск Богдана Хмельницкого.
Хотя судьба Богдана и находилась в руках карателей, он верил в свое счастье и напряженно думал о победе. Хмельницкий не знал, что еще кое-кто заботился о спасении его жизни.
А таких людей было немало, даже в полках реестровых казаков, которыми сейчас полновластно распоряжался полковник Барабаш. О смертельной опасности, грозившей Богдану, узнала и Гелена. Подстароста до сих пор держал ее в своем чигиринском доме, добиваясь от нее согласия на брак с ним.
Богдану ничего не было известно об этом. О своей старой дружбе со Станиславом Кричевским, другом и кумом, он боялся даже вспоминать. Кричевский сейчас полковник реестровых казаков, однако не со всеми ними Богдан сел бы за один стол. Чем можно измерить ныне чувство дружбы, когда над твоей головой занесен дамоклов меч?
Все эти мысли отягощали голову Богдана, сидевшего в заточении. Задумывался он и над своей жизнью, вспоминал молодые годы, друзей. И с каким-то чувством раскаяния он прислушивался к доносившейся старой песне, напоминавшей ему об ушедших юношеских мечтах. Не умели ценить молодости, транжирили ее, как нетрудовые доходы, не заботились о достойной встрече зрелости…
Не знал Хмельницкий и о разговоре полковника Кричевского с наказным атаманом войск Конецпольского, Стефаном Потоцким.
— На мой взгляд, уважаемый пан Кричевский, Хмельницкого следовало бы передать в руки чигиринского полковника, — рассудительно доказывал Стефан Потоцкий.
— Полковника или подстаросты? Должен сказать вам, уважаемый пан: как друг заключенного, я не верю в измену Хмельницкого и не понимаю, почему в этом не разобрались. Какой-то трусливый глупец распространил версию о его измене…
— А другие глупцы поверили, — засмеялся молодой Потоцкий.
— Я, уважаемый пан Стефан, этого еще не говорил. Но такой вывод подсказывает закон логики. Схватить человека, когда он спешит к своим обиженным детям, схватить только по навету, несмотря на то что у него была охранная королевская грамота!.. Такая политика коронного гетмана является для меня загадкой…
— Коронный гетман как гетман, уважаемый пан полковник. Что мог сделать мой отец, получив донесение от полковника, находившегося вместе с Хмельницким во Франции? Очевидно, там происходил затрагивающий интересы нашей отчизны разговор наказного атамана с враждебным нашей вере полководцем Франции… Но посмотрите, какое письмо направил мой отец канцлеру Осолинскому, в котором проявляет он столько озабоченности о судьбе украинских хлопов! Вероятно, тогда у отца были основания именно так поступить с Хмельницким. А вот письмо… Собственно, пан полковник сейчас является тут военным представителем коронного гетмана.
Кричевский пристально посмотрел в глаза сыну Потоцкого. В них, как в зеркале, увидел отображение своей тревоги и горячности. Ярким пламенем вспыхнуло в его воображении первое знакомство с Богданом в Киеве — именно тогда зародилось священное чувство побратимства!
Кричевскому казалось, будто он целую вечность стоит, пылая на костре аутодафе. И вдруг он расправил плечи, словно проверяя, выдержат ли они предстоящее испытание.
Молодой Стефан Потоцкий даже залюбовался казаком-полковником. Кричевский прошелся по комнате и снова подошел к наказному атаману Потоцкому.
— Пан Стефан считает?.. — спросил и облегченно вздохнул.
— Да, — не раздумывая, ответил Потоцкий, понимая, что идет речь о смертельной угрозе другу полковника.
17
Счастье перестало улыбаться Богдану. Голова кругом шла от мыслей о грозном, печальном будущем. Что ждет его завтра? Ночью или днем будут казнить? Ведь его враги стремятся казнить бунтовщиков при всем народе, для острастки другим. Или, может, они будут ждать окончательного решения всесильного коронного гетмана Потоцкого?
О том, что у него онемели руки и ноги, связанные веревками, Богдан не думал. Когда-то у него уже были связаны руки, но тогда он был пленником дикарей, и смерть, только кружась над ним, заигрывала с его судьбой, а сейчас она уверенно ждет рассвета.
У Богдана от усталости слипались глаза, стыла душа. Чтобы разогнать сон, как-то подбодрить себя, он снова начинал громко ругать и проклинать своих палачей. Но ни одна живая душа не откликалась на его крики.
Поздно ночью, в одну из таких минут отчаяния, Богдан услышал, как заскрипел засов в двери амбара, куда его бросили жолнеры. Открылась дверь, и вошел гайдук, держа в руке трещавший факел. Тишину прорезала отборная брань, заглушившая стоны Богдана.
— Не спишь, разбойничий полковник? — услышал Богдан голос Самойла Лаща.
— Может быть, пан Лащ попробовал бы уснуть вместо меня, со связанными руками и ногами? — ответил Хмельницкий.
По тону Лаща Богдан понял, что от него пощады не жди. Неужели этот чудовищный человек хочет еще взять на себя и роль палача?
А королевский стражник лишь засмеялся в ответ на слова обреченного. Вместо того чтобы возмущаться и протестовать, как поступил бы на его месте сам Лащ, Хмельницкий взывает к человеческим чувствам своих палачей. Очевидно, он еще надеется на милость коронного гетмана, который столько лет мечтает о расправе с тем, кто угрожает его всевластию!
— Если пан ребелизант не вздумает бежать, прикажу развязать ноги…
Хмельницкий громко, хотя и невесело, рассмеялся.
— Вижу, пан полковник невысокого мнения о бдительности своих воинов. Но, как своему старому, испытанному сопернику, скажу откровенно: убегу при первой же возможности! А если бы еще дали мне коня да саблю, дрался бы с целой сотней гайдуков!
— Пан смертник настолько пропитан бунтарским духом, что потерял здравый смысл. Хорошо, посадим на коня, дадим и саблю, черт возьми!.. — со злостью сказал Лащ.
— Что пан полковник задумал?.. — ужаснулся старший в отряде гайдук. — Ведь мы должны живым доставить его на суд.
— Живым и доставим разбойника. Пан жолнер; ничтожество, если ни во что ставит себя и своих вооруженных гайдуков… А может быть, пан Хмельницкий даст слово, что не будет чинить никаких безобразий? — спросил Лащ, словно заигрывая с противником на дуэли.
Вопрос Лаща показался Богдану Хмельницкому благородным советом воина, от которого теперь зависит его судьба. Да разве Хмельницкий не знает Лаща? Он свою несчастную жену с четырьмя детьми оставил на произвол судьбы — так был увлечен войной. Все равно какая война, лишь бы были кровь и добыча!
— Если дашь оружие, как тут сдержишь слово? Я хотел бы видеть на своем месте главного мерзавца, который так не по-воински издевается над неповинным казаком, — промолвил Богдан.
— Вижу, что ты не получишь от меня оружие. Да, собственно, и рук развязывать не следует.
— Развяжи руки, умоляю. Даю честное слово!
— Хорошо, под честное слово развяжем. Но оружия не дадим! А известно ли пану ребелизанту-бунтовщику, куда его повезут по приказанию подстаросты пана Чаплинского? Да скоро сам узнаешь — куда. Очевидно, выпил бы ты сейчас целый жбан горилки, поднесенный дочерью корсуньского шинкаря?.. Развяжите его да помогите сесть на коня, чурбаны! Пан дал честное слово! А слово Хмельницкого закон, об этом известно и шляхте! — властно приказывал Лащ гайдукам своей украинской сотни.
Хмельницкий только теперь понял, что Лащ, по-видимому, изрядно выпил и сейчас на него заметно подействовал хмель.
— Заиграй ему, Вано, халяндру! — вдруг приказал Лащ цыгану-скрипачу, который всегда сопровождал его.
Ночную тишину прорезали звуки зажигательного цыганского танца, который любил Лащ. На хуторе всполошились собаки и завыли, как на пожарище. Гайдуки вывели Хмельницкого из амбара и посадили на коня. А скрипка цыгана рыдала, словно провожала покойника на кладбище.
Хмельницкий, будучи еще в Корсуне, слышал о том, что Лащ нигде и никогда, даже в военных походах, не расстается со скрипачом. Однажды он даровал жизнь этому бедному цыганенку, который с тех пор с удивительной преданностью служит у него рабом-музыкантом!
— Перевезем пана в более надежное место… Из Боровицы еще похитить могут…
Богдан понимал, что Лащ хочет поиздеваться над ним, заставить унижаться, просить.
— Кто похитит? Друзья? — не удержался Богдан.
— Дябел их разберет, друзья или враги Короны. Разные Поллихи или Полторалихи шатаются в Холодноярских лесах. Доберемся и до них!
Богдан закрыл глаза. Голова трещала то ли от боли, то ли от чрезмерного напряжения. Самойло Лащ поверил его честному слову. Поэтому и он должен с доверием отнестись к сказанному им.
Богдана окутала холодная, морозная ночь. Он полной грудью вдыхал животворный воздух свободы. Но куда его везут в такую темную ночь? Вдруг запели петухи, разбуженные собачьим лаем. Ночная темень, как и в темнице, сковывала его своей неизвестностью.
Лащ верил честному слову Хмельницкого. Казалось бы, что именно сейчас Лащ и вспомнил о своей встрече с Хмельницким в корсуньской корчме. Но слово Хмельницкого действовало на Лаща так, словно он сам его давал!
Заключенного Хмельницкого сопровождало около двух десятков гайдуков с обнаженными саблями. Позорнее всего было для Богдана то, что два гайдука вели его коня на длинных поводьях.
«Эх, кабы сабля, да рубануть их с одной и другой стороны и пришпорить коня…» — подумал он, забыв о данном слове, лишь бы ехать на коне как воин, а не как банитованный, связанный, на повозке.
Ехал навстречу своей неизвестной судьбе. Вот так всю жизнь человек спешит навстречу своей неизвестной судьбе, порой и грозной, но такой заманчивой, как грядущий день…
Лащ теперь ехал молча. Он еще вечером отдал приказание гайдукам. Богдан видел, с какой поспешностью увозили, его, и понял, что Лащ намеревался перевезти его ночью, словно похищал у одних палачей, чтобы передать другим. А может быть, сам Лащ захватывает жертву у коронного гетмана, чтобы, воспользовавшись ею, поторговаться с ним и снять с себя многочисленные баниции и инфамии.
Отряд мчался на восток, без отдыха, по труднопроходимой зимней дороге. Хмельницкий понял, что его везут в Чигирин. Бешеная скачка становилась невыносимой, хотелось отдохнуть, размяться. А может быть, они и в самом деле убегают от секиры палача?..
18
Еще со времен первой колонизации земель вокруг Чигирина, в Холодноярском лесу, поселились монашки. Мать Богдана заложила здесь монастырь, строить который ей помогали казаки. Они возвели вокруг монастыря высокую каменную стену, чтобы защитить монашек от набегов крымских татар. В честь основательницы монастыря его назвали именем Матрены-великомученицы. А какие муки претерпела эта Матрена, за которые ее назвали великомученицей, не знали не только прихожане, но и монахини. Они чаще вспоминали о доброте Богдановой матери Матрены.
Поэтому казаки не забывали об обители, которая всегда давала приют обиженному шляхтой человеку. Именно сейчас здесь спасалась семья Хмельницкого, по крайней мере те, кто остался в живых после налета варваров на их насиженное гнездо.
Монастырь в эти дни был единственным местом на Чигиринщине, где по-настоящему заботились о спасении Богдана.
Руководил всем этим Карпо Полторалиха. Он посоветовал игуменье монастыря послать самую молодую монашку Агафию к полковнику Кричевскому. Матушка игуменья наставляла ее:
— Слушай и запоминай, отроковица! Пан полковник чигиринских казаков хотя и униат, а может быть, и католик, но душевный человек. В случае чего напомни ему о том, что он приходится кумом Хмельницкому, дружил с ним еще с юношеских лет…
Монашка Агафия встретила Кричевского на околице Чигирина.
— Что тебе надо, сестра во Христе? — спросил полковник, обративший внимание на красивую монашку.
— Христом-богом умоляем вас, пан полковник, спасти сиротам отца, — промолвила Агафия.
— О ком ты говоришь, сестра? — спросил Кричевский, хотя сразу догадался, о ком идет речь. — Не о полковнике ли Хмельницком?
— Сам всеблагий умудрил вас, пан полковник. О нем же…
Ничего не ответив, полковник ускакал прочь.
Но в тот же день вечером возле ворот монастыря остановился незнакомый мужчина, моложавый чигиринский казак. Он был в старых, рваных сапогах, в одежде с чужого плеча, похожий на нищего или бедного казака.
— Что тебе надобно, смиренный проситель? — спросила его монашка.
— Возвращаюсь я, блаженная матушка, с богомолья, из Киевской лавры. Разрешите мне поклониться святой Матрене, — не спеша промолвил проситель.
Монашка посмотрела на казака из отряда Полторалиха, охранявшего монастырь. Тот кивнул головой. Когда монашка отперла и открыла калитку во двор монастыря, богомолец быстро юркнул в нее.
— Мне срочно нужен казак Полторалиха! — решительно сказал он.
— Карпо? — спросил казак. — Может быть, я могу заменить его. Кто ты, признавайся, кто подослал тебя?
— О том, что подослан, ты, казак, угадал. А вот кем, скажу только старшому, — ответил прибывший.
— Завязывать тебе глаза или тут подождешь? Матушка, позовите сюда, пожалуйста, Карпа! — сказал казак не совсем дружелюбно, преграждая дорогу прибывшему. — Если обманешь и наведешь сюда жолнеров, сразу читай молитву за упокой своей души, вот здесь, возле калитки!
— Нас уже пугали, парень, не такие, как ты, — смело ответил незнакомец.
— То-то и хламиду на себя напялил, богомольцем прикидываешься. Не к лицу это воину. Так смелые не поступают.
— Вот тебя, такого умника, и подстерегал. Разве ты не понимаешь, что за каждым вооруженным казаком, который заходит к вам, следят гончие Чаплинского?
— Это уже настоящий разговор. А то — богомолец… Да вот и Карпо. Тут к тебе какой-то богомолец пришел, брат Карпо, — доложил Полторалиха казак.
— Оружие проверили?
— Вот я и говорю ему, брат Карпо, — начал богомолец. — Меня прислал полковник казацкого Чигиринского полка Кричевский. Он просил, чтобы Полторалиха сам приехал к нему. Он собирается освободить своей властью нашего сотника пана Хмельницкого. Тот сейчас заключен в темнице в Боровице. А куда ему спрятаться после освобождения? Расстояние не близкое, кругом жолнеры, да и есаул Барабаш неблагосклонно относится к Хмельницкому. А Хмельницкого стерегут гайдуки Самойла Лаща. Пан полковник велел мне напомнить вам об этом, чтобы знали, с кем придется иметь дело.
Действительно, от Чигирина до Боровицы не ближний свет. Всюду по хуторам рыскают жолнеры Потоцкого, могут напасть на Хмельницкого и убить, как беглеца.
Карпо собрал около сотни добрых казаков. Это были настоящие воины, которые верили в силу сабли, как в единственное мерило справедливости!
Эти слова, сказанные когда-то Хмельницким, они услышали от молодого казацкого сотника Петра Дорошенко, прибывшего сюда на неожиданно созванный Круг.
— Наш Богдан до сих пор еще надеется на помощь Москвы, — говорил Дорошенко казакам. — Меня посылал туда за этим. Но когда придет эта помощь, а сейчас он, друзья мои, схвачен. После битвы у Кумейковских озер паны шляхтичи бросились грабить украинские земли, заводить свои имения, а московский царь до сих пор еще не может опомниться после падения Смоленска, захваченного польскими королевскими войсками. Обессиленное войско царя, может быть, сейчас с радостью воспользовалось бы нашей помощью. Но дело в том, что царь до сих пор не может объединить свой русский народ. Совсем недавно я вернулся из Москвы, куда ездил по поручению Хмельницкого.
— Что же ты советуешь, молодец? — спрашивали казаки.
— Советую самим спасать Богдана. Полковник Кричевский, может быть, и сможет вырвать своего кума из заключения. А потом что? Не станет же он изменником Речи Посполитой?
— Так, может, потом и преследовать нас начнет или как?
— Разве знаешь, как обернется дело. Все Приднепровье заполонили королевские жолнеры, — рассудительно вставил кто-то из старших казаков.
— Иуда своим поцелуем предал Христа, не собирается ли и пан Кричевский заработать сребреники от коронного гетмана?
— Не городите чепухи, — строго сказал Карпо Полторалиха. — Именно помощь полковника нам сейчас и нужна. Берусь с несколькими хлопцами вывезти Богдана из Боровицы, я там каждый закоулок знаю. Если бы только полковник Кричевский освободил его из-под ареста.
— Кого из хлопцев возьмешь с собой?
— Мне все равно. Возьму Тодося Гаркушу и Лукаша Матулинского. На первый раз хватит и нас троих. А Дорошенко придется возглавить остальных и двигаться следом за нами вдоль Днепра. Ты должен отвлечь внимание гайдуков Лаща. Потому что нам с Богданом, может, придется податься за Днепр…
— Можете утонуть, лед еще ненадежный.
— Нам не впервой по такому льду переправляться. Значит, так и сделаем, казаки. Или, может, что непонятно?
Казаки оглядывались, ища тех, кому могло быть что-то непонятно. Ведь он так просто и ясно рассказал обо всем! А уже приближалось утро, мороз крепко щипал за щеки.
— Думаю, что отряду пора и в путь, — промолвил Дорошенко.
И все посмотрели на затянутое снежными тучами небо. Отряд — это не один-два человека, с ним не скроешься. Надо отправиться в дорогу до рассвета.
— Ты, Петр, подожди гонца от нас и двигайся окольным путем, обходя злополучный Чигирин, — посоветовал Карпо.
19
В это же раннее утро подстароста Данило Чаплинский уговаривал Гелену, стоя перед запертой дверью ее спальни:
— Когда же, Геленка, обвенчаемся мы с тобой?
— Ах, уважаемый пан Данило, если бы только это было одно мое горе…
Подстароста стал прислушиваться. Ему показалось, что Гелена плачет, а отчего — никак он не поймет. Посмотрел на себя в зеркало, приосанился. Единственно, что мешает ему, так это лысина да, может быть, еще и возраст… Но что значит возраст, разве он первый среди литовских шляхтичей в таких летах женится на восемнадцатилетней девушке? Вон княжна Корецкая в двенадцать лет уже стала матерью, а дочь Радзивилла в пятнадцать лет вышла замуж за Яна Замойского.
— Так как же, Геленка? Сегодня я жду пана ксендза, чтобы дать присягу перед объявлением в костеле о нашем бракосочетании. Хотя об этом и так уже всем известно в Чигирине. На рождество должны обвенчаться!
— Лучше бы уж из Киева пригласил пан Данило ксендза.
— О, где этот Киев, Геленка!..
На дворе занимался рассвет, приближалось утро, дышавшее зимней прохладой. Подстароста уже и гостей пригласил на сегодня. Неужели он не способен уговорить эту девчонку! Если не уговорить, то… Разве не так поступали и знатные сенаторы, даже пан Сапега, заручившись согласием родителей невесты! Он уже несколько дней тому назад объявил чигиринскому панству о том, что женится на Гелене.
— Долго ли еще я буду ждать твоего ответа, Гелена, неразумная девчонка? — разгневанно пробормотал, врываясь в спальню девушки.
Но на пороге остановился. Девушка рыдала, уткнувшись лицом в подушку. Ему хотелось подойти к ней, может, пожалеть, а то и… плетью «приголубить» непокорную. Вишь, блажь в голову пришла, капризничать стала. Поздно уже! Все жители Чигирина, жолнеры знают об их браке!..
Гелена подняла голову, заплаканными глазами глядя на своего палача жениха. Что может она сделать, одинокая сирота? Сколько может оттягивать? Видела она, как мышь пытается обмануть кота, когда тот отвернется или станет лизать лапу. Мыши невдомек, что кот только делает вид, будто не видит и не знает ее намерений. Все в Чигирине уже знают…
— Пан обещал исполнить любое мое желание, если я соглашусь на брак с ним, — промолвила она сквозь слезы.
Гелена, словно мышка, прибегает к разным уловкам, лишь бы спастись. А Чаплинский расценил ее слова по-своему: Гелена согласна выйти за него замуж!
— Какое желание, моя любимая невеста? Говори, все исполню.
— Мне хотелось бы выйти на улицу, прогуляться по двору немного, чтобы на свободе обдумать свое решение. Такая чудесная погода на дворе, а я сижу в доме. Не по турецкому же обычаю пан хочет взять меня, держа все время взаперти.
— Хорошо, моя дорогая невеста. Выходи хоть на улицу, только не вздумай бежать…
— Это было бы самоубийством, разве я этого не понимаю? А мне жить хочется, пан Данило, и я желала бы на свободе убедить себя, что выхожу за вас замуж по своей доброй воле. Я ведь на всю жизнь стану женой и, наверное… госпожой.
Чаплинский даже засиял от радости. Она говорит как обрученная!
— Да-да, моя любимая, станешь женой и госпожой! Пожалуйста, иди погуляй! Только дай слово, моя милая, что не убежишь, ведь все равно стражу я предупрежу. Да, собственно…
— Даю честное слово, мой пан… жених! Пускай следит за мной охрана, лишь бы я этого не видела.
— Может быть, Геленка задумала наложить на себя руки?..
Гелена так горько и искренне засмеялась, что Чаплинский даже пожалел о сказанном. Какие еще нужны ему доказательства? Молодая девушка любит жизнь, а она не так уж плоха у нее, хотя бы взять и предстоящее замужество. Она еще успеет взять свое от жизни! Успеет!
20
Чаплинский возвращался к себе в комнату в приподнятом настроении. Встретил горничную и даже не обратил внимания на ее озабоченность.
— Ничего не изменилось, почтенная Дарина! Обед для гостей на двадцать-тридцать персон. Будут пан ксендз, паны шляхтичи из Корсуня и Смелы. Очевидно, будет и полковник Кричевский. Но об этом потом…
— Полковник Лащ вас ждет!.. — сообщила горничная.
Чаплинский быстро прошел в дверь, на которую указала рукой горничная. Как раз Лаща он и забыл пригласить на сегодняшний обед. Как кстати он приехал!
Во дворе староства скучился целый отряд всадников, а полковник Лащ заехал во двор Чаплинского, находившийся рядом.
— Кого я вижу! — радостно воскликнул Чаплинский, хотя и не мог скрыть своей озабоченности. — А как же с ним, с заключенным? — с тревогой спросил подстароста.
— Привез, как условились! Куда прикажешь, пан подстароста, сдать Хмельницкого?
Чаплинский, как совершивший удачную сделку купец, потер руки.
— В доме староства есть холодная с крепкими решетками и надежными запорами. Чигиринские мастера два дня возились с ними. А своих казаков, пан Лащ, куда-нибудь убери. Сегодня у меня двойная радость!
— Не женишься ли на старости лет?
— Ты бы лучше прикусил язык. Какой я старик, когда мне только каких-нибудь сорок пять или сорок шесть лет…
— Да кто их будет считать, боже мой, уважаемый пан Данило, если бы даже было и пятьдесят! Лишь бы здоровье да невеста не обращала на них внимания… Вот вовремя и мы приехали. Ну, я пошел, давайте ключи от холодной. Снять ли кандалы с рук Хмельницкого?
— Снимай. Дубовых стен лбом не прошибет. Скажи ему что пан подстароста женится на его Гелене, пусть радуется. Сегодня пан ксендз объявит о помолвке!
— Когда собираешься казнить его, подстароста? Учти — Чигирин не Боровица…
— Об этом я позабочусь, пан Самойло! Живым отсюда не уйдет, даю честное слово шляхтича! Сегодня я пошлю гонцов к коронному гетману.
— Не надо. Я уже послал гонца еще из Боровицы, через несколько дней получим ответ.
Чаплинский пошел распорядиться об обеде. Ведь сегодня у него гости — и такое событие, такой триумф!
А во дворе староства гайдуки сняли Хмельницкого с лошади, связали ему за спиной руки, перед тем как отвести в холодную.
Богдан посмотрел на Чигирин, на заснеженную, словно на праздник убранную гору. Она возвышалась на фоне облачного, темного неба так же, как и прежде, зовя на свои крутые склоны. Сколько мыслей возникло у него, сколько дорогих воспоминаний она вызвала о его детстве! Плачущая мать, карий конь, первые друзья, Иван Сулима…
Хмельницкого завели в темную холодную. На окне решетка, оно даже прикрыто ставнями. Гайдуки торопились, — очевидно, им надоело почти целую ночь возиться с Хмельницким. Старший из гайдуков приказал:
— Пан полковник велел развязать ему руки, запоры тут крепкие!
— А окно? Света для меня пожалели? Не казацкого вы рода, изуверы! — выругался Хмельницкий.
— Откроем, не ори, смертник. А сам-то ты казацкого ли рода? Еще неизвестно, не из шляхтичей ли был и твой отец, — сердито ответил старший гайдук.
Хлопнула дверь, грозно бряцнул железный засов. «Смертник!» — вертелось в голове слово, брошенное его палачами. Хмельницкого оставили одного, обреченного на смерть. Хорошо, что хоть ставни открыли, светлее стало в холодной!
Богдан подошел к окну. За ним на улице, покрытой снегом и окутанной морозной пеленой, была воля.
21
Когда старший гайдук зашел в дом подстаросты, полковник Лащ и хозяин сидели за столом. Какое спокойствие на их лицах, сколько самоуверенности и властности! Гайдук почувствовал себя перед ними ничтожно маленьким и совсем чужим для них человеком. Ему хотелось как можно скорее уйти отсюда.
— Заперли? — спросил полковник Лащ.
— Заперли. А охранять ли его, не знаю.
— Немедленно убирайтесь со двора! — приказал Чаплинский, повернувшись на стуле с высокой спинкой и выглядывая из-за нее. — Вы мне больше не нужны, мои слуги постерегут. — И, обращаясь к Лащу, сказал: — Сегодня я собираюсь объявить о своей помолвке с файной пленницей.
— Об этом уже слышали мои воины. Нам повезло, — значит, погуляем и мы! Прикажу своему цыгану сыграть под ее окном свадебную серенаду!
— Что ты, с ума сошел! Чтобы и ноги твоего цыгана не было возле моего двора! Пусть она в одиночестве подумает о своем будущем замужестве с подстаростой. Будет тут цыган твой надоедать ей…
— Пан чигиринский полковник! — закричал, вбежав в столовую, дворовый гайдук так, что испугал сидевших там.
Чаплинский не успел и слова вымолвить, вскакивая со стула, а Кричевский уже вошел в столовую. Он знал, что вместе с подстаростой сидит за обеденным столом и Самойло Лащ. Но полковника удивило то, что они уже успели выпить. Значит, Лащ доставил Хмельницкого в Чигирин, заранее договорившись с Чаплинским? Теперь они распивают магарыч на радостях…
О том, что Хмельницкого посадили в холодную староства, Кричевскому сообщил Карпо Полторалиха.
— Привезли Богдана на рассвете и бросили в холодную, — доложил ему Карпо.
— Сам видел или другие передали? — переспросил Кричевский.
— Мои хлопцы следили за ними. У нас есть жолнер Лукаш Матулинский, он видел.
Как видно, спешили расправиться с Хмельницким. То, что его передали в руки подстаросты Чаплинского, злейшего врага Богдана, встревожило Кричевского. А сейчас он видит за столом у Чаплинского и Самойла Лаща.
На южной границе Речи Посполитой начинается угрожающая прелюдия к трагическому акту. Только ли эти двое «друзей Короны», или есть и повыше их, которые ускорят этот акт? Кричевскому не с кем сейчас посоветоваться, да и нет у него времени, чтобы отправить доверенного человека с жалобой к коронному гетману.
И он, как отчаянный пловец, оглядываясь на берег, бросился наперерез волнам!..
— Мое почтение полковнику пану Лащу! — вежливо поздоровался с Лащом. — Не в поход ли на татар собираетесь снова? Кажется, пан Самойло возвращался вместе с паном старостой? — поинтересовался он.
Подстароста Чаплинский знал, что полковник Кричевский был возмущен его нападением на субботовский хутор и ограблением его. Чаплинский думал, что Кричевский даже не поздоровается с ним. Но тот, словно между ними ничего и не произошло, промолвил:
— О, день добрый, пан подстароста! Не Новый год ли заранее встречаете со своими друзьями?
Хозяин не только удивился, но и смутился. В его душе радость вступила в спор с сомнениями и страхом.
— Мы с полковником Лащом дружим давно, еще с тех пор, как он был королевским стражником. Вот и заехал ко мне… — старался отвечать как можно спокойнее Чаплинский.
— Вижу, вижу… Да не с задержанным ли Хмельницким заехал к вам пан Лащ? Вы ведь старые друзья с субботовским полковником?..
Эти слова были как гром среди ясного дня. От неожиданности Лащ переглянулся с подстаростой. Но Кричевский сделал вид, что не заметил этого. В ответ на приглашение подстаросты подошел к столу и сел. Кивком головы поблагодарил за предложенный ему кубок вина, левой рукой пододвинул его к себе. Все еще ждал ответа, пристально глядя на обоих.
— Этот предатель, уважаемый пан полковник, сейчас является заключенным староства, — вместо Лаща ответил Чаплинский.
— Заключенным староства или полка? Ведь Хмельницкого, согласно инкриминированному ему обвинению, должен судить полковой суд. Поэтому я и прибыл сюда, узнав об усердии пана подстаросты. Слишком перестарались вы, пан подстароста. Придется, пан Чаплинский, снять у холодной ваших гайдуков и поставить наших полковых жолнеров…
— Пока что холодная охраняется моими гайдуками, уважаемый пан полковник» Вижу, что мне придется поставить их целую сотню. Как подстароста пана Конецпольского, я никому не передам Хмельницкого, пока не получу приказа от пана коронного гетмана!
Кричевский, казалось, успокоился после такого ясного ответа. Он поднял кубок, чокнулся сначала с Лащом, а потом с хозяином. Чаплинский понял, что разговор с Кричевским не окончен, после этого он примет еще более острый характер. Хотя бы скорее возвращался от коронного гетмана гонец Лаща.
22
Во дворе Чаплинского и в соседнем дворе староства жизнь шла своим чередом. Однако происшедшее наложило на все свой отпечаток. Люди замерли в ожидании чего-то страшного. Казалось, в каждую щель подсматривает невидимое око… А внешне — всюду спокойно.
Гелене разрешили выйти во двор, подышать свежим, морозным воздухом и прислушаться в тиши к биению своего девичьего сердца. Она, словно привидение, прошлась по двору подстароства, затем направилась на подворье староства. В ее голове вихрем проносились мысли. Со слов Чаплинского она знала, что в Чигирине всем известно, какая ждет ее судьба. Чигиринцы ждут пышной свадьбы подстаросты с приемной дочерью Хмельницкого.
А что, если попытаться сбежать?..
Но далеко ли убежишь, куда приклонишь свою бедную головушку? Хутор в Субботове сожжен, нет и его хозяев. Каждый из жителей Субботова знает о ее судьбе, как и о том, что она по доброй воле пошла к подстаросте. Почему заупрямилась, не пошла вместе с детьми Хмельницкого? Дура, дура!.. Но ведь теперь ей не придется встречаться со старухой Мелашкой, которая всегда упрекала да поучала ее. А все из-за ее глупого бахвальства своим шляхетским происхождением. А на что оно ей сейчас?
— Но все-таки я не люблю эту старую хлопку! — вслух убеждала себя Гелена. И остановилась, услышав, что кто-то зовет ее из дома староства.
— Геленка! Геленка, не брежу ли я!..
Голос Хмельницкого, — словно во сне! Ведь только во сне могла она теперь слышать его. Это был единственный человек на свете, который своим умом и ласковым отцовским словом скрашивал ее сиротство.
— Матка боска, кого я слышу! Пан Богдан уже здесь, в старостве? А говорили, что вас арестовали, заковали в цепи…
— Не арестован, а взят в плен, как турок… Меня тут заперли как заключенного… Постарайся, Геленка, разыскать Карпа, — умоляющим тоном просил Богдан, стараясь говорить как можно тише, чтобы не услышали часовые у дверей холодной.
И в голове Гелены как молния промелькнула мысль об утреннем разговоре с подстаростой. Перед свадьбой он должен выполнить ее последнее желание. Так вот оно, ее последнее сиротское желание! Последнее!..
Точно горная серна побежала она. Огляделась вокруг. На крыльце у входных дверей староства охраны не было. Подстароста не работает в воскресенье, поэтому там нет и охраны. Очевидно, служащие староства сейчас пьют варенуху дома, как и Чаплинский. Вошла в коридор и еще издали увидела дверь с огромным железным засовом. Но точно из-под земли перед ней выросли охранники-гайдуки.
— Я должна немедленно привести пана Хмельницкого в дом подстаросты! Там и полковник Кричевский!.. — властно приказала Гелена. Даже голос не дрогнул у нее. — Панове жолнеры должны подождать тут!
«А вдруг у меня не хватит сил открыть тяжелый засов?..» — подумала она в этот момент. За дверью мертвая тишина. Хмельницкий мог до сих пор ждать ее у окна. Очевидно, думает, что она приведет Карпа.
Засов громко брякнул, открылась дверь. В холодной стоял бледный, как после болезни, но все такой же, с добрыми глазами, ее отчим Зиновий-Богдан Хмельницкий!
— Прошу, батюшка, пойти вместе со мной к пану подстаросте! Там и полковник Кричевский… — И, понизив голос до шепота, сказала: — Пускай этот поступок будет моим свадебным подарком пану! Я беру все на себя. Пан подстароста сегодня объявляет о нашей помолвке, а после рождественских праздников и свадьбу сыграем… — Последние слова она пробормотала так быстро, что Богдан не сразу понял.
— Живее, прошу! Нас ждут панове полковники!.. — И она быстро сбежала по ступенькам.
Покуда Хмельницкий выбежал следом за Геленой, она уже была во дворе Чаплинского. Еще раз оглянулась, чтобы убедиться, все ли в порядке. Из-за тына навстречу им выбежал с немецким самопалом в руке обрадованный Карпо.
— Дорогой мой Богдан! — воскликнул Карпо.
Времени у них было мало, пожали только друг другу руки и скрылись в кустах бывшего подворья корчмы.
У часовых даже дыхание сперло от волнения: убегал их заключенный! Можно ли отбить его саблями, когда у Карпа немецкий или французский самопал! Их обманули! За то, что убежал Хмельницкий, их посадят на кол. У них остается лишь одна дорога на этом белом свете…
— Пускай сами садятся на кол, проклятые! Догоню Карпа Полторалиха, он таких, как мы, принимает. Пошли к нашим людям! — крикнул самый решительный из охранников и в тот же миг соскочил с крыльца, бросился в кустарник. За ним побежали и другие гайдуки.
23
Несмотря на снежную метель, полковник Скшетуский спешил в Броды. Приближались рождественские праздники, и он мчался, не останавливаясь в хуторах, лежавших на пути к Бродам. Продрогнувшие, изморенные гусары не окружали своего командира, а растянулись цепочкой, следуя за ним. Не доезжая нескольких миль до замка в Бродах, они соскочили с коней и вели их в поводу,едва волоча затекшие ноги.
Сторожевые посты у ворот замка и на его башнях, возвышавшихся в четырех углах старой крепости, зорко оберегали покой коронного гетмана так же, как и при покойном Станиславе Конецпольском.
Коронный гетман Николай Потоцкий прискакал из Белой Церкви, словно вырвался из турецкого плена. По поведению гусар и переглядывающихся друг с другом гонцов он догадывался, что все уже знают о его позорном бегстве от Богуна.
В замке готовились к встрече праздника рождества Христова. Николай Потоцкий в этот вечер надел новый кунтуш, привезенный слугами из Кракова. Он был без сабли и пистолей, как бы подчеркивая этим, что ему не страшны восставшие недалеко от Бара посполитые.
Праздники! Только сильные морозы помешали коронному гетману продолжить начатое им усмирение непокорных украинцев на Приднепровье. Теперь он хорошо понимал, что восстание посполитых, ведомых Богуном и Кривоносом, — это звенья одной и той же приднепровской цепи взбунтовавшейся черни. И он нисколько не сожалел о том, что отдал приказ арестовать Хмельницкого, заковать его в кандалы.
Потоцкий надеялся, что к нему на праздник приедет сын Александр, находившийся сейчас на Украине, или специальный его нарочный с подробным докладом о положении там дел. На Украине все чаще раздаются голоса не только о Кривоносо, но и о Хмельницком. А тут еще отряды Богуна я какого-то Полторалиха рыскают в чигиринских лесах…
Возрастающее недовольство на Украине наводит коронного гетмана на тяжелые мысли.
Когда Николаю Потоцкому доложили о прибытии полковника Скшетуского, он даже растерялся. Почему прибыл сам полковник, а не его нарочный? Но появление раскрасневшегося от мороза, обеспокоенного, но и по-военному энергичного полковника Скшетуского ободрило коронного гетмана. В присутствии полковника он почувствовал себя воином, а не только хозяином этого дома.
— Матка боска, с радостными или горестными вестями пан полковник приехал ко мне? — прервал Потоцкий приветствовавшего его Скшетуского.
Любезно взял Скшетуского под руку и повел через приемную комнату в празднично убранный зал с накрытыми столами. Резкий звон шпор на сапогах Скшетуского бодрил старого воина. Как жаль, что не Скшетуский, а Лащ сопровождал его под Белой. Церковью!
— Очевидно, пан Тобиаш приехал ко мне с добрыми вестями? — переспросил хозяин, движением руки приглашая гостя сесть на диван.
— Вести, как всегда, уважаемый пан гетман, хорошие, когда речь идет о добрых делах.
— Пан Скшетуский, кажется, выполнял благородное поручение, которое должно было принести мир нашей отчизне?..
— Ваша милость говорит о благородном поручении… А речь идет о судьбе человека.
— Пан имеет в виду…
— Полковника Хмельницкого, ваша милость…
— Надеюсь, что пану полковнику удалось арестовать его.
— Его арестовал мой сын, поручик Скшетуский, и передал казакам пана Лаща… Пан экс-королевский стражник был рад этому. Словно татарина, связали веревками пана полковника королевских войск, наказного атамана казачьих войск во Франции и так бросили в холодную.
— Ничего не понимаю! Пан полковник завидует сыну, или Лащу, или… сочувствует этому врагу шляхты?
Скшетуский лишь махнул рукой и, поднявшись с дивана, совсем неучтиво отошел от коронного гетмана. Звон шпор Скшетуского не ласкал уже его слух, как прежде. Потоцкий даже вздрогнул. Что это, неуважение к нему или, возможно, стряслось что-то непоправимое?
— Пан полковник нервничает, забывая о том, что он является моим гостем. А сейчас уже Белька ноц[192] наступила, уважаемый пан полковник.
— Да, конечно, наступила, пусть мне простит уважаемый пан коронный гетман. Сыну Скшетуского, погибшего от руки Наливайко, есть из-за чего нервничать! Почему так позорно погиб мой отец, уважаемый пан Николай? Потому, что неразумно вея себя с простыми людьми, не так, как подобает благородному человеку, уважаемый пан коронный гетман!.. Было время, когда польские паны позволяли себе шляхетские вольности. Посмотрите, какое пламя народных восстаний охватило Европу! Чего добивался граф Конде от Хмельницкого, нам неизвестно. Однако мы уверены, что Хмельницкий не замышлял ничего худого против приднепровского народа… Пора бы и нам более осмотрительно вести себя с людьми. Почему мы так не по-человечески относимся к украинцам?
У Потоцкого все шире и шире открывались глаза, он не понимал полковника, беседовавшего с ним, как шляхтич со шляхтичем. Но ведь Хмельницкий не шляхтич, и устранение его является победой шляхты над врагом. Неужели шляхтич, потомок знатного рода поляков, не понимает этого? Неужели он не понимает, что Хмельницкий становится грозной силой, и это ясно не только знатной шляхте, силой которой, к большому сожалению, хочет воспользоваться и король в борьбе за самовластье! А это страшно. Хмельницкий может стать опасным оружием Владислава в его стремлении ограничить права шляхтичей!
— Ведь Хмельницкий не шляхтич, пан Скшетуский, а хлоп, обученный в иезуитской коллегии по милости великого гетмана Жолкевского! Разве пан Тобиаш не знает о том, что ученого хлопа надо бояться больше, чем бешеного пса! Хмельницкий сейчас в наших руках, благодарение Езусу, — поднял вверх руку коронный гетман, словно хотел дотянуться к наивысшему для него судье.
24
В пылу спора, раздумий и тревожных настроений коронный гетман не заметил, как в зал вошел по-дорожному одетый взволнованный воин.
— Что еще случилось? Снова гонец и снова экстренный? — встревоженно спросил Потоцкий.
— Хмельницкий сбежал из-под ареста! — тихо произнес гонец, словно прося у хозяина прощения за то, что испортил ему праздничное настроение.
— Будьте прокляты, сволочи!.. Посадить на кол! — исступленно закричал коронный гетман.
— Но, уважаемый пан коронный гетман, некого сажать на кол. Хмельницкого освободили сами гайдуки, которые охраняли его в холодной! — продолжал гонец, предполагая, что гетман не понял его сообщения.
Потоцкий растерянным взглядом окинул гонца, потом Скшетуского, прижал руки к груди и даже посинел от ярости и испуга.
— Как это произошло, докладывай, хлоп! — наконец промолвил гетман. — Где в это время находился мой сын, пан Александр? Где были его войска? Почему и каким образом удалось этому гунцвоту вырваться из холодной? Ведь мне докладывали, что отковали новые запоры, сам подстароста позаботился об этом…
— Вот я и докладываю вашей милости коронному гетману, что запоры-то сделали новые, а людей для охраны Хмельницкого поставили тех же. Сам подстароста назначил четырех самых исправных гайдуков. Все они чигиринцы, ну и убежали вместе с заключенным. Все они ушли к Карпу Полторалиха… Передавали люди, что Хмельницкий был на могиле своей жены, — говорят, плакал. Будто бы, давая клятву казакам, сказал, что смерть жены на все открыла ему глаза. «Не Данило Чаплинский, — сказал он, — а целая шайка великопольской шляхты делает украинских детей сиротами. Мы им этого, оказал, не простим никогда…» А тут еще одна новость, ваша милость пан коронный гетман.
— Какая? Говори! Вижу, хороший подарок решили преподнести мне, коронному гетману, верноподданные Короны в канун рождества!
— Из Австрии возвращаются наши жолнеры и казаки. В Европе подписали мир…
— Ну и что же тут за новость, черт возьми!
— Да еще какая! Вместе с этим войском возвратился из-под Дюнкерка какой-то сын Кривоноса с целым полком казаков, вооруженных французскими самопалами. Полковник Мартын Пушкаренко с таким же оружием вернулся оттуда в Лубны. Иван Золотаренко тоже уезжал из Чернигова на войну во Францию, а когда вернулся оттуда, был незаслуженно обижен паном Адамом Киселем. Вот он и окопался с целым полком казаков в Нежине, объявив себя полковником Нежинского казацкого полка…
Коронный гетман махнул рукой. Хватит, хватит! Подошел к столу, налил кубок вина и залпом выпил. Затем повернулся лицом к Скшетускому, упершись обеими руками в стол, и почти шепотом сказал:
— Что вы теперь скажете, пан полковник? Как видите, пламя народных восстаний разгорается не только в Европе!
— Пока что могу повторить то же самое, ваша милость пан гетман. Мне было известно о возвращении из Европы войск наказного Хмельницкого. Этого и следовало ожидать после такого оскорбления и унижения их атамана. Но в полках реестрового казачества насчитывается и без них свыше шести тысяч человек!
— Не все же вернулись, уважаемые панове, — промолвил снова гонец. — Какой-то полковник Иван Серко остался под командованием французского гетмана…
— Где сейчас Хмельницкий? — прервал его Потоцкий, с трудом сдерживая гнев.
— Где он сейчас, не знаю, уважаемые панове. Пушкаренко привел из Европы и его сотню чигиринских казаков из полка пана Кричевского.
— Казаки этой сотни тоже ушли с предателем?
— Говорят, что да. А куда ей деваться, если их атаман оказался в таком положении? Теперь около трехсот казаков объединились вокруг него, оплакивающего свою жену.
— Где полки королевского стражника?
Гонец и не собирался отвечать на вопрос, в тоне которого чувствовалось смятение, а не гетманская властность. Он обо всем доложил. Скшетуский махнул рукой. Гонец, поклонившись гетману, вышел из комнаты.
— Должен признаться, Тобиаш, мне тяжело сознавать, что ты более мудро оценил нынешнее положение Речи Посполитой, — тихо произнес Потоцкий. — Поэтому тебе придется немедленно выехать на Украину и гасить там пожар, который мы, шляхтичи, неразумно раздули. Ведь взбунтовался какой хлоп! Под его началом около трех сотен вооруженных головорезов! Нам надо обезоружить Хмельницкого. Возможно, придется восстановить его в том же звании и назначить на полк, хотя бы и в Белой Церкви.
Скшетуский понимал состояние коронного гетмана, озабоченного положением в Чигирине. У Хмельницкого около трехсот казаков, но чтобы усмирить их, мало одного полка Барабаша!
— Не поздновато ли беремся за ум, ваша милость? Боюсь, слишком резким поворотом своей политики в отношении казачества мы лишь выкажем свой испуг, хотя я и согласен с тем, что мы должны изменить политику. Ибо похоже на то, что и без нашего вмешательства политика в отношении наших восточных границ претерпит обновление, подобно тому как это происходит с деревьями, которые сбрасывают с себя пожелтевшие листья, чтобы снова зазеленеть… Но нам при этом следует проявить гибкость и ум… Разумеется, я должен быть там, как уполномоченный пана коронного гетмана. Мне надо успеть уговорить, успокоить Хмельницкого, — может, и удержать от необдуманных действий. Он не шляхтич, но думаю, этой беды можно было бы уже давно избежать. Надо только не подчеркивать его происхождения во время наших переговоров с ним. Если и зайдет об этом речь, признать его шляхетское происхождение. Надо спешить, чтобы он в таком настроении не успел уйти на Сечь. Потому что если Хмельницкий отправится туда, то нам, уважаемый пан Николай, трудно будет его вернуть обратно. Это неразумно. Путь к Сечи нам навсегда преградила Кодацкая крепость. Казаки обходят ее в обоих направлениях, а нам… Теперь-то уже и в одном направлении не пройти. И последнее: советую вам, пан гетман, держать при себе своего сына. Тут он вам определенно пригодится…
Скшетуский звякнул шпорами, разбудив задремавшего маршалка дома, который собирался торжественно сообщить о приезде первых гостей, приглашенных на праздник.
25
Черной ночью накануне рождественских праздников собрались в чигиринском лесу возле Субботова казаки, ожидая приезда Богдана. Именно черной была эта молчаливая и морозная рождественская ночь в лесу. Казаки передавали друг другу весть, что реестровые казаки, возглавляемые Барабашем, выступили из Черкасс, направляясь через леса на Смелу. Комиссар реестрового войска Станислав Потоцкий с жолнерами спешит в Чигирин. Возвратился из Киева к войскам и сын Потоцкого Стефан.
Хмельницкий бродил по пожарищу субботовского хутора, словно привидение, когда Карпо сообщил ему горестную весть о продвижении королевских войск вдоль Днепра.
— Успеют ли наши хлопцы поговорить с людьми в полках? — словно очнувшись от задумчивости, спросил Богдан.
— Несколько человек я послал еще позавчера, а Лукаш днем «сбежал» от меня…
— Думаешь, они поверят, что он сбежал от нас?
— Должны поверить…
Карло помчался на Чигиринскую дорогу, выполняя, возможно, последнее желание Богдана.
Именно за этой дорогой и следил Хмельницкий, бродя по пожарищу и прислушиваясь к биению собственного сердца да к топоту конских копыт на дороге. Богдану подали коня. Он вскочил в седло, не расспрашивая, чей это конь, молча выехал на Чигиринскую дорогу. Навстречу показались всадники. Кони их храпели от бешеной скачки.
— Эй, кто на конях? — крикнул он, как было условлено.
— И в седлах! — откликнулся Карпо.
Придержали разгоряченных коней. Одновременно с Карпом соскочил со своего коня и Станислав Кричевсккй. Это за ним ездил Карпо в Чигирин.
— Полковника чигиринского или друга-побратима вижу я! — воскликнул Хмельницкий.
— И полковник и друг, мой Богдан! — отозвался Кричевский. — Друзья встречаются по велению сердца, а полковники, может, и по воле злой судьбы. Да к черту подобные разговоры в такую суматошную ночь! У нас нет на это времени.
— Даже ад не лишит нас времени, дорогой кум!
Положили руки друг другу на плечи, обнялись, как настоящие, искренние друзья.
— Какая злая доля разъединила нас, Богдан, и забросила на противоположные берега жизни! Приходится украдкой встречаться на этом пожарище, у могилы покойницы скрывать свои чувства.
— Не хотелось бы мне, мой друг Стась, слышать это! Доля или обездоленье одного из нас, как у близнецов, ранит обоих. Единственное утешение для меня, что мне не нужно рассказывать тебе, все уже сказано моими злейшими врагами. Хочу только обнять тебя на прощанье. А расстаемся мы с тобой, по всему видно, надолго, — может, и навсегда…
— Не говори так, Богдан. То, что расстанемся надолго, может, и к лучшему. Ибо я верю, что время смоет всю эту гадость. Отправляйся же в путь поскорее, потому что я уже получил приказ выступить с полком в погоню за тобой.
— Так ты выступаешь? — спросил его Богдан.
— Да, Богдан, обязан выступить! Но не раньше рассвета, да и то без полковника Пешты. Поэтому хорошенько подумай, дружище, — пожалуй, будет лучше, если ты уйдешь немедленно отсюда. О том, что я уже изменил им, тебе известно. Но изменить побратимству ой как тяжело! А что тут придумаешь умнее, если таким, как я есть, пригожусь еще тебе, да и совесть моя будет чиста.
Богдан уже не сдерживал своих чувств.
— Нет, драться с тобой, Стась, не буду, — пускай рука у меня отсохнет. Даже если тебе придется напасть на меня, разве что своих хлопцев пошлю. И тогда велю тебя не трогать. Да, мне лучше уйти.
— Уходи, друг, покуда не поздно, потому что могут настичь. А ведь от полковника Пешты на такой кляче тебе не убежать, это ясно.
Оба умолкли, еще раз обнялись, прощаясь.
— Если хочешь смерти Пеште, пошли его вдогонку за мной… Братское тебе спасибо, Стась, за эти радостные минуты нашей встречи. Я все-таки заеду к детям, покуда твой Пешта соберется в погоню за мной.
Хмельницкий направился к Карпу, державшему его коня.
— Погоди, Богдан, — остановил его Кричевский. — Садись на моего коня, и тебя на нем не только Пешта, но и сам нечистый не догонит. Так велит мне чувство дружбы. На этой кляче ты далеко не уйдешь. Оставь ее мне. Скажу, что напали казаки Хмельницкого, и если бы не доброта пана Карпа Полторалиха, может быть, и живым не остался бы… А тебе по-братски советую: немедленно уходи отсюда! С детьми еще свидишься. Карпо присмотрит за ними.
Богдан вскочил на Стасевого коня. Конь зафыркал, присел на задние ноги, словно брал разгон. А в следующее мгновение заплясал на месте, будто примеривался, с какой ноги пускаться вскачь.
— Убегаю, чтобы крепла наша дружба. Лучше бы нам не встречаться в бою! — крикнул Богдан, поворачивая коня в лес. Он не услышал, как Карпо провожал его друга и ратного соперника.
26
Коронный гетман вынужден был отложить поездку в Краков на традиционные рождественские праздники. Не до праздников было ему. Голова раскалывалась от дум, душу терзали сомнения, зароненные словами Скшетуского. Может быть, болезнь пристала к сгорающему от злости коронному гетману. С Поднепровья присылали гонца за гонцом. Тревожно начался новый год. А тут еще два черкасских полковника прислали ему изменника. Это был жолнер Лукаш Матулинский. Жолнер уверял, что он убежал от предателей казаков из Чигирина. Полковник Барабаш, кажется, верит раскаявшемуся жолнеру, а Илляш Караимович теперь не доверяет ни одному воину, который побывал у Хмельницкого.
Так доложил Потоцкому нарочный, доставивший Матулинского. Гетман пожалел, что именно сейчас нет рядом с ним полковника Скшетуского. Он бы занялся этим нудным делом.
— Если жолнер королевского войска изменяет присяге, он заслуживает смертной казни. Известно об этом пану жолнеру? — спросил коронный гетман, пристально глядя в глаза Матулинского.
— Известно, что это самое справедливое наказание изменнику, ваша милость пан коронный гетман, — спокойно ответил Матулинский. — Но я ведь не изменял, когда по приказу вашей милости сопровождал полковника Хмельницкого…
— По моему приказу? — удивился гетман.
— А как же, ваша милость… Пан Радзиевский приказал: глаз не спускать с него, так велел его милость коронный гетман. Так и действовали мы, покуда…
— Почему же пан жолнер оказался у какого-то Дорошенко… или Карпа?
— Потому, что не так-то легко нам, жолнерам, вырваться из их когтей. У каждого из них огнестрельное оружие, добытое у французов или немцев. Должен был обдуманно поступать, ища путей к возвращению. Вот и попал к черкасским полковникам. Думал, что они защитят меня, а получилось…
— Хорошо пан рассказывает, но пусть это проверяют сами черкасские полковники, — прервал Потоцкий оправдывавшегося жолнера. — Верните жолнера к полковнику Илляшу, пускай он своим судом допрашивает и судит его. Или… — вдруг он вспомнил свой разговор с полковником Скшетуским. — Разыскать полковника Скшетуского и передать ему этого жолнера. Пусть он разберется и накажет…
— Полковник Скшетуский выехал из Бара, ваша милость, — доложили гетману джуры.
Но гетман махнул рукой, — мол, приказ отдан.
Старшина из отряда гетмана лишь руками развел. Где теперь найдешь полковника Скшетуского, коль он так поспешно выехал из Бара. Очевидно, он по кратчайшей дороге через Умань направился в Чигирин. Возможно, он и не остановится в Умани, — полковник не любит вслепую нарываться на опасность.
Пришлось отправить Матулинского в сопровождении жолнеров по кратчайшей дороге в Умань. Жолнеры торопились, уже приближался вечер. Старшего гусара, возглавлявшего отряд из пожилых жолнеров, беспокоила и трудная зимняя дорога, да и сам опасный заключенный.
— Тебе, пан Лукаш, лучше было бы умереть, чем тащиться по такому бездорожью неизвестно куда, — сказал гусар, подъехав к возу, на котором везли Матулинского.
— Умереть, говоришь, братец? Хорош совет, даже страшно слушать. За что я должен умирать, пан гусар? Разве я не мог бы вот так, как и вы, панове жолнеры, вести какого-то изменника? Все-таки служба, а дома дети ждут на праздник.
— О детях уж лучше бы и не вспоминал, пан жолнер, — будь проклята такая наша жизнь. Зарубим тебя где-нибудь в лесу — кто станет проверять нас? Каждый изменник пытается бежать.
Вначале Матулинскому показалось, что гусар шутит. Четыре жолнера, ехавших впереди, не прислушивались к разговору, не оглядывались на воз, зная, что их старшой бдительно следит за арестованным. Матулинский встревожился, подумав о том, что от этого кровожадного изверга всего можно ожидать…
— Что это, в честь праздника шутит старшой? — спросил Матулинский, пытаясь найти ключ к душе гусара.
— Мне не до шуток! Вон, пальцы примерзают к оружию. Где-то у черта на куличках эти Лубны?.. — в словах гусара звучала угрожающая решимость.
— Хотя бы в костел сводили, чтобы перед смертью очистить душу покаянием. Что я вам худого сделал, братья жолнеры, что пан гусар на мою жизнь посягает? Я тоже был таким же подневольным слугой, как и вы, но не убивал невинных…
— Ты не раздражай меня своим жолнерством! Поймался на измене, вот и помирай, а не разглагольствуй… — Старший гусар выхватил саблю из ножен.
Колонна уже давно двигалась по лесу. Жолнеры, ехавшие впереди, увидев, что воз остановился, тоже придержали, коней.
— Погоди, пан гусар, куда торопиться, вон уже следы видны. Может, скоро нагоним пана Скшетуского и сдадим ему арестованного. Может, у человека и в самом деле есть детки… — Конные жолнеры окружили воз, на котором лежал арестованный, взялись за рукоятки сабель. Они стояли молчаливые, мрачные и загадочные.
Гусар испуганно оглянулся. Опустил карабелю, вложил ее в ножны.
— Смотри, поверили!.. Гусары любят пошутить… — захохотал он слишком громко, так что эхо разнеслось по лесу.
— Поверили или нет, пан старшой, а полковнику Скшетускому я обязан доложить о вашем своеволии. Не так ли, панове жовнежи? — обратился ко всем коренастый жолнер.
— Или же давай, пан гусар, отпустим его, пусть прячется в кустах от волков. Скажем, сбежал, и делу конец, — посоветовал другой жолнер.
На дороге они увидели следы сначала одного, а дальше целой группы всадников. Возможно, они хотят нагнать полковника Скшетуского или кого-нибудь другого… Жолнеры переглянулись между собой, посмотрели на старшого гусара. Однако не остановились, когда выехали на утоптанную отрядом дорогу.
— Что теперь скажет пан старшой? — обратились жолнеры к гусару.
— Очевидно, пан Скшетуский то же самое сделает с ним…
И не закончил свою мысль. Кто-то в это время из лесной чащи крикнул:
— Мир или война, панове жолнеры?!
— Какая там война, панове казаки! Несем королевскую службу, — вынужден был ответить гусар.
— Службу? Гонцы какие-нибудь или… Да, вижу, связанного человека везете. Кто этот несчастный?
Жолнеры окружили воз, чтобы закрыть лежавшего на нем Матулинского. Им не хотелось показывать его казакам… Но Матулинский понял, что ему нечего прятаться от казаков.
— Они хотят убить меня в лесу. Если бы не эти честные жолнеры, может быть, уже убил бы меня вот тот пан гусар! — услышав украинскую речь, крикнул он с воза.
— Это они умеют делать, — где вздумается, там и режут нашего брата, как вола. Эй, пан Назрулла, тут какой-то человек в беду попал! — воскликнул казак.
Из кустов выехал полковник в сопровождении нескольких казаков.
— Кто ты? — спросил Назрулла, подъехав к возу. И, не дожидаясь ответа, выхватил из-за пояса кинжал, разрезал веревку, которой был связан Матулинский.
— Зовут меня Матулинским. Сейчас я — пленник этого изверга гусара из охраны коронного гетмана, — не задумываясь, ответил Лукаш Матулинский.
— Ха-ха-ха… — захохотали казаки, — коронного гетмана… Получается, смертник, братец, как и мы, по милости все того же коронного палача!
— А ну-ка, хлопы, давайте проучим этих грязных изуверов! — крикнул один из казаков.
— Йок, не надо проучим! Сам шайтан да горькая жизнь пусть проучит дурака жолнера. Отобрать у гусара коня, оружие и отпустить, пусть идет под охраной жолнеров, — приказал Назрулла.
Лукаш Матулинский не раз слышал о Назрулле. Хмельницкий рассказывал ему о том, какая горькая судьба забросила его на украинскую землю. Признаться ли ему, с каким поручением пришел он к старшинам Черкасского полка, или промолчать? Долго раздумывал над этим и только сказал:
— Полковник Хмельницкий, уезжая на Сечь, приказал нам присоединиться к воинам украинского народа. Но ведь всюду шныряют отряды коронного гетмана. Вот и схватили меня эти негодяи…
27
Богдан Хмельницкий, поторапливая Дорошенко и Карпа, прискакал в монастырь. Словно ветер влетел в келью, где жили его дети с Мелашкой. Разбуженные дети, прижавшись к старухе, оторопело смотрели на отца. Они видят, что он спешит, виновато улыбается, окидывая их взглядом. Только младший сын Юрко первым прижался к отцу.
— Нет у нас мамы… — заплакал мальчик.
— Нет, Юрко, нет! Мамы у вас нет, но жив еще отец!.. Вот разыскать только должен нашего Тимошу на Запорожье…
— Бегите и вы, татусь! — со стоном, тяжело вздохнув, сказала старшая дочь, по-взрослому понимая, куда торопится ее отец.
— Да! Да, беги, а… мы как-либо переживем, — успокаивала Богдана постаревшая от свалившегося на нее горя Мелашка. — Своего дома у детей все равно нет, а отсюда нас не выгонят добрые люди.
Богдан спешил сюда, чтобы поговорить с детьми и Мелашкой, успокоить их. У него сжималось сердце от угрожающей неизвестности, от напряжения. А как хотелось ему обласкать детей, посоветоваться с Мелашкой, поблагодарить монахинь! Нежно, по-отцовски, ласкал рукой по голове Юрка, глотая слезы, комком подкатывавшиеся к горлу. Осматривался, привыкая к сонным детям. А как он сам нуждался в утешении и поддержке! Кончалась ночь, приближался рассвет. Стоит ли ему задерживаться здесь и подводить полковника Кричевского?
— Должен же я был встретиться с детьми, — говорил он Карпу, словно оправдываясь перед ним.
— Тебе, Богдан, надо немедленно покинуть эти места, — настаивал Карпо. — Ведь уже и утро скоро, а Кричевский сдержит свое слово… Если захочешь передать что-то важное полковнику, делай это только через меня. Так советовал Кричевский, потому что больше никому другому, кроме меня, он не поверит. Но долго ли мне придется сидеть тут с детьми?
— Не только с моими детьми, Карпо, но и со своей семьей. Детей они не тронут.
— Не говори, Чаплинский на все способен, — не унимался Карпо.
— Говорю тебе, не тронут! Не забывай, Карпо, что у них тоже есть дети. Сожгу дом, все пущу по ветру, до десятого колена уничтожу, ежели хоть пальцем тронут детей! Так и передавай людям. Не надоедай Кричевскому. О причастности Гелены к моему побегу постарайся, чтобы никто не узнал. Может, стоит и припугнуть ее за измену.
— Думаю, что этого делать не следует, она хорошая девушка, — совсем неожиданно заступился за Гелену Дорошенко и покраснел… Хмельницкий посмотрел на него, но ночная темнота скрывала зардевшегося парня, у которого зародилась первая юношеская любовь…
— Верно говорит Петр, не трогай девушку, ведь до сих пор еще никто не знает, как она помогла мне бежать. Казакам, которые охраняли меня, скажешь то же самое. А Кричевский нам еще пригодится в критические минуты нашей жизни, если что случится… К детям я еще вернусь, и собственный дом построим, успокой всех. Думаю, что одного из моих коней заберешь у подстаросты и вернешь его Кричевскому. Да не вздумай угрожать Чаплинскому, не вспугни его преждевременно. Пускай сам дрожит от страха. А я не дам ему спокойно жить, даже мертвого из-под земли достану! Эх, только ли один Чаплинский виноват во всех горестях, выпавших на долю нашего многострадального народа!..
Прощаясь у ворот монастыря, Богдан сел на подведенного ему коня и скрылся в лесной чаще. За лесом занимался рассвет, и Богдан поскакал ему навстречу. За оврагом, у торной дороги на Низ, поджидали казаки. Их не так много, чтобы гарантировать полную безопасность, но достаточно для того, чтобы прокладывать путь к свободе.
Только бы поскорее пробиться к запорожцам! «Тимоша, сын мой, найду ли я тебя среди этих бедных друзей нашего люда? Они словно нищие — в рваных обносках, но с саблями, с самопалами… Низ, днепровские острова и… украинская казачья воля!»
28
В эту зиму король Владислав не жаловался на свое здоровье. Не беспокоила его забывшая обо всем в предпраздничной суматохе шляхта. Молчали и опечаленные посполитые. Сенаторы разъехались по своим имениям. Даже королева, весьма капризная женщина, притихла.
Жители Варшавы встречали наступающий год в приподнятом настроении, словно во хмелю. Шляхта радовалась относительному спокойствию в пограничных областях королевства.
В хорошем расположении духа находился и король Владислав. На праздничный завтрак он пригласил Эльжбету Казановскую и ее ближайшего советника, своего министра двора Иеронима Радзиевского. Она, собственно, была приглашена как приятельница Радзиевского. Этот день он решил провести без советчиков из множества проходимцев и подхалимов, окружающих его двор.
Мороз разукрасил венецианские окна сказочными узорами, отчего большой, пустой зал казался уютнее. На рабочем столе, где король просматривал порой самые важные письма к папе римскому, к государственным деятелям Европы, сегодня слуги поставили завтрак на три персоны. Иероним Радзиевский, зная о симпатии Владислава к Эльжбете Казановской, любезно согласился прибыть с ней к нему на завтрак, чтобы король утешил несчастную жену разбитого параличом мужа…
Король любовался узорами на окнах и прислушивался к шагам за дверью. Но вот в назначенное время дверь открылась. Король, даже не взглянув на вошедшего маршалка, сел за стол.
— Их светлости панове Осолинский и Николай Потоцкий! — совсем не по-праздничному, сухо доложил маршалок.
Владислав вздрогнул. Он ждал совсем других гостей. Его натруженное» государственными невзгодами и этими двумя мужами сердце было настроено на совсем другой лад. Почему в такую рань явились эти немилые ему люди! Разве в этом кабинете принимает он государственных деятелей? К тому же они явились вместе, чего прежде не бывало. Король никогда не принимал одновременно канцлера и коронного гетмана.
Каждый из них во время аудиенции у короля мог свободно говорить о другом, и не всегда приятное. Коронный гетман не верил слову Ежи Осолинского и считал его нетвердым в проведении политики Речи Посполитой в отношении украинцев, проживающих в пограничных областях Украины. А канцлер, придерживавшийся в управлении страной европейского принципа, считал Потоцкого жадным и слишком ограниченным, властолюбивым человеком. Король, благодаря своему приближенному сенатору Иерониму Радзиевскому, был хорошо информирован о жестокой вражде двух сановников и не пытался примирить их.
Приход Потоцкого и Осолинского в такой ранний час не только удивил, но и возмутил Владислава. Один из них почтительно раскланивался перед ним в своем парижском сюртуке, второй громко звенел шпорами и не смотрел в глаза королю, занятый своими мыслями.
— Что-то ужасное стряслось в Европе или какая беда угрожает нам, панове сановники? — спросил король, поднимаясь из-за стола и не дослушав приветствий надменного Потоцкого и сдержанного Осолинского.
Канцлер лишь взглянул на коронного гетмана. Королю показалось, что в этот раз они заранее о чем-то договорились между собой.
— Случилось то, ваше величество, о чем я не раз предостерегал вас. Украинские хлопы могут поднять бунт против Короны и короля!
Потоцкий собирался сказать королю значительно больше. Прежде всего упрекнуть Владислава за его мягкость в отношениях с украинскими казаками, за вынашиваемую им идею похода казаков против Турции. Но в этот момент, пользуясь правом сенатора, а может быть, еще и большим, без предупреждения в кабинет вошел Иероним Радзиевский.
По тому, как засиял от радости король, Потоцкий понял, что именно его он и ждал на завтрак.
— Уже и бунт? О каком бунте докладывает его величеству пан коронный гетман? — на ходу вмешался в разговор Радзиевский.
— О том самом, уважаемый пан сенатор, который зарождался в корчме пана Радзиевского…
— Мерзкая ложь, распространяемая ничтожным слугой корчмаря, оказывается, слишком уж всполошила гетмана вооруженных сил королевства! Хочу уведомить пана Потоцкого о том, что этого неблагодарного корчмаря Горуховского я прогнал со службы, как только узнал о распространяемых им слухах, бросающих тень на заведение моего отца.
— Это еще не бунт, уважаемый пан Иероним, — спокойно присоединился к разговору Осолинский. — Не бунт, но на Поднепровье складывается далеко не праздничная ситуация в новом году, ваше величество.
— У пана канцлера есть донесения об угрожающем положении на Украине?
— Эти донесения присылают мне, коронному гетману, ваше величество, и они у меня есть! — поторопился Потоцкий. — Любимец пана Владислава…
— Король считает своими любимцами весь народ Польского государства, пан коронный гетман! Советовал бы и пану Потоцкому заботиться об этом… О чем все же желают доложить мне панове сенаторы? — спросил король, подходя к Радзиевскому.
— Как коронный гетман, я уже докладывал вашему величеству об измене полковника Хмельницкого…
— Я, как король, помню об этом. Но никакой измены со стороны Хмельницкого не было, пан Потоцкий. Об этом известно не только мне. Полковник Пшиемский слишком поспешил обвинить в измене наказного атамана наших войск, воевавших во Франции. Шла речь о принятии государственных мер безопасности в случае нападения на страну мусульман. Об этом нам пишет в своем письме кардинал Мазарини! Его предложения — дружественные и вполне разумные. Это и обсуждали граф Конде и наш наказной атаман во Франции.
— Но… — Потоцкий взглянул на Осолинского, словно ища у него поддержки. — Он уже сбежал на Запорожье! Совершил побег из заключения, как настоящий изменник.
— Откуда совершил побег, пан коронный гетман? Ведь король не давал своего согласия на арест наказного атамана. Пан коронный гетман дал мне слово отправить Хмельницкого в полк, как человека, который достойно занимает подобающее ему место в нашем государстве. Не объясните ли вы мне, пан коронный гетман, почему наш наказной атаман, вопреки воле короля, был взят под стражу и передан этому богопротивному литвину Чаплинскому?
— Хмельницкий пытался бежать в Москву. Это снова бы ухудшило наши и без того не совсем блестящие отношения с царем.
— И я, как король, узнаю об этом последним, черт возьми!.. — Владислав сел на поданный ему Радзиевским стул, схватился рукой за грудь, горестно посмотрел на Осолинского.
— Дело, конечно, велось довольно запутанно и недостойно чести Речи Посполитой, — промолвил Осолинский. — Лживые сообщения Пшиемского вызвали не только настороженность у пана коронного гетмана, но и привели к наглым действиям со стороны подстаросты Чаплинского. Было совершено беспардонное нападение на поместье Хмельницкого. Надругались над семьей, детьми полковника Речи Посполитой, как враги.
— Как над детьми врага, изменника, ваше королевское величество, — не уступал Потоцкий.
— Боже мой, где же эта измена, в которой мы так поспешно обвинили Хмельницкого? — вскочил снова со стула Владислав.
— Ее предвидели и хотели предупредить. У меня есть неопровержимые факты, ваше величество! Хмельницкий сейчас направил во все полки реестровых казаков своих единомышленников. Даже жолнер королевских войск вел бунтарские разговоры с черкасскими реестровыми казаками.
— Но ведь Хмельницкий был арестован по вашему приказу, черт возьми, уважаемые панове! Как же он мог посылать людей, будучи в заключении? О чем вы говорите, пан коронный!
— Ему удалось бежать, обведя вокруг пальца даже чигиринского полковника пана Кричевского…
Ежи Осолинский вынужден был прервать коронного гетмана Потоцкого:
— Этим разговорам не видно конца, уважаемые панове! Теперь уже действительно трудно разобраться в том, кто первым бросил камень, чтобы посеять эту рознь. Как канцлер, я взываю к сознанию короля: мы должны немедленно погасить эту рознь, чтобы предотвратить страшный пожар в стране. Хмельницкий, как нам известно, ускакал на Запорожье в сопровождении всего каких-нибудь трех сотен своих сторонников. Уехал, чтобы разыскать своего сына, который вынужден скрываться от преследования этого дурака Чаплинского. Разумеется, и свою жизнь спасал, которой угрожали подстароста и небезызвестный пан Лащ.
— Что предлагает пан канцлер?
Король Владислав, успокоенный рассудительностью Осолинского, снова сел за стол и нетерпеливо ждал окончания этой неожиданной аудиенции. А голову сверлила назойливая мысль: повидаться бы с Хмельницким! Такой удобный повод и для него, короля…
— Предлагаю посольство к Хмельницкому!..
Король удивленно поднял голову. Неужели его сановники уже заранее договорились об этом? Выходит, Потоцкий стремился лишь порисоваться перед ним своей дальновидностью?
— Кого же вы предлагаете послать к нему, паны сенаторы? — спросил Владислав.
— Полковника Краковского гусарского полка пана Станислава Хмелевского, ваше величество. Они с Хмельницким друзья, вместе учились во Львовской иезуитской коллегии. К тому же полковник Хмелевский умный, рассудительный человек.
Владислав слегка кивнул-головой. Сенаторы поняли, что утомительная для короля аудиенция окончена.
— Пана Радзиевского прошу остаться, — через силу промолвил Владислав, сдерживая дрожь в голосе. Глаза его пылали огнем ярости, а может быть, и тревоги. И вдруг голова его поникла, беспомощно упала на протянутые на столе руки.
Почувствовав что-то страшное, как приближение неумолимой смерти, король Владислав смирился и с этим.
Часть четвертая
«Не надо смерти бояться!»
1
Еще в детстве Богдан слышал, как мать рассказывала о том, что казаки, собираясь в поход на турок, говорили: «Не надо смерти бояться!» Теперь, оказавшись на днепровском острове, он вспомнил мать и ее слова. Ими он воодушевлял друзей и себя, пробираясь сюда. А как он спешил на эти острова, словно навстречу новой жизни.
Но сейчас, зимой, эти острова были голые и мрачные. Угрюмо шумели, казалось, даже стонали, раскачиваемые холодными ветрами столетние осокори и вербы на островах. Богдан прислушивался к этому стону, как делал всегда, когда приезжал в это прибежище, где царила неограниченная человеческая свобода. Голые, усыпленные ветрами, припорошенные снегом острова не могли порадовать своим видом воинов Богдана. Но они знали, что эти острова укроют их и спасут от смертельной опасности.
Томился на Запорожье и кошевой атаман Григорий Лутай, который никак не мог смириться с пребыванием здесь старшин реестрового казачества.
— В бахчевого сторожа превратили кошевого атамана, проклятые, — возмущался полковник, потому что настоящим хозяином коша был очередной полк реестровых казаков.
В это время размещался здесь присланный на три месяца Черкасский полк реестровых казаков. Именно этот полк был самым тяжелым для сечевиков. В этом полку старшин, вплоть до сотников, назначали из шляхтичей, а реестровые казаки вынуждены были во всем угождать им. Ни в одном полку так не угождали казаки старшинам, как в этом, лишь бы только удержаться в реестре.
— Мне казалось, что на Сечи нас встретят, как родных, а тут крымских татар встречают радушнее, чем своего брата полковника с казаками, — с упреком говорил Хмельницкий кошевому атаману, приехав к нему из Томаковского Рога. Сопровождавшая его сотня казаков, ехавшая на хороших лошадях, вооруженная новым оружием, вызвала у сечевиков зависть. Возглавлял ее Иван Ганджа.
— Почему бы нам и не поддерживать с вами дружеские отношения? — сдержанно оправдывался кошевой. И на его обветренном, суровом, с большими усами лице засияла улыбка. — А крымские татары, наши соседи, напрашиваются к нам, запорожцам, в союзники. Сейчас у нас на острове казацкой силы немало. Вон целый полк реестровых казаков расположился тут. Им бы стоять в Кодаке — так нет, повадились в кош и присматриваются, лишь бы угодить шляхте. Сами удивляемся. А тут еще зима у нас в этом году суровая. Весной мы радушнее приняли бы вас… Много ли вас на Томаковском Рогу? Или только те, что приехали сейчас с тобой? Хорошие у тебя хлопцы. Сказывают, будто сотни четыре наберется их? Да, не так-то легко прокормить их при таком бездорожье. Не от хорошей Жизни и серые волки зачастили к нам на острова, каждую ночь такие песни выводят. А черкасские казаки и рейтары из казацкой крепости наперечет знают всех наших людей. Зорко следят за тем, чем промышляем, что в лесу добываем… Тьфу ты, прости господи!
— Ты плюешь, брат, а места на островах хватит и нам, как и всякому смертнику. Стоит ли сердиться при упоминании бога? Сегодня вы терпите черкасцев, лисиц им от каждого казака, точно дань туркам, дарите. Черкасцев, кажется, сменят корсунцы, им тоже надо дать, да к тому же они на вашу рыбу зарятся. А это потому, что запорожцы, точно невольники, должны работать на них, таких же казаков… Но не печалься, скоро мы их всех объединим в одно товарищество, черкасцы тоже станут своими! А вот стоит ли запорожцам так сближаться со своими крымскими соседями? Что помирились с ними, это хорошо, а то, что дружите, — это уже что-то новое зародилось в жизни запорожца…
— Какая там дружба, что ты говоришь, полковник!
— Ну, не дружите, а все-таки вступаете в союз с ними. А мы что: сегодня переночуем на Томаковском Рогу, не понравится — завтра двинемся дальше, в Бучки, создадим свой кош, коль мы вам не угодны. Если уж на то пошло, оттуда до крымских татар ближе, чем от вас.
— Ты что, насмехаться вздумал над нами?
— А как же, мне только и осталось, что насмехаться! Говорю же, мы люди не гордые. С радостью принимаем к себе вольных казаков, да и сами всем отрядом присоединились бы к таким же, как мы… А пока что бьем челом и выражаем свое уважение низовому товариществу.
— Пока что, говоришь? И за это спасибо. Но о харчах для них сам позаботишься, да чтобы придерживались сечевых порядков. Как бы ты, полковник, ни перескакивал с острова на остров, а уж если пришел сюда, придется тут и жить вместе с нами. Крымские татары чужие по вере нам люди, да и то добиваются союза с нами. Видишь, коронный гетман разместил тут черкасских реестровых казаков, чтобы они следили за тем, что происходит на Сечи, да взымали с нас позорную дань, как с басурман.
— О харчах мои хлопцы сами позаботятся, как заботились по дороге сюда. Ведь и вокруг островов живут люди, ну, а рыбки в Днепре и для нас хватит. Хуже будет с одеждой, ведь некоторые парубки бегут сюда прямо в материнских свитках. Но здесь юг, и зимой тепло… — И засмеялся. — Просим и вас, запорожцев, присылать к нам лишних воинов! Мы хотели объединиться с вами для военного похода, но теперь обэтом речи не может быть, коль вы помирились с крымскими татарами! А все же без дела жить — небо коптить. Может, вам, запорожцам, чем-нибудь пособить сможем… Вижу, что надсмотрщики из Черкасского полка на шее у вас сидят, так не отвадить ли их отсюда?
— Что ты говоришь, полковник, опомнись…
— Смотри, пан кошевой, тебе виднее… Конечно, мы принимаем к себе всех желающих, а некоторым и оружие дадим, какую-нибудь свитку или турецкий бешмет найдем. Просим и вас, присылайте к нам всех лишних, коль, говоришь, тяжеловато у вас с харчами… А заехал я к вам со своими хлопцами по семейным делам…
— Это что, так, к слову пришлось? — недоверчиво спросил Лутай, озадаченный таким поведением Хмельницкого.
— Ну, ясно, по семейным… Неужели ты и в самом деле не узнал меня, Григорий?
Кошевой атаман растерялся. Думал о словах: «Смотри, пан кошевой…», которые означали то ли сочувствие, то ли угрозу. Ухо востро держи, разговаривая с полковниками, устраненными от королевской службы. Вон с каким отрядом казаков прискакал в кош!
— Да ну его к лешему, Богдан! Боимся мы по-человечески говорить со своим же братом казаком. Не обращай на это внимания. Не от сладкой жизни и мы сбежали на эти заброшенные острова. Я сразу понял, что сынка разыскиваешь. А он тут, в курене чигиринцев, скрывается. Не признается, что сын чигиринского полковника. Казаки после похода подарили ему молодого турчонка или татарчонка. Будто бы это сын знаменитого мурзы, образованный малый. Сын твой обучается у него татарскому языку. С луками вместе охотятся на птиц. Они так подружились, что водой не разольешь. Поэтому и не кори нас за то, что помирились с крымскими татарами, соседи ведь… Погоди, кликну кого-нибудь из казаков, пусть разыщут его…
И кошевой нерешительно поднялся из-за стола. То ли на него подействовали обидные слова Хмельницкого, то ли собственные мысли тревожили его, сковывая движения. Не дойдя до дверей, остановился:
— Все-таки хочу предупредить тебя… Не слишком ли открыто ты кличешь к себе людей из городов и хуторов? Говорят, кто-то подговорил кобзарей, которые ходят по селам, поют песни и призывают людей идти к тебе… А здесь, знаешь, хватает немало глаз и ушей коронного гетмана, и не только в Черкасском полку. В их присутствии даже, кажется, дышать тяжело. Не только с крымскими татарами, а с адским Люцифером объединишься!..
Кошевой подошел к Богдану и положил на плечо руку. Его тепло будто согрело душу. Неужели коронные гетманы попытаются и здесь искать его?.. Может быть, не откладывая и спуститься ему в низовья Днепра, а то и совсем уйти на Дон? К самому Люциферу…
У Богдана заныло в груди, а в голове мелькнула тревожная мысль: «Тимоша, сынок! Хорошо бы встретиться, покуда меня не схватили гетманы. А уж если они нападут на меня, буду драться до последнего дыхания, во имя торжества справедливости и свободы!»
Хмельницкий подошел к дубовому столу, оперся о него руками, опустив голову на грудь. С чего начать? И немедленно! Старшины Черкасского полка плохие соседи ему, даже здесь, на островах запорожцев. Неспроста жалуется на них и кошевой атаман. А что, если помочь запорожцам избавиться от них? Собором и черта поборешь!
Вдруг он повернулся в сторону двери. Со двора доносился оживленный разговор казаков. Очевидно, нашелся Тимоша, приблудный сын запорожского коша! «Эх-эх! Дожился и я в казаках до того, что лишился семьи, остался один как перст и теперь должен прозябать на здешних островах…»
Отошел от стола. Прислушался к шуму за дверью, стараясь уловить голос сына. «Тимоша, сынок мой! Осиротели мы, изгнанниками остались на родной земле…»
Наконец дверь открылась. Богдан даже попятился назад от удивления: в курень атамана вошла группа черкасских старшин во главе с полковником Яном Вадовским.
— Спешите арестовать меня! — воскликнул Хмельницкий. — Живым в руки не дамся!.. — И схватился за рукоятку сабли.
— Напрасно, кум, хватаешься за саблю, мы к тебе в гости! — услышал Богдан голос полковника Кричевского, пропускавшего в дверь Яна Вадовского.
— Коль много гостей в доме, — значит, мир и дружба в народе! Прошу, панове старшины! — забеспокоился кошевой атаман, приглашая прибывших.
— А я и в самом деле в гости к тебе приехал! Рад видеть тебя здесь в добром здравии. Пускай тебя не пугает, что и полковник Скшетуский со мной. Сейчас он приехал как гость… — промолвил Станислав Хмелевский, выходя из толпы старшин.
— Тьфу ты, наваждение какое… Уж тебя, Стась, я действительно не ожидал. Теперь верю, что мир, а не война на этом свете! — сказал Хмельницкий, опуская руку с рукоятки сабли.
Богдан бросился в объятия Хмелевскому, пьянея от нахлынувших чувств и мыслей: Хмелевский, Кричевский и… Скшетуский.
Старшины Черкасского полка расступились, пропуская вперед полковника гусар из личного полка коронного гетмана.
Тобиаш Скшетуский знал себе цену, это сдерживало его от соблазна последовать примеру двух других полковников из его посольства и тоже обнять беглеца Хмельницкого.
— С удовольствием должен разочаровать уважаемого пана Хмельницкого, ведь я стал тоже его гостем. И прибыл с добрыми вестями, — сдержанно улыбнулся полковник Скшетуский, стараясь не показать, как ему трудно владеть собой после всего, что было между ними.
После бурных приветствий Хмелевский протянул Богдану руку, словно хотел уединиться с ним для серьезного разговора. Он так же, как и Богдан, хорошо знал реестровых старшин, особенно Черкасского полка, в присутствии которых не хотел говорить о своих делах. Хмелевский был таким же искренним, как и во время их последней встречи в Варшаве возле королевского дворца.
2
— Так и не пойму до сих пор, что это за святая троица полковников вдруг словно с неба свалилась сюда. Ждал свидания с сыном, а встретился с побратимом, — недоуменно промолвил Хмельницкий.
— А с твоим сыном я тоже виделся, — успокоил его Хмелевский. — Хороший казак растет! Его позвали, когда надо было поговорить с одним посланником от крымских татар. Говорят, твой сынок с одним пленным татарчуком дружбу завел, будто бы собирается найти у них убежище, если жизнь заставит…
— Вот спасибо за весточку. Что же, панове полковники, давайте поговорим о деле. Вижу, что вас, далеко не единосущную тройку, могло объединить только серьезное дело. Если бы не было с вами полковника Скшетуского, я мог принять вас двоих и за гостей. Но вы, очевидно, приехали сюда, чтобы уговорить меня и арестовать…
— Пора бы опомниться, пан полковник. Я бы гордился быть причисленным третьим к этой ипостаси друзей, как говорят священники, — промолвил Скшетуский, утомленно опускаясь на стул.
— Долго ли вы еще будете договариваться тут, панове полковники? — нетерпеливо спросил Вадовский. — Живешь тут на отшибе, от одних слухов голова кругом идет.
— Как видит пан полковник, мы еще не начинали, — ответил ему Хмелевский.
— Ну-с, что поделаешь, — вздохнул черкасский полковник. — Можно, разумеется, и выйти, а потом снова наведаться, если что… И до нас дошел слух, полковник, что ты прибыл на острова с несколькими сотнями казаков, чтобы переждать. Зимовать тут решили или как? Ведь и нас прислали сюда для того, чтобы порядок наводить. Разные ложные слухи распространяются в этих местах. Да стали поговаривать люди, что казаков вербуешь к себе, моих черкасцев подбиваешь к своеволию. Раз уж банитованный, так притаился бы где-нибудь и сидел, как хорек в норе. Мы не можем справиться с ними, все идут и идут…
— Не тем тоном, полковник, следовало бы тебе говорить со мной! — возмутился Богдан. — Острова не воеводские, и нечего тут нарушать покой осокорей да верб. Шел бы ты, пан шляхтич, своей дорогой, чтобы можно было разминуться с тобой. А люди пускай объединяются. Разве я знаю, куда забросит их судьба, придавленных сафьяновыми сапогами шляхтичей. Тебе, очевидно, известно, что каждый человек хочет жить, вот и ищут казаки, как и я, спасения. А что касается меня, не советую радоваться прежде времени. Если вы и впредь будете распространять ложь, возведенную на меня ничтожным шляхтичем, я сумею защитить свою честь вот этой саблей. Мне все равно, — садись, пан Вадовский, и прислушивайся, о чем мы будем говорить. У меня нет никаких секретов, а святая правда обо мне, может быть, заставит и твою душу — душу шляхтича — усомниться в той клевете. О людях, приютившихся на островах, тебе нечего беспокоиться, полковник! Они идут, верно, — идут. Да разве это только сейчас наши бедные люди бегут в такую даль из родного дома? Они бегут от непосильных жолнерских постоев в селах, от грабежей и унижений, убегают от таких, как и вы, пан Вадовский…
— Пан Вадовский, мы хотели бы без лишних свидетелей передать пану Хмельницкому послание нашего короля, — решительно произнес Хмелевский, словно и не слышал острого разговора Богдана с черкасским полковником.
— Мне непонятно, Стась, почему мы должны скрывать от людей послание короля? Я ни за что не позволю арестовать меня или уговорить. Черкасские казаки наши люди. Они скорее своего полковника Вадовского свяжут, чем меня. Не так ли, братья черкасцы? — обратился Хмельницкий к казакам, толпившимся у двери.
— Ну его к лешему!.. К тебе переходим, полковник Богдан, хватит сидеть на шее у своих же братьев хоть тут, хоть на Поднепровье! — крикнул один из казаков.
— Так это ты к бунту подстрекаешь и черкасских казаков?! — закричал полковник Вадовский, пятясь к двери.
Хмельницкий грозно ступил к нему, взявшись рукой за саблю. Следом за ним двинулись и несколько черкасских казаков.
— Сам уйдешь или тебя вывести? Может, и за ноги вытащить?.. — пригрозил черкасский казак.
Вадовский стремительно выбежал из куреня.
— Банитованным меня сделали проклятые! — тяжело дыша, крикнул Хмельницкий. — Хорошо, пускай и я буду банитованным. Уже всех наших людей они сделали преступниками. Боже праведный, где же твоя правда и мир на земле, ежели проклятая шляхта творит такое беззаконие!.. — Еле взял себя в руки, посмотрел на гостей. — Признаюсь, друзья мои, я теряю власть над собой. Они выводят меня из равновесия. Прошу не обращать внимания… Более всего я удивлен тем, что среди королевских посланников оказался и пан Скшетуский. Не в том дело, что вы, полковник, шляхтич, прошу прощения, не всех шляхтичей и я считаю нашими врагами. А вот ваш сын…
— Он тоже воин Короны, пан Хмельницкий, и выполнял приказ, — твердо сказал Скшетуский.
— Понимаю, уважаемый пан полковник, вы тоже получили такой же приказ. Но, как душевный человек, вы поняли всю несостоятельность предъявленных мне обвинений, когда, напав на мой след возле Днепра, не особенно старались найти меня… Вы поступили благородно, пан полковник, и я не забуду этого до самой смерти! К сожалению, нет у вашего сына этого благородства души. Пока что он действует заодно с подлыми полковниками-чужаками… Прошу не слишком осуждать меня за резкость, расцените ее как слабость глубоко оскорбленного человека. Однако об этом хватит. Говори лучше ты, Стась, о деле. Правильно ли мне кажется, что пан полковник Скшетуский у вас за старшего? — окончательно овладев собой, спросил Хмельницкий.
— Однако здесь я уполномочен королем быть старшим, — улыбаясь, подчеркнул Станислав Хмелевский. — Именно мне, по совету короля, было приказано паном коронным гетманом привезти тебя, отныне полковника Белоцерковского полка реестровых казаков, к месту новой службы…
— Что-о?! — воскликнул Хмельницкий, вскакивая со скамейки.
Поведение Хмельницкого встревожило Станислава Кричевского, который не вмешивался в разговор. Он понимал, что Хмельницкий был раздражен разговором с черкасским полковником. Со двора доносились голоса — это казаки продолжали перебранку с полковником, угрожали ему. Там мог вспыхнуть бунт. Надо было удержать Хмельницкого здесь, чтобы он не присоединился к черкасским казакам. Какой леший принес сюда Вадовского! Надо во что бы то ни стало предотвратить взрыв!
— То, что слышишь, полковник, — спокойно промолвил Кричевский. — Пану коронному гетману на приеме у короля пришлось согласиться на предложенный им разумный компромисс. Кстати, пан Николай Потоцкий просил передать его соболезнование по поводу преждевременной кончины пани Ганны. Он обещал восстановить дом в Субботове или построить новый на Роси, в Белой Церкви…
— Это, мои добрые друзья полковники, похоже на назойливое сватовство, — засмеялся Богдан, стараясь погасить пламя гнева в душе. — Каждая девушка колупает печь на глазах у сватов, коль ей жених по душе. А здесь же и печи подходящей нет…
— Если эту шутку полковника Хмельницкого принять как его согласие, тогда, казалось бы, и разговору конец, — вмешался полковник Скшетуский. — Но мне кажется, уважаемые панове, что этим согласием еще нельзя устранить недоразумение, порочащее доброе имя пана Хмельницкого. Очевидно, пан полковник поставит еще какие-то условия. Вполне естественно, я допускаю и понимаю, что деяния Чаплинского не останутся безнаказанными.
— Постойте, панове полковники! Какие я могу ставить условия, коли вон, слышите, как отвечают на условия коронного гетмана даже черкасские казаки!.. Как прикажете вас понимать? Ведь речь идет о мире, а не войне, которую так легкомысленно начал чигиринский подстароста, очевидно по приказу коронного гетмана Потоцкого. Большое спасибо вам за добрую весточку и за совет поговорить с правительством. Но разве только одного Чаплинского надо обвинять, разговаривая с паном коронным гетманом? Ведь это он же сам окружил украинские села и города королевскими войсками! Неужели и впредь будут командовать полками реестровых казаков вот такие, как Вадовский, пришлые шляхтичи, назначенные Варшавой или Краковом? А почитайте вы угрожающие решения сейма, — до каких пор будут приниматься решения, оскорбляющие весь украинский народ? Неужели так будет и дальше? Или, может быть, вы скажете, что все это капризы Хмельницкого, поссорившегося с краковским воеводой Николаем Потоцким, а не позорные действия знатной шляхты, направленные против всего православного люда? Как видите, вот о чем надо поговорить. Это важнее, чем обиды Хмельницкого. Если у моих уважаемых друзей полковников есть соответствующие полномочия поговорить обо всем, что касается восстановления прав и свободы Украины, так зачем тогда выгонять людей за дверь? Пригласите казаков, и в их присутствии будем разговаривать. Здесь, на приднепровских просторах, нам никто не помешает говорить о том, что нас волнует. Поэтому я предлагаю пригласить сюда наших людей, заброшенных, как и я, на эти острова. Пускай запорожское товарищество, а не пан Вадовский, послушает нас. Пусть запорожцы расскажут, почему они убегают сюда, покидая теплые домашние очаги, семью и детей. Сечевые казаки помогут нам напомнить о претензиях, предъявляемых всем нашим украинским народом Речи Посполитой! Надо прямо сказать, друзья мои, вряд ли в таком узком кругу следует начинать такие важные деловые разговоры. Очевидно, об этом должен был бы подумать и коронный гетман, отправляя вас в зимнюю стужу в такую даль.
Слушая Богдана, Хмелевский не мог спокойно усидеть за столом. Словно заколдованный, он стоял, глядя на своего раскрасневшегося в пылу разговора друга. Потом подошел к двери, открыл ее, приглашая казаков войти в курень.
— Я вполне понимаю брата Богдана, — согласился он с Хмельницким. — Но мне не дано таких широких полномочий. Приехали мы сюда, чтобы отвести несправедливые наговоры на полковника Хмельницкого в измене Короне и как-то уладить его ссору с чигиринским подстаростой. Да и о назначении полковника в Белоцерковский полк — это тоже немало…
— Все это мелочь, мой друг! — махнул рукой Богдан Хмельницкий. — Ложные обвинения я и сам сумею отмести от себя хотя бы и с помощью казацкой сабли. Да они уже опровергнуты тем, что я жив, стою на собственных ногах и не позволяю чернить себя! Белоцерковский полк, сатисфакция… Поверьте, друзья мои, самой лучшей сатисфакцией будет для меня уничтожить этих мерзавцев, как бы они ни назывались — Пшиемскими, Чаплинскими или другими, стоящими на более высокой ступеньке государственной лестницы. Но это уже касается только меня, и никому другому до этого нет дела. Распри возникли между нами из-за общего положения в стране, порабощенной шляхтичами. Мы должны предоставить полную свободу нашему народу, чтобы он сам поставил перед шляхтой и королем свои условия сосуществования двух соседних народов. Не верно ли я говорю, друзья мои запорожские побратимы? — вдруг обратился Хмельницкий к старшинам и казакам, заполнившим курень.
— Чистую правду говоришь, полковник!
— Еще и какую правду! Да боже мой, пусть я буду проклят…
— Спокойнее, друзья мои! — сказал Богдан запорожцам. — У нас уважаемые полковники, уполномоченные королевского правительства.
— Мы не уполномочены вести такие разговоры! — снова поторопился Станислав Хмелевский, окидывая взглядом своих полковников. — Возможно, полковник чигиринских казаков или Тобиаш Скшетуский от имени коронного гетмана возьмут на себя такую ответственность — обещать посполитым свободу и работу?
— Мы не можем взять на себя такую ответственность, да потом и хлопот не оберешься, — отозвался Скшетуский. — Требования полковника Хмельницкого, выступающего от имени своего народа, могут прозвучать не совсем лояльно по отношению к целостности Речи Посполитой. Разумнее будет, если мы доложим о ваших предложениях в Варшаве. Пусть тогда сейм присылает к вам своих сенаторов или приглашает вашу делегацию полковников в Варшаву для переговоров…
— За предложение направить нашу делегацию мы благодарим пана шляхтича! Мы уже посылали депутатов не раз. Но что сделали с нашими послами, за что казнили Сулиму? — воскликнул кто-то из запорожских старшин.
— Давайте, друзья, заранее не разжигать страстей, — успокаивающе поднял руку Богдан. — По-видимому, нам придется вести переговоры с Короной. А полковников поблагодарим за их душевное отношение к нам и угостим их ухой. Жаль, что я сам здесь всего лишь непрошеный гость. Мои люди находятся на другом острове. Поэтому я и приглашаю вас, запорожцы, ко мне в гости на Томаковский Рог!
3
Шляхта скрывала, что Богдан Хмельницкий сбежал на Сечь. Не многие из них знали о поездке туда делегации полковников, возглавляемых Станиславом Хмелевским. Но по Варшаве распространились тревожные слухи о восстании черкасских реестровых казаков, которое может охватить всю Украину.
Зимним утром полковник Станислав Хмелевский наконец вернулся в Варшаву с Украины. Тут же за ним, не дав отдохнуть с дороги, прислали карету коронного гетмана. Николаю Потоцкому не сиделось в Кракове, хотя еще не закончились рождественские праздники. Слишком тревожные слухи приходили с юга страны. Он с нетерпением ждал приезда своего уполномоченного с Украины. Ведь, как гетман, он должен первым узнать о том, что творится на днепровских островах после прибытия туда Богдана Хмельницкого. Потоцкий знал, что этот бывалый воин, закаленный в многолетней борьбе, сейчас остро чувствует угрозу, нависшую не только над ним, но и над всем его народом.
Стояли сильные морозы, и до весны было еще далеко. Потоцкий мог бы пожить еще в своем краковском дворце, если бы его не беспокоили неутешительные вести от полковника Скшетуского. Вся жизнь вельможи и властелина проходит в беспрестанных тревогах, в ожиданиях курьерских донесений.
«Заботиться о мире на границе мы должны сами, — писал Скшетуский в своем донесении, присланном курьером. — Мы опоздали с великодушным назначением полковника Хмельницкого в Белоцерковский полк. Никто из нас, кроме разве его величества короля, к большому сожалению, своевременно не оценил всестороннего и исключительного военного таланта чигиринского полковника. Сейчас, когда я пишу это донесение, на пустынном острове, на котором месяц тому назад не было ни души, уже бурлит опасная для нашего государства жизнь. Да какая жизнь, ваша милость! Какой размах приобретает она, направляемая умелым воином! В присутствии нас, уполномоченных вами полковников, взбунтовался Черкасский полк реестровых казаков. К Хмельницкому по дорогам и по скованному льдом Днепру вереницей идут вооруженные люди из городов и хуторов Украины и даже из Польши. На торных дорогах они встречаются в одиночку и группами, а в лесах и перелесках объединяются в целые отряды! Оказывается, и среди поляков есть недовольные властью знатных шляхтичей! Они тоже ищут какой-то опоры, чтобы свергнуть эту власть, поэтому идут к Хмельницкому. Все это голытьба, хлопы, обиженные нами воины, которые, как и черкасские казаки, ненавидят урожденных шляхтичей. Нам стало известно, что полковник Хмельницкий успел разослать своих гонцов во все уголки Украины. Хутора заполонили нищие, в городах оживились бандуристы и лирники. Все они призывают украинцев идти в войско Хмельницкого на Запорожье! Даже в Киеве среди богомольцев в церквах шатаются посланцы Хмельницкого. Кажется, что и осужденный на смерть Кривонос поднял голову на Подольщине. Ходят слухи о том, что полк какого-то Подгорского, вернувшийся из-под Дюнкерка, пополняется воинами, посланными нами в Австрию. Теперь они объединяются с отрядами известного вашей милости сорвиголовы Ивана Богуна. А Кривонос теперь открыто выступает на Подольщине. Местные шляхтичи в страхе укрываются в своих замках. Казаки Кривоноса вооружены современными европейскими мушкетами, испанскими пушками, гаковницами! У них есть достаточно ядер и пороха…»
Потоцкий с раздражением бросил на стол донесение Скшетуского и крикнул казачку:
— Не прибыл ли еще полковник Хмелевский?
— С часа на час ждем его приезда, ваша милость. Маршалку двора я передал приказание вашей милости… Приехал уже полковник Станислав Мрозовицкий, за которым ваша милость посылали курьеров.
Услышав о приезде Мрозовицкого, коронный гетман Николай Потоцкий повеселел, он как бы почувствовал под ногами твердую почву на этой грешной земле. Жизнь Речи Посполитой зависит от его, коронного гетмана, приказов. Во все концы страны скачут гонцы, призывая к нему на совет энергичных и находчивых полковников.
Но вдруг он оборвал свои честолюбивые размышления. И по привычке одной рукой подкрутил седеющие усы, второй поправил саблю на поясе, украшенном серебром. Нынче в польской армии много деятельных и способных полковников. Правда, они почтительно приветствуют тебя, громко звеня шпорами на сафьяновых сапогах, а в то же время некоторые из них, за льстивыми улыбками на лицах, скрывают бунтарские мысли…
Потоцкий подумал о своих самых доверенных полковниках. Скшетуский, сообщая о бунте казаков Черкасского полка на Запорожье, ссылается на традиции европейских правительств, которые высоко ценят честь и достоинства своих воинов. Этим он как бы хочет оправдать казаков, которые в последнее время явно выражали недовольство политикой Короны. Полковник Кричевский не может разорвать узы кумовства с бунтовщиком Хмельницким, которые связывают его и довлеют над ним, как фатум. А полковник Мрозовицкий все время находится в гуще казаков… Снова среди казаков, гунцвот! Даже в речи его чувствуется подражание жаргону казачьего плебса.
Гетман беспомощно развел руками. Такое нынче время! Именно такие полковники, как Мрозовицкий, Хмелевский, и могут помешать развитию опасных событий на Украине!..
— Пригласите ко мне пана Мрозовицкого!
Срочно вызванный к гетману полковник только что прибыл из Мазовша, где он несколько недель инспектировал войска местных магнатов. Там он выяснил, что каждый из магнатов по собственному почину обучал военному делу свои войска, снаряжал и обмундировывал их по европейскому образцу. К тому же магнаты враждовали между собой, как чужестранцы. Вместо того чтобы стать опорой государства, они ослабляли его военную мощь.
— Удалось ли пану Мрозовицкому выяснить что-нибудь в Мазовше? — спросил непонятно зачем Потоцкий, который уже знал о положении дел из письменного донесения Мрозовицкого.
— Правда, я затратил много времени, ваша милость, но зато мне удалось досконально изучить положение военных дел у магнатов. И прямо скажу — для Речи Посполитой нет никакой пользы от воеводских войск. Да, каким-то чудом там вдруг оказался еще и пан Самойло Лащ…
— Не чудом оказался, а послан мной, пан полковник. Я вынужден был выслать его туда после досадной неудачи с Хмельницким в Чигирине. Пан Самойло Лащ, к сожалению, нарушил военную дисциплину, настолько обесславил себя, что держать его там больше нельзя. До тех пор покуда не поручат ему настоящее военное дело, он будет пьянствовать, развратничать, умножая и дальше свои позорные баниции и инфамии.
— Как досадно… Satur na twarz Rzeczypospolitej.
— К сожалению, Satur еще пригодится королевским войскам. Но я вызвал вас, пан Мрозовицкий, по весьма неотложному делу.
— Снова неотложное дело? Неужели война в Европе угрожает и нашей стране?
— Да, угрожает, пан полковник. Нам на Украине сейчас нужны именно такие полковники, как вы. Кажется, вы когда-то стремились туда, не так ли? Сейчас мы должны направить Корсуньский полк в Кодацкую крепость, чтобы сменить там казаков Черкасского полка. Часть корсуньских казаков поведет полковник в Кодак, а вас я назначаю наказным атаманом оставшихся в Корсуне реестровых казаков. В Чигирин для усиления гарнизона жолнеров я направил ротмистра Ежи Скшетуского. Вы, пан Станислав, должны завтра же выехать в Корсунь. Дело неотложное! И прошу пана полковника…
— Прибыл полковник Станислав Хмелевский! — вдруг доложил маршалок дома, заставив коронного гетмана вздрогнуть от неожиданности.
4
Хмелевский уже успел прийти в себя после тяжелой и спешной поездки на Запорожье. Возвращаясь, он имел возможность проанализировать обстановку, сложившуюся после бегства Хмельницкого. Хмелевский уважал Хмельницкого, как друга своей юности. И хорошо знал его свободолюбивую, упрямую натуру. Но только ли для самозащиты он так охотно принимает на днепровские острова свободных воинов с Украины? Во время дружеской беседы с Хмелевским Богдан сообщил ему о том, что «их собралось уже, пожалуй, на два полка». Почему именно на два, а не просто полк с пятью или несколькими сотнями?
В большом кабинете коронного гетмана Хмелевский увидел задумавшегося полковника Мрозовицкого. Он знал, что не только королевские гусарские полки стараются заполучить себе Мрозовицкого. Представители четырех казачьих полков приезжали к коронному гетману с просьбой назначить его в их полк. Среди них были и корсуньские казаки.
— Привет и уважение полковнику-рубаке Мрозовицкому, как называют вас украинские казаки, — дружески поздоровался Хмелевский. — Морозом-Морозенком уже окрестили пана приднепровские казаки…
Коронный гетман Николай Потоцкий, услышав приветствие Хмелевского, улыбнулся и одобрительно кивнул головой. У Хмелевского тотчас поднялось настроение. Значит, коронный гетман в хорошем расположении духа и с ним можно говорить откровенно.
— Пану Хмелевскому придется сегодня же доложить его величеству королю о своем разговоре с Хмельницким, — начал Потоцкий. — Король собирается выехать как будто бы в Белоруссию. Пан полковник должен успеть встретиться с ним до отъезда. Его величество король, возможно, и не пригласит меня, коронного гетмана, на эту аудиенцию. Поэтому прошу пана Хмелевского доложить мне о положении дел на Украине, чтобы нам вместе подумать, как разумнее, так сказать, изложить королю о развертывающихся там грозных событиях. Подчеркиваю — грозных, ибо, как я понимаю, они для шляхты не предвещают ничего хорошего.
— А стоит ли, ваша милость пан коронный гетман, так преувеличивать? — спросил Станислав Хмелевский, удивленно пожимая плечами.
— Пан считает наши дела блестящими?
— Не совсем блестящими, уважаемый пан гетман. Ведь обеспечение мира на границах и безопасность нашего государства являются делом первостепенной важности для нашего правительства. А полковник Хмельницкий прежде всего, надо думать, заботится о своей собственной безопасности.
— Заботится о собственной безопасности или угрожает государственной? Ведь это он подстрекает казаков реестровых полков к неповиновению…
— Казаки, возглавляемые преследуемым полковником, конечно, собираются вокруг него не для забав. Об этом нам, воинам, следует хорошо помнить! Хмельницкий, очевидно, будет опираться на них, если мы станем настаивать на его казни. К счастью, пока что все зависит от нас самих… Мне также ясно, что Хмельницкий не ради шутки уговаривает реестровых казаков отказаться от государственной службы. Да, действительно подстрекает. Если мы попытаемся схватить его на островах, он будет защищаться изо всех сил. Поэтому я думаю, что ваша милость всесторонне обсудит с королем, как поступить с ним.
— А более конкретно?
— Не понял, ваша милость…
— Хочу услышать мнение полковника о том, следует ли Короле вести переговоры с банитованным или поручить нашим вооруженным силам языком оружия вести этот принципиальный разговор с изменником?
— В момент ссоры с полковником Хмельницким, ваша милость, разговаривать с ним языком оружия было бы большой ошибкой. Ведь так называемая измена его — это не что иное, как досужий домысел пана Пшиемского, который лопнул, как мыльный пузырь. Хмельницкий категорически отбрасывает какое бы то ни было обвинение в измене, а значит, он со всей решительностью будет защищать свою честь. Да и король, кажется, не верит в виновность своего протеже.
— О, вижу, пан полковник вернулся с Украины совсем перепуганным. Ну что же, придется нам с вами поспорить у короля…
— Нет, у короля, ваша милость пан коронный гетман, я, воин, спорить не буду! Королю виднее, он верховный хранитель наших законов.
— Так пан полковник сводит роль коронного гетмана к простому исполнителю воли короля?
— Ваша милость, прошу прощения, тоже жолнер Короны в короля…
— Позволите ли вы мне высказать свое мнение по поводу вашего спора? — спросил Мрозовицкий, поднявшийся с кресла. Он видел, что следует ему вмешаться в этот горячий спор двух воинов, переходящий в ссору! Ему нравилась принципиальность Хмелевского, и его удивляла заносчивость коронного гетмана.
Потоцкий оглянулся так, словно ждал удара, готовый дать достойный ответ. Но что ответишь? Полковник лишь просит разрешить ему высказать свое мнение.
— Прошу пана, — процедил сквозь зубы Потоцкий.
— В воеводствах распространяются упорные слухи о восстании хлопов на Подольщине. Около трех тысяч вооруженных людей объединились вокруг Кривоноса. А его сын, недавно возвратившийся из Франции, собрал в Европе целый полк казаков и, говорят, намеревается объединиться с Иваном Богуном. В лесах вокруг Роси, что за Белой Церковью, группируются воины Вовгура. Поговаривают и о черкасских казаках, взбунтовавшихся на Запорожье. Сумеет ли справиться с ними полковник Вадовский, опираясь лишь на сотню поляков, служащих в его полку?.. На все это не следует закрывать глаза, оценивая силы Хмельницкого. Ведь именно Хмельницкий сделал атаманом этого загадочного сына Кривоноса. А действующие на Подольщине Кривонос и Богун — его побратимы! Мне кажется, что, докладывая королю, надо учитывать это обстоятельство. Осмотрительность воина — это то же оружие, уважаемые панове! В такой сложной обстановке пренебрегать ею было бы безумием…
5
До сих пор личное счастье обходило стороной подстаросту Чаплинского. Но на шестом году своего безнадежного вдовства он похитил в разрушенном гнезде Хмельницкого в Субботове девушку. Такую прекрасную, что все соседи завидуют!
— Что же ты сидишь взаперти, моя голубка? — с упреком говорил он Гелене.
— Подумаешь, какое диво замкнутая дверь! Пан Богдан рассказывал, что молодые файные турчанки всю жизнь сидят в своих сералях, не показываясь на бесстыжие глаза мужчин…
— Дразнишь меня, Геленка? А вон соседи уже говорят, что ты живешь со мной невенчанная…
— Пусть привыкают, уважаемый пан Данило. После венца перестанут удивляться.
Гелена теперь не столько радовала вдовца своим согласием на брак с ним, сколько поражала ежедневной отсрочкой их свадьбы. Побег Хмельницкого являлся для нее интересным приключением, и разговор об этом она сводила к шутке.
— Теперь пану Данилу и впрямь нечего спешить. Сколько времени уже живу в его доме, согласилась обвенчаться с ним, соседи об этом знают…
Но дверь в свою комнату Гелена всегда держала на замке.
Однажды во время такого разговора Чаплинского со своей невестой приехал к нему молодой гусарский ротмистр Ежи Скшетуский. На просторном подворье подстаросты стояло около десятка оседланных коней. От разгоряченных быстрой ездой лошадей поднимался пар, гусары, разминаясь, ходили по двору, размахивая руками, чтобы согреться.
Молодой ротмистр передал своего коня джуре, черкасскому казаку Дорошу, и, разминаясь, направился к дому подстаросты. Дворовый казак едва успел опередить ротмистра Скшетуского, чтобы предупредить хозяина.
— К пану подстаросте прибыл пан гусарский ротмистр!.. — сообщил казак хозяину дома.
В другое время Чаплинский поспешил бы во двор, встречать непрощеного, но желанного гостя. Ежи Скшетуский был его сообщником в ловле Хмельницкого и обещал, ссылаясь на коронного гетмана, всяческую поддержку в укреплении его положения в Чигирине. Но такой ранний гость, именно в тот момент, когда Чаплинский разговаривал сквозь запертую дверь со своей будущей женой, помешал ему. Вот уж, право, непрошеный гость хуже татарина.
— Иду! — сердито ответил Чаплинский дворовому казаку.
— Рад видеть пана уже хлопочущим в такую рань по хозяйству! — воскликнул бойкий ротмистр, ступив на порог.
— Хозяйствуем! — в тон ему ответил Чаплинский. — Матка боска, в такую стужу пан ротмистр отважился в дальнюю дорогу верхом! Не татары ли снова напали, пан Ежи?
— Почти татары, уважаемый пан! Весть о побеге Хмельницкого привела в ярость коронного гетмана, и он срочно послал меня разведать, что здесь у вас происходит. Что у вас слышно об этом проклятом беглеце? Здесь на Приднепровье находится и мой отец в качестве посла его величества короля. Удивляюсь, пан подстароста: как это могло случиться, где была стража?..
— Все из-за несогласованности, уважаемый пан ротмистр. Да, из-за несогласованности и многоначалия в решении таких важных государственных дел. Как вам уже известно, наш полковник Кричевский тоже в этом посольстве, хотя было бы лучше, если бы там вместе с полковником Хмельницким находился пан Пешта. Такая неразбериха произошла, уважаемый пан Ежи!.. Как хорошо, что вы приехали сейчас. А то уж и я собирался немедленно выехать к его милости пану Николаю…
— Пан коронный гетман почти в отчаянии отправился в Варшаву. Он хочет перехватить королевского посла пана Хмелевского. А здесь такое смятение…
— Говорят, будто бы пан Владислав… его величество король упорно защищает здрайца[193] Хмельницкого. Не понимаю, уважаемый пан, зачем тратить столько энергии на одного ненадежного человека! Бездельники в хуторах надеются, что его величество король сам переселится на южную границу, чтобы добиться единства народов Речи Посполитой.
— Пан подстароста лучше бы не прислушивался ко всякой болтовне хлопов. Кроме короля в стране есть еще и урожденная шляхта, пользующаяся правом вето в сейме, и войско во главе с…
А в это время поспешно вбежал дворовый казак.
— Какое счастье, уважаемый пан подстароста! К нам во двор въехал целый отряд варшавских гусар! Сам пан Кричевский сопровождает полковника Тобиаша Скшетуского!
— О, прекрасно, наконец настиг меня отец!
Подстароста Чаплинский так был встревожен этим сообщением, что не мог и слова вымолвить. Да и было отчего! Коронный гетман посылает полковника Скшетуского только по особо важным делам. Правда, он чуть было не упустил Хмельницкого в приднепровских лесах. Если бы не упорство его сына, Хмельницкий давно уже морочил бы головы московским боярам, а возможно, и царю.
Засуетился подстароста. Он еще не успел принять в своем доме гусарского ротмистра, своего верного и надежного союзника, а во двор уже въехал его отец — не менее настойчивый поборник более лояльных действий, направленных на подчинение украинских хлопов.
Следом за сыном полковника Чаплинский выбежал во двор.
6
В столовую, где за столом сидели важные гости, вошла и Гелена. В праздничном наряде, который носила еще на хуторе в Субботове, и в расшитых сафьяновых сапожках. Она была бледна, как после перенесенной болезни, но когда увидела гостей, покраснела, и ее далеко не детские голубые глаза заблестели.
Ее появление было неожиданным даже для самого хозяина дома. Ведь на его просьбу открыть дверь своей комнаты ответила отказом. Неожиданная девичья выходка встревожила Чаплинского.
— Доброго вам здоровья и приятного аппетита, уважаемые панове, — подчеркнуто просто поздоровалась она с гостями.
Отец и сын Скшетуские поднялись из-за стола, их примеру последовал и Чаплинский. Гелена заметила, что он нисколько не обрадовался ее приходу, а, наоборот, был удивлен и даже расстроен. Из вежливости он заставил себя улыбнуться и пошел ей навстречу.
Однако хозяина дома опередил молодой Скшетуский. Он сразу понял, что это и есть та невеста, которой гордился Чаплинский и о которой так много говорят жители Чигирина.
Ежи Скшетуский не ожидал, что сиротка, приемная дочь Хмельницкого, может оказаться такой красивой девушкой. Избалованный варшавскими женщинами, молодой человек на какое-то мгновение оторопел. Красота девушки поразила его, как удар молнии. И только слова Гелены отрезвили его. Вспомнив об обязанностях гостя и кавалера, ротмистр галантно поклонился ей. Гелена не торопилась протянуть ему руку, однако и не протестовала, когда Ежи Скшетуский нежно взял ее под руку и подвел к свободному креслу, стоявшему рядом с креслом Чаплинского.
Встреча юной девушки и молодого ротмистра длилась не больше минуты. Но в жизни двух молодых людей она стала роковым рубежом, наложив свой отпечаток на весь завтрак у подстаросты.
Данило Чаплинский, как и во всяком деле, и здесь оказался недальновидным человеком. Великосветский жест ротмистра воспринял, как проявление уважения ко вкусу хозяина. И на лице у него заиграла довольная улыбка. Зато Скшетуский понял, какие чувства пробудил у девушки ротмистр. Не ускользнуло от него и то, какое впечатление произвела она на его сына, и это встревожило полковника. Какая-то оказаченная девушка, пусть и шляхетского рода, так пленила избалованного столичными любовными приключениями молодого человека! Не потому ли зарделась и Гелена, когда садилась рядом со своим женихом?
— Пана Данила, кажется, можно поздравить с невестой! — произнес полковник.
Скшетуский поднял кубок, наполненный гостеприимным хозяином Чаплинским. Он думал, что девушка по своей скромности не одарила его таким же пылким взглядом, каким она окидывала то полковника, то его сына. «Взгляд засватанной», — убеждал себя Чаплинский.
— Дзенькую бардзо, уважаемые панове. Мы бы уже обвенчались на праздники, если бы не эти страшные события у нас.
— Вам не следовало откладывать, ибо события только разворачиваются, — посоветовал полковник Скшетуский. — Очевидно, пану подстаросте лучше было бы выехать в Луцк или Гродно для этой брачной мессы. Такое событие в жизни молодой паненки бывает только раз.
— А я, уважаемые панове, не советовал бы спешить, — возразил молодой Скшетуский. — Венчаться молодой паненке надо бы в более спокойное время, чем нынче. К тому же сейчас зима, морозы, путь дальний…
Гелена вдруг вскочила из-за стола и почти убежала из столовой, окинув молниеносным благодарным взглядом Ежи Скшетуского.
Вместе с хозяином он поднялся с кресла. А дверь за Геленой уже закрылась, затихли и ее шаги. Они снова должны были сесть за стол, не взглянув друг другу в глаза. Завтрак продолжался так же принужденно, как и начался.
— Такие поступки свойственны невестам, — оправдывал неожиданный уход Гелены Чаплинский.
— Вся вина за ее поступок ложится на меня, уж слишком я настаивал на немедленном венчании, — успокаивающе промолвил полковник Скшетуский. — Молодые паненки, по давней традиции, не особенно радуются этому событию, когда они расстаются со своей цветущей юностью!.. Во всем виноват я, пан Данило…
— Стоит ли обращать внимание, уважаемые панове, на девичьи капризы? Гелена воспитывалась в казачьей семье…
— Воспитывалась в семье одного из образованнейших в наше время казачьих полковников, уважаемый паи Чаплинский! — решительно возразил Тобиаш Скшетуский. — Кстати, я только что возвращаюсь от него, куда ездил по поручению короля и коронного гетмана. Его не только полностью реабилитируют, отбросив поспешные, надо сказать, наветы полковника Пшиемского, но и предложили ему возглавить Белоцерковский казацкий полк!
Чаплинский, услышав это, только раскрыл рот, втягивая воздух, словно его не хватало в комнате. Слова полковника приоткрыли перед ним страшную действительность: простит ли ему обласканный королем полковник разбойное нападение на его усадьбу, в которой к тому же умерла его жена? А он, зная об этом, еще настойчивее торопил своих поджигателей.
Но молодой Скшетуский горячо возразил:
— Это позор для польской шляхты! Одно дело — реабилитировать хлопского полковника, а другое — награждать его за предательские деяния.
— Уже точно установлено, что никакого предательства с его стороны не было. Ежи, опомнись, — прервал его отец.
— Нет, было! Я лично разговаривал с полковником Пшиемским, который собственными ушами слышал о сговоре Хмельницкого с графом Конде. Разумеется, родственники французских королей, пребывающие в нашем королевстве, всячески будут выгораживать Хмельницкого. Говорят, что король Владислав направил королю Франции письмо с извинениями. Хорошего короля выбрала себе шляхта, может гордиться им…
— Ежи, о таких вещах не говорят в гостях!.. Мне стыдно за сына, за его невоспитанность и неуважение к Короне. Довольно, Ежи, оставим этот разговор… Так когда же пан Чаплинский приглашает нас на свое свадебное торжество? — спросил полковник Скшетуский, стараясь переменить тему разговора.
Чаплинский смутился. Теперь, когда весть о реабилитации Хмельницкого пронизала его холодом от головы до пят, он и сам не знал, состоится ли это желанное событие. Пойдут прахом все его старания обесславить Хмельницкого. Теперь он жестоко будет мстить за это. А ведь известно, каким бывает в гневе этот хлопский полковник…
— Не следует торопить пана Данила, уважаемые панове. Известно ведь, как утверждает кто-то из мудрецов, что замужество для молодой паненки — это глубокая пропасть, в которую мало кто из них бросался по собственной воле. Надо подождать до весны, когда распустятся цветы и у невесты будет другое настроение. Да и этот искусственно поднятый шум утихнет… — посоветовал Ежи Скшетуский.
Чаплинский даже не все понял из того, что говорил ротмистр. Только отец уловил в словах Ежи какие-то его личные расчеты и надежды. Очевидно, у него были свои тайные намерения в отношении молодой невесты хозяина дома.
7
Уходит, уплывает зимняя пора, приободряются воины. На днепровские острова слетаются ранние птицы, сходятся казаки.
— Состоится ли поход на море или от моря? Кто поведет казаков? — раздаются вокруг голоса.
— Долго ли, батя, будем жить на этих островах?..
— Уже недолго, Тимоша. Видишь, уж птицы прилетают с юга…
Снова, в который раз, утром выходил задумавшийся Богдан из зимовья. «Кто поведет? На море или от моря?» — терзали его сомнения. Одному Тимоше разрешает он бродить с ним по островным дебрям и тальнику. Светлеет кора на осокорях, наливаются почки на лозе и иве. Шумит вскрывшийся Днепр.
— Вижу, Тимоша, ты уже поправился, повеселел.
— Расту, батя. Бабушка Мелашка говорила, что хлопцы моего возраста растут быстро. Вот Мехметка почему-то не растет.
— Тебе развлечение с ним, а ему неволя. Как тут будет расти Мехметка, коль его угнетает подневольная жизнь?
Богдан оглядывал юного и стройного, как молодой дуб весной, сына. Даже следы оспы на лице, казалось, сглаживались, придавая ему мужественность. За красным поясом торчал новенький пистоль, привезенный казаками из Франции, а на боку висела сабля.
— Кресало и трут в кармане держишь? — поинтересовался Богдан, отвлекаясь от тягостных мыслей, навеянных пробуждающимися предвестниками весны — шелюгами.
— А где же быть кресалу и труту, когда оттепель наступает? Здесь, на островах, весна такая обманчивая. А я привык остерегаться каждого.
— Вот и хорошо, Тимоша, что сберег себя до нашей встречи. Сейчас, пока мы вместе, Тимоша, ни одна душа не посмеет тронуть тебя даже пальцем…
— Теперь и я уже сильным стал, никого не боюсь. Я очень подружился с татарчонком. Ведь можно нам, православным, дружить с ним?
— А почему же нельзя? Православие не мешает дружбе, Тимоша, как и мусульманство. Есть похуже дела… Ведь хлопец помогает тебе изучать их язык. Вот на этом языке и будем мы с тобой о своем при посторонних разговаривать… Ничего, говоришь, не боишься? А чего тебе бояться, казаче, когда рядом с тобой отец? Да хорошему воину и Люцифер не страшен. Вот наш Юрко маленький, пускай он боится…
— Весной мы их сюда на острова возьмем! Бабушка Мелашка будет нам уху варить, а мы с Мехметкой Юрка научим разговаривать по-татарски.
— Посмотрим, как дальше будет с Мехметкой. Вот тебя не знаю, куда пристроить на случай боя. Забирать детей и бабушку сюда не будем. Лучше мы сами к ним вернемся.
— А как же быть с богопротивным Чаплинским да с Пештой?..
Богдан хотел что-то объяснить сыну, но лишь махнул рукой, услышав шум, доносившийся из зарослей ивняка. Из-за бугра показались казаки, спешившие за быстрым Петром Дорошенко.
— Наконец-то! С самого рассвета выглядываем тебя, — обрадовался Богдан.
8
Было еще раннее утро. Морозное на заре, оно пощипывало за пальцы. А когда на горизонте из-за изломанной стены облаков выглянуло затуманенное изморозью солнце, сразу потеплело.
— Ну, батько, насилу переправились мы с ними через залив.
— Надо и нам с тобой уходить отсюда на степные просторы к людям. Да вот и они, — показал Дорошенко на группу воинов.
— Что, не узнаешь меня, Богдан? Правда, я небритый, но не к теще же в гости приехал, — усмехаясь, промолвил коренастый казак.
— Федор Якубович! Вот так обрадовал, Вешняк! Да я тебя, как бога на Иордане, жду здесь, на днепровских кручах. Давай-ка, братец небритый, поцелуемся с тобой, как на Новый год.
Вешняк знал со слов Дорошенко о том, что Хмельницкий именно его с нетерпением ждет на здешних островах. Ему теперь недоставало не столько атаманов-помощников, сколько хорошего советчика-друга.
— Кажется, и просторно на Низу, но у тебя тут тесновато. — Вешняк окинул взглядом шелюги и осокори. И сколько мог охватить взором — всюду между деревьями слонялись воины.
— Мы собираемся уходить отсюда вон в те леса.
— Видел я и там людей. Разумно поступаешь, Богдан. Воинам необходим простор. По совету Дорошенко, мы там оставили и новичков.
— Чигиринцы или сборные люди? — поинтересовался Богдан.
— Большинство наших казаков, с которыми мы воевали под Дюнкерком. А с ними и чигиринские новички, ирклеевские казаки, подброшенные нам Карпом.
— А это случаем не Демко из сотни Пушкаренко, который воевал тоже под Дюнкерком? — спрашивал Богдан, присматриваясь к казаку, стоявшему рядом с ним.
— А кто же другой, как не он, пан атаман? Демко и есть, — засмеялся казак, поглаживая черные усы. — Да нас тут у Федора Якубовича наберется немало. А там еще ирклеевские добровольцы пристали. Сейчас, с наступлением весны, на обоих берегах Днепра поднялось столько людей. Прослышали от кобзарей, что вы, полковник, к какому-то походу готовились?
— Хоть какой-нибудь, лишь бы поход? — поинтересовался Богдан, улыбаясь Вешняку.
— Да уж как заведено. Без военных походов казак хиреет, — поддержал Вешняк и оглянулся на своих товарищей.
Казаки ответили на слова атамана дружным хохотом. Засмеялся и Тимоша. Ведь он тоже чувствовал себя частицей этого товарищества. Рядом с ним его отец, казацкий полковник, а вокруг сотни вот таких Демко с улыбающимися лицами, с решимостью во взгляде. И вон атамана какого подобрали себе, крепкого, как дубовый комель. Опережая весну, они тянутся на степные просторы, ища свободы и независимости от коронной шляхты. У каждого из них мушкет, привезенный из-под Дюнкерка, длинная, с бронзовой рукояткой драгунская сабля на кожаном ремне. Да и одеты все как один в добротную форменную одежду. Из-под смушковых шапок поблескивают бритые затылки, за правым ухом свисают оселедцы. Казаки!
И снова заговорил Вешняк, словно продолжал давно начатый разговор с Хмельницким:
— Люди на Приднепровье и в степях ждут освобождения. Там такую кашу заварили коронные гетманы… — В эти слова Вешняк хотел вложить все свое неудержимое желание освободиться от панского ярма, от иезуитских ксендзов и даже от власти Польской Короны… — Ведь польские войска подошли уже к Корсуню, заполонили украинские села.
— Дышать не дают они нам, пан Богдан, — поспешил дополнить Демко.
Дубравы и шелюга на островах кишели вооруженными людьми. От их сдержанного шума, казалось, гудела промерзшая земля. С востока поднимались тучи, наступала оттепель. На острове все дышало военным предгрозьем.
— Все ли перебрались на остров? Тесновато становится здесь осокорям да вербам, — промолвил Богдан, по-хозяйски окидывая взглядом оживленных казаков, окружавших его.
— Почему все? Разве не видишь по вооружению, что большинство прибывших на это свидание — участники боев под Дюнкерком? А это… — продолжал Федор Вешняк, посмотрев на высокого, в шляхетском бурнусе мужчину.
— Это я, Горуховский, уважаемые панове, Янчи-Грегор Горуховский, наконец-то добрался сюда вместе с подолянами. И привел с собой немало польских жолнеров. Они там. — Он наугад указал рукой в сторону заросшего многолетними камышами рукава Днепра.
Богдан оживился:
— Вот уж кого не ожидал! Рад видеть пана часового мастера воином на наших островах. Только что же это пан без оружия? — И подошел к слуге Радзиевского, корчмарю. «Может быть, он подослан шляхтой» — мелькнула мысль. — Был слугой корчмаря, почему бы не стать еще и шпионом?» Богдан посмотрел на Вешняка.
— Оружие мне не по силам, уважаемый пан полковник. Прежде часовым мастером был, а век думал доживать, служа в корчме, — рассудительно промолвил Горуховский.
— А теперь еще казаком-нетягой захотел стать? Или, может быть, с каким-нибудь поручением от пана Иеронима прибыл?
— Обреченный и я… Пану Иерониму надо было самому как-то выкручиваться, заметать следы своих тайных услуг королю. Если уж и пришел с поручением ваш покорный слуга, только от простых польских жителей из-под Варшавы. Я благодарен пану старшине за то, что он разрешил мне присоединиться к его отряду.
Слова Гороховского напомнили Богдану о волнениях поляков, угнетенных шляхтой. Поэтому и острова с каждым днем пополняются людьми, как Днепр водами во время весеннего половодья. Люди идут на эти заброшенные острова, надеясь на что-то лучшее. Неужели только в военных походах на турок будут искать утешения изгнанники из родных, отцовских селений? Точно пчелы за первым весенним взятком, устремляются воины на Запорожье!
Богдан и сам не мог разобраться, что больше всего волновало его, заставляло задумываться: или несметное количество воинов, которые шли к нему на острова, или то, что вместе с украинцами к отрядам восставших присоединяются и польские крестьяне и мещане. И до них дошла весть о том, что обиженный субботовский полковник королевской службы ушел на Сечь.
Давно уже, еще со времени гибели Ивана Сулимы, у взбунтовавшихся казаков, впитавших с молоком матери дух свободолюбия и товарищества, не было вожака, которому бы так же чувствительно, как и им, шляхта разила душу. Томаковский Рог притягивает их, как тепло весеннего солнца. Идут сюда старшины, сотники, куренные атаманы. Сама судьба надоумила и Вешняка, прислав его на помощь. Их сплачивали жажда мести за поражение у Кумейковских озер и беспросветная жизнь, а победы и угрозы гетмана Потоцкого принуждали объединяться в воинские отряды.
— Вижу, Федор Якубович, что вы совсем оголили Корсуньский полк…
Вместо Вешняка поспешил ответить Богдану кто-то из прибывших казаков:
— Мы не корсунцы, а черкасцы. А вон те из Умани, а за ними, кажется, белоцерковцы. В волостях стали формировать полки, забирая всех поголовно. Даже тех казаков, которые исключены были из реестров. Прошел слух, что коронные полковники поведут их на острова — искать бунтовщиков. Вот люди и воспротивились.
Богдану было над чем задуматься. Ведь людей надо было накормить, вооружить, обеспечить порохом. А с кем посоветуешься? Разве что с сыном, который стоит рядом, нервно подергивая саблю в ножнах. Ему тоже досталось: прикидывался татарчонком, подружившись с пленником, лишь бы не пронюхали коронные, чей он сын.
— А не побоитесь коронных гончих? — вдруг громко спросил Богдан. Он обращался сразу ко всем — к ирклеевцам, к черкасцам, к уманцам и подолянам, держа свою руку на плече Вешняка, словно впившись в него.
— Да что ты говоришь, полковник! — откликнулся белоцерковец. — Нашим людям теперь не страшен сам дьявол из пекла. Они достаточно натерпелись от польских шляхтичей, которые разоряют и уничтожают их! Наши хлопцы советуют громче кликнуть тех, которые в селах и хуторах только и ждут подходящего момента. А такой момент наступил для украинцев. Смогут ли наши кобзари всюду побывать, — ведь край большой, людей вон сколько наплодилось. Ведь многие до сих пор ничего не ведают о твоих, полковник, распрях с Короной.
9
Нынешняя зима не так морозами и обильными снегами донимала коронного гетмана Потоцкого, как зловещим оживлением простых людей. Даже в Галицию добрались кобзари. Поэтому коронному гетману приходилось посылать в староства своих урядников с грозными приказами:
— Повелеваю выловить всех злостных кобзарей, зачинщиков хлопского бунта, и посадить их на колы.
Коронному гетману Потоцкому снова надо было готовиться к военному походу на приднепровские степи. Дозорные гетмана доносили о том, что кобзарей в селах не уменьшается, их бунтарские голоса раздаются и на дорогах. С каждым днем их становится все больше. Они в своих думах и песнях призывают людей к неповиновению.
Даже в Бродах вдруг услышали кобзарскую думу о коронном гетмане:
Та наверны ока, который з Потока, идеш до Славуты,
Невыннии души хапаеш за уши, вольности одиймаеш,
Короля не знаеш, рады не дбаеш, сам соби сэймуеш…
Булавою, як сам хочэш, кэруеш!..
Помимо этого, ежедневно получаемые сообщения с Низа не только вселяли тревогу в душу гетмана, но и пугали его своей угрожающей неотвратимостью.
…Поднимается люд не только на Томаковском Роге. В рвах крепости, построенной накануне Нового года воинами Хмельницкого, в землянках выступила подпочвенная вода. Под лучами весеннего южного солнца быстро таял снег, широко разлился полноводный Днепр.
В приднепровских лесах наскоро сооружались новые курени, шатры по татарскому образцу. Низовье Днепра, как река талой водой, заполнялось людьми. На дорогах, в селах кобзари своими думами призывали народ уходить на Низ:
Ох, грае-грае морэ веснянои,
Козак пить жадае воды днипровои,
Ой, маты-маты!
Нэ шкодуй голосу сынам, щоб весну оспиваты,
Щоб хмэлэм-хмилыною в гаях им проростаты!..
Эти новые думы и песни уже звучали не только в городах и селах, но и на Днепре. Долетали они и на острова, на Запорожье, поднимая воинственный дух не только у молодых, но и у пожилых казаков, воодушевленных идеей вольности, военных походов. Теперь уже не Богдан Хмельницкий искал куренного атамана, а он сам вместе с сечевыми старшинами шел к нему на Томаковский Рог.
— Тесновато уже тебе, Хмель, на Томаковском Роге, — старались они завязать разговор с полковником.
— Не весна ли вон натягивает шатры и на побережье Днепра, рядом с островами, — отвечал Богдан. — Люди ищут путей для спасения, а приходят к нам. Да разве всех разместишь на острове? Вижу, что мне не усидеть тут. Казаки рвутся в поход.
— Как раз пришла пора начать поход против турок. Ведь сам знаешь, татары в друзья напрашиваются. Туган-бей со своей вооруженной саранчой стоит у ворот Крыма. Если и в самом деле собираешься идти войной на турок, то лучше бы двинуться по суше, в обход. Туган-бей снова присылал к нам своего посла, да и сам собирается приехать для переговоров. Мы живем с ним в мире, вот он и набивается к нам в кумовья.
— Вижу, живется вам тут несладко, коль уже и крымчаки союз предлагают. Лучше бы уж с Москвой сближаться, чем с татарами, или уйти на поселение…
— С Москвой советуешь сближаться? Были уже наши и на поселениях. А как же свой родной край? Оставить на разорение шляхте? Не то советуешь, полковник, — горячился куренной атаман. — Ты прав, одних нас уничтожат. Тебе самому хорошо известно, что шляхтичи начали строить свои фольварки уже далеко за пределами Чигирина. Кажется, они хотят еще потуже затянуть петлю на шее нашего народа. Они преградили запорожцам все пути к родному дому, поставив дозорными над нами таких же, как мы, только реестровых казаков. Думаешь, нам легко вступать в союз с Туган-беем? А все же мы советуем тебе не трогать крымчаков. Сейчас не время нам ссориться с Туган-беем. Именно в интересах мира мы вынуждены дружить с ним. А что он настойчиво добивается союза с казаками, нам на руку. Он сейчас готовится к войне со шляхтой, поднял тысячи воинов, вооруженных только мослаками.
— Известно ли об этом коронному гетману или запорожцы помогают татарам скрыть от ляхов их замысел?
— Чтобы Потоцкий да не знал!.. — по-заговорщицки улыбнулся Лутай. — Говорил же тебе, что караулят сейчас у нас черкасские казаки, которые все выспрашивают у нас о Туган-бее… Если ты, полковник, собираешься в морской поход, так надо бы тайком готовить чайки. У нас на островах их мало припрятано… Может, кликнуть сюда мастеров да приступить к постройке судов? Мы видим, как люди все идут и идут к тебе.
— Горе их гонит сюда, братья казаки. А мастера для стройки чаек найдутся. Мать наша, Украина, вдосталь пришлет их!
— Ты словно какую-то мудрую загадку задаешь нам, полковник, — многозначительно улыбались запорожцы.
— Зачем нам гадать, словно мы боимся кого-нибудь? Коль надо на турок, так и на них пойдем. К тому же по суше легче обойти их, да и дороги нам знакомы. Болгары поддержат, давно нашей помощи ждут. Вот послал недавно Вешняка своим наказным атаманом в прибрежные леса, ибо тесновато стало нам на островах, надо уходить отсюда…
Запорожские старшины верили Хмельницкому. Ведь каждый из них знал, какое дело поручил король субботовскому полковнику! Но почему полковник Хмельницкий говорил об этом как бы шутя? Не хлебнул ли он случайно для настроения, чтобы веселей и оживленней беседовать с наказным атаманом и с запорожскими старшинами? Ведь он заранее знал, что они приедут к нему за советом. Однако запорожцы по-своему смотрели на то, что Хмельницкий сосредоточивает полки в лесах на правобережье Украины.
— Что и говорить, столько казаков никогда не собиралось на Низу. Старшины черкасских казаков из Кодацкого гарнизона все спрашивают у нас: для чего, мол, полковник Хмельницкий собирает на Запорожье всю украинскую голытьбу?
— Только ли поэтому мы мозолили им глаза?.. Скажите им, что и сам полковник стал голытьбой по воле коронного гетмана. Но если мы объединимся, нам не страшны не только Кодацкая крепость, но и сам гетман Потоцкий. Не по душе и мне эти непрошеные хозяева на Низу. Нечего реестровым казакам вмешиваться в жизнь запорожцев. Идут люди в Запорожье — пускай идут, горькая судьба гонит их сюда.
— Давно известно, что горе объединяет людей, укрепляя их силу, — добавил один из сечевых полковников.
И Богдану Хмельницкому показалось, что запорожцы не зря приехали на Томак на такой большой чайке.
— Тут, брат Богдан, такое дело, — наконец начал серьезно запорожский атаман Григорий Лутай. — Вчера мы созывали совет. Казаки, старшины и атаманы пришли к такому единодушному мнению: вооруженных казаков под твоим началом собралось, почитай, в три раза больше, чем в Запорожском гарнизоне. Оружие у нас что надо, пороха достаточно, да и полковники у тебя — Вешняк, Ганджа Иван, Дорошенко — все как на подбор. Так не пора ли тебе завести казацкие порядки на Низу? Наше низовское войсковое товарищество решило передать тебе булаву и старшинские клейноды. Коронные старшины из Кодака слишком уж интересуются тобой.
— О том, что коронные старшины интересуются мной, я знаю. Думаю, что казаки Черкасского и Корсуньского реестровых полков скорее поддержат нас, а не ляхских старшин. Но мы уйдем с островов. Не будем мозолить глаза шляхте, вот она и успокоится. Надо заводить казацкие порядки и крепить Запорожскую Сечь, да так, чтобы паны шляхтичи дрожали перед пей да ума-разума набирались. Правильно решил совет. Реестровые казаки, несущие службу в Кодаке, не пойдут супротив сечевиков. А что касается булавы, то, может, вы несколько поспешили. Об этом узнают старшины в Кодаке, немедленно донесут коронному гетману. Это создаст лишние хлопоты и для нас. О черкасских казаках, которые находятся у вас, беспокоимся мы тоже, уверен, что они пойдут вместе с нами… А булава пускай побудет немного у запорожцев. Уйдем с островов, наладим добрые отношения с реестровыми казаками не только из гарнизона Кодацкой крепости, но и с теми, что в волостях. Вот тогда соберем и общий круг, изберем наказного атамана. На мне ведь свет клином не сошелся. Думаю, что хорошим атаманом на Низу был бы Максим Кривонос…
В курень, где Богдан Хмельницкий разговаривал с запорожскими старшинами, протиснулся Петр Дорошенко.
— Ну что там, Петр, в Чигирине, рассказывай, пусть и запорожские старшины послушают. А где молодые старшины твоих охочекомонных? — спросил Богдан.
— Вот я и привел их, но по дороге немного задержал Вешняк. А о Чигирине многое надо рассказать. Там полковник… Да вот и они прибыли…
— Дети здоровы? Как пани Мелашка справляется с ними?
— С пани Мелашкой и девочками все хорошо. Юрко рвется к отцу. Но тут вот еще напасть…
— Какая еще напасть, говори, Петр. Видите, братья запорожцы, мой старшина, по своей же земле, как злодей, пробирался в наш Чигирин. Только что вернулся оттуда, привел с собой людей… Но что за напасть приключилась?
— Чуть было до вооруженной стычки не дошло. Тут крымский мурза, сам перекопский бей, разыскивает запорожских старшин. На двух челнах приплыли к нам на остров. Мурза добивается встречи с наказным атаманом. Сказывают, что он со всем своим татарским войском подошел к Перекопу. Намеревается отомстить чигиринскому старосте Конецпольскому за нападение на них. Да остерегается запорожцев.
Богдан вопросительно посмотрел на запорожских старшин.
— Может, его примете тут? И нам интересно послушать. А ты, Петр, предупреди своих пушкарей, чтобы присмотрели за челнами Туган-бея. Да сообщи Вешняку, что прибыли крымчаки.
Запорожцы переглянулись между собой, удивленные такой напористостью задиристого Туган-бея.
— Конечно, примем его тут. Еще несколько дней тому назад он прислал к нам своих послов с просьбой встретиться с наказным нашего войска. Да уж принимай его ты, хватит быть гостем. Все равно от булавы тебе не отвертеться. Принимай Туган-бея. А старшинские клейноды и булава войска запорожского вон в челне.
— Как же это называется? — спросил Богдан и поднялся, чтобы снять со стены хоругвь с золотым орлом Короны, подаренную королем Владиславом.
— Это как в песне поется: «Да не жури меня, мать…» — засмеялись запорожцы.
— Хорошо, пускай будет как в песне. Желающих принять булаву запорожцев сейчас не так много, это я знаю. Ну что же, тогда созовем еще совет, там и решим, кому держать булаву. А сейчас вместе с вами примем мурзу Туган-бея. Петр, пригласи сюда мурзу!
10
Уверенный в своих силах, храбрый мурза с гордо поднятой головой вошел в курень Хмельницкого. Он был в расшитом бархатном жупане на дорогом меху, с украшенным золотом поясом. По-видимому, гордился им и нарочито выставил свой живот, чтобы казацкие старшины обратили внимание на трофейное золото на поясе. Резная золотая табакерка-рожок, как и персидский пистоль, торчали за поясом с левого бока, справа же висела кривая далматинская сабля на разукрашенной цепочке. Колчан со стрелами и упругий лук несли за мурзой два пленных перса. С мурзой вошел и толмач, приближенный турок, который когда-то воевал на стороне казаков.
Войдя в курень, мурза остановился. Он знал почти всех присутствовавших здесь старшин. Однако навстречу ему вышел не полковник Лутай, хотя именно к нему и приехал мурза, как к наказному атаману.
— Рады приветствовать нашего соседа-гостя, брата мурзу Туган-бея! Пусть аллах благословит тебя на нашей земле! — обратился к нему Хмельницкий на турецком языке.
Мурза был поражен его прекрасным стамбульским выговором, как и движением руки от чела до пояса. Так обычно приветствовали знатных людей во дворце у турецкого султана.
— Пусть аллах благословит дом сей, — растерянно ответил Туган-бей, не ожидавший такого приветствия Хмельницкого.
Движением руки он дал знак толмачу, что обойдется и без него, раз атаман запорожцев так прекрасно говорит по-турецки. Он сразу же понял, что перед ним находится изгнанный из Чигирина Богдан Хмельницкий, собравший на островах огромное войско.
Мурза подумал о том, следует ли ему говорить запорожцам о цели своего рискованного приезда на вооруженных галерах. Особенно с таким бесстрашным полковником.
— С благословения всемогущего аллаха приехал я к вам, запорожцам, по весьма важному делу, — наконец, поразмыслив, произнес Туган-бей.
— Мурза окажет мне, полковнику казачьего войска, находящегося тут на острове, большую честь, если изложит суть дела в присутствии всех наших атаманов. Высокочтимые кошевые атаманы поручили мне вести переговоры с вами, прославленным перекопским беем, — важно произнес Богдан Хмельницкий.
Туган-бей быстрым взглядом окинул атамана Лутая, и Богдан понял, что мурза до сих пор еще не может осмыслить, что произошло на островах.
— У меня тоже есть дело к нашему гостю мурзе Туган-бею, и я очень рад случаю обсудить его здесь, — продолжал Богдан Хмельницкий, подзадоривая крымчака.
— Что за дело, мой уважаемый хозяин, пусть благословит аллах богатство твоего ума! — горячо заинтересовался Туган-бей.
— Казаки подарили моему сыну пленного юношу, сына какого-то крымского бея. Мне хотелось бы…
— Мехмет-бала? Да это же сын одного из храбрейших крымских беев — Солимана-кара! — поторопился Туган-бей. — Мурза Солиман-кара приготовил большой выкуп за сына.
— Нам не нужно никакого выкупа, мурза-ага! Казаки не торгуют ясырем. К тому же Мехмет-бала подружился с моим сыном, который пообещал ему, что он вернет его к родителям.
Эта неожиданная весть совсем обезоружила воинственно настроенного Туган-бея, который тут же изменил план и решил по-дружески поговорить с казаками. Только теперь он охотно сел рядом с Богданом Хмельницким на ковер, разостланный казаками посреди куреня. У казаков нашелся и кальян для гостя, и турецкий чай. Богдан велел разыскать Тимошу и привести его вместе с татарчонком.
— Мурза Туган-бей намекнул нам а своей войне с королевскими войсками, — продолжал разговор Богдан.
Но мурза тотчас возразил:
— Не о моей войне, о разбойничьем нападении чигиринского старосты Конецпольского на крымские земли. Мы в это время воевали с персами, а бей Конецпольский напал на наших пастухов, разгромил аулы, убил много людей, пленил моих соотечественников, угнал их скот. Известно ли полковнику, какое значение имеют овцы, лошади, буйволы для Крыма и его населения? И особенно сейчас, в такой засушливый год, в Крыму, и когда мы воюем с персами…
— Все это мне известно… — сказал Богдан, гостеприимно подливая мурзе в пиалу горячего чаю. — Известно мне также, что убито много мирных жителей перекопских аулов. Не так давно и наши и ваши люди переживали подобные нападения, терпели убийства, грабежи и бесчинства. Мы, запорожцы, договорились прекратить всякие набеги на вас и будем свято придерживаться договора. Вот и мурзу Туган-бея сейчас принимаем у себя как своего гостя.
— Правду говоришь, благородный бей: вот уже два года, как мы не воюем с казаками. А староста Конецпольский бросил на нас реестровых казаков. Крымский народ именем аллаха заклинает нас, воинов, отомстить Конецпольскому и отобрать у него ясырь. И клянусь, — мурза грозно поднял руку с золотыми браслетами и перстнями, — что до тех пор, покуда эта рука не поставит шляхту вместе с Конецпольским на колени, мы, правоверные мусульмане, не успокоимся… Вот поэтому, по поручению крымского хана, я и прибыл к вам, низовым казакам, договориться о том, чтобы вы не мешали нам отомстить нашим кровным врагам — ляхам.
Хмельницкий поставил пиалу на ковер. Обвел глазами казацких старшин:
— Слышали, братья старшины, казаки? Сами шляхтичи провоцируют эти страшные набеги татар на нашу украинскую землю! — И, обращаясь к Туган-бею, продолжал: — Казаки, как и все люди нашей веры, любят труд и справедливость. Но коронная шляхта все больше и больше притесняет нас, расправляется с нашими людьми, как ей хочется. После поражения у Кумейковских озер украинские казаки считают коронных шляхтичей своими самыми лютыми врагами. Таким образом, враги татарского народа стали и нашими врагами! Так зачем же нам мешать справедливой мести обиженных ляхами людей? Когда речь идет о справедливости, Туган-бей может полностью положиться на нас, как на порядочных соседей. В сложившейся обстановке борьба за народное дело выводит нас на одну дорогу — к свободе!
Доложили о приходе Тимоши с сыном татарского бея. Казаки расступились, пропуская двух юношей, одинаково одетых и с одинаковым оружием. Высокий ростом Тимоша, как взрослый воин, гостеприимно пропустил вперед своего друга Мехметку. И казаки смотрели на это как на проявление естественной привязанности сверстников. В этот момент никто из них не думал ни о вере юношей, ни о их оружии.
Туган-бей вскочил с ковра. Хищного Туган-бея словно подменили, мгновенно исчезла заносчивость мурзы, его напыщенность, на какое-то время он стад добрым отцом, соседом. По женоподобному, ожиревшему лицу его покатились слезы.
— Мегмеджи-бала! — воскликнул он, протягивая руки к юноше.
Испуганный юноша обернулся к Тимоше. В его взгляде он уловил человеческую теплоту. Тимоша одобрительно кивнул головой, даже слегка подтолкнул Мехметку к Туган-бею.
Запорожцы выходили по одному из куреня. Они присоединялись к шумной толпе казаков, заполнившей подворье коша. В эту раннюю весеннюю пору, среди зеленеющих осокорей и шелюги, росшей на берегу, стояли посланцы от добровольцев-казаков с великой Украины.
— Ну как, брат Туган-бей, не обманул я, что у меня есть дело к крымским воинам? А чтобы укрепить нашу дружбу и действительно жить как добрые соседи, мой сын охотно проводит юношу к его отцу. Пусть он тоже погостит у своего крымского друга. Ведь таким юношам, как они, здесь жить нельзя. Вместе с Туган-беем поедет и наш старшина Иван Ганджа. Думаю, что по дороге в Крым, а скорее — там, у отца вашего юноши, вы и договоритесь обо всем с нашим старшиной. Вполне возможно, если этого пожелает крымское воинство, там окончательно и решите, как осуществить то, о чем говорили нам вы. Завтра и выезжайте к себе домой. Поручаю вам своего сына, полагаясь на воинскую честь батыра Туган-бея…
11
Ротмистру Ежи Скшетускому не впервые за последние два года бывать в Чигирине. И каждый раз он въезжал в этот город как победитель. В Чигирине он чувствовал себя как в завоеванной крепости. В эту зиму прибрежные села и хутора, да и город были запружены жолнерами. В воздухе пахло неминуемой войной.
Прежде молодой шляхтич непременно проезжал по людным улицам города, отчитывая гуляк, толпившихся возле корчмы:
— Все празднуете, лодыри! Вам, приднепровским хлопам, только бы святки да масленицы!..
Сейчас же он ехал молча. Гетман Потоцкий именно его, а не отца, послал в Чигирин. «Сын полковника более оперативен, как и подобает молодежи», — оправдывал Потоцкий принятое решение даже перед самим собой. Он послал ротмистра Скшетуского в Чигирин как свой авангард. И сам собирался вскоре выехать туда.
Ежи Скшетуский с улыбкой на устах вспомнил напутственные наставления коронного гетмана. Ему казалось, что лишь по укоренившейся привычке гетман поручал старшему Скшетускому подготовить свои полки для военного похода на приднепровскую Украину. В нем же, Ежи Скшетуском, гетман видел своего единомышленника, которому близки его военные, а с ними и политические идеалы. Особенно в вопросах подавления украинского сепаратизма, который дошел уже до союза с не разгаданной им до сих пор Москвой.
Оставшись наедине с ротмистром, Потоцкий наставлял его:
— Пан ротмистр понимает, что сегодня или завтра я тоже двинусь с войском в эти края. Для нас дорога каждая минута, надо немедленно предотвратить угрожающее бегство украинских хлопов на Низ. Пан должен расположиться со своими гусарами в Чигирине, навести порядок в этом городе, зараженном духом хмельнитчины, и преградить путь на Запорожье. Как я уже говорил пану ротмистру, трудно поверить, чтобы так просто сама охрана взяла и выпустила из темницы Хмельницкого. Чигиринцы известны своим предательством, тем более следует учесть, что устранение нами Хмельницкого они считают оскорблением их национального достоинства. У полковника Кричевского слишком близкие отношения с этим бунтовщиком. Не причастен ли он к освобождению Хмельницкого?
— Понимаю вас, пан гетман. Кроме охраны возле холодной, где сидел Хмельницкий, во дворе подстаросты, как я помню, всегда шатались какие-то праздные люди.
Гетман воспринимал эти слова Скшетуского как доброе предзнаменование начала кардинальной акции. Он одобрительно кивал головой, благословляя расторопного ротмистра на розыски настоящих виновников бегства Хмельницкого.
Маршалок двора то и дело докладывал гетману Потоцкому о прибытии полковников, воевод с коронными войсками. Прибыл даже гонец от самого польного гетмана Калиновского с сообщением о том, что он выступает со своими войсками на Украину, к Днепру. Потоцкий молчал, не возражал и не соглашался, прежде всего думая о своем престиже.
Только приезд вызванного им по неотложным делам полковника Пшиемского сразу поднял его настроение. Он помахал рукой ротмистру Скшетускому, благословляя его, как родного сына, на такое воинское дело, как усмирение казаков. Потоцкий даже сам удивлялся: на полковника Скшетуского возлагал очень трудное дело подготовки жолнерских полков для похода на Украину, а наиболее деликатные дела поручал его сыну Ежи. Полковник является воспитанником Конецпольского, от него заразился духом либерализма, став сторонником фатальной идеи короля поднять казаков в поход на Турцию, чтобы избавиться от зависимости и покончить с уплатой дани султану. А Ежи Скшетуский сначала отрубит голову казацкой гидре, устрашая этим султанов…
— Пригласите полковника Пшиемского! — приказал Потоцкий, проводив ротмистра до двери кабинета. В данный момент ему нужен именно Пшиемский, как своя рука, которую коронный гетман протягивает к Владиславу IV. В создавшейся политической ситуации король становится помехой в осуществлении шляхтой кардинальных мер. В делах, которые связаны с обезвреживанием короля, нужны именно такие неудачники-воины, каким стал полковник Пшиемский, оказавшийся в немилости у Владислава!
Потоцкий стоял глубоко задумавшись, словно сомневался, можно ли доверить этому полковнику самую большую тайну в своей великой служебной карьере. Король нервничает, читая письма коронного гетмана. Пшиемский тоже поедет к нему с письмом, кажется уже с последним.
12
В Чигирине ротмистр Скшетуский разместил своих гусар на постой в самых лучших домах.
— Хлопы должны знать, что гусары несут в Чигирине военную службу! — кричал он на чигиринцев, обремененных чрезмерными постоями. Ротмистр Скшетуский носился по дворам, как победитель в завоеванной стране.
А сам он умышленно остановился на постой у подстаросты, воспользовавшись помощью Сидора Пешты, который и привел его к Чаплинскому. Пешта настойчиво уговаривал подстаросту Чаплинского согласиться на это, подчеркнув, что ротмистр Скшетуский всегда может пригодиться ему.
— Чует мое сердце, что скоро снова будем воевать. Поднепровье, пан Данило, к сожалению, не стало еще такой надежной волостью, как, скажем, Волынь. Нетрудно понять, что любое волнение в Чигирине начнется с нападения на дом подстаросты.
В первый же вечер ротмистр долго и придирчиво расспрашивал подстаросту о чигиринцах. Когда подстароста ответил на интересующие его вопросы, гость вдруг потребовал от него, чтобы он «откровенно» рассказал о своем доме и дворовых людях.
— Да что вы, уважаемый пан ротмистр, и на маковое зернышко утаивать от вас нечего, — убеждал ротмистра Чаплинский.
— Маковое зернышко… Тоже нашел чем клясться пан шляхтич, позаимствовав божбу у украинского плебса. Я ни в чем не обвиняю пана подстаросту, а только предупреждаю. Средь бела дня сбежал здрайца Хмельницкий из холодной, охраняемой четырьмя вооруженными детинами. Не задумался ли пан Чаплинский над этим и не показались ли ему странными обстоятельства этого побега? Окно целое, открыт засов. Подстаросте давно следовало бы поинтересоваться этим, ведь нет никакого сомнения в том, что открыл дверь доброжелатель преступника. Кто он, не действует ли он и сейчас в Чигирине, может, и под боком у пана подстаросты? Я послал одного человека, чтобы поговорил с этими бездарными часовыми.
— Так они, по-видимому, у Хмельницкого…
— Не следует пану подстаросте верить всяким хлопским слухам. Они долгое время находились у Полторалиха, но сейчас могли переправиться и к Хмельницкому. Трое из них охраняли семью преступника Хмельницкого, только четвертый… Четвертый уже просит у пана подстаросты помилования.
— Пан ротмистр считает, что он признается?
— Это уж моя забота. Пускай пан забудет об этом разговоре. Чигирин сейчас что бочка с порохом, брось искру — и вспыхнет.
13
Доверенный коронного гетмана вселял тревогу в душу и так уже напуганного Хмельницким Данила Чаплинского. Расстроенный подстароста не опомнился, как сам и привел-ротмистра в комнату Гелены.
— Наш уважаемый гость с отрядом гусар охраняет покой нашего дома, — сказал он Гелене.
Девушка улыбнулась гостю, окинув его благодарным взглядом.
Гелена чувствовала, что в ее сердце зарождается нечто большее, чем благодарность ротмистру. После первой встречи с ним она все время думала о нем и с нетерпением ожидала новой встречи, томимая новым, неизведанным чувством. Ротмистр был чрезмерно любезен и внимателен к ней, но она не могла понять, искренен ли он. Молодой шляхтич был поглощен своими служебными делами, и за ними скрывались его подлинные чувства. Живой и изысканный кавалер, Ежи Скшетуский казался ей настоящим красавцем, и теперь ее пугала настойчивость Чаплинского, торопившего с венчанием. Подстароста упорно добивался своего.
— Уже давно прошли рождественские праздники, Гелена, проходят и таинства крещения. До каких же пор мы будем откладывать свадьбу?
— Это зависит не от меня, — с женской хитростью изворачивалась девушка. — Ведь я только прошу пана. Сейчас такое тревожное время, не знаешь, то ли к венчанью готовиться, то ли к смерти… Поэтому я и прошу пана Данила привезти какого-нибудь знаменитого ксендза, хотя бы из того же Лупка. Какая невеста согласится сейчас ехать на край света в костел?
Чаплинский удивлялся здравым рассуждениям и зрелости своей будущей супруги. Вокруг Чигирина и далеко за пределами Черкасщины стоят войска, дороги забиты вооруженными людьми, назревает буря. Теперь только на погибель свою поедешь, а не на венчанье. Пан староста приказал Чаплинскому держать в Чигирине хорошо вооруженный гарнизон. А Чигиринский полк реестрового казачества получил приказ немедленно выступить из города, чтобы перерезать приднепровские дороги, идущие с Запорожской Сечи.
Поэтому Чаплинский был рад, что в его доме остановился на постой ротмистр Скшетуский с гусарами. Он даже разрешил Гелене выходить на прогулку, но обязательно вместе с любезным ротмистром. Ежи Скшетуский охотно сопровождал Гелену во время прогулок, все больше очаровываясь ее красотой. Он не ожидал, что в этом глухом уголке встретит такую прелестную, девушку!
Гелена повеселела, на ее осунувшихся щеках появился румянец. Во время прогулок с молодым, исключительно внимательным к ней ротмистром, в щегольском мундире бравого мазура она порой забывалась и в порыве чувства прижималась к кавалеру, опираясь на его сильную руку.
— А пан Ежи не боится бури, которая поднимается на Низу? — игриво спрашивала она у ротмистра.
— О чем спрашивает паненка? Сейчас еще большая буря поднимается в самом Чигирине. Гелена боится?.. Но я прибыл сюда именно для того, чтобы поддерживать порядок, — с достоинством ответил Скшетуский.
— Об этом я и спрашиваю пана Ежи. — И она еще крепче прижималась к этому сильному и привлекательному мужчине. — Ах, словно свою возлюбленную, ведет пан чужую невесту в танец, — и стыдливо прикрыла рукой глаза, в которые так страстно посмотрел молодой ротмистр.
— После нашей первой встречи, когда паненка убежала из-за стола, я часто вспоминаю вас… Геленка, как…
— Как же? Нехорошо, наверно, вспоминает пан дикарку сироту? — словно поторапливала его девушка. Она еще не училась скрывать свои мысли за пеленой лукавства и по девической наивности говорила то, что думала.
— Хорошо, бардзо хорошо вспоминаю эти румяные щечки, нежные уста и гибкий стан, этот голос…
— О, уважаемый пан, я впервые слышу такие слова о себе. Почему же пан сразу не сказал этого? Столько потеряно…
— А что изменилось бы от этого? Паненка ведь скоро пойдет под венец с подстаростой… Да тут еще и дела такие сложились. Я не могу поверить, чтобы полковник так просто сбежал из-под ареста.
Гелена испуганно посмотрела прямо в глаза ротмистру. Такой неожиданный разговор!.. Посмотрела и не выдержала его испытующего взгляда, отвернулась. Неужели и он не безразличен к тому, что ее принуждают выходить замуж? И по ее щеке медленно скатилась слеза.
Скшетуский тоже отвел глаза от Гелены, еще крепче сжав ее руку.
— Прошу вас, мой добрый пан Ежи, освободите меня от этого турецкого брака, — тихо промолвила она.
— Но ведь… отчим тоже вдовец, как и пан Данило, — продолжал ротмистр.
— Я всегда называла его отцом, хотя он и не шляхтич. Пан ротмистр не хочет понять меня или насмехается над сиротой… — И она освободила руку, направилась к дому.
— Нех паненка простит меня за необдуманные слова. Известно ли вам, панна Гелена, что я полюбил вас с первой встречи?
— Пан полюбил?! Матка боска, почему же я… если бы я знала… — И пошла молча, как слепая, задумавшись над тем, что сулит ей судьба. Вдруг она решительно обернулась и горячо произнесла: — Нет, не быть этому браку с паном подстаростой, не быть! Убегу в Польшу, среди шляхтичей, может быть, найду свою судьбу…
— А где же еще найдешь ты ее, моя любимая Геленка?
Бравый мазур тоже поддался нахлынувшим чувствам, теряя над собой власть.
— Пусть пан Ежи сам устроит судьбу сироты. Ведь я тоже полюбила вас своей первой девичьей любовью! А иначе… что остается мне делать? Наложить на себя руки или убить палача подстаросту, — что же еще я могу? Но не буду его невольницей!
Успокоилась и покорилась. Безвольно оперлась на руку ротмистра, прижимаясь к нему всем телом. Она послушно шла, стараясь взять себя в руки. Она должна была еще раз пройтись по саду, ожидая, пока сгустятся сумерки. Тогда ей легче будет скрыть от Чаплинского свои слезы радости или отчаяния.
14
О чем хотел рассказать Богдану Петр Дорошенко, вернувшись послепоездки в Чигирин и в Матреновский монастырь? Он и сам еще не решил, стоит ли все рассказывать Богдану? «О детях, собственно, я рассказал ему все», — оправдывался он сам перед собой.
…Чигирин вновь просыпался от недолгого затишья. С каждым днем в городе становилось все теснее и теснее, на валах крепости теперь стояли жолнеры вместо чигиринцев. Целых десять лет минуло после кровавого Кумейковского сражения, а в сердцах побежденных казаков не утихала боль позорного поражения. Но и у победителей еще не зажили раны после нелегкой победы у Кумейковских озер. Гетманы, сенаторы видели, что, даже став на колени, побежденные не смотрели в глаза победителям. С той поры казачество лелеяло надежду отплатить врагу и с беспримерным упорством тайком готовилось к этому.
А с тех пор как Хмельницкий с несколькими сотнями отчаянных казаков сбежал из Чигирина, пришедшую в ярость шляхту охватил еще больший военный психоз.
Жители Поднепровья сразу почувствовали, что разгорается пламя великой борьбы не на жизнь, а на смерть. Они не только украдкой перешептывались друг с другом по уголкам, но и помогали казакам. За несколько недель до прихода отрядов гусар и пеших жолнеров чуть ли не в каждой хате отогревались пришедшие из далеких селений и хуторов вооруженные казаки. Некоторым из них крестьяне давали оружие, сухари, пшено для кондера, толченное в ступах.
Кому, как не бойкому Дорошенко, было знать об этом. Но он, забыв об осторожности, слишком интересовался домом подстаросты, стремясь повидаться с Геленой. Предупрежденный подстаростой, Комаровский вместе со своими гайдуками зорко следил за этим подворьем. Первым увидел Дорошенко Комаровский, зять подстаросты, узнал его и поднял шум.
— Чего ты, разбойник, шныряешь по Чигирину, подстаросту выслеживаешь, шпионишь для своего проходимца? — заорал он.
Протянул руку, чтобы схватить казака, рассчитывая на свою силу. Все знают, что Комаровский мог любому быку скрутить рога и повалить его на землю. Дорошенко выхватил из ножей саблю, и он вынужден был отскочить в сторону.
— Эй, стража! — заорал во всю глотку Комаровский.
Гайдуки окружили Дорошенко, один из них с обнаженной саблей бросился на него.
— Стой, болван, надо взять его живым, как велел подстароста! — предупредил Комаровский.
Но у «болвана» сабли уже не было в руке, ее ловко выбил убегающий Дорошенко.
— Ну хватали бы хоть мертвого, дураки, живым все равно не дамся. Берегись, увалень, рассеку, — отбивался Дорошенко от гайдука, который пытался преградить ему путь.
Тот отскочил в сторону, а Дорошенко перепрыгнул через плетень и скрылся в темноте.
Двое гайдуков были ранены саблей Дорошенко.
— Догнать его! — приказывал Комаровский.
— Пусть леший догонит его! Ищите теперь ветра в поле, раз хотели взять живым…
О появлении в Чигирине Петра Дорошенко узнал и полковник Кричевский, только что вернувшийся из Белой Церкви после свидания с сыном коронного гетмана. Полковник тоже был удручен из-за неприятностей по службе. Чаплинский сваливал всю вину за бегство Хмельницкого на Кричевского, ссылаясь на его недостойную шляхтича дружбу и кумовство с казаком. Подстароста жаловался сыну коронного гетмана, а его отцу послал письмо, подробно описав это загадочное происшествие. «Трудно было устеречь ребелизанта, когда в городе вся власть перешла в руки его ближайшего кума…» — писал подстароста гетману Потоцкому.
О приезде Дорошенко в Чигирин знали уже и Пешта и Чаплинский, которому подробно рассказал об этом отважном казаке Комаровский. Его выслеживали гайдуки в густом лесу возле монастыря святой Матрены. Но Дорошенко хотелось, чтобы о пребывании его здесь узнала и Гелена, потому что именно из-за нее он и задержался тут, настойчиво ища встречи с ней. Петр хотел объясниться Гелене в любви и рассказать о своем замысле. А замысел его был простой: по-казацки увезти ее из дома подстаросты Чаплинского и обвенчаться с ней в монастыре.
— Вишь, захотелось беззубому старцу сухарь сгрызть! Но не так-то просто обвенчаться, если Девушка не захочет. Ведь она католичка, а какой священник согласится взять на свою душу такой грех? — отговаривала Петра Мелашка.
— А если бы не захотела, тогда… Вон турчанки тоже по доброй воле не венчаются с казаками. А какого казака родила и вырастила жена Нечая! И ни бог, ни люди не проклинают ее.
Мелашка укоризненно покачивала головой. Ее сын Мартын такой же горячий и непоседливый… Ей хотелось отрезвить хоть эту буйную голову, опьяневшую от любви. Но только рукой махнула.
— Скоро мы все турками станем при такой жизни. Ты, жених, хотя бы поговорил с нею, как полагается при сватанье. Девушка, может быть, и не догадывается.
— Как же с ней поговоришь, когда она сидит взаперти, как в турецком гареме, у этого проклятого Чаплинского! Только сын полковника Скшетуского пользуется доверием у подстаросты. Передавали мне соседи подстаросты, что Чаплинский разрешил Гелене прогуливаться по двору вместе с ротмистром, да и то ненадолго.
Об этом говорил Дорошенко и с полковником Кричевским. А тот снисходительно улыбнулся, выслушивая подручного полковника Хмельницкого, озабоченного сейчас далеко не военными делами.
— Надо, чтобы в Чигирине поспокойней стало, казаче, вот тогда и думать об этом будем, — отсоветовал Кричевский. — Девушка и сама не спешит становиться под венец с подстаростой. Боюсь, что пан Комаровский из чрезмерной угодливости своему тестю может и ребра поломать какому-нибудь ухажеру засватанной девушки. Да и ротмистр гетмана Потоцкого что-то уж больно зачастил в Чигирин, засиделся у пана подстаросты. С целым отрядом гусар прибыл сюда. Ты должен предупредить Богдана, что коронный гетман тоже направился со своими войсками на Украину. Сейчас Богдану, пожалуй, лучше отправиться куда-нибудь в поход на Турцию…
— Весной отправимся, пан Станислав, в настоящий казацкий поход!.. Очевидно, пан коронный гетман не особенно доверяет полковникам реестрового казачества, коль сам выступил с королевскими войсками на Украину?
— Реестровые казаки тоже всякие бывают… Да и разбросаны они-по разным местам. Уманским реестровым казакам приказано подавить восставших крестьян под водительством Кривоноса и Богуна на Подольщине. Очевидно, им придется столкнуться и с выкрестом Назруллой. Он вернулся в Уманские леса откуда-то с запада, у него целый полк казаков. Да и сынок пани Мелашки полковник Мартын Пушкаренко ведь не без дела сидит у донских казаков… А черкасские и половина корсуньских казаков стерегут на Запорожье какого-то дьявола под корягами в низовьях Днепра. О чигиринцах, пожалуй, ничего и не говори Хмельницкому. Потоцкий ведет на Украину несколько тысяч коронных войск и всю королевскую гусарию. Достаточно у него и конницы. Так и передай Хмельницкому. Воеводы Речи Посполитой тоже выставили свою конницу, и тяжелые пушки установлены на возах. А на Поднепровье коронный гетман послал наемника Шемберга и своего сына с гусарами и кавалерией, состоящей из украинцев. И для большей уверенности в успехе назначил Шемберга заместителем командующего войсками Стефана Потоцкого. Кстати, вчера ротмистр Скшетуский очень интересовался сосредоточивающимися в чигиринских лесах отрядами. Это, очевидно, и есть сборное войско пана Дорошенко?
— Ну, не совсем так, — смущенно отвечал старшина, потому что ему не хотелось говорить неправду такому искреннему полковнику. — Что сборное, возможно, и верно. А мое ли оно, сказать не могу. Народ стал объединяться, почувствовав беду. Снова Голгофой пахнет, как и под Кумейками…
— Им надо бы выбрать другое место для объединения. Шли бы куда-нибудь, на Низ, что ли. Видишь, вон Пушкаренко нашел, где приложить казацкую военную силу, помогая донским казакам потрошить турецкое Приазовье… Мне приказано, пан Петр, помочь пану ротмистру Скшетускому схватить всех казаков, находящихся в лесу. Схватить и казнить. А сынок бывшего адъютанта Станислава Конецпольского не станет нянчиться с ними. Конечно, пан Дорошенко сам командовал полком во Франции и знает, как поступить с этим сборным войском. Кстати, и вам советую быть более осмотрительным женихом…
Кричевский и Дорошенко вскочили на оседланных коней, стоявших во дворе, и в сопровождении чигиринских казаков двинулись в путь. Темной предвесенней ночью воинам легче ускользнуть от охраны на заставах. Когда въехали в лес, повеселевший полковник Кричевский заговорил с Дорошенко, умышленно отделившись от сопровождавших их конников:
— Мне кажется, что пану Петру надо навсегда распрощаться с Геленой. Девушка она красивая, но слишком ветреная. Она льнет к ротмистру, ходит с ним на прогулки. А живет ли она с подстаростой как с мужем, в этом я не уверен. Не такая жена нужна для такого воина, как пан Петр.
— Полковник отговаривает меня?
— Хватишь ты горя с ней. Она втемяшила себе в голову, что является настоящей шляхтянкой, — так какой же казак, хоть и старшина, ровня ей? Ты подумай лучше о том, какие войска сосредоточивает сейчас коронный гетман на Украине. Да и без этого уже ясно, что шляхтичи и казаки непримиримые враги. Как же ты, пан Петр, будешь защищать жену-шляхтянку от кровной ненависти казаков к шляхте? Ты должен все хорошо взвесить, прежде чем становиться с ней под венец.
— Получается, что шляхетство хуже мусульманства. А как любил полковник Нечай свою жену-турчанку!..
Кричевскому и самому стало не по себе от такого разговора. Ведь он тоже был шляхтичем из старинного украинского рода. Во всем угождал Станиславу Конецпольскому, добросовестно выполняя свои служебные обязанности, ничем не запятнал своего имени воина. Действительно, шляхетство в условиях жестокой борьбы против украинского народа давно уже перешагнуло границы сословных различий, превратилось в касту. Шляхетство, пропади оно пропадом, это символ кровавой вражды!
— А впрочем, пан Петр, поступай как знаешь, тебе виднее. Будь здоров, воин, да не забудь же, что завтра коронные войска начнут наступление на ваши сборные отряды казаков в чигиринском лесу.
— Спасибо, пан полковник. Завтра в Этом лесу ни единого казака уже не будет, а ежели попытаются преследовать — ни за понюшку табаку погибнут сотни жолнеров. Казаки будут драться не на жизнь, а на смерть. Вспомним хотя бы и эту злосчастную битву под Кумейками… У нас единственный выбор: коль и умереть, то на трупах наших врагов!
Станислав Кричевский восхищенно слушал Дорошенко, веря, что так и будет. Улыбнулся в усы: вот это и есть настоящие «чинчинато, от сохи призванные к власти», вспомнив высказывания о казаках своего друга Окольского. У них все так просто, но как убедительно и трагично!
— Хорошо, — коротко ответил. — Ну а как же с Геленой?
— А с ней будет так, пан полковник, как распорядится судьба. Успеет Чаплинский до весны обвенчаться с ней в костеле, тогда придется иметь дело со вдовой.
— Ото! Так предупредить ее, что ли?
— Нет, предупреждать не надо. Благодарю за хорошее отношение к нам, наш добрый друг полковник! Передавать ли Богдану привет или, может, еще что-нибудь?
— А как же, непременно! Я желаю ему здоровья, здоровья и ума! Понимаешь, Петр, я желаю своему куму побольше ума в сложном единоборстве его с коронным гетманом! Да постой, чуть было не забыл. Сюда приезжала сестра полковника Золотаренко, спрашивала о Богдане. Ей это чуть не стоило жизни.
И Кричевский резко повернул своего коня. Но остался на месте, словно решал что-то. Потом поскакал галопом, нырнув в черную бездну ночи.
15
Кодацкая крепость действительно стала преградой на пути казаков к свободной жизни. Сечь невольно превращалась в своеобразную рыбацкую мотню. Из нее не вырвешься на Украину по привычной днепровской дороге, разве что вынут, как неосмотрительных карасей. А вынуть есть кому, об этом позаботятся гетманы шляхты.
— Вижу, братья казаки, что вы поняли меня, хотя и не сразу. Да, может, это и лучше для дела, — рассудительно говорил Хмельницкий на большом казачьем совете. — Действительно, мы вначале считали, что нам без обмана сторожевых собак, засевших в Кодацкой крепости, не выйти живыми с этих диких островов. К сожалению, обман — это старый, но не всегда надежный способ спасения. Чтобы вернуться в родные хутора, мы должны прибавить к этому еще военной смекалки и вооруженной силы.
— Давай говори, гетман, когда это сбудется?! — крикнул один из младших старшин. — Куда стелются нам военные дороги?
— А дорога у нас одна, казаки. До каких пор нам прятаться с нашими тяжелыми думами, откармливая в плавнях злых комаров? Говорю же вам — двинемся на волю, к своим родным, на Украину, на широкие просторы наших степей. В собственной хате и ухваты послужат.
— К родным! Слава-а! — воскликнули стоявшие вблизи казаки. А те, что находились поодаль, прислушивались, переспрашивали. Наконец закричали все, одобряя сказанное новоизбранным гетманом.
— Слава гетману украинского казачества! — подхватили и старшины, окружавшие Хмельницкого.
— На волю, к родным!.. — раздавались возгласы и катились дальше, эхом разносясь над четырехтысячным казачьим войском. Казаки приблизились к возам, на которых стояли старшины.
С высокого воза, удобно поставленного на холме, Хмельницкий оглядывал полки казаков, собранных на совет. Конный полк чигиринских казаков находился поближе к этому своеобразному помосту. Маловато в нем, как в ведущем полку, конных казаков. Федор Вешняк создал этот полк из воевавших под Дюнкерком казаков, присоединившихся добровольцев и чигиринских беглецов. Рядом с ними толпились конные и пешие черкасские казаки. Бунт в их полку, казалось, как-то подбодрил казаков, хотя, возможно, и насторожил кое-кого из младших старшин.
Еще будто бы вчера полковник Ян Вадовский, удирая с поляками, подговаривал и казаков:
— Коронный гетман обещал прибавить плату реестровым казакам, а тут вас превращают в бунтовщиков, банитованных…
Но с ним бежали только соблазненные казацкой вольницей сотники-шляхтичи, которых он сам и привел из далекой Польши. Прихватив с собой клейноды полка, они ускользнули, как воры. Оставшиеся в полку поляки хотели показать себя надежными старшинами, ненавидящими шляхту.
За черкасскими казаками толпились корсуньские, которым хотелось показать, что они взбунтовались первыми из реестровиков и пришли на зов Хмельницкого после короткой, но горячей стычки со своими старшинами-шляхтичами. Не у всех казаков есть лошади, многим из них приходится идти в пешем строю.
Богдан ничего не обещал им, кроме казацкой свободы и борьбы за освобождение всего украинского народа. Первоочередной заботой каждого отправлявшегося в такой поход казака и старшины было — раздобыть коня.
Возы, на которых стояли атаманы, были окружены широкой лентой казачьих сотен во главе с новыми, недавно назначенными сотниками, хорунжими. Только пушкари со своими тяжелыми возами до сих пор не вышли из леса. Белая хоругвь, подаренная казакам королем Владиславом, развевалась на возу возле Хмельницкого. Рядом с него развевались, на ветру хоругви и другие знаки славы казацких полков, свято оберегавшиеся на Сечи.
Под торжественно склоненным белым знаменем с орлом Владислава Богдан Хмельницкий только что принял из рук куренного атамана и полковника запорожского казачества гетманскую булаву.
— Клянусь булавой!.. — подняв ее над головой, произнес Хмельницкий. — Но клянусь и вашей жизнью, братья казаки, что только смерть моя вырвет ее из этой руки! Не для похода на турок, а для смертного боя за свободу народа я принял ее из ваших рук!
Медленно поднес булаву к губам и так замер. Всю его душу охватило какое-то не изведанное до сих пор чувство. Чувство власти или, может быть, и славы?! Даже потемнело в глазах, сильно забилось сердце.
Нет! Это было чувство силы, только силы, а вместе с ней и веры. Богдан Хмельницкий в этот момент по-настоящему верил в силу своего народа и пьянел от сознания этого.
Выпрямился, порывисто поднял булаву вверх, и в тот же миг взлетел к небу тысячеголосый возглас:
— Слава-а!..
Казалось, этот тысячеголосый вздох остановил и ветер, гулявший по Днепру, разнеслись звуки сотни бандур и кобз. Словно из глубины земных недр вырвались высокие голоса кобзарей:
Слава, слава Хмельныцькому,
Гетманови козацькому!
Навик слава козакови,
Що люд еднае в цьому коли…
На тысячу ладов прокатилось могучее и пророческое:
…Люд еднае в цьому коли!..
Богдан еще раз взмахнул булавой и воткнул ее за широкий пояс между двумя французскими пистолями.
Той же властной рукой гетман оборвал шум казаков. Пение утихло.
— Люди! Братья мои, друзья воины! Я подчиняюсь вашей народной воле, беру на себя всю тяжесть управления войском тут и на Украине и готов отдать свою жизнь за то, чтобы осуществились все ваши чаяния, надежды. Ведь в борьбе за них погибли казненные и четвертованные польскими шляхтичами герои нашей освободительной борьбы. Мы не забыли и не можем забыть того, что сказал перед своей казнью Северин Наливайко: «Борясь за народное дело, за свободу людей, мы гордо и смело смотрим в глаза смерти!» Казаки! Родные братья! За это умирали сотни и тысячи наших людей, умирал Яцко Бородавка, был четвертован славный Иван Сулима! Но не о смерти думаю я, принимая этот клейнод всенародного доверия. — Хмельницкий снова порывисто выхватил булаву из-за пояса, высоко поднял ее над головой и опустил. — И вот мое вам слово, слово вашего гетмана: мы и впредь будем добиваться братского воссоединения с Москвой и сегодня снова посылаем наших послов к царю! Наши жизненные пути тянутся в том же направлении, что и пути русского народа. Если не услышит нас московский царь, так услышит весь русский народ, пришлет нам на помощь своих вооруженных братьев. Потому что одним нам соседи иезуиты не дадут спокойно жить… Я не выпущу эту доверенную мне вами булаву до тех пор, покуда мы не поднимем наш стоящий на коленях народ и не поставим его на крепкие ноги!
— Слава гетману Хмельницкому! — закричали казаки.
— Веди, Богдан! Пусть умрем, но за народное дело, за свободу!..
Хмельницкий стоял, высоко подняв голову, и ветер ласкал его поседевшие волосы. В голове вихрем проносились мысли: «Мне бы сейчас Кривоноса с его подолянами, Ивана Богуна, Станислава Хмелевского! А Назрулла!..» И вздохнул.
Казаки молча ждали последнего слова, которое он сейчас обдумывал. В его сединах, как в клейнодах боевой славы, видели они, какой тернистый путь прошел он вместе со своим народом, пока оказался на этом помосте. Именно такого вожака им не хватало во время сражения под Кумейками!
— А сейчас, казаки, старшины, оглашаю и вашу и мою волю: с этой минуты мы покидаем приднепровские болота и леса, отправляемся к сердцу родной земли, к Киеву! Чтобы не дразнить сторожевых псов в Кодацкой крепости, пойдем через степи и леса. Пойдем, чтобы наши отцы и матери, братья и сестры почувствовали силу народную, держали бы крепче рало в своих руках на не покоренной, не захваченной панами, своей земле!
И резко обернулся. К возу торопливо подошел загорелый за время поездки в Крым Иван Ганджа. На его лице сияла улыбка, а рука лежала на золотой рукоятке сабли. Вскочив на воз, полковник вместо приветствия снял с пояса саблю и передал ее гетману.
— Крымский хан прислал это не в подарок тебе, гетман, а в знак приязни и доверия! — изрек, подавая Хмельницкому саблю.
На воз поднялся и пришедший вместе с Иваном Ганджой татарский старшина. Он молча, но красноречиво поклонился казакам, подтверждая этим добрососедское военное содружество крымских воинов с украинскими казаками.
— А мой сын Тимоша? — спросил Богдан, не спеша принимать подарок хана.
— Он просил передать, что остался еще на несколько недель погостить у Мехметки…
16
Тревожная весть о позорном бунте в Черкасском полку реестровых казаков полковника Вадовского поразила коронного гетмана, как гром в зимнюю пору. Именно эта весть и принудила его ускорить марш своих войск в Черкассы. Он горел жаждой мести. Ведь бунтарь становится не опасен, когда на кол посажен…
Что творится там, за этими проклятыми днепровскими скалами? Словно поиздевалось провидение, перегородив такую реку несколькими страшными порогами!
Неделю тому назад прошли по Днепру последние остатки льда. По широко разлившейся реке плыл лед на Низ. Весенний ветер просушивал приднепровские дороги. Джуры, гонцы носились по селам, связывая многотысячную армаду коронных войск польного гетмана Мартина Калиновского с коронным гетманом.
Ускоренным маршем гетман Потоцкий прибыл ночью в Черкассы. В этих местах он двигался открыто, потому что чувствовал себя властелином над покоренными после кумейковской расправы украинскими людьми. Ведь здесь по его приказу сосредоточено многотысячное польское войско. Гусары бдительно охраняли коронного гетмана.
В Корсуне его уже поджидал Адам Кисель с тремя сотнями гайдуков. Десяток магнатов из воеводств и краев предоставили в распоряжение коронного гетмана свои сотни.
В этот раз Потоцкий был рад встрече с украинским шляхтичем. Именно такие, как он, и являются его, надежной опорой в беспощадном, жестоком подавлении взбунтовавшихся украинских хлопов.
— Бардзо хорошо поступил пан Адам, поторопившись присоединиться к моему последнему походу на Украину, — восторженно произнес Потоцкий, здороваясь с Киселем.
— Почему же последнему, боже праведный?! — испуганно воскликнул сенатор, уловив в словах коронного гетмана не только военную угрозу, но и нотки отчаяния.
— Последний, уважаемый пан Адам, потому, что Речи Посполитой хватит уже в прятки играть с украинскими хлопами. Эта рациональная идея зародилась у меня еще во время боев у Кумейковских озер. Тогда я пожалел украинских шляхтичей, поддался либеральному чувству гуманности. Теперь хватит!..
И в Черкассах поспешно готовились к войне. Со всех концов скакали гонцы польных гетманов в полковую канцелярию. Потоцкий готовился нанести сокрушительный удар по Запорожью.
В старосветских, теперь многолюдных покоях резиденции коронного гетмана его уже ждал полковник чигиринских реестровых казаков Станислав Кричевский.
— Надеюсь, теперь пан полковник понимает, какую гидру он отогревал на груди своим кумовством в Субботове? — упрекал полковника возбужденный военной подготовкой коронный гетман.
— Я ли отогревал эту гидру, с позволения сказать, ваша милость пан гетман? Вряд ли Гераклом смогу стать, чтобы рубить ее бессмертные головы. Не Хмельницкий, кто-нибудь другой возглавил бы ее. У пана коронного гетмана еще в Варшаве была возможность арестовать полковника Хмельницкого… Думаю, что сейчас не время упрекать друг друга. Мои люди привели с Низа двух повстанцев. Они рассказали, что Хмельницкий вывел свои войска с островов, — докладывал Кричевский, отражая намек гетмана на его личные взаимоотношения с Хмельницким.
— Вывел с островов? Так где же тогда полк пана Кричевского, где эти хваленные паном Вадовским черкасские казаки? На кой черт мне нужны ваши возражения? Что же делает теперь пан Вадовский с этими бунтовщиками в своем полку? Полутысячная армада хорошо вооруженных воинов, половина из которых на отличных с австрийскими седлами лошадях. Почему не прибыл пан Вадовский, ведь я посылал гонцов за вами обоими?
— Полковник Вадовский, говорят пленные, едва унес ноги со своими двумя сотнями поляков от взбунтовавшихся казаков, уважаемый пан гетман. А поляки тоже взбунтовались, бегут в великую Польшу.
Последнее сообщение полковника Кричевского окончательно испортило настроение коронному гетману. Полковник-шляхтич, который только нянчился со своими казаками, едва унес от них ноги. Он, по умному, казалось бы, совету самого Потоцкого, старался оказачить польских жолнеров. «Что же там происходит?» — пытался понять гетман.
— Какие поляки бунтуют? Ведь половина из них — мелкие шляхтичи, — спросил Потоцкий, пораженный этой вестью. Точно попавший в засаду человек, он тревожно поглядывал на воинов, на полковников. Глаза его беспокойно бегали, он напряженно думал. Да, ему очень не хватало надежных полковников. «Геракл, бессмертные головы…»
Пробившись сквозь толпу военных, в полковую канцелярию вошел полковник Вадовский. Коронный гетман ужаснулся, увидев его в таком виде: без шапки, с перевязанной окровавленной тряпкой головой, в рваном, как на нищем, полковничьем жупане. В руке держал обнаженную саблю, потому что ножен на поясе не было. Тяжело дыша, Вадовский остановился перед коронным гетманом, бросив на полковника страдальческий и в то же время осуждающий взгляд.
— Цо то есть, проше пана?!.. — закричал гетман. — Еж пан Вадовский должен быть…
— Да, был, нех бендзе проклят этот казацкий Низ! — несдержанно прервал полковник Вадовский гетмана. — Там проклятый Хмельницкий взбунтовал с помощью своих кобзарей не только моих черкасцев. Даже несколько десятков польских жолнеров, приписанных к полку по мудрому совету вашей милости, поддались их влиянию. А вырвавшиеся со мной из полка, казалось бы, преданные мне жолнеры по дороге встретились с чигиринскими казаками пана Кричевского. Встретились — и вот, как видите, до чего договорились. Как враги напали, ваша милость! Среди них тоже нашлись смутьяны, хотя они и поляки. Они узнали о том, что и чигиринские казаки вышли из повиновения своему полковнику, убили двух сотников-шляхтичей, а пана Пешту, как турка, связали и повели к Хмельницкому. И вот, ваша милость пан гетман, уже под Чигирином едва отбился от них со своими верными жолнерами.
В канцелярии наступила пугающая тишина. Только со двора доносился шум возбужденной толпы воинов.
— Пана Шемберга ко мне! — властно приказал коронный гетман и поднялся со скамьи, толкнул ее ногой так, чтобы все полковники и джуры услыхали звон гетманских шпор.
Но вместо вызванного гетманом полковника Шемберга в канцелярию вбежал сын коронного гетмана Стефан Потоцкий. Отец всегда любовался своим любимым сыном. Сейчас перед ним стоял стройный ротмистр в элегантной гусарской форме. Стефан почтительно снял с головы пышную гусарскую шапку с черным лебединым пером и, поклонившись, взмахнул ею перед собой. Левой рукой он крепко сжимал золотую рукоятку сабли, подаренной ему отцом.
— Пан Шемберг находится в войске, ваша милость пан коронный гетман, — торжественно обратился Стефан к отцу, подчеркивая, что он прежде всего воин.
— Пан ротмистр прибыл очень кстати! Мне приятно не только увидеть сына, но и скорректировать действия войск, которыми он командует вместе с полковником Шембергом, — довольным тоном произнес гетман Потоцкий.
— Скорректировать, ваша милость? Но это войско я уже бросил на перехват сброда Хмельницкого! Мы еще вчера вечером получили сведения, что этот изменник покинул острова, распустив слух, что через Дунай и Болгарию отправляется в поход против турок. Но у пана Шемберга есть другие сведения. Хмельницкого избрали гетманом не только низового казачества. Всей Украиной хочет владеть этот любимчик его величества короля.
— Как это понимать? Гетман не только низового казачества, а, значит, вожак взбунтовавшихся хлопов всей Украины?
— Да, так и понял пан Шемберг.
— Лайдаки!.. — не выдержал коронный гетман. — Где-то здесь обретается пан Калиновский. Немедленно его ко мне!
В тоне отца Стефан уловил нотки неприязни к польному гетману Калиновскому. «Где-то здесь обретается» прозвучало как-то странно, ибо коронный гетман, должно быть, хорошо знает, где именно находится его правая рука в этом походе.
— Пан польный гетман находится сейчас в Корсуне, здесь есть его связные джуры, — вмешался Кричевский, напоминая о себе.
Потоцкий не сразу нашел слова, чтобы продолжить напряженный разговор сразу с несколькими старшинами. Приближался рассвет. Усталый гетман уже не мог с прежним рвением заниматься военными делами. Калиновский так и не приехал к коронному гетману, главнокомандующему вооруженными силами, прибывшими на Украину для подавления крестьянского восстания. Это еще больше раздражало и возмущало коронного гетмана, которому приходилось все чаще и чаще спорить с польным гетманом.
Но прибыли они сюда, к Днепру, не для того, чтобы спорить о том, как следует относиться к реестровому казачеству, как распределить войска и назначить выдающихся полковников на ведущие регименты Речи Посполитой, на силы воеводств и староста, Коронному гетману не нравилась чрезмерная подозрительность польного гетмана к странствующим нищим женщинам по селам и дорогам, которые бродят следом за королевскими войсками.
— Пану Кричевскому приказываю быть моими глазами и ушами в штабе польного гетмана. Чтобы он не хлопских нищих выслеживал, а больше подчинялся бы воле коронного гетмана! За сборными войсками реестровых казаков, возглавляемых есаулами Барабашем и Илляшем Караимовичем, будет следить полковник Ян Вадовский, находясь при них… Полковничье обмундирование… и саблю возьмите у чигиринского подстаросты, который болтается тут, перепуганный… Полки, пан Вадовский, надо посадить на челны и плыть по Днепру, не ожидая двигающегося по суше войска ротмистра Потоцкого и полковника Шемберга. Высадитесь на берег перед первыми днепровскими порогами.
— Пан польный гетман будто бы хочет применить иную стратегию и не намеревается делить войско на части, — вставил Кричевский.
— Снова мне напоминают о нем!.. Пускай Калиновский думает, как ему взбредет в голову, но он должен придерживаться общей стратегии, проводимой коронным гетманом. Поэтому и назначаю вас, полковник Кричевский, к гетману Калиновскому, чтобы не он руководил операцией, а я, уважаемые панове полковники! Но, прошу внимания… генеральные есаулы реестрового казачества! — вдруг обратился он к Барабашу и Караимовичу. — Вы обязаны защищать Кодацкую крепость на Днепре!
— Как же ее защитишь, ежели там сейчас такое половодье? — спросил Барабаш.
— Не надо защищать! Высадитесь на правый берег заранее, пан генеральный есаул, и будете поддерживать связь с войсками пана Шемберга. А если произойдет серьезное столкновение с лайдаками Хмельницкого, присоединитесь к войскам полковника Шемберга. Пану Кричевскому немедленно связаться с польным гетманом. Войска пана Калиновского должны преградить им путь с Низу за Чигирином. Да так преградить, чтобы и птица не пролетела оттуда.
Потоцкий повернулся к сыну. Стефан собирался уже уходить, надевая гусарский кивер. Он осторожно потрогал перо, проверяя, не заломилось ли оно случайно. Коронный гетман с восхищением посмотрел на своего единственного сына, залюбовавшись его стройной выправкой. Перо прислали ему в подарок из Жолквы, оно от потомства черных лебедей великого Жолкевского!
— Ну, желаю успеха, пан староста… — обратился он к сыну. — Предупреди, пожалуйста, казацкого комиссара Шемберга, чтобы он предоставил большую свободу ротмистру Чарнецкому. Да стерегись этого хлопского сброда!
— Пан коронный гетман разрешает не щадить ребелизантов? — спросил молодой Потоцкий.
— А как же, как водится на войне: не щадить, уничтожать, не выпуская ни единой души с Низа! Передаю в твое распоряжение сотню гусар с ротмистром Скшетуским. Молодой пан Скшетуский надежный воин! За голову Хмельницкого пан Стефан получит звание коронного стражника в этих краях…
Сын хотел поцеловаться с отцом крест-накрест, как заведено у воинов. Но коронный гетман лишь махнул рукой, не задерживая сына, спешившего в главное в этом походе войско.
— Пан Кричевский может задержаться с отъездом, — сказал подобревший при прощании с сыном гетман. — Где несчастные пленные казаки, с которыми пришлось повозиться пану полковнику? Должен лично допросить и… примерно, на глазах у всех наказать ребелизантов!
Он даже руки потер, предвкушая удовольствие, которое он всегда переживал, присутствуя при казни. Давно он не испытывал такого наслаждения…
17
— Проклятые шляхтичи вешают наших братьев кобзарей, преследуют женщин, бедных нищих. А за что, скажи ты? Ну, поем мы под бандуру или кобзу. Но так испокон веку было, откуда же и кобзари взялись. Живет себе человек на своем хуторе, панщину или поволовщину[194] отрабатывает у пана. Только крик петухов, лай собак да еще свист плети панского надсмотрщика и слышит.
Казаки, сидевшие на веслах, прислушивались к каждому слову кобзаря… В самом деле, что бы знал человек о Киеве, о Белой Церкви, если бы не эти вездесущие кобзари? Человеку на роду написано знать, что делается не только у него на хуторе, но и за его пределами. Он должен знать об урожаях у соседей, о нападениях басурман, о страшной казни Северина Наливайко, о четвертовании славного Ивана Сулимы…
— Пусть будет проклята такая наша жизнь! — гневно восклицал кобзарь в челне. — Вот и запоешь о своем брате Максиме Кривоносо. Сколько странствовал по свету, горемычный, а все-таки добрался домой на родную землю. Эх-хе-хе!.. Хороший хозяин еще бы и деньги платил нашему брату кобзарю за развлечение…
— Ты бы и нам что-нибудь спел, кобзарь Филипп, — прервал его старший на челне.
— О, смотри, только что в гости попал на вашу чайку, а уже и по имени называете. Филиппом нарекли меня православные попы, брат наш Филон Джеджалий. Прослышали мы и про тебя, славный казак с Приднепровья. И твое имя просится в песню за твою отвагу да любовь к правде людской.
— А ну тебе расхваливать, и слышать об этом не хочу! Спой нам хоть про Богуславку, коль на другое не способен. Или про того же Кривоноса, или Киев, — посоветовал кобзарю Джеджалий. Он был старшим на своей чайке и зорко следил за байдаком, плывшим впереди, на котором находился есаул Караимович; старался не отстать от него.
Казалось, что волны Могучего Днепра стонали под тяжестью почти сотни спущенных на воду возле Черкасс больших байдаков с реестровыми казаками. За байдаком Джеджалия плыла чайка лубенских казаков, возглавляемых ротмистром Иваном Самойловичем из дворцового отряда драгун лубенского магната Яремы Вишневецкого.
«Только бы не отстать от воевавших в Западной Европе опытных казачьих атаманов!» — решил молодой лубенский ротмистр.
Ни казаки, ни старшины не думали о кобзарях, когда поспешно грузились на байдаки, отплывая на Запорожье. Только ротмистр Самойлович встретил в Лубнах одного кобзаря и пригласил его с собой на байдак.
А кобзарей словно кто специально подослал — их оказалось по одному на каждом байдаке, кроме лубенского…
Генеральным есаулам казачьих войск Ивану Барабашу и изворотливому в военных делах Илляшу Караимовичу пришлось много потрудиться, чтобы разместить на байдаках четырехтысячное войско с провиантом и военными припасами. На четырех байдаках установили пушки, а на другие погрузили ядра, порох, даже конскую сбрую, потому что лошадей нельзя было пускать вплавь по холодной воде. Их погнали по берегу в сопровождении ездовых.
В такой сутолоке разве уследишь ночью за каким-то кобзарем. Да они всегда считались своими людьми в казачьих войсках!
До рассвета байдаки проплыли по Днепру до диких степей, миновав поселения смельчаков переселенцев, убежавших от завоевателей шляхтичей. Солнце здесь не ленилось, оно выглянуло, чтобы прежде всего разбудить кобзарей на байдаках. И зазвучали быстрые переборы, зазывая в танец. Покатились казачьи песни.
На сидевших за веслами казаков берега Днепра навевали грусть. Вспомнились слова нищей женщины, с которой разговаривали перед отплытием.
— Не на свадьбу ведь плывете, люди Украины, — шепотом говорила странная нищая, прибившаяся откуда-то из Подольщины, чтобы поведать им правду, да и кривоносовцам передать о их думах. — На Запорожье собирает людей банитованный шляхтой казак старинного рода Зиновий-Богдан Хмельницкий…
Старшины из новой казачьей шляхты беззаботно спали на байдаках. Сама река указывала путь казачеству, она же и убаюкивала их, как мать ребенка в колыбели. Они-то старшины, им не надо садиться за весла, спят себе на сене, укрывшись шерстяной киреей.
18
Третий день шли войска Богдана Хмельницкого по старому извилистому татарскому шляху. В лесах на их пути встречались овраги, заполненные водой, порой и нерастаявшим снегом, а в степи — рвы и озера. Ни хуторов, ни сел вокруг. Весенние ручейки сливались в реки, заливая следы конских копыт на дороге. Полки петляли за идущим впереди татарским отрядом. Ни выстрелов, ни даже громких голосов. Так пробираются только беглецы!
И неудивительно, что наемные немецкие рейтары из Кодацкой крепости не напали на след войска Хмельницкого. Они знали только, что Хмельницкий оставил плавни и углубился в дикие степи Причерноморья. Рейтары выслали конный дозор, чтобы разведать, куда идет войско Хмельницкого и каковы его намерения. Днепр своим могучим ревом, казалось, насмехался над их тщетными поисками, мча свои пенящиеся воды да раскачивая на волнах смытые им щепки.
— Ясно, этот ребелизант ушел-таки за Дунай, — решил комендант крепости. И тут же отправил гонцов в Чигирин, чтобы доложить об этом коронному гетману.
Хмельницкий неутомимо скакал на коне от одного отряда к другому, от Вешняка к пушечному писарю Дорошенко. Возле пушкарей и нашли его джуры.
— Трое воинов, сказывают, с Украины прибились сюда! — докладывал казак.
Богдан повернул коня и поскакал. Еще издали он узнал бывшего жолнера Лукаша Матулинского и двух утомленных долгим путешествием казаков. Истоптанные постолы, на казаках заплатанные жупаны, на Матулинском потертый лапсердак. Увидев Хмельницкого, казаки тотчас уселись на землю. Матулинский пошел навстречу гетману, протягивая руку для приветствия. Богдан соскочил с коня.
— Откуда, братец Лукаш? Наконец-то дождались мы тебя, воин. Давай обниму тебя, отдохни и ты на груди побратима. Разумно поступил, ежели попал к этим дуракам. А нам так нужна сейчас жизнь!..
— Я от полковника Назруллы, прошу…
— Мать моя родная! От моего побратима Назруллы?.. Так он жив, цел? Где прощался с ним в последний раз? Именно сейчас я вспоминаю этого настоящего воина, — ах, как мало их у меня, таких верных и преданных побратимов… — промолвил Хмельницкий, сжимая в объятиях жолнера.
— Полковник велел передать, чтобы мы утешили пана Богдана. Ведь он тоже движется к Днепру с целым полком храбрых казаков на помощь вам.
— С целым полком?.. Петр! Эй, казаче, джура, немедленно ко мне Вешняка или Петра Дорошенко! Мы идем на Желтые воды, пропади они пропадом! Хватит блуждать по этим татарским тропам! Теперь-то уже на Желтые воды, на казацкие дороги!
Казаки, пришедшие вместе с Лукашем, поднялись.
— И мы хотим кое-что сказать пану гетману. Ночью в Чигиринском полку встретились мы с Карпом Полторалиха. Томится казак, подговаривает людей идти на Запорожье, и просил передать, что, кроме полков сына гетмана Потоцкого, посланных прибрежными дорогами вам навстречу, коронный гетман отправил по Днепру сотню больших байдаков с несколькими тысячами реестровых казаков. На байдаках пушки, возы с порохом. Не преградить, говорят, дорогу с Низа приказал им гетман, а с корнем уничтожить все казачество на Запорожье. Сказывают, что сам генеральный есаул Иван Барабаш вместе с Караимовичем возглавили этот поход, дав клятву коронному гетману.
Хмельницкий обвел взглядом окруживших его старшин. И казалось, что за вихрем мыслей, пронесшихся в голове после такого грозного сообщения, он никого и не видит. Но длилось это лишь мгновение. Увидев Ганджу, соскочившего с коня, сразу обратился к нему:
— Вот что, Иван… — и посмотрел на клонившееся к закату солнце. — Бери полсотни своих смертников и мчись наперерез плывущим по Днепру реестровцам. — Помолчал немного, и на его лице засветилась ласковая, скорее отцовская, чем гетманская, улыбка. — Не воевать с ними посылаю тебя, нет… отвлеки их своими льстивыми разговорами, просись любой ценой к ним в отряд, прикинься дурачком или предателем… Только задержи их! Барабашу передай от меня, его кума, сердечный привет. Не бойся покривить душой, на войне это — оружие в опытных руках…
— Сказать куму, что ты возвращаешься на Украину, или утаить? — прервал Ганджа, заставив Хмельницкого еще раз задуматься.
В самом деле — говорить или скрыть? А может быть, было бы лучше с Желтых вод повернуть на Дунай. Болгары вон как ждут нашей помощи, чтобы освободиться от турок. А тогда бы уже вместе с болгарами, с придунайскими славянами ударить по польским шляхтичам…
Иван Ганджа стоял, держа коня в поводу, в ожидании ответа. Какой же ответ дать ему?
— Не я возвращаюсь, Иван, а казаки, люди наши, скажи, идут на Украину спасать своих близких от шляхетского нашествия!..
19
Всякие песни пели кобзари. На каждом байдаке разные, но все об одном и том же. Для казаков-гребцов с их тяжелыми думами только и развлечения что песня. Затягивали кобзари и «Марусю Богуславку», поглядывая на старшин. Особенно кобзари были осторожны на байдаке Илляша Караимовича и на байдаке Ивана Барабаша.
Гэ-э-эй, козачэ сыро-омо!.. —
словно военный призыв, покатилось по Днепру.
Та не пый мэду, горилочкы…
На свит билый роздывыся,
До долэнькы козачои,
Гэ-э-эй, сиромашный, прыгорныся!
Казаки улыбались, переглядывались, словно ласкали глазами изменчивую чернобровую шинкарочку. А белый свет… вот он перед ними в волнах Днепра, в манящих безграничных просторах, на заросшем шелюгой берегу да в неразгаданном завтрашнем дне.
Ой, куды плывеш, човнэ-дубэ,
Дэ прыстанэш, мий голубэ?..
Там прыстану, дэ гуляють
Запорожци, що про волю,
Гэ-эй, гэй, про людськую волю дбають!..
— А что это за песни такие, пан кобзарь? Не замолчал бы ты?
Атаману Илляшу Караимовичу, у которого рука была тяжелой да и нрав крутой, хотелось многое сказать смелому кобзарю. Но в руке у него была плеть из восьми ремней. Как только зазвучали первые аккорды кобзы на переднем байдаке, Илляш поднялся. Кобзарь запел о воле, а о какой воле? Какая воля нужна им на байдаке генерального есаула?
Он уже замахнулся плетью, — возможно, иударил бы кобзаря. Но рядом с кобзарем, словно из днепровской пучины, вдруг вынырнул странный казак — женщина в жупане.
— А это и ты тут, Кривоносиха, все-таки пролезла к казакам? — закричал Караимович. — Ведь уже старая, на что надеешься?..
— На погибель вашу надеемся, презренные ляхские прихлебатели! — ответила Василина Кривоносиха.
Еще в Черкассах Караимович узнал о том, что она появилась среди казаков. Тогда он не поверил этим слухам. Поэтому и сейчас таращил на нее глаза, словно перед ним стояло привидение. Но занесенная атаманом плеть мозолила ему ладонь, и рука не сдержалась. Удар не удался, или рука дрогнула, или Кривоносиха отвела голову — нагайка хлестнула ее по плечу.
Возмущение казаков принимало, угрожающий характер. Казаки заслонили женщину от ударов, которые теперь сыпались на них. Они стали защищаться.
И вспыхнул бунт, как вспыхивают сухие щепки от искры кремня. Казаки взялись довезти храбрую Кривоносиху к Хмельницкому. Сам Максим благословил ее на это дело. Он призывал народ к открытому восстанию, отправляясь с тремя тысячами своих воинов к Днепру на помощь Хмельницкому. Данило Нечай, Иван Богун, сын Кривоноса и Назрулла с Вовгуром ведут эти полки, чтобы спасти своего побратима Богдана!..
Шум, поднявшийся на байдаке Караимовича, услышали и на других байдаках, услышал и ротмистр Самойлович. А на байдаке Джеджалия услышали и свист нагаек, и возгласы жолнеров, охранявших Караимовича. Особенно прислушивался к тому, что происходит на байдаке Караимовича, Джеджалия, ибо именно он помогал Кривоносихе сесть в этот байдак… Направляя свой байдак ближе к Караимовичу, он призывал и остальных казаков последовать его примеру.
Самойлович понял, что Караимович затеял недопустимую в военном походе стычку с кобзарями. Сначала за борт полетела кобза, а следом за ней был выброшен жолнерами и кобзарь. Ведь для этого у генерального есаула всегда были под рукой верные жолнеры!
— Эй, братья казаки! Поворачивайте к берегу, а то вон жолнеры Караимовича топят нашего брата! — воскликнул Филон Джеджалий, вырываясь своим байдаком вперед. Тревога за судьбу Кривоносихи заставляла его дрожать как в лихорадке.
Этот тревожный клич передал другим казак с байдака Самойловича. «Значит, так надо», — решил ротмистр и приказал гребцам следить за байдаком Караимовича. Засуетились плывшие на дальних байдаках казаки, хотя никто толком то знал, почему замедлили ход передние, почему они плывут к берегу. Но увидели, как казак Самойловича вытащил из Днепра тело убитого генеральным есаулом кобзаря. Поднялся крик, который, точно огонь в степи, распространялся по всем байдакам. Старшины пытались унять казаков, навести порядок в отряде.
— Он, проклятый, топит казаков! — неслось от байдака к байдаку.
— Кто это? Не тот ли недокрещенный?
— Да все они ляхским миром мазаны! Поэтому и жолнеров при себе держат.
— Чтобы унижать казаков! Бей их!..
— К берегу! Рули к берегу!
Есаул Барабаш только на рассвете уснул, поручив полковнику Вадомскому следить за байдаками. А поспать генеральный есаул любил, особенно после ночной попойки. Свежее, прохладное утро на реке заставляло поплотнее закутываться в атаманскую керею. Полковник Вадовский вскоре тоже лег подремать. Не мед и ему без полка в такое время!
— Эй, что это?.. Пан атаман! — крикнул спросонья перепуганный Вадовский, услышав шум.
Когда наконец он проснулся, его охватил ужас. А усиливавшийся шум на байдаках окончательно протрезвил полковника. Он-то хорошо умеет различать голоса казацких бунтарей. Вскочил на ноги, протер глаза и все понял. Байдак Караимовича, как неприкаянный, вертелся посреди Днепра, словно в водовороте. В нем шел бой между казаками и жолнерами!..
— Братья казаки! — снова прозвучал голос Джеджалия уже с берега. — Жолнеры есаула Караимовича убивают наших людей, топят кобзарей. Айда, хлопцы, спасать их! Среди них и Кривоносиха!
— Айда-а! До каких пор мы будем терпеть их, проклятых!
От берега в тот же миг отчалили два байдака с казаками. Байдак Самойловича тоже повернул к середине Днепра. И в это время раздался вопль словно обезумевшего полковника Вадовского:
— Караул, бунт! Панове жовнежи, чтоб вас холера взяла, — ко мне!..
Вдруг он умолк, сбитый веслом. Пошатнулся, ища опоры, и грохнулся на днище байдака.
Только теперь, услышав отчаянный крик полковника Вадовского, очнулся и есаул Барабаш. Слово «бунт» действовало на него, как на привязанного пса сума и палка нищего. Он вскочил на ноги, сорвал с себя влажную керею, рука потянулась к сабле.
— Эй, проклятая голытьба, забыла уже про Кумейки? Получите еще!..
Казаки знали, что у Барабаша тяжелая рука. Несколько казаков сзади набросились на озверевшего есаула. Тяжелые удары казаков посыпались на его голову. Правда, рослый, крепкий Барабаш пытался еще защищаться, отталкивал от себя казаков, пытаясь вытащить из ножен саблю.
— Всех изрублю, мерзкие ребелизанты!.. — исступленно вопил он.
Это и подлило масла в огонь. Крикнув «изрублю», Барабаш напомнил этим казакам, что у них тоже висят на боку сабли. Байдак приближался к берегу, казаки уже слышали приказы взбунтовавшихся сотников, особенно Филона Джеджалия.
— Вяжите их, продавшихся шляхте, как ясырь для басурман! Высаживайте, братья казаки, на берег Кривоносиху!
— Созывай Черную раду, покуда нам еще светит солнце!
— Куда, против кого везут нас мерзкие предатели? Мы не позволим им погасить пламя восстания на Низу! Это наше пламя, пускай пылает…
— Пусть пылает и согревает души всех православных людей! Долой их, продажных шкур! — пересиливал всех зычный голос Джеджалия.
А из байдака посреди реки уже выбросили за борт мертвого Караимовича. Вадовский и Барабаш были еще живы, хотя и избиты до потери сознания. Их, связанных, выносили казаки из байдака на берег. Положили рядом с несколькими старшинами перед возбужденными казаками. На берегу Днепра собиралась Черная рада.
Два байдака с жолнерами сначала было повернули наперерез задним судам, которые тоже направились к берегу. Но когда жолнеры увидели, что разъяренные казаки выбрасывают за борт убитого Караимовича, они опомнились. Среди них тоже раздались голоса:
— Причаливай к берегу! К берегу!
Несколько казацких байдаков быстро приближались к жолнерским. Воины в байдаках бросили весла, схватились за оружие…
Только несколько десятков более благоразумных жолнеров спасли свою жизнь, сложив оружие. Их объединили в небольшую группу и даже вернули им оружие.
— Пойдете домой, жолнеры, или будете воевать вместе с казаками? — спросил Филон Джеджалий.
— Мы в вашей власти, делайте с нами, что хотите! — ответил пожилой жолнер.
— Мы хотим, чтобы вы не вмешивались в наши дела. Поэтому идите куда хотите, если согласны. Идите хоть до Варшавы, только не трогайте наших людей. Станете умнее — будем добрыми соседями. А нет, беритесь за сабли, будем драться!.. — и первым выхватил саблю из ножен.
Жолнеры не шевельнулись. Филону показалось, что они не хотят драться с казаками. Разве для этого казаки вернули им сабли?.. Джеджалий тоже вложил свою саблю в ножны. Потом он обернулся к казакам, окинул их атаманским взглядом и воскликнул:
— Воины короля Владислава не взялись за сабли, не захотели мериться силами с украинцами на берегу Днепра. Там, на берегу Вислы, украинские казаки тоже никогда не применяют против них оружия! Так что же, отпустим их или как?..
Казаки усадили вместе с полковником Вадовским жолнеров на байдак. Под хохот и улюлюканье повеселевших казаков оттолкнули байдак с жолнерами от берега.
А у берега давно уже стоял челн, на котором Василина Кривоносиха решилась прорваться на Низ, к Хмельницкому.
20
Ганджа был истым воином. Окуренный пороховым дымом многих войн, битый не один раз шляхтичами, наученный льстить и ненавидеть, он всегда был верен казацкому побратимству.
В прибрежных лесах Ганджа наскочил на связных из Кодацкой крепости, скакавших к коронному гетману. Они упорно отказывались сообщить Гандже, зачем мчатся к Потоцкому и какие вести везут ему о положении на казачьих островах. Из их путаных и лживых ответов Ганджа делал вывод, что его отряду грозит опасность. Не долго думая, он приказал обезглавить их.
— Я ни на грош не верю шляхтичам, а тем более этим лукавым наемникам немцам. Еще с молодых лет перестал верить шляхте, когда заботился о благе семьи Потоцкого. За это чуть было головы не лишился на плахе. Не верю! Рубите им головы, хлопцы, покуда они нас не обезглавили! Тем более что живыми остались только шляхтичи, немцы полегли как воины в бою.
Произошло это на рассвете. С Днепра надвигался густой туман, охлаждая разгоряченные казацкие головы после этой неожиданной стычки в прибрежном перелеске. Вместе с туманом приближалось и капризное утро. Наконец в перелесках рассеялись облака тумана, рассвело. Казалось, что и солнце обрадовалось победе, поднявшись позади казаков. Ганджа даже остановился, почувствовав усталость после ночного перехода.
— Давайте отдохнем, хлопцы, да послушаем, что творится на Днепре. На реке далеко слышно, а она вон там, за лозняком.
Треножили лошадей, наскоро били тарань о пни, грызли сухари. Согретые теплом весеннего солнечного утра, казаки крепко уснули.
Вдруг от Днепра донесся выстрел. Может, и не один раз стреляли, но Иван Ганджа услышал эхо от выстрела, прокатившееся по перелеску. Чутко спит старшина в походе! Первым поднялся, прислушался. За первым выстрелом прозвучали другие, послышались человеческие вопли, как при отражении нападения турок.
— На Днепре бой, полковник! — сказал один из казаков.
— Слышу, Василий, но ничего понять не могу. Кто из вас самый прыткий? Айда в разведку! Давай-ка ты, Йозеф, а мы пойдем следом за тобой. Коней поведем в поводу, а оружие будем держать наготове!
Казацкий Круг, собравшийся на берегу Днепра, избрал своим атаманом Филона Джеджалия. Есаулом всего отряда казаки назвали Ивана Самойловича.
— Теперь, казаки, мы должны помочь жене нашего славного Максима Кривоноса! — обратился к казакам новоизбранный наказной атаман. — Полковник велел ей добраться к Хмельницкому.
— Да, мне надо к Хмельницкому, панове казаки, — промолвила Кривоносиха. — Кому же, как не вам, искать путь к нашему вожаку восстания? Надо как можно скорее разыскать его на островах и передать весть от Максима Кривоноса, который с тремя тысячами подолян идет к нему…
— По-моему, братья, всем нам надо идти к нему, — воскликнул Иван Золотаренко, который тоже был в отряде вместе с ичнянскими казаками.
Джеджалий только сейчас по голосу узнал Золотаренко, который отрастил бороду и до сих пор таился, не напоминая о себе. Обрадовавшийся Филон бросился к Золотаренко:
— Чего таишься, полковник? Иди-ка сюда, к старшинам! Товарищество казацкое! — воскликнул он. — Среди нас находится знаменитый полковник, кавалерист Иван Золотаренко. Давайте попросим полковника, чтобы он разбил наше войско хотя бы на три полка. Конный полк назовем Переяславским. Составим его из наших конных сотен, и пусть полковник Золотаренко возглавляет их.
— Правильно! Золотаренко! — одобрительно закричали казаки.
— А пеших пускай разделит на два полка. Один поручим нашему боевому чигиринскому казаку Юхиму Беде… Да, пани Кривоносиха просит помочь ей поскорее добраться до Хмельницкого. Мы и поручим ее казацкому полку Юхима Беды, пускай с полком добровольцев идут на розыски Хмельницкого…
Казаки давно уже ждали, чтобы им рассказали об этой смелой женщине; экая женщина, — как казак, рвется в поход!
Василина сняла с головы казачью шапку. Длинные волосы с проседью глубоко поразили казаков. Ведь если не жену, то мать оставил дома каждый из них, прощаясь у ворот. Всех она напоминала здесь, от их имени им и слово молвит, как наказ всей Украины!..
— Полковник Максим Кривонос приказал мне, чтобы живой добралась к Хмельницкому! Где правдой, а где и неправдой действовала, так нужно было. Вот добралась сюда и почувствовала вашу казацкую любовь к родной земле. Поэтому и обращаюсь к вам за помощью, потому что от встречи моей с Хмельницким будет зависеть и ваша судьба, казаки!..
Поднялся невообразимый шум, казаки каждый по-своему давали советы, обещали вооруженную поддержку, помощь. Вместе с возгласами полетели вверх шапки, табакерки.
— Поведем нашу смелую сестру и мать!.. До самого Богдана доведем, веди, Юхим! — говорили полковнику казаки.
— Спокойно, панове казаки! Мы еще не все обговорили.
Джеджалий вытащил из-за пояса полковничий пернач и помахал им, призывая к вниманию.
— К нам, казакам, пристал, а не с шляхтичами пошел белоцерковский полковник Клиша. Честь и уважение ему от нашего славного казачества! Думаю, что пускай полковник Клиша возглавляет наш Белоцерковский полк пеших казаков…
Как раз в этот момент прозвучал голос казацкого дозорного, который сопровождал небольшой отряд запорожцев во главе с Иваном Ганджой. Казаки расступились, пропуская запорожцев на середину. Сотники и бунчужные с трудом сдерживали казаков, которые восторженно приветствовали прибывших.
— О-о! Ганджа, полковник Ганджа! — радостно воскликнула и Кривоносиха.
Джеджалий пошел навстречу Гандже, по-товарищески придержав коня, пока полковник соскакивал с него.
— С какими вестями прибыл к нам, Иван? Не встретился ли ты где-нибудь с Богданом Хмельницким? Вот пани Кривоносиха направляется к нему от Максима.
Ганджа узнавал знакомые улыбающиеся лица, старался понять, что тут происходит. Когда же услышал голос Кривоносихи, мир показался ему ясным и теплым, как этот весенний день. Он попал к друзьям!
Увидев на бугорке связанных старшин и среди них есаула Барабаша, он без слов понял, что здесь произошло.
— Гетман всего казачества и всей Украины Богдан Хмельницкий послал нас поздравить славное казачество с первой победой над предателями народной свободы! Наш гетман призывает вас, славных воинов, не только не выступать против нас, помогая панам шляхтичам, но и поддержать нас и весь народ… — произнес Ганджа, и слова его потонули в гуле одобрительных возгласов…
21
Весенняя пора — пора возрождения всего живого на земле. А в дикой степи в это время года кругом вода, речки, болота и настоящие озера. Казаки Богдана Хмельницкого, ища падежную дорогу, чтобы обойти ненавистную Кодацкую крепость, остановились возле реки со скалистыми берегами и мутной водой. Эту реку крымчаки называли Сарысу, то есть Желтой водой. Она протекала меж скалистых глыб по лесам, которым не видно было конца-краю. Казаки пробовали ловить рыбу, по даже весеннее половодье не загнало ее в эту ржавую воду. Довольствовались лишь раками.
Отыскивая дороги, по которым татары тайком пробирались для набегов на села и хутора Украины, дозорные Хмельницкого услышали доносившийся издали шум движущегося им навстречу войска. Забеспокоились атаманы, встревожились казаки. Богдан стал советоваться со старшинами. Появление войска в лесах верховья реки Желтые воды подтверждало догадки казаков, что коронный гетман стремится преградить им путь на Украину. Оправдываются предостережения Матулинского!
— Эй, кто порасторопнее! Разузнайте, кого там принесло в наш лес! — приказал Богдан, выслушав сообщение дозорных.
Уже несколько дней Хмельницкий в тревоге ждал встречи с коронным войском. Назрулла предупредил его о продвижении большого отряда под началом сына гетмана Стефана Потоцкого. Именно его и остерегался Хмельницкий. Иногда он и сам выезжал вперед с отрядом разведчиков.
Богдана также тревожило долгое отсутствие вестей от Ивана Ганджи. Может быть, его схватили дозорные коронных войск, а может, пробирается вдоль Днепра, выслеживая бандаки генеральных есаулов с реестровыми казаками? Разные догадки и соображения принуждали Богдана продвигаться с войсками поближе к Днепру. Может, послать Дорошенко на розыски отряда Ганджи?
Теперь всем кошем расположились в лесу, возле реки Желтые воды. Богдан настороженно огляделся вокруг. Сначала он велел Гаркуше разыскать полковника Вешняка, а затем покликал сотников и есаулов на срочный военный совет.
Весна радовала своим животворным теплом, но в то же время и страшила. Назревала опасность войны. Неспроста стягивали на Приднепровье коронные войска. Ведь их перебросили сюда, чтобы воевать! С наступлением весенних дней непременно начнется «кровавая расправа», какой открыто угрожал коронный гетман Николай Потоцкий.
Последним пришел на совет Петр Дорошенко. Ему Богдан поручил проверить донесение разведки. Энергичный Дорошенко готов был в любую минуту вступить в самую горячую схватку. Именно такой человек и незаменим для подобных дел.
— Войско шляхты расположилось лагерем в перелесках, возле ручья с ключевой водой, — сообщил Дорошенко. — Как мне кажется, гусары из разведки Скшетуского узнали о нашем продвижении. Потоцкий хочет устроить нам засаду в междуречье.
— Много их или, может быть, это только разведывательный отряд Скшетуского? — рассуждал Хмельницкий. — Проклятый молодой Скшетуский, словно легавый пес, выслеживает нас. Но нам нечего больше скрываться. Мы уже обошли Кодак, а вот эти степи и реки приняли нас как своих. Тебе, полковник Вешняк, приказываю двинуться с конницей вперед, чтобы отрезать им путь к Днепру. Очевидно, они надеются на Барабаша… Ничего, они еще попляшут, дождавшись нас! Федор, отрежешь им путь к отступлению.
— Я уверен, что это не отряд разведчиков Скшетуского, а вся армада Стефана Потоцкого, о которой доносили нам гонцы полковника Назруллы! — рассуждал Вешняк.
— И об этом я думал, Федор Якубович. Поэтому и посылаю тебя со всей конницей, а не с какой-то сотней казаков. Где-то тут, поблизости, находится и наш мурза Туган-бей с чамбулом крымчаков. Разыщи его, Петр, и направь вперед за речку, поближе к Кучманскому шляху. Пускай они преградят пути отступления шляхты к Чигирину. А мы, друзья сотники, старшины, встретим гостей нашим запорожским хлебом-солью! Петру Дорошенко выстроиться с пушками на берегу Желтых вод. И запомни — ни одного шляхтича не выпускать оттуда!..
Совет короткий, как всегда перед началом боя. Уже приближался вечер, но и он не унял душевной тревоги. Богдан провожал старшин, а мысленно сражался с войсками шляхты. «Будут нападать или защищаться при первом разведывательном ударе? Можно было бы еще избежать кровавого столкновения! Не предупредить ли их, договориться? Но кто с тобой, смертником, захочет договариваться? Надо заставить их!» — мысленно рассуждал Богдан, гася сомнения.
Легко вскочил на подведенного Гаркушей коня. Тело жаждет покоя, а сердце обесчещенного человека взывает к мести!
— Тебе, Тодось, поручаю связь со всеми сотнями. Передай мой наказ старшинам корсуньской сотни, чтобы шли на помощь пушкарям Дорошенко.
В сопровождении нескольких старшин и джур Богдан нашел удобный спуск к реке и остановился на берегу, прислушиваясь. Прислушивались и старшины, — начиналась война! Некоторые из старшин соскакивали с коней, прижимали ухо к холодной, омываемой водой гранитной глыбе.
— Моя мать, бывало, стоя на кадке с куском полотна, вот так прислушивалась к шуму реки, думая о своей судьбе, — промолвил Богдан.
— Не ошибались матери, прислушиваясь, какую судьбу предсказывает детям река! Слышу, Богдан, гудит земля. Расшумелись проклятые шляхтичи, — отозвался Дорошенко, поднимаясь от гранитной глыбы.
— Войско или только разведывательный отряд?
— Думаю, что целое войско, пан гетман! — решительно, как во время военной операции, подтвердил Дорошенко. — Ржут кони, скрипят колеса… Разведывательный отряд мог бы и ползком пробираться. А это, скорее всего, войско располагается на ночлег.
— Понятно… — Гетман еще раз окинул взором своих воинов. — Хватит прислушиваться к скале. С богом, воины! Только без шуму! Как в походе, продвигаться широким фронтом. Вышли вперед надежную разведку, полковник! Тебе, Григорий, вести пеших и, если надо будет, первому же… — махнул рукой Лутаю. — Да пусть знают казаки, что я тоже переправляюсь вместе с ними через реку и вблизи буду руководить боем.
Пустил коня вброд и уже с противоположного берега наблюдал, как в вечерних сумерках осторожно пересекали извилистую реку пешие воины. Первая преграда на пути воинов — Желтые воды!
Только татарский чамбул не придерживался приказа атамана. Когда наступила темная весенняя ночь, тишину в междуречье прорезало отдаленное гиканье татарской орды. Трудно было понять, то ли это доносился гул сражения, то ли свойственный татарам подбадривающий крик, чтобы не растеряться ночью. Не было слышно ни единого выстрела, ни каких-либо воплей.
Хмельницкий сделал вывод, что войска шляхтичей еще не вступили в бой, и приказал полковнику Лутаю продвигаться со своими казаками как можно скрытнее. Лучше было бы остановиться и окопаться, чтобы легче отражать нападение врага.
— На рассвете, скажи, ждем боя. Ежели шляхта первой нападет на нас, мы тоже не будем отсиживаться. Об этом я предупредил и Вешняка. Очевидно, все пойдем в бой, как условились…
«Успеет ли Вешняк со своей конницей за ночь переправиться через реку и выйти в тыл противника? Хорошо, что мы вовремя обнаружили его. В лоб шляхтичей и драгун с гусарами не возьмешь. Надо с хвоста их, как гуся, общипывать. Лишь только бы успел Вешняк!»
Несколько раз Богдан вскакивал, поглядывал на восток, ожидая рассвета. Слишком долгим казалось ожидание Гаркуши. Когда же горизонт опоясался светло-серым кушаком и погасил звезды, подозвал коновода, вскочил на коня. А когда услышал, что возвратился Гаркуша, взялся за саблю.
Из редкого кустарника показались двое всадников, хотя Богдан поджидал только одного.
— Неутешительные вести у нас, пан гетман… — тихо сказал полковник Лутай. — Крайне необходимо еще раз созвать совет. Этот нехристь все-таки выдал нас. Правда, и рейтара или драгуна какого-то заарканил, первый ясырь, говорит. Едва разрешил допросить пленного, спешит отослать его в подарок Туган-бею. Теперь Шемберг не будет зевать, мы знаем, какой настырный этот полковник. Дозорные сообщают, что он уже вышел со своим войском из окопов, — очевидно, двинется на нас!
— А ты укрыл своих людей в окопах, полковник?
— Как же так не укрыл, гетман! Казаки за ночь настоящие валы насыпали впереди себя. Я велел им по очереди: одним рыть окопы, другим отдыхать. Только надо было бы хоть одну плохонькую пушку поставить у наших окопов. Ляхи боятся пушек!..
— Нет, полковник, обойдемся без пушки. Дорошенко и оттуда нагонит страху на ляхов, потому что пушка в ближнем бою ни к чему. А нам надо разбить врага наголову! Прибережем пушки для другого случая. Война неизбежна, сейчас мы только испытываем свои силы… Дорошенко я велю не ждать нового приказа, а действовать. Своих воинов вводи в бой внезапно. Предупреди об этом сотников, и устремляйтесь вперед навстречу врагу. Вот тебе и весь совет, и мой гетманский приказ. Я тоже буду идти справа.
22
Однако не успел Лутай со своими сотнями казаков напасть на врага. В эту ночь не дремал и молодой Потоцкий. Неожиданная стычка с татарами в междуречье, где их совсем не ожидали, раскрыла ему то, чего не могли узнать самые рьяные разведчики.
Дотошный Шемберг еще вечером направил в сторону крымчаков ротмистра Стефана Чарнецкого с сотней конных драгун. В междуречье и произошла их неожиданная стычка с татарами. Правда, это была только небольшая стычка, а не бой, о котором мечтал Стефан Чарнецкий, где можно было бы размахнуться отдохнувшей за время длительного похода драгунской рукой.
Слишком короткой и феерической была эта ночная схватка. Крымчаки только внезапно нагрянули на фланг драгун и тотчас ускакали в лес. Они не придерживались ни какого-либо направления, ни порядка. Столкнулись с противником, нагнали на него страха и ускакали под покровом ночной темноты и лесной чащи.
В этой молниеносной схватке драгуны зарубили татарина и одного взяли в плен, убив его коня. Но, увлекшись стычкой, Чарнецкий не заметил, что и татары заарканили одного его драгуна. Ротмистр с гордым видом сдавал пленного полковнику Шембергу, своих потерь он не привык считать.
— Пустяковая победа, уважаемый пан полковник, — небрежно докладывал известный в войске рубака.
— У пана ротмистра была возможность сделать ее более громкой, приведя ко мне на аркане не одного, а целый отряд басурман, — многозначительно сказал полковник, лукаво поглядывая на ротмистра.
— Если бы это были воины, пшепрашам бардзо! А они после первой стычки, точно зайцы, рванули в кусты.
Полковник засмеялся:
— А крымчаки убежали в кусты тоже не с пустыми руками. Пан должен посчитать своих драгун. Ведь ротмистру Скшетускому уже известно, что татары заарканили одного драгуна… как же его… драгуна Гживецкого?
Полковник подошел к пленному татарину, которого драгун только что ударом кулака ссадил с неоседланного коня. Он с издевкой стал допрашивать пленного:
— Много ли воинов послал мурза Туган-бей на помощь своему побратиму Хмельницкому?
— Мурза Туган-бей не посылал ни единого воина. Он возглавил таких комграмляров[195], как и сам. Он только ждет нашего сообщения, чтобы выступить, — пробормотал пленный.
— А если ваш комграмляр получит сообщение, большое ли войско он поведет на помощь Хмельницкому?
— Мурза Туган-бей ни с кем не делится, сколько у него батыров. Зачем ему вести сразу всех против небольшого войска врага, слишком мал ясырь для такого мурзы…
Шембергу так и не удалось выяснить того, что ему хотелось, и он велел отрубить пленнику голову. Даже позавидовал такой засекреченности военных планов Туган-бея. Но и то, что он слышал от пленного, говорило о многом. Наконец он выяснил, что Хмельницкий движется не на Балканы через Дунай, а на Украину. Идет при надежной поддержке татар-людоловов, которым он обещал, как плату за помощь, передать всех пленных.
— Немедленно приступить к сооружению фортификационных укреплений, — приказал Шемберг, не посоветовавшись со Стефаном Потоцким.
— Сидение в окопах, уважаемый пан полковник, не лучший способ добиться победы, — повысив голос, возмущенно заявил Стефан Потоцкий.
— Но и воинственный пыл надо уметь сдерживать! О том, что мы должны разгромить войско Хмельницкого, известно каждому жолнеру пана Стефана. Но его легче будет разгромить, если заранее укроешься за хорошими фортификациями! Именно при наличии их враг будет вынужден показать, какими он располагает силами…
Согласились на том, что одновременно будут вести нападение на запорожских казаков Хмельницкого и строить фортификационные сооружения. Молодой Потоцкий поведет свои главные силы, чтобы отразить нападение войск Хмельницкого. А части полковника Шемберга должны обеспечить безопасность флангов и строить фортификации. Особенно сейчас надо следить за правым флангом, откуда, как известно, могут напасть крымчаки.
Над перелесками начал рассеиваться утренний туман. Загремели выстрелы из пушек коронного войска. Артиллерийскую подготовку к бою приказал провести горячий главнокомандующий Стефан Потоцкий, готовясь к своей первой стычке с запорожцами Хмельницкого. Он был уверен, что сечевики не позволили Хмельницкому вывезти с островов их считанные пушки. Драгун Чарнецкого он бросил на правый фланг, откуда ждал нападения крымчаков.
Но драгунам пришлось сражаться не с татарами, а с пешими казаками полковника Григория Лутая. Татарские же чамбулы сосредоточивались в перелесках, взвешивая силы шляхты, чтобы не столкнуться с численно превосходящим врагом.
— Казаки, пан ротмистр, стали «играть в смычка», — предупредил один из драгун, разыскав Чарнецкого.
— Значит, «в смычка»? Одной рукой отбиваются, а второй дергают коней назад! — издевался Чарнецкий.
— Да нет, уважаемый пан ротмистр: правой рукой рубят, а левой отбиваются от наших драгун! Это и называется у казаков «смычком», чтобы отбиваться от противника и в то же время заманивать его к себе. Очевидно, Хмельницкий задумал какую-то неожиданную операцию… Вот поэтому казаки и дурачат нас своим «смычком», стараясь усыпить нашу бдительность…
23
Запорожцы под командованием Лутая не пошли в наступление. Подвергшись внезапному нападению драгун Чарнецкого, они защищались в окопах, а когда драгуны подъезжали к кустам, они бросались на них с пиками, сваливая на землю их тяжелых коней. Драгунам Чарнецкого возле кустов приходилось соскакивать с коней и вступать в рукопашный бой. С обеих сторон находились изобретательные воины, прибегавшие к разным хитростям. Драгунские кони то в одном, то в другом месте оказывались в умелых руках сечевиков.
Бой запорожцев с основными силами Потоцкого затянулся далеко за полдень.
— Проклятие! С левого фланга несется конница казаков! — закричал возбужденный боевой сечей ротмистр Чарнецкий.
А между драгунами бешеным галопом носился связной Стефана Потоцкого, искал ротмистра. Увидев Чарнецкого, он крикнул, не соскакивая с коня:
— Слева казацкая конница!.. Впереди скачет сам Хмельницкий! Да разве он скачет? Носится, как дьявол! Пан Потоцкий приказал…
— Знаю о Хмельницком! — прервал его ротмистр. — Немедленно разыщи пана Шемберга и все это доложи ему. Да заодно передай, что Чарнецкий со своими драгунами поворачивает навстречу коннице Хмельницкого!
Боевые драгуны Чарнецкого развернулись и с диким криком, от которого содрогнулся воздух, вихрем понеслись за своим шальным ротмистром навстречу казацкой коннице.
Казацкие кони, преодолевшие вплавь реку и блестевшие на солнце, рысью ринулись вперед. Молодой Потоцкий, предупрежденный о переправе конницы Хмельницкого, даже усмехнулся:
— Узнаю! Именно о такой казачьей аффектации в бою и говорил мне отец! Нех пан Ежи прикажет пушкарям палить со всех пушек, чтобы нагнать страх на казаков Хмельницкого. Панове гусары! Окружить этого заносчивого казака! Пленных не брать, кроме одного предателя Хмельницкого!..
То же велел делать своим драгунам и искусный в кавалерийском бою Чарнецкий. Отдавая приказы, он старался перекричать беспорядочно палящие пушки и сорвал себе голос. Драгуны, слушая ротмистра, были поражены не столько приказами, сколько его голосом. Он у него дрожал и был какой-то чужой и не вдохновлял, а вызывал страх. Действительно, там, где проносился Хмельницкий со своими лихими казаками, трупами падали гусары и кони, словно колосья перед косарями…
Встречные бои королевской конницы с казаками никогда еще не велись по приказам высокомерных гетманов войны. Гусары Скшетуского, а особенно драгуны Чарнецкого в этот момент не нуждались в командирах. Опережая друг друга, драгуны неслись навстречу казакам. В первые минуты боя разгорелась страшная сабельная сеча, и ротмистрам коронных войск трудно было понять, кто побеждает. Да и не было времени присматриваться и размышлять. Не командиры, а сами воины управляли боем, стараясь сражаться так, чтобы избежать смерти и поразить противника. Искрились на солнце сабли, тяжелым стоном разносился гул смертельной схватки Хмельницкого с польской шляхтой.
Слишком долго и старательно готовила эту схватку сама история. А то, что Богдан Хмельницкий первым осознал ее фатальную неизбежность, почувствовал ее начало, накладывало на него и большую ответственность.
О военном замысле Хмельницкого знал только Вешняк. Богдан сам выбирал момент, когда надо вступить в бой, сам и повел заранее подобранный отряд лихих казаков. От Вешняка зависел исход этого боя и жизнь гетмана в сражении. Заранее расставленные в надежных укрытиях за рекой Желтые воды сотни его конного полка ждали только приказа — в бой!
— Сам будешь выбирать момент для нападения, — приказывал своему верному другу Хмельницкий. — Тебе поручаю судьбу нашего первого боя и свою жизнь! Как только мои казаки вступят в бой, смотри немедленно наноси своей конницей удар, да гляди не прозевай!
Укрывшись в перелеске, Вешняк наблюдал, как Богдан повел своих казаков через реку, поднимая шум, чтобы привлечь на себя внимание шляхтичей.
Когда же завязалась сеча между двумя враждующими сторонами, Вешняк подал знак сотням хорошо отдохнувших ночью казаков, и из перелеска двинулась лавина, по численности вдвое превосходящая противника. Появившись, как гром среди ясного неба, они широким фронтом устремились на врага. И началось грозное побоище. Полку запорожских казаков Вешняка пришлось завершать этот первый решающий бой под Желтыми водами. Под саблями казаков искрилась первая победа Богдана Хмельницкого…
Ошеломленный неожиданным нападением казаков Вешняка, Стефан Потоцкий с юношеским пылом сам бросился в бой, чтобы, показывая пример доблести, достойной шляхетской чести, вести свое войско к победе.
Ротмистр Скшетуский с опозданием бросился ему на выручку. Потоцкий, как подкошенный чертополох во время покоса, упал с коня, но гусары успели подхватить его. Теперь-то сын коронного гетмана, пораженный казацкой саблей, оценил мудрую предупредительность опытного Шемберга. Слишком поздно…
— Отступать! В окопы! — теряя силы, кричал Потоцкий.
Гусары поддерживали его на коне. Превозмогая боль, он приказывал отступать, а Скшетуский и его гусары передавали запоздавший приказ упавшему духом, разбитому войску. Было уже поздно! Поредели ряды воинов, гусарские кони скакали по полю боя без всадников, вода в реке стала красной от крови. Шляхетские войска потерпели тяжелое поражение под Желтыми водами.
Шум проигранного сражения, полученные в бою смертельные раны пробудили в сознании сына гетмана Стефана запоздалые мысли о человеческой правде. Да, побеждал угнетаемый шляхтой украинский народ!
24
У Богдана отраднее стало на душе, когда к вечеру прекратилась ужасная сеча и опустилась на землю легкая, как предвечерний туман, тишина.
Две небольшие раны на левой руке гетмана Тодось Гаркуша смазал горячим смальцем. За ночь они подсохли и только болью напоминали о вчерашней большой победе.
— Ну что же, Тодось, мы все-таки вчера победили! — радостно сказал Богдан. — Думаю, что паны Потоцкие не захотят реванша после такого кровавого поражения…
— Как это не захотят? — допытывался Гаркуша.
— Не захотят для своей же пользы. Вчера их избили, как собак, забравшихся в чужой двор. Хотят вести с нами переговоры, чтобы мирно-ладно разойтись.
— Ну, и как, разойдемся ли?
— А что же, можем и разойтись! — засмеялся гетман. — Ждем их парламентеров. А наши полковники Топыга и Петр Дорошенко взамен пошли ночью к ним по их приглашению… Узнай-ка, брат, как там дела у Вешняка, а я наведаюсь к раненым.
Стоял теплый послепасхальный день. Богдан Хмельницкий в приподнятом настроении пошел к раненым. Раненых казаков перенесли в перелесок. Старшие, опытные запорожцы старались облегчить их страдания. Они осторожно снимали засохшие повязки, смачивая их кипяченой водой, раны смазывали смальцем, прикладывали к ним чемерицу, а сверху корпию и завязывали чистыми бинтами. Хмельницкий обошел всех раненых, для каждого из них у него нашлось теплое слово, ибо они были для него как родные братья. И искренние, ласковые слова гетмана приносили им облегчение лучше всяких лекарств.
Ночью некоторые раненые умерли. Среди них лежал слегка прикрытый полковничьим кунтушем, обескровленный, с отрубленной рукой Григорий Лутай. Богдан опустился перед ним на колено, взял правую уцелевшую руку воина в свою. На холодную руку победителя упала слеза гетмана. Затем, словно протрезвившись, положил руку на грудь, посмотрел на подошедшего джуру.
— Вас приглашают на мирные переговоры. Прибыли парламентеры от ляхов, — наконец промолвил джура, уже несколько минут стоявший возле гетмана, не решаясь нарушить его скорбную задумчивость.
— Мирные переговоры… Похороним погибших победителей, тогда и поговорим с побежденными! Будут ли они мирными, наши переговоры, ежели полковник Шемберг выставил на своих валах жерла двенадцати пушек!
И тотчас оборвал свою речь, заметив парламентеров: для мирных переговоров к нему прислали его старых «приятелей».
— Не знаю, панове, как вас и приветствовать, — сдержанно произнес Богдан.
— Как друзей, уважаемый пан Богдан. Ведь мы считались друзьями еще во Львовской коллегии, — с подчеркнутой любезностью ответил ротмистр Стефан Чарнецкий. Вместе с ним прибыл, как товарищ парламентера, наместник Луцкого староства Иван Выговский, разжалованный в простого жолнера.
Заметив Хмельницкого, Выговский растерялся. Ведь сейчас встретились они не как старые школьные товарищи, а как представители двух враждующих армий! Заискивание Чарнецкого перед Хмельницким показалось отвратительным Выговскому. Богдан, как помнил нынешний жолнер Выговский, всегда отличался незаурядным умом. И, конечно, он по-своему расценит заискивание известного в стране ротмистра!
Богдан улыбнулся пришедшим, протянул руку Чарнецкому. А возле Выговского остановился в нерешительности. Но через мгновение раскинул руки и обнял его, как старого друга. Вспомнил Киев, бурсу, пирушки…
— Противников или друзей принимаю я? — преодолевая волнение, произнес Богдан Хмельницкий, не забывая о том, что ныне он является гетманом земли, заполоненной вражескими войсками. Да разве только одними кровавыми жертвами защитишь ее!
— По службе мы соперники, уважаемый пан Богдан, а еще с материнских пеленок были друзьями. Кажется, и с паном ротмистром вы не впервые встречаетесь! — с достоинством сказал Выговский, вспомнив в этот момент и родной язык отцов, православных помещиков из мелкой шляхты.
После этих слов, произнесенных с такой теплотой, Богдан душой почувствовал, что видит прежнего Выговского. Но тут же у него возникла мысль: не используют ли шляхтичи Выговского как приманку, чтобы поймать его, как судака?.. Но его мысли прервал ротмистр Чарнецкий.
— О наших давних встречах можно было бы в такой обстановке и не вспоминать. Вижу, что и пан Выговский не чуждый человек казацкому гетману. Возможно, что это облегчит нам ведение переговоров.
— Парламентер, уважаемый пан Стефан, это только официальное название человека, участвующего в подобной встрече. Ибо я принимаю вас не только как парламентеров побежденного войска, но и как старых своих друзей. Именно это, надеюсь, в самом деле поможет нам договориться о наших военных делах, — поддел и тут же успокоил Хмельницкий настороженного ротмистра Чарнецкого.
Но разговор поначалу не клеился. Гетман устроил парламентерам обед. Возможно, и не следовало бы это делать после такого жестокого боя, но Хмельницкий не пожалел для них двух баранов, а запорожцы не поскупились двумя бочонками горилки.
До обеда, да и после него Богдан Хмельницкий всячески старался избежать разговоров о военных делах. Сама судьба помогала ему в этом. Разговаривать было о чем, ведь обоих парламентеров разгромленных им шляхетских войск он знал еще со времени своей бурной молодости. И Львов и Киев интересовали обе стороны.
Выговский все вспоминал Киев, шумную бурсу и даже девичий монастырь. Было что вспомнить и соученикам Львовской коллегии Станислава Жолкевского.
— Не хватит ли, пан Иван, вспоминать про наши бурсацкие проделки, — прервал Богдан увлекшегося воспоминаниями Выговского. — Были мы тогда молоды и, конечно, слишком горячими, как и свойственно молодежи. А как пан Стефан, поддерживает ли сейчас какую-нибудь связь с нашими мудрыми наставниками в коллегии? — обратился он к Чарнецкому. — Во Львове оставался наш милый латинист пан Мокрский. Или он, может быть, снова переехал в Луцк?
— Мокрский, уважаемый пан, совсем состарился и, очевидно, разводит голубей на звоннице костела коллегии, — рассказывал Чарнецкий. — Действительно, он был умным человеком, но и слишком суровым по отношению к бурсакам.
— Разве это вредило нам? Подарил нам книгу Кампанеллы, чтобы упражнялись в латинском языке. Хотя сам был правоверным католиком…
— Только ли католиком? — иронизировал Чарнецкий. — Иезуитом, уважаемый пан Богдан. Я не понимаю, что вы нашли интересного в этой книге Кампанеллы, кроме латыни? С легкой руки спудеев Львовской коллегии во Львове получила распространение современнейшая книга того времени папы Урбана. Сенсация!..
— Современность ее сомнительна, пан Стефан, если вы имеете в виду книгу Маттео Барберини…
— Маттео Барберини, пан Богдан, уже давно называется папой Урбаном Восьмым, — высокомерно отпарировал Чарнецкий.
— Нас интересует не его служебное положение, а книга. Данное конклавом апостольское имя папе не уменьшает его ответственности как автора, хотя за ним и скрывается от мира фамилия ученого, — настаивал на своем Хмельницкий. — Этот называемый другом Галилея кардинал, или теперь уже папа, сумел написать и напечатать свой «Диалог о двух главных системах мира», очевидно, с явным намерением завуалировать роль папы в понимании этих систем. Французы не в восторге ни от одной из этих двух «систем». К сожалению, я не знаю итальянского языка, перевели ее наши друзья во Франции. Право, если бы сам папа перешел от слов к делу, хотя бы в управлении католической церковью, то вряд ли началась бы война в Западной Европе.
— Говорят, что испанцы воевали за восстановление доброго имени своего короля, кстати родственника нашей королевской семьи.
— Объяснение причин возникновения войн религиозными мотивами — сплошной обман, уважаемый пан Стефан. Не во имя же торжества иезуитизма пришел на Украину пан Стефан Потоцкий, рискуя своей жизнью?.. Господство сильных над слабыми, утверждение привилегий панства над тружениками — вот что приводит к столкновениям и у нас… Однако, уважаемые панове парламентеры, мы несколько уклонились от нашего главного разговора, — решил напомнить своим собеседникам Богдан Хмельницкий.
Чарнецкий пытался по-дружески возражать, но Хмельницкий знал цену его словам. Во время беседы за обедом, а потом во время прогулки в лесу он обратил внимание на растерянность Выговского, а позже увидел, что тот все больше и больше соглашается с ним. Несмотря на то что такое поведение парламентера Выговского начинало злить ротмистра Чарнецкого, Богдан настаивал на своем:
— А в отношении наших военных дел что ямогу предложить? Не так уж мы, украинские люди, стремимся добивать панов шляхтичей, находящихся в войсках сына коронного гетмана. Но, пожалуйста, ради бога, отдайте нам все пушки и порох, сложите тяжелое огнестрельное оружие и уходите прочь с нашей, Украины! Мы не папа Урбан, в прятки играть не собираемся. Мы — народ, который вправе требовать, чтобы уважали его государство, и добьемся этого уважения! Вот тебе, пан ротмистр, и все наши условия мира. Решай!..
— Все? — удивленно вытаращил глаза Чарнецкий.
— Да, все, кроме мелочей. Такие условия предложат и наши уполномоченные. Правда, не знаю, с кем они будут вести переговоры, ведь Стефан Потоцкий, говорят, тяжело ранен!.. Очевидно, с комиссаром поредевших отрядов реестровых войск. Сегодня привезете пушки, сдадите тяжелое огнестрельное оружие, а завтра — с богом, Параска, откроем вам ворота, и уходите себе.
25
Наступил уже второй день после сражения, но мир еще не наступил. По приказу Хмельницкого казацкие сотни были отведены, создав проход для отступления остатков коронных войск. В стан Шемберга помчались два казака с сообщением о принятии Чарнецким условий мира.
Полковник Шемберг в течение ночи перевез все пушки в расположение войск Хмельницкого. Вражеские воины старались держаться вместе. Они, словно воры, забравшиеся в чужую кладовую, искали щели, чтобы ускользнуть. Кто домой, а кто искать лучшей жизни. Они разболтались, не подчинялись приказам своих старшин.
— Наши отцы были вольными казаками — стало быть, и мы вольными родились! — выкрикивали реестровцы.
Некоторые из них даже дерзили своим поручикам:
— Пропади пропадом ваша коронная служба, хотя и в блестящей драгунской форме!
И реестровые казаки без колебаний переходили на сторону Хмельницкого. Среди них было немало жителей Подольщины, Львовщины и даже Закарпатья. Они поворачивали к запорожцам с возами, с провиантом.
— К лешему этот панский наряд! — подбадривали они себя. — Мы свои, украинцы, подоляне, хоть теперь примите нас к себе!
— Да мы люди не гулящие, масленицы не празднуем. Оружия тоже не складываем! — предупреждали их запорожцы.
— Не складываете? А кто сказал, что мы складываем его? Вот оно, проклятое! Ежели воевать, так воевать, сто чертей ему в печенки! — размахивали перебежчики венскими ружьями.
Такой беспорядок в войсках шляхты встревожил полковника Шемберга. Даже среди ротмистров ему не на кого было опереться. Ротмистры и уцелевшие поручики больше старались держаться вместе со своими воинами. Чувство человеческого достоинства толкало их на благородный путь патриотов.
А тот, кто обещал коронному гетману увенчать чело лавровым венком победителя, теперь позорно бежал, обесчещенный. На возу в сопровождении кучки гусар Скшетуского везли тяжело раненного в первом же бою сына коронного гетмана Стефана Потоцкого. Кивер с роскошным пером черного лебедя лежал измятый рядом с больным. Стефан Потоцкий несдержанно стонал, изо всех сил стараясь не потерять сознания. А стон неудачника тонул в беспорядочном шуме и насмешках казаков над гусарами, которых построил Скшетуский, чтобы пройти через ворота позора. Вот до чего довоевались шляхтичи на казацкой земле!
Вдруг внимание запорожцев привлекло другое событие. Из прибрежных перелесков выскочил отряд воинов. Передний поскакал наискосок, словно догоняя кого-то.
— Тьфу ты, смотри, Ганджа скачет! — удивленно воскликнули казаки Вешняка.
Хмельницкий резко обернулся, рукой дав знак Гаркуше подвести к нему коня. И, встревоженный, помчался к перелеску навстречу полковнику Гандже. Но тот, заметив гетмана, издали замахал шапкой. Потом соскочил с коня и побежал навстречу Хмельницкому.
Соскочил с коня и Богдан Хмельницкий, его даже в жар бросило от волнения.
— Вернулся, Иван! Вот хорошо, что живым вырвался!.. — как родного брата приветствовал Богдан.
— А разве вырвался? Вон сам гляди, гетман! Какие полки ведет твой наказной атаман Филон Джеджалий! Толковый воин, верный твой побратим. С нами и Кривоносиха приехала, Богдан… Знаешь, ее мало и гетманом величать! Какие вести от Максима Кривоноса принесла нам эта женщина!
Из лесу, со стороны Днепра, широкими рядами двигалось еще одно, не менее многочисленное казацкое войско. Между рядами казацкой конницы ехали возы со снаряжением и провиантом. Скрип колес, ржанье лошадей и перекличка старшин наполняли землю бодрящими звуками.
Постепенно разомкнулись руки обнимавших друг друга Богдана и Ивана Ганджи. Они уверенно чувствовали себя на освобожденной приднепровской земле. А сколько еще надо освобождать! Богдан вытер лицо полой жупана, словно хотел снять усталость со своих глаз после стольких бессонных ночей. Он всматривался глазами, а сердцем чувствовал — осуществляется мечта украинских тружеников, его, Богдана Хмельницкого, мечта. Отныне не будут украинские люди воевать друг с другом по злой воле шляхтича Потоцкого!
Хмельницкий вскочил на подведенного Гаркушей коня и галопом поскакал навстречу войскам Филона Джеджалия.
26
Недалеко ушли остатки обесславленного войска сына гетмана Стефана Потоцкого. Они продвигались медленно, настороженно, ибо знали, что следом за ними двигались крымчаки, выслеживая их, как голодные волки беспечных косуль.
В тревоге застал их и вечер. Ослабевший Стефан Потоцкий то впадал в беспамятство, то приходил в сознание, умоляя дать ему покой. Везли раненого по тряской, неукатанной дороге на несмазанной, раздражавшей скрипом телеге.
Пожилому полковнику Шембергу не по летам было такое утомительное путешествие в седле. Временами он вынужден был соскакивать с коня, идти пешком, чтобы размяться да подбодрить свое упавшее духом войско. Больше всего беспокоили наиболее ненадежные отряды его расчлененного взбунтовавшимися драгунами, деморализованного войска. Даже драгуны Чарнецкого утратили свой задорный пыл. Шемберг поручил им охранять парламентеров Хмельницкого. Где былая гусарская слава, где их лихой командир! Скрип пустых телег как бы напоминал о их позорном поражении, унижении, а голод, дававший знать о себе, порождал неверие в свои силы.
К двигавшимся впереди гусарам, в окружении которых везли раненого Стефана Потоцкого, приказы Шемберга приходили с большим запозданием. А приказ его об остановке на ночлег возле небольшого ручья на большой дороге, ведущей на Низ, дошел до гусар, когда на землю уже опустились сумерки.
Именно в этот момент им стало известно, что путь к отступлению им отрезан.
— Впереди войска какого-то турка Назруллы, — с тревогой сообщили дозорные.
— Какого Назруллы? Не того ли?..
Но слова эти потонули в сплошном шуме. Ужасная весть о нападении турок как молния пронеслась среди войска Шемберга. Люди не расспрашивали, не прислушивались к приказам, зная, зачем турецкие отряды нападают на низовья Днепра. У янычар султана пощады не вымолишь, тем более что у них нет заложника, с которым обычно коронные войска отправлялись в поход на Низ. В этот раз полковник Шемберг не позаботился заблаговременно о таком заложнике.
— Единственно, что я, как воин, смогу посоветовать и приказать: у наших гусар остались сабли, они должны защищать нас! — призывал Шемберг. — У турок тоже не так уж много огнестрельного оружия, мы должны с боем пробиваться к Чигирину и соединиться с главными силами коронного гетмана! Приказываю пану Ежи Скшетускому немедленно свернуть вправо, к Днепру, и пробиться к Чигирину за помощью…
Поспешно выстраивали возы в несколько рядов, готовясь к обороне. По старой привычке полковник Шемберг решил использовать легкие отряды гусар, которые сами и напали на противника. Первая же стычка этих смельчаков с казаками Назруллы раскрыла их ужасную ошибку. Взбешенные внезапным нападением, уманские казаки не только отразили атаки гусар, но и сами перешли в наступление.
Назрулла приказывал:
— Уманцы! Шляхта прислала сюда гусар, чтобы уничтожить окруженные войска Хмельницкого! Ни единого гусара не выпустить живым, руби головы шайтанам! Айда, руби!..
А когда крымчаки узнали об уничтожающем ударе уманцев, они сообразили, что могут запоздать с захватом пленных. Поэтому решили напасть на изнуренное войско Шемберга с тыла. Тот помнил о крымчаках и остерегался их, покуда не начался бой с уманцами. Назрулла неожиданно перепутал все разработанные им планы обороны.
Воины Потоцкого засуетились в беспорядке. Их командиры растерялись, чем усугубили смятение и дезорганизованность своих подчиненных. Все ринулись к гибельному для них лесу.
Гусары, охранявшие умирающего Стефана Потоцкого, стали метаться по дороге, не зная, куда бежать.
До самого утра на вытоптанном поле боя стоял стон раневых и крики крымчаков, вырывавших у казаков захваченных ими пленных.
— Наш хан договорился с Хмельницким: оружие врага, — доказывали татары, — казакам, а ясырь — крымскому хану!
— Пусть Хмельницкий и решает этот спор, — не сдавался Назрулла. — Догоняйте гусар в лесу. А у меня вы не возьмете ни оружия, ни ясыря, коль не хотите воевать с уманцами!
— А Шемберга? — не унимались ненасытные крымчаки.
— И Шемберга и Потоцкого!.. Да сын Потоцкого, кажется, и не доживет до моей встречи с гетманом. Все оружие шляхтичей, коль на то пошло, возьмут мои уманцы!
Когда наступил рассвет, замерла и равнина, на которой еще вчера вечером стояло коронное войско Стефана Потоцкого. На опушке перелеска расположились уманцы, напротив них, по другую сторону поля, где ночью происходил бой, стали лагерем крымчаки. Несколько десятков старшин разгромленного войска польских шляхтичей лежали связанными в перелеске, охраняемые уманцами… В горячке с ними захватили и парламентеров Хмельницкого — полковников Топыгу и Дорошенко.
27
С ротмистра Скшетуского тоже сбили спесь. Обрадовавшись приказу полковника Шемберга об отступлении, он не думал о том, сколько гусар осталось при нем, как и о том, сколько их осталось охранять раненого Потоцкого. Он скакал напрямик через перелески, остерегаясь погони казаков.
В то время, когда остатки войск Шемберга погибали в неравном бою, Скшетуский наконец добрался до Чигирина. Перед ним лежали развалины уничтоженной Чигиринской крепости. Разбежался гарнизон, и, казалось, ротмистр въезжал не в город, а в загон для скота. Даже следов неравного боя не обнаружил ротмистр Скшетуский, только поражали его остатки построек, разрушенных ничтожными трусами.
Скшетуский испуганно взглянул на свой поредевший отряд гусар. Охваченный страхом город притаился в ожидании. «Неужели чигиринцам уже известно о трагедии сына Потоцкого? — подумал ротмистр. — Очевидно, они теперь радуются победе Хмельницкого, если узнали о ней…»
Пугая и без того перепуганных, как еще казалось, чигиринцев, ротмистр промчался мимо деревянной церкви. Весь церковный двор был заполнен прихожанами. Его наблюдательный глаз заметил у некоторых из них оружие. Но — мчался к подворью староства. Ведь рядом с ним находится и двор подстаросты!
Как обычно, на обоих подворьях было людно. Суетились жолнеры, шатались и казаки. Неуемный шум свидетельствовал о царившей там панике.
— Что у вас тут случилось? — осмелился спросить ротмистр, как посторонний наблюдатель. Понимал, что лучше не говорить им о поражении, как и о том, зачем прискакал сюда на взмыленном коне.
К нему подбежал Комаровский. Короткая гусарская сабля при его высоком росте болталась на поясе, словно детская игрушка. Пот выступал на лице не по-весеннему тепло одетого воина. Это усиливало впечатление озабоченности дворового стража подстаросты.
— Свершилось! Ночью прибежали беглецы от полковника Вадовского. Казачьи полки восстали! Генеральные есаулы Барабаш и Караимович убиты бунтовщиками. Отряд лубенского магната Вишневецкого отказался идти нам на помощь. А те, что успели сесть в байдаки с генеральными есаулами, предали их. Сотник лубенских казаков Джеджалий высадил полки с байдаков и повел их на соединение с войсками Хмельницкого!
— А где же коронный гетман с войсками? — спросил Скшетуский и тут же подумал: «Надо поскорее мчаться дальше от этого притаившегося Чигирина!»
— На рассвете вооруженные силы во главе с гетманом Калиновским ушли из Чигирина. Нам приказано сжечь город и немедленно отправиться в Корсунь, где сосредоточены наши войска. Легко сказать: четыре таких полка казаков присоединились к бунтовщику! — захлебываясь, говорил Комаровский.
— Если бы только четыре полка реестровых казаков, уважаемый пан Комаровский… — не сдержался ротмистр. — Тысячи головорезов крымской орды направил против нас Хмельницкий! Точно туча движутся они сюда, очевидно, через несколько дней будут и здесь!.. — продолжал он, наслаждаясь испугом воина, который пялил на него глаза. Комаровский поглядывал на свой немногочисленный отряд казаков.
Ни Пешты в канцелярии Чигиринского полка, ни подстаросты Чаплинского в старостве уже не было. Чигирин покидали представители власти, да, очевидно, и войска, хотя по улицам и слонялись мелкие группы вооруженных людей.
Комаровский в один миг сообразил, что именно сейчас, когда на подворье староства появился со своими гусарами Скшетуский, у него появилась возможность бежать следом за коронным войском.
Ротмистр был не в лучшем настроении, чем Комаровский, поэтому и не замечал его растерянности. Но вдруг Скшетуский увидел на крыльце дома Чаплинского растерянную Гелену и сразу же бросился к ней.
— О, моя милая паненка еще не выехала? — воскликнул он, расставив руки для объятий.
Гелена несказанно обрадовалась ему. Сколько передумала, ожидая этой встречи! Она надеялась и в то же время терзалась сомнениями.
— Как я счастлива, что пан Ежи приехал так кстати! — бросилась Гелена в объятия ротмистра так, словно давно привыкла к этому.
— Паненке что-то угрожает? — спросил девушку ротмистр, обрадовавшись тому, что застал ее в покоях подстаросты одну.
— А разве не угрожает, пан Ежи? Вон и сам пан подстароста так поспешно ускакал с войсками в Литву, — спешила сообщить ротмистру девушка.
Самоуверенный защитник девушки повел ее в опустевшие покои подстаросты. Она шла с ним, как с близким ей человеком: перепуганная, она видела в нем своего спасителя и не думала об осторожности… Поддалась не только защите, но и полной власти над ней сгоравшего от страсти спасителя… Она смотрела на него, как на бога, хотя от неожиданности не в силах была сдержать первые слезы женщины. А его грусть после таких бурных ласк в комнате восприняла как беспокойство воина. Пыталась утешать его, как могла, хотя она сама больше, чем он, нуждалась в утешении.
Скшетуский посматривал в окно, как вор, забравшийся в чужой дом. Во дворе староства становилось все меньше и меньше воинов. Даже его гусары поддались общему страху, охватившему беглецов.
На окраине Чигирина вспыхнули пожары. Комаровский старался усердно выполнять приказ. Он оставил в городе около десятка поджигателей. До наступления ночи они должны были сжечь Чигирин. Всего-навсего сжечь город, а потом бежать оттуда.
— Как видишь, моя милая Гелена, уже горит Чигирин, — задумчиво произнес Скшетуский. — Пани лучше было бы уехать вместе с войсками. Могу поручить одному из своих гусар проводить паненку до самого Кракова.
— А как же дом, хозяйство?.. — ужаснулась девушка.
— Разбойники Хмельницкого если не сожгут его сегодня ночью, так завтра сровняют все с землей. Я велю запрячь карету подстаросты.
Девушка бросилась к ротмистру, словно защищаясь от его страшных слов:
— Пан тоже поедет в Краков вместе со мной?
— Это невозможно, уважаемая пани Геленка! Ведь Ежи Скшетуский коронный гусар. Он обязан защищать честь отчизны от ужасного татарского нашествия. В пламени этих пожарищ, уважаемая пани, я вижу, как поднимается страшная фигура Хмельницкого!..
Трое поджигателей с факелами спешили наискосок улицы, направляясь к двору подстаросты. Скшетуский опрометью выбежал из дома, но застыл на крыльце, перепуганный. На поджигателей набросились женщины с ухватами, старики и дети. Одна из женщин взмахнула перед глазами поджигателей драгунской саблей, преграждая им дорогу во двор.
— Попробуйте только, мерзавцы! — закричала она высоким, властным голосом. — Попробуйте, озорники, постыдились бы людей! Или жизнь тебе осточертела?
Поджигатели остановились. Они издевательски подсмеивались над нею, стоя, как перед разгневанной хозяйкой дома. По Скшетуский заметил на их лицах страх и мольбу. «Они защищают усадьбу подстаросты», — мелькнула вдруг в голове мысль. Он сейчас даже забыл и о том, что обещал отправить Гелену в Краков. В это же время к крыльцу подскакал гусар с оседланным для него конем.
— Образумьтесь, прошу, паи ротмистр! Там бегут воины из разгромленного войска Стефана Потоцкого. Все погибло!.. — Он поскакал следом за остальными гусарами к мосту, на Черкасскую дорогу.
Ротмистр подкрался к коню, дернул за поводья и вскочил в седло. И уже не управлял конем, тот сам уносил ротмистра Скшетуского из Чигирина. В его глазах стояла казачка с обнаженной саблей. Вот-вот занесет над ним это острое оружие!
Он впивался шпорами в бока коня, подгоняя, чтобы опередить хотя бы свой отряд гусар и почувствовать себя не последним из тех, над чьей головой занесена грозная сабля Хмельницкого…
Гелена стояла на крыльце, точно окаменевшая. Глаза заволакивались горячими слезами, в ней все оцепенело — и надежды, и животворная любовь девушки, как не распустившаяся утром роза, со смятыми и растоптанными лепестками…
Поджигатели бросили на землю факелы. Бросили их не под ноги женщинам, защищавшим свой город, а на разбитую беглецами Чигиринскую дорогу.
28
За Чигирином дорога тянулась по прибрежному лесу. Ротмистру приходилось все подгонять и подгонять изморенных коней, чтобы присоединиться к войску коронного гетмана. До каких пор надо остерегаться, опасаясь, как бы тебя не заарканили татары?
А коронный гетман Потоцкий теперь топил в вине свои заботы и горе. И надо же, такое горе, пресвятая матерь божья, свалилось именно на гетманскую голову. Но не меньшей бедой являлся для него и Калиновский, который своими безрассудными, противоречивыми действиями выворачивал душу коронному гетману.
Только неожиданная весть о восстании казацких полков на Днепре отрезвила Калиновского. Он повернул свое войско на Корсунь. А чтобы в Чигирине и окрестных селах не подумали, что он испугался восстания казаков Хмельницкого, приказал жечь все казацкие селения.
— Жечь все, что принадлежит казакам! — беснуясь, приказывал Комаровскому в Чигирине.
По этим следам и скакал ротмистр Скшетуский, догоняя коронное войско. Его не оставляла мысль о Гелене. Девушка доверчиво отдалась ему в такие страшные минуты жизни. Казалось, что он до сих пор слышит ее ужасный крик, долетевший до его слуха, когда он поспешно выезжал со двора.
«А, что мне до этого!» — старался избавиться от навязчивых мыслей. Но образ девушки, опозоренной и брошенной им в такое тревожное время, не покидал его ни на минуту. Все-таки мучило угрызение совести. Он оглядывался, словно хотел убедиться, не гонится ли за ним то девичье горе.
Скшетуский прискакал в Корсунь, когда закончился совет гетмана с командирами его сборных войск.
— Наконец я вижу живого свидетеля! — воскликнул Потоцкий. — Неужели это правда, что меня постигло такое горе, пан Ежи?
— По приказу пана Шемберга я должен был оставить войско пана Стефана, ваша милость, — начал издалека Скшетуский, догадывавшийся, что другие вестники могли опередить его: разве знаешь, что они наговорили гетману со страху?
— Горе мое, печаль моя, по моей вине!.. — зарыдал коронный гетман, закрыв обеими руками лицо.
Скшетуский понял, что коронному гетману известно больше, чем он мог ему сообщить. Несчастный отец уже оплакивает покойника Стефана.
— Сколько татар бросил тот предатель на войско пана Шемберга? — тем временем выяснял у Скшетуского гетман Калиновский. — Верно ли, что пятнадцать тысяч жадных на ясырь татар поддерживают Хмельницкого?
— Орда, уважаемый пан польный гетман, есть орда! — мудро изворачивался Скшетуский. — Но кроме многочисленной орды татар у Хмельницкого теперь насчитывается свыше десяти тысяч вооруженных казаков. Они пришли к нему, вооруженные современными самопалами, добытыми под Дюнкерком. У пего опытные полковники — Вешняк, Золотаренко, Дорошенко. А Джеджалий, Клиша, Беда… Теперь, уважаемый пан, это не тот Хмельницкий, которого я голыми руками брал на Поднепровье за рюмкой варенухи. Да каждый из них…
— Отступать! — прервал Потоцкий, схватившись рукой за сердце. — Немедленно отходить на Белую Церковь! Да поменьше пожарищ, прошу польного гетмана, чтобы не указывать путь отступления наших сил. Пану ротмистру Скшетускому немедленно скакать в Варшаву с донесением моим и пана польного гетмана. И не мешкая, на подставных лошадях из моей охраны. Панове канцлеры должны немедленно призвать посполитое рушение, создать армию в несколько десятков тысяч человек. Единственное спасение — преградить путь орде и войскам Хмельницкого, чтобы не допустить опустошения и ограбления страны. Ах, какая неосмотрительность, какой беспримерный проигрыш!
— Пану коронному гетману следует хоть теперь почувствовать себя настоящим воином и мудрее командовать войсками… Отступление — это не единственный путь к спасению. У меня около пяти тысяч вооруженных воинов, более трех десятков пушек, есть порох, ядра… — отговаривал Калиновский Потоцкого.
— Хватит перечислять, словно приданое невесте, почтенный пан польный гетман! — резко прервал Потоцкий. — Около трех десятков пушек наберется сейчас и у этого предателя. Одной орды не менее пятнадцати тысяч. А это толпа, саранча, уважаемые панове! Мудрее пан Калиновский будет командовать войсками тогда, когда сам станет коронным гетманом! Лучше прекратил бы освещать пожарами наш путь отступления… Как коронный гетман, приказываю остаткам войск отступить, пока нас не настиг в этом казачьем гнезде — в Корсуне — Хмельницкий!.. — Он даже вздрогнул, произнося это имя.
— Беда, уважаемое панство! Полковник Мрозовицкий с полком корсунских казаков взбунтовался, оружием и саблями расчистил себе путь и ушел к Хмельницкому!..
— Ну как, пан Калиновский и дальше будет возражать?! — истерически выкрикнул Потоцкий, ударив кулаком об стол так, что зазвенели бокалы.
— Отдаю приказ на отступление, пан коронный гетман!.. — испуганно спохватился Калиновский. — Но Корсунь прикажу сжечь до основания за измену полка.
— Отступаем на Белую Церковь! Пушки пустить впереди коронного войска. Немецкие драгуны и гусары следуют вместе со мной в хвосте нашего войска!
Четкий приказ коронного гетмана немедленно передали полковникам, ротмистрам. Но командиры его армии были охвачены паникой. За стенами канцелярии, где происходил совет, приказы звучали как панические призывы к безоглядному бегству.
А в тот момент, когда подвыпивший коронный гетман садился в запряженную четверкой лошадей карету, в небо взвились клубы дыма и пламени от первой загоревшейся хаты. За первой запылали и другие, улицы сначала наполнились тревожными криками, а потом все слилось в один душераздирающий вопль охваченного пламенем, разграбленного города…
29
— Василина, не надо смерти бояться! Так и я сказал себе, когда-то давно, будучи юношей, когда отец не хотел брать меня в войско, уходя на Днестр. «Война — это смертоубийство», — пугал меня или пророчил себе. А я возражал ему, что на войне, мол, не все умирают. Чтобы не погибнуть самому, надо не только отбиваться, но и нападать, пускай враг гибнет от твоей сабли… С тех пор прошло много лет, и теперь мне некому доказывать, кто оказался прав: отец погиб в том бою… Давно, говорю, Василина, это было. Тогда молодость вдохновляла нас, она и подсказывала такой ответ родителям.
— А сейчас? Скажу правду, пан брат. Смерти я все-таки боюсь, хотя и казачка. Может, потому, что женщина?
— Все равно человек. Ведь человек и на свет родился для того, чтобы жить.
— Только для этого? — удивленно спросила Кривоносиха.
— Конечно. Известно, не каждый по-настоящему понимает жизнь. Жить, пани Василина, это не значит есть и спать. Как я понимаю, надо жить так, чтобы оставить после себя след на земле от твоей твердой поступи. Надо трудиться так, чтобы люди вспоминали тебя за добрые дела.
Уж несколько дней как наступило затишье — остывали жерла пушек, не вынимались сабли из ножен. А весеннее пение жаворонков в небе звало казаков к ралу.
Но война напоминала о себе. Чем ближе подъезжали казаки к Чигирину, тем больше валялось на дороге разбитых колес, телег и другого снаряжения. Эти обломки о многом говорили Хмельницкому. Глядя на поломанные телеги, на загнанных до смерти лошадей и тела драгун, Богдан ясно представлял картину отступления признавшего себя побежденным врага. Он даже улыбался, когда видел, что с убитых коней не успели снять седел: вот как удирают!..
Некоторое время ехали молча: Кривоносиха на возу, а Богдан верхом на своем сивом коне, подаренном ему крымским беем, отцом Мехметки. За возом, на котором ехала Кривоносиха, шли его воины. Полковники Богданового войска ехали по два, чтобы не было скучно, беседуя по дороге. Впереди ехали Назрулла, Иван Золотаренко и Федор Вешняк. На положении пленника ехал Иван Выговский, ища своего места в разросшемся войске Хмельницкого. Слева двигался полк Юхима Беды, вместе с которым ехал ротмистр Иван Самойлович. За возами с пушками и порохом ехали старшины, возглавлявшие пешее казачье войско.
Только конные подразделения, сопровождавшие старшин, не придерживались общего строя. Сотники же других подразделении внимательно следили за порядком.
Войско Богдана Хмельницкого двигалось тремя растянувшимися колоннами, между которыми ехали возы с провиантом, ранеными и пушками.
Отдельно ехала чигиринская конница Петра Дорошенко. Большой отряд татар неотступно следовал за возами с пленными, которых они считали своей добычей. Джеджалий с таким же отрядом конников, как и у Дорошенко, замыкал колонны. Только ему было дано право стрелять, предупреждая в случае опасности или при какой-нибудь другой неожиданности. Все войско двигалось бесшумно: ни песен, ни выстрелов.
Когда Богдан выехал на холм, свободный от перелесков, и увидел справа извилистую ленту Днепра, он приказал войскам остановиться и созвать всех полковников.
Слез с коня и отдал поводья Тодосю. Следом за ним соскочили на землю и полковники, разминая затекшие в седле ноги.
Каким чудесным показался им окружающий их спокойный и полный тишины мир! Тут сошлись единомышленники — широкие степные просторы и они, атаманы армии восставшего народа! Разве они вместе со своими отцами, братьями и сестрами не сумели бы навести такой же железный порядок на своей земле, чтобы мирно трудиться?
— Хочу посоветоваться с вами, друзья, — промолвил Богдан. — Душа изнывает, мысли путаются, но не оттого, что приходится воевать. Мне бы хотелось, чтобы наши люди распахивали заросшие пыреем целинные земли, да сеяли на ней арбузы и гречиху.
В ответ на слова атамана полковники одобрительно засмеялись. И каждый из них окинул взором степные просторы, которые словно измерил Богдан широким взмахом руки. Вдруг услышали пение жаворонка, и смех их оборвался, да и слов не находили, только глазами говорили друг с другом. Они верили друг другу, вместе переживали и радость и горе.
Войска Хмельницкого подходили к Чигирину.
— Если гетман не возражает, я первым проскочу в город, — сказал Федор Вешняк.
— Думаешь, что именно тебе надо?
— Я не уверен, что вам следует проверять наших дозорных. А если не я, так пусть полковник Юхим Беда со своими казаками пройдет первым…
— Я с уманцами пойду следом за Бедой. Остановлюсь в перелеске за Тясьмином, — предложил свои услуги и Назрулла.
— Это уже дело, полковники!.. Но у меня есть там не только военные дела. Слушаю я трели жаворонка, да и о своих птенцах, изгнанных из родного гнездышка, думаю. Разрешите ли вы, братья, мне, уже не как атаману, отлучиться на какое-то время по своим делам?
Теперь уже по-другому смеялись полковники и старшины. Какие чувства вызвал у них гетман своей просьбой! Именно перед остановкой войска полковник Золотаренко напомнил старшинам о том, что им следовало бы посоветовать Хмельницкому заехать к детям в монастырь. Поддержанный полковниками, гетман тоже засмеялся.
— Спасибо, братья, за дружескую поддержку. Все мы люди, и ничто человеческое нам не чуждо. Ведь мы отцы… И несем ответственность не только за наших детей. Я поеду в монастырь вместе с матушкой Василиной. Мне там очень понадобятся женская душа и материнский глаз… А ты, Федор, поведешь войско. Вместе с полками Беды и Назруллы двигайтесь через Чигирин. На ночевку останавливаться только в лесу! Да следите не только за дорогой, но и за Днепром.
— А в сторону Черкасс тоже послать разведку? — спросил Вешняк.
— Да. Мы должны точно установить, отошли ли войска гетманов к Черкассам и где они собираются дать нам бой. Эти места мы хорошо знаем. Да не затягивайте ночевку, мы должны нагнать войско Потоцкого! Покуда они возле Днепра — от нас не уйдут, обещаю вам. Ну а коль им удастся вырваться…
— Не вырвутся. Передай и от меня привет пани Мелашке. Хорошая мать у Мартына, — промолвил Вешняк.
Богдан уже вставил ногу в стремя, но тут же вытащил ее, о чем-то подумал и сказал:
— Я нагоню вас под Черкассами, а Карпа Полторалиха пошлю на поиски Максима Кривоноса, чтобы установить с ним связь. Дорошенке вместе с несколькими сотнями чигиринских казаков и пленными остаться в Чигирине. Мы должны навести порядок в многострадальном городе, успокоить людей…
30
Полковник Криштоф Пшиемский, как дух зла, пять недель скакал по проторенным дорогам Речи Посполитой. Не найдя общего языка с сопровождавшими его гусарами, он от скуки занялся немудрой философией гонимого человека.
«Мораль пана шляхтича, уважаемый!.. — улыбнулся он, размышляя. И вспомнил поучительные наставления коронного гетмана. — Как могут придерживаться этой морали полковники вооруженных сил Речи Посполитой, если их посылают с такими дьявольскими поручениями…»
В действительности полковник Пшиемский не обращал внимания на моральную сторону своих поступков. Он по-своему понимал моральные качества полковника вооруженных сил Речи Посполитой и строго придерживался их. «Допустим, коронный гетман поручает тебе, скажем, дьявольское задание. Ну и что же, пускай он и отвечает перед богом за действия своего полковника, — убеждал он себя. — Тем паче, когда это дело большой государственной важности! О нем заговорят не только во всей стране, но и далеко за ее пределами. Шутка сказать — король Речи Посполитой! А за этим событием будет стоять инкогнито, ничего не представляющий собой человек без имени! Загадочная личность из огромной армии истории».
Полковник Пшиемский пристальным взглядом окинул сопровождавших его гусар — четырех молодцов из личной охраны коронного гетмана Потоцкого.
Эти заносчивые здоровяки порядком утомились, несколько недель блуждая по дорогам Польши и Литвы.
Полковник Пшиемский выехал из Бара на несколько дней раньше коронного гетмана. Ему пришлось покинуть обжитую Потоцким столицу коронных гетманов Польши в зимнюю стужу. Николай Потоцкий, возглавлявший вооруженные силы Речи Посполитой, тоже отправился не на прогулку, а на подавление восставшего украинского народа.
Утренние заморозки пощипывали за щеки. А когда наступила оттепель и развезло дороги, ноги лошадей увязали в топкой грязи. Но вскоре они и это преодолели.
Пшиемский действительно получил дьявольское поручение. Сколько находчивости и времени нужно только для того, чтобы попасть к королю! Он, Пшиемский, прекрасно знал, да и коронный гетман напоминал ему о том, что король не желает имени его слышать. К нему можно попасть только под чужим, более скромным именем. Но Николай Потоцкий знал, на что способен полковник Криштоф Пшиемский! В конечном счете от этого зависит судьба, его будущее, реабилитация урожденного шляхтича…
Голову туманили захватывающие, хотя и страшные, мысли. Ведь за ними стояла жестокая действительность. Полковник не был безоглядным героем, который слепо рвется навстречу победе. Где-то в тайниках души шляхтича зарождались обычные человеческие сомнения. Судьба заставила его служить не тому кумиру. Будь проклята такая служба!
Полковник Пшиемский повел плечами, словно готовился к бою. Как хорошо было бы носить звание полковника, но служить своей стране, сыном которой ты являешься. Пусть ссорятся и интригуют короли да гетманы. Но ты, воин, должен стоять на страже своей отчизны, а если потребуется, собственным телом прегради врагу путь к родной стране…
Ему, очевидно, предначертано самой судьбой искать, преследовать мнимых бунтовщиков, чтобы помешать осуществить замыслы, которые должны были избавить отчизну от турецкой зависимости. Вот и сейчас он подбирается к своему королю.
Терзаемый сомнениями, посыльный коронного гетмана, казалось, целую вечность гонялся за королем Владиславом, добиваясь у него аудиенции. Владислав, как и каждый занятый государственными делами монарх, не мог помнить имен всех полковников коронных войск, тем более неизвестных. Но имя полковника Пшиемского навсегда врезалось в его память. Он посеял раздор в государстве, подозрительность к людям, нарушил покой и планы короля!
— Не желаю видеть никаких полковников Пшиемских и даже слышать это проклятое моей совестью имя, — резко ответил король Владислав маршалку двора, когда тот доложил ему о прибытии полковника.
— Слушаюсь, ваше величество! Но полковник прибыл от коронного гетмана, который уже привел в готовность все вооруженные силы государства. У полковника личное послание вам от гетмана.
Владислав проницательно посмотрел на маршалка, подумав, не подкуплен ли он. Король, которому знатная шляхта препятствовала осуществить его намерения, в каждом возражении усматривал козни своих противников.
— Тем более! Потоцкий забрасывает меня лживыми письмами, прикрывая свои позорные действия! Мне уже известно, что гетман направил наши вооруженные силы для подавления казачества. Это преступление — рубить сук, на котором сидим. Я своей властью, властью короля, повелеваю приостановить нападение на казаков. И сделать это незамедлительно… Это безумие и преступление!
Король еще больше нервничал, ибо понимал, что дела расходятся с его словами. Сейм и шляхта ограничили его права и отстранили от командования вооруженными силами. А их сейчас направляют не против действительных врагов Короны, а против казаков, которых Владислав хотел использовать для наведения порядка не только в пограничных районах страны, но и во всем государстве!
Однако маршалок двора, которому полковник Пшиемский показал еще и письма королевы, старался уговорить короля. Он подчеркнул, что ее величество заинтересовано во встрече полковника Пшиемского с его величеством королем. Кроме этого, маршалок добавил, что Ян-Казимир наконец подчинился воле Владислава, отложил свою женитьбу на австрийской принцессе и сейчас по его поручению собирается в Рим, к папе.
Сообщение о Яне-Казимире усыпило болезненную настороженность Владислава. На какое-то мгновение его растрогала покорность брата. Папа Урбан VIII сам пылает ненавистью к туркам. Покровитель наук, друг астронома Галилея не откажется помочь Польше в войне против мусульман!
— Возьмите у него письма королевы! Интересно, почему королева так настойчиво добивается моего возвращения в Варшаву?
Именно настойчивость королевы и принуждала короля уехать подальше от Варшавы. У Марии Гонзаги были свои взгляды на жизнь и на место королевы при здравствующем и таком не модном среди знатной шляхты короле…
Маршалок смущался. Ему грустно было слушать короля, с такой подозрительностью относившегося к королеве…
— Но письма секретные, скрепленные печатью королевы, ваше величество. Такие письма не передаются через третьи руки. Полковник Пшиемский сказал, что он должен из рук в руки передать их его величеству королю Речи Посполитой.
Все-таки своими хитрыми уловками они прижали его к стенке. От сознания этого Владислав еще больше нервничал. Почему королева так добивается его возвращения в столицу? Тоже нашла посредника для подобных разговоров! Королева…
Владислав горько улыбнулся. Что ответить на требование Марии-Луизы, как поступить? Не склонила ли знатная шляхта королеву на свою сторону? Этого не может быть! Она своих драгоценностей не пожалела для войны с Турцией…
— Хорошо, возвращаемся в Варшаву. Какой первый город мы должны проезжать по пути в столицу? — тихо опросил Владислав.
— Мереча, ваше величество.
— Мереча, Мереча… В Мерече я и приму полковника Пшиемского. Покуда будут менять лошадей. И чтобы больше никого не было за столом! — приказал Владислав.
…После обеда были поданы запряженные кареты для свиты короля. Карета самого короля стояла возле парадного входа дворца местного шляхтича. Сразу же по окончания обеда из дворца поспешно вышел только посланец коронного гетмана — полковник Пшиемский. Возле парадного стояли в полной готовности сопровождавшие его гусары. Завидев появившегося на крыльце полковника, гусары вскочили на коней. Спустя минуту полковник со своими гусарами уже скакал по дороге так бешено, словно хотел опередить сумерки…
Позолоченная, с красными контурами карета стояла возле парадного входа дворца. Две пары серых в яблоках арабских лошадей беспокойно били копытами. Кучера властно сдерживали их, нетерпеливо поглядывая на двери. В каретах для свиты сидели секретари, советники, послы государств, сопровождавшие короля. Ждали его самого.
Но слишком долго стояла карета возле приземистой колоннады провинциального дворца. Кучера все чаще покрикивали на лошадей.
Вдруг из парадной двери вышел ранее незнакомый слуга, которому вовсе не полагалось находиться здесь. Он испуганно оглянулся, словно хотел убедиться, куда он попал. Когда же увидел пустую карету короля, схватился руками за голову и завопил во весь голос:
— Король!.. Король неожиданно помер, люди!.. Скончался на руках у маршалка и слуг, не дойдя до дивана!..
За ним, визгливо заскрипев, тяжело закрылись дубовые двери. Вдруг в приоткрывшуюся дверь просунулась чья-то рука и потащила слугу назад в дом.
— Во имя Езуса, панове государственные мужи! — торжественно начал маршалок двора, выйдя на крыльцо после того, как за дверью исчез слуга. — Король Владислав Четвертый расстался с этим миром!
Полковник Пшиемский не слышал этого фатального сообщения. Вместе со своими четырьмя гусарами он предусмотрительно исчез в вечерних сумерках. Наконец, после пятинедельной охоты на короля и встречи с ним, он стал другими глазами смотреть на окружающий его мир. Только теперь полковник заметил наступление весны. А душу его согрело жаркое лето.
Скорей бы, скорей догнать коронного гетмана на украинской земле!
31
Армада подольских повстанцев, полки Ивана Богуна и Николая Подгорского под водительством Максима Кривоноса быстро продвигались на юг. Сметливые разведчики доносили Кривоносу, что войска коронного и польного гетманов бегут с Днепра.
— Теперь уже досконально известно, батько Максим, что они пойдут не через Кагарлык и Киев, а именно по нашей дороге! — докладывал казак Ивана Богуна, вернувшийся из разведки.
— Почему ты думаешь, что они пойдут имение по бездорожью, а не в обход, по наезженному шляху? Коль они двинулись на Белую Церковь… — уточнял Кривонос.
— Да это мы так называем его — нашим. Может, они все-таки свернут, ведь никто из шляхтичей не знает этих проселочных дорог. А о том, что они движутся на Белую Церковь, мы узнали точно. Можно было бы им и подсказать, как попасть на нашу дорогу, скорее бы остановились в Белой Церкви. В Корсуне я сам разговаривал с двумя казаками. Потоцкий зол на Калиновского, потребовал его возвращения из-под Чигирина. Ведь казаки, с которыми плыла на байдаках пани Василина, взбунтовались.
— Говоришь, взбунтовались? И еще на Днепре?
— А то где же, — ясно, на Днепре! Караимовича, сказывают, убили еще на байдаке. А уже на берегу старшим над казаками избрали Джеджалия. Барабаша и других старшин судили и вынесли им смертный приговор. Поляков вместе с полковником Вадовским отправили обратно, они уже добрались до Черкасс.
— Здорово же, вижу, этот шляхтич напугал гетмана Потоцкого! — воскликнул Кривонос, улыбаясь.
— Все это верно, но…
— Если верно, почему «но»?..
— Не могу сказать вам обо всем. Делайте, батько, тут что нужно. Богуна не сдерживайте. Мы кое-что затеяли… Да он сам скажет.
Роман Гейчура все время терпеливо слушал разговор разведчиков с Кривоносом.
— Погоди, казаче, давай-ка я сам объясню батьку на ухо! — дернул он казака за рукав.
Гейчура едва дотянулся до уха атамана, который до сих пор еще недоверчиво относился к сообщениям разведчиков. Когда же Кривонос, выслушав Гейчуру, отшатнулся и с упреком посмотрел на своего неизменного помощника в военных делах, тот снова наклонил голову атамана и стал настойчивее что-то доказывать ему.
— Как же так? И согласился не посоветовавшись? Даже не думай…
— Да поздно уже не думать, батька атаман, коль надо, до зарезу всем нам надо. Не советовались потому, что сам Богун… Разве мы не знаем этой горячей головы? — оправдывался Гейчура.
Кривонос молча смотрел на Гейчуру. То, что он сообщил Кривоносу, касалось и его, человека, который столько дней двигался со своими людьми на соединение с казаками Хмельницкого.
— Ну хорошо. Только не теряйте рассудка, а то и без головы можно остаться, — согласился атаман.
— Да что там рассудок! Каждая девушка когда-нибудь да теряет его. Но от этого род человеческий разумно увеличивается!..
Еще вечером Кривонос приказал Богуну к полуночи продвинуться до Гороховой Дубравы. Именно там должны были пройти отступающие войска Потоцкого и Калиновского. Полки Богуна и своего сына теперь он не трогал. А своих подолян тоже повернул вперелески возле Гороховой Дубравы. Кривонос находился под впечатлением горячего разговора с Богуном. Он возлагал все надежды на своих боевых сотников, а сыну, Подгорскому, поручил первому нанести удар. «Хотя бы прислал его повидаться перед таким боем!..» — невольно подумал Кривонос.
Пешее войско Максима Кривоноса длинной колонной растянулось по левому берегу реки Рось, — рассыпалось, словно развязавшаяся нить бус, и исчезло. Конница Богуна вместе с сотнями Подгорского свернули влево и тоже растаяли в лесистых буераках, словно сроднившись с ними.
32
Даже во время этого бесславного отступления коронный и польный гетманы ссорились между собой. Казалось, что они испытывали удовольствие оттого, что упрекали друг друга постигшими их неудачами. Все же они были убеждены, что после восстания реестровых казаков на Днепре коронные войска, находящиеся на этих отдаленных землях, угрожающе слабеют и им надо как можно скорее пробираться в Польшу. А по каким дорогам быстрее всего дойдешь до нее? Очевидно, через Белую Церковь, из которой ушли казаки, возглавляемые Клишой и выкрестом турком Назруллой.
Ни коронный, ни польный гетманы не собирались воевать. Один скорбел о смерти сына и все больше спивался, заливая горе вином, а второй не замечал даже того, что творится вокруг него. Они стремились отойти к Белой Церкви и расположиться лагерем на берегу Роси. Здесь намеревались подождать приезда из Варшавы гонцов от короля или от канцлера Осолинского.
«От короля…» — промелькнула тревожная мысль у коронного гетмана. Сколько дней он ждет вестей от полковника Пшиемского. Тогда у него были бы развязаны руки и он мог бы приступить к разгрому казачества на Украине, нанести ему второе и уже последнее поражение, как под Кумейками.
Белая Церковь считалась шляхтой золотой серединой между Королевской Польшей и ее украинской периферией с турецкой границей. Поскорее бы добраться до Белой Церкви по кратчайшей, пускай даже и ненаезженной, дороге!
Выйдя из Корсуня, они встретили какого-то прощелыгу казака. Он, будучи то ли пьяным, то ли после похмелья, тоже направлялся по той же дороге, на которую собиралось поворачивать коронное войско.
— Куда путь держит этот казак? — опросил коронный гетман Потоцкий у рейтара, высунувшись из кареты. Ему было приятно, что не только он один пьет, а пьют и другие. — Куда путь держит казак, пусть гладко стелется ему дорога!.. — пытался завязать разговор сам гетман.
— А разве нельзя, ясновельможный пан? — с трудом произнес подвыпивший казак. — Испокон веков наши хлопы по этой проселочной дороге ездили в Белую Церковь, потому что панский шлях чересчур далекий, да и тесноватый, — заплетающимся языком продолжал казак, едва держась на ногах, отчего у коронного гетмана веселее становилось на душе.
— Мог бы и по длинной дороге обойти, пьянчужка, чтобы к утру попасть в Белую Церковь! — повысил голос задетый гетман.
— Прошу прощения у ясновельможного пана, я же есть коренной белоцерковец. Вот тут и проходит наша хлопская дорога. Она самая короткая, ясновельможный пан. А на той какие-то выкресты, чтоб их черт взял, гоняются за нашим братом — реестровцем.
Потоцкий в конце концов приказал взять этого казака проводником, который поведет их в Белую Церковь по кратчайшей дороге. Ведь уже приближается ночь, а найдут ли рейтары эту дорогу — никогда же не ходили по ней. Даже саблю не отобрали у гуляки казака.
Когда глубокой ночью казак круто повернул на тропинку, проходящую через лощину, к нему на взмыленном коне подскакал посланный польным гетманом ротмистр.
— Куда ты ведешь нас по этому проклятому бездорожью?
— Разве пан старшина не видит! Вот же стежка под ногами, а там дальше заросшая колея. Моя мать отсюда родом, с Гороховца. Вон там, возле ручейка, что за лесом, стоит дедова хата, могу завести туда. А тут, через ольховую рощу, проходит дорога на Белую Церковь.
За лощиной действительно дорога стала заметней. Она круто сворачивала с бугра по размытому весенними водами взгорью. В темноте на спуске опрокинулась повозка с пушкой. На нее налетела вторая повозка. Поднялся шум, послышались проклятья, и шедшие позади воины восприняли это как начало боя. Войско все же продвигалось, каждый всадник спешил скрыться, нырнув в непроглядную ночную темень леса. Колеи на дороге становились глубже, повеяло сыростью, справа, где по словам казака, должно было находиться село, заквакали лягушки.
А казак уверенно вел войско гетмана по этой дороге, потому что и в самом деле это была самая кратчайшая дорога на Белую Церковь. На его счастье, где-то справа залаяли собаки. Проводник, услышав лай, даже усмехнулся в усы.
Именно в этот момент, словно сигнал, неожиданно прозвучал выстрел из пушки. Прозвучал далеко и, нарушая мертвую тишину, эхом пронесся над перелесками, ошеломив гусар.
— Кто стрелял, откуда? — крикнул кто-то властным тоном казаку.
Вряд ли знал кто из рейтар, какими бесстрашными бывают казацкие затейники. Ведь пьянчужкой прикинулся не кто иной, как Роман Гейчура, договорившись с Иваном Богуном, что тот выстрелит из пушки, когда они будут готовы встретить неосмотрительную или обманутую ими шляхту. Вдруг Гейчура исчез, рейтары его уже не нашли. Непроглядная ночь да болота укрыли его.
А ночь в буераках поглотила почти все вооруженные силы Потоцкого, которые безрассудно углубились в этот предательский болотистый перелесок, пересеченный оврагами. Но они не знали, что были окружены сидевшими в засаде казаками Подгорского.
Войско гетмана со страху шарахнулось вправо, откуда донесся лай хуторских собак. Но не находило дороги, только натыкалось на болото и поваленные деревья. Песчаные наносы еще больше вводили в заблуждение коронных воинов, заманивая к лесным завалам, за которыми притаились казаки. Неожиданно прозвучал и второй сигнал Подгорского — пронзительный казачий свист. Рейтары Потоцкого всполошились, испуганно засуетились гусары.
— Назад, тут западня! — воскликнул какой-то испуганный поручик.
— Напшуд, в бой! — кричали более смелые коронные воины.
— Мы вас, чванливые шляхтичи, в гости к себе пригласили! — раздался голос Богуна позади кареты Потоцкого.
Так начался этот последний для Потоцкого ночной бой. Неожиданные выстрелы впереди, а потом пальба со всех сторон отрезвили коронного гетмана. А что ему теперь оставалось делать, как не отдать приказ об отступлении?
— Отступать, полковники, гунцвот! — крикнул Потоцкий и удивился: даже сам едва слышал собственный голос.
Но и в той стороне, куда, как казалось гетману, надо было отступать, вдруг завязался упорный бой. «Это Хмельницкий настиг нас!» — точно молния поразила его мысль. Его карета металась во все стороны. Да и мог ли гетман приказывать в такой суматохе? И вдруг среди этого сплошного гула раздался отчаянный крик:
— Гусары, ко мне!..
Подчинились ли гусары приказу, похожему на призыв о немощи, польного гетмана? Потоцкий этого не видел. Содом и Гоморра восторжествовали в этом страшном лесу. Коронный гетман понял, что его, как мальчишку, заманил в эту западню какой-то гуляка казак. То, что вокруг все больше разгорался бой, говорило ему, опытному воину, о широко задуманном и блестяще проведенном нападении на его войско. Поможет ли ему теперь его военный талант?!
Он не мог выбраться из кареты, чтобы взять управление боем в свои руки. Карета металась по песчаному островку, окруженному черным, каким-то таинственным, как врата ада, непроглядным лесом. Не так выстрелы, как смертельная, со стоном и руганью сеча, завязавшаяся со всех сторон, морозом сковала волю коронного гетмана.
— Хватит вам, пан Потоцкий, метаться из стороны в сторону! — вдруг услышал он голос полковника Корецкого. То ли титул князя, то ли его здравый рассудок дал ему право так невежливо приказывать коронному гетману. — Я теперь командую! Прошу пана следовать за мной! — воскликнул Корецкий и скрылся в том направлении, которое казалось коронному гетману самым неподходящим для спасения. Потоцкий даже съежился, прислушиваясь к этой отчаянной сечи вокруг.
Вдруг у его кареты слетело колесо. Карета заковыляла, опрокинулась. Неукротимые лошади протащили накрытого каретой Потоцкого по кочковатой, неровной земле и остановились. Гетману это показалось чуть ли не самым большим счастьем в его жизни. Стон рейтар и предсмертное ржанье лошадей терялись в адском грохоте выстрелов, воплей и стонов. Вокруг гетмана, так заботливо прикрытого поломанной каретой, шел бешеный бой.
Только под утро стихло это ужасное сражение. Но Потоцкий не пытался выбраться из своего укрытия. Его обнаружили уже казаки Богуна.
— Вызвать ко мне польного гетмана Калиновского! — невольно вырвалась из уст Потоцкого давно заготовленная фраза. Мысль о том, что Калиновский мог услышать спасительный приказ князя Корецкого и спастись, славно ножом пронзила перепуганного коронного гетмана.
— Сейчас увидитесь, панове гетманы. Мои казаки перевязывают ему раненую руку, — с достоинством ответил полковник Богун.
Но больше всего поразило Потоцкого то, что он среди пленных кроме Калиновского увидел и полковника Криштофа Пшиемского.
— Матка боска, пан все же прискакал… — удивленно воскликнул Потоцкий, глубоко почувствовав свою страшную вину, которая привела его в ужасное смятение.
— В последний момент, уважаемый пан Николай, князь Корецкий, вырываясь из окружения, отвлек внимание казаков, — ну, я и проскочил к вам с вестью…
— К дьяволу эту безумную весть! Пан полковник…
— Да нет, ваша милость коронный пан гетман! Пан Владислав с тем ся светом пожегнал…[196]
33
Войско продвигалось на запад от Белой Церкви в глубь Подольщины. Дороги развезло, и ехать становилось все труднее, наступало осеннее ненастье. А надо было гнать с Украины недобитые остатки коронных войск, чтобы сказать ошеломленной смертью короля шляхте веское слово украинского народа. Какое-то время ехали молча.
Первым заговорил Хмельницкий, продолжая ранее начатый разговор:
— Как хочешь, Максим, тебе виднее. Можешь взять и Назруллу с его самым большим у нас Полком уманских казаков. Действительно, трудновато становится нам продвигаться таким большим кошем.
— Об этом же и речь. Полковника Назруллу я пошлю вместе с моим сыном в погоню за Вишневецким.
— Надо найти этого лукавого гада! Иезуитом стал, мерзавец, чтобы отдалиться от нашего народа. В короли метит.
— Да его нетрудно найти, будет свою Махновку стеречь.
— Знаю. В это имение и жену свою Гризельду, урожденную Замойскую, как сокровище, перевез из Лубен.
И совсем неожиданно, но непринужденно засмеялся. Странным казался казацкому гетману этот брак родовитой шляхтянки Гризельды с заносчивым лубенским магнатом. Вишневецкий — и красавица Гризельда! Зачем такому воину, как Вишневецкий, обременять себя женитьбой, которая словно камень, повешенный на ноги утопающего?
— Файную женку взял себе лубенский просветитель…
— С такой не только в Махновку, а к самому черту в зубы попадешь. Прятал бы ее подальше, за краковскими воротами…
— Не видел, судить не могу, — ответил, улыбнувшись. Кривонос.
— Я посоветую хлопцам напомнить Вишневецкому об этих спасительных краковских воротах. Ни Назрулла, ни Николай об этом не забудут…
— Да он может и не поверить Назрулле. Ведь коронный гетман не знает турецкого языка, — засмеялся Хмельницкий. — Отдать бы его крымчакам, хотя бы на год, покуда мы оправимся со шляхтой. Не поверит Назрулле дошлый князь.
— Не поверит? А я подтвержу! Следом за полковником Назруллой пойду и я со своими казаками… А что будешь делать с Кричевским и Морозенко? Ведь они оба изменили королевской присяге.
Максим Кривонос и Богдан Хмельницкий тяжело вздохнули. Разве только этих полковников считают изменниками коронные шляхтичи? Оглянулись. Хмельницкий даже придержал коня, поджидая джур, и позвал Карпа Полторалиха:
— Поезжай-ка с нами, Карпо. Давно ты виделся с Кричевским?
— Он идет справа. Мартын Пушкаренко нагнал его со своим полком и донскими казаками.
— Надобно разыскать их обоих. Мартына придется с его войском оставить на Левобережье. Дадим ему в помощь и Золотаренко, пускай там наводят порядок. А Кричевскому посоветуем наведаться в его родную Белоруссию, затем в Литву. Да позовите и Морозенко. Пускай, вместе с нами идет со своими корсуньскими казаками. Это надежный полк…
В полночь Хмельницкий распрощался с Максимом Кривоносом, который, словно орел, расправив крылья, направлялся со своими испытанными полками на юго-западные просторы в междуречья. На левый фланг он послал своего сына Кривоносенка! Радовался, что все так называют его сына. Вспомнил также о том, как радовалась этому и Василина.
В годы непримиримой борьбы со шляхтой Василина стала еще и воином, побратимом своего мужа. Казак, да и только. Не по годам заядлой разведчицей стала. Надо было бы и поберечь жену, своего искреннего и самого надежного друга. Но заменить ее в его войске некем. Василина даже удивилась, когда он лишь намекнул ей о том, что нет у него надежного человека, которого можно было бы послать в глубокую разведку.
— Что же ты молчишь? Давно бы уже сходила, — бросила она с упреком. Будто бы на праздник или на свадьбу в соседнее село направлялась.
— Да, пожалуй, Василина, может, и во Львов пробьешься, — просил Кривонос. — Да обойди стороной этого живодера лубенского князя, может казнить.
И пошла Василина через Подольщину на Львов, чтобы подготовить Кривоносу достойную народную встречу. Василина рассуждала просто: что ей теперь, ведь и у мужа и сына сейчас столько важных дел. Надо как-то помочь им разведать, что творится вокруг, поговорить с людьми. А если будет Максиму угрожать опасность, и его предупредить.
…Полк Назруллы углубился на Подольские земли, оторвался от отрядов Кривоноса. Даже далеко ушел от сына Кривоноса, Подгорского, который со своими войсками двигался слева, неосмотрительно углубившись во владения Вишневецкого, желая напасть на его войска. Но хозяином положения в этих краях был пока что князь Вишневецкий!
В этот раз Назрулле изменил военный опыт. Совсем неожиданно на него напал Вишневецкий со своим семитысячным войском. Назрулла наткнулся на такую силу, с которой не мог справиться его полк. На каждого его воина приходился целый десяток рейтар противника.
— Что будем делать, полковник? Впереди рейтары лубенского князя напали на две наши сотни, — доложил полковой есаул Демко Суховяз.
— Все-таки напали, проклятые! Нехорошо, Демко, что докладываешь об этом, когда уже начался бой.
— Да наши наскочили только на их разведку…
— На разведку, Демко, на разведку… Командуй, Суховяз, полком, а я сам поскачу к этим нерасторопным сотникам. Подтянешь все сотни, чтобы… как орел бьет крыльями, понимаешь, — с двух сторон, точно крыльями!.. Да пошли с донесением к Кривоносу гонца.
И Назрулла поскакал с десятком казаков в том направлении, откуда доносился шум боя. Один просчет полковника приводил к другому, более тяжкому. Передние сотни приняли на себя удар всей армии Вишневецкого. Казаки сражались насмерть, нанося ощутительный урон войскам Вишневецкого. В первую сотню есаул прискакал именно тогда, когда рейтары Вишневецкого растерянно искали путей для отступления.
Назрулла тотчас сообразил это и решил воспользоваться их отступлением, чтобы отвести свою сотню. Рейтары, почувствовав нерешительность противника, снова напали на обескровленную сотню казаков. Назрулла дрался, как лев, стараясь отвести сотню. Когда он, сраженный саблей, упал с коня, казаки подхватили его, хотели перевязать раны на обеих руках. Но его, безоружного и раздетого, схватили гайдуки Вишневецкого.
Вишневецкий все-таки отступил, предчувствуя смертельную угрозу. Полки Кривоноса напали на его растянувшиеся войска.
— Отступать на Львов! — приказал князь Вишневецкий.
— Неужто мы будем везти с собой и этого басурмана? — спросили князя гайдуки.
— Обезглавить! — злобно приказал Вишневецкий. И далеко не как победитель поспешно бросился к карете, запряженной свежими лошадьми.
Часть пятая
«Кумушка Хмельницкая»
Не только вихрями сражений пылает душа героя.
1
И нашему победителю захотелось наконец остановиться, как бегуну после долгого и утомительного бега. Он, как всякий человек, объят был думами о бурно прошедших годах своей жестокой, кровавой борьбы со шляхтой. И почувствовал, что самые легкие победы не были последними в его жизни!..
Воспоминания Хмельницкого захватывали все больше и больше, и чем дальше он углублялся в тьму прошлого, тем все больше оно захватывало его. Были и личные поражения, и позорный плен, но была и победа в битве у Пилявец!.. Да можно ли назвать это победой?.. Досталось наконец и Яреме Вишневецкому, когда на него напало войско Кривоноса. Князю, конечно, снова удалось выйти из боя под Пилявцами невредимым. Интересны судьбы этих двух людей: Максим Кривонос, олицетворяющий собой мечты и чаяния обездоленного украинского народа, и Ярема Вишневецкий — глубоко ненавидящий этот народ! Князь Вишневецкий воюет с помощью своих жолнеров, которые покуда что не видят и не сознают, за что кладут свои головы. Теперь же этот преследуемый войсками хваленый вояка шляхты, князь, как и всякий смертный, бросился наутек, спасая свою шкуру.
Кривонос никогда не бегал на виду у врага!..
Под Пилявцами у поляков пало семь воевод, пять каштелянов и шестнадцать старост! Co panek, to chcial bye hetmanek…[197] как и тот же Вишневецкий.
А все началось с битвы под Желтыми водами! Богдан Хмельницкий горел желанием продолжать битву со шляхтой, но его тревожили и сомнения. А пламя мести за кумейковское поражение разгоралось в его сердце со все большей силой. Даже собственные неудачи не так огорчали его, как страшное поражение казаков под Кумейками!
Перед глазами у него и сейчас возникает красная, как пламя, скатерть на столе, за которым стояли, опустив глаза, опозоренные казацкие полковники, сотники. Казалось, что их согнул до самой земли чванливый победитель Николай Потоцкий и стыд за то, что не сумели оправдать надежд, которые возлагал на них народ… Они не забудут этого позора, никогда не забудут его и будущие поколения.
Победа под Пилявцами! Коронной шляхте, воеводам, каштелянам и старостам пришлось здесь не только ощутить на себе силу и мощь вооруженных украинских казаков, но и распрощаться со своими богатствами в имениях и с остатками войска, с таким трудом стянутого под Пилявцы. Украинский народ наконец сбил с них спесь! Им оставалось только молить о пощаде или лгать. Другие их надежды разбились как хрупкое стекло. Они даже согласились избрать короля, которого теперь предлагали победители-казаки. Ян-Казимир и львовская площадь, где собирались казнить Ганджу… Не верит он в искренность шляхты, избиравшей на трон Казимира! Лукавят на каждом шагу, да и в последний ли раз хитрят они при избрании короля?..
Но не дешево достаются и ему эти победы над шляхтой. В бою с князем Вишневецким он потерял одного из своих преданнейших побратимов! Из какого невольничьего ада вырвал его Назрулла, а сам так неосмотрительно вел себя в боях с Вишневецким! Да и стоила много жертв, хоть как она ни велика и ни важна, победа казаков под Пилявцами. Поплатился за нее головой такого до конца преданного народу богатыря, как Морозенко.
Последние ли это жертвы ненасытному богу войны? Назрулла, Морозенко — какие мужественные люди пали, борясь за победу народа!..
2
…Когда Петр Дорошенко окликнул возвращавшегося с победой, Богдана Хмельницкого, он даже вздрогнул, словно разбуженный ото сна. Не усыпить бы этой победой бдительности казаков!
Дорошенко прискакал на подставном коне, далеко опередив сопровождавших его казаков, и это насторожило гетмана.
— Что-нибудь стряслось в Чигирине? Или, может быть, Чаплинский снова?.. — высказывал догадки Хмельницкий, не понимая, зачем он так срочно понадобился Дорошенко.
— Да нет, не Чаплинский, а… Чаплинская, если говорить о беде, заставившей меня в такую даль и при такой распутице скакать к тебе, Богдан, — переводя дух, ответил Дорошенко.
Богдан придержал коня, соскочил с него. Взмахом руки велел сопровождавшему его отряду остановиться на отдых. Выбившемуся из сил Дорошенко помог слезть с коня. От усталости полковник не мог стоять на ногах. Загадочный ответ Дорошенко еще больше встревожил гетмана. Он, как вестник злой судьбы, прервал думу гетмана и заронил в его сердце тревогу.
— Говоришь, Чаплинская? Это что-то новое или твое предположение? — спросил Хмельницкий у Дорошенко, когда они вошли в хату крестьянина.
Дорошенко тяжело вздохнул, как после перенесенного горя. Очевидно, он щадил гетмана, увидев, как тот встревожился. Не годится омрачать настроение победителям, возвращающимся после такой славной победы на ликующую от радости Украину.
Именно об этом подумал Хмельницкий, когда пристальнее посмотрел в глаза Дорошенко. Он почувствовал, что не по какой-то пустяковой прихоти прискакал к нему молодой старшина. Дорошенко нужен дружеский совет, а возможно, и… военная помощь!
— Если бы ты знал, мой старший брат, с каким нежеланием ехала она со мной в Киев венчаться! Хотя и скрыли мы от наших священников, что она католичка, хотя и говорили ей о том, что венчается она по воле самого гетмана, но… Смех, да и только: словно насильно заставляли ее венчаться с подставным женихом! — сказал Дорошенко, горько усмехнувшись. — «Не могу я, говорит, врать перед божьим престолом, что выхожу замуж за отчима, когда становлюсь малженкой — женой пушечного писаря…» И в слезы. А когда подъезжали к Корсуню, такой рев подняла, что хоть беги с воза. Я даже загрустил, подумав, что же это у меня за женитьба будет… «Чего плачешь, Геленка? — говорю. — Разве не воин или неровня тебе? Другие девушки за счастье сочли бы стать под венец с такими, как я». Этими словами я еще сильнее ранил ей душу. «Да я, — говорит она сквозь слезы, — я уже жена!..» Ну, скажу тебе, брат, словно ножом ранила в сердце. «Жена я, говорит, и другого мужа мне не надо!..»
Вот так переплетаются события на жизненных путях людей. Всего лишь за несколько месяцев тяжелых боев казацкие войска, объединенные по воле мужественного Хмельницкого, разгромили армаду всепольской шляхты. Вооруженная яростью и римскими крестами, польско-литовская шляхта не выдержала ни одного натиска его войск! Когда под Пилявцами сами жолнеры начали оказывать упорное сопротивление наступавшим на них казацким войскам Хмельницкого, их командиры во главе с коронным триумвиратом панически бросились бежать. Ярема Вишневецкий был не в силах сдержать охваченные страхом коронные войска. Он даже и сам сбежал из Львова в Варшаву, на коронационный сейм, укрывшись за стенами столицы.
И в это время происходят вот такие загадочные трагедии в жизни сироты, удочеренной Богданом. Она ни единым словом не обмолвилась об этом старухе Мелашке, не призналась и отчиму, когда он вместе с женой Кривоноса приехал повидаться со своей семьей.
При встрече с ним она тоже плакала, как и все родственники. Но он считал, что это от радости. Успокаивал ее, как мог, ничего не спрашивал, чтобы не расстраивать и без того рыдавшую сироту.
— Ну… в Корсуне и не уследили кучера. Неожиданно выскочила из кареты и бросилась с высокого моста… — завершил свой рассказ Петр Дорошенко.
— Убилась? — к удивлению, спокойно спросил Богдан.
— Если бы… Это не самое страшное. Поэтому и вынужден был почти два месяца гоняться за тобой, Богдан. Упала она не на скалистый берег Роси, а в ее мутную воду. Лучше бы уж на скалы…
— Что ты мелешь, опомнись, сумасшедший! Значит, не убилась, жива?
— Говорю тебе, лучше бы убилась эта мерзкая душа! Потому что в доме, на руках у женщин, как побитая сука, сбросила недоношенного щенка!
— Была беременна?
— Что я могу еще сказать?.. Женщины говорили, что была на шестом или на седьмом месяце беременности. Мертвого сбросила, шлюха, после попытки покончить с собой…
Богдан даже прикрыл лицо рукой. Почувствовал, как вся его душа наполняется гневом, ища разгадки такой неожиданной тайны. «Неужели она не выдержала натиска Чаплинского? Тогда почему так искренне помогала мне, своему отчиму, спастись и ничего не сказала об этом?»
Вдруг от волнения у него дух захватило: не расплачивалась ли она за свой благородный поступок, за то, что освободила своего отчима из темницы свирепого подстаросты? Очевидно, вынуждена была задабривать подстаросту, спасая и свою жизнь.
Какая дорогая плата, боже праведный! Чем же еще могла заплатить молодая девушка, рисковавшая своей жизнью за его свободу, за его жизнь?
— И что же, Петр, отомстил, оставил в Корсуне погибать? Кто же присмотрит за больной? — укоризненно спрашивал Богдан.
— Как раз в это время проезжала вдова — Ганна Золотаренко, она и увезла ее к себе на хутор. Для кого же теперь мы выходим эту кумушку?..
— Не сходи с ума, Петр. Она своим бесчестием, может быть, спасла не только отчима, а… и свободу всего нашего края!
3
Когда Богдан Хмельницкий возвратился из-под Замостья на Украину, была уже зима. Он велел полкам возвращаться в свои родные места по знакомым им дорогам. Двоих своих самых выдающихся полковников с их большими полками разместил у главных ворот, через которые любили прорываться на Приднепровскую Украину коронные гетманы. Кальницкий полк во главе с Иваном Богуном оставил в Виннице. А по соседству с ним в Брацлаве — полк Данила Нечая вместе с опытными сотниками, которые и сами сумели бы, командовать полками.
— Наводите тут порядок, полковники, да и про приднепровцев не забывайте, — поучал гетман. — Съезжу я в Киев, обсудим там с отцами святителями, как осуществить нашу давнюю мечту о воссоединении с Москвой, да и осяду в Чигирине…
Полковники уловили какую-то грусть в словах гетмана.
— Такой гетман не может жить без войны. Еще, гляди, сопьется или игуменом пойдет в Печерский монастырь, — пророчил Нечай, оставшись после прощания с Богданом с глазу на глаз с Богуном.
— Не то говоришь, Богдан не такой, я его хорошо знаю. Попомни мое слово — он будет утаптывать дорогу к Москве до тех пор, покуда не добьется своего. Ян-Казимир не тот жертвенник, на котором Хмельницкий будет сжигать агнцев, принося жертву Ваалу. Терпения не хватит, слишком деятельный, — пытался объяснить Нечаю Богун.
— Ну что же, Московия — страна православная… А лучше было бы для него жениться и осесть в своем Субботове…
— На пепелище?..
Богдан Хмельницкий въезжал в Киев только с киевскими казаками да со своими верными чигиринцами. Действительно, мысли о войне не покидали его ни на минуту. Если она не возникала перед его взором, так тревожила душу. Когда он остановился у Киевских ворот, чтобы попрощаться с Петром Дорошенко, его встретили киевские горожане, православное духовенство. Радоваться бы ему!..
А он все больше печалился. Он чувствовал, что сказанное Дорошенко о Гелене было не первой и не последней горькой вестью в его жизни. Полковник Дорошенко сообщил ему столько новостей, что невольно голова кругом идет. Теперь в доме чигиринского подстаросты жил его сын Тимоша, а вокруг его дочерей так и увивались предприимчивые сотники…
Вдруг Хмельницкий увидел, как к толпе молящихся подскакал на взмыленном коне его джура, соскочил с седла и торопливо стал пробиваться к нему, расталкивая людей. Когда же джура окликнул гетмана, в первый момент Хмельницкий даже бросился к нему навстречу. Но тут же почувствовал, что джура принес ему еще одну тяжелую весть, властно поднял руку, останавливая его: идет молебен. На площади возле собора святой Софии служил молебен сам митрополит. Присутствовал на нем и иерусалимский патриарх Паисий, возвращавшийся из Москвы.
И все же Хмельницкий улучил момент, спросил у встревоженного джуры:
— Что там еще, казаче?
— Максим Кривонос неожиданно помер с Холеры…
В первое мгновение Хмельницкий чуть было не закричал, как раненый. Хотелось прервать богослужение на киевской площади и начать новое. Умер Кривонос!
Но сдержался. Только капли пота вытер шапкой со лба и повернулся к джуре:
— Кто сообщил? Может быть, это шляхтичи распускают ложные слухи? Это было бы на руку Вишневецкому.
— Прибыли от Вовгура Матулинский с двумя казаками и джура от сына Кривоноса.
Гетман тревожно оглянулся, словно хотел скрыть от посторонних ушей эту тяжелую весть. Затем перевел взгляд на священников, которые в это время надсадно пробасили: «Многая лета, многая лета, мно-огая ле-ета!»
Эхо зычных басов отразилось от колокольни Софийского собора. Надо было бы осенить себя крестом, как все, а он, как-то сразу почернев, нарушая богослужение, подошел к ближайшему из пастырей:
— Надо бы заупокойную, отче праведный…
— Заупокойную? — удивленно спросил пастырь. Но тут же и спохватился: — Понимаю! Такая победа — не один воин сложил за нее голову!
— Максим Кривонос сложил свою голову за свободу украинского народа! — промолвил Богдан, опускаясь на колени в богомольном порыве.
4
А потом…
Тайком пробравшийся в Варшаву Василий Верещака сообщил Хмельницкому:
— Коронная шляхта и во время коронации Яна-Казимира вспомнила о своем позорном поражении в битве с казаками. Вернувшиеся из плена гетманы обнадежили сенаторов. С другим настроением и полковники приносили присягу королю, целуя распятие и полу его кунтуша. В их устах уже звучала иная присяга — рассчитаться с украинскими холопами за поражение под Пилявцами! Николай Потоцкий уверял, что теперь иначе будут относиться к казакам татарские ханы, с помощью которых он собирается вернуть шляхте былую воинскую славу.
Хмельницкий тогда не придал большого значения этому сообщению Верещаки. Велико еще было впечатление от блестящей победы казаков под Пилявцами. «Испугался Верещака, угрозы побежденных принимает за вооруженную силу…» — рассуждал он.
Однако тут Хмельницкий просчитался, забыл о предупреждении и беспечно понадеялся на своих союзников — крымских татар.
А коронные гетманы во время первой беседы с молодым королем заверяли его:
— Хмельницкий силен только в союзе с крымскими татарами.
— Но после его блестящих побед он становится все сильнее, — колебался король.
— Орда будет еще сильнее! — многозначительно пообещал Потоцкий. Во время пребывания в плену коронный гетман тайно договаривался с ханом и, кроме этого, заслал к нему еще и своего шпиона. Полковник Пшиемский по-прежнему был таким же верным и усердным слугой коронного гетмана.
Десятки тысяч жадных на ясырь крымских татар действительно не один год помогали Хмельницкому побеждать шляхту. Хмельницкий был уверен, что и на Берестецком поле, куда сам король Ян-Казимир привел свое войско, тоже одержит победу.
— Теперь мы окончательно добьем неугомонных шляхтичей! — заверял Хмельницкий своих полковников.
Об интригах полковника Пшиемского у хана гетман ничего не знал, а татары скрывали их…
И вот в момент напряженных боев под Берестечком хан вдруг заманил Хмельницкого к себе, а потом пленил его. Он угрожал передать Хмельницкого если не шляхтичам, так турецкому султану в Стамбул, чтобы тот судил его за бегство из плена. Одновременно хан упрямо торговался с Выговским, требуя большой выкуп за гетмана.
Только золото, десятки тысяч золотых, которые доставил хану Выговский, удержали его от осуществления угроз. С большим трудом удалось Выговскому вырвать гетмана из хищных рук хана, но казацкие полковники уже проиграли сражение под Берестечком…
Ужасное поражение! Потерявшее веру в искренность гетмана казачество вынуждено было отступить, оставив на поле боя тысячи людей, утратив славу победителей. Подорван был и военный авторитет Хмельницкого. Коронные гетманы теперь диктовали ему свою волю.
Только желание добиться свободы, только вера в народные силы поддерживали дух казаков после разгрома под Берестечком.
Богдан Хмельницкий внимательно слушал своего верного разведчика Лукаша Матулинского, который только что прибыл из войска Яремы Вишневецкого.
— Во время торжеств по случаю победы под Берестечком Яреме Вишневецкому не повезло, — докладывал Матулинский. — То ли он обожрался, то ли эпидемия не пощадила и князя…
— Захворал? — нетерпеливо спросил гетман, радуясь такой вести из вражеского стана.
— Скончался за одну ночь. Говорят, что от холеры, как и Кривонос. Эта эпидемия распространилась и в коронных войсках…
Неожиданная смерть Яремы Вишневецкого была как бы запоздавшей расплатой за кончину Максима Кривоноса. Это хоть в какой-то мере омрачило торжество шляхты, праздновавшей победу над казаками…
Лето сменилось осенью, а вскоре пришла и зима со своими длинными, холодными ночами.
…Предрассветный сон сковывал чигиринцев. В воздухе, словно просеянном морозом сквозь густое сито, дул легкий ветерок. Гетман почувствовал, будто бы в светлице потянуло едким запахом табака. На сотни домов в городе только в одном в такую пору осмелились отравлять чистый воздух дымом. Дымок этот робко выпрямлялся над новой заснеженной крышей.
Назойливый человек этот часовщик! Дом свой вызывающе поставил впритык к дому бывшего подстаросты. В тесном уголке, зажатом излучиной Тясьмина и дубовым забором, он прижался к усадьбе подстаросты.
То ли из предосторожности, то ли из шляхетского чванства Чаплинский поставил высокий забор вокруг староства, отгородившись от людских глаз. А выкрест-католик, принявший православную веру, бывший корчемный слуга, Янчи-Грегор Горуховский упросил гетмана, чтобы он разрешил ему построиться именно здесь.
— Хочу постоянно быть под рукой у вельможного пана гетмана, да и меньше буду мозолить глаза чигиринцам, — уговаривал он Хмельницкого.
Это был единственный новый дом в Чигирине, построенный по разрешению гетмана из чигиринского гранита и дубовых бревен, срубленных в прибрежных лесах. Часовщик, да и гетман следили, чтобы это строение было не хуже, чем дом подстаросты Чаплинского. Восстановили разрушенные погреба корчмы, которым позавидовал бы и сам гетман. А на них, словно озорник на бочке, заносчиво возвышался дубовый сруб дома часовщика.
На крыльце бывшего дома Чаплинского в прозрачной утренней дымке маячила фигура человека. То ли он вслушивался в предрассветную тишину ночи, то ли смотрел на одиноко клубившийся дымок. Ни лай собак, ни пение петухов не нарушали в это время мирной тишины. Только этот дымок да душевная тревога нарушали предутренний покой Богдана Хмельницкого.
Под ногами Хмельницкого заскрипела пересохшая и промерзшая доска крыльца. «Почему так рано топит часовщик?»
Колючий холод пронизал его тело. Но не от мороза. Гетман каждое мгновение должен быть начеку. Даже ночью, когда все вокруг спят, гетман не имеет права не обратить внимания хотя бы на дымок из трубы Янчи-Грегора!
Только вечером они закончили генеральный совет, но тут же снова засели на всю ночь с Выговским и несколькими полковниками. Вынужден был улыбаться чаушу изменчивого хана Осману, журить запорожского полковника Худолея и по нескольку раз перечитывать письма о работе декабрьской сессии варшавского сейма. Только в полночь освободился, пора бы и отдохнуть после напряженного труда.
Вошел в дом, заглянул в покои детей. В комнате Гелены тихо, дверь заперта. Она уже начинает приходить в себя после всего пережитого. Узнала, что ее прозвали «кумушкой Хмельницкой», но уже не сердится, не плачет. Несколько недель тому назад Ганна Золотаренко привезла ее со своего хутора.
— Теперь надо было бы бедняжке пожить спокойно или заставить ее работать так, как невестку у хорошей свекрови, — по-хозяйски советовала Ганна.
Богдану кажется, что он и сейчас не только слышит эти слова Ганны, но и видит ее. Он даже вздохнул, оглянулся на дверь. Два дня провела Ганна в его доме, точно мать возле неудачно вышедшей замуж дочери. Она, как хозяйка, уговаривала Богдана не расстраиваться. К ней уже стали привыкать домашние, да и сам он не хотел расставаться с ней. Просил Мелашку во всем угождать вдове. Подумывал о том, чтобы она навсегда осталась хозяйкой в доме, став его женой… Однако не сказал ей об этом и не задержал у себя.
Сейчас он прислушивался у двери комнаты, в которой вместе с Геленой поселилась Ганна. Ее он оставил у себя в доме, чтобы присмотреть за Геленой. Но еще не говорил с нею о том, почему та решила покончить с собой, бросившись с корсуньского моста в реку.
5
Хмельницкий прошел через калитку во двор Горуховского. Он был без шапки, ветерок шевелил его седеющий оселедец. Под ногами твердо ступавшего гетмана раздражающе скрипел утоптанный снег, эхом разносясь между строениями.
Гетман не удивился бдительности Янчи-Грегора, который тут же выбежал на крыльцо своего нового дома, услышав скрип снега.
— Не бойся, пан Грегор, это я… Потянуло на утренний огонек.
— Милости прошу вельможного пана гетмана!
— Лучше бы просто Богдана, пан Грегор. Сколько я ни втемяшиваю вам, а вы словно очумели! В присутствии людей величайте меня гетманом. Было бы оскорблением, если бы в таких случаях не величали бы так меня, Зиновия-Богдана Хмельницкого. А тут же я у себя дома, черт возьми! Имею же я право хотя бы с глазу на глаз со своим быть просто Богданом?
— Прошу вашу милость.
— Вот так и будет, велю!
Хмельницкий медленно поднимался по дубовым ступенькам на высокое крыльцо и по привычке украдкой приглядывался к лицу Горуховского, словно хотел поймать его на горячем. Именно о часовщике и намекает неизвестный доброжелатель гетмана. Но лицо Горуховского, извивавшегося в низком поклоне гетману, скрывалось от взоров людей. Трудно было разгадать этого всегда рассудительного и покорного человека. Казалось, что и на собственных похоронах он был бы всем доволен. Он только произнес, сдерживая дыхание и голос, словно нашептывая своей возлюбленной:
— Нех так бендзэ, пане Богдане.
Когда Хмельницкий взошел на крыльцо, он повернулся, как хозяин, и тут же сказал:
— Прошу бардзо. Только у меня гость дальний…
— Этой ночью прибыл?
— Нет, не этой, уважаемый пан Богдан. Теперь так коротки дни, а для такого рыцаря, как мой залетный гость, морозная ночь и божий промысел — самые счастливые попутчики.
Горуховский плотно прикрыл за гетманом дубовую дверь в комнату. И громко представил:
— Вельможный пан гетман! А это малжонек, прошу, моей двоюродной сестры пан Казимир из Загребжа. Был псарем у пана Корецкого…
— У пана Корецкого? Да пан псарь, кажется, был слугой у кого-то из свиты молдавского посла. Не так ли? — удивленно расспрашивал Хмельницкий, присматриваясь к гостю.
В это время хлопнула сенная дверь. Горуховский выскочил на крыльцо. Во дворе заскрипел снег. Спустя минуту Горуховский вернулся с благодушной улыбкой на лице.
— Это мы с вами, пан гетман, не закрыли дверь. А сейчас поднялся ветер, похоже, что начнется вьюга… — сказал и тут же поспешил переменить тему разговора: — Пан Казимир в самом деле приехал ко мне не совсем прямым путем. Но пан гетман может убедиться в том, что он, поступая так, не причинил вреда политике вашей милости.
— Не причинил вреда украинской политике, хочет заверить пан Горуховский? Тогда сколько принес ей пользы уважаемый пан… ах, забыл его фамилию.
Хмельницкий медленно подошел к столу и стал присматриваться к гостю Горуховского при свете нескольких сальных свечей.
— Погодите, не встречались ли мы с вами еще где-нибудь в другом месте?
— Очевидно, вельможный пан гетман ошибся, приняв меня за другого. Я имею честь впервые так близко видеть его милость, потому что в молдавском посольстве я был случайно и недолго.
Моложавый шляхтич в мундире поручика поднялся из-за широкого стола. Расстегнутый плисовый кунтуш и расшитый парчой воротник свидетельствовали о зажиточности, а улыбающееся, приятное лицо вызывало доверие. Поднимаясь навстречу гетману, он зацепил бокал с вином, но ни капли не пролил. Левой рукой он уверенно придержал бокал, а правой слегка одернул полу кунтуша. По поведению гостя было видно, что его не встревожил приход Хмельницкого, даже показалось, что он был доволен этим.
Суетливость Горуховского вначале как-то насторожила Хмельницкого, но вскоре он успокоился. Даже умилил хозяина разглядыванием закусок и вин на столе.
Обилие яств в самом деле поразило Хмельницкого. Жаркое, яблоки, которых хватило бы на десяток косарей, засахарившийся мед, который таял от тепла в доме.
Хмельницкий как-то повеселел при виде всего этого. И когда Горуховский приглушенно вздохнул, он даже бровью не повел. Его внимание привлек графин с венгерским вином и стоявший перед ним недопитый бокал. Богдан, не долго думая, обратился к часовщику:
— Налей-ка, пан Грегор!
Часовщик до сих пор еще стоял возле двери. Его гость светским жестом взял графин и долил недопитый бокал.
— Если разрешит мне его милость… Сочту для себя за большую честь…
— И поэтому, очевидно, пан… псарь предлагает мне чужой недопитый бокал? Но будем считать, что к нему прикасались целомудренные уста пани.
— За ваше здоровье, ваша милость, за высокую честь устам целомудренных женщин. Я слышал, что запорожский гетман не гнушается и… псарями. А выпивает бокал вина за полную забот жизнь наравне с плебсом…
— Верно слышали… — непринужденно засмеялся Богдан.
— Пшепрашам бардзо, ваша милость. Этот бокал, к счастью, не допил я, чтобы из уважения предложить его милейшему гостью. Жизнь так коротка, ваша милость, и так хочется побыть в кругу искренних и — пусть простит меня ваша милость — верных друзей. А этот бокал случайно опрокинулся, — поручик показал на другой бокал. — Нехорошая примета для гостя…
— Не верю я в приметы, пану виднее. Мне лишь бы было что выпить. — И Хмельницкий улыбнулся, принимая бокал из рук гостя. — Наливайте же и себе в этот бокал с приметами. Лишний бокал вина не повредит молодому человеку. А на тебя, пан Грегор, я в обиде: мог бы сообщить, что у тебя гость, а не прятать его, как украденное сокровище.Вместе с полковниками и посланниками хотите лишить гетмана такого удовольствия. Ведь бог руками нашего праотца Ноя сотворил такое животворное питие. Не вино, а девичьи глаза, пьешь и не напьешься.
Хмельницкий протянул руку с бокалом, чтобы чокнуться. А на лице вспыхнула лукавая улыбка. Выпил одним духом бокал вина и, не ставя его на стол, жестом попросил гостя налить еще. Так же залпом, как воду в жару, выпил и второй бокал…
6
Затянувшийся визит Хмельницкого начал беспокоить Грегора Горуховского. Давно уже наступил день, а они все еще сидели за столом. Хмельницкий будто и вовсе не пил вина, ходил по комнате и слово за словом выуживал из уст подвыпившего пана из Загребжа все более страшные сведения.
Гость пытался свести все к шутке, но отвечал на интересовавшие гетмана вопросы. Как искусно Хмельницкий вел этот завуалированный допрос!.. Он хорошо знал, с кем говорил. И об этом с ужасом догадывался его собеседник.
— А не казачка ли или какая-нибудь файная шляхтянка приглянулась пану псарю в Чигирине и он тайком готовит невесту для пана Корецкого? — смеясь, вдруг спросил Хмельницкий.
Бедному слуге Корецкого ничего больше не оставалось, как принять это за шутку и шуткой ответить Хмельницкому:
— О том, как я приехал, вельможный пан гетман уже знает. А приехал я сюда, клянусь честью шляхтича, только затем, чтобы выяснить, есть ли возможность панам шляхтичам возвратиться на Украину в свои имения.
— Значит, действительно пан рисковал жизнью лишь для того, чтобы узнать об этом да выяснить, будет ли разослан наш универсал к хлопам? Я понимаю, что кое-что пан рассказал по своей неосторожности. Но за это гетман платит настоящими червонцами. Разумеется, пан только вскользь сказал об угрожающей украинскому народу военной опасности со стороны коронной шляхты. Неужели и новый король Ян-Казимир действует заодно с магнатами и шляхтичами?
— Да, уважаемый пан. Я, собственно, говорил…
Гость, словно его облили холодной водой, сразу протрезвился. И заговорил, уже забыв о своем инкогнито:
— Но пан гетман должен учесть, что он получил эти сведения не от какого-то Верещаки. А он верно служит пану.
Хмельницкий остановился посреди комнаты. Откровенность шляхтича даже его, бывалого человека, удивила. Часовщик Горуховский не мог вынести наступившего молчания. Он поднялся, словно собирался уйти, но Хмельницкий жестом руки остановил его. Не заговор ли тут против него?
— Хорошо, велю заплатить пану псарю за это известие. Пан Грегор уплатит пану. А Верещака… Не Прокопа ли вы имеете в виду?.. Да, собственно, я и его не знаю.
Гость захохотал. Слова Хмельницкого о Верещаке прозвучали неискренне, и он торжествовал. В Варшаве именно ему было поручено поймать шпиона Хмельницкого, и он это сделал. Верещаку уже посадили в варшавскую тюрьму.
— Пан гетман не искренен со мной. Василий, а не Прокопий… — злорадно произнес он.
— Пан… как там вас называют, тоже не искренен. Ведь вы-то, уважаемый, поручик Скшетуский?..
Богдан подошел к столу, протянул руку к графину с вином. Наполнил бокал, наблюдая за окаменевшим поручиком.
— Единственное мое слово — и пан псарь, или шпион Скшетуский, вмиг окажется в лоне Авраамовом! Или… или еще более богатым человеком среди верноподданных псарей. Ну, так что выберет пан Скшетуский? — И уже не улыбка светилась на лице Хмельницкого, а огонь мстительного демона-искусителя.
Это точно гром среди ясного дня ошеломило поручика Скшетуского. Ведь только что Хмельницкий был совсем иным человеком. Он пил, был не в меру разговорчив и… выпытывал, блестяще использовав слабость гостя, любившего похвастаться.
Лицо Скшетуского неожиданно сделалось мертвенно-белым. Но он еще пытался говорить:
— Это верно, уважаемый пан, но… не в фамилии и в том происшествии, которое было в приднепровском хуторе, сейчас дело…
— Дело именно в только что сказанных словах пана. В них нет присущей дипломатам скромности. Отец пана ротмистра умел это делать более осмотрительно! Но пану незачем изворачиваться. Универсалы о послушании в некоторые имения уже написаны и будут разосланы. Ну, почему же пан молчит?
— Понимаю, уважаемый пан, — со вздохом произнес Скшетуский, стараясь овладеть собой. — Только заменив в Варшаве Верещаку, могу спасти себя, вельможный пан гетман. Нех пан велит, все исполню! Жизнь дана мне только один раз на этом свете…
— На другой свет нечего и надеяться пану. А какие гарантии? — наступал Хмельницкий.
— Я гарантирую! — отозвался Горуховский.
— Ты, пан Грегор? Интересно… Но ведь ты тоже — шляхтич королевства иезуитов.
— Я отказался от веры отцов. Пусть в это будет залогом моей верности пану гетману.
— Вера отцов, мой милый пан Грегор, досталась тебе, как насморк от сквознячка. Ни понатужиться не пришлось, ни в неволе побыть, даже богатством не пожертвовать. А живешь, — Хмельницкий обвел рукой комнату, — в достатке и честь казацкую имеешь. Ну хорошо, пусть будет так. Выплатите вашему «родственнику» для первого раза две сотни левков… И… пусть уезжает подобру-поздорову, оставит в покое бедную сироту… А нарушит уговор, я вынужден буду сообщить Потоцкому, кто выдал мне государственную тайну! — произнес Хмельницкий и повернулся к выходу.
Твердой и уверенной поступью гетман вышел из комнаты.
7
Поднимаясь на крыльцо бывшего дома подстаросты, Хмельницкий мысленно рассуждал: «Они хотят с помощью воеводы Киселя обмануть меня и усыпить мою бдительность! А в это время тайком обойти казаков сына Кривоноса на Подолье, пройти мимо уманцев и неожиданно напасть на Поднепровье, разгромить казачьи полки, оплот освободительной войны. Они лелеют надежду тайком пробраться на Украину и оружием принудить „хлопское быдло“ покориться шляхте. Возможно, что кое-что и привирает чертов „псарь“, но в его словах есть и доля правды. Роман Гейчура тоже сообщал об этом. Готовят, говорил, ляхи Украине такой гостинец… Верещаку схватили, проклятые. Возле Бара сосредоточивают войска. Гетману Калиновскому шлют секретные приказы нового короля, а мне кроткие послания да проповеди депутатов сейма. Словно младенца, хотят убаюкать!..»
— Пану гетману не мешало бы поспать, заботясь о своем здоровье, — вдруг услышал он.
На крыльце стоял Петр Дорошенко.
Гетман выпрямился, и хмель с него словно ветром сдуло. Приветливо посмотрел на Дорошенко, поправил оселедец на голове.
— Петр! Добрый день, друг мой!.. Не спится, дорогой, когда тебя, словно воронье орла, со всех сторон клюют. Позови-ка, Петр, ко мне Ивана Мартыновича, есть дело. Да чтобы об этом никто не знал, слышишь?
— Не слышал, пан гетман.
— Ну вот и отлично, так и должно быть. Позови Брюховецкого.
И пошел по комнатам, все больше и больше воспламеняясь. Возле двери комнаты Гелены приостановился, покачал годовой. Поманил к себе пальцем двух девушек-служанок.
— Как спала сегодня? — спросил, как отец.
Девушки переглянулись, восприняв его вопрос как упрек.
— До сих пор еще спит, бедняжка…
Резко повернулся и пошел дальше. Дом Чаплинского служил ему и гетманской резиденцией в Чигирине.
…Иван Мартынович Брюховецкий застал гетмана сидящим за большим дубовым столом. Он сидя спал. В комнате было тепло и уютно. Сквозь узенькое окно малиновой полосой падал сноп солнечных лучей. Хмельницкий спал тревожным сном. Опрокинутая назад голова касалась висевшего на стене ковра, гетман слегка стонал. Над головой, словно грозное напоминание воину, висели на ковре две перекрещенные турецкие сабли, украшенные золотом на черной стали. И крест, образованный саблями, и голова с седым оселедцем составляли как бы одно целое — символ кровавой мести. Таков уж закон края, а не личная причуда Хмельницкого, и никакая земная сила не изменит этого закона.
За время службы у гетмана старшина привык к такому его сну. Он знал, что Хмельницкий позвал его не по пустяковому делу, — для исполнения многочисленных прихотей гетмана в доме достаточно казачков и слуг.
— Подождите седлать коней! — умышленно громко крикнул он в дверь неизвестно кому. Хмельницкий замигал глазами и тут же отогнал от себя сон.
— Кричишь, Иван Мартынович, как на отца, — слегка потянувшись, отозвался Хмельницкий. — Закрой-ка дверь. Действительно, слишком торопятся хлопцы седлать коней. Кто там такой ранний?
— Конюхи, наверно, батько, если сын Дороша так срочно вызвал меня к вам. Зачем понадобился?
— Да понадобился. Одному шляхтичу, подброшенному шляхтой нам в пазуху, мешает голова.
— Прикажешь помочь человеку избавиться от лишней головы?
— Прикажу… — Хмельницкий вышел из-за стола и крепко взял Брюховецкого за плечи. — У этого шляхтича столько подлости, что ее хватило бы на все ляхское отродье. Он обманным путем пробрался к нам с молдавским посольством и с наслаждением продает свою родину за двести левков! А нас с тобой продаст за медный грош, за горсть табака. Пробрался сюда и не только собирает шпионские сведения, но еще и подбивает на измену нестойких людей…
— Таки пролез? Где этот выродок и от кого он получает сведения о нас?
— От кого получает?.. Погоди-ка, мне кажется, что кто-то ходит под дверью, нас и подслушать могут. Вели снять голову тому, кто рискует ею!
Брюховецкий мгновенно бросился к двери, открыл ее и отшатнулся: мимо двери проходила Гелена. Она оглянулась и остановилась.
— Так… прошу пана гетмана осудить?
— На смерть! — топнул ногой Хмельницкий, лицо которого побагровело от гнева.
К двери подошла Гелена. Брюховецкий взялся за саблю, но тут же вежливо отошел в сторону, пропуская девушку. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь и остановилась. На густых, длинных ресницах блестели росинки то ли от воды после умывания, то ли от слез. Падавшие в окна солнечные лучи зажигали огоньки-самоцветы в этих росинках, и от этого девушка казалась чародейкой. Ее зрелая женская красота невольно привлекала внимание. Она была одета по-домашнему в без украшений на светлых волосах. Только глаза у нее были беспокойные. Они бегали по светлице, словно искали еще кого-то.
— Это я, отец пан гетман… Ни днем ни ночью не вижу тебя… А сейчас чуть ли не в объятия сабли попала, точно враг какой-то… Будучи Чаплинской, страдала от нелюбимого мужа, а теперь от страшного одиночества. Может быть, мне поехать в гости к сестре? Ведь мы с ней дружили. Теперь Стефа уже замужняя, сама себе госпожа.
Гетман стоял, словно заколдованный, постепенно светлело лицо, проходил гнев. Он пошел навстречу Гелене, на миг закрыв глаза. Страшные догадки туманили его голову, бросая то в жар, то в холод.
— Не на тебя же я кричал, Гелена…
— Понимаю, подвернулась я не вовремя. Ничего не поделаешь, такова уж жизнь при отце гетмане, да еще и в такое время. Позволь, отец, поехать к Степаниде…
Брюховецкий все же приоткрыл дверь, все еще держа руку на рукоятке сабли.
— Пан гетман, я вам больше не нужен?
— Нет, нужен, пан Брюховецкий… Казнить, говорю, полковника Худолея, лазутчика шляхты. Вишь какой, глупым своим бунтарством позорит нашу честь, нарушая Зборовский договор. Казнить публично! Пусть Корона и король убедятся в этом. Мы уважаем договоры и свои слова, данные под Зборовом. Но не потерпим, чтобы у нас за пазухой сидел гад!
— Полковника Худолея? Но ведь пан гетман, кажется, не об этом говорил со мной.
— Об этом, Иван, опомнись, или ты не выспался? Приказываю казнить как шпиона, подосланного к нам! — снова гневно приказал Хмельницкий, шагнув к Брюховецкому.
— Иду выполнять! — твердо ответил старшина, почтительно кланяясь.
— Погоди, Иван! Снарядите сани с двумя казаками. Пусть отвезут Гелену в гости к Степаниде. Да… где там наш Карпо Полторалиха? Обленился, пакостный, обабился возле жены и детей. Кликни, хоть пожурю этого лодыря…
8
Через день состоялся короткий военный суд. Генеральные судьи признали Худолея изменником. Он подбивал запорожцев не признавать Зборовского договора, сместить Хмельницкого и избрать гетманом сечевого полковника.
В один из ясных зимних дней за городом свершилась казнь Худолея и четырех его сообщников — старшин. На казнь, как на зрелище, устремились жители Чигирина. Кто пешком, а кто и на лошадях. Присутствовали при казни сотники и полковники, которые не успели разъехаться по своим полкам после заседания военного совета. Полковник Максим Нестеренко не произнес ни слова ни едучи на казнь, ни возвращаясь обратно в город. Полковник Сомко, не попрощавшись с бывшим своим зятем Богданом, прямо от места казни, опечаленный, поехал с отрядом казаков по Черкасской дороге на Переяслав. Пушкаренко с Матвеем Гладким оставались на песчаном холме до тех пор, покуда тела казненных старшин не были зарыты в глубокой могиле.
Только Иван Богун не находил себе места, подъехал на коне к Брюховецкому и с упреком сказал:
— Был бы тут Данило Нечай, не занес бы палач секиру над головой полковника!
— Почему? Ведь гетман распоряжается головами изменников нашему делу, а не полковник Нечай, — ответил Брюховецкий.
— Не понимаю, пан брат, — очевидно, стареть начинаю. Измена, говоришь? Какая измена, кто о ней слышал? Не возрадуются ли друзья этой… кумушки Гелены, узнав об этой казни? Сболтнул что-то человек, может быть, спьяна, и за это головы лишился. Где это видано, эх-эх, Богдан! Жаль, что Данило неожиданно выехал к себе в полк, в Брацлав…
Оба тяжело вздохнули, но продолжать разговор не стали. С места казни возвращались на конях из гетманской конюшни двое упитанных всадников. На некотором расстоянии от них на ретивом татарском коне ехал, словно вросший в турецкое седло, пушечный писарь Петр Дорошенко. К нему и подъехал Богун.
— Давай закурим люльку, Петр. Куда торопишься? Не этих ли панков, очевидно коронных комиссаров, сопровождаешь?
— Не до люльки мне, пан брат полковник, сам видишь, — грустно промолвил Дорошенко. — Иван Мартынович по приказу гетмана велел не спускать глаз с того, кто с паном часовщиком выехал на эту голгофу, как на прогулку. Очевидно, полковник помнит Скшетуского? Это его сынок, поручик. Еще под Зборовом сумел отбиться саблей от Нечая, проклятый! Не верит пан лях, что Богдан непослушных за нарушение Зборовского договора карает. Говорит, казнили Худолея не за это, а из страха… Так и сказал — из страха. Выходит, мы трусы, на коленях собственной кровью подписываем этот Зборовский договор. За народ, говорит, или за булаву Хмельницкого… Словно мы стережем ее, чтобы не перехватил какой-нибудь смельчак.
— Проклятый лях… Мало еще мы их порубили, Петро. А что он делает в Чигирине, не выслеживает ли он тут кого-нибудь, не делит ли с кем-нибудь барыши?
— Не спрашивай, полковник. Хлопцы болтают, будто бы видели, как наша покрытка[198] кумушка угощала этого ляха в доме часовщика венгерским вином. Возможно, и врут из зависти, ведь она девка все-таки складная, будь она проклята. Очевидно, и у нашего батька есть какие-то свои кондиции, велел не трогать… Но сегодня уже уезжает этот лях, кажется, в Варшаву.
Дорошенко пришпорил коня и поскакал за двумя всадниками, которые ускорили бег при въезде в город. Полковник Богун снова вернулся к ехавшим молча старшинам. Поравнялся с Брюховецким. Кони фыркнули на морозе. Позади старшин раздавался гул громко разговаривавших чигиринцев, которые возвращались с этого зрелища.
Богун не мог скрыть стона своего казацкого сердца. Ему не хотелось оставаться одному, его тянуло к людям, чтобы говорить, спорить, а то и схватиться за саблю. Ведь сабля в руке — самый справедливый судья. Но кто из знающих Богуна осмелится вступить в поединок с ним во время этого справедливого казацкого суда!
— Очевидно, гетман был в гневе, когда отдавал этот страшный приказ, Иван Мартынович?
— В гневе? — переспросил задумавшийся Брюховецкий и тут же ответил: — Нет, плакал, как дитя, а мы слезы вытирали… Да разве такой заплачет, пан полковник! Прощаясь с Худолеем, холодно произнес: «Со смертью неумного полковника, пусть даже и самого смелого, Украина еще не умрет!..» Ну, а потом пожелал, чтобы его оставили одного в комнате. Одного с тяжелыми думами и… все-таки со слезами. Но это не был плач дитяти, а ярость льва!
Какое-то время ехали молча. На холмах вихрился снег, смешиваясь с песком. Необжитой пустыней веяло от этого холмистого прибрежья. Богун нервно поднимался в стременах и печальным взглядом искал среди песчаных бугров отдыха для глаз, душевного успокоения. Даже его, такого твердого и бывалого, поразили слова Брюховецкого о гетмане. Подумав, сказал будто между прочим:
— Слеза не кровь, слишком малая плата за человеческую жизнь…
— Пан полковник хочет что-то сказать мне? — спросил Брюховецкий.
Этот вопрос Брюховецкого показался Богуну допросом. Не собирается ли придраться и к нему этот домашний судья гетмана?
Богун подтянул поводья, выпрямился в седле.
— Не пугай пуганых, Иван Мартынович. Говорю то, что слышишь! Худолей, говорю, не был изменником, вот что! Так и гетману передай.
— Что именно?
— Передай гетману, говорю, о том, что кальницкий полковник Иван Богун тоже считает, что надо расплачиваться кровью. Только не нашей, казацкой, а ляхской! Так и передай, прощай!
И с места, галопом, поскакал вперед. Комья снега летели во все стороны из-под копыт его коня. Фырканье коня или же стон, а может, и плач казацкой души слились в единый протяжный звук. Услышав его, казаки и старшины съезжали с дороги.
— Вишь, как разъярился Богун!.. — пронеслось следом за ним по дороге.
9
Словно между выстраивающимися шпалерами пронесся Богун на своем донском коне. Уже у первых хат он догнал Дорошенко. Осадил разгоряченного жеребца так, что тот даже на покрытой льдом дороге стал на дыбы.
— Пан полковник, уйми своего коня, — бросил Дорошенко Богуну.
— Не уйму и сам не уймусь, пан брат Петр. Как он сказал, проклятый ляхский пес?
Дорошенко не сразу понял, о чем идет речь. Но когда увидел, что Богун опередил его и догоняет шляхтича, крикнул:
— Пан полковник! Не тронь его, я головой отвечаю за этого пана…
— Не ты, а я буду в ответе за этого мерзавца!
Но конь Дорошенко тем и славился, что в беге не было ему равных. Он уже мчался, обгоняя ветер, наперерез полковнику, Богун уже схватился за саблю, часовщик и его гость услышали храп коня и тяжелое дыхание седока. Они, очевидно, почувствовали страшную угрозу, потому что Скшетуский вдруг соскочил с коня и, отпустив его, подбежал к высокому тыну. Богун на всем скаку повернул к тыну, но карий конь Дорошенко преградил ему путь.
— Не взбесился ли твой конь, полковник?! — крикнул Дорошенко и ловко схватил коня Богуна за поводья, когда тот снова грозно поднялся на дыбы.
— Пусти, Петр! — закричал Богун.
— Не пущу, Иван, это безумие!
Вдруг в руке Богуна блеснула сабля и со свистом опустилась вниз. Ни Горуховский, ни Скшетуский в первый момент не поняли, что произошло. Даже Дорошенко только оторопело поднял вверх руку — почти у самой кисти были обрублены поводья коня Богуна.
Но конь резко рванул вправо и поскользнулся задними ногами. Богун потерял равновесие. И конь, и сидевший на нем всадник, словно подбитые на льду, повалились на дорогу. Дорошенко быстро соскочил со своего карего коня. Ему на помощь подбежали несколько казаков. Падая, Богун успел освободить ноги из стремени, однако сильно ушибся, стараясь сохранить саблю, которая могла сломаться, ударившись о мерзлую дорогу.
— Вот напасть, — промолвил Дорошенко, отряхивая снег с жупана полковника Богуна.
— С этого момента ты, сын Дороша, не друг мне.
— По пойми же, Иван Карпович, я выполняю приказ гетмана…
— Выполняешь приказ? Ляхов охраняешь?.. Допустил, чтобы я из-за этой погани так опозорился!
Затем вытер об полу своего жупана мокрую от снега саблю, медленно вложил ее в ножны и молча пошел по улице. Могучий и гневный, как небо перед бурей. Следом за ним повели его усмиренного коня.
10
На следующий день полковника Богуна вызвали к гетману. Еще после военного совета Богдан Хмельницкий тепло распрощался с Богуном. Он направлял ему на помощь в Винницу Чигиринский полк во главе с Федором Вешняком. Казалось бы, все дела были решены с полковником.
Когда Богуна вызвали к гетману, он быстро собрался, прицепил сбоку саблю, за красный шелковый кушак сунул два пистоля крест-накрест. Даже серую каракулевую опушку на полах жупана старательно отряхнул березовым веником. И отправился к гетману в сопровождении сотника Почепы да десятка казаков. На крыльцо взбежал, как юноша, несмотря на свой уже далеко не юношеский возраст.
А в приемной гетмана в это время уже прохаживались несколько старшин, за столом сидел и генеральный писарь Иван Выговский. Сидел, словно чужой, от нечего делать перелистывая бумаги, едва сдерживая зевоту. Полковник Нестеренко ходил вдоль глухой стены, не вынимая изо рта давно потухшей люльки. Каждый раз, приблизившись к столу, он окидывал взглядом, в котором было больше сочувствия, чем уважения, сонного Выговского. Несколько старшин, сгрудившись возле окна, сдержанно смеялись, слушая веселый рассказ Дорошенко. В стороне, на скамье, одиноко сидел Янчи-Грегор Горуховский. Вдруг раздались голоса, послышались шаги.
— Гетман! — воскликнуло несколько человек.
Писарь Выговский вздрогнул и тотчас отогнал от себя сон. Часовщик вскочил со скамьи. Старшины почтительно выстроились вдоль стены.
Дежурный джура раскрыл обе половины дверей и сильным голосом, словно перед ним был не обыкновенный кабинет гетмана, а настоящий терехтемировский храм пречистой девы, произнес:
— Гетман славного украинского войска!
Вначале в двери показалась булава, покрытая золотом и драгоценными камнями. Богдан Хмельницкий нес ее в вытянутой руке, чтобы подчеркнуть, что именно в ней, а не в человеке, несущем ее, воплощена несокрушимая власть. Сбоку, на шаг отступив от гетмана, шел Иван Брюховецкий, а следом за Хмельницким с гордо поднятой головой шествовал его любимый зять — переяславский полковник Павло Тетеря. Всего за два года так изменился мир и появились новые имена…
За Тетерей бесшумно закрылась дверь в приемную. Хмельницкий, кивнув головой, произнес:
— Добрый день, панове старшины!
Подошел к столу, положил булаву на маленькую вышитую скатерку и еще раз поклонился. Только тогда снял с головы шапку с орлиным пером. Осторожно положил ее на подоконник позади себя. Затем окинул взглядом присутствующих старшин и спросил Брюховецкого:
— А может быть, он уже уехал? От Ивана Карповича всего можно ждать…
Но не успел Брюховецкий ответить гетману, как за дверью послышались торопливые шаги и неожиданно, как от порывистого ветра, открылась дверь. Полковник Богун наклонил голову, чтобы не удариться об украшенный резьбой дубовый косяк двери. Затем выпрямился во весь рост, быстрым взглядом окинул присутствующих, и широкая добродушная улыбка осветила мужественное лицо рыцаря Украины.
— Ты смотри! Уж все тут, только я один плетусь в хвосте, — промолвил словно про себя, улыбаясь. И присутствующие, будто очарованные им, тоже улыбнулись. А он уже по-молодецки снял шапку, накрест промел ею пол перед собой, низко кланяясь:
— Челом гетману и старшинам! Кликал меня, батько, по неотложному делу?
— Кликал, полковник, — холодно, как чужому, ответил Хмельницкий.
Он не сводил глаз с Богуна. Следил, как тот еще раз окинул взглядом старшин, будто бы даже дерзко, подошел к столу и остановился напротив гетмана. Богун был суров, как лев, и в то же время покорен, как голубь. Встретился глазами с глазами гетмана, тихо спросил:
— Судить будешь?
— Благодари, что гетман будет тебя судить, а не народ. Сложи-ка, полковник Иван, оружие на стол!
Если бы гетман не назвал его по имени, Богун не выполнил бы его приказ так спокойно. Именно обращение к нему словом «Иван» было призывом к примирению или скорее признаком их крепкой дружбы и сочувствия.
— Суди, гетман, коли провинился в чем-нибудь.
— Провинился… Стыдился бы, полковник! Под ногами земля горит, а он… — Хмельницкий вдруг вскипел и вышел из-за стола. На ходу снял с себя саблю и положил ее рядом с саблей Богуна. Оба пистоля отдал Брюховецкому, который положил их на стол, пропустив мимо себя гневного гетмана. — Под ним земля горит, — снова сурово воскликнул Хмельницкий, — а у него ветер в голове, в государственной политике разбирается, как малое дитя!..
И налетел на более рослого Богуна, ударив его по щеке.
— Постой, пан гетман! При людях буду защищаться! — Прижатые к груди руки Богуна дрожали.
Гетман отошел назад, крикнул присутствующим:
— А ну-ка, вон к чертовой матери отсюда! Остаться только писарю!
— И писаря к чертовой матери! — воскликнул Богун таким сильным голосом, что задрожали стекла в окнах.
— И писаря! — повторил гетман.
Всех словно ветром унесло из приемной гетмана. Брюховецкий последним закрыл за собой дверь и кашлянул, будто подавая знак гетману.
Запыхавшийся Богдан отошел в сторону, полой жупана вытер пот со лба.
— Тьфу ты, дубина стоеросовая! — воскликнул, пристально глядя на Богуна. — Прости, Иван. Я не отступаю, но… прости, горяч бываю в гневе. С вами в такое время нелегко жить в мире! Это правда, что ты, полковник Кальницкого казацкого полка, выражал недовольство казнью Худолея?
— Чистая правда, Богдан! Таи и говорил, что если бы тут был Данило Нечай…
— Так что было бы?.. Взбунтовались бы против гетмана? Ты подумай перед тем, как сказать, Иван!
Богун сплюнул кровь, потом прополоскал рот водой из кувшина, стоявшего на столе. Беря саблю со стола, спросил:
— Кажется, пан гетман, можно вооружиться?
— Можно. Садись вон там… Тьфу! С такими полковниками и в самом деле обойдешь весь мир, да назад не воротишься!
— Поздно возвращаться, Богдан. Далеко зашли…
— И не думаю возвращаться! Уж слишком долго Украина собиралась в этот путь. Не я иду, а православный люд идет. Если не я поведу этот грозный поход против шляхтичей, найдутся другие, поведешь ты! Ты разве не видишь, что творится на Украине? Нашлись атаманы, которые уже за Карпаты выгоняют зазнавшихся шляхтичей…
— И я хочу быть воином, а не слугой возле булавы и державной печати. Во всяком ремесле нужен талант, Богдан. Говори, за что ударил, не люблю пустых разговоров.
— Хорошо, не торопись, Иван. «Слугой возле булавы и державной печати». Здорово сказано! Но умно ли, давай обсудим. Коль ты меня имеешь в виду…
— Может, и ошибся, говорил, что в голову взбрело. Ты таки умеешь гетманствовать.
— Только ли умею или люблю? — поторопился Хмельницкий, словно боясь, как бы этого не сказал кто-нибудь другой.
— Всякое дело надо любить, ежели оно на пользу народа. За это и уважают тебя на Украине. Но… все-таки за что ты ударил меня? Не гневи, Богдан, объясни. Я стыд стерпел перед старшинами, хочу знать за что.
— За великое дело победы над польской и украинской шляхтой! Вот за что!
— Разве что за нее, за эту победу? Так ударь еще раз для уверенности!.. За победу своих не бьют.
— Снимай оружие, клади на стол!
Богун поднялся со скамьи, торопливо начал снимать саблю. Его лицо постепенно наливалось кровью, глаза исподлобья смотрели на Хмельницкого, как на осужденного.
— Сядь! — Гетман крикнул так грозно, что даже Богун смутился. Руки так и замерли на поясе, где висела сабля, и через минуту опустились вниз. Гневно сжатые губы раскрылись, и на лице засняла улыбка.
— Черт знает что творится! — словно за гетмана произнес полковник Богун.
11
— На весы истории положена судьба всей страны, — говорил Хмельницкий, словно перед ним стоял не один Богун, а вся Украина. — Речь идет о судьбе наших людей! Да разве только наших? Вон сколько их пристает к нам. Забывая о вере, оставляя родных, бегут на берега Днепра. Бегут, потому что надеялись на нас, на тебя, Богуна, на Пушкаренко, на Карпа Полторалиха! — Хмельницкий подошел к Богуну. — Разве скроешь от людей, что душа воина жаждет боевой славы? Как назойливая искусительница, порой прельщает она и меня. Но ведь теперь я не субботовский сотник, а гетман всей Украины. Иногда туманит голову, когда бываешь наедине с собой, не слышишь стона людей и не видишь врага. Но во время сражений под Желтыми водами, Корсунем и Пилявцами это чувство вытеснялось жаждой разорвать цепи несправедливости, сбросить ярмо неволи с нашей страны! Может быть, думаешь, что у меня притупилась сабля для кровной мести за жену, за детей, за разорение Субботовского хутора? Но эта сабля обрушивалась на головы палачей наших, уже находясь в могущественных руках всего нашего народа! В запахе крови наших извечных врагов мы почувствовали, зачем в наше время нужны народу гетманы, почувствовали настоящую потребность борьбы. И учти, Богун, потребность борьбы не за Пилявцы или за Львов, где под саблями украинцев трещали кости панов ляхов… А потребность борьбы против Короны и католицизма, которые хотят держать нас в кабале и неволе. Вижу, что эта обоюдная борьба будет еще долгая и упорная, полковник Иван. Речь идет о том, чья голова крепче удержится на плечах. Да, да, Богун, именно чья голова, а потом уже чья сабля ловчее служит народу, который эту голову так высоко возносит, даже до булавы! А поняв это, вынужден будешь казнить и некоторых дураков, которые прежде всего думают о себе, а не о своей стране… Сиди, сиди, Иван, я только начал отвечать тебе, за что ударил. Польская Корона под нажимом шляхты снова усиленно готовится покорить Украину. Сенаторы стали умнее. А можем ли мы сейчас отразить многочисленного, превосходящего нас по вооружению врага? Нет, не можем, Богун, это надо понять! Погибли Назрулла и Морозенко, пал и Кривонос. Холера тоже помогает не нам, скосила такого рыцаря Украины… А мы и не помянули его как следует… Ну вот, сам видишь, левобережцы озабочены, Глух и Умани только собирается приводить в порядок полк Назруллы. Остаетесь Нечай да ты…
— А Федор Вешняк, Золотаренко, Кричевский?
— Пускай, и Вешняк, и Золотаренко, Мартын Пушкаренко, найдутся еще два-три верных полковника. По ведь у шляхты сейчас под ружьем тридцать шесть тысяч хорошо обученной армии! Фирлей снова нанял немецких рейтаров, литовские князья Сапеги выставили против Кричевского восемнадцать тысяч воинов, которые упорно защищаются. Учти, если мы не будем воевать с умом, тогда придется распрощаться со всеми нашими завоеваниями. Сколько лучших рыцарей полегли, а как устали люди от тяжелой двухлетней воины! И нам неоткуда ждать надежной помощи. Правда, московский царь наконец обещал прислать послов с дарами. Но ты смотри никому не проговорись об этом. Царь обещал объединиться с Украиной, чтобы вместе выступить против шляхты. А мы даже радоваться этому не можем, утаиваем от наших людей. Потому что расшевелим гадов всей Европы, которые пойдут за Короной, — как тогда отобьемся от них? Крымский хан, как на смех, снова подарил мне двух арабских коней, для торжественного поединка. А нам надо заполучить от него двадцатитысячное войско. На кого еще можно положиться? На Ракочия Венгерского, который взвешивает, что ему выгоднее: то ли вступить в союз с нами, то ли выдать нас шляхтичам, сообщив им о наших переговорах о союзе с ним?.. Седеем, обремененные повседневными заботами, забывая обо всем, потому что трепыхаешься, как линь на сковородке, окруженный коронными надсмотрщиками и шпионами.
— Ну и страшную картину нарисовал ты. Так что же, надо склонить голову перед ляхами? — сказал Богун, поднимаясь.
— Чепуху городишь, Иван. Да скорее смерть! Слишком поздно думать о примирении. Вот тебе мой ответ, брат Иван, и моя гетманская рука!
Хмельницкий протянул руку Богуну и снова, не скрывая волнения, заговорил:
— Приходится жертвовать некоторыми дураками. Разве я боялся Худолея, несмотря даже на его грязный заговор? Нет. Но своими крутыми мерами хотя бы на неделю, на день должны усыпить шляхту, оттянуть ее нападение до весны. Потому что сейчас они готовы к войне, а мы нет. Пускай они считают нас трусами, лишь бы только верили в это и не спешили с нападением. Я стараюсь любой ценой усыпить бдительность нового короля, ждем их комиссаров и готовимся к смертельной схватке. И пусть ликуют ляхи, я их все-таки обману, если вот такие Худолеи не сорвут моих планов. Мы честно выполняем условия договора, к войне не готовимся, усмиряем взбунтовавшуюся чернь. Знаешь, тут уже пожертвуешь пальцем, чтобы оторвать панскую руку! Они ненадолго вернутся в украинские имения. Я сам… — гетман вдруг снова вспыхнул гневом, — через три-четыре недели отправляюсь в Белую Церковь. Полковника Ждановича снова посылаю с подарками к крымскому хану. Очевидно, приведет орду. Приходится хитрить, покуда царь с боярами наконец осмелятся…
— А знает ли шляхта, что мы тут казним бунтовщиков, которые выступают против Короны, Богдан? Верят ли они твоим этим?..
— Наверное, знают, ведь шпионов сюда засылают… А верят ли? Шляхтичи хитрые, но мы тоже не лыком шиты!.. — Гетман понизил голос и посмотрел на дверь: — Видел поручика Скшетуского, шпиона, которого они прислали сюда? Если помнишь…
— Скшетуского? Как же, и сегодня этот пройдоха выезжал на прогулку за город. Красавец поручик четырех наших казаков зарубил в поединке под Берестечком! У этого подлеца столько шляхетской спеси.
— Погоди, Иван! Спеси этой у него хватило всего на двести левков, за которые он спокойно продает свою отчизну, как шинкарь честь своей жены.
Гетман успокоился, медленно прошел на середину комнаты, поманив пальцем Богуна.
— А кто может поручиться, — приглушенно произнес, — что Скшетуский один среди нас? Следят за нашими сношениями с Москвой, выспрашивают, возмущают… Поэтому мы должны обуздать наше сердце, нашу ненависть, проявляя покорность Короне. Поэтому же, полковник, прячь когти в рукав, потому что враг насторожился. Вот и шпионят. У нас на плечах тоже голова, а не макитра!
— Злые языки болтают, будто бы Гелена путалась с этим поручиком…
— Всякие разговоры пошли, даже «кумушкой Хмельницкой» дразнят Гелену. Может быть, это и к лучшему, не будут мешать мне осуществлять намеченные планы… Я поручил уже Петру Дорошенко и моему Тимоше разузнать о ее связях с поручиком, людей расспросить. Понял?
— Понял, гетман. А все же разреши мне этому красавцу Скшетускому испортить его красивое личико своей саблей.
— Испортишь ли ему личико, а мне все дело испортишь. Не смей трогать! Поручик тоже неплохо владеет саблей, да и… некогда тебе этим сейчас заниматься. Тебе надо выехать в полк. Чует моя душа, что Калиновский вот-вот нападет из Бара, если не на тебя, так на Нечая. А о Гелене…
— Понимаю, не ребенок.
И снова, как родные, трижды поцеловались. Гетман проводил полковника на крыльцо. Петр Дорошенко и Тимоша держали его коня, Брюховецкий попытался учтиво подставить ему стремя. Но Богун — казак! Он, как юноша, вскочил на коня и понесся, на ходу вставляя ноги в серебряные стремена.
12
В воскресенье перед отъездом к Степаниде Гелена, по совету женщин, сходила в церковь. Ганна Золотаренко снова приехала в Чигирин, и, возможно, по ее наущению Гелена во всем угождала гетману. Ведь это он уговаривал ее принять православие.
Богдан слонялся из комнаты в комнату, посматривая на празднично накрытый стол. Он уже дважды подходил к столу и выпивал из серебряного кубка водку, настоянную Мелашкой. Животворным напитком называла Мелашка эту водку. И Хмельницкий знал, что старуха намекает на его пожилой возраст. Но он не сердился на старуху, пил «животворный» напиток, выпил бы и «сердечный» или «от судороги». Сейчас и это почувствовала Мелашка. Она зашла в столовую, поздоровалась с гетманом, поставила на стол закуску.
— Долго держит батюшка в церкви. Тебе, Богдан, тоже не следует чураться храма божьего, — с упреком сказала старуха. — Да, добрая Ганна Золотаренко снова приехала с хутора помолиться в нашей церкви Спасителя; может, и на масленицу останется у жены Вешняка.
Богдан испытующе посмотрел на старуху.
— Пригласили бы к нам на обед Ганну Золотаренко, хорошая женщина.
— Вот я и говорю — хорошая. К нам относится, как к родным.
— А в церковь мне нечего ходить. Ежели господь бог, тетушка Мелашка, уважает свой дом, так и мы, его слуги, учимся поступать так же и должны уважать свой дом. Ведь так, тетушка?
— Где уж мне, старухе, знать это? Обвенчался бы ты уж с Ганной Золотаренко, что ли, вот и было бы с кем разделить печаль души. Вон и пан часовщик, вишь, торопится вместе с Геленой пойти в церковь. Спрашивал, стоя у калитки, не собирается ли и пан гетман в церковь.
— Вон как? — насторожился Хмельницкий.
— То-то же. Турчанка, которая служит у пана часовщика, худо отзывалась о его госте шляхтиче. Не знаю, стоит ли рассказать тебе… Лучше уж на исповеди батюшке расскажу…
— О чем, пани Мелашка? Ведь в святом письме я не хуже батюшки разбираюсь. Лучше уж мне откройте эти грехи, чем носить их в душе.
Мелашка как-то сочувственно посмотрела на Богдана. Она была уже совсем дряхлая, морщинистая, потрепанная жизнью. До шестидесяти лет еще считала свои года, а сколько еще прожила, забыла и счет. Присела на скамейку. Когда на звоннице ударили колокола на «достойно», сидя перекрестилась широким взмахом руки и снова заговорила, понизив голос:
— Прости, господи, что же мне, старухе, в могилу уносить эту тайну? Я всю жизнь ненавижу их, пакостных шляхтичей. Непоседливый этот гость, говорила турчанка. Ночью где-то гоняет, пана Грегора обзывает всякими словами и к такому подбивает…
— К чему? — спросил Богдан почтительно, присаживаясь возле старухи.
— Турчанка, может, и недослышала, да и говорит она плохо по-нашему, а уж панский язык и подавно с пятого на десятое понимает. Этот пан, говорит турчанка, уговаривает девку ехать, очевидно, вместе с, ним. Спрашиваю: «Только уговаривает уехать или советует и что-то взять?» Разве втолкуешь ей, турчанке? Я и сама вижу, что зачастила наша девка к часовщику. Чего бы это? А потом подумала: ведь там гостит этот молодец. Не с ним ли снюхалась она тогда, когда мы в монастыре спасались? И забеременела-то она тогда, — прости меня, боже праведный… А со вчерашнего дня не стало этой турчанки у часовщика. Появились какие-то хлопцы-джуры.
— Джуры?
— Да, джуры, Богдан. Файные хлопцы, услужливые. Один из них предлагал мне серебряный крест какого-то Манявского скита. А я боюсь взять, — вроде хороший крест, да, может, джура этот колдун какой-нибудь. Что ты скажешь, Богдан, можно заколдовать крест святой, ты ведь святое письмо понимаешь?..
— Нельзя крест заколдовать, берите этот манявский крест.
Вдруг раскрылась дверь. Гелена остановилась на пороге, услышав последние слова отчима. Ее щечки с ямочками румянились от мороза, а голубые, как весеннее небо, глаза вдруг помутнели и будто позеленели. Она, как видно, хотела что-то сказать — ее сжатые губы задрожали.
Гелена повернулась и вышла, не сказав ни слова. Богдан все понял. Он подошел к столу, налил еще кубок водки, выпил и закусил. Только тогда пошел следом за Геленой.
— …Не оскорбила ли я вас, отец, отругав старуху? Надоела она уже со своим крестом, всем рассказывает. Очевидно, пошутил какой-то дурак, насмехаясь над бабой…
Гелена говорила и следила за отчимом: убедит ли его? Она собирается уезжать, торопливо складывает свои вещи, беспокоится и о том, чтобы не забыть взять гостинцы, которые Богдан посылает дочери и зятю Ивану, родному брату Данила Нечая.
— Передашь Степаниде, да и зятю, что ждем их в гости, хотя бы после масленицы.
— Вы те собирались ехать в Белую Церковь, батюшка. Или передумали?
— Разве только в Белую Церковь? Надо бы и к коронному гетману поехать. Да это уже моя забота, доченька. Не задерживайся и ты, хлопцы подождут тебя там, с лошадьми, поскорее возвращайся.
— Приехала с хутора пани Ганна Золотаренко. Ее приглашает пани Вешняк на масленицу. Я обеих приглашала к нам на обед. Но они отказались, а пани Ганна будет обедать у Вешняка… Ну, я пойду, упрошу нашу старуху, чтобы простила мне мою горячность. Как по-вашему, простит?
— Не нужно. Стариков не просят, а уважают. Мелашка не поверит тебе, Гелена, не надо. Поезжай с богом, а я сам…
— Хорошо. Не простит меня, татусь. Клянусь, я не питаю зла к бабушке, но она надоела мне со всеми этими глупыми блендами[199].
— А куда дел Горуховский турчанку? — вдруг спросил Богдан, словно и не слышал оправданий Гелены.
И она сразу переменилась, и точно ветром сдуло ее спокойствие.
— Турчанку? Не меня ли обвиняет эта старуха?
Гелена в тот же миг стремительно убежала от саней, в которые собиралась садиться. Богдан даже не успел понять, куда и зачем она побежала, как услышал в доме ужасный крик и шум. Ему показалось, что закричала Мелашка. Хмельницкий быстро вошел в дом. В дверях столкнулся с одной из служанок.
— Что у вас тут случилось? Выедет ли Гелена сегодня со двора или нет? С вами хлопот не оберешься.
— Ах, батюшка, пан Богдан! Наша бабуся упала на макитру с тестом. Голову разбила о черепки, вряд ли и живы уже.
Богдан мгновенно вбежал в кухню. Следом за ним вбежали Тимоша с казаком и несколько девушек-служанок. Посреди кухни в луже крови лежала мертвая Мелашка. Вокруг нее валялись черепки от большой макитры. А возле окна, опершись на подоконник, тихо плакала Гелена. Она смотрела в обледеневшее окно и не вытирала обильных слез, капавших из ее глаз.
В кухню все прибывали люди, проталкивались мимо хозяина, стоявшего в дверях, и ужасались. Женщины и девушки начали голосить, приговаривая. Постепенно поднялось такое рыдание, от которого у не привыкшего к похоронным обычаям человека волосы дыбом становятся. Хмельницкий не выдержал.
— Замолчите, воронье! — закричал он таким голосом, что даже мужчины вздрогнули. — Завели тут волчью панихиду. Пан Брюховецкий! Разберитесь, что тут случилось, и сделайте все, что нужно, с покойницей, а меня прошу не тревожить. У жены полковника Вешняка, кажется, гостит Ганна Золотаренко, позовите ее с женщинами, чтобы помогла. А ты, Тимоша, скачи с казаками за Мартыном, пусть приезжает хоронить мать.
Богдан подошел к Гелене, которая теперь только всхлипывала. Она испуганно посмотрела на отчима и снова разрыдалась. То ли она оплакивала Мелашку, то ли свой давнозабытый род. Кому она жаловалась так, горько рыдая, какого утешения ждала в этот момент? Никто, кроме отчима, не разгадал бы, отчего так горько плачет девушка. Но Богдан в этот момент не задумывался над этим, потому что у него были свои соображения. Он взял ее за руку, повернул к себе и тихо приказал:
— Иди, Гелена, тебе давно уже надо было выехать. Дни зимой коротки, далеко ли уедешь до ночи.
Так трагически закончила свой жизненный путь Мелашка. Всю жизнь она ненавидела шляхтичей, не думала о себе, а жила мечтой о свободе своего края. Полсотни лет мужественно служила семье славного казака, помогала, как могла, своему народу в его борьбе против шляхетского рабства. И так неожиданно ушла из мира сего.
Хмельницкий ни у кого не расспрашивал, как это произошло. Даже позже, когда кто-нибудь намекал о том, что во время ссоры с Геленой Мелашка оступилась, оттолкнутая «кумушкой», гетман резко обрывал и запрещал говорить об этом.
13
Люди были удивлены тем, что Богдан не оставил Гелену на похороны Мелашки, а отпустил ее в дальний путь.
А что творилось в его душе, словно тисками зажатой заботами? Порой он закрывал глаза, чтобы не закричать, как раненый зверь, сдерживая переполнявшую его сердце ярость.
Когда Богдан прощался с Геленой возле саней, он напоследок сказал ей:
— Только тебе, Гелена, я поручаю передать один мой тайный приказ брацлавскому полковнику Нечаю… Не пугайся, приказ нестрашный.
— Какой же, отец?
Даже усмехнулся Хмельницкий, услышав ее вопрос.
— О, матка боска, даже страшно, не женское это дело.
Богдан лишь на миг стал самим собой. Но этот страшный миг не заметила Гелена, отведя взгляд, чтобы отчим не прочел в ее глазах чрезмерного любопытства. Однако он в своей азартной игре уже не мог остановиться на полпути.
— Только наедине, Гелена, передашь это полковнику Данилу Нечаю. Мартин Калиновский собирается напасть с Бара. Возможно, это и ложь, но пускай он выставит надежный заслон и… Об этом особенно предупреждаю тебя: чтобы, он и пальцем не тронул ни единого шляхтича и ни на шаг не выходил за пределы пограничной полосы. Да и на масленицу тоже нечего затевать большое гулянье. Сейчас все это не ко времени, хотя можно было бы повеселиться немного для отвода глаз, чтобы шляхта и коронное войско были спокойны, не придрались бы к чему-нибудь, покуда я подпишу мирный договор с королевскими комиссарами. Так и скажи: едут уже комиссары, закончатся наши раздоры с коронной шляхтой. — А потом, обращаясь к кучерам, приказал: — Только не задерживайтесь в пути!
Но когда Хмельницкий проводил Гелену, он вбежал к себе в комнату, словно разъяренный лев. Ночью пригласил к себе Петра Дорошенко и, схватив его за плечи, так тряхнул, что у казака даже дух захватило.
— Знаешь ли ты, Петро, как я сейчас мучаюсь!.. Разнесу в прах, разобью, только помогите мне, люди! Боже праведный, какую многострадальную отчизну дал еси мне, истерзанный народ вручил в мои руки! Но… я благодарю тебя, почитаю своих родителей за то, что не польским шляхтичем родили меня, что в сердце моем течет кровь русина!
И отошел от оторопевшего полковника, сел на скамью, подавляя волнение.
— Последняя попытка, точно исповедь перед смертью!.. — произнес он и встал. — Вот что, Петр: войну мы еще не закончили, но воевать уже хорошо научились. Не только саблей или пушками надо уметь побеждать врага! Понял, полковник? Поручаю тебе немедленно отправить одного казака в Брацлав к моему зятю Ивану Нечаю и к полковнику Данилу. Казак должен опередить Гелену. А главное, опередить этого хитроумного родственничка нашего часовщика. И чтобы проследил, встречался ли он с Геленой в пути… Да об этом я ему еще сам скажу. И надо предупредить зятя, чтобы Степанида гостеприимно встретила Гелену. Поэтому тебе, Петро, надо послать ко просто казака, а сметливого…
— Не понимаю тебя, Богдан: разве они у нас лопоухие? — удивленно спросил Дорошенко.
— Они все у нас как на подбор, ты прав. Но таких, как Карпо Полторалиха, у нас немного. Вот я и хочу взять одного из твоих пушкарей. Пошлешь Карпа Полторалиха?
— Так бы и сказал. Таких, как Карпо, у нас действительно не так много. Он ни татарина, ни черта не боится, да и дорогу хоть и в ад знает, как в собственный двор.
— Теперь вижу, что ты все понял. Так и передай ему.
Богдан долго еще стоял молча, а потом, положив руку на плечо Дорошенко, промолвил:
— Поговорил бы ты, Петр, с Ганной Золотаренко. Потому что от моих разговоров только плачет женщина, — давняя это история. Хочу, чтобы она осталась уже со мной хоть на старости лет. Пусть останется да приведет в порядок не только наше хозяйство, а и меня…
14
Карпо по приказанию гетмана зашел к нему перед отъездом. Хмельницкий, ожидая его, нетерпеливо топтался возле окна, дуя на обледеневшее стекло. На бледном, чисто выбритом лице гетмана резко выделялись черные усы. Под прижмуренными веками блестели карие глаза. В них отражались и сомнения и тревоги. Оттаявшее стекло снова затягивали причудливые узоры в виде чудовищ, показывающих длинные языки: покойница в доме, а он… невесту приглашает, жениться собирается…
Карпо, словно крадучись, вошел в комнату. Он понимал, как тяжело сейчас гетману. Какое-то время он был не при нем, люди уже начали забывать об их побратимстве.
— Пришел, Карпо? — чуть слышно промолвил Богдан Хмельницкий.
— А то как же, — раз зовут к гетману, надо идти.
— Это хорошо, Карпо, что Дорошенко не пожалел оторвать тебя от пушкарей. Давай-ка, брат, поцелуемся. Эхма! Сколько пройдено дорог вместе!
— Да, хорошо, Богдан, что мы снова встретились. А то я и сам начал уже сиротские песни петь. Не стало тетушки, осиротели мы…
Хмельницкий горько улыбнулся, подошел вместе с Карпом к скамье, сели рядом. Какое-то время смотрели друг другу в глаза, словно вспоминали о тех исхоженных дорогах или думали о сиротстве.
— Говоришь, хорошо? А я собираюсь послать тебя…
— Понимаю, не на свадьбу же или крестины. Да и на свадьбу я охотно пошел бы по твоему поручению или на масленице колодку[200] кому-нибудь прицепить.
— Именно о колодке и речь идет, Карпо! — Богдан поднялся и подошел к столу. «Он словно мысли читает!» — мелькнуло в голове.
— Разве я по знаю, что гетману виднее, в каком алтаре надо приложиться к плащанице. Тьфу ты, чертов язык! Давай говори, Богдан. Я так понимаю, уж коли хоронят нашу матушку Мелашку, то, очевидно, одной панихидой в Чигирине не обойдется. Где-то еще надо свечу зажечь. А кто ее зажжет…
— Как не Карпо, это верно! — добавил Хмельницкий. И снова подошел к скамье, сел рядом. — Надо зажечь ее так, чтобы даже нечистый не пронюхал, кто ее зажег! А ты, Карпо, такой же разговорчивый с людьми?..
— Люблю поговорить с умным человеком, не скрою. Но не часто встречаются такие. Стареем, и приходится чаще всего молчать.
— Это и нужно дам сейчас, Карпо. Давай договоримся: считай меня Златоустом, а сам делай вид, что ничего не слышишь. Понял?
Карпо засмеялся:
— Ты таки мудрый у нас, гетман. Ну а как же: слушаю и буду молчать, а где надо, то найду о чем покалякать, ведь не поверят, пакостные, что Карпо Полторалиха даже говорить разучился в монастыре.
Хмельницкий снова тихо засмеялся. Какое-то время он был еще в плену своих мыслей, лицо его помрачнело, а глаза туманились.
— Вот что, казаче мой и брат: будем считать, что на свете есть двое таких мудрых — Карпо Полторалиха и Богдан Хмельницкий.
— Так или иначе — гетман Украины и его верный казак Карпо!
— Хорошо, пускай будет по-твоему. Однако о том, о чем я тебе сейчас скажу, никому ни слова. Даже со мной больше не будешь говорить об этом…
— Да говори уж. Разве я не найду, о чем языком почесать? Вот только не знаю, удержишься ли ты со своим многоязычием — ведь и латынь изучал, да и с французами калякал. А я буду нем, как линь в тине.
— Вижу, что ты все понял. Считай, что я разговариваю с тобой по-латински, легче будет забыть. Нашей несчастной Гелене вдруг захотелось в такую стужу поехать в Брацлав. Она будет гостить на масленице у моей дочери Степаниды. У нас, видишь, такое горе, хороним нашу матушку Мелашку… А дочь гетмана, учти, — молодая и неродная дочь, — не разделяет наше семейное горе. Зачем ей похоронный звон, когда приближается масленица?.. Да болтался тут у нас один поручик или ротмистр, черт его поймет, а может, и полковник, как его отец, пан Скшетуский. Очевидно, помнишь случай с ним под Зборовом? Так он уговаривал Гелену ехать в Краков… Не собирается ли она в Марианском костеле, перед алтарем знаменитого Стефана, отслужить панихиду по мертворожденному ребенку?.. Поручик по нашему согласию должен был выехать еще вчера. Но путь у них, вижу, один. Очевидно, Скшетуский где-то встретится с Геленой.
— Что ты говоришь, Богдан?.. Неужели это правда?.. Дальше уже не объясняй, все понятно. Нет, Гелена в этот алтарь не попадет!
— Не попадет, Карпо? Но хотел бы…
— Мне и расспросить ее?
— Да нет. Расспрашивать уже незачем, мне все известно. Просто нужно не выпускать ее из виду как соблазнительную приманку для этого карася. Ну, с богом, Карпо, позаботься о спокойствии гетмана и… убереги всю нашу державу! Прощай!
— Прощай, гетман! Кому что на роду написано… — завершил Карпо свой разговор загадкой.
— А то как же! — Хмельницкий обнял побратима, поцеловался с ним. — Да скажи моим родственникам в Брацлаве, чтобы гостеприимно приняли Гелену и развлекли ее.
15
Карпо открыл тыкву, задрал своему рябому коню голову, разжал ему зубы и угостил водкой. Потом обтер горлышко тыквы полой и сам потянул из нее. Только тогда дернул коня за поводья, на ходу вскочил в седло.
— Ветром закусим! — крикнул он Дорошенко, проводившему его, и растаял в предрассветной морозной мгле.
На следующий день люди видели его уже за Смелой. Целые сутки проскакал без всяких приключений. А скучно ему было одному в дороге. По пути заезжал в корчмы, расспрашивал у людей. В корчме за Белой Церковью заметил, что корчмарь уж слишком прислушивается к его словам. И Карпо понял, что тот подкуплен. По-видимому, тут проехала «кумушка» и предупредила корчмаря. Карпо знал, что следом за ней промчался и поручик Скшетуский. И начал казак морочить голову корчмарю, требуя наполнить опустевшую тыкву водкой. А вместо платы вытащил гетманскую грамоту.
— Я не понимаю, что тут написано, плати, казак, деньги, — пытался шинкарь по-хорошему разойтись с Полторалиха.
— Не понимаешь? Люди, вы слышали? Не понимает, что написано в грамоте гетмана. Тогда бери коня, бери грамоту и поезжай!
— Куда?
— К черту в ад, туда, куда лях и быдла не посылает. А я буду вместо тебя водкой торговать. Ишь, он не понимает, нашел чем хвастаться. Разве ты забыл, что где-то тут полковник Богун на Винницу идет, — может быть, мне надо догонять полковника. Да черта с два догонишь, коль коня не подпоишь… Ну чего зеньки вытаращил, как тот Кузьма на собачью свадьбу? Забирай свою водку, — думаешь, я зарюсь на твою вонючую юшку? Беру для коня, чтобы догнать Богуна. На том свете в аду этой водкой черти будут угощать тебя, как мать младенца, через грязную тряпку с пережеванным хлебом. Ага-а, испугался? А я, думаешь, нет? Почему же не берешь, — бери! Нагайкой своего рябого напою, а ты возьми себе, жене и дочерям твоим на слезы! Он не понимает грамоты гетмана Хмельницкого!
— При чем же тут дочь и проклятия? Раз берешь водку, то плати за нее, как и все честные пьяницы.
Теперь уже удивленно посмотрел на него Карпо. И под дружный хохот присутствующих стал спрашивать корчмаря:
— Какую водку, что ты мелешь? Свою отдаю тебе, пусть она сгорит у тебя. Черти угостят тебя ею на том свете.
— Да слышал уже, слышал… Поезжай-ка себе, казаче, со своими прибаутками и водкой. Угощу уж я тебя этой квартой, догоняй Богуна.
— Ха-ха! Угощает он. Угощал мужик ляха так, что он за девятым перелазом в себя пришел. Ну и корчмари повелись, только свяжись с ними.
А когда уж отъехал от корчмы далеко, свесил набок ноги с седла и, оглянувшись, глотнул из тыквенной баклаги.
— Ну и вкусная, чертяка, точно роса из Парасковеевой пригоршни! В церкви бы такую вместо причастия давали, а не в грязной корчме. А я и не поблагодарил. Некому нас, неблагодарных лоботрясов, уму-разуму учить. Буду ехать обратно, обязательно поблагодарю. Кажется, все-таки задурил им головы!
Снова по-казацки уселся в седло и погнал своего рябого. Вокруг белели заснеженные поля с черными заплатами дубрав, словно уснувшие звери. Снег, как на праздник Меланьи, как-то робко падал с серых облаков. То порадует одинокими снежинками, то посыплется, как из ковша, то и совсем перестанет. Карпо залюбовался снежными просторами, придержав коня. Выпитая водка согрела Карпа, и ему захотелось петь.
Ой, та Хмэлю-Хмэлю, тонкая хмилына!
Трэба ж тоби, Хмэлю, из розумом жыты
Та нэ з повнои чаркы, не з нижных ручэньок
Горилочку пыты!
И снова погнал коня, словно убегая от разносившегося по лесу эха. Ведь ему надо спешить, догонять.
— Где еще этот чертов Брацлав? Неужели вон там?.. — воскликнул он, выскочив на бугор. Внизу, прямо на дороге, столпились какие-то люди. Вокруг саней стояло около двух десятков коней, спешенные всадники возились с чем-то.
— Не спеши, Мартын, не напорись на тын, — сам с собой разговаривал Карпо. — Вот так напасть, не околела ли дьявольская кобыла у того пана?
Карпо увидел, как всадники тащили от саней, очевидно, загнанного коня. Поперек дороги подул холодный ветер, пошел снег, запорошив коней, людей, сани.
— А где же этот горемычный пан возьмет теперь коня, кабы дьявол не поднес моего рябого? — рассуждал Карпо, озираясь, как бы объехать этих людей.
Но объехать было уже поздно. По глубокому снегу как-нибудь проехал бы, но его уже заметили. Карпо надвинул на лоб шапку, задумавшись, почесал затылок. Да и стоять не годится — сразу поймут, что он колеблется!
Карпо перебросил ноги на одну сторону, сгорбился и не спеша двинулся вперед. До него уже доносились голоса. Рябой шел, настороженно приподняв уши, а Карпо словно ничего не замечал. Он направлял коня так, чтобы проехать мимо этих людей на расстоянии, будто ничего не слышал и не видел, кутаясь от снега и ветра. Но кто-то крикнул от саней:
— Эй, казаче, гляди, корчму проспишь!
— Слышь, соня, обернись…
Карпо даже не пошевелился, делая вид, что не слышит. Слегка подстегивал коня татарской плетью. Ему казалось, что он уже проехал их, голоса остались позади. Но вдруг его окликнул сам поручик Скшетуский:
— Эй, пся крев, лайдак, давай коня! — И выстрел из немецкого пистоля прозвучал, казалось, над самым ухом Карпа.
Только мертвый его мог не услышать. Карпо кубарем свалился с коня, как спросонья, хватаясь за воздух руками. И сгоряча ударил нагайкой коня. Рябой, точно ошпаренный, проскочил мимо саней на дорогу и понесся вскачь, только стремена развевались в воздухе да комки снега летели из-под копыт.
Карпо, изобразив испуг, медленно поднялся с земли, а лицо его выражало такую растерянность, что все захохотали.
— Тьфу ты, господи, прости!.. Говорил же — не спи, дурень. Ты смотри, снова, как под Зборовом, пан поручик Скшетуский!.. — неожиданно воскликнул он, усиливая впечатление испуга.
Поручик первым пришел в себя и злорадно произнес:
— А-а, это тот лайдак, который бросился мае под ноги во время схватки… Чего же стоишь? Коня, гунцвот… Голову снесу, давай коня! Что же, поручику королевской армии ночевать здесь из-за тебя?
— Из-за меня? Ах, я же быдло такое, гунцвот… пан поручик королевский гусар! Сейчас я мигом приволоку эту чертову скотину.
Возле саней стояли непривязанные оседланные кони. Карпо изо всей силы стеганул нагайкой крайнего из них, разогнался и на полном ходу вскочил в седло ошалевшего от удара коня. Получив еще несколько ударов нагайкой, отдохнувший конь пулей понесся следом за рябым конем Карпа.
Позади стояли два десятка вооруженных воинов. Никто из них ни на йоту не сомневался в искренности поведения Карпа. Даже Скшетуский какой-то момент был восхищен ловкостью казака. Не каждый так ловок, чтобы решиться на полном галопе лошади вскочить в седло.
А Карпо тем временем изо всех сил гнал коня, настигая своего рябого. Испуганная скотина, почуяв погоню, ускорила бег. Это была захватывающая картина, безумная скачка по заснеженной дороге. У саней никто даже не пошевельнулся, следя за скачкой двух оседланных коней.
— Рябой таки сдает, уважаемые панове, — промолвил поручик, словно разбудив окружавших его воинов.
Они вопросительно посмотрели на поручика. А в это время Карпо на взгорке уже догонял своего рябого. В мгновение ока он вдруг сделал безумный прыжок и оказался в седле своего коня.
— Что же он не выпускает из рук поводья чужого коня, проклятие! — выругался Скшетуский.
А Карпо поочередно постегивал нагайкой то одного, то другого коня и, бешено скача, скрылся за лесом.
16
Через Корсунь, где расходятся дороги на Белую Церковь и на Киев, проехал кальницкий полковник Иван Богун. В гетманской корчме, как ее называли в Корсуне, пил хмельной мед и беседовал с проезжими казаками. О приезде полковника узнали в окружающих селениях, и на следующий день в Корсунь потянулись казаки из Лисянки и Млиева, из Богуслава и даже из Кумеек.
Стояла еще настоящая зима. Люди ждали весну, а в воздухе запахло порохом. Кто, как не Богун, скажет им чистую правду: то ли рала готовить, то ли ярма к походу налаживать, сабли у отца или деда брать…
Слушал их Богун, сидя за ковшом меда, усмехался и, словно от нечего делать, шутливо приговаривал, как поется в песне:
— «Гэй, гэй, и хлиб пэкты, и по тэлят йти», — как поют ваши матери да молодухи. Рало, люди добрые, ралом, а волы пусть стреноженные сено жуют возле ясел нашей казацкой жизни. Сегодня вон какой денек, будто даже искры скачут в воздухе. А завтра, гляди, и ненастье наступит.
— Конечно, верно говорит полковник. Ненастье гонишь со двора, а оно в овин к тебе лезет. Бывало, говаривали покойные родители: не снимай кобеняк с плеч ей, покуда под ногами не потечет. Сабля нашему брату еще в детстве не игрушкой была.
— Верно, батько, верно! — согласился Богун. — Вот так и поступайте, люди добрые. Шума не поднимайте, бог решит за нас. А когда богу надоест, тогда… сами знаете, против какого врага воевать. Мы, полковники нашего казацкого войска, всегда рады принять вас в свои ряды!
Казалось бы, уже все сказано, но люди не расходились. Каждый старался заглянуть в глаза полковнику. Из угла вышел одноглазый кобзарь. До сих пор он сидел молча, слушая разговор казаков с Богуном. Теперь сам подошел к людям. Одним своим глазом кобзарь пристально всматривался в лица каждого, словно просил разрешить и ему слово молвить. Кто-то шумнул:
— Да дайте же и Тихону сказать!
— Ну да, казаки молодцы, дайте и мне брата нашего Ивана Карповича поприветствовать.
Богун посмотрел на кобзаря, и у него тревожно забилось сердце. Напряженно вспоминал, мысленно проходя через бездну лет. Лицо кобзаря и его голос показались ему знакомыми. Но вспомнить не мог. Правда, голос стал хриплым, лицо изуродовано, с одним глазом, а голова белая как снег.
— Не батько ли Тихонов?.. Да, да, Тихон, никак, и саблю свою отдали мне под Переяславом, когда моя сломалась о панские головы?
— А то кто же, Тихон и есть! Да только когда это было, Иван Карпович!
— Добрая сабля… — медленно промолвил Богун, потирая ладонью чело, словно отгоняя тревожные мысли. Но вдруг он порывисто поднялся из-за стола, выхватил саблю из ножен с такой силой, что искры посыпались.
Казаки отшатнулись. Только кобзарь Тихон понял состояние Богуна.
— Возьми, брат казак, обратно ее. Служила мне, славно послужила, как и своему хозяину.
Кобзарь принял ее из рук Богуна, беря ее обеими руками. Все это произошло так неожиданно, что он невольно подчинился слишком возбужденному Богуну. А тот схватил кобзаря под мышки, приподнял, прижал к себе, как ребенка, трижды облобызал по казацкому обычаю.
Кобзарь выпрямился, твердо стал на ноги и снова подал саблю Богуну:
— А теперь возьми ее еще раз, мой брат. Твоя она, а не моя. Славный казак Иван Сулима перед тем, как его должны были увезти в Варшаву на казнь, заехал ко мне на хутор и отдал ее. «Руби, говорит, проклятых врагов, покуда сил хватит! Когда же рука ослабеет, передай ее самому лучшему рубаке казаку, такому, как ты сам. Сам Максим Кривонос подарил мне эту саблю».
— Как? Так это сабля Максима Кривоноса?
— Да, Богун, когда-то она принадлежала ему! Помню, провожали мы с казаками Максима и наших людей. Пришлось ему бежать в дальние края, к итальянцам, потому что был банитованным, осужденным на смерть ляхами… Возьми, говорит он Ивану Сулиме, вот эту саблю, пусть она повоюет тут на Днепре за свободу нашего родного края. Хорошо послужила она славному казаку Сулиме, не обижался. Послужила и мне, отменная сабелька! Но в бою за Корсунем, изрубленный ляхами, потерял я силы… Я надеялся, что встречусь с Максимом Кривоносом и возверну ему саблю. Святой же Юрий помог встретиться с тобой, Иван. Не знал я тогда, что ты и есть Богун, но увидел человека львиной породы, а сабля у тебя разлетелась на куски. Вижу, схватил казак дышло от воза и давай бить им ляхов. Ну вот я тогда и крикнул тебе: «Возьми мою саблю!..»
— Нет, дядя Тихон, не так, — возразил Богун. — «Эй, ты, дурень божий! Не калечь-ка людей дышлом, саблю вот возьми, саблю!..» — вот так вы крикнули мне. О, тогда эта сабелька пригодилась! Если бы знал, что она Максима Кривоноса, да я бы тогда приговаривал: «Не я рублю, Максим рубит!» Что же, дядя Тихон, давай выпьем этого божьего нектара. Эй, шинкарь, вели своей Двойре угостить нас с кобзарем.
Момент был настолько торжествен, что шинкарь не смел возражать. Да и дочь Двойру не стыдно было показать людям. Царицей сердец прозвали ее казаки.
Двойра прошлась легкой походкой, словно в танце, вызвав улыбку на лицах старого и молодого казака. Она и сама любила, когда казаки в минуты отдыха просили угостить их из ее девичьих рук.
Наполнила два медных бокала хмельного меду и подала их Богуну да кобзарю.
— На счастье, на долю казаку и кобзарю, — молвила при этом девушка, слегка поклонившись.
— Эх, боже мой, да почему же ты не Оксана, пакостная дивчина? — вздохнул Богун. — Пригубь же, весна ты наша золотая.
— Ведь я же, прошу прощения у пана казака, жидовка. Двойра, а не Оксана!
— А что ты понимаешь?.. Пригубь, прошу! Назвал вас какой-то дурак жидами, да и пристало это к вам, как проклятие. А я вижу в тебе прежде всего человека… Пригубь, прошу!
И закричали сидевшие вокруг казаки:
— Да пригубь же, царевна!
— Пригубь славному казаку Ивану Богуну!
— На горе врагам нашим, окажи такую любезность, красавица!
Двойра слышала о славном Богуне и понимала, что не устоять ей от девичьего искушения пригубить бокал с медом, пожелать счастья храброму воину. Какая красавица устояла бы перед такими воинами и, следуя благородному обычаю, печатью девичьего целомудрия, нежными устами не подсластила бы питья, желая рыцарю успехов в его будущих сражениях?
Двойра растерянно посмотрела на отца, словно Ева перед грехопадением.
— Пригубь, дочка, — промолвил шинкарь, понимая ее состояние. — У пана полковника чистая душа, пригубь.
Двойра окинула казаков игривым взглядом. Своими черными улыбающимися глазами посмотрела на полковника, поднося к губам бокал с хмельным медом. Стыдливо пригубила, только смочив губы, потом отвела руку с бокалом в сторону, а второй обняла полковника Богуна за шею, подпрыгнула и звонко поцеловала его в губы. Даже вина выхлестнулись живительные капли.
— Чтобы не щадил врагов, да и нас, девчат, не чурался! — промолвила Двойра, протягивая бокал полковнику. Но не столько слова, сколько горевшие глаза выражали те добрые пожелания воину.
Ошеломленный и счастливый Богун залпом выпил полуквартовый бокал меда и поднял его над головой.
— Слава-а! — загремело в корчме и вырвалось на улицу.
Богун обнял кобзаря, трижды расцеловался, прислушиваясь к шуму казаков, доносившемуся со двора и похожему на морской прибой возле Синопа.
17
Зимняя ночь длинная, — можно и в корчме погулять, и утешить добрым словом казаков. Богун даже устал от этих разговоров и заснул прямо в корчме на скамье. Так спали и его казаки. А на рассвете он уже поднял своих казаков. Спешил в полк в Винницу.
Только выехав на широкие степные просторы и торную дорогу, он вздохнул полной грудью. А когда мысленно возвращался в корсуньскую корчму, то словно снова слышал возгласы:
«Богу-ун!»
«Иван Карпови-ич!»
«Наш батько и брат!..»
Хотя такие возгласы ему приходилось слышать не впервые, но тут, на торной дороге, они звучали как всенародный призыв о опасении. Люди настолько были устрашены шляхтой, что боялись оставаться одни в собственной хате. Не слышно было победных маршей Хмельницкого, коронная шляхта снова возвращалась в свои имения на Украине. И люди растерянны, не знают, на кого надеяться, кому верить…
Присутствие Богуна успокаивало людей и вселяло в них уверенность… Мало ли их воевало под его началом. Во время баталий молча делали то, что и он, а после баталий приветствовали его. Думая об этом, он, казалось, чувствовал, как грудь наполняется теплом и свежими силами.
На следующий день утром перешли реку Рось возле Богуслава. Река, казалось, хохотала, протекая по камням под дырявыми шатрами льда. Хотелось и Богуну остановиться и тоже хохотать во всю силу, переполнявшую грудь.
К ночи они должны были добраться до Белой Церкви. Но почему так стремительно скачет джура с передового отряда? Он еще издали замахал рукой, останавливая казаков.
— Что стряслось? — воскликнул полковник, поскакав навстречу джуре.
— Там такое творится, полковник!..
— Что именно? Турки или шляхта Потоцкого?
— Да разве я знаю!.. Вроде люди, но такого и отродясь не видывал.
Из лесу, который чернел в лощине, на дорогу выходила огромная толпа людей. Богун чуть было и сам не упал от удивления и ужаса. На бугор поднимались не люди, а какие-то уроды. Они были похожи на людей, но вместо отрубленных носов, ушей, разрезанных ртов зияли раны. За безносыми и безухими шли безрукие, а дальше на санях лежали и сидели безногие. Они остановились перед казаками, стали показывать обрубки своих ног и рук, перевязанные каким-то тряпьем.
— Что это, спрашиваю? Привидения или люди? Я рубил врага так, чтобы он падал без души, а не без носа или уха.
— Нас собрал Нечай и послал сюда!
И снова поднялся шум. Перед ним стояли люди с перекошенными от горя и страданий лицами. Богун вынужден был соскочить с коня, пойти навстречу толпе. Люди успокоились. Безрукая молодуха смело вышла вперед, трижды поклонилась до земли…
— Брат наш родимый, батько мудрый!.. — заголосила она.
Помрачневший Богун стоял и слушал ее, принесшую весть от Данила Нечая. Это он, Данила, собрал этих несчастных, бежавших из-под Бара, и направил к гетману.
— Наш гетман Хмель универсалы пишет, чтобы снова мы, бедные люди, подчинились шляхтичам. А паны под Баром вот так заставляют нас повиноваться. Шляхтичи калечат наш горемычный народ. На кого укажет панский прихвостень, что будто бы бунтовали с Хмельницким, того делают калекой, отрубают руку, ногу. Многие покалеченные люди умирают от огневицы. Некоторые из них бегут к Нечаю, ища защиты, потому что не стало у нас верного защитника, батька Кривоноса. А Хмель пьет да, сказывают люди, снова жалует шляхтичей имениями.
Молодуха вдруг умолкла, словно испугавшись, не лишнее ли сказала. Богун с невыразимым ужасом смотрел на людей, приказывая казакам слезть с коней.
— Не о том говорите, люди! — обратился к изувеченным. — Не жалует этих палачей и батько наш гетман.
— Почему же он засылает универсалы, принуждает людей покориться панам? — спросил седой старик. — Коронные шляхтичи, возвращаются в имения, секут челядь. Униаты не разрешают крестить детей, и умерших без панихиды, как собак, хороним… Нашего православного митрополита на сейм ляхи не допустили. И все им сходит с рук. Гетман в Чигирине казнил полковника Худолея, а до нас дошли слухи, что Хмельницкий попирает правду святую, карая за непослушание.
Что мог ответить им Богун? Несколько дней тому назад он то же самое говорил гетману. Богдан наедине смог убедить его в своей правоте. А как ему, полковнику, убедить вот этих искалеченных людей?
Он молчал. Калеки же продолжали говорить. Весть о казни в Чигирине распространилась в самые отдаленные уголки края. Люди снова предрекали гибель страны.
Наконец он понял, что люди считают его, Ивана Богуна, своим человеком, знают и разделяют его думы и чаяния. Они не упрекают, а жалуются ему.
Калеки высказали все наболевшее и умолкли, ожидая, что ответит им полковник. И от этого вздрогнул Богун, словно холодный ветер пронизал его.
— Люди, казаки, народ украинский! Люблю ваши простые души и сердечную искренность. До тех пор, пока я жив, вот эта сабля Кривоноса будет служить только народу. У меня сердце кровью обливается, глядя на вас, так жестоко обиженных шляхтой. Но плакать, как вы по своему слабодушию, не буду. Нет, не буду плакать, пока способен держать хоть одной рукой вот эту саблю!.. Гетманство, панове казаки и вы, миряне, — это густой и колючий терн, сквозь который трудно пронести человеческую честь незапятнанной! Не судите строго Богдана. Позорными уступками он хочет предотвратить нашу беду! Когда надо, наш гетман так рубит саблей, что не уши, а вражеские головы летят на край света. А пока кузнец откует пощербленную в боях саблю, приходится и универсалы посылать о послушании. Не от хорошей жизни Богдан Хмельницкий посылает их и карает своевольных людей. Не нужно мешать гетману в этом деле, поверьте мне. Все это я тоже сказал ему прямо в глаза. И узнал о грамоте царя московского, в союзе с ним видит Богдан спасение для нашего народа! Мы должны объединиться с православным русским людом! Вот в чем наше спасение, братья и сестры. Но вы обязательно идите в Чигирин к Богдану, расскажите ему, как паны издеваются над вами. А тех, кто сможет еще воевать, приглашаем к нам в полк. Давайте острить сабли, чтобы сменить павших Кривоносой и Морозенков!..
18
Когда Гелена садилась в роскошные сани с меховой попоной, она едва удержалась, чтобы не посмотреть в сторону дома Янчи-Грегора. Внимание к ней отчима успокоило ее, но в глубине души затаилась тревога: а что все-таки делает сейчас часовщик?..
Ночью после отъезда Гелены Горуховский тайком наблюдал, как собирался в дорогу Карпо Полторалиха, не похоронив своей тетки. Об этом должен знать поручик Скшетуский!
Еще с вечера Горуховский настороженно ждал, следя за тем, что происходит во дворе подстаросты. И ничего не вызывало в нем беспокойство. Там все были заняты похоронами Мелашки. Неожиданная и совсем неуместная смерть встревожила часовщика. Он сидел как на иголках, боясь встретиться с гетманом. Встревоженной душой Горуховский чувствовал, что в доме гетмана знают о причине смерти старухи.
Так в растерянности и застала его ночь. Неожиданный отъезд Скшетуского следом за Геленой немного обрадовал его. То, что гетман боится войны с Короной, — не вызывало никаких сомнений. После казни полковника Худолея, после пощечины Ивану Богуну на приеме у гетмана стало ясно, что Хмельницкий старается угодить Короне, заискивает перед ней. По этим же соображениям, надо надеяться, он уймет свою ярость и не тронет часовщика. Надолго ли?..
Гетманский гофмейстер Горуховский слишком верил в свои способности — возможно, даже и переоценивал их. Но все же он с тревогой прислушивался к тому, что происходит в доме гетмана. Он просматривал денежные записи в гетманских кассовых книгах, проверял все, что могло вызвать хоть малейшее недовольство гетмана. Несколько раз ложился спать и подсознательно снова вскакивал с постели. Он еще и еще раз вспоминал все, что делал в этот день от рассвета до ночи. Он находился еще в церкви, когда к нему прибегала прислуга гетмана, Матрена. Надо было бы увидеться ему с этой девушкой. Перед вечером встретил ее и спросил, зачем она приходила.
— Гелена поехала гостить в Брацлав, пан Горуховский. Она хотела напомнить пану о том, о чем договаривались…
— А зачем Карпа вызывали к гетману?
— Карпа? — смутилась девушка. — Думала, что это не интересует пана. Да наш Карпо куда угодно поедет, коль прикажет гетман, даже ночью…
Горуховский мог только догадываться, но безошибочно сообразил, что Карпа послали следом за Геленой. Неужели гетман обо всем узнал? Доверенного казака послал, чтобы проследить за ней.
Горуховский подошел к свечам и погасил их. Он хорошо изучил гетмана. Способен на всякие хитрости и дипломатические уловки. Сначала проводил Скшетуского, а потом послал и казака!.. И окончательно убежденный Горуховский пошел в другую комнату, где спали его джуры.
— Игноций! — негромко позвал Горуховский.
Храп утих, хотя Игноций не откликнулся. Еще минуту, которая казалась ему вечностью, подождал часовщик. Убедившись, что действовал правильно, снова произнес:
— Игноций, зайди ко мне! Свет не зажигай…
И ушел, уверенный, что Игноций все понял. Действительно, через несколько минут услышал легкий, как шепот, звон шпор на сафьяновых сапогах Игноция. Джура вошел одетый и вооруженный, словно приготовясь к бою.
— Слухам пана Янчи-Грегора, — спокойно произнес он, пристегивая саблю к поясу.
Часовщик понимал, что от Игноция трудно скрыть тревогу и поспешность. Но же же старался не выдавать себя.
Потом молча вышли на крыльцо, прислушались и направились к конюшне. Снег звонко скрипел под ногами. Было тихое утро, люди еще спали сладким сном. Даже усмехнулся Янчи-Грегор.
Они, минуя соседние дворы, задворками вышли к реке Тясьмин, ступили на лед. Гусар поручика Скшетуского вел оседланного коня. Были минуты, когда самому Горуховскому хотелось сесть в седло и помчаться вдогонку поручику, Но он ограничился тем, что за кустами молча помог Игноцию сесть на коня. Тогда приблизился к нему, положил руку на шею лошади:
— Игноций, ты должен догнать пана поручика и сообщить ему, что следом за паненкой гетман отправил своего верного и самого расторопного разведчика. Неизвестно, сделано ли это из предосторожности или по другой причине… Все ли понял, пан Игноций?
— Вшистко, все!
И они расстались. Теперь часовщик Горуховский легко вздохнул. Возвращаясь домой, несколько раз скользнул по льду, прислушиваясь, как постепенно затихли звуки от ударов копыт коня Игноция. Но подойдя к своему дому, он вдруг весь похолодел от ужаса. В бледном рассвете Горуховский увидел на своем крыльце Дорошенко. Тот стоял, поджидая хозяина, и посасывал люльку. Горуховскому казалось, что он то исчезал, как привидение, то снова появлялся в виде чудовища. «Может, это и не Дорошенко? — мелькнула мысль в голове. — То кто же, не сам ли гетман?!» И снова с сожалением подумал о том, почему он не ускакал отсюда вместо жолнера Игноция.
— Пан часовщик решил в такую рань прогуляться по льду? — спросил Дорошенко спокойным тоном, подкупавшим Горуховского.
— Да, уважаемый пан Петр. Не спится, ведь вокруг такое творится. В доме гетмана покойница лежит, к похоронам готовятся…
— Царство небесное бабушке Мелашке, — вздохнул старшина, пропуская мимо себя часовщика. — Не хлопочете ли вы, пан Грегор, о похоронах, послав своего джуру к настоятелю женского монастыря?
Горуховский даже схватился руками за косяк, чтобы не упасть. А Дорошенко так же спокойно продолжал:
— Гетман видит в этом похвальную распорядительность пана Грегора и поручил мне поблагодарить вас. Боюсь только, что мои хлопцы могут не поверить вашему джуре. Мы с Брюховецким еще с вечера послали туда надежных хлопцев. Огонь, а не хлопцы!..
И ушел, не обратив внимания на то, как вздрогнул часовщик. Так вздрагивает кот перед хищным прыжком на мышь. Но Петр Дорошенко не мышь, и это вовремя понял часовщик. Такому не вцепишься в горло когтями, не помогут и зубы. Он не только сильнее и моложе часовщика, но бесстрашный казацкий старшина, готовый каждую минуту вступить в смертный бой!
Дорошенко оглянулся только тогда, когда хлопнула сенная дверь дома Горуховского. Остановился и прислушался, как глухо закрывалась дверь в доме.
— За такие дела следует только вешать, а он нянчится с ним, — вслух возмущался казак действиями гетмана, скрываясь за калиткой.
19
Игноций недалеко отъехал от Чигирина. В лесу ему преградили путь пешие казаки. Кто они и зачем здесь, ему не надо было спрашивать, ибо каждую минуту ждал встречи с ними. Усмехнулся про себя, обрадовавшись, что Дорошенко выслал пеших казаков преградить ему путь. И пришпорил коня.
Казаки и не собирались гнаться за ним. Именно в этот момент раздался выстрел. Пуля словно огнем прожгла правую руку Игноция выше локтя, и рука плетью опустилась вниз. Как же теперь защищаться? Не прикинуться ли мертвым? И тут же мешком свалился с коня на снег, забрызгав его кровью.
Подбежавшие казаки посмотрели на «убитого» и помчались за конем. Вскоре они скрылись в лесу.
Игноций какое-то время лежал на снегу, прислушиваясь к топоту на подмерзшей дороге. Когда вокруг стихло, он левой рукой зажал рану, поднялся и пошел искать не только спасения, а и какого-нибудь коня, чтобы все-таки догнать Скшетуского…
А Скшетуский возился до самого вечера, подбирая самого выносливого коня. Грамоты Хмельницкого вполне гарантировали ему встречу с Геленой, ехавшей впереди…
Появление Игноция на загнанном коне удивило поручика. А когда тот рассказал ему о Карпе Полторалиха, Скшетуский схватился за голову.
— Вполне естественно, что Хмельницкий теперь пошлет погоню за паном Игноцием. Поэтому я должен немедленно выбираться на свою дорогу!
— Там где-то сосредоточиваются и войска пана Калиновского, — напомнил Игноций.
— И пан Калиновский… Я должен мчаться ему навстречу. Как было бы кстати привезти сейчас ему эту грамоту московского царя!
— Пан Горуховский уверяет, что грамота у Гелены.
— Знаю… Кто-то должен проследить за этим делом, пан Игноций. Вы сейчас ранены и вызовете у людей больше сочувствия, чем подозрения… Должны встретиться с Геленой и, если что, не нянчиться с ней. Грамота должна быть доставлена коронному гетману, понятно?
— Понять нетрудно, уважаемый пан поручик… Но это очень опасно, особенно теперь, когда рядом с ней, уверен, уже находится Карпо!
— Карпо!.. Подумаешь, Карло!.. Мне уже об этом известно, уважаемый пан Игноций, а грамоту ты обязан доставить пану коронному гетману. Не так-то легко было ее выкрасть из стола гетмана!
— Хорошо, пан поручик. Грамоту я добуду даже и у мертвой, не пощажу своей жизни за наше дело. Езус и матка пресвятая помогут мне!
— Именно в этом я и был уверен, мой добрый джура пан Игноций!
Расставаясь, они заверили друг друга в искренности своих обещаний. Поручик Скшетуский, почувствовав себя спокойнее, направился теперь в Броды. Улыбнулся, вспомнив, как он удачно соврал об имении пана Корецкого и так легко выудил у Хмельницкого двести левков. «Хлоп! Урожденному шляхтичу нетрудно обвести такого вокруг пальца!..»
20
В эту пору года ночи, казалось, убаюкивали своей тишиной землю, утихли запоздавшие снегопады. Тяжелые серые облака клочьями поднимались вверх, обходя ярко блестевшую луну. Они мчались по небесному простору туда, где должно всходить солнце.
Наступила полночь. На высоком кургане у Брацлавской дороги до сих пор еще стоял казак, опершись на остов старого, истлевшего дубового креста. Внизу извивалась дугой торная дорога, едва заметная под недавно выпавшим снегом.
Позади казака стоял его конь. Он отворачивался от ветра, несдержанно фыркал ноздрями, вздрагивал так, что дребезжали серебряные украшения сбруи и стремена.
Казак стоял в расстегнутом жупане и любовался, как луна то пряталась в набегавших облаках, то снова выглядывала из-за них. Ее яркий свет то освещал края облаков, рассыпаясь золотистыми брызгами, то исчезал, и тогда облака становились черныши, навевая на душу тоску. При лунном свете серебрились разбросанные по необозримой степи холмы-курганы. Казалось, что степь — раскачивалась, как в колыбели, из стороны в сторону, то освещенная луной, то затемненная тенью от облаков. Тяжелые облака вдруг будто бы останавливались, и тогда луна в ореоле холодного сияния отрывалась от них и загорались звезды. Высокий курган с крестом и казаком, казалось, уносился куда-то вдаль.
Казак тяжело вздохнул. Почувствовал, как озябла его непокрытая голова. Надел шапку, застегнул жупан и сунул руку за пояс, чтобы достать табак, словно его ничто не тревожило. Далеко в лощине, возле замерзшей реки, безмятежно спало успокоившееся местечко Красное. В такую пору разве что только петухи могут нарушить мертвую тишину ночи. Четко представилась ему корчма под раскидистыми вязами, напротив, через площадь, церковь, закрытая униатами. А возле ворот на трех виселицах — заледеневшие на морозе трупы шляхтичей и униатов…
Нервно высек кресалом огонь. Во все стороны полетели искры, словно лунное сияние на волнах грозных облаков. Вдруг позади казака чуть слышно заржал конь. Казак оставил кресало, прислушался. Конь его ржал не зря: по Брацлавской дороге скакал отряд всадников, даже ветер не мог заглушить их стремительного топота.
Казак так и не зажег люльку, он выжидающе всматривался, стараясь угадать: «Кто бы это? Очевидно, Иван! А может, вестовые от гетмана Богдана Хмельницкого?..»
В это тревожное время на границе в казацкой жизни все было учтено и рассчитало. Ночью по дорогам могли ехать только сотники или дозорные гонцы с приказами. В ненастье, в распутицу, днем и ночью сваливались они как снег на голову вот с этих таких чарующих и навевающих тоску облаков.
Казак, стоявший на кургане, позвал так, что даже конь шарахнулся в сторону от неожиданности:
— Эй, кто в поле, отзовись!
— Высечем огня да закурим люльку!.. — ответили всадники и направились прямо к кургану.
— Не журися! — закончил казак словами пароля.
Ехавшие до сих пор молча всадники заговорили. Казак взял лошадь за поводья и стал спускаться им навстречу, увязая всугробах снега на крутых склонах кургана.
— Слава люду простому! — поздоровались подъехавшие.
— Слава и вам, братья казаки! Это ты, Иван? Я так и предчувствовал, что вместо гонца ты сам подскачешь сюда из Брацлава. Что-то случилось или объезжаете коней в седлах?
— Конечно, объезжаем, полковник брат Данило! Здравствуй! Что это тебе вдруг ночью взбрело одному выбираться на такой курган? Или ты тоже объезжаешь своего?..
— Подбираюсь, Иван, поближе к богу. Ночью он, оказывают, от досады чертей гоняет по степи и урочищам, потому что не из той глины слепил человека. С кургана к нему, сердешному, ближе… Ну говори, с добрыми ли вестями ночью прискакал? Вижу, даже кони мокрые…
— Без отдыха мчались сюда, полковник. Тут и рассказывать или по дороге поговорим? В Красном дадим отдохнуть коням.
— Тревожишь ты меня, Иван. Давай рассказывай в пути!
Полковник Данило Нечай вскочил на коня и пустился вскачь, чтобы согреться. Потом вернулся и поехал рядом с братом. Подождали, пока к ним подъехали около двух десятков казаков, сопровождавших сотника Ивана Нечая.
— В самом деле пугаешь, Иван, неожиданностями…
— Оставь, Данило, такой ли ты пугливый? А еще хвастался, что предчувствовал мой приезд. Какая же это неожиданность? Да ничего худого и не случилось. Иногда брацлавскому сотнику не мешает приехать побеседовать с тобой, полковник. Всякие слухи ходят… По ту сторону Зборовской границы снова зашевелились. Калиновский или все тот же Потоцкий горят желанием отомстить. Еще будучи в плену у хана, готовились к этому. Им не терпится укусить Хмеля! Нам стало известно, что Калиновский прибыл с войсками к нашей границе. Они уже калечат наших людей, отрезают им носы, уши, руки…
— Знаю, Иван… Несчастные бегут к нам, разжигают ненависть у людей. Я послал их на Днепр, пускай все знают, с кем и за что воюем мы до сих пор! А вчера наши хлопцы… недосмотрел и я… ответили панам! Краснянского подсудка[201] и попа-униата повесили на площади. Дымом по ветру пустили их имения. Едва утихомирил их этой ночью… А знаешь, брат, у самого руки чешутся!.. Вот и ухожу в степь, чтобы отдохнула душа от адских мук. Да надо бы наведаться и к Шпаченко, ведь войска Калиновского прежде всего на него нападут.
— Тут, на границе, нам надо бы потерпеть.
— А они, Иван, терпимо относятся к нам? С живых людей кожу сдирают, казацких детей, взяв за ноги, надвое раздирают, челядь даже своей, ляхской веры, как скотину, к яслам привязывают… Кажется, все-таки велю судом нашим простонародным повесить несколько самых злейших. Видел? Снова возвращаются сюда, даже с Велькопольши! Спешат осесть в своих имениях после универсала гетмана. Скоро и нас с тобой плетью, розгами или секирой палача будут принуждать к покорности!.. Не отговаривай, Иван! Мы не позволим этого. За полоску кожи, содранной с тела бедняка, будь он украинцем или поляком, буду вешать троих шляхтичей. Не будем спрашивать, православный или иезуит! Должно же когда-то наступить и наше время, черт возьми! Сколько мы ждем этого времени. Заждались люди, погибли за волю Наливайко и Сулима, Павлюк и Бородавка! Что, не согласен?..
21
Иван Нечай любил своего старшего брата. Данило за правду пойдет в огонь и воду, ибо в его душе горит неугасимое пламя мести. Без жены, без потомства, проводит всю жизнь в седле.
— Почему, Иван, я лишил себя человеческого счастья? — словно угадывал мысли брата Данило Нечай. — Почему и ты и Григорий вместе с тысячами таких же, как вы, саблей прокладываете себе путь к собственной жизни? Потому, что остановить это святое движение — значит оскорбить своих отцов и матерей.
Иван внимательно прислушивался к словам брата. Данило все больше и больше распалялся, а Иван не хотел говорить с ним обо всем в присутствии казаков. Затем, как бы между прочим, сказал:
— Приемыш Хмельницкого Гелена приехала в гости к моей Степаниде…
Данило резко осадил коня.
— Что, что? Эта шлюха?!.. — грозно воскликнул он, будто сам Иван пригласил девушку в гости, вопреки его желанию.
— Гелена, говорю, приехала вчера в гости. Батько Хмель просил через Карпа Полторалиха хорошо принять девушку, развлечь ее.
— Ну что же, развлекай, твоя родня. Если ради этого прискакал среди ночи…
— Нет, не ради этого. Гелена пожелала, чтобы и ты приехал к нам. Нехорошо, говорит, гостить без такого хозяина.
— Смотри ты, очухалась, снова захотелось развлечься шляхтянке.
— Ведь названой сестрой приходится она моей Степаниде. А что ее родители были ляхами, разве она виновата?
— Кабы только ляхи, а то шляхтичи, Иван!.. Да я и не виню родителей. На что способны, то и родили. Не поеду я, сотник, к тебе в гости, мы должны привести полк в боевую готовность.
— Вот тебе и на! Гетман не простит тебе этого, может истолковать по-своему твой отказ. И так нашептывают гетману на ухо, что ты бунтуешь против него, заришься на его булаву.
Полковник будто бы и не слыхал доводов зятя гетмана. Все это выглядело совсем обычно. По собственной прихоти девушка не решилась бы отправиться в такую даль. Очевидно, сам гетман снарядил ее, и не только для примирения!.. Может…
— Не гостить, а шпионить за полковником Данилом Нечаем прислал он Карпа. Да мы уже помирились с Хмельницким, по-братски расцеловались в присутствии старшин. Возможно, не поверил?..
— Опомнись, что ты плетешь, даже странно слушать от тебя!..
— Знаю, сотник, знаю! Живу не первый день на свете, не по милости гетмана… На днях привезли мне от него всякие универсалы. А Калиновский да Ланцкоронский свои «универсалы» пишут на теле наших посполитых! Странное совпадение! А тут еще и кумушку с Карпом, как наживку для глупых карасей, прислал.
— Хватит тебе, полковник! Не думаешь ли ты обвинить гетмана в измене? Девушка наедине сказала: позови полковника Данила, потому что лично ему должна передать кое-что от отца. Возможно, таким тайным путем гетман сообщает о войне с ляхами.
Полковник снова осадил коня. Какой-то внутренний голос удерживал его от встречи с распутной девчонкой шляхетского рода. А она, может быть, приехала не как девушка, а как самое доверенное лицо мудрейшего дипломата — гетмана! Кем, как не девушкой, да еще и шляхтянкой, прикроешь тайну переписки!
По крутому взгорью, по обеим сторонам которого росли столетние вербы, поднимались они в Красное. При лунном свете поблескивали крупы казацких коней.
— Похоже на правду, Иван. Вижу, ты тоже становишься дипломатом, как и твой тесть, — промолвил Данило Нечай. — Но сейчас я не поеду. На кого оставлю полк? Вон слышишь, ветер разносит запах гари, неспроста прибыл в наши края из-под Каменца Калиновский. Объединяет свои полки с войсками Ланцкоронского!.. Свернем, хлопцы, да проедем через восточные ворота к замку.
— Лучше было бы заехать в корчму в местечке. Казакам и коням отдохнуть надо.
— Не ерепенься, Иван. Вон те виселицы возле церковных ворот все время стоят у меня перед глазами. Да еще и паненка одна…
— Повешена?
— Вспоминать тяжело… Приемная дочь подсудка, сирота. Только и того что католичка, а может, она из бедной польской семьи. Э-эх, Иван! Такая красавица, что и сам Сатанаил с ума сошел бы! В бездну, а не то что на курган убежишь от всего этого. Как пес на луну взвоешь! Глаза у нее, как море, синие, глубокие и бездонные. Порой я сравниваю с бездонным небом, в котором готов утонуть!..
Сотник пришпорил коня, догнал казаков и направил их к реке, где на возвышенности стоял замок. Затем он снова подъехал к брату, а в ушах до сих пор звучали необычные для Нечая слова.
— Э-эх, Иван!..
— Казнили, спрашиваю?
— Да нет, что мы — ляхи, казнить девушек! Но если паненка эти слезы заменит враждою к нашим людям… могу и сам укоротить ей жизнь!
— Где она? — поинтересовался сотник, уважая чувства брата. Не узнавал он Данила, храброго воина и безразличного к женщинам. Он впервые услыхал такое признание брата. Прежде, бывало, говорил: жена казаку — его сабля, вместе с ней проходит его молодость… А тут такими словами заговорил, что растревожил и его душу.
— А где эта паненка? — переспросил Иван. — Может, отвезти ее в Брацлав, пусть бы Степанида…
— Хватит, сотник! — махнул рукой Данило. — Не думаешь ли ты сделать меня предателем-бабником? Как люди скажут, так и поступлю с паненкой. Травит она мою душу, проклятая дивчина. Даже имени не сказала.
— Ты сам спрашивал?
— Григорий Кривенко и Матвей спрашивали. Вдова-шинкарка приютила ее по моему приказу. Да чего ты пристал ко мне с нею? Не поеду я в Брацлав на свидание с Геленой, вот и весь мой сказ! Нечай сам знает себе цену и за полк на границе отвечает перед народом да гетманом.
Круто повернул коня, словно увидел злейшего своего врага, ударил его плетью и нырнул в черную пасть густых столетних верб на взгорье. Потом вдруг вынырнул из темноты и как ветер понесся на гору. Только на серебряных украшениях сбруи да на подковах блестели холодные лучистые искры.
— Пропал полковник! Вот пакостная дивчина, все-таки влип Данило! Теперь пропал…
Оглянулись брацлавские казаки. Их сотник пришпорил изморенного коня и помчался догонять брата.
22
Снежное поле покрылось грязными заплатами, но сверху хлопьями валил снег. Приближался вечер, крепче подмерзал снег на дорогах. Взъерошенные грачи по-хозяйски расхаживали вдоль казачьего шляха, по которому ехала в санях Гелена. Она все чаще стала оглядываться, спрашивала кучеров и сопровождавших ее казаков, не следовало ли дать лошадям отдохнуть.
Вдруг их догнал казак с подставным конем. Это был Карпо Полторалиха.
— Подставного коня прислал тебе, Гелена, пан гетман! — воскликнул Карпо, подъезжая к ее саням.
Остановились прямо среди степи. Кучера подпрягали коня, Карпо интересовался здоровьем и настроением Гелены. А она украдкой, не скрывая своего нетерпения, все время оглядывалась назад.
— Ничего, Гелена, доедем. Теперь я и сам буду погонять коней. Завтра утром и масленицу встретим у Ивана Нечая. Я еще и к сотнику Шпаченко непременно наведаюсь, прицеплю ему, прохвосту, колодку. До сих пор еще холостякует, хитрец, а мы уже и детишками обзавелись…
Гелена не догадывалась о подлинных намерениях Карпа. Считала, что он едет с военным поручением гетмана, а ее встретил случайно. И была довольна, что он помог ей. В Брацлаве она сама решит, как ей поступить!
Когда подъехали к городу, Карпо поскакал вперед.
— Надо же предупредить родственников, — сказал.
И это хорошо. Вскоре он вместе с сотником Иваном Нечаем встретил ее при въезде в брацлавские ворота. Карпо теперь сидел на коне, свесив ноги на одну сторону, повернувшись лицом к ехавшей в санях девушке. Он балагурил с кучером и сотником, смешил их так, что даже Гелена и ехавшая с ней девушка-служанка хохотали до слез.
Она уже в Брацлаве! Какие силы могут теперь удержать ее, помешать вырваться и улететь?.. Выпорхнула-таки из опротивевшего гнезда и вырвалась на простор. Пусть теперь позади нее гремят громы, пусть молнии пронизывают черные тучи — она добьется своего счастья!
А пока что ни молний, ни грома. В Брацлаве еще лежал снег, и неотступное наблюдение за ней Карпа связывало ей руки. В эти три дня пребывания у Нечая Гелена света божьего не видела из-за него. Иногда выбегала со двора на улицу, смотрела на дорогу.
Но вот на третий день она встретила осунувшегося, измученного Игноция. У него не было ни гусарского оружия, ни коня. Правую руку он держал за поясом. Гелена оторопела от неожиданности, увидев его в таком состоянии.
— Игноций? Тебя пан Янчи-Грегор… — И умолкла, заметив, как он предостерегающе подмигнул ей.
— Да нет, прошу прощения у паненки, Игноций, очевидно, мчался за паном Скшетуским, — произнес Карпо, показываясь из-за изгороди.
Гелена ужаснулась: откуда он взялся?! И догадка обожгла ее как кипятком. Карпо подошел к гусару:
— Если пан гусар приехал к полковнику Данилу, так он сейчас у себя в полку. Весна близится, вот он и проверяет готовность своих воинов. Может быть, пану гусару показать дорогу или проводить…
— Обойдусь и без тебя… — зло ответил Игноций.
Только теперь Гелена поняла, с какой целью послал гетман следом за ней Карпа. И вся похолодела, — теперь она уже не чувствовала себя такой героиней. В доме Нечая она прислушивалась к разговорам военных, узнала от них о том, что где-то тут поблизости находятся войска польного гетмана Калиновского, что пушки увезены из Брацлава в Красное… Многое слышала она в доме дочери гетмана, где ее принимали как свою. Она узнала и о том, что к полковнику Нечаю сотни людей шли из окрестных сел. Проведала, что они громили имения возвратившихся шляхтичей, которые восстанавливали старые порядки. И, наконец, ей удалось втереться в доверие к служанкам сотника.
— Карпо, уважаемая паненка, расспрашивал наших девушек из челяди, не проезжал ли здесь какой-то пан поручик и не расспрашивал ли он о вас… — рассказала Гелене одна из служанок.
Однажды она подстерегла во дворе Карпа и заговорила с ним как со своим человеком. А тот, всегда веселый и разговорчивый, тут же охотно ответил.
— Не знает ли пан Карпо кратчайшей дороги в Чигирин? — приветливо спросила она.
— Забывать их уже начинаю, Геленка. Из Каменца ездили и через Умань, но можно и через Белую Церковь или напрямик, по сухолесью. Может, будем готовиться к отъезду?
— Нет-нет. Хотелось бы весточку батеньке послать…
— Так зачем дело стало, пожалуйста! Можно хоть и сегодня!
Но когда Гелена узнала о том, что Карпо собирается послать казака с этой весточкой, передумала:
— Пожалуй, не надо, не будем посылать. Вот увидимся с полковником Нечаем, а потом вместе и поедем. Пан Карпо не только хорошо знает дорогу, но может предотвратить и всякую опасность в пути… — А про себя подумала: «Прикидывается казак услужливым или действительно получил такой приказ от гетмана? Лучше по-хорошему с ним, лаской усыпить его бдительность».
Она сходила в церковь, подчеркивая свою набожность. И всюду искала глазами Игноция. Наконец увидела переодетого в толпе возле церкви: «Не заметил ли его Карпо, этот дьявольски пронырливый надсмотрщик?»
Еще в Чигирине она убедилась, что казаки не часто посещают церковь. И сейчас на площади возле церкви Карпа не было видно. Она проталкивалась сквозь толпу людей, пересмеивалась с девушками, но глазами следила за Игноцием. Кажется, он тоже понял намерение Гелены и стал пробиваться к ней. Заметил, как она из-за пазухи вытащила какой-то пакет, завернутый в платочек, и закрыла глаза: что будет, то и будет! Она даже оттолкнулась от него рукой. Да еще и оглянулась, проверила. А Игноций, прижавшись к ней, молча взял платочек!
Вихрем проносились праздничные дни масленицы, Гелена стала веселой, улыбалась даже Карпу! Она решила играть большую игру и добиться своей цели. Теперь она не тяготилась его настойчивой услужливостью, порой и сама отвечала на его смешные шутки и остроты.
23
В Красном еще ночью убрали виселицы с площади. Настоятель замковой церкви отец Стратион по православному обычаю велел ударить в колокола. Со всех сторон в церковь устремились люди. Шли православные, давно уже не слышавшие привычного колокольного звона, шли и униаты и даже католики. Подавив в себе спесь, спешили в церковь, чтобы постоять у звонницы. Пускай видят жители Красного, с каким уважением они относятся к схизматикам. В толпе велись благочестивые разговоры о единстве бога в трех лицах, о единстве человеческих душ, какую бы веру они ни исповедовали. Каким бы перстом человек не крестился, лишь бы не ладонью, как магометане, не закрывал ею от людей свое лицо.
Здесь не было сказано ни единого слова о виселицах, о казни панов, об огне и крови, о том, что лежало на пути к братскому единению. Ни слова не произнесли и о знатной богомолке, которой отец Стратион пел осанну. На клиросах соревновались два прекрасных хора казаков.
Впереди, на женской половине, перед иконой «Всех скорбящих», с горящей свечой в руке стояла выкрестка, приемная дочь гетмана. Из-за отсутствия дьякона отец Стратион сам обходил церковь с кадилом, но он больше кадил на новую молящуюся, чем на «Всех скорбящих». Молодая панна терпеливо выстояла всю долгую обедню и первой подошла под благословение батюшки. Никто не вышел из церкви раньше ее. Прихожане расступились, давая ей, как тени гетмана, дорогу.
Только за дверьми храма она отошла от дочери гетмана Степаниды, которую тут больше называли Нечаевой, и смешалась с толпой.
Волна богомольцев выбросила ее из церковного погоста на площадь. Молодые казаки оттесняли к ограде пожилых, расступаясь, чтобы пропустить дочь гетмана, не обращая внимания на то, что она покрытка. Из уст слегка улыбающихся парубков, казалось, вот-вот слетят слова: при свете солнца шляхтянка нежна со всеми, а при луне — только с нами…
…Полковник Данило Нечай еще раз наведался в Ворошиловку, лежавшую недалеко от-Красного. Он давал последние наставления сотнику Шпаченко, перед тем как начать народный суд над шляхтичами, снова возвратившимися в село. Но в это время прискакал джура от Ивана Нечая, сообщивший ему о том, что Гелена приехала гостить в Красное.
— Кумушка остановилась у шинкарки Кушнирихи… — в заключение сообщил джура. — По этому случаю отец Стратион затеял файное богослужение!..
Нечай знал, что Гелена не очень-то разбирается в церковных делах. Кому же это понадобилось такое праздничное богослужение в Красном? И вынужден был спешно возвращаться в местечко.
…Не верил своим глазам. Католики, униаты смешались с толпой православных прихожан.
— В середине зимы богослужение такое, как во время престольного праздника, батько Данило, — удивленно говорили полковнику джуры, казаки.
Не ожидал он такого проворства у молодой шляхтянки. В этом чувствовалась рука не только самой распущенной кумушки. Присутствие ее здесь вносит сумятицу, сказывается на дисциплине полка.
— Что будем делать, пан полковник? Сотник Иван Нечай не пожалел двух десятков казаков для сопровождения гетманской дочки. Карпо, побратим гетмана, неотлучно находится при ней. Говорят, какой-то жолнер тут вертится вокруг нее…
— Жолнер? Какой еще жолнер, где он?
— Будто бы один из шляхетных слуг, присматривающих за детьми гетмана. Чтобы развлечь дочь гетмана, сотник решил устроить такой парад, какой пан Тетеря устроил для детей Хмельницкого во время новогоднего праздника в Чигирине.
Нечай не понял: шутит или издевается над ним казак? Старался сам разобраться в том, что тут происходит.
— Чепуху городите, хлопцы, решили подтрунить надо мной. Передай Шпаченко, чтобы повременил с судом над панами шляхтичами, — приказал он джуре. — Отложим до первого понедельника великого поста. Да следите за тем, что творится в Баре, и за спокойствием в селе. Прозеваем — головами можем поплатиться. Пан Калиновский, вижу, не забыл о своем позорном поражении и о нашей победе над ним.
Нечай незаметно выехал с улицы на площадь, остановил сопровождавших его казаков, чтобы не вспугнуть людей. Издали увидел проходившую вместе с девушками улыбающуюся Гелену. И человеческая зависть закралась в его душу. Какая краснянская девушка могла бы так игриво закинуть свою головку? Разве только одна…
Полковник вздохнул, соскочил с коня и отдал поводья джуре.
— Айда, хлопцы, в канцелярию полка! Мне что-то не нравятся эти праздники.
И все же он направился к праздничной толпе. Подошел к девушкам, проводив глазами Гелену до самой хаты Кушнирихи.
24
А в доме Кушнирихи готовили обед. Возле печи хлопотали четыре женщины, стряпавшие праздничные кушанья. На сковородах в гусином жиру пыхтели блины, пахли пампушки с чесноком в макитрах, на противнях дымились жареные гуси.
Войдя в комнату, Гелена услышала разговор двух девушек: конопатая дочь Кушнирихи и опечаленная красавица сиротка, воспитанница казненного недавно подсудка.
— Да ты не горюй, паненка Томилла… — успокаивала девушка. — Он ведь тебе не отец и даже не отчим.
— Хотя и не отец, прошу… Но пан заменил мне родного отца. Он мог умереть, как и все люди, а не болтаться на виселице, как разбойник и грабитель.
— Молись за него, паненка.
— Уважаемая паненка, не до молитвы мне сейчас. Думаю о том, как бы свою душу спасти…
Гелена прислушивалась к разговору девушек и, по привычке, как будто искренне, расцеловалась с обеими. Даже Томилла, напуганная недавними событиями, почувствовала ее теплоту.
— Боже мой, мне даже завидно, что вы шепчетесь о чем-то? Не о файных ли казаках? А впрочем… масленица уже прошла, разве что какому-нибудь колодку нацепим, — промолвила Гелена.
Дочь Кушнирихи засмеялась в ответ. У Томиллы повеселели голубые глаза, в уголках губ появилась чуть заметная улыбка. Заполнив комнату, ввалились женщины, зашумели, словно на свадьбе. Одна из них сказала, как хозяйка:
— А ну-ка, женщины, кто еще не заквасил свою душу, как капусту на зиму, давайте развеселим девчат! Паненка Томилла до сих пор еще скорбит, словно только что с кладбища пришла. Стефа, обрадуй паненку Томиллу, это же о ней так заботился пан Иван…
Когда Гелена собралась уходить, хозяйка коснулась ее плеча и, как своей, сказала:
— Останься, дочка, развлечем сироту!
Гелена подошла к Томилле, как к своей родственнице, взяла ее холодную руку своими обеими. В судьбе сироты она увидела и свою судьбу. Веселого настроения как не бывало, несмотря на старания говорливых женщин. На подчеркнуто украинском языке обратилась к несчастной сироте:
— Поверь мне, паненка Томилла, я желаю тебе счастья. Я польская шляхтянка, осиротевшая в детстве и искалеченная в девичестве. Считаюсь дочерью самого Хмельницкого, давно отслужив панихиду по своим родителям. Советую и тебе, милая сестрица, не отказываться от счастья, если оно в этом доме светит тебе небесной звездой…
— Добрая паненка так ласкова со мной, что я…
— Не будем говорить об этом, Томилла. Считай меня своей союзницей, и если б… — Гелена предусмотрительно оглянулась.
Они остались только вдвоем, и благодарная паненка Томилла с девичьей наивностью тянулась к Гелене, как к своей единственной подруге на этом казацком празднике.
— Прошу милую паненку, что я должна сделать?
Гелена засмеялась, словно они шутили, потому что в это время кто-то заглянул в комнату, приоткрыв дверь. Затем она поцеловала Томиллу в порозовевшую щечку с вызывающей зависть очаровательной ямочкой.
— Не ради хлопского праздника приехала и я сюда. Давай попытаемся вместе вырваться отсюда, но только надо веселой быть, иначе ничего не выйдет… Этот пан, прошу выглянуть в окно, меня бардзо интересует. Кто он?
— Ах, тен… Это же полковник Нечай.
— Нечай? — переспросила Гелена. — Об этом храбром казаке столько я наслышана от людей.
— Моего названого отца казнил на виселице…
— Страшный человек. Но и время какое, сестрица моя! Нечай…
Шинкарка снова вошла в комнату, услышав со вздохом произнесенное имя полковника.
— Полковник обещал заглянуть к нам, девоньки мои! Паненка Томилла благодарить бы должна… Полковник добрый к ней.
— А что я должна делать, уважаемая пани, чтобы выразить ему свою благодарность?
— Пригласить пана полковника к столу или хотя бы прицепить ему колодку.
— Я? — с ужасом спросила девушка.
Шинкарка многозначительно кивнула головой. В это время к Томилле подошла и Гелена, сообразив вдруг что-то.
— Верно, моя милая. Ах, как бы это пригодилось в жизни! — промолвила она и сделала паузу, ожидая, покуда выйдет из комнаты хозяйка. Тогда живо подскочила к девушке, начала шептать ей на ухо: — У казаков есть такой обычай: если паненка в эти дни прицепит какому-нибудь парню колодку, то он весной пришлет к ней сватов. Какую-нибудь ленточку молча прицепила бы ему и усыпила этим других! Только заставила бы себя сказать такие слова: «Хлеб-соль пану полковнику…»
На дворе полковника окружили сотники, джуры, казаки и мещане. Он хвалил своего брата, что принял дочь гетмана, как заведено, в Красном. Ни виселиц, ни жалоб со стороны шляхтичей, да и церковь открыли.
Краснянские жители почтительно расступились, давая дорогу сироте Томилле. Она побледнела, и это неудивительно: ведь полковник дарил ей жизнь, — как же не поблагодарить за это.
Паненка робко поклонилась полковнику, как это делают невесты, приглашая на свадьбу. В руке у нее заблестела ярко-желтая лента, только что снятая с праздничного наряда Гелены. Она шагнула к полковнику, а он, словно заколдованный, смотрел на ее щеки с ямочками, на дрожащие губы, в глубину печальных глаз и млел от неожиданности. Он даже не противился, когда она привязывала к его сабле ленту и чуть слышно произнесла заученное поздравление:
— Хлебом-со…лью по…здравляю полковника, чтобы не пренебрегал сиротой…
— Боже мой! Да это же колодку прицепила мне эта ласточка! — воскликнул, растерявшись, Нечай.
Окружавшие их люди снисходительно засмеялись, девушка смутилась. Она пятилась назад. Нечай тоже смутился, потрогал рукой ленту, прицепленную к сабле, слегка улыбнулся и воскликнул под дружный хохот толпы:
— Хорошо, ласточка!.. Готовь ужин, приду!..
25
Польного гетмана Калиновского мучила бессонница, не спалось ему в Баре. После ханского плена он словно переродился. Отказался от шляхетских привычек, и вкусы у него изменились. Когда-то он отдавал предпочтение венгерским винам, баварскому пиву. А теперь употреблял только воду. Прежде он знал толк в одежде, по блеску ганзейского сукна или итальянского шелка, освещенного свечами роскошного канделябра, определял их стоимость. Теперь же он носил простую одежду. Его не клонило ко сну, как прежде. Чарующая картина победоносных сражений, приснившаяся ему в ночь накануне корсуньской катастрофы, как вечное проклятие, лишила сна. Он отказался теперь от кровати, спал ночью по-спартански на голой скамье.
Не спал Калиновский и в эту ночь. Он давно перестал молиться, а свежий воздух раздражал его, как пса на привязи. Жажда мести вытеснила все остальные чувства польного гетмана. И только она давала ему силы.
А когда созвал совет старшин, когда один за другим начали говорить небезызвестные в Речи Посполитой рыцари сказочных побед, — Мартин Калиновский спал!
Польный гетман спал, когда Станислав Ланцкоронский, пересыпая родную речь латинскими словами, доказывал целесообразность нападения на Винницу, а не на Брацлав. Спал он и тогда, когда старшины, перебивая друг друга, торопились высказаться, будто они уже рубили этого «изменника, лайдака, опришка, мародера» Ивана Богуна. Но он проснулся, когда ротмистр Корецкий сказал:
— Нашим рыцарям легче снести позор поражения от Ивана Богуна, чем победить Данила Нечая!
Эти слова прозвучали слишком замысловато даже для тех, кто не без основания считал себя бесстрашным воином. И большинство присутствующих ответили на это лишь пустой, даже шутовской улыбкой. Они окинули ротмистра тупыми взглядами, — возможно, и забыли бы о его словах, если бы не заговорил проснувшийся гетман:
— Виват, черт возьми, пан ротмистр! Почему вы умолкли, панове рыцари? Или, может быть, credo gvi absurdum est[202], как говорят мудрецы. Я жду ваших возражений, доводов! Прошу пана ротмистра яснее изложить свою мысль.
— Зачем яснее, ваша милость, пан гетман? Здравый смысл, а не патриотический порыв должен руководить нами в этой кровавой битве! Известно рыцарям, шляхте и всему миру, что Данило Нечай — это любимый вожак плебса. Фатальная любовь эта может привести к восстанию во всей стране, если мы нападем на Нечая. А воевать с плебеями, когда они в пылу гнева отстаивают свои права, да еще и подстрекают наших хлопов, прошу уважаемых панов согласиться, Речь Посполитая сейчас не готова. Такого гусара, как полковник Станислав Хмелевский, сняли с полка, да еще и судить, как ребелизанта, собираемся! Польские жолнеры, даже гусары изменяют нам, население Заподолья и Холмщины поддерживает восставших украинских хлопов! На сторону Хмельницкого перешел уже почти целый полк этих изменников — жолнеров и гусар. А в наших ли интересах сейчас еще больше озлоблять население края, которым мы хотим управлять? Если Богун только бесстрашный воин, то Нечай олицетворяет собой непримиримых врагов шляхты и Короны… Молниеносная победа над Нечаем еще не является победой над нечаевскими идеями, государственными устремлениями украинцев, а только приведет к усилению их…
Вдохновенную речь Корецкого слушали как какое-то пророчество. Присутствующие озирались вокруг, словно ища такого же вдохновенного оппонента. Что-то не шляхетское звучало в пророческих словах князя, но что можно возразить против его разумных доводов?
Шум, поднявшийся в, замке, неожиданно отвлек внимание шляхтичей. В комнату, где несколько часов продолжался совет старшин, вошел Ежи Скшетуский, только что соскочивший с седла.
Он был утомлен и голоден — это заметили все по его давно не бритому лицу, усталой походке. Да и они сами с тех пор, как вернулся к войскам Мартин Калиновский, забыли, когда спали спокойно. Правда, открытой войны с войсками Хмельницкого сейчас не вели. Но и настоящего мира, о чем писалось в договоре, в стране не было. Вспыхивали восстания посполитых, сражались отдельные отряды в отдаленных воеводствах. Гусары и немецкие рейтары ловят посполитых, челядинцев и десятками казнят их. Сотням отрезают носы, уши, избивают розгами, кнутами или сапогами, покуда Хмельницкий стремится продлить мирную передышку. Стон и проклятия этих несчастных людей преследуют рыцаря, когда он остается один, не дают ему уснуть…
Никто не пожалел утомленного дорогой Скшетуского, все хотели сразу выслушать его. Они даже не знали, откуда он прибыл. Но и это не столь важно, их интересовали вести из Варшавы, где определялась политика Короны, и из Езуполя, где гетман Николай Потоцкий отсиживался после страха, переживая позор второго плена, ждали новостей и из Чигирина, может быть даже еще больше, чем из Турции, или Молдавии, или даже из Москвы.
— Прибыл я, уважаемые панове, из Чигирина, — начал Скшетуский.
— Из Чигирина, от Хмеля?!
В этом возгласе шляхтичей звучал явный страх. Разгром шляхты под Пилявцами, последовавший после поражений у Желтых вод и Корсуня, надолго останется в их памяти, как возмездие провидения. Чигирин! Этот город ассоциировался в воображении шляхтичей с окровавленным мечом и кучей пепла, оставшегося после сожжения их гербов и привилегий. Ведь поручик Скшетуский собственными глазами видел все эти ужасы! Он пахнет дымом этих пожаров!..
Даже Мартин Калиновский первым поприветствовал прибывшего Скшетуского, забыв в этот миг, что он польный гетман коронных войск и ему должны выражать свое почтение прежде всего. Он подошел к поручику, протянув обе руки и не скрывая тревоги.
— Поведж, поведж[203], пан Скшетуский. Вовремя успел на наш военный совет. Лайдаки бунтуют не только по ту сторону Зборовской границы. Мы должны воспользоваться затруднением Хмельницкого и отомстить за поругание Речи Посполитой. Речь идет только о том, на какой город прежде всего надо напасть, чтобы мечом нашего правосудия заставить покориться украинское быдло. Рыцари предлагают Винницу, а не Брацлав. Какое ваше мнение, поручик?
Ежи Скшетускому льстила такая честь, славолюбие туманило голову. Но… Брацлав, Гелена и грамота московского царя… По требованию гетмана должен был рассказать о своих приключениях в Чигирине, в пути. Польщенный вниманием, он так увлекся, что сам не помнил, что в его рассказе правда, а что плод необузданной фантазии. Ведь тут нет никаких свидетелей!
— Так вот, уважаемые панове, будучи грубо оскорбленным полковником Худолеем, я потребовал его наказания. На коленях лайдацкий гетман молил меня простить Худолея, но я был непреклонен, и он вынужден был на моих глазах казнить этого грубияна!..
Поручик врал безудержно, как он требовал от Хмельницкого уважения к себе, как не хотел принимать подарки, оскорблял хлопских старшин.
— Пан Хмельницкий, уважаемый пан гетман, торжественно подарил мне при отъезде самого лучшего коня и двести левков. Приказал старшинам сопровождать чуть ли не до самого Брацлава, а в Городище сам Иван Богун должен был встретить меня со старшинами…
И, почувствовав по настроениям слушателей, что слишком перехватил, умолк. А гетман вдруг спросил его:
— Встретил Богун?
— Нет, ваша милость пан гетман, — опомнился Скшетуский. — Сотники его коня в моем отряде обманным путем увели, и… я должен был мчаться изо всех сил, не пожелав сатисфакции.
Скшетуский свою ошибку все-таки понял — в этот момент ему изменила его собственная фантазия. «Не признаться ли им, что в спешке вместо Павла Тетери назвал полковника Богуна?..»
— Может быть, пан поручик расскажет нам что-нибудь о войске Богуна, находящемся в Виннице. Панове предлагают прежде всего напасть на Винницу… — подсказал Калиновский.
— В Белой Церкви я нагнал полковника Вешняка с полком, который шел на соединение с Богуном. А это чигиринские казаки, уважаемые панове! Да и уманский полковник Осип Глух, который заменил погибшего Назруллу, тоже должен выступить на соединение с войсками Богуна.
— Что же все-таки советует пан поручик? — снова спросил сольный гетман.
— Д-думаю, что Нечай, коль он не пьян, уважаемые панове, тоже тяжел на руку. Но сейчас казацкие праздники, масленица… Уверен, что полковник Нечай будет пьян!..
— Что же, панове рыцари, отправляйтесь к войскам! — приказал Калиновский. — Покуда прибудут войска Вешняка и Глуха, ударим на полковника Богуна. С богом, за святую честь польской шляхты!
26
На следующий день в степи, по дороге на Винницу, гетман почувствовал, что рассказанное Скшетуским встревожило его. Или, может быть, встречный ветер с морозом так донимал Мартина Калиновского, что он не мог усидеть в седле? Доверительный рассказ Скшетуского о какой-то грамоте московского царя очень заинтересовал его. «Любопытно, что заставило так поступить эту шляхтянку, приемную дочь казацкого атамана? — размышлял Калиновский. — Забота о чести жены Чаплинского или честь шляхты, овеянной славой еще со времен Ягеллонов?»
Мартин Калиновский не видел Гелены, но восторженный панегирик поручика о ее красоте тронул и его зачерствевшую душу. И он пообещал Скшетускому, что после разгрома Богуна в Виннице отправится в Брацлав.
Предстоял первый бой гетманских войск после позорного поражения под Корсунем!
Ветер, бивший в лицо, донимал кипевшего от ярости гетмана Калиновского. В тревожных раздумьях гетман несколько раз хватался за саблю.
— Это будет страшная баталия, уважаемый пан Скшетуский, — сказал Станислав Ланцкоронский.
— Ну, уж пан Мартин покажет свое умение! — в тон ему поддакивал Скшетуский.
Приближались сумерки, но от белого снега было-еще совсем светло. На опушке леса показалась группа людей. Вокруг них гарцевали всадники, но люди не спешили, шли медленно. Гетман видел, как всадники замахивались нагайками, как отскакивали от них посполитые. Он свернул с дороги на обочину, завяз в снегу, но продолжал ехать. Остановился только тогда, когда поднялся на бугорок у опушки леса.
За гетманом вынуждены были последовать и другие шляхтичи. Князь Корецкий немедленно послал отряд драгун. Они протаптывали по снегу дорогу для польного гетмана.
Человек тридцать крестьян, окруженных отрядом конницы, растерянно посматривали на гетмана. Они вынуждены были идти, потому что их подгоняли жолнеры, наезжая на них своими лошадьми.
В руках у кавалеристов обнаженные сабли, за поясами — пистоли.
— А ну-ка, оборванцы, мерзкие завистники! Что мы тут, до ночи будем возиться с вами?
Драгуны Корецкого подскочили к толпе людей, остановили их. Среди них были две женщины, едва тащился седой старик, несколько пожилых мужчин, а остальные — молодежь, парни. Корецкий врезался в толпу, чуть было не сбив с ног молодицу.
— Тьфу, бешеный конь, проше ясновельможного пана, — воскликнула молодуха, защищаясь рукой, словно от удара.
— Цо? — крикнул князь больше для видимости. В его возрасте женская красота еще много значила.
А крестьянка, раскрасневшаяся от мороза, показалась ему такой красивой, что можно было сменить гнев на милость.
— Красивой хлопке надо бы не коня, а всадника бояться… Что за люди, откуда идут? — спросил.
— Хлопы, проше пана. Взяты по приказу пана гетмана как «языки». Есть среди них ворошиловские, краснянские…
— Краснянские? — поинтересовался гетман, подъезжая к толпе.
К Калиновскому подскочил старшина и доложил ему, что большинство из них схвачены в лесу — собирали сухие ветки на топливо. Около десятка краснян вершами ловили рыбу в озере. Одна молодуха шла с мужем из Красного в гости к родителям в Ворошиловку. Муж ее убежал, прыгнув в провалье на опушке леса, а она заговаривала зубы жолнеру…
— Лайдачка, пся крев! Ко мне ее, — приказал польский гетман.
Молодуха, с которой заигрывал князь Корецкий, пугливо взглянула на грозного гетмана.
— Ясновельможный пан меня зовет? — показала рукой на свою грудь и шагнула к Калиновскому.
— Из Красного?
— Да, из Красного, паночку. Явтухова теперь я с масленицы. Ориной зовут. С мужем своим Явтухом Голодрабенко к родителям шли заговенье отметить.
— Хватит болтать!
— Вот те и на, люди добрые…
— Ну!.. Отвечай, раз спрашиваю, быдло украинское!
— Спрашивайте, паночку.
Из толпы вышел вперед пожилой крестьянин:
— Она… молодая еще, только что женщиной стала. Глупая, уважаемый пан, что она там знает. Может быть, пан у нас, мужиков, расспросили бы?
— Молчать, лайдак! — Гетман ткнул саблей прямо в черную бороду крестьянина и яростно повернул ее. Мужчина замертво упал на снег.
— Л-лайдак! — выругался гетман, запнувшись. — Кто сейчас в Красном?! — грозно спросил он Орину.
— Да уже… прошу прощения у пана, как вам угодно, люди там.
— Не о том спрашиваю, грязная схизматка! Какое войско в Красном?
— Матушка моя родимая!.. — застонала молодуха. — О каком войске спрашивает пан? Жолнеров, как и у пана, несколько…
— Какие жолнеры? Врать вздумала, пся крев, хлопка!..
Орина только вскрикнула и закрыла лицо руками, чтобы не видеть своей смерти.
Но даже рассвирепевший гетман считал бессмысленной ее смерть. Он почувствовал, что ничего не добьется от крестьян. Ему нужна правда, а не их трупы.
— Нех пан воевода допрашивает свое непокорное быдло, — сдавленным голосом велел Ланцкоронскому, отъезжая от толпы крестьян, чтобы не видеть страшного взгляда зарубленной молодухи.
Приближался вечер. К воеводе один за другим подходили перепуганные люди. Ланцкоронский каждого спрашивал, знают ли они своего пана. Оказалось, что знают, а о чем-то другом не осмеливались говорить.
Наконец воевода спросил их о Нечае.
— Вот это, пан воевода, полковник! Сказывают, что взял быка за рога, разорвал голову до самых ноздрей, когда разгневался!.. — сказал стоявший в толпе парень.
— Я не о рогах спрашиваю. Что делает этот полковник в Красном? Ведь его полк должен быть в Брацлаве…
— Да мы его видели без полка. Как, бывало, заскакивал летом…
— Спрашиваю: что он делает сейчас в Красном?
Парень развел руками, оглянулся на людей, словно просил их подтвердить.
— Может быть, сейчас, когда вечер наступил… А утром его не было в Красном. Нас черт понес за этой рыбой. А люди паши собирались просить попа-униата, чтобы службу отслужил в церкви…
— Зачем врешь, разбойник? Ведь Нечай уже несколько дней тому назад привел полк в Красное! Да и батюшку униата повесил, пся крев!
— Вот так новость, все-таки повесили униата, — словно удивляясь, произнес парень. — Царство небесное батюшке…
Ланцкоронский даже стонал от бессилия, неспособный преодолеть стойкость этих людей, стоящих перед ним как нерушимая стена. Он пробовал отводить пленников в сторону, шепотом допрашивал их, соблазнял золотом, угрожал. Но каждый раз вынужден был выслушивать о чем угодно, только не о Нечае. Будто этот полковник существовал лишь в воображении или в легендах.
— Мы с дорогой душой рассказали бы милостивому пану и больше, но у нас давно уже не пели о нем кобзари, — словно сожалел парень. — Сейчас такие заносы, учтите, пан, разве пробьется человек, хоть он и кобзарь…
— Казнить! — приказал гетман, стоявший в стороне.
Жолнеры, гусары, драгуны набросились на беззащитных крестьян…
27
Совсем стемнело, гетман торопился в село. Окровавленный снег стоял у него перед глазами. Не от этого ли и на сон теперь потянуло? Двуперстным крестом осенил чело.
Но в этот момент из лесу или просто из вечерней темноты выехал всадник, тащивший на веревке еще одного несчастного. Тот, спотыкаясь, вынужден был временами бежать, чтобы не тащиться за конем. К его счастью, снег был утоптан, а конь под всадником притомился.
Отважный казак с пленником на веревке привлек внимание гетмана. Сон как ветром сдуло, и он двинулся навстречу воину. Тот не спеша подъехал к лощине, но не спустился вниз, а остановился в отдалении от места расправы. Когда всадник увидел трупы на покрасневшем от крови снегу, в первое мгновение лицо его застыло. Но спустя минуту раздался его отчаянный вопль:
— Орина!.. Ах, проклятые ляхи!..
Казалось, и ветер утих и ослабел мороз. Этот крик словно ножом резанул слух людей, смерть которых на несколько минут задержал своим появлением казак.
— Явту-ух! — в один голос закричали крестьяне, протягивая свои руки к молодому Орпниному мужу.
Конь под казаком выскочил из снежной ямы, заржал и мчался прочь. Явтух дернул своего пленника за веревку, и когда тот упал, бросил ее. Следом за ним рванули через лощину драгуны и гусары. Они мчались гурьбой, мешая друг другу, а когда выбрались на бугор, увязли в глубоком снегу и остановились. Явтух, оставляя позади себя вихри снега, скрылся в густом лесу, окутанном вечерними сумерками.
К связанному подскочил поручик Скшетуский и камнем слетел с коня.
— Игноций! — застонал Скшетуский, поднимая своего жолнера. На голове у него зияла рана, а страх и затянутая на шее петля делали его похожим на мертвеца. Скшетуский освобождал шею гусара от петли, тормошил его.
— Цо то есть? —воскликнул, не выдержав, польный гетман.
— Мой Игноций, уважаемый пан гетман! Тен гусар, что я пану рассказывал о нем. Он был с Чаплинской…
Игноция оттирали снегом, из чьей-то баклаги вливали ему в рот вино, перевязывали рану на голове. А он лишь улыбался, как безумный.
— Ну что ты, Игноций? Говори, что случилось! Где пани Гелена, забрал ли у нее эту проклятую грамоту? Откуда такой позорный эскорт? — не унимался Скшетуский.
Гусар наконец пришел в себя, испуганно посмотрел на Скшетуского, даже пытался подняться.
— Прошу пана поручика… — с трудом произнес он.
— Тут его милость пан гетман.
— Тен грабитель… сломал мне шею веревкой, — сказал Игноций. — Как хищный зверь, набросился на меня из-за дерева и грамоту московского царя к Хмелю… Ой, прошу пана гетмана, Красное… скорее в Красное! Пани Гелена по моему наущению у шинкарки сегодня ночью будет праздновать с краснянами их заговенье… В одиннадцати хатах будет устроена пирушка для сотников Нечая. А сам он в Ворошиловке с этим разбойничьим сотником Шпаченко…
— На Красное! — что есть силы крикнул Калиновский.
Он выхватил саблю из ножен, вздыбил коня.
— Пану ротмистру Корецкому поручаю расправиться со Шпаченко в Ворошиловке. Получай, пан, селезня, сумей только ощипать его. Окружить Ворошиловку, чтобы ни одна душа не вырвалась оттуда… Пан Пясочинский со своим посполитым рушением окружит Красное вплоть до Брацлавской дороги, пану воеводе разрешаю ворваться в Красное. Надо воспользоваться возможностью нападения на пьяных и сонных гуляк. Но панну Чаплинскую взять живой и…
— Доставить мне…
— Пану Скшетускому сдать в руки! Легкая победа вдохновит рыцарей на дальнейшие подвиги… Нечая живого или мертвого доставить мне! На Красное, на Нечая!..
— На Красное! Нех жие шляхта! — эхом прокатилось над лесом.
28
Для Карпо темная ноченька — что родная матушка. Заходил в просторную поветь шинкарки, к своему рябому коню, в темноте ощупью проверял, есть ли у него корм. Несколько раз подходил к яслям, где стояли кони Гелены. С каким-то чувством мести, даже с наслаждением протягивал руки, чтобы обокрасть ее коней и подсыпать побольше овса своему рябому. Но, наталкиваясь на теплые и нежные подвижные губы коней, чувствовал угрызение совести. Ведь животные же, а не Гелена! Виновато поглаживал головы коней, словно просил у них прощения за свои намерения.
К трем оседланным коням полковника Нечая и его джур не подходил. Оперся спиной о соху повети и всматривался в затянутое тучами небо, потом, чтобы разогнать сон, запел:
Сокорила курка пивнэм,
А дивчына куркою —
Заклыкала, цилувала
Парубка… ципурою!
Прошелся к воротам. Хоть бы одна живая душа попалась во дворе или на площади. Кучера Гелены, джуры полковника, местные жители — все ушли в корчму. Молодухи хотят свести полковника Данила Нечая с паненкой Томиллой. Гелена тоже празднует заговенье в доме Кушнирихи.
— Не от большого ли ума! — вслух рассуждал Карпо. Только он, как неприкаянный, среди ночи томится в одиночестве, следя за Геленой.
Он подошел к раскрытым настежь воротам и оперся на тын, борясь с греховным искушением потолкаться среди людей в корчме. Отплевывался, чтобы как-то отогнать испытывающее его терпение искушение. Потом подсчитывал, сколько соседская сука щенков наплодила за девять лет…
Считал и внимательно прислушивался к ночной тишине. Почему-то пришли в голову слова Гелены, сказанные вчера в присутствии служанок:
— Пан Карпо служит мне так верно, что я непременно об этом скажу отцу. Сегодня же я велю шинкарке угостить его вечером самым лучшим вином.
— Но казак, Гелена, не пьет вина в походе, а я нахожусь на посту, — отказывался он.
— Не всю же ночь будешь на посту! Завтра мы поедем домой.
— Нет, Геленка, не годится казаку пить вино, когда он при оружии. Кабы твоя ласка, в Чигирине выпью, там и при гетмане выпил бы этот кубок!
Даже и сейчас ему стало не по себе, когда вспомнил об этом среди ночи. Карпо узнал о том, что и полковник Нечай согласился прийти на ужин к Кушнирихе. Гелена птичкой порхала по дому шинкарки. Она купила у виноделов одиннадцать бочонков водки и отдала сотникам, угощая их ради такого дела. Над хатами в Красном поднимался дым, запахло жареной говядиной и птицей.
«Э-эх, держись, Карпо, ты обязан заботиться о благополучии Богдана!..» — приказывал сам себе Карпо.
Приключение с Игноцием в Брацлаве не давало ему покоя, настораживало. Больше он его не видел, но после этого слишком веселой стала Гелена. Отчего бы это?.. О щепках он уже не думал, потянулся всем телом и посмотрел на взошедшую луну. Может, все-таки выпить с кучерами, попеть с людьми?..
Купол с высоким крестом на рубленой церковной звоннице чернеет на фоне темно-серого неба. Даже не заметно креста. Если бы он днем не видел эту звонницу, неизвестно за что бы принял сейчас это темное строение. За ней, прямо на горизонте, зажглись две звездочки. Очевидно, в замке зажгли свет. В замок мимо церкви тянулась широкая улица, обсаженная с обеих сторон столетними березами. От церкви начиналась дорога на Бар. За Красным она тянулась вдоль реки.
Карпо не видел ни улицы, ни той дороги, ни реки. Три явора потрескивали от мороза у него над головой. В казацких хатах в полночь погасли огни. Только время от времени слышались пьяные голоса, приглушенные ночью.
29
В корчме шинкарки Кушнирихи, словно соревнуясь, играли музыканты. Ставни в доме были старательно прикрыты. Но Карпо убеждался, что шинкарка затеяла веселье до самого утра. И поэтому он не удивился, когда услышал песни пьяных и музыку, доносившуюся из нескольких хат села. Красное провожало масленицу, готовясь справлять заговенье перед великим постом.
Карпа и двоих джур полковника Данила Нечая пригласили в корчму. Еще в сенях они почтительно сняли шапки и вошли в светлицу. Хотя и казаки, а не челядинцы, да и на службе они, как на посту. В комнате стояло облако дыма, музыканты играли «Конопельки терла з козаком», а полковник отплясывал вприсядку перед побледневшей паненкой Томиллой. Гелена, сидевшая за столом, подбадривала ее, уговаривала потанцевать, с полковником хотя бы из вежливости. Девушка стояла, принужденно улыбалась, и с ужасом следила за полковником. Из-под его красных сафьяновых сапог с железными подковками во все стороны разлетались щепки, выбитые из дубового пола, пыль столбом стояла вокруг, а его бархатный жупан и шаровары вздувались, словно поднимали полковника, подбрасывая чуть ли не до потолка.
Карпу и джурам уже налили вина. Карпо, точно заколдованный всем виденным, взял машинально из рук Кушнирихи жбан. Музыканты продолжали надрываться над скрипкой, тулумбасом, кобзой и бубном. От шума и песен у Карпа трещала голова.
Вдруг он невольно взглянул на Гелену. Словно молния осветила его разум. Так это кумушка хочет споить его! Обеспокоенная Гелена выдала себя, в ее глазах, устремленных на жбан в руках Карпа, горело нетерпение: напьется ли Карпо этой ночью или пересилит себя?
Он колебался лишь миг. Кто-то случайно толкнул его, вино выплеснулось, словно кровью облив его руку и сердце.
— Казаки, тут пить нельзя! — шепнул он обоим джурам.
Казаки огляделись. В самом деле, они попали не в свой круг. На скамьях сидели краснянские урядники, пышные женщины, потягивавшие из больших кубков вино. Воспитанница гетмана Гелена не сводила с казаков глаз. А они следом за Карпом выходили из корчмы, неся перед собой невыпитые кубки вина, словно чаши с алтаря.
— Вот так разгулялся пан Нечай… — покачал головой Карпо. — Готовьте, хлопцы, коней! Чует моя душа, что пану полковнику надо успеть к попу или ксендзу с этой паненкой, пока пост не наступил.
И тут же выплеснул вино из кубка. Это прозвучало как предупреждение. Джуры вышли следом за Карпом во двор со жбанами в руках и вылили все вино в снег.
Мороз крепчал, усиливался ветер, поднималась вьюга. Северная звезда пряталась в тяжелых рваных облаках, все выше поднималась ущербная луна. Опережая ее, черные тучи глыбой возвышались над горизонтом.
— Что-то муторно у меня на душе от этого праздника… — промолвил Карпо. — Слышите, словно селезнем закрякал лед на реке. Не конница ли? Эй, скажи-ка, брат, полковнику!
Джура бросился в корчму. Разгоряченный от хмеля и танца, не скрывая гнева, что побеспокоили, Данило Нечай без шапки шел следом за джурой. От него веяло праздником и силой. Настороженно подошел к воротам.
— Что тут случилось?
— Это я, казак Карпо Полторалиха… Не пьется мне… Взял бы саблю, пан Данило, да прицепил бы ее к поясу на всякий случай… На льду вон, слышишь, селезни закрякали. Может, велишь коня подвести?
Полковник, словно сквозь сон, слышал слова Карпа, в которых звучал упрек. Однако саблю, хотя и с сердцем, все-таки взял.
Полковник приложил ухо к мерзлой земле, словно врос в нее. Ночь как бы притаилась, мигая звездочками в просветах между облаками.
— Что за напасть?.. — теперь уже миролюбиво произнес Нечай, поднимаясь. — Неужели Шпаченко из Ворошиловки направляется сюда?.. Действительно будто конница. А где же часовые? Джуры, ко мне! Поднять на ноги сотников, прекратить гулянку! Немедленно разузнать, кто там забавляется на льду. Да разбудите казаков в замке!..
Из открытой двери корчмы доносились печальные звуки музыки. Вместе со старшинами, урядниками Красного во двор вышла и Гелена. Карпо тут же оказался возле нее. Ведь ему поручил ее сам гетман.
— Не простудилась бы, Гелена. Девчата, керею пани Гелене!
А в этот момент возле реки, где-то у дороги, раздались голоса. Коль чужие, неужели не боятся, что так громко разговаривают? Вдруг у ворот закричал казак:
— Караул, люди! Они хотят украсть грамоту!.. Ляхи пробрались сюда!
Карпо подскочил к кричавшему казаку и выхватил у него грамоту. «Все-таки кумушка перехитрила, передала!» — мелькнуло в голове.
Следом за Карпом люди бросились к воротам. Но полковник Нечай властным взмахом руки остановил их, пропуская в открытые ворота своего джуру.
— Какие ляхи? Где они? — допрашивал он казака. — Что ты болтаешь, казаче, опомнись!.. Ведь в Ворошиловке на посту сотник Шпаченко.
— Они гнались за мной! На льду мой конь провалился, а они пошли в обход Красного!..
В корчме умолкли музыканты. Еще один джура стоял уже возле ворот с оседланным конем. Казак сбивчиво докладывал Нечаю:
— Я наскочил в лесу на гусара — он какую-то грамоту развернул, собирался, проклятый, читать. А я и напал на него, — вижу, ворованная… Отнял ее, да и оружие заодно. Хотел было зарубить его, но он признался: грамоту царя, говорит, московского выкрал! Игноцием назвался. Вот и пожалел я его. А он, паскуда, сбил меня с дороги, к своим привел. Они же… Орина моя, пан полковник, в снегу, как среди кровавых роз.
— Ляхи в Красном! — крикнул какой-то всадник, несясь через площадь.
И вместе с этим возгласом на окраине села вспыхнула первая хата, оттуда же доносились и крики ворвавшейся конницы. В Красном поднялся лай собак и крики взывавших о помощи людей.
— Тебе бы, Карпо, быть брацлавским полковником, а но простым казаком!.. — бросил Нечай. — Ну, кумушка моя милая, на хмелю или на человеческой крови ты сварила это питье?..
Кто-то крикнул, прерывая полковника:
— Бежим, Нечай, ляхи в местечке!
— Бежать без боя?..
Как стоял без шапки, с обнаженной саблей, так и вскочил на коня. Какое-то мгновение будто колебался, думая, с чего начать.
Вспыхнуло еще несколько хат, грозные зарева осветили ночное небо. На озаренную багровым светом площадь выскочили несколько всадников из конницы Ланцкоронского. С противоположной стороны навстречу им неслись точно ураган казаки, предупрежденные джурой Нечая. Они-то и вывели полковника из задумчивости. Настал и его час! Крикнул, трогаясь с места:
— Карпо, друг, скачи к гетману в Чигирин, передай — шляхта изменила! А Нечай никогда еще не бежал от врага!..
30
Данило Нечай выскочил за ворота. В зареве пожара казаки увидели своего полковника. Его буланый конь будто горел ярким пламенем. Расстегнутый, без шапки мчался Данило Нечай. Он не поднимал сабли, а держал ее сбоку, перебросив через шею коня слева. От ураганного ветра или от гнева на щеках у полковника блестели слезы. Или, может быть, это от сабельного шрама на щеке отражался огонь из его глаз?..
Легкая конница Ланцкоронского с криком скакала по улице, не успев развернуться на площади. На нее и обрушился Нечай со своими казаками.
— Принимай гостей, Иван! — крикнул полковник брату, выскочившему из-за церкви с брацлавской сотней.
С огородов, с улиц двинулись жолнеры и гусары. Уверенные в том, что застигнут в Красном перепившихся казаков, они не ожидали такого внезапного отпора. Первые из них, словно скошенные молнией, падали под ударами казачьих сабель. А сзади напирали другие, обдавало жаром пылающих крестьянских хат. Бряцанье сабель, ржанье одичавших в бою коней заглушали стоны умирающих.
Вот один конь поднялся на дыбы и сбросил неосмотрительного всадника. В глазах животного горел дикий ужас. Конь загребал ногами воздух, словно защищаясь от страшного нашествия, и упал, сбитый другим конем, затоптанный десятками подкованных копыт.
Казак оперся спиной о тын. В одной руке он держал обломок сабли, а в другой — обрывок ляхского знамени. Как он тут оказался и что творится вокруг — не мог понять. Хотел идти, споткнулся и мертвым повалился на еще шевелившиеся тела. В воздухе сверкали сабли разъяренных всадников, а на утоптанном снегу лишь стоны и смерть.
Казаки по трупам мчались за своим полковником. Никто не ждал конца сражения, своих узнавали чутьем. А шляхтичи по старой привычке дико орали:
— За пана круля!.. За матку боску Ченстоховску!..
Казаки же только скрежетали зубами, сражаясь один против пятерых. Они знали, за что сражались: за собственную жизнь, за свободу страны! Некогда было кричать в такой безумной схватке. Разумнее молчать, когда враг вопит, скорее узнаешь его.
Гусары остановились. Первый, что бросился бежать, перед тем как его зарубил Нечай, успел еще крикнуть:
— Пропали, Езус-Мария!..
Он таки пропал, но заставил других подумать о спасении своей души. Казаки теснили врага, заменив упавших в бою свежими силами. Полковник Нечай отчаянно рубился, окруженный вражеской конницей, появляясь в самых опасных местах. Будучи один без шапки, он выделялся среди других, бросался в глаза и своим и врагам. По лицу и рукам у него текла кровь из ран. Казаки видели, что Нечай сражается, и этого им было достаточно. Они, как львы, бросались следом за ним на вражескую конницу, выбивая ее с краснянской улицы.
Выскочив за мост, драгуны бросились отступать. Часть из них пустилась наутек по замерзшей реке, других же, несшихся по дороге, преследовали казаки, добивая отставших в глубоком снегу.
Приближалось утро. За мостом остановился Нечай, а за ним и его сотники, казаки. Они оглянулись на Красное — и их разгоряченные победой сердца похолодели от ужаса. Красное пылало со всех сторон, дым застилал горизонт, где должно было взойти солнце.
Снова поднялся невообразимый крик: отразили нападение только части вражеского войска, которое напало на Красное со стороны дороги, а остальные, воспользовавшись боем, окружили местечко.
Нечай окинул взглядом свой поредевший отряд сотников, казаков. И не видел, что от его бархатного жупана остались только забрызганные вражеской кровью клочья.
— Сотник Иван пал? — спросил у казаков.
— Пал, пан полковник…
— Проклятые шляхтичи!.. — простонал Нечай. — Сотникам Кривенко, Степко пробиться с полком через площадь к крепости. Ляхи перехитрили нас. А я разыщу брата среди погибших, потом догоню вас.
— Но, полковник, нет времени на поиски! Ляхи окружили село. Снова вернулись драгуны!
— Тут я полковник, а не ляхи! Сотники, приказываю: собрать казаков — и в крепость! Со мной пойдут только брацлавские сотни брата.
И Нечай снова погнал своего окровавленного коня. Тот несколько раз спотыкался о трупы, а все-таки выскочил на площадь. Там в луже крови, среди трупов, Нечай увидел своего брата Ивана. Он поднимался на четвереньках и снова падал. Лицо у него было посечено, правая рука отрублена, глаза заплыли кровью.
— Иван! — вскрикнул полковник.
— О брат, избавь меня от страданий! Мне теперь все равно. Прошу, казаки!.. Отрубите мне голову… О боже! — стонал Иван.
Данило Нечай на какое-то мгновение окаменел. Вокруг них сжималось кольцо смерти, ляхи вот-вот отрежут путь к крепости. А голос брата — это голос крови, которая текла из смертельных ран Ивана. За церковью, возле корчмы, на улицах казаки Григория Кривенко уже завязали бой с жолнерами Пясочинского. Краснянский сотник сражался, защищая улицу, чтобы удержать дорогу к отступлению Нечая с казаками в замок. Гусары завернули драгунов обратно и мчались прямо по трупам своих. С боковых улиц, со дворов прозвучали выстрелы.
— О брат мой, заклинаю родом нашим, добей меня… — в муках молил Иван.
И в самом деле, так лучше-будет для Ивана. Не лютые драгуны и гусары затопчут его копытами своих коней и утопят в луже крови. Данило Нечай не допустит этого!..
— Плохой услуги ты, брат, у меня просишь. Читай молитву!.. О матушка моя Закира!..
Только провел ладонью по глазам. Даже не оглянулся, как из-под его сабли покатилась голова брата…
Казаки брацлавской сотни уже рубились с гусарами гетмана Калиновского. Данило Нечай одним взмахом сабли рассек до седла гусара Игноция. В тот же миг почувствовал, как и у самого словно загорелась левая рука. Она немела, становилось дурно. Он уже было размахнулся для следующего удара, но его сабля скрестилась с ловко подставленной саблей Скшетуского. То ли в самом деле посыпались искры от сабель, то ли только в затуманенных глазах полковника. Под ним падал зарубленный конь, но у него уже не хватило сил освободить ноги из стремени. На мгновение вернулось к нему сознание, с большим усилием он открыл глаза и увидел, что враг тоже не удержался в седле, падал с коня с перебитой саблей.
Поручик Скшетуский выкарабкивался из-под убитого коня. Теряя последние силы, полковник Нечай все-таки узнал казака, который зарубил коня Скшетуского. И в тот же миг в его сознании молнией блеснула мысль о Гелене. А голова уже горела огнем, вот-вот исчезнет свет…
— Карпо! К Хмелю ее, проклятую кумушку, на суд!.. — умирая, воскликнул Данило Нечай.
31
Гелене нетрудно было понять весь ужас положения в Красном. Вначале она растерялась, побежала следом за женщинами в хату Кушнирихи. Она совсем иначе представляла свое спасение, которое обещал ей Ежи Скшетуский.
Обещанную грамоту из Москвы она передала Игноцию, устроила пирушку. Как и предупреждал Ежи, коронные войска внезапно напали на казаков в Красном. А что же дальше? Где Ежи Скшетуский, как ему дать знать о себе, куда обратиться? Пора и самой ловить свое счастье, коль начала искать пути к нему. Не прозевать бы ей коронных гусар!
Сама! Должна сама действовать!.. Потому что она еще не вырвалась из рук гетмана, покуда при ней находится его страж Карпо… Кучер ее хорошо знает дорогу на Бар, сама расспросила его об этом. На площади идет бой, она должна воспользоваться этим!
Гелена бросилась в конюшню.
— Скорей запрягайте коней! Видите, что творится? Поживее! — подгоняла она кучеров. Она даже успела в корчме набросить на себя керею.
— Геленка, у меня… — вдруг она услышала голос Скшетуского, который, шатаясь, словно пьяный, бежал от ворот.
Гелена резко обернулась и закрыла лицо руками: к Скшетускому подбежал Карпо.
Ротмистр замахнулся саблей. Но рассек только воздух, Карпо ловко отскочил в сторону. Вторым ударом сабли Скшетускому удалось ранить в плечо Карпа, но в тот же момент и сам он, рассеченный казаком, повалился. Подоспел и Явтух Голодрабенко, он-то и ударил саблей Скшетуского. Он же и схватил Гелену, которая бросилась к поручику.
…На площади еще шел бой, когда Карпо с Явтухом скакали на неоседланных конях, преодолевая последнее опасное место на пути из Красного. Привязанную к саням, как младенца в пеленках, увозили из Красного и Гелену. Рябой конь Карпа скакал рядом с санями, как подставной, тоже без седла и уздечки.
Гелена приходила в сознание и снова впадала в беспамятство. Во дворе она пыталась звать на помощь, но кто мог услышать ее в таком кровавом содоме? Когда ее связывали, она в отчаянии потеряла сознание, а очнувшись, не видела просвета. Перед ее глазами стоял рассеченный саблей Ежи Скшетуский. Стон бессилия вырывался у нее из груди, когда она думала о своей поездке обратно в Чигирин.
— Если бы моя власть, брат Явтух, на веревке привел бы ее, паскуду, к гетману, — даже зубами скрежетал Карпо. — Но он не велел мне казнить ее! Если бы только знала пани шляхтянка, с чего начинаются псалмы царя Давида о верности земле своей…
Но в Оратове Явтуху пришлось положить и Карпа рядом с Геленой: у него разболелась рана в плече, он весь горел, едва держался на коне. Гелену развязали, поскольку она дала слово, что не убежит.
К двоим коням, запряженным в сани, пристегнули и Карпового рябого. Мчались по снежному полю, держась ненаезженных дорог, чтобы до наступления оттепели приехать в Чигирин. Спешили еще и потому, что хотели застать дома гетмана и сдать лично ему, как судье, Гелену. Ведь так приказывал Богдан Карпу, отправляя его за Геленой.
Раненый видел, как смотрела на него Гелена. Она, казалось, заклинала всех злых духов, чтобы он не поднялся с этого ложа. Хотел было заговорить с ней: ведь ему интересно услышать, что она скажет в свое оправдание. Но не показалось бы это ей его прощанием перед смертью! О нет, казак Полторалиха еще не собирается помирать. Ему хотелось испытать хоть какого-нибудь счастья, о котором грезил, как и все люди… И промолчал, не потешил шляхтянку.
Раненое плечо Явтух прикрыл ему тем же мехом, которым были укрыты ноги Гелены. Трое лошадей, словно соревнуясь, мчались, управляемые опытной рукой кучеров-казаков. Комья снега вихрем летели из-под копыт, порой попадали и в сани. Один комок упал Карпу на лицо. Как ни вертел он головой, а комок сползал все глубже, холодил за ухом.
Карпо открыл глаза и заметил, как Гелена радовалась этому. Хоть мелким злорадством она отомстила ему за свою неудачу, ключ от которой находился в руках этого верного слуги гетмана.
— Гелене, очевидно, кажется, что мне мешает этот комок снега? А я забавляюсь им от нечего делать… — промолвил он.
Гелена порывисто отвернулась от него. А Карпо, собрав все силы, уперся правой рукой и поднялся. Снежный ком скатился в сторону. И в тот же момент Карпо, теряя сознание, упал в санях.
32
В Пятигорах Гелена посоветовала оставить Карпа в теплой хате у крестьян. Постепенно она переставала чувствовать себя невольницей, а с приближением к Чигирину держалась все более уверенно. Если отец спросит о грамоте московского царя, придется сделать удивленное лицо — не видела, мол, и не слышала… О том, что собиралась убежать от Карпа, не признается, а Явтуху гетман может и не поверить. Карпо ведь умирает, это для нее ясно, а с его смертью канут в Лету и ее преступления. Ока убежит к Чаплинскому вместе с Янчи-Грегором.
От таких мыслей она повеселела и даже стала давать советы Явтуху. И тот послушался ее, оставил Карпа в Пятигорах. Коня его не выпрягли из саней, а о согласии Карпа и не спрашивали.
Одного только не учла Гелена — казачьего побратимства. Как верный друг, Явтух отправил Гелену с кучерами, а сам остался в Пятигорах. Ведь еще в Красном в эту страшную ночь они поклялись друг другу быть побратимами. В бою с отрядами Пясочинского они обменялись саблями — Карпо узнал ценную саблю Игноция. Она служила залогом их вечной верности.
— Не мог я, Карпо, оставить тебя одного, — оправдывался Явтух. — Черт с ней, с этой потаскухой, если даже и сбежит. Доедет и без нас, а я благодарен ей за добрый совет оставить тебя тут, в теплой хате.
Карпо был в тяжелом состоянии, говорил только глазами. Оставили Карпо в хате старика пасечника, бывшего казака. У него двое сыновей служили в реестровом казачестве, и он с радостью принял раненого. Подогрел на огне какую-то мазь из воска и намазал на сухой листок чемерицы, заготовленной еще летом. Размякшую горячую лепешку приложил к ране на плече. Затем угостил больного хмельным медом, молоком и подал люльку с крепким табаком.
— Выздоровеешь, казаче, не такие раны залечивал, — успокаивал казака. — Однажды ночью на пасеке моего Серка волк покусал, не меньше чем тебя ляхи. За неделю зажило от тысячелистника с воском.
Ночью, когда старик Омелько спал на печи, Карпо потрогал Явтуха за плечо:
— Спишь, Явтух?
— Да разве уснешь с этими мыслями. Голова разрывается, когда подумаю об Орине: так без креста и умерла, бедняжка.
— С крестом, известно, не так страшно. Но мне вот и с тринадцатью крестами неохота помирать, прости господи. У меня же дети… Э-эх, душа моя, словно овечий хвост, снова в репейнике… Не собираюсь я помирать, сто чертей в печенку, Явтух! Неужели наши казаки не довезут кумушку?
— Довезут! Говорили, что снова веревками, как дитя, спеленают.
— Может быть, и довезут. А тут у деда Омелька и я выживу, не помру. Седлай, брат, коня да скачи в Белую Церковь…
— Вот те и на!.. У тебя снова жар, Карпо, успокойся. Может, дать попить воды или… водки? У меня есть немного.
Карпо попытался улыбнуться. При бледном свете, проникавшем в хату сквозь узкое окошко, Явтух едва заметил на его лице слабую улыбку. Но все же заметил и понял.
— Зачем обивать пороги мне у разных церквей, белые они или желтые? Выздоровеешь — вдвоем и поедем.
— Нам не до шуток, Явтух, я говорю серьезно. Слыхал, старик говорил вчера вечером, что батько Хмель уже прошел с войском на Белую Церковь. Разве усидишь в Чигирине, когда эти изверги уже потрошат пограничные полки? Если бы прямо сейчас ты выехал на Володарку, то завтра к вечеру был бы уже в Белой Церкви.
— Ну, приезжаю в Белую Церковь, говорю: «Здравствуйте, с кем не виделся!..»
— Скажешь и это, а как же. Здравствуйте, люди добрые, укажите, мол, пожалуйста, дорогу к Хмельницкому. Потому что я привез ему, как гетману всей Украины, важные вести!
— А как же, ждут не дождутся там Явтуха. Его только и не хватает у гетмана…
— Погоди же, право, не хватает! Гетман, может быть, до сих пор и не знает о нападении шляхты на Красное и гибели Нечая. А кто ему расскажет всю правду? Скажешь, казак Полторалиха послал. Доложишь, что ляхи напали ночью, со всех сторон подожгли местечко, а Нечай погиб… А потом уже отдашь ему эту грамоту и скажешь, где взял ее, у кого вырвал из рук, и как молодую жену потерял — тоже расскажешь.
Явтух молчал. Взял грамоту из рук Карпа. Но как его, немощного, оставить одного у чужих людей?
— Хорошо, Карпо, поеду! — наконец согласился он. — Скажу — Карпо прислал. А ты не залеживайся, выздоравливай. Все, что знаю, расскажу: и как ляха Игноция поймал и допрашивал с помощью нагайки, и об одиннадцати бочках водки для сотников, и о паненке Томилле все расскажу…
— О Томилле не надо! У каждого из нас, как и у Данила Нечая, бывают заскоки. Зачем говорить гетману об умершем? А вот о том, что Гелена, вырываясь из твоих рук, бросилась к ляхскому ротмистру, — об этом скажи. Но только после того, как отдашь грамоту. Да скажи, Явтух, что и твою Орисю они, проклятые иезуиты с кумушкой, на тот свет отправили без молитвы…
Явтух ладонью закрыл рот раненому, посмотрел на лежавшего на печи старика.
— Молчи! Карпо, я еду… Значит, вдоль реки на Володарку, а оттуда на Белую?
Карпо теперь только мигал глазами. Явтух поцеловал его в лоб, взял со стола свою саблю и прицепил к поясу. Затем подошел к стене, где на крючке висела его шапка, надел ее и, низко наклонившись в двери, вышел.
На дворе уже запели петухи. Явтух провел коня мимо хаты, чтобы Карпо слышал, и уже за воротами вскочил в седло.
«А что, если вернется проклятая девка?..» — подумал.
Но конь уже скакал рысью, объезжая занесенные снегом низкие тыны крестьянских усадеб. За последней хатой на околице Явтух свернул в лес, где по косогору спускалась к реке дорога. Это и была торная казацкая дорога на Белую Церковь.
33
За два дня пути Явтух только дважды соскакивал с седла, да и то чтобы накормить коня. За Володаркой ему на каждом шагу встречались войска. Несколько раз его останавливали татары. Где врал, где угрожал, а в большинстве случаев просто удирал, полагаясь на своего коня. Под вечер следующего дня его остановили казаки на переправе через Рось. Им бросилось в глаза новое польское седло. Тут же ссадили Явтуха с коня и привели к полковнику.
Полковник был занят переправой конницы по подтаявшему льду и приказал отвести Явтуха к обозному старшине. Однако Явтух уперся:
— Как это до обозного, полковник? Вон уж вечер надвигается, а я спешу к гетману с грамотой. Два дня не слезал с коня…
— Давай грамоту, — приказал полковник. — Я Петр Дорошенко, правая рука гетмана тут на переправе! Ты из Москвы?..
— Да нет, Явтух я…
— Вот и хорошо, что ты Явтух. А мы московских поджидаем. Давай сюда грамоту!
— Карпо Полторалиха велел отдать ее в руки самому гетману!
— Карпо? — заинтересовался Дорошенко. — А где же Карпо? Сотник Роман, прикажи немедленно вернуть казаку седло!..
— Все расскажу гетману, полковник…
Они пробирались в темноте по густому лесу вдоль Роси да через крестьянские дворы. В лесу ржали кони, проходили вооруженные отряды, часовые жгли костры. Казаки, освещенные пламенем костров, казались ночными привидениями. Где-то за Росью пели свадебную песню:
Стала дивка на рушнык,
Давай, божэ, щастя!..
Совсем стемнело, когда Дорошенко с Явтухом разыскали гетмана возле водяной мельницы. На оклик Дорошенко выехал из-за моста верхом на коне. «Украинский гетман», — подумал оробевший Явтух. Следом за гетманом на белом коне ехали татарский мурза и целый отряд старшин и джур.
— Ну как, Петр, нашел переправу для конницы? Следят ли казаки за дорогой из Москвы? — спросил гетман. — Если и в самом деле царские послы не свернули на Чигирин, так надо их тут не прозевать!.. А от Пушкаренко из Сквиры нет еще вестей?
— Тут грамота, Богдан.
— Из Москвы? От кого грамота, полковник?
— От Карпа Полторалиха… — поторопился Явтух.
— Наконец-то! — невольно вырвалось у Богдана.
Хмельницкий тотчас соскочил с коня. За ним соскочили полковники, только мурза чванливо гарцевал на белом коне. Умолкли джуры, готовые каждую минуту выполнить приказ гетмана.
Богдан давно уже ждал вестей от Карпа. Ведь он, единственный человек, знал, в каком состоянии и с каким намерением Богдан провожал в эту дорогу Гелену…
Молча вошли в мельницу, где гетман устроил себе походный курень. На сбитом из досок длинном столе, стоявшем вдоль стены, горело несколько сальных и восковых свечей. Тут пахло мукой, плесенью и пивом. Среди глиняных кружек и жбанов на столе лежали бумаги и книги, свезенные из окрестных имений и белоцерковского магистрата. Увидев гетмана, казаки и старшины тут же вскочили на ноги. Несколько шляхтичей, сидевших в дальнем углу, окруженные казаками, тоже послушно поднялись по приказанию Выговского, который со свечой в руке разговаривал с ними. Выговский тут же пошел навстречу гетману.
— Так говоришь, казаче, от Карпа? — еще раз переспросил Богдан.
— От него, пан гетман. Как прикажешь, батько, при всех и докладывать?..
— Да нет. Ведь и у батюшки исповедуются наедине.
Хмельницкий окинул взглядом полутемное помещение мельницы. Присутствующие настроились слушать его разговор с посыльным Карпа Полторалиха.
— Нет, казаче… Пан Выговский, кончай с полковниками суд над шляхтичами. Пускай мурза ясырь из пленных шляхтичей, как нашу плату за помощь, по собственному вкусу выбирает себе. А мы с казаком пойдем в соседнюю хату… Полковник Дорошенко пойдет с нами.
И они скрылись в ночной темноте. Вдоль Роси горели факелы, и все вокруг окрашивалось в багряный цвет ада. Всюду спешили и толпились люди, скрипели телеги, стоял приглушенный ночной темнотой шум.
Хмельницкий не прислушивался ко всему этому. Тяжелой походкой он шел вперед, направляясь к первой хате, в которой светился огонек. Тесная хата была набита казаками. Показавшегося в дверях гетмана тотчас узнали и умолкли.
— Чья сотня? — спросил Богдан.
— Ирклеевцев, пан гетман.
— Разрешите, славные казаки ирклеевцы, гетману поговорить с дозорным…
Казаки знали доброту Хмельницкого, когда он не разгневан. И когда их попросили выйти из хаты, казаки, не ожидая повторения просьбы, столпились у двери. Хмельницкий прошел в красный угол, подтянул фитиль в стоявшей на столе плошке. Он несколько раз то садился на скамью, то поднимался, покуда не уселся удобнее, потупил взор, не взглянув на Явтуха.
— Как звать тебя, казаче?
— Явтух, батько гетман. Да не обо мне разговор.
— Разговор, казаче, бывает пустым, если собеседники не познакомятся друг с другом прежде. Так говоришь, Явтух?
— Явтух… Панский управляющий, разгневавшись за что-то на отца, Голодрабенком прозвал его, это прозвище так и осталось за нами.
— Значит, Явтух Голодрабенко? Нашенская фамилия! А что расскажешь нам, казаче, о брате нашем Карпе?
Гетман так странно начал разговор, что Явтух растерялся, не зная, с чего начать. Непонятно, Хмельницкий интересуется ли судьбой Карпа, или прежде всего ему надо сообщить о Брацлавском полке? Явтух сознавал, что у гетмана много хлопот, ему надо докладывать обо всем коротко. Но как, если в голове все смешалось и она трещит от напряжения. А гетман нервничает, плошка в его руках дрожит, и кажется, свет пляшет по хате.
— Уважаемый вельможный пан гетман…
— Начал, как посол на приеме, — улыбнулся Богдан. — А ты, Явтух, говори так, как у себя дома… Видел Карпа Полторалиха?
— Ясно, видел. Да разве только видел его? Мы с ним стали побратимами, саблями поклялись в верности, когда эту кумушку вырывали… Она, гетман, стала вырываться от меня, бросилась к шляхтичу-ротмистру… Карпо велел рассказать вам обо всем, как было.
— Говори, как было, — дрожащим голосом произнес Хмельницкий.
— Это она выкрала у гетмана государственный пергамент и передала его ротмистру. А я у Игноция, гусара ротмистра, отнял его и отдал Карпу. Ну… нам с Карпом пришлось связать Гелену. Его тяжело ранило, но мы все-таки вывезли ее, проклятую, из боя. А гусары гетмана Калиновского, которому Гелена через Игноция посылала грамоту, зарубили мою Орисю. Вот ляхи и напали ночью, как звери. Полковник Нечай — рубиться с ними, а сам был выпивши, потому что кумушка затеяла попойку да файную шляхтянку подсунула, ему… Нет теперича Красного, сожгли ляхи. А что с полком, не скажу. Тучей окружили со всех сторон гусары и жолнеры местечко. Пал в этом бою наш Данило Нечай…
— И Карпо пал, Явтуше? — вздрогнув, спросил Богдан.
— Да нет, такие не умирают, пан гетман! Жив он, хотя и тяжело ранен. Гелена из мести оставила его в Пятигорах. Коня припрягла к своим саням и поехала в Чигирин. Карпо велел передать вам вот эту грамоту и рассказать обо всем, что мне известно.
34
Явтух умолк, озираясь вокруг, словно провинился в чем-то. Гетман, не поднимая головы, зажал в руке грамоту московского царя. Рука его дрожала, плошка чадила. Наконец фитиль выпал из плошки, огонек блеснул и погас. И казалось, что в тесной от темноты хате до сих пор еще звучит голос тревожной вести, привезенной Явтухом.
Вдруг заскрипела скамья под гетманом, зазвенели шпоры на его сапогах. Хмельницкий, тяжело ступая, молча прошел к двери и открыл ее.
— Эй, там есть кто, зажгите каганец! — крикнул голосом атамана. — Сотника ирклеевцев ко мне!
— Я тут, гетман!
— Передай полковнику Джеджалию, что я посылаю тебя с сотником вдогонку Пушкаренко. Полтавцы должны ускорить марш, соединиться с Иваном Богуном. Снова началась война со шляхтой!
Вернулся к скамье, сел.
— И снова не мы, а они начали, — задумчиво произнес он, обращаясь к Дорошенко. — Что же, будем отбиваться. Петр, чтоб их нечистый взял! Надо навсегда преградить им путь на Украину! Снова выступили против нас, словно и не терпели поражений от казачества.
— Значит, так и передам: навсегда преградить им путь, — отозвался сотник ирклеевских казаков, словно выводя гетмана из задумчивости.
— Верно, казаче. Так и действуйте. А преградим ли дорогу ляхам к нашим селениям, увидим после воссоединения с Москвой, — поднял он руку с грамотой. — Но об этой грамоте, сотник, забудь. Не при всех гетман высказывает свои мысли вслух.
Хмельницкий повернулся к Явтуху, брови у него сдвинуты, руки — на пистоле. Серая гетманская шапка с орлиным пером касалась потолка хаты.
— Хорош у тебя побратим, Явтуше. Но ежели ты соврал хоть на йоту, будешь зимовать в проруби подо льдом…
Взял ото руку и потряс, словно испытывал его силу. Затем медленно прошелся по хате. Какие дела приходится совершить за один раз, обо всем позаботиться, надрывая сердце. Явтух считал его шаги, и в звоне шпор слышался ему его приглушенный стон.
— Ну, Петр, чего молчишь, теперь слово за тобой! — обратился Хмельницкий к Дорошенко.
— Не зря, Богдан, говорят о кровавых знаках на стенах Печерского монастыря. Калиновского надо было бы сечь еще в бою под Корсунем…
— К черту кровавые знаки, полковник! — вспыхнул Хмельницкий. — Так надо было сечь их в бою, а не брать в плен. Слишком много рубить приходится, Петр. А разве всех уничтожишь? Вон видишь, какое немецкое войско наняла шляхта. А они тридцать лет воевали на полях сражений в Европе, опытные воины.
— Не складывать же нам руки. Ведь и сам вот снова идешь.
— Иду, но не нападать, полковник. Разве мы хоть раз напали на кого-нибудь? Они, проклятые, снова и снова принимаются за свое. Какому-то их дураку вздумалось создать государство от можа до можа, — вот и лезут, калечат людей. Нечая зарубили, на Богуна напали, разве снесешь такое? Теперь в Паволочье снова собираются судить полковников Мозырю и Гладкого, казнью угрожают. Говоришь, снова идут… Что же нам, подставлять головы под мечи? Калиновский, Чарнецкий, Ланцкоронский, холера бы их взяла… Вместе с немцами они смелые, Данила Нечая погубили, хотя война еще не началась. Что это такое, спрашиваю я тебя, Петр?.. А о знаках напрасно вспоминаешь, не к лицу старшинам по знакам и звездам определять воинское счастье.
— Ведь я говорю о кровавых знаках на стенах монастыря в Киеве…
— Все равно! За злотые пана Киселя сами монахи собственной кровью сделают эти знаки, Петр! Говори мне о деле.
Гневный Хмельницкий расхаживал по хате из угла в угол так, что в печи гул раздавался. Дорошенко подсел ближе к каганцу, поправил его — и в хате сразу посветлело. Хмельницкий подошел к столу, смотрел на огонь каганца, а видел тревожную судьбу Украины. Сотни лет истекала она кровью, тысячи людей отдавали свою жизнь за будущее счастье для своих потомков. И этой борьбе не видно ни конца ни края…
— Но не увидеть им второго Берестечка, а Жданович наших полковников отобьет у них! — воскликнул Богдан. И уже спокойнее стал рассуждать вслух: — Что же, матушка наша Украина, не уберегли тебя ни наши универсалы, ни молитвы православных архипастырей. Как видно, грешный меч в руках твоих преданных сыновей — самая лучшая молитва и… надежда. Эй, джуры, следите ли вы за дорогой из Паволочья?
— Следим, пан гетман! — откликнулись за дверью.
Гетман вздохнул и сел на скамью. Подумал секунду, тихо приказал Дорошенко:
— Немедленно выезжай с казаком Явтухом в Чигирин. Выставишь казаков с надежными сотниками на московских дорогах, и без меня встретите царского посла с его свитой. Скажешь боярину, что мы послали в Переяслав сотника Самойловича, он и полковник Сомко подготовят город для торжественных переговоров. Тимоше передай, чтобы побыстрее выступил с полками казаков и татар. Я сам прослежу за тем, чтобы они не нарушили договор.
— Мне кажется, что следовало бы заехать и к Карпу, как ты думаешь, Явтух? — спросил Дорошенко.
Тот пожал плечами: разве он тут распоряжается? Но Хмельницкий ответил за него:
— Заедешь и к Карпу в Пятигоры. Делай как лучше. А нам пока что придется воевать. Поторопишь Тимошу, потому что чует мое сердце, что придется нам полковников наших с оружием в руках отбивать у шляхты. Неужели мы не справимся со шляхтой с помощью Москвы?.. А как быть с девкой… решите вместе с Брюховецким. Жаль, правда, ее, жизнью своей рисковала, спасая меня. Да разве мы не знаем, что из-за любви девушки теряют рассудок? Порой и родного отца, стоящего на пути к любимому, они готовы толкнуть в пропасть! Эх-эх, чем только не приходится заниматься гетману…
Эпилог
По улице Чигирина от церкви двигалась давно ожидаемая свадебная процессия. Не только Ганна Золотаренко, но и Богдан пожелали торжественно, под венцом, скрепить свой давний союз.
Постарел и он, всегда бодрый казацкий гетман. После последней победоносной битвы под горой Батог он вернулся раненым, и сейчас левая рука у него была подвешена на шелковом платке. Ганна вытащила еще девичий платок, который долго хранился в сундуке, как ценность, ради этого запоздалого их праздника. У подножия горы возле Днестра Богдан добыл себе славу победителя, разгромив войска польного гетмана Калиновского, своего давнего соперника, голову которого разрешил пронести перед полками победоносных казачьих войск. Богдан вернулся с Днестра с уверенностью, что это была его последняя победа на поле брани.
— А все-таки жаль, что Стефан Чарнецкий остался жив, — с огорчением говорил Богдан. — Кроме меня, некому больше пронзить сердце этого самого заклятого соперника и врага казачества.
— Не суши себе голову, — утешила его Ганна, торжественно проходя меж клейнодами казачьей славы ее мужа.
Дьякон восстановленной церкви собрал большой хор из казаков Чигиринского полка и нескольких десятков отроковиц, головы которых, как на Ивана Купала, были украшены венками из живых цветов. У ворот церкви Богдан оглянулся, заслушавшись пением слаженного хора:
И сполаети деспота…
Он усмехнулся, услышав кантату, которой славили воинов.Оказывается, для свадебной церемонии священники использовали совсем не церковную кантату.
— Что-то перестарались отцы праведные с казаками, совсем не свадебные песни поют для нас, Ганна, — с улыбкой прошептал Богдан на ухо своей невесте.
— Ну и что же, пусть поют! Я не прислушиваюсь к этому, лишь бы пели, как поют и наши с тобой души. Опоздали мы пропеть свои песни, так уж и не возражай. Поздний мед такой же сладкий, хотя и утратил аромат первого цветения.
— Поздний мед, говоришь, Ганна? Да я согласен пить и деготь, вспоминая о нашей первой встрече. «А, цыц ты, пакостный!..» — крикнула ты на злющего пса, лаявшего на привязи. Никогда не забуду ни слов этих, ни твоего голоса. Как первое признание прозвучали они для меня. Ведь это меня защищала ты, Ганна! — крепче сжимая ее руку в своей, промолвил Богдан.
Ганна с благодарностью взглянула на Богдана, словно подтвердила, что и она помнит все это. На ее лице расцвела улыбка.
— Да, так было, — по-женски вздохнула она. — Спасибо, напомнил мне о радостном дне нашей юности…
За молодыми ехали конные казаки. Впереди Карпо Полторалиха вел оседланного Богданова коня, на котором он возвратился после победы под Батогом. За ним ехали полковники Джеджалий и Богун, на скрещенных саблях, покрытых ковриком, они везли гетманскую булаву. А дальше около десятка пар старшин на конях на таких же скрещенных саблях везли чужеземные клейноды, добытые Хмельницким в боях, в бурные годы его гетманской и казацкой славы. Затем ехал на ретивом жеребце Мартын Пушкаренко, высоко подняв правой рукой драгоценный пернач, подаренный французским графом Конде. Позади на вороном коне с поднятой для торжественного приветствия саблей гарцевал молодой полковник Иван Серко, наконец вернувшийся из Франции.
Возле ворот гетманской усадьбы стояла четверка белых лошадей, запряженных в разукрашенную карету. Белые арабские кони прядали ушами, испугавшись длинной пестрой процессии, проходившей по улице, веселых криков чигиринцев. Управлял ими Матулинский.
Эти кони вывезли карету с женихом и невестой на взгорье по дороге на Субботов. Богдан и Ганна сидели молча, словно угнетенные этой последней торжественностью в их жизни.
А на холме, когда уже вдали показался Субботов, карету снова окружили конные казаки полковника Вешняка. Богдан велел Матулинскому остановить лошадей и вышел из кареты поздороваться с казаками. Ганна осталась в карете.
— Может быть, поедешь без меня и похлопочешь с братом Иваном о приеме гостей? — спросил, словно советовался с нею. Но Ганна поняла, что он не советовался, а приказывал. Он уже несколько дней нетерпеливо ждал возвращения Федора Вешняка из «Москвы.
— Здравствуй, друг, рад видеть тебя! — воскликнул Богдан, идя навстречу соскочившему с коня Вешняку.
А Ганна поехала по субботовской улице к восстановленной усадьбе. Следом за ней двинулся и свадебный кортеж с гетманскими клейнодами, свидетелями его воинской славы.
Вешняк сообщил гетману о том, что вместе с ним приехали послы и что уже добились соглашения с царем.
— А вот к тебе, Богдан, еще гости! — указал Вешняк на толпу людей, стоявших возле оседланных коней.
Он словно окаменел, только теперь присмотревшись к этим людям. Затем быстро прошел вперед и прямо упал на грудь дальнего гостя. Из далекой балканской страны снова прибыл к нему посол болгарского народа Петр Парчевич! И вдруг подумал о том, как много еще надо сделать ему и потомкам.
— О стремлении болгарского народа я напомню его величеству царю Алексею Михайловичу!.. — пообещал Хмельницкий Парчевичу, когда они уже приближались к воротам его субботовской усадьбы. Там брат Ганны полковник Иван Золотаренко принимал гостей.
…Вот так было! Летели годы, сгорали в пламени освободительной войны лучшие сыновья вольнолюбивого народа. Но народ помнил о них и продолжал бороться за освобождение страны от шляхетского угнетения, от панской неволи. Украинские люди всем сердцем и душой стремились в этой борьбе к воссоединению с великим народом России!
1939—1964
Михаил Старицкий
Богдан Хмельницкий
ПЕРЕД БУРЕЙ. Книга 1
I
Безбрежная, дикая степь мертва и пустынна; укрылась она белым саваном и раскинулась белою скатертью кругом, во всю ширь глаза; снежный полог то мелкою рябью лежит, то вздымается в иных местах небольшими сугробами, словно застывшими волнами в разыгравшуюся погоду. Кое-где, на близком расстоянии, торчат из-под снега засохшие стебли холодка, будяков, мышия или вырезываются волнистые бахромки полегшей тырсы и ковыля; между ними мелькают вблизи легкие отпечатки различных звериных следов. А там дальше, до конца-края, однообразно и тоскливо бело. Серое, свинцовое небо кажется от этого мрачным, а конец горизонта еще больше темнеет, резко выделяя снежный рубеж. Ни пути, ни тропы, ни звука! Только вольный ветер свободно гуляет себе по вольной, не заполоненной еще рукою человека степи да разыгрывается иногда в буйную удаль — метель.
Ничтожен кажется человек среди этой беспредельной нелюдимой пустыни! Чернеющая, неведомая даль щемит ему сердце тоскою, низкое небо давит тяжелым шатром, а срывающиеся вздохи уснувшей на время метели леденят и морозят надежду; но на широком лоне этой раздольной в размахе степи-пустыни воспитался и дерзкий в отваге сын ее — запорожский козак; вольный, как ветер, необузданный, как буран, бесстрашный, как тур, он мчится по этому безбрежному — то белому, то зеленому — морю, и любо ему переведаться своею выкоханною силой и с лютым зверем, и с татарином, и со всяким врагом его волюшки; ничто ему не страшно: ни железо, ни вьюга, ни буря, ни самая смерть, а страшна ему лишь неволя, и ей-то он не отдастся вовеки живым; не поймать его, как буйного ветра в степи, и не сковать его, как бурного моря...
По этой дикой пустыне поздней осенью 1638 года ехало два всадника. Один из них, рослый и статный, широкий в плечах, с сильно развитою и выпуклою грудью, был одет в штофный темно-малинового цвета жупан, плотно застегнутый серебряными гудзиками и широко опоясанный шелковым поясом, за которым с двух сторон торчало по богатому турецкому пистолету. Сверх жупана надет был на нем кунтуш[204], подбитый черным барашком и покрытый темно-зеленым фряжским сукном. Широкие, как море, синие штаны лежали пышными складками и были вдеты в голенища сафьянных сапог с серебряными каблуками и острогами. У левого бока висела кривая в кожаных ножнах сабля. Сверх всей одежи у козака была наопашь накинута из толстой баи бурка-керея с красиво расшитою видлогою, а на голову была надета высокая шапка из черного смушка с красным висячим верхом, украшенным золотою кистью. Лицо у козака было мужественно и красиво: высокий, благородно изваянный лоб выделялся, от синеющих на подбритых висках теней, еще рельефнее своею выпуклостью и белизной; резкими дугами лежали на нем темные брови, подымаясь у переносья чуть-чуть вверх и придавая выражению лица какую-то непреклонную силу; умные, карие, узко прорезанные глаза горели меняющимся огнем, сверкая то дивною удалью, то злобой, то теплясь вкрадчивой лаской; несколько длинный с едва заметною горбинкой нос изобличал примесь восточной крови, а резко очерченные губы, под опущенными вниз небольшими черными усами, играли шляхетскою негой. Сквозь смуглый тон гладко выбритых щек пробивался густой, мужественный румянец и давал козаку на вид не более тридцати пяти — тридцати семи лет. Под всадником выступал крупный, породистый аргамак[205], весь серебристо-белый, лишь с черною галкой на лбу.
Несколько дальше за ним ехал другой путник на крепком рыжем коне бахмате[206]; с могучей шеи его спадала почти до колен густая, волнистая грива; толстые ширококопытные ноги были опушены волохатою шерстью. На широкой спине этого румака сидел в простом козачьем седле еще совсем молодой хлопец, лет шестнадцати — восемнадцати, не больше. Одет он был сверх простого жупана в байбарак[207], покрытый синим сукном и отороченный серым барашком, подпоясан был кожаным ремнем, а на голове у него надета была сивая шапка. У молодого всадника, слева на поясе, висела тоже кривая сабля, а за спиною болтался в чехле длинный мушкет. С первого же взгляда можно было хлопца признать за татарчонка. Смуглый цвет лица, вороньего крыла вьющийся кольцами волос, узко прорезанные глаза и широкие скулы... но в прямом, как струна, носе и тонких губах была видна примесь украинской крови.
Начинало темнеть. Ветер усиливался и срывал снизу снежную пыль, заволакивая темную даль белесоватым туманом. Вдали поднялись тучею черные точки и долетел отзвук далекого карканья.
— Должно быть, батьку, жилье там, — отозвался несколько дрожащим голосом хлопец, — ишь как гайворонье играет.
— Над падалью или над трупом, — строго взглянул в указанную сторону козак, — а то, вернее еще, на погоду: чуют заверюху.
— Куда же мы от нее укроемся? — робко спросил хлопец, оглядывая безнадежно темнеющую мертвую даль.
— А ты уже и струсил? — укорил старший. — Эх, а еще козаком хочешь быть!
— Я, батьку, не боюсь, — обиделся хлопец и молодцевато привстал на седле. — Разве под Старицею не скакал я рядом с тобою, разве не перебил этою саблей вражье копье, что гусарин было направил в кошевого, пана атамана Гуню?
— Верно, верно, мой сынку, прости на слове; ты уже познакомился с боевою славой, попробовал этой хмельной браги и не ударил лицом в грязь, — улыбнулся козак, и глаза его засветились ласкою.
— А чего мне с вельможным паном страшиться? Ведь переправил же под Бужиным в душегубке на тот бок Днепра! И черта пухлого не испугаюсь, не то что!.. А за батька Богдана вот хоть сейчас готов всякому вырвать глаза!
— Спасибо тебе, джуро мой верный, — я знаю, что ты меня любишь, и тебе я верю, как сыну.
— Да как же мне и не любить тебя, батьку! От смерти спас... света дал... пригрел, словно сына... Хоть и татарчуком меня дразнят, а татарчук за это и живым ляжет в могилу.
— Что дразнят? Начхай на то! Разве у тебя не такая душа, как у всех нас, грешных? И мать у тебя наша, украинка, из Крапивной; я сестру ее старшую, твою тетку Катерину, знавал... Славная была козачка, — земля над нею пером, — не далась живой в руки татарину. Да и ты уже крещен Алексием, только вот я все по-старому величаю тебя Ахметкой.
— Ахметка лучше, а то я на Алексея и откликаться не стал бы, — весело засмеялся джура.
Лошади пошли шагом; козак Богдан, как называл его хлопец, о чем-то задумался и низко опустил на грудь голову, а у молодого хлопца от похвалы и теплого слова батька заискрились радостью очи и заиграла юная кровь.
— А у меня таки, признаться, батьку, ушла было тогда в пятки душа, впервые ведь, вот что, — начал снова весело джура, почтительно осаживая коня. — Как спустились мы по буераку к Старице-речке, а за дымом ничего и не видно, только грохочет гром от гармат, аж земля дрожит, да раздаются вблизи где-то крики: «Бей хлопов!» У меня как будто мурашки побежали за шкурой и холод приподнял чуприну... А когда батько гукнул: «На погибель ляхам!» — и кони наши, как бешеные, рванулись вихрем вперед, так куда у меня и страх девался — в ушах зазвенело, в глазах пошли красные круги, а в голове заходил чад... и я уже не чуял ясно, где я и что я, а только махал отчаянно саблей... Передо мной, как в дыму, носились рейстровики и запорожцы, паны отаманы, Бурлий, Пешта... мелькали целые полчища латников и драгун, какой-то хмельной разгул захватывал дух и заставлял биться отвагою сердце!..
— Молодец, юнак! — одобрительно улыбнулся козак и, осадив коня, потрепал по плечу своего джуру. — Будет с тебя лыцарь... Душа-то у тебя козачья, много удали, только бы поучиться еще да на Запорожье побыть.
— Эх, кабы! — вздохнул хлопец и потом серьезно спросил: — Батьку Богдане, а чего мы помогли тогда нашим, а потом и оставили их? Ведь сказывали, что на них шел еще князь Ярема?
— Все будешь знать, скоро состаришься, — буркнул под нос козак, поправив рукою заиндевевшие усы, — мы и так там очутились случайно, ненароком, не зная, что и к чему, — сверкнул он пытливым взглядом на хлопца.
— Как не знали? — наивно изумился тот. — Да помнишь же, батьку, как в шинке ты подбил запорожцев на герц, чтобы помогли нашим? И не диво ль? Просто аж смех берет, — восторгался при воспоминании джура, — всего-навсего десять человек, а как гикнули да бросились сбоку в дыму, смешали к черту лядскую конницу, а наши пиками пугнули ее... Кабы не ты, батьку, то кто его знает, лядская сила больше была, одолела бы, а ты вот помог...
— Слушай, Ахметка! — ласковым, но вместе с тем и внушительным тоном осадил Богдан хлопца, — об этом, об нашем герце, нужно молчать и никому, понимаешь, никому не признаваться: нас не было там сроду, и баста! — уже повелительно закончил Богдан.
Хлопец взглянул, недоумевая, на батька и прикусил язык.
— А что мы выехали из дому и плутаем по степи, так то по коронной[208] потребе — понимаешь? — внушительно подчеркнул Богдан.
— Добре, а куда же мы едем, чтоб знать? — тихим, почтительным голосом спросил джура. — После речки Орели третий день ни жилья, ни дубравы, а только голая клятая степь.
— Увидишь, а степи не гудь: теперь-то она скучна, верно, а вот поедешь летом, не нарадуешься: море морем, так и играет зелеными волнами, а везде-то — стрекотание, пение и жизнь: косули, куропатки, стрепета и всякая дичь просто кишмя кишат... А дух, а роскошь, а воля! Эх, посмотришь, распахнешь грудь да так и понесешься навстречу буйному ветру либо татарину... И конца-краю той степи нет, тем-то она и люба, и пышна.
Между тем в воздухе уже слышались тяжелые вздохи пустыни; ветер крепчал и, переменив направление, сделался резким. На всадников слева понеслись с силою мелкие блестящие кристаллики и, словно иглами, начали жечь им лица.
— Эге-ге, — заметил старший козак, потерши побледневшую щеку, — никак поднялся москаль (северный ветер), этот заварит кашу и наделает бед! И что за напасть! Отродясь не слыхивал, чтоб в такую раннюю пору да ложилась зима, да еще где? Эх, не к добру! Стой-ка, хлопче! — пересунул он шапку и остановил коня. — Осмотреться нужно и сообразить.
Прикрыв ладонью глаза, осмотрел он зорко окрестность; картина не изменилась, только лишь даль потемнела да ниже насунулось мрачное небо.
Он нагнулся потом к снежному пологу и начал внимательно рассматривать стебли бурьяна и других злаков, разгребая для этого руками и саблею снег.
— Ага! — заметил он радостно после долгих поисков. — Вот и катран уже попадается: стало быть, недалеко или балка с водою, или гаек, а то и Самара, наша любая речка. Не журись, хлопче! — закончил он весело, отряхивая снег.
Кони тихо стояли и, опустив головы, глотали снег да вздрагивали всей шкурой.
— Постой-ка! Нужно еще следы рассмотреть, — прошел несколько дальше Богдан и смел своею шапкой верхний, недавно припавший снежок. — Так, так, все туда пошли, где и гайворонье: значит, там для них лаз, там и спрят, значит, туда и прямовать, — порешил козак и вернулся к джуре.
— Ну, вот что, хлопче! — обратился он к нему. — Достань- ка фляжку, отогреть нужно козацкую душу, да и коней подбодрить, — промерзли; нам ведь до полных сумерек нужно быть там, где каркает проклятое воронье.
Хлопец достал солидную фляжку и серебряный штучный[209] стакан; но козак взял только фляжку, заметив, что душа меру знает.
Отпив из фляги с добрый ковш оковытой горилки, Богдан добросовестно крякнул, отер рукавом кунтуша усы, приказал джуре выпить тоже хотя бы стакан.
— Не много ли, батьку? — усомнился было хлопец, меряя глазами посудину.
— Пустое. Под заверюху еще мало, — успокоил его Богдан, — нужно же запастись топливом. А теперь вот передай сюда фляжку, нужно и коней подбодрить хоть немного. Охляли и промерзли добряче. Да вот еще что, достань-ка из саквов краюху хлеба да сало; побалуем свою душу да и в путь!
Хлеб и сало были поданы, и Богдан, разделив последнее поровну между собою и хлопцем, отрезал для обоих по доброму куску хлеба, а остальную краюху разломил пополам.
Он налил потом стакан водки и, задорно присвистнув, крикнул:
— Белаш!
Благородное животное вздрогнуло, весело заржало и, подбежав к козаку, вытянуло голову и мягкие губы.
— Горилки хочешь? Что ж, и след: заслужил! — ласково потрепал он левою рукой коня по шее, а потом, взявши за удила, раскрыл ему рот; хотя животное и мотало немного головой, но тем не менее проглотило стакан водки и начало весело фыркать да бить копытом снег. Давши такую же порцию и другому коню, Бахмату, Богдан намочил водкою полу своей бурки и протер ею обоим коням и ноздри, и морды, и спины, а потом уже дал каждому по краюхе хлеба.
— Ну, подживились, хлопче, — бодро поправил пояс и заломил шапку Богдан, — а теперь закурить нужно люльку, чтоб дома не журились.
Отвязал он от пояса богато расшитый кисет, набил маленькую трубочку и, пустив клуб дыма, поставил ногу в широкое стремя.
— Ану, хлопче, в седло и гайда вперегонку с ветром!
Козаки сели на коней, пригнулись к лукам своих седел, гикнули и понеслись в мрачную даль, сверля ее по безграничной снежной равнине; слышался среди сближающихся завываний только тяжелый храп лошадей да мерный хруст ломавшегося под копытами снега.
Ветер, усиливающийся ежеминутно, дул им теперь уже в спину; впереди и по бокам лихих всадников, опережая, неслись вихри снежной крутящейся пыли; мелькавшие сугробы сливались в неопределенную муть, даль покрывалась тьмою, а ветер крепчал и крепчал.
Как ни были неутомимы кони козачьи, но есть и предел для напряжения силы. Метель с каждым мгновением свирепела сильней и сильней, глубокие пласты рыхлого снега ложились с неймоверною быстротою один на другой, образовывая целые горы наносов, по которым уже невозможно было бежать измученным коням; они брели в них по колени, проваливались в иных местах и по брюхо; бока у них тяжело ходили дымясь, ноги дрожали.
— Нет, баста, — крикнул Богдан и слез с своего Белаша, — не пересилишь, пусть хоть вздохнут, да и мы, кажись, не туда, куда следует, едем. Ветер дул ведь сначала в затылок, а теперь в правую щеку, или он, бесов сын, водит, или мы сбились.
— Ничего не видно, — послышался дрожащий голос хлопца, — бьет и в глаза, и в рот, дышать не дает; я рук и ног уже не чую.
— Пройтись нужно, — подбодрял хлопца козак, — ты не плошай, не поддавайся, а то эта клятая вьюга зараз сцапает, ведь она — что ведьма с Лысой горы...
И козаки, держа за узды коней и перекликаясь, побрели по снегам.
— Не журись, не печалься, хлопче, скоро будет и балка, — покрикивал громко Богдан, — а в каждой балке уже не без лозы и не без вербы... а под ними во вьюгу чудесно, тепло да уютно, и люльку даже закурить будет можна...
Но джура не Мог уже двигаться.
— Не могу больше идти, — схватил он за полу Богдана, — сил нет, ноги подкашиваются, лечь хочется, отдохнуть...
— Что ты, дурень? — удержал его за руку Богдан. — Околеешь так; вот лучше что, — остановился он, тяжело дыша и обирая рукою с усов целые горсти снега, — правда, что дальше идти как будто и не под силу; разозлилась здорово степь, верно, за то, что позволяем топтать ее татарам да бузуверам, — не хочет нас защитить, так сделаем мы себе сами халабуду козачью, пересидим в ней погоду — вот кстати и маленькая балочка, — побрел он по небольшому уклону в сугробы и остановился у занесенных кустов, затем притянул к себе поникшую голову Белаша, обнял ее и поцеловал в заиндевевшую щеку:
— Ну, товарищ мой верный, сослужи-ка мне службу!
Он распустил подпруги своему Белашу и Бахмату, так как хлопец окоченевшими руками ничего не мог уже сделать, ударил широкою ладонью коней по спинам и как-то особо присвистнул; привычные и послушные козачьи друзья сразу согнули колени и улеглись мордами внутрь. Богдан снял с себя широчайшую бурку, укрыл ею животных, немного приподняв посредине и тем образовав небольшой импровизированный шатерчик. Снег сразу же набил с тылу высокий бугор, под которым у лошадиных брюх и улеглись наши путники.
В закрытой от ветра и непогоды снежной берлоге, обогретой еще дыханием, путникам нашим стало сразу тепло. Мороз, впрочем, и в степи был не велик; но резкий северный ветер пронизывал там насквозь, бил целыми тучами жгучих игл, обледенял лицо, руки и насыпал за шею морозную пыль, — здесь же, напротив, было затишье, и дыру наполнял теплый пар; только за сугробом слышались дикие, визгливые завывания разгулявшейся метели.
— Ты только не дремай, хлопче, — дергал джуру Богдан, — вот хлебни еще оковитой, согреешься... да знай двигай и руками и ногами — не то окоченеют.
— Тут, батьку, тепло, — укладывался кренделем хлопец, — только вот руки подубли.
— Ты их за пазуху... а на тепло не очень-то обеспечайся: обманчиво, одурит; а вот хлебни лучше, — протянул он ему фляжку, — сразу дрожь пройдет, только не спи!
Выпили оковитой и батько, и джура; побежала она по жилам теплой струей и размягчила коченевшие члены.
Кони тоже почувствовали себя недурно: перестали судорожно вздрагивать и, приняв удобные позы, похрапывали от удовольствия.
— Не спи же, не спи! — дергал за плечо Ахметку Богдан. — Да дай сюда руки! — И он принялся тереть до боли, до криков пальцы хлопца. — Вот это и горазд, что кричишь... это расчудесно! — усердствовал Богдан. — А ноги вот сюда подложи, под брюхо коню, вот так... да обвернись хорошо буркой, а я еще приналягу сбоку.
— Хорошо, хорошо... — шептал Ахметка, потягиваясь и чувствуя, как сладкая истома обвивала все его тело.
Долго еще подталкивал Богдан локтем хлопца, прижимаясь к нему; но потом и его руку начала сковывать лень: усталость брала свое... веки тяжелели... мысли путались... Сквозь черную тьму мерцало какое-то мутное пятно, то расширяясь кругами до громадного щита, то суживаясь до точки. Что это? Мерещится ему или в явь? Нет, он ясно видит целую анфиладу роскошных зал, с литыми из серебра сводами, со стенами, разубранными в глазет и парчу, с сотнями тысяч сверкающих каменьев, с зеркальными полами, отражающими в себе сказочное великолепие... «Это, должно быть, палац канцлера», — мелькает в голове Богдана, и он осторожно идет по этому стеклянному льду и любуется своим изображением. Вот он, опрокинутый вниз, статный, молодой, полный расцветающих сил, словно собрался под венец! Только нет, улыбнулся он, и изображение ему ласково подмигнуло; теперь он красивее, пышнее, нарядней: бархат, парча, златоглав, перья, самоцветы, а с плеч спускается не то мантия, не то саван. За ним такая блестящая свита... Богдан оглянулся; но пышные покои были пусты, и только его королевская фигура отражалась в боковых зеркалах.
Дивится он и не понимает, что с ним? И жутко ему стоять одиноко в этом волшебном дворце, и какое-то сладкое чувство подступает трепетом к сердцу. Из дальних зал доносятся звуки чарующей музыки, — плачут скрипки, жемчугами переливаются флейты. Богдан идет на эти звуки... Прозрачные тени плывут тихо за ним...
Вот и конец залы, ряд мраморных блестящих колонн, а за ними волнуется черная бархатная с серебряными крестами занавесь. Прислушивается он — музыка уже не музыка, а какой-то заунывный стон, бесконечные переливы диких рыданий...
Богдан невольно задрожал и повернулся, чтобы уйти, убежать назад; но, вместо сверкающей огнями залы, за ним лежал теперь гробовой мрак, а ноги словно приросли к полу. «Нет, ты не уйдешь, лайдак! — кричит откуда-то резкий пронзительный голос. — Попался, пся крев, в мои лапы!»
Богдан догадывается, кому принадлежит этот голос, и его охватывает леденящий ужас.
Вдруг занавесь заколыхалась и взвилась, — перед Богданом открылась мрачная комната с тяжелыми сводами; красноватый свет падал откуда-то сверху и ярко освещал высокое возвышение, на котором сидели ясноосвецоные сенаторы; посреди их восседало какое-то ужасное чудовище. Богдан взглянул и задрожал с ног до головы: он узнал его!
Сморщенное, изношенное лицо чудовища было зелено, глаза горели, как карбункулы, во рту двигался раздвоенный язык. Богдан догадался, что это должна быть посольская изба...
— Куда ты, пес, ездил, а? — уставилось в него глазами чудовище; кровавые искры отделились от них и впились в его сердце. — Отвечай, бестия!
Обида глубоко уязвила Богдана. Он порывается обнажить саблю, но рука висит неподвижно, как плеть; он хочет бросить в глаза чудовищу дерзкое слово, но язык его потерял гибкость, одеревенел и произносит оборванным, глухим голосом лишь слово: «Кодак! Кодак! Кодак!» Хохочет чудовище, и сенаторы, закаменевшие на своих местах, тоже хохочут, не вздрогнувши ни одним мускулом; но нет, это не хохот... это какие-то дикие, клокочущие звуки.
— Как же ты, шельма, — кричит чудовище, — ехал в Кодак, а попал назад к Старице, к этим бунтарям?!
Богдан чувствует, что под ним шатается земля; но, собрав все усилия, еще надменно спрашивает:
— Кто же меня там видел?
— Позвать! — взвизгнуло чудовище. Страшный визг его голоса ударил плетью в уши Богдана и помутил мозг.
Отворилась потайная дверь и глянула на всех черным зевом; послышалось бряцанье цепей, и из мрачной дыры, вслед за повеявшим оттуда промозглым холодом, начали появляться бледные изможденные фигуры, забрызганные кровью, с отрубленными руками, с выколотыми глазами, с висящими вокруг шеи кровавыми ремнями... Попарно выходили эти ужасные тени и становились вокруг Богдана. И диво! Здесь стояли не только его друзья: Гуня, Острянин, Филоненко, Богун, Кривонос, но и давно сошедшие в могилу страдальцы: Наливайко, Косинский, Тарас.
— А ну, отрекись! — зашипело раздвоенным языком позеленевшее еще больше чудовище. — Друзья это твои или нет?
Какое-то новое жгучее чувство вспыхнуло в груди Богдана: в нем была и страшная ненависть к заседавшим этим врагам, и бесконечная жалость к страдальцам, и отчаянная решимость.
— Да, это мои друзья, мои братья, — произнес он громко и окинул вызывающим взглядом заседающих гадин.
— Досконально! — потерло с змеиным шипеньем руки чудовище. — На кол его!
— На кол! — отозвались глухо сенаторы.
— Что ж, хоть и на кол! — выступил Богдан дерзко вперед. — Всех не пересадишь! А за каждым из нас встанут десятки, тысячи, и польется тогда рекой ваша шляхетская кровь! Вы пришли к нам, как разбойники, ограбили люд, забрали вольный край и истребить желаете наше племя... Но жертвы не падают даром: за ними идет возмездие!
— На кол! На пали! — неистово закричало и забрызгало пеной чудовище, топая ногами.
— На кол! На пали! — зарычали сенаторы.
Вдруг среди поднявшегося гама раздался чей-то мелодический голос:
— На бога, на святую матерь!
Все оглянулись.
В темной нише направо стояло какое-то дивное грациознейшее создание. Ожила ли это высеченная из нежного мрамора статуя, слетел ли в этот вертеп светозарный ангел небесный, — Богдан не мог понять: он сознавал только одно, что такой красоты, такой обаятельной прелести не видел никогда и не увидит вовеки.
Бледное личико ее было обрамлено волнистыми пепельными волосами; тонкие, темные брови лежали изящной дугой на нежно-матовом лбу; из-под длинных ресниц смотрели большие синие очи. Черты лица дышали такой художественной чистотой линий, таким совершенством, какое врезывается сразу даже в грубое сердце и не изглаживается до смерти.
Неизъяснимо-сладкое чувство наполнило грудь Богдана, сжало упоительным трепетом сердце и смирило пылавшую ярость.
— На кол! И ее на кол! — бросилось чудовище к панне.
— Ай! — вскрикнула она и протянула руки к Богдану.
— За мною, братья! Бей их, извергов! — гаркнул он страшным голосом и бросился с саблей на чудовище.
Сорвали мертвецы с себя цепи и кинулись, скрежеща зубами, вслед за Богданом.
Все закружилось в борьбе. Брызнула горячая кровь и наполнила весь покой липкими лужами... Раздалось дикое ржание, вот оно перешло в страшные удары грома: засверкали молнии, упали разбитые окна, и сквозь черные отверстия ворвался холодный, леденящий ветер. Пошатнулись стены палаца и со страшной тяжестью упали на голову плавающего в крови Богдана. Он вскрикнул предсмертным, отчаянным криком и... проснулся.
Богдан действительно почувствовал в голове боль и не мог подвинуть рукой, чтобы ощупать болевшее место; ноги тоже не слушались его и лежали какими-то деревяшками; самочувствие и сознание медленно возвращались.
Неподвижно лежа, заметил только он, что чрез протаявшее от дыхания отверстие проглядывало уже бледное небо и вся их берлога светилась нежным, голубовато-фиолетовым тоном... Белаш, поднявши голову, силился привстать на передние ноги и нетерпеливо ржал; Бахмат протягивал к нему заиндевевшие толстые губы...
Богдан скользил по спине этих знакомых фигур сонным взглядом, не отдавая еще себе отчета: и образы, и впечатления сна переплелись у него в какие-то смутные арабески, в которых дремлющее сознание разобраться еще не могло: то рисовался ему прозрачными, волнующимися линиями чудный, улетающий образ, то проносилось тенью бледневшее уже воспоминание о чудовищном суде и о пекле... Наконец брошенный взгляд на Ахметку заставил очнуться Богдана. Он сделал неимоверное усилие и приподнялся, присел, а потом начал двигать энергичней и чаще руками: оказалось, что они только окоченели, а не отмерзли.
Богдан бросился к Ахметке и начал тормошить его; последний, защищенный еще лучше от холода, только потягивался и улыбался сквозь дрему.
— Вставай, вставай, хлопче! — тряс Богдан его за плечо.
— А что, батьку? — открыл широко джура глаза и присел торопливо.
— Ну, жив, здоров? — осматривал его тревожно Богдан.
— А что мне, батьку? Выспался всласть...
— А ну-ка, задвигай руками и ногами...
— Ничего... действуют! — вскочил он и сделал несколько энергичных пируэтов.
Нежный потолок шалаша разлетелся и обдал обоих путников сыпучим снегом.
— Да ну тебя... годи! И без того продрогли, а он еще за шею насыпал добра... Ну, молодцы мы с тобой, Ахметка, — ударил он его ласково по плечу, — ловко пересидели ночь, да еще какую клятую — шабаш ведьмовский! Таки из тебя будет добрый козак, ей-богу!
— Возле батька всяк добрым станет...
— Ну, ну, молодец! Славный джура, — притиснул его к груди Богдан. — А стой, братец, стой... — обратил он теперь внимание на совсем побелевшие уши у хлопца. — Болят? — дотронулся до них он слегка.
— Ой, печет! — ухватился и Ахметка за ухо.
— Неладно... отморозил... — покачал головою Богдан, — вчера бы снегом растереть, а теперь поздно... так и останешься значеный..... мороженый...
— Что ж они, отпадут, батьку? — огорчился джура.
— Нет, пустое... только белыми останутся... а загоим-то мы их зараз... Вали эту халабуду, выводи коней... да отряхни и перекинь мне керею!
Вывели из этого сугроба козаки коней, обмахнули им спины от снега и пробегали их взад и вперед.
— А ну, хлопче, разрежь теперь подушку в моем седле, — улыбнулся Богдан, — там у меня хранится такой запас, который только можно тронуть в минуту смертельной нужды... Голодали мы и кони в пути, да нет, — его я не тронул, а вот теперь настал час, выбились из последних сил: смертельная нужда подкрепиться, чтобы двинуться в путь... А и путь теперь не малый: загнала нас заверюха черт его знает куда!..
Ахметка распорол подушку: она была набита отборной пшеницей, а на самом дне в свертке лежали тонкие ломти провяленной свинины и кусок сала... Богдан им сейчас вытер Ахметке уши.
Дали потом козаки коням по доброй гелетке[210] пшеницы, выпили сами по кухлику оковитой, закусили свининой и, подбодрившись, отправились в путь.
Небо было чисто; от вчерашних снежных, свинцовых туч не осталось на нем ни клочка, ни пряди. Ветер совершенно упал, и в тихом, слегка морозном воздухе плавала да сверкала алмазными блестками снежная пыль.
Когда Богдан, сделавши несколько кругов, остановился и начал всматриваться вдаль, чтобы выбрать верное направление, солнце уже было довольно высоко и обливало косыми лучами простор, блиставший теперь дорогим серебром, усеянным самоцветами да бриллиантами; на волнистой поверхности и наносных холмах лежали прозрачные голубые и светло-лиловые тени, освещенные же части блистали легкими розовыми тонами, отливавшими на изломах нежною радугой; ближайшие кусты и деревья оврага увешаны были гроздьями матового серебра, а стебли нагнувшихся злаков сверкали причудливым кружевом, унизанным яхонтами и хризолитами. Вся глубокая даль отливала алым заревом, а над этой безбрежной равниной, полной сказочного великолепия и дивной красы, высоко подымался чистый небесный свод, сиявший при сочетаниях с серебром еще более яркой лазурью. Ветер, истомленный дикою удалью, теперь совершенно дремал. В воздухе, при легком морозе, уже чуялась мягкость. Он был так прозрачен, что дальние горизонты, не покрытые мглой, казались отчетливыми и яркими; при отсутствии выдающихся предметов для перспективы, расстояние скрадывалось; только широкий размах порубежной дуги этой площади давал понятие о необъятной шири очарованной волшебным сном степи.
Богдан осмотрелся еще раз внимательнее кругом; в одном месте справа, на краю горизонта, он заметил вместо алого отблеска едва заметный для глаз голубоватый рефлекс.
— Да, это так, — подумал он вслух, — это приднепровские горы — верно! Правей держи! — обратился он к джуре, показывая рукою вдаль. — Вон где наш батько Славута!
Хлопец повернул за Богданом и удивился, что его батько ни люльки не закурил, ни пришпорил коня.
А Богдан тихо ехал, свесивши на грудь голову, погрузись в глубокие думы. Зловещий сон снова вставал перед ним неясными обликами...
«Что-то теперь Гуня, — думалось ему, — уйдет ли от сил коронного гетмана? Позиция у него важная — с одной стороны Днепр, с другой Старица, да и окопался хорошо; а ко всему и голова у моего друга Дмитра не капустяная, — боевое дело знает досконально, не бросится очертя голову в огонь, а хитро да мудро рассчитает, а тогда уже и ударит с размаха. Третий уже месяц Потоцкий и его табор зубы ломает и не достанет, ждет на помощь лубенского волка Ярему, а уж и лют же за то: все неповинные села кругом миль на пять выжег и вырезал до души, не пощадив ни дитяти, ни старца. Ох, обливается кровью родная земля, а небо так вот и горит от пожаров, а спасения не дает. Добре, что Филоненко прорвался, так теперь Гуне подвезено и припасов, и снарядов, и пороху, — отсидится с месяц смело, а как только росталь пойдет, а она непременно будет, да еще какая после раннего снега — весна вторая, — так и Потоцкий увязнет, и Вишневецкий утонет, — вот этим временем нужно воспользоваться, чтобы подготовить знатнейшую помощь, поширить дело. Эх, кабы одна только решительная удача, и рейстровики пристали б, и поспольство[211], а то ведь всяк, после таких славных вспышек борьбы, закончившихся кровавою расправой, как с Павлюком Скиданом, Томиленком, — всяк опасается: страшна и несокрушима ведь мощь вельможной нашей Речи Посполитой; все соседи: и Швеция, и Семиградия, и Молдавия, и расшатанное Московское царство не смеют против нее не то руки, а и голоса поднять, — так как же козакам одиноким с нею справиться? Еще если бы было меж ними единство, если бы единодушно все встали, то померялись бы; а то рейстровые из-за личных выгод, из-за панских обицянок подымают руки на своих братьев, а через то и погибли в нечеловеческих муках лучшие души козачьи — Лобода Наливайко, Тарас Трясыло, Сулима... Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне предстоит скоро или на кол угодить, или на колесо катовое! Ускользну ли?.. «Будьте хитры и мудры, как змии», — иначе против необоримой силы и действовать нельзя... Но трудно, ох, как трудно иной раз бывает и скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, подымались подозрения; но господь мой хранит меня во вся дни смятений и бурь, — и козак поднял к ясному небу горящие радостным умилением очи. — Да будет и теперь надо мною десница твоя!.. Многие вельможные паны за меня руку держат... И правда, разве бы я не хотел, чтоб в крае родном был для всех мир? Но зато сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня именуют обляшком!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря под обух голову, а если отдавать ее, так хоть недаром... Теперь вот надежда на Гуню: смелей можно действовать, sine timore рискуя, конечно, с оглядкой. — Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся в его голове допрос зверя. — Вздор! — произнес он вслух. — Сон мара, а бог — вира! Поручение к Конецпольскому оправдывает мой выезд, а заверюха — промедление... А вот если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги... при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно — опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома-то на всякий случай Золотаренкопредупрежден... Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руце божьей... Мы за его святую веру стоим, — неужели же он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя козачье?»
Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно не мог в его сердце поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, — одно горе, одно ненавистничество, и давних светлых радостей уже не видать!
Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, вымазанная гладко, выбеленная чисто, с широким дубовым сволоком на середине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий-дух, смешанный с запахом меду; где-то жужжит уныло пчела. В небольшие два окна, сквозь зеленоватые круглые стекольца в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и улыбается весело, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит молодая еще, но согнутая от горя господыня, в атласном голубом уборе — кораблике; с головы ее до самого полу спускается легкими, дымчатыми волнами намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковый кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого кароокого хлопца. Пани, нагнувшись, гладит сухой рукой по кудрям; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые очи набегают слеза за слезой и скатываются хлопцу на шею.
— Дитятко мое! Богдасю мой любый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох сынку мой, единая утеха моя!
Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.
— Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова.
— Разве моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве... Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.
Разливается мать в тоске да печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из-под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные с проседью усы висят на самой груди; чуприна откинулась назад, открыв широко спереди лоб и подбритую кругом голову.
— Что ты, бабо, хлопца смущаешь? — крикнул он, притопнув ногой. — А ты, мазун, уже и раскис? Что же, тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть у пазухи сосуном?
Заслышав грозный голос отца, хлопец сейчас же оправился и, смотря вниз, угрюмо ответил:
— Я козаком хочу быть, а не дьяком.
— Дурней в козаки не принимают, дурнями только тыны подпирают, — возразил ему батько, а потом обратился снова к жене, что стояла покорно, сдерживая всеми силами слезы: — Ты бы, как мать, должна была радоваться, что в твоем болване принимают лестное участие такие вельможи, как князь Сангушко, его крестный батько; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос бы таким разумным да удалым, чтоб в носу им всем закрутило, чтоб всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: «Ай да сотников сын!»
— Изведется он от этой науки, — пробовала возразить мать, — без присмотру, без материнского глазу.
— Э, что с бабою толковать! Правда, сынку, — улыбнулся старый козак, — будешь учиться добре, на злость всем гордым панам?.. Я еще тебя после бурсы и в Ярославль отдам Галицкий, в высшую школу, и в Варшаву свезу, знай, мол, наших! Что ж? Один сын, а достатки, слава богу, есть. А потом и в Сечь, до батька Луга. Таким лыцарем выйдешь, что ну! Атаманом будешь... кошевым!
— Лыцарем хочу быть, тато, — бросился к отцу хлопец, — только вот матери жаль!
И вновь эта давняя жалость и жажда нежной, любящей ласки острою болью отозвались в груди Богдана.
И опять перенесли его думы в далекую юность. Мрачное здание... Стрельчатые, высокие окна... Готические своды... На партах в жупанах, кунтушах и кафтанах заседают молодые надменные лица... За кафедрой стоит в сутане высокая, строгая фигура, с худым, бритым совершенно лицом и пробритою кругло макушкой; широкие, грязного цвета брови сдвинуты, на тонких губах змеится улыбка.
— Единая католическая вера есть только правдивая и истинная вера на свете, — отчеканивает фигура отчетливым, сухим голосом по-латыни, — она только есть спасение, она только возвышает ум и наше сердце, она только облагораживает душу. Верные сыны ее призваны в мир совершенствоваться, духом возвышаться над всеми народами и властвовать над миром; им только и предопределены всевышним зиждителем власть и господство, им только и отмежованы наслаждения и блага земные сообразно усердию и безусловной преданности святейшему папе и его служителям. Все же остальные народы погружены в мрак язычества, а особливо еретики, именующие себя в ослеплении христианами; они богом отвержены и обречены нести вечно ярмо невежества и рабства...
На парте, прямо против лектора, сидит стройный юноша, с едва темнеющим пухом на верхней губе; глаза его сверкают гневным огнем, щеки пылают от страшного усилия сдержать себя и скрыть боль и обиду; он кусает себе до крови ногти и все-таки, не выдержав, спрашивает лектора дрожащим голосом:
— Как же, велебный наставник, милосердный бог может обречь целые народы на погибель, коли всевышний — «бог любы есть»?
— Tace, несчастный! — раздается с кафедры шепот. — Твои ослепленные схизмою очи не могут прозреть божественной истины.
— Еще смеет рассуждать, хлоп! — заметил кто-то презрительно-тихим шепотом сзади.
— Тоже, пускают меж вельможную шляхту схизматское быдло!.. — откликнулся сдержанный ропот.
— Снисхождения, благородные юноши, нужно больше к заблудшим овцам, — кротко улыбается, поднявши очи горе, велебный наставник, — величие истины, разливающей благо, само победит непокорного.
У оскорбленного юноши выступают на глаза слезы, но он с неимоверным усилием сдерживает их, бросив на товарищей вызывающий, ненавистный взгляд.
— Да, гордое панство, — заволновался снова козак, — уж такое гордое, какого нет и на свете! Уж коли ясный король почитается только как страж из своеволия, так что же для него козаки? Наша рыцарская доблесть, наши заслуги отечеству ему ни во что! Вельможное шляхетство считает нас такими же хлопами, как поспольство, как чернь... не дает нам прав держать поселян на земле... ненавидит еще нас, как схизматов... хочет стереть с лица земли. А простому люду еще того хуже! Не за рабов даже, за быдло считает его всесильное панство! Отнимает не только волю, а и последнюю предковскую споконвечную землю. Муки, казни, пытки повсюду. И нет краю этой ненависти, а гордости сатанинской — предела! Чтобы добиться ласки шляхетской, нужно отступиться он народа, изменить вере отцов своих и стать гонителем благочестия... Ах, и неужели нельзя найти исхода этой кровавой вражде, нельзя водворить хоть какого-либо мира, порядка? В без нас им не защитить ни границ, ни себя от грабежа и разгрома татарского, а они, безумные слепцы, хотят отсечь себе правую руку! Разумные дальнозорцы, как Лянцкоронский, Дашкевич и Дмитро Вишневецкий, байда наш любый, тешились козачеством, множили его на славу и силу отечества, а вот через этих клятых иезуитов и пошли на нас гонения со времен Жигмонта, все больше через веру да через алчность панов, которым мы пугалом стали!
Давняя обида опять зажгла давнюю рану и вернула мысль Богдана к действительности; теперь они, эти вельможи, королевичи, еще стали необузданнее и в высокомерии, и в злобе — даже сами себя готовы грызть ради наживы...
«А меня, если бы поймали они в моих заветных желаниях, если бы догадались... о, растерзали бы с адским хохотом, с пеной у рта; но нет, будет же нашим бедам конец, надежда шевелится в груди и крепнет в помощь господнюю вера».
— Батько, смотри! — прервал вдруг у козака течение мыслей Ахметка, указывая пальцем вперед.
Богдан вздрогнул от этого оклика, отрезвился от мечтаний и дум и обвел глазами окрестность.
По диагонали, через взятый ими путь, пролегала хотя и присыпанная свежим снежком, но заметная широкая полоса, сбитая копытами коней, а вдали, на протяжении этого шляха, виднелась какая-то веха; она, словно игла, темнела на фиолетовой ленте, облегавшей уже с правой стороны горизонт; заходящее солнце розовыми бликами выделяло неровности гор.
— Кто бы это проехал по направлению к Днепру? — вскрикнул изумленно Богдан, присматриваясь к следам. — Татары? Нет, копыта у их коней пошире и не кованы... да и чего бы им держать путь к крепости? Наши? Уходили, может быть... прорвались? Так нет; наши не такою батавой идут. Кто же это? Что за напасть?
Тяжелое предчувствие сжало сердце козака и побежало холодом по спине; он нахмурил брови, подумал еще с минуту и, крикнув: «Гайда!», — помчался к зловещей вехе.
Белаш летел, отбрасывая задними ногами комья пушистого снега. Черневшая вдали на белом фоне игла видимо увеличивалась и принимала форму булавки; на вершине ее вырезывалось какое-то темное яблоко... Богдан устремил на него встревоженный взгляд и затрепетал, предугадывая роковую действительность. С каждым скачком лошади глаза у козака расширялись от напряжения, и он, наконец, угадал, убедился... Да, это была действительно вздернутая на шесте голова запорожца, еще хорошего Богданова товарища в Сечи, Грицька Косыря. На бледном, замерзшем лице застыла презрительная улыбка; мертвые очи смотрели мутно в безбрежную степь.
Богдан остановился у шеста как вкопанный и снял перед головою своего побратыма высокую шапку; Ахметка сделал то же, осадив за батьком коня.
«Так вот как, друже, встретились мы! — облегли тяжелые думы Богдана. — А давно ли расстались под Старицей? Значит, все погибло: табор разграблен, разбит, и Потоцкий развозит свои трофеи — буйные запорожские головы — по селам, по шляхам да по перекресткам. Несомненно теперь, что прошедший отряд — не какой другой, как лишь польский — гусары либо драгуны... и направляются, вероятно, к Кодаку с радостною вестью, чтобы с этого чертового гнезда громить Запорожье... Конец, конец и мечтам, и нашей замученной воле! Все усилия истощены; истинные герои, славные рыцари или пали на кровавом пиру, или истерзаны на пытках... а народ, несчастный, забитый народ, безропотно, беспомощно пойдет теперь в ярме — орать не свою, а чужую землю...
А друзья — Богун, Чарнота, Кривонос, Нечай?.. Спаслись или погибли? Повернуть домой, разведать, помочь им, — кружились вихрем в голове его мысли, — а тут Конецпольский... А, будьте вы прокляты! Помочь, но как?.. Рвется на куски сердце... Сотня ножей впилась в грудь — и нет исхода... О, это роковое бессилие, этот рабский позор! Да разбить себе башку легче... Только... только недаром! — глянул он свирепо, вызывающе в серебристую даль, и снова прилив отчаяния охватил его. — Неужели же все надежды поблекли и, как листья, развеялись ветром?» — опустил козак голову на богатырскую грудь и уставился неподвижно глазами в широкое стремя. Заходящее солнце, как огромный яхонт, опускалось за алеющую полосу дали и обливало багрянцем контур могучей фигуры всадника и некоторые места торчавшей головы на шесте. Застывшие на ней темно красные пятна теперь горели под лучами заходящего солнца кровавым огнем и призывали товарища к мести.
Богдан вздрогнул в порыве подступившего острого чувства и, сдвинувши сурово брови, повернулся к Ахметке, а тот стоял в ужасе, вперив глаза в мертвую голову.
— Слезай, хлопче, с коня! — сказал Богдан глухим, надтреснутым голосом. — Выроем вон там, подальше, яму да похороним честно голову доброго, славного козака, положившего ее за край родной, за народ и за веру!
Шагах в пятидесяти разгребли снег козаки и выбили саблями в мерзлой земле глубокую ямку, а потом, повалив шест, сняли почтительно с него голову; с мрачною торжественностью принес ее к могилке Богдан и, поцеловав в занемевшие уста, произнес растроганным, дрожавшим от внутренних слез голосом:
— Прощай, товарищ, навеки! Расскажи богу там, как знущаются над нами паны! — И, перекрестив голову, бережно опустил ее вглубь и засыпал землею, а Ахметка утоптал ее и все место забросал толстым слоем снега.
Молча вернулись козаки к своим коням, молча сели в высокие седла и молча двинулись в путь.
Богдан пустил Белаша вольно и с напряженным челом решал существеннейший для него в данную минуту вопрос: куда ехать? Возвратиться скорее в Суботов, домой, так как там, при разгуле и своеволии победителей, всякая беда может стрястись... но явиться, не исполнивши поручения, опасно: не будет возможности доказать, где находился, а следовательно, не будет возможности и опровергнуть доносы. Но и в Кодак явиться теперь — так, пожалуй, угодить можно в волчью пасть... Не дернуть ли прямо на Запорожье? Известить братчиков о постигшем ударе и предупредить возможное со стороны врагов нападение? Во всяком случае нужно воспользоваться наступающею ночью, доскакать до Днепра, а там густые лозы да камыши дадут уже пораду-совет... «Гайда!» — крикнул козак и помчался вихрем вперед, а за ним двинулся с места в карьер и Ахметка.
Ночь медленно уже наступала; вся даль покрывалась сизыми, мутными тонами; на лиловато-розовом небе к закату блестел уже светлый серебряный серп, а на темной синеве купола начинали робко сверкать бледные, дрожащие огоньки.
Прошел час, а козаки все еще бешено мчались вперед, изменив несколько первоначальное направление. Местность из совершенно гладкой равнины начала переходить в холмистую плоскость, пересекаемую продольными балками.
Козаки поехали шагом; нужно было дать передохнуть взмыленным лошадям и осмотреть внимательнее местность; но последняя ничего нового не представляла: везде было безлюдно, бесследно, безмолвно; небо только начало крыться каким-то белесоватым туманом; козаки пустили наконец рысцой коней и даже закурили люльки. Показалась впереди глубокая впадина.
— Речка Самара, хлопче! Теперь уже все равно, что и дома!
И Богдан направил туда коня; но не успел он еще спуститься в овраг, как вдали, между какими-то темными очертаниями, показались огоньки.
Богдан поворотил коня и шепнул Ахметке: «Назад!» — но уже было поздно: с двух сторон из-за сугробов приближались к нашим путникам всадники и отрезывали отступление.
— Кто едет? — окрикнул ближайший.
— Войсковой писарь рейстровиков, — ответил Богдан.
— А! Козак! Бунтовщик! Берите его, шельму! — крикнул наместник драгунский. — И того, и другого лайдака!
Ахметка было выхватил из ножен саблю, но Богдан остановил его.
— Брось, сопротивляться не к чему; мы королевские слуги, нас тронуть не посмеют.
— Если пану угодно меня арестовать, — поднял голос Богдан, — то вот моя сабля; но я думаю, что посол коронного гетмана, а следовательно и Речи Посполитой, есть неприкосновенная особа и для врагов, а не то что для своих же сограждан.
— Ах, он быдло! Еще о правах заговорил! — подъехал второй всадник. — Дави их всех, собак, сади их на кол! На морозе это выйдет важно; а если у него есть какие бумаги — отнять.
— Нет только здесь, в этой проклятой степи, никакого дерева, чтобы вытесать кол, вот что досадно! — осмотрелся кругом всадник в драгунском ментике с откидными рукавами.
— Так отрубить головы и псу, и щенку, да и концы в воду, — заметил подъехавший третий, — а то надоело по морозу ехать дозором.
— Да, пора бы до венгржины, — подхватил первый.
— У князя Яремы ее не потянешь, — вздохнул второй, — ни вина, ни женщин! Разве у пана Ясинского.
— Найдется, панове! — кивнул головой первый наместник. — Только скорей!.. А ну, слезай с коня и подставляй башку, хлоп!
Ахметка, бледный, с искаженными чертами лица, дрожал, как осиновый лист; но Богдан спокойно сидел на коне, ухватясь за эфес сабли. Простившись мысленно со всем ему дорогим и поручив богу грешную душу, он решился дорого продать свою жизнь.
— Опомнитесь, панове, — попробовал было он еще в последний раз образумить безумцев, — ведь ясновельможный гетман Конецпольский не потерпит насилия над своим личным послом и отомстит своевольцам жестоко.
Подъехавшие вновь всадники при этом имени несколько смутились и осадили коней назад, но запальчивый и подвыпивший пан наместник вспылил еще больше.
— А, сто чертей тебе в глотку с ведьмой в придачу! Еще грозить вздумал! Долой с коня! Рубить ему, собаке, и руки, и ноги, и голову! — уже кричал, размахивая саблей, драгун.
Но любитель кола приостановил это распоряжение.
— Нет, брат, жаль так легко с ними покончить: на кол посадить интереснее; я уже для этой потехи пожертвую дышло от моей походной телеги.
— А коли на кол, на палю, так согласен; тащите их к табору!
У Богдана мелькнула теперь, хотя и слабая, надежда на спасение, а потому он и допустил повести свою лошадь за повод; Ахметка и не думал уже о сопротивлении, а тупо коченел на седле.
II
Табор был недалеко за снежным, высоким сугробом. Два жолнера поспешили отцепить дышло от крайнего воза и начали из него приготовлять колья. Слух о поимке козаков распространился быстро по табору, а предстоящая казнь привлекла любопытных. Но между одобрительными отзывами послышались и такие: «Что же, панове, не в диковину нам этих псов мучить, а заставить бы их лучше показать прежде дорогу, а то мы из этой проклятой степи и выбраться не сможем!».
— Да, так, пусть покажут дорогу! — спохватились и другие.
В таборе поднялась суета.
Пленники сидели все еще на конях, окруженные увеличивающейся толпой. Наместник с товарищами завернул в палатку подкрепиться венгржиной, а жолнеры приготовили два кола, вбили их в мерзлую землю и ждали дальнейших распоряжений. Наконец подбодренный наместник крикнул из палатки:
— Тащите с седел быдло! Сорвать с них одежду и в мою палатку отнесть, а их, голых, на кол!
Но не удалась бы палачам над козаками такая потеха; Богдан уже выхватил было правой рукой саблю, а левою кинжал, как вдруг прибежавший гайдук прекратил готовую вспыхнуть последнюю смертельную схватку.
— Ясноосвецоный князь требует немедленно взятых пленных к себе и гневен за то, что ему о них не доложено! — крикнул он громко.
Наступило молчание; смущенная толпа мгновенно отхлынула, и у храброго наместника зашевелилась чуприна.
— Ведите их, отобравши оружие, — роспорядился он уже пониженным тоном, — а я сам объяснюсь.
Богдан с достоинством отдал свою саблю и пошел за гайдуком вперед, а Ахметку повели жолнеры.
Походная палатка князя Иеремии Вишневецкого отличалась царственною скромностью; зимний полог ее был покрыт грубым сукном и подбит лишь горностаем, а сверху замыкала его золотая корона. У входа на приподнятых полах были вышиты чистым золотом и шелками великолепные княжеские гербы (на красном фоне золотой полуторный крест и на красном же фоне всадник); там же у входа водружена была и хоругвь, при которой на страже стояли с саблями наголо латники.
Обнажив голову перед княжьей палаткой, Богдан вошел в нее с подобающею почтительностью и с некоторым волнением: его как-то коробило предстать пред грозные очи уже прославившегося своею необузданною лютостью магната, а вместе с тем и желательно было ближе увидеть доблестного, храброго воина, красу польских витязей.
В глубине обширной палатки, освещенной высокими консолями в двенадцать восковых свечей, на походной складной деревянной канапе, покрытой попоной, сидел молодой еще, худой и невысокий мужчина; по внешнему виду в нем с первого взгляда можно было признать скорее француза, а не поляка. Продолговатое, сухое и костлявое лицо его было обтянуто плотно темною с желтыми пятнами кожей, придававшей ему мертвую неподвижность; над выпуклым, сильно развитым лбом торчал посредине клок черных волос, образуя по бокам глубокие мысы; вся же голова, низко остриженная, была менее черного, а скорее темно-каштанового тона. Из-под широких, прямых, почти сросшихся на переносье бровей смотрели пронизывающим взглядом холодные, неопределенного цвета глаза, в которых мелькали иногда зеленые огоньки; в очертаниях глаз и бровей лежали непреклонная воля и бесстрастное мужество; правильный, с легко- раздувающимися ноздрями нос обличал породу, а нафабренные и закрученные высоко вверх усы вместе с острою черною бородкой придавали физиономии необузданную дерзость; но особенно неприятное впечатление производили тонкие, крепко сжатые губы, таившие в себе что-то зловещее.
Молодой вождь был одет в простую боевую одежду. Сверх кожаного, из лисьей шкуры, с шнурами, камзола надета была дамасской стали кольчуга, стянутая кожаным поясом; на плечах, вокруг шеи, лежал тарелочкой холщовый воротник, от белизны которого цвет волос казался еще более черным; у левого бока висела драгоценная карабела, а ноги, обутые в желтые сафьяновые сапоги, тонули в роскошной медвежьей шкуре, разостланной у канапы; огромная голова зверя с оскалившейся пастью грозно смотрела стеклянными глазами на вход.
Возле князя на небольшом складном столике стоял золотой кубок с водою. Два молодых шляхтича, товарищи панцирной хоругви, в дорогих драгунских костюмах, Грушецкий и Заремба, стояли почтительно позади. Там же водружены были и два бунчука.
В лице и во всей фигуре Иеремии Вишневецкого разлито было безграничное высокомерие и презрительная надменность. Он вонзил пронзительный взгляд в вошедшего козака и молчал. Богдан, застывши в глубоком поклоне, с прижатою у груди правой рукой и с несколько откинутой с шапкою левой, стоял неподвижно и из-под хмурых бровей изучал зорко противника.
Длилось томительное молчание.
— Кто есть? — наконец прервал его сухим и неприятным голосом Вишневецкий.
— Войсковой писарь, ясноосвецоный княже, — ответил с достоинством и полным самообладанием козак.
— Откуда, куда и зачем?
— Из Чигирина в Кодак, с бумагами к ясновельможному пану гетману.
— Доказательства?
— Вот они, ваша княжья милость! — подал ему Богдан с поклоном пакет.
Вишневецкий сломал восковую печать на пакете, предварительно исследовав ее опытным взглядом, и внимательно начал просматривать бумаги.
— Однако девятый день в пути. Разве Чигирин так далеко? — ожег он козака зеленым огнем своих глаз.
— Два раза вьюга сбивала с дороги, и кони из сил выбились, — ответил тот спокойным тоном, совершенно овладевши собой.
— Пожалуй, возможно, — согласился князь, — нас тоже она ужасно трепала и загнала проводников без вести. А вацпан знает путь? Может провесть и нас тоже в Кодак?
— О, степь, ясный княже, мне отлично знакома, и Кодак отсюда должен быть недалеко.
— О? Досконально! — вскинул на Грушецкого и Зарембу князь глазами и заложил ногу на ногу. — Так войсковой писарь егомосць, — пробегал глазами он по строкам, — а, Хмельницкий... Хмельницкий? Знакомая фамилия... Да! Какой-то Хмельницкий убит, кажись, под Цецорою, при этой позорной битве, где безвременно погиб и гетман Жолкевский.
— Это мой отец, ясный княже, Михаил Хмельницкий. Я сам был в дыму этой битвы, позорной разве по измене или трусости венгров, но славной по доблести и удали войск коронных. Как теперь вижу благородного раненого гетмана: бледный, обрызганный кровью, с пылающим отвагою взором, он крикнул: «Нам изменили, но мы умрем за отчизну, как подобает верным сынам!» — и ринулся в самый ад бушующей смерти. Мой отец желал удержать его, принимал на свой меч и на свою грудь сыпавшиеся со всех сторон удары. Я был тут же и видел, как за любимым гетманом бросились все с безумной отвагой и ошеломили отчаянным натиском даже многочисленного врага; но что могла сделать окруженная горсть храбрецов? Она прорезала только кровавую дорогу в бесконечной вражьей толпе и полегла на ней с незыблемой славой. Я помню еще, как мой отец, изрубленный, пал, открыв грудь благородного гетмана, а дальше стянул мне шею аркан, и я очнулся в турецкой неволе...
Богдан проговорил это искренним, взволнованным голосом, воскрешая врезавшуюся в память картину, и, видимо, даже тронул стальное сердце князя-героя. В его взгляде исчезли зеленые огоньки.
— В неволе? — переспросил Вишневецкий. — Где же и долго ли?
— Два года. Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре. Меня выкупил из неволи крестный отец, князь Сангушко; хлопотал и канцлер коронный, ясновельможный пан Оссолинский.
— Вот что! Так пан писарь был при Цецоре и сражался за славу нашей отчизны? Завидно! Но стал ли бы он и теперь с таким же пылом сражаться за ее мощь?
— За мою родину и отечество я беззаветно отдам свою голову, — сказал с чувством, поднявши голос, Богдан.
— К чему же здесь родина? — прищурил глаза Вишневецкий.
— Родина есть часть отечества, а целое без части немыслимо, — ответил Богдан.
— Вацпан, как видно, силен в элоквенции. Где воспитывался?
— Сначала, княже, в киевском братстве, а потом в иезуитской коллегии.
— То-то, видно сразу и в словах, и в манере нечто шляхетское, эдукованное, а не хлопское. Я припоминаю и сам теперь пана, — переменил он вдруг речь с польского языка на латинский, — встречал в Варшаве у великого канцлера литовского Радзивилла и даже, помнится, за границей.
— Да, я имел честь быть по поручениям яснейшего короля в Париже, — ответил тоже по-латыни Богдан.
— По поручениям личным или государственным?
— Найяснейший король свои интересы сливает с интересами Посполитой Речи.
— Дай бог! — задумался на минуту Вишневецкий и потом, как бы про себя, добавил: — Во всяком случае, это доказывает доверие к егомосце и короля, и сената, что заслуживает большой признательности.
— Клянусь святою девой, что эта сабля... — ударил в левый бок по привычке Богдан и, ощутив пустоту, смешался и покраснел.
— А где же твоя сабля? — спросил, изумясь, Вишневецкий.
— Арестована, ясный княже.
— Кем и за что?
— Княжьим подвластным... для приспособления меня к колу.
— Вот как! Без моего ведома? Подать мне сейчас саблю пана писаря! — крикнул по-польски князь, и Заремба бросился к выходу. — Да доложить мне, — добавил он вслед, кто там без меня дерзает распоряжаться?
Через минуту влетел Заремба и, подавая князю саблю, сообщил, что распорядился пан наместник Ясинский и что он хочет объясниться.
— Поздно! Исключить его из хоругви! — сухо сказал, рассматривая саблю, князь Ярема. — Добрая карабела, дорогая и по рукоятке, и по клинку.
— Для меня она бесценна, — заметил Богдан, — это почетный дар всемилостивейшего нашего короля Владислава, когда он еще был королевичем, за мои боевые заслуги.
— Так храни же эту драгоценность, — передал князь саблю Богдану, — и обнажай ее честно на защиту отчизны против всех врагов, где бы они ни были.
— Бог свидетель, — поцеловал Богдан клинок сабли, дотронувшись рукой при низком поклоне до полы княжьего кунтуша, — я обнажу ее без страха на всякого врага, кто бы он ни был, если только посягнет на нашу свободу и благо...
— Свобода Речи Посполитой незыблема! — перебил Иеремия, возвысив свой голос, зазвучавший неприятными высокими нотами. — Бунтовщики теперь уничтожены; гидре срезана голова, и я размечу все корни козачества — этого безумного учреждения моего безумного предка... Я размечу, прахом развею, — ударил он по столу кулаком, — и заставлю забыть это проклятое имя!.. Но я и вельможи, карая изменников, вместе с тем с особенным удовольствием желаем отличить, наградить и выдвинуть верных Короне и отчизне сынов, желаем лучшие роды преданнейших слуг возвысить даже и до шляхетства, если, конечно, они поступятся своею дикостью и заблуждениями... Надеюсь, что пан писарь, при своей эдукации, потщится заслужить эту честь.
Богдан ответил глубоким поклоном, не проронив ни одного слова.
— Еще только остается разгромить и уничтожить это волчье логовище — Запорожье, — продолжал Вишневецкий, отхлебнув из кубка воды, — тогда только можно будет спокойно уснуть.
— Тогда-то, осмелюсь возразить, ясноосвецоный княже, — вздохнул Богдан глубоко, — и не будет ни на минуту покоя: орда безвозбранно будет врываться в пределы отечества, будет терзать окраины, обращать в пепел панские добра и, в конце концов, дерзнет посягнуть и на самое сердце обездоленной Польши.
— Мы воздвигли твердыню Кодак, и неверные азиаты не посмеют переступить этот порог, — надменно сказал Вишневецкий.
— Твердыня имеет значение лишь для своих, а низовья Днепра и границы в широкой степи беззащитны, — убедительным тоном поддерживал Богдан свою мысль. — Только буйные шибайголовы запорожцы, сыны этой дикой пустыни, могут противостать быстротой и отвагой таким же диким степовикам.
— А мою карабелу и мои хоругви вацпан забывает? — раздражаясь, брязнул саблею князь. — Об эту скалу, — ударил он рукою в свою грудь, — разобьются все полчища хана.
— Да, ясноосвецоный князь — единый Марс на всю Польшу; так неужели же знаменитейший вождь и сын славы, имя которого может потрясти и самую Порту, согласится стать только сторожем для спокойствия завидующих ему магнатов?
— Вацпан не глуп, — прищурился и искривил улыбкою рот Вишневецкий, — но пора; мы отдохнули довольно... В поход! — крикнул он, и Заремба полетел передать распоряжение. — Надеюсь, ты и ночью не собьешься с пути? — обратился он к Богдану.
— Пусть ваша княжеская милость будет спокойна, — поклонился козак.
— Ну, ступай и распорядись, — ударил его по плечу дружески Вишневецкий, — а когда благополучно возвратимся, то я предлагаю тебе у себя службу.
— Падаю до ног за честь, ясный княже! — приложил к сердцу руку Богдан и, наклонив почтительно голову, вышел из палатки.
Весь лагерь был в суете и движении; палатки укладывались, в телеги запрягали коней, драгуны подтягивали подпруги у седел, гусары строились, пушкари хлопотали возле арматы... Все снималось с места торопливо, но без крика и замешательства, а в строжайшем, привычном порядке.
Не успел Богдан сесть на своего Белаша и ободрить Ахметку, как раздался крик вскочившего на коня князя: «Гайда!» — и все войско стройно двинулось за ним.
Богдан должен был ехать впереди, между приставленными к нему латниками. Все последние события совершились так быстро, что он еще не мог ни разобраться в мыслях, ни оценить своего положения, ни уяснить, отчего у него в груди стояла тупая, давящая боль? Одно только поднимало в нем силы: сознание, что пока от кола он ушел.
Вдруг, проезжая мимо обоза, он увидел козаков, прикованных к повозкам цепями; между ними он узнал и своих двух товарищей по многим сечам и по последней — Бурлия и Пешту. Облилось кровью от жалости сердце козака, а вместе с тем и сжалось от подступившего холода.
— Ба! Смотри, Хмель здесь! — отозвался Бурлий.
— Верно, он — и в почете! — прошипел Пешта.
— Вот так штука! Ловкач! — засмеялся первый.
— Удеру и я ему штуку! — крикнул второй.
Ни жив ни мертв ударил Богдан острогами коня и вынесся с отрядом вперед... Несколько мгновений он не мог прийти в себя, пораженный этой новой, неотвратимой опасностью; но движение окружавших его войск, стук конских копыт, шорох оружия заставили его скоро вернуться к действительности, и весь ужас его положения встал перед ним с новой силой.
Что делать?.. Что предпринять?! Сквозь скрип телег и стук конских копыт до слуха Богдана доносилось мерное позвякивание цепей, и этот мрачный, зловещий лязг, словно погребальный колокол, аккомпанировал движению его мыслей. Он знал, без сомнения, какая участь ожидает завтра его братьев, друзей; он знал, что весть о его появлении в лагере Вишневецкого, не в цепях, а на свободе и даже с некоторым почетом, облетела уже всех пленников и что все товарищи объясняют это его изменой. «Но те, все остальные, — думалось ему, — пусть... пусть кричат, и бранят, и проклинают!.. Хотя это и тяжко, ох, как тяжко; но, пожалуй, на руку: такой взрыв негодования будет лучшею рекомендациею для Яремы. Но если Пешта и тот вздумают исповедаться перед смертью да рассказать, какой неизвестный воин помог и Гуне, и Филоненку? А!» — передвинул Богдан шапку и почувствовал, что волосы начинают у него на голове шевелиться.
Умереть так рано и так глупо, смертью позорной, бесславной... и это ему, когда он чувствует в груди столько энергии и силы, когда у него еще столько жизни впереди! Необоримое желание жизни охватило все его существо... Нет, он должен выгородить себя!.. Но как? Не шепнуть ли Яреме, чтоб покончил с опасными пленниками скорее? Что значит день жизни... не лишние ли мучения? «Но нет, нет! Retro, satanas, retro, satanas!— прошептал он поспешно, крестясь под кереей. — О, до каких зверских мыслей может довести это бессильное, униженное состояние! Однако надо же решаться на что-нибудь: время идет, и рассвет недалеко... Уйти? Нет, мне не дадут сделать и шагу... А может быть, удастся спасти, — сверкнула у него надежда, — хотя тех двух? Попробовать, но как? Единый господь, прибежище мое и защита!» — задумался Богдан и начал исподволь замедлять шаги своего коня и отставать к обозу. Люди сидели и дремали в седлах, так что маневров его не заметил никто; наконец, после томительного получаса Богдану удалось поравняться с одной из первых телег.
— Ты тут, Пешто? — тихо обозвал он одного из сидевших в возу.
Опущенная голова поднялась, и на Богдана взглянула пара узких и косо прорезанных глаз: взгляд этот был полон затаенной ненависти и презрения.
— А что, брат-зраднык, — громко произнес он, — полюбоваться приехал, как товарищей на кол сажать будут?
И Богдан заметил в темноте, как блеснули желтые белки Пешты и тонкие губы искривились под длинными усами.
— Тише, молчи! — прошептал Богдан. — Сам попался... чуть на кол не угодил... Пощадили, чтоб указал дорогу... Едем в Кодак... все сделаю, чтоб спасти... Надеюсь; только молчи, ни слова!
— А как сбрешешь, обманешь? — переспросил Пешта. — Смотри, погибнем мы, так и тебе не уйти.
На других телегах, которые медленно двигались в темноте, не слышали переговоров Богдана. Под мрачным и низким небом они тянулись на фоне белесоватого снега смутною, громыхающею цепью; кое-кто из козаков сидел, опустивши голову, кое-кто лежал, а кое-кто, прикованный цепью за шею, шел за телегой... Не раздавалось ни стонов, ни криков, ни воплей, а какое-то холодное, молчаливое равнодушие царило над ними... Казалось, что это тянулась перед ними не прощальная, последняя ночь, а медленно разворачивалась их безрадостная, горькая жизнь, такая же мрачная и суровая, как эта холодная, темная степь.
Богдан тихо вздохнул.
— А что пан делает здесь? — раздался у него за спиной неприятный и резкий голос Ясинского.
Богдан вздрогнул, но ответил спокойно:
— А бунтарей хотел посмотреть.
— Удивляюсь пану; я думаю, он видел их ближе и чаще, чем мы, а может, нашлись и соратники?
— Пан шутит, конечно, как шутил и с колом, — уязвил его, овладевая собою Хмельницкий, — ведь я не так глуп, чтоб подъезжал для улики, если бы таковые тут были, — ведь иначе и меня бы исключили сейчас из хоругви!
— У, сто двадцать чертовских хвостов и пану-ехиде, и всем вам в зубы! — прошипел ему вслед Ясинский, закусывая ус. — Погоди, уж я тебя выслежу, доеду!
Между тем ночь близилась к концу. Фигуры всадников вырезывались яснее и яснее; посветлело и свинцовое, низко нависшее небо. Предрассветный холод пробирал до костей. Лица казались грязными и желтыми. Сырой, противный ветер подымал гривы лошадей и пробирался под плащи и в рукава. Кое-где среди всадников слышалось короткое проклятие... а там, в конце обоза, раздавался все тот же однообразный, томительный лязг.
— Ясноосвецоный князь требует к себе пана, — раздался около Хмельницкого голос молодого оруженосца.
Богдан выехал из толпы, пришпорил коня и через минуту почтительно остановился подле князя.
— Ну, что же, вацпане, — обратился к нему в полуоборот Вишневецкий, — скоро ли до Днепра?
— Как ехать, ясный княже? — поклонился Хмельницкий.
— По-яремовски.
— Через час ваша княжья милость остановится на берегу.
— А скажи мне, откуда ты степь так хорошо знаешь? — спросил его как-то отрывисто Вишневецкий, бросая из-под бровей стальной взгляд.
— По поручениям ездил не раз.
— Но... конечно, вацпан и в Сечи бывал, и с дяблами якшался?
— Не был бы иначе козаком, ясный княже.
— А! — спохватился вдруг Иеремия. — От Кодака далеко ль до Сечи?
— Сухим путем, пане княже, в обход — дня два, а то и больше, — приблизился Богдан, сдавив шенкелями коня, — дорог нет... овраги... горы... болота... А если Днепром, через пороги, то десять часов только ходу.
— Сто дяблов! Это бешеная скачка по бешеным волнам.
— Да, бешеная и опасная... и то только в половодье, а в прочее время года она почти невозможна: подводные скалы и камни на каждом шагу сторожат дерзкую чайку.
— Пекельное место! Оттого его, верно, черти и выбрали?
— Но эти черти могут быть страшны для врагов Посполитой Речи, а не для отечества.
— Надеюсь, теперь не страшны, — зло засмеялся князь скрипучим, сухим хохотом, — я сбил им рога.
— Они могут быть преданы, клянусь, пане княже, — душевным голосом пробовал тронуть князя Богдан, — сердце козачье признательно и благородно...
— Лживо, вероломно! — перебил Вишневецкий.
— Если и бывали такие печальные случаи, ясный княже, то козаки в этом брали пример у своих вельможных наставников.
— Что-о? — вскипел князь.
— Ваша княжеская милость простит... Я груб, быть может, и не умею прикрасить правды притворной лестью; но почему же все козачество и весь наш народ не поверит никаким клятвам каноников, ни их целованью креста, а поверит лишь одному слову князя Яремы? Потому что князь Ярема никогда в жизни его не ломал, потому что его слово и на земле, и у бога — святыня!— Таким и должно быть шляхетское слово! — сказал торжественно мягким тоном Ярема, польщенный и покрасневший даже от удовольствия. Слова козака помазали его душу нежным, душистым елеем, и у него промелькнула невольная мысль: «Однако мне не приходило в голову, что между хлопами могут быть такие ценители!»
— Но таково ли оно у других вельможных панов, — ясно- освецоный князь хорошо знает... потому-то, хотя всяк из нас трепещет при имени князя Яремы, но зато за одно его ласковое слово всяк отдаст и жизнь... Пусть попробует ваша княжья милость оказать милосердие, и он приобретет таких верных слуг, каких ему не купить за деньги.
— Может быть; твоя прямота мне по сердцу; но пощадить этих гнусных хлопов, бунтовщиков и изменников — это невозможная жертва.
— Рим только тогда окреп в своем величии, когда начал щадить плебеев, — тихо и вкрадчиво вставил Хмельницкий.
Вишневецкий угрюмо молчал и всматривался в ясневшую даль, где виднелись уже сизою лентой в тумане луга. Хмельницкий не спускал с него испытующих глаз; надежда начинала шевелиться в душе.
— Нет, этих мерзавцев... это рабское племя... servum pecus истребить нужно, — буркнул как бы сам себе Ярема, — да и может ли из этих гадюк выбраться преданный?
— Ваша княжеская милость может убедиться... Я головой ручаюсь за Бурлия, за Пешту, — начал было Богдан, но прикусил язык, заметив зловещее выражение глаз у Яремы.
Не долго, впрочем, продолжалось грозное молчание. Вишневецкий обернулся назад и крикнул:
— А ну, гайда, по-яремовски!
Этому приказу обрадовался Хмельницкий; он без слов вонзил остроги в бока коню и быстро помчался вперед.
Начинал падать мелкий дождик; снег покрывался тонкою, блестящею корой, которая проламывалась под копытами, но, несмотря на трудность движения, Белаш нес своего хозяина все вперед и вперед.
— Племя рабов! Племя рабов! — слетело несколько раз со сжатых уст Богдана. — Но если встанут рабы — горе патрициям тогда!
Уже глаз его различал между сизых и белых тонов темную полосу реки, уже начали направо и налево попадаться торчащие камни, путь становился неровным, обрывистым и требовал большой осторожности при движении, — а вот и крутой спуск. Богдан поехал шагом и через несколько минут остановился на обрывистом берегу. У ног его развернулась величественная картина. Могучая река, сдавленная каменными берегами, делала в этом месте резкий поворот на юг и с диким ропотом билась о заступавшие ей преграды. Там, вверху, где за коленом она сливалась с горизонтом, виднелось поле вздувшегося, посиневшего льда, здесь же клокотали и вздымались холодные, серые волны, стремясь бешено на юг; неуклюжие льдины сталкивались друг с другом, и их зловещее шуршание доносилось ясно до слуха.
На противоположном берегу угрюмой реки вырезывалась на выдававшемся скалистом берегу такая же угрюмая, как свинцовые волны, и такая же мрачная, как нависшее небо, каменная громада. Богдан сразу узнал крутой берег, но это выросшее на нем каменное страшилище?.. Откуда оно? Как появилось? Как посмело усесться здесь на пороге к их вольной воле?
Конечно, он слыхал не раз об этой воздвигнутой вновь твердыне; но вид ее здесь, воочию, поразил его до глубины души.
Молча стоял Богдан как окаменелый, — и глаза его не могли оторваться от грозных стен: они подымались, словно из воды, волны набегали и бились о них, но плеском своим не достигали их подножья; только клочки грязной пены и спутанных водорослей покрывали скалистые берега этой твердыни. Грозный четырехугольник острым ребром врезывался в пучину и мрачно смотрел своими бойницами на оба колена реки; громадные темные четырехугольные же башни подымались над ним высоко и сурово господствовали над окрестностью; флаги их, теребимые ветром, кичливо развевались над массой бушующей воды, а издали, с юга, доносился глухой, угрожающий рокот, — это ревел Кодацкий порог.
Прискакал и князь Иеремия; он осадил своего коня и также застыл в восторге; но не широкая картина пленила его, а мрачные башни-твердыни.
— Ну, что, — обратился он наконец к Богдану, — залюбовался вацпан фортецой?
— Заслушался рева порогов, ясноосвецоный княже, — ответил Богдан.
— Ха-ха-ха! — коротко усмехнулся Вишневецкий. — Все пороги твои перед этим порогом — ничто! — показал он рукою на крепость. — Попробуй-ка, вацпан, мимо пройти.
Богдан молчал.
— Однако, — вскрикнул Вишневецкий, — как нам переправиться?
— Через Днепр здесь невозможно, ясный княже, а, полагаю, вверх за милю, у старой Самары, или паромом, или, быть может, по льду.
— А! Двести перунов! Тащиться кругом, когда здесь рукою подать!
— Другого способа не вижу, — заметил Хмельницкий, — здесь паромов нет, а как же переправиться возам, войскам, армате?
— Ну, обоз... но я? — нетерпеливо и резко воскликнул Вишневецкий. — Неужели здесь не сыщется ни одной дырявой лодки?
— Я поищу; смею уверить княжью мосць, что, если хоть одна притаилась здесь, я приволоку ее сюда!
Богдан слез с коня, отдал его Ахметке и спустился вниз.
Приблизился и обоз и, получив приказание, отправился вверх по берегу Днепра.
А Иеремия все стоял, ожидая появления Богдана. Через несколько минут показался последний в сопровождении деда-рыбака.
— Я привел к вашей княжеской милости вот дида-рыбалку; у него есть здесь у берега два челна: один — негодная душегубка, а другой — небольшой дубок на три гребки, человек на двадцать; но дид говорит, княже, что в такое время и в такой ветер безумно опасно перерезать Днепр у самого носа порога.
— Так, так, вельможный пане, — кивнул головою и дед с длинными седыми усами и одним лишь клоком серебристых волос на совершенно обнаженном черепе, — сердит сегодня наш дид, аж пенится да лютует.
— Почему? — усмехнулся Иеремия, обратясь к Хмельницкому.
— Порог ревет, — понизил голос Богдан.
— Ревет? И думает испугать Иеремию? — вскинул тот на Богдана холодные, надменные глаза и крикнул громко и неприятно: — Гей, хлопцы, готовьте дубок!
— Ой пане, — закачал головою старый рыбак, — как бы беды не приключилось! Ведь тут нужно на весла таких сильных да опытных рук, какие вряд ли у пана найдутся, а на корму нужно знающего да крепкого человека, с немалой отвагой.
— Ах ты, старый пес, хамское быдло! Чтобы у князя Яремы не было таких храбрецов? А, я покажу тебе!.. Гей, — обратился он к подъехавшим латникам и драгунам, — кто из вас сядет на весла со мной в лодку? Мне нужно отважных силачей.
Всадники смешались, начали перешептываться, указывая на клокочущую стремнину, и нерешительно топтались на месте.
— Ну! — крикнул, побагровевши, нетерпеливо Ярема. — Я жду, или их нет?
Выехали вперед шесть всадников; вид их был поистине богатырский и вселял доверие к их силам; за первыми шестью двинулись смело и остальные, но Вишневецкий остановил их грозным жестом.
— Назад! Не нужно и поздно! — презрительно крикнул он и начал осматривать шестерых. — Ты и ты, да товарищ панцирной хоругви на весла! — указал он на двух здоровенных жолнеров и на пана Зарембу. — Коня к обозу, — соскочил он с седла, — и за мною к этому дубку! А вацпан, вероятно, не желает дразнить свой порог? — обратился Вишневецкий к Богдану, прищурив глаза.
— Напротив, я хотел предложить княжьей милости быть рулевым, — поклонился Богдан. — Где пройдет князь Иеремия, там безопасны все пути.
— Так, — сжал брови Вишневецкий и, протянув величественно руку в ту сторону, откуда доносился глухой рев Кодака, произнес резко и злобно: — Клянусь своим патроном, мы сметем всю эту сволочь, как буря сметает придорожную пыль!
— Я бы просил мосци князя, — заметил сдержанным голосом Хмельницкий, — не слишком отягчать дубок.
— Нас поедет только пятеро, — кивнул князь головою, — да вот шестого захватить нужно — этого старого пса! Взять его и выбросить за борт посредине! Едем!
Молча двинулись все за князем к Днепру, поручая души свои единому господу богу.
Когда челн стоял у берега, расстояние до Кодака казалось недалеким, но когда отчалил дубок и смелые пловцы очутились среди рвущихся, бушующих воли, Кодак показался таким далеким, а Днепр таким бесконечно широким, что холодный ужас сжал не одно сердце. Не испытывали страха только два человека: князь Иеремия и Богдан.
Иеремия стоял на носу. Его короткий серый плащ развевал ветер; руки были скрещены на груди. Лица его не было видно; он стоял спиною, но по уверенной и беспечной осанке видно было, что опасность пути даже не приходила ему на ум.
Богдан сидел на корме, опираясь на весло. В бесстрашном взоре его горел мрачный огонь; у ног козака помещался дед и подслеповатыми глазами равнодушно смотрел в темную бездну. Громадные льдины ежеминутно грозили опрокинуть челн, и требовалась редкая смелость и уменье, чтобы лавировать среди них и вместе з тем подвигаться вперед. А снизу доносился грозный рев, и казалось, он подавал дружеский голос Богдану, и этот голос твердил козаку все одно и одно: «Спусти челн, отдай мне мою добычу... я ваш верный друг... я вам помогу...» — и от этой мысли кровь приливала к лицу козака, и в голове раздавался неотвязный шум. Да, видеть ужас смерти на этом холодном, бледном, бесстрастном лице, услыхать этот металлический голос с жалким воплем о помощи и крикнуть ему надменно: «Ты, что народы сметаешь, неужели не можешь порогов смести?» О, за такое мгновенье можно полжизни отдать! Но сам он? Эх, раз мать родила, раз и умирать в жизни... да может еще и смилуется батько... «Но прочь, прочь, безумные мысли, — провел Богдан рукою по лбу, — они достойны лишь юноши, а не зрелой козацкой головы! Одним несдержанным взмахом порвать сразу так долго возводимое здание и утерять навеки доверие шляхты... Нет, нет! Пока здесь крепок рассудок — в ножны мой гнев!»
Между тем двигаться дальше становилось все опаснее и опаснее. Ветер крепчал; льдины взбирались одна на другую, волны подымались и падали с глухим и затаенным ревом, и седая щетина подымалась на них. Лодка шаталась и трещала, гребцы оказались хотя и сильными, но совершенно неумелыми людьми. Весла подымались и опускались не разом, перескакивали, путались: не получая равномерных и верных толчков, лодка двигалась какими-то зигзагами. Кроме того, с каждым ударом разъяренной волны покидало гребцов и мужество. У одного из них от неумелого усердия переломалось весло.
— Нас сносит, — крикнул он, полный ужаса, держа в руке круглый обломок.
— Нет силы бороться с течением! — крикнул другой.
И в тоне того крика храброго жолнера было столько ужаса, что сам Иеремия обернулся. Действительно, у выбившихся из сил гребцов весла выпадали из рук: один толькоЗаремба, зажмурив глаза, все еще старался грести, но течение с неудержимою силой уносило челнок вниз. Кодацкая крепость оставалась уже высоко за ним.
— Клянусь святым папой, — крикнул Иеремия, — нам угрожает гибель! Вацпане, что это значит? — обратился он к Богдану, сжимая брови, хватаясь за эфес.
— Течение сносит, устали гребцы, — коротко ответил Богдан.
Я их вышвырну за борт и сам сяду на весла! — двинулся, пошатнувшись, Иеремия.
— Напрасно, ясный княже: здесь отвага не пособит горю.
— Но что же делать?
— Напрячь все силы и хладнокровие, — прищурил глаза Богдан, налегая на весло; но, несмотря на все усилия, ему не удавалось повернуть лодку: вода за кормою и пенилась, и вставала грозной волной.
Благодаря последним усилиям рулевого, они еще держались на одном уровне; но каждое мгновенье течение грозило снести их, как соринку, вниз на порог.
— Нет, сносит, сносит! — позеленел Вишневецкий, и желтые пятна на щеках его стали белыми. — Спускайтесь вниз... к берегу... мы бросимся вплавь! — крикнул он, скидая панцирь на дно.
— Стой, княже! Погибнешь! — раздался вдруг металлический голос Хмельницкого. Он стоял во весь рост, передавая диду рулевое весло. Шапку его сорвал ветер; лицо было бледно; на лбу между бровей легла глубокая складка; глаза из-под черных ресниц горели отважным огнем. Во всей осанке его было столько гордой смелости и силы, что Иеремия не узнал в нем того дипломата-козака, который так почтительно разговаривал с ним. Прекрасен был козак в это мгновенье, и Вишневецкий невольно воскликнул в душе: «Король!» — и в то же самое мгновенье в глубине ее шевельнулась какая-то смутная вражда.
А голос Богдана раздавался, между тем, коротко и резко:
— Гребцы, долой! Пересесть на корму! На весла пусти!
Этот уверенный, могучий голос, казалось, ободрил гребцов.
Весла дружно поднялись в воздухе и упали в лодку. Передовые гребцы перешагнули к корме. Богдан распахнул свой кунтуш, одним движением сбросил его на дно челна, поднял глаза к свинцовому небу, перекрестился широким козацким крестом и опустился на переднюю скамью.
— Ну, батько Славута, не выдавай! — крикнул он громко и поднял весла.
Как крылья могучей птицы, широко взлетели длинные весла и с шумом упали на кипящую поверхность реки. С силою откинулся козак, затрещали гребки, вздрогнул дубок, и покачнулись все от короткого толчка. Еще и еще раз поднялись и ударили по кипящей воде весла; не брызги, а седая пена клочьями полетела с них, — и дубок со стоном двинулся вперед.
— Гей, пане Зарембо, — раздался снова зычный голос Богдана, — на вторую гребку! Наляжь!..
Ветер рванул высокую волну и обдал ею гребцов.
— Добре! — раздался одобрительный крик деда с кормы. — Добре, козаче, так добре, что аж весело!
— Гей, кто там, распахните мне грудь! — махнул Богдан головою ближайшему жолнеру.
От чрезмерных усилий на лбу у Богдана выступили капли крупного пота, могучая грудь подымалась сильно и тяжело, но лицо было бледно и спокойно, а голос, и сильный, и резкий, как звон металла, раздавался сквозь рев бури, сквозь грозный шум Кодака...
Из крепости, между тем, заметили бесстрашных пловцов. На широких валах столпились изумленные воины, следя за отчаянною борьбой челнока... Порывы ветра доносили к ним ободряющие крики Богдана; из глубины пенящихся волн раздавалось уверенно и смело: «Гей, пане, наляжь!» Вот налетела волна, скрылся на мгновенье челнок и снова взлетел на ее вершину. Прошло несколько тягостных минут, и лодка перелетела бурную середину реки и понеслась наискось к Кодаку.
Когда дубок ударился носом о кручу и Иеремия вышел на берег, его встретила там целая процессия.
Подъемные ворота замка были спущены. Впереди всех стоял старик наружности видной и величавой. Седая борода обрамляла полное и свежее лицо; из-под седых бровей глаза глядели разумно и гордо. На брови была надвинута соболья шапка со страусовым пером; кунтуш, подбитый соболями, спускался с плеч. За магнатом стояли отдельно еще две фигуры, обратившие на себя внимание прибывших. Одна из них была в одеянии ксендза; на голове ее была обыкновенная черная, иезуитская шляпа с широкими полями. Возраста этой личности нельзя было определить, потому что хотя в жидких черных волосах, выбивавшихся из-под шляпы, не виднелось седины, но желтая кожа, покрывавшая худое, бритое лицо, была вся в морщинах. Нос иезуита напоминал нос птицы, а глаза, быстрые и желтые, пытливо рассматривали из-под полей широкой шляпы новоприбывших гостей.
Другой спутник магната был средних лет и среднего роста мужчина, в сером суконном кафтане; белый воротник лежал вокруг его шеи; в руке он держал серую шляпу с таким же пером. И по лицу, и по костюму в нем можно было сразу признать иностранца. За ними стройною стеной стоял гарнизон крепости, с комендантом во главе.
— Te, Deum, laudamus! — напыщенно воскликнул иезуит, воздевая к небу руки, когда нога Иеремии коснулась земли.
— Приветствую тебя, победителя победителей! — обратился к Вишневецкому седой магнат и остановился на мгновение: магнат заикался и выговаривал слова с трудом. — Отныне ты стал победителем не одних только смертных, но и грозных стихий!
Иеремия надменно поклонился, обнажил голову и ответил коротко и сурово, показывая на Богдана:
— Но ныне победа принадлежит по праву не мне, а ему.
Все оглянулись и увидели стоявшего во весь рост в лодке могучего козака; лицо его пылало от жара, а глаза горели гордым огнем.
III
В чистой комнате комендантского дома ярко горели в очаге сухие огромные дрова. Несмотря на дневную пору, в ней не было светло, потому что небольшие, узкие окна, пробитые почти под потолком, пропускали немного мутного света; зато отблески громадного пламени играли на серых стенах, и живительная теплота огонька наполняла всю комнату. Убранство ее также было сурово и строго, как и внешний вид комендантского дома. Неуклюжие дубовые стулья с высокими дубовыми спинками, усаженными медными гвоздями, стояли вокруг стола. Несколько кабаньих и лосьих голов да несколько кривых сабель и гаковниц-пищалей украшали серые каменные стены. Небольшая компания сидела у стола. Во главе всех помещался вельможный магнат, великий коронный гетман, главнокомандующий и вместе военный министр Конецпольский. Шапки теперь не было на его голове, и седые волосы волнисто падали кругом, обрамляя высокий и умный лоб; хотя лицо было все в морщинах, но щеки гетмана покрывал сомнительно тонкий румянец, а борода его была тщательно завита и надушена. Гетман спокойно поглаживал ее, больше слушая, чем говоря. Князь Иеремия сидел вполоборота, закинувши ногу за ногу, и нетерпеливо подкручивал вверх свой черный ус.
Остальные собеседники сидели почтительно и молчаливо; это были — шляхтич в иноземной одежде — француз Боплан, иезуит и пан Гродзицкий, комендант Кодака. Со стола были убраны все блюда, и только металлические кувшины да высокие кубки стояли на нем.
Разговор велся горячо.
— Так, — говорил отрывисто Иеремия, — козаков мы разбили, — мало! — уничтожили, стерли с лица земли! Все же справедливость отдать им надо: подлы, изменчивы, но дерутся, как дикое зверье! Победа досталась не дешево. Если б не мои гусары, не знаю, не сидел ли бы теперь гетман Потоцкий у Острянина на колу? — Вишневецкий понизил голос, и лицо его искривила презрительная гримаса: — Вечно пьяный, разрушающийся старик!
— Однако, — заметил Конецпольский, — пан гетман польный храбр и свою доблесть свидетельствовал не раз.
— Так, пан гетман храбр, — усмехнулся гадливо Иеремия, — но только с женщинами, а доблесть свою выказал лишь в том, что выжег все села в окрестности на семь верст и тем самым лишил нас фуража и припасов. — Князь отбросил голову. — Ха-ха! За такую храбрость я и хорунжего не хвалю! Под Голтвою, — продолжал он, — они нагоняют Острянина. Открыли огонь, заготовили план двойного нападения, — и что же думает коронный гетман? Поляки разбиты, во всем войске громадный урон, семь хоругвей и две немецких роты уничтожены в лоск.
Иеремия остановился, окинувши всех присутствующих коротким взглядом.
— А мне доносили совсем иначе, — заговорил запинаясь гетман.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся резко и презрительно Иеремия, отбрасываясь на спинку своего стула. — Доносили!.. Я панству скажу еще лучше! Острянин ушел. По дороге к нему спешил Путивлец, ведя вспомогательное войско и припасы. Перехватывают его, осаждают, принуждают к сдаче, рубят головы всем до единого — и все-таки не решаются ударить на беспомощного Острянина! А?! — вскинул он снова на всех свои свинцовые глаза и ударил тяжело рукой по столу. — Иеремию зовут! Гетман без Иеремии не решается открыть битвы.
— Не знаю, чему дивится княжья мосць: мужество князя известно по всей Польше, — заметил сдержанно Конец- польский.
— И не только в Речи, — вставил иноземец, — но и в других государствах.
— И мы оправдали эти слухи! — самодовольно усмехнулся князь, прикасаясь к кубку губами. — Только что прибыли в обоз, сейчас и двинулись на Острянина. Узнаем, что к нему тянутся еще вспомогательные войска. Рассылаем повсюду ватаги. Гетману удается наскочить на отряд Сикирявого. Ну, и что ж думает панство? Гетман оказывается таким вежливым магнатом, что хлоп отбивается от поляков и в глазах его уходит к Острянину.
Иеремия промолчал мгновенье и продолжал снова с возрастающим ядом в словах:
— Но мы, тысяча дяблов, мы не были так милосердны! Другой отряд натолкнулся на нас. Загоняем в болото и затем вытягиваем каждого хлопа по одиночке и режем, как добрый повар цыплят.
— Да, князь-то кулинар известный, — вставил с едким смехом гетман.
Усмехнулись и присутствующие, а князь продолжал, воодушевляясь все больше:
— Под Жовнином настигаем его... Оказывается — становится табором. Начинаем битву, успех на нашей стороне. Что ж делает гетман? Ха, лучшего предводителя нельзя было избрать! Три хоругви, три его лучших хоругви, попадают в козацкий табор; полковники сомкнули круг, и они остаются там... в западне. Кто выручай? Иеремия! И, клянусь честью, — вскрикнул он, тяжело опуская кубок на стол, — мы их выручили; но это досталось нам не легко. Два раза налетал я на табор, и дважды отбивали меня козаки; но в третий раз собрал я все свои силы и ударил в самое сердце. Не выдержали они, расчахнулись; врываемся в табор и выводим польские хоругви назад.
— Хвала достойному рыцарю! — воскликнул Конецпольский. — Твое здоровье, княже! — добавил он, подымая высоко полный кубок.
Князь чокнулся своим.
— Да будет трижды благословенно небо за то, что посылает отчизне такого сына! — с пафосом произнес иезуит.
Все кубки потянулись к князю. Когда поднявшийся звон и заздравные восклицания умолкли немного, гетман снова обратился к князю:
— Однако продолжай, пане княже: твой рассказ интересен.
— Так, настаиваю назначить решительную битву; момент прекрасный... в лагере хлопов беспорядки... смена атамана. Гетман не согласен, решается выждать. Мои воины теряют терпение. Чего ждем? Подкреплений, которые ведет осажденным Скидан. Наконец, перехватываем его, уничтожаем, и все- таки битва не назначается! А на следующий день новый атаман, хлоп Гуня, — тысяча и две ведьмы ему в зубы, — вскрикнул Иеремия, ударяя кулаком по столу, — уходит на наших глазах. Да как уходит? Такому отступлению поучиться и нашим панам. Словно еж, поднявший тысячу игл. Бешенство охватывает меня. Решаюсь действовать сам. Мои драгуны узнают, что к Гуне приближается Филоненко, ведет много сил. Поджидаем его и встречаем на берегу Днепра добрым фейерверком из мушкетов и пушек. Но прорывается, шельма! Какой-то дьявол тайно помогал ему. Уходит из моих рук... Ну, если бы я нашел только этого доброчинца, — сверкнул Иеремия глазами, — о, посидел бы он у меня на колу! Осаждаем козацкий лагерь, томим их штурмами, налетами и, разгромивши вконец, заставляем сдаться и тем кладем восстанию конец.
— Слава, слава вельможному князю! — зашумели присутствующие, наполняя снова высокие кубки.
— Во всех тех слезных бумагах, которые хлопы присылали нам, они просили возвращения старых прав и водворения греческой веры. Гетман сказал: victor dat leges! А я скажу: пока жив князь Иеремия, этому не бывать никогда! Бунтовщиков не защищают законы! Греческой схизме не торжествовать.
— Сын мой, — поднялся иезуит, простирая руки над князем, — благословение господне на тебе! Ты — истинный сын католической веры.
— Так, отец мой, — ответил с Диким восторгом князь, и лицо его засветилось какою-то фанатическою ненавистью. — Клянусь, что по крайней мере в моих владениях схизме не бывать!
— Но мосци князю обратить их не удастся, — возразил Конецпольский. — Хлопы упорны и за свою схизму держатся больше, чем за свою жизнь.
— О, — поднял глаза к потолку иезуит, — пан гетман прав: обратить заблудших схизматов тяжело и трудно, но зато какая победа для неба, какая награда на небесах!
— И оно так будет! — крикнул Иеремия, подымаясь с места. — Будет, именем своим клянусь!..
Между тем из другой, менее парадной избы комендантского дома раздавались также военные крики и заздравные тосты; там, по приказу гетмана, комендант крепости угощал начальников княжеских хоругвей и Богдана. За дубовым столом, обильно уставленным яствами и винами, сидела веселая компания. Из подозрительного козака Богдан сделался в глазах их преданнейшим героем. Все наперерыв старались показать ему свое расположение и восторг перед его отвагой. Пили за здоровье коронного гетмана, за здоровье князя, за славу Речи Посполитой и за здоровье спасителя- козака. Но больших усилий стоило Богдану скрывать свое волнение. Однако ни по его веселой улыбке, ни по удачным и тонким ответам никто бы не мог судить о том, какая тревога терзала сердце козака; а в голове его неотвязно, неотразимо стояла все одна и та же грозная мучительная мысль: еще час-другой — и пленных ввезут в замок, и, если ему не удастся вырвать тех двух их рук князя, он пропал навсегда.
Когда пирующие совершили достодолжные возлияния Бахусу и некоторые из них уже успели заснуть на лавках, Богдан вышел незаметно из избы в широкий проезд, который разделял дом коменданта на две половины. Из парадной хаты слышался резкий голос князя: «О, если бы я знал, какой это «доброчинец» помогал Филоненку, посидел бы он у меня на колу!» Эту фразу ясно услышал Богдан; невольная дрожь пробежала по телу козака, и он вышел поспешно на замковый двор. Кругом небольшого пространства, занимаемого двором, подымался высокий земляной вал, увенчанный зубчатою каменною стеной; она была настолько широка, что четверка могла свободно проехать на ней. Вдоль всего вала пробиты были в стене узкие амбразуры, и неуклюжие медные пушки просовывали в них свои длинные жерла. Под валами с внутренней стороны устроены были длинные и низкие здания: конюшни, склады пороховые и помещения для гарнизона.
По четырем углам крепости подымались четыре грозные башни, сложенные из серых каменных глыб. Каждая из них делилась на четыре яруса; из узких бойниц вытягивались все те же зеленоватые жерла пушек. Часовые стояли у подъемных мостов, на башнях и на валах.
Грозно глядели на Богдана бойницы и башни; грозно подымались неприступные валы и зубчатые стены, и все это, казалось, говорило надменно: «Довольно, оставьте! Вам уже не подняться никогда!»
Несколько минут Богдан стоял неподвижно, погруженный в свои тревожные думы: «Здесь своя жизнь на волоске, — правда, услуга князю дает еще надежду; но если он не захочет помиловать? Если Пешта и Бурлий... А! — провел Богдан по голове, словно хотел прогнать из нее эти ужасные мысли. — А там-то, там что теперь делается? Лютует Потоцкий: казни, муки, кары... Несчастный люд в когтях этого изверга... А товарищи — Богун, Кривонос, Нечай, Чарнота? Ах, поскорее бы выбраться отсюда туда... в Чигирин...»
Громкий голос, раздавшийся над самим ухом, заставил его очнуться.
— Ба, — услыхал он, — да никак это ты, сват Хмельницкий?
И дородный, щеголеватый шляхтич весело опустил руку на его плечо.
Богдан вздрогнул от неожиданности: но, взглянув на шляхтича, также постарался вызвать на своем лице улыбку.
— Сват Чаплинский! А ты каким образом здесь, в Кодаке? Какой бес дернул тебя колесить по степи в этакую непогодь?
— Я с гетманом; состою в свите его ясновельможности... Однако Фортуна и Виктория, как я слышал, думают, кажется, избрать тебя своим возлюбленным! Но, — подмигнул шляхтич бровью, — двум женщинам, сват, угодить тяжело! Сто тысяч чертей! Такая услуга князю! Теперь проси только милостей: Иеремия скупиться не любит!
— А каких мне милостей? — гордо усмехнулся Богдан. — Хвала богу, все имею, добра на козацкую душу хватит.
— Верно, счастье, счастье тебе, сват, — ударил его снова по плечу Чаплинский; но завистливое выражение мелькнуло на мгновение в его глазах. — Что и говорить, знают тебя все, на всю округу, да и гетман, сказывают, доверяет тебе много своих дел.
— Благодарение богу, довелось совершить несколько маловажных услуг его ясновельможности, и он, дай бог ему век здравствовать, не забывает меня.
— О так, так! — воскликнул с преувеличенным чувством шляхтич, подымая к небу зеленоватые, выпученные глаза. — Его милость коронный гетман — первый рыцарь нашей отчизны! — воскликнул он умышленно громко и затем, переменивши сразу голос, продолжал веселым и фамильярным тоном: — Однако что же мы стоим с тобою, сват, на холоде? Я тебя затем и искал, чтобы угостить славным медком, какого ты вряд ли отведывал. А, думаю, вкуса к нему пан писарь не потерял с тех пор, как стал приближенным Фортуны? Ведь женщины и вино так же неразрывно связаны между собою, как объятия и поцелуи. Ха-ха! — разразился он самодовольным смехом, — и как второе порождает первое, так и первое ведет ко второму, ergo, будем счастливы для того, чтобы пить, и будем пить для того, чтобы быть счастливыми... — и, не дожидаясь ответа Богдана, шляхтич подхватил его под руку и пошел по направлению к одной из замковых изб.
Когда кубки были уже два раза осушены и подняты, пан Чаплинский откашлялся, отер свои торчащие усы бархатным рукавом кунтуша и обратился с заискивающею улыбкой к Богдану:
— Да, так ты, сват, вошел теперь в милость и дальше пойдешь. Чем Фортуна не шутит? Она ведь женщина, а законы писаны не для них. Еще и наказным гетманом станешь.
— Бог с тобою, сват, — усмехнулся Богдан, расправляя усы, — куда нам, беспартийным козакам: это вам, пышной шляхте!..
— Хе-хе, — кивнул головой Чаплинский, — какой ты там, пане свате, козак? Знаю я тебя, знаю! Да ты только шепни теперь князю Яреме и нобилитацию получишь. Да вот я хотя и шляхтич, да еще такого высокого герба, а — рыцарское слово — нет у меня лучшего друга, как ты...
«Хитрая лиса!» — подумал Богдан и ответил вслух:
— И ты в этом не ошибаешься, сват, — нет той услуги, которую я бы не оказал тебе.
— Во-во-во! — вскрикнул шляхтич с оживленным лицом. — Словно был со мною в пекле! Я только что хотел просить тебя помочь мне в маленьком деле.
— Жалею, что оно небольшое.
— Тем лучше: ловлю товарища на слове. Вот видишь, ли, у гетмана много новых пустошей, так я бы хотел того, дозорцей... Ну, а ты, сват... того... при случае замолви вельможному слово за меня...
— Тысячу слов для друга, — протянул Богдан Чаплинскому руку.
— Ну, а я тебе, сват, тоже услужу когда-нибудь в деле, знаешь, manus manum, — подмигнул Чаплинский и, потрясши руку Богдана, наполнил снова оба кубка, — ну, а теперь выпьем еще, сват!
Богдан чокнулся со своим уже развеселившимся шляхтичем и произнес вскользь небрежным тоном:
— Эх, досада мне, пане свате, такая досада, что, кажись, коня своего любимого отдал бы, чтобы избавиться от нее...
— А что там сталось? Какая досада?! Edite, bibite, да и все тут! — стукнул Чаплинский кубком по столу.
— Вот видишь ли, среди пленных князя попались два товарища моих, людей наших, знаешь... уж как они, сердечные, в лагерь Гуни забрались — дивиться надо. Только князь, накрывши их сетью, решил прикончить всех. А мне эти два — во как нужны! Думаю просить за них князя. Так не скажешь ли ты тоже за них словечко? Верные люди, ручаюсь за них головой!
— О, всенепременно!.. Рос с ними, жил с ними, козаков подлых вместе локшили, слово гонору, как честный дворянин! — заговорил уже заплетающимся языком Чаплинский.
Вдруг двор крепости наполнился сильным шумом; раздался сухой грохот колес по замерзлой земле и звон железных цепей. При этом звуке в глазах Богдана мелькнул какой-то затаенный огонек, мелькнул на мгновенье и угас.
— Что это? — изумился Чаплинский.
— Пленные князя, — ответил Богдан.
— А, бунтари! — покачнулся Чаплинский, подымаясь со своего места и опрокидывая деревянную скамью. — Любопытно взглянуть на это быдло. Пойдем!
Ничего не ответил Богдан на эти слова и, только надвинувши шапку, быстро прошел вперед.
В сенях к ним присоединилось еще несколько гетманских и княжеских поручников.
На широкий двор одна за другой въезжали телеги с закованными пленниками. На некоторых из них были едва наброшены свитки, и сквозь разорванную рубаху то там, то сям виднелась красная, мерзлая грудь; другие сидели просто в одних лишь рубахах, синие, окоченевшие, с цепями на руках. Кое-где виднелась обмотанная тряпками голова или окоченевшая нога. Среди первой повозки лежал умерший по дороге, не снятый с воза козак. Его незакрытые, застывшие глаза с каким-то широким ужасом глядели на свинцовое небо. Товарищи сбились на возу в кучу, стараясь не прикоснуться к его мертвому, холодному телу.
Замковая прислуга и гарнизон разместились на валах замка; насмешки и остроты раздавались со всех сторон.
— Фу ты, ветер какой пронзительный! — сказал Чаплинский, кутаясь в свой кунтуш. — Дует, словно бравый драгун в трубу. И к чему это князь брал столько пленных?
— Хотели выпытать у них кое-что, — ответил молоденький хорунжий, — но ведь эти хлопы упрямы, как бараны: у них скорее вырвешь язык, чем лишнее слово.
— Совершенное быдло! — бросил презрительно Чаплинский.
По мере того, как въезжали повозки, возрастали шутки и остроты.
Шум въезжающих повозок услышан был и в парадном зале комендантского дома.
— Это что за шум? — изумился Конецпольский.
— Мои пленные, — ответил Иеремия, — последние остатки козацких войск.
— О, не последние! — возразил гетман. — Они, говорят, собрались теперь на Запорожье в чрезвычайном числе.
— На Запорожье? Об этом-то именно я и хотел переговорить с гетманом, — перебросил Иеремия ногу за ногу и начал говорить, подкручивая свой тонкий ус. — Время теперь удобное, хлопство мы разгромили; покуда они еще не успели оглянуться, надо разбить их главное гнездо; со мною отборные силы... драгуны, гусары, армата. Так! Для этого я и спешил в Кодак, чтобы предложить пану коронному гетману соединиться и двинуться вместе на них.
— Как? — изумился гетман. — Егомосць князь предлагает двинуться на Запорожье сейчас, не дожидаясь весны?
— Мое правило: ошеломлять врага быстротой.
— О нет, — возразил Конецпольский, — опыт мой советует мне всегда брать в друзья осторожность: этот друг не изменяет никогда. Прошу тебя, княже, повремени: в Чигирине мы соберем сеймик.
— А покуда мы будем собирать сеймы и решать давно решенные дела, — едко перебил Иеремия, — хлопы снова сплотятся воедино, и снова возгорятся бунты?
— Последнее поражение не даст им поправиться скоро, да и, главное, отправиться теперь на Запорожье с войском нет никакой возможности.
— Почему?
— Водою нельзя, сухим путем еще того хуже. Надо дожидаться весны.
— Великому гетману передали, вероятно, неверные слухи, — порывисто заговорил Иеремия, покручивая свою острую бородку, — насчет этого мы получим сейчас самые верные известия... Гей, позвать мне пана писаря! — скомандовал он.
Через несколько минут Богдан в сопровождении Чаплинского вошел в комнату. Чаплинский остановился у порога, а Богдан прошел вперед.
— Поднести вацпану кружку вина! — скомандовал Иеремия.
Слуга наполнил кубок и подал его пану писарю.
Богдан поднял его высоко и произнес голосом звучным и громким:
— Здоровье его величества, всей Речи Посполитой и ее оборонцев!
Все наклонили головы; но тост, казалось, пришелся не по душе.
Выпивши и передавши слуге кубок, Богдан поклонился и вручил Конецпольскому пакет и письмо.
— А, рейстровые списки! — произнес гетман, сломал восковую печать, просмотрел лист, пробежал письмо глазами и обратился весело к Богдану: — Ну, я рад видеть тебя, вацпане; рад услышать о том, что мой воин принес такую услугу князю, и рад тем паче, что мужество твое не ослабело!
Хмельницкий поклонился.
— Присоединяюсь к мнению князя, — произнес громко и небрежно Вишневецкий, — вацпан показал сегодня свою отвагу и, надеюсь, он покажет нам ее при более важном случае.
— Осмеливаюсь возразить его княжьей милости, — произнес Богдан, и брови Иеремии неприязненно сжались при этих словах, — осмеливаюсь возразить, — продолжал Богдан спокойно, — что более важного случая в своей жизни я не предвижу, ибо может ли сравниться уничтожение даже целого неприятельского войска со спасением славнейшего защитника отчизны?
Чело Иеремии разгладилось; высокомерная улыбка пробежала по лицу.
— Вацпан находчив, — вскрикнул он весело, — и вовремя напомнил об услуге: Иеремия в долгу не останется и не забудет награды.
Какое-то насмешливое выражение мелькнуло на минуту в глазах Богдана, но он ответил спокойно:
— Похвала таких доблестных рыцарей — лучшая награда для козака; но в этот раз я позволю себе обратиться к княжеской милости с одной просьбой.
Богдан остановился.
— Проси, — произнес Иеремия высокомерно, отбрасываясь на спинку своего кресла. — У князя Иеремии хватит власти, чтобы удовлетворить твою просьбу.
Богдан сделал несколько шагов вперед.
— Среди пленных яснейшего князя попались два верных, покорных козака — Пешта и Бурлий; я их знаю, я могу поручиться за них, как за верных слуг отчизны и короля, и хотел бы просить князя об освобождении их.
— Верных слуг! — холодно усмехнулся Вишневецкий. — Как же это они очутились в одной шайке с бунтовщиками?
— Они торопились сообщить князю о приближении Филоненка и были сами схвачены им в плен и приведены в козацкий стан.
— Почему же они до сих пор молчали об этом?
— Говорили; но никто не донес их слов до княжеских ушей.
— А кто и теперь поручится за справедливость их?
— Я, — ответил Богдан, отступая назад. — Вот этою головой.
— Если мое скромное свидетельство может что-нибудь значить для его княжеской милости, то я прибавляю тоже, — говорил, кланяясь, Чаплинский, — что у этих двух верных рыцарей, кроме наружности, нет ничего общего с быдлом.
Иеремия молчал.
— Что же, княже? — вступился и Конецпольский. — Хмельницкого я знаю: бунтовщиков он не станет защищать.
Иеремия смерил Богдана взглядом с ног до головы и произнес сквозь зубы:
— Я не люблю прощать; но дал тебе слово, а слово Иеремии — закон: твои козаки свободны... Пане Заремба, — обратился он к одному из своих офицеров, — передать мой приказ!
— И ваша княжеская милость найдет в них самых верных, преданных слуг, — поклонился Богдан; лицо его осталось спокойно, тогда как в груди вспыхнуло целое пламя жизненных сил: снова свободен, безопасен! И сколько славных лет, сколько дел впереди! О, скорее бы из этого Кодака! Скорее бы в Чигирин, на Украйну! Пока у козаков умные головы на плечах, еще погибло не все!
— Однако к делу, — прервал его размышления Вишневецкий. — На Сечь теперь добраться возможно?
— Одному человеку, но войску никогда.
— Как? Мои гусары!
— Законы природы для всех равны: до весны в Запорожье не проникнет никто.
— Вот видишь ли, княже, потому я и прошу тебя еще раз: отложи свои планы на время, едем вместе со мной, сделай мне честь, посети мой дом. Письмо от сына заставляет меня еще поторопить свой отъезд, и я надеюсь, что, собравшись в Чигирине, мы решим, когда и как назначить поход.
— Хорошо, — ответил коротко Иеремия. — Пусть будет так. Я еду с паном гетманом, но под одним условием, что этим мы только откладываем разгром Запорожья, а так или иначе оно погибнет, ибо уже ударил его смертный час.
Громадное, обуглившееся полено обвалилось в очаг, и целый фонтан огненных искр поднялся кверху, наполнив комнату красноватым светом, и на фоне этого зарева вырезалась вдруг перед князем черная фигура козака, с плотно сомкнутыми устами, с бровями, сжатыми над переносицей, и в этом огненном сиянии она показалась Иеремии зловещею и мрачною, и спокойный вид ее поднял в душе князя беспричинный, непонятный гнев...
Конецпольский продолжал доказывать:
— Не вижу даже и причины так опасаться Запорожья; с тех пор, как построена эта твердыня, поверь, княже, об нее сломают зубы дикие волки!
— Однако они уже раз ее порешили, — усмехнулся едко Иеремия. — Мне помнится, что козак Сулима раз уже сжег Кодак.
— Но старый Кодак не имеет ничего общего с этим.
— Осмелюсь доложить княжеской светлости, — произнес и иноземец, — твердыня выстроена по всем последним образцам. Она может выдерживать осаду стотысячного войска, и без измены взять ее нельзя никогда.
— Князь еще не видел крепости, — продолжал Конецпольский. — Но если он осмотрит все укрепления, то переменит свое мнение, — ручаюсь в том.
— Охотно, охотно! — согласился Иеремия. — Но, — здесь князь остановился, точно его голову осенила какая-то блестящая мысль, и вдруг все его бледное лицо осветилось злобной улыбкой, — но она не вполне закончена, — произнес он медленно, отчеканивая каждое слово, — и не имеет угрожающего вида.
Некоторое молчание последовало за словами князя, — до того они показались присутствующим неприятными и необъяснимыми.
— Несогласен с князем, — с досадою проговорил Конецпольский, — и если б терпело время, я предложил бы князю заставить своих драгун штурмовать крепость, и, бьюсь об заклад на сотню турецких коней, они остались бы под стенами вплоть до самой войны.
— Крепость неприступна, — повторил снова Боплан.
— А я все-таки остаюсь на своем, — также медленно отчеканил Иеремия, наслаждаясь всеобщим недовольством, — и если пан коронный гетман позволит мне, я хочу указать и исправить ошибку.
— Весьма рад, — холодно произнес Конецпольский, — но боюсь, что затея князя задержит наш путь.
— О нет, — с надменной улыбкой поднялся князь, — Иеремия не заставляет себя ждать никогда!
Присутствующие молчали, досада на чрезмерную гордость князя наполняла все сердца.
— Я только отдам приказание, — и Иеремия направился было к двери, но, заметивши Богдана, остановился, и снова дьявольский огонек вспыхнул в его свинцовых глазах. — Пан писарь, — обратился он к нему, — я нахожу, что пощада двух козаков слишком малая награда для тебя, — следуй за мной!
На узком заднем дворе крепости, заключенном в треугольном выступе стены, все было приготовлено к казни. Посредине стоял толстый дубовый пень; от него вел желоб для стока крови; на пне лежал блестящий и тяжелый бердыш. Громадного роста жолнер, с зверски-идиотским лицом и сдавленною сзади рыжеватою головой, расхаживал по двору. Стул для князя покрыт был медвежьею шкурой. С серого неба падал едва заметный, мелкий, холодный снежок.
Дубовые ворота, сделанные в средине комендантского дома, распахнулись надвое, и, окруженные гарнизоном, появились пленные. У некоторых из них были так сильно отморожены ноги, что они не могли идти и их тащили жолнеры.
Иеремия бросил на них полный презрения и ненависти взгляд; но ни взгляд князя, ни блеск тяжелого бердыша, казалось, не произвел на них никакого впечатления: они шли и останавливались безучастно и понуро, свесивши чубатые головы на грудь. Некоторые из них кутались в дырявые свиты, точно хотели согреться хоть в последнюю минуту жизни.
— Начинай! — подал знак князь, вытягивая ноги на медвежьей полости.
Жолнеры стали в два ряда.
Пленных установили по порядку. Палач приподнял бердыш, провел рукою по его острому лезвию и, точно пробуя силу своей руки, тряхнул им в воздухе несколько раз. Стальная молния блеснула и угасла. Пару передних пленных развязали и сняли с них цепи.
— Вести по одиночке! — скомандовал хорунжий.
Двое жолнеров подошли и хотели схватить под руки первого козака; но он оттолкнул их с силой и, расправивши могучие плечи, крикнул молодым, ожившим голосом:
— Покуда ног не отбили, сам сумею пойти!
Отступились жолнеры; козак сделал несколько смелых и твердых шагов; взгляд его скользнул по бердышу и поднялся к серому небу; он осенил себя широким крестом и склонил было уже голову, как вдруг раздался резкий крик со стороны князя:
— Стой! Спросить его в последний раз!
Козака подняли. Хорунжий подошел к нему.
— Гей, хлопе, послушай, ты, кажется, еще молод, — начал он. — Я спрашиваю тебя в последний раз, скажи нам: куда скрылся Гуня? Кто главные зачинщики бунта? Много ли еще осталось бунтарей и где они?
Молодое лицо козака было истомлено и бледно; в глазах, завалившихся и окруженных черною тенью, горел последний лихорадочный огонь жизни. Козак поднял голову и усмехнулся, и усмешка эта была так ужасна, что хорунжий отступил назад. Казалось, козак собирался сказать свое последнее слово и вложить в него все презрение, всю ненависть, всю вражду...
— Ты хочешь знать, куда скрылся Гуня? — заговорил он голосом, дрожавшим от ненависти и презрения, словно натянутая струна. — Не знаю: но знаю, что он вне вашей погони и скоро налетит к вам снова черным орлом! Ты спрашиваешь, кто главные зачинщики восстания? Искать их тебе не трудно: вот они! — протянул он руку, указывая на князя. — И много осталось их еще там! — указал он на север.
— Молчи... пся крев! — крикнул хорунжий, хватаясь за саблю; но козак продолжал еще громче:
— А на третий вопрос твой ответить мне еще легче: кипит мятежом вся Украйна! И ты, княже, прими мой последний совет: не езди темным лесом — за каждым деревом таится вооруженный козак; не ходи над ярами — в каждом из них сотня сидит; не спи в своем замке, потому что всюду, теперь или позже, а они отыщут тебя, и всюду месть их обрушится на твою голову!
— Руби! — закричал Иеремия шипящим голосом, подымаясь с места и опуская руку вниз.
Сверкнул в воздухе бердыш, раздался короткий с мягким хряском стук, и покатилась отрубленная голова с временной плахи к княжьим ногам. Веки ее судорожно вздрогнули, короткий взгляд омертвелых глаз остановился еще раз на Богдане и угас навсегда. Иеремия оттолкнул от себя мертвую голову концом сапога, а хорунжий подхватил ее за длинный чуб и, потрясая нею перед пленными, крикнул резко:
— Кто хочет сознаться, говори: князь обещает жизнь!
Но молчали упорно козаки.
— Рубить их без пощады! — махнул рукой Иеремия... И потянулись пленные чередой.
Каждый из них, подходя, подымал глаза к свинцовому небу, крестился широким крестом и спокойно опускал удалую голову на дубовый пень.
Безмолвный и бледный стоял Хмельницкий; глаза его не отрывались от окровавленного пня, а рука сжимала эфес сабли все сильней и сильней. От этого запаха свежей, дымящейся крови дикое, зверское желание пробуждалось в его душе... Вырвать топор у палача, расправить могучие плечи и вонзить холодное железо в этот холодный, надменный княжеский лоб... Да, это счастье... а дальше что?.. Сложить также покорно голову на плаху... под этим беспросветным небом, в этой зловещей тишине... Нет, нет! Терпение! Пусть натягивают тетиву, чтоб взвилась стрела грозней и сильней!
— Кажется, пану писарю это зрелище не по вкусу? — обратился к козаку Иеремия, поворачивая холодные, оловянные глаза.
— Напротив, я благодарен ясному князю, — ответил Богдан, и голос его показался ему самому незнакомым, так глухо и мрачно прозвучал он, — вид этих трупов закаляет во мне козака.
От разлившейся лужи крови подымался теплый, сырой пар; худые, полудикие замковые собаки жадно лизали ее, тихо рыча друг на друга и подымая кверху жесткую, сбившуюся шерсть; топор стучал коротко и тупо; мелкий, белый снежок посыпал склоняющиеся головы; ветер злобно трепал на башнях кичливые флаги; за стеною ревел и стонал взбунтовавшийся Днепр...
Когда жолнеры подтащили к плахе последнего козака с отмороженными ногами, Иеремия поднялся с места и, подозвавши к себе знаком хорунжего, сказал ему несколько тихих слов.
— Убрать эту падаль, — показал он затем на кучу трупов, — и через полчаса в поход!
Коронный гетман, комендант Гродзицкий, Боплан и свита уже поджидали князя для осмотра Кодака. Князя повели по всем кладовым и складам оружия, по всем подпольям и башням, наконец, поднялись на валы. Валы эти со стенами не представляли прямой линии, напротив, они выступали между башнями острым треугольником вперед, так что, в случае осады, гарнизон замка встречал осаждающих перекрестным огнем из башен и из бойниц стен. И гетман, и Боплан, указывая князю на все эти последние ухищрения, расхваливали ему неприступность Кодака. Но молчал на все Иеремия, и только саркастическая улыбка кривила его надменное лицо.
Конецпольский нахмурился, а этого, казалось, только и ждал Иеремия.
— А где же Хмельницкий? — спросил недовольным голосом гетман, останавливаясь на валу.
— Он в хате с освобожденными козаками, — низко поклонился Чаплинский, выскакивая вперед.
— Позвать сюда! А освобожденные едут с нами. Выдать им из обоза коней.
Поспешно, желая показать побольше усердия, спустился Чаплинский с вала, задевая и толкая жолнеров по пути.
— Когда думает выехать пан писарь? — обратился к Хмельницкому гетман, когда тот почтительно остановился перед ним.
— Управившись, ясновельможный гетмане...
— Нет, поедешь с нами, ты мне нужен теперь... есть дела по маетностям.
— Но, ваша ясновельможность, я думал дополнить списки теми реестровыми, которые прикомандированы были сюда, наконец, мои кони устали, человек истомился в пути...
Но гетман оборвал его сурово:
— Пустое! Списки успеешь! Пану дадут коней из моего обоза, и сегодня же, сейчас, ты выступаешь с нами в путь.
Бессильная злоба охватила Богдана. Все должно рухнуть, все порваться должно! Ехать с ними? Это три... четыре... пять дней проволочки... гетман может задержать еще в Чигирине... А тем временем Потоцкий не ждет... Богун... Кривонос... товарищи, братья!! Можно было б спасти... перепрятать... но теперь — погибло все! О боже, да неужели же нельзя этого избегнуть? Два дня свободы, только два дня, и многое может свершиться, многое можно предотвратить! Он стоял как окаменелый на месте, не зная еще, на что решиться, что предпринять...
А внизу, во дворе крепости, уже строились войска Иеремии, укладывались слуги гетмана, приготовляли громоздкий гетманский рыдван.
— Я попросил бы ясновельможного князя осмотреть еще северную башню, — обратился к Иеремии Боплан.
— О, с удовольствием! — согласился Иеремия, пропуская гетмана вперед.
Богдан взглянул по направлению удаляющихся магнатов и вдруг заметил в одной из амбразур северной башни знакомое черномазое лицо. Сделав вид, что он следует за свитой вельмож, он незаметно приблизился к узкому окну.
— Ахметка, стой, не шевелись! Слушай, что я тебе буду говорить! — зашептал Богдан, не поворачивая головы к амбразуре и делая вид, что глядит на широкий Днепр. — Не пророни ни единого слова, минуты не ждут!
— Что случилось, батьку? — прошептал Ахметка, взглянувши на бледное, взволнованное лицо Богдана.
— Молчи! Несчастие!.. Не поворачивай ко мне головы, — говорил Богдан отрывисто и тихо, — гетман велит мне ехать с собою. Скажись больным, выкрадись, убеги из крепости. Я могу замешкаться с ними... Скачи что есть духу в Суботов... не жалей коня... Упадет, купи другого... Передай Золотаренку и Ганне... Ох, да они уж это сами знают, что гетман разбил Гуню, что Потоцкий лютует, безумствует в бешеных казнях. Друзья наши в опасности... пусть сделают, что возможно... подкупят... перепрячут... спасут. На деньги! — говорил он сбивчиво, торопливо, развязывая дрожащими руками черес и высыпая в пригоршни Ахметке кучу золотых, — пусть берут еще дома... пусть ничего не жалеют... Торопись... Помни, — исполнишь мое поручение, будешь мне сыном по смерть! Но я вижу, Иеремия выходит— из башни... Уходи, только не сразу, поглазей еще по сторонам.
— Ну что, мой княже, — остановился Конецпольский, окидывая самодовольным взглядом башни и валы, — неужели же и после всего этого ты скажешь, что крепость не грозна и не испугает врагов?
— Д-да, — покачнулся Иеремия с насмешливой улыбкой, — крепость хороша; но я остаюсь при своем.
— В таком случае, князь превосходит всех не только в военном искусстве, но и в инженерном, — с плохо скрываемым неудовольствием ответил Конецпольский, — я право удивляюсь, — едко прибавил он, опираясь на дорогую трость, — почему бы мосци князю самому не заняться постройкой крепостей.
— О нет, у меня еще есть настолько отваги, что в это бурное время такое мирное занятие, — подчеркнул Иеремия, — мне не по душе! Но исправить чужую ошибку могу с удовольствием, — потер он весело руки, — и с дозволения пана коронного гетмана я отдам приказ.
Иеремия хлопнул три раза в ладоши, и вдруг на всех валах, на всех вершинах башен показались враз, точно по мановению волшебства, жолнеры князя с длинными шестами в руках. На вершинах шестов наколоты были какие-то странные шары. Богдан взглянул и догадался сразу.
Несколько ударов топора — и ряд шестов утвердился правильною аллеей на стенах.
— Ну, что? — самодовольно обвел Иеремия рукою все крепостные валы. — Не прав ли я был? А? Скажи-ка, пан инженер? Вот видишь, и воин может указать ошибку!
— Признаюсь, князь остроумен, — кисло ответил Конецпольский...
— О, за указание ясноосвецоного князя я благодарен его светлости навсегда, — склонился, обнажая голову, Боплан. — Князь сказал последнее слово, — нам остается только восхищаться.
И действительно, восторженные восклицания посыпались со всех сторон.
— Великолепно! Досконально! — выкрикивал, раскачиваясь от грузного смеха, дородный хорунжий. — Сады Семирамиды в сравнении с этой аллеей — ничто!
— Ха-ха-ха! — раздался другой голос. — Я нахожу, что для этого падла князь сделал даже слишком высокую честь!
— Вознес их превыше всех! — покатился от смеха и пан Чаплинский, протискиваясь ближе вперед.
Новые шутки и остроты панские покрыли его голос.
Неподвижно торчали на шестах козацкиеголовы. Смерть уже покрыла их лица сероватым, безжизненным оттенком. Глаза их были закрыты, сомкнуты губы. Длинные чубы свесились вниз. Величавое спокойствие смерти уже разлилось на их застывших чертах. Казалось, они слушали все эти панские шутки так равнодушно, так безучастно...
Богдан догадался сразу, к чему рубил Иеремия головы, но ни самая казнь, ни эта жестокая шутка не ошеломили его так, как одно маленькое и, казалось бы, незначительное для козака происшествие. Когда жолнер прошёл мимо него с отрубленною козацкою головой, Богдан поднял глаза и с ужасом узнал в ней лицо первого молодого, смелого козака. При вбивании шеста в землю голова покачнулась; чтобы утвердить неподвижнее, жолнер ударил по ней топором, и вдруг тяжелая капля полузастывшей крови медленно выплыла на лоб, тихо скатилась по мертвому лицу и упала на руку Богдана.
Кто знает, прикосновение ли этой холодной капли крови, точно вопиявшей о мщении, или долгое молчание, или бессильная злоба, но все это пробуждало в душе Богдана властней и властней долго сдерживаемую бурю... Холодная капля расплывалась на руке в кровавое пятно, казалось, оно жгло насквозь его руку, и глаза козака глядели все мрачней и мрачней.
Перед ним разливался стальной, нахмуренный Днепр. На западе небо прояснилось, и нежные розовые полосы пробились среди поредевших облаков, в воздухе стало тихо, пахнуло теплом. Там далеко, на юге, виднелась гряда серых, покрытых пеной камней. Вдруг среди свинцовых волн реки Богдан заметил какие-то странные предметы, плывущие вниз. Зорко взглянул он в ту сторону и узнал их. Это были трупы казненных козаков; они плыли вниз по течению, распростерши мертвые руки, направлялись так бесстрашно, так равнодушно туда, где бушевал грозный порог.
«Плывите, плывите, печальные вестники, — тихо прошептал Богдан, чувствуя, как сжимает ему сердце чья-то невидимая, но могучая рука. — Плывите, беззащитные братья, и если не я, то несите хоть вы запорожцам кровавую, смертную весть».
А гетман с князем также залюбовались открывшимся видом, и вся свита умолкла, боясь прервать торжественную тишину.
Князь горделиво скрестил на груди руки; лицо гетмана было величественно и спокойно. Вся широкая сероватая равнина, и Днепр, и пороги казались такими беззащитными, такими подвластными с этой грозной вышины.
Наконец гетман прервал молчание.
— Позвать сюда старшин реестровых! — повелительно скомандовал он.
Тихо и почтительно поднялись на вал один за другим молчаливые старшины и остановились перед гетманом. Богдан присоединился к ним.
— Да, — отозвался наконец князь, — сознаться должен: крепость недоступна. Ты превзошел себя, пан инженер, — проговорил он свысока, протягивая Боплану руку.
— Я сделал, что мог, — скромно склонился тот, — что было в человеческих силах.
— Ну, и на этот раз они оказались велики, — милостиво произнес гетман, также протягивая Боплану руку. — Прими мою благодарность: ты оправдал мои надежды.
— О, — вскрикнул Боплан, — клянусь честью, небо подтвердит нам их! И легче было упасть иерихонским стенам, чем стенам Кодака!
Козаки стояли строго и сурово, и ни одна улыбка не кривила их мрачных, покорных лиц.
Гетман выждал мгновение и, когда утихли восклицания, обратился к козакам, указывая рукою на грозные укрепления, на строящиеся внизу войска и на широко распростершуюся у ног их безлюдную даль.
— Ну, что, Панове козаки, как нравится вам Кодак?
— Да еще с этими бунчуками на челе? — презрительно усмехнулся Ярема, указывая на ряд срубленных голов.
Козаки молчали. Никто не проронил ни слова. Мрачно молчал и Богдан.
— Что ж молчишь ты, пан писарь войсковый? — медленно, наслаждаясь впечатлением своих слов, обратился к Хмельницкому гетман.
И вдруг преобразился Богдан.
И долгое молчание, и холодная сдержанность в одно мгновенье слетели с него. От стоял перед гетманом уверенный и могучий, с огненными глазами, с величественно заброшенною головой. Презрительная усмешка осветила его лицо.
— Manu facta, manu destruo,— гордо ответил он.
Это длилось всего одно мгновенье. Богдан снова овладел собою, но было уже поздно: зловещим ударом колокола прозвучало надменное слово.
Гетман смерил Богдана глазами и, не произнесши ни слова, повернулся и прошел вперед. За ним двинулась вся свита. Лицо князя осветила злорадная улыбка: казалось, ответ Богдана пришелся ему по душе.
— Гм, — произнес он многозначительно, — пан писарь не боязлив!
Гетман сделал несколько шагов, остановился и произнес небрежно, не оборачивая к Богдану головы:
— Пан писарь может остаться в Кодаке.
Сначала эти слова обрадовали Богдана: он, значит, свободен и может лететь... Но это было только мгновенье, а следующее принесло ему сознание, что гетман разгневан, что он не простит обиды...
Ошеломленный стоял Богдан. Злоба, досада за свою несдержанность бурно охватили его. Страшное опасение гнева гетмана и последствия своих слов мучительно зашевелились в его душе.
А между тем со двора уже выкатил рыдван гетмана, проскакал и Иеремия в сопровождении своих драгун, последние жолнеры арьергарда выступили со двора.
Рассуждать было некогда... Быстро спустился Богдан со стены... Будь что будет дальше, а теперь он свободен, и пока еще в руках эта свобода, надо лететь поскорее в Суботов... сделать все возможное... «А там, — решил поспешно Богдан, — поручим себя еще доселе не изменявшей Фортуне; довлеет-бо каждому дневи злоба его!»
Быстро спустился Богдан со стены. В глубине двора он заметил коменданта крепости, горячо разговаривавшего с каким-то драгуном; лица этого последнего он не мог рассмотреть, так как тот стоял к нему спиною. Разговор велся тихо, однако до слуха Богдана долетели несколько раз слова «заговор» и «король». Богдан не обратил на это внимания: он вспомнил, что дал Ахметке распоряжение немедленно ехать, а потому торопился найти его поскорее, чтобы сообщить ему, что и сам поскачет немедленно с ним. Но, проходя торопливо мимо коменданта, он вдруг был неожиданно остановлен им.
— Прошу пана снять свою саблю и вручить ее мне!
— Что? — произнес Богдан, отступая. — Я не понимаю пана...
— Именем короля и Речи Посполитой, я арестую пана и панского служку! — ответил спокойно комендант. — Всякое сопротивление будет напрасным, потому и приказываю пану отдать мне саблю и беспрекословно следовать за мной. А вы, — обратился он к двум дюжим жолнерам, — свяжите мальчишку и бросьте в башню!
— Хорошо! — проговорил Богдан, задыхаясь от гнева. — Пан чинит насилие, и за такое насилие пан ответит коронному гетману не далее завтрашнего дня!
— «О, о том, что будет завтра, не спрашивай, друг, никогда!» — продекламировал за его спиной чей-то насмешливый голос.
Богдан оглянулся и увидел злобное, искаженное торжествующею улыбкой лицо Ясинского.
IV
Недалеко от Чигирина, в шести верстах не более, живописно раскинулся по пологому берегу Тясмина поселок Суботов. Речка, извиваясь капризно, льнет к седым вербам, обступившим ее с двух сторон, и прячется иногда совершенно под их густыми, нависшими ветвями, сверкая потом неожиданно светлым плесом; опрятные белые хатки, кокетничая новыми соломенными, золотистыми крышами, разбегаются просторно под гору и выглядывают игриво из-за вишневых садкив. Дальше, за пригорком, виднеется синий купол церкви с золотым крестом и четырехугольная, на колонках, верхушка звоницы, а ближе, за длинной греблей и мостиком, на широком выгоне, стоит заезжая корчма. Строение отличается от прочих хат и величиною, и широкою въездною брамою, и высокою, крытою тесом крышей. Над брамой прилажена нехитрая вывеска: на одном пруту качается привинченная пустая фляжка, а на другом — пучок шовковой травы. Широкий въезд ведет в довольно просторный крытый двор и разделяет здание на две неровные половины: направо от брамы неуклюже торчит узенькая дверь от арендаторского жилья, полного подушек, бебехов, жиденят и разящего запаха чеснока; налево же открывается более широкая дверь в обширную, но грязную комнату, составляющую и приют для проезжающих, и ресторан, и местный сельский клуб.
Закоптелые стены во многих местах ободраны до глины, а то и до деревянных брусков, которые кажутся обнаженными ребрами; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая козака Мамая, благодушно распивающего оковыту горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы (скамьи), возле которых расположены столы. Две бочки стоят на брусьях в углу; в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер (род насоса без поршня для втягивания жидкости ртом). Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, отчего помещение кажется еще более мрачным.
Наступал уже вечер, а посетителей никого еще не было; только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль с своею супругою Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.— Ой, худо, любуню, вей мир, как погано! Слух идет, что паны козаков разбили, совсем разбили, на ферфал!
Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумавши, заметила:
— А нам-то что? Какой от этого убыток?
— Какой? А такой, что, того и смотри, или козаки, уходя, разорят, или паны, гнавшись за ними, сожгут... Ой, вей, вей!..
— Почему ж ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо... а пан писарь войсковой такое лицо.
— Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники- козаки на него начхают, и вельможное панство на табаку сотрет... И задля чего эти козаки только бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно — и гандель бы добрый был и гешефт отменный... А то ах, ах!
— Да что ты, Шмулик-котик, так побиваешься? Если козаки свиньи, то им и худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов; паны ведь без нашего брата не обойдутся.
— Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет — давай, а то зараз повесит, — что ему жид? Меньше пса стоит!..
— А разве хлоп лучший? Та же гадюка!..
— То-то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злоты, и всякое добро запрятать... закопать где-нибудь в незаметном месте, чтоб не добрались... и то не откладывая, а сегодня ночью... Ах, вей-вей!
— Так, так, гит! Вот тут забирай деньги, — начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо их принял в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: «Цвей, дрей, фир...» В корчме уже было темно.
Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами (род бурки с капюшоном), звякая скрытыми под полами саблями, какие-то люди, страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно розбышаки.
— Ой! Ферфал! — вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.
Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.
— А кто тут? — раздался наконец довольно грубый голос. — Коням корму, а нам чего-либо промочить горло...
— На бога, панове! — дрожащим голосом взмолился Шмуль. — Я человек маленький... бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет... чтоб я своих детей не увидел!..
— Да что ты, белены облопался, что ли? — с досадою прервал его тот же голос. — С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса, а нам оковитой.
— Зараз, зараз, ясновельможные паны козаки, — оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, — тут все такие слухи... думал — паны, шляхта... Гей, любуню, зажги каганец панам козакам, а я сейчас опоряжу их коней... Да наточи доброй оковитой кварты две... Прошу покорно, паны козаки, — кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.
Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Козаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.
— Чабака или тарани прикажете, панове? — спросила она, поклонившись.
— Тарани, — отвечал младший.
Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос — оселедец; из-под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали козака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую-то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака-пана; только в темно-синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы-товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чар ноты.
Остальные гости прятались как-то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к козачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового — ярко-малинового цвета, выглядывавшим из-за керей, и по дорогому оружию. Каждый из козаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.
Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.
Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.
— А что, как, панове, умолот хлеба? — полюбопытствовал Шмуль.
— Добрый, — ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, — пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.
— Ай, ай, гит! — зацмокал губами корчмарь.
— Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, — как отвалишь скибу, так аж лоснится, — заметил другой в какой- то меховой курточке.
— Важный грунт, — поддержал и третий, уже пожилых лет, — нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.
— Гевулт! — затряс пейсами Шмуль.
— Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим козаком.
Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.
— Такого пана поищи, вот что! — поддержал старик. — Живет наш Хмель с нами, подсусидками, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа — возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам — иди в панский двор смело, к Ганне.
— Уж эта Ганна! — засмеялся лупоглазый с бельмом. — Просто идешь, как в свои коморы, и баста!
— Заболеет ли кто на хуторе — уже она там: ночь ли, день... — продолжал старик.
— На что и знахарки — такая печальница-упадница, — кивнули головами и другие селяне.
— Антик душа! — мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.
— Кто это — Ганна, человече добрый? — отозвался с дальнего угла Кривонос. — Жинка этому вашему Хмелю?
— Нет, козаче, не жинка, — ответил старик, — а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, — из Золотарева, — вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сомка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.
— Вон оно что! — протянул Кривонос.
— Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью- то, предковскую землю? — вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.
— Какие там чинши?! Эт! — махнул рукою Кожушок.
— Грех слова сказать, — закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. — Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.
— Верно, — подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. — И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому — приволье.
— По-божьему, по-божьему, козаче, — мотнул головой и старик, отдирая зубами кожку с хвоста копченой тарани. — Такой чинш можно век целый платить, не почешешься. Ведь прийми в резон, что лес на постройки отпустил даром.
— А он, небойсь, заплатил за него, что ли? — заметил злобно Кривонос.
— Хотя бы не заплатил, так заслужил — и батько его, Михайло, и сам он! — старик бросил на пол обглоданный хвостик и утер полою усы. — А это, брате козаче, все равно: уж не даром же, а за послуги отмежевал ему покойный Данилович такой ласый кусок. А нашему пану Богдану еще король подарил все земли за Тясмином — за три дня на коне не объедешь.
— Про большие услуги Хмеля слыхали, и следует за них наградить его; только вот что мне чудно, что благодарят-то чужим добром...
— Что-то мудрено, — уставился на Кривоноса старик.
— На догад бураков, чтобы дали капусты, — захохотал пучеглазый, а за ним и другие. — Только вот не к нашему батьку речь: таких панов дидычей подавай нам хоть копу, — и заступник он наш, и советчик... А что земля, так ее, вольной, без краю!
— Вот оно что! — протянул и старик. — Только как ни прикинь, — своя ли старшина наделила, взял ли сам займанщину, а коли уже приложил к земле руки, то, значит, она твоя.
— Так, стало быть, и ляхи, эти чертовы королята, — сверкнул глазами Чарнота, — коли рассеялись на наших родовых землях и приложили к ним свои плети, так уже и дидычами-властителями стали? Увидите, сколько вольных этих земель паны вам оставят.
— Не об них речь...
— То-то, что не об них! — ударил Кривонос кулаком по столу так, что стаканы все подскочили с жалобным звоном.
— Стой, разольешь! — подхватил с испугом Чарнота медную посудину и присунул к себе под защиту.
— Вот это-то и горько, и больно, — зарычал Кривонос, — что всяк из вас, как только добрался до теплой печи да до бабы, так и плюнул сейчас на весь свет: что ему родной край? «Моя хата скраю — ничего не знаю!» А вот увидите скоро, как ваша хата скраю! Легко смотрели, когда сюда исподволь заползали вороги наши клятые и по вере, и по пыхе, и по панству, — прошипел Кривонос, — а теперь вот, как они раскинули кругом паутину да вбились в силу, облопались нашего добра, — так и старых господарей вон... и ничего не поделаешь! Эх! — заскрежетал он зубами и отвернулся.
Все как будто сконфузились и притихли.
— Что и толковать, козаче, — тихо отозвался, наконец, старик, — вороги-то они наши точно, да как справиться?
— А вот как, — схватился Чарнота и взял стоявший в углу веник, — смотри, старина, по прутику-то как легче ломается... хрусь да хрусь! А ну-ка, попробуй переломить все разом... а? То-то! — швырнул он веник под печку.
Почесали затылки поселяне и одобрительно покачали головами.
— Хе-хе-хе! Ловко! — почесал затылок себе лупоглазый. — Только вот, пока мы надумаемся собираться в веник, так нас поодиночке и переломают.
— И добре сделают! — зашипел яростно Кривонос. — Так и след! Когда другие подставляли за вас свои головы, так вы сидели за печкой или возились с бабьем, — ну, а теперь и танцуйте! Дождетесь, гречкосеи, что вас самих запрягут паны в плуг... Помните мое слово, дождетесь!
— Храни бог, козаче, — встряхнул седым оселедцем дед. — Оно точно, что паны укореняются в нашей земле... и про наших даже слух идет, а про ляхов и толковать нечего... да что против них поделаешь? За ними сила, а сила, говорят, солому ломит. Конечно, шановный добродий прав, что кабы все разом супротив этой силы... Да, выходит, слаб человек: и до земли его тянет, и до своего угла, и до покою... Потому-то и сидит в закутку, пока не доймут, не дошкулят...
— Эх, народ! — ударил Кривонос по столу кухлем. — А еще христиане! Братья гибнут... враг сатанеет... зверем пекельным стает, над всем издевается, знущается, всех терзает, а они... — козак отвернулся, склонил на руку голову и начал дышать тяжело.
Все замолчали, подавленные правдой этих слов.
— Ой, так, так, — засуетился после долгой паузы Кожушок, — что и говорить — подло: всяк вот только за себя...
— Да что ж ты, брат, против силы? — уставился на Кожушка пучеглазый. — Паны со всех сторон так и лезут, так и прут...
— Что-о?! — вскрикнул задорно Чарнота. — А вот, хоть бы по прутику ломать эту силу: завелся панок — трах! — и нема... проползла гадина — трах! — и чертма!
— Ага, — переглянулись значительно поселяне, — этак- то... оно конечно... способ добрячий.
— Да мы не за панов, чтоб им пусто было, — начал было пучеглазый, но, увидя входившего жида, замялся. — А мы за своего Хмеля, потому что, козаче, душа человек одним словом — друзяка, и шабаш!
— Так что на него и положиться можно? — спросил Чарнота, подмигивая Кривоносу.
— Как на себя, как на свою руку! — ответили все.
— Ну, а где же он теперь, дома?
— Кажись, нет, — отозвался Кожушок.
— А куда же посунул?
— По войсковым, верно, делам.
— Ой ли?
— Да разно говорят... — замялся, косясь на деда, пучеглазый.
— Мало ли что брешут, не переслушаешь, — нахмурился дед, — а что дома нет, так правда: я сегодня сам был во дворе.
— Неудача, — шепнул Кривоносу Чарнота.
— Благоденственного жития и мирного пребывания, — загремела вдруг у дверей октава и заставила всех обернуться.
У порога стоял в длинной свите, подпоясанный ремнем, среднего роста, но атлетического сложения новый субъект, очевидно, из причта; красное угреватое лицо его было обрамлено всклокоченной бородой грязно-красного цвета, а на голове торчала целая копна рыжих волос; большие уши и навыкат зеленые глаза придавали его физиономии выражение филина.
— А! Звонарь из Золотарева! Чаркодзвон! Вепредав! — послышались радостные восклицания из кружка поселян.
— Аз есмь! — подвинулся грузно к своим знакомым звонарь и, поздоровавшись, провозгласил громогласно: — Жажду!
— Гей, Шмуле, — засуетился Кожушок, — наливай приятелю в кухоль полкварты.
Шмуль прибежал сразу на зов и поднес с приветливою улыбкой звонарю требуемую порцию.
— Во здравие и во чревоугодие, — произнес тот торжественно и, не переводя духу, выпил весь кухоль до дна.
— Эх, важно пьет, братцы, — не удержался от восторга Чарнота, — чтоб мне на том свете и корца меду не нюхать, если не важно; таких добрых пияков поискать теперь! Почоломкаемся, дяче; с таким приятелем любо! — встал он и, обняв звонаря, поцеловался накрест с ним трижды.
— А что, дяче, не выпьешь ли со мной для знакомства михайлика?
— Могу, во вся дни живота моего, — крякнул звонарь.
— Го-го! Не выдаст! — загоготали селяне. — Только не на пусто... капусты бы, соленых огурцов...
— Тащи все сюда, жиде! — крикнул Чарнота, любуясь новым знакомцем. — Вот фигура, так надежная! Фу-ты, какая ручища!.. Этакою погладить пана-ляшка, так останется доволен!
— Что там пана? — пожал пучеглазый плечами. — Он вепря кулаком успокоил!
— Что ты?
— Ей-богу! Взял я его раз выгонять зверя, он так с голыми руками и пошел... Только где ни возьмись одинец да ему прямо под ноги; шарахнулся дяк в сторону да как лупанет его кулаком в голову, так кабан заорал только рылом.
— Молодец! И такой лыцарь только в звоны звонит?
— Луплю во славу божию, — икнул звонарь, — но могу лупить и во славу человеческую...
— Чокнемся же, брате, — передал ему кухоль Чарнота, и оба приятеля, прильнув губами к посудине, не отняли их, пока не осталось и капли горилки.
— Лихо! Пышно! — послышались одобрения со всех сторон.
— Вот выискал-таки Иван товарища себе, — заметил Кривонос, — этот, пожалуй, выдудлит бочку.
— Нет, пане отамане, — покачал головою, глотая капусту, звонарь, — человек-бо есть не скотина, больше ведра не выпьет.
Расходился Чарнота, увлекшись обнаруженною у звонаря способностью к доблестным подвигам, и подсел уже совсем к кружку новых знакомых; появились на столе и огурцы, и капуста, и тарань, коновки пива и меду, — пошел пир горой; жидок только бегал по корчме и потирал руки; полы его лапсердака развевались, что крылья вампира, а пейсы игриво тряслись. Возгласы, хохот, заздравицы стояли таким пестрым шумом, в котором трудно было разобрать слово; некоторые начинали уже петь, другие перебивали, пока не возгласил звонарь зычным голосом «вонмем» и, откашлявшись, начал:
Ой, ударю в звони я
Да возьму колодія!
А собеседники подхватили:
Звони мои — бов та бов,
А я — до ляхов панов!
Звонарь пьяным голосом запевал, размахивая бутылкою, словно камертоном, а хор все с большим и большим ожесточением подхватывал «звони мои — бов та бов», варьируя последнюю строфу различными вставками.
А Кривонос, подвинувшись к своим товарищам, не обращал внимания на стоящий в корчме гвалт и что-то горячо говорил, ударяя по столу кулаком. В сдержанном голосе, клокотавшем злобой, прорывались иногда то проклятия, то угрозы, то брань:
— А этот Гуня? Ежа бы ему против шерсти в горлянку! Сдаваться! Да еще кому? Собаке бешеной! Вот и сдались, — лихорадка им всем! Сам-то удрал, а вы теперь и целуйтесь. А! — кусал он до крови кулак и метал из своих глаз искры...
— Да ведь несила была держаться, — вздохнули товарищи.
— Можно было... с голоду не пухли... конины вволю... а о табор наш поломал бы зубы не то что пропойца Потоцкий, а и сам дьявол Ярема — этот антихрист проклятый, перевертень, обляшок, иуда!.. Вот теперь, когда распустило, и потанцевали бы у меня ляшки: я ихних гусаров и драгонию загнал бы по брюхо в грязь да и сажал бы потом паничей, как галушки, на копья.
— Да, теперь бы с ними справиться легче.
— То-то! Но пусть моя мать мне на том свете плюнет в глаза, пусть батько вырвет мне ус, пусть моя горлица, мои дети... если я не отомщу этой гадине!.. Ух, поймать бы мне его — вот уже натешился бы, так натешился!
— Трудновато... длинные у него руки, — покачали головой собеседники.
— Бог не без милости, козак не без доли! — произнес с затаенной отвагой Кривонос. — А тут вот что: Ярема будет возвращаться в Лубны... нужно устроить, — понизил он голос до шепота и начал уже сообщать что-то на ухо. Товарищи слушали его напряженно, перегнувшись совсем через стол, и то утвердительно кивали чупринами, то разводили руками.
— Братия, вонмем! — перервал вдруг пение звонарь. — Я обогнал на гребле псалмопевца Степана с бандурою; как мыслите, не запросить ли его сюда, песнопения ради?
— Эх, да и дурень же ты, пане звонарь! — укорил его, покачнувшись, Чарнота. — Как же ты не сказал этого раньше? Да без бандуриста и бенкет не в бенкет. Тащи дида сюда на первое место.
— А так, так! — подхватили другие.
— Да я... со духом, как обухом! — рванулся к двери звонарь и наткнулся на какую-то сгорбленную фигуру.
— Да он здесь налицо, братие, — окликнулся звонарь. — Вот сюда, сюда, диду, к свету.
— Давно уже нет для меня этого божьего света, — вздохнул дед, ощупью идя за звонарем.
Чарнота вскочил навстречу и, приветавшись с бандуристом, усадил его на скамеечке почти среди хаты, а вошедший за ним поводырь незаметно и робко улегся за печкой в углу.
— Чем же вас потчевать, диду? — порывались один за другим поселяне. — Може, повечерять хотите или подкрепиться огнистой?
— Нет, спасибо вам, детки, не лезет мне кусок в горло, а окаянной душа не принимает... Разве вот немного медку — промочить горло... потому что через меру горько.
Старец с белой как молоко бородой тяжело вздохнул и поднял вверх свои серебристые ресницы, и открылись вместо глаз глубокие, зажившие раны.
И благородные черты страдальческого лица, и согбенная фигура дряхлого старца, и переполненный скорбными тонами голос произвели на подкутившую компанию сильное впечатление и заставили всех сразу присмиреть и притихнуть.
— А може б, вы, старче божий, спели нам... наставили бы святым словом, — попросил тихо Чарнота, поднося ему в руки налитый медом стакан.
— Спеть-то можно, отчего не спеть, мир хрещенный, люд благочестный, — отхлебнул он несколько глотков влаги и отдал обратно стакан, — наступают-бо такие времена, что и песня замрет, и веселье потухнет, и только разнесется стон по родной земле да разольются реками слезы.
Тяжелый вздох послышался в ответ на эти пророческие слова.
Дрожащими руками дотронулся старец до струн, и заныли они тоской-жалобой, зазвенели похоронным звоном.
А старец, поднявши голову и устремив куда-то свои незрячие очи, запел дребезжащим голосом, напрягая чаще и чаще свою костлявую, обнаженную грудь:
Земле Польська, Україно Подольська!.
Та вже тому не год і не два минає,
Як у християнській землі добра немає,
Як зажурилась і заклопоталась бідна вдова,
Та то ж не бідна вдова, то наша рідна земля!
С каждой фразой сильнее и сильнее звучал голос; в нем слышались жгучие слезы, трепетавшие в безрадостных звуках. Поникнув головами, сидели и слушали поселяне и козаки эту жалобу-песню; она отзывалась стоном в их мощных грудях и пригибала чубатые головы.
Кривонос же при первых звуках народной думы, словно ужаленный в самое сердце, встрепенулся и встал, сняв свою шапку. Опершись одною рукою на стол, а другую сжавши в кулак, он закаменел, подавшись вперед и понурив свою бритую голову с длинным клоком волос. Вся его мощная фигура, готовая броситься на врага, выделялась мрачно в углу. Из-под сдвинутых косматых бровей сверкали дико глаза; но в этих вспышках огня можно было подметить накипавшую злобу и превышающее меру страдание.
А старец вдохновенными словами-рыданиями рисовал картину наступивших от польских панов угнетений: и что земли-грунты отбирают, на панщину, на работу, как скот, гоняют, что не вольно уже ни в реках рыбу ловить, ни зверя в лесу бить, что издеваются над вольными козаками не только паны и подпанки, но даже и жиды.
Тож ляхи, мосцивії пани,
По козаках і мужиках великі побори вимишляли:
Од их ключі одбирали
Та стали над их домами господарями:
Хазяїна на конюшню одсилає,
А сам із його жоною на подушку злягає...
Заскрежетал зубами Кривонос и, сжавши в кулаки руки, двинулся на один шаг вперед. А в дверях никем не замеченный стоял уже новый посетитель — молодой красавец козак. Статная, гибкая фигура его резко отличалась от всех присутствовавших; дорогой, изящный костюм лежал на нем красиво и стройно; черты лица его были благородны и дышали беззаветной отвагой; орлиный взор горел пылким огнем.
А голос старца возвышался до трагизма и пророчествовал страшную долю:
Ой наступают презлії страшнії години,
Не пізнає брат брата, а мати дитини;
Нехрещені діти будуть вмирати,
Невінчані пари, як звірі, хожати...
Ой застогне Вкраїна на многія літа...
Та чи й не до кінця світа?
Оборвал дед аккорд и склонил на грудь дрожащую голову.
Наступило тяжелое, могильное молчание; все были подавлены и потрясены думой... Вдруг пьяненький Кожушок, вероятно, желая перебить удручающее впечатление, робко попросил старца:
— А что-нибудь бы веселенькое...
Все даже вздрогнули и отшатнулись, как от чего-то гадливого, а стоящий у дверей козак энергически вышел вперед и возмущенным, взволнованным голосом вымолвил:
— Будь проклят тот, кто запоет отныне веселую песню; радость и смех изгнаны из нашей растерзанной родины... стон только один раздается у матери Украйны... Пой, старче божий, — бросил он в руку деда червонец, — пой только такие песни, какие бы рвали наше сердце на части и превращали слезы в кровавую месть!
— Богун! — крикнул Кривонос и заключил юнака в свои широкие объятия.
V
Роскошная усадьба у войскового писаря пана Хмельницкого! На отлогом пригорке стоит шляхетский будынок. Высокая крыша его покрыта узорчасто гонтом, играющим на солнце золотистыми отливами ясени; на самом гребне крыши и по ребрам ее наложен из того же гонта зубчатый бордюр; посредине ее, со двора, далеко выступает вперед наддашник над ганком — крылечком, а с другой стороны к саду — такой же наддашник, только поднятый выше, прикрывает небольшой мезонин; наддашники заканчиваются плоским зашелеванным отрубом с окошечком и поддерживаются толстыми колоннами; последние опираются на широкие террасы — рундуки, огражденные по сторонам точеною балюстрадой. Дом не высок, но обширен; стены его обвальцованы и обмазаны глиной так гладко, что и с штукатуркой поспорят, а выбелены — словно снег блестят и виднеются даже с Чигиринского замка. На крыше возвышаются две фигурных белых трубы. Окна в доме небольшие и при каждом двухстворчатые ставни; ставни и наличники окрашены в яркую зеленую краску, а по ней мумией проведены красные линии и кружки, изображающие, вероятно, цветы; на колоннах, тоже по зеленому фону, искусно выведены мумией хитрые завитушки, а балюстрада вся выкрашена ярким суриком. Внизу, кругом дома, идет широкая завалинка, блистающая желтой охрой с синим бордюром вверху... Да, таким будынком можна б было похвастать и в Чигирине!
Двор у пана писаря широкий, зеленый. В центре его вырыт колодезь; сруб над ним затейливо выложен из липовых досок; вблизи сруба высокая соха, а к верхней распорке ее привешен на поршне длинный, качающийся рычаг — журавель, с прикрепленным к нему на висячем шесте ушатом — цебром. По краям двора стоят хозяйские всякого рода постройки — амбары, сараи, стайни, людские хаты и кухни; все они выстроены по-старосветски, прочно, из дубовых бревен; крыши на них крыты мелким тростником под щетку, с красивыми загривками и остришками; одна только рубленая комора покрыта, как и дом, гонтом. Направо за коморой и амбарами возвышается и господствует над всеми постройками широчайшая крыша клуни, доходящая почти до самой земли; вокруг нее рядами стоят длинные скирды и пузатенькие стожки всякого хлеба, отливая разными оттенками золота, — от светло-палевого жита до темно-красной гречихи. Первый двор обнесен решеткой с вычурными воротами, а кругом всей усадьбы вырыт широкий и глубокий ров, с довольно порядочным валом, огражденным двойным дубовым частоколом; это маленькое укрепление замыкается дубовою же, окованною железом брамой — необходимая осторожность для тех смутных времен.
Но не этим славится усадьба Хмельницкого, а славится она дорогим и роскошнейшим садом, заведенным еще покойным отцом Богдана, Михайлом... И сад этот вырос на чудо, на славу, — такого до самого Киева не было слышно! И чего только в этом саду не родилось! Яблоки всяких сортов — белые, нежные папировки, сочные с легким румянцем ружовки, большие зеленоватые оливки и темно-красные широкие цыганки; груши чудного вкуса — и краснобочки, и плахтянки, и бергамоты, и зимовки, и глывы... А сливы какие — зеленые, желтые, красные, сизые... а терен, а черешни, а вишни, а всякая еще мелкая ягода?.. Господи! И не сосчитать и не перепробовать всего!
Раскинулся этот сад широко по волнистым пригоркам и надвинулся кудрявою зеленью к речке. Перед будынком лежит небольшая полукруглая площадка; на ней посредине высоко поднялся вершиной и раскинулся просторно ветвями могучий столетний дуб; вокруг него разбросаны нехитрые цветники — просто гряды со всевозможными цветами: царской бородкой, гвоздиками, чернобровцами, зарей, аксамитками, горошком и обязательными кустами собачьей рожи, высоко подымавшей свои унизанные алыми и розовыми цветами стебли. Все гряды окаймлены бордюрами из барвинка, любистка, канупера и непременнейших васылькив. Справа и слева обнимают цветник кусты роз и сирени, а вдоль стены у будынка стоит рядком кудрявая и нарядная, в красных гроздьях, рябина. За площадкой уже, к левой части будынка, понадвинулся высокой темной стеной целый гай — отрубной лесок, к которому примкнул разведенный сад. Прихотливыми группами выступают впереди ветвистые липы, за ними прячутся светлые, широколиственные клены, между которыми темнеют мрачные, раскидистые дубы, а над волнистыми вершинами лесной шири особняками вырезываются вверх — то стройный, кокетливый явор, то светлый, радостный ясень. От этого задумчиво шумящего леса веет мрачной глушью и дикою прелестью, а разбегающийся широко и просторно сравнительно низкий, фруктовый сад производит впечатление отрадной, резвящейся юности. Темными коридорами врезываются в лес проезжие дороги; от них змеятся тропинки по густняку, а по саду протоптаны тоже немного шире тропинки, без всякой симметрии и плана, а просто по прихоти и хозяйским потребностям, — то к пасеке, помещающейся на южном склоне, то к сушне, то к огородам, то к Тясмину; некоторые из этих тропинок обсажены кустами различных ягод, а другие вьются между густым вишняком и высоким терновником. Только в самом низу, у реки, идет широкой дугой природная тенистая аллея; с одной стороны окаймляют ее высокие, грациозные тополи, а с другой, приречной, — мягкие контуры задумчивых ив, перемешанных с вечно дрожащей осиной и стыдливой калиной.
После дикой шутки природы, нагнавшей в первых числах октября неслыханную для южных стран зиму, наступило вдруг бабье лето: возвратилось тепло, растаял безвременный снег, и оживилась прибитая холодом зелень. Стоял теплый роскошный день, один из тех дней, какими дарит нас иногда осень. Солнце склонялось к закату, обливало розовым светом сад и мягкие дали и рдело на сухой верхушке осокора, поднявшейся властно над всеми деревьями гая; теплые лучи его трогательно ласкали и грели, как прощальные поцелуи возлюбленной.
На широкой ступени крыльца сидела молодая девушка, нагнувшись над лежавшим у нее на коленях хлопчиком лет четырех. Ее наклоненная головка особенно выдавала сильно развитый лоб, на котором характерно и смело лежали пьявками, — как выражается народ, — черные брови. Чрезмерно длинные, стрельчатые ресницы закрывали совершенно глаза и бросали косую полукруглую тень на бледные щеки. Темные волосы еще более оттеняли матовую бледность лица; они были зачесаны гладко и заплетены в одну косу, что лежала толстой петлей на спине, перегнувшись через плечо на колени; в конец ее была вплетена алая лента. На строгих чертах лица девушки лежала привычная дума и делала выражение его немного суровым; но когда она поднимала свои большие серые глаза, то они лучились такою глубиной чувства, от которой все лицо ее озарялось кроткою прелестью.
Хлопчик в синих шароварах и белом суконном кунтушике лежал с закрытыми глазами; красноватые веки его сквозили на солнце, а личико было золотушно-зеленого цвета.
Из отворенных дверей слышится молодой голос, читающий какую-то славянскую книгу; его поправляет почти через слово другой — старческий, хриплый. «И ре-че он, бысть мне во спа... ние», — раздается в светлице.
— Не «во спание», а «во спасение», — досадливо вторит ему другой, — не злягай, паничу, и не сопи... слово титла зри и указку держи сице... ну, слово, покой, аз — спа...
— Да я уже намучился... глаза, пане дяче, слипаются.
— Ох, ох, ох! — вздыхает, очевидно, «профессор», — рачительство оскудевает... нужно будет просить вельможного пана о воздействии посредством канчука и лозы... Хоть до кахтызмы окончим.
И снова раздается тоскливое и сонное чтение.
А из-за двора доносится стук молотильных цепов, скрип журавля у колодца и какая-то ругань. Тучи голубей, сорвавшись откуда-то, шумно несутся со свистом над садом и, сделав в воздухе большой круг, снова устремляются назад, вероятно, на ток. На цветнике, между гряд, ходит девочка лет десяти и, собирая семена, поет песенку; детский голосок звучит ясно, а в словах особенно выразительно слышится: «Выступцем, выступцем!» На девочке баевая зеленая с красными усиками корсетка и яркая шелковая плахта.
— Галю! Царская бородка высыпалась! — повернула к девушке свое огорченное личико.
— А я тебе говорила, Катрусю, — подняла голову та, — что высыпится: нужно было собирать раньше.
— Галочко, что же делать? — чуть не плачет Катря.
— Не огорчайся: я тебе привезу из Золотарева, сколько хочешь.
— О? Вот спасибо! Я на тот год везде ее насею... Как я тебя, Галю, люблю! — подбежала она вдруг и обняла Ганну. Да, это была та самая Ганна Золотаренковна, о которой отзывались с такой похвалой поселяне.
— Геть, — заплакал мальчик, отстраняя ручонками девочку, — геть к цолту!
— Юрочко! Гай-гай, так сердиться! — строго покачала головой Ганна. — Если ты посылаешь Катрю, так и я пойду с ней туда.
— Галю! Я не бу-ду! — уже всхлипывал мальчик, обнимая ее колени и пряча в них головку.
— Ну, не плачь же и никогда не бранись, — погладила она его по белокурым жидким волосикам. — Катруся — твоя сестра, тебе нужно любить ее. Ну, полно же, полно же, не капризничай! Вот смотри, как Катруся побежала собирать семена. Когда придет весна, мы бросим их в землю, а бозя прикажет солнышку пригреть — вот они и станут рости, как и ты.
— А я вылосту, — улыбается уже хлопчик, — лоскази мне, люба цаца, казоцку.
— Ну, слушай!
В это время с визгом и криком выбежали из гаю мальчик и девочка. Девочка лет восьми бежала впереди, вся раскрасневшись и растопырив ручонки; на лице ее играли страх и восторг; она постоянно озиралася назад,улепетывала, изображая татарина, и кричала во всю глотку: «Ай, шайтан! Козак, козак!» А мальчик, вылитый портрет девочки, гнался за ней с азартом и подгикивал: «Гайда! Не уйдеш, голомозый!» Он держал в левой руке лук и стрелы, а в правой — собранный в петлю шнурок; останавливаясь на мгновенье, метал он стрелу, и при промахе пускался догонять снова.
— Попал, в ногу попал! — крикнул он. — Падай, Оленко, ты ранена, ты мой бранец!
— Нет, Андрийко, не попал! — возражает, убегая, Оленка, хоть у нее от стрелы уже синяк на ноге и страшная боль.
— Так вот же тебе! — с ожесточением пускает стрелу Андрийко и попадает девочке в спину.
— Ой, — ухватилась та за ушибленное место и присела.
— Андрийко! — с испугом встала Ганна, обнаружив свой стройный и высокий рост, и пошла быстро к игравшим, — как же не грех тебе так ударить сестру?
— А почему она не падала? — надувши губы и смотря исподлобья, буркнул Андрийко.
— Да для чего же ей падать?
— Я ее ранил в ногу, так она и должна была упасть, — убежденно доказывал он, — я бы тогда ее в плен взял, а если она начала удирать, то я должен был добить ее... татарина.
— Фу, как не стыдно подражать нашим ворогам!
— Я ее оттого и убил... Дид говорит, что нельзя татарина живым пускать... а то он убьет, — тут кто кого.
— Да зачем же играть в такую злую игру, — гладила Ганна по головке Оленку и вытирала слезы на ее глазках, — вот и обидел сестру, а ведь вы близнята, должны бы сильно любить друг дружку!..
— Я нехотя, — потупился в землю Андрийко.
— Да, нехотя... а вот хорошо еще что в спину, а если бы в глаз? Нельзя играть в то, где один обижает другого.
— Я не настоящими стрелами, это только очеретяные, смолою налепленные, — оправдывался хлопец.
— Все равно, тоже больно бьют.
— Так я буду накидывать арканом, а стрелы и лук кину, — видимо желал помириться Андрийко.
— Мне уже не больно, — бросилась целовать Ганну Оленка, — совсем не больно, Галюню... Будем играть, Андрийку!
— Ну, ну, — повеселел тот, — а то я нехотя... Отбегай же вперед!
— Осторожнее только, — поправила ему Ганна чуприну и пошла обратно к террасе, где ее на ступеньке все ждал Юрко.
— А я, Галю... не плякал, — улыбался он, болтая ножками, — а казоцки ждал.
— Вот и молодец, запорожский козак, — уселась, Ганна.
А близнята, подхватив себе еще две пары детей, неслись с звонким смехом и радостным криком через бурьяны, через гряды снова в темный гаек.
— Я тебе расскажу про недобрую козу, — начала Ганна. — Жил себе дид та баба, и был у них внучек хороший, хороший, послушный, а хозяйства всего-навсего — только коза. Жалеют все эту козоньку: поят, кормят, гулять посылают; а козонька ме-ке-ке да ме-ке-ке... жалуется, что ее голодом морят. Вот раз дид посылает ее...
— А что себе думает панна Ганна, — прервал рассказ незаметно подошедший дед, — что у нас ульев нема?..
Седая борода деда спускалась до пояса, а из-за широких желто-белых нависших бровей еще светились огнем черные очи.
— А для чего ж вам, диду, теперь ульи?
— Хе, для чего? Для роев, — усмехнулся дед, покачав головою, — вот тебе, панно, и диво! Господарь наш, продли ему господь веку, все козакует, а мы тут ему господарюем; вот солнышко пригрело, а муха божья и взыграла, да сегодня нам аж пять ройков прибыло...
— Так поздно? — изумилась Ганна.
— А что ж ты думаешь, панно моя люба, если поздние, так ни на что и не нужны? Как бы не так! Не такой дид, чтобы им рады не дал. Так-то, моя крале! Вот мне и нужно новых штук десять ульев, да не вербовых, а липовых... Хе, для такой пышной силы липовых!
— Есть у меня, диду, еще пять ульев, на чердаку.
— А цто зе дид сделал? — дернул за рукав Ганну Юрко, укладываясь на ступеньке.
— Постой, родненький мой, я вот только... — хотела было встать Ганна.
— Что дид сделал, козаче? А вот собрал, медком накормил... Хе! Да ты уже никак спишь? Чем козак гладок? Наелся и на бок! То-то, — продолжал словоохотливый дед, — поздние! И поздние, и ранние-все нужны: вот ты ранняя у меня, а стоишь, може, сотни поздних, а я вот поздний, древний, а еще, если гукнут клич, так мы и за ранних справимся... Ого-го! Еще как! — потряс он кулаком.
— Где уж вам! — улыбнулась Ганна.
— Ты с дида, крале, не смейся, — понюхал дед табаку из тавлинки, — заходил это ко мне человек божий, дак говорит, что вы, диду, избрали благую часть, что у вас тут любо да тихо, как в ухе, а там, говорит, на Брацлавщине, стоном стон стоит, паны захватывают в свои руки предковечные степи, отнимают от наших людей дедовское добро... Налетит, говорит, с ватагою пан — и только пепел да кровавые лужи остаются от людского поселка.
— Боже правый! — всплеснула руками Ганна.
— То-то, моя жалобнице! Так если бы сюда, на нашу краину, налетели такие коршуны-лиходеи, как ты думаешь, крале, — я усидел бы в пасике? Ого-го! Да коли б на дида не хватило кривули, так я с косой бы пошел... с уликом... Думаешь, не пошел бы? Ого!
— Верю, верю, диду, — взглянула на него ласково Ганна, — а вот у меня души нет за дядька Богдана...
— Э, панно, — мотнул бородой дед, — за дядька не бойся, не такой он... Козачья душа у Христа за пазухой...
Дед направился к калитке, а Ганна повернулась и увидела, что на пороге светличных дверей стоит престарелый «профессор» старшего сына Богдана, Тимка.
— Ясновельможная панно, — жаловался он, держа на широком поясе сложенные руки, — с юною отраслию славного рода вельможного панства познания идут зело неблагопотребно.
Сморщенное, как печеное яблоко, лицо жалобщика с клочковатой бородой и торчащей косичкой было крайне комично.
— А что, ленится разве Тимко?
— Смыкает зеницы, дондеже не воспрянет от бремени науки.
— Я, отче Дементий, попрошу его, — улыбнулась Ганна.
— «Наука потребует дрюка», — рече Соломон мудрый, — поклонился низко «профессор», — впрочем, если панская ласка, то просил бы сырцу малую толику и свиного смальца.
— Идите к Мотре, она все выдаст.
«Профессор» с низким поклоном ушел, а Ганна обернулась к Юрку и увидела, что головку его поправляла уже сутуловатая, почтенного вида старуха, в длинной, повязанной вокруг очипка и лица белой намитке, концы которой спускались сзади до самого долу, и в темного цвета халате — особого рода женской верхней одежде, почти исчезнувшей ныне в народе.
— Бабусю-серденько, — обратилась к ней Ганна, — а что это Мотря приходила еще за харчами, прибавилось молотников, что ли?
— Какое молотников, — вздохнула старуха, — со всех концов, дальних даже мест, сбегается люд — то погорелый, то от виселиц и канчуков, то сироты...
— Матерь небесная! — побледнела Ганна и порывисто встала. — Отнесите Юрка, а я пойду распоряжусь... Всех нужно устроить, пригреть.
— Да вот они и ждут тебя.
— Боже! Спаси нас! — произнесла дрогнувшим голосом панна и под наплывом горьких тревог и тяжких предчувствий тихо пошла в людскую, наклонив низко голову. «Там, в углу Сулы, — думалось ей, — теперь напряглись все наши силы, там кладут головы за волю борцы, там льется кровь за родную землю, и что же сулит нам судьба? Может, это предвестники ее бесчеловечного приговора?»
Прошел час. В саду утихли веселые крики детей и на току мерные удары цепов. Катря два раза относила в свою светлицу мешочки. Солнце начало близиться к закату.
Отворилась широко дверь на террасе, и две дюжих девки с плечистым парнем внесли туда на топчанчике (род дивана) больную жену Богдана; несмотря на средние годы, она выглядывала совсем старухой.
— Вот так, впоперек поставьте, — попросила тихо больная, — да, да... добре теперь, спасибо вам, идите, любые.
Несчастная страдалица приподнялась на локте и жадно начала вдыхать живительный воздух. Лицо ее, изможденное, желтое, болезненно напрягалось при поднятии запавшей грудной клетки; подпухшие глаза блуждали кругом, словно спеша всмотреться и насладиться еще раз знакомыми, родными картинами. А они были действительно хороши.
Несмотря на позднюю осень, природа еще стояла в пышном уборе, хотя и поблекшем, но не лишенном элегической прелести. С террасы открывался широкий простор. Высокий, могучий, несколько дикий гай и более правильными группами рассаженный сад лежали у ног полуобнаженные, но переливали еще поредевшими волнами разноцветной окраски — от темной бронзы дуба до яркого золота клена и серебра явора; между этими волнами были вбрызнуты и кровавые пятна. Красно-бурыми лентами алели теперь меж полуобнаженной гущиной усеянные листьями тропинки. Слева сквозь просеку в сизом тумане белыми пятнами и шпилями виднелся город; прямо внизу, далеко между деревьями, играл в кайме из осоки Тясмин, а направо к запруде, у водяных мельниц, разливался он широким водным пространством. Сквозь косые лучи солнца сверкала радужным дождем и белой пеной вода, спадавшая с мельничных высоких колес; а за мельницами, вдали, разноцветными плахтами лежали сжатые нивы, окутанные синеющими лугами... Нежною красой и раздольем веяло от этих мирных лугов и полей, от этой резвой игриво шумящей реки, от этого задумчивого гайка и от светлого, обнявшего землю высокого неба, — чарующей прелестью и тихой лаской ложилась эта картина на душу и отгоняла от нее мятежные бури и грозы...
Умилилась и больная.
— Боже, как тепло и чудесно! — отрывисто шептала она. — Пожелтел мой садик, как и я... только он все же пышный, а я... уже и руки сложила... — провела она рукой по глазам. — Вон яблони, что я с Богданом садила... Какими они были тогда прутиками, а теперь ишь как подняли, раскинули ветви... А я... верно, в последний раз садочком любуюсь...
С шумом вбежала Катря и припала к матери.
— И мама вышла погулять?
— Не вышла, доню, а вынесли, — улыбнулась больная.
— Мамо, мамо, — издали закричали близнята, несясь взапуски на террасу. — Гляньте, как нас причесала Галя!
— Славно, славно! — обняла своих деток больная. — А где же ваша Галя?
— А вот! — ухватилась Оленка за сподницу поднимавшейся уже на ступеньки Ганны.
— Вот, вот! — бросился в объятия и Андрийко. — Галю, любочко, серденько! — ласкались и обнимали ее детки.
— Любят они тебя, — умилилась пани, глядя на эту сцену, — да и что мудреного? Ведь ты для них — что мать родная... да еще и поищи такой матери на белом свете...
— Что вы, титочко, вам так кажется, — конфузилась от этой похвалы Ганна, — люблю я их всей душой — это верно...
— И мы Галю любим... вот как! — развела руками Оленка.
— И любите, детки, — продолжала больная, и глаза ее заблистали слезами, — она для вас вторая мать: бог посетил меня да и пожаловал, послал в утешение Галю... Она вас до ума доведет...
— Ах, куда мне! — покраснела совсем Ганна и, чтобы замять разговор, обратилась к близняткам: — Ну, гайда в светлицу, там уже подвечирок вас ждет.
С шумом бросились детки к дверям, толкая друг друга; Катря тоже побежала с ними.
— Не слыхала ли ты, Галю, чего-либо про Богдана? У меня просто душа холонет... Такие времена — и ни чутки, ни вести...
— Не тревожьтесь, титочко, — удержала тяжелый вздох Ганна, а сама почувствовала, словно нож ее ударил под сердце, — верно, по войсковым делам... Бог милостив!
— А все-таки куда б он уехал? Не сказал ли хоть тебе?
— Нет, ничего... мало ли мест? Не знаю... — Но в глубине души Ганна знала, где мог быть Богдан: там, где орлы-белозорцы, — там и он! Он даже намекнул ей; но она его тайны не выдаст... Только теперь, когда чуются какие-то смутные вести, а на небе собираются тучи, она трепещет и боится объяснить себе этот трепет.
— Ох, всем-то нам тяжело, — простонала тоскливо больная, — а ему-то, бедному, и подавно: бегай, хлопочи, подставляй голову, а утехи никакой! Ведь он еще молодой и здоровый, а вот довелось вдовцом быть, чернецом: что я ему? Ни мать детям, ни жена, ни хозяйка... а колода только никчемная, да и все! Хорошо, что тебя бог послал...
— Титочко, — подошла и поцеловала руку Богданихи Ганна, — к чему такие печальные думки? Еще выздоровеете...
— Нет, моя квиточко, — погладила она по щеке Ганну, — не вставать мне... а жить так — калекой, колодой — эх, как тяжко и нудно! Сама я себе надоела... Свет только заступаю. Когда бы господь смиловался да принял меня к себе... и мне бы легче было да и всем.
— Господи! Да что же вы такое, титочко? — всплеснула Ганна руками, и из очей ее брызнули слезы.
— Я обидела тебя?! Серденько, рыбонько! — прижала она к своей груди Ганну. — Я тебя так люблю, и его, и всех... я от щырого сердца, из любви, без всякой думки, жалеючи, — вздохнула она и добавила: — Скажи, однако, чтоб внесли меня: пора!
Ганна подошла к черному крылечку, отдала приказание прислуге, а сама быстро удалилась в темную липовую прогалинку и, усевшись на пне, дала волю слезам. Она сама не знала, почему они, крупные, катились и катились из глаз. Или ей бесконечно жаль было беспомощной страдалицы, пережившей давно свое счастье, или ей было больно, что та самоотверженно уступала свое место другой, или ей страшно было за Богдана, за родину?
Обрывочно и бурно на нее налетали думы, но разобраться в них она не могла; она чувствовала только, что любит здесь всех, а Богдана боготворит и верит в его могучую силу. Она знала, что в молитвах своих о близких первым всегда поминала его... Да, как от тревоги по нем болит сердце, как оно приросло здесь ко всему, прикипело!..
Ганна сидит, сцепивши на коленях руки, и смотрит в темнеющую глубину леса. Лицо ее, бледное, словно мраморное, как бы застыло; на нем палевыми и лиловыми пятнышками лежат тени от листьев, и только на длинной реснице дрожит жемчужиной слеза.
Вдруг лицо ее вспыхнуло... побледнело, и она вся двинулась вперед и застыла в порыве...
Перед ней стоял Богун. Темная керея падала кругом его могучей и статной фигуры; шапка была надвинута низко на черные брови и придавала необычайно красивому лицу энергию и удаль; но выражение его не предвещало ничего доброго. Весь пожелтевший сад горел теперь червонным золотом под огненными лучами заходящего солнца, и на этом ярком фоне темным силуэтом стоял перед Ганной козак. Она хотела броситься к нему, хотела задать ему тысячу вопросов; но мрачный вид козака поднял в ее душе страшное предчувствие: боязнь истины сжала ей горло. Ганна хотела сказать слово, и слово не шло у ней с языка. Богун видел, как побледнела при виде его Ганна, как расширились ее глаза, как занемела она вся, протянувши к нему руки... У него почему-то особенно дрогнуло сердце, и он не решался заговорить. Прошло несколько минут тяжелого молчания. Наконец, Ганна овладела собой.
— Жив? В плен взят? Убит? — едва смогла она выговорить несколько рвущихся слов.
— Не знаю, панно; я сам спешил к тебе расспросить о нем.
— Боже! — всплеснула Ганна руками. — Но ведь он был там? Был?
— Да, и оказал нам рыцарскую услугу, а потом... — остановился он.
— Потом? — перебила его Ганна, сжимая до боли руки.
— Он исчез неприметно... уехал... говорят, к Днепру.
При этих словах Ганна почувствовала вдруг, что с груди у нее точно камень свалился, и страшная слабость, такая слабость, что Ганна должна была снова опуститься на пень, охватила все ее существо.
— Матерь божья, слава тебе, слава тебе! — прошептала она упавшим голосом, чувствуя, как набегают ей на глаза теплые слезы, — значит, спасся, уехал в Кодак...
Наступило снова молчание, наконец Ганна отерла глаза и обратилась к Богуну, еще смущенная за свои слезы:
— Прости мне, козаче, минутную женскую слабость; страх за Богдана, за нашего оборонца... вызвал слезы на эти глаза... Но скажи мне, отовсюду доходят тревожные слухи... Что случилось? Каким образом ты здесь? Как наши бойцы? Снята ли осада?
— Увы! — горько вырвалось у козака. — Там погибло все...
Ганна схватилась рукою за голову и отшатнулась назад.
Упало страшное слово, и никто не решался прервать наступившего оцепенения. Наконец Богун заговорил горячо и бурно:
— Да, погибло все... Но не приди этот дьявол Ярема, клянусь тебе, панно, не стоял бы я так перед тобою... Про Голтвянскую битву ты, верно, слыхала. О, как разбили мы польного гетмана! Надо было видеть, как бежали обезумевшие от страха ляхи! Под Лубнами наш гетман снова дает им битву. Бой длился целый день; победа клонилась на нашу сторону, и если мы не победили, то только через рейстровых Козаков. Будь трижды проклят тот день и час, когда довелось мне это увидеть! — вскрикнул он, сжимая руку. — Братья шли против братьев! И мужество их, иуд проклятых, казалось, возрастало еще больше при виде братней крови!
Ганна тихо простонала и закрыла руками лицо.
— Но бог справедлив, — продолжал еще горячее козак, — и не дал им в руки победы! Мы двинулись дальше, ожидая отовсюду вспомогательных войск, а польный гетман Потоцкий послал к Яреме. К нам шел Путивлец... Ты знаешь его, панно, — славный был, верный козак, и доблести великой, и тяжелой руки. Его настигает Потоцкий, окружает со всех сторон. Долго сражались козаки, долго отбивались — один на двадцать врагов! Но видит Путивлец — несила ни пробиться, ни устоять... Он пишет к польному гетману и просит пощады. Гетман дает рыцарское, гоноровое слово — всех отпустить безнаказанно, если упадет его, атамана голова! О панно... ты же его знаешь, славного Путивльца... Он собирает на раду всех и решает сам предать себя в руки гетмана ради братьев. Все хотят умереть вместе, разом... но он требует, что для борьбы, для родины они должны купить себе жизнь... и пошел! Да, если б ты видела, как заплакали кругом козаки, прощаясь со своим батьком, — слезы не перестали б до самой смерти орошать твои очи! А гетман, — сам сатана устыдился бы такой подлости, пусть не знают дети его счастья, пусть сын его не увидит рыцарской славы вовеки, — как он свое гоноровое, гетманское слово сдержал! Когда покатилась славная голова Путивльца и козаки положили оружие, гетман велел окружить жолнерами беззащитных бойцов... и выбил, слышишь, панно, выбил копьями всех до единого!
Сдавленный крик послышался со стороны Ганны; но Богун не слыхал его и продолжал все горячей и горячей.
— Приходит к нам Иеремия, волк дикий, чующий носом козацкую кровь, и союзников наших всех перехватывает... Ранен Скидан... Погиб Сикирявый... Бордюг! Мы уходим, панно, но не бежим, нет, а идем такой оборонной рукой, что ляхам не удается приблизиться к нам. О, если б ты видела, как от бешенства Ярема бледнел, получая отовсюду железный отпор! Но мы окапываемся, становимся табором около Старицы... Поляки открывают штурм: сам Ярема ломает крылья своих гусар о наши возы. С пеною у рта бросается он с тяжелою гусарией и стремительною драгонией на наш табор; но сколько не налетал этот дьявол, а прорваться и разорвать наш лагерь ему не удалось. Тогда они выстроили громадные валы и втащили на них пушки; ядра их стали достигать до средины нашего табора. Мы сузили его и окопались валами. Они давай томить нас штурмами, но мы их перехитрили: ночью отряд отчаянных удальцов вырвался из лагеря... Мы смешались с рейстровыми и узнаем польский военный пароль... Бросаемся к их окопам. «Есть ли «язык»?» — спрашивает нас часовой. «Есть, — отвечаем мы, — больше, чем надобно вам», — и кидаемся к их пушкам... Тревога поднимается во вражьем стане; но, клянусь, пока они прибежали, мы заклепали их пушкам затравки навеки!
Лицо козака загорелось молодой удалью, и нельзя было не заглядеться на эту могучую красоту.
— Но что делает от бессильной злобы сам польный гетман? — продолжал он, заскрежетав зубами. — Будь он проклят, собака, на веки веков! Посылает войска и на семь верст в окружности выжигает все до тла, вырезывает без сожаления всех — стариков, женщин, неповинных детей... Зарева от пожаров стоят перед нами... Простой народ бежит к нам в табор и приносит вопли и стоны неповинных людей... А мы, — вскрикнул он, встряхнувши так сильно молодое дерево, что листья посыпались кругом, — мы не можем броситься из табора и растерзать этого страшного пса, эту шипящую гадину на тысячи кусков!
— Боже, боже! вырвалось у Ганны со слезами. — Ты же видишь все и молчишь...
— Да, панно, — продолжал Богун, — этот зверюка с аспидом Яремой разлили потоки неповинной крови, но нас не сломили. Они открыли самую свирепую осаду: к нам не допускали никого, а к ним все прибывали и прибывали свежие запасы и войска; от ржания их коней у нас не слышно было голоса друг друга. В таборе поднялся голод; его увеличивали прибывавшие массы люду, спасавшиеся от убийц и грабителей. Эти несчастные в конце концов нас погубили. На все просьбы и уступки Гуни — он только молил за козачьи права и за пощаду невинных — эти псы отвечали лишь усиленными штурмами, и клянусь честью козацкой, что каждый штурм им дорого стоил и не давал ни пяди земли! Но голод одолел не нас, а эту несчастную непривычную голытьбу. Она начала роптать, что дальнейшее сопротивление — безумство, что оно вызовет лишь большую месть, и просила, требовала, чтоб мы сдались на вельможную милость. Мы возмущались, сопротивлялись, но черная рада так и порешила. Не отстоял своей воли на ней Гуня: побоялся, очевидно, измены, выдачи старшин, а потому, кто рискнул своею буйною головой прорваться сквозь цепь врагов, тот не подчинился раде; остальные же сдались на панскую милость.
Козак замолчал. Молча стояла и Ганна, с лицом бледным, как бы за одно мгновение похудевшим, с глазами, широко раскрытыми, глядящими с ужасом в темнеющую даль.
С дальних болот подымался сероватый туман, тишину прерывал только тоскливый стон ночной птицы; тихо падал с ветвей влажный отяжелевший лист.
— Что делать? Что делать? — слетело едва слышно с побелевших губ Ганны. — Неужели погибло все?
— Нет, — вскрикнул Богун, энергически хватаясь за саблю, и глаза его сверкнули молнией, — им не согнуть нас! Мы ищем Богдана... посоветоваться... написать петицию к королю. Покуда еще осталась хоть капля козацкой крови, борьба будет идти не на жизнь, а на смерть!
— На смерть! На смерть! — лихорадочно подхватила за ним Ганна, поднимая к небу руки. — И бог от нас не отступится!..
По широким ступеням крыльца поднялись Ганна с Богуном в будынок. Просторные сени делили его на две отдельные половины: налево помещались горница и писарня пана Богдана, направо была светлица и покои самой пани с обширною при них хатой, в которой долгими зимними вечерами при свете каганцов дивчата и молодицы собирались прясть, мережить сорочки, ткать полотна и. ковры. Ганна распахнула дубовую одностворчатую дверь и вошла в большую горницу.
Налево от двери в большой печи, имевшей нечто среднее между очагом и грубкой, пылал веселый огонь. Печка вся была обложена зеленоватыми изразцами, на которых были разрисованы яркими красками всевозможные бытовые картины: панна в колымаге, дивчына с прялкой, козак на бочке и целое собрание диковинных, никогда не бывалых птиц, рыб и зверей. Белые стены комнаты до половины были обвешены коцями (узкими и длинными ковриками), а между окон висели длинные персидские кылымы (ковры). Сами окна были небольшие, поднимавшиеся половиной рамы вверх; но все стеклышки в них были отделаны в круглые оловянные гнезда; над окнами висели шитые белоснежные рушники.
Вдоль стен шли длинные резные дубовые полки; серебряные кубки, фляжки и тарелки живописно красовались на них. Свет огня играл на блестящей посуде яркими пятнами и придавал комнате еще более нарядный вид. У стен стояли широкие липовые лавы со спинками, покрытые красным сукном; такие же маленькие дзыглыки или ослончики (деревянные табуреты), обитые тоже красным сукном, стояли вокруг стола. Весь передний угол занят был дорогими иконами; шитые полотенца, венки из сухих цветов окружали их. Большая серебряная лампада освещала темные лики святых красноватым светом. Под иконами стоял длинный гостеприимный стол, покрытый белою скатертью; хлеб и соль лежали на нем.
Через длину всей комнаты, под чисто выбеленным потолком, посредине тянулся толстый дубовый сволок — балка с вымереженным красивым узором. Посреди него снизу вырезан был старинный восьмиугольный крест, а под ним стояли слова: «Року Божого, нарожения Христова 1618, храмину сию збудовал раб божий Михаил Хмель, подстароста Чигиринский». С одной стороны сволока было вырезано большими славянскими буквами: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», а с другой стороны стояло: «Да благословит дом сей десница твоя».
И на Богуна, и на Ганну пахнуло сразу теплом, уютностью и радостью жизни. Двое близнецов сидели на корточках у каминка, подбрасывая сухие щепочки и дрова; их личики раскраснелись от жара, и веселый смех наполнял пышную светлицу. Небольшая дверь в соседнюю горенку была открыта; из-за нее виднелась широкая, обложенная белыми подушками кровать; на ней лежала жена Богдана, приподнявшись на локте, стараясь следить за живительным огоньком. Подле нее прикурнула Катря, а в ногах, подперши щеку рукой, сидела приходившая к Ганне старушка.
Богун снял шапку и керею, поклонился иконам, а Ганна обратилась громко к Богданихе, стараясь придать своему голосу веселый тон:
— Титочко, посмотрите-ка, я вам гостя привела.
— Кого, кого? — всполошилась больная и, увидев Богуна, вскрикнула радостно: — А! Иван! Иди, сыну, сюда!
Богун перешагнул через порог, склонившись под низкою дверью. В этой маленькой комнатке было затхло и душно: всюду торчали засунутые за сволок сухие пахучие травы; пучки их висели и по стенам, и подле икон; там же теплилась и лампадка; большие сулеи и маленькие бутылки стояли на окнах. Пахло мятой и яблоками.
Богданиха приподнялась на локте к нему навстречу, а Богун склонился к ее руке.
— Ну, как вам, титочко? Давно не видел вас...
— Что обо мне, сыну! — перебила его прерывающимся голосом больная. — С богом не биться... А вот что с Богданом, не слыхал ли ты? Душой вся измучилась. Сердце за него мое переныло.
Благодарите бога, титочко, с Богданом благополучно: он в Кодаке... Вернется, верно, с Конецпольским.
— Матерь божья, царица небесная! — подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. — Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко... акафист бы завтра отслужить!
— Хорошо, титочко, — ответила Ганна, останавливаясь в дверях.
— Ну, а ты присядь, мой голуб, — обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, — присядь... Ты издорожился, верно... Да расскажи нам, что там с нашими козаками? Вести худые отовсюду спешат... Ты, верно, знаешь?.. Скажи?
— И вести худые спешили недаром! — мрачно понурившись, ответил Богун. — Погибло все, сдались козаки... Потоцкий и Ярема разгромили табор.
Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:
— Что ж, Ганнуся, на все божья воля... Будем его милости просить... А ты приготовь людям добрым вечерю... Идите, детки, идите, милые, — проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, — вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.
Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед-пасечник, а за ним козак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За козаком вошел и молодой, лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тимко, ученик знакомого уже нам «профессора». Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло-карими, смотревшими остро глазами.
— Ганджа!— изумился Богун при виде вошедшего козака. — Каким родом из Сечи?
— Дал слово Богдану... доглядать семью, хутор, — ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: — Все знаю... Не говори ничего...
Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.
— Тимош? Ей-богу, не узнал, — обнял Богун покрасневшего хлопца.
Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.
— Нужно в частоколе переменить две пали, — не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, — осматривал, подгнили две совсем.
— Ну что ж, там есть дерево.
— Не годится... нужно дуб... срубить в гае.
— Тут жалко, а в кругляке?
— Далеко... нужно зараз.
— Там, от рова, есть как раз такой, — угрюмо заметил Тимко.
— Жалко, Тимосю.
— Не срубим — еще жальче будет, — коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.
— О господи, господи, господи! — прошептала старуха, покачивая головой.
Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.
— Да еще мне с коморы... пищалей, — снова обратился Ганджа, — нужно раздать...
— И мне, Ганно, и мне, — оживился дед, — даром, что я старый, а еще постоять сумею... Ого-го! Будут они знать, мучители проклятые! — дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. — Я им, псам, ульями рассажу головы!
Все молчали.
Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять — то же суровое молчание.
— Ганджа, — обратился к нему Богун, — я остаюсь на ночь в хуторе.
— Добре, — взглянул на него многозначительно Ганджа, — но при людях не ходи... Разосланы батавы... хватают.
— Проклятие! — прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.
Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.
— Дай мне, Ганно, ключ от погреба, — заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, — выкатить пороху бочонок, свинца...
— Я с дядьком пойду, — сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.
Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.
Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.
— Я не пойду спать... я не пойду до лижка... я к козакам хочу.
— Что ты, блазень? Спать пора... И то засиделся, — проворчала коротко старуха.
— Не хочу! — упорствовал капризно Андрийко. — Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, — подбежал он к Ганне, — пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!
— А их же как оставишь одних? — вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.
— Да, нас некому защищать здесь, — улыбнулась и Галя.
— Так я, — подумал несколько хлопчик, — останусь здесь, возле тебя, а все-таки, — упорно он топнул ногою, — все-таки, бабусю, спать не пойду... Я буду целую ночь стеречь Галю... Вот только захвачу лук и стрелы.
— Ишь, что выдумал, — начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.
— Оставьте его, — сказала она, — он козак, — и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: — Он уснет сейчас... Я его принесу.
Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.
Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем-то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.
— Что ж, — произнес наконец Богун, подымая голову, — снова беги отсюда... Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!
— Куда ж ты, козаче, поедешь? — подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.
— На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! — с горечью воскликнул козак.
Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.
А Богун продолжал с возрастающей горечью:
— И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка... Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда-то и у меня мать, гладила и она когда-то так головку малого сына... Только не помню я ни батька, ни матери... Убили ляхи... Все отняли, псы проклятые, — и радость, и волю, и права!
Красивая голова козака опустилась на грудь.
— Где же ты вырос, козаче, и как?— тихо спросила Ганна.
— Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики-сечовики... Не пела надо мной мать нежных, жалобных песен — звон оружия да сурмление запорожских труб привык я слушать с детской поры! Не чесала мне ненька, не мыла головки — чесали мне ее терны густые да дожди дробные. Не сказывала родная мне тихих рассказов — ревел передо мною Славута-Днипро! Не ласку женскую слышал я с детства, а строгий козацкий наказ!
— Зато они научили тебя, козаче, той беспредельной отваге, — с чувством произнесла Ганна, — которая вознесла тебя между всех козаков.
— Так, панно, так! — вскрикнул Богун, подымаясь с лавы, и глаза его загорелись молодой удалью, и неотразимо прекрасным стало отважное лицо. — Они научили меня не дорожить жизнью и славу козацкую добывать. С тех пор нет страха в этой душе. Люблю я лететь в чайке под свистом бури, чтоб ветер рвал парус на клочья и мачтой ралил по седой вершине волны. Люблю я мчаться степью вперегонки с буйным ветром... Люблю лететь в толпу врагов впереди войска, гарцевать на кровавом пиру, смерти заглядывать в очи и дразнить безумной отвагою смерть... — Богун остановился и перевел дыхание; грудь его высоко подымалась.
Бледные щеки Ганны покрыл легкий румянец; она засмотрелась на козака; Андрий, склонивши голову, спал у ее ног.
— Вот видишь ли, козаче, душа твоя вся в войсковой справе, — тихо сказала Ганна; но Богун перебил ее горько:
— Так, панно... Но близких нет у меня никого.
— Ты говоришь о близких... — поднялась стремительно Ганна. — Что близкие люди, когда вся Украйна протягивает к вам, к тебе руки? Что женские и детские слезы, когда слезы тысячей бездольных рвутся к вам с воплями?
— Клянусь богом, ты говоришь правду, Ганно, — вскрикнул козак, не отводя от девушки своих восторженных глаз, — но есть ли где на целом свете такое чудное сердце, как у тебя, Ганно?
— Разве я одна? — вспыхнула Ганна. — Всякий должен положить сердце за родину...
— Да! Ты права, — поднял козак к иконам глаза, — все это сердце — для родины, вся кровь до последней капли будет литься на погибель иудам врагам!.. Но в эту минуту, — заговорил он более тихо, подходя к Ганне, — когда мне надо бежать отсюда, скрываться в пустынных ярах, бросаться в новую сечу, — в эту минуту, Ганно, нет у меня любящей руки, которая обняла бы козацкую голову, положила бы на нее благочестивый крест!..
Богун стоял перед Ганной, и его отважное и закаленное в боях лицо было грустно в эту минуту, а глаза глядели печально и мягко.
Ганна тихо подняла на него свои серьезные влажные очи.
Вдруг в дубовые ворота ограды раздалось несколько дерзких поспешных ударов... Ганна вздрогнула и застыла на месте... Богун обнажил свою саблю... Раздался короткий топот. Кто-то поспешно взбежал на порог. Распахнулась дубовая дверь: на пороге стоял Ахметка, бледный, измученный, с комьями грязи на жупане и на лице.
— Спасайте! — крикнул он прерывающимся голосом. — Батько схвачен... Заключен в Кодаке!
VI
У коронного гетмана, каштеляна Краковского, Станислава Конецпольского, в его старостинском замке, в Чигирине, идет великое пирование. Гости розмещены по достоинствам в разных покоях, а самая отборная знать собралась в трапезной светлице. Комната эта была отделана с чрезвычайной роскошью, для чего приглашены были гетманом знаменитые волошские мастера. Довольно обширная комната о трех высоких стрельчатых окнах вся отделана дубом да ясенем, да еще заморским, диковинным деревом; высокий потолок крестами пересекают частые, мережаные дубовые балки; образовавшиеся между ними квадраты блестят полированным светлым ясенем с причудливыми резными бордюрами, фестонами и рельефными наугольниками, а посредине каждого квадрата висит искусно вырезанная из розового дерева виноградная гроздь. Стены тоже выбиты ясенем, так гладко, что пазов даже незаметно, и отливают они нежно-палевым мрамором. Вверху вдоль стен лежит широким бордюром барельеф из темного дуба, изображающий гирлянды фруктов, перевитые виноградной лозой. По стенам на ясень наложены из дорогого ореха продолговатые медальоны, украшенные сверху гербами; на медальонах художественно изображены мозаикой из цветного дерева охотничьи сцены. Между этими медальонами торчат головы лосьи, косульи, кабаньи. Пол искусно выложен в узор разноцветными изразцами. С потолка спускаются две люстры, выточенные тоже из дуба, а в четырех углах стоят медвежьи чучела с свечницами в лапах. На дверях и окнах висят тяжелые штофные занавеси бронзового темного цвета.
Посредине трапезной светлицы стоит длинный стол, накрытый пятью белоснежными скатертями, подобранными фестонами так искусно, что все они бросаются сразу в глаза и дают гостям знать, что обед будет состоять из пяти перемен. На столе блестит всякая серебряная и золотая посуда затейливых форм с барельефами шаловливых похождений богов; посредине в вычурных хрустальных сосудах пенится черное пиво и искрится оранжевый легкий мед, а между ними вперемежку стоят золотые кувшины с тонкими длинными шейками; они изукрашены пестрой, в восточном вкусе, эмалью и наполнены настоянной на листьях, корнях, травах и специях водкой. Вин еще нет: в старину подавались они уже после обеда, вместо десерта.
В люстрах зажжены восковые свечи; у медведей в лапах горят тоже свечницы, а на столе стоят еще три массивных золотых канделябра со множеством зажженных свечей. Пламя их колеблется, трепещет на полированных стенах, лучится в золотых кувшинах и кубках и сверкает алмазами в гранях хрусталя.
За столами, на дубовых стульях с высокими спинками, увенчанными резными гербами, восседает именитое, титулованное панство, а вокруг столов шумно суетится многочисленная прислуга, за которой наблюдает почтенный согбенный дворецкий. Возле каждого вельможного пана стоит за спиной еще по одному приближенному клеврету, а под столами и между прислугой шныряют собаки — и густопсовые, и волкодавы, и медвежатники.
На среднем, господарском месте сидит сам хозяин, выглядывающий теперь еще более моложавым и свежим; по правую руку от него почтеннейшее место занял князь Вишневецкий, а по левую — патер Дембович, худая, желтая фигура в черной сутане. За князем сидит молодой щеголь, князь Любомирский, далее — тучный, средних лет, князь Корецкий, комиссар запорожских войск Петр Комаровский и инженер Боплан; за патером сидят: серьезный и симпатичный воевода пан Калиновский, пожилых лет, с слащавою улыбкой черниговский подкоморий Адам Кисель, изрытый оспой Чарнецкий, ротмистр Радзиевский и другая вельможная шляхта, удостоенная почетного места за этим столом. Теперь одежда на всех сотрапезниках играет яркостью цветов венецианского бархата, турецкого блаватаса, московского златоглава, блистает золотом, искусным шитьем, сверкает драгоценными камнями на запястьях. Шум стоит необычайный в этом трапезном покое: паны спорят, бряцают оружием: слуги толкаются, роняют посуду и ругаются вслух; собаки рычат и грызутся за брошенные куски со стола.
На столе вовсе нет наших современных горячих щей, борщей, супов и т.д., а навалено грудами на серебряных полумисках и мисках всякого рода и приготовления мясо, медвежьи и вепрьи окорока, поросята, маринованная буженина, отварная в острой чесночной подливке баранина, воловьи языки под сливами, курятина под сафоркою и сало. Гости тащат руками облюбованные куски на свои тарелки и распоряжаются ими при помощи ножа, исключительнее — пальцев; недоеденные куски бросают собакам, а излишние передают своим клевретам.
— Что же это, дорогие гости мои, вельможное панство, келехов (чар) вы не трогаете? — приветливо обращается ко всем гостеприимный хозяин. — «Век наш круткий, выпием вудки».
— Правда, правда! — отозвались кругом. — За здоровье ясновельможного пана гетмана и каштеляна! — поднялись келехи вверх.
— И за ваше, пышное панство, — улыбается всем хозяин и опоражнивает солидную чару. — Что же князь не делает чести моим поварам?
— Да я, ясновельможный пане Краковский, плохой едок... А его гетманская мосць не знает еще, какой результат последует в сейме на петиции козаков?— Вероятно, откажут.
— А нам на сеймиках нужно подготовить...
— Конечно... Но отведай, княже, вепржинки, — подложил два куска Конецпольский, — поросятина сама себя хвалит... А ваша велебность?
— Я занялся буженинкой, ясновельможный гетмане: не о едином-бо хлебе...
— А пан подкоморий что же так плох? — обратился хозяин и к Киселю.
— Внимание ясновельможного пана гетмана дороже для меня всех снедей, — ответил тот сладко, — подобно источнику в пустыне, оно насыщает душу величием чести, а сердце — преданнейшими чувствами к ясной мосци...
— Спасибо, пане; однако нельзя же обижать и утробу.
— Она, ваша ясновельможность, не будет забыта: в гетманском замке обилие неисчерпаемое, а панское гостеприимство и щедроты известны на всю Корону.
Вишневецкий поморщился от таких хвалебных гимнов хозяину и, бросив презрительный взгляд в сторону Киселя, обратился к Любомирскому, кормившему в это время собаку.
— Отличная борзая! Где его княжья мосць добыл такого?
— У одного мурзы, княже; пес берет волка с налету... по силе и по быстроте не имеет соперника.
— Но... — откинулся назад Вишневецкий и подкрутил ус, — князь не знает еще моей псарни... А любопытно, что взял за пса мурза?
— Пустое — двадцать хлопок на выбор.
— Ай, ай, — покачал укорительно головой Конецпольский, — такое пренебрежение к прекрасному полу!
— Прекрасный пол? Ха-ха! — разразился смехом князь Любомирский. — Пан гетман обижает наших дам, называя так подлое быдло.
— Князь еще молод, и в этом случае опытность, конечно, за мной: булка может приесться, и взамен ее изредка кусок ржаного хлеба превкусен... Неправда ли, панове?
— Правда, правда! — оживились многие, а патер, вспыхнув, скромно и невинно опустил долу очи.
Шум,крики, хохот и плоские остроты перемешались со стуком стульев и звоном стаканов.
Конецпольский задумался; Кисель вздохнул, а Радзиевский, пожав плечами, обратился тихим шепотом к соседу.
Первая скатерть была снята, а на чистую вторую принесены были и расставлены рыбные блюда: в серебряном массивном корыте, на пряном гарнире, лежал угрюмо осетр; в позолоченных фигурных лоханках пышилась и парилась стерлядь; на полумисках, в сладкой красной фруктовой подливке, оттопыривали важно бока коропы; на больших сковородах нежились в подрумяненной сметане караси, а на изразцовой длинной доске лежала огромная фаршированная по-жидовски щука.
— Ясное панство, — угощал радушный, любивший и сам покушать, хозяин, — обратите внимание на это чудовище, — указал он на осетра, — из Кодака гость; теперь у меня их ловят там и в бочках сюда доставляют живьем.
— Попробуем, попробуем, — раздались голоса, — этого козацкого быдла!..
— Присмирело небось, ударившись о кодацкие стены, — заметил комиссар Комаровский.
— О, certainement! Они отшибут хвост, — добавил самодовольно Боплан.
— А безхвостые попадают в гетманские бочки, — сверкнул зелеными глазами Чарнецкий.
— И служат лишь для утучнения шляхетских телес, — подмигнул Любомирский на Корецкого, уписывавшего осетра.
— Ха-ха-ха! Браво, браво, княже! — загремело кругом. — Великая за то слава коронному гетману, пану хозяину!
Кодак составлял гордость и больное место для гетмана, а потому с особенно ласковою улыбкой поблагодарил он за доброе слово пышных гостей; но надменному Вишневецкому это хвастовство Кодаком не понравилось; пятнистое лицо его искривилось злобной улыбкой и он, прищурив высокомерно глаза, едко заметил:
— Не выловить Кодаку осетров, пока не явлюсь на Низы я с своими баграми и неводом!
— Княжья удаль и храбрость известны, — мягко ответил хозяин. — Но Марс теперь к нам не взывает, а взывает лишь Бахус... И этого веселого божка нам нужно почтить, пышное панство, тем более, что и век наш не длугий, то и выпьем по другий... За здоровье моего почтенного гостя и славного рыцаря, ясного князя Вишневецкого! — поднял он келех.
— Виват, виват! — зашумела шляхта и полезла чокаться с князем; но тот отвечал холодно, не осилив еще вспыхнувшей злобы.
Сняли слуги вторую скатерть и уставили стол третьей переменой блюд. Появились в глубоких мисках и чашах разные соусы, паштеты, каши, пироги, вареники, бигосы и крошеное в кваске сало.
За третьей скатерью следовала уже главная перемена — жаркие; здесь уже фигурировала больше всякого рода дичь: лосина, сайгаки, зайцы, дрофы, стрепеты, утки и гуси. Все это было искусно зажарено и изукрашено диковинно хитро. К жаркому поданы были целые вазы разных солений и маринадов.
И третья, и четвертая перемены были так лакомы для гостей, что они приберегали особенно для них свой аппетит, поддерживая его специальными настойками и таки одолели наконец все и молча теперь отдувались, обливаясь потом.
Из дальней светлицы доносилось уже нестройное пение:
Сидела голубка на сосне,
Запела голубка по весне:
Ох, ох!
Кто не любит князь Яремы,
Его жонки Розалемы,
То пусть бы издох!
Сняв четвертую скатерть и убрав всю посуду, слуги поставили среди стола огромные золотые жбаны и хрустальные кувшины, наполненные старым венгерским, дорогим рейнским, золотистою малагой, а между ними разместились скромно украшенные вековым мохом и плесенью бутылки литовского меду. Поставив перед каждым гостем еще по два золотых кубка, слуги наконец совершенно удалились из этой светлицы; один лишь дворецкий остался у дверей для выполнения панских желаний.
— Ну, мои дорогие гости, теперь и до венгржины, — налил Конецпольский соседям и себе кубки. — Еще дедовская, из старых погребов... Сделаем же возлияние румяному богу. Эх, подобало бы сии жертвоприношения творить совместно с усладительницами нашей бренной жизни; но я здесь по- походному, в пустыне, в халупе, и лишен очаровательных фей...
— Я, напротив, этому обстоятельству рад, — заметил сухо Ярема, — вино и женщины, панове, у нас становятся, кажется, единственным кумиром, и я боюсь, чтоб ему в жертву не была принесена наша отвага и доблесть!
— Вовеки, княже! — брязнули в некоторых местах сабли.
— Да хранит ее бог! — попробовал патер вино и одобрительно почмокал губами.
— В моих погребах лучшее, — шепнул Любомирский Яреме.
— Притом Марс любовался Венерой, — поднял гетман свой кубок, — и от этого его меч не заржавел. Так за красоту, панове, и за мужество, за этот вечный прекрасный союз!
— За них, за них и за наш добрый, веселый гумор! — раздались вокруг голоса.
— И за наше добродушие и врожденную истым шляхетским родам милость! — добавил Кисель.
— Великую истину изрек пан, — одобрил Киселя молчавший до сих пор Калиновский.
— Тем паче, — заключил Радзиевский, — что ласка Фортуны располагает к кичливой гордыне и злу.
Конецпольский сочувственно наклонил голову; остальные крикнули «виват» и осушили весело кубки.
Поднялся говор и смех, а вместе с тем и хвастовство друг перед другом оружием, погребами, конями и псами.
— Рекомендую вашим вельможностям и малагу, — угощал радушный, приветливый гетман, — масляниста и ароматна... Отведайте, ваша велебность... Теперь ведь мы можем предаваться с полным душевным спокойствием земным радостям, ибо, благодаря его княжьей мосци, гидре мятежа срезаны головы...
— Не все, ваша мосць, пан Краковский: есть еще одна голова на Запорожье, и повторяю тысячу раз вам, панове, — застучал ножом по столу князь Ярема, подняв до резких нот голос, — пока эта голова не отсечена, не знать Короне покоя. Змий этот мятежный живуч, у него на место отрубленных голов вырастают новые...
— Плетями их, канчуками собьем, — отозвались некоторые из подвыпившей шляхты, — как с лопуха листья!
— Ха-ха! Как вы самонадеянны, — презрительно засмеялся Ярема, — воображаете козака клочьем... Да у этих собак такие волчьи зубы, что и медведей изорвать могут. Мало ли пролито через них благородной шляхетской крови, в пекло бы их всех, к сатане в ступу! Так это хваленое добродушие, — ожег он Киселя стальным, злобным взглядом, — нужно по боку, к дяблу, а поднять следует желчь, пока она не смоет с лица земли этих шельм!
— Dominus vobiscum, — произнес набожно патер и прибавил, нагнувшись к гетману, — малага действительно отменна, ей позавидовали бы и в Риме.
— Смыть, разгромить и прах развеять! — забряцали саблями многие.
— Veni, vidi, vici и баста! — крикнул кто-то из юных.
— На погибель быдлу! — поддержал и князь Любомирский.
В соседней светлице поднялся шум; послышались брань и угрозы. Дворецкий, по знаку гетмана, выбежал, захватив надворных атаманов, охладить разгоряченные головы.
— Мое мнение на этот счет мосци князь знает, — с достоинством поднял голос гетман, и все притихли. — Я глубоко убежден, что козаки — да, что козаки! — наше храброе войско и уничтожать их — значит... значит — себе обрезывать крылья. Следует сократить, покарать, зауздать, поставить наших верных начальников, что я и сделал, — указал он на Комаровского, который при этом поклонился. — Но Запорожье — это... это наш пограничный оплот.
— Я размечу это чертово гнездо! — дернув стулом, синея и нервно дыша, крикнул Ярема.
— И этим бы причинил князь несчастье отчизне, — загорелся огнем и Конецпольский. — Нельзя истребить нашу лучшую пограничную стражу... да... лучшую. Она еще сослужит нам службу, а разметать — это... это открыть татарам всю нашу грудь.
— Построить другой Кодак на месте их гадючьего гнезда, — шипел Ярема, — третий, четвертый...
— Если бы князю удалось заковать даже Днепр, — снисходительно улыбнулся Конецпольский, — то какими... какими цепями перегородит он Буджакские степи?
— Моими гусарами, драгунами, — с пеною у рта уже рычал князь.
— До первой погибели в пустыне, — процедил гетман.
— Верно, как бога кохам, — присовокупил Калиновский, — наши не могут переносить пустынных лишений, а граница так беспредельна... Враг прорвется везде.
— И тогда, княжья мосць, — заметил, отдуваясь Корецкий, — все наши благодати обратятся лишь в одно воспоминание.
— Никогда! — ударил по столу рукой князь. — Я за свою шкуру не боюсь и отстоять ее сумею... Только у страха глаза велики...
— Не у страха, мосци княже, — заметил сдержанно гетман, — а у благоразумия.
— Родные братья, — даже отвернулся Ярема.
— Не безумная отвага и ненависть, — уже дрожал Конецпольский, — созидает царства... созидает и упрочает благо... Нет! Здесь нужны не запальчивость, а проницательность и благоразумие... Ведь князь и вы, шляхетные панове, не должны забывать, что ведь это... это не завоеванная страна, а перешедшая добровольно... вместе... Литва и она... И эти козаки и хлопы тут, до нас, были у себя хозяевами.
— Да продлит бог век его гетманской мосци, — сказал с чувством Кисель.
Послышался и сочувственный, и неприязненный шепот.
— Гетман, кажется, — прищурил Иеремия глаза, — к своей булаве желает присоединить и трибунскую палицу.
— Я, княже, не заискиваю у плебса, — гордо ответил гетман, побледнев даже под румянами, — но... но... не одному врагу, но я и правде привык смотреть прямо в глаза... Да, хозяевами были, это нам нужно помнить и в наших же интересах действовать осторожнее, не раздражать... Мятежников мы усмирили, но корня мятежа — нет! Он кроется именно в том, именно... что вот они были хозяевами. Мы несем сюда свет и жизнь, и потому владычество должно принадлежать нам; но мы должны помнить, да... помнить, что они были хозяевами, а потому... — заикался все больше и задыхался гетман, — а потому и им должны оставлять крохи, успокоить строптивых, усыпить, обласкать и поднять надежных, верных нобилитировать, да... да исподволь приручать, избегая насилия.
— Политика вельможного гетмана, — улыбнулся одобрительно патер, — весьма тонка и остроумна; она рекомендуется и нашим бессмертным Лойолой; но она медлительна, а в иных случаях...
— Это смерть! — оборвал князь Ярема.
Одобрительный в пользу гетмана говор снова притих; но Конецпольский продолжал смело:
— Иначе мы истощим силы в «домовой» борьбе, и если задавим козаков, то... то... татары, Москва... нахлынут, и... и... защищать будет некому.
— Разве, кроме этих собак, нет под вашими хоругвами храбрецов? Если нет, так у меня их хватит на всех! — ударив себя в грудь, гордо обвел рукою Вишневецкий собрание.
— Никто не сомневается в ваших храбрецах, княже, — задыхался совсем Конецпольский, — но это... это... не дает пану права сомневаться и в наших!
Все смутились и замолчали. Князь Ярема почувствовал себя тоже неловко и с досады крутил свою бородку.
— В войне с дикими ордами, позволю себе заметить и я, — начал Кисель тихим, вкрадчивым голосом, воспользовавшись общим молчанием, — берет перевес не храбрость, а знание врага, изучение всех его уловок и хитростей, — так сказать, полное уподобление природы своей природе врага. Такое уподобление, панове, приобретается не сразу, а десятками лет... Как пересаженное с полуденных полей древо гибнет среди чуждой ему пустыни, так гибли бы непривычные к степям новые воины... И столько бы пало жертв, дорогих для отчизны! А между тем сыны этих степей — козаки...
— Да, вот их и подставлять под удары татарских сабель и стрел, — прервал Любомирский, — а не шляхетных рыцарей польских!
— Почаще бы их, именно, в самый огонь! — зарычал Чарнецкий.
— Досконально! Кохаймося! — послышались крики, и более разгоряченные головы полезли чокаться кубками и обниматься.
— Да, кохаймося! — поднял кубок Кисель. — Пусть будет меж нами мир и любовь, пусть они породят у нас кротость и снисхождение к побежденным... к меньшей братии... Она за это воздаст нам сторицею. Теперь открывается, вельможное панство, новая Америка... В недрах этих земель, не ведавших железа, кроются неисчерпаемые животворные силы... И если эти пространства заселятся нашим трудолюбивым народом, то широкими реками потечет к нам млеко и мед.
— Вельможный пан прав — эта мысль должна руководить всеми нами! — дружно заговорило шляхетство, затронутое в своих интересах.
— Оно озабочивает меня, — заметил Конецпольский, — а равно и Корону.
— Разумеется, теперь нужно вельможной шляхте захватывать пустоши, — отозвался Чарнецкий, — и заселять их хлопами.
— Пся крев! — вскрикнул снова Ярема, теряя самообладание. — Расплаживать этих схизматов? — О, sancta veritas! — всплеснул патер руками, сложив их молитвенно. — Неверные схизматы не могут быть ни гражданами, ни охранителями Речи Посполитой, матери верных святейшему престолу сынов, носительницы благодатного святого католицизма, — не могут, ибо они в глубине души, пока не примут латинства, враги ей и могут продать ее всякому с радостью.
— Еще бы! — отодвинулся с шумом от стола Ярема.
— Велебный отче! — обратился Кисель к патеру, взволнованный и оскорбленный. — Называя всех схизматов неверными сынами отечества, вы оскорбляете большую половину его подданных и оскорбляете невинно! — возвысил он голос. — Во мне горит и чувство личной обиды, и чувство любви к великому отечеству, которое вы желаете разодрать на два стана. Я ручаюсь седою головой, что вражды этой между народами нет, а создают и разжигают ее служители алтаря кроткого и милосердного бога.
Послышались глухие, враждебные возгласы: «Ого, схизмат!»
— Да, я схизмат, я греческого благочестия сын, — окинул смело глазами всех черниговский подкоморий, — и не изменю, как другие, вере моих предков.
При этом слове, как ужаленный, вскинулся князь Ярема, ухватившись за эфес сабли.
— Не изменю! — почти вскрикнул Кисель. — Но я люблю искренно нашу общую мать Речь Посполитую, люблю, может быть, больше, чем вы! Да, я ей желаю мира, спокойствия, процветания, блага. Как солнце одно для земли, так и бог един для вселенной; как солнце одинаково светит для добрых и злых и всех согревает, так и творец небесный есть источник лишь милосердия и любви. Как же мы можем призывать всесвятое имя его на вражду и на брань против братьев?
— Ради спасения заблудших овец, — смиренно возразил патер, — и ради снискания им царствия небесного...
— Не заботьтесь, велебный отче, о чужих душах: пусть каждая сама о себе печется!
— О, слепое упорство! — воздел высоко патер руки и опустил на грудь отяжелевшую от вина голову.
— Панове! — воскликнул взволнованным голосом Кисель. — Святейшие иерархи молятся о братском примирении христиан, а мы насилием сеем, на радость сатане, злобу. Из великой мысли братского единения церквей создаем варварскую, ненавистную тиранию.
— О́гнем и ме́чем! — схватился с места, ударив о пол саблей, Ярема; удар был так бешен, что ближайший кувшин с малагой упал, разлив по скатерти драгоценную влагу. — Довольно я здесь наслушался кощунств над моей святой верой и обид величию моей отчизны!
Сдержанная злоба теперь вырвалась из удил и с пеной и свистом вылетала сквозь посиневшие губы; по лицу у Яремы бегали молнии, глаза сверкали фанатическим огнем, рука была готова обнажить меч. Все непроизвольно отшатнулись от стола; некоторые ухватились за сабли, и только головы немногих лежали уже бесчувственно на столе.
— Конечно, панове, вам дороже всего своя шкура, — побагровел Вишневецкий, причем пятна на его лице сделались синими, — оттого вы и слушаете искушения, а я вот клянусь, — поднял он правую руку, — или все церкви в своих маетностях обращу в костелы, или пройдусь огнем и мечем по схизматам, приглашу вместо них на свои земли поляков, немцев, жидов; но ни один схизматский колокол не зазвонит в моих владениях!
— И за сей подвиг отпустит святейший отец все грехи твои, княже, — провозгласил с умилением патер, поднявши очи горе.
А князь порывисто продолжал. В религиозном экстазе его стальной голос смягчился, и в сухих глазах заблестела влага.
— Теперь, сломивши врага, позаботимся сначала, панове, не о своей утробе, а о благе великой нашей католической церкви, которая одна только может сплотить нашу отчизну. Отбросим же личные выгоды и соблазны, а употребим все наши усилия для расчищения путей в дебрях схизмы, чтобы могли по ним проникнуть из Рима лучи и озарить светом заблудших; тогда только водворится золотой мир, тогда только отдохнет наша отчизна.
— Благословенно чрево, родившее тебя, княже, — сказал с пафосом патер, воздев набожно руки. — Сам святейший отец преклонился бы перед священным огнем, пылающим в твоем доблестном сердце. Да будет оно благословенно вовеки! — возложил он руки на склоненную голову Вишневецкого.
— Клянусь! — произнес тот дрогнувшим голосом, обнажив драгоценную саблю. — Это сердце и меч принадлежат лишь моей вере и отчизне, которую с ней я сливаю, и я не остановлюсь ни перед чем для торжества их славы.
— Amen! — заключил торжественно патер.
Настало тяжелое молчание. Все были подавлены грозною минутой и не заметили, как тревожно из комнаты вышел дворецкий.
Иеремия тяжело опустился на стул и, склонив голову на руку, устремил куда-то пронзительный взгляд. По лицу его пробегали судороги: он страдал, видимо, от пожиравшего его внутреннего огня.
Длилась минута тяжелого молчания. Дикий, мрачный, но искренний фанатизм князя упал на всех неотразимою, подавляющею тяжестью и разбил игривое настроение; не разделявшие такой демонской злобы во имя Христа были огорчены этою выходкой, а разделявшие находили ее во всяком случае неуместной и расстраивающей общее веселье... Все чувствовали себя как-то неловко и желали отделаться от гнетущего замешательства...
Вошел дворецкий и доложил, что какая-то панна настоятельно желает видеть ясновельможного гетмана.
— Меня? — очнулся и удивился гетман. — Панна?
— Это любопытный сюрприз, — улыбнулся князь Любомирский.
Послышался сдержанный смех. Все лица сразу оживились, обрадовавшись случаю, могущему восстановить утраченное расположение духа, и случаю при том весьма пикантному.
— Да ты сказал ли этой панне, что я теперь занят и никого по делам не принимаю? У меня такие дорогие гости, — искусственно раздражался Конецпольский, желая подчеркнуть особое свое уважение к сотрапезникам.
— Сказывал, ваша гетманская милость; но панна просто гвалтом желает явиться к его мосци.
Что такое? — растерялся даже Конецпольский.
— Не смущайтесь, ваша мосць, пане Краковский. Мы не помешаем... Ведь правда, ясное панство, — подмигнул ехидно всем Любомирский, — мы можем на некоторое время отпустить пана гетмана в отдельный покой, для приятных дел службы. Обязанность, видимо, неотложная! Ну, а мы здесь, Панове, совершим возлияние богине Киприде, да ниспошлет она и кудрям сребристым...
— Долгие годы сладостной жизни! — подхватило большинство развеселившихся вновь собутыльников.
— Благодарю, пышные гости, — улыбнулся Конецпольский таинственно и самодовольно, покрасневши даже кстати, как ему показалось. — Но здесь я предвижу, так сказать, не шалость проказника божка, да... а нечто другое, и в доказательство я приму при вас эту панну... Введи просительницу сюда, — отдал он приказание дворецкому.
— Браво, браво! — встрепенулись многие и начали молодцевато приводить в порядок костюм, оружие, волосы, усы.
— Это десерт нам, панове, — потер себе хищно руки Корецкий.
— Благовестница — блондинка, непременно блондинка, — заметил, поправляя костюм, весь залитый в бархат и золото, ротмистр, — с небесного цвета глазами и ангельским взором, — divina, caelesta.
— Слово гонору, — возразил, подкручивая усики, бледный шляхтич с заспанным лицом, — шатенка, мягкая, сочная, как груша глыва.
— Нет, пане, на заклад — блондинка!
— Шатенка, як маму кохам, на что угодно.
— Стойте, панове, — вмешался князь Любомирский, — я помирю вас: ни то, ни другое, а жгучая брюнетка с украденным у солнца огнем — таков должен быть выбор ясновельможного гетмана.
— Браво, браво! — захлопал Корецкий. — За неувядаемую силу Эрота и за торжество вечной любви!
— Виват! — поднялись кубки вверх с веселым хохотом и радостными восклицаниями; последние заставили вздрогнуть и дремавшего уже было патера.
В это время дворецкий остановился на дверях, отдернув портьеру, и на темно-бронзовом фоне появилась стройная женская фигура, с чрезвычайно бледным лицом и огромными выразительными глазами; из-под черных ресниц они теперь горели агатом, а в выражении их отражалось столько тревоги и скорби, что игривое настроение небрежно разместившейся группы оборвалось сразу.
— Чем могу служить панне? — привстал вежливо Конецпольский и сделал пухлою рукою жест, приглашающий ее сесть. — И с кем имею честь...
— Я сотника Золотаренка сестра... Живу теперь в родной мне семье войскового писаря Богдана Хмельницкого, — промолвила та отрывисто, высоко вздымая стройную грудь и жмурясь немного от сильного блеска свечей; она стояла неподвижно, как статуя, не заметив гетманского жеста или не желая воспользоваться его приглашением.
— Золотаренко... Золотаренко... — почесал себе переносье гетман. — Помню: из Золотарева? Да, так, так. Ну, я слушаю панну.
— Простите, что я перервала ваш пир, — несколько оправилась Ганна, — но меня сюда привели... — запиналась она, — возмутительная несправедливость и грубое насилие, что творится в славной Речи Посполитой над доблестными гражданами и верными вашей гетманской милости слугами...
— Где? Что? Над кем? — спросил встревоженный гетман.
Князь Ярема тоже очнулся и остановил на бледной панне свой взгляд. Гости переглянулись и присмирели совсем.
— В Кодаке, над войсковым панским писарем: тотчас после отъезда вашей гетманской милости Богдана Хмельницкого арестовал комендант и бросил связанным в подземелье, как какого-либо неверного поганца или как пса! — уже громче звучал ее голос, и в нем дрожало струной чувство оскорбленного достоинства.
— За что? По какому праву? — спросили разом князь Ярема и гетман.
— Ни по какому и ни за что! — ответила, одушевляясь больше и больше, панна Ганна. — И сам комендант не сказал дядьку причины, да и не мог; разве вельможный пан гетман и ясный князь не знает этого доблестного лыцаря? Он предан отчизне и шляхетному панству... Скажите, пышные панове, я обращаюсь к вашему гонору!
Большинство одобрительно зашумело; только весьма немногие прикусили язык и молчали.
— Удивительно! Это какая-то злобная интрига, — продолжал гетман, — но правда ли? Мне что-то не верится, чтоб без моего приказа... да, именно, без приказа... и мой же подвластный на моего, так сказать, слугу наложил руку! Ведь это, это...
— К сожалению, истинная правда.
— Да кто ее принес?
— Ахметка, слуга Богдана; при нем связали пана писаря и повели в лех... А Ахметка, которого хотели было бросить в яму, как-то ушел и прискакал сюда сообщить о злодейском насилии над его паном.
У Ганны дрожал уже голос, а на глазах блестели слезы: сердечное волнение и тревога боролись, видимо, с мужеством.
— Значит, правда! — возмутился уже и Конецпольский. — Но какая дерзость, какая наглость! Без моего ведома.
— Предполагать нужно что-нибудь экстренное, — вмешался Чарнецкий, — и, вероятно, пан Гродзицкий не замедлит сообщить вашей гетманской мосци причины.
— Положим, но, однако, все-таки, — отрывисто и заикаясь, соображал Конецпольский.
Но Ганна перебила его, испугавшись, что замечание Чарнецкого успокоит гетманскую совесть и заставит ожидать получения от Гродзицкого разъяснения.
— Я знаю, ясновельможный гетмане, эти причины: мне Ахметка передал их... Пан Ясинский, бывший войсковой товарищ у ясноосвецоного князя, уволенный его княжескою милостью за самоуправство, которое хотел он учинить над Богданом, теперь мстит за свою отставку: взвел коменданту на дядька какую-то нелепую клевету, а тот захотел показать свою власть... Обласкал Ясинского, а вашего войскового писаря связал и бросил на муки.
— Да, я подтверждаю гетманской мосци, — вскипел задетый Ярема, — что Ясинского я вышвырнул из своей хоругви за наглое нарушение дисциплины и превышение власти... Я не за хлопов-схизматов, — перевешай он тысячи их, не поведу усом, — а за дисциплину и подчинение: это первые условия силы войска. А этот Ясинский, при бытности моей в лагере, без доклада осмелился было сажать на кол, и кого? Служащего в коронных войсках гетманского писаря... И без всякой причины, без всякой, говорю пану, а с пьяного толку, как удостоверился я лично. Удивляюсь и весьма удивляюсь, каким образом гетманский подчиненный дает приют у себя изгнанным мною служащим?
— Я этого не знал, — смешался неловко гетман, — это, конечно, дерзко... да, дерзко! Разве Ясинский скрыл...
— Конечно, вероятно, скрыл... Кто же может знать? — начал было снова защищать коменданта Чарнецкий.
— Неправда, пане! — вскрикнул Ярема резко, повернувшись на стуле. — Если Ясинский и промолчал, то все мое атаманье об этом болтало: мое распоряжение подтянуло их всех! А Гродзицкий это в пику... Мы, стоящие наверху, — обратился снова к гетману князь, — должны уважать распоряжения один другого, иначе мы допустим в войсках такую распущенность и разнузданность, что их будут бить не только козаки и татары, а самые даже подлые хлопы!
— Конечно, мосци княже, конечно, — поспешил словно оправдаться пан гетман, — этому Гродзицкому влетит... а Ясинский нигде в моих полках не будет.
Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужною надеждой при таком благоприятном для нее расположении духа владык. Она ступила шаг вперед и дрожащим от радости голосом прибавила:
— Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и черною местью врага?
Красота и сила экспрессии всей фигуры просительницы, ее лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щеки в этот миг делали панну просто красавицей и приковывали к ней взоры восхищенных зрителей.
Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переводя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:
— Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве он был уличен когда-либо в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил себе веры? Разве не оказал своим светлым умом многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защитах отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нес своей головы всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он запятнал чем-либо славный рыцарский меч, дарованный яснейшим крулем за храбрость? И вот, у него теперь этот славный меч отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак подорвут насмерть его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!
Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущенная, сама не сознавая, как она отважилась столько сказать? Правда, у нее, во все время пути к Чигирину, толпились тысячи мыслей про заслуги Богдана для отчизны, про его значение для родины, про его великие доблести, про его высоко одаренную богом натуру, про то уважение и любовь, которые все должны, обязаны ему показывать, благоговеть даже перед ним и беречь его как зеницу ока, — все это вихрем кружилось в ее голове, жгло сердце, окрыляло волю, но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что ее засмеет панство, и она, пожалуй, еще разрыдается, и только. Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой, безмолвной молитве: «Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, царица небесная! Открой им сердца!» С молитвой она вошла в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил ее, неулегшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву... И вдруг после первых, пламенем скользнувших минут, у нее радугой засияло в душе, что господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием словом, и слово это само как-то вылилось в сильную речь.
А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.
— Досконально! Пышно! — после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.
— Демосфен, до правды, Панове, Демосфен! — отозвался до сих пор молчавший Доминик Заславский обозный кварцяного войска, средних лет, но дородства необычайного, конкурирующего с паном Корецким; Заславский до сих пор был занят сосредоточенно и серьезно насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли разбудить его пищеварительное спокойствие...
— Illustrissime! — не воздержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.
— Все это сильно потому, — подчеркнул ротмистр Радзиевский, — что справедливо и искренно, от души!
— Я это подтверждаю, — отозвался наконец и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. — Этот писарь Хмельницкий умен и храбр несомненно.
— Да, да, князь совершенно прав, — заволновался и Конецпольский, — это доблестный воин и полезный, так сказать, а... весьма полезный для нас человек, — в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, — я его лично знаю: и преданный, испытанный. Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню... да, затянуть, но преданных нужно поощрять.
— Да наградит бог ясновельможного пана гетмана, — произнесла восторженным голосом Ганна; у нее на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой-то туман.
— Не беспокойся, панно, — ответил Конецпольский. — Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первою оказией пошлю в Кодак.
— На бога! — прервала речь гетмана Ганна, всплеснувши руками и застывши в порывистом движении. — Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час... Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.
— Она права, — заметил Ярема. — Раз самоволец Ясинский допущен и обласкан, то всего можно ожидать.
— Я их скручу, — ударил по столу кубком пан гетман, — и немедленно же.
— Молю ясновельможного пана, — добавила Ганна, — дайте мне сейчас гетманский наказ: я его поручу надежным рукам и пошлю немедленно.
— Хорошо, — улыбнулся ласково Конецпольский, тяжело подымаясь со стула, — хотя и неприятно мне оставить на время моих пышных гостей, но — ce que la femme veut, Dieux le veut!
За замковою брамою, во мраке осенней, непроглядной ночи, двигалась нетерпеливо и порывисто какая-то тень; она останавливалась иногда у массивных ворот, прислушиваясь к долетавшим звукам разгула, и снова, ударив кованым каблуком в землю и брякнув саблей, продолжала двигаться вдоль высоких зубчатых муров. Невдалеке где-то ржали и фыркали кони.
— Перевертни! Вражье отродье! — раздался наконец звучный, хотя и сдержанный молодой голос. — И как рассчитывать на панскую милость! Да они смердящему псу сострадать скорей будут, чем нашему брату! Нет на них упования! Вот только на что единая и верная надежда! — потряс говоривший с угрозою саблей. — Эх, только бы собрать удальцов юнаков!.. Свистну посвистом, гикну голосом молодецким, и полетим тебя, Богдане наш любый, спасать... Костьми ляжем, коли не выручим, а уж и ляжем, то недаром! Только время идет. Каждая минута дорога... Они еще ее там задержат... Проклятие! Скорей туда! А если хоть тень одна обиды... то попомнят псы Богуна! — и он стремительно бросился к браме и начал стучать эфесом сабли в железную скобу ворот.
В это время послышался приближающийся топот нескольких лошадей и показались в темноте бесформенные силуэты всадников. Богун остановился и начал вглядываться в непроницаемую тьму. Послышался тихий крик филина; Богун откликнулся пугачем.
— Ты? Ганджа? — спросил он тихо у приблизившегося всадника.
— Я самый, — ответил тот хрипло.
— А еще кто?
— Семеро надежных... Коней четырнадцать... и твой... и припасы...
— Спасибо, добре! Значит, и в путь?
— Конечно! Тут и дед управится с селянами, а там беда: вон кто в неволе! Тысяча голов за ту голову!
— Так, сокол мой, так! А тут вот панну Ганну, кажись, задержали ироды, выходцы из пекла... Пойдем, брат, спасать!
— Вмиг! Готов! — соскочил Ганджа с лошади и стал вместе с Богуном стучать в ворота.
Наконец форточка в них отворилась, и привратник впустил козаков в браму, но вторых ворот во двор не отпер, а послал оповестить пана дозорца, так что козаки очутились взаперти, досадуя на свою непростительную оплошность.
Между тем со стороны города подъехала к браме повозка; из нее выскочил знакомый нам хлопец Ахметка, а за ним встала и другая кряжистая и объемистая фигура.
— Гей, паны козаки! — обратился Ахметка к стоявшим вдали всадникам. — Здесь пан Богун и дядько Ганджа?
— Тут были, — послышался ответ, — да пошли, кажись, в браму.
— Ладно. Так подождем, пока выйдут.
— Аминь! — раздалась и покатилась октава. — Но бдите да не внидите в напасть!
Звонарь и Ахметка подошли ближе к воротам и остановились в ожидании.
— Так выросла, пане дяче, ваша дочечка Оксанка? — заговорил тихо Ахметка.
— Выросла, хлопче, зело; все тебя вспоминает, как купно с ней созидал гребли, млиночки... — рокотала октава.
— Да мне вот не довелось с полгода быть там, — засмеялся хлопец, — а то ведь прежде, бывало, часто езжал и гостил... привык очень к детке, как к сестренке родной, ей-богу! Передайте ей, что Ахметка соскучился... гостинца привезет... в черные глазки поцелует...
— Да вот гостинца... подобало бы: она дитя малое, так гостинца бы надлежало...
— Не приходилось в городе бывать... А что, у нее волосики все курчавятся?
— Суета сует!.. Вот гостинца бы...
— Стойте, пане дяче, — вспомнил Ахметка, — хоть купить не купил, да купила добыл... Так вот передайте моей любой крошке три червонца.
— Велелепно! — сжал дьяк золото в мощной длани.
— Только, пане дяче, — замялся Ахметка, — передайте ей, а не Шмулю...
— Да не смущается сердце твое...
— Нате вам лучше для этой надобности еще дукат.
— Всяк дар совершен, — опустил дьячок в бездонный карман четыре червонца, — а ты славный хлопец... и восхвалю тя вовеки. И Оксане скажу, чтобы всегда помнила и любила, — истинно глаголю, аминь!
Зазвенели ключи, отворились ворота, и из них вышла Ганна в сопровождении Богуна и Ганджи; она держала бумагу в руках, и в темноте, по быстрым, энергическим движениям девушки можно было заметить ее возбужденное состояние.
— Спасла! Господь мне помог! Он сохранил для нас это сердце, и вот где спасение! — махала она радостно бумагой и прижимала ее к груди.
— Если ты, панно, могла своим словом пробить эти каменные сердца, то ты всесильна! — сказал восторженно Богун.
— И колдуну такая штука не по плечу, — крякнул Ганджа.
— Не я, панове, не я... а заступница наша пречистая матерь: ей я молилась, и моя грешная молитва была услышана, — значит, еще не отвратили небесные силы от нас очей, а коли бог за нас, так и унывать нечего!
— Правда, святая правда! — с чувством промолвил Богун.
— Панове, нужно спешить, — заторопилась Ганна, — и лететь туда, не теряя минуты. Кому доверить бумагу, кто повезет?
— Я, — отозвался твердо Богун, — дай мне, панно, ее, и скорее голову мою сорвут с плеч, чем вырвут эту бумагу.
— Лучшего хранителя не найти, — передала Ганна пакет, — но неужели по степи пан лыцар поедет один?
— Нет, со мной едет Ганджа и пять козаков.
— И я еще с паном лыцарем еду, — отозвался, гарцуя уже на коне, Ахметка.
— Да куда тебе, — возразил Богун, — взад и вперед крестить степь, не слезая с коня и без отдыха, ведь просто свалишься.
— Что-о? — вскрикнул Ахметка. — Чтобы я оставил на других своего батька, когда он в опасности? Никогда! Ахметка с радостью издохнет за батька, а его не покинет!
— Дай мне твою голову, любый, — подошла Ганна и, обнявши, поцеловала наклоненного хлопца в чело. — Да хранит бог твое золотое сердце и да наградит тебя за твою преданность и любовь!
— А меня панна не поблагословит? — спросил тихо Богун, наклонив свою буйную голову.
Ганна подняла глаза к беззвездному небу и тихо коснулась устами козачьей удалой головы.
VII
Недаром хвастался инженер Боплан, что его кодакских твердынь не проломить неприятелю таранами: не пропустят эти грозные башни ни одного удальца, какая бы храбрость не окрыляла его, дерзкого, и не выпустят из своих каменных объятий ни одной заключенной в них жертвы.
В мрачном подземелье совершенно темно; из двух скважин, прорезанных в глубокой продольной выемке, что под самыми сводами, едва проникают мутные проблески света, да и те теряются между черными впадинами и выступами неотесанных каменных глыб. Сидящему узнику не видно за страшною толщиною стен этих световых скважин, а потому и в самый яркий день даже привыкший к темноте глаз едва может отличить вверху кривизну грубых линий и темно-серые пятна, а в пасмурные дни или под вечер все в этой яме-могиле покрывается непроницаемым черным покровом; такая зловещая тьма живет только под землей, в ее недрах, и смертельною тоской сжимает даже бесстрашное сердце. В этом жилище мрака и злобы могильный холод и едкая сырость пронизывают до костей тело, проникают мокрою плесенью в легкие, замораживают мозг, замедляют биение сердца и, отгоняя от узника далеко надежду, погружают его в глубокое отчаяние.
Сидит Богдан в этом смрадном подвале и не сознает, сколько уплыло времени с того момента, когда за ним, скрипя и звеня, замкнулась железная дверь... наконец окоченевшие члены потребовали хоть какого-либо движения. Он встал и ощупью попробовал определить границы своей могилы; дотронулся рукою до стены и вздрогнул: грубые, острые камни покрыты были студеною слизью и какими-то наращениями — не то грибами, не то плесенью; протянута я другая рука достала до мокрых камней противоположной стены. За Богданом подымались высеченные из камня ступени и вели к железной, находившейся высоко над ним двери; впереди, куда-то вглубь, шел этот узкий простенок. Упираясь руками, Богдан осторожно ступил вперед; ноги его вязли в мокрой и липкой глине... еще шаг, другой, третий... и узник уперся грудью в каменную стену; последняя была особенно мокра, во многих местах по ней просто сочилась вода; в бессильной злобе ударил он кулаком по неодолимой преграде и простонал; но звук в этом гранитном гробу сразу умер; только долго простояв неподвижно, узник начал различать в немой тишине какие-то неясные звуки, — словно что-то постоянно шуршало и изредка лишь обрывалось в коротком, отрывочном стуке. Долго прислушивался Богдан и, наконец, догадался: за этой толщей саженной бежал сердитый Днепр и скользил своими пенистыми водами по врезавшейся в его русло твердыне, а стучали капли воды, срывавшиеся с высокого свода.
Богдан тронулся с места; сапоги его чавкнули и с усилием высвободились из глины, что их засосала; он направился снова к железной двери, где было сравнительно суше, и уселся на самой верхней ступени, опершись спиной о железную дверь и свесив на грудь отягченную мучительными думами голову. Тело его пробирала лихорадочная дрожь... но Богдан ничего этого не чувствовал.
«Да неужели же так, — огненною ниткой мелькали в его буйной голове мысли, — придется пропасть козаку, как собаке, без покаяния, без причастия, не учинивши ни славного, бессмертного подвига, ни добра обездоленной родине? И от чьей руки? От панского лизоблюда, от пропойцы! И как это все быстро обрушилось на мою голову — без передышки, без отдыха! Сколько дел — и каких дел! — с рук сходило, а тут... хотя бы за что-либо путное — за спасение ли друзей или за разгром злодея-врага, — так и не жаль бы было принять всякие муки, а то за дурницу и по напасти бессмысленных сил! То чуть не замерз в ледяную сосульку в раннюю, всегда теплую осень, то этот заклятый обляшек чуть не посадил на кол, а вот снова доехал и бросил живого в могилу... А-а! — ударил он головой о железную дверь; шапка сорвалась и покатилась по ступеням в глубокую яму. — И не вырвешься отсюда, и голоса не подашь друзьям, — не долететь ему из этих проклятых муров! А тот собака смеется теперь наверху с дурнем за кухлем мальвазии над козаком-лыцарем, попавшим в западню, и знают, шельмы, что безнаказанно могут держать здесь меня месяцы, пока не дойдет до гетмана весть; да и то — чего ждать? О, проклятое бессилье и адская злоба, куда вы заведете наш край? Если рубят здесь для потехи головы козаков и старшин, если надо мной, все же известным и заслуженным лицом, могут совершаться такие насилия, то до каких же пределов они могут дойти над безоружным и беззащитным народом? Кто за него голос возвысит? Ах, бесправные мы все, обездоленные судьбою, забытые богом!» — опустил Богдан на руки голову, сжав ими до боли виски.
Погруженный в тяжелую думу, не чувствует узник, что по рукам у него и по шее ползут какие-то мелкие твари и жгут своими тонкими жалами тело. Болезненные уколы повторяются все чаще и едче, а узник мрачно, неподвижно сидит, не обращая на них никакого внимания; глубокая сердечная боль заглушает страдания тела. Наконец наглые отряды хищников осмелились до того, что с шеи полезли на лицо, на лоб, на глаза... Богдан вздрогнул, смахнул с лица непрошенных гостей, ударил рукой по руке и по шее, с отвращением отряхнулся и спустился ниже; но мокрицы, сороконожки, пауки, клещи и всякая погань последовали тоже за своей жертвой и произвели снова атаку... Началась борьба с невидимым, но многочисленным врагом... тело стало гореть лихорадочно. Зуд вызывал конвульсивные движения и подергивания.
— «А! Чертова тварь! Вражья погань! — заскрежетал зубами Богдан. — Мало козаку лиха, так тебя еще принесло! Чтобвас врагам нашим всем по пояс! Не доставало еще такой позорной смерти — быть заживо съеденным всякою дрянью... Эх, и я — то хорош! Подчинился покорно воле этого обляшка: думалось, что закон поспешит мне на помощь, а теперь вот ищи его у мокриц. Выхватить было саблю да распластать этих мерзавцев, по крайней мере хоть умер бы по-козацки», — двинулся Богдан порывисто в грязь к дальней стене и начал энергически отряхиваться.
«Вот только что добре, — утешился несколько он, — разогрела здорово тело подлая тварь, так что можно теперь холод стерпеть и здесь отдохнуть, — сюда ведь по лужам не полезет эта дрянь, — а когда окоченеешь, то снова отправиться к двери... да, это даже не дурно — хоть развлечение».
Но что это? Уж не шорох слышится в этом месте, а какой- то протяжный, унылый гул: не старый ли, родной Днепр затянул грустную жалобу, что ему, вольному от веков, стесняют могучий бег новые, не богом воздвигнутые пороги, что в эти гранитные глыбы замуровывают его славных сынов, удалых Козаков, которых он так любил качать на своих бешеных волнах? Да это не жалоба, а задавленный, печальный стон... Только он чуется не со стороны Днепра, а как будто из соседнего подвала... Богдан приложил к внутренней стене ухо и замер. Явственно, чрез гранитные массы, долетали к нему человеческие стенания: какие-то узники, конечно, собратья его, а быть может, даже и друзья, мучительно, невыносимо страдали, и как велики, как ужасны должны были быть их страдания, если они могли стоном поднять железные, закаленные груди! А может быть, это последняя борьба молодой задавленной жизни? Или пытка?.. «Быть может, Ахметку, моего верного джуру, моего любимого сына, терзают? А! — схватился за голову Богдан и рванул в бессильной злобе свою честную чуприну. — Слушать... и не смочь разбить эту стену, не смочь схватить за горло злодеев? Да есть ли большая пытка на свете?» Богдан сжал кулаки; ногти вошли ему в тело... выступила кровь... но он боли не слышит, он весь обратился в слух... Проходят минуты, часы — и ни стона, ни звука не повторяется: в непроглядном мраке стоит тишина смерти...
Наконец Богдана снова пробрал сырой холод и вызвал лихорадочную дрожь; он очнулся от оцепенения, сделав несколько энергических движений, решился снова для циркуляции крови пойти к двери.
— Да что же я за дурень у господа бога? Позабыл даже через эту напасть про козачью утеху, про свою люльку? Вот она, моя родная! — нашел он у пояса сбоку кисет и на коротеньком, изогнутом чубучке солидных размеров деревянную, отделанную в серебро с бляшками и висюльками трубку; набив ее махоркой и взяв в зубы, начал Богдан высекать из кремня кресалом огонь; снопами сыпались искры из-под его рук и на миг освещали опухшее лицо, колеблющиеся усы и горящие злобой глаза. Наконец, трут загорелся, и через несколько мгновений козак с наслаждением уже втягивал струю крепкого дыма и выпускал его целые клубы носом и ртом, сплевывая по временам на сторону. Забытая было люлька доставила теперь козаку столько отрады, что на время курения предоставил он погани на растерзание свое тело, и только когда она уже ему допекла через меру, прикрикнул: — Ах вы, ненасытные твари, ляхи! Небось полюбилась козачья кровь? Только уж я теперь вам, собачьим сынам, приготовлю угощение, не тронете больше козачьего тела! — Богдан, добыв из чубука и из трубки табачной гари, вымазал ею себе шею, лицо и руки: средство оказалось радикальным, — ни одна тварь не преодолела махорки...
Выкурив еще одну трубку, Богдан почувствовал полное удовлетворение своих желаний, а вместе с тем и некоторую наркотизацию мозга; крепкая голова его, конечно, не закружилась, но ее повил какой-то сладкий туман, разлившись по всему телу истомой. Богдана начала клонить дрема, но сердечная боль не давала ему настояще уснуть, и только иногда на мгновение облекались его думы в туманные образы.
«Как-то несчастная семья моя живет теперь в хуторе? Ведь если и там воцарится такое бесправие, то грабителей и насильников можно ждать ежедневно... И кто теперь при разгроме козачьей силы удержит хищническую наглость врага? Конецпольский... Да защитит ли он? Ко мне-то гетман благоволил, — я ему нужен... но ведь со мной могут здесь и прикончить? А без меня...» — вздохнул Богдан и посунулся в угол; там показалось уютнее, спокойнее. Что это? Больную его жену вытаскивают грубо из светлицы? Неподвижные ноги ее бессильно тянутся по земле... Бледное, желтое лицо искажено мукой отчаяния... глаза устремлены к образу... протянутые руки просят защиты... И никто, никто не спешит на помощь; окна побиты, ветер воет... Какой-то труп путается под ногами, не дает двинуться... Кто это? Знакомые черты... только мрак какой налегает кругом... Как больно сжимается сердце!.. За дверью слышится крик... Больную ли истязают или бьют беззащитных детей? Нет, это молодой звонкий голос; звуки его льются дивной мелодией, пронизывают насквозь сердце Богдана и удесятеряют его боль... Этот голос знаком ему, знаком!.. Богдан вспоминает и не может вспомнить, где он слышал его и когда?.. Но вот черная стена тюрьмы светлеет, становится прозрачной... Голос раздается все ближе... И вдруг перед Богданом выступил из черной стены в сиянии голубых лучей чудный женский образ невиданной красоты! Богдан приподнялся и замер от волнения, — он узнал его: это был снова тот образ, что явился ему во сне в снежной степи. Вот он протягивает к нему руки, он улыбается ему своими синими влажными глазами...
— Ангел небесный или сатанинское виденье! — вскрикнул Богдан вне себя. — Все равно, кто бы ни посылал тебя, — отвечай, что возвещаешь ты мне?! Спасение или смерть?
Но виденье загадочно улыбается, манит его нежной рукой и исчезает в голубом сиянии.
— Стой! Не уходи! Ответь! — вскрикнул Богдан, срываясь с места, и чуть не полетел вниз головой по ступеням.
Минутное забвение сном прошло, оставив по себе только нестерпимо едкое чувство...
Сидит опять Богдан и смотрит угрюмо в слепые глаза этой ночи. «Снова сон, тот же ужасный сон, — плывут в его голове мрачные мысли... — Что он вещует? Старые люди говорят, что господь открывает во снах свою волю? Да, это верно... Вот уже часть этого страшного сна и сбылась: он попал в тюрьму. Кто знает, быть может, и другие, кроме Пешты и Бурлия, ведали про его участие в восстании Гуни и донесли об этом коменданту... Так, так... иначе и не может быть! Разве посмел бы без такого тяжкого обвинения арестовать его так дерзко Гродзицкий и бросить в этот ужасный мешок? Быть может, не сегодня-завтра придется ему, Богдану, явиться на суд, а затем достаться в руки ката (палача)?» — И перед Богданом снова встала ужасная картина зловещего сна, и у него пробежала по спине неприятная дрожь...
«А что-то делается там, в Суботове? — и снова его мысли обратились к беззащитной семье. — Верно, паны уже и расправились со всеми! Что церемониться с бунтарем?! А товарищи, а люд?! Эх, кабы воля! Быть может, еще возможно б было спасти что-нибудь?! А он здесь сидит, прикованный, без воли, без надежды... И кто знает, не бросили ль его сюда на всю жизнь?! Нет, нет! — поднял голову Богдан. — Довольно! Кто выдержит дольше такую муку?! Лучше уж сразу погибнуть или прорваться на волю, на свет! — Лихорадочные мысли закружились в его голове: — Нечего ждать правосудия и спасения... Он осужден... Это очевидно... Что же томиться здесь?.. Разбить эту дверь, выкрасться ночью... перерезать стражу... и перебраться вплавь на тот берег Днепра...» — Богдан рванулся с места и снова упал на каменную ступень...
— Да где же моя сила козачья? Ужели и силу мою арестовали, как волю? — вскрикивает он с ужасом; но силы прежней уж нет... Пробует козак встать и не может: словно свинцом налиты его члены... голова даже как-будто не держится, а падает все на грудь... или навалились на нее всею тяжестью думы?.. Э, нет! Расправься, козак, обопрись о камень ногой, понажми богатырским плечом в железную дверь, — авось подастся, и через нее ты уйдешь с своею вольною волюшкой и понесешься по быстрым водам старого деда Днепра к орлиному гнезду твоих удалых и бесстрашных друзей.
Богдан вскочил и почувствовал страшный прилив сил... и — о чудо! — не устояла железная дверь под его натиском, — погнулась и растворилась немного... только железные болты пока еще удерживают, но он их вырвет из каменных гнезд... В образовавшуюся в дверях щель врываются лучи радужного света, они несут с собой и аромат, и тепло, и какую-то трепещущую, юную радость... а там, в ореоле этого блеска, стоит и светится чудный образ ее: она снова улыбается, протягивает к нему руки... Богдан собирает всю силу, напрягает ее — и болт, вылетевши, звенит.
Богдан проснулся... Да, это было только видение; но вот действительно-таки звякнуло железо, упал с лязгом болт, отворилась тяжелая дверь, и на пороге явилась в мутном свете бледного дня сутуловатая фигура с ключами. Богдан окликнул ее; но сторож не удостоил узника ни единым словом и, молча поставив на пороге кувшин с водой и краюху черного хлеба, запер железную дверь. Несколько мгновений еще слышались его удаляющиеся шаги, а потом снова улеглось мертвое, давящее душу молчание... Потянулась опять мучительная ночь, наступил снова день, подобный ночи, — однообразный, безразличный и бесконечно томительный... И начало исчезать даже время в этой мрачной могиле.
Когда Ясинский передал Гродзицкому, что Хмельницкий изменник, что он участвовал даже в битвах повстанцев против правительства, то Гродзицкий страшно обрадовался возможности отомстить дерзкому козаку, осмелившемуся так выразиться надменно о Кодаке, его крепости; теперь он имел предлог схватить козака и потешить на нем свою волю. Сгоряча он и распорядился кинуть Богдана в самый худший мешок, где узник, несмотря на свое атлетическое сложение, не мог выдержать больше месяца... Но по мере охлаждения горячности подкрадывалась к коменданту и робость: не оболгал ли просто Богдана Ясинский, так как последний не давал ему в руки никаких доказательств. А Хмельницкий был не простой козак, с которым бы можно было без всяких оснований распорядиться: и коронный гетман, и канцлер, и сам король его знали, да к тому же занимал он и пост войскового писаря, т.е. принадлежал к старшине генеральной. Ясинский же упирался только на то, что слыхал об измене от пленных князя Вишневецкого; но пленные были все казнены, а когда комендант заявил, что и у него в подвалах сидит несколько захваченных беглецов из-под Старицы, то Ясинский взялся допросить их, и вот, несмотря на его усердие, ни одного не оказалось между ними доносчика: ни пытка, ни подкуп, ни обещание свободы пока не действовали; это озлобляло еще больше Ясинского, а Гродзицкого приводило в смущение, — теперь ведь неудобно было и выпустить Хмельницкого, — ведь с ним не потягаешься потом на свободе, голова-то у него, черт бы ее взял, здоровая, да и фигура заметная... Уже он как оплетет, так не выкрутишься! Досадовал на себя за свою опрометчивую поспешность Гродзицкий, а еще более досадовал на Ясинского и ломал голову, как бы выпутаться из этого неприятного положения. Ясинский все еще не терял надежды, что добудет свидетеля, а в крайнем случае, советовал допросить подобающим образом и Богдана, записать по собственному желанию его показания и казнить.
— Что пан мне толкует? — раздражался Гродзицкий. — Разве я имею право казнить писаря без утверждения гетмана? А может быть, он не поверит да захочет сам допросить подсудимого, тогда наши все фигли и лопнут.
— Да я бы его просто задавил, — советовал Ясинский, — и вышвырнул бы труп через люк прямо в Днепр. Пусть там ищут: утонул, да и баста. Кто узнает?
— Знаю, — мрачно ответил Гродзицкий, — сам бы распорядился, да пан, верно, забыл про его джуру? Удрал ведь и не догнали... А если удрал, то сообщит всем, что я арестовал Хмельницкого.
— Да, это оплошность.
— Дьявол привратник! Я ему залил уже сала за шкуру. Но и с панской стороны тоже оплошность — голословно оговаривать и подводить меня.
— Я пану коменданту сказал правду, — выпрямился гордо Ясинский, — а чем же я виноват, если у этих дьяволов-схизматов ничем не вытянешь слова?
Время шло. Обстоятельства не изменялись, а еще ухудшались; уже другую неделю сидит в яме писарь, а ему не сообщают ни причин его ареста, ни самого его не допрашивают; это уже было явное нарушение прав чиновного узника и превышение комендантской власти. Ясинский перемучил много народа, а «языка» не добыл и все лишь кормил обещаниями; нужно было на что-либо решиться, допросить мастерски Богдана, а то и прикончить. Во всяком случае Ясинский прав, что живым выпустить Богдана опасно, что на мертвого и свалить можно все что угодно, и показания всякие записать. А казнен торопливо потому-де, что боялись побега... или, еще лучше, — во время побега убит. Семь бед — один ответ!
Отворилась наконец у Богдана в подвале железная дверь; вошел в нее сторож и объявил узнику, что его требуют в соседнюю темницу к коменданту на суд.
— Слава тебе, господи! — перекрестился большим крестом узник и вышел в полукруглый и полутемный коридор, показавшийся Богдану после ямы и сухим, и теплым, и светлым.
Наверху его ждали четыре тяжело вооруженных латника; у двоих были факелы в руках. За сторожем двинулись факельщики, за ними узник, а два латника замыкали шествие.
Богдана ввели в довольно просторный подвал, с полом, выложенным каменными плитами, и с мрачными, тяжелыми сводами, опиравшимися на четыре грубых колонны. За колоннами свешивались с потолка толстые крючья и блоки; у колонн были прикреплены цепи; дальше под стеной стоял какой-то станок с колесом, на нем висели две плети, а под ним лежали грудами гвозди, клещи, молоты, пилы; в углу у какого-то черного очага дымилась неуклюжая жаровня. При колеблющемся свете факелов Богдану показалось, что и крючья, и цепи, и пол были красны и пестрели в иных местах засохшими темными лужами. Пахло кровью. Вследствие отвычки от света и мутное пламя факелов показалось Богдану чересчур резким, и он закрыл от боли глаза; потом уже, освоившись со светом, он заметил в углу четыре зловещих фигуры, а за столом у противоположной стены сидящего коменданта с Ясинским.
— Тебя, пане писарь, — обратился к подсудимому комендант дрожащим от внутреннего волнения голосом, — обвиняет пан Ясинский в государственной измене, что ты вместе с бунтовщиками сражался против коронных войск. Что скажешь в свое оправдание?
Богдан бросил на Ясинского презрительный взгляд и отступил гордо на шаг.
— Если в этом деле является доносчиком пан Ясинский, то он должен дать доказательства...
— И дам! — злобно вскрикнул, подпрыгнув на стуле, Ясинский.
— У меня они имеются, — улыбнулся ехидно Гродзицкий. — А теперь я у писаря спрашиваю, может ли он доказать, где в последние две недели бывал?
— Могу, — ответил спокойно Богдан. — Безотлучно находился в канцелярии коронного гетмана в Чигирине и составлял рейстровые списки, чему может свидетелем быть весь город, а за четыре дня до прибытия сюда выехал, по требованию ясновельможного пана гетмана, в Кодак и два дня задержан был вьюгой в степи, что известно ясноосвецоному князю Иеремии Вишневецкому.
Гродзицкий взглянул на Ясинского и шепнул ему злобно:
— Дело совсем скверно: меня подвел пан!
Ясинский покраснел до ушей и ответил громко:
— Он врет, лайдак! Ему верить нельзя! А где находился раньше за месяц?
Богдан смерил его высокомерным взглядом и ничего не ответил.
— Ну, что же молчишь? — обрадовался Гродзицкий замешательству подсудимого.
— Доносчику отвечать я не стану, — промолвил наконец подсудимый, подавив поднявшуюся в груди бурю. — А панской милости скажу, что раньше этого я два месяца безотлучно находился при коронном гетмане, объезжал с ним его брацлавские поместья.
Этот ответ окончательно обескуражил Гродзицкого, и он, не скрывая своего смущения, громко заметил:
— Значит, одно недоразумение. Что же это?
— Пан забывается... при шельме, — нагнулся к нему и шептал на ухо Ясинский. — Если у этого пса такие свидетели, то выпускать его живым невозможно.
Комендант слушал шипенье, но ничего не мог взвесить: страх уже держал его в своих когтях властно и толкал на всякое безумие; бешенство овладевало рассудком.
— Ведь эти прислужники верны пану и сохранят тайну? — спросил тихо Ясинский, указав глазами на палачей.
— Умрут, а не выдадут, — ответил Гродзицкий почему-то убежденно.
— Так вышли, пан, латников, а мы здесь распорядимся по-семейному.
Когда удалились латники, то Ясинский крикнул палачам:
— Приготовьте дыбы!
«А! — сверкнуло молнией в голове у Богдана. — Неужели решились покончить? Хотя бы продать себя подороже этим извергам! — оглянулся он и увидел, что два палача опускали блоки, а другие два уже приблизились к нему. Несколько дальше, налево, лежал полупудовый молот. — Эх, кабы его в руки! Потешил бы хоть перед смертью удаль козачью!»
— Неужели вельможный пан, — попробовал Богдан выиграть время, незаметно подвигаясь к молоту, — решится на такое насилие? Ведь коронный гетман отомстит, — я ему нужен, и пан напрасно рискует собой через этого цуцыка!
Словно ужаленный, вскочил Ясинский и бросился, замахнувшись рукой, на Хмельницкого; но тот одним движением руки так отшвырнул его, что пан отлетел к столу, как бревно, опрокинул табурет и упал навзничь, ударившись головою о стену.
— Связать пса! — крикнул, обнажив саблю, комендант. — И на дыбу.
Богдан бросился к молоту; но четыре палача не допустили: два повисли на руках, один на шее, а один охватил ноги. Покачнулся Богдан, но устоял, не упал.
— Эх, подвело только голодом, — вскрикнул он, — да авось бог не выдаст! — встряхнул Богдан руками, и оба палача полетели кувырком; державшийся за ноги сам отскочил, боясь удара в темя, один только повисший сзади давил за шею.
— Пусти, дьявол! — ударил его в висок Богдан кулаком, и тот покатился снопом замертво.
— Бейте чем попало! — махнул саблей Гродзицкий.
Богдан бросился к молоту и нагнулся схватить его, но ему кинулись снова на спину три палача; он выпрямился, отбросил борцов, но из скрытой двери подскочили новые силы...
Вдруг растворилась неожиданно железная дверь и на пороге шумно появился Богун, держа в руках лист, на котором висела большая гетманская печать.
Через час смущенный и сконфуженный комендант Кодака пан Гродзицкий провожал Богдана с товарищами его — Богуном и Ганджою. Богдан, держа своего Белаша под уздцы, шел рядом с Гродзицким, а товарищи шли в некотором расстоянии позади. Комендант упрашивал радушно, даже подобострастно, своего узника подвечерять в его скромной светлице чем бог послал, не лишать его этой чести.
— Прости, пане писарь, за невольно причиненную неприятность. Сам знаешь — дело военное. Крепостной устав очень суров, — оправдывался Гродзицкий. — Если мне доносят о государственной измене, я обязан был задержать: долг службы, не взирая ни на лицо, ни на звание... Вельможный пан это сам хорошо знает.
— Но для чего же пану нужно было меня посадить не в тюрьму, а в мешок? — ожег его взглядом Богдан.
— Не было другого помещения, — смешался Гродзицкий.
— Его бы швырнуть! — буркнул Ганджа.
— Рука чешется! — сдавленным голосом ответил Богун.
Слова Богуна долетели до пана Гродзицкого и заставили его испуганно оглянуться.
— Если и так, — не глядя на коменданта, промолвил Богдан, — то почему же меня держали там десять дней, не предъявляя ни обвинений, ни причин моего ареста?
— Я ждал от этого негодяя Ясинского доказательств; он меня все водил, — неестественно жестикулировал комендант, — пан писарь может свою обиду и убытки искать на этом клеветнике... Я сам помогу пану, слово гонору!
— Спасибо, — улыбнулся злобно Богдан, — я уже видел панскую помощь: любопытно бы знать, по какому поводу пан приказал палачам своим меня вздернуть на дыбу, когда я доказал свое alibi?
— А! — гикнул Ганджа и выхватил до половины из ножен свою саблю.
— Что ты? Очумел? — удержал его Богун.
Комендант, услышав за спиною угрозу, быстрым движением выскочил вперед, оглянулся и потом, несколько успокоившись, примкнул к Богдану и начал перед ним шепотом извиняться:
— Прости, пане писарь, за вспышку: ты сам ее вызвал, угостив кулаком Ясинского так, что тот отлетел кубарем на две сажени. Славный удар, — стал даже восхищаться Гродзицкий, — разрази меня гром, коли я пожелал бы такого испробовать! Теперь-то и я рад, что этот облыжный нападчик разбил себе в кровь голову, а тогда я заблуждался, вспылил... errare humanum est.
Богдан смолчал, презрительно прижмурив глаза. Они уже были у брамы.
— Так пан писарь решительно отвергает мое хлебосольство? — еще раз попробовал грустным голосом тронуть Богдана Гродзицкий. — Это не по-товарищески... Что ж? Мало ли что? А рука руку... Когда-нибудь и я отблагодарю.
— Спасибо, вельможный пане товарищ, — язвительно ответил Хмельницкий, — за хлеб и за соль... Я на них и отвык- то, признаться, от панских потрав, да и есть отучился... А обиды свои я сам в себе прячу, а другим их, пане, не поручаю.
— По-рыцарски, шанованный пане, по-рыцарски! — протянул было руку Гродзицкий, но Богдан, якобы не заметив ее, снял только усиленно вежливо шапку и, промолвив: «До счастливого свидания!» — вскочил на коня и быстро въехал на опущенный мост.
Товарищи проехали по мосту раньше. Богдан нагнал их, спустившись уже с горы, и, придержав лошадь, поехал с Богуном рядом.
— Скажи мне, голубь сизый, — обратился он к нему с радостным чувством, — каким образом спасение явилось? Меня это так поразило, что ничего и в толк не возьму... Знаю только одно, что если б ты опоздал хоть на крохотку, то я бы висел уж на дыбе, а может, лежал бы истерзанным на полу.
— Изверги! Душегубцы! — вскрикнул Богун. — Ну, счастье их! — потряс он по направлению к крепости кулаком. — Господь отвел! А уж я было поклялся в душе искрошить этих двух жироедов, если волос один...
— Спасибо, спасибо вам, друзи, — протянул Богдан своим друзьям руки, — но все же, как тебе поручил наказ гетман и как он сжалился, как спас меня?
— Спас тебя, пане Богдане, не гетман, а ангел — это его чудо: только такое святое, горячее сердце могло смутить гордыню панов и разогреть им состраданием души... Только она, прекрасная и великая...
— Да кто же, кто?
— Ганна Золотаренкова.
— Она? Галя? Чудная это душа и золотое сердце, — сказал Богдан с глубоким чувством. — Но как, каким образом?
— Как? Сама полетела ночью в Чигирин на пир к Конецпольскому и вырвала у него эту защиту.
И Богун в пламенных и сильных словах описал подробно славный подвиг отважной и свято преданной девушки.
— Да, это десница божия надо мной и над бедною семьей моей, — поправил быстро Богдан запорошившуюся ресницу и набожно поднял к небу глаза. — Но кто же ей сообщил о моей беде? — прервал наконец минуту безмолвной молитвы Богдан.
— А вот кто! — показал на Ахметку Богун; хлопец стоял за углом с козаками и не был прежде виден, а теперь очутился лицом к лицу.
— Ахметка! — вскрикнул Богдан. — А я и забыл про него... Так память отшибло!.. Только узнал от дьяволов, что ушел... Сыну мой любый, — раскрыл он ему широко объятия, и Ахметка с криком: «Батько мой!» — бросился к Богдану на грудь и осыпал его поцелуями.
— Ахметка дождался батька! — смеялся и плакал в исступленной радости хлопец. — Ахметка никому не даст батька! Пусть Ахметку разрежут на шашлыки, пусть его кони изобьют, изорвут копытами, а Ахметка батька не бросит... Ай батько мой! — то отрывался, то снова припадал хлопец и целовал Богдану и шею, и грудь, и колени.
— Да, тоже сокол, — кивнул головою Богун, — а сердце у хлопца такое, — что черт его знает, да и только... И удали, — что у запорожца! Славный юнак, и еще лучшим лыцарем будешь! — ударил по плечу хлопца Богун и обнял по-братски. — Хочешь со мной побрататься?
— Да разве я дурень, чтоб не хотел? — смеялся гордый и счастливый хлопец.
— Так и побратаемся. Ей-богу, побратаемся — и кровью поменяемся, и крестами!
— А что, Панове, — прервал Ганджа, — сразу ли двинемся в путь или подночуем у Лейбы?
— Лучше, друзья, подночуем, — отозвался Богдан, — а то я в той чертовой яме десять дней не ел и не спал. Сначала утешала хоть люлька, а уж когда и тютюн вышел, так я порешил пропадать, да и баста!
— Разве у меня в черепе этом, — ударил себя по шапке Ганджа, — гниль заведется, чтоб я им, собакам, не вспомнил!
— Да и у меня самого, брат, надежная память, — улыбнулся Хмельницкий. — А что, Ахметка, может, передали мне из дому что-либо из одежи?
— Целую связку, вот за седлом, — ответил весело хлопец.
— Чудесно, — потер руки Богдан, — тащи это все за мною к Днепру; выкупаюсь — и к Лейбе, а вы распорядитесь там, Панове, вечерей.
— Ладно, — ответил Богун, — только не поздно ли, батько, затеял купанье? Ведь смотри — сало идет.
— Пустое! — засмеялся Богдан. — Вместо мыла будет!
Передав козацких коней, Богдан с Ахметкой спустились с обрывистой кручи к Днепру. Старый Дид бурлил у берегов водоворотами; рыхлые, мелкие льдинки, точно потемневший снег, прыгали, мчались и кружились на далеком пространстве, производя какой-то особенный шорох. Наступали сумерки; заря догорала; легкая дымка облаков светилась бледно- розовою чешуей, переходя в нежные лиловые тона; на противоположной части неба из-за черепичных крыш и пригорка подымалась пожарным заревом медно-красная, надутая и как будто приплюснутая луна.
Богдан быстро разделся и ринулся стремительно в воду; с шумом и брызгами разлетелась грязно-белого цвета масса воды и скрыла под собой богатырское тело козачье. Через минуту Богдан вынырнул и, фыркая да отбрасывая движением головы нависавшую на глаза чуприну, покрикивал весело:
— А! Славно! Добрая вода! Горячая, не то что! А ты, сынок, не попробуешь ли? — подзадоривал он Ахметку. — Дида не бойся: он силы придаст!
Ахметка секунду простоял в нерешительности; по спине у него пробежала дрожь: но он бы скорей размозжил себе голову, чем дал бы повод назвать себя трусом, да еще и кому — батьку! Моментально, с ожесточением даже сорвал с себя хлопец одежду и, зажмуря глаза, бросился в воду; резкий холод ее просто ожег ему тело и захватил сразу дыхание. Вынырнувши, он только судорожно заметался и отрывисто стал покрикивать: «У-ух! Ой-ой!»
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Богдан. — Припекло небось с непривычки жигалом (раскаленным железом). А ты не держись на одном месте, а вот попробуй против воды поплыть, поборись-ка с Дидом — мигом согреешься! — и Богдан мерными, широкими, могучими взмахами начал резать набегавшие волны и, извиваясь телом, подвигаться вперед.
Ахметка же, несмотря на все свои усилия, оставался все на одном и том же месте и не мог преодолеть быстроты течения.
— Нет, еще не справишься с Дидом, — смеялся Богдан, — и то гаразд, что на месте держишься. Ей-богу, молодец! Ну, однако, на первый раз годи, вылазь!
Выскочили на берег купальщики и почувствовали живительную теплоту в воздухе, несмотря на легкий морозец; тела их, как яркий кумач, горели и дымились паром. Богдан, надевши все совершенно чистое, новое и облекшись в коротенький любимый его байбарачек на лисьем меху, закурил с наслаждением люльку и быстрыми, бодрыми шагами двинулся с Ахметкой под гору, по направлению к корчме Лейбы, что стояла на самом конце поселка, на полугоре над Днепром.
А в корчме уже за широким столом сидели козаки и ждали Богдана. На столе стояли фляжки и кухли, лежало два больших ржаных хлеба, несколько паляниц, вяленый верезуб, чабак и куски сала, а на огромной сковороде шкварчали на мягкой сочной капусте целые кольца колбас; мудрый жидок Лейба хотя и морщил нос от вкусного запаха, но держал у себя для пышных гостей все трефное
— Горилки! — сказал, войдя в хату, Богдан.
— Да, оно теперь после купанья важно! — налил Ганджа почтенных размеров кухоль и поднес Богдану; остальные тоже себе налили, а Богун — и своему нареченному побратиму Ахметке.
— Нам на здоровье, а ворогам на погибель! — крикнул Богун и, опорожнив кухоль, выплеснул на потолок оставшиеся капли.
Богдан молча опрокинул еще кухоль водки, и молча же уселся за стол, и начал с необычайным аппетитом истреблять все поставленное. Остальные козаки тоже не отставали от батька. Окончивши вечерю и выпивши еще кухля два пива, Богдан послал на лаве керею и, попросив лишь разбудить себя пораньше, сразу отвернулся к стене и заснул, да с таким богатырским храпом, что в соседней комнате вздрагивала жидовка со страху, а жиденята метались в бебехах и выскакивали с перин.
Козаки разошлись все по разным местам на ночлег, и в корчме еще остались только Богун да Ахметка; последний тоже моментально заснул у печки. Один лишь Богун ворочался на лаве и не спал. Несколько раз перевернулся беспокойно козак: нет сна, а думки все не унимаются!
— Да что это со мною, уж не наворожил ли кто? — проговорил он сам к себе и, присевши на лаве, задумался.
Луна, поднявшись высоко, теперь задумчиво смотрела с неба на землю и мягким фосфорическим светом обливала окрестность. Внизу, обрызганный зеленоватыми блестками, сверкал чешуей Днепр и мрачно катил в серебряную мглу свои холодные воды.
Богун смотрел на эту широкую фантастическую картину и не видел ее: думы его летели далеко отсюда, к берегам болотистой извилистой речки, к роскошному тенистому саду, к уютной светлице. Правда, любил он бывать в Суботове и бывал уже там издавна. После суровой сечевой жизни так приятно было отдохнуть у батька Богдана в этом уютном, родном уголке. Много козаков собиралось там потолковать, посоветоваться, осушить кубок, два. И всем у хозяина находилось и ласковое слово, и привет, а хозяйка уже не знала, чем бы еще угостить дорогих гостей; но с некоторых пор этот уголок стал ему еще дороже, а с каких, когда и почему — козак не знал, да и не думал о том. Знал он только одно, что года четыре тому назад поселилась у Богдана сестра значного лейстровика Золотаренка; сперва он вовсе не знал ее, а потом обратил внимание на бледную девушку, которая молча, с затаенным восторгом слушала их козацкие рассказы и думы кобзарей. Она была молчалива, скромна, не жартувала, как другие дивчата, и, казалось, не замечала никого. Случай как-то привел его разговориться с нею, и Богун поразился той силой страстной, горячей любви к родине, которая таилась в этом, по-видимому, тихом существе. С тех пор козак стал постоянно заговаривать с Ганной, рассказывал ей сам о своих морских походах и пригодах войсковых, и все это жадно впивала в себя дивчына, а Суботов становился все дороже и дороже козаку... Ни вольная воля, ни удалые, славные набеги, ни товарищеская широкая жизнь не захватывали уже так, как прежде, всей его души. Часто Богуну казалось, что ему не хватает чего-то в жизни, и туга начинала прокладываться не раз в сердце козака... Он пользовался всяким случаем, чтобы заехать в Суботов; здесь у Богдана было все то, чего не было от роду у Богуна: теплый родной угол, любящая семья... Правда, со времени этого восстания давно он не был в Суботове, да и не имел времени много думать о нем, — такие были месяцы, что выбили все думки из головы, — но последний геройский поступок Ганны переполнил каким-то небывалым восторгом все сердце козака-славуты; да, много видал он дивчат на своем веку, а такой не видал: сестра козацкая, королевна!
Вот он видит ее освещенной огнем камелька, ласкающей головку заснувшего хлопца... Да, такая должна быть мать! В сердце козака дрогнула какая-то нежная струна. Хорошо иметь кого-нибудь на свете, к кому можно было бы склонить так доверчиво и нежно усталую голову, к кому можно было бы прижаться так горячо, как к матери родной! Хорошо было бы знать, что там, где-то далеко за широкими степями, тоскует по тебе, думками за тобою летает, молится о тебе родная душа! «Ишь чего, ласки заманулося безродному козаку!» — горько улыбнулся Богун и, присевши на лаве, приложился лицом к холодному стеклу... Месяц стоял уже в самом зените и освещал широкую безграничную даль, перевязанную могучей рекой. Богун невольно засмотрелся на величественную картину.
— Эх, и чего тебе еще, козаче, бракует? — вырвался у него глубокий вздох. — Степь широкая, Днепр могучий, воля вольная, есть еще и сила, и померяемся с ляхом! А тут вот сосет что-то за сердце да и сосет! — Богун беспокойно взъерошил свою черную, вьющуюся чуприну. — Вот бросили, например, дьяволы Богдана в тюрму, и полетела она к самому гетману, страх, смущение забыла и выхлопотала спасенье! И не то что к гетману, на край света б полетела, все муки бы приняла... А за ним некому и вздохнуть!.. Хоть сейчас посади его на кол Потоцкий, никто б и не заплакал, разве только товарищи помянули б добрым словом за кружкой вина. А она? Ганна?.. И перед Богуном встала снова Ганна, такая, какою он видел ее в последний раз: гордая, отважная, как королевна, с лицом бледным, с сверкающими темными глазами, с гетманским приказом в руках.
— Сокол — не дивчына! — вырвался в его душе горячий возглас. — Сестра козацкая, королевна! Вот с такой можно и в сечу рядом идти, да и голову за нее с улыбкой сложить! — И всю ночь казалось ему, что среди дальней серебристой мглы встает дивный образ, с огненным сердцем и хрустальной душой, и властно влечет к себе его душу.
Только перед утром забылся он тяжелым сном, и приснилось ему, что лежит он на берегу синего моря, на желтом песке, с простреленной головой; из головы кровь бежит, а чьи-то нежные руки держат ее на своих коленях и ласково и нежно колышут. Он видит над собой темные, печальные глаза и слышит — знакомый голос поет ему тихую, колыбельную песнь, кровь вытекает капля по капле из раны его, но он не хочет пошевельнуться... Он узнал этот голос, и от звуков его так тепло и сладко становится в его душе, а жизнь уплывает тихо и спокойно с каждой каплей крови...
Рано утром встали козаки, начали убирать коней, а вместе с тем разбудили пана писаря и Богуна.
— Слушай, друже мой любый, — подсел к нему Богдан, — мне вот нужно скорей к Конецпольскому, объяснить ему правильно свое дело, а то ведь и этот враг лютый поторопится с своей стороны понаплесть, — спать не будет, свою шкуру станет спасать... да и, кроме того, самому гетману лично я нужен, так стало быть по всему мне нужно спешить в Чигирин... А между тем нужно настоятельно и немедленно известить запорожцев, что им угрожает беда: Вишневецкий хотел было сразу пойти и разгромить Запорожье, да Конец- польский удержал его до весны.
— Ишь, ироды, — закипятился Богун, — что задумали! Вырвать у нас сердце из груди? Ну, добро! Пусть они придут в гости к матери Сичи и к батьку Лугу, уж так угостим, что и похмеляться не будет охоты!
— Вот для того-то, друже, и нужно известить братчиков, чтобы приготовили непрошенным гостям угощение, а то и нападут врасплох... Да вот не знаю, кого бы надежного послать туда, чтобы не только одну голую весть передал, а и поруководил радою, и нас известил о их решении. Хочу попросить Ганджу, — теперь вот бог меня домой донесет, — я и сам там управлюсь, — только вот одного его мало: нужно и на Конских Водах побывать, и на Базавлуке, и на Чертомлыке, и на Великих Плавнях, — вон оно что!
— Так что же тут, батьку, и думать! — даже изумился Богун. — Я с Ганджой поеду и все дело там оборудую: приготовим уж встречу! — звякнул он эфесом сабли в ножны.
— И впрямь, коли ты, сокол, поедешь, так лучшего посланца и не нужно, — обнял Богуна Хмельницкий, — у меня просто камень свалился с груди.
— А что ж? Так бы и допустили их к Запорожью? Не бойсь, Богдане, еще не один дьявол поламает о него зубы, пока осилит! Ну, да мешкать нечего! Я вот сейчас распоряжусь лошадьми, да й гайда в путь!
Богун вышел поспешно из хаты, чтобы разыскать Ганджу и других козаков. Он давал торопливо распоряжения, осматривал лошадей; но через несколько времени горячее возбуждение, охватившее его при словах Богдана, начало ослабевать, и место его заняло какое-то грустное раздумье: итак, снова в Сичь, все дальше и дальше от Чигирина, да и не думай теперь скоро вернуться туда: всюду насадил своих шпигов Потоцкий... «Эх, да что это я, — даже вспыхнул Богун, — что мне Суботов, что Чигирин, когда разбито все козачество, когда тысячи казней творятся теперь по всей Украйне, когда задумывают разгромить все Запорожье и стереть все козачество с лица земли. Нет, пока не освободится от извергов земля родная и вера, пусть проклят будет тот, кто допустит в свое сердце хоть одну-другую мысль! — сжал козак свои черные брови и направился решительным шагом к корчме.
— Готово, брате!— объявил он, входя в светлицу.
— Ну, вот и гаразд, — ответил Богдан, — сядь же, выпьем на дорогу, да и разъедемся каждый по своим делам.
Пришел Ганджа. Богдан объявил ему о новом поручении, и козаки, выпив на дорогу по кухлю черного пива с черным же хлебом, поджаренным в сале, стали собираться в путь.
— Ну, что же от тебя пересказать там дома, друже? — спросил Богдан Богуна, когда они уже вышли из корчмы и готовились вскочить на оседланных коней.
— Что ж, передай всем поклон да скажи товарищам, чтоб торопились на Сичь, да и Ганне тоже поклон передай.
— А славная она у нас, брате! — положил ему Богдан руку на плечо.
— Что и говорить, — тряхнул головою козак, — нет на всем свете такой! — Козаки обнялись, попрощались, лихо вскочили на коней и, пожелав друг другу доброго пути, разъехались в разные стороны.
VIII
Туманное осеннее утро. Сквозь огромное венецианское окно в кабинете коронного гетмана, застекленное разноцветной мозаикой, пробивается холодный, бледно-радужный свет; он скользит по стенам, обитым темно-красным сафьяном, блещет на серебряных украшениях и золотых безделушках, лучится в хрустальных флаконах и теряется в пушистых турецких коврах. Тяжелая драпировка темно-зеленого штофа, подхваченная у самого верха гербами, падает по сторонам окна до самого пола, на котором, во всю ширину и длину, лежит пестрый персидский ковер. Высокий, в готических сводах потолок расписан мастерски арабесками среди которых пляшут в соблазнительных позах нимфы. На одной стене под портретом короля Владислава IV висят две дорогих гравюры лейпцигской работы, изображающие: одна битву под Хотином, другая — Люблинскую унию. Противоположная стена от верху до низу увешена драгоценным оружием разного рода. Из угла, ближайшего к двери, выдвигается далеко вперед высокий изразцовый, с фигурными дашками камин. На огромном, широко открытом очаге его еще тлеют червонным золотом угли. По обеим сторонам входной двери стоят огромные, вычурно инкрустированные шкафы красного дерева. Вдоль стен тянутся низкие турецкие диваны, обитые зеленым штофом адамашком; по ним разбросаны расшитые золотом и шелками подушки. Кроме двух громоздких кресел, в комнате стоит еще там и сям несколько низких табуретов, отделанных в восточном вкусе. Но чудо всей обстановки составляет стоящий посреди комнаты гигантский письменный стол. Он вырезан и выточен из черного моченого дуба. Четыре льва поддерживают массивную верхнюю доску с бесчисленным количеством ящиков и потайных закоулков. На ней с двух сторон возвышаются какие-то башни, поддерживаемые кариатидами; между ними тянутся, в виде перекидных мостов, полки для книг; самая доска обита ярко- красным сафьяном; борты ограждены серебряной балюстрадой, а все ящики и верхушки башен изукрашены различными серебряными фигурками.
В огромном кресле, с высокой спинкой и массивными ручками, обитом по темно-зеленому сафьяну, серебряными гвоздями, сидел в меховом шлафроке гетман Конецпольский. Утром, до полного туалета, лицо его выглядело изношенным, старческим; оно все было покрыто сетью мелких, разбегающихся морщин и отливало сухой желтизной; слезящиеся глаза глядели устало и вяло; вся дородная фигура егомосци как-то сгибалась осунувшись. Перед ним в подобострастной позе стоял знакомый нам пан Чаплинский и с трепетом ожидал слова от ясновельможного гетмана. А гетман все пересматривал какие-то бумаги и планы, лежавшие перед ним грудами на столе, и молча прихлебывал из золотого ковша гретое на каких-то кореньях вино. Иногда он бросал бумаги и тер себе с досадою лоб, иногда, облокотившись на руку, глубоко задумывался и потом снова начинал рыться в бумагах, но все молчал.
Чаплинский с тревогою в сердце следил за переходами выражений на ясновельможном лице и переминался бесшумно с ноги на ногу. Его приземистая, несколько ожиревшая фигура, очевидно, нуждалась в опоре. Несмотря на туго стянутый широким шалевым поясом стан, живот у пана уже солидно округлялся и постоянно нарушал равновесие, отчего сцепленные вверху вылеты щегольского кунтуша качались сзади, словно маятник. Белобрысое, скуластое лицо пана, с раздвоенным носом и грязно-голубого цвета глазами, производило неприятное впечатление, хотя и не могло быть отнесено к некрасивым; особенно отталкивали от него выпуклые, линялые глаза, носившие выражение презрительного нахальства. Голова пана Чаплинского, сдавленная спереди и сильно развитая в затылке, привыкшая наклоняться назад, теперь была сильно выдвинута вперед и с вытянутым раздвоенным носом изображала лягавую собаку на стойке. С непривычки такой пост казался Чаплинскому очень тяжелым и оскорблял его литовскую гордость. Там, среди родных лесных дебрей и зеленых прозрачных лесов, он привык держать себя никому не подсудным царьком, все преклонялось и падало перед ним; задавленный издавна рабочий люд гнул спину и безропотно трудился на пана, как быдло. Ни перед кем не приходилось пану Чаплинскому стоять, даже перед богом в костеле он сидел на удобном диване... а здесь вот стой, как лакей. Но что делать? Нужно перетерпеть пока. Там, в родной Литве, и скучно, и бедно, а здесь вон какие богатства кругом, как весело прожигается жизнь! И неистощимы они, эти богатства, всякому шляхтичу доступны, — приди, бери и владей, а владыкою-то над ними, расточителем благ — пан гетман коронный, так стоит и перетерпеть чтобы пить полной чашей радости жизни. И Чаплинский стоит, переминаясь с ноги на ногу, и робко ждет решения своей участи.
— Да, да, — заговорил наконец Конецпольский, словно жуя что-то и присмакивая губами, — панский проект увеличения доходности имений чересчур, — как бы сказать? — смел и рискован, да и, кроме риска, должен сознаться, не совсем мне симпатичен, потому что... именно, идет совершенно в разрез моим планам, моей, так сказать, политике, которую я хочу провесть.
Чаплинский побледнел, не понимая, в чем он сделал такой промах. Ведьон, кажется, красноречиво и ясно доказал на бумаге, что можно почти удесятерить в каждом гетманском поместье доходы.
— Панские цифры, — как бы угадывая мысли Чаплинского, продолжал Конецпольский, — льстят человеческой алчности, но и в этом отношении они ошибочны: увеличение доходов должно опираться, да... опираться, пане, не на отягчении труда поселян... не на отягчении... Да, не на ограблении, так сказать, его, а на привлечении новых рабочих сил, на превращении пустынных пространств в плодородные нивы, — отхлебнул гетман глоток вина и закурил трубку.
— Это само собою, ясновельможный пане гетмане, — пробовал пояснить свой взгляд Чаплинский, — но здешние хлопы так разбалованы, что почти не хотят знать никакого чинша, платы за владение землей... для наших рабочих в Литве и эти, намеченные мною, повинности показались бы просто благодетельной льготой.
— Жалею о панской Литве, — улыбнулся, выпуская струйку благовонного дыма, гетман. — Я бы не захотел там быть не только на месте рабочего, но даже и на месте пана. Рабство никогда не возвеличивало держав, а служило всегда для них гибелью, если пан знаком хоть немного с историей... Н-да, возрастание богатств при рабстве фальшиво... да, именно фальшиво... На тысячу нищих один богатеет. А я говорю, пане, что если бы эта тысяча тоже по-людски жила, то и этот один был бы богаче, а главное, заметьте, пане, имел бы тысячу защитников, а не тысячу врагов... Да, именно врагов. Это мое крайнее, так сказать, мнение. Если, к несчастию, не все его разделяют, то могу сокрушаться... Да, сокрушаться и предвидеть горе; но от моих подчиненных и в моих личных делах я желаю подчинения и моим мыслям... и подбираю людей...
— Его гетманской мосци воля, — для меня святой, ненарушимый закон, — приложил Чаплинский руку к сердцу и низко нагнул голову, — светозарный блеск ясновельможного разума... для меня будет... солнцем! — говорил он трогательно, а сам думал: «А черт бы тебя побрал, старый дурень, с твоими хлопами! Через это клятое быдло только стой и выговоры здесь слушай!»
— Ну там солнцем или месяцем, то мне все равно, а держаться моих планов я требую. — Конецпольский даже поднялся с кресла и начал ходить тяжелыми шагами по кабинету. — Я вот и хочу доказать всем моим примером... так сказать, убедить, что и при благоденствии населения доходы маетностей не упадут, а увеличатся. Заметьте, пане, при благоденствии, это очень важно... Это... это великая идея! — воодушевлялся старик, и бритые щеки его загорались малиновыми пятнами. — Если бы все были просветлены, — запнулся он и взглянул подозрительно на Чаплинского; последний стоял в набожной позе и, подняв очи горе, якобы молился за общее просветление. — Да, так сказать, именно, — остановился у стола гетман и облокотился о башню спиной. — Вот пан сказал, что само собою о заселении пустошей будет заботиться... а я скажу, что при предлагаемой паном системе не только не прибежит ко мне ни одна собака, а и сидящие уже прочно селяне поразбегутся... Да, именно, разбегутся... и вместо вот этих, — трепал он по бумаге рукой, — богатейших цифр, получатся обновленные пустоши.
— Этого никогда бы не было, ваша ясновельможность, — заступился за себя горячо Чаплинский. — Если бы эти хло... хло... хлопотливые поселяне заартачились, так я бы вашей гетманской милости пол-Литвы притащил, только бы свистнул...
— Что мне в твоих литвинах, пане? — махнул гетман рукой. — Что они здесь грибы собирать или лыко драть станут? Только местное, коренное население... так сказать, именно коренное... знает, как обходиться с своею родною землей.
В это время приподнялась тяжелая занавесь, и на пороге появился гайдук. Он возвестил гетману, что прибыл и дожидается панских распоряжений войсковой писарь.
— Хмельницкий? — обрадовался гетман. — Вот кто меня понимает! Пусть войдет! — а потом, спохватившись и переменив сразу тон, он заметил Чаплинскому: — Я отпускаю пана на время, пока сниму допрос.
Чаплинский низко поклонился и смиренно вышел, проклиная в душе этого шмаровоза (мужлана) Хмельницкого, которому так верил гетман; но, встретясь с ним за порогом, заключил его сразу в объятия и промолвил голосом, полным слез:
— Благодарю всевышнего, что услышал мои молитвы!
Богдан вошел в кабинет, поклонился почтительно и произнес искренним голосом:
— Благодарю ясновельможного пана гетмана за великую милость, вырвавшую меня из рук самоуправцев-насильников, посягнувших было на мою жизнь!
— Рад, рад, весьма рад, — ласково улыбнулся Конецпольский, — у пана, впрочем, была по этому делу такая защитница, такая чудесная, так сказать, обаятельная, что всех моих гостей очаровала, я и подозревать не мог... Кроме вообще, так сказать, прелести, еще благородство сердечного огня и сила слова, да, именно благородство и сила.
— Гетманская милость всегда правы, — ответил спокойно Богдан, — и если бы у наших властителей была хоть сотая доля вашего разума и вашего сердца, то нам бы жилось, как у Христа за пазухой.
— Да, да! Это верно! — вспыхнул заревом от прилива удовольствия гетман. — Спасибо за доброе слово: пан меня понимает. Меня вот наши называют и потворщиком, и чересчур мягким, да, мягким, а твои козаки называют жестоким; но это не так, это, так сказать, ложь! Я строг и всегда преследую своевольный, мятежный дух; его нужно оградить, так сказать, прочными гранями, и я стоял за ограниченное число козаков и давил восстания, но никогда не думал обращать остальных в рабов... Да, никогда не думал! — Он опорожнил в волнении свой ковш до дна. — Меня ни там, ни здесь не понимали. Этот своевольный сейм не уважил даже данного мною слова и казнил прощенных мною Сулиму, Павлюка и многих старшин. Разрази меня гром, это подлость! Да, ломать, так сказать, шляхетское гоноровое слово — подло! Все это двинуло меня еще дальше. Эх, если бы больше было теперь настоящих людей, а то... Да, именно!.. Но скажи мне откровенно, по правде, неужели только по голословному доносу этого княжеского наглеца, — нужно признаться, что там особенно воспитывается дух насилия и, так сказать... (у гетмана в голове блеснуло воспоминание о двух больших родовых поместьях, отнятых этим Яремой путем грубого насилия и наезда; хотя это дело и было погашено каким-то вынужденным примирением, но в сердце гетмана вечно жило неудовлетворенное озлобление), — да, так неужели по одному лишь наговору, как мне передала панская родичка, осмелился и мой Гродзицкий так поступить с моим слугой?
Богдан смутился только на одно мгновение; но, быстро поборов в себе вздрогнувшее волнение, двинулся на шаг вперед и ответил с полным достоинством:
— Истинным поборником государственной правды и блага я считаю ясновельможного пана коронного гетмана и нашего найяснейшего круля, и этой правде я не изменял и не изменю никогда; но, быть может, многие считают эту правду кривдой, а поборников ее — неверными сынами отчизны... тогда я, конечно, изменник и достоин казни. В этом же последнем случае, клянусь, что Ясинский оклеветал меня из мести и не дал никаких доказательств.
— Я тебе верю, пане, и желаю всегда верить, а эти будут у меня помнить, особенно выскочка князя Яремы — Ясинский. Но вот, — забарабанил он по столу пальцами, — я получил еще кое-какие заметки о прежних твоих участиях... не открытых... но доказывающих, так сказать, твой строптивый дух... Да, строптивый... Поистине, бог одарил тебя и умом, и эдукацией, и доблестями... Да доблестями, но жаль, что на твоем пути вечно встречаются... так сказать, непонятные овражки, через которые нужно перескакивать...
— Эти все овражки, ясновельможный гетмане, копают мне враги.
— Но, но... не все, — погрозил ласково гетман, — у пана таки сидит где-то гедзь... вот хоть бы твой ответ в Кодаке.
— Его гетманская милость простит мне его великодушно: эту невольную несдержанность вызвали шутки князя Иеремии.
— Да, эти шутки и мне не понравились: я враг всякой военной тирании... Да, вот почему и враг тоже ваших стремлений — все, так сказать, население обратить в военный лагерь... Я за мирное развитие; но об этом после, — набил он себе снова трубку. — Что бишь? — потер себе открытый лоб гетман. — Да, так видишь ли, пане, в силу этого общего говора, а главное, в силу же своих собственных постановлений, — замялся он, заботливо раскуривая трубку, — я оставить пана в числе генеральной старшины не могу... До поры, до времени, — смягчил он пилюлю, — а перевожу снова в должность сотника Чигиринского полка... Этим, так сказать, покрываются все прежние подозрения и восстановляется в полной, так сказать, доблести имя сановного пана, которое, я надеюсь, будет вельможным...
— Нет пределов моей благодарности гетманской милости, — поклонился, прижмурив глаза, Богдан и, гордо выпрямившись, откинул голову, не скрывая некоторой доли пренебрежения.
— Только не думай, — продолжал гетман, пронизав Богдана испытующим взглядом, — что это наказание... Это, так сказать... это — необходимость... Доверие я к тебе имею и много рассчитываю на тебя... Не выпьешь ли с дороги моей настойки, пане? — налил гетман стоявший на столе другой кубок и предложил Богдану. — Для желудка полезна, верь.
— За здоровье ясновельможного пана гетмана и за успех его благих для нас пожеланий! — поднял Богдан кубок и, выпивши, поставил на стол.
— Спасибо! — кивнул головою гетман. — Дело вот в чем. У меня, как ты знаешь, погиб, так сказать, мой прежний дозорца старостинских имений; черт ему подал мысль угодить под кабаньи клыки... Так я вот ищу нового... Чарнецкий мне рекомендовал литвина одного, Чаплинского... Тут он мне и проекты, и все... Как пан о нем думает?
— Я его мало знаю; но он, кажется, предан гетманской милости... и уродзоный шляхтич, значит, должен быть благородным и честным.
— Черт ли мне в его преданности! — резко заметил гетман. — Толку мне нужно, вот что! Да!.. А то понаписывал проектов, удесятеряет доходы на счет шкуры моих поселян... А я, пан знает, этого терпеть не могу. Я за мирное развитие...
— Да, это пан Чаплинский по своей литовской мерке, — злобно усмехнулся Хмельницкий, — хочет нас мерять... Угодить, видно, думал гетманской милости...
— Хорошо угодил бы, как литовский колтун, — отставил с досадой чубук гетман и откинулся в кресле, — разогнал бы всех поселян, да и баста! А ведь пан знает, что вся моя политика... так сказать, заветная мысль — привлекать, привлекать и привлекать... Если бы осуществить... да, осуществить ее, то я бы перетащил сюда на эти плодороднейшие поля даже всех из Московщины... и вот тогда бы гикнул от Черного до Балтийского моря.
— Великая мысль! — воодушевился Богдан.
— Да! Так вот не может ли пан стать у меня дозорцей, не лишаясь сотничества? Тогда бы, так сказать, поработали...
— Благодарю гетманскую милость за честь и доверие, — наклонил голову Богдан, — всего себя отдаю в распоряжение ясновельможной воле; но мне, в интересах же планов пана гетмана, неудобно быть дозорцем, потерять между своими влияние... Я лучше буду этим влиянием способствовать...
— Да, пан прав и благороден на слове... Но ты не откажешься руководить этим делом, так сказать, тайно, давать советы, указывать пути, направлять, надзирать, проверять?
— Весь к панским услугам, — приложил Богдан руку к груди.
— Ну и отлично, я очень доволен... Только при таких условиях я соглашусь на Чаплинского, чтоб он, так сказать, был под панским дозором... Да, — засмеялся весело гетман, протягивая Хмельницкому руку, — дозорца под дозором. Согласен?
Хмельницкий молча с подобающим уважением и низким поклоном пожал пухлую руку гетмана, а Конецпольский велел кликнуть к себе Чаплинского.
— Вот что, пане, — обратился к вошедшему Чаплинскому гетман, — я согласен иметь пана дозорцем в моем старостве, мне вот Хмельницкий ручается.
Чаплинский, отвесив низкий поклон гетману, кивнул трогательно головой и Хмельницкому, хотя в душе никак не мог простить такого оскорбления своей панской гордости. Хам — поручитель? Но радость за назначение на должность превозмогла теперь обиду и заиграла хищническим инстинктом в его глазах.
— Так вот, — привстал гетман, — во всех распоряжениях, во всех, так сказать, мерах по хозяйству прошу обращаться к пану, — указал он на Хмельницкого, — как к опытному и знающему хорошо и край, и местное население. Я ему верю, как себе, и оставляю его здесь своим глазом... Ну, задерживать вас, господа, больше не буду. А особенно тебя, пане, — улыбнулся он приветливо Хмельницкому. — Перетревожилась, верно, семья и ждет не дождется.
Хмельницкий и Чаплинский поклонились молча и вышли. Чаплинский шел рядом с Хмельницким и долго не произносил ни слова: так взбесило его решение Конецпольского, подчиняющее его, вельможного шляхтича, потомка знаменитого рода Чаплич-Чаплинских, — и кому же? Какому-то хамскому отродью! И теперь вот придется перед ним кланяться, унижаться, подносить отчеты к подписи. Проклятие! Если бы не ожидание баснословных богатств, то плюнул бы он им обоим в глаза, а тут...
— Не смущайся, пане свате, — угадал его мысли Хмельницкий, — я согласился на каприз гетмана ради твоей же пользы; иначе он мог бы впутать в это дело другое, неприятное для пана лицо. А я панскую услугу в Кодаке помню и, кроме пользы, никакой помехи свату не сделаю, и всякие недоразумения улажу. Сам с советом не навяжусь, а если о нем пан попросит — не откажу. Вообще же сват на меня может опереться смело.
— Спасибо, спасибо! — обрадовался такой постановке вопроса Чаплинский. Хотя неприятное впечатление бессмысленного гетманского приказа не изгладилось в нем от этих слов Хмеля, а наоборот, великодушие хлопа взорвало его еще больше, — но чувствуя, что Конецпольский доверяет и благоволит этому шмаровозу, — он поспешил изобразить на своем лице дружественную улыбку и продолжал радостным голосом: — Век помнить буду и твою, пане, поруку, и твое дружеское отношение... Я знаю, что рука руку...
— Нет, пане свате, — ударил Богдан слегка по плечу Чаплинского, — корысти никакой мне не нужно, а я искренно дам тебе совет и окажу услугу, где надо: со мной можно жить, не державши камня за пазухой.
— Спасибо, спасибо! — обнял Богдана Чаплинский. — Ко мне прошу на келех, попробовать нашего старого литовского меду.
— Сейчас не могу, прости, пан: лечу к своим.
— Да, да, не смею удерживать, а жаль, угостил бы. А то я и к пану заеду: я ведь тут новый человек, не знаю ни страны, ни порядков, так сват меня бы наставил.
— С радостью! Прошу, прошу! — подал Богдан руку и, вскочивши на Белаша, которого держал под уздцы Ахметка сейчас же за брамой, махнул еще раз шапкой и пустился галопом в Суботов.
Радостно билось сердце Богдана. Какой-то новый прилив жизненной силы поднимал ему грудь. Знакомые места неслись с улыбкой навстречу, раскрывали свои дружеские объятия; речка, извиваясь змеей, шептала что-то веселое и игривое.
«Да! Спас господь и привел увидеть снова родные места! — мелькали у Богдана отрывочные мысли. — У Конецпольского все обошлось благополучно, даже в какое-то особое доверие я попал. Значит, чист и невредим, а теперь — или умри в своем гнезде тихо, или снова дерзай на борьбу! Эх, кабы не терзали моей родины, коли б ее, несчастную, оставили хоть при малом куске хлеба, сел бы я камнем в своем любимом Суботове да отдохнул бы и душой и телом! Умаяли уже меня и годы, и беды, сердце изнылось, кости болят. Покою бы и мирного счастья... Эх, как бы желал я в эту минуту тихой пристани, которая укрыла бы меня от бурь и от гроз!»
Вот и Суботов, и млыны, и храм св. Михаила, а вон за брамой и будынок, и сад. Богдан снял шапку и осенил себя широким крестом.
Отворилась настежь въездная брама, и пасечник-дед первый встретил Богдана. Обнял старика Богдан и спросил, не слезая с лошади, благополучно ли дома?
— Все слава богу, — махнул шапкой дед, — тебя как господь милует?
— Хвала ему, милосердному, — жив, как видите, и невредим! — уже крикнул через плечо Богдан деду, пустив рысью коня.
Еще издали на Чигиринской дороге заметила дворовая челядь Богдана и, собравшись в немалом количестве, с радостным нетерпением ждала своего батька. На ганку толпились Богдановы дети: Андрийко и Тимош несколько раз взлазили вверх по колонне, чтоб высмотреть отца; девочки, с горящими от волнения и восторга глазками, бегали то к больной матери в комнату, то на рундук, то к первым воротам. Одна только Ганна, бледная, застывшая в порыве восторга, неподвижно стояла у колонны, приставив руку к глазам и вперив свои очи в светлую даль. Казалось, душа ее не была здесь, в этом трепетном теле, а носилась там вдали, возле всадников, возле стройного, едущего на белом коне козака.
Едва въехал Богдан в свой двор, как полетели вверх шапки, раздались радостные крики и десятки рук протянулись: и поддержать коня, и помочь соскочить, и обнять своего батька. Насилу освободился Богдан от этих дружественных приветствий и поспешил к крыльцу. Здесь на него набросились дети и повисли на груди и на шее.
Ганна все стояла неподвижно. Радость сковала ей члены; восторженные глаза ее дрожали чистой слезой. Богдан заметил ее, быстро взошел на крыльцо и, раскрыв широко руки, промолвил тронутым голосом:
— Спасительница моя!
— Ты наш спаситель! — вскрикнула Ганна и припала к нему на грудь.
На другой вечер все двери и окна в доме Богдана были тщательно закрыты.
В комнате его, вокруг небольшого стола, покрытого турецким ковром, тесною группою сидели козацкие старшины. Желтоватое пламя двух восковых свечей, что горели в высоких медных шандалах, освещало их смуглые лица, отчего они казались еще мрачней и желтей. За ними оно не достигало глубины комнаты, потонувшей во мраке, и только кое-где тускло отсвечивалось на блестящих дулах рушниц. В комнате было тихо и мрачно. Не видно было на столе ни кубков, ни фляжек. Сурово глядели иконы из почерневших от времени риз.
В конце стола сидел сам хозяин; голова его была так низко опущена, что нельзя было видеть лица. Направо от него угрюмо склонил голову на руку Кривонос, за ним Нечай опустил свою львиную чуприну. С другой стороны поместились старый Роман Половец и Чарнота. Остальные лица терялись в тени, и только иногда сверкали оттуда, словно волчьи глаза, желтые белки Пешты.
Густые тени совсем сбежались на потолке. Казалось, какой-то тяжелый, могильный свод повиснул над освещенным столом.
— Нет, братья, нет, — говорил седой Роман Половец, и голос его звучал так уныло, словно отдаленный звон надтреснутого колокола, — бороться нам нечем... войско наше разбито... армата (артиллерия) отобрана... ни старшины, ни головы.
— Вздор! — крикнул Кривонос, ударяя рукой по столу. — Не все пропало! Разбито войско, да не все! Сколько бежало, сколько скрывается по темным лесам!
— В Мотроновском лесу ищут грибов более десяти сотен! — вставил Чарнота.
— В Круглом лесу сот пять или шесть! — отозвался кто-то в тени.
— А в Гуте наберется и больше! — добавил другой.
— Так не все сдались? — спросил удивленный Богдан.
— Какое! На Запорожье ушло тысячи две! — вскрикнул Нечай.
— Да дайте мне только время, — продолжал, воодушевляясь, Кривонос, — я соберу вам десять, двадцать тысяч. Дайте мне только разослать своих молодцов!
— Головы нет... старшина разбежалась! — раздались из глубины тени чьи-то несмелые голоса.
— Выберем голову. Старшина найдется, — перебил уверенно Кривонос. — Да разве уже между нами не найдется зналого человека? Дрова сухие, братья! Огниво не трудно отыскать!
— Конечно, осмотреться вот между нами, — послышался сиплый голос Пешты, и желтые глаза его многозначительно окинули весь стол.
— Выбрать-то можно... Да что из того? Последние силы отдать... и к чему? Чтоб увидеть новое поражение? — безнадежно махнул рукою Роман Половец. — Мало ли мы их. видели, братья?
— Так, — вставил угрюмо Пешта, и насмешливая улыбка искривила его лицо. — Били нас довольно! Можно было б и годи сказать. И под Кумейками, и под Боровицею...
— Молчи, Пешта! — перебил его Кривонос. — Молчи, не напоминай прошлого! Или ты думаешь, что эти победы не зарубились на сердце? — ударил он себя кулаком в грудь. — Кровавым рубцом здесь зарубились! Били! А почему же прежде никто не бил козаков? Почему теперь бить стали? Потому, что реестровые изменяют, братья на братьев встают!
— Стой, друже, — перебил его Половец, — пошли же с Павлюком рейстровые, а вышло что?
Богдан поднял глаза и медленно прибавил вполголоса:
— Пошли, да не все.
Но Половец не слыхал его слов.
— Да что говорить о прошлом, — продолжал он, — вспомним, что случилось теперь? А уж не гетман ли был Острянин, не молодец ли был Гуня? И сердце козачье, и могучая рука!
— Проклятье ему! — закричал Кривонос, поднимаясь с места, и багровые пятна покрыли его лицо. — Зачем он сдался? Он... он погубил все дело! Теперь оттепель, все кругом распустило... Жолнеры их падали от голода. Да если б он только выдержал доныне, посмотрел бы я, как погарцевали б у меня в этом болоте ляхи! А! Пусть не знает он, собака, счастья вовеки, — прохрипел Кривонос, сжимая кулаки, — своей сдачей погубил он все дело!..
— Постой, брат, постой: тебе разум злоба застилает, — протянул Половец руку, как бы желая остановить слова Кривоноса. — Ты валишь всю вину на Гуню, а сам знаешь не меньше моего, что устоять было нельзя. Смотри, я стар, но вот эту последнюю кормилицу — правую руку — я отдам на отсечение за Гуню! Он был храбрый, честный козак.
— Ну, одной храбрости-то мало, — угрюмо буркнул Пешта.
Но Половец продолжал, воодушевляясь все больше:
— Как он стоял за наши права, как он оборонялся! Сам Иеремия удивлялся ему. Да, он бы отдал за нас свою буйную голову, но к сдаче принудила его сама рада!
— Рада! — тонкие губы Кривоноса искривились в какую- то безобразную, злобную усмешку. — А зачем он этой черни напустил полный табор?
— Как? Своих бы отдал на поталу (истребление)? — с изумлением вскрикнул Нечай.
— Братьев на растерзанье Потоцкому? — ужаснулся Половец.
— А что же, ушли они от него, га? — крикнул Кривонос, опираясь руками на стол, и перегнулся в их сторону. — Толпами, как мурашня, налезли в табор, а потом первые кричали о сдаче! Голод, вишь, одолел их! Ну, а теперь попухнут небось от панской ласки! Землю научатся грызть! — рвал он слова, как бы желая вылить в них всю кипящую в нем злобу. — Да, если б не они, мы полегли бы все один подле другого, табор бы взорвали, а не предались бы ляхам!
— То-то, — процедил сквозь зубы Пешта, бросая из-под бровей угрюмый взгляд, — все тянутся в козаки, а как на греблю, так и некому, а мы одни подставляй спины!
— Через них-то, пожалуй, и потеряли навеки все права, — послышался густой и жирный голос Бурлия, и его одутловатое лицо з узкими, подплывшими глазами и тупым лбом выплыло на минуту из тени.
— Пора бы и нам одуматься, а то и шкуры не хватит, — заметил несколько смелее Пешта, — атаману-то кошевому и заботиться об интересах коша, своих, близких людей, а чернь имеет топоры и косы, пусть борется сама за себя.
— Сама за себя, — медленно повторил Нечай, бросая на Пешту исподлобья презрительный взгляд, — а разве они молчат, не встают? Разве не бегут в Сичь, в козачьи ряды!
— Не в козачьи боевые ряды, а в козачьи списки, чтоб привилеи раздобыть, — прошипел Пешта. — А в козачьи ряды за хлебом бегут и потом первые молят ляхов о пощаде.
— А! И кого же? Ляхов! — заскрежетал Кривонос зубами. — Да я бы за каждую придуманную ляхам муку перенес бы сам по две, а не поклонился бы и не пощадил бы ни одного!
— Всех не перемучишь, — ответил Бурлий, — а вот как они обрежут права... Теперь уж, на мой разум, и «Куруковских пунктов» нечего ждать.
— Ни пяди меньше! На длину своей сабли не отступлюсь от них! — крикнул Нечай, бросая свою кривую саблю на стол. — Мы их кровью своей, головами своими заработали и уже не отдадим назад! Мало нас? Найдем помощь! Я был у донцов, они протянут руку... а не попустим своих прав!
— Не пойдут донцы все, а несколько сот удальцов что помогут? — откликнулся убитым голосом Половец.
— Не попустим! — злобно добавил Пешта, — а много ли их осталось? Когда мы со второю просьбой на сейм посылали, какой получили ответ?
Все молчали, а Пешта продолжал еще злобнее:
— А уж много ли просили мы? А после Кумейского поражения, вспомни, какой присяжный лист был написан нами и какие на Трахтемировской раде получили мы права? Уничтожили Миргородский и Яблоновский полки, уменьшили нас на тысячу двести душ, чайки сожгли.
— Не каркай, ворон! — крикнул запальчиво Чарнота, и голубые глаза его метнули беглый взгляд из-под сжатых бровей. — Не удастся Нечаю донцов, так я им татар приведу, поклонюсь спиной и невере.
— И ничего не добьешься, — крякнул Бурлий, — а не лучше ли нам своих бы требований посбавить?
— А что же, и впрямь, — поддержал хриплым голосом Пешта. — Что нам осталось? Бунтами ничего не поделаем, все равно — сила солому ломит, а за каждым бунтом идут новые утеснения. При согласии же ляхи делают уступки. Вспомните: за Сулиму нам прибавили тысячу человек, а при разумном кошевом, — подчеркнул он, — можно выторговать и больше.
— Не то и всех нас повернут ляхи в рабов,— тихо добавил Бурлий.
— Умереть, умереть! — простонал про себя Половец, и его тихий стон упал на всех, словно удар похоронного колокола.
Наступило тяжелое молчанье.
Богдан сидел молча, опустивши голову, и, казалось, не принимал никакого участия в разговоре; палец его чертил на столе какие-то странные узоры, глаза были опущены вниз, и только иногда, на мгновенье, впивался он ими в лицо говорившего.
— Не бывать этому! — крикнул Кривонос громовым голосом, нарушая молчанье, и поднялся во весь рост. — Покуда стоит наше Запорожье, — ударил он эфесом сабли по столу, — спасением души своей клянусь, не бывать этому вовек!
— Не бывать! Не бывать! — подхватили Нечай и Чарнота.
— Не бывать! — раздались голоса из густой тени.
— Да, покуда стоит, — заметил Богдан тихо, но веско, — а стоять осталось ему недолго.
— Ну, это мы еще посмотрим! — отчеканил медленно Чарнота, сверкая своими голубыми глазами и отбрасывая красивую голову назад. — В степь душманам-ляхам я не посоветую двинуться: на карачках полезут.
— Так думаешь, друже? — усмехнулся Богдан. — Однако с тех пор, как польские войска перешли левый берег, они уже не боятся степей!
Все замолчали. А Богдан продолжал:
— Я был у коронного гетмана. Меня он сместил с войскового писаря в сотника. Но дело не в панской ласке, — в голосе Богдана прозвучала гордая и презрительная нота, — я за ней не гонюсь, а дело в том, что когда уже и меня подозревают, — понизил он голос, — то не ждать добра. Ярема стоит на одном — разметать Запорожье, уничтожить народ наш рыцарский дотла! На гетмана возлагать больших надежд невозможно, — нет зверя хитрей старой лисы! Со мной говорил, нападал на Ярему, уверял, что стоит за козаков, а сам думает только о своих поместьях. Он хлопов не уничтожит: не то некому будет его землю пахать; но козаки ему не очень-то нужны... Хотя и говорит, что никого не желает обращать в рабов, да это все только сказки. А вот что еще сейм запоет из-за нашего восстанья?..
Остановился Богдан; но не прервалось угрюмое молчание.
Тогда заговорил старый Половец:
— Все это правда, ох, какая тяжкая правда, братья! — и голос его звучал в наступившей тишине так жалобно и бессильно. — Задумали нас совсем уничтожить ляхи. Еще когда зимою мы на сейм ездили, все послы как один требовали у короля стереть нас с лица земли... Нет, не бывать на Украйне счастью! Не видать моим старым глазам козацких побед! Убейте меня, друзи, здесь, на этом месте, чтоб не видели очи мои смерти родины дорогой!
И старец зарыдал, всхлипывая по-детски и трясясь седой головой. Тяжелый стон вырвался из многих грудей и замер в тоскливом молчанье.
— Что делать? — раздался из глубины чей-то робкий голос и умолкнул. Ответа не дал никто.
— Порадь, посоветуй, Богдане, — отозвался еще кто-то тихо.
Богдан поднял глаза, обвел все собрание, вздохнул и не ответил ничего.
Кривонос сидел, опершись на руку. На лице его, безобразном и мрачном, лежал теперь такой отпечаток отчаянья и горя, словно он стоял у раскрытой могилы единственного сына. Он и не слыхал робкого вопроса, он и не видал ничего.
— Что делать? — блеснул желтыми белками Пешта и поднял уже совсем смело свой хрипучий голос. — А вот моя добрая рада — покориться!
Все вздрогнули и как-то отшатнулись от стола.
— Да, покориться, — крикнул он еще смелее, — пора перестать дурнями быть и подставлять за чужую шкуру свои плечи! Если пойдем в союзе с ляхами, то нам, старшине, только польза будет. И увидите еще, сколько перепадет!
— Молчи, Пешта! — крикнул Кривонос, срываясь с места и заглушая все голоса. — Или я тебе заклепаю горлянку! Нам запродавать себя на ласку ляхам? Нам идти кланяться на мир и на згоду? Будь проклят тот и в детях, и в потомках, кто послушает такого совета!
— Да ты постой, — начал было оправдываться Пешта, увидя, что промахнулся с своим предложением.
— Молчи! — брякнул кривой саблей Кривонос. — Мир!.. Да в чем, в чем твой мир? Сколько тебе сребреников сунут за эту измену? Оставят, быть может, три тысячи рейстровых, да заставят целовать шляхетскую дулю? Что ж ты выиграл, иуда, за то, что продал Сулиму? И от кого ты ждешь пощады? От этих зверей кровожадных, для которых не придумает достойных мук и сам кошевой-сатана в пекле? Разве ты не видел, какую дорогу устроил тебе гетман Потоцкий от Киева до Нежина, посадивши на колья всех возвратившихся повстанцев? И ты говоришь о мире? Будь проклят ты, Пешта, навеки, что завел о нем речь!
Желтые глаза Пешты бросили адски злобный взгляд на Кривоноса, но шумные крики не дали ему говорить.
— Не быть миру! Не быть миру! — раздалось со всех сторон.
— Мертвых назад из могилы не носят! — опустил Нечай на стол свою тяжелую руку. — Меж нами и ляхами вовеки мира нет!
Пламя свечей от поднявшегося шума беспокойно заколебалось, и разорвавшиеся тени тревожно заметались по сторонам.
— Нечем бороться, нечем. Армата наша отобрана, — начал было Половец, но Кривонос перебил его воодушевленно:
— Не бойся! Покуда у козаков есть сабли в руках, еще не умерла козацкая мать! А если уж и суждено всем нам полечь, так продадим, по крайности, жизнь свою дорого, так дорого, чтобы и цены не сложили довеку проклятые ляхи!
— Будем биться, как бились доныне! Сам митрополит благословляет нас! — раздалось в разных углах.
— Да и что смерть! — покрыл все голоса голос Чарноты. — Мокрый дождя не боится! Уже хоть допечем до живого тела ляхам.
А черные окна и двери угрюмо, зловеще глядели на разгоряченных старшин.
— Так, — заметил Богдан. — Умирать нам учиться не у кого, и залить сала за шкуру сумеем! Да только какая от этого польза нам, и нашей вере, и женам, и детям?
Замечание было сказано тихо, но все воодушевленные крики вдруг замерли в один момент.
— А коли так, — вскочил с молодою удалью Чарнота, — так дурни мы, что ли, чтобы смотреть на ляхов? Заберем своих жен, и детей, да тютюн, и горилку и уедем в московские степи — много там вольных земель!
— И то! — раздались несмелые голоса. — Дело!
— Эх! — вскрикнул бесконечно горько Кривонос, ударяя себя в грудь со всей силой. — Что себя даром тешить, братья? Не уйти нам никуда отсюда! Знают, псы проклятые, чем держать нас, — и вдруг в суровом голосе Кривоноса послышались слезы, — ведь нет во всем свете другой Украйны, как нет другого Днепра! — выкрикнул он как-то неестественно громко и упал головою на стол.
Все замолчали кругом. А черные тени нависли еще ниже над освещенным столом.
Тогда поднял голову Богдан.
— Товарищи мои и братья, — начал он, — дозвольте к вам речь держать.
— Говори, говори! Мы пришли тебя слушать! — раздалось сразу в нескольких концах стола.
И все оживились, все заволновалось кругом, точно одно только слово этой умной головы могло указать всем выход, найти путь ко спасению. Один только Кривонос еще лежал головой на столе, и его длинный оселедец извивался по нем, словно гадюка, да Пешта бросал украдкой в сторону Богдана алчный, завистливый взгляд.
— В нужде нашей великой, — продолжал Богдан, — осталось нам одно: не покориться ляху, как советовал Пешта, а усыпить врага хитростью и победить его разумом... «Будьте мудры, как змии», — говорится в писании... — Богдан обвел всех присутствующих взглядом и, понизив голос, продолжал дальше: — Выставить в поле против в десять раз сильнейшего нас врага последние наши силы — безумно; безумно потому, что мы забыли про другую цель. Какой у нас единый оплот и Украйне, и защитникам ее — козакам?
— Запорожье! — крикнули дружно несколько голосов.
— Верно, друзи, оно у нас и батько, и матерь! — поднял голос Богдан. — А в это ведь сердце желают ударить.
Кривонос медленно поднял голову и впился глазами в лицо Богдану.
— А в это ведь сердце желают ударить, — продолжал Богдан. — Так не отдать его на растерзание, а защитить до последнего издыхания!
— Костьми ляжем! — крикнуло большинство голосов, и оживленные глаза загорелись надеждой.
— Так вот вам, братья, моя первая рада: все силы, какие остались и какие прибывать будут, сосредоточить на Запорожье, и если весною вздумает нагрянуть Иуда с Потоцким, то встретить их так, чтоб шаровар своих не унесли назад.
— Разумное слово! Богдан — наш батько! Слава! Слава! — зашумели ожившие голоса.
— Стойте, друзи, еще потерпите немного... Для чего козаки нужны Речи Посполитой?
— Для защиты границ, — ответил весело Чарнота и подмигнул как-то бровью.
— Верно! — кивнул головою Богдан. — А когда еще совсем без нас обойтись Польша не сможет?
— Когда поднимется война с Турцией, — досказал Нечай.
Кривонос только медленно переводил глаза с одного на другого и разгорался зверскою радостью.
А Богдан продолжал еще дальше:
— За что же Турция объявляет Польше войну?
— За то, что козаки не дают ей покоя, шарпают прибрежные города, — как-то лихорадочно ответил Нечай, приподымаясь на месте.
Богдан улыбнулся многозначительно.
— Война, значит, в наших руках, братья... И что мешает нам, — понизил он еще голос, — когда начнется война, повернуть оружие и требовать своих прав меч...
Но Кривонос на дал ему окончить.
— Друже, Богдане, батьку мой! — крикнул он с искаженным от бешеного восторга лицом и задохнулся от волнения. — Бог вдохнул тебе в голову эти мысли, за одно это слово в рабство пойду навеки к тебе!
— Постойте, постойте, друзи, — остановил Богдан поднявшийся шум, — первое наше дело удержать теперь от дальнейших действий ляхов: нам надо время, чтобы окрепнуть в силах, а для этого надо показать им, что мы покорились совсем, чтоб сам сейм удержал дикое стремление Яремы. Для этого я вижу одно, и вот моя третья рада: послать послов с просьбой на сейм. Когда же сейм отринет просьбу, я сам поеду к королю. Ему война на руку, братья; он стоит за нас... мы ему нужны. А тем временем, пока будут собирать сеймы, — усмехнулся Богдан, — да новые ординации нам составлять, действуй, кто как может! А кто не владеет оружием, звони в колокола!
— Слава! Слава! Просьбу, просьбу! — закричали кругом.
Полный зависти взгляд Пешты остановился на мгновенье на Богдане.
Кривонос отбросил назад свой длинный оселедец и поднялся с места; лицо его было так жестоко и ужасно в эту минуту, что даже товарищи отшатнулись от него.
— Пишите, дурите их, вражьих сынов! А эта рука, — протянул он красную, жилистую, поросшую волосами руку, — будет до самой смерти только саблю им на погибель держать! Покуда я жив, не будет им от меня пощады! Душу черту продам, а не умру, покуда кровью их черной не захлебнусь! Братья, дайте мне только время, и когда покроет новая зелень поля, клянусь вам, — крикнул он глухо и дико, хватая медный подсвечник, — пусть согнет меня первый татарин в сече, как я сгибаю этот шандал, если я не покажу проклятым ляхам, как умеет умирать козак!
— Так, брате, так! — схватились Нечай и Чарнота. — Веди нас на море! Всю Сичь подымем! Окурим козацким дымом турецкие города!
— Идем, братья! — ударил Кривонос по сабле. — А ты, друже, — обратился он к Богдану, — пиши жалобы, дури их покорным прошением и дай нам только время зазвонить во все колокола!
Когда умолк поднявшийся шум и были выбраны послы на сейм, Богдан развернул большой лист бумаги, придвинул к себе чернильницу, очинил перо и начал писать:
«Видячи вокруг нас невозможные кровопролития и обиды, слезно и покорно просим вашу милость, пана нашего милостивейшего, оказать нам милосердие и отпущение грехов».
Лица присутствующих, освещенные желтым светом, сдвинулись вокруг стола.
Снова стало тихо и угрюмо в полутемной комнате; только скрип гусиного пера нарушал напряженную тишину.
А между тем в окнах верхнего покоя видится слабый свет. Ганна не спит. В ее маленькой горенке перед старинными, потемневшими иконами теплится лампадка. В небольшие окна смотрит с холодного неба полная луна и рисует продолговатые узоры окон на белом полу.
Перед иконой на коленях стоит Ганна; полная луна освещает ее. Лик с темного образа глядит на нее так ласково и печально, и в этом бледном лунном свете сама Ганна кажется печальною иконой, сошедшею с висящего полотна.
Она одна во всем доме знает о том, кто собрался у Богдана, кто и зачем. И каждый шум, каждый шорох, долетающий снизу, пробегает по ее телу жгучим огнем.
— О боже великий, всемогущий, вселюбящий! О боже, боже мой! — шепчет Ганна, прижимая к груди тонкие руки, и ее огромные, расширившиеся очи кажутся черными алмазами на бледном лице. — В моей бедной душе нет слов для молитвы, но по милосердию своему услышь, о, услышь меня! Вдохни им в душу и бодрость, и надежду, и смелость! Укажи им путь ко спасенью нашей бездольной отчизны, нашей поруганной веры, наших братьев, детей! Боже, великий боже! Милости и любви твоей нет границ: ты поднял Давида на Голиафа, ты Юдифи дал смелость, ты вывел из египетской неволи израильский народ. Пошли же им святого духа, спаси и помилуй нас!
И Ганна шепчет, шепчет слова молитвы; глаза ее впиваются в образ, а крупные слезы тихо катятся одна за другой по бледным щекам.
— Или до твоего надзвездного престола не долетают стоны и рыдания нашего бедного народа, не долетают звуки наших цепей? Почто же не преклонишь ты к нам ухо твое? Все отымают у нас: и землю, и душу, и волю! Но ты ведь всемогущ, боже, от дыхания твоего вздымаются моря, зажигаются в небесах звезды... Дай же нам силы, защити от мучений: в тебе одном упование наше, в тебе наша жизнь! Ты — одна всесильная любовь, боже; ты смотришь кроткими очами на землю с небес, ты не ведаешь мщенья; но если мы чем согрешили перед тобою, если жертва для искупленья нужна, о боже! — простерлась Ганна перед иконой и захлебнулась в слезах. — Спаси нашу несчастную родину и возьми, возьми мою жизнь!..
IX
За рядом сильных душевных потрясений, утомивших и крепкие нервы закаленной козачьей натуры, ослабленный несколько организм потребовал отдыха. Родное гнездо окружило Богдана и всеми удобствами жизни, и сердечным теплом, и он почувствовал себя здесь словно в тихом, желанном прибежище после испытанных бурь; ему так захотелось окунуться в мирную жизнь, отогнать тяжелые думы, заглушить боли сердца и забыть этот возрастающий на Украйне стон, хотя бы насильно уснуть на малое время душой, пока не ворвется вопль в этот уютный, огражденный от бурь уголок... И Богдана все тешит и радует, все получает в глазах его новую и дорогую цену: несколько тяжелый и мрачноватый дом кажется ему роскошным, веселым дворцом, обнаженный и уныло шуршащий сад — райским эдемом, холодная и скучная теперь речонка — блестящим и пышным потоком... А хозяйские, полные всякого добра амбары и коморы, а красивые золотистые скирды, а добрые кони и круторогие волы — все это тешит его сердце отрадой... А эти радушные, улыбающиеся ему лица подсусидкив — глаза их горят искреннею дружбой, сердца их открыты... А его дорогая семья: детки, больная жена — он уже привык к ее недугу и не смущается, что она в постели лежит, — как они его любят, как спешат предупредить все желания, рвутся один перед другим угодить... А этот ангел небесный, посланный с неба, — Ганна?.. Господи! Да неужели от этого рая оторваться нужно и ринуться вновь под холодные дожди, под леденящие метели, в густые камыши, в непролазные терны, на голод и холод, на страшные смертельные муки?
Тешится Богдан всем, радуется довольству селян, любуется ростом своих владений, ласкает семью и пьет полную чашу утех привлекательной жизни шляхетской; его душевной гармонии мешает только установиться одна беспокойная нота, и отделаться от нее у него нет сил: то притихая немного, то напрягаясь до боли, звучит она, ноет тоской и дрожит разъедающей горечью... Ну что ж, дал он и совет товарищам козакам; кажется, придумал самое разумное, что только можно было, да что из этого разумного-то выйдет? Нет, нет, себя не обманешь! На просьбу козацкую сейм не посмотрит, а король если б и захотел что сделать, не сможет ничего. Обрежут еще больше права, сократят реестры... дело знакомое. А дальше? Положим, удалось бы им поднять войну с Турцией... На время войны ляхи дали б им льготы и обещали бы в будущем золотых вольностей целый сундук! Да что себя тешить детской надеждой: окончилась бы война — и снова установились бы старые порядки... Им ли, горсти козаков, покорить лядские силы? Нет, нет! Вот, если б весь народ поднялся, если б... И чувствует Богдан смутно, в глубине своей души, что все эти полумеры не поведут ни к чему, что надо стряхнуть с плечей своих все пута и глянуть судьбе прямо в глаза. Но чувствует и то Богдан, что стряхнуть эти пута — все равно что перерубить гордиев узел, — и с досадой, с упорством старается он заглушить эти мысли новыми впечатлениями; но нет, не умолкают они, а стоном проникают глубоко в сердце.
Переменился даже Богдан. Привычная веселость его как будто совсем отлетела; улыбка стала реже освещать лицо; выразительные глаза, вспыхивая огнем, туманились сразу налетавшей тоской. Никто не замечал этого, одна лишь Ганна в минуты глубокой задумчивости Богдана не отводила от него глаз, желая проникнуть в самую душу его: она чуяла, что дядько страдает и угадывала в этомстрадании отражение великого народного горя...
Под давлением гнетущих невзгод, скрытный вообще у Богдана характер стал совершенно замкнутым. Угрюмый и молчаливый, он не делился ни с кем своими думами и изредка говорил лишь с одной Ганной; и прежде она занимала в семье центральное место, завоевывая у дядька и любовь к себе, и особое уважение, а теперь, после своего подвига, она стала на почетную высоту. Богдан с трогательным чувством заводил иногда с ней речь, преимущественно о детях, о семье, о хозяйских мероприятиях. Хотя эти беседы и переходили часто с будничных вопросов на дружеские теплые темы, но все-таки мало проскальзывал в них внутренний мир глубокой души Богдана. Ганна, впрочем, была счастлива и такой долей доверия, ее сердце радостно трепетало и воодушевлялось священным огнем.
Раз как-то обойдя свое хозяйство, пришел особенно мирно настроенным в свою светлицу Богдан. Понижение его в должности, с войскового писаря вновь на сотника, казалось ему теперь просто благополучием: оно не заставляло его торчать в Чигирине, в канцелярии, а давало возможность проживать паном в своем излюбленном хуторе. Закурив свою верную люльку, Богдан с наслаждением прилег на лавке; глаза его упали случайно на висевшую на стене и запыленную совершенно бандуру; снял он бережно утешительницу козачьего горя, стряхнул с нее пыль и начал настраивать долго молчавшие струны. Сначала послышался робкий, жалобно дребезжащий звон, а потом звуки окрепли, стали стройными и рассыпались в беглых аккордах. Богдан был отличный бандурист и в душе музыкант; затрепетали струны, и полились протяжные думы и игривые шумки. Звуки долетели и до бабинца и отразились на всех лицах семьи необычайной отрадой; более смелые члены ее рискнули приотворить даже дверь отцовской светлицы, а остальные поместились в сенях и слушали с наслаждением роскошные родные мотивы. Богдан не замечал своих скрытых слушателей, а отдался весь музыкальному настроению; из певучего инструмента вылетали и могучие, и нежно-печальные звуки... И странно: величавые думы, полные торжества и победы, звучали и в мажорном тоне какою-то широкою печалью, а игривые, бешеные танцы кипели минорными, хватающими за душу звуками, — словно и дикое веселье этого забытого счастьем народа было лишь порывом отчаяния от накипевших страданий и слез. Увлекаясь все больше, Богдан начал и подпевать своим звучным и сильным голосом; сначала тихо, а потом смелее и громче раздались по светлице поэтические слова:
Ой из широкой степи, из раздолья,
Вылетала орлом наша воля...
В думе говорилось дальше про подвиги козака, про его удаль, про его вольное погулянье, а потом по этой же самой степи он едет, качаясь в седле, но не хмель его расшатал, а тяжелое горе, от которого даже и конь клонит голову; недоля та не проста, а неодолима: переорана степь, спутаны ноги коню, и вонзилась стрела в сердце козачье. Козак умирает среди степи и сзывает вольных орлов тризну править на белом теле козачьем.
Гей, слетайтесь до ранней денницы,
Вы, орлы, мои вольные птицы;
Помяните меня о полночи,
Клюйте смело козацкие очи!
Могучим и страстным голосом пропел Богдан эти строфы и вызвал у всех потрясающее впечатление; звуки его голоса, поддерживаемые бандурой, тянули к себе слушателя неотразимою силой; дети, сами того не замечая, очутились уже среди светлицы; Ганна стояла у дверей в немом восторге, с орошенным слезами лицом и устремленными на Богдана глазами. А у Богдана у самого набегала на ресницу слеза и двоила лады на бандуре. Он повернулся и, заметив неожиданных слушателей, сразу ударил по струнам и переменил грустную песню на веселый танцевальный мотив.
Коли б мені лиха та лиха.
Коли б мені свекрухонька тиха!
— Гей, детвора! — крикнул он под звон бандуры. — Сади «Горлицу»!
Ой дівчина-горлиця,
До козака горнеться,
А козак — як орел,
Як побачив, та й умер!
И пустились Тимко с Катрей в огненный, увлекательный танец, а Богдан им подгикивал да поддавал жару и прибауткой, и голосом.
Сразу веселое настроение овладело всеми; послышался ободрительный говор и смех, растворилась шире хозяйская дверь, показались в ней головы новых слушателей и послышался в сенях мерный топот девичьих закаблуков и звон козацких подков...
Только поздно Богдан уснул, упоенный сладкой минутой мирной радости и тихого семейного счастья, уснул с мутным сознанием, что это для него недосягаемый рай.
Проснулся утром Богдан и был поражен иссиня-белым отблеском на потолке и на стенах, наполнившим комнату веселой игрой света. Бодро он схватился с постели и заглянул в окно, угадав сразу причину этого явления: на деревьях и на полянке лежал легким покровом только что выпавший снег. С молодым жизнерадостным чувством прошелся Богдан по двору и саду, вдыхая полною грудью свежий, слегка морозный воздух, и, вернувшись, с удвоенным аппетитом принялся за свой утренний завтрак — гречаные вареники со сметаной, как вдруг вошел к нему в дверь, низко кланяясь и отирая заиндевевшую бороду, его орандарь Шмуль, вошел и остановился у дверей, ожидая покорно, пока поснидает пан господарь.
— А что скажешь, Шмуль? — обратился к нему Богдан, утолив первый голод.
— Ко мне, вельможный пане, — оглядывался таинственно Шмуль, — приехал Абрумка, хороший честный жидок, мой родич.
— Ну, а мне что? Хоть бы и два родича, — брал ложкою вареник Богдан, кидал его в густую сметану и потом, повернувши раза два, отправлял, придерживая усы, в рот.
— Он, вельможный пане, из-под Бара, из Войтовцев, коли знаете! Хорошую имеет аренду, и жена у него антик, и девятеро детей.
— А пусть он их себе на шею повесит! Эк, с чем пришел!
— Он до меня и до вашей мосци на раду приехал.
— На какую раду? Еще, хвала богу, жидовским рабином не был, — закурил Богдан люльку.
— Видите, вельможный пане, ему предлагают хороший гешефт: мы с ним делали рахубу. Ой, какой сличный гешефт! Только он опасается, боится, — подошел Шмуль близко и, облокотившись руками на стол, склонился к Богдану, словно желая сообщить интереснейшую секретную вещь.
— Какой там гешефт? — пустил Богдан Шмулю в нос густую струю едкого дыма.
— Фу! — закашлялся в полу жид, — крепкий тютюн! Добрый тютюн!.. Фе! Но я имею для егомосци еще лучший антик! Так вот, пане добродию, что ему предлагают в аренду, — хлопскую церковь!
— Что-о? — откинулся Богдан и вынул изо рта люльку, — Как? Я не расслышал.
— Отдают в аренду ему, говорю, церковь. Пан отдает хлопскую церковь.
Богдан впился глазами в жида и нагнулся в угрожающей позе; новость до того была дерзка и нелепа, что Богдан почитал своего жида спятившим с ума, и только.
— Да ты что, белены облопался или тебе Ривка гугелем мозги отшибла? — крикнул он грозно.
— Далибуг, вельможный пане, — отскочил Шмуль в испуге, и пейсы у него два раза подпрыгнули, — я не вру... Он мне божился... Это цестный жидок... Просто отдает пан в аренду, как корчму: заплати рату, а сам получай себе деньги с хлопов за требы, стало быть — за крестины, за похороны, за службу...
— И ты этому паршивому своему родичу не вырвал языка? Где он? — поднялся Богдан.
— Ой пане ясновельможный... Он ничего... совсем... ничего.
— Он взял эту церковь в аренду?
— Нет, пане, боится... Оно выгодно... по рахубе...
— Ах вы, сатанинское отродье! — наступал Богдан. — Уже и за рахубу? Да ведь разве вам не жаль своих голов? Ведь так или иначе, а будет расправа за такое вопиющее дело, и первых перебьют вас!
— Конечно, вельможный пане, и я говорю то же... и я говорю то же Абрумке... а он на это: что пан, мол, заспокаивает, будто теперички и жолнеров и кварцяных войск довольно... и еще панских надворных команд... что теперички, говорит, ни козаки, ни хлопы бунтовать не смеют, потому что, звиняйте, добродию, им шкуру сдерут...
— Врут, ироды! Не сдерут! — ударил Богдан так по столу люлькой, что она разлетелась вдребезги, а жид в ужасе отскочил и присел у порога. — Если ты хоть подумаешь когда об этом, — подошел он к жиду, побагровев от кровавой обиды и сжав кулаки, — то лучше тебе было и на свет не родиться... Скажи это и Абрумке, и всем жидам. Если хоть один из ваших пейсатых польстится где-нибудь на такое безбожное дело, то сотрем все ваше племя с земли!.. Знай ты, иуда, что вот пусть только Абрумка возьмет дотронется своими нечистыми руками до церкви, то из тебя и твоих жиденят дух вытрясу! — схватил Богдан побледневшего, как полотно, Шмуля за шиворот, приподнял и потряс на воздухе:
— Ой, гвалт! Рятуйте! Вельможный пане! — повалился. Шмуль в ноги Богдану. — Никогда в свете!.. Всем закажу! Чтобы я не переступил...
— Вон! — несколько успокоившись, топнул ногою Богдан и вытолкнул обезумевшего жида за двери.
Остывши от вспышки и взвесив хладнокровно все обстоятельства, Богдан остановился на том, что такое мероприятие со стороны панов невозможно, что это было бы чудовищным, неслыханным на всем свете насилием, что не обезумели же они, не осатанели вконец.
Пошел Богдан к священнику, отцу Михаилу, потолковать об этих слухах; хотя и батюшка нашел их невероятными, но тем не менее в душе сотника шевелилось сомнение, из глубины ее вставали призраки ужасов и тяжелым предчувствием ложились на смятенное сердце.
Был вечер. Словно гигантский рубин, догорало заходящее солнце. Ярко-красные лучи его окрашивали пурпуром верхушки высоких яворов, присыпанных слегка снегом, и отсвечивались нежным розовым отблеском на белых покровах нижних ветвей; они играли багрянцем и на выходящих в сад окнах Богдановой светлицы, горели кровью на дорогой чеканке гаковниц и на струнах висевшей бандуры.
На низком турецком диване, упершись локтями в колени и склонив на руки буйную голову, сидел в глубокой задумчивости Богдан. Он был так погружен в свои думы, что и не за метил, как тихо вошла к нему Ганна и остановилась возле дверей, вся проникнутая новым приливом печали дорогого всем батька. Стройная фигура ее, освещенная лиловыми полутенями, казалась теперь легкой, воздушной. Длилось молчание; наконец невольный, глубокий вздох Ганны заставил вздохнуть Богдана и поднять глаза.
— Ганна, любая моя, я и не заметил тебя... А что? — окликнул он ее мягким, уныло звучащим голосом.
— Я... — смешалась как-то Ганна, — хотела спросить дядька, нельзя ли хоть здесь приютить людей... Вот в двух рабочих хатах, что за гумном?
— Каких людей? — встрепенулся Богдан, и какая-то тревога сверкнула на миг в его взоре.
— Говорят, — подошла ближе к столу Ганна, — в дальнем хуторе, в байраках и в лесу появились целые семьи людей... И дети между ними... А теперь вот холодно, и вот-вот зима.
— Семьи с детьми? Как дикие звери? — схватился взволнованный Богдан и направился к двери. — Нужно немедленно туда поскакать и разведать.
— Не тревожься, дядьку, я уже распорядилась, послала Ахметку, а самому теперь ехать туда не к чему: ведь верст восемь отсюда; пока доедешь, будет ночь.
— Пожалуй, и так, а завтра утром рано поеду Когда Ахметка вернется?
Да к ночи, верно; я ему наказала, чтобы детей и хворых с собой забрал... так, может, и запоздает.
— Спасибо тебе, дорогая, что так распорядилась. А как ты думаешь, Галю... Сядь вот здесь, потолкуем... Откуда это беглецы? Из-под Старицы ли? Так нет... там детей быть не могло.
— Я сама так думаю, что нет, и по времени не выходит... Может быть, в дальних от нас селах начались уже такие притеснения, что народу невмоготу стало терпеть, вот он и уходит.
— Да, это вернее всего, и это зло коли началось, то неминуче разольется по всей Украйне.
— Неужели же против этого зла бороться нельзя? — вздрогнула Ганна и остановила на Богдане свой пытливый взор.
— К несчастию, без народа борьба невозможна... я в этом глубоко убежден, — сказал печально Богдан, — хотя многие думают не так, вот и твой брат; но пора уже нам призвать на помощь к мужеству разум: против грубой силы нужно выставить хитрость, против наглого нападения — тайный подкоп, против пьяного своеволия — трезвый, братский союз... Нужно и в своих требованиях быть умеренными и к невозможному не стремиться: нельзя же стране быть без рабочих рук... Всякому свое: рыцарю — меч, купцу — весы, а пахарю — рало. И в писании сказано: ина слава солнцу, ина — месяцу и звездам.
— Но ведь наш народ всегда был свободен, и земля — его родовое добро, а шляхта отымает и хочет вольный люд обратить в своих подданных.— Так пусть же этот люд тоже стоит за себя, — закурил Богдан люльку, — а то на Запорожье бегут, еще охотнее идут на льготы к панам, а как козаки за себя и за них несут головы, то их и не видно.
— Что ж? Пока льготы держат паны, пока хорошо живется, так что ж им волноваться? Наш народ любит землю, хлебопашество.
— Нет! — раздражительно начал Богдан, закинув ногу за ногу. — Коли считаешь, что земля твоя собственность и что сам ты не запродаешь никому своей воли, так стой на своем и не беги на приманки, а коли бойцы поднимают мечи, так становись все до одного в их ряды: или костьми ляжь, или врага сокруши, — вот это я понимаю.
— Но ведь таких голов, как у дядька, нет больше на Украйне, — с глубоким чувством заметила Ганна.
— Что ты, любая! Украйна не бедна головами, да только все врозь идет... Оттого-то нас и одолевают, да и народ все до сих пор сносит... Значит, мало еще ляхи ему сала за шкуру залили; когда припекут его больше, тогда или подымется он, если богом призван жить на свете, или покорится совсем рабской участи, если он обречен на погибель!
— Неужели же нужно желать еще мук нашему несчастному люду? Разве без этих слез невозможно спасенье? — заломила Ганна руки и безнадежно склонила голову.
— Невозможно, — сурово и мрачно сказал Богдан, — и они дождутся, что шляхта затянет в ярмо им шеи и обратит в волов подъяремных, и это настанет, потому что некому будет отразить насилие.
— Как, дядьку? — всплеснула руками Ганна, и глаза ее открыл ужас. — Такая страшная доля грозит нашей родине?.. И неужели у нее не найдется защитников?
Богдан положил люльку, обвел мрачным взглядом всю светлицу и свесил голову, потом промолвил упавшим голосом:
— Думаю, что нет, и эта мучительная дума сосет мне сердце, точит силу, — вздохнул он и потер рукою лоб, словно желая выдавить оттуда неотвязную мысль. — Здесь вот у меня собирались, думали, гадали, да путного-то ничего не придумали... Сил-то у нас настоящих нет, чтоб помериться с Польшей. Удальцов, что с улыбкой, с весельем понесут жизнь свою в самое пекло, таких лыцарей, каких и на целом свете нет, таких у нас наберется немало, да что они смогут? Честно, со славою лечь, а народ-то останется все рабом и только стоном в песне будет поминать их славное имя!
— Нет, такого ужаса быть не может! — стала Ганна и, сложив набожно руки, подняла к старинному образу, озаренному лампадкой, строгий, почти суровый взгляд. Этого он, распятый за нас, не допустит!
— Ему-то, всесильному, все возможно: и светила, и звезды падут, и восстанут по единому слову, но, видно, мы прогневили милосердного, и отвратил он от нас свое око.
— Милости и любви его нет границ, — тихо, с глубокою верой промолвила Ганна.
— Все это так, мое золотое сердце, да только богу молись, а сам непрестанно трудись, на бога уповай, а сам не плошай!.. Теперь же, что без пастыря стадо овец? — говорил Богдан, и в голосе его дрожала такая теплота, такай сердечность, что у Ганны встрепенулась душа и легкий румянец проступил на бледных щеках.
— И потерпим, но не упадем в покорном бессилии! вскрикнула девушка, и глаза ее засветились и потемнели Защитник и борец у нас есть!
— Кто, кто, Галю?
— Наш первый лыцарь Богдан!
— Дорогая моя! — вспыхнул Богдан. — Ты не умеешь льстить, но тебя ослепляет твоя привязанность, твое дивное сердце... Куда мне?
— Нет! — воодушевилась еще больше Ганна. — К чему сомнения? Голова нашего батька не должна клониться от дум, а должна смотреть гордо и смело в глаза нашей доле; я верю, глубоко верю, что господь тебе даст и мощь, и разум, и доблесть, что его десница на твоем челе, — уже почти бессознательно, вдохновенно говорила она, и голос ее звучал властно. — Вся Украйна на тебя только и смотрит и в тебе греет надежду; она преклонится перед твоим словом, и, когда ударит час, то все пойдут за тобой, и даже у слабых горлиц вырастут орлиные крылья!
Вся фигура девушки, энергично наклоненная вперед, с поднятой рукой и пылающим взором, дышала силой и красотой; на чело ее упал последний луч догоравшего солнца, словно пророческое вдохновение, слетевшее с небес.
XVI
Поднятая буря в едва успокоившемся сердце Богдана вскоре снова притихла: с одной стороны, сообщение Шмуля не подтверждалось никакими посторонними слухами, с другой — кричащие нужды беглецов приковывали к себе все внимание господаря и заставляли его с утра до ночи хлопотать вместе з Ганной об этих несчастных. Наконец, перепуганный Шмуль начал потом отпираться и молоть такой вздор, что Богдан счел его самого изобретателем проекта новых аренд и успокоился. Жизнь снова потекла на хуторе так тихо и спокойно, как воды глубокой реки по мягкому руслу.
Богдан весь отдался хозяйственным заботам и чувствовал, как этот новый прилив деятельности и окружающая его любовь с каждым днем усмиряли и исцеляли его душевные боли; он мог бы считать себя даже счастливым, если бы этот мирный труд не нарушался неумолкающими мыслями о будущем да криком голодных, стекавшихся к нему ежедневно. А их являлись целые толпы. Это были жалкие, оборванные люди, с заросшими лицами, всклокоченными волосами. Женщины были измождены и худы, дети все казалися слепленными из какого-то прозрачного желтого воска, с одутловатыми щеками и большими животами, мешавшими им ходить.
Когда морозным утром Богдан выходил на крыльцо, они уже толпились кругом, жалкие, голодные, заворачиваясь в рваные свитки.
— Господи! Что делать мне с вами? — спрашивал Богдан, окидывая сострадательным взглядом дрожащую толпу.
— Что хочешь, батьку, только не гони: умрем тут, все равно идти нам некуда! — стонали жалобные голоса.
— Да откуда вы все? — изумлялся Богдан.
— Из табора Гуни! — раздавалось из некоторых углов.
— Почему же не идете назад, к своим владельцам? Коронный гетман прощает всех.
— Эх, батьку Богдане! — выступил из толпы старый, седой дед. — Ведь сам ты добре знаешь, какое гетманское прощенье! От добра люди холодной зимой из теплой хаты це побегут... Истребил наше жилье и добро Потоцкий, ограбил последнее, чего не мог забрать — пожег. Хлебом лошадей кормил, а людей, что вернулись назад на свои насиженные гнезда, на пали сажать велел, канчуками до смерти засекал. Сколько наших померзло в глубоких оврагах! — махнул дед рукою, утирая рукавом подслеповатые глаза. — Вот сколько этих сирот подобрали мы, — указал он на группу детей, испуганных, грязных, с окоченелыми руками, с глазами, опухшими от слез. Грудных-то побросали, пусть уж замерзают на материнской груди, — все равно им не жить! А там у господа бога им, невинным ангеляткам, — задрожал голос деда, — теплый приют. Не гони нас, батьку, прими хоть за харч! — сбросил он шапку и низко поклонился перед Богданом, а за ним обнажились все всклокоченные головы, и послышался робкий плач женщин да тоскливый писк детей. — Верными слугами до самой смерти будем! — Голова старика затряслась, и красные глаза заслезились. — Ой поверь, батьку, не легко кидать насиженные гнезда в такие года!
— Диду, да разве у меня может быть такое в думке — отгонять своих кровных людей? Только вот горе, что девать- то вас некуда, — отворачивался в сторону Хмельницкий, — полон весь двор, все жилья, даже у подсусидков...
— Есть, дядьку, есть куда! — раздавался за ним каждый раз дрожащий голос. Богдан оглядывался и видел бледную Ганну. — Мы поместим их в сараи, в коморы, дядьку, — говорила она, запинаясь от волнения, — нельзя же так выгнать этих людей!
— Хорошо, моя ясочко, хорошо, — ласково улыбался ей Богдан, — веди их, накорми да выдай хоч кожухов, а мы уж там придумаем, что делать.
Но, однако, придумывать было довольно трудно, потому что уже и двор Богдана был переполнен, и у каждого подсусидка ютилось по два, по три бедняка, а приток их не уменьшался. Теперь приходили уже беглецы с северной Украйны; они приносили страшные известия о новых и новых зверствах панов, об утеснениях унии. Каждое такое известие мучительно пробуждало боль, засыпавшую было в душе Богдана. Однако надо было придумать, что делать с народом, и мысль эту подала Ганна. Она предложила Богдану заселять пришлым народом земли, подаренные королем Владиславом по ту сторону Тясмина. Богдан с живостью ухватился за эту мысль. Закипела в хуторе торопливая работа. Поселенцам отпускался лес для новых построек, деньги и хлеб; подсусидки помогали им в. работах. Как оживились эти желтые изможденные лица, принимаясь за постройку нового жилья! Холод мешал, но от этого беды было мало. Им улыбалась новая, счастливая, тихая жизнь. И хатка за хаткой вставали в балках маленькие поселки. Повеселевший Богдан ездил ежедневно осматривать возникающие постройки, гати, дороги и вечно шумящие млыны. Все было исправно, все было в ходу, на мертвых пустошах кипела новая жизнь, и это доставляло большую радость домовитости Богдана.
Как приятно было в морозный зимний денек скакать в коротеньком кожушке на верном Белаше, осматривая свои именья! Кругом расстилалась необозримая снежная равнина; кое-где чернели редкие, сквозные леса, в небольших балках ютились поселки; кусты и деревья, окружавшие хаты, гнулись теперь еще ниже под тяжестью нависшего снега. Сами хаты с их снежными, низкими кровлями казались белыми грибками; но голубоватый дым, подымавшийся ровным столбом к небу, давал знать о хлопотливой жизни, кипевшей в хуторах. И Богдан приподымался в стременах и, окидывая взглядом всю окрестность, с гордостью чувствовал, что все это — дело его стараний, его рук.
О послах на сейм не было ни единой вести. И в эти минуты мысли о положении Украйны, казалось, засыпали в нем. Вид этих пригретых, спасенных людей наводил сладкий покой на его душу, и так хотелось Богдану удержать его подольше, навсегда!
Как приятно было возвращаться домой быстрым галопом! Уже издали подымали навстречу Богдану свои важные головы высокие скирды на току. Несло навстречу дымом жилья. В морозном воздухе слышался резкий лай собак. Нежный, розовый отблеск падал на снежные кровли. В высоком небе загоралась холодная, блестящая звезда, а из окон будынка смотрели красноватые, теплые огоньки; там дожидала его ласковая, любящая семья.
Когда же вечером убирали со стола вечерю, гасили свечи и вся компания собиралась у огонька подле грубки, дед с Богданом начинали длинные розмовы о битвах, о сечах, о морских походах, о взятии турецких городов. И тихо становилось в полутемной светлице, только весело потрескивали в грубке дрова. Перед иконой светилась лампадка, да иногда вспыхивала короткая люлька Богдана и освещала его воодушевленное лицо.
Дед помнил еще Лободу и Наливайка. С каким восторгом говорил он о них!
— Ге-ге-ге, детки! — начинал он всегда свои рассказы. — Это еще давно-давно было, когда проклятой унии не выдумывали паны и ксендзы. — Когда же дело доходило до последней битвы Наливайка, до того, как его зарубили в таборе сами взбунтовавшиеся козаки, — голос деда обрывался; он угрюмо отворачивался в сторону и добавлял, вздыхая глубоко: — Эх, славный же был козак! И собою хорош был, да так же хорош, что ни одна дивчына, ни одна баба забыть его не могли! Молодец был! Какое золотое имел сердце! Каждому было у него ласковое слово, веселый привет! А уж что храбр... — но здесь дед только махал рукою и добавлял тихо: — Не видать мне таких козаков!
Богдан рассказывал о страшной Цецорской битве, о старом гетмане Жолкевском, о том, как он, Богдан, из турецкого плена бежал. И говорилось об этом так легко у теплого, родного камелька, и казались все эти минувшие грозы старыми сказками седой старины. Когда же Богдан вспоминал о Смоленской битве, он снимал дорогую саблю с драгоценной рукояткой и, положивши ее к себе на колени, обнимал за плечо Тимоша и говорил, указывая на нее:
— Помни, Тимош, ты у меня старший в роде; эта сабля достанется тебе, — помни, что отец заслужил ее честно из рук самого королевича; ты будешь носить ее, и ты должен быть достоин ее. Слушай меня и расскажи об этой битве и детям, и внукам — пусть перейдет ее слава из рода в род.
А Тимош сжимал свои черненькие брови, и от гордого волнения слезы выступали у него на глазах.
Детки засыпали под долгие рассказы, под убаюкивающий вой ветра в трубе; одна только Ганна сидела, затаив дыхание, с побледневшими щеками, с глазами, широко глядящими в глубокую темноту. В окна бился мягкий снежок. Из большой сенной комнаты доносилось тихое пение и журчанье веретена. А в раскрытые двери, приподнявшись на своей постели на локте, глядела на освещенную огнем печки группу больная жена Богдана; головки детей теснились подле батька, Юрась спал на коленях у Ганны, дед мерно покачивал своей седой головой. И тихие слезинки, одна за другой, падали с пожелтевших, поблекших щек ранней старухи. О чем плакала полумертвая женщина? О том ли, что ей скоро придется расстаться с этой уютной, теплой жизнью и нырнуть в какую-то холодную, неведомую, вечную тьму? Нет, она благодарила творца за эти счастливые минуты, озарившие ее недолгие дни.
И тихое счастье развивалось над домом Богдана, и, казалось, кровавое горе не заглядывало и не заглянет сюда никогда.
Ахметка между тем не раз и не два летал по поручению Ганны в Золотарево, к ее брату, и заворачивал всегда к дьяковой хатке. Такие порученья стал он изобретать и сам, предлагая охотно свои услуги Ганне. Последняя, улыбаясь, всегда соглашалась с ним и доставляла тем Ахметке необычайную радость. Не зная с детства ни матери, ни отца, ни родных, он привязался всем сердцем к сиротке, что также одиноко росла в маленькой хатке. Отец обращал на нее мало внимания: он больше звонил то в чарки, то в колокола... И росла себе маленькая Оксана почти без всякого призора, потому что старая баба, помогавшая дьяку в его несложном хозяйстве, заразилась у свого хозяина пагубною страстью к вину и большую часть времени спала на печи. Сиротка Оксана также привязалась к Ахметке, — как радовалась она его приездам! Он один привозил ей гостинцы, он один ласкал ее...
Быстро соскочил Ахметка с коня, привязал его к плетню и направился к покосившейся хате. Ранние зимние сумерки спускались уже над селом; лиловые тени тянулись по снегу. В той стороне, где скрылось солнце, еще алела яркая багровая полоса, но в окнах хатки не видно было света, и вся она имела такой жалкий, запустелый вид. Ахметка вошел в сени, стукнул в двери, но ответа не дал никто. Он распахнул низкую дверь и вошел в хату. В хате было темно и холодно. Тоскливые темные сумерки почти совсем сгустились по углам. Все было бедно и неопрятно. У раскрытой печи на припечку лежала выгребенная кучка холодного пепла и черных угольков; несколько пустых горшков стояли тут же. Из запечья раздавался чей-то сонный храп. У занесенного морозными узорами оконца сидела девочка лет десяти, кутаясь в теплую юпку. Личико ее прижалось к стеклу; она так углубилась в свои думы, что и не заметила вошедшего Ахметки. Последний подошел, сел с ней рядом на лаве и тихо позвал девочку:
— Оксано!
Девочка вздрогнула, обернулась; но при виде Ахметки все ее личико осветилось детской радостью, и с криком: «Ахметка!» — она бросилась к нему и уцепилась руками за шею. А это было прелестное маленькое личико с немного вздернутым носиком, большими карими глазками и тоненькими, как шнурочек, черными бровями. Щечки ее были похожи на персик, — такие же алые, с нежным пушком.
— Ах, как я рада, Ахметка, мой любый цяцяный! — говорила она, гладя его ручонками по щекам. — Так скучно без тебя!
— Родненькая моя, нельзя Ахметке каждый день ездить, — целовал он ее в головку и гладил по волосам. — А ты все одна сидишь?
— Все одна, — печально говорила девочка, — тато редко бывает дома, а как вернется красный, то сердитый такой, а баба все спит.
— А к подружкам почему не побежишь на село? Поиграла бы с ними.
— Босой холодно, а вот в такой юпке и не побежишь, да и детвора меня гоняет, — сказала она, наклонив головку.
— Так ты все, моя бедненькая, вот так и сидишь?
— Сижу да жду Ахметку.
— У, моя любая! — поцеловал он ее звонко в пухлую щечку.
— А то я еще сижу и все думаю, — улыбнулась и бросила на Ахметку из-под длинных ресниц кроткий взгляд Оксана.
— О чем же ты думаешь, дурашечка? Вот хоть бы и теперь, когда я вошел?
— О чем? — забросила девочка головку и продолжала печальным голосом: — Думала о том, как бы мне пойти далеко в ту сторону, где садится солнце; там бы я вышла на край неба и пошла бы все по нему, голубою гладкою дорогой до самой середины, посмотрела бы на месяц и звезды, на землю оттуда. Там так тепло и светло, а здесь так холодно, так темно, Ахметочка! — проговорила она жалобно, обвивая его шею ручонками. — Скажи мне, можно эту дорогу найти?
— Что ты, что ты, Оксано, — погладил ее по головке Ахметка, — если пойдешь на заход солнца, так никогда и назад не вернешься! До конца света ногами не дойти, только на черном коне с белой гривой можно доехать.
— А где такого коня можно добыть? — сверкнула Оксана глазенками.
— Не знаю где. А тебе разве не жалко бы было и батька, и Ахметки?
— Жалко, — ответила Оксана, — только я б и его, и тебя видела оттуда сверху... ведь солнце видит всех нас... А баба говорит, что и матуся на нас сверху смотрит... вот я б увидела и ее. — Девочка помолчала и затем прибавила тихо, прижимаясь к плечу Ахметки: — Ахметка, а у тебя мама была?
Ахметка обвил рукою шейку девочки.
— Была, Оксано.
— А ты ее помнишь? — говорила Оксана, заглядывая Ахметке в глаза.
Лицо Ахметки приняло суровое выражение.
— Не помню, — ответил он. — Ее татарин увез, рассказывал мне батько Богдан, а когда наши разграбили улус, татарин не мог забрать ее с собой и убил, а сам бежал и меня бросил. Батько Богдан подобрал меня и привез домой.
— А! Так ты татарчонок? — уже совсем весело рассмеялась Оксана, лукаво взбрасывая глазками на Ахметку.
— Не вспоминай об этом, Оксано, — нахмурил брови Ахметка, — моя мать была козачка.
— Ну, не буду, не буду, — зачастила девочка, заметивши недовольное выражение лица своего товарища, и ухватила его ручками за щеки, — не буду, Ахметка... Ну ж, не хмурься, а то я заплачу. — Но когда Ахметка уже улыбнулся и приласкал ее, она все-таки спросила потихоньку, едва смотря на него из-под опущенных ресниц: — А правда ли, что татаре родятся, как собачки, слепыми и не видят целых девять дней?
Личко ее было так комично в эту минуту, что Ахметка не мог рассердиться и отвечал рассмеявшись:
— Не знаю, голубка, да, верно, брехня!
— А правда ли, Ахметка, — продолжала Оксана уже смелее, опираясь к нему ручонками в колени и засматривая в глаза, — правда ли, что за морем живут черные люди и ходят головою вниз, а ногами вверх?
— Не знаю, — усмехнулся Ахметка, — старые люди говорят.
Но Оксана проговорила печально, надувши губы:
— Что ж ты ничего не знаешь, а еще козак! Нет уж, лучше я уйду по голубой дороге на небо, там бог и ангелы живут: у них тепло и светло, они едят на таких золотых блюдах вот такие, — широко она развела руками, — золоченые вареники.
— Ах ты, бедная дивчынка! — рассмеялся Ахметка. — Да ты, верно, и не вечеряла, а я тебе и гостинца привез от панны Ганны, да забыл отдать.
Ахметка быстро выбежал из хаты и вернулся с мешочком в руках.
— Вот тебе сыр, сваришь себе завтра варенички, хоть не золоченые, а гречаные; они вкусней золотых будут. А вот и маслице свежее. Да постой, есть ли у вас картофель?
— Есть, Ахметка, там в коморе ссыпан, — обрадовалась Оксана, смотря на свежее масло и хорошо отдавленный творог.
— Ну, так я затоплю сейчас в печке, — весело говорил Ахметка, потирая руки, — ми спечем картофель и устроим такую вечерю, что и гетману хоть куда!
Когда веселый огонек вспыхнул в печке, затрещали и зашипели дрова, Ахметка отгреб горячую золу, побросал в нее картофель, затворил дверь, чтобы не дул ветер, и, придвинувши лавку, уселся с Оксаной перед печкой.
— Как тепло, как хорошо! — говорила Оксана, улыбающаяся, раскрасневшаяся от огня, протягивая зяблые ручонки к огоньку и следя за картофелем, спрятанным в горячей золе. — Ахметка, расскажи мне хорошую-хорошую сказочку!
— Да я, голубко, не знаю.
— Нет, ты не хочешь, не хочешь! — надула девочка губки. — Ты знаешь все. Скажи мне, правда ли, что перед рождеством на свят-вечер Христос летает над землею и смотрит, что делают детки на земле, и если кто увидит Христа и попросит его о чем, он его просьбу всегда и исполнит?
— Правда! — уверенно ответил Ахметка. — Он летит на большой-большой звезде с золотыми лучами, и все звери в лесах собираются на одну долину, чтоб увидеть его.
Между тем ароматный запах печеного картофеля распространился по всей хате.
— Готов, готов картофель! — захлопала в ладоши Оксана.
Ахметка стал его осторожно вытаскивать палочкой. Когда картофель немного остыл и Оксана утолила свой первый голод, Ахметка вытащил из кармана связку сушеных яблок.
— А вот тебе, Оксано, еще и на закуску. Ну, не правда ли, гетманская вечеря?
— Ахметочка, любый мой, как я тебя люблю! — крикнула Оксана, прижимая связку яблок к груди и цепляясь хлопцу за шею руками. — Слушай, Ахметка, — говорила девочка уже серьезно, грызя своими белыми, как у молодой мышки, зубками сушеные яблоки и подымая на него серьезные глазки. — Ведь правда, когда я вырасту, ты женишься на мне?
Молоденькое лицо Ахметки с едва пробивающимися усиками вдруг покрылось все густым румянцем; он отодвинулся от девочки и бросил на нее косой взгляд.
— Ты не хочешь, ты не хочешь! — вскрикнула Оксана, заметивши движение Ахметки, и на глазах ее показались слезы.
— Оксано, — заговорил Ахметка, беря ее руку и стараясь подавить проснувшееся вдруг непонятное волнение. — Ты это правду говоришь? Ты хочешь пойти за меня?
— Конечно, — вскрикнула радостно Оксана. — А за кого ж мне пойти, как не за тебя?
— Так помни же, Оксано, — проговорил уверенно Ахметка, — и жди меня: когда я сделаюсь запорожским козаком, я приеду и возьму тебя.
И дети вдруг сделались серьезны и замолчали, держа один другого за руки... А красные, догорающие дрова освещали их молодые задумавшиеся личики теплым, живительным огоньком...
XI
Однажды, когда Богдан, веселый и счастливый, возвращался из своего обычного объезда, Ахметка сообщил ему, принимая от него коня, что какой-то бандурист пришел во двор и дожидает Богдана в его покое.
Неприятное, тупое предчувствие шевельнулось в его душе. Поспешно бросил он на руки Ахметки поводья и быстрыми шагами взошел на крыльцо.
Вошедши в свою комнату, Богдан заметил с изумлением бандуриста, сидевшего к нему вполоборота. Он был огромного роста, необычайно широк в плечах и, несмотря на длинную, седую бороду и изумительно рваные лохмотья, покрывавшие его тело и почти закрывавшие лицо, держался ровно и бодро.
Богдан сделал несколько шагов и остановился перед незнакомым стариком.
— Будь здоров, батьку Богдане, пошли тебе, боже, век долгий, много счастливых дней! — заговорил тот нараспев старческим голосом, подымаясь к нему навстречу.
Непонятное смущение еще более завладело Богдановой душой.
А старик, казалось, заметил это, — в глазах его мелькнул веселый, насмешливый огонек, и, не давши Богдану прийти в себя, он подошел к двери быстрыми и твердыми шагами, запер замок и, повернувшись к Богдану, крикнул весело:
— Га-га, друже! Славно, значит, я оделся, когда и товарищи не узнают! А я по тебя!..
— Нечай!. — отступил Богдан и оцепенел.
«Так, значит, снова, — горько мелькнуло у него в голове, — пускайся в путь под бури, под грозы, под страшные буруны! И не ведать тебе, козаче, ни отдыха, ни покоя, не свить тебе до смерти родного, теплого гнезда!..»
Как и куда исчез странный бандурист, не знал никто во дворе, но резкую перемену, происшедшую в Богдане после его посещения, замечали решительно все. Словно под тенью нависшей грозовой тучи, исчезла вдруг вся его оживленность, вся энергия. Его уже не интересовали ни новые поселки, ни хозяйственные заботы: он ходил сосредоточенный, молчаливый, почти мрачный. При каждом неожиданном посетителе или стуке на лице его появлялось выражение тревоги. Вечером, у огня камелька, он уже не рассказывал о пережитых бедствиях и битвах, а сидел молча, сдвинув черные брови, потупив глаза в раскаленную груду пылающих углей. И в эти минуты лицо его, красивое и гордое, казалось суровым и жестоким, а в глазах вспыхивали зловещие, мрачные огоньки. Да и сиживал теперь в кругу семьи Богдан редко, большей частью он оставался на своей половине один, требуя к себе большую фляжку и кубок; в это время никто не решался нарушить его покой.
Словно какое-то гнетущее предчувствие нависло над всем домом. Не стало слышно ни песен, ни шуток; когда говорили, то старались говорить тихо, даже дети присмирели совсем. Ганна и ходила, и делала все, как прежде, но душой ее овладевала властней и властней безотчетная, безысходная тоска. Оставалась ли она одна в своей светелке, развертывала ли пожелтевшую библию или четьи-минеи, — всюду перед ней вставали картины ужасов, разливающихся по родной земле, и среди всех этих слез, и воплей, и стонов вставал, как колосс, всегда один неизменный образ, гордый, величавый и сильный, Ганне казалось, что от одного его голоса разорвется нависшая тьма, от одного взмаха его могучей руки исчезнет вся нечисть, облепившая родной край... Ганна старалась уйти от него и не могла. Она искала людей, боялась оставаться одна, но и там, и всюду стоял он перед нею.
Однажды под вечер Богдан велел позвать к себе в комнату Ганну. Затрепетала Ганна невольно и почувствовала, что ее сердце сжалось томительно тоской. Она вошла и тихо остановилась у дверей.
— Подойди сюда ближе, сядь подле меня, Галю! — обратился к ней мягко Богдан.
Ганна вся вспыхнула, сделала несколько шагов и опустилась невдалеке от Богдана на низкий диван.
— Да как же ты змарнила, голубко! — произнес Богдан, взглянув на ее измученное лицо. — Тяжело тебе, бедняжка, жить у нас.
— Как можно, — хотела возразить Ганна, но оборвалась на слове и только низко опустила голову на грудь.
— Тяжело, сердце! — вздохнул Богдан. — Все ты у нас: и хозяйка, и мать моим детям, и друг мне.
— Дядьку! — только могла выговорить Ганна в порыве глубокого чувства и, поднявши на него свои просветлевшие глаза, смутилась вся.
— Вот я для того и призвал тебя, чтобы поговорить о тебе, — начал Богдан тихо, беря ее за руку, — потому что ты мне, Галю, все равно что родная дочь. — Рука, которую он держал, слегка вздрогнула. Богдан остановил на Ганне испытующий взгляд и продолжал дальше: — Скоро, видно, придется нам расстаться, а увидимся ли все скоро и как увидимся — ведает один бог.
— Как? Дядько хочет оставить нас снова? — вскрикнула Ганна и подняла на Богдана испуганные, опечаленные глаза.
— Не хочет коза на торг, а ведут! — усмехнулся Богдан, овладевая собою. — Но дело теперь в тебе, моя горличка. В наше бурное время тяжело жить девушке без крепкой и верной опоры. А какая опора в жизни может быть крепче и надежнее любящего мужа!
— Дядьку, дядьку, что вы? — перебила его Ганна, стараясь освободить свою руку.
— Нет, Галю, — продолжал Богдан, удерживая ее, — так богом создано, так и должно быть. «Не довлеет человеку единому быти», — говорит нам писание. Ты уже вошла в лета, а может быть, через затворничество у нас не ищешь своей доли. Как это ни тяжко нам, а тебе пора зажить своей семьей. И есть такой человек, — смущенно продолжал Богдан, стараясь заглянуть Ганне в лицо, — я его знаю. И лыцарь славный, и собою хорош, а уж как любит тебя!.. Что ж молчишь, Галю? — продолжал он, наклонясь к ней и не замечая, как побледнело ее лицо, как губы ее задрожали и крупные слезы быстро закапали из глаз. — Или застыдилась, квиточка? Скажи мне только одно слово: ведь люб он тебе?
— Не надо, не надо мне никого, дядьку! — вскрикнула вдруг Ганна с рыданьем и, вырвавшись от него, быстро выбежала за дверь.
Богдан хотел было броситься за нею и остановился в изумлении, не понимая, что в его словах могло так обидеть и огорчить это тихое, кроткое существо.
Настала ночь, а Ганна все еще не могла успокоиться. Она сидела на своей постели, заломивши руки, то вглядываясь в светлый сумрак горящими глазами, то снова захлебываясь в слезах. Да что же, что же могло в словах Богдана так невыносимо тяжко обидеть ее? Предлагала она себе в сотый раз один и тот же вопрос: «Что? Что?» И возмущенные ответы бурно лились из души: «В такую минуту, когда смерть грозит тысячам, говорить мне о муже? Мне говорить? Могу ли я о том думать? Ах, так оскорбить меня! За что, за что? Чем заслужила я?» И при одном воспоминании о словах Богдана горькая обида с новой силой вставала в ее душе. Да, но почему же, когда другие говорили ей то же, почему же не оскорблялась она? Потому что они ей чужие, потому что они не знают ее! Но брат ведь ей тоже не чужой, ведь он ей самый близкий... — с какой-то резкой, раздражающей болью допытывала сама себя Ганна: почему же ему могла она ответить коротко и просто, что не любит никого и замуж не пойдет никогда? «Не любит никого», — медленно, вслушиваясь в слова, произнесла Ганна и отбросила с лица опустившиеся на лоб волосы. Да, да! И он должен был знать это лучше всех! Почему? Потому что он знает ее, знает, чем занята ее душа, знает, что для любви в ней места нет! Ганна невольно поднялась с постели. Что-то мучительно глубоко шевельнулось в ее сердце при этих словах.
— Нет! Нет! — тряхнула она с усилием головою, и лихорадочные мысли понеслись в ее голове, стараясь заглушить проснувшуюся боль, — он не должен был говорить этого! Как к отцу, как к матери привязалась она к нему, а он, — губы Ганны снова задрожали, — так легко, так спокойно хотел устранить ее! Да неужели же сожаления и жалости не было в его сердце? Нет, он... кажется, говорил... что тяжко... но все же, все же сватал... — Ложь! Ложь! — вскрикнула Ганна, перебивая сама свои мысли и сжимая горящую голову.— Да ведь и отец, и мать большелюбят своих детей, а думают об их судьбе, и дочери без обиды уходят из отцовского дома и строят свое молодое гнездо! Почему же ее обидело это так тяжко? Почему? Почему? — с нетерпением допрашивала себя Ганна, закусывая губы и сжимая до боли руки. И снова мысли ее возвращались к словам Богдана и описывали тот же круг. Уже перед светом заснула она, измученная, взволнованная каким-то странным чувством до глубины души. Рано утром ее разбудила старуха нянька и сообщила, что из Золотарева прискакал гонец и принес известие о том, что пану Золотаренку кабан повредил ногу на охоте, и хотя рана неопасная, но пан просит Ганну навестить его.
Ганна до чрезвычайности обрадовалась этой возможности выехать из Суботова и стряхнуть с себя все эти чувства, мысли и сомнения, которые опутали ее здесь, как муху паутина. Наскоро одевшись, она— отправилась к Богдану.
Она вошла в его комнату, бледная, с оттененными еще болезненною тенью глазами.
— Ну, как тебе, моя горличко?
— Спасибо, уже совсем хорошо, — ответила, опустив глаза, Ганна. — Я к брату поехать хочу.
— К брату? Зачем? — изумился Богдан...
— Так, — и по лицу Ганны разлился слабый румянец. — Известие получила, на охоте кабан ему ногу порвал.
— Пустяк! Царапина, я слыхал. Разве у него без тебя не найдется кому перевязать? Заживет! Через два дня козака у нас откалывать будет.
— Нет, дядьку, — тихо, но твердо ответила Ганна, — мне нужно поехать: я бабу с собой повезу.
— Ну, делай как хочешь! Только дай я посмотрю на тебя! — Богдан взял ее за руки и подвел к окну. — С чего ты, голубко, такая печальная стала? Не обидел ли тебя кто?
— Нет, никто... За братом соскучилась, — проговорила Ганна и, чувствуя, как задрожали губы, быстро отвернулась.
— Ну, коли соскучилась, неволить не буду, — погладил ее Богдан по темной головке и с недоумением покачал головой. — Поезжай. Я сам наведаюсь скоро, нужно кое о чем с Иваном переговорить.
— Так я велю лошадей закладывать, — перебила его Ганна, все еще не поворачивая головы.
— А может, после обеда? — остановил ее Богдан; но Ганна, молчала, — Так торопишься нас покинуть! — грустно заметил он. — Ну, делай, как знаешь сама. Да вели взять мой старый байбарак (особого покроя шуба, род бекеши) на ноги — холодно.
Ганна хотела что-то ответить, но вдруг плечи ее задрожали, и, быстро повернувшись, она вышла за дверь.
В сенях она встретилась с Ахметкой. Хлопчик был одет уже по-дорожному и засунул за кушак пару пистолетов.
— А ты куда собрался, Ахметка? — удивилась Ганна, окидывая его взглядом с ног до головы.
Как куда? — изумился в свою очередь мальчик. — Панну поеду провожать.
— Так боишься за меня? — улыбнулась Ганна. — Ну, поезжай, там и дьякова хата близехонько.
Ахметка немного смутился, но, тряхнувши весело головой, заметил:
— А я уж велел и лошадей подавать.
Ганна отворила дверь и, войдя на женскую половину, прошла прямо к больной.
— Кидать нас собралась, Галочко, надолго ли? — жалобно заговорила больная, приподымаясь на постели. — Ох, как мы тут без тебя останемся? Детки плачут за тобой.
И в самом деле, дети, собравшиеся подле матери, казалось, только и ждали этого слова. С громким рыданием уцепились они со всех сторон за Ганну, повторяя все как один: «Ганнусю, не уезжай, не кидай нас!»
— Видишь, они к тебе, как к матери родной, — горько усмехнулась больная, и Ганне показалось, что по лицу ее скользнула печальная тень. — Не оставляй их, Галочко!
— Титочко, да ведь я ненадолго, я ведь вернусь, — старалась Ганна успокоить детей.
Но больная подняла на нее грустные и какие-то необычайно проницательные глаза и промолвила тихо:
— Вернешься? Когда? Быть может, уже не застанешь меня.
— Что вы, что вы, титочко? — наклонилась Ганна к ее руке. — Поздоровеет брат, я сейчас и назад вернусь.
Больная обняла ее за голову и, прижавши к своей груди, тихо шепнула:
— Бедная моя, хорошая моя!
Ганна чувствовала, что еще несколько мгновений, и она потеряет присутствие духа. Она перецеловала поспешно всех детей, быстро оделась, вышла на двор и села в сани вместе со старухой знахаркой.
Сильно рванули лошади и быстро понеслись вперед. За ними двинулись два всадника: Ахметка еще с другим козаком.
Мелькнули первые ворота, вторые — и сани вынеслись на необозримое пространство, покрытое сверкающею, как сахар, белою пеленой.
Ганна взглянула в ту сторону, где остался хутор и поселки. Они стояли, все осыпанные блестящим снегом с обындевевшими, словно сказочными деревьями; легкий дымок из труб подымался молочными полосами к ярко-ярко-синему небу. Все это имело праздничный, торжествующий вид; но от того блеска красные круги заходили у Ганны в глазах. Ганна закрыла глаза и прижалась к деревянной спинке саней. Лошади несли дружно; комки мягкого снега, вырываясь из-под копыт, осыпали снежною пылью сидящих в санях. Изредка только в балках виднелись признаки хуторов, но чем дальше ехали, тем безлюднее разливалась кругом безбрежная степь. Тупое, гнетущее чувство овладевало Ганной все властней и властней. С каждым шагом лошади уносили ее от того места, в котором сосредоточилась вся ее жизнь... Зачем же она покинула Суботов? Зачем? Ганна сжала свои тонкие руки и с тоской оглянулась назад. Но там уже ничего не было видно, кроме яркого неба и сверкающего снега...
Время шло, сани плавно неслись вперед, и их мерное покачивание начинало мало-помалу убаюкивать Ганну; она закрыла глаза и, сама того не замечая, погрузилась в воспоминания о всей своей протекшей жизни.
Вот уже пять лет, как поселилась она в Суботове. Какая она была тогда еще маленькая девочка! Было ли ей и четырнадцать лет? В детстве своем Ганна видела мало веселого. Отец редко бывал дома, козаковал все больше, а мать томилась без него, боялась, плакала. И Ганне не хотелось идти ни к подругам, ни на улицу; она все сидела подле матери, прижимая ее худую руку к своим губам. В церковь они ходили постоянно и постоянно служили молебны о рабе божием Николае до тех пор, покуда во время восстания Сулимы не принесли матери печальную весть. Что ж, громко мать не тужила! Она всю жизнь жила, ожидая того...
Молебны заменились панихидами; но бедная женщина тихо и безропотно таяла день за днем. Где же был брат? Он учился на Сечи войсковой справе (военному искусству). Ганна одна ходила за больной матерью, считала ее последние дни, но считать ей пришлось их недолго. Вскоре мать умерла на ее руках.
Девочку взял дальний родич и закадычный друг ее отца Хмельницкий.
Сначала Ганна дичилась в их доме... О, как это давно уже было! Жена Богдана не лежала тогда, как теперь. Она была бойкая, и веселая, и радушная хозяйка; все у ней в доме кипело, все в хозяйстве шло своим чередом. Дядько редко когда бывал дома, разъезжая все по войсковым справам, а когда возвращался домой, то очень ласкал сиротку. Богдану понравилась маленькая серьезная девочка с большими печальными глазами; он часто разговаривал с ней, научил ее читать, и девочка оказалась и умной, и сообразительной. Богдан часто говорил с ней, и она поражала его своими серьезными, не по-детски вдумчивыми ответами. А она? Боже мой, боже мой, как она привязалась к доброму дядьку! Для нее он казался богом, и, слушая его, она от дорогого дядька не могла глаз оторвать. Да и титка полюбила ее. Какое это было тихое и услужливое существо! Везде она старалась помочь кому- нибудь в доме, и когда титка начала прихварывать, все хозяйство перешло к ней в руки. Так пролетело два года, и Ганна сделалась взрослой дивчыной; но девичьи грезы ее не тревожили. Ни на вечерницы, ни на улицу она не ходила, и из козаков, посещавших постоянно дом Богдана, ни один не затронул ее души. Она любила их всех, а особенно Богуна, потому что видела в них защитников родины, а положение края было известно ей с юных лет. Когда они собирались у Богдана, она прислушивалась к их разговорам с замирающим сердцем, с потрясенной душой, и никто не обращал внимания на худенькую девочку, забившуюся в уголок; а у этой невзрачной девочки целый героический мир разрастался в душе. То ей казалось, что она летит в битве вместе с этими козаками, то ей казалось; что она стоит в Варшаве перед самим королем, и какие горячие речи говорит она ему! Боже, она видит, как слезы выступают на его добрые глаза! Он тронут, он верит ей, он понимает положение ее родины, и он изменит все и спасет всех. Но чем старше делалась девочка, тем реже освещали ее головку такие пылкие мечты, а задумчивая грусть навещала ее все чаще, пока не подружилась с нею совсем. В церкви, стоя перед образами, Ганна молилась богу о ниспослании спасителя ее стране, и чем мрачнее становилось кругом, тем яснее вставала в душе ее мысль, что спаситель есть, что он недалеко. И наконец Ганна узнала его! Это случилось с ней тогда, в тот вечер, когда она сидела с Богданом, когда он говорил ей о будущности страны: словно божия молния, осветила эта мысль ее душу, да и сожгла навсегда.
Ганна прижала к груди руки, оглянулась кругом: короткий зимний день уже близился к вечеру. На западе тянулась нежная розовая полоса, но солнце еще не опускалось.
— Уже и до Золотарева осталось немного!— обернулся к ней Ахметка, указывая нагайкой вперед. — Верст пять, не больше!
— Как скоро! — вырвалось у Ганны, но радости не было в этом восклицании.
А Ахметка между тем нетерпеливо вглядывался в белую линию горизонта, стараясь различить поскорее дымари золотаревских хат. За пазухой у него лежал тщательно завернутый сверток, и в нем заключалась пара хорошеньких червоных черевичек (красных башмачков) с медными подковками, которые он купил в Чигирине. Черевички были маленькие и аккуратненькие, как и ножка, для которой предназначались они. Со времени последнего разговора с Оксаной Ахметка стал как-то серьезнее относиться ко всему. По отношению к девочке он чувствовал на себе словно отцовские обязательства. Каждый раз, как он бывал в Чигирине, он непременно покупал что-нибудь Оксане: то плахточку, то платок, то черевики. И девочка принимала все это с восторгом и, цепляясь Ахметке за шею, повторяла по несколько раз:
— Ахметка, ты и когда женишься на мне, то также все куповать мне будешь?
— Ну, а кто ж тебе купит, дытынко, если не я? — улыбнулся маленький козачок, чувствуя сам, как от этих забот он растет и мужает с каждым днем.
— Ну да, конечно! — отвечала Оксана, делая серьезную мину. — А баба говорит, что чоловик (муж) только бить должен жену, и говорит, что боится умереть, потому что и на том свете встретится с чоловиком и что он и там начнет ее товкты.
— Нет, нет, голубко!— успокаивал ее Ахметка. — Бог на том свете не позволяет драться. Вот если кто в пекло попадает... там... ну, там черти бьют...
— Бр-р!.. Ахметка, я боюсь попасть туда! — прижималась к нему Оксана. — А скажи, куда ляхи после смерти попадут? — с любопытством вскидывала она на него свои темненькие глазки.
— В пекло! — отвечал решительно Ахметка, нахмуривая при этом брови.
— А если там будет тесно? — допрашивала Оксана. — Ляхов, Ахметка, много, — покачивала она с сожалением головой.
— Хватит места на всех! Мы им дорогу прочистим! — сурово отвечал молодой козачок.
Дай-то бог, — вздыхала Оксана, складывая на коленях руки, — потому что если их там всех не примут, то они опять на Украйну вернутся, — погано будет тогда!
Между тем на горизонте начали смутно обрисовываться снежные кровли и вершины дерев. Кучер подобрал вожжи, размахнулся рукой, гикнул, и лошади понеслись вскачь.
— Золотарево! — крикнул громко Ахметка, оборачиваясь к Ганне; но Ганна не слыхала его крика. Она сидела, укрывшись в санях.
Солнце склонялось к закату; легкие тени спускались кругом. Ганна глядела перед собою тусклыми глазами и не видела ничего. Ей казалось, что нет у ней в груди ни души, ни сердца. Смертельная, безысходная тоска мертвым саваном облекала ее.
Ворота при въезде были раскрыты настежь. Лошади понеслись по узеньким уличкам, разбрасывая пушистый снег по сторонам. Но, к удивлению своему, путники не заметили ни любопытных бабьих лиц у окошечек, ни детских фигурок, повисших на плетнях, только дружный лай остервенившихся собак встречал их отовсюду. Казалось, вся деревня вымерла. Однако странный шум, доносившийся издали, не подтверждал этого предположения.
Завернувши в несколько узеньких и кривых уличек, сани выскочили на обширную площадь и остановились сразу.
— Отчего стали? — спросила Ганна, приподымаясь: но не нужно было ответа, чтобы понять все.
Вся широкая площадь была сплошь занята шумящим народом, преимущественно бабами, стариками и детьми. Возле старенькой деревянной церкви и деревянной колоколенки стояла кучка польских всадников. На колокольне, широко упершись ногами в помост, стоял красный от гнева дьяк. Его рыжие, всклокоченные волосы разметались кругом, голова с низким лбом, налитыми кровью глазами и раздувшимися ноздрями была нагнута вперед, широкие кулаки сжаты, и весь он напоминал остервенившегося быка, готового ринуться вперед. За ним, вся дрожа от холода и страха, стояла босоногая Оксана, с громкими слезами цепляясь за рясу отца.
— Пропустите! Пропустите! — крикнула громким голосом Ганна, подымаясь во весь рост в санях.
Громкий ли, повелительный голос Ганны или вид разгорячившихся лошадей повлиял на толпу, но только она шарахнулась, и лошади вынесли к колокольне. Подле нее стояли простые сани, запряженные двумя парами волов; небольшой отряд из восемнадцати вооруженных всадников с толстым паном экономом во главе окружал колокольню. Толпа здесь казалась еще более рассвирепевшей. Крики и угрозы оглашали воздух, сжатые кулаки и палки подымались вверх. Всадники стояли еще в нерешительности.
— Да бейте их, песьих сынов! — кричал побагровевший пан эконом. — Чего стали? А того схизматского пса прогнать с колокольни канчуками!
— Не подходи! — кричал дьяк. — Не тронь звона, я его сторож! Головы вам всем размозжу, а звона не дам!
Двое из всадников спешились и полезли было на колокольню, но дьяк с такой силой оттолкнул их, что жолнеры покатились кубарем; один из них ударился головой о выступ, и густая струя крови залила ему все лицо.
— А, так вот ты как, пся крев, лайдак, гевал, схизмат проклятый! — весь вспыхнул пан эконом, сжимая кулаки. — Попробуешь же ты у меня кошек и дыб. Достать его оттуда пиками! Связать пса и вместе со звоном бросить сюда!
Шесть всадников спешились снова и уже готовились было взлезть на звоницу, когда раздался громкий, взволнованный крик Ганны:
— На бога, стойте! Стойте, говорю!
Появление ее было столь неожиданно, что и всадники, и пан эконом на мгновение опешили.
— Стойте! — крикнула Ганна, стоя во весь рост в санях. — Я сестра Золотаренка! Скажите, в чем дело? Он уладит все.
Но первое впечатление прошло: пан эконом оглянулся на девушку и, заметивши, что ее сопровождают всего только два козака, ответил с наглым смехом:
— А мне что до того, хотя бы панна была не только его сестрой, но и маменькой? Я приехал взять то, что принадлежит пану Дембовичу, и с этою наглою сволочью сумею распорядиться и без панской руки!
— Не отдадим звона! Не попустим! Церковь наша! — раздались угрожающие крики, и толпа прихлынула еще ближе.
— Пусть только сунется! — рявкнул дьяк, засучивая рукава и обнажая красные мускулистые руки.
— Остановитесь, стойте, слушайте! — кричала Ганна, простирая руки то ко всадникам, то к толпе. — Земля принадлежит пану Дембовичу, но не колокол: колокол принадлежит церкви, а теперешний пан Дембович — католик.
— Да уж, конечно, плюнул на хлопскую веру! — подбоченился пан эконом, глядя на Ганну наглыми, презрительными глазами. — И без права мог бы он взять все, что стоит на его земле. Но если панна хлопочет о праве, то тем более звон принадлежит ему. Отец егомосци построил эту церковь и звон повесил; теперь же сын его, пан Дембович, поставил в Глинске костел и звон велел туда перевесить, а хлопство, — разразился он громким смехом, — может сзывать в свою церковь, лупя в котлы!
— Молчи, ляше! Наша церковь! Не отдадим звона! — раздались еще грознее крики в толпе.
— Постойте, панове! Не может этого быть! Не может! — говорила Ганна взволнованным голосом, стараясь заглушить крики толпы. — Если покойный благочестивый пан Дембович дал колокол церкви, то дал его навсегда. Но если его наследник, забывая все божеские законы, хочет отобрать его, то стой, пане! Мы отдадим ему деньги, а колокола не тронь! Ты видишь, как горячится толпа? Оставь, не возбуждай бунта! Поедем к брату, он...
— Гей, панно, — крикнул эконом, сжимая нагайку, — проезжай своею дорогой, не мешайся в мои дела! Вывезти сани отсюда! — крикнул он одному из всадников.
Подскочил было тот к лошадям, но в то же мгновение получил такой удар кнутовищем по лицу, что с громким криком отскочил в сторону.
— Так вот как? — заревел эконом. — Связать бунтарку и собак!
Несколько человек бросились и окружили сани, но козак и Ахметка обнажили сабли.
— Заходи из-за спины! Вали их! — кричал эконом, размахивая нагайкой. — А вы достаньте того схизматского пса, свяжите его по рукам и по ногам!
У саней завязалась борьба; толпа крестьян с вилами и цепями отбивалась от жолнеров. Но скоро некоторые из них повалились, получив сабельные удары. Зато козак и Ахметка действовали так ловко карабелами, стоя на возвышении саней, что два смелейших жолнера, приблизившихся к саням, упали без слов.
Баба-знахарка, соскочивши с саней, юркнула куда-то в толпу. Одна Ганна стояла во весь рост с руками, протянутыми вперед, как бы не замечая окружающей ее опасности. Грудь ее высоко подымалась, глаза не отрывались от колокольни. А атака там усиливалась все больше. Первый жолнер, взобравшийся на колокольню, получил такой удар кулаком по голове, что тут же упал замертво, другой схватил было звонаря за руки, но тот оттолкнул его и ударил ногой; жолнер покачнулся, потерял равновесие и покатился вниз по ступеням.
— Собака! — зарычал эконом. — Зажигайте звоницу со всех сторон!
Часть жолнеров с огнивом и с трутом бросилась было к колокольне, но бабы и старики с дрекольями и цепами оттеснили их.
— Слезай, собака! Стрелять буду! — задыхаясь от злобы, кричал эконом.
— Стреляй, пес, — зарычал сверху дьяк, — а от звона не отступлюсь!
Пан эконом поднял пистолет и прицелился. Дьяк стоял неподвижно, ухватившись рукой за язык колокола и заступая собой Оксану.
Пан эконом спустил курок, но в это мгновение Ахметка, прорвавшийся сквозь толпу, наотмашь ударил его кулаком по плечу; вздрогнула у пана рука, пуля взвизгнула и, не попав в дьяка, ударила в колокол... Жалобно зазвучал колокол, и больно задребезжал его тихий, печальный звон.
— Плачет! Плачет! — заплакала навзрыд Оксана.
— Стонет, братцы! Помощи просит! — крикнул кто-то из толпы.
Ганна побледнела еще больше и занемела.
— Все на звоницу! — скомандовал эконом.
Осаждавшие сани бросились к колокольне; со всех четырех сторон поползли на нее вооруженные люди.
Между толпой и осаждавшими завязалась борьба.
Однако, как ни храбро сражались козак и Ахметка, перевес был на стороне жолнеров. Уже двое из них достигли колокольни. Сильны были кулаки дьяка, но против сабель трудно было им устоять. Еще одного удалось ему спихнуть с колокольни, но двое уже подымались наверх. Тогда в одно мгновение вырвал дьяк из-за пояса нож и, схватив одной рукой за язык, поднялся на мускулах, перерезал другой веревку, на которой был подвешен язык, и с этой двухпудовой мащугой бросился на осаждающих сверху. Попятились жолнеры, и один из них упал с раздробленною головой.
— Не подходи! — рычал осатаневший дьяк, размахивая своей двухпудовой гирей. — Всем головы раздроблю!
Снова зарядил пан эконом пистолет, но Ахметка, следивший за ним, подкрался сзади, и удар в этот раз был удачнее. Правда, теплая шапка предохранила череп пана, но он, ошеломленный, опрокинулся в седле; выстрел грянул, и пуля попала лошади в шею... рванулась лошадь и понесла. Тучное тело пана скользнуло и грянулось на землю, но нога осталась в стремени. Как обезумевшая, неслась лошадь вперед, увлекая за собою тело своего господина. Несколько жолнеров бросились перехватить коня, другие же, не заметившие этого происшествия, продолжали осаждать колокольню. Но страшен был теперь дьяк, размахивавший своей гирей, да, к тому же, из деревни подоспело еще несколько козаков.
После недолгой борьбы жолнеры бросились в бегство. Шести из них, уложенных гирей дьяка, уже не было видно нигде.
— Панове братья! — говорила Ганна, дрожа от волнения и с ужасом оглядывая трупы, лежащие кругом. — Это так не пройдет вам: Дембович отомстит за все. Приходите во двор на раду к брату, я к пану писарю за советом пошлю. Тут затевается что-то страшное, не то не посмел бы он такое святотатство затеять!
Победившие крестьяне стояли теперь молчаливо и угрюмо, образуя возле саней тесный круг.
— А раненых ко мне во двор всех несите, — продолжала с тем же горячечным волнением Ганна.
Знахарка, заметивши благоприятный исход дела, также вернулась и уже спокойно сидела в санях. Между тем Оксана продолжала все еще жалобно плакать.
— Девочка! Бедная! Снимите ее, принесите сюда! — обратилась Ганна к одному из окружающих; но Ахметка уже предупредил ее желание. Перевязавши наскоро полученную им при сражении рану, он бросился на колокольню.
— Ахметка, Ахметка! — закричала девочка, бросаясь к нему и обвивая его шею красными, замерзшими ручонками.
— Голубка, ты босая! — вскрикнул Ахметка, заметивши ее посиневшие ножки. — Что ты сделала, бедная дытына! Да ведь теперь на тебя пропасница, а то й огневица может напасть! Идем, идем! — говорил он торопливо, беря ее на левую руку и завертывая ножки в полу своего жупана.
— Нельзя, нельзя, Ахметка, — со слезами говорила Оксана, протягивая к колоколу руки. — Мы защищать его должны. Батько сказал, что бог нам поручил его, а они придут и опять стрелять в него будут, а он снова будет стонать и плакать.
— Не бойся, не бойся! — успокоил ее Ахметка. — Теперь они не скоро вернутся. Да мы оставим подле церкви вартовых. В случае чего, они сейчас нам дадут знать.
Осторожно спустился Ахметка со своею ношей по ветхим и скользким от крови ступенькам звоницы и подошел к саням.
— Бедняжечка! — вскрикнула Ганна, забывая совсем свое личное горе при виде бедной девочки: действительно, вид последней был до чрезвычайности жалок. Маленькая, худенькая, она вся дрожала от холода и страха; по лицу ее одна за другой катились слезинки и застывали на промерзших щечках; с головы скатился платочек, и растрепанные волосики разметались кругом. Со страхом прижималась она к Ахметке, повторяя:
— Ахметка, Ахметка, не оставляй меня!
— Бедняжка, бедняжка! — говорила Ганна. — Заверните ее в этот байбарак, положите сюда! Да поедемте скорее: ее надо отогреть, она замерзла совсем.
Оксану завернули в просторную шубу Богдана. Так как у кучера оказалось сильно поврежденным плечо, то один из крестьян сел на козлы, и путешественники шажком двинулись вперед.
Вскоре двор пана Золотаренка наполнился ранеными. Рана у самого пана оказалась весьма ничтожной, но все же он не мог встать с постели. Ганна со знахаркой перебегала от одного раненого к другому: тому давала горячую пищу, тому перевязывала рану. Лицо ее совершенно изменилось и преобразилось; ни тени грусти не было на нем; щеки ее покрыл легкий румянец, глаза горели от прилива энергии и силы, движения были легки, ловки и нежны. Казалось, Ганна не ощущала никакой усталости, и к кому бы она ни подходила, всякий чувствовал облегчение от ее умелой и нежной руки.
Более тяжело раненые были оставлены здесь же, в теплой хате, более легких отправили по домам. Оксану отогрели и оттерли. Червоные черевички, купленные Ахметкой, пришлись чрезвычайно кстати и привели девочку в такой восторг, что она на некоторое время совершенно забыла о своем горе. Она то и дело рассматривала свои красные ножки и, налюбовавшись черевичками, бросилась Ахметке на шею.
Однако беззаботная радость ее продолжалась недолго.
— Ахметка, а где же тато? — спросила Оксана, и голос ее задрожал. — Они хотели пиками убить его. Может, уже и убили?
— Не беспокойся, деточка, не такой тато, чтобы ляхам в руки дался... Он спрятался где-нибудь в яру, чтоб им на глаза не показываться. А вот как настанет темная ночь, он и вернется назад.
Но темная ночь настала, а дьяк не вернулся, и никто даже не мог сказать, куда и как скрылся он. Долго поджидала Оксана батька, но усталость взяла свое: девочка заснула у окошка с безмятежною улыбкой на лице.
Только поздно вечером, покончивши со всеми хлопотами и оставшись одна в светлице, почувствовала Ганна, как она страшно устала. Но это была физическая усталость, зато на душе ее было легко и светло. Она сама не знала, что совершило в ней такой переворот, но только чудо это она чувствовала в себе, и оно-то разливало в ее душе тихий, божественный мир. С той минуты, когда Ганна услыхала тоскливый призывной стон колокола, она ни разу не вспомнила о своем личном горе. Вся эта ужасная сцена, эти стоны, крики, кровь раненых и угрозы потрясли ее до глубины души, и страшное горе охватило ее всю. Зная хорошо положение края, Ганна предчувствовала в этой наглой, своевольной проделке предвестие грядущих бед... И перед этим грозным, неотвратимым горем какими ничтожными казались ей личные боли ее души!
На утро Ганна отправила гонца к Богдану, сообщая ему о случившемся и прося поскорее прибыть на совет. Гонцу было также поручено разведать стороной, не известно ли кому, куда скрылся пан дьяк. Ахметка со своей стороны бегал уже два раза на село, узнавал у дьяковой бабы, не приходил ли ночью дьяк? Но перепуганная насмерть старуха не видала никого.
Оксана плакала, закрывая лицо красными ручонками, и вздрагивала узкими плечиками. Странное дело, девочка, почти никогда не видавшая ласки от грубого и часто пьяного отца, чувствовала теперь к нему такую детскую нежность и жалость, и так хотелось ей увидеть снова это красное, поросшее рыжеватыми волосами лицо и услыхать знакомый, рокочущий голос.
— Оксаночко, не плачь! — утешал девочку Ахметка. — Покуда батько вернется, я попрошу панну Ганну, чтобы она взяла тебя, и ты будешь с нами жить.
— Нет, нет, нельзя, Ахметка! — говорила Оксана, отнимая руки от лица и смотря на него серьезными глазами. — Тато говорил, что бог нам поручил звон, что мы должны сторожить его... Я не могу оставить его...
Несколько раз проходила через хату к раненым Ганна, и вид детей, сидевших в углу, взявшись за руки, навевал тихое чувство на ее душу.
К вечеру прибыл гонец из Суботова и сообщил, что пан писарь вельми встревожен и назавтра прибудет в Золотарево.
— Прибудет... Встревожен... Спаситель наш! — прошептала Ганна, сжав руки, и счастливая улыбка осветила ее лицо. — Обо всех нас печется, для всех находит слово и совет!
Тщетно ожидая второй день возвращения батька, уснула маленькая Оксана; утешились раненые; уснул и сам господарь. Тихо стало в угрюмом золотаревском доме. А на сердце Ганны становилось все яснее и яснее. Восковая свеча в низеньком шандальчике нагорела. Ганна сидела у стола, склонивши голову на руку... Вдруг скрипнула дверь.
— Панно Ганно! — раздался робкий голос Ахметки.
— Что тебе, милый? — ласково спросила Ганна, подымая голову.
— Дело плохо выходит, панно: дьяка-то нигде нет, — тихо заговорил Ахметка, приближаясь к столу. — Наш гонец, которому вы наказывали разузнать стороной о дьяке, говорил, что нигде никто ничего о нем не слыхал. Я сам вот отыскал в байраке Ивана Цвяха и Гудзя, вот которые первые-то сопротивляться начали... так они говорят, что дьяк с ними не был... словом, никто его не видал... Должно быть, его прикончили ляхи.
— Царство небесное, вечный покой! — перекрестилась набожно Ганна, подымая к образу глаза. И. тут же ей представилась маленькая фигурка девочки, мерзлые ножки и заплаканные глаза.
Ахметка замигал веками и продолжал нерешительно:
— Оно правда, что отец не много печалился о девочке, да все же отец был... Мне завтра чуть свет в Суботов скакать надо, я и то просрочил целый день... То хоть хатка у бедняжки была, а теперь вот... — Ахметка неожиданно остановился и угрюмо уставился глазами в противоположный угол.
. — Ахметка, милый, какой ты славный хлопец! — подошла к нему Ганна и ласково положила ему руки на плечи. — Не бойся. Разве я могу оставить девочку? — говорила она задушевным голосом, любовно глядя ему в глаза. — Она сестрой мне будет и останется у нас.
— Панно Ганно! Довеку... всю жизнь... никогда не забуду! — вскрикнул дрожащим голосом весь вспыхнувший хлопчик и бросился к Ганниной руке.
— Хороший ты, Ахметка! — подняла Ганна обеими руками голову хлопца и, взглянув ему долгим взглядом в глаза, тихо сказала: — Оставайся всю жизнь таким!
Настало утро, серенькое, зимнее утро. Все небо затянулось ровным, белесоватым облаком. Вновь подпавший снег покрывал всю землю светлою пеленой. Белый матовый отблеск наполнял комнаты. В печах трещала солома. Все было тихо и спокойно. Казалось, настал какой-то праздник. Ганна чувствовала этот тихий праздник и в своей душе. Она сидела у небольшого оконца в светлице. В глубине комнаты на обитом ковром топчанчике сидела и Оксана. На ней была темно синяя корсетка, головка была тщательно причесана, но личико девочки выглядело серьезно и печально: нижняя губка была оттопырена, тяжелый вздох часто вырывался из ее груди. Маленькие пальчики неумело держали иголку с красною ниткой, которая то и дело непослушно вырывалась из рук. У ней была работа: она вышивала.
Вот уже с обедней поры сидит у своего окошечка Ганна ей не работается: она ждет Богдана.
Белый пухлый снежок летал в воздухе и падал на белую землю тихо и бесшумно... И печальное, тихое чувство наполняло все сердце Ганны.
Раздался тупой стук копыт о замерзлую землю. Ганна вздрогнула и почувствовала, как вся кровь отхлынула у ней от сердца. Всадник подскакал к крыльцу.
— Что это? Богдан? Один? Без козаков? — почти вскрикнула Ганна, и ее сердце забилось мучительно-торопливо в груди. — Да нет же, нет, это не он! Это гонец! Несчастье? Случилось что?
Как вихрь, как буря, пронеслись и сожаление, и ужас в ее голосе.
Ганна выбежала из комнаты и бросилась в сени. Двери распахнулись. Весь осыпанный белым снегом, скользя на снежном полу коваными сапогами, вошел молодецкий козак.
— Лист (письмо) панне от пана писаря! — произнес он звонким, молодым голосом.
Прислонилась Ганна к дверям; желтая бумага задрожала у ней в руках.
«Любая нашему сердцу горлычко! писал ей Богдан. — Не привел меня бог повидаться с тобой и с не меньше дорогим нашему сердцу братом твоим. Пан коронный гетман требует всех на Маслов Став на раду, а оттуда — куда придется: об этом ведает один бог. Прошу тебя, не гаючи часу, возвращайся в хутор наш; оставляю жену и детей без единого призора. За сим препоручаю вас всех господу нашему богу и всех святых ласке. Писано в Суботове. Року божого 1638. Децембрия 1-го. Писарь его крулевской милости войска козацкого реестрового, рукою власною».
— Уехал... куда, насколько — сам не знает... Она не увидит его! О господи! — простонала Ганна, и вдруг словно яркая молния прорезала все ее мысли: в одно мгновение ей стало ясно и то, отчего так обидели ее слова Богдана и отчего ее охватила теперь такая смертельная тоска.
Дикий, смертельный ужас наполнил все ее сердце... Ганна пошатнулась и побледнела... Желтая бумага выкатилась из ее рук. «Да будет так! — пронеслось в ее голове, и лицо ее стало неподвижно и мертво. — Твою, господи, руку вижу во всем!»
XII
Длинной, но довольно узкой полосой разлился Маслов Став между двух стен грабового леса; к югу он расширяется в большое круглое озеро, за которым вдали виднеются легкие очертания какого-то палаца или замка, а к северу тянется длинным ледяным паркетом и сливается с светло-зеленым, холодным горизонтом. Тесной группой обступили деревья покрытое зеленоватым льдом озеро. Густым, мохнатым инеем осыпан дремучий и седой лес. Меж кудрявыми белыми вершинами чернеют изредка отряхнутые птицами прутья. Не шелохнется отяжелевшая под инеем былинка, не задрожит разубранная матовым серебром ветка... Сквозь молочный туман, застилающий небо, глядит, словно око совы, холодное солнце... Тихий, как зачарованный, стоит в своем сказочном уборе безмолвный, таинственный лес...
Из широкой просеки, упиравшейся прямо в озеро, выехали два всадника. У старшего длинные усы и вихрастые брови заиндевели ох инея, у младшего усики серебрились тоже. На головах у них были медные шлемы с крылышками, на латах за плечами такие же латунные крылья; руки и ноги до колен были закованы в блестящую сталь; у лошадей голова и грудь тоже были покрыты широкими бляхами. Издали всадники казались средневековыми рыцарями, но по чрезвычайно пышному и излишне обильному вооружению сразу же в них можно было признать польских, его королевской милости гусар.
— Фу-ты, черт побери меня со всеми потомками! — буркнул сердито старший, который был подороднее своего спутника, останавливая у опушки коня и окидывая взором все ледяное пространство, — здесь, что ли, велено строить войска?
— Так точно, пане ротмистре, — ответил младший, по берегам узкого рукава: тут внизу на льду и станет между нами это быдло, а против него на широком озере еще нужно поставить артиллерию.
— Знаю и дивлюсь таким предосторожностям с горстью безоружных, — проворчал с досадою ротмистр, — мне только неизвестно, это ли самое место?
— То самое... это и есть Маслов Став.
— А чтоб им всем бестиям завалиться в этом ставу, — сердито продолжал браниться старший, выезжая на середину пруда, — когда мне через них в этакую стужищу да в такой одежде трясти по снегам свое благородное тело.
Младший, лицо которого, молодое и розовое, представляло смешной и поразительный контраст с посеребренными инеем усами и бровями, бросил искоса насмешливый взгляд на «благородное тело» своего спутника и заметил, похлопывая руками:
— Ну, зато нам в замке поднесут по доброму келеху, а хлопству этому на Масловом Ставу шиш с маслом.
— Славно сказано, пане-товарищ, клянусь своим патроном, славно... Хоть наш литовский мед лучше венгржины. — вскрикнул старший, — только я думаю, — разразился он смехом, — его милость пан коронный гетман пожалеет и масла для этих банитов!..Одначе забивай, пане, значок: солнце поднялось высоконько, а наш гетман, сам знаешь, любит точность.
Пан поручник слез с коня и в несколько ударов забил в лед длинную и острую пику, к концу которой привязан был красный с белым значок.
Вскоре из просеки стали показываться всадники по два, по четыре в ряд. Вооружение их отличалось такою же роскошью и излишеством Сверх медных и серебряных лат всадники перевязаны были накрест драгоценными алыми, розовыми и голубыми шарфами. Слева к седлу прилажен был палаш, а справа — длинная и узкая шпага с круглым тяжелым эфесом. Кроме того, каждый держал в правой руке красивый бердыш с длинною рукояткой; к левой же руке к локтю прихватывалось ремнем огромнейшее копье, утвержденное в левом стремени. Лошади под всадником, чрезвычайно красивые и породистые, выступали гордо и величаво, изгибая свои красивые шеи и слегка вздрагивая тонкою кожей. Но, несмотря на угрожающее вооружение, пышное войско решительно не имело грозного вида; казалось, что это собрались вельможные дворяне на роскошный бал или на королевский турнир.
Всадники, прибывая все более, размещались равномерно по двум берегам и вытягивались параллельными, блестящими линиями вдоль узкой полосы льда. Гусары стояли у опушек, а за ними уже в лесу помещались многочисленные слуги. Прямо против этого узкого рукава выехали четыре орудия и снялись с передков; по обеим их сторонам разместились музыканты с длинными, завитыми рогами и серебряными литаврами.
— А вот, кажись, и козаки, пане ротмистр! — указал молодой гусар на вершину узкого рукава става.
Действительно, с той стороны леса подвигалось чинно и стройно козацкое войско Сначала показалось малиновое знамя, затем выехали довбыши с бубнами и серебряными литаврами в руках, за ними ехали козаки, державшие бунчуки, перначи и камышины, а за этими уже на некотором расстоянии двигалась по шести в ряд козацкая старшина, а за ними простые рейстровики, по два от каждой сотни.
Одетые в гладкие синие жупаны, в смушевых шапках с красным верхом и золотою кистью, они подвигались темною и молчаливою массой. Их немногочисленное оружие казалось ничтожным перед блеском и пышностью польской гусарской сброи. К поясу каждого козака прицеплена была кривая сабля, за поясом торчали пистолеты, мушкеты висели за спиной. Лошади их выступали спокойным, привычным шагом, слегка поматывая роскошными гривами— А это кто впереди едет, пан-товарищ? — спросил ротмистр, поворачиваясь к своему собеседнику.
— Вон тот, на вороной лошади, неказистый из себя?
— Да!
— Это их старшой, Ильяш Караимович, нынче ведь, после Павлюцкого бунта, гетманов им обирать запретили.
— А, сто куп ихней матери дяблов в спину, а не гетмана! — ругнулся пан ротмистр, выпячивая вперед свои богатырские усы. — Слышим мы все в великой Литве, как у вас о козаках с великим страхом толкуют, а как погляжу я на эту голую рвань, так, кажись бы, и покрыл их своею рукой!
Пан-товарищ смерил взглядом широкую руку пана ротмистра, но ответил, покачавши головою:
— Не говори так, пане: ты их в бою не видал.
— Однако строится хамье ловко! — произнес уже с некоторым удовольствием пан ротмистр, продолжая наблюдать за козаками.
— Ге! Что это? Если б ты увидел их, пане ротмистре, в битве, — махнул рукою товарищ, — любо-дорого посмотреть!
— Коли молодцы, так люблю! А это кто, пане, видишь, вон там, впереди рядов, за полковниками на белом аргамаке едет? Славный конь! Клянусь святым Патриком, трудно и отыскать такого!
— Вон тот? — переспросил товарищ, смотря по направлению руки ротмистра. — За ним джура на гнедом коне едет?
— Тот, тот!
— А!.. Кажись, их писарь войсковой Богдан Хмель.
— Гм! Ловко! — удивился пан ротмистр, поведши мохнатою бровью. — Смотрит гетманом, и собою хорош, и посадка важная, да и конь... Об заклад бы побился, что он не хлопского рода.
Между тем раздавшийся за ними шум заставил разговаривающих обернуться.
— В строй! Стройся! — крикнул ротмистр, обращаясь к гусарам.
Лошади и люди зашевелились и застыли блестящими неподвижными колоннами.
Из лесной широкой просеки с противоположного конца медленно спускался на озеро пан коронный гетман Станислав Конецпольский. Поверх лат на пане гетмане был наброшен короткий меховой кафтанчик, вместо шлема на голове его была бобровая шапка с прикрепленным бриллиантовым аграфом белым страусовым пером. Лицо гетмана, подрумяненное морозцем, смотрело свежо и торжественно. Рядом с гетманом на сером скакуне ехал польный гетман Потоцкий. Лицо его, изношенное, дряблое, даже на холодном воздухе казалось безжизненным: зеленоватые осунувшиеся щеки, тонкие, синие, завалившиеся губы с редкими, словно вылезшими усами производили отталкивающее впечатление. Серые волосы гетмана были коротко острижены; на подбородке клочками торчала седоватая, также коротко остриженная борода. Круглые, выцветшие, зелено-серые глаза гетмана глядели из-под сросшихся бровей холодным, злобным взглядом. Когда гетман улыбался, губы его некрасиво кривились, а глаза глядели тем же тусклым, мертвым и злобным взглядом. Рост польного гетмана был весьма ничтожный, и даже когда он сидел на коне, этот недостаток сразу бросался в глаза.
За обоими гетманами на небольшой лошадке ехал, окруженный блестящею свитой, молоденький сын коронного гетмана.
— Пан гетман, пан гетман! — пронесся кругом шепот, и все замолчали.
Вельможное панство ехало осторожно по льду и остановилось позади артиллерии.
Тихо и бесшумно обнажились перед ним козацкие головы.
Потоцкий выехал несколько вперед, окинул довольным взглядом своих гусар и потом, скользнув прищуренными глазами по козакам, позеленел от злости.
— Это что за парад? — закричал он. — Куда это собралось мятежное хлопство? На войну, что ли? На конях и при полном вооружении слушать свой приговор! Долой с коней! Долой с коней! — скомандовал он, подскакавши к козакам, и белая пена выступила на его тонких губах.
Какая-то тревожная волна пробежала по козачьим рядам и затихла. Молча, нагнувши серые и седые чуприны, слезло козачество с коней; старшины передали своих в последние ряды, где одному козаку пришлось держать под уздцы до десяти коней.
Потоцкий, отдав приказание, отъехал из предосторожности к гусарам и кликнул к себе пана ротмистра.
— Заряжены ли у пана ротмистра пушки? — спросил он сухо.
— Картечью набиты, ясновельможный гетмане, — ответил, преклонив обнаженную саблю, пан ротмистр.
— Ладно. Пусть пан ротмистр немедленно распорядится, чтобы кони этой сволочи, — указал он рукою, — были отведены немедленно вон туда, за лес.
Ротмистр отсалютовал саблей, повернул лошадь и поскакал в галоп к задним козачьим рядам исполнить приказание гетмана.
— А что там? В чем остановка? — спросил коронный гетман у пана Потоцкого.
— Предосторожности, пане коронный, — скривился тот.
— К чему? — пожал плечами Конецпольский.
— Этим псам верить нельзя, — прошипел Потоцкий и отъехал немного вперед.
Вдали, за козацкими рядами, по узкому рукаву пруда заезжали уже в лес десятка два всадников с лошадьми.
Потоцкий, видимо, не удовольствовался этим и вновь подозвал к себе пана ротмистра.
— Что это они с мушкетами? — визгливо крикнул он. — Сейчас велеть им снять и отнести к лошадям!
Ротмистр подскакал к козачьим рядам и гаркнул:
— Мушкеты с плеч долой!
Вздрогнули пешие козаки и окаменели.
Гетман Конецпольский, недовольный выходкою Потоцкого, выехал на коне вперед и заметил польному гетману:
— К чему раздражать и издеваться?
— К тому, пане коронный, что их следовало бы всех на кол.
— Для этого есть высшая власть, — отрезал Конецпольский и, обернувшись, скомандовал: — Ударить в бубны и литавры!
Козацкие довбыши ударили в бубны и замолчали.
— Вы сделали преступление, подобного которому не было на свете от векавеков, — грозно начал пан коронный гетман, обращаясь к козакам, — вы не только многократно подымали руки на вашего законного государя, на войска и на ваше отечество — Речь Посполитую, но вы... вы... одним словом, задумывали даже соединяться с нашими исконными врагами, татарами и турками! Вы — гнилые члены государства, и вас следовало бы обрубить совсем, чтобы не заразились здоровые...
Пан коронный гетман запнулся, а Потоцкий подхватил резким крикливым голосом:
— За ваши вечные, подлые измены вы сами подписали собственною кровью свой смертный приговор. Вы в бою утратили орудия, хоругви, камышину, печать, все знаки, данные вам королем, все вольности, все права!
— На вашу петицию прислал вам милостивый король и сейм свой снисходительный ответ, — прервал пан коронный гетман поток издевательств Потоцкого и сделал знак рукой.
Два герольда на черных конях, в черных бархатных кафтанах с длинными черными перьями на шляпах, выехали вперед и затрубили в трубы. Из свиты гетманов отделился всадник на белом коне, весь в белой одежде и, выехавши впереди герольдов, развернул длинный пергаментный лист с тяжелою государственною печатью, прикрепленною на шелковом шнурке.
— Вы достойны были бы все до единого казни, — прошипел Потоцкий, — но наш милостивый король захотел вас тронуть милосердием, — искривил он свои тонкие губы, — и удостоил вас ответа.
— Читайте декрет! — скомандовал коронный гетман, покосившись неприязненно на егозившего в седле Потоцкого.
Всадник на белом коне снял с головы серебряный шлем и, приподнявши бумагу, начал читать громким голосом, разнесшимся далеко над замерзшим озером:
— «Мы, ласкою божою Владислав IV, король польский, великий князь литовский и русский...»
При первых словах декрета гетманы почтительно приподняли над головами своими шапки, а гусары обнажили сабли, преклонивши вниз их клинки. В середине на ставу было по- прежнему тихо и безмолвно, только глаза всех козаков с надеждой и уверенностью устремились на длинный лист.
— «Долго Речь Посполитая смотрела сквозь пальцы на все ваши своевольства, ко больше сносить их не станет, — читал всадник, и каждое его слово звучало отчетливо и громко, словно удар стали по меди. — Она и сильным монархам давала отпор и чужеземных народов подчиняла своей власти. Поэтому, если вы не останетесь в послушании королю и Речи Посполитой, сообразно новой, данной вам ординации, то знайте, что Речь Посполитая решилась не только прекратить все ваши своевольства, но истребить навсегда и имя козацкое».
Меж козаками произошло легкое движение, и снова все замерли неподвижной стеной.
— «Вы сами лишили себя всех своих прав и преимуществ, — читал дальше белый всадник, — и навсегда утеряли право избирать себе старшину. Вместо гетмана, которого вы прежде себе избирали, вам дается комиссар из шляхетского звания — пан Петр Комаровский».
Глубокий вздох вырвался из множества грудей и пронесся над толпой.
— А жаль молодцов! — буркнул себе под нос грозный ротмистр, отворачивая свое суровое, усатое лицо от пана-товарища. — Славные, видно, удальцы!
— Удивляюсь пану ротмистру, — шепнул тихо розовый пан-товарищ, — жалеть этот сор! Пан ротмистр собирался же раздавить их всех своею могучей рукой? — усмехнулся он, приподнявши тонкие, закрученные усики.
— Что ж, будет война, и пойду, и раздавлю! — проворчал сердито пан ротмистр. — А теперь жаль, потому что славные молодцы. Смотри: слушают свой смертный приговор и не пошевельнутся! Ты, пане-товарищ, послужи еще с мое, тогда поймешь, что воин воину — брат!
Пан-товарищ бросил из-под бровей на пана ротмистра насмешливый, презрительный взгляд и подумал про себя: «Старый литовский дурак!»
— «Полковников из вашего звания вы больше получать не будете!» — читал белый всадник.
— Положи бунчук, булаву и печать! — крикнул Потоцкий хриплым от накипевшей злобы голосом Ильяшу Караимовичу, который стоял впереди. — Полковники и старшина, положите ваши знаки! Отныне вам дадутся другие начальники... Только сотники и атаманы остаются пока на своих местах.
Тихо склонилось малиновое козацкое знамя и опустилось на чистое стекло льда. Рядом с ним легли бунчуки. Положил Ильяш возле него печать и булаву. Бесшумно подходили козацкие старшины, и один за другим складывали свои перначи и заслуженные знаки.
— Экая шваль! — бросил сквозь зубы польный гетман, беспокойно поворачиваясь в седле.
Ничего не ответил на такую выходку коронный гетман, но по лицу его пробежало едва сдерживаемое недовольное чувство.
Наступило тягостное молчание, меж козаков не слышно было ни стона, ни слова... Они молчали, склонив угрюмо головы, и только холодный ветерок, пробегая над ледяным пространством, приподымал иногда их длинные чуприны.
Конецпольский сделал чтецу знак рукой, и тот снова продолжал свое чтение:
— «Вам назначены полковники из шляхетского звания а именно: в Переяславский полк — Станислав Сикиржинский, в Черкасский — Ян Гижицкий, в Корсунский — Кирило Чиж, в Белоцерковский — Станислав Ралецкий, в Чигиринский — Ян Закржевский».
— Постой, пане, посмотри, что случилось там? — тихо спросил пан ротмистр, указывая на группу стеснившихся козаков. — Мне что-то глаза изменили, не могу разобрать!
— Старик вон тот, козак седой... расплакался, — небрежно ответил пан-товарищ, — приятели его уводят в глубину.
Пан ротмистр больше не расспрашивал; он только отвернулся в сторону, досадливо поправляя свой крылатый шишак.
— «Роман Пешта и Иван Боярин отрешаются от своих полковничьих должностей, — читал дальше белый всадник, — писарь же войсковой Богдан Хмельницкий понижается в чин сотника Чигиринского».
При этих словах по лицу пана коронного гетмана пробежало какое-то тревожное выражение, но известие прошло спокойно. Писарь войсковой не сморгнул и бровью; лишь под усом его на одно мгновение мелькнула высокомерная, презрительная улыбка.
— «Что же касается верного нам доселе пана Богуша Барабаша, — гласило далее в декрете, — то его повышаем в чине...»
Глухой, зловещий гул прервал чтеца. «Зрада... Зрада!» — зашумели кругом козацкие голоса, и все повернулись в сторону пухлого, но бодрого еще старика в полковничьем наряде.
— Тихо! — раздался резкий и надменный крик пана польного гетмана. — Ни слова! Молчать и слушать королевскую волю.
Зловещий ропот пробежал еще раз по толпе и умолкнул.
Снова лица козаков стали угрюмы и суровы.
— Читай! — скомандовал коронный гетман, и чтец продолжал:
— «Вместо Трахтемирова назначается вам войсковым городом Корсунь. Уменьшается число реестровых до четырех тысяч. Дети павших в битве не получат никогда наследия отцов и не будут вписаны в реестры. Что же касается оставления за вами ваших грунтов и земель, то об этом будем еще думать на сейме. Если же вы и после этого нашего декрета бунтовать вздумаете, — строго кончался наказ, — то обещаем вам и совсем стереть вас с лица земли».
Среди козаков послышался какой-то неясный говор, головы наклонялись к головам, и недобрый шум побежал по рядам.
— Разойтись всем немедленно! — грозно поднял голос пан польный гетман, выезжая вперед и забрасывая кичливо голову: — Объявить всем нашу волю! И буде кто только осмелится подумать не согласиться — размечу!— Панове! — перебил угрозы польного гетмана и обратился ко всем Конецпольский. — Милосердие нашего великого короля всем известно. Вам остается только безропотно покориться, и тогда, быть может... я даже ручаюсь... — запнулся гетман, — так сказать, вы можете ожидать какой-либо милости. Мы же, с своей стороны, всегда стоим за мир, и если вы того заслужите... одним словом... будем ходатайствовать за вас.
— Пан коронный гетман балует эту сволочь! — сказал презрительно Потоцкий, подъезжая к коронному гетману. — С нею говорить без нагайки нельзя...
— Я в нагайке, пане гетмане, не нуждаюсь, — пожевал губами Конецпольский и, круто повернувши разговор, обратился к гетману и к свите: — Прошу панство откушать ко мне. А тебя, пане ротмистр, — кивнул он суровому литовцу, — прошу наблюсти, чтоб не было того... понимаешь... чтоб разошлись козаки без шума.
Пан ротмистр поклонился, а гетманы, давши лошадям шпоры, в сопровождении свиты, двинулись быстрым галопом через озеро по просеке назад.
— Славные молодцы! — вздохнул пан ротмистр, обращаясь к товарищу. — А боюсь, как бы не обошлось без схватки!
— О, нет, — усмехнулся тот, — пан ротмистр еще этой сволочи не знает. Они хитры, как старые лисы: здесь будут как каменные стоять, разойдутся без ропота, а там, погоди, через два-три месяца и вспыхнет новый бунт.
И действительно, точно в подтверждение слов пана-товарища, чинно подвели козакам коней. Раздалась короткая команда, вскочили на коней козаки, в одно мгновение выстроились и в боевом порядке двинулись вперед. Вскоре последний козак скрылся за деревьями леса. Только куча бунчуков, камышин и полковничьих знаков осталась на том месте, где стояли войска. Распростертое, словно сраженный воин, лежало на ледяном полу малиновое козацкое знамя.
— Ну, что ж со всем этим делать? — сказал пан ротмистр, бросив угрюмый взгляд на оставленные, сиротливые клейноды, и, выругавшись крепко, прибавил с досадой: — Черт бы побрал весь свет и меня вместе с ним!
— А что же? — ответил товарищ. — Велеть забрать все в гетманский замок, и, поверь, пане ротмистр, для них найдется шляхетская рука!
Тихо и молча, понуривши головы, выезжали из лесу большими и малыми группами козаки.
У опушки леса, на перекрестке двух дорог, сидел огромного роста, слепой бандурист и пел дрожащим голосом грустную думу. Многие из козаков подъезжали к нему, чтобы бросить медный грош в его деревянную чашку.
— Волчий байрак! Домовына! — шептал отрывисто подъезжающим бандурист... и продолжал думу...
XIII
Настала ночь. В глубине оврага, окаймленного со всех сторон нависшим лесом, было совершенно темно. Едва белели в непроглядном мраке лапастые ветви елей, устало опустившиеся под нависшим снегом. Словно души мертвецов, носились в темноте пухлые хлопья снега и бесшумно падали на белую холодную землю.
— Пугу! — раздался протяжный крик пугача.
Сова, сидевшая в дупле, беспокойно зашевелилась и, помигавши несколько раз своими круглыми желтыми глазами, перелетела на ветку, но не ответила на крик.
— Пугу! — раздалось снова уже ближе, и через несколько минут из противоположной глубины леса поднялся такой же унылый и протяжный крик ночной птицы.
Вспугнутая сова поднялась тяжело, захлопала крыльями и отлетела в глубину леса.
— Пугу! — раздалось еще ближе.
— Пугу! — ответил протяжный голос уже совсем невдалеке. Через несколько минут в вершине оврага, в том месте, где он суживался и нависшие деревья почти сходились совсем, раздался короткий сухой треск; большая ветка обломилась и с шумом покатилась вниз. За нею вслед оборвалось что-то тяжелое и грузное.
— Фу-ты, черт тебя побери с твоей матерью! — выругался свалившийся снежный ком, подымаясь на ноги и отряхивая с байбарака снег. — Стонадцать ведьм тебе в зубы! Бес его знает, куда я забрел, чуть ли не к медведю в берлогу! Хоть бы зажечь что, осветить... — Свалившееся в овраг существо начало с ожесточением шарить во всех карманах. После нескольких минут поисков кресало и огниво были найдены; посыпались короткие искры, и вскоре осветилось склоненное лицо Кривоноса с раздутыми губами и ощетинившимися усами, старательно дувшее на трут в толстом жгуте из клочья, пропитанного смолою и серой, которого запасливый козак держал всегда полный карман. Наконец Кривонос ущемил жгут в какую-то расщепленную ветку и поднял свой факел над головой. Красновато-синий огонь осветил все пространство. Это было мрачное и угрюмое ущелье. Справа и слева по крутым отвесам спускался ко дну смешанный лес. Сквозь нависшие глыбы снега едва проглядывала темная зелень елей; дубы и грабы стояли заиндевевшие, неподвижные. В конце эта глубокая щель закруглялась и врезывалась вглубь, словно пещера; несколько полувывернутых с корнем дерев, свалившись с одного берега на другой, прикрыли ее сверху ветвями. Теперь все пространство между ними было засыпано толстым слоем снега, образовавшим довольно глубокий и прочный свод. Кривонос зашел внутрь, поднял факел и осветил это фантастическое помещение; серебро стен и плафона загорелось роскошным фиолетовым отблеском. Кривонос остался даже доволен.
— Ишь, как славно, — мотнул он головою, — только чтоб тому в горлянку ведьмы хвост, кто выдумал дорогу сюда: глушь такая, что пока продерешься, пар шесть очей выколешь, а пока слезешь в этот палац, так и четырех ног не досчитаешься!
В том месте, где ущелье суживалось, круто спускалась сверху едва приметная, извилистая тропинка, на которую не попал Кривонос; казалось, никто посторонний не мог никоим образом ни попасть сюда, ни узнать о существовании этой дикой трущобы. На узенькой тропинке показалась старческая фигура Романа Половца. Он шел осторожно, сгибаясь под нависшими ветвями, ощупывая себе путь суковатою палкой.
— Ге, да ты, брат, уже и фонарь засветил, — обратился он к Кривоносу, спускаясь вниз и проходя в пещеру. — Только скажи мне, брат, какою ты дорогой шел, что голос твой слышался мне совсем с другой стороны?
— Какою дорогой? Кратчайшею, матери его хрен! — ответил сердито Кривонос. — Заблудился было... а тут ведь тебе темень такая, хоть выколи око, ну, так просто и скатился в овраг сторч головой, хорошо еще, что разостлана снежная перина, да и кости железные — выдержали!
— Однако здесь совсем как в хате, можно бы, брате, нам и костерчик разложить: теплей бы было, да и светлей.
— Оно бы хорошо, да как бы только польские дозорцы на огонек наш не наткнулись.
— И, что ты, — махнул рукою Половец, — здесь как в могиле: и свету некуда вырваться! Кроме козаков, никто этого оврага и в жизнь не найдет. Уж сколько мне лет, а при моей жизни ни одна польская собака не вынюхала сюда и следа!
— Да уж коли вы, диду, обеспечаете, так мне и подавно, — потер Кривонос руку о колено, — тут вот и сухого валежника под ногами довольно.
Через несколько минут посреди пещеры запылал яркий костер.
На тропинке у входа в ущелье послышался шорох. Кривонос и Половец подошли и стали по сторонам. Показалась суровая козацкая фигура.
— Гасло? — коротко спросил Кривонос.
— Волчий байрак... Домовына! — ответил так же коротко новоприбывший и безмолвно прошел в глубь ущелья к костру.
Показались на тропинке еще две тени и, опрошенные, тоже пробрались к костру. В ночной тишине раздавался только скрип шагов по снежной тропинке да тихие ответы на запрос Кривоноса: «Волчий байрак... Домовына...»
Подле костра уже и сидела, и стояла, и волновалась порядочная группа людей.
— Что это Хмеля нет до сих пор? — тихо проговорил Кривонос, бросая волчий взгляд на Романа. — Не вздумал ли дать тягу в свои хутора?
— Что ты, что ты? — возмутился старик. — Хмель не из таких, да вот, кажись, и идет он.
Действительно, на тропинке показались снова две плотные и высокие фигуры, но на этот раз это оказались Пешта и Бурлий. Они о чем-то тихо разговаривали, но, заметивши Половца и Кривоноса, переглянулись и замолчали совсем.
— Гм... — покачал им вслед головою Половец, — значит, припекло, когда и Пешта, и Бурлий решились сюда придти.
— Не люблю их — собаки! — мрачно прохрипел Кривонос, бросая в их сторону недоверчивый взгляд.
Между тем у костра волнение было уже в полном разгаре. Среди шума, крика и проклятий явственно вырывалось только одно восклицание, повторяемое на тысячу ладов:
— Смерть ляхам! Смерть Потоцкому!
— Ге-ге, — тихо заметил Пешта, наклоняясь к Бурлию. — Рой гудит... Кто только сумеет маткою стать?
Бурлий крякнул, бросивши исподлобья хитрый, многозначительный взгляд. А Пешта, передвинувши на голове шапку, направился со своим спутником уверенными шагами к той группе, где громко говорил о чем-то, сильно жестикулируя руками, его знакомый козак.
— Пешта! Вот голова, братцы! — встретил он появление Пешты радостным голосом. — Вот кто порадит нас, что теперь предпринять!
— Да что тут предпринимать! — гневно и нетерпеливо закричали сразу несколько голосов. — Небось все слыхали, какой декрет прочитали нам эти дьяволы! Ведь это смерть! Верная наглая смерть!
— А коли умирать, так показать и палачам до пекла дорогу! — подхватили другие.
— Н-да! — протянул многозначительно Пешта. — Что правда, то правда: такого декрета еще козаки и не слыхивали от роду.
— А ведь были восстания и раньше, да никто не смел таких ординаций нам давать! — кричал запальчиво более молодой козак, выступая вперед.
— Ляхи-то и прежде обрезывали нам права, а теперь задумали нас уничтожить! — ответил Пешта.
— А что же лист, что мы посылали через послов?
— Гм, — перебил его Пешта, — он, может быть, и напортил, — и, помолчавши, прибавил загадочным тоном: — Его-то, по-моему, и не следовало писать!
— Да как же так? — раздалось сразу несколько насмешливых голосов и умолкло.
— А потому, что я и тогда говорил, — начал уже увереннее Пешта, — да что поделаешь? Ведь у нас не думает никто! Один скажет, а все уж за ним, как бараны, бегут! Говорил, не к чему писать. Перед ляхами унижаться, перед сенатом ползать в ногах! Говорил, что такое смирение только докажет ляхам, что пропала вконец козацкая сила, что ляхи воспользуются этим и проявят над нами неслыханную дерзость, — на мое и вышло.
Словно тяжелый молот, упали эти слова на буйные головы и ошеломили сознанием, что совершена ошибка, повлекшая за собою позорную смерть. Наступила грозная пауза.
У входа по тропинке показались две человеческие фигуры.
— Они, кажись? — обрадовался Кривонос.
— Они, — кивнул головою Половец.
Действительно, приближался Богдан в сопровождении Ганджи.
— Отчего так опоздал? Народ бурлит... — окликнул его Кривонос.
— Коронный гетман задержал, едва вырвался!
— Ну, иди же. Там Пешта пришел, — шепнул Половец.
Богдан подошел к костру и, никем не замеченный, стал с Ганджой в глубине, за выступом обвала, в совершенной тени.
— Кой черт советовал писать жалобные листы? — поднялся раздражительный голос с одной стороны.
— Советовал-то человек добрый, — так же медленно ответил Пешта, и двусмысленная улыбка пробежала по его лицу. — По крайности, он всегда на добро козакам думает, да не всегда с его рады добро выходит. Ну, что же, — вздохнул Пешта и, глянувши куда-то неопределенно вперед, прибавил: — На дида бида, а баба здорова!
— Ах он чертова кукла! Расшибу! — прошипел было и бросился со сжатыми кулаками Ганджа.
— Стой! Ни с места! — остановил его тихо Богдан и оттянул за себя в самый угол.
— Да какой же это дьявол! Кто эти листы придумал? — закричало сразу несколько голосов, и часть толпы, услыхавши все возрастающий шум, понадвинулась к тесной группе.
— Кто ж, как не Хмель! — раздался чей-то голос в толпе.
— Это его панские штуки! — подхватил другой.
— Нарочно затеял, чтобы ляхи, набравшись смелости, и войска свои стянули сюда, и раздавили нас, как мух! — кричал уже третий, проталкиваясь к костру.
— Что вы, что вы, панове! — остановил толпу Пешта. — Хмель думал, как лучше. Он ведь знается с ляхами, думал, что потрафит. Не его вина, коли прогадал.
— А коли так, так не совался бы в козацкие справы, сидел бы со своим каламарем за печкой! Через него мы должны такую поругу терпеть! — вопил уже в исступлении молодой козак, взобравшись на пень и ударяя себя в грудь руками. — Чего мы ждем? Кого мы ждем? Какие тут рады? Бить ляхов, доказывать им, что нас паскудить нельзя! Уже коли они нас паскудить желают, так разорвать их, псов, на тысячу кусков!
— Смерть ляхам! — закричали кругом.
И этот зловещий крик покатился по ущелью, бурей промчался мимо Кривоноса к Половца и заставил шарахнуться стаю волков, собравшихся из любопытства в ближайшей трущобе.
Вокруг Пешты образовалась уже довольно большая толпа. Второй разведенный костер освещал их красные исступленные лица. Один только Пешта стоял посредине, спокойный и даже насмешливый, переводя от одной группы к другой свои желтоватые белки.
— Так, — сказал он громко, — играться бумагами больше, братья, не будем.
— Душа, козак! Молодец, брат! — раздались восклицания в толпе.
— Только ведь сами руки никогда не бьют, панове, — продолжал Пешта, — надо к ним и голову разумную, и сердце неподкупное прибавить!..
— Верное слово! Атамана, атамана! — закричала толпа, и к этому крику пристали уже и все остальные.
— Только выбрать, панове, оглядаючись, чтоб и голову имел разумную и бывалую, чтоб ни с кем не снюхивался, да за двумя зайцами не гонялся бы, да чтоб и войсковой справы не бегал, — заметил Пешта.
А Бурлий добавил, будто про себя:
— Такого и не сыщешь среди нас!
— Как нету? А Хмель? — закричало два-три голоса в задних рядах.
— В затылок тебе Хмель! К черту! Мы не перьями, а мечом им отпишем! — раздалось из передних рядов.
— Богуна! Вот козак, так козак! Нет ему равного нигде! — закричал кто-то из середины.
— Богуна, Богуна! — подхватило множество голосов.
— Да, козак славный, — согласился и Пешта, — и храбрый, и честный. Только молод еще, братья, а в нашей справе надо не смелую руку, — все вы, братья, смелы, как орлы, — а нам нужно рассудливую голову.
— Правду, правду говорит! — отозвались голоса.
— А и главное, — продолжал Пешта, — что его теперь здесь нет: ведь он в Брацлавщине.
— Верно! В Брацлавщине! — подхватили другие.
— То-то ж, пока мы за ним посылать будем, нас здесь на лапшу посекут ляхи. Ждать нам некогда.
— Некогда! Некогда! — перебили его шумные голоса.
— Бить ляхов! Смерть Потоцкому!
И снова знакомый голос наэлектризовал толпу. Крики, проклятия слились в один бесформенный рев.
— Народ горит, — заметил Кривонос Половцу, бросая взгляд по тому направлению, где узкое ущелье расширялось в грот и где освещенная огнем двух пылавших костров волновалась разгоряченная толпа, — а нет еще Нечая и Чарноты!
— Расставим и проверим сторожу, — заметил Половец.
В глубине узкой тропинки послышалась удалая песня: «Гей, хто в лиси, озовыся!» И из-за деревьев, сдвинувши шапку на затылок и широко распахнувши жупан, показался Чарнота.
— С чего это ты, с чего ты запел? — набросился на него Половец, — Или хочешь посзывать всех польских дозорцев?
— Некого! — ответил бесшабашным тоном Чарнота. — Двое из них встретились мне на дороге. Не хотелось мне оказать ляху услугу, да что было делать: пришлось даровать им вечный покой!.. Да еще и снежную могилу насыпать, чтоб не отыскали друзья. А остальные все пируют в замке, от огней побелела даже черная ночь.
— Пируют, дьяволы, на наших грудях, — мрачно заметил Кривонос. — А тебе оттого так и весело стало, что ты и песню затянул?
Лицо Чарноты вдруг стало серьезно.
— Ты этого, брате, не говори, — произнес он тихо. — Я, быть может, только горилкой да вольною песней и душу козацкую спасаю.
И, как бы сожалея о вырвавшихся у него прочувствованных словах, Чарнота круто повернулся и широкими шагами направился к пылавшим в глубине кострам.
— Славный козак! — посмотрел ему вслед Половец и пошел вместе с Кривоносом расставлять сторожу, ворча себе под нос: — Не ровен час... береженого, говорят, и бог бережет.
У узкого входа в ущелье поставили двух козаков. Шесть других отошли дальше и образовали цепь вокруг оврага.
Приближение Чарноты заметили и в толпе.
— Чарнота, Чарнота идет! — зашумело ему навстречу множество голосов. — Огонь-козак! Его обрать атаманом! Он проведет и в самое пекло!
— Верно, верно! — загудели козаки.
— Н-да!— повел бровями Пешта. — Провести-то проведет, да выведет ли обратно? Пожалуй, там всех и оставит.
— Молодец на фокусы, — тихо вставил Бурлий, — а нам надо голову...
Еще один путник приблизился к спуску. Это был слепой бандурист. Он шел уверенно и смело, и даже та палка, которую он держал в руке, не служила ему опорой в пути.
— Все? — спросил бандурист у Кривоноса.
— Кажись, все, — ответил тот и, бросив последний взгляд на правильно расставленных вартовых, или часовых, повернул вместе с Половцем к оврагу.
Между тем крики в толпе принимали все более и более угрожающий характер.
— Атамана! Атамана! — кричали кругом.
— В чем дело, братья? — спросил тревожно бандурист ближайших козаков.
— А, Нечай! Нечай пришел, — закричало сразу несколько голосов, — и он, братове, козак не последний!
Но из группы Пешты раздались более громкие голоса:
— Атамана, атамана обирать!..
— Своего, а не ляшского! Кого б только? — замялись и затихли вдруг голоса.
— А что ж это я не вижу здесь нашего Хмеля? — обратился тихо к Чарноте Нечай.
— Да, его еще нет здесь, — оглянулся кругом пристально Чарнота, — я уже искал его.
— Как нет? А Кривонос сказал, что все в сборе, — изумился Нечай.
— Верно, обознался, — заметил Чарнота и прошелся снова от костра до костра.
— Нечая! Пусть Нечай нас ведет! — раздалось в одном месте.
— Чарнота! — откликнулось в другом.
— Пешта, Пешта! — загомонели сильней голоса в центре.
— А про Хмеля забыли? — крикнули разом Чарнота и Нечай.
— Обойдется и без него! Бумаг нам писать уже не нужно! Годи! Годи! — поднялись раздраженные крики со стороны козаков, окружавших Пешту.
— На кой черт? Что он за гетман такой? Все товарыство в сборе, а его нет! — загалдели со всех сторон.
— Нет, панове, — возвысил голос Пешта, замигав, словно сова, своими желтыми белками. — Хмеля нужно подождать: я сам подаю голос за Хмеля. Он все-таки в великой чести у ляхов, так, может, и за вас доброе слово замолвит, да и не так достанется всем за избрание: ведь вот меня и Бурлия, да еще кое-кого совсем вон, за хвост, стало быть, да в череду, а Богдан все-таки остался сотником... а вскоре, может, и полковником будет.
— Ну, — усомнился Бурлий, — разве поцелует папежа в пятку?
— Так что ж это? Продает он нас, что ли? — закричали Кругом несколько голосов.
— Торгуется! — процедил сквозь зубы Пешта, и хотя это слово было произнесено не громко, но оно упало на ближайших словно искра в бочку пороха.
— Долой Хмеля! Изменников не надо! Пешта атаманом! Бить ляхов и ляшских подножков! — заорали кругом.
— Кто против Хмеля? — крикнул Чарнота, выбиваясь вперед и разбрасывая толпу. — Кто обзывает его изменником? Ну, выходи, померяемся силой! Эта рука и эта грудь, — ударил он себя кулаком по груди, — ручаются за него!
— Правда, правда! — раздались в задних рядах одинокие голоса. — Он — честный козак!
— Не только честный — первая голова! — гаркнул Нечай.
— Если он умеет ладить с панами, так вы готовы на него горы вернуть, — продолжал Чарнота, горячась все больше и больше. — Тут клевещут из зависти, а вы развесили уши.
— Да что ты тут разговариваешь? — послышались в ответ разгоряченные голоса. — Какого нам черта в его раде?.. Чтоб снова предложил листы писать? Обирайте атамана! Долой Хмеля! Пешту, Пешту! — кричали с одной стороны.
— Брехня, брехня! Хмель славный козак! — заревели с другой.
— Ну, заварилась каша, — шепнул тихо Пешта, наклоняясь к Бурлию, — а мы что? Наше дело сторона! — усмехнулся он злобно и стал прислушиваться к крикам толпы, отпуская иногда два-три метких слова и разгорячая тем еще более обезумевшие от отчаяния головы.
— Поспешим: там что-то неладное, — тревожно заторопился Кривонос, спускаясь в овраг и поддерживая Половца под руку.
— Ох, не Пешта ли? — качал головою Половец.
Издали картина представлялась чем-то сверхъестественным и страшным. Гигантские костры, расположенные в двух концах ущелья, подымали целые снопы яркого пламени и раскаленных искр. В этом ярко-красном свете пурпуром горели нависшие снежные своды, а свисшие над ущельем громадные дубы и сосны казались вылитыми из раскаленной меди. Дикими и ужасными вырисовывались разгоряченные, темные лица козаков, а общий крик, слившийся в какой-то дикий гул, наводил на душу суеверный подавляющий страх.
— Хмель идет! Хмель идет! — крикнул Нечай, махая над головой шапкой. — Вот кого обрать атаманом, вот голова!
— Нет, нет, это Кривонос! — отозвался кто-то при входе.
— Его атаманом! — крикнули дружно одни.
— Кривоноса! — подхватили другие.
— Пешту, Пешту! — раздались голоса из глубины.
Но все эти возгласы покрыл снова один бешеный крик:
— Смерть ляхам! Смерть Потоцкому! Рубить, жечь!
Кривонос несколько раз пытался было говорить, но дикие, необузданные крики совершенно заглушали его голос.
Наконец ему удалось взобраться на довольно широкий и высокий пень и, поднявшись значительно выше толпы, он закричал насколько мог громким голосом:
— Слова, братья, прошу!
На мгновенье воцарилась тишина.
— Братья, от крику ничего не будет, — начал Кривонос. — Мы собрались здесь раду держать, а не ругаться, как перекупки на базаре.
— Снова раду затеяли, — заметил ехидно Пешта, обращаясь к окружающим козакам.
— Раду? Довольно! Листов нам больше не надо! Слезай! Довели уже своими петициями до краю! — раздались голоса из задних рядов.
— Да что вы, дьяволы, не узнали, что ли, Кривоноса! — гаркнул Кривонос уже с такой силой, что жилы надулись у него на лбу. — Я пишу свои петиции не чернилами, а кровью!
— Да это Кривонос! — раздались крики из передних рядов. — Слушайте, слушайте! Он верный козак!
— Рубить ляхов, жечь! — поднялись было неулегшиеся крики, но Кривонос уже заревел, протягивая вперед руки. — Стойте, вражьи сыны! — и все стихло помалу. — Кой черт вам говорит, чтоб их миловать? Милуют они нас, ироды? Нет для меня большего праздника, как топить их в их дьявольской крови!
— Так, так! Молодец! Слава! Веди нас, веди, сейчас! — сорвался дружный крик.
— Спасибо, братья! — поклонился Кривонос. — Только... Да, слушайте ж, ироды! — продолжал он далее охрипшим от напряжения голосом. — Вот вы тут избирали атамана и, дякую вам за честь, и мое поминали имя, только, братья, разве это порядок? Разве мы все тут? Разве без наших братчиков-запорожцев можно выбирать кошевого?
— Правда, правда! — отозвались в некоторых местах голоса, и волнение начало упадать.
— Так вот что, братцы, — продолжал Кривонос, — слыхали вы все, как приветствовал нас сегодня польный гетман, и мы им это не подаруем. Порешим же сначала, где бить ляхов, с какого конца их шкварить?
— Решай, решай, друже! — отозвались отовсюду остервенившиеся голоса. — Головами наложим, а помстимся над ними!
— Ух, помстимся же! — оскалил зубы Кривонос и засучил рукава на своих мохнатых руках. — А думка моя такая: в Брацлавщине Богун собрал уже отряд добрых молодцов и ждет подмоги. Кому жизни не жалко, кому не страшно смерти, идите ко мне! Мы им вспомним все ихние наруги и декреты! Мы вымотаем панские жилы, поджарим их клятых ксендзов, насмеемся над их костелами, как они смеются над святыми церквями! Братья, кому нет радости в жизни, идем в Брацлавщину, и я вас туда проведу.
— Спасибо! Слава, слава Кривоносу! — раздались кругом восторженные возгласы.
— Постойте, постойте, братья! — закричал Нечай, подымаясь на пень рядом с Кривоносом. — Не в Брацлавщину пойдем, а на восток. Я был у донцов, они обещали нам большую подмогу.
— Что донцы, брат? — возразил Кривонос. — Брацлавщина свободна от войск, а к востоку стянулись все коронные рати.
— Правда, правда! Слезай, Нечай! В Брацлавщину веди нас! Нам нечего терять!
— Постойте, постойте, братья! — начал было один молодой козак, вскакивая на пень, но толпа не дала ему говорить.
— Молчи! Слезай! Умнее не скажешь! — раздалось со всех сторон. И несколько пар сильных рук протянулись к пню, и в одно мгновение козак исчез в толпе.
— Пусть Пешта говорит! Говори, Пешта! — закричали окружающие Пешту козаки.
Пешта поднялся было на пень; но крики и свист, раздавшиеся с противоположной стороны, заглушили его слова.
В это время взобрался на пень Половец и, не имея голоса, чтобы покрыть забурлившую снова толпу, начал махать руками и усиленно кланяться на все стороны, чтобы обратить на себя внимание.
— Половец-дид хочет речь держать! — подняли ближайшие шапки вверх.
— Дети мои, сыны мои, — начал дрожащим от волнения голосом дед, — не то что сыны, а внуки! Стар я, послужил на своем веку моей дорогой У крайне, а все-таки не хочется умирать, не учинивши какой-либо послуги... Не годен я уже на эти походы, дорогой разгублю свои кости... Там, на льду, осталось наше знамя, мы с ним состарились вместе. Так позвольте мне, панове товарыство, — поклонился он с усилием на три стороны, — лечь рядом с ним... Я пойду, полезу, прокрадусь в замок и всажу пулю в лоб этому извергу, этому сатанинскому выплодку, что так насмеялся, наругался над всем, над всем, что у нас было святого...
У старика тряслась покрытая серебряными пасмами голова, по щекам струились слезы. Вся его согбенная фигура, освещенная с одной стороны красным заревом, производила потрясающее впечатление и взывала к отмщению.
— Знамя, братцы, знамя! — вырвался среди толпы стон и заставил всех вздрогнуть.
Наступило грозное молчание.
— Старца не допустят... на кол посадят, — кто-то тихо вздохнул.
— Стойте! — раздался чей-то зычный, удалой голос.
На пне, возвышаясь над всей толпой, стоял Чарнота.
Клок белокурых волос вырвался у него из-под шапки, голубые глаза горели воодушевлением.
— Братья, товарищи, — кричал он, хватаясь за саблю, — да мы сейчас, сегодня же можем разметать ляхов!
От охватившего его волнения голос Чарноты прервался на миг, но он продолжал снова с возрастающим огнем:
— Я был возле замка; там идет повальное пьянство. Жолнеры расквартированы далеко. В замке душ полтораста панов да триста солдат. Через два-три часа все будут лежать покотом. Да разве каждый из нас не возьмет на себя по пяти пьяных ляхов? Я беру десять! Зато уж пошарпаем гнилую шкуру Потоцкого, осветим замок, да и посмеемся же, братья, за наш позор, за Маслов Став!
Страшный, исступленный крик не дал ему окончить.
— Идем! — бурей заревело кругом. Сотня рук протянулась к пню подхватить Чарноту. Напрасно пытался говорить Нечай, напрасно кричал Кривонос, — толпа не желала больше слушать никого и ничего. Как поток бешеной лавы, двинулась она к выходу.
Вдруг неожиданно выросла против толпы у входа чья-то мощная и статная фигура.
— Остановитесь! — раздался повелительный крик.
Толпа отхлынула и окаменела...
Стоя в тени, никем не замеченный, Богдан удерживал порывистые движения Ганджи, решась не выдавать своего присутствия и не возражать пока против клеветы и ехидства, поднятых против него завистью. И кого же? Спасенного им же от смерти товарища! Эта черная неблагодарность, впрочем, не так возмутила его, как сочувствие к клевете большинства. Богдану хотелось испить чашу до дна и убедиться, прочно ли к нему доверие товарыства или оно, как мыльный пузырь, может лопнуть от первого дуновения. Из богатого опыта жизни, толкавшей его всегда между всякого рода обществами, Богдан знал, что общее настроение их изменчиво и капризно, что их, как детей, может и увлечь слово, и повергнуть в тупую тоску, но чтоб бездоказательное, голое слово могло сразу сломить уважение к заслуженной доблести, этого он не ждал, и глубоко оскорбленное чувство сжимало ему горечью горло и заставляло вздрагивать от боли сердце. И чем дальше прислушивался он к спорам и переметным крикам, тем эта боль разрасталась сильней и сильней. Чем-то диким, стихийным веяло от всего этого собрания; казалось, у всех старшин горело только одно неукротимое желание: бить и жечь ляхов, одно только ненасытное чувство мести. Но в этом бурном порыве Богдан видел мимолетную вспышку бессильной злобы за кровавое оскорбление. Это едкое раздражение способно было поднять толпу лишь на какую-нибудь безумную, отчаянную выходку, с единственной целью сорвать злость, опьянить себя местью; но оно решительно отнимало веру в созревшую силу, готовую обречь себя на беспощадную и упорную борьбу. Богдан слушал эту бесформенную, бурливую злобу и решал мучительный вопрос: «Можно ли ею воспользоваться для борьбы, направить на благо для родины ее кипучий поток? Нет, еще не приспел час, еще они не готовы, — выяснилось у него сознание, — нужно еще собирать силы, организовать их, окрылять разумною целью. Много погибло этих сил в неравной борьбе, а потому-то нужно щадить уцелевшие и прививать к ним новобранные. Не дай бог растратить последние силы по-пустому, ради удали или безумной вспышки, а вот этого именно теперь опасаться и нужно», — соображал Богдан, глядя на возбужденные лица, на огненные глаза... И когда Чарнота начал подбирать толпу, чтобы броситься на замок Конецпольского, у Богдана оборвалась душа, упало сердце. «Безумец! Он поведет их на погибель», — мелькнуло в его голове, и молнией же сверкнула решимость: остановить, спасти...
Он решил стать грудью против этой толпы, против этого разъяренного зверя, и он крикнул: «Остановитесь!»
Это внезапное появление Богдана и повелительный крик отшатнули, ошарашили толпу; Богдан знал, что это продлится не более мгновенья, а потому и желал им воспользоваться для своих целей.
— Я имею сообщить вам важные новости! — произнес он громко, подчеркивая слова.
— Кто там? Что случилось? Засада? А? — послышались с разных сторон тревожные восклицании.
— Нет! Стойте! Это Хмель! Это писарь Богдан! — раздалось в ближайших рядах.
— Хмель? — крикнул Нечай. — Бот и отлично!
— Опять он! К черту! — забурлили в задних рядах.
— Да слышите ж, глухари, важные вести принес! — крикнул Кривонос.
— Верно, про новое слезное прошение к панам, — вставил тихо Пешта.
— Не нужно прошений! Ведьме на хвост их! — заревела снова и заволновалась толпа. — Смерть ляхам! Рушай!
— Стойте, черти! — гаркнул Кривонос. — Не галдеть! Слышите же: важные вести принес!
— Так пусть говорит! Скорей! Скорей! В замок пора! — не унимались возбужденные возгласы, но любопытство все- таки взяло верх и притишило бурлящую кипень.
— Во-первых, панове, — начал, овладевши собою, Хмельницкий, — я пришел вам сообщить план, как взять замок и по-свойски расправиться с врагами.
— А коли так, говори, говори! — обрадовались разгоряченные головы. — Мы рады тебя слушать.
— Видите ли? А тут что было? Нет, Хмель молодец! — послышались одинокие одобрения.
— Вам заявил и наш славный Чарнота, что напасть нужно не раньше, как часа через два, через три, когда перепьются мертвецки и паны, и гарнизон, а вы хотели, не слушая его, броситься сразу и попали бы прямо в зубы ляхам.
— Правда, правда! — загалдели козаки.
— Значит, братья, во всяком деле горячность вредит, — поднял голос Богдан, — а в военных справах найпаче. Вам Чарнота еще не все сообщил, так как он шел только около брамы, а внутри, на дворище замка, не был... Ведь правда?
— Да, не был... Это точно, пане Богдане, — ответил Чарнота.
— Ну, а я вот был там внутри и в самом замке и все осмотрел, — овладевал все больше и больше вниманием толпы Хмельницкий. — Вокруг замка расставлена артиллерия, внутри двора стоит триста гусар гарнизона, на стенах вартовые, а кругом разъезжают патрули, хотя действительно остальные войска расквартированы версты за три.
— Так что ж это, значит, по-твоему, и добыть их нельзя? — поднялись недовольные голоса.
— Подвести, значит, нас хотели? — вырвалась у кого-то угроза.
— Да правда ли еще? — усомнился кто-то вдали.
— Что это правда, в том вы убедитесь сами, когда пойдем, — продолжал Богдан, — а подвести вас не мог и думать наш доблестный лыцарь Чарнота, — дай бог всякому такое честное сердце! Сгоряча только ему показалось, что можно легко ляхов перебить, а и погорячиться-то, братцы, можно, коли у каждого из нас кровью на них сердце кипит.
— Верно, верно! — раздался одобрительный говор кругом. — Добре говорит: видно, что голова!
— Только и эти идолы, — продолжал Богдан, — хитрые, да и боятся нашего брата здорово, как черт ладана. Разве неправда? Такую горсть нас собрали, а войск своих, и латников, и драгунов навели страх! Пить-то засели в замке, а обложились и гарматами, и гаковницами, и залогами и по степи снарядили разъезды.
— Дьяволы! — раздался общий крик негодования, но в нем уже не слышалось первого бешеного порыва, а скорее звучала тоска.
— Но я сумею добыть их, товарищи, — почти крикнул Богдан, — хотя бы у них была и тысяча рук!
— Любо! Хвала! — раздались голоса. — Веди нас, веди!
— Слушайте, мои друзи и братья, — продолжал Богдан, — я передам тому, кто поведет вас, мои разведки, мои соображения, мои планы, и сам подчинюсь ему, — ведь нужно выбрать доводца найчестнейшего, незапятнанного никаким подозрением, кому бы вы безусловно верили, уважения к кому не подорвала бы никакая низкая клевета, — у Богдана от подступившего чувства волнения и боли оборвались слова.
— Тебя... тебя, Богдане, просим, — поднялись не совсем еще дружные голоса.
— Мы тебе верим! — крикнул Чарнота, а за ним подхватили и Кривонос, и Нечай, и Ганджа: — Верим, как себе!
— Верим! — отозвались глухо углы.
— Спасибо вам, братья, — поклонился Богдан, — только и это ваше слово вылетело сгоряча, простите на правде! Разве искрение можно верить тому, кто в продолжение двадцати лет не доказал ничем ни своей доблести, ни любви к Украйне? — в голосе Богдана звучали горькие ноты. — Хотя под Цецорою я и бился в рядах, так то за наше общее отечество против басурманов. Хотя я вот с друзьями моими Нечаем и Кривоносом да с честными лыцарями и сжег Синоп, да два раза пошарпал еще Трапезонт и Кафу, да вызволил сотни три невольников, покативши славой до самого Цареграда, — так и это было делом ехидства, чтоб украсть доверие себе у славного товарыства.
— Что ты, батьку, клеплешь на себя? — послышался из середины растроганный голос.
— Да если б это не ты сам на себявзводил такую напраслину, так я бы тому вырвал язык изо рта! — брязнул саблей Кривонос.
— Слава Богдану, а клеветникам трясця в печенку! — раздались восклицания.
— Хотя я... дайте досказать, товарищи, мои думки, много их столпилось, давят! — продолжал Богдан приподнятым голосом, дрожавшим какою-то скорбной волной. — Давно это было, лет тридцать назад; вскоре после наших морских походов... Помните, какой заверюхой закружились над нами ляхи, какая на нас гроза поднялась отовсюду? Так вот с Михайлом Дорошенком да Половцем мы разбили под Белою Церковью поляков. Ну, так они хотели тоже уничтожить, истребить козаков, да я отправился с Дорошенком к коронному гетману и успел убедить его постоять за нас в сейме, — и дело кончилось Куруковским договором.
— Что и толковать! — пробежал говор между сомкнутыми рядами.
— Верно, — не прерывал речи Богдан. — Нам три года ляхи не платили жалованья; я с Барабашом отправился хлопотать к королю и выхлопотал его. Поднял, вопреки моему совету, восстание Павлюк, я ему сообщал через Чарноту все сведения относительно движений и сил кварцяного войска. Кто дал возможность Скидану уйти от преследования ляхов? Я, это знает Нечай! Кто провел Филоненка к Гуне? Я, это известно большинству здесь стоящих.
За каждым вопросом Богдана, словно рокот несущегося прибоя, возрастали глухие, одобрительные возгласы, смешанные с угрозами, направленными в сторону Пешты.
— Служил-то я родине моей и преславному козачеству, как мне казалось, щыро и честно, не жалеючи живота, а вот говорят почтенные люди, что все это делал я из корысти, чтоб добыть себе панскую ласку, и я должен этим почтенным, заслуженным людям верить. Только вот не знаю, как это привязать к панской ласке, что меня в Каменце держали раз месяца три в тюрьме, в Кодаке потом сидел в яме и, если б не Богун, висел бы на дыбе, в стане Вишневецкого чуть не угодил на кол, да и теперь вот наказан-то один я! Ведь полковники сменены не по личной вине, а по ординации, потому что сейм постановил давать эти места лишь католикам, да и то от Короны, а меня понизили по моим личным у панской ласки заслугам. Моим друзьям, Бурлию и Пеште, можно смело голосоваться и быть выбранными во всякую, кроме полковницкой, должность, а мне уже своего каламаря, как ушей, не видать... Но говорят мои почтенные друзья, что это для меня повышение, награда, и я должен им верить!
— Врут они, врут! — раздались уже грозные возгласы, и загоревшиеся гневом глаза метнули молнии в глубину ущелья.
— Клеветники подлые, гадюки! — поднялись вверх кулаки во многих местах.
— Мы тебе верим! Ты лыцарь и голова! — перекатывалось волной.
— Стойте, любые братья, не горячитесь! — продолжал Богдан увереннее, воспламеняясь все больше и больше и предвкушая уже победу; глаза его горели благородным гневом, движения были величавы, вся мощная и статная фигура выражала гордость, сознание собственной силы и достоинства, неотразимо влиявшего на толпу. — А проверьте холодным разумом мои слова, и вы увидите, что я прав: Запорожье у нас теперь единственный и последний оплот, как это вам всем хорошо известно, а вот из Кодака хотел было броситься немедленно на Низ Ярема, да мне удалось удержать его... Он, впрочем, решил, собравши больше арматы, разгромить его с Конецпольским. Наши горячие головы хотели было ударить на панские хутора и потешиться местью; но я был убежден — и клянусь богом, всем сердцем моим, — что горсти не справиться с коронными силами, что пропадут даром наши лучшие лыцари и что нужно выиграть время на собрание и укрепление сил для борьбы. Ведь Польша может легко выставить и кварцяных, и надворных войск с посполитым рушеньем двести тысяч и больше, а мы, изнеможенные и разбитые, что можем противопоставить этой чудовищной силе?.. Лишь свою беззаветную храбрость и удаль, да к ним еще и кровавую обиду в придачу. Небо беру в свидетели, что я это считал и считаю истиной... Но говорят честные, преданные родине люди, что я все выдумал для обмана, из-за корысти, и я должен им верить!
Толпа мрачно молчала, подавленная силой истины и упрека.
— Говорил я это и Тарасу, и Павлюку, и Степану, чтоб не отваживались с горстью, а собрали бы исподволь, да такую уж силу, чтоб сломила гордую Польшу... Да что с горячими, удалыми головами поделаешь? Летят вихрем-бурею, не считая врага, а спрашивая лишь, где он? Ну, и что ж? Много славы и неслыханной отваги проявили они, заставили заговорить о себе целый свет, заставили содрогнуться в ужасе Польшу... а в конце концов все-таки подавили удальцов и обрезывают с каждым годом наши права.
Послышался тяжелый вздох сотни грудей, словно вздохнула пастью пещера.
— Я упросил, я убедил товарищей моих дорогих воздержаться от необдуманных и неравносильных схваток, — продолжал Богдан, и в его тоне уже слышалась гордая самонадеянность, — не раздражать, а усыпить врага мнимым смирением и слезными прошениями, чтобы тем временем собрать силы! Да! Я взял на себя этот грех! Никто из нас, помните, друзи, не придавал этим прошениям никакой цены и не ждал от них пользы... Но, как мне кажется, — да поможет нам во всяком деле господь! — наши старания не только не пропали марно, а принесли пользу, и большую даже, чем я ожидал...
— Как? Что? — насовывались задние ряды.
— Тише! Слушайте! — останавливали шум передние.
— Говори, батьку! — крикнул кто-то.
— Да вот, — продолжал Богдан, окидывая победным взглядом толпу; вокруг него доверчиво теснились знакомые, близкие лица, и он чувствовал уже всем своим замирающим сердцем, что эта стоголовая толпа была у него в руках. — На Запорожье за это время собрались уже добрые силы, Богун собрал отряды на Брацлавщине, Нечай успел присогласить донцов, у Кривоноса пособраны тоже ватаги.
— Да, да! Это правда! — отозвались ободренные голоса. — Так и унывать нечего! Хвала Хмелю!..
— Нет, братья, не хвала, — вздохнул Богдан, — а позор! Я сам сначала был рад за себя, тем более, что получена еще неожиданно добрая весть. Но говорят верные и преданные люди, что через мое прошение постигла нас кара, что я торговался и продавал, как Иуда, моих братьев, и я должен верить этому позору!
— Ложь! Клевета! — вырвался бурею крик. — Кто пустил? Кто осмелился?
— Стойте, братья! — скинул шапку Богдан. — Я не могу не верить, — ведь это говорил благодарнейший и преданней- ший мне человек, это говорил тот, которого я спас от смертной казни, у палача вырвал из-под топора!
— Зрадник! Иуда! — заревели в одном конце.
— Подать его! На расправу! — поднялись кулаки в другом.
Пешта давно уже бледнел и дрожал, предвидя налетавшую грозу и чувствуя, что у него нет средств защититься от занесенного над головою удара: и досада, и злоба, и зависть жгли ему сердце, мутили желчь и искривляли судорогами лицо, но когда взрыв негодования поднялся и овладел всею массой, то чувство ужаса пересилило у него все ощущения, осыпало спину морозом и проняло лихорадочною дрожью. Видя безысходную гибель, Пешта решился на отчаянный шаг — отдать себя под защиту им же оклеветанного и поруганного Богдана.
Он быстро подошел к нему и с глубоким поклоном сказал:
— Прости меня, благородный товарищ, не в том, что я усомнился в твоей честности, — за нее я сейчас отдам свою голову, — а в том, что я тоже поверил, будто твои искренние советы не дали добрых плодов... Что ж? Человек-бо есмь! Горе затуманило и меня, как и всех пришибло... А коли человек в тоске, так ему черт знает что лезет в голову! Каюсь, вот перед всем товарыством каюсь и у него тоже прошу о прощении.
— Ишь, какой лисой! А что брехал? — засмеялся кто-то в толпе.
— Проучить бы ирода! — зашипели в двух местах грозно.
Но Богдан уже был удовлетворен: он торжествовал, завистник и клеветник был уничтожен, а потому с благородною снисходительностью он протянул Пеште руку.
— Успокойся, Пешта! Я хочу верить, что ты теперь говоришь искренне; мне больно было бы убедиться, что я целую свою жизнь и думал, и действовал не на пользу, а во вред безмерно любимой мною стране... Но если вы все иначе думаете, то мне остается только всего себя и все свои силы отдать на служение моей родине и моей найдорожшей семье — славному и честному товарыству.
— Слава, слава Богдану! Молодец! Лыцарь! Батько! — посыпались приветствия со всех сторон.
— Веди нас на ляхов! — подхватили снова горячие головы.
— А вот еще, панове, — поднял вверх лист бумаги Хмельницкий, желая отвлечь толпу от вновь готового вспыхнуть азарта, — знайте, братья, — продолжал он окрепшим, громовым голосом, — декрет, прочитанный на Масловом Ставу, был продиктован лишь сеймом, король же особо через канцлера Оссолинского пишет нам.
— Король? Сам король? — зашумела, заволновалась толпа.
— Бумага? Читай, читай! — раздались отовсюду радостные голоса.
Пешта провалился куда-то в тень, Бурлий тоже затерялся в толпе, а Богдан продолжал уже говорить властно, поднявши над головою пергаментный лист:
— Панове! Король просит передать вам, что тот декрет подписан насильно его рукой, что душою его найяснейшая мосць — наш, что в нас только он и видит опору, но не может ничего сделать, потому что сейм обрезывает ему волю. Король жаждет войны, так как она даст ему в руки целое войско и позволит увеличить и наше число; когда же он станет на челе войск и крепкой рукой обопрется на нас, тогда мы сотрем кичливую голову сейма и получим новую ординацию от нашего короля.
Богдан остановился на мгновенье; фигура его, освещенная кровавым заревом догоравших костров, была величественна и влекла к себе сердца обаянием таинственной силы.
— Друзья! — вырвал он из ножен драгоценную саблю. — Вот письмо Оссолинского! Король поручает нам поднять войну. Он советует нам пошарпать турецкие границы и вызвать Турцию. Деньги на чайки и на поход мы получим!
— Слава, слава! Хай жые! — раздались восторженные крики, а в ином месте приподнялись десятки рук с шапками, в другом — засверкали клинки.
Недавнего тупого отчаяния, позорного унижения и дикой злобы не было и следа; глаза у всех горели энергией и надеждой, лица дышали отвагой, движения кипели удалью и силой!
— За короля! Мы за него, а он за нас! — стоял уже гвалт. — А ты, Богдан, ты будешь нашим атаманом!
Последний возглас ошарашил Богдана, как удар палаша: он его ждал и страшился. Сам того не замечая, Богдан связал себя и поставил в безвыходное положение. Броситься с ними на Запорожье, самовольно удалиться от службы, принять участие в походе, сжечь за собою все корабли... О, это было бы еще слишком рано!
Холодный пот выступил у Богдана на лбу, а все козачество между тем единодушно восклицало:
— Слава Богдану! Ты наш атаман! Веди нас, веди!
— Панове братья! — поклонился, сняв шапку, Богдан на три стороны. — Спасибо вам за великую честь, которой, быть может, я и не стою, только не будем горячиться, а обдумаем лучше и серьезнее все... Тут не все мы и в сборе... Нельзя нарушать наших старых обычаев и прав... есть ведь люди и постарше меня. Обсудим целым кошом, на чем рада станет... А то сгоряча опять бы не сделать какого промаха. Ведь вот, примером, мой приятель и опытный лыцарь пан Кривонос хотел же сейчас, зимою, по снегам, отправиться в поход, — коней, вместо подножной травы, кормить снегом.
— Да, да, — засмеялись весело все.
— Поймал, брат, точно! — почесал Кривонос, улыбаясь, затылок. — Эк, угораздило с запалу!
— Значит, моя рада такая, коли моего глупого слова послушаете...
— Глупого? Соломона заткнет за пояс! — мотнул головою Чарнота.
— Говори! Как не послушаться? — замахали шапками все. — Теперь ли, после ли, а атаман ты наш, да и баста!
— Так вот что, братья: и Кривоносу, и Богуну, и Нечаю, и всем, по-моему, стянуть силы на Запорожье, укрепить его на всякий случай, снарядить чайки: одна часть ударит морем на турок, а другая суходолом — на татарву, чтобы затянуть басурманов в войну.
— Любо! Любо! На Запорожье рушать! — загалдели все, трепля друг друга по плечам и оживляясь задором.
— И ты с нами на Запорожье! — положил руку на плечо Богдана Нечай.
— С нами, с нами вместе! Не отступимся от тебя! — теснились к нему козаки.
— Панове друзи! — попробовал еще отшутиться и проверить настроение толпы Богдан. — А замок забыли? Может, пойдем брать его?
— К дьяволу замок! Не до жартив, коли такое дело! — воспротивились все.
— Это так! — махнул шапкой Чарнота. — За час до этого я не знал, где бы разбить башку свою поскорей, а теперь для такой справы поберегу и коготь.
— Да, пожалеет тот, кто умер раньше, — поправил ус Кривонос, — а я пожалею, что у меня не четыре руки. Так завтра же до света, Богдане, на Запорожье!
— Я б после... Не распорядился дома... — замялся Богдан.
— Слушай, Хмеле, — строго взглянул ему в глаза Кривонос, — уж коли по щырости, так по щырости; на свое сотничество начихай, а послужи Украйне: ты и для укрепления Сечи необходим, и для похода, и для всего, — одна ты у нас голова, на тебя у всех и надежда.
— Что же, Богдане? Ужели у тебя дело в разлад идет со словом? — устремились на него взоры всех.
Краска ударила в лицо Богдану.
— Нет, братья, нет! — произнес он, отбрасывая голову, и протянул руки ближайшим. — Бог видит, нет в моих мыслях лукавства! Дайте мне только одну минуту... распорядиться...
— Мы верим тебе, брате! — произнесли разом Кривонос, Нечай и Чарнота.
В стороне Богдан заметил Ганджу.
— Брате, — заговорил он поспешно и тихо, — сложилось так все, что должен я ехать на Запорожье. Вернусь ли когда, не знаю сам. Одна к тебе просьба: исполни, друже, слова не пророни! Скачи в мой хутор; присмотри за моими; передай Ганне, что ей одной я поручаю семью. Скажи, чтобы помнила, чтобы молилась! Да вот еще: я напишу три слова коронному гетману. Помни, от этой записки зависит многое, тебе ее поручаю, постарайся передать только ему в руки.
— Все передам, все сделаю, брате, — ответил угрюмый Ганджа.
Богдан сжал ему руку, подошел к Кривоносу и Чар ноте, снял с головы высокую шапку и, поклонившись всему козачеству, произнес голосом твердым и громким:
— Панове, едем! Я ваш!
— На Запорожье! — как один голос раздался восторженный крик множества голосов, и сотня обнаженных сабель взвилась над его головой.
XIV
Морем разлился Днепр и неудержимо несет свои мутные воды; кружится водоворотом у круч, режет песчаные берега, бросается боковою волною на потопленные острова и мчится бурно серединой. На огромном водном пространстве мережатся то сям, то там верхушки верб и осин: в иных местах низкорослый верболоз и красно-синяя таволга, унизанные изумрудною зеленью, колышутся волнами, словно засеянные на воде нивы; изредка, в одиночку, угрюмо торчит из воды своею обнаженною чуприной либо дуб, либо явор, а там дальше — синева разлитых вод сливается с туманною далью.
Только правого, более высокого берега не одолеть разгулявшемуся Днепру; обвил буйный многие острова своими пенистыми волнами, да не осилит гранитных глыб: гордо они выставили свою каменную грудь против стремнины и защищают любимцев своих козаков-запорожцев. Издавна уже поселились те на этих диких гнездах орлиных и оживили удалью глушь, а теперь пестрою толпой копошатся на берегу наибольшего острова. Все они заняты усиленной работой — постройкой флотилии чаек. Ласковое весеннее солнце обливает яркими лучами и одетую в нежный наряд природу, и кипящую пестрою картиной на берегу жизнь. Словно муравьи, рассыпались запорожцы, разбились на разные группы и хлопотливо работают, снуют по берегу и по лугу: одни выдалбывают для оснований чаек громаднейшие стволы столетних лип, другие пилят ясень и берест на доски, третьи смолят и паклюют оконченные, сбитые чайки, некоторые по колени в воде тянут веревками бревна на берег, а иные на легких челнах ловят их по Днепру. Во многих местах на берегу пылают и дымятся костры: здесь в котлах кипятят смолу, там кашевары готовят обед, а вон, под лесом, парят для обручей лозу. Шум, говор и гам стоят в воздухе, и разносятся далеко эхом перебранки; крики заглушаются стуком топоров и молотов из длинного ряда кузниц; из ближайшего острова доносится треск падающих деревьев. По временам прорезывает весь этот гам или зычный крик с острова: «Лови! Переймай!» — или удалая, затянутая могучим голосом песня.
По одеже группы пестрят живописным разнообразием: между серыми из простого сукна свитками краснеют во многих местах и дорогие жупаны, и бархатные кунтуши, и турецкие куртки, между синими жупанами яркими пятнами белеют шитые золотом и шелками сорочки... А на самом припеке в живописных позах лежат и покуривают люльки совершенно обнаженные козаки, блистая своим богатырским, словно из бронзы вылитым телом. Издали весь этот копошащийся люд кажется тучей красненьких, весенних жучков, прозванных в Малороссии козачками.
В северной части, внутри острова, растет лесок вековых дубов, ясеней, грабов, а ближе к самой круче Днепра кучерявится уже светлою зеленью более молодая поросль кленов. Здесь под присмотром опытного старого чайкаря Верныдуба рубятся тонкие и высокие деревья на мачты, а в леску небольшая кучка козаков рубит величественный ясень под корень. С трех сторон врезывается сталь секир в его мощную грудь; при каждом ударе влажные белые щепки летят в сторону, дерево вздрагивает и издает короткий, глухой стон; зияющие раны проникли уже глубоко внутрь и скоро коснутся сердцевины.
— Проворней, братцы, проворней! — командует седоусый козак Небаба, заведующий рубкой. — Через десять дней поход, а нам еще нужно четыре чайки построить. Гей! — взглянул он на ясень, — полезай там, который из новых, молодших, да закинь веревку за ветви: нужно, братцы, валить дерево вон в ту сторону; там способнее будет отесывать, а то, гляди, чтоб оно не шарахнуло в гущину, тогда, кроме лому, ничего путного не выйдет.
— Да, оно как будто бы действительно норовит на гущину гепнуть, — глубокомысленно соображал, вонзив топор в ясень и раскуривая свою люльку, мрачный, средних лет запорожец, весь испещренный шрамами, Лобода. — Сюда, ко мне как будто и накренилось, и уже трохи хрипит... должно, скорую смерть чует, — присматривался он, поднявши голову к вершине, — качает уже, братцы, качает... А что же не лезет никто?
Переглянулись недавно прибывшие Иван Цвях и Гузя, почесали выбритые затылки, повели плечами, а лезть не решились.
— Что же вы, гречкосеи, чухаетесь, а лезть не лезете? — прикрикнул на них седоусый Небаба.
— Да боязно, — несмело ответил Гузя, — вон где высоко начинаются голья... Вскарабкаться-то можно, — а вот как вместе с деревом шлепнешься, так только мокрое место останется.
— Ишь, отъелся на хуторах галушками, так и вытрусить их не хочет, — ворчал дед. — Коли уходил от ляшского канчука к братчикам, так не затем, чтобы нежиться, а затем, чтобы закалить свою силу и удаль, чтобы приучить себя ежедневно смотреть на курносую смерть, как на потаскушку, и презирать ее, вот что! А то мокрое место! Сухенькое любишь? Перину тебе подостлать, что ли?
— Полезу я, — отозвался средних лет запорожец, с благородными чертами лица, легший было под ясенем отдохнуть и покурить, — ведь я тоже не из давних.
— Нет, что ты, Грабина, — остановил его Небаба. — Лежи: не пристало тебе, при твоих летах, по деревьям царапаться, — ты и так уже заслужил отвагою славу... А вот эти молодые лантухи...
— Да я не то, — оправдывался сконфуженный Цвях. — Оно, конечно, кто говорит, только вот, если подумать, как будто... а оно, конечно, плевать! Ну все же, если бы кто легкий полез, чтоб, стало быть, дерево выдержало. Вон, примером, хоть он! — указал храбрец на молодого хлопца, бежавшего веселою припрыжкой к кленовому леску.
— Да, это верно! — заметил Лобода, выпустив люльку изо рта. — Гей! Морозенко! — махнул он рукой. — Стой, чертов сын! Куда ты? Слышишь, Олексо? Го-го! Сюда!
Хлопец, услыхав крик, остановился и повернулся к кричавшему: это был наш знакомый Ахметка, немного возмужавший, окрепший, но с таким же беспечно-детским выражением лица и приветливою улыбкой.
— Кричат, а ему как позакладало!
— Да я не привык еще добре к вашему прозвищу, — оправдывался подошедший хлопец. — Вот если бы кто крикнул: «Ахметка», так я за двое гонов почул бы.
— Э, пора, хлопче, забывать тебе твою татарщину! — строго заметил дед. — Ты хрещеный, у тебя есть святое, а не поганское имя, а прозвище, коли его товарыство дало, должно быть для тебя дороже, чем королевский декрет.
— Диду, да нешто я не дорожу? — вспыхнул Олекса. — Карай меня бог! Это мне тогда спервоначалу было стыдно, что за отмороженные уши такую кличку дали, а теперь все равно — Морозенко так и Морозенко!
— Так и гаразд! — подтвердил дед. — Ты уже и с ползапорожца, и господь тебя не обидел ни умом, ни отвагой: станешь славным лыцарем, добудешь себе столько славы, что и прозвище твое станет на весь свет славным.
— Спасибо, диду, на ласковом слове, — поклонился Морозенко. — А что мне почтенное товарыство прикажет?
— А вот полезай на этот ясень да забрось веревку за вон тот сук! — показал дед рукой.
— Давайте! — схватил Олекса веревку, перебросил петлю через плечо и, как кошка, покарабкался вверх. Ясень слегка заскрипел и начал заметно качаться верхушкой.
— Не выдержит, — угрюмо заметил Лобода, усевшись прямо под деревом и смакуя люльку, — ишь, как его шатает ко мне! Хлопче, с другой стороны! Слышишь, Морозенко, с другой стороны залезай, не то пришибет!
— А ты-то сам чего сидишь? — заметил дед. — Башки не жаль, что ли?
— Да, как раз на тебя, Лобода, качает дерево, — заметил и лежавший в стороне Грабина.
— Эх! Вставать не хочется! — потянулся сладко козак и прилег навзничь, подложив под голову руки. — Успеем еще, коли что! Чему быть, тому не миновать: виноватого смерть найдет везде.
Грабина при этом слове вздрогнул и почувствовал, что острая льдинка вонзилась ему в сердце: какой-то ужас мелькнул у него в голове и заставил подвинуться дальше.
Вдруг раздался сухой треск; массивный ствол сразу осел, и не успел бы увернуться фаталист, как его раздавила бы страшная тяжесть; но верхушка дерева, описав дугу, ударилась при падении о соседние деревья, скользнула в сторону, и ствол, изменив направление, неожиданно навалился на ноги Грабины, а потом и на грудь. Благодаря только тому, что верхушка ясеня запуталась в ветвях, дерево не навалилось сразу всею тяжестью, но с каждой минутой верхушка, ломая ветви, садилась, и страшная масса надавливала все больше и больше богатырскую грудь; а хлопец Олекса успел во время падения соскочить и счастливо отделаться только несколькими царапинами.
— Братцы! Кто в бога верует! Давит!.. Грудь трещит!.. Суд божий! — отрывисто, глухо стонал запорожец; лицо его посинело, глаза выпучились, из открытого рта показалась кровавая пена. Одна рука была прижата деревом вместе с люлькой к груди, а другая, свободная, судорожно царапала землю.
— Гей! Ко мне! — крикнул повелительно дед. — Подставляй плечи под ясень! Вот сюда, поближе к нему! Эх, угораздило же его, несчастного! Совсем в стороне был, поди ж ты! Молчи, авось выручим!
Все подскочили к деду, подперли плечами оседавшее дерево и, укрепившись жилистыми руками в колени, начали расправлять спины, силясь приподнять хоть немного бревно.
— Ну, разом! — командовал дед. — Гай-да! Гай-да!
Напряглись четыре недюжинных силы, крякнув разом; но дерево не только не приподнялось вверх, а заметно еще опустилось. Новая команда — новое напряжение. Выступил на подбритых лбах пот, налились кровью на висках жилы; но все напрасно: очевидно было, что им не одолеть ужасающей тяжести.
— Братцы! Рятуйте или добейте! Невмоготу! На груди зашито... — стонал все тише и тише придавленный запорожец, а потом только начал хрипеть.
— Эх, дойдет! А ну еще, хлопцы! — просил уже дед дрогнувшим от жалости голосом. — Славный, братцы, козак, душа добрая, жалко!
Но все соединенные усилия были тщетны; неотразимая смерть приближалась.
— Гей! Сюда, го-го! — махнул рукою Олекса, завидев невдалеке идущего запорожца.
— Ради бога, скорей! — крикнул и дед.
Все оглянулись. К ним, широко и неуклюже ступая, спешил подбритый и с огненным оселедцем широкоплечий козак.
— Сыч! Сыч! — крикнули обрадованные козаки. — Помоги, дружище!
— Подсоби, любый! — взмолился с надеждой и дед. — Пропадет ведь козак ни за понюх табаки!
На одно мгновенье остановился лишь Сыч, взглянул на придавленного, смерил глазами дерево, расправил плечи и пробасил:
— Место!
Морозенко вздрогнул от этого голоса, — до того он ему показался знакомым, — и оглянулся; но перед ним стояла только широчайшая спина.
Товарищи пустили Сыча вперед. Упершись плечом и укрепив прочно ноги, теперь уже он скомандовал:
— А ну, ра-зом!
Что-то треснуло: или сломилась ветка, или у кого-либо ребро; но дерево дрогнуло и всколыхнулось запутавшеюся вершиной.
— Ну, сугубо! — крякнул Сыч, захвативши много воздуху грудью и напрягши свою колоссальную силу; ноги у него вошли ступней в землю, дерево почти въелось в плечо; товарищи тоже не пожалели последних своих сил...
Раздался более сильный хруст; ветви ясеня выпростались из смежный ветвей, и огромный ствол его стал тяжело и медленно подниматься.
— Рушил! Идет! — весело крикнул Олекса и, схвативши полено, уперся им тоже повыше в колоду.
— Брось это, Олекса! — крикнул ему, задыхаясь, дед, — беги скорей к Грабине да оттяни его, коли можно...
Хлопец бросился к полумертвому запорожцу. Ясень был приподнят над ним, и Олексе удалось немного оттянуть потерявшего сознание козака, но ног еще дерево не пускало.
— Трошечки еще вверх! — крикнул Олекса, старась выдвинуть несчастному ноги. Наконец после нескольких усилий ноги были освобождены, и Морозенко отволок Грабину подальше на пригорок.
— Что он, дошел? — спросил запыхавшийся дед, присев над запорожцем, а тот лежал бесчувственно и безвладно, с бледным, посиневшим лицом и с запекшеюся на губах кровью.— Нет, еще грудь подымается, — заметил Олекса, поддерживая голову козака, — а вот не раздавило ли ног?
Глянул дед: они были от колена почти до ступни облиты сочившеюся кровью и багрово синели. Приблизился с товарищами и Сыч.
— Добрые сапоги из красного сафьяна добыл! — покачал головою дед. — Только посмотреть надо, не разбита ли вконец ему грудь?..
Осмотрев со знанием знахаря тщательно и грудь, и ребра, и позвоночник у придавленного Грабины, дед приступил и к осмотру ног: оказалось, что ребра и голени были целы и только содрана была до костей кожа.
— Ну, еще счастливо отделался, — вздохнул успокоенный дед, — крепкая у собачьего сына кость, дарма что панская! У кого из вас, братцы, есть горилка? — обратился он к козакам.
— Имамы ко здравию! — рявкнул Сыч так, что Олекса снова вздрогнул.
— Запасливый из тебя выйдет козак! — улыбнулся дед. — А и товарищ-друзяка такой, что дай бог всякому!
— Верно! — отозвались некоторые, ударив Сыча ласково по плечу. — А уж силища, так черт его и видел такую!
Дед влил в открытый рот раздавленному несколько глотков водки, и через несколько мгновений тот глубоко вздохнул, открыл глаза и обвел мутным взглядом своих друзей, еще не хорошо сознавая, что с ним случилось и где он находится.
— Приди в себя, друже, — погладил Грабину дед по чуприне. — Напугал как! Ведь словно мешок с творогом нагнетило...
— Где люлька? — произнес полусознательно первое слово Грабина, все еще мутно глядя. — Цела ли?
— Ишь ему, вражьему сыну, про что! — усмехнулся дед. — Цела, цела! Ты бы хоть про свою голову спросил, цела ли?
Но Грабина не обратил внимание на слова деда и только хриплым голосом крикнул:
— Водки!
— Пей, пей, сердечный! — подал ему дед флягу. — Отдышись, любый, ведьмы б тебя драли! И ведь задарма, зря придавило тебя: тот вон под самым ясенем вывертался, и пронесло, а этого черт знает где хватило... Такая напраслина!
— Не напраслина, диду, ох, не напраслина! — простонал Грабина и уже ясными глазами обвел своих товарищей.
— Ну, пошел! — махнул дед рукою. — А ну-те, хлопцы, смочите-ка порох горилкой до разотрите его в мякоть... Да нет ли у кого холстины либо онучи?
Морозенко, не задумавшись на на минуту, оторвал оба рукава от своей рубахи и подал их деду.
— Молодец Олекса, любо! — одобрили козаки и, весело рассмеявшись, стали готовить запорожскую мазь.
Дед тоже ему приветливо улыбнулся.
— Побеги, голубчик Олекса, в куринь мой да принеси еще сюда поскорей мою торбинку с лекарствами; она у меня над моим топчаном висит.
Олекса бросился бежать к кошу, а дед положил на рукава мазь, смочил ее еще раз крепкой водкой и приложил к зияющим на ногах ранам.
— Щиплет как будто, — поморщился немного Грабина и попросил набить и закурить ему люльку.
— Ничего, пустяк: пощиплет и припечет, — утешал его дед, бинтуя крепко-накрепко ноги, — полежишь немного и выходишься.
— Что-о? — поднялся Грабина и сел, устремив на свои ноги дикий взгляд. — Братчики пойдут в поход, а я, как свинья, буду отлеживаться? Да если их раздавило совсем, так я их отсеку к дьяволу саблей!
— Не вертись! — закричал дед. — Стал бы я и возиться, коли б отдавило совсем! И то скажи спасибо Сычу, что помог колоду поднять, без него бы тебя раздавило, как клопа.
— Сыч? Брате мой! — протянул к нему руку Грабина. — Коли только потребуешь, моя жизнь к твоим услугам!
— Чего ради? — засмеялся Сыч. — Мне и свой живот в тяготу... Разве вот, если утолишь жажду сугубо, возблагодарю тя вовеки!
— Утолю!.. Вот помоги только мне встать, подведи, голубе, — опираясь на Сыча, пробовал подняться Грабина, — и вас всех, товарищи-друзи, прошу... вспрыснуть клятый ясень!
— Пойдем, пойдем! — оживились козаки. Даже дед, увидев, что Грабина стоит на ногах и двигает ими, хотя и хромая, рассмеялся радостно. — А чтоб тебя! Уж и напьюсь же я здорово!
— Только, братцы, запросите кто и нашего наказного атамана Богдана Хмеля, — обратился к друзьям Грабина.
— Покличем, покличем, — засмеялся Небаба, — пусть полюбуется новым приятелем.
Богдан уже четвертый месяц сидит в Запорожье. Сначала он отправился туда, подчинившись воле большинства, имея целью: во-первых, укрепить правильными валами и батареями Запорожье по последним требованьям фортификационной науки, в которой он один изо всех козаков и был только сведущ; во-вторых, исполнить тайное желание короля, переданное ему гонцом от канцлера Оссолинского, — соорудить флотилию чаек и организовать морской набег на прибрежные города Турции, и, в-третьих, по исполнении всего, отправиться к королю лично и молить его принять участие в судьбе козаков и отстоять хотя бы их последние права от насилий обезумевшего в ненависти панства.
Богдан рассчитывал, что все это будет совершено им в течение месяца, а тогда он от короля выпросит и для себя оправдательные документы. Вследствие таких соображений, его самовольная отлучка казалась ему не столь рискованной, и он, поручив Гандже досмотр его семейства и добра, передал еще через него письмо Золотаренку, прося последнего почаще навещать Суботов, а если можно, то и совсем туда переселиться до его возвращения; Ганне он написал тоже несколько строк, извещая, что его зовет к служению долг и что неизвестно, когда он возвратится на родину, а потому он и просит ее заменить детям мать, а за него лишь молиться. Гандже он при том наказал строго скрыть от всех место его пребывания и только при особенно верной оказии извещать его, буде случилось бы какое несчастье; про него же, на всякий случай, пустить какой-либо отводной слух.
Но потом, приехавши в Сечь, Богдан сразу увидел, что все предположения его были построены на песке и что раньше весны, а то, пожалуй, и лета, нечего и думать о возвращении: прежде всего суровая зима замедляла страшно земляные работы, а потом и чаек в наличности оказалось так мало, что для морского похода пришлось почти все новые строить, наконец, на одной из сечевых рад его было выбрали кошевым атаманом, и когда Богдан, поблагодарив товарыство, решительно отказался от этой великой чести ввиду многих резонных причин, а главное — предстоящих у короля ходатайств, то товарыство избрало его временным наказным атаманом в морском походе, от чего уже не было возможности отказаться Богдану; кошевым же избран был, вместо него, Пивторакожуха. На той же раде и решено было, что Пивторакожуха с Кривоносом, при первом же наступлении весны, отправятся на помощь татарам з Буджацкие степи, чтобы совместно ударить на Каменец, а он, Богдан, с тремя тысячами запорожцев, на пятидесяти чайках, при полноводии понесется по морю к берегам Анатолии.
Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйной удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд от зари до зари поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало. Правда, при переезде с места на место иногда выплывала из глубины души у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая-либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, — однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.
Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивторакожуха, а он был назначен на послезавтра.
Хотя приходившие в Сеч беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем панского гнета и наглости ксендзов-иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.
Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастье с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, и интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце... Да и вообще Грабина был отважный, славный козак.
Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресичье и требовала у жида в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, — его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось-таки пробраться вперед.
Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:
— Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!
— Дьяк! Звонарь! — обнимал и целовал Сыча хлопец. — Так вот где вы? А я слухаю — Сыч да Сыч... и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то...
— А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!
— Расчудесно!.. Только признать трудно... а тем паче... — порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, — что там все уверены, что дьяка замучили за дзвон ляхи.
— Чертового батька! Не пщевати им! Я сейчас же сюда и посунул... и Сычом стал...
— Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.
— Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице... Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе... даже освободили кое-кого из бусурманской неволи, — указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного козака.
— Что, Сыч? Нашел родича? — обратилось к нему несколько бритых голов.
— Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет козак! — одобрили другие.
— Так ты уже Морозенком стал? — спросил Сыч.
— Мороженый, мороженый! — захохотало несколько голосов.
— Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! — загалдели ближайшие. — Гей, шинкарь, лей оковытой!
— Да он и чадо мое и не чадо, — начал было Сыч.
— А разве не радостно такого за отца иметь? — с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким-то загадочным счастьем. — Так пусть так и будет — тато.
— Аминь, чадо мое! — провозгласил Сыч. — Значит, «ликуй и веселися, Сионе!» — и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.
Олексу тоже заставили выпить.
Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:
— А Оксана моя... Что с ней?
— Не бойся, тату, — вспыхнул и покраснел почему-то до ушей хлопец, — она в надежных руках: Ганна Золотаренкова взяла ее в Суботов... Оксана теперь у батька Богдана.
— Господи! Милость твоя на нас! — произнес растроганный Сыч и утер кулаком набежавшую на ресницу слезу.
А бледный невольник козак рассказывал, между прочим, окружившим его товарищам, как ему удалось бежать из татарской неволи:
— Эх, доняла, братцы, эта неволя! Да не так неволя, не так каторжный труд, не так цепи и голод, как одолела, мои друзи, тоска по краю родном, по дорогом товарыстве да по церквям божьим... Уж и тоска же, тоска! Сердце точит, крушит, словно ржавчина сталь... И поднял бы на себя руки, так проклятые ироды и за тем зорко следят. Ну, вот нас гоняли на работу к какому-то паше, а там у него во дворе жила старая цыганка...
Грабина в это время стоял возле Богдана, слушал от Небабы рассказ про свое спасение и весело чокался с приятелем кружкой. Вдруг до его слуха долетело слово «старая цыганка», и точно электрическим током ударило по всем нервам: что-то вздрогнуло у него болью в груди, всколыхнуло мучительно сердце и бросилось кровью в лицо... Он попросил Богдана подвести его ближе и начал прислушиваться к рассказу невольника.
— Глаза, знаете, у нее черные, как уголь, — продолжал рассказчик, — нос горбатый, а лицо — и не разберешь... Вот уж и не знаю почему, братцы, чи она заприметила, что я норовлю в реку броситься, чи она, может, что и другое на думке имела, только подходит ко мне и говорит: «Не ищи смерти, козаче: я знаю, что тебе здесь не сладко... сама испытала — чуть не замерзла в степи... Так я тебя вызволю: я у этого паши в большой чести... Меня всяк слушает». Как услыхал я, братцы родные, это слово, так такою радостью взыграла душа моя, что вот... стыдно сознаться, а зарыдал, как дитя малое, как баба, и кинулся в ноги...
Но Грабина уже больше не слушал: он изменился в лице и стремительно хотел было броситься к рассказчику, но ноги у него подкосились, силы изменили... и он бы, наверное, грохнулся оземь, если б не подхватил его Богдан.
— Что с тобой, друже? Вишь, побледнел как, что крейда... — затревожился он, поддерживая Грабину. — Гей, кто там? Воды скорей дайте! Да пойдем в мой куринь... Отдохни!
— Проведи... Невмоготу... Что-то подкатило под сердце... Вот словно огнем осыпало, — шептал отрывочно Грабина, глотая воду из черпака...
— Что мудреного! Из такой олийныци вытащили, что ну!.. — улыбался любовно Богдан, ведя под руку своего нового побратыма, — немудрено, что и огневица может приключиться макухе...
Богдан уложил Грабину на своем топчане и прикрыл кереей, так как начинал пронимать его лихорадочный озноб.
— Когда ты отправляешься, Богдане? — спросил Грабина его дрожащим голосом, постукивая зубами.
— Да вот дня через два думал, после кошевого... — ответил Богдан, устремив на больного тревожный, сочувственный взгляд.
— Разве вместе нельзя... чтоб раньше?
— Хотелось бы и мне... да вот две чайки задержат... Хотя, положим, и без них обойтись свободно...
— Еще бы! У нас чаек с пятнадцать есть здоровых, что байдары... А куда думаете?.. В Кафу ведь завернете?
— Навряд... не по пути... да как-то и не приходится...
— На матерь божью! На святого бога!.. На все силы небесные молю тебя... — приподнялся судорожно Грабина и припал горячим лицом к Богдану на грудь: — Молю тебя, не пропусти Кафы... в первую заверни...
— Да что тебе в ней? Успокойся... Сосни!
— Слушай, мой друже... Вот меня разбирает огневица... Кат его знает, куда она меня выкинет... Так вот тебе я доверяюсь... Я ведь, знаешь, из знатной шляхты... Обо всем я тебе... после подробно... А у меня есть дочь... ангел небесный... Каштановые курчавые волосы... шелк — не волосы... Синие, как волошки, глазки... Личико... Ох, мой голубе, мой брате, — нет такой другой доньки на свете!
— Вот что, друже!.. — изумился Богдан, тронутый до глубины души признанием своего побратыма, — а ты мне про своего ангела и не говорил ни разу... — и у Богдана промелькнул бессознательно молнией в голове когда-то им виденный сон, — так где же она?
— Не знаю, не знаю... пропала без следа... с цыганкой... Везде искал — ни слуху ни духу... а вот сейчас невольник из Кафы сказал, что его спасла цыганка... и цыганка точь-в- точь такая, как моя... Я сердцем чую... Я уверен, что и моя Марылька там...
— Там, в Кафе?
— Там, там... Она еще почти дитя... лет четырнадцати, пятнадцати... но ее, верно, продали... О, ради всего святого, — не мини Кафы... ради спасения души...
— Ну, успокойся же, — обнял Грабину Богдан, — даю тебе козацкое слово вместе с кошевымвырушить и там уже устроить, как и что... Одним словом, вызволим... а ты постарайся уснуть да набраться силы, чтобы не остаться здесь...
— Засну, засну, — радостно, по-детски улыбнулся Грабина, — одно твое слово меня на свет подняло... — и он закрылся кереей...
XV
Торжественно звучит колокол в запорожской церкви, стоящей на главной площади. Плавные звуки медленных ударов дрожат, откликаются эхом в лугах и тают в прозрачной синеве загоревшегося радостным сиянием утра. В небольшой деревянной о семи куполах церкви стоит войсковая главная старшина и деды, а на погосте вокруг и на обширной площади никого не видно. В разноцветные узкие окна врываются в церковь снопы ярких лучей и светлыми, радужными столбами стоят в волнах сизого дыма. Перед местными иконами горят в высоких ставниках толстые зеленые свечи, окруженные сотней маленьких, желтых; огни их, при блеске яркого утра, кажутся красными удлиненными искрами, плавающими в дымке ладана и дробящимися на серебре и золоте дорогих риз.
Загорелые, мужественные лица молящихся обращены к ликам святых; в серьезном, сосредоточенном выражении устремленных к небу очей светится теплое, благоговейное чувство. Разных теней оселедцы и подбритые кружком чуприны, от серебристых до черных, склоняются низко, осеняясь широкими, медлительными крестами. Впереди перед царскими вратами стоит недавно выбранный кошевой запорожского войска Грыцько Пивторакожуха; голова его с дерзки отважным выражением лица, смягченным немного пылающей краснотой носа, кажется сравнительно с коренастым туловищем небольшой и чересчур низко посаженной на широких плечах. Справа рядом с ним стоит наказной атаман Богдан; и ростом, и стройной фигурой, и благородством осанки он выглядит при своем соседе богатырем паном; глаза его от умиления влажны и светятся тоскливой мольбой. За Богданом стоит еще наказной атаман, почтенный Небаба, за Небабою — среброволосый старец Нетудыхата, а за ним отважный, молодой еще и черный как смоль, с огненными глазами, Сулима. Налево от кошевого стоит наш старый знакомый Кривонос; его искалеченное лицо, озаренное теплым светом огней, не отражает теперь дикого ужаса злобы, а умиляется надеждой и радостью; за Кривоносом светлоусый красавец Чарнота, с беспечною удалью во взгляде, стоит словно жених под венцом, а за ним молодой еще, но не по летам угрюмый козак Лобода. За старшиною разместились во втором ряду знаменоносцы со знаменами и значками, а за ними уже начальники отдельных частей.
Блистающий дорогим облачением священник выносит евангелие в тяжелом, украшенном самоцветами переплете и, раскрыв его, кладет на ближайшие склоненные головы. Тихо, но выразительно и отчетливо раздается слово божие под сводами храма, проникает в закаленные в битвах сердца и наклоняет все ниже долу чубатые головы. Когда же, поднявши голос, закончил чтение служащий пресвитер вечными словами спасителя: «Больше сея любви никто же имать, а ще душу положить за други своя», — то все козачество, как один, поверглось ниц перед престолом бога любви и занемело в безмолвной молитве.
На набережной не было видно теперь и следа суеты и недавнего беспорядка. Все было прибрано к месту, а посредине широкого побережья была даже выстрогана и посыпана песком квадратная площадка, на которой стоял накрытый белою вышитою скатертью стол; на нем искрилась фигурчатая серебряная ваза, а по бокам ее стояли с восковыми свечами массивные позолоченные шандалы. У самой пристани на легкой волне качались привязанные в ряд пятьдесят чаек; они были выкрашены, или, лучше сказать, вымазаны какою-то смесью из смолы с блейвасом, отчего и отбивали иссиня-сероватым цветом, подходящим к тонам воды; только новые весла и тростниковые крылья у чаек блистали золотистым отливом.
На каждой чайке сидели уже у весел гребцы и стояли на местах рулевые, на коротких мачтах белели сложенные откидные паруса, а на больших ладьях блестели утвержденные на носу небольшие фальконетные пушки.
По трем сторонам площадки выстроены были три отряда запорожских войск. Меньший из них, обращенный фронтом к Днепру, стоял в глубине; налево, перпендикулярно к нему, стоял удлиненным четырехугольником, касавшимся даже Днепра, трехтысячный полк, вооруженный мушкетами, саблями, бердышами, а направо, параллельно последнему, тянулись густые массы голов, покрытых бараньими шапками с выпущенными алыми верхами, с лесом торчащих над ними мушкетов и копий; за этими массами виднелись вдали привязанные к походным мажам целые табуны оседланных коней. Последний, наибольший отряд казался и наиболее нарядным; между темными цветами пестрело много ярких красок кунтушей и жупанов; на втором же, предназначенном к морскому походу, преобладали серые тона свиток, а третий, остающийся дома, был одет в будничную, простую одежду и, кроме сабель, с которыми не расстается козак, не имел больше вооружения.
Тихий, сдержанный говор тысячеголовой толпы, словно гул колоссального роя пчел, стоял в мягком воздухе, напоенном весенней душистой влагой; но в этом говоре не прорывалось ни брани, ни шуток, а слышались лишь деловые опросы или отрывочные, последние распоряжения.
Морозенко хлопотал на атаманской чайке и суетливо спешил окончить упаковку припасов и необходимых вещей при походе. Осмотрев отделение боевых запасов, обитое тщательно войлоком и толстою жестью, в котором сложены были бочонки с порохом, мешки с пулями и небольшие ядра, проверив и в отделении харчей обвязанные паклей большие бочонки с пресной водой, Олекса перелез узким простенком между этими чуланчиками в самый нос чайки, где под чардаком (особая приподнятая палуба) устроена была для батька наказного атамана каюта; помещение было крохотное, низкое, узкое, с одним небольшим окошечком в самом остром углу.
Олекса притащил сюда еще раньше несколько мешков, набитых песком, что держались для баласта на чайках, и теперь, сложив их к стенке, устлал кереями и покрыл сверху мягким турецким ковром; при этой импровизированной канапе прибил он к полу какой-то обрубок пня, что должен был заменить стол, вколотил несколько гвоздей в стену, на которых развешал запасное оружие и одежду, да уставил на полку необходимую утварь; потом, оставшись доволен устроенным помещением, отправился еще в противоположный нос чайки сосчитать сложенное там холодное оружие: толстые с железными массивными наконечниками багры, тяжелые бердыши, короткие копья, запасные ятаганы, абордажные крючья и веревочные с цепкими кошьими лапами лестницы.
Когда Морозенко осматривал оружие и медную пушку, хорошо ли она прикреплена и уставлена, то его внимание привлекла небольшая группа козаков, собравшихся прямо против чайки; в группе шел оживленный не то разговор, не то спор, который при общем молчании казался даже очень шумным. Прислушался Олекса и узнал знакомый голос придавленного на днях ясенем козака Грабины; заинтересовавшись, в чем дело, хлопец выскочил из чайки и примкнул к увеличивающейся толпе.
Грабина, поддерживаемый под руки, с забинтованными, искалеченными ногами, умолял козаков, чтобы его взяли на какую-либо чайку, что он не останется дома бездельничать, в то время когда честное товарыство будет проливать за веру и за родину кровь.
— Примите, братцы, меня, — кланялся он непокрытым челом и почти со слезами просил: — Чем же я виноват, что мне клятое дерево ноги отшибло? Ведь бревно на то и зовется бревном, что по глупости не может понять, как козаку ноги нужны. Видно, уж на то было попущение божие! Так за что же мне, братцы, две кары?
— Конечно, с вола двух шкур не дерут, — заметил сочувственно один из слушателей.
— Так-то оно, так, — вставил другой, — а може, бог нарочно ему ноги перебил, чтоб не ехал на море?
— С чего б же это пришло богу в голову не пускать козака бить басурманов? — возразил третий.
Толпа одобрительно загудела.
— Именно, — обрадовался аргументу Грабина, — забраковали меня Кривонос и Пивторакожуха... Ну, положим, что на коне, в седле с этакими бревнами трудно, уж как это ни обидно, а правду в мешке, как шила, не утаишь; но в чайке, любые друзи, совсем мне свободно — и штурпаки эти протянуть есть где, и вывернуться даже можно, как свинье на перине.
— Что и толковать, — заметил первый, — в чайке, как в зыбке, лежи себе, люльку покуривай, а волна только качает да баюкает, что твоя мать.
— Ну, вот, вот! — подхватил восторженно Грабина. — Именно, как родная мать! Возьмите меня, братцы, с собою!.. Тяжко у меня на душе... Тянет меня... Вот жизнь бы отдал эту зараз, чтоб побывать в тех городах, где наши невольники... несчастные... В общем труде, за общее дело, за святое, братцы... и душе-то, и сердцу легче станет; какой бы камень ни был навален на них, а и они от радости словно подымаются вверх... А я вам все-таки стану в помощь, чем смогу, на гребке сидеть буду, сторожем хоч в чайке останусь, когда товарыство будет гулять... душою издали буду делить вашу славу... Возьмите, братцы, меня с собою!
— Взять, конечно, взять! — загалдели одни.
— Конечно, он славный козак, добрый товарищ! — подтвердили другие. — Полгода как с нами, а лыцарем поди каким стал!
— Верно, — согласился более пожилой запорожец, — только, по-моему, все-таки нужно сказать наказному, так водится... А то без его воли как будто не того, тем более, что я сам слыхал, как он говорил, что Грабину нужно оставить на попечение Небабы, и тот тоже... что-то про ноги сумнительно.
— Да это он из ласки, из жалости ко мне, братцы, — заволновался Грабина, видя, что последнее замечание может повредить в его деле, — вот чтобы я отлежался, как баба, пока не залечатся эти клятые ноги! Панове товарыство! Да разве ж пристало козаку обращать внимание на такую рану? Да нешто я баба? Не знаю, чем я заслужил такую обиду!
— Нет, ты не баба! Это брехня! Зачем зневажать козака? — загудела толпа.
— Так и возьмите меня, братцы, припрячьте, — взмолился, наконец, Грабина, — пока выйдем в море, а там уж пусть батько меня хоть утопить велит, не поперечу и словом!
— Иди, Грабина, в нашу атаманскую чайку, — сказал решительно Олекса, — там я тебя спрячу в каюте, и концы в воду.
— Молодец, Морозенко! Любо! — крикнули весело козаки кругом, а Грабина со слезами на глазах бросился и обнял Олексу.
Тот с помощью еще одного козака бережно свел его на чайку и уложил на устроенной канапе, прикрыв еще на всякий случай кереей.
Вдруг раздались частые удары большого колокола, а за ними зазвенел в воздухе радостный перезвон и заставил правильнее сомкнуться козачьи ряды. Говор сразу утих, и в наступившей, величественной тишине послышалось со стороны майдана стройное пение святого псалма: «Помощник и покровитель бысть мне во спасение». Вскоре показалась на отлогом берегу и торжественная процессия. Впереди козаки несли большие кресты и хоругви, за ними следовал главный хорунжий, держа в руке запорожское знамя, малиновый полог которого, украшенный золотой бахромой и кистями, тихо развевался на древке; за ним несли бунчуки — на длинных ратищах прикрепленные вверху под золотым яблоком конские гривы; за бунчуками следовали еще прапоры и значки; далее шел клир; за клиром непосредственно кошевой и наказной атаманы несли две большие иконы, а за ними уже шествовал в полном облачении и с крестом, в руке священник отец Михаил; шествие замыкала запорожская старшина.
Процессия прошла между лавами запорожского войска и остановилась посредине на выстроганной площадке. Началось водосвятие и напутственный молебен. Благоговейно, с обнаженными чупринами, широко крестясь, слушали молитвословие и пение запорожцы. Закаленные в боях их сердца умилялись теперь и воодушевлялись глубокой верой в святость предстоящего подвига; души их проникались поэтическим восторгом, что они несут головы за святую веру, обнажают меч на гонителей благочестия. Когда клир запел: «Взбранной воеводе победительная», то десять тысяч голосов подхватило эту песнь богородице, а с батарей загрохотали орудия. Могучий, величественный хор, аккомпанируемый грохотом орудий, всколыхнул потрясающе воздух, и понеслись колоссальные звуки во все стороны, и откликнулись на них и луга, и гай, и далекие скалы порогов. Тогда отец Михаил начал обходить ряды войск и кропить их святою водой, а за ними и флотилию чаек; в заключение он окропил знамена и всю старшину, подходившую поочередно к кресту; а клир в это время пел: «Тебе бога хвалим, тебе господа исповедуем!» И трубили медные трубы хвалу, и гудели стоном котлы между взрывами артиллерийских громов.
Кончилось служение; разоблачился священник; все атаманы разместились у своих частей; знамена заняли свои места.
Вышел кошевой Пивторакожуха и, поклонившись на все четыре стороны, сказал зычным голосом:
— Панове товарыство, славные рыцари, козаки-запорожцы! Вчера мы перед походом бенкетовали и пили за здравье друг друг а, и за нашу несчастную, разоренную Украйну, и за униженную врагами благочестную веру; сегодня же, после службы святой и нашей молитвы, наступило строгое, походное время, время воздержания и поста, а потому бражничать уже будет: обнимитесь на прощанье, — господь единый ведает, встретитесь ли снова друг с другом?..
Торжественно и чинно двинулись друг к другу стоявшие по бокам лавы; строй, обнявшись со строем, проникал к следующему, пока не переместились два войска в различные стороны; тогда третья часть, остающаяся в Запорожье, выстроенная в глубине, фронтом к Днепру, подошла по очереди к походным войскам и, продефилировав, возвратилась на прежнее место. Во время этих эволюций сошедшиеся вожди — Пивторакожуха, Хмельницкий и остающийся в Сечи с частью козаков наказной атаман Небаба — держали последнюю раду.
— Когда же вас ждать со славным товарыством назад, мои друзи? — спрашивал Небаба.
— Моя задача, — ответил Богдан, — налететь молнией на тот или другой побережный город турецкий, раскурить с их полымя люльку, поживиться добром, освободить пленных невольников и, не давши очнуться басурманам, возвратиться мигом домой. Так если господь нам поможет в святом деле и пофортунит доля, то я надеюсь за три недели управиться и быть тут.
— Добре, — одобрил наклонением головы сивоусый Небаба.
— А куда решил, брате, ударить? — полюбопытствовал кошевой.
— Да думка побывать в гостях в Трапезонте: давно не были там, — ответил Богдан, — по дороге, конечно, пошарпать встречные галеры да завернуть еще, назад либо туда едучи, — запнулся он и вспыхнул невольно, — и в Кафу: там ведь наших невольников сила!
— Что сила, то правда! Только стой, брате! — почесал затылок Пивторакожуха. — Как же это выйдет? Я иду к татарам на згоду, как союзник, а ты будешь разорять их, как враг?
— Да, — покачал головою Небаба, — оно выходит с одной стороны добре, а с другой как будто и не горазд.
— Успокойтесь, товарищи, — усмехнулся Богдан, овладев собою, — нападать на Кафу я и не думаю, сам ведь политику понимаю, а пошлю чайки две-три в сумерки к набережной, где работают в цепях наши братья, выхвачу сколько удастся невольников — да и гайда в море назад: тут не будет ни грабежа, ни обиды, а просто выйдет частная удаль либо родичей, либо друзей.
— Да, так хорошо! — мотнул кошевой шапкой.
— Так совсем добре! — усмехнулся Небаба.
— А я, братцы, не знаю заранее, где и очутиться смогу и когда принесет бог назад, — рассуждал кошевой, — отправлюсь на Буджацкие степи к Карай-бею, а оттуда куда двинемся — неизвестно; если вот удастся и твоего приятеля, пане Богдане, Перекопского бея уговорить, то рушим на Каменец, а если нет, то посмычем соседних магнатов, погладим ксендзов и жидов, погуляем в панских маетностях и добре в конце концов напьемся горилки, — заключил кошевой.
— Прийми в резон, пане кошевой, вот что, — закуривая люльку, говорил Небаба, — ведь нас тут, на Запорожье, остается одна только горсть; если прибудет даже сюда сотня-другая беглецов от панской ласки, то ведь, сам здоров знаешь, что этот народ, пока не окурится добре пороховым дымом, мало надежен... А тут того и гляди — по половодью через пороги нагрянет либо собака Потоцкий, либо Иеремия... Ведь обещались навестить, так мне самому с горстью, — хотя, спасибо Хмелю, и важно обсажена валами да гарматами Сечь, — как-то будет несподручно.
— Не беспокойся, — сплюнул в сторону кошевой, насунувши шапку, — тьфу! Как горилка запахла!.. Слушай, у меня расставлена сторожа до самого Кодака; сразу, коли что заметят войска, зажгут друг за другом вехи, и нам будет здесь того же дня известно про ворога; а отсюда я расставлю таким же порядком сторожу вплоть до Буджака. В Кодаке нет готовых байдар или дубов, способных переправить через пороги войска, так прежде, чем вздумают ляхи что-либо, хотя бы плоты снарядить, — я со всеми силами буду дома.
— Оно-то горазд, — затянулся дымом Небаба, притаптывая пальцем золу и подавая кусок зажженного трута Богдану, набившему себе тоже походную люльку, — коли тебя, батьку, застанут еще в Буджаке, а коли ты уйдешь отсюда, так тогда и ищи ветра в поле!
— Что ж бы я запил, что ли, в походе, чтоб выкинул такую штуку? — обиделся даже Пивторакожуха. — Я стоять буду в Буджаке и с места не тронусь до тех пор, пока Богдан не вернется назад к вам с похода; а с его силами да с твоими можно отстоять Запорожье не то что от Потоцкого, а и от куцого черта!
— А коли так, то расчудесно, совсем-таки добре, — обрадовался Небаба. — Однако уже солнце подбилось высоко, греет... и козаки твои, пане кошевой, садятся на коней. Ну, обнимемся ж, друзи, и дай бог каждому удачи, и славы, и счастливого поворота в родное гнездо!
Все обнялись, подошли еще раз под благословение отца Михаила и возвратились к своим частям войска.
Богдан подошел к своей части и увидел стоящего в своих рядах дида Нетудыхату.
— Диду! — удивился он. — И вы с нами?
— А что же, сынку, с вами, с вами, — улыбнулся он, прищурив слезящиеся с красными веками глаза. — Еще под твоей рукой послужить хочу, расправить старые кости да и по морю соскучился, стосковался... Ведь мы с ним жили, как рыба с водой, а сколько лет, так и начала не увидишь за далью.
— Правда, диду, знает вас море, да и вы его добре знаете, — промолвил теплым голосом наказной, — только не вам быть у меня под рукой, а мне у вас уму-разуму набираться, вот поэтому-то я вас и прошу поместиться на моей чайке: мне больше чести, а вам больше покою.
— Спасибо тебе, сыне атамане, за ласку, — тронулся предложением дед. — Сяду, сяду, а то я хотел было к Сулиме, тоже просил... И, по правде сказать, тому нужно в товарищи более спокойную голову, а то ведь сам молод, сердце — как молния, голова — как огонь! Вспыхнет, что порох, а уж как загорелся — лезет зря хоть и в самое пекло!
— К нему посадите Зачхайноса, он почтенный и опытный лыцарь и с морем бороться умеет... да и его десяток будет первый за нами... А вы, диду, таки ко мне, милости просим! — ласково улыбнулся Богдан.
— Добре, добре! — кивал головою дед. — Мне какие сборы? Весь тут!
Между тем войско Пивторакожуха было уже все на конях, и они нетерпеливо мотали тоже чубатыми головами и били копытами землю. Богдан стал во главе своего отряда и снял шапку:
— Панове товарыство, славные лыцари, друзи мои! Вы почтили меня лучшею честью, какая достается человеку, почтили меня высоким доверием своим, подчинив себя на время похода моим распоряжениям, моей воле, — за это еще вам приношу сердечное, щирое спасибо и торжественно клянусь, что хранить буду это доверие, как зеницу ока, и если будет господня воля на то, напрягу все силы мои, все желания, чтобы оправдать перед вами, товарищи, это доверие, чтоб вырвать с вами у фортуны побольше победы и славы... А разве этого трудно достичь с такими удальцами-лыцарями, каких не было и нет на белом свете!
— Добре говорит, — пронеслось сдержанно по передним рядам.
— Как горохом золотым сыплет! — откликнулось в задних.
— Не удивим мы друг друга, — воодушевлялся Богдан, и голос его звенел, словно колокол, — если со смехом и песней бросимся в зубы хоть самому черту, если для святого дела не пожалеем никого и ничего в мире, если для товарыства откажемся от всякой утехи, если для друга вырвем своими же руками из груди свое сердце, потому что со смертью мы побратались давно, жизнь свою ценим не дороже корца горилки, а товарыство так любим, как ни одна волчица своих волчат.
— Эх, важно! — не удержался Нетудыхата, и одобрительный гул пронесся по всем рядам.
— Так вот что, — продолжал Богдан. — Не к храбрости вашей веду я теперь речь, а к напряжению особенного внимания в этом важном и для нас, и для всей Украйны походе; не на погулянье идем, не на боевую потеху, а на совершение великой услуги нашему королю, за которую он и нас, и все козачество, и поспольство наградит вольностями и защитит от коршунов ляшских. Этот поход может вызвать войну, а война наддаст королю силы, а вместе с ним и нам... Так, стало быть, друзи, нам в походе надобно заботиться не о добыче, а о том, чтоб наиболее нанести вреда изуверам и ужасом потрясти берега Анатолии, чтоб он докатился до самого Цареграда и разбудил бы на коврах падишаха!
— Добре, добре, пане атамане! — уже криком загремели ряды. — Веди нас куда знаешь, головы положим за батьку и за святую веру!
— Слушайте же моего наказу, — надел Богдан шапку. — Каждый чайковый атаман должен блюсти, чтоб на чайке был строжайший порядок, чтобы смены гребцов шли правильно, чтобы водки или чего-либо хмельного не было на чайке ни капли, чтобы плыли по три чайки в ряд, а во главе каждых девяти чаек плыла бы чайка куренного, которому все девять чаек да его десятая и подчиняются безусловно; общие распоряжения буду подавать я со своей чайки или выстрелами, или через куренных атаманов. Все куренные атаманы, панове Сулима, Чарнота, Верныгора и Догорыпыка, должны осмотреть, чтобы на их чайках было достаточное число всяких запасов и, по крайней мере, хоть по два пивня, да чтобы их держали живыми, а не искусились для кулиша резать. Плыть без отдыху до Густых Камышей, что за полмили до Очакова, нужно быть там завтра к вечеру. Бревен с собой не брать: теперь рвать протянутых у Очакова цепей не придется, переберемся через косу, влево подальше, а бревна только замедлят нам ход. Ну, друзи, — окончил Богдан, — занимай всякий на своей чайке места, осмотрите оружие, боевые припасы и, предав себя воле божьей, памятуйте, что в наших руках защита святой веры и нашей угнетенной Украйны. С богом же, братья! — перекрестился он, и весь его отряд, осенив себя крестом, чинно двинулся к лодкам.
Вскоре все чайки были наполнены козаками и выстроены в надлежащий походный порядок; верхушки шапок алели, словно рассыпанный по ладьям мак, а вычищенные дула мушкетов сверкали стальною щетиной; приподнятые над водою весла казались светлыми крыльями, готовыми по мановению унести козаков далеко от родины.
Грянул залп орудий с крепостных валов Запорожья; а вот второй, третий; повторило их эхо в сотне перекатов и смолкло. Раздалась громкая команда вдали, и заколыхались высокие пики в конных рядах, засурмили трубы, забили литавры, и стройные колонны двинулись вгору, только земля задрожала под стуком несметного числа крепких и широких копыт.
Богдан махнул шапкой, и на его атаманской чайке грянул пушечный выстрел. Взвились паруса; гребцы опустили весла в светлую воду и, дружно качнувшись, взмахнули ими и замерли на мгновенье; чайка вздрогнула и скользнула на сажень вперед. Еще взмах и еще. Засверкали брызги, алмазами рассыпались по синей волне, и полетела чайка, как белая, крылатая птица. За атаманской двинулись правильной цепью другие. С далекого, убегающего берега замахали на прощанье шапки. На атаманской чайке раздалась стройная, хоровая песня:
Гей, не знав козак, не знав Сохрон, як слави зажити,
Гей, зібрав військо, військо запорізьке та й пішов турка бити!
И понесли козаков чайки на бури, на грозы, на рев разъяренных валов, на смех бешеной смерти...
XVI
На заметенные снегом степи, на потонувшие в сугробах хутора, на опушенные инеем леса разом и дружно прилетела весна. Она примчалась с теплым, западным ветром, который вдруг охватил всю уснувшую степь.
Странный сухой шум, наполнивший воздух, привлек наконец внимание Ганны. Она сидела в своей горенке у окна с работой в руках. Это был драгоценный покров к плащанице, который она вышивала золотом и серебром. Целыми днями сидела Ганна над этой работой с тех пор, как возвратилась из Золотарева домой; и в то время, когда пальцы ее плавно скользили по белому аксамиту, мысли ее все неслись неудержимо к Богдану. Богдана Ганна в Суботове уже не застала; письмо, привезенное Ганджою, звучало так странно, так непонятно, что еще более увеличило смущение ее души. Сколько раз казнила она себя в душе за то, что так малодушно бежала тогда из дома, что, благодаря своей женской слабости не попрощалась с ним, а теперь, быть может, и не увидится никогда... Ведь вырвать того чувства из глубины своего сердца она не могла, — Ганна это видела и сознавала сама, и все оправдания, все минутные обманы казались теперь ей такими же призрачными, такими летучими, как туман, как дым... Своим возмужавшим женским сердцем она чувствовала, что любит его на всю жизнь. Но теперь это чувство не вселяло ей такого ужаса: о нем ведь не узнает никто и никогда... Оно и умрет вместе с ней!
Возрастающее народное горе умеряло остроту ее горя; вечные хлопоты, вечные заботы мимоволи отвлекали ее... Ганна и свыклась, и примирилась с ним. «Каждому свой крест, каждому свой крест, — шептала она, — только бы он был счастлив, только бы он был жив!» Но ни вести, ни слова не долетали в Суботов из внешнего мира. С тех пор как уехал Богдан, ни один козак, ни один путник не заходил в хутор, да и трудно было сообщаться с ним: зима стояла такая снежная, какой не запоминали и старожилы. Короткие зимние дни мелькали в тихом уголке однообразно и бесцветно. Правда два раза приезжал посланец от коронного гетмана узнать, не вернулся ли пан писарь, но этот приезд порождал еще большее беспокойство. Больная жена Богдана тихо плакала. Ганна делалась еще молчаливее, а Ганджа и брат хмурились недовольно и мрачно. Брат часто наведывался в Суботов; он прежде хотел было переселиться туда и совсем, но, видя, что все там идет благополучно, решил только наезжать для присмотра; притом же у него самого было много каких-то таинственных и странных дел, в которые он не посвящал Ганну, а только иногда сообщал Гандже несколько никому не понятных слов. Так тянулись грустные дни вплоть до самого марта.
Страшный шум, привлекший внимание Ганны, не прекращался. Ганна поднялась к окну: со всех ветвей деревьев быстро и торопливо падали куски инея и льда, небольшие ветви, сломанные от непривычной тяжести, падали вместе с ними на землю. Ганна подняла окно и высунула голову. Свежий, влажный ветер пахнул ей в лицо. На западе вечно серое, безоблачное небо прояснилось, и нежные золотые полосы протянулись над горизонтом. В воздухе пахло мягкой сыростью.
— Тает, — тихо прошептала Ганна, — прилетела весна!
От свежего, непривычного воздуха у ней слегка закружилась голова, и темные круги заходили в глазах. Она прислонила голову к оконной раме да так и замерла у окна. Внизу на дворе раздавались веселые крики: дети барахтались в снегу, ставили млынки на журчащих ручьях, били в ладоши и зачинали своими детскими неумелыми голосами веселые веснянки. Стая ворон громко каркала, хлопая своими серыми крыльями; неугомонные сороки весело стрекотали, скача по двору и перелетая с места на место. А Ганна глядела неподвижным взглядом туда, на запад, где ширилась нежная золотая полоса, повторяя все один и тот же мучительный вопрос: «Господи, где он, жив ли, здоров ли?» Наконец свежий холод дал себя почувствовать... Заря потухла... В комнате собирались уже вечерние сумерки... Какая-то томительная тоска проникла вместе с ними в забытый уголок... Ганна закрыла окно, бережно сложила свою работу и тихо вышла из комнаты.
Какая тишина кругом! Вон из девичьей только доносится легкое жужжание веретен; дивчата прядут; они и не поют теперь; песни как-то замирают в этой тоскливой тишине.
Ганна остановилась на середине деревянной лесенки. Ведь это было еще только в филипповку, когда она пришла к Богдану сказать о прибывающем народе, а он посадил ее подле себя и стал говорить с ней так ласково, так тепло. Да, помнит она, еще тогда солнце садилось и освещало его воодушевленное лицо. И казался он таким прекрасным и сильным, и верилось, что все злое минет, а свобода и правда воцарятся кругом... А теперь? Какой унылый, безмолвный стоит этот дом! Не оживит уже он его своей песней удалой, не наполнит былыми рассказами вечернего сумрака... Да и вернется ли, и когда? Быть может, уже сложил свою буйную голову на чужой стороне. И ветер подымает темные волосы, мелкие дожди моют козацкое тело, орлы очи клюют. «О боже, боже! — сжала Ганна руки. — Нет, господь не допустит этого, господь наш покровитель, защитник наш». Ганна спустилась и прошла в комнату хозяйки.
Больная лежала у себя на кровати. Катруся сидела у нее в ногах, держа миску с маковниками на коленях. Старуха нянька стояла у стены.
— Ганнуся, голубка, — обрадовалась больная при виде входящей Ганны, — что это тебя не видно совсем, забываешь меня?
— Тороплюсь, титочко, покров свой окончить, к плащанице хочется поспеть.
— Ты б велела дивчатам помочь, а то мучишь себя по целым дням, не станет и глаз.
— Нет, титочко, я уж сама хочу... обещание дала.
— Ну, шей, шей... — вздохнула больная. — Может, господь и сглянется на нас.
Наступило молчание. На темном потолке все яснее вырезывался яркий угол, освещенный лампадкой.
— Ганнуся, хочешь маковника? — протянула Катруся миску Ганне. Ганна взяла, откусила кусочек и положила маковник назад.
— На дворе, говорят, тает, — заметила больная, приподымаясь на локте.
— Тает, пани, шибко тает, — заговорила старуха, покачивая головой, — еще с ночи одлыга началась...
— Весна идет! — из груди больной вырвался сдавленный вздох. — Может, как дороги протряхнут, хоть весточку о Богдане получим!
Снова все замолчали. Говорить было не о чем. Слышно было, как капали капли со стрех.
— Видела я сон сегодня, Ганнусю, и, кажется, хороший сон, вот и баба говорит, что добрый...
— Добрый, добрый сон, уже это верно, — закачала та утвердительно головой.
— Мне самой так сдается, — продолжала больная слабым голосом, — да я еще за ворожкой послала, она всякий сон умеет разгадать. Видишь ли, Ганнусю, снилось мне, что иду я садом, и такие это хорошие цветочки кругом... только я не топчу их, а осторожно ступаю, и где ступлю, там не гнется и трава. Вдруг, вижу, летит в небе ястреб, догоняет малую птичку... Так и вьется бедная птичка, а он-то вот-вот настигнет ее... Взяла я этот небольшой камушек, размахнулась им и попала ястребу в сердце; перевернулся он в воздухе и упал наземь! А птичка спустилась ко мне на плечо и начала так ласково да весело щебетать...
— Добрую весть сон вещует... уж это как бог свят, — уверенно подтвердила баба.
— Дай-то бог, дай-то бог! — произнесли разом и Ганна, и больная.
— А что, не слыхать ничего кругом? — снова обратилась она к Ганне.
— В церкви говорил вчера панотец, что слухи все недобрые ходят... Говорят, церкви отбирают, да кто его знает, у нас такого не слыхать... Вон и пан Дембович в Золотареве колокол назад отдал. — Ганна помолчала и затем начала несмело: — А я, титочко, задумала одно дело... хочется мне к великодню в Лавру на прощу сходить.
— Голубка, да далеко ведь...
— Что ж, титочко, помолиться хочу, может, господь услышит мою молитву... Только вот не знаю, как вы...
— Что мы! О нас не думай, управимся как-нибудь... И дид, и Ганджа, да и пан-брат твой... Ох, если бы ноги мои были здоровы, на край света, кажись, ушла бы, чтобы господа за него молить! — Больная замолчала, и маленькие слезинки показались у ней на щеках. — А ты иди, голубко, — ласково положила она руку Ганне на голову, — может, что в Киеве узнаешь, а то завяла, совсем завяла ты у нас...
Всю ночь не унимался ветер, а на другое утро мягкий, солнечный свет наполнил комнату Ганны, и потянулись ликующие, весенние дни...
Однажды, когда Ганна сидела наверху у раскрытого окна своей комнаты, кончая работу и прислушиваясь к веселому шуму и гаму, долетающему со двора, она вдруг увидела несколько нарядных всадников, въезжающих к ним во двор. Сердце Ганны забилось мучительно и тревожно, кровь отхлынула от головы. Она высунулась в окно, не смея двинуться, не смея крикнуть. Впереди ехал молоденький юноша, очевидно, поляк, с едва пробивающимся пушком над верхней губой. Одежда его была чрезвычайно роскошна; дорогой мушкет висел за спиной. В некотором отдалении от него, почтительно склонившись вперед, ехал дородный пан, с полным надменным лицом, ощетинившимися усами и выпуклыми глазами, в котором Ганна сразу признала пана Чаплинского. За ними ехало еще несколько панов. У всех за спинами висели ружья; четыре великолепных лягаша неслись с веселым лаем вперед. Ганна почувствовала сразу, что этот приезд не может быть не связан с Богданом, и страх перед возможностью узнать истину парализовал ее до такой степени, что она не могла отойти от окна. Вдруг двери поспешно распахнулись, и в комнату вбежала раскрасневшаяся, растерянная Катря.
— Ганно, Ганно, иди скорей! Там приехал сын пана коронного гетмана, спрашивает кого-нибудь. Ни пана Ивана, ни Ганджи во дворе нет.
Вся замирая от непреодолимого волнения, спустилась Ганна вслед за испуганною девочкой вниз.
Вельможные паны сидели на конях у крыльца. Ганна поклонилась низко, широко распахнув двери; от волнения и смущения краска залила ей лицо.
— Что, есть кто дома? — обратился к ней юноша.
— Кроме меня и больной жены писаря, ясный пане, нет никого.
— Как, и вы тут сами живете? — изумился юноша.
— Брат мой, полковник Золотаренко, наезжает к нам, — запинаясь, выговорила Ганна. О Гандже она почему-то не сочла нужным упомянуть.
— Осмелюсь заметить, что такой пышной красе, — усмехнулся пан Чаплинский, выпячивая вперед губу, украшенную щетинистыми усами, и любуясь Ганной, — я бы не советовал без сильного защитника жить.
Все посмотрели на Ганну, а Ганна, не зная, что сказать, чувствуя на себе пристальные, бесцеремонные взгляды панов, смутилась еще больше и опустила глаза вниз.
— Гм... гм... — вставил из свиты другой, — того и гляди, наскачет какой-нибудь черномазый мурза и увезет пышную панну в Перекоп.
— Что ж, — подхватил третий, закручивая молодцевато усики и подымая левую бровь, — за такой красуней я полечу на выручку и в Бахчисарай!
— Постойте, постойте, пышное панство, вы совсем застыдили нашу молодую хозяйку, — улыбнулся юноша, — да так застыдили, что она даже и не просит нас войти, а может, и не желает таких буйных гостей?
— Просить такой чести не смела, — едва овладела собой Ганна, — но если вельможное панство позволит предложить себе добрый келех старого меду — за счастье почту!
— Згода, згода! — весело закричала свита, соскакивая вслед за молодым Конецпольским с коней, бросая поводья на руки подоспевшим конюхам.
— Ого, сколько хлеба у свата? — изумился пан Чаплинский, подымаясь на крыльцо и кинув удивленный взгляд в сторону тока, откуда высматривали рядами важные высокие скирды. — Хотя бы и какому пану — впору!
— Да, пан писарь хозяин известный, — заметил другой, оглядываясь кругом, — какой будынок... гм... какие коморы... даром, что простой козак!
Но когда гости вошли в большую комнату, удивлению их не было границ.
— Да это чистый палац! — вскрикнул пан Чаплинский, останавливаясь на пороге и окидывая все загоревшимися завистью глазами... — Посмотрите, ваша вельможность, — обвел он взглядом липовые полки, уставленные серебряной утварью, — какие драгоценности, какие ковры!
Юноша окинул все довольным взглядом:
— Да, дом делает честь пану писарю.
— Даже большую, чем он заслужил, — пробормотал себе под нос Чаплинский, сравнивая невольно свою обстановку с этой и замечая, к своему крайнему неудовольствию, что у него не будет и половины того добра, которое собрал себе здесь этот простой репаный козак.
Двери из комнаты пани Хмельницкой тихо растворились. Больная женщина, поддерживаемая двумя старухами, с трудом стояла у своей постели.
— Простите, вельможное панство, почетные, высокие гости, что по хворости своей неотступной не могу я выйти к вам и принять вас по вашему вельможному сану и по моему щирому желанию, — заговорила она тихим, болезненным голосом, кланяясь низко в пояс, — нет моего пана. Как уехал по велению пана коронного гетмана на Маслов Став, так и не возвращался домой; ох, уж как бы он рад был милостивым панам! Как бы гордился этой высокой честью!
— А мы-то о нем и справиться заехали: мой отец узнать велел, не имеете ли вы какой вести о нем? Не слыхал ли кто, что это с ним приключилось? — спросил юноша.
— Ох боже ты мой, господи!— застонала больная. — Мы ж то надеялись, что пан коронный гетман знает хоть что- нибудь! Несчастная моя доля, горемычная! Видно, недоброе что-то приключилось с ним!
— Н-да, скажу по совести, такой зимою по доброй воле не поедешь где-то в снегах зимовать! — заметил Чаплинский, приподымая свои круглые брови. — Видно, пану писарю бо-о-льшая потреба была.
— Нет, почему же? Под снегом, говорят люди, еще теплей, чем на морозе, — вставил молодой Конецпольский, и хотя эта шутка была довольно некстати, но все сочли нужным разразиться громким смехом.
Больная только всплеснула руками и уронила голову на грудь.
— Да ты ложись, пани, — махнул ей рукой юноша, — нас молодая хозяйка примет.
Двери затворились; в комнату с сеней вошли две дивчины: одна из них несла на серебряном подносе большой, тяжелый жбан, а другая шесть серебряных кубков. С низким поклоном стали они обходить пышных гостей.
— Ге, да здесь у пана свата настоящий цветник, как я вижу, — вскрикнул весело пан Чаплинский, приподымая плечи и расправляя усы.
— Здесь чудесно! — согласился юный вельможа. — И если молодая хозяйка позволит, можно наведываться...
Ганна молча поклонилась.
— И по дороге как раз, — заметил кто-то.
— Н-да, — добавил Чаплинский, — должно быть тяжело расставаться с таким гнездом; разве уж позовут неотложно на тот свет!
Кубки наполнились.
— Здоровье сына пана коронного гетмана! — крикнули разом все гости, подымая кубки и чокаясь с молодым Конецпольским. Он ответил коротким поклоном и обратился к Ганне:
— Здоровье молодой хозяйки!
Зазвенели кубки, зашумели гости. Из-за закрытой двери доносился тихий, заглушаемый подушками плач. Ганна стояла бледная, неподвижная. Один жбан осушили; она велела принести другой. И в то время, когда развеселившиеся гости один перед другим изощрялись в веселых шутках и легких остротах, в голове Ганны быстро мелькали мысли одна за другой. Они ничего не знают, думают, что его уже нет и в живых! «Господи, да неужели ты, ты мог допустить? — с каким-то невольным озлоблением вырвалось из глубины ее возмущенной души. — Ну, а если так? Что тогда? Буйные наезды панов, обиды, оскорбления; да что о них! Бессилие всего народа: останутся все словно стадо без головы». Ганна уже вырастила в себе убеждение, что без Богдана все должно умереть, а потому с ужасом думала: «Неужели же он может погибнуть безвестно, бесславно в чужой стороне? Нет, нет! Бог его спасет! А если так, а если нет его?! — тихо прошептала про себя Ганна, стискивая губы. — Тогда не жить».
— А любопытно бы было осмотреть будынок и дальше; что на это вельможный пан скажет? — обратился Чаплинский к пану Конецпольскому, окидывая еще раз хищным взглядом всю серебряную утварь и ковры.
— Что ж, я рад, если панна согласна нам показать, — сказал Конецпольский.
Ганна поклонилась и прошла вперед. С каким-то невольным трепетом распахнула она дверь на половину Богдана... Из нежилой комнаты пахнуло затхлым холодком. Сквозь закрытые окна и двери весенний воздух не проникал сюда... Сурово глянули на вошедших увешенные оружием стены...
— Славно! — заметил юноша. — Ай да пан писарь! Такую комнату не стыдно и в наш палац перенести!
— Настоящий арсенал! — проговорил Чаплинский, бросая завистливый взгляд на дорогие мушкеты и клинки.
— По мне, даже опасно оставлять в одних руках такую массу оружия, — отозвался кто-то из свиты, — кто может поручиться за хлопов? Взбунтуются, захватят оружие, а тогда разделывайся с ними.
— Пану свату моему это не опасно, — заметил с притворной похвалой Чаплинский, подчеркивая слова, — против него хлопы не встанут... они его любят... батьком зовут.
У юноши промелькнуло на лице недовольное выражение.
— Тут еще сад есть? — обратился он к Ганне.
— Есть, ясный пане, — поклонилась Ганна, очнувшись от его вопроса... Она стояла все время на пороге, подавленная нахлынувшими воспоминаниями, и не слыхала замечаний панов. Ганна прошла вперед.
После затхлого воздуха нежилой комнаты всех приятно обдало нежно-теплым воздухом первой весны... В саду деревья все еще стояли обнаженные, но свежая, робкая зелень пробивалась кругом: желтые одуванчики, бледно- голубые фиалки, бледные подснежники выглядывали из травы. Издали из хутора доносилась веселая весенняя песня.
— Гм... — заметил снова пан Чаплинский, оглядываясь вокруг, — да это настоящий парк... Хитрый сват молчал все про свои богатства... не хотел, видно, показать?
Гости прошлись по нескольким аллеям и вышли снова на крыльцо. Лошадей подвели конюхи.
— Так, панно, наказывал всем вам отец, — произнес молодой Конецпольский, вставляя ногу в стремя, — что если узнаете о пане писаре какую весть, присылали бы немедленно в Чигирин.
— Слушаюсь воли пана гетмана, — поклонилась Ганна.
Паны вскочили на коней, сжали их стременами и с громким хохотом, покачиваясь в седлах, поскакали за ворота. Вскоре их нарядные, украшенные перьями береты скрылись за деревьями. Ганна неподвижно стояла на крыльце. Из хутора все ясней доносилась веснянка, видно, дивчата вышли уже за царину. «А вже весна, а вже красна — із стріх вода капле», — донеслись ясно звонкие, молодые голоса.
— «А вже весна... а вже красна»... — машинально повторила Ганна своими побелевшими губами и вдруг разразилась рыданьями, припав головой к деревянному столбу...
Послеприезда панов решение идти на прощу вполне укрепилось в Ганне. Мучительная тоска неизвестности достигла такой степени, что Ганна решительно не могла больше оставаться в этой бездейственной тишине. Неугасимая жажда идти молиться, просить, рыдать у чудотворного образа божьей матери всевладно овладела Ганной. Это была ее последняя надежда. Она твердо верила в милосердие божее и надеялась, что он услышит ее. Когда она сообщила о своем намерении брату, тот старался было отклонить его, приводил ей в довод, что теперь дороги далеко не безопасны, что всюду говорят о волнениях и даже в самом Киеве не безопасно оставаться, указывал на трудности пути... Но на все эти доводы Ганна отвечала упорно и решительно одной фразой, что без ведома господня ни один волос не упадет с ее головы, а если суждена ей смерть, то она найдет ее и за тысячью замков. Наконец порешили на том, что Ганна возьмет с собою подводу и двух козаков. Стали посылать узнавать в соседние селения, когда выступают богомольцы. Ганна начала собираться в путь. От этого решения все точно немного ожили в доме. Сама больная возлагала на него большие надежды. Бочонки с воском, с медом, сувои полотна, сушеные караси и другие домашние продукты предназначались для приношения в Лавру. Каждый из хуторян и домочадцев сносил свои злотые к Ганне, прося помянуть таких-то и таких. Больная просила поставить за здоровье Богдана двухпудовую свечу и повесить к иконе божьей матери со своей шеи нитку дорогих жемчугов. Наконец день выхода был решен.
В ясное, весенне утро попрощалась Ганна с семьею... Прощание не было печальным. Батюшка пришел нарочито отслужить напутственный молебен. Во время службы Ганна не спускала с иконы глаз. В темном кунтуше, в темном платке, она казалась еще худее, но в глазах, устремленных на образа, горело столько веры, надежды и любви, что и у всех молящихся, взглядывавших на нее, просыпалась какая-то смутная надежда. Молебен окончился; батюшка благословил всех и окропил святою водой. Когда Ганна подошла к кресту, он надел ей на шею ладанку и, целуя по простому обычаю в голову, сказал уверенно и ласково:
— Истинно, истинно говорю вам, не оставлю единого от малых сих.
— Смотри же, Ганнуся, не барись, к проводам будем выглядать тебя! — сказала больная, целуя ласково голову Ганны, склоненную над ее рукой. Дети веселой гурьбой побежали провожать Ганну за хутор, к тому месту, где поджидала толпа богомольцев, подводы и козаки. Издали на солнце белела уже эта группа своими чистыми рубахами, котомками и намитками.
Преимущественно здесь были все женщины и дивчата, было, впрочем, несколько седых и древних стариков. Присоединившись к богомольцам, Ганна еще раз оглянулась на Суботов: какой он стоял блистающий и светлый, окруженный деревьями с едва заметным зеленым пушком. Ганна поклонилась на четыре стороны и, перекрестившись, отправилась в путь. Брат провожал ее до первой остановки. Он шел рядом с нею, ведя своего коня в поводу.
— Когда же ждать тебя? Хочу выехать в Корсунь навстречу, — говорил он, широко шагая рядом с ней.
— Долго не забарюсь... после велыкодня будем сейчас возвращаться.
— Эх, затеяла ты! Говорят, совсем неспокойно на левом берегу...
— Не беспокойся... мы расспрашивать будем, по глухим селам пойдем.
Брат махнул досадливо рукой, как бы желая этим сказать: «Что уж теперь рассуждать!»
Но Ганна взяла его за руку и проговорила тихо:
— Не бойся, я знаю, что господь не оставит нас.
И эти уверенные слова, казалось, смягчили и растрогали сурового брата.
На высоком кургане, среди безбрежной степи остановились богомольцы на первый привал. Расставили треножник, заварили в казанке кашу, растянулись кругом на зеленой траве.
Ганна стояла осторонь с братом.
— Пора, — произнесла она, обращаясь к нему. Тот сбросил шапку и, крестя Ганну на дорогу, сказал угрюмым голосом, как бы стыдясь своих слов:
— Ты того... осторожнее... я козакам наказал... да и сама... Помни, что нас на свете всего двойко...
Ганна обвила руками загорелую шею брата, и слезы подступили у ней к горлу от этой первой его ласки.
— Ну, с богом, с богом! — произнес он торопливо, вскакивая на коня. — Не барись же, будем ждать...
Под высоким, безоблачным небом веял ласковый, весенний ветерок; словно зеленое море, разлилась кругом степь безбрежною пеленой. Зеленели убегающей цепью курганы... Видно было, как вдали на одном из них, окруженный стадом овец, стоял неподвижно задумавшийся чабан...
Конь брата казался уже небольшой фигуркой, скачущей вдалеке. Вверху в невидимой вышине разливалась песнь жаворонка; журавли летели длинным ключом. И ничего кругом, кроме этой зелени, да хрустального неба, да ясного солнца, обливавшего всех теплой волной.
Ганна стояла, не отрывая глаз от убегающей дали, и казалось ей и она сама, и брат, и эти богомольцы такими маленькими и ничтожными, затерявшимися в этой безграничной ширине. Господи, думалось ей, как хорош твой мир и как мало в нем счастья!
XVII
Первые дни пути богомольцы прошли спокойно и безмятежно. Шли больше степью; поселки попадались редко, отдыхали на зеленых курганах, спали под открытым небом. Ганна чувствовала себя совершенно одинокой; эти богомольцы, идущие вместе с ней, были и бесконечно близки ей, и бесконечно далеки. Ночью, когда усталые все засыпали кругом, Ганна долго лежала без сна, устремив глаза на рассыпавшееся звездами небо. Тихие слова молитвы беззвучно сплывали с ее уст. Она чувствовала себя такой бессильной и малой пред лицом великого бога, глядящего на нее тысячью глаз из этой неведомой таинственной глубины. И горячее плыла ее молитва, и небо казалось ей выше, и степь расстилалась шире кругом. Когда же, пробудясь невзначай, она открывала глаза, над нею, словно мерцающие лампады, горели все те же звезды, и панне казались они ангелами- хранителями, стерегущими неусыпно погруженную во мрак землю. И тихий покой разливался в ее душе.
Чем ближе к западу подвигались богомольцы, тем чаще попадались хутора и поселки, но вместе с тем и тревожные вести встречали их повсюду. Глухо и неясно слышалось кругом, что подле Киева неспокойно, что ксендзы затевают что-то против православных церквей; некоторые советовали совсем не идти, другие — идти больше ночью и окольными путями.
Последнего совета богомольцы послушались: они избегали больших дорог, редко заходили в селения, шли больше лесами, но и все эти предосторожности не могли избавить их от нескольких неприятных стычек, окончившихся, правда, довольно благополучно, благодаря присутствию в обозе двух-трех вооружённых людей. Однако все это сильно задерживало их в пути, и прочане страшно торопились, чтобы к вербному воскресенью попасть хоть в Ржищев, где была церковь. Праздник благовещения был встречен в поле. Обратясь лицом к востоку, прочли тихо богомольцы, стоя на коленях, «Отче наш» и «Богородице дево», — больше никто и не знал ничего, а Ганна прочла всем вслух евангелие, тем и окончилось короткое богослужение. Зато восходящее солнце освещало величаво молящуюся группу, и жаворонки щебетали кругом.
За два-три дня до Ржищева богомольцев стали поражать все чаще и чаще заброшенные, невозделанные поля. Иногда они встречали пустой, точно вымерший хуторок с выбитыми в хатах окнами и разрушенными службами.
На их вопросы крестьяне отвечали таинственно: народ бежит; кто успел уйти с семьей, тому и хорошо. Многие в лесах попрятались, да голод одолевает, вот и пошли грабежи, а панство и слуги панские разыскивают непокорных хлопов да заодно уже карают и верных слуг.
Жутко становилось Ганне от этих слов и от этих сиротливо заброшенных полей.
Уж солнце клонилось к вечеру, когда усталые путники приблизились к Ржищеву. Сойдя к берегу Днепра, они поторопились умыть лицо, ноги и руки, переодеться во все чистое, чтобы достойно встретить праздник. Большое село широко раскинулось под гору, отступя от берега Днепра. Но, несмотря на вечернюю пору, благовеста не было слышно. Вероятно, уже началась служба, — порешили богомольцы, поспешно направляясь к селу. При входе, как и следовало ожидать, все хаты оказались пустыми. Это окончательно утвердило в них уверенность, что служба уже началась, и богомольцы торопливо поспешили вперед. Однако, обогнув несколько уличек и выйдя на майдан, окружавший церковь, они были крайне удивлены, увидев, что церковь стоит запер-той, возле дверей лежит куча молодой нарезанной лозы, а подле нее толпится народ. Что это? Еще не начиналась служба? — переглянулись беспокойно все. «Батюшка еще не пришел», — постаралась успокоить взволнованный люд Ганна, чувствуя сама, как сердце замерло у нее в груди; но, подойдя ближе к церкви, они увидели, что седенький старичок-священник, в простом сером подряснике, уныло стоит впереди народа, опустив седую голову на грудь и бессильно свесив, как плети, худые и слабые руки. Отец диакон, такой же седой, как и священник, но полный и румяный, стоял тут же; однако лицо его, очевидно всегда веселое и добродушное, было теперь угрюмо, печально, и глаза не отрывались от запертых церковных дверей. В толпе среди молодежи раздавались глухие гневные восклицания; старики же стояли угрюмо и молчаливо впереди. Но больше всего поразила богомольцев совершенно неподходящая к месту фигура. Это была сытая фигура жида, который важно ходил перед церковными дверьми, заложивши руки за спину; при каждом его движении полы длинного лапсердака подпрыгивали, словно хвост какой-то неряшливой птицы, и обнажали длинные ноги, обутые в истоптанные пантофли с грязными тряпками, выглядывавшими из них. Длинные пейсы жида спускались из-под меховой шапки с наушниками до самых плеч, и когда он покачивал нахально и высокомерно головою, то пейсы и седоватая борода его тряслись. Жид ежеминутно то сплевывал в сторону, то сморкался двумя пальцами, не обращая умышленно никакого внимания на церковнослужителей и наслаждаясь сдерживаемым негодованием толпы. В руке его звенела связка ключей.
— Что это? Что это значит? — обратилась Ганна с смущением к одному из стоявших поблизу молодых хлопцев.
— Не видишь, что ли? — прошипел тот, стискивая зубы и указывая кулаком на жида.
— Случилось что? Зачем жид здесь? Отчего заперта церковь? — спросили уже разом и остальные богомольцы.
— Оттого, что мы глупы, слушались дураков, да вот и вышло, что дураков и в церкви бьют! — раздалось сразу несколько голосов.
Этот шум долетел и до жида.
— Но! Пс! Цихо там! — крикнул он, нагло останавливаясь перед толпою, вытягивая правую руку вперед. — Еще чего разговаривать выдумали... бунтари, хлопы! Вы слышали, что сказал мне пан, а? За одно слово обещался перевешать вас всех, как собак?
— Да мы и молчим, — уныло вздохнули старики.
— Иуда проклятый! — прошипели молодые в задних рядах.
— То-то ж... молчать! — сморкнулся жид пальцами и вытер их о полы своего лапсердака, — чтоб ни пары з уст, понимаете? Не то узнаете панского канчука! А коли хотите идти в церковь, так извольте поскорей деньги давать, потому что мне ждать здесь с вами некогда.
Жид снова засунул за спину руки и сделал вид, что хочет уходить.
— Смилуйся, Лейбо,— заговорили разом сбившиеся впереди старики. Жид подпрыгнул и, повернувшись кругом на месте, заговорил быстро, протягивая последние слова, сильно жестикулируя руками и прищуривая то правый, то левый глаз:
— И чего мне вас миловать? Га? Скажи, пожалуйста, чего? Что я вам, паны хлопы, делаю? Разве я граблю или мучаю вас? Я делаю то, что мне приказал мой пан, и больше ничего. Земля панская, и все, что на ней, панское, и церковь панская; пан мне отдал все в аренду и велел без платы хлопов в церковь не пускать...
— Да это ж гвалт, — заговорили седые деды, — кто ж в храм божий за деньги пускает?
— Пхе! — усмехнулся презрительно Лейба и оттопырил руки, точно отталкивая от себя что-то гадкое и неприятное, — разве это божий храм? Идите в костел!
— Сам туда иди с балабустою! — крикнул кто-то в толпе.
— Тпху! — сплюнул жид и, как бы не расслышавши слов, продолжал: — Никто вам не мешает идти туда, а если вы хотите в схизматскую халупу идти, так и платите за то чинш, чтобы было на что честным, почтивым людям жить!
— Да ты не смей так про веру нашу говорить! — крикнул диакон, выступая вперед. — Сам король защищал ее...
— И что мне король? — протянул жид, зажмуривая левый глаз и приподымая плечи, — пусть он себе в Варшаве король, а пан в своем маентке сам себе круль! И когда хлопы хотят быть схизматами, так должны за то деньги платить.
Жид снова сплюнул на сторону и прошелся перед всеми.
Батюшка стоял все время молча, опустивши голову на грудь.
— Дьявол проклятый! Собачья душа! — зашептали более молодые, сжимая кулаки. Бабы заплакали.
— Откуда же взять, Лейбо, откуда? Сам знаешь, какой голод, — одни только шкуры остались на плечах, и те б сняли, да ничего не дают за них, — заговорили впереди.
— Пс! — остановился жид, растопыривая с недоумением пальцы и отбрасывая голову назад, — так что ж вы, паны хлопы, шумите, разве я неволю вас? Нет денег — и не надо; лучше домой идти и сделать чего-нибудь. Разве мало работы есть? Ой, вей! А панотец может и в поле перехамаркать... Спокойной ночи, паны хлопы, спокойной ночи, панотче! — поклонился он насмешливо крестьянам, поворачиваясь снова спиной.
— Да как же нам в такой святой день без службы божьей остаться? — взмолились старики.
— Не откроешь церкви?! — закричали сзади хлопцы.
— Давайте два червонца — и можете там себе свои схизматские отправы служить, — ответил жид, не поворачивая головы.
— Так сдохнешь же, собака! Отвори церковь! — кричали сзади.
— На бога, стойте! Молчите! — бросались к хлопцам бабы и седые мужики.
— Га? Так вы еще так, лайдаки, хлопы? — повернулся вдруг жид. — Забыли панские канчуки, хотите еще? — попробовал было он окрыситься, но вдруг побледнел как стена и затрясся. Перед ним были все бледные, искаженные от ярости лица, и жид почувствовал в одно мгновенье, что толпа забыла уже всякий страх.
— Не дождешься, ирод! Прежде с тебя шкуру снимем! — все крикнули хлопцы и бросились вперед.
— Гевулт! — взвизгнул жид, подхватывая полы своего лапсердака и стараясь выбраться из толпы; но сделать это было почти невозможно: часть толпы бросилась вперед, другая стремилась окружить его. Бабы плакали навзрыд, батюшка несколько раз порывался говорить, но его слабого голоса не слушал никто.
Наконец Ганне удалось с отчаянным усилием прорваться вперед. Опоздай она на минуту, жид был бы смят и растерзан.
— Стойте, панове! На бога, слушайте! — закричала она, насколько могла громко, подымая вверх руку с двумя червонцами. — Я даю деньги! Церковь откроют сейчас!
— Есть деньги! Панна дает! — закричали ближние дальним.
— Какая панна? Откуда взялась? — изумились кругом.
Толпа понемногу расступилась. Ганна подошла к жиду.
Он стоял мертво-зеленый, вытирая со лба пот и переводя с трудом дыхание.
— Вот деньги, — подала ему Ганна два червонца, — отвори церковь.
При виде червонцев лицо жида оживилось, и он с удивлением взглянул на Ганну.
— Ай, панна, какая сличная панна, — заговорил он, причмокивая губами и покачивая головой, — ой вей! Если б я знал, что здесь панна, я бы сразу церковь отворил, а то из этими гевалами, пхе, гевулт! И чего они с меня хотят? Я бедный жидок, ну, что пан скажет, то я и делать должен. Скажет запри — запру, скажет отпирай — отопру, скажет танцуй в судный день — танцевать буду! А что ж мне, бедному, делать, когда он с меня денег требует? Где же я их возьму? Ой вей! Хай ему маму мордуе, чем такой гешефт!
— Отпирай же двери скорей, — перебила Ганна жида, — солнце садится.
— Зараз, зараз, панно-любуню, — заторопился жид, громыхая замком, — панна, видно, здалека... может, до меня в корчму заедет... потому что тут неспокойно... Ой вей! Может, панна не знает, а эти хамы — все равно что дикие псы, — прошептал он, нагибаясь над ее ухом.
Но Ганна уже не слышала его, она подошла к старичку-священнику. «Благословите, панотче!» — склонилась она над его рукой.
Лицо священника было все покрыто мелкими морщинками; седая бородка спускалась на грудь; жиденькие, седые же волосы были сплетены в косичку; во всей его фигуре виднелась старость и дряхлость, и только карие глаза светились еще живым огнем.
— Бог благословит тебя, дитя мое, — проговорил он разбитым, дребезжащим голосом, как бы слышавшимся издалека ей. — Сам он и послал тебя! Если бы не ты, не слыхали бы мы божьего слова в такой великий день. — Батюшка замолчал, пожевавши губами; на глазах его показались слезы. — Разве это в первый раз? Покуда было что давать — давал, да прежде он и меньше правил... а теперь — два червонца... Где их взять? Откуда взять? Прогневали мы бога... настали горькие часы... А дальше что будет? — Старичок замолчал и взглянул куда-то вдаль; глаза его потухли, и на лицо упало мертвенное, безжизненное выражение.
Сердце сжалось у Ганны при виде этого убожества, при виде этой жалкой, беспомощной старости, отданной на поругание, на издевательство жидам.
— Бог милостив, батюшка!— тихо произнесла она.
— Милостив, милостив! — повторил старичок, оживившись. — Его воля на все... за наши грехи... и должны мы все терпеливо нести, ибо он сказал людям: «Мне отмщение, и аз воздам».
Толпа между тем осаждала богомольцев вопросами: кто такая панна, откуда и как явилась сюда?
— А откуда панна прибыла к нам? — спросил Ганну и старенький диакон, уже повеселевший, уже забывший грустное происшествие.
— Я из-под Чигирина, из Суботова, хутора войскового писаря Хмельницкого, полковника Золотаренка сестра.
Старенький священник зажмурил глаза с напряженным видом, как бы желая вспомнить что-то.
— А, помню, как же, знаю... Только, верно, не того, а отца его... Конечно, отца... Отца, так и есть, — заговорил он радостным голосом, и детская улыбка осветила его старческое лицо, — ох, горячий был козак Золотаренко Николай...
Наконец жид распахнул с трудом тяжелые двери. Батюшку и Ганну пропустили вперед, а за ними хлынула и остальная толпа. Вечернее солнце ударяло всеми своими лучами в правое высокое решетчатое окно, и целый сноп этих золотых и червонных лучей протянулся через всю церковь, осветив потемневший иконостас. Иконы глядели из темных позолоченных рам печально и сурово. Воздух в церкви был холодный и затхлый, словно в склепе. Батюшка велел отворить окна; сквозь мелкие решетки ворвался свежий теплый воздух, пропитанный тонким ароматом вишневых и яблоневых цветов. Наконец перед иконами зажглись свечи и лампады. Тысячью свечей осветилась темненькая церковь; каждый из молящихся стоял с зажженною свечой и с пучком вербных ветвей в руках.
На них уже не было сереньких пушистых барашков, а маленькие, липкие листочки покрывали красные прутья...
Царские врата торжественно распахнулись; в глубине засиял престол высоким треугольником семи зажженных свечей. «Слава святей, единосущней и животворящей тройце!» — возгласил батюшка окрепшим голосом. «Аминь!» — ответил ему стройно клир, и вся церковь, словно по одному мановению, опустилась на колени. Служба началась. Торжественная тишина прерывалась иногда только неожиданно вырвавшимся из груди рыданием. Молились горячо. При каждом возносимом кресте глаза с такой страстной надеждой подымались к потемневшим ликам святых, руки с такою глубокою верой прижимались к груди! Батюшка, предшествуемый диаконом, в лучшей ризе своей, с кадильницей в руке, вышел из алтаря; они останавливались перед каждым образом, кадильный жертвенный дым наполнял всю церковь, тихо пел клир, тихий свет разливался кругом от сияющих восковых свечей. Сквозь решетки заглядывали в окна усыпанные белыми цветами яблонные ветви, а сквозь них светилось мягким нежно-розовым сиянием вечернее небо.
«Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний», — повторяла Ганна шепотом слова молитвы, не имея силы оторвать глаз от освещенного вечерним светом окна, а из глубины ее серца подымался сам собою один и тот же вопрос: «Господи, где-то он? Где-то он? Знает ли, что затевается здесь?» И в тысячный раз горячие молитвы порывались из ее души.
Служба шла своим чередом: пение сменялось чтением. Читал отец диакон медленно, с трудом, но понятно для всех. Когда же на клире запели: «Осанна в вышних», множество голосов подхватили эту песнь, и ветви с зажженными свечами потянулись навстречу батюшке. Пение, шелест и шум ветвей наполнили всю церковь. Восторженное настроение охватило и Ганну. Долго не смолкал шум в церкви, долго подымались, словно лес, ветви над головами, а батюшка ласково улыбался и кропил всех из большой кропильницы святою водой. Алтарь между тем наполнился таинственным сумраком; в высокие окна смотрело уже потемневшее небо. Престол терялся в тени, свечи, горевшие на нем, казались какими-то большими звездами, плавно колеблющимися в таинственной полутьме, а красная лампада над царскими вратами сверкала, словно большая капля горячей крови, повисшая на золоченом своде.
Незаметно летело время среди вздохов и молитв.
— «Слава тебе, показавшему нам свет!» — произнес наконец громко батюшка, и вся церковь склонилась ниц.
— «Слава в вышних богу и на земли мир!» — полилась с клироса величественная, торжественная песнь. И в эту минуту, под звуки великого гимна, тихий мир обнимал в этом бедном храме этих бедных людей. Казалось, все забыли и о прошлых несчастиях, и о нынешних утеснениях, и о неведомых бедах грядущих дней...
— «Яко ты еси един источник живота», — повторяли шепотом сотни голосов, осеняя себя крестами и прижимаясь лбами к холодной земле.
— Ты, ты один, — шептала и Ганна. — В твоих руках и, жизнь и смерть, единый волос не упадет с головы человека без воли твоей... Спаси же нам Богдана, сохрани нам братьев, не дай нам видеть своими очами поругания святыни твоей! — Глаза Ганны горели и туманились, на щеках вспыхивал лихорадочный румянец.
— «Во свете твоем узрим свет!» — раздалось с клироса громко и вдохновенно, и в эту же минуту из глубины алтаря показалась высокая свеча, словно звезда, выплывшая из небесной глубины. Свеча спустилась тихо и плавно по ступеням, а за отцом диаконом вышел из алтаря и старичок- священник... И это большое пламя, колебавшееся над всеми головами, казалось Ганне указанием божиим, где и как искать свет.
Евангелие поднял священник... Большое пламя свечи снова поплыло перед ним и скрылось в алтаре. Священник остановился перед царскими вратами и, обернувшись к народу, поднял тяжелое евангелие над головой. «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» — донеслось с клироса замирающим шепотом. Евангелие наклонилось в одну сторону, в другую... Священник, осенив народ большим крестом, скрылся в царских вратах. Молящиеся стали подыматься с колен.
Вдруг Ганну поразил неожиданный шум, раздавшийся при входе; она оглянулась и с удивлением заметила толпу новых лиц, входящих в притвор. Все это были козаки, одетые в красные и желтые жупаны, очевидно, не рейстровики... Ганна скользнула взглядом по их незнакомым лицам и замерла вся от радости и изумления: впереди всех стоял Богун. Да, в этом нечего было и сомневаться: других таких глаз, других таких соколиных бровей нельзя было отыскать по всей Украйне. И он узнал Ганну; она заметила, как, при виде ее, загорелось все лицо Богуна, заблестели глаза; он было рванулся, но место, служба, толпа молящихся сдержали его: он овладел собою, остановился, да так и не отрывал от Ганны до конца службы своих восхищенных глаз. Как ни напрягала своего внимания Ганна, но последние слова службы промелькнули мимо нее, как во сне. Тысячи вопросов, надежд и сомнений пробудились в ней... Вот сейчас от него, от Богуна, она может узнать о Богдане много, много... все! Каким образом он здесь?.. Зачем? Откуда? Ах, это господь послал его, чтобы утишить ее муки.
Старичок-диакон погасил мало-помалу все свечи у икон; серый сумрак спустился из глубины купола и повис над алтарем. Одна только красная лампада колебалась тихо у царских врат. Священник вышел уже в своем холстинковом подряснике и, остановившись перед алтарем, прочел краткую молитву и благословил народ.
— «Под твою милость прибегаем, богородице дево», — запели тихо на клиросе; в молчании опустились все на колени, и старичок-священник склонился у царских врат. Ганне казалось, что она чувствует легкую, спасительную ризу богородицы, раскинувшуюся над коленопреклоненными, бедными людьми... Последние звуки тихой молитвы замерли... Долго не подымались все с колен, как бы чувствуя, что умчался минутный отдых, и там, за этими дверьми, уже ждет их горькая жизнь, полная лишений и утрат.
— Панно, каким родом? Откуда ты здесь? — услыхала Ганна за собою знакомый голос и, поднявшись, увидела подошедшего к ней Богуна.
— В Киев, на прощу иду.
— Одна?
— Нет, со мною валка наших прочан и два козака.
— Два козака? Ганно, да разве ты не знаешь, как неспокойно здесь? Я не пущу тебя одну! Со мною сотня моих козаков... Мы проведем тебя в Лавру и назад.
— Не бойся, пане... мы идем глухими дорогами.
— Не говори так; я знаю, что делается дальше, и одну не отпущу тебя!
— Спасибо, — Ганна нагнула голову и затем спросила тихо: — А отчего и зачем сам ты здесь?
— Тебе могу сказать: ты, Ганно, все одно, что товарищ... Я был на Подолье, комплектовал полки, а теперь Перекинулся сюда в Киевщину. Небось сама уже видела, что творится здесь.
Ганна только качнула головой и затем спросила так тихо, что Богун едва смог расслышать ее слова:
— Не слыхал ли чего о пане Богдане, жив ли он, где?
— Все мы под богом ходим... но недели две тому назад, доподлинно знаю, что был и жив, и здоров, так же, как я.
— Господи, боже наш... царица небесная! — зашептала бессвязно Ганна, чувствуя, как счастливые слезы затуманили ей взор, и вдруг перед глазами ее заходили темные круги, и Ганна почуяла во всем своем теле такую слабость, что едва не упала на пол.
Богун схватил Ганну за руки:
— Что сталось с тобой? Ты плачешь? Ты стала белее стены!
— От радости, от счастья! Ох, если б ты знал, как измучились мы! С Маслова Става мы ничего не знаем о Богдане; как уехал, только письмо написал, чтоб молилась о нем, — говорила прерывающимся голосом Ганна, отирая ежеминутно выплывавшие слезы и улыбаясь счастливой, виноватой улыбкой. — Ждали долго, долго, расспрашивали всех, никто не знал ничего, думали, что погиб уже он, или в плену, или убит... Сам коронный гетман решил так... Сколько мы плакали... — Ганна остановилась, как бы сконфузившись, и затем продолжала: — Я и решила в Киев на прощу идти, бога за него, за семью его молить... Вот господь и услыхал мои молитвы и послал мне тебя, — окончила Ганна, обдавая Богуна радостным сиянием своих глаз.
— Эх, да и счастливый же Богдан, когда так молятся за него! — с некоторой горечью заметил Богун, не спуская с нее очарованных глаз.
Но Ганна не заметила его взгляда.
— Как не молиться? Как не молиться? — вскрикнула она.
— И молись, Ганно, молись, только не за него одного, а и за других молись, — проговорил он тихо.
— Я за всех молюсь. — Ганна замолчала и затем заговорила ласково, с тем же возбуждением: — Но ты не сказал мне, где он? Зачем уехал? Когда вернется назад?
К Богуну и Ганне подошел отец диакон и, поклонившись низко, заявил, что панотец просит их обождать его на цвынтаре, чтобы отправиться вместе к нему отужинать. Богун и Ганна вышли из церкви и остановились на цвынтаре. После света темнота показалась почти непроницаемой, хотя звезды и усыпали все небо. Вокруг церкви, между могил, всюду подымались в беспорядке усыпанные цветом фруктовые деревья. Богун и Ганна остановились под развесистой яблоней, недалеко от церковных дверей. В коротких словах рассказал Богун Ганне все, что знал о Богдане и о новом морском походе, заметивши, что все это нужно держать в глубокой тайне. В темноте ему не видно было, как слезы сбегали с ее глаз, как она прижимала к своей груди руки, не находя от радости и счастья благодарственных слов; но своим простым чутким сердцем он чувствовал, что здесь, рядом с ним, творится что-то великое, недоступное его душе...
Какое-то непонятное волнение охватывало и самого Богуна. Эта неожиданная встреча с девушкой, которой равной он не находил во всей Украйне, взволновала его до глубины души. Расставаясь с Богданом у кодацкой корчмы, Богун порешил было оставить навсегда все воспоминания о Ганне. «Не такие времена, чтобы смущать свою душу мыслями о дивчыне», — решил сурово козак, заметивши, что мысли эти приобретают над ним все большую силу; но решение это оказалось весьма трудно выполнить. Среди самых кипучих дел, забот и сомнений думка о Ганне не покидала его: она мелькала в его тревожной, лишенной радости жизни, как тихая звезда среди разорвавшихся туч. Не черные брови Ганны, не ее глубокие глаза, не тихий задушевный облик девушки влекли к ней козака-славуту, нет: Богуна восхищала великая сила души, что таилась в Ганне, и горячая любовь к отчизне, проникавшая все ее существо. Он восторгался ею, он не находил ей равной во всем мире, и каждая встреча с Ганной убеждала его еще больше в ее недосягаемой высоте. И вдруг эта дивчына, эта королевна, образ которой не покидал его ни в долгие зимние ночи, ни в бурю на море, ни в разгаре битвы, эта девушка, которую он не надеялся видеть здесь, — рядом с ним! Сердце Богуна билось горячо и сильно...
«И всегда высокая, всегда недостижимая нам, грешным и простым людям, — думал он, не спуская восторженного взгляда с стройной фигуры девушки и с ее бледного, подернутого ночным сумраком лица. — Вот и теперь: что ей Богдан? Дядько, приятель брата, не больше! Но она видит в нем спасителя нашей краины и решается идти молить за него бога, одна, в такие времена, с валкой прочан!.. Какая другая девушка отважилась бы на это? Нет! Другой такой на всем свете не сыскать! Но ведь не один же Богдан думает и трудится для спасенья отчизны? — поднял гордо голову козак. — Эх, заслужить у нее такую любовь, такую веру, да для этого хоть бы и жизнь всю отдать, то не жаль!»
И гордость, и восторг, и еще какое-то новое чувство наполнили всю грудь Богуна; казалось ему, что это новое, неведомое чувство теснит его сердце, затрудняет дыханье, опьяняет мозг. Словно горячий вихрь закружил вдруг все его мысли; все то, чем жил он до этой минуты, улетело куда-то далеко, далеко, и среди этого хаоса стояло только ясно одно сознанье того, что она, Ганна, королевна его, здесь близко, рядом с ним!
Охваченный этим новым порывом, Богун стоял молча рядом с ней, не смея нарушить тишины...
Легкий ветерок, колебля яблонные ветки, то и дело отряхал на них белые, душистые лепестки. Народ между тем выходил из церкви; у каждого в руке среди вербовых ветвей горела зажженная свеча; казалось, какая-то светящаяся река выливалась из церкви широкой волной. Внизу в селении эта река разбивалась на несколько рукавов, и далеко еще мелькали то там, то сям, среди густого мрака, эти слабые, трепещущие огни, казавшиеся спасительными маяками в темном море житейских бед...
XVIII
Через полчаса все уже сидели в хате диакона за ужином.
— Так, так, дети мои коханые! — говорил тихо и печально старичок-священник, отодвинув от себя пустую миску и сложивши руки на столе. — Нам жить осталось немного, ох, как уж немного! — Он замолчал и, склонивши голову, глянул куда-то в темный угол комнаты унылыми, потухшими глазами.
Старый диакон взглянул на своего патрона, крякнул и опустил свою львиную голову на грудь. Ганна оглянулась кругом: желтая восковая свеча, горевшая в медном зеленом подсвечнике, слабо освещала комнату. Старик-диакон сидел на кончике лавы недалеко от священника. В глубине комнаты, у низеньких дверей стояла старенькая дьяконица, одетая так же просто, как любая из крестьянских баб. Все в комнате было убого и уныло. На столе стояло несколько мисок и оловянный стакан. Кувшин с пивом да краюха хлеба дополняли незатейливое угощение.
— Жизнь для меня, как давний сон, дети, — продолжал снова старичок-священник, словно очнувшись от какого-то раздумья. — Вот как вспомню, так перед глазами словно долгая дорога, а вдали как вечерний туман. — Старичок замолчал и пожевал губами. — Никого и нет кругом: все перемерло, все уже там, один еще я остался, да и то уж, чую, скоро отзовет меня господь... Нет у меня ни хаты, ни грунта... Все отнял пан... Да я что... я не о себе! — улыбнулся он какой-то виноватой жалкой улыбкой, — если б я один, так не о чем было б и говорить, а вот что люди без слова божьего остаются, так об этом душа болит...
Ганна взглянула в сторону Богуна: он сидел, скрестивши на столе руки, склонивши голову на грудь; лица его ей не было видно, но, и не видя его, Ганна поняла, какой гнев закипал в его сердце под влиянием этих тихих, безропотных слов старика.
— Видишь, козаче, — продолжал батюшка, обращаясь к Богуну, — отдал наш пан и землю, и церковь в аренду жиду... вот тот и запер ее на замок. Когда служба или треба, надо ему деньги платить, чтоб открыл.
— Неслыханное дело! — вскрикнул Богун, сверкнув мрачно глазами, — такого кощунства еще не было у нас!
— Сначала-то он по божьему брал, — вздохнул старичок, — ну и давали, кто мог, тот и давал, а потом все больше да больше стал брать... Были у меня матушки покойницы байбараки аксамитные да намисто доброе, отдал я ему, а на благовещенье... ряса у меня оставалась такая шелковая — тоже отдал, вот теперь, — он взглянул сконфуженно на свой холстинковый подрясник, — так и остался, в чем стою...
Отец диакон проворчал что-то неопределенное и, бросивши на батюшку полный обожания взгляд, покрылся весь багровым румянцем и шумно передвинулся на скамье.
— А сегодня вот, как бы бог не послал тебя, дитя мое, — взглянул старичок на Ганну добрым, ласковым взглядом, — так бы и остались мы без службы божией в такой-то великий день!..
— Как так? — изумился Богун, подымая голову и переводя свой взгляд со старика на Ганну.
— А так, что нам уже нечего было дать, ни у кого ни гроша за душой. Молодые бросились было бить жида, да этим себе еще больше бед натворили бы; на счастье, господь ее нам послал, ну, остановила она их, отдала жиду деньги, и услыхали мы слово божие: не то пришлось бы и так, как диким зверям, праздник встречать.
Богун бросил на Ганну быстрый восторженный взгляд и обратился к священнику.
— И давно это завелись у вас такие порядки? — спросил он.
— Нет, это вот с зимы пошли, после наказа на Масловом Ставу.
— А!.. Тавро проклятое! — заскрежетал зубами Богун.
— Пути господни неисповедимы, — кротко заметил батюшка. — Стали они теснить, заметивши, что обессилел и обнищал народ, а теперь и храмы наши отнимают, поругание, смех отовсюду. — Старик нагнул голову и затем произнес ожившим голосом, подымая вверх вспыхнувшие внутренним светом глаза. — «Предаст же брат брата на смерть и отец чадо», чую я, что мне суждена мученическая кончина, и благодарю за то господа, и жду ее, и об одном только молю, чтобы дозволил мне умереть у моего алтаря.
У дверей послышались тихие всхлипыванья; диакон, как бы нечаянно, провел широким рукавом по глазам. Ганна взглянула на священника: лицо его было тихое и светлое, глаза глядели вверх и точно улыбались чему-то.
— Чего вы, дети мои? — усмехнулся он ласково и приветливо. — Я свое уже прожил, рад, чем могу, славе господней послужить и гнева на врагов своих не храню, ибо господь велел прощать их: не ведают-бо, что творят...
— Одначе и господь возмутился духом и изгнал торжников из храма своего, — буркнул басом отец диакон, не подымая глаз.
— Господь, а не мы, — произнес наставительно старичок, — ему отмщение. Не нам мудрствовать, мы должны покориться воле его... — Но аргумент этот мало подействовал на отца диакона: его возмутившееся сердце трудно было укротить таким смиренным доводом. Он еще ниже наклонил голову и выговорил угрюмо и торопливо:
— Ему отмщение, что же — верно, да ведь не все на господа надеяться, можем подчас расправиться и сами. Я тоже писание знаю. Самсон вот три тысячи филистимлян задавил в храме, и я за вас да за веру всем этим псам ребра перетрощу!
И выпаливши залпом эти возмущенные слова, отец диакон умолкнул сразу и весь осунулся на скамье.
— Отец диакон, отец диакон! — покачал батюшка укоризненно головой. — Нет у тебя смирения, нет!
Отец диакон запыхтел, покрылся снова багровым румянцем, но промолчал.
— Нет, панотче, — поднял Богун голову и заговорил твердым голосом, — простите, что говорю вам так, только, на мою думку, терпеть нам дольше нет сил. Мы не подымаем оружия, мы не на грабеж, не для войсковой славы идем, — мы бороним свою жизнь, свою веру, своих людей! Ты говоришь, панотче, что все в воле господней, что неисповедимы господни пути? Правда твоя! Так не будь же на то воли господней, не подымались бы и мы! Смотри, разве не перст божий выводит нас из тысячи несчастий и бед? Разве не дух божий дает нашей несчастной отчизне силу бороться с могучим и хищным львом? Разве не он выводит на окровавленные нивы все новые и новые полки? Нет, панотче, без божьей помощи не видать бы нам того, что мы видели и что увидим еще!.. Пути господни неисповедимы... Так, панотче, так! Я верую тому. И кто знает, быть может, он и избрал нас, темных и забитых, чтобы наказать людей за злобу и гордыню, чтобы показать на нас силу свою!
— О панотче, — подхватила и Ганна, чувствуя, как снова пробуждается в ней и надежда, и вера под влиянием этих твердых и горячих слов, — за себя можно прощать, но за других, за детей невинных, за осиротелых вдов — разве за них можно прощать? Чем виноваты они? Чем они заслужили такую кару?.. Господь благ и милостив, и эти зверства не от него.
— Господь и сына своего распял на кресте для блага людей, — ответил тихо священник, устремляя на нее светлый и печальный взгляд.
— Но распявшие его прокляты навеки! Проклятье упало и на них и на их детей! Так прокляты и мучители наши, прокляты вовеки гонители веры, — вскрикнул Богун, — и нет к ним снисхождения ни в одной козацкой душе!
— Что значат наши мирские страдания и горести перед великой божьей тайной, которая нас ждет впереди?..
— Живой о живом думает! — перебил старика Богун горячим возгласом. — И покуда мы живы, не позволим ругаться над верой своих отцов!
— Ростовкмачить бы всем им головы! — вскрикнул вдруг отец диакон, приподымаясь на лаве.
— Отец диакон, — остановил его с укоризной священник и, положивши руку на его богатырское плечо, проговорил тихо: — Ты служитель алтаря! — Затем он перевел свои глаза на Богуна и Ганну: — Дети мои, и великие мученики не меньше нас стояли за веру, но безропотно несли свой крест.
— Святые они были, панотче, и нам, грешным, того не понять, — ответил запальчиво Богун. — Да разве бы вы, панотче, молчали, когда бы на ваших глазах резали вашу жену, ваших детей? Да разве бы вы не защитили сирот и малюток? Разве бы вы позволили осквернить святой храм на ваших глазах?!
— Поднявший меч от меча и погибнет, — тихо, но строго произнес старик.
— Да, и погибнет! — вскрикнул Богун, — но кто его поднял? Не мы! На нас подняли, так пусть и гибнут поднявшие его!!
Старик опустил печально голову; его седые волосы рассыпались по плечам и свесились на грудь, руки упали бессильно.
— Не знаю... — прошептал он тихо, — далеко уже ушел я от жизни, много мне непонятного здесь... — Он вздохнул и добавил чуть слышно: — Я знаю только одно: прощать, прощать и прощать...
Вся фигура его была в эту минуту так беспомощна, так жалка, а голос звучал так безропотно и тихо, что Ганна почувствовала невольно, как слезы выступают ей на глаза.
— Панотче! — прижалась она губами к его высохшей, маленькой, желтой руке. — Господь нас услышит, господь помилует нас!
— Помилует, помилует, всех помилует! Кого здесь, а кого там! — поднял старичок вверх глаза.
Все замолчали. Старушка дьяконица вздохнула несколько раз и, отнявши от лица правую руку, подперла щеку левой рукой. Богун задумчиво крутил свой черный ус; диакон угрюмо сопел, и его полная грудь и большой живот тяжело поднимались под холстинковым подрясником, а старичок- священник тихо кивал головой, словно вспоминал что-то далекое, далекое, чуждое всем собравшимся здесь...
Наконец Богун поднялся с места.
— Спасибо, панотче, за вечерю!
— Что? За вечерю? Не мне, не мне, — очнулся старик, — а им, — указал он на диакона, — я здесь и сам гость...
— Ну, как-таки можно? — воскликнули разом и толстый диакон, и тощая дьяконица; но батюшка усмехнулся приветливо и, махнувши рукою, прибавил, как бы извиняясь перед гостями, — вон они уж и пойдут у меня, и пойдут!..
— Спасибо и вам, добрые люди, — поклонился Богун в сторону диакона, — за хлеб, за соль и за вашу ласку... А мне дозвольте, панотче, оставить вам вот это, — развязал он ременные тясьмы своего гаманца и выбросил на стол горсть червонцев, — чтобы люди православные без слова божьего не оставались. Покуда, — Богун понизил голос и окончил таинственно, — покуда из старого падла не вырастет новая трава.
— Спасибо, спасибо, мой сыну! — обрадовался старик, и все лицо его приняло детское, светлое выражение, а в голосе задрожали слезы. — Вот и милость господня, господь не оставляет нас! Уж, кажется, как плохо приходится, а смотришь — и поддержит его благая рука. А ты не умеешь смиряться, отец диакон, не умеешь. Что ж, будешь и теперь роптать?
— И от меня, панотче, примите, — доложила Ганна к деньгам Богуна и свои червонцы; но растроганный старичок решительно отодвинул ее руку. — Нет, нет, дитя моё, ты уж и так поистратилась, а перед тобой еще долгий путь; мало ли что может случиться в дороге?
Однако Ганна стояла на своем так твердо, что батюшке пришлось согласиться.
— Бог нам послал вас, и пусть же всеблагий благословит вас за ваше добро, — произнес он, подымая к небу глаза, — теперь услышим и мы «Христос воскресе!». А то я уже давно думаю, чем бы на велыкдень заплатить, нечего и продать, а тут сам господь вас и прислал.
— Стоит об этом говорить, панотче, — поднялся Богун, — слава богу, что есть еще чем помочь.
Он прильнул к старческой, высохшей руке и потом, отвернувшись, произнес смущенно в сторону:
— Я теперь пойду; надо своим хлопцам раду дать, вы ж, паниматко, не заботьтесь мне стлать постель: ляжем с хлопцами на дворе; нам еще надо конейопорядить, да и завтра пораньше встать.
Богун вышел. Через несколько минут вслед за ним поднялась Ганна.
— Куда ты, дитя мое? — спросил батюшка.
— Пойду пройдусь, панотче, воздухом подышу.
— Ну, иди, иди, голубка, а я тем временем постельку приготовлю, подушечки собью, — зашамкала старушка, распахивая перед Ганною двери.
Ночь раскинулась над землею темным, звездным покровом. Ганна вышла в маленький садик, окружавший дьяконов дом. Ни дорожек, ни куртин не было в нем. Она пошла по мягкой траве, задевая то плечом, то головою за низкие ветви малорослых дерев. Деревья стояли неподвижные, полусонные, раскинувши в томной неге отягченные душистыми розовыми цветами ветви; казалось, они погружались в теплые волны весеннего воздуха, боясь шевельнуться, боясь отряхнуть с себя дивное и тайное очарование налетевшей весенней ночи. От нечаянного прикосновения Ганны ветви их вздрагивали, и тогда на шею, на плечи ее слетали, словно полусонные поцелуи, лепестки душистых цветов. Ганна шла дальше и дальше. Вот и конец небольшого садика; у ног ее крутой обрыв. Там внизу, у подножья его, разметалась, раскинулась, согретая за день солнечной лаской, река. Темное стекло вод неподвижно лежит и тускло блещет стальными изгибами, сливаясь вдали с темным, дымчатым горизонтом. Река не плывет, а дремлет, прислушиваясь в полусне к пробуждающейся кругом жизни. От лучей больших звезд спустились в ее глубину бледные, трепещущие нити. А там, за рекою, смутно темнеют крутые берега, луга и леса. Ганна опустилась на пригорок и забросила за голову руки. Вот мимо нее пронесся со сдержанным жужжанием большой крылатый жук; шевельнулась трава; соловей робко щелкнул вдали... и Ганна чувствует, что нет в этой ночи тишины и покоя, как нет покоя в глубине ее души. Не спит, не спит эта ночь... Она замерла, она притаилась, прислушиваясь к великой, чарующей весенней тайне, непонятной ни Ганне, ни ей.
Там, в той маленькой хатке, осталось страдание, убожество и старость, а здесь перед глазами раскинулась так властно, так пышно полная обольстительной тайны весенняя ночь. И Ганна чувствует, что какая-то непонятная, могучая связь устанавливается между природой и ею. Вот в груди ее вспыхнула та же мятежная, безотчетная тревога: и прошлое горе, и нынешние несчастья отошли далеко, далеко. Словно волшебный туман покрыл ее своей теплой пеленой от всего окружающего мира. Жажда счастья, живого, горячего, всесильного счастья, охватывает все ее существо. На глазах Ганны выступают, одна за другой, непослушные слезы... Она чувствует, как душа ее переполнена мучительным, не имеющим выхода восторгом.
— Он жив, он здоров! — вырвался вдруг из глубины ее души горячий, страстный возглас.
Ганна вздрогнула от неожиданности и страха. Этот возглас прозвучал так горячо, так напряженно, как Ганна не могла и предположить. Да, здесь, в глубине ее души, помимо ее воли идет своя жизнь, своя работа, а сознание так сурово докладывает ей все.
— Ах, что уж тут таиться, ведь не обманешь себя! — прошептала она едва слышно. — Сколько мучений, сколько долгих тревожных, бессонных ночей, а теперь? Одно это слово, одно лишь сознание, что там, далеко, за этою темно- синеющею далью, жив он, дорогой, великий, любимый, — и каким прекрасным, каким дивным, неизъяснимо-хорошим кажется весь этот мир! — Ганна сжала руками пылающую голову. — О нет, нет!.. Эти ужасы, эти мучения — это лишь страшные призраки, проходящий кошмар... Богдан вернется... Ах, как хочется верить, что все это минет!.. Ведь не может быть такого зла и насилия на этой дивной земле? Боже мой, боже, он жив, он спасен! — Ганна припала лицом к горячим ладоням рук. Какое-то сладкое оцепенение охватило ее, нежная слабость разлилась по всему телу, и Ганна вдруг почувствовала, как она страшно устала и измучилась душой; руки ее упали бессильно, веки сами собой опустились на подернутые влагой глаза, Ганна прислонилась головой к дереву и занемела. Словно все заснуло в ней: воля, желание, сознание, — одно только воображение неслося вперед без руля и увлекало ее за собой.
Неясные грезы, воплощенные в прекрасные, знакомые образы, бледные и смутные, как мечты, — все сливалось, разрушалось и плыло перед нею в каком-то тумане. В ушах ее раздавался мелодичный шум. И казалось Ганне, что какие-то теплые волны убаюкивают ее и несут далеко-далеко в неведомую даль, и среди этого туманного забытья мелькала, как блуждающий огонек, только одна ясная мысль, заставлявшая вздрагивать от счастья ее сердце: он жив, он спасен! Так прошло с полчаса; ничто не нарушало тишины; вдруг неясный глухой шум, донесшийся из глубины обрыва, заставил Ганну очнуться: очарование забытья слетело в одно мгновенье. Ганна вздрогнула с головы до ног и встрепенулась. Странный шум повторился снова; вот среди общего гула она различила ясно повторенное несколько раз слово: «Богун, Богун». Ганна быстро поднялась с места и подошла к краю обрыва; охвативши руками росшее над самым обрывом дерево, она низко склонилась над пропастью и устремила взгляд в ее темную глубину.
Внизу, у подножья горы, теснилась вокруг какой-то высокой стройной фигуры, стоявшей на возвышении, огромная толпа. В темноте Ганна не могла рассмотреть, козаки это или поселяне? Как ни напрягала она своего зрения, но видела только темные силуэты, волнующиеся, теснящие друг друга; только на шапке стоявшей на возвышении фигуры ей удалось заметить какой-то тускло блестящий предмет: золотая кисть... «Богун!» — решила поспешно про себя Ганна и стала прислушиваться. Но до слуха ее долетал только общий шум, слов отдельных она не могла разобрать.
Вот шум пробежал последней волной по рядам и улегся... Как тихо стало кругом. Видно, тот стройный козак начал говорить. Так, Ганна увидела в темноте, как он отбросил керею, как поднял руку. Но что говорит он? Ганна перегнулась еще ниже и напрягла весь свой слух, но слова не долетали до нее. Вот снова взрыв негодования. Глухой ропот пробежал по рядам, и, словно стебли сухого ковыля под порывом ветра, зашевелились, закивали головы в толпе. Но он опять заговорил. Толпа замерла, толпа заслушалась; задние давят передних, рвутся вперед. О чем говорит он с таким воодушевлением? Ганна видит его движения, и от этих горячих движений сердце ее загорается огнем.
— Да это Богун, несомненно он! — вскрикнула она и затаила дыханье. Вот раздался гневный возглас в одной группе, в другой, поднялись руки здесь и там... И словно вспыхнувшее пламя охватило вмиг всю толпу. Его слов уже не слышно; кругом бурлит содрогнувшееся море. Вот поднялись крики, проклятья. Что это сверкнуло вдруг в воздухе узкой стальной полосой? Это он, Богун, обнажил свою саблю, и один единодушный крик отозвался кругом. Вот снова все стихло, они шепчут что-то друг другу; они расходятся по сторонам.
Ганна поднялась и прислонилась к дереву... Боже мой! Ничто, ничто не дремлет, и жизнь так мучительно, так ужасно напоминает ежеминутно о себе.
Прошло несколько минут, а Ганна все еще стояла, прислонившись к дереву, забросивши голову, с бледным лицом и резкою складкой меж черных бровей. Наконец она сжала руки, отделилась от дерева и решительным шагом направилась к диаконовой хатке.
— Это ты, Ганно? — окликнул ее голос. Ганна оглянулась и увидела входящего в садик Богуна.
— Скажи, что там случилось? Опять насилие? Восстание? О чем вы говорили? Я видела, но не слыхала ничего, — бросилась она к нему.
Богун взглянул на ее взволнованное лицо:
— Слушай, Ганно, скажи мне, откуда ты такая родилась у нас? — взял он руку Ганны, не спуская с нее глаз; но, видя напряженное выражение ее побледневшего лица, он прибавил: — Нового ничего. Тебе я все скажу; ты ведь козачка у нас. Я подымаю народ, даю им помощь, оставляю везде своих козаков, а когда начнется дело, дам им только гасло, и стриха вспыхнет со всех сторон.
— Так, так, — повторяла за ним Ганна, не замечая его взгляда, глядя куда-то в темноту расширившимися глазами. — Вспыхнет все кругом... И лучше погибнуть в полыме, чем...
— Верь мне, Ганно, еще пропало не все! Покуда есть нас хоть горсть на Украйне, не согнуть нас ляхам!
— Не согнуть! Не согнуть! — вскрикнула за ним лихорадочно и Ганна, не отымая своей руки.
— Да, — воодушевлялся Богун все больше и больше, — слово козацкое даю тебе: еще новой травой не покроются степи, а они уж услышат о нас от Варшавы до Днепра. С каждой их напастью пробуждаются в нас новые силы. С новыми утеснениями еще новая ненависть охватывает весь народ. Спит сытое панство, но мы не спим: кругом, говорю тебе, растет невидимая сила, как растет трава в ночной тишине. Пусть больше не сеют паны хлеба, потому что к жнивам не найдется ни кос, ни серпов. Всю зиму с тех пор, как мы расстались с тобой, я ездил по Брацлавщине и Волыни, перекинулся теперь в Киевщину, и, клянусь тебе, Ганно, не проминули мы ни одной деревушки, ни одного села!
— Брате мой, орле наш! — вскрикнула Ганна. — Бог благословит тебя!
— Не знаю, — проговорил вдруг медленно Богун, смотря на нее долгим, неотрывающимся взглядом, — благословит ли, а до сих пор не благословлял.
Ганна взглянула на него. В глазах его светился какой-то странный свет, и взгляд был так пристален, что Ганна невольно опустила глаза.
— Не торопись, Ганно, погоди, присядь здесь, — проговорил Богун, беря Ганну снова за руку. Они сели на краю обрыва и замолчали. Несколько минут никто не нарушал молчания, наконец, Богун обратился к Ганне: — Расскажи мне, Ганно, как вы жили, как прошла эта зима? Ведь подумай, всю зиму не сидел я и двух дней в одной хате. Кое- когда говорили мне о вас заезжие козаки, а то по месяцам не знал, живы ли вы все? Только думками мучился.
— Что же, пане, до Маслова Става, пока пан Богдан дома был, поселки новые мы оселяли, хлопотали целые дни. Все прибывал народ. А когда он на Маслов Став поехал да не вернулся оттуда, а только письмо нам прислал, так уж и не помню, как эти дни потянулись, как и настала весна... Да что о нашей жизни говорить! Занесло нас было снегом, засыпало инеем так, что не видели и живой души. — Ганна вздохнула и замолчала, охвативши колени руками, и вдруг, уступая непреодолимому желанию высказаться перед кем- нибудь, она заговорила снова тихим задушевным голосом: — Такая мука была, такая грызота! Как мы молились, как с каждым утром ожидали его или гонца! А вечером, когда день проходил и мы снова ничего о нем не знали, ох, Иване, наступали такие томительные ночи без краю, без конца!..
— Счастливый пан Богдан, — вздохнул Богун, снимая с головы шапку и встряхнув темноволосой головой. — Эх, когда б я знал, что будет кто так побиваться за мною, — на край света заехал бы и глазом бы не сморгнул. — По лицу его промелькнула горькая улыбка. — Как ни говори, Ганно, — произнес он, — а козаку тяжко жить на свете, когда нет у него ни одной дорогой и родной души, когда сам он никому не дорог!
В сердце Ганны дрогнула теплая-теплая струна.
— Не говори так, козаче, — ответила она просто и мягко, обдавая его ласковым взглядом своих глаз. — Правда, нет у тебя родной матери и батька, да и у меня их нет, а вот призрела меня семья Богдана; так призреет и тебя. Для нас ты не чужой, ты родной нам, ты близкий нам.
— Ой Ганно, не то, не то! — покачал головой Богун. — Что я для вас и для тебя? Богдану войсковой товарищ, а тебе простой козак, покарбованный славой! Да разве у нас мало таких! Все они тебе близкие, Ганно, и все чужие! — В голосе Богуна прозвучала горькая нота.
— Нет, нет, Иване, — перебила его горячо Ганна и подняла на него свои открытые, лучистые глаза. — Ты не то, что все. Дядько Богдан тебя любит, как сына, и я с детства привыкла любить тебя, как дорогого брата. Ты брат мой, ты друг мой, наш славный зборонец, орел между наших козаков!
— Спасибо тебе, Ганно, — произнес Богун дрогнувшим голосом и взял Ганну за руку... — Вот пойми ты, в первый раз в жизни услыхал я первое ласковое, теплое слово — и душу всю оно мне перевернуло... Ох, да за такое слово, — вырвался вдруг у козака горячий возглас, но он не докончил своей фразы и замолчал, устремивши на Ганну пристальный жгучий взгляд.
Замолчала и Ганна. Кругом было тихо, безмолвно; не слышно уж было ни робких щелканий соловья, ни шепота ветра, ни шелеста листьев. Все умолкло, уснуло; казалось, можно было услышать, как плыла мимо них тихо весенняя ночь.
Они сидели здесь одни, вдали от всех, в этой чарующей тишине...
Богун глядел на Ганну тем же пристальным непонятным ей взглядом. Какое-то жгучее, необоримое волнение овладевало им все сильней и сильней.
— Эх, Ганно! — произнес он вдруг решительно, расправляя свои богатырские плечи и забрасывая красивым движением чуприну назад. — Скажи мне одну только правду: в те долгие дни и ночи, когда вы так мучились о Богдане, вспоминала ль ты хоть один раз меня в своих молитвах, думала ли о моей одинокой буйной голове?
— Я обо всем думала, я за всех молилась, и за тебя, нашего славного лыцаря.
— Не как за лыцаря, — перебил ее горячо Богун, — а как за Богдана, скажи мне правду, правду, Ганно! — повторил он еще настойчивее. — Молилась ли ты так за меня?
Ганна побледнела.
— Богдан мне второй батько, — выговорила она едва слышно и опустила голову вниз.
Но Богун не расслышал ее ответа:
— Нет, дивчыно, постой, не о том, не о том я пытаю, — продолжал он, горячо овладевая ее рукой, — скажи, был ли в душе твоей страх, что ты не увидишь меня никогда? Что, быть может, в чужой стороне орлы выклевали мне очи, грудь засыпал желтый песок?
Ганна взглянула на него, и вдруг яркая краска залила ей лицо.
— Скажи, ждала ли меня? — продолжал он порывисто, сжимая ее руку и забывая обо всем окружающем. — Ждала ли меня так, как я ждал тебя, как целыми ночами летел к тебе думкой, как не забывал тебя ни в герце, ни в сече, как одну тебя, одну тебя, Ганно, — вскрикнул он и вдруг оборвал свою речь... За спиной Ганны раздался голос старухи дияконицы:
— Панно, голубко, вот где ты, а я всюду ищу тебя.
Чуть солнце показалось над землею, а все уже было готово к отправлению в путь. Богомольцы толпились у ворот отца диакона; козаки Богуна сидели на конях, выстроившись в лавы, две подводы, что Богун велел взять из села для скорейшего передвижения, стояли вместе с Ганниной тут же.
Ганна вышла из низенькой дверцы покосившейся хатки, а за нею вышли и батюшка, и отец диакон, и Богун.
— Прощайте, панотче, — подошла Ганна к старичку и, прижавшись губами к его руке, проговорила тихо: — Благословите меня, панотче; за вашим благословением и бог благословит.
— И он благословит, благословит тебя, дитя мое, — положил старичок руки на голову Ганне, — и счастье тебе пошлет, потому что ты достойна его. Только смиряйся, больше смиряйся и не ропщи против воли его. Все в мире для счастья и правды. Господь посылает нам испытания для нашего же блага.
Старичок поднял глаза к светлому утреннему небу; ветерок сдул седые пряди волос с его лба; на запавших морщинистых щеках выступил чахоточный румянец, а голубые глаза загорелись тихим внутренним светом:
— Вот и мне господь послал радость при самом конце моих дней, — заговорил он снова слабым, ласковым голосом, — прислал мне, старому и дряхлому, тебя для утешения. — Старичок взял Ганнину руку и взглянул на нее теплым, любящим взглядом. — Вот пойми ты: видел я тебя, дитятко, всего один день, а полюбилась ты мне, как родная дочь, потому своих никогда не было, и жалко мне пускать тебя от себя, такой уж я, старый, дурной... — добавил он тихо с виноватою улыбкой, не выпуская ее руки.
— Спасибо, спасибо, панотче, за ласковое слово, — промолвила дрогнувшим голосом растроганная Ганна и, поцеловав руку батюшки, торопливо добавила: — Мы заедем к вам, панотче, на обратном пути, непременно заедем.
Старик улыбнулся печальною, ласковою улыбкой:
— Ох, дети мои, бог вас наградит за это; только вряд ли... Вы молодые, а я что? — Он взглянул на свою тощую фигуру в полотняном подряснике, в стоптанных, простых сапогах. — Сухой лист, морозом прибитый: покуда тихо, он висит, а ветер подул — снесло его и снегом замело.
— Умирае не старый, а часовый, — буркнул отец диакон, нахмуривая седые брови и бросая в сторону батюшки тревожный взгляд.
— Так, так, отец диакон, а кто знает, когда сей ударит час? — Батюшка глянул задумчиво вперед, точно хотел прочесть что-то на ясном лазоревом горизонте. Жиденькие пряди его волос спустились с двух сторон на грудь, голова наклонилась покорно. — Блюдите, ибо не весте ни дня, ни часа, — прошептал он так тихо и беззвучно, что и сам не слыхал своих слов.
Отец диакон дышал тяжело и грузно, воздух вырывался со свистом из его мясистого носа; он ежеминутно приподымал брови, поводя как-то сконфуженно глазами и взглядывая украдкой на своего патрона.
— Одначе пора ехать, — прервал молчание Богун. — Солнце уж подымается, а нам надо бы пораньше выбраться: тут ведь пойдут все горы да буераки.
— Так, так, сыну, — встрепенулся батюшка, — жаль мне расставаться с вами, дети, да поезжайте, поезжайте с богом скорее, чтоб, храни вас сила небесная, не случилось чего в пути. — Он перекрестил несколько раз Ганну и, приподнявши ее голову обеими руками, поцеловал ее несколько раз в лоб и глаза. — Будь счастлива, любая моя, матерь божья охранит тебя на всяком твоем пути. — Затем он перекрестил склонившегося над его рукой Богуна. — Прощавай, сыну! Блюди свое сердце. Господь одарил его щедротами на утешение братьям и силу вложил в руки твои... Не забывай его... Будь и в гневе справедлив и милостив! — Батюшка возложил руки на склоненную голову козака. — И да поможет тебе бог на все доброе, а от злого да охранит он тебя!
Богомольцы разместились на возах. Ганна взобралась на высоко наложенную сеном и закрытую плахтами подводу и села рядом со старушкой в намитке.
Вскоре богомольцы минули большое село, поднялись вгору и выехали в степь. Богун ехал все время подле Ганны.
Ганна молчала, молчал и Богун.
Лицо его было сосредоточенно и серьезно; видно было, что какая-то глубокая дума не покидала его.
Прерванный вчера так неожиданно разговор с Ганной не выходил из головы козака. В эту ночь Богун и не ложился спать; до самого света проходил он по дьяконовому саду, не будучи в силах подавить охватившего его волнения. Эта встреча с Ганной, вчерашний разговор, ее ласковые слова перевернули все в душе козака-славуты. Богун чувствовал, что теряет над собой всякую волю, что другое властное чувство управляет им и влечет его за собой; он уже не сомневался больше в том, что после дорогой родины эта девушка для него все на земле; все чувства — любовь, дружба, восхищение, гордость — все слилось в душе козака в том глубоком и горячем чувстве, которое влекло его к Ганне.
— Не козаку, не козаку думать о дивчыне, — повторял сам себе Богун, шагая над обрывом и взъерошивая свою черную чуприну, но в душе его мимоволи подымался бурный протест против этих слов. Чему могло бы помешать его чувство? Никогда б ради него не изменил он заветам своей родины! Да он бы отсек себе правую руку, если бы хоть мысль такая появилась в его голове! Ему бы только знать, что Ганна любит, что ждет его, что согласна назвать его своею дружиной... и больше ничего он не просит, и опять понесет свою голову на смерть. Но Ганна, что же думает Ганна? Нет, нет, и не посмотрит она на такого козака, — твердил он сам себе и снова теребил в отчаянье свою чуприну и шагал над обрывом... Но когда первое сиянье зари забрезжило на востоке, решение было уже готово в сердце Богуна.
Возы слегка поскрипывали и колебались; козаки, окружавшие их, перекидывались редкими фразами; конь Богуна ступал неспешно рядом с возом, на котором ехала Ганна.
«Так бы и всю жизнь рядом с тобою, дивчыно моя», — думал Богун, посматривая на задумчивое лицо Ганны, словно стараясь прочесть в нем ответ на мучивший его вопрос.
— А славные, Ганно, люди у нас! — прервал он наконец долгое молчание.
— Славные, Иване, — проговорила тихо Ганна, — увидим ли мы их еще?
— Вот и поди ты, как господь разбрасывает, словно звезды по небу, добрых людей по земле, — нет, да и встретишься, и согреют тебя чужие люди теплее своих... — Богун наклонил голову и устремил глаза на поводья своего коня. Ганна тоже молчала. Он ехал так близко около воза, что дыхание его коня было слышно ей. После вчерашнего вечера она ощущала какую-то неловкость в его присутствии, и хотя Богун не говорил еще ничего, но она ясно чувствовала, что тот разговор не может остаться неразрешенным, что он должен возобновиться снова, но когда? Ганна боялась этого мгновенья и усиленно отгоняла мысли о нем, успокаиваясь тем, что с ней на возе сидит и старушка.
— Так и тебя, Ганно, словно божью звезду, встретил я в жизни, — произнес тихо Богун, подымая на Ганну глаза.
Ганна молчала, склонивши еще ниже голову.
— Только мелькнешь ты, как звездочка между туч, да и опять спрячешься, — продолжал Богун, — и снова темная ночь обступает козака.
Ганна подняла голову и ответила твердо:
— Не одного тебя, козаче, охватила темная ночь, и не мне ее разгонять. Одному только богу все доступно, и к нему только стремятся теперь все наши помыслы и мольбы.
Богун взглянул на ее серьезное лицо и, пришпоривши коня, проскакал вперед.
Несколько раз в продолжение дня возвращался он к возу, на котором ехала Ганна, расспрашивал ее, удобно ли ей ехать, не выпьет ли она вина, не съест ли чего? То он гарцевал рядом с нею, то громко взгикивал и пускал коня в карьер по зеленой степи. И Ганна невольно любовалась его статной фигурой, как бы приросшей к коню, и удалой посадкой, и дикою скачкой вперегонку с ветром.
Отдыхать остановились только тогда, когда уж край неба залился алым и золотым сияньем. Обставили кругом возы, стреножили коней и пустили в степь. Развели огонек, подвесили походные котелки... Богомольцы расположились отдельно от козаков; размотали бинты на усталых ногах, развязали котомки, вынули хлеб, соль, лук и редьку, и покуда кулишок закипал понемногу на огоньке, стали закусывать и запивать чистой водой. Козаки разлеглись также неподалеку полукругом, обратившись лицами к своему костру; не пели они песен ввиду наступавших страстных дней и истомившего всех долгого переезда по обходным путям, а молча курили свои короткие люльки; иногда кто-нибудь обронял, словно нечаянно, небрежное словцо, и снова тихое молчание охватывало неподвижную, точно из бронзы вылитую, группу козаков.
Богомольцы, проехавши весь день на подводах, чувствовали себя несколько бодрее. Более старые рассказывали о святых печерах. Говорили, что они идут под Днепром на ту сторону и что стены их выложены чистою медью, другие уверяли, что они тянуться вплоть до московского царства. Говорили о разных чудесах, совершившихся от прикосновения к святым мощам печерским и к телу святой Варвары, покоящемуся в Михайловском златоверхом монастыре. Разговоры велись тихо... Вечер настал сухой и теплый; ни одна струйка тумана не подымалась от земли; звезды горели ярким, сверкающим блеском...
Вдали от богомольцев на разостланных попонах сидела Ганна; руки ее охватывали приподнятые колени, а глаза глядели задумчиво в ту сторону неба, где еще невысоко над светлым горизонтом ярко горела, словно божий глаз, большая, сверкающая звезда. Подле Ганны, опершись на локти, полулежал Богун. Люлька давно уж погасла в его зубах, но козак не замечал этого: глаза его также глядели сосредоточенно вперед.
— Что ж, Ганно, неужели и у вас такие бесчинства насчет этих святотатственных аренд?
— Нет, у нас, хранил господь, такого не слыхать... Это вот тут в первый раз... И у нас пан Дембович тоже было задумал отчаянное дело, — колокол у церкви отнять и перевезть в костел, так люди начали боронить, и дьяк наш Лупозвонский с ними был первый... Поднялась драка; кое-кого убили, кого ранили, а дзвона не отдали; а дьяк так совсем из села пропал, — думаем, убит...
— Царство ему небесное, добрый был человек, — проговорил серьезно Богун, приподымая шапку над головой, и затем процедил сквозь зубы: — У нас пока спокойно... не то б плохо было.
Наступило молчание.
— А расскажи ж мне, Иване, как ты зиму провел? Куда думаешь двинуться из Киева, что слышно между козаков? — поторопилась спросить Ганна, боясь этого молчания.
И Богун начал говорить. Сперва он говорил отрывисто и сухо; но мало-помалу его охватывало все большее воодушевление. Он говорил о своих планах, о морском походе запорожцев и о тех смутных слухах, которые носились между козаков относительно планов и желаний самого короля.
А между тем разговоры богомольцев совсем утихли; подославши под головы котомки, они мирно уснули вокруг костра. Из группы козаков слышался иногда густой храп; полупотухшие костры еще смутно вспыхивали перебегающим синеватым пламенем. Из степи доносилось тихое ржание стреноженных лошадей. Наконец Богун остановился и, сбросивши шапку, вздохнул полною грудью.
— Так-то, Ганно, многое мы задумали, много и крови уж пролили, а что выйдет из того, ведает один бог...
Они замолчали. Ганна тихо поднялась с места.
— Куда ж ты, Ганно? — встал за ней и Богун.
— Пора, козаче! Вон посмотри, как уже опрокинулся Воз, — указала она на созвездие Большой Медведицы, — скоро и светать начнет, а сам говорил, что с рассветом отправимся в путь.
Однако Богун стоял перед ней, молча опустив голову, как бы собираясь сказать что-то важное и решительное.
Ганна взглянула на него, и тревожное предчувствие охватило ее.
— Прощай! — проговорила она поспешно, поворачиваясь и думая уйти, но Богун остановил ее.
— Ганно, — произнес он взволнованным, но решительным голосом, — подожди: ты не сказала мне вчера, ждала ли ты меня так, как я ждал тебя?
Ганна повернулась к нему. Лицо ее было сильно взволнованно, глаза горели странным жгучим огнем. Сердце у Ганны замерло...
Она хотела сказать что-то, но не нашла ни одного слова, да было уж и поздно останавливать Богуна.
— Прости меня, Ганно, прости меня, грубого, простого козака, — заговорил он горячо и быстро, не сводя с нее глаз, — не умею я говорить панскими, шляхетскими словами, не умею ховаться, не умею кривить душой — люблю тебя, солнышко мое ясное, зиронька моя вечерняя, люблю одну на всей Украйне, на всей божьей земле!
Лицо Ганны побледнело, расширенные, светящиеся в темноте глаза остановились на Богуне с выражением какого-то немого, еще не вполне уясненного ужаса.
— Постой, постой! — проговорила она тихо, хватая его за руку; но Богун не заметил ни слов Ганны, ни ее движения: как Днепр, прорвавшийся сквозь пороги, так мчались теперь неудержимо его горячие, бурные, несдержанные слова.
— Тебя одну, тебя люблю, счастье мое, королевна моя! Ни разу еще в этом сердце козацком не просыпалось кохання, а как увидел я тебя, Ганно, от самого первого разу не могу забыть, не могу думки моей оторвать от тебя! Я знаю, что не простого козака тебе надо: только нет, Ганно, на всей широкой земле такого лыцаря, такого вельможного пана, чтоб подошел к твоей душе. Скажи ж мене, Ганно, одно только слово, любый ли я тебе хоть немного? За одно такое твое слово — умру вот тут от счастья, весь свет переверну!
Ганна стояла перед ним бледная, словно мраморная.
— Не говори, не говори, козаче! — почти вскрикнула она, закрывая лицо руками.
— Я обидел? Я зневажил тебя? — бросился к ней Богун.
Ганна молчала, только грудь ее подымалась усиленно и высоко. Наконец она заговорила медленно и тихо, отнимая руки от лица.
— Нет, нет, мой любый, мой щырый друже, не обидел ты меня; но если б ты знал, брате мой, какая тут в сердце мука, ты бы не говорил этих слов. — Голос Ганны прервался, но она продолжала снова, подымая на Богуна грустные глаза: — Не в такие тяжкие минуты, когда кругом обнимает нас всех беспросветное горе, думать о своем счастье.
— Стой, Ганно! — вспыхнул Богун и поднял гордо голову. — Ты напрасно бросила мне этот упрек. Клянусь тебе, никогда и ни для кого еще не забывал я своей отчизны и не забуду, хотя бы мне сердце проняли ножом. С весильного пира ушел бы я и понес за нее свою голову, если б нужно было, и не задумался б ни на миг. Женой, детьми — да что считать! — всем счастьем своим пожертвовал бы я для нее, если б оно ей мешало... но чем и кому помешать может моя вера в то, что есть у меня на свете дорогая душа? Ведь ничего не прошу я у тебя, Ганно, одного только слова. Одно только слово твое, что я любый тебе, — и я счастлив, и я с отрадой на смерть полечу! — Богун остановился, грудь его подымалась порывисто и высоко.
Ганна слышала это: его жгучее волнение передавалось и ей.
— Прости меня, брате, — заговорила она взволнованным, прерывающимся голосом, — не хотела я упрекнуть тебя. Знаю я, что нет во всей Украйне козака, равного тебе по славе и по завзятью, но что ж мне делать, когда нет в моем сердце... такой... любви... ни к кому, — Ганна сжала до боли руки и продолжала: — Одна только думка панует здесь, — думка про то, что ждет нашу отчизну! Ты видел, что затевают наши враги отовсюду, так нам ли думать о своих муках, когда, быть может, вся земля наша слышит слово господне в последний раз? Нет! Нет! — вскрикнула она горячо, сжимая свои черные брови, а лицо ее приняло сурово-жесткое выражение. — Мы должны сломать себя, порвать, потоптать свое сердце! Не про коханье нам думать; нас ждет другая жизнь!
— Так, другая жизнь, Ганно, — подхватил воодушевленно Богун, — и мы будем достойны ее! Но если б ты любила меня... чем бы наше счастье...
— Не до него! Ищи себе другую, Иване-козаче! — перебила его Ганна. — Всякая дивчына за счастье почтет любить тебя. А я?.. Ой нет, нет! — простонала она. — Не может быть никого, слышишь, никого в этом сердце! Счастье не для меня... Ищи себе другую... Бог даст тебе счастье... Люблю я тебя, как брата, как друга, а больше, бог видит, я не могу.
— Никогда! Никого! Никого, кроме тебя, Ганно! — вскрикнул порывисто Богун и заговорил горячо и бурно: — Ты одна для меня на всем свете! Ты моя гордость, моя королевна! Как на икону, молюсь на тебя! Не говори, молчи... не шарпай свое бедное сердце! Буду ждать твоего слова год, два, всю жизнь, до загыну и, кроме тебя, Ганно, не хочу никого!
— Ой не жди! Забудь меня! — вскрикнула Ганна с такой мучительной болью, что сердце Богуна все вздрогнуло от состраданья. — Не жди, — повторила она упавшим голосом и вдруг вся преобразилась.
Слабая фигура ее гордо выпрямилась, глаза блеснули каким-то внутренним огнем, между сжатых бровей легла глубокая складка. Весь образ девушки дышал в эту минуту такой великой энергией и силой, что Богун занемел в восторге.
— Никогда никого не назову я своей дружиной, козаче! — произнесла вдохновенно и сильно Ганна, протягивая вперед руки. — Родине это сердце! Ей и господу — вся моя жизнь!
— Ты святая, Ганно! — вскрикнул Богун, опускаясь в восторге перед ней на колени.
Солнце уж близилось к полудню, когда путники стали приближаться к Киеву. Еще издали виднелись им над кудрявыми, зеленоватыми вершинами рощ, покрывавших горы, золотые кресты печерских монастырей.
Наконец, сделав несколько Крутых оборотов, они выехали на широкую, уезжанную дорогу и покатили прямо по направлению высокой горы, на которой расположилось местечко Печеры. Дорога шла почти над самым Днепром. Несколько раз они обгоняли группы богомольцев, тянувшихся медленно по пути, и, наконец, остановились у въездной брамы. Всю гору опоясывала высокая каменная стена с башнями и городнями; вокруг стены тянулся неширокий ров с земляным валом. Проехавши спущенный подъемный мост, путники заплатили мостовое и выехали из-под сырой брамы в местечко. Дорога подымалась прямо в гору; направо и налево тянулись роскошные рощи и сады. Густой белый и розовый цвет, покрывавший теперь все деревья, придавал им какой-то особенно праздничный, весенний вид. Кое-где меж них виднелись крыши небольших домиков, потонувших в садах. С удивлением узнала Ганна, что все эти рощицы с хорошенькими домами принадлежат Печерскому и Вознесенскому монастырям.
Наконец они поднялись на гору и поехали широкою и ровною улицей. Справа тянулась вторая стена, окруженная глубоким рвом, ограждавшая монастырь, а слева зеленели все те же сады, из-за которых блеснули высокие купола девичьего Вознесенского монастыря.
Богун подскакал к Ганне.
— Мы сейчас остановимся перед Печерскою башней, — произнес он, не глядя на нее. — Ты подожди меня, Ганно: я зайду в Вознесенский монастырь, повидаюсь с игуменьей, — она мне хорошо знакома, — и попрошу ее дать тебе келью и все необходимое на это время. В самом Успенском монастыре народу много, и тебе пришлось бы терпеть неудобства, а здесь девицы из самых знаменитых фамилий, и тишина, и спокойствие.
— Спасибо, пане! — наклонила Ганна голову.
— Мы ж с козаками и с прочанами приютимся в Успенском монастыре; настоятель меня знает.
Козаки между тем, проехавши еще несколько шагов, остановились у высоких, кованых железных ворот Вознесенского монастыря. За ними остановились и подводы.
— Вот мы и приехали! — заявил Богун, соскакивая с коня и бросая поводья на руки подоспевшего козака. — Я долго не забарюсь!
Он подошел к небольшой фортке, проделанной в воротах монастыря, и стукнул в нее несколько раз эфесом сабли.
Небольшое окошечко, устроенное в башенке над воротами, отворилось, и в него выглянуло сморщенное, старое лицо монахини, в черном клобуке, с черным покрывалом, сколотым под самым подбородком.
Взглянувши на Богуна, она быстро захлопнула окошечко и скрылась за ним. Прождавши несколько минут напрасно, Богун стукнул второй и третий раз. Наконец после довольно долгих и громких толчков замок щелкнул, и форточка приотворилась немного; за нею показалась фигура монахини в длинной черной одежде, спускавшейся до самой земли.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно! — приветствовал ее Богун.
— И во веки веков! — ответила набожно монахиня, не отнимая сложенных крестообразно на груди рук и только наклоняя голову в черном клобуке.
— Можно ли видеть мать игуменью? — осведомился Богун.
— Не велено богомольцев и козаков впускать, — ответила монахиня, все также не поднимая глаз.
— Да вы передайте только матушке игуменье, что Богун приехал и имеет ей кое-что передать, — она примет меня.
Калитка молча захлопнулась; но через несколько минут послышался снова стук железных задвижек, и на этот раз калитка уже распахнулась совсем. Богун вошел и последовал за монахиней по мощеной дорожке, ведущей к покоям матушки игуменьи, через ярко-зеленый двор.
Ганна встала с подводы и, оправивши на себе одежу, оглянулась кругом. Прямо против нее на противоположной стороне подымалась высокая башня Успенского монастыря. Подъемный мост через ров был спущен, и толпы всевозможных калек и богомольцев то и дело входили и выходили из- под сводов башни. На верху ее помещалась высокая церковь со множеством окон и куполов. Среди дубовых, окованных железом двойных ворот башни, виднелся большой ящик, в который прохожие опускали свои медяки. У ворот стояла стража, дальше, в некотором расстоянии, поднимались золотые купола славного монастыря и других монастырских церквей.
Богомольцы встали и закрестились на золотые кресты. Толпа нищих, заметив прибытие новых прочан, обступила их со всех сторон. Один из них обратил на себя внимание Ганны. Это был человек с лицом чрезвычайно изуродованным оспой, без бровей, без волос, без бороды, с жиденькими черными усами и всего одним ухом. Он прыгал на костылях, изгибая свое туловище, завернутое в какие-то жалкие лохмотья, и мычал, и бормотал что-то непонятное, протягивая ко всем руку и останавливая на них свои бессмысленные, полуидиотские глаза. Прочане подавали ему кто бублик, кто кусок хлеба. Безобразие его было настолько сильно, что Ганна, чувствуя непреодолимое отвращение, не могла оторвать от него своих глаз, как будто какая-то магическая сила приковывала их к этому уроду. Следя за ним, она заметила невольно, что нищий то и дело бросает исподлобья быстрые, пронзительные взгляды, как бы ищет кого.
Наконец, снова застучали железные задвижки, калитка распахнулась, и на пороге показался Богун. Калитку отперла та же старая монахиня, а за нею стояли две молоденькие послушницы в черных одеждах и меховых шапочках на голове.
Как только Богун показался на пороге, безобразный нищий кубарем подкатился к нему.
— Христа ради, пан козак, пан лыцарь, пан полковник, дай что-нибудь на бедность убогому козаку! — завопил он, протягивая к Богуну искривленную руку.
Богун хотел было пройти мимо, но нищий загородил ему дорогу, продолжая свои выкрикиванья, и крик его был так назойлив, что Богун, думая отвязаться от него, швырнул ему в шапку медную монету.
— Спасибо, спасибо, вельможный полковнику, славный запорожский лыцарь! — учащенно закланялся нищий и, опустивши руку за пазуху, вытащил небольшую просфорку, сунул ее в руки Богуна и скрылся незаметно в толпе.
Мгновенье стоял Богун, как бы не понимая, в чем дело, — зачем сунул ему нищий просфору? Вдруг неожиданная догадка осветила ему глаза.
— Подожди, Ганно, минуту; я сейчас отдам наказ своим козакам, — обратился он к Ганне, отходя в сторону козаков.
Розломивши просфору, Богун увидал засунутую в нее сложенную вчетверо желтую бумажку. Быстро пробежал ее Богун; лицо его приняло и довольное, и вместе с тем озабоченное выражение.
— Ну, панно, — обратился он к Ганне, — матушка игуменья с радостью принимает тебя. Будь здорова, прощай покуда, мне надо сейчас же уехать в город Подол, а в четверг я надеюсь возвратиться сюда и увидеться с тобой.
Ганна распрощалась с богомольцами, поклонилась Богуну и, последовав за молодыми послушницами, скрылась в монастырском дворе.
Калитка за монахинями тихо захлопнулась, и звякнул тяжелый железный замок.
XIX
Богун быстро вскочил на коня и, отдав козакам приказание следовать за ним, отправился из Печер по направлению к городу Подолу. Миновавши заставу, они въехали в обширную рощу. Деревья уже были покрыты нежною, молодою зеленью, а ясени и дубы еще стояли раздетыми; сочная трава стлалась под ногами роскошным бархатом; между подснежниками желтели уже золотые одуванчики; пахло сырою прохладой и ароматом молодой зелени тополей.
Дорога вилась узкою лентой по холмистой местности; иногда среди расступившихся деревьев сверкал издали Днепр, иногда над зеленою стеной показывался на мгновенье новообновленный блестящий купол св. Софии.
— Хлопцы, осмотрите оружие, — обернулся Богун к козакам, — в лесу много зверя, да и двуногие часто прячутся тут по пущам, чтоб перечистить прочан.
Проехавши небольшое расстояние, Богун заметил с правой стороны дороги высокий, выбеленный столб с золоченою иконой св. Николая, прибитою наверху. От столба вела в глубь рощи извилистая тропинка; она спускалась в овраг и затем подымалась снова в гору, где сквозь деревья виднелись деревянные стены, башни и въездные ворота.
— Пустынно-Никольский монастырь! — обратился Богун к козакам, останавливая на мгновенье коня, и, снявши шапку, перекрестился трижды на икону. Козаки последовали его примеру. Вдруг от столба отделилась фигура безобразного нищего в лохмотьях.
— Ты здесь? — изумился Богун.
— А как же? Ждал славного Богуна, чтоб показать ему куда следует дорогу.
Услышав свое имя в устах неизвестного нищего, Богун взглянул на него внимательнее.
— Ты знаешь меня? Откуда?
— Кто такого славного имени не слыхал, тот и на Запорожье не бывал!— ответил весело нищий, совершенно бросив свой странный голос и бессмысленный взгляд.
— Э, да ты, вижу, не такой дурной, как кажешься! — улыбнулся Богун.
— А может, и совсем разумным сдамся, когда поговоришь со мной, — продолжал также уклончиво нищий. — Ну, да вот в дороге разбалакаемся!
— В дороге? Да как же ты за нами поспевать будешь на своих костылях?
— Зачем на костылях? Разве у тебя не найдется запасного коня?
— Конь-то найдется, да как ты без ног поедешь на нем?
— Об этом не беспокойся! — оскалил нищий белые, блестящие зубы. Он нагнулся, сделал несколько быстрых, неуловимых движений и, поднявшись, схватил костыли под мышки и стал бодро на ноги. Козаки не могли не рассмеяться при виде такого волшебного превращения.
— Э, да ты, вижу, братец, зух! — заметил одобрительно Богун.
— А как на коня сяду, так и ветром не догонишь! — крикнул удало нищий, вскакивая молодцевато на коня.
Отряд двинулся вперед. Богун ехал на некотором расстоянии впереди козаков в сопровождении нищего. Они говорили о чем-то между собою тихо и невнятно. При том же стук копыт о сухую землю, о корни дерев совершенно заглушал эти едва долетавшие невнятные звуки.
Дорога начала спускаться в глубокий и крутой овраг, затем козаки поднялись на гору; отсюда, проехав на плоскогорье густой лес, они ясно заметили блиставшие издали купола св. Софии и Михайловского златоверхого монастыря; еще раз спустились они с длинной горы в глубокий овраг, на дне которого пробегал извилистый полноводный ручей, и, перейдя его вброд, взобрались на высокую гору и поехали мимо стен Михайловского монастыря, по старому городу Киеву.
Вдали бывшего города еще виднелись огромные земляные валы; кое-где на них еще подымались остатки древних стен. Встречались развалины старинных построек, а в противоположной стороне виднелись стены и укрепления св. Софии.
— Эх, славный тут, видно, город был! — вздохнул невольно Богун, оборачиваясь в седле и оглядываясь кругом.
— Да, было, да, видно, сплыло! — проговорил негромко нищий.
— Ну, да еще побачим, чие зверху буде! — бодро возразил Богун и, кивнувши головой, как бы в ответ своим мыслям, пришпорил коня и проскакал скорее вперед к развалинам Десятинной церкви.
Нищий не отставал от него:
— Тут у меня на Кожумяках есть свой человечек, — обратился он к Богуну, — у него можно остановиться, и козаков оставить, да, на всякий случай, переменить и жупан. Оно хоть теперь и беспечно в городе, а все, как увидят запорожских козаков, накинут оком, а это, я думаю, теперь не с руки тебе.
Нищий поднял на Богуна свои пронзительные глаза и добавил:
— Ну, а тогда можно будет и туда отправиться.
— Твоя правда, — согласился Богун.
Они подъехали к развалинам Десятинной церкви, заплатили пошлину у мытницы и, спустившись с горы, миновали городскую заставу и остановились у небольшого домика в городском предместье.
Через полчаса Богун вышел из-под ворот. На нем был гладкий синий жупан ишапка реестровых козаков. Забросивши голову назад и засунувши руки в карманы, он отправился вдоль по улицам, напевая веселый мотив, на ратушную площадь. Дойдя до нее, Богун бросил внимательный взгляд на ряд каменных лавок, протянувшихся почти через всю площадь, и направился к одной из них, помещавшейся в самом центре, над дверями которой висел кусок красного сукна.
В лавке было довольно много народу. Несколько горожанок в высоких белых намитках рассматривали штуку парчи, разворачиваемую перед ними хозяином, седоватым горожанином, с ястребиным носом и зоркими серыми глазами.
— А что, пане крамарю, есть кармазин? — спросил громко Богун, останавливаясь в дверях.
При этих словах хозяин вздрогнул незаметно и, бросивши на Богуна пристальный взгляд, спросил, не отнимая от парчи рук, деловым равнодушным голосом:
— А много ли тебе, пане, нужно?
— Да сколько есть, давай, все заберу, — весело отвечал Богун.
— Ну, так проходи в заднюю комнату, — указал купец глазами на низенькую дверь в глубине лавки. — Там покажут тебе.
Богун отворил низенькую дверь и, согнувшись почти вдвое, скрылся за нею.
Маленькая комната, куда направил его хозяин, освещалась одним загрязненным окошечком, пропускавшим слабый желтоватый свет, при помощи которого Богун увидел множество нераспечатанных тюков, наполнявших это тесное помещение почти до потолка. В комнате не было никого. Богун остановился посреди нее и задумался. Последнее событие приводило его в какое-то замешательство. Кто был этот неизвестный нищий, знавший так много, чуть ли не больше самого Богуна? Он назвал его Богуном и узнал в лицо, следовательно, он видел его раньше, так, значит, и он, Богун, видел его, но где и когда? Да, несмотря на уродливость нищего, сквозь безобразие его проскальзывало что-то знакомое. Богун потер себе лоб, стараясь вызвать в своем воспоминании давние образы, но, несмотря на все его усилия, он не мог припомнить ничего. Но откуда знал нищий и о морском походе, и о том, что говорил Богдан козакам от имени канцлера и короля, и о том, что он, Богун, комплектует новые полки? Уже не подослан ли он каким ляхом, чтоб заманить и уловить его? «Так, так, — заволновался Богун, — возможно и это! Зачем бы он направил его иначе к этому купцу? Зачем направил его купец в эту каморку? Быть может, засада?» — мелькнуло в голове козака, и он схватился за эфес сабли. Но в это время низенькая дверь скрипнула, и в комнату вошел сам хозяин.
Он затворил за собой старательно двери и, подошедши к Богуну, произнес:
— Преславный Богун?
— Он самый, — ответил козак, — но откуда ты знаешь мое имя?
— Знаю, знаю, — усмехнулся хозяин, — есть такие вестники крылатые и передали нам, что ты теперь в Киевщине собираешь народ, только не ожидали мы, что ты сам прибудешь в Киев, ну и, на всякий случай, поставили сторожу.
— Вот оно что, — протянул Богун, — так, значит, ты знаешь, кто этот нищий?
— Доподлинно не знаю, знаю только, что зовет он себя Рябым, да знаю еще то, что такого зналого и расторопного человека трудно где-либо найти; у владыки он правая рука. Однако присядь, козаче, — спохватился он, — что же это мы стоя говорим? — И, придвинувши к окну два больших тюка, хозяин предложил один из них Богуну, а на другой опустился сам.
— В записке написано было, что есть здесь много кармазину? — спросил первый Богун.
— Да, да, — ответил поспешно хозяин, — много здесь перепрятывается их и у нас, и у святого рачителя нашего, ищут только к кому бы пристать; много есть юнаков и среди наших молодых горожан, готовых поднять оружие за святое дело, есть и казна: святое богоявленское братство ничего не пожалеет. Мы ждали только тебя.
— О господи милосердный! Ты не оставляешь нас! — вскрикнул тронутый и восхищенный Богун.
— Так, так, козаче, — господь печется о нас, он не оставляет нас и в самых злых бедствиях; он дал нам нашего неусыпного рачителя и указал нам, что сила наша заключается в нас самих. Не одному козачеству — всем нам дорога наша святая воля и вера, все хотим разбить лядское ярмо. Зайшлый гетман наш Конашевич-Сагайдачный вписался со всем Запорожьем в наш святой братский «Упис» и мы дали друг другу клятвенное обещанье стоять друг за друга до конца живота... Ведь одной мы матери дети, и все будем стоять за нее, на погибель мучителям латинянам... кто чем может, кто саблей, а кто хоть своим трудом.
— Правда, правда, друже! — отвечал тронутым голосом Богун. — А вот ты до сих пор не сказал, как величать тебя?
— Крамарем.
— Ну, будем же, Крамарю-побратыме, друзьями! — встал Богун, заключая Крамаря в свои могучие объятья.
— Спасибо, спасибо, брате! — отвечал польщенный Крамарь. — Дружба с таким лыцарем славетным — большая честь для меня.
Друзья обнялись и поцеловались трижды по козацкому обычаю.
— Ну, теперь сделай же мне ласку, друже, — заговорил Крамарь, — отведай у меня хлеба-соли, отдохни со своими козаками, всего найдется у меня вдоволь; а вечером и к владыке пройдем, он давно уже ищет увидеть тебя. Да вот еще, захвати ты с собой эту штуку кармазину, — сунул он Богуну под мышку штуку красного сукна, — чтоб еще не подумали чего. Здесь ведь ляхами да ксендзами весь Подол кишит... И иди ты вперед, дворище мое тебе всякий укажет, а я сейчас за тобою. Потолкуем обо всем дома. Береженого, знаешь, и бог бережет.
— Гаразд! — согласился на все Богун.
Был уже поздний темный вечер, когда Богун и Крамарь, пробираясь осторожно нелюдимыми закоулками, дошли до заднего входа в Богоявленский монастырь, выходившего на пустынный берег Днепра. На Богуне теперь надета была длинная мещанская одежда, а тень от высокой шапки-колпака закрывала почти все лицо; предосторожность эта оказалась не лишней, так как по улицам, несмотря на позднюю пору, везде попадались и польская стража и католические монахи.
Крамарь постучал в калитку монастыря; послышалось чье-то тяжелое шлепанье, и старый монах, посмотревши сперва в маленькое оконце, проделанное в калитке, впустил пришедших в монастырский двор.
— А что превелебный владыка? — обратился к нему Крамарь после обычных приветствий.
— Отдыхает, но вас велел провести к себе, — ответил монах.
— Ну так идем!
Монах пошел вперед, а за ним последовали Богун и Крамарь.
Они вошли в здание монастыря и, проминувши несколько высоких и узких коридоров, остановились у небольших дверей.
Монах откашлялся и, постучавшись в дверь, произнес тихо:
— Благословен бог наш!
— Во веки веков, — ответил из кельи чей-то твердый голос.
— Преосвященный владыко, брат Крамарь с козаком пришли.
— Войдите! — послышалось в ответ.
Монах открыл дверь и пропустил в келью Крамаря и Богуна.
В келье было почти темно; окно выделялось в ней каким-то тускло синеющим просветом. Большая серебряная лампада слабо освещала комнату. Размеры и обстановка ее терялись в этом полусвете, да Богун и не заметил ее: внимание его приковала к себе высокая и величественная фигура владыки, сидевшего у стола.
Хотя Богун и не видал его ни разу до сих пор, но сразу же догадался, что это не мог быть никто иной. Черная одежда владыки спускалась до полу, тень покрывала лицо и всю фигуру владыки, но, несмотря на это, Богун заметил его гордую осанку, его высокий лоб и пристальный пронизывающий взгляд его прекрасных черных глаз.
— Благослови, преосвященнейший владыко! — произнес Крамарь, а за ним и Богун, склоняясь для благословенья.
Владыка поднял руку для крестного знаменья и, произнесши короткое благословенье, обратился к Богуну:
— Сыне мой, приблизься сюда.
Богун сделал несколько шагов и остановился. Владыка не спускал с него пристального взгляда; Богуну показалось, что взгляд этот пронизывает его насквозь.
Наконец владыка произнес медленно:
— Полковник Богун?
— Он самый, ваша превелебность! — ответил Богун.
— Слышал я много о твоих доблестях, козаче! — продолжал владыка.
— Что с этих доблестей! — вздохнул Богун. — Большая ли честь в том, что я жизнью не дорожу! Уж так круто приходится, превелебный владыко, что, кажись, и без битвы рассадил бы ее о камень.
— Да, — вздохнул в свою очередь владыка и опустил голову, — господь посылает нам великие испытания: все знаю я... Но, — выпрямился он гордо и заговорил сурово, — мужайтесь, братья, мужайтесь! Плоть-бо немощна, но дух да пребудет бодр.
— Превелебний владыко! Клянусь тебе, мы не падаем духом! — воскликнул горячо Богун. — Мы все поклялись умереть до одного, а не согнуть под лядским игом шеи, и выполним свое слово!
— Умереть, все едино, что согнуться под игом, — произнес строго владыка, — и даже горше, ибо это значит бросить на произвол ляхов-католиков весь беззащитный народ и всю родную землю. Нет! — стукнул он золоченым посохом о пол. — Сбросить это ненавистное иго и зажить вольно, смело, свободно, как живут все другие народы!
— Но разве мы мало пытались свергнуть его? Сколько восстаний подымали мы, превелебний владыко, сам знаешь, а чем кончались они? Вот и теперь!.. А разве у нас мало лыцарей доблестных и отважных? Каждый несет на смерть со смехом свою голову! Что за козак, что за атаман был Гуня?.. Ну и что ж, не выдержал... разгромили ляхи... Но, — сверкнул козак глазами, — они могут побеждать нас, превелебний владыко, но не согнут никогда, никогда!
— Одной доблести и отваги мало! — произнес медленно Могила, впиваясь глазами в лицо козака, словно желая проникнуть в его внутренний мир.
Глаза козака смотрели смело, отважно, прекрасное лицо его горело благородным воодушевлением; казалось, не могло быть сомненья, что он не задумается ни на один миг отдать за родину всю свою жизнь; но владыка искал в нем чего-то и, видимо, не отыскал того, что хотел.
— О Конашевич! Конашевич! — произнес он тихо, почти не слышно. — Зачем тебя нет со мной!
Наступило молчанье. Владыка погрузился в свои думы.
Богун чувствовал, что какое-то святое чувство почтенья, восторга и преданности охватывает его перед лицом этого великого человека, о делах которого он слышал так много.
Наконец владыка поднял голову.
— Знаешь ли ты писаря Богдана Хмельницкого! — обратился он к Богуну. — Я слышал так много о нем; его любит все козачество...
— И он стоит того, превелебный владыко, — воскликнул Богун. — Нет среди нас более отважного сердца, более смелой руки и более разумной головы.
— Так, — наклонил белый клобук владыка, — говорят, он человек великой эдукации.
— О да! Он окончил иезуитскую коллегию... Он пользуется великой силой у коронного гетмана, а вместе с тем и среди козаков.
— Гм... — протянул владыка. — Верю тому, что говорят о его мудрости, но таково ли его сердце? Предан ли он вам?
— Как правая рука человеку! — произнес горячо и уверенно Богун.
— Почему же он до сих пор не восстанет во главе вас открыто?
— Он говорит, что рано еще... говорит, что самим нам нет силы подняться, а думает достигнуть всего с помощью короля.
— Короля? — усмехнулся владыка. — Но король ведь не мог охранить даже своего слова, где же ему охранить весь народ!
— Король хочет затеять войну с Турцией; мы получили от него тайный наказ и шесть тысяч талеров. А при войне он обещает усилить наши права.
— Все это так, — произнес владыка задумчиво, — но король — католик; нужно нам надеяться только на себя и на себя.
Владыка замолчал; Богун молчал тоже, не смея нарушить тишины. Так прошло несколько минут.
— Что же вы думаете делать теперь? — обратился снова к Богуну владыка. — Помни, козаче, что прежде всего вам надо устраивать и укреплять свою силу.
— О так, владыко, и мы подумали об этом прежде всего. Запорожцы наши, согласно желанию короля, отправились в морской поход; Богдан повел их.
— Я знаю это.
— Ты, святой отче, знал это? — изумился Богун. — Но откуда?
— Я знаю все, что деется у вас и для вас, — произнес владыка, — но дальше, что же делаешь ты?
— Я и другие, выбранные товарыством, собираем людей, комплектуем полки, отправляем их на Запорожье, подготовляем везде восстанье... Владыко, я только предтеча того, кто будет следовать за мной.
— Хорошо, господь благословит все ваши начинанья! — произнес торжественно владыка, подымая к слабо освещенной иконе глаза. — Сядь же сюда, сын мой, и слушай, что я буду тебе говорить.
Уже на ратушной башне давно пробило полночь, когда Богун вышел от владыки. Сердце его билось приливом новой уверенности, гордости и надежды, а в голове толпились драгоценные слова и указания владыки...
Маленькая келейка, куда, отвели Ганну послушницы, была вся полна свежего зеленоватого полусвета, потому что небольшие оконца ее выходили прямо в сад, окружавший келейки со всех сторон. Тени от мелких листочков беспрерывно трепетали по стенам и по полу; в открытые окна заглядывали ветви яблонь и слив, усыпанные нежными розовыми цветами. Воздух был теплый и душистый. В углу, у божницы, убранной свежей мятой, горела яркой звездочкой лампадка. По стенам келейки были размалеваны маслеными красками картины из житий святых. У боковой стены стояла маленькая канапка и несколько таких же стульев; у окна — столик, на нем четки, евангелие и псалтырь.
И Ганна чувствовала, как она отдыхает, измученная и душой, и телом, в этой чарующей тишине. Никакие звуки, кроме щебетанья птиц, — не долетали сюда; утром же и вечером раздавались мерные удары постового колокола, и тогда Ганна в сопровождении молоденькой послушницы отправлялась вслед за монахинями в церковь. Молилась она горячо и страстно, вслушиваясь в каждое слово евангелия и псалтыря. Возвратившись в келею, она проводила все остальное время или за чтением святого писания, пли на коленях, в слезах. Среди всех своих молитв она возвращалась беспрестанно все к одной да к одной: она просила богородицу помочь ей, слабой и бессильной, вырвать навсегда из сердца ту преступную любовь к Богдану, которая так всесильно овладевала ею, а окрылить ее душу высокою любовью к страдалице родине, за которую она отдала бы жизнь. Ко всем ее страданиям примешивалась еще и непокидавшая ее мысль о Богуне... Ганна корила себя за то, что она невольно разбила сердце дорогого ей козака, за то, что она не дала ему искреннего прямого ответа. Укоры эти, принося ей невыносимые страдания, не доставляли никакого удовлетворенья ее измученной душе. Несколько раз ходила Ганна в печеры; по целым часам стояла она на холодном полу, забывая, что деется вокруг нее. Ела она совсем мало, вставала по-монастырски к заутреням и проникалась все больше и больше обаянием религиозного экстаза. И Ганна чувствовала, как вместе з ее тихими слезами мятежное чувство, капля по капле, уплывает из ее души. Ей было так хорошо молиться в своей келейке, прислонившись горячим лбом к холодному косяку аналоя. Когда же она, усталая, измученная, поднимала голову, на нее глядели со стены ласковые и грустные глаза Христа... И казалось ей, что она чувствует подле себя эту ласковую, спасительную руку, и на душе становилось так легко.
За несколько дней, проведенных в монастыре, Ганна как бы позабыла обо всем окружающем, погружаясь в религиозные воспоминания страстных дней все глубже и глубже; жизненные впечатления как бы смыкались над нею с неясным шумом, словно вода над головою утопающего... И если б не ужасное положение ее веры, ее края, она, казалось, никогда бы не покинула этого тихого пристанища среди бурь и напастей житейских.
Так настал и страстной четверг. Ганна не пошла в Лавру к умовению ног; ей хотелось провести этот день совершенно одной. Но вот солнце опустилось к западной стороне, повеяло вечерней прохладой, протяжно и плавно прозвучал большой успенский колокол, за ним так же печально и медленно прозвучали и Вознесенские колокола. Двери келеек стали створяться неспешно, и длинною вереницей потянулись по зеленому двору, одна за другой, монахини в черных мантиях в сопровождении своих молоденьких послушниц.
Церковь уже была полна народа, когда Ганна вошла и заняла свое место в глубине. Перед образами теплились лампады и горели в серебряных ставниках высокие зеленые свечи, окруженные десятками маленьких; большое паникадило блистало полусотней огней, свет разливался широкими полосами внизу, дрожал в окнах и гнал сумрак далеко вверх, в высокий купол, где он ютился вместе с волнами кадильного дыма.
Служба шла долго. Наконец царские врата распахнулись, и показался старичок-священник в сопровождении диакона с евангелием в руках. Одна за другой зажглись в руках молящихся свечи, и вся церковь наполнилась ярким мигающим светом. Вот начались чтения евангелий.
Когда оканчивалось одно евангелие, свечи одна за другой быстро гасли в руках молящихся, и церковь погружалась в сумрачный полумрак, словно облекалась в траур.
— Слава! — слышалось с клироса торжественно и печально. — Слава, страстем твоим, господи! — повторяла за Хором и Ганна, не отрывая своих горящих, возбужденных глаз от лика Христа. И снова отворяются царские врата, снова выходит старичок-священник, открывается большая книга... и то же чтение тихим старческим голосом... И Ганна точно видит, точно переживает все то, о чем повествует дребезжащий голос панотца.
— «Мария же Магдалина и Мария Иосиева зрясте, где его полагаху», — окончил священник, и вся церковь опустилась ниц. И пред глазами Ганны в тихой полутьме церкви одна за другою проходят картины: вот они сняли его тело с креста, завернули в белые полотна... Темнеет... Безутешные женщины склонились над его измученным, мертвым лицом... Они не плачут... Они окаменели в своем немом отчаянии... Лиловый, мертвый сумрак упал на их покрытые головы.
Вдруг Ганна почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Она оглянулась и вздрогнула невольно, увидевши себя в полутемной церкви, среди склонившихся кругом молящихся людей. С противоположного клироса глядел на нее Богун; но сам он едва узнал Ганну, до того осунулось и побледнело ее лицо за эти четыре дня. Глаза ее, обведенные черными кругами, казались теперь огромными и черными и глядели так открыто и серьезно, что вся она показалась ему какой-то старинной иконой, глядящей с потемневшего полотна. Глаза их встретились. Но ни женственная краска не вспыхнула на этих бледных щеках, ни нежной приветливой улыбки не показалось на ее лице, глаза не вспыхнули затаенной искрой, — они глядели на него таким глубоким и грустным взглядом, что Богун прошептал невольно: «Господи, откуда ты послал нам ее?» И такой горячий прилив любви и удивления перед этою необыкновенною девушкой охватил сердце козака, что Богуну захотелось неудержимо тут же сейчас сказать, что он любит ее одну во всей Украине, что она ему все: и мать, и сестра, и жена.
Но служба окончилась. Народ стал выходить из церкви. Монахини потянулись одна за другою длинною, черною вереницей. Богун увидел Ганну; она шла вслед за ними. Он хотел окликнуть ее, подойти к ней, но Ганна взглянула на него снова, и лицо ее было так серьезно, так печально, что Богун не решился подойти к ней теперь и только проводил ее глазами вплоть до самых дверей.
В вечер великой субботы к въездной лаврской обороне то и дело подкатывали возы горожан и неуклюжие колымаги панов, окруженные верховыми стражниками; подходили беспрерывно толпы богомольцев и из города Подола, и из Вышгорода, и из других, еще более отдаленных мест. Хотя до всенощной было еще далеко, но двор Печерского монастыря быстро наполнялся народом. Приехал и сам митрополит, превелебный Петр Могила, устроитель братского монастыря и академии, а равно и возобновитель Софиевского собора; прикатили и подвоеводий, и войт, и бурмистр. Знатные гости были приглашены настоятелем Печерского монастыря в свои покои, другие, что попроще, расположились на дворе. У всех последних были в руках корзины и узелки с пасхами, поросятами, яйцами, предназначенными для освящения.
Целый день в открытые двери собора входили и выходили толпы богомольцев помолиться и приложиться к пречистой плащанице.
Настала ночь, теплая, звездная и душистая. Ударил колокол, и эхо понесло далеко за Днепр протяжный и торжественный звук. Заволновались толпы народа на монастырском дворище и поспешно потекли широкими волнами в храм.
С трудом пробралась Ганна вслед за течением народа в переполненную церковь, но не могла пройти к плащанице и остановилась в сторонке, прислонившись к холодной каменной стене. В церкви было так тесно, что весь народ представлял из себя как бы сплошное целое, так что толчок, полученный у входа в церковь, передавался и стоящим впереди. От множества зажженных свечей чувствовалась невообразимая духота; пахло горячим воском, сапогами, носильным платьем и горячим дыханием тысячи людей. С клироса раздавалось мерное и монотонное чтение «Апостола». То там, то сям слышалось сухое покашливание, вздох или задержанный зевок, — все ожидали того счастливого и торжественного момента, когда наконец «дочитаются до Христа».
Между тем народ все прибывал и, несмотря на невообразимую тесноту, церковь поглощала еще и еще новые толпы людей. Ганна чувствовала себя чрезвычайно слабою: от самого четверга она не ела ничего, кроме хлеба и воды. Ноги ее совершенно подкашивались, она могла еще стоять, только прислонившись к стене. Как ни напрягала она своего слуха, но из читаемого на клиросе до нее доносился только неясный однообразный шум, который сливался у нее с непонятным шумом в голове и в ушах. Ее сильно теснили обступившие со всех сторон горожане и козаки; казалось, что ими совершенно преграждался к ней доступ воздуха. Дыхание ее становилось все чаще и чаще, она подымала голову, жадно открывала рот, стараясь поймать хоть струйку свежего воздуха, но, кроме горячего, тяжелого дыхания множества людей, к ней не долетало ничего. Толпа совершенно отделила ее от своих богомольцев, и теперь она стояла здесь одна, затерявшись нечаянно среди козаков.
Вдруг новый натиск распахнувшейся толпы притиснул ее совершенно к стене; несколько дюжих спин, подавшись назад, обвалились всею тяжестью на нее. Ганна хотела выскользнуть, хотела двинуться, крикнуть; она открыла рот, но не смогла вздохнуть. Холодный пот выступил у нее на лбу, ока инстинктивно вытянула вперед руки, и вдруг пара сильных, мужских рук подхватила ее под мышки и осторожно понесла над сбившеюся толпою...
В церкви произошло некоторое замешательство. «Задавили, задавили!» — раздавалось то тут, то там. А Богун с трудом пробирался со своей ношей к выходу. В проходе его ожидала самая сильная давка; здесь сталкивались два противоположных течения, одни входили, другие выходили, и в этом водовороте трудно было сделать хоть шаг вперед.
Выбравшись наконец из церкви, Богун поставил Ганну на землю и, не отымая от нее рук, спросил встревоженным голосом, склоняясь над ней:
— Не придавили они тебя, Ганно?
— Нет, нет, спасибо тебе, Иване, — проговорила она слабым голосом, — это ничего, так оно — пройдет. Сильно душно было в церкви, я попала как-то меж козаков, они прижали меня, ну, у меня и пошло все колом в глазах.
— Ты змарнила совсем, не жалеешь себя.
— Это так только — сегодня.
— Пойдем же, — взял Богун ее руку в свою, — сядем там, за церковью: ты отдохнешь, а потом можно будет и в церковь войти.
Ганна пошла вслед за Богуном. Ночь стояла такая теплая, звездная, прозрачная. По всему обширному двору Печерского монастыря разместились богомольцы, не вошедшие в церковь; подле каждого стояла пасха с воткнутой в нее свечечкой. Казалось, что второе небо, усыпанное тысячью маленьких, трепещущих звезд, опрокинулось на землю. Только верхние звезды сверкали такими холодными блестящими лучами, а земные так трепетно теплились красноватым огоньком. Время близилось к полуночи: на колокольне, на куполах начали зажигать огоньки. Богун и Ганна прошли за церковь и остановились на уступе горы.
— Присядь, Ганно; ты едва стоишь на ногах, — обратился к Ганне Богун.
Ганна опустилась.
С горы вниз, вплоть до самого Днепра, сбегали монастырские сады, а Днепр разливался у подножья горы полноводный, широкий, затопляя все острова. Иногда из церкви доносились звуки протяжного, грустного пения. Так дивно тепло было на земле, так торжественно в небе.
— Великое отпевание идет, — вздохнула Ганна.
— Да, а скоро загремит и радостная весть на весь мир, — заметил Богун. — Завтра мы уже и не увидимся, Ганно.
— Как, разве ты так скоро уедешь отсюда?
— Вот только встретить праздник Христов да попрощаться с тобой захотел, а завтра уже в дорогу. Праздник нам на руку: всюду свободный народ. Дела свои я покончил здесь. Да благословит господь превелебного владыку нашего и святое богоявленское братство: многое они сделали для нас! И как не верить, Ганно, в то, что господь поможет нам вырваться из-под лядского ига, когда всюду, везде весь люд только и ждет гасла, чтобы подняться всем, как одному. Нужно только человека, чтобы поднял всех.
— И он будет, будет, Иване! — воскликнула Ганна.
— Будет, — повторил уверенно и Богун.
— Куда ж ты теперь поедешь, Иване?
— Поеду дальше, комплектовать полки и подымать народ. Из Киева вот уже отправил тысячу человек на Запорожье, — повезли и деньги, и оружие: обо всем подумал наш превелебный рачитель... Правду говорит Богдан: теперь мы обессилены... нам надо укрепиться и окрепнуть... Теперь вот я еду дальше. Чем больше у нас будет силы, тем больше будет вера, а чем больше вера, тем вернее победа.
Богун встряхнул головою и заговорил горячо и уверенно: он говорил Ганне о своих планах, мудрых указаниях владыки...
— Счастлив ты, козаче, — вздохнула Ганна, — ты можешь трудиться для нашей отчизны, а я...
— Ты, ты, Ганно, — перебил ее с восторгом Богун, — ты делаешь больше всех нас, ты подымаешь в нас веру, ты указываешь всем нам дорогу.
— Что ты, что ты, Иване, — остановила его Ганна; но Богун перебил ее:
— Нет, постой! Что правда, то правда: когда у дивчыны встречаешь такое чудное сердце, то самому хочется велетнем стать; и стыд и досада на свою подлую душу проймают сердце! — Богун вздохнул, сбросил шапку, провел рукой по голове. — Вот что хотел еще я сказать тебе, Ганно! — заговорил он после небольшой паузы. — Теперь мы расстанемся кто знает на сколько... Прости меня, грубого козака, за те слова, что сказал я тебе...
— Ох Иване, Иване! — вскрикнула Ганна. — Я бы сердце свое для тебя вынула, а ты...
— Спасибо, Ганно, спасибо, сестрице моя, — взял ее Богун за руку, — дозволь же мне думать, что не останусь я чужим для тебя...
— Богуне, друже мой, как брата, как лучшего друга, люблю я тебя! — произнесла Ганна с глубоким чувством, подымая на Богуна полные слез глаза. — Прости меня ты, что без воли потоптала я твое сердце; когда б ты знал...
— Что говорить, Ганно, — ты, моя королевно, не виновна ни в чем, — перебил ее Богун, — захотелось мне украсть для себя только солнце, а солнце светит для всех. Спасибо тебе за ласку твою, за твое доброе слово... — Богун встал и обнажил голову. — Когда увидимся — не знаю, благослови же меня на долгий и тяжелый путь.
Ганна поднялась с места.
— Господь всевышний благословит тебя, защитит от несчастья, — произнесла она, осеняя его голову крестом, и, прижавшись к его лбу губами, прошептала сквозь слезы: — Друже мой, брате мой, прости, прости меня!
— Прощай, Ганно! — произнес торопливо Богун, словно боясь, что его самообладание изменит ему. — Прощай! — поцеловал он еще раз дивчыну: — Ты одна у меня, Ганно, и больше нет никого!
XX
Стройно, словно стадо лебедей, несутся вниз по Днепру запорожские чайки; сильными и верными ударами весел рассекаются желтоватые волны, они пенятся, бурлят и бегут за ладьями; попутный ветер, накренив паруса, ускоряет их бег. Берега мчатся назад, смыкаясь широким кругом в сизую даль и расступаясь впереди безбрежною водною гладью; чем дальше, тем больше понижаются правобережные горы и отходят вглубь, уступая место пышным зарослям-лугам, опушенным первою яркою зеленью, а налево бесконечно тянется по меже главного русла реки линия потопленных кустарников, качающихся на волнах своими красноватыми верхушками.
На передовой чайке, возле рулевого на чардаке, стоит, скрестив руки, наказной атаман Богдан и, посмактывая люльку, зорко смотрит вперед. Впрочем, особая осторожность пока не нужна; они плывут еще в пределах своих козацких вольностей; встречается еще на челноке и свой брат запорожец-рыбалка и приветствует товарыство громко да радостно, желая ему всяких удач; да и песня хоровая не умолкает на чайке, а громкий говор и смех раздаются по реке и разносятся эхом далеко; но вот скоро будет перейден родной рубеж и потянутся чужие, пустынные берега.
Богдан махнул шапкой; остановилась атаманская чайка, замерли поднятые в воздухе весла; подъехали остальные ладьи и стали полукругом за атаманской.
— Панове товарыство! — зычным голосом обратился к ним Богдан, и разнеслось его слово по всем чайкам,— вон за теми лозами, где зеленеют стеной камыши, уже потянутся ворожьи берега вдоль Славуты-Днепра, а потому занемейте как рыбы — чтобы ни крика, ни песни, ни свиста! Даже веслами осторожней работайте! Забирайте между зелеными плавнями налево к Конскому рукаву, теперь проплывем чудесно до самого Мурзай-рогу, что недалеко от острова Тендера, а там, в глубоких и скрытых затоках, переждем до ночи, а ночью, разведавши добре окрестность, перемахнем через Кимбургскую косу. Теперь в половодье переплывем, а то и перетянем чайки, а Очакову покажем, братцы, дулю!
— Покажем, покажем! — отозвались голоса с чаек, и веселый смех перекатился кругом.
— Так слушайте же! За мною гуськом, осторожнее и проворней; следите зорко по сторонам, и если где кто заметит татарский каюк, догнать его и пустить к дидьку на дно, но только без шума. Ну, гайда! Завтра к вечеру непременно нужно быть в Мурзай-роге.
Богдан дал знак рукой; его чайка взмахнула веслами, вздрогнула и понеслась вниз по течению, направляясь к одному из узких коридоров плавней, за нею длинною линией потянулись другие ладьи.
Между тем встревоженный Морозенко пробирался к деду Нетудыхате, что стоял у другого руля на корме.
— А что скажешь, сынку? — заметил его тревогу дед.
— Да что-то неладно с Грабиной, — сообщил тот шепотом, — ног совсем не чует; вот это я заходил к нему, так намогся выйти к гребцам, что будто у него совсем перестали болеть ноги, а как стал на них, так и гепнул. Я его поднимать, да и наступил нечаянно на ногу. Что ж бы вы, диду, думали? И не заметил даже...
— А разве он тут? — изумился дед.
— Напросился, — потупился хлопец.
— Ах он, собачий сын! — вскрикнул дед. — Да ведь я ему настрого приказал, чтоб лежал и не рыпался.
— Я и не знал, — покраснел Морозенко.
— Эх, голова! Ну, пойдем посмотрим, что б такое оно? — затревожился дед и, поручив руль другому опытному козаку, сам пошел за Морозенком в атаманскую каюту.
А Грабина лежал на полу, пробовал все подняться на карачках и ругался.
— Ишь, чертовы ноги, словно обпились литовского меду, не стоят, да и баста, а чтоб вы отсохли, ледачие! Вот, диду, оказия, — обратился он к вошедшему Нетудыхате, — и болеть не болят, только в коленках щемят, а словно не мои ноги: не хотят поднять козака, хоть ты тресни!
— Сам ты виноват, — сердито ворчал дед, нахмуривший нависшие белые брови, — ведь говорил же: лежи в курене, пока не пройдут! Так нет-таки, не послушался, воровски удрал, а теперь и на ноги жалуешься, вот как отпадут к бесу, тогда и будешь знать!
— Да как же так? — заволновался Грабина. — Без ног-то козаку как будто неловко, да если они что, так я себе голову рассажу!
— Ой, скорый какой! — грымнул дед и, бросив взгляд на Морозенка, буркнул под нос: — Подними-ка, положим его сюда, ну!
Морозенко бросился. Они подняли вместе козака и уложили его на походной канапе. Дед начал разбинтовывать ему ноги.
— Ишь, перетянул как, иродов сын! Даже въелось в тело, как же тут не помертветь?
— Да я, диду, чтоб ходить было лучше, — оправдывался Грабина.
— Всыпать бы тебе в спину добрых киев, тогда знал бы! Лучше ходить! Вот и доходился! Не имеет права никто по своей прихоти себя нивечить, — не унимался дед, — всяк товарыству нужен и ему подлежит. Ну, пришибло тебе ноги деревом — тут ты не повинен: божья воля была на то. Может, либо кара тебе за что, а может, наказ, чтоб ты в море не плыл, а ты таки и богу наперекор.
— Я этого не думал, — прошептал Грабина и заметно побледнел; холодные капли пота выступили у него на лбу.
Когда дед с Морозенком разбинтовали наконец ноги Грабине, то хлопец не удержался, чтоб не всплеснуть в ужасе руками, а дед печально закачал головой. Ноги действительно представляли ужасающую картину антонова огня: кровь, запекшаяся на ранах, и обнаженное мясо багровели темною обугленною массой, натянутая в здоровых местах кожа синела, темнея к ступне и переходя на пальцах ноги в черный цвет; вверху за коленами ярко алела вокруг ног порубежная линия воспаления.
— А что? — спросил Грабина, глянувши на ноги, видные ему, впрочем, неясно в сумраке помещения и за тенью двух нагнувшихся над ним козаков.
— Лежи смирно, не рушься! — крикнул дед; но в дрогнувшем голосе его послышались уже не сердитые, а трогательные тоны. — Пойди-ка, Олексо, — обратился он к Морозенку, — да принеси мою торбу; нужно торопиться, а то вишь, что натворил и запустил как!
— Разве плохо? — спросил упавшим голосом Грабина.
— Молчи уже, — буркнул, не глядя на него, дед, — все в руце божьей... Захочет он простить тебе блажь, так помилует, а не захочет — его святая воля на все, а против него кто же посмеет?
Тихо стало на чайке. Слышны были только старательно удерживаемые глубокие вздохи Грабины да равномерные, как удары маятников, всплески весел. Наконец прибежал Морозенко с дедовскою аптекой; знахарь послал его принести сырого картофеля.
Дед велел Олексе нарезать его мелкими кружочками, а сам помазал каким-то своим снадобьем ноги больного, обложил их резаным картофелем и слегка забинтовал, наказав строго-настрого больному не только не вставать, но и не двигаться. Он вышел за дверь и позвал к себе хлопца.
— Слушай, не отходи от него, сыну, а коли что, сейчас ко мне; Грабине очень худо, нужно переменять почаще картофель, чтоб жар оттягивал, ты нарежь его побольше, да и батька наказного нужно осведомить.
— Боюсь, — запнулся хлопец, — чтоб наш наказной не разгневался, что без его ведома...
— А ты почем знал? Ведь тебе не было приказано, что не пускай, мол, Грабины?
— Нет, не было.
— Ну, так что и балакать?
Богдана встревожило сообщенное дедом известие о Грабине; сначала он даже рассердился было за его непослушание, но опасное положение больного сменило чувство досады глубоким огорчением; ему было невыразимо жаль потерять товарища и друга, к которому так скоро привязалось его сердце. Богдан поспешил в свою каюту и обратился к Грабине не с грозным, а с трогательным укором:
— Эх, Грабино, Грабино! За что ты, наперекор моей воле, захотел себя в гроб уложить?
— Прости, батьку! Скучно было оставаться лежебоком, понадеялся на каторжные ноги! — вздохнул больной.
— Да ноги, может, и выходятся, а вот лежи только смирно да слушайся дида.
— Я лягу там, в сторонке, а то как же, — запротестовал Грабина, — занял твое место...
— И думать не смей, — даже прикрикнул Богдан, — мне ни на минуту нельзя отойти от руля. Сам знаешь, какие опасные места, пока не выйдем в чистое море. Исполняй все до слова, что прикажет дид... Ведь беда, сам знаешь, непрошенный гость.
— Все, все, батьку! — взволновался от ласкового слова Грабина.
— Ну спасибо! Бувай же здоров, да ходи скорей, а теперь для того-то и нужно вылежаться добре.
Богдан ушел, а взволнованный Грабина обнял Олексу несколько раз, прерывая объятия свои пламенными словами:
— Эх, да и люди ж вы! И батько атаман, и ты, и дид, и товарищи! Вот, как ни противна мне жизнь, а бросать таких людей жалко! Горя-то сколько перенес, греха сколько на душу принял, жизнь как насмеялась и ограбила, а все вот не хотелось бы так-таки и пропасть, не отплативши вам за добро, не поквитовавши свою черную душу, не найдя... ох, Олексо, Олексо! — сжал он хлопцу руку, закусив себе до крови губу и уронив невольную слезу.
Тронутый Олекса стал утешать его, как умел:
— Не тревожьтесь, пане Грабино, бог милостив, все пойдет хорошо. Слава богу, дид налицо, он знахарь — пособит, а и господь на козака с ласкою смотрит; ведь наш брат за его же святую правду кровь свою проливает — значит, милосердный и сглянется... А вот я еще картофлю нарежу, оно и полегчает... Ведь, правда, холодит, кажется?
Грабина только стонал.
Целую ночь ехали козаки, сменяя по очереди гребцов. Узкими и извилистыми каналами неслись они гуськом в темноте между бесконечными нивами густого, тихо качающегося камыша; ловкие рулевые искусно направляли чайки, а недремлющие атаманы зорко следили по сторонам. Но все было тихо и спокойно кругом; подозрительный плеск или шорох не будил козачьей тревоги; только иногда с резким шумом взлетали стада диких уток, приютившихся на ночлег, или доносился из какого-нибудь залива мелодичный звук унылых лягушек. К утру козаки заехали в какое-то плесо, закрытое со всех сторон, словно озеро, лозами и тростником, — оно было недалеко от острова Васюкова, за которым до Кимбургской косы было часов пять-шесть ходу, не больше. Здесь и без половодья тянулся страшною ширью глубокий днепровский лиман, суженный лишь у Очакова косой. Но теперь, в половодье, он представлял собою почти безбрежное море, разрывавшее в двух-трех местах Кимбургскую косу. Через эти-то проходы Богдан и рассчитывал проскользнуть. Дело, впрочем, было нелегкое и рискованное; во-первых, нужно было воровски пробраться среди массы шныряющих по лиману каюков и галер, а во-вторых, суметь попасть на удобный проход, чтобы не сесть на мель, и, наконец, умудриться на той стороне Кимбургской косы прокрасться через линию сторожевых турецких судов. Вследствие таких опасностей козаки и решались прорываться из Днепра в Черное море только темными, безлунными ночами, каковые наступили теперь.
Богдан распорядился простоять целый день в этих закрытых водах, выслав на стражу еще четыре небольших лодки-душегубки. Потом он подозвал к себе Олексу.
— Слушай, сыну, сослужи-ка товарыству большую услугу.
— Рад, батьку, рад, — ответил счастливый Морозенко, — только прикажи.
— По-татарски балакать ты еще не разучился?
— Нет, что говорят — понимаю, и сам загавкать могу.
— Ну, вот и отлично. Возьми же ты душегубку и поезжай вниз, все на полдень; камышей уже тут осталось немного, да и то уже скоро начнут разрываться, редеть, — запутаться в них нельзя, а за камышами и раскинется перед тобою целое море; теперь, наверное, ни вправо, ни влево берегов нет... Ты смотри вперед и перед собой; за полмили виден будет остров, ну, вот к нему и держи, а минуешь его, так тебе налево потянется узкая, длинная полоса, — это и будет Кимбургская коса; ты поедешь вдоль нее и где заметишь прорывы, там прикинешь примерно, сколько весел они ширины, сколько глубины и как на той стороне: свободен ли от вражьих галер выход?
— Добре, батьку! — встряхнул молодцевато чуприною Олекса, гордый таким поручением...
— А теперь вот что, — продолжал серьезно Богдан, — ты не козак, а татарин-рыбалка из-под Очакова; на случай каких-либо встреч и расспросов так и говори, а еще лучше избегай всяких встреч.
— Слухаю, тату, — улыбнулся Олекса.
— Смотри же, переоденься татарином; там, у меня в каюте, есть всякой одежи достаточно, — выбери, примерь, да в лодку возьми еще для виду какие-либо рыбальские причандалы... Да не забудь прихватить и харчей: ведь на целый день отправляешься.
— Возьму, возьму, все исполню, как велишь.
— Только осторожнее, береги себя, зря на огонь не лезь, ведь знаешь, что мне жалко тебя, — так ты осторожно... помни.
— До смерти Головы не пожалею, сдохну за батька! — почти крикнул Ахметка, и глаза его загорелись молодой удалью.
— Спасибо! Верю! — обнял его Богдан. — Ну, торопись, начинает уже благословляться на свет... Ну, а как Грабине?
— Кто его знает? — нахмурился Олекса. — Все как будто в одной поре, только вот ступни сильней почернели... душно ему, нутро горит, огневица.
— Пропадет козак, — почесал затылок Богдан, — ну, воля божья! — вздохнул он, а потом, положивши набожно на голову Олексы руки, произнес: — Храни же тебя господь! Будь осторожен и возвращайся непременно назад к вечерней заре.
Олекса бросился в каюту, переоделся в татарскую одежу, взял необходимые припасы и, отвязав душегубку, бодро вскочил в нее и схватил в руки весло.
— А из оружия что прихватил? — спросил у него, перегнувшись через борт, какой-то козак.
— Кинжал-запоясник, — откликнулся Морозенко.
— Стой! Возьми на всякий случай и пару пистолей, — протянул ему пистолеты козак.
— Спасибо! — ответил Олекса и отчалил от чайки. Под ударами весла душегубка понеслась стрелой вниз по течению и скоро исчезла в серой мгле раннего утра.
К восходу солнца Олекса выбрался из лоз и камышей на открытые воды, — выбрался и замер от удивления, уронивши весло... Любовался он и с берегов Сечи широкой гладью Днепра, могучее которого, казалось ему, нет ничего на свете; и там, в разлив, берега его уходили в туманную даль, а плавающие на далеком просторе острова открывали бесконечную перспективу; но здесь ему слепило глаза не то, — совсем не то; здесь ему показалось, напротив, что он выехал не на безбрежное раздолье, а на край земли, что горизонт не расширялся, а стоял наполовину обрезанным. За этим концом синеющей дуги он обрывался сразу в какую-то бездну, и обрыв этот казался вот тут, недалеко... Ужас сковывал руки направлять душегубку туда... «Потянет эта бездна, и бултыхнешься в пекельную прорву», — такая мысль охватила Морозенка; но, вглядевшись пристальнее в этот резкий, синий рубеж лежавшего у ног его колоссального зеркала, загоревшегося в одном месте алым огнем, он приметил на самом краю водного обрыва единственное черное пятно, вспыхнувшее теперь в двух-трех местах яркими бликами. Олекса догадался, что это, должно быть; и есть тот самый остров, к которому нужно держать путь. Теперь уже, нашедши точку опоры для взора, он начал улавливать перспективу, особенно когда, как будто для сравнения, появились то там, то сям белые и розовые паруса рыбацких судов. Олекса перекрестился, сотворил короткую молитву при виде величественного, вынырнувшего из яхонтовой глади солнца и налег на весло.
К ранней обеденной поре остров уже был рядом с ним; на противоположной стороне его стояла небольшая галера, а у ближайшей качалось несколько каюков; направо к Очакову также не было заметно каких-либо опасных судов. Минувшиостров, Морозенко остановился и позавтракал. Отсюда ему уже стала заметной узенькая полоска песков, желтевшая золотою ниткой на краю горизонта; туда и направил, отдохнувши, свою душегубку козак. Дойдя без всяких приключений до косы, он заметил, что берега ее были совершенно пустынны; только направо виднелась небольшая группа тощих деревьев. Подъехавши к ней, Олекса с радостью увидал, что за деревьями шел вглубь широкий водяной проток, сливавшийся с темною полосой вод, синевших за песчаными кучугурами. Осторожно, приглядываясь к каждому кусту, к каждой отмели, стал подвигаться Олекса зигзагами по протоку, пробуя беспрестанно веслами дно; оказалось, что оно было везде довольно глубоким, исключая одного места, ближе к выходу, где воды было не больше как на полвесла, ширина же протока была с излишком достаточна для прохода чаек.
Доехавши до противоположного конца протока, Олекса снова был поражен короткостью обрезанного горизонта; это впечатление казалось здесь еще более резким при совершенном отсутствии каких-либо судов на море и при его сгущенной синеве. Еще одно обстоятельство поразило Олексу: несмотря на совершенную тишину, не мутившую даже рябью сонных, лиманских вод, здесь, на море, медленно и бесшумно, словно из глубины, вздымались широкие волны и разбегались по песчаному берегу серебристым прибоем. Полюбовавшись невиданным зрелищем, Олекса повернул назад и заметил, что он сильно устал. Пройдя проток, он остановил свою душегубку у лозняка и принялся за свой полдник. Утоливши голод, Морозенко разлегся в челне, подложивши свитку под голову, и закурил люлечку...
Солнце, перейдя полдень, ласково греет его, нежный ветерок едва, едва колышет ладью... В сладкой истоме лежит молодой козак, свесивши онемевшие руки. Крылатые мысли летают где-то далеко: Золотарево или Суботов мерещатся неясными тонами, а вот ярко выступает образ маленькой Оксанки с черными глазами и ласковою улыбкой...
Проснулся Олекса от сильной качки. С ужасом протер он глаза: солнце уже стояло почти на закате: ветер крепчал и дул с моря, лодка неслась по лиману, в мглистой дали не было видно никаких берегов, коса и остров пропали.
Схватился козак за весло, — к счастью, оно еще лежало в лодке, — и начал грести с отчаянной силой, направляя челн на север. Душегубка летела, рассекая острым, высоко поднятым носом возраставшие волны, ветер дул в спину и помогал юнаку гнать ее. Солнце садилось; сизая мгла превращалась в ползущий по волнам белый туман.
Вдруг лодка ударилась о какое-то препятствие, подпрыгнула, чуть не опрокинулась и запуталась в сети.
— Гей, Махмед! Смотри, что там? — крикнул кто-то по-татарски из тумана.
— Должно быть, большая рыба, — ответил другой голос с противоположной стороны.
Через минуту из тумана показался каюк с четырьмя гребцами и одним рулевым.
— Аллах керим! Тут не рыба, а целый черт!
— Какой? Кто? — подъехал другой, больший каюк.
— Откуда ты, дьявол? — спросил рулевой. — Ишь цепь разорвал, шайтан черный!
— А ты не лайся, зеленая жаба, — огрызнулся по-татарски Олекса, махая со всею силою веслом.
— Держи его! — кричал рулевой другому каюку. — Заступи дорогу... Он рвет веслом сети!
— Стой, шайтан! Арканом его! — надвинулся к душегубке другой каюк.
Первая мысль Морозенка была защищаться: двух бы он положил выстрелом, двух кинжалом, но вот беда: лодка запуталась — не уйдешь! Ему улыбнулось даже и умереть в лихой схватке, да вспомнился наказной и товарыство, судьба которого вручена ему самим Богданом.
— Стойте, правоверные братья, — словно взмолился Морозенко, — велик аллах и Магомет его пророк! В тумане нечаянно наскочил; вы помогите распутаться...
— А глаз не было, зевака? — уже менее грозно отозвался рулевой, очевидно, хозяин, — зацепи багром его каюк, тащи!
— А ты откуда, карый? — прищурил он свои раскошенные глазки.
— Из... как его... — замялся Морозенко: он не знал ни одного названия из окружающих мест, кроме Очакова, и потому буркнул: — Из Очакова.
— Как зовут?
— Ахметкой.
— Из какой семьи?
— Из... — тут уже Олекса замялся совсем, — из Карачубесов.
— Врешь! Там таких нет!
— Смотри, хозяин, — обратился к косому другой татарин, — у него и каюк не нашинский, таких у нас нет.
— А вот и гяурский крест на шее блестит! — крикнул еще кто-то, показывая пальцем.
— Так вяжи его! Это гяур, шпиг! — крикнул хозяин. — Тащи его! — Олекса выхватил было пистолет, но в мгновение ока аркан упал ему на плечи, затянул узлом руки и повалил его навзничь.
XXI
Несмотря на все старания деда, Грабине становилось хуже и хуже: ноги постепенно чернели; багровые, верхние круги расплывались дальше; жар возрастал во всем теле; в каюте слышался трупный запах.
Больного перенесли на чардак, где ветер хотя несколько мог освежить его воспаленную грудь.
Богдан видел теперь, что положение товарища безнадежно, и, не желая выдать своей сердечной тревоги и муки, подходил к нему лишь украдкой, а сам Грабина, казалось, еще не сознавал этого, хотя и чувствовал, что с ним творится что-то неладное.
— Слушай, пане атамане, друже, — поймал он как-то Богдана за руку, когда тот, спросивши его о здоровье, хотел было пройти дальше, — что-то мне как будто погано, горит все, словно на уголь.
— Господь с тобою, Иване! Нашего брата скоро так не проймешь, — попробовал было отшутиться Богдан, но смех как-то не вышел, задрожал в горле и оборвался спазмой.
— Да мне, пане Богдане, что? — улыбнулся горько Грабина. — Дразнил ведь кирпатую не раз, ну, теперь уж она меня подразнит. Чему быть, того не миновать! А вот только одно больно, тоска гложет, что если... — ему тяжело было говорить; с страшными усилиями отрывал он из глубины сердца слово по слову, и это причиняло ему неимоверные страдания.
— Я говорил тебе тогда... дочь моя... моя Марылька... Ох, для нее-то и забрался я против твоей воли в чайку... Об ней одной только и думал... ее надеялся спасти... Я грешник... страшный... пекельный... Меня карай, боже! Но она за что — за грехи мои страдает?
Грабина распахнул свою сорочку и начал бить себя с остервенением в грудь кулаком.
— Постой... успокойся, друже! Ты рвешь свое сердце; лучше потом... — попробовал было остановить его Богдан.
Но Грабина продолжал с каким-то лихорадочным усилием:
— Нет, сейчас... все... потом уж будет поздно... Слушай... все равно перед смертью... ближе тебя нет у меня никого на свете... тебе только могу все доверить. Помнишь, вот та цыганка, про которую говорил невольник... моя... наверное, моя... Она украла мою Марыльку... Я ее отправил с донечкой к сестре на Волынь. А она, дьявол... ведьма проклятая... мою дочь... мое дитя... в Кафу... в гарем. Ох, найди ее... спаси... согрей! — захрипел он, сжимая руки Богдана. — Погибнет там, в Кафе... Если не сможешь с товарыством, сам заедь... выкупи... денег сколько запросят — ничего не жалей! Ох, я ведь был магнатом, Богдане, да и теперь еще много осталось... Там, в Млиеве... разразился надо мной гром небесный, хотя упал этот гром от руки лиходея, грабителя... Тебе придется, быть может, встретиться с ним, так берегись, друже; это — рябой, с зелеными глазами Чарнецкий.
— Чарнецкий? Доблестный воин?
— Зверь! Кровопийца! А! — заметался больной. — Душно и тут... В горле печет... Смага на губах... Дай воды!..
Богдан поднес тут же стоявшую кружку, и больной, освежившись несколькими глотками, продолжал говорить, впадая по временам как бы в забытье и прерывая речь тяжелыми вздохами.
— Так вот, хотя и от зверя кара, а по заслугам... Бог ему оттого и попустил... Когда я умру, молись за мою грешную душу... Молись, брате! Вот отщепни... возьми... меня уже не слушают и руки, — с усилием он дергал кожаный пояс — черес, туго стягивавший его стан, — помоги, отщепни... Там зашито две тысячи дукатов, все на нашу церковь!
— Да что ты, друже? — помог ему снять пояс Богдан. — Словно умираешь! Еще бог смилуется.
— Все равно, если его ласка, так тем лучше... Я и всю жизнь на службу милосердному отдал бы, а то пожалею грошей!.. Молитесь все за мои грехи... за такие... ох! — начал он судорожно рвать на себе рубаху. — Есть ли мне прощение или нет? — устремил он на Богдана пылающие, налитые кровью глаза. — Нет ведь, нет? — поднялся он вдруг и сел, дрожа всем телом и вцепившись Богдану руками в плечи. — Я все тебе, как на духу...
— Не нужно пока. Будет время, — успокаивал его Богдан; вся эта сцена растрогала его до глубины души и словно сразу сорвала струп с давней раны. — Успокойся, мой голубь.
— Ах, не уходи! — простонал больной и, обессилев, почти повис на руке Богдана; тот уложил его бережно на подушку. Закрывши глаза, бледный, словно присыпанный мукою, лежал неподвижно Грабина и тяжело, со свистом дышал; только по судорожным пожатиям руки, удерживавшей Богдана, видно было, что сознание еще не покидало его. — Ну, так вот что, по крайней мере, — начал он упавшим, едва слышным голосом, после долгой паузы, — друг мой, заклинаю тебя, жив ли я буду или умру, — все равно исполни мою неизменную волю, — и он взглянул пожелтевшими глазами на Богдана.
— Всякую твою волю, богом клянусь, скорее кровью изойду, чем нарушу! — воскликнул Богдан, сжимая в своей руке уже неподвижные пальцы Грабины.
— Расстегни ворот и смотри там, где латка у пазухи, — продолжал Грабина, прерывая речь болезненными, тяжелыми вздохами. — Отпори ее и вынь бумаги: там запрятаны и законные документы о правах моей несчастной, дорогой Марыльки, там найдешь и сведения, где я припрятал и сберег еще много добра. Разыщи его; половину отдашь моей дочери, а половину на всякие послуги для моей новой родины. Я ведь из поляков... Грабовский, и много ей... ой как еще много причинил бед: и грабил, и разорял, и истязал. Так и поверни, брате мой, друже, хоть часть из награбленного ей на корысть. Укоротил господь мой век, не дал мне сподвижничеством загладить мои вины, так поверни ты, и за мою душу отслужи Украйне и богу...
Растроганный Богдан не мог произнести ни единого слова, он отвернулся и прижал к груди голову больного. Потом отпорол осторожно зашитые бумаги и, бережно завернув их в платок, спрятал во внутреннем боковом кармане жупана.
— Вот еще, — начал снова метаться и ломать руки Грабина, — отруби мне ноги, они больше не нужны, на черта их! Только страшная тяжесть, поднять не могу. Через них меня тянет к земле и грудь давит. Что это? — открыл он вдруг широко глаза. — Небо такое желтое и зеленое, а на нем блестит пятно?..
— Успокойся, это так кажется тебе. Засни! — закрывал Богдан ему парусом свет солнца от глаз.
— Нет! Не уходи еще! — ухватился больной с отчаянною тревогой за какой-то лантух, видимо, теряя сознание. — Вот что: у меня мутится в голове, в глазах. Уж не умираю ли я... Так помни, я забыл... Найди... разыщи мою зарницу... мою страдалицу... Пойди, спаси, пригрей ее, приласкай... защити! Будь ей всем, вместо меня... Тебе ее вверяю!
Больной опрокинулся и захрипел, потерявши совсем сознание.
С ужасом вскочил Богдан, взглянул на это мертвенно- бледное лицо, лежавшее на керее безвладно, с откинутым в сторону длинным пасмом чуприны, и припал ухом к его груди: сердце еще билось, хотя слабо, но учащенно; дыханье в легких становилось покойнее. Призванный дед решил тоже, осмотревши больного, что он пока еще только глубоко заснул и что, господь ведает, может, еще перемогут силы хворобу, вот только ноги портят все дело, а про то кто знает, всяко бывает.
Над спящим мертвым сном козаком устроили еще большую тень и посадили очередную сторожу.
Прошел день. Никто не заглянул в это укромное озеро и не всполошил козаков. Только стада куликов, налетая со свистом на плесо, взмывали, наткнувшись на запорожцев, испуганно вверх и с криком исчезали за ближайшими камышами, да суетливые болотные курочки выбегали иногда по лататьям из лоз и моментально прятались, завидев непрошеных чуждых гостей. Солнце теперь спускалось за лозы кровавым шаром и зажигало багрянцем полнеба.
— На ветер, на погоду... — качал головою дед.
— Да, и на здоровый, — почесал затылок Богдан.
— Может бы, перестоять? — вставил нерешительно атаман другой чайки Сулима, который пришел навестить наказного и осведомиться о здоровье Грабины.
— Нет, не годится, товарищ, — надвинул Богдан шапку на брови, — тут самое опасное положение наше: проведают и застукают, как мышей в пастке. Тут ведь татарва кишмя кишит и рыбаки ихние вот по таким затонам шныряют. А если нам внимание обращать на погоду, так лучше и в море не рыпаться, а сидеть с бабой за печкой. Нужно ведь перемахнуть через все Черное да встряхнуть тогобочные берега, а то и самому Цареграду нагнать холоду. Так и выходит, что нам и в бурю нужно ехать!
— Конечно, — поддержал и дед, — нужно пользоваться минутой, проскользнуть в море, а там уже байдуже! А вот если сорвется с ночи погода, так нам на руку... никакой каюк не попадется навстречу; вот и теперь их, знать, не видно кругом, иначе б сторожевые чайки нам дали знать.
— Совсем-таки так! — кивнул головою Богдан и закурил люльку.
— А как Ивану? — спросил у деда Сулима.
— Да, почитай, целый день спит, а так кто его знает, — либо выздоровеет, либо дуба даст.
Богдан отошел к корме и, севши на сложенную кольцом веревку, устремил глаза в кровавое зарево, разгоравшееся за уходившим на запад солнцем: «Что-то оно на завтра вещует, где встретит нас, при каких обстоятельствах?» — думалось ему. Смертельный недуг товарища, его завещание, его признание, — все это потрясло душу Богдана.
Кроме того, его уже давно начало тревожить долгое отсутствие Морозенка... «Уж, наверное, что-нибудь да случилось, — повторял Богдан, досадливо подергивая ус, — хлопец еще молодой, неопытный... и надо было мне послать его, да еще на такое опасное дело! Пропадет, бедняга! И все через меня! Да еще, пожалуй, и татар всполошит...» — И Богдан снова принимался упрекать себя, всматриваясь со всем усилием в темнеющую даль.
— А что? — крикнул он наконец громко, встряхнув головою, словно желая отогнать от себя докучливые думы. — Олексы еще нет?
— Нет, не видно, пане атамане, — отозвался красивый и рослый козак, — вон и Рассоха вернулся с самого Лимана, так говорит, что нигде не видно.
— Как не видно? Уже пора бы... — встревожился окончательно Богдан и направился к чардаку, где уже собралась кучка козаков с дедом и расспрашивала обо всем Рассоху.
— Морозенка-то нет, — отозвался к Богдану взволнованный дед, — уж не случилось ли какого-либо несчастья с хлопцем?
— Не дай бог, — ответил встревоженно Богдан, — пловец он отличный, владеет и саблею чудесно, по-татарски говорит.
— Мало ли что? Всяко бывает, — покачал головою дед, — заблудиться-то он не мог — ровная скатерть, а и вернуться давно бы пора, да вот нету! Какое-либо лихо, наверно.
— Будем ждать здесь, надо будет послать разведчиков, на челнах, — вздохнул тяжело Богдан.
— Нет, пане атамане, негоже нам стоять, сам знаешь, — возразил почтительно дед, — и место здесь опасное, да и толку мала: коли хлопец только замешкался и опоздал, так мы его по дороге встретим, а когда попал в беду, так уж мы, стоя здесь, не поможем: его, значит, либо убили, либо забрали в полон. Не брать же нам гвалтом Очакова, коли задумали другое дело!
Все кивнули одобрительно головами. Настала минута молчания.
— Ох, правда, диду! — вздохнул наконец Богдан. — Все правда, да жалко хлопца, как сына родного!
— Что ж делать, пане атамане? Все мы под богом, у всех нас одна доля: сегодня с товарыством пьешь и гуляешь, а завтра на суд перед богом. Всех нас одна мать родила — всем нам и умирать, а что Морозенка жаль, так это верно; все его любят, и хлопец моторный, и завзятый юнак. Да еще, впрочем, и тужить по нем не след: может, он и здоровый, и веселый. А вот что рушать нам пора, так пора, — самое время. Разведач сообщил, что на Лимане сколько ока — пусто, а свежий ветер загонит и всякий запоздалый каюк в спрятанку.
Богдан взглянул на небо. Закат уже отливал только золотом, переходящим в лиловые тона, а противоположная часть неба темнела глубокой лазурью. В вышине небесного купола начали робко сверкать первые звезды.
— Да, уже час, — решительно сказал Богдан, — только вот что, — обратился он к своей и соседней чайке, — кто из вас, панове лыцарство, удаль имеет сослужить мне дорогую услугу?
На это воззвание отозвалось смело несколько завзятых голосов.
— Так вот что, панове лыцари, — поклонился им, сняв шапку, Богдан, — коли мы не встретим Морозенка по пути, то возьмете вы тот небольшой дуб и останетесь проведать про хлопца: найдете — спасете, не найдете — отправитесь к Пивторакожуху в Буджак, — все равно ведь вам, где славы добывать?
— Все единственно! — откликнулись дружно охочие.
— Так спасибо же вам, братцы! А теперь, — надел он шапку и крикнул зычным голосом на все озеро, — рулевые и гребцы, по местам! Двигаться за мною! Чтобы тихо, аничичирк!
Поднялось движение и быстролетная суета; послышались шорох и шум поднимаемых якорей. Через две-три минуты все смолкло и занемело.
Богдан стоял у руля; сняв шапку, он перекрестился широким крестом и крикнул:
— С богом!
Поднялись весла, тронулась атаманская чайка в прогалину; за нею потянулись другие; вода в узких каналах казалась почти черной, и длинные черные тени скользили тихо по ней.
Когда козаки выбрались из лабиринта лимановских плавней на открытый простор темных вод — стояла уже ночь. Между задернутым облачною сетью небом и черною блестящею гладью висела тяжелая мгла. Сквозь нее изредка, то там, то сям, блестели тусклые звезды, ветер крепчал и дул козакам слева, нагоняя лодки ближе к Очакову. Рулевой атаманской чайки должен был с усилием держать курс, указываемый Богданом, — ближе к острову, и держать его без компаса; только изумительное знание вод, да опытная рука, да какое-то чутье могли совершить это чудо в темную ночь.
Чутко прислушивался Богдан и напрягал в тьме свое зрение, надеясь еще заметить где-нибудь в волнах челнок Морозенка, но ничего не было слышно вокруг; слышался только легкий гул ветра да всплески набегавшей на чайки и шуршавшей по камышным крыльям волны; этот шум заглушал осторожные удары гибких весел. Козацкие чайки неслись без парусов, несмотря на довольно сильный боковой ветер, быстро вперед. Было уже около полуночи, и флотилия, по расчету, должна была находиться на параллели острова Васюкова; но его не было видно. Богдан приказал гребцам умерить бег и начал осторожно лавировать, чтобы убедиться, не сбились ли с курса? Вдруг невдалеке с подветренной стороны послышался какой-то неясный, но отличный от ветряного гула шум; доносились издали как будто бы звуки людских голосов... Богдан махнул шапкой; сердце у него забилось. «Быть может, Олекса?» — пронеслось в его голове; весла замерли. Первая чайка, остановивши свой бег, начала подаваться от ветра направо; другие, нагнав атаманскую, также остановились и ждали распоряжений.
Не прошло и десяти минут, как неясные звуки стали ясною татарскою речью, и из тьмы, саженях в десяти, не больше, вырезался силуэт небольшого татарского каюка на шесть гребок; выждав немного, не идут ли другие каюки сзади, Богдан махнул рукой, и три передние чайки понеслись вместе с атаманскою в погоню за каюком.
— Живьем их бери! «Языка» нужно! — крикнул Богдан; но татары, завидев козаков, с криком ужаса бултыхнулись прямо в воду и исчезли в волнах.
— Лови хоть одного! — крикнул Богдан, посматривая кругом на черные, с белесоватыми верхушками волны.
— Пошли, верно, черти ко дну! — послышался с другой чайки голос Сулимы. — Не видно ни одного косоглазого аспида... А ну, товарыство, разбегитесь вокруг, не вынырнет ли где черномазый?
Ладьи козацкие зашныряли по всем направлениям, но все было напрасно — татары исчезли бесследно.
Происшествие это произвело на всех крайне неприятное впечатление. Теперь уже не могло быть сомнения в том, что Олекса был пойман и что татары разослали всюду своих разведчиков. Все столпились молча вокруг Богдана, а Богдан стоял на корме, устремив глаза в непроглядную ночную тьму.
В душе его происходила короткая, но тяжелая борьба. Что делать? Неужели же так и бросить на погибель хлопца? Как он привязан к нему! Ведь это он вызволил его из Кодака... да и хороший хлопец... что говорить... все равно что сын родной... Но что же делать? Невозможно же из-за него одного подвергать всех риску и разрушать такое важное для родины дело, единственно могущее принести ей спасенье... Оставить всех? Броситься одному? Никто не пустит, а если бы и пустили, то без него все погибнет. Что же делать? «Эх, господи! На все твоя воля!» — махнул рукою Богдан и произнес громко:
— Ну, теперь, друзи, нужно торопиться, бо может какая шельма доплывет до острова и даст о нас знать. Так гайда вперед! На весла наляжь! Дружно! С богом!
— С богом! — повторили все окружающие, понявши тяжелую борьбу, происшедшую в душе атамана. — И пусть господь милосердный помилует нас всех! — И чайки, скучившись, чтобы не отбиться в темноте, понеслись вместе с атаманской вперед. На небе давно уже попрятались за тучами звезды, впереди, на дальнем горизонте, сверкали зарницы; ветер крепчал и поворачивал отчасти в тыл козакам. Чайки подняли паруса и понеслись вдвое быстрей. Еще до рассвета успели они долететь до косы. Здесь, за десяток сажней, атаманская чайка, сложив паруса, осторожно поплыла вдоль косы и вскоре при проблеске мутного утра заметила группу деревьев, а за ней поперечный проток, исследованный Олексой. Ветер нагнал в проток еще больше воды, так что теперь все чайки через час, к рассвету дня, беспрепятственно качались уже на темных широких валах Черного моря.
Поздравив товарищей со счастливым переходом, Богдан велел снова поднять паруса, чтобы скорее уйти от опасного берега в открытое море.
Больной почти до полуночи проспал в бесчувственном состоянии, а потом начал снова стонать, и метаться, и просить воды. Даже раза два приходил в себя и сознательно спрашивал, где они теперь плывут. А потом снова погружался в забытье или в дрему. Утром, когда уже легкие чайки начали то взлетать на зыбкие водяные горы, с дробящимися в пену верхушками, то стремительно падать в черно-зеленые бездны, больной, качаясь во все стороны, не мог уже сомкнуть пожелтевших глаз, а, широко открыв их, с ужасом озирался кругом и шептал: «Страшно!» Иногда он хватался порывисто за грудь, конвульсивно ломал себе руки или вздрагивал, когда его обдавало брызгами налетевшей сбоку волны.
Между тем к раннему козачьему обеду разыгралась настоящая буря. Налетела туча и понеслась низко над морем; ветер завыл и закружил дождевые вихри; застонали волны и со страшными гигантскими размахами начали подымать все выше и выше свои седые вершины. Буря стала и эти вершины срывать, а они, загибаясь, каскадом летели в пучины. Как скорлупа, взлетала чайка на белые горы и падала с них по стремнинам в провалы. Давно уже были убраны паруса на козачьих ладьях; рулевые напрягали все усилия, чтобы лавировать с ужасною волной; гребцы выбивались из сил. Но держаться уже вместе было невозможно чайкам, и они разлетелись, разметались по разъяренному морю.
Богдан теперь правил сам рулем; могучая грудь его вздымалась высоко, глаза горели отвагой, лицо дышало благородным огнем. От времени до времени он подбадривал козаков и могучими ударами весла направлял дрожавшую чайку. Буря давно уже сорвала с него шапку и трепала в клочья жупан, а он стоял неподвижно и твердо и, казалось, вызывал бурю померяться с силой козачьей.
У ног Богдана сидел дед и мрачно поглядывал на море.
— Ишь, рассатанело как! — ворчал он. — Если часа через два-три не перебесится, то всех пустит ко дну!
Но буря не только не думала утихать, а свирепела все больше и больше. Уже начало заливать чайку с боковой козаки не успевали отчерпывать воду.
Тогда дед поднялся к мачте и, ухватившись за нее, воззвал ко всем громким голосом:
— Товарищи-братья, верно, есть среди нас тяжкий грешник, и бог через него карает нас всех! Покаемся! Пусть виноватый искупит свой грех и спасет братьев!
Уже и до этого метался Грабина; горячка снова подняла угасавшие было в нем силы и воспалила бредом и отчаяньем мозг.
Услышав призыв деда, обезумевший больной поднялся с горячечною силой одними руками на нос чайки. Бледное землисто-мертвенное лицо, синие губы, широко раскрытые очи и трепавшаяся по ветру чуприна произвели на всех ошеломляющее впечатление. Хриплым, но слышным и в бурю голосом заговорил, застонал этот вдруг восставший мертвец:
— Простите меня, братья, я грешник великий, проклятый небом. Я грабил, терзал людей, губил семейства, позорил честных дочерей, убил мужа сестры моей... Это кара за тот страшный грех. Простите, молитесь за мою грешную душу!
И прежде чем кто-либо очнулся, он, поднявшись на локтях, перевалился за борт и исчез под обрушившеюся массой зыбкой стремнины.
— Спасайте! — крикнул было ошеломленный Богдан; но через мгновение чайка взлетела уже на другую бурлящую гору, и над ушедшим провалом высились новые пенистые гребни.
— Оставь, пане атамане, — отозвался сумрачно дед, — не найдешь его: море не возвращает своей добычи. Да и без того ему было уже не вставать: до вечера, до ночи, может быть, еще дотянул бы, не дальше, а так хоть укоротил себе муки.
— Да, укоротил, — произнес взволнованным голосом Богдан, — только он в это время не о своих муках заботился, а о своих братьях-товарищах: для спасения их послал он так спешно к богу на суд свою душу. Помолимся ж за нее, друзи!
— Прости ему, боже! — поднял дед руки к мрачному небу, и все перекрестились, сняв набожно шапки и промолвив тихо:
— Царство небесное, вечный покой!
Эта короткая молитва находившихся в пасти смерти людей, их застывшие в суровом мужестве лица, развеваемые бурей чуприны представляли на этой мятущейся во все стороны скорлупе и картину ничтожества человеческих сил, и подъем незыблемого величия духа.
— Гей, батьку, пане атамане, — крикнул через некоторое время молодой козак Рассоха, — дай помощи! Заливает чайку вода!
— Через весло, гребцы, вниз! — крикнул Богдан. — Черпайте шапками, пригоршнями, чем попало! Только бодрее, хлопцы, бодрее! Буря уже поддается!
Половина гребцов бросилась в трюм и рьяно принялась отливать прибывавшую воду; воодушевились энергией и упавшие было духом товарищи: слова атамана подбодрили всех. А ураган хотя и не утихал еще, но зато и не увеличивал своего бешенства; несущиеся тучи становились прозрачнее и светлее; оторванные их крылья не касались уже разбившихся в пену вершин; ветер только стонал, но среди глухого, грозного шума не слышалось уже зловещего визга и свиста.
— Крепитесь, детки! — возгласил дед. — Уже перебесилось море! Помирилось на покойнике! Дружнее только, дружней!
Со всех сторон чайки стала торопливо выхлестываться вода, дробясь о спины и головы гребцов; впрочем, и без того их хлестали срывавшиеся с боковых воли струи, и, промокшие до нитки, они не обращали даже внимания, окачивает ли их снизу или сверху водой.
Богдан глянул кругом и заметил, что море как будто и потемнело, и прояснилось; сначала только вблизи чернели дрожащие бездны и высились темные волны, а вдали дробящиеся брызгами и пеной гребни застилали весь горизонт непроницаемою, белесоватою мглой, словно вихрилась снежная вьюга; а теперь эта мгла делалась как бы прозрачнее, сквозь нее виднелись уже темные силуэты мечущихся друг на друга валов. Но как Богдан ни напрягал своего зрения, а не замечал на вершинах их ни единой чайки.
— Что-то, диду, не вижу я, — обратился он тревожно к Нетудыхате, — ни одной нашей чайки.
— Черное море пораскидает, — мотнул головою старик, — только потопить вряд ли потопит: вот эти крылья не дадут опрокинуться лодке... разве, рассатанев, пообрывает их.
А камышины, прочно прикрепленные к бокам, спасали, видимо, от аварии чайку, они, несмотря на самые отчаянные взлетания, и падения, и скачки, держали постоянно в равновесии лодку и не допускали ее ни накрениться опасно, ни опрокинуться.— Э, да уже проходит, проходит, — указал дед на дальний горизонт, приставляя одну руку к глазам, — вон синеет на желтой бахроме, словно волошка в жите, синее небо. Не журитесь, хлопцы, — крикнул он весело ко всем, — буре конец! Помните мое слово, не пройдет и часу, как засинеет небо и заблещет на нем любое солнышко!
— Дай-то боже! — отозвались гребцы, взмахивая энергичней веслами.
— Хоть бы обсушило, а то ведь с нас аж хлещет, — заметили другие.
— Зато чистые теперь, выкупались важно! — пошутил и атаман, налегая на руль.
— Правда! — откликнулись все дружным хохотом, и сумрачное выражение лиц сразу исчезло, глаза оживились огнем, послышался сдержанный говор.
Дед был прав: синие точки на краю горизонта вытягивались в большие светлые пятна; наконец и над головами козачьими распахнулась темная, дымящаяся завеса, а услужливый ветер стал рвать ее больше и больше, унося вдаль отрепья... А вот проглянуло и солнце, осветило взбаламученное грозными волнами море, и оно заблистало темными сапфирами, засверкало в гребнях изумрудами.
— Как думаете, диду, — обратился Богдан, вытирая рукавом сорочки выступивший на лбу крупными каплями пот, — где мы теперь? Куда нас, по-вашему, занесло?
— Да, сдается, гнало нас больше к Крыму, — ответил, подумавши, дед, — ведь ветер сначала бил нам в затылок, значит, гнал нас прямо на полдень, а потом повернул как бы в правую щеку... стало быть, с заходу начал дуть, ну, выходит, и повернул на Крым.
— А как думаете, далеко он, этот Крым?
— Да кто его знает? — почесал дед затылок. — Теперь, почитай, перевалило уже за второй полудень... Если повернуть левее, то скоро, думаю, и берег можно увидеть.
— А где мы теперь?
Дед развел руками.
— До Кафы далеко или нет?
— До Кафы? — изумился дед. — Что ты, бог с тобою, сынку, — куда махнул! Да Кафа ж на другом берегу Крыма! Нужно обогнуть его поза Херсонес, тогда только можно попасть в Кафу... до нее ходу дня два-три... если добре гнать... А тебе, сынку, на что Кафа?
— Да нельзя же, — нерешительно начал Богдан, — двигаться через море, не собравши всего товарыства, всех чаек, не оставлять же здесь кого на погибель? А ведь их будет прибивать к берегу... значит, там и собираться, — это раз; а потом, чтобы даром не терять времени, навестить бы Кафу, эту нашу невольничью тюрьму, вызволить наших братьев да и двинуться потом вместе на басурман.
— Не выпадает, пане атамане, — покачал задумчиво головой Нетудыхата, — поверь мне, сыну, на слове...
— Да что вы, диду, говорите... — смутился Богдан. — Я ведь так себе только думаю, а не то, что намерен...
— Так, так, ты ведь, сынку, и сам был другой думки, — прояснел дед, — только вот, по-моему, коли поджидать товарыство, так на этой стороне... Да чайки скоро и сбегутся... только перестанет бурхать, так и начнут вырынать из моря... А собравшись, нужно, не гаючи часу, лететь к берегам Анатолии, чтоб врасплох наскочить... А к Кафе и не рука теперь, и опасно: куда-куда, а в Кафу-то уж наверно дали знать, если хоть одна из тех бритых собак осталась в живых.
— Так, верно! — должен был согласиться Богдан, хотя желание исполнить предсмертную просьбу друга и влекло его в Кафу.
Между тем небо совершенно очистилось и светилось уже чистой лазурью; только на восточном краю горизонта темнели еще клочья разорванной, исчезающей тучи, а запад был весь залит лучами яркого весеннего солнца; они уже хорошо грели в этих широтах, что особенно приятно почувствовали прозябшие козаки.
— Эх, благодать! — отозвался восторженно Рассоха, скидывая свою сорочку. — Тело-то так живее протряхнет.
— А что, братцы, — заметил другой, — славную Рассоха придумал штуку, — скидывай все сорочки с плеч!
— Это правильно, детки, — улыбнулся и дед, — без мокрого скорее согреетесь, а сорочки выкрутите да повесьте на реях; на ветре да на солнце живо высохнут!
Все засуетились, и через две-три минуты на лавках и гребнях сидели уже обнаженные по пояс запорожцы, блистая атлетическими формами своих бронзовых тел. Богдан позволил еще, в подкрепление чрезвычайных трудов, отпустить всем по кухлыку оковитой, и, отогретые солнцем да водкой, гребцы, полные радостного чувства и оживленной удали, принялись вновь за работу с необычайной энергией.
Ветер заметно стихал, и хотя не унявшаяся волна еще грозно ходила по морю, но чайка уже взлетала грациозно, без скачков и метаний, на сверкающие гребни и плавно спускалась в сапфирные глыбы. Богдан, вполне убежденный, что опасность уже миновала, передал рулевому весло и отправился в свою каюту переменить белье и одежу.
Здесь, при виде опустевшего ложа, на котором еще недавно лежал его бездольный товарищ, Богдану ущемила сердце тоска: симпатичный образ безвременно погибшего друга стоял перед ним живым и молил спасти, приютить его дочь... и этот загубленный ангел, этот сорванный цветок становился ему особенно дорог... Но разве он смеет теперь, вопреки интересам страны, броситься разыскивать ее? Ведь вот оставил он в руках татарвы своего дорогого приемного сына, быть может, на верную погибель. А что было делать? Оставил бы и родного, если бы это случилось так. «Нельзя жертвовать всеми для одного», — повторил Богдан; но, несмотря на всю очевидную справедливость его поступка, сердце его ныло незаглушаемой болью. Одно только давало еще ему некоторое утешение, — это мысль о том, что Олекса прекрасно говорит по-татарски и лицом похож на татарчука. Быть может, помилуют... в плену оставят?.. Только вряд ли! Вернее то, что его или повесили, или уж пустили на дно...
Богдан рванул себя за чуприну, и чтобы избавиться от разъедающих сердце дум, вышел опрометью на палубу.
— А что, не видать еще чаек? — спросил он попавшегося ему навстречу Рассоху.
— Нет, батьку, — ответил тот, — хотя в одном месте что-то как будто мелькает.
Богдан велел умерить бег чайки, — благо уже погода не мешала этому, — и выпалить из пушки. Вздрогнула чайка, грянул выстрел, и через несколько минут почудился среди шумящего моря отзвук такого же выстрела: или это была шутка игривого эха, или другая чайка ответила на атаманский призыв.
— Будем поджидать, — сказал Богдан, — вот-таки бежит одна наша чайка. Авось милосердный бог повернет и остальные. А мы, братцы, подкрепим тем часом, чем бог послал, свои силы; нужно подживиться, выголодались, почитай, добре!
— Да так-таки, батьку атамане, — откликнулись весело некоторые, — что и весла б погрызли!
— Ну, так тащи, Рассохо, из коморы харчи, — улыбнулся смутно Богдан и отошел к рулю на чардак.
Чайка подвигалась вперед плавными широкими скачками. С высоты чардака Богдану было уже ясно видно бегущую к ним другую чайку, а вдали он заметил и третью. Богдан приказал повторить выстрелы через каждые полчаса, а сам зорко следил, чтоб они не привлекали еще и какого вражьего судна.
Пообедали или, вернее, пополудновали запорожцы и закурили люльки. Начались по кружкам тихие разговоры; товарищи делились впечатлениями, рассказывались случаи из давних походов, но господствующей темой бесед была гибель Морозенка и самопожертвование Грабины; с глубокою набожностью вспомнил каждый что-либо доброе о нем и просил бога зачесть ему то на том свете, с трогательным чувством выражал всякий скорбь о погибшем товарище, но о последней исповеди его, о сознанных всенародно грехах никто не проронил и слова, словно этим добровольным забвением товарищество прощало ему все за его добрую душу, за щырое сердце.
И общий приговор решил, что такого доброго товарища наживешь не скоро.
Уже солнце спускалось к закату, уже дальняя зыбь сверкала яхонтами и аметистами, а чаек собралось штук двадцать, не больше; составили военный совет и решили пролавировать в этих местах целую ночь, давая о себе знать время от времени выстрелами, а буде и к утру не соберутся чайки, то, значит, их занесло куда безвести, и они взяли сами другой рейс, а то, может быть, многие и погибли: буря ведь была необыкновенно жестока, могла порвать всю оснастку чаек и пустить их ко дну, тогда утром и нужно будет обсудить, что предпринять? Очевидно, нападать такою ничтожною кучкой на азиатские берега было бы безумно, а потому у Богдана в душе и шевельнулась было вновь надежда относительно Кафы. Теперь же на ночь он направил свою атаманскую чайку не к берегам Крыма, а в открытое море.
Не успело еще солнце погрузиться в море, как Богдан заметил на конце горизонта не чайку, а настоящее морское судно, по всей вероятности, турецкую галеру. Богдан указал на нее рукой и приказал ударить во все весла; чайки понеслись наперерез судну. Богдан знал, что к галере с подсолнечной стороны можно приблизиться чайкам совсем незаметно на довольно близкое расстояние, — запорожские ладьи сидели так низко в воде, что их. можно было заметить только вблизи, а потому Богдан и ускорял бег без всякого риску, желая до полных сумерок определить неприятельское судно, разглядеть его, сообразить силу защиты и приготовиться к нападению в полной тьме, в самые обляги, т.е. во время первого сна, около полуночи.
Парусное судно лавировало против ветра и туго подвигалось вперед, а чайки на дружных веслах неслись стрелою и вскоре, еще далеко до полных сумерек, были впереди судна; теперь оно перед их глазами качалось беспечно на волнах в расстоянии полуверсты, не больше; по типу это была хорошо вооруженная галера средних размеров; она направлялась, по-видимому, от Крыма к Босфору.
Созвав чайки вокруг, Богдан дал следующий приказ: держаться полукругом впереди галеры в одинаковом расстоянии мертво, — чтобы ни шороха, ни звука, ни одной искры, а не то что люльки. Осмотреть хорошо оружие и порох: если отсырел и подмочился, набить пороховницы и мушкеты сухим, оправить кремни и пановки; приладить крючья и лестницы; на чайках оставлять лишь рулевого и десять гребцов, — остальные все в бой. Нападение по первому крику петуха; окружив галеру со всех сторон, дать залп из мушкетов и сразу цепляться баграми да крючьями и лезть на галеру; чтобы у каждого были набитые пистоли, в руках сабли, в зубах запасные ножи.
— Об отваге и упоминать нечего, — закончил Богдан. — У каждого из вас ее вволю, а для успеха дела нужна только осторога для нападения и дружный натиск. Галера — очевидно, купеческое судно, а потому нас ждет там богатая и пышная добыча. Ну, с богом, мои друзья, хорошей удачи! — поклонился всем Богдан.
— Спасибо, атамане! — тихо загудело с чаек, и они разъехались широкою дугой под пологом упавшей уже на море ночи. Вскоре ничего не стало видно кругом, кроме загоравшихся на небе звезд да тусклых огоньков на ворожьей галере.
Тишина и темень; ветер к ночи совершенно упал, только по временам слышатся тихие вздохи еще не улегшегося моря; усталые волны уже не мчатся в погоню одна за другой, а лениво подымаются, растут и падают тут же на месте отяжелевшей зыбью; на темных, вздымающихся массах мелькают и дрожат вблизи бледные искорки отраженных звезд; все однообразно и мрачно, время ползет незаметно.
Стоит на своей чайке Сулима, с тревожным нетерпением смотрит по сторонам, не двигаются ли соседние чайки? Но соседних чаек не видно по сторонам, а только фонари на галере стали яснее и больше: или это от темноты, или галера надвигается... Это бы и на руку, меньше работы для гребцов, да дидько его знает, когда нападать? У него, как на зло, петух на чайке во время бури пропал, — вот ты и угадай!
— И как-таки, — обращается с укоризной Сулима к своему кашевару, — не доглядеть было пивня?
— Да что же с ним, пане атамане, сделаешь, коли взял да и сдох?.. Мы его привязали за ногу, а волна как начала хлестать его да головою о перекладину бить, ну и вытянулся...
— Эхма, а теперь без пивня хоть плачь, — чесал затылок Сулима. — Ты прислушивайся, може, услышишь крик пивня с соседней какой-нибудь чайки.
— Да я прислушиваюсь.
— Стой, тихо! — схватил его за руку Сулима и занемел.
В тишине между всплесками моря слышался не то отдаленный хриплый крик петуха, не то носовой храп с присвистом.
— Пивень? — спросил дрожавший от волнения и подступившего азарта Сулима.
— Сдается, он, — ответил таинственно кашевар. — О, слышь, атамане, как ловко выводит кукареку!
Но Сулима уже не мог ничего ни слышать, ни соображать, иначе он бы легко узнал в этом пивне сладкий храп козака Запрыдуха; сердце его забилось дикой отвагой, глаза налились кровью, и он крикнул не своим голосом:
— За весла! На галеру, гайда!
На соседней чайке крик его поднял такую же тревогу, и она понеслась за Сулимою, другие же чайки, ничего не подозревая, ждали петухов.
Стоя на носу своего байдака, Богдан также услыхал какие- то возгласы и неясный шум весел; но, будучи глубоко уверен, что никто не нарушит его приказа, подумал, что это просто почудилось ему; но торопливо мелькнувший один-другой огонек на палубе вражьей галеры заставил и его встрепенуться. Вдруг на ней вспыхнули молнии и разразился грохот десятка орудий.
Само собою, что ядра прогули в темноте бесцельно над головами, но последовавший за ними залп из мушкетов у самой галеры показал, что атаку уже кто-то начал, а это заставило Богдана крикнуть зычно:
— За мною вперед!
Сулима же, очутившись с другой чайкой у самого борта и недоумевая, почему опоздали другие, не решился сам, с горстью удальцов лезть на абордаж, а поджидал товарищей; а чтобы обмануть и устрашить проснувшегося врага, начал крутить веремию, т.е. давать залп, убегать лодкой, появляться неожиданно с другой стороны, осыпать палубу пулями, налетать с третьей и т.д. Эти маневры он проделывал так искусно с другим атаманом, что галера, увидав в этих двух чайках целую флотилию, начала отступать. Когда же на помощь подоспели еще три чайки, то Сулима рискнул уже смело атаковать с носу судно. Поднялись багры, вцепились крючьями в ребра галеры, взвились на борты веревочные лестницы и полезли по ним, под прикрытием непрерывного огня из мушкетов, отчаянные головорезы. Но непрошеных гостей галера встретила с остервенением: первые смельчаки полетели все трупами в море; Сулима, раненый, повис безвладно на руках у своего товарища; разъяренные за своего куренного атамана козаки бросились с отчаянным мужеством на галеру, но встретили на палубе жестокий отпор. Отчаянье и ужас придавали отвагу скучившемуся на носу неприятелю, превышавшему численностью горсть нападающих и господствующему своим положением.
Много уже полегло удальцов, много полетело козачьих душ к темному небу; наконец между атакующими кто-то крикнул: «Огня! Жарь их!» — и запылавшие факелывонзились в деревянные осмоленные бока галеры. Между тем к корме подлетела атаманская чайка; и Богдан без выстрелов уцепился железными когтями за галеру; забросив веревочную лестницу, он первый влез на палубу; за ним вслед вскочил Рассоха, а потом и другие. Татары, смятенные поднявшимся черным дымом, шарахнулись было назад и увидели в тылу у себя на палубе черных шайтанов; с развевающимися чупринами, с кровавыми, широко раскрытыми глазами, с оскаленными зубами, с саблями и бердышами в руках; с диким визгом и хохотом напоминали они собой действительно выходцев из самого пекла; они стремительно ринулись на ошеломленных врагов; последние, не зная, от кого защищаться, стеснились посреди палубы и давили друг друга отступая. Раздались стоны, проклятия, полилась кровь... Оставленные без защиты борты были атакованы всеми силами чаек. И вскоре вся палуба наполнилась запорожцами; они налетали со всех сторон на врагов и с криком: «Бей невиру!» — умерщвляли беспощадно татар и турок; последние и не защищались уже, а, побросавши оружие, молили лишь о пощаде; но ожесточенные запорожцы, особенно сулимовцы, не внимали ничему и истребляли всех поголовно.
А в черных клубах подымавшегося дыма уже начали взлетать змейками блестящие язычки; они обвивались вокруг рей, скользили по парусам и сливались в пряди яркого пламени, которое не замедлило осветить адскую картину людского насилия и жестокости. Освещенные кровавым отблеском разгоревшегося пожара, окровавленные, закоптелые в пороховом дыму, словно адские тени, носились запорожцы по палубе, настигая и ища своих жертв, а жертвы метались безнадежно, бросаясь с отчаянием в море, но и там настигала их неумолимая смерть. Когда палуба была очищена от неприятеля, запорожцы бросились за добычей в каюты и трюм. Богдан несколько раз пытался остановить эту резню, но за сатанинским гвалтом не было слышно и его зычного голоса.
— Не всех бейте! Оставьте «языков»! — кричал он, побагровев от натуги, но никто не слышал его приказа. Наконец Богдан поднял высоко булаву и рявкнул страшно: — Стой! Згода!
На этот раз атаманский крик был услышан, и все остановились, окаменели.
— Довольно убийств, — возвысил еще голос атаман, — обыскать галеру и доставить мне живых «языков», а может, тут спрятаны где и невольники-братья? Торопитесь: огонь скоро выгонит нас!
— Слухаем, батьку, — отозвались козаки и гурьбою бросились в каюты и трюм.
Вскоре палуба у кормы начала наполняться сносимою козаками добычей; появились тюки с дорогою габою, адамашком и другими материями, выкатились целые бочки дорогого вина, грудою легло оружие, в одну кучу свалили и золотые кубки, серебряную посуду и ларцы, наполненные червонцами. Все под наблюдением деда переносилось отсюда на атаманскую и на другие сподручные чайки, чтобы потом разделить по-товарищески добычу. Торопливее и торопливее бегали по всем закоулкам козаки, отыскивая новые помещения, но живого товара не находили нигде, только и вытащены были из-под опрокинутой бочки два молодых татарчонка; но они не могли сообщить от страха, кто они и куда их везли. Перебранка, топот и стук не умолкали кругом и покрывались лишь шумом гоготавшего пламени, охватившего всю переднюю часть галеры и взлетавшего огненными крыльями с пылавших рей и парусов к кровавому небу.
— Гей, хлопцы, живее, — кричал дед в трюме. — Того и гляди, до пороха доскочит огонь!
— Назад, на чайки! — крикнул повелительно Богдан, стукнув раздражительно булавою.
Многие со скрытою досадою начали вылезать на палубу и, ужаснувшись картины: пожара, спешили на свои чайки.
Вдруг где-то под палубой раздался женский крик; он звонко пронзил возрастающий гул огня и впился Богдану в самое сердце... Что-то словно знакомое, родное почуялось ему в звуке этого голоса.
— Кто там? Остановитесь! — бросился он было на помощь, но в это время на палубе появился запорожец с зверским выражением лица; на руках у него билась какая-то молодая красавица турчанка.
— Вот так штучка! — рычал осатанелый козак. — Потешимся, братцы!
Яркое зарево бушующегося огня эффектно освещало побледневшее от ужаса личико, полное чарующей юной красоты, и наклоненное над ним, разъяренное обличье зверя.
Богдан взглянул и вскрикнул невольно: в этом прелестном личике он узнал неземное виденье, явившееся ему когда-то во сне в занесенной снегом стели и оставившее неизгладимый след в его сердце. Кроме сего, и описание Грабиной своей дочери почему-то блеснуло перед ним молнией в эту минуту. Золотистые волосы девушки спускались волнами с рук. козака до самой земли, синие глаза глядели с каким-то безумным ужасом; все ее стройное, гибкое тело билось и извивалось на его руках.
И жалость к невинному существу, и восторг перед необычайной красотой девушки охватили сразу сердце Богдана. «Спасти, во что бы то ни стало», решил он в одно мгновенье и бросился к Рассохе.
— Ни с места! — крикнул он, грозно подымая булаву. — Ты нарушил главнейший запорожский закон, — за женщину и в мирное время полагается в Сечи смертная казнь, а кольми паче в походе.
— Ну, нет, пане атамане, — возразил дерзко нетвердым голосом Рассоха, — только в самой Сечи не вольно нам возиться с бабьем, а за межой... никто мне не указчик! — и он нагнулся поднять девушку.
— Только порушься! — навел ему Богдан в голову пистолет.
— Что ж это, Панове товарыство? — отшатнулся Рассоха и повел вокруг мутными глазами. — Не вольно козаку со своей добычей потешиться? — покачнулся он. — Какой-нибудь... Бог знает кто... и вяжет волю козачью. Да коли так, коли не мне, так и никому! В огонь ее, эту турчанку- поганку!
Богдан спустил курок. Порох на пановке вспыхнул, но подмоченный заряд не выпалил. Бросив в сторону пистолет, Богдан схватился было за другой, а Рассоха обнажил саблю, но дед заслонил собою Богдана и крикнул громко:
— Вяжите, братцы, Рассоху; он пьян и поднял на батька атамана руку!
Толпа бросилась, и, после недолгого сопротивления, Рассоха был повален и связан.
— Отнести его на Лопухову чайку, — сказал, уже овладев собою, Богдан, — так связанным и доставить в Сечь на раду.
— Не такое дело, пане атамане, чтобы вражьего сына до самой Сечи харчевать, не такое, братцы товарищи, не такое! — отозвался дед. — Слыхано ли, братья, чтобы честный козак, не то в походе, а в самой битве мог нализаться так, как свинья, набраться смердючей горилки до того, что на батька атамана осмелился руку поднять? Да было ли когда, панове товарыство, такое падло меж нами? Да кто захочет быть вместе с таким иудою?
— Никто! Никто! — заревели кругом козаки. — Погибель ему!
— Смерть! — поднял дед руку. — Он уже и на Сечи был наказан за баб и за пьянство; нет другого приговора, как смерть!
— В море его! — подхватили голоса в задних рядах, и, прежде чем Богдан успел запротестовать, десятки рук подняли обезумевшего Рассоху и выбросили в море — только брызги разлетались кругом огненными каплями.
— Ах братцы! — вскрикнул, поднявши руку, Богдан.
— Стоит ли, сынку, о таком жалеть? — ответил за других дед. — Наша сила только стоит и держится на нашем законе, а коли мы будем его под неги топтать, то, значит, пропадать товарыству святому. Собаке собачья и смерть!
— Правда, диду, правда! — загудели вокруг козаки.
— Вот только в придачу кинуть бы ему и эту туркеню! — предложил кто-то в задних рядах.
— Кинуть, кинуть! — загалдели другие.
Богдан побледнел, как полотно, и ринулся к несчастной девушке, что лежала без чувств на полу.
— Стойте, братцы! — поднял он булаву. — Пальцем не троньте! Раз, если она жива, — нам нужен «язык»; ведь вы постарались всех вылущить, и теперь нам неизвестно, от кого и куда уходить; а другое, разве вы не видите, что это и не туркеня, и не татарка, а пленница, и, быть может, даже нашей, грецкой, веры? Быть может, даже дочка погибшего ради нас товарища нашего Грабины.
— Справедливо, сынку, — заметил дед, — за что убивать невинное дитя?
Козаки почесали затылки и молча поспешили на свои чайки, так как бушевавший огонь с каждою минутой захватывал судно и не давал уже возможности оставаться на нем.
Богдан приказал козакам снять бережно панну и поместить ее в своей каюте, а деда попросил, чтоб он помог привести ее в себя, и сам уже последним слез в чайку.
— Гей, отчаливать от галеры подальше! — крикнул он, и, освещенные кровавым заревом, чайки, словно сказочные жар-птицы, рассыпались вереницей по морю.
XXII
Попросивши деда отправиться к спасенной панянке, он остался наверху, на палубе. Непонятное сознание, что такую красавицу, — именно ее, — он когда-то видел во сне, поразило его неприятно, возбудив глубоко внутри какое-то суеверное чувство. Богдан, желая заглушить этот зуд, начал мысленно насмехаться над своей бабской химерой: разве могли черты какого-то туманного видения так врезаться в память, — донимал он себя, — чтоб почти через год можно было узнать в них живое существо? «Ведь это марево только, мечта... Может быть, видел я где-либо панночку, либо ангела на картине, понравилось мне личико и потом приснилось, а я уже и пошел... Эт, сон — мара!» — махнул он рукой, словно желая отогнать от себя эту нелепую мысль; ко она неотвязно кружилась в его голове и шептала в уши: «Это она, она — твоя доля. Недаром тебе был послан вещий сон, — это предсказание!»
Богдану стало жутко; он рассердился на себя и выругался вслух:
— Черт знает, что в голову лезет... нисенитныця! А впрочем, ну их, этих всех красавиц, к нечистому батьку! — И, нахлобучивши с этими словами на глаза шапку, он стал любоваться чудным зрелищем пожара на море.
Картина была действительно величественна и ужасна. Вся галера представляла теперь гигантский костер, охваченный пламенем; огненные языки, словно чудовищные змеи, вились и взлетали высоко в небо; полог черного дыма, освещенный снизу огнем, висел над ними клубящимся, адским, багровым туманом; целые пряди молний прорывали его по временам, точно ракеты, и рассыпались алмазными звездами;
море пылало вокруг кровавым заревом, переходящим вдали в сверкающую рябь; чайки казались красными платками, разбросанными по волнам, а само небо и море, вне освещения, чернели зловещею тьмой.
Богдан поднял флаг и дал знак собраться чайкам. Когда они стали вокруг, атаман отдал им следующие приказания: немедленно поднять паруса и гнать чайки во все весла подальше от этого костра, ибо он, наверное, привлечет сюда мстителей, а держать путь лучше к Дунаю, — безопаснее, да и ветер дует попутный.
— Да, как будто от Крыма дует, — подтвердил один из атаманов, Верныгора.
— Ну, а если наскочит какой сатана на наш след, — продолжал Богдан, — то сбить его с толку, ударить врассыпную, да только, чтоб не заблудиться самим, держать тогда всем путь по звездам.
— Гаразд, гаразд, батьку! — зашумели с чаек.
— А много ли наших завзятцев легло? — спросил наказной.
— На нашей чайке ни одного, — отозвался дед, — все, слава богу, целы.
— На верныгорской шесть человек убито!
— А на нашей душ девять!
— А на нашей целых двадцать! — крикнули с задних чаек.
— Эх, жалко! — вздохнул Богдан. — Прийми, господи, их души, чтобы и нас добрым словом помянули!
Все сняли набожно шапки.
— Раненых есть довольно, — отозвались с дальней чайки, — а атаман Сулима смертельный лежит.
— Сулима, лыцарь славетный?! Скорее отправляйтесь туда, диду, — вскрикнул Богдан, — дайте помощь, на бога!
— И у нас есть раненые, и у нас, и у нас! — раздались голоса с разных сторон.
— Панове товарыство, — ответил Богдан, — сейчас к вам едет дид-знахарь с ликами и помощниками, слушайтесь его рады; смотрите же, не отставать, а держаться купы. Ну, теперь с богом, гайда!
— Слава батьку атаману! — загудело со всех чаек в ответ.
Атаманская чайка вырезалась вперед; вдруг страшный ослепительный блеск разорвал пополам все небо. Взлетели к звездам потоки огня, донесся потрясающий грохот, и через мгновенье все покрылось непроницаемым мраком...
— Вот и гаразд, — сказал дед, — маяк погас, а в темноте черта лысого выследишь!
Улеглось перекатное эхо, и все стихло кругом; только равномерные удары весел да всплески непослушных волн слышатся в наступившей темноте. Небо снова затянулось каким-то мрачным покровом: ни одной звезды, и на море — ни искры. Стоит Богдан на носу чайки и смотрит в мрачное небо; и снова в душе его поднимается неотходное ощущение, что в этой панночке и в виденном им сне есть какая-то таинственная, фатальная связь...
— А что панночка, Рябошапко? — спросил он небрежно одного молодого козака, посланного им к Марыльке вместе с дедом, заметив его невдалеке. — Привел ли ее в чувство дид?
— Ожила, — что ей? — ответил тот оживленно. — Сидит, забилась в угол и дрожит, как в пропаснице... зубами стучит...
— А дид же что?
— Дид ничего... прыскал на нее водой, от переполоху отшептывал... успокаивал ее...
— И панночка понимала его? Как же он с ней?
— Да он и по-нашему и по-татарскому закидал... а панночка, бледная, смотрит большими глазами, сложила вот этак ручонки... и голоса не отведет; только раз насилу словно всхлипнуло у нее: «На пана Езуса, на матку найсвентшу!»
— Так она, значит, полька, бранка? — вскинулся Богдан. — И может быть... Где дид? — оборвал он торопливо.
— На сулименскую чайку поехал на время.
— Слушай, Рябошапко, — заговорил серьезно Богдан, желая скрыть охватившее его своевольно волнение, — ты повартуй здесь: рулевой опытен и надежен, путь широк, и погода хмурится, но не злится. В случае чего, дай мне знать, хоть стукни, примером, ногою в чардак, а я пойду разведать, кто эта бранка, и допросить ее строго.
— Добре, батьку, будь покоен, — обрадовался козак такому лестному поручению пана атамана.
Богдан взглянул на него несколько подозрительно и, постоявши еще немного, направился неспешно к каюте.
Осторожно спустившись по лестнице, атаман прокрался кошачьими шагами к заветной двери, но перед нею остановился: непонятное волнение захватило ему дух, он почуял в сердце и жгучее ощущение, и предательскую радость, и суеверный страх. Успокоившись немного, он решился наконец отворить дверь и вошел с непобедимой робостью в это крохотное помещение. Походный каганец освещал его красноватым, мерцающим светом. В углу на канапе, съежившись, прижавшись, как пойманная в западню пташка, дрожала и смотрела на него с ужасом спасенная им от смерти панянка.
На вид ей можно было дать лет пятнадцать, не больше: что-то детское, непорочно чистое сквозило в чертах ее личика и во всей недозревшей еще фигуре, но вместе с тем в ней было уже столько прелести и опьяняющего очарования, что и закаленный в жестоких битвах, загрубелый в суровой жизни козак не мог удержаться от охватившего его восторга и вскрикнул при виде ее: «Красавица», вскрикнул и занемел у порога, не сводя с нее очарованных глаз, словно погружаясь снова в волны давнего, лучезарного сна.
А панянка была действительно поразительно хороша. Бледное, белоснежное личико ее с легким сквозящим румянцем было окаймлено золотыми волнами вьющихся волос; они выбивались капризно из-под малиновой, бархатной, унизанной жемчугом шапочки и каскадом падали по плечам; тонкие темные брови лежали нежными дугами на изящном мраморном лбу; из-под длинных, почти черных ресниц глядели робко большие, синие очи, и в глубине их, как в море, таились какие-то чары, — а носик, и рот, и овал личика дышали такой художественной чистотой линий, такой девственной, обаятельной прелестью, какая могла умилить и привыкшее лишь к боевым радостям сердце. Роскошный турецкий костюм выдававший кокетливо сквозь шелковые, прозрачные ткани стройный стан панночки, и мягкие линии ее не вполне еще развитых форм дополняли очарование.
Словно околдованный неведомой, таинственной силой стоял неподвижно Богдан и чувствовал, как что-то горячее поднималось в его груди выше и выше, как душный туман заволакивал ему взор и веял зноем в лицо.
Панночка не шевелилась, смущение козака несколько ободрило ее, и глаза ее засверкали нежным огнем, а в углах розовых, соблазнительно очерченных губок заиграло нечто вроде улыбки. Длилась долгая минута молчания.
— На бога, на пана Езуса! — прервала наконец его трогательным певучим голосом панна, сложив накрест у груди руки.
Этот голос прозвучал Богдану дивной райской музыкой и заставил очнуться.
— О моя ясная панночко, — заговорил он по-польски, — не бойся: ты в руках верных друзей! Но скажи мне, кто ты? Каким образом, по воле или по неволе ты на турецкой галере?
— Я, шановный пане... Богом посланный мне спаситель, — промолвила трепетно панночка, и звук ее голоса был полон мольбы и горячей признательности, — я из нашего польского края... спасалась во время разбоя, пожара с цыганкой... и нас захватили в неволю... Милосердья! Пощады! — взмолилась она, и две крупные слезы, как две жемчужины, повисли у нее на изогнутых, стрельчатых ресницах.
— Фамилия, как фамилия панны? — заволновался бурно Богдан, пораженный совпадением некоторых фактов и внешности девушки с рассказом Грабины, совпадением, которое бросилось ему в голову и в первую минуту на пылавшей байдаре. — Из какого рода панна? Давно Ли из нашего края?
— Я из старого шляхетного рода панства Грабовских да Оссолинских, — начала было с проснувшимся тщеславием панночка; но Богдан прервал ее радостным, взволнованным восклицанием:
— Из рода Грабовских? Дочь Грабины? Моего друга, моего побратыма? Так я недаром предчувствовал? Панну зовут Марылькой?— засыпал он ее вопросами, порывисто подошедши к канапе и взяв ее нервно похолодевшие руки в свои.
Еще шире раскрылись от изумления и радости у панночки глаза, и она, забывши ужас, державший ее в своих когтях, вскрикнула с детским восторгом:
— Да, я Марылька, Марылька! Пан знает моего отца, знает где он? Пан его друг? О господи, о мой пане найсвентший! Как мы долго и тщетно его искали, как я стосковалась по нем... как я люблю моего несчастного, дорогого татуню! — всплеснула она руками.
— Бедное, бедное дитя! — вздохнул сочувственно, сердечно Богдан.
— Так отца нет? Погиб он? — задрожала она, как подрубленная у корня молодая березка, и, подавшись вперед, с ужасом остановила на нем полные слез глаза.
Богдан понял, что впопыхах несколько проговорился и что истина убила бы горестью это дитя. Он присел возле нее на канапе и, вместо ответа, поцеловал почтительно ее тонкую, словно из слоновой кости выточенную руку.
Эта ласка растрогала вконец панночку и вызвала прилив страшной тоски в ее сиротливой душе; Марылька припала головою к груди своего спасителя и горько заплакала, зарыдала.
— Успокойся, успокойся, мое дорогое дитятко, — начал утешать ее растерявшийся и непривыкший к женским слезам воин, проводя тихо рукою по шелковистым кудрям, — цветик мой, ягодка, не рви своего сердца тревогой... Даст бог, мы найдем отца... Я для него жизни не пожалел бы... он мне друг, брат... и клянусь всем святым, — возвысил он торжественно голос, — что дочь моего побратыма для меня так же дорога, как и ее батько, даже больше... — и он прижал ее головку к груди и поцеловал нежно в душистые, шелковистые пряди.
— Так он жив, мой дорогой татко? — подняла Марылька орошенное слезами личико и взглянула на Богдана таким радостным, признательным взглядом, что теплые лучи его проникли до самых глубоких тайников козачьего сердца и осветили радужным светом его пустынные уголки. — Жив? — допытывалась она, подвигая ближе и ближе свое нежное личико к смущенному, бронзовому лицу атамана. — И пан рыцарь мне найдет его, возвратит? О, как я буду за то благодарна! Как я буду за то пана... — потупилась она стыдливо, не докончив фразы.
— Милое, прелестное создание... ангел небесный... — прошептал с чувством козак, уклоняясь от прямого ответа на ее вопросы. — Я знаю: отец твой недавно, очень недавно был жив и совершенно здоров... он из этого разбойничьего наезда вышел невредимым... так что ж бы ему сталось?.. Успокойся, не тревожься... найдем! Далибуг! Мы самого беса вытащим за рога из пекла, не то что!.. Осуши ж свои оченята, зиронько моя! Улыбнись!
Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и, освещенная этой счастливой улыбкой, красота ее казалась еще более ослепительной.
— Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы! — продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у канапы обрубке.
— Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, — начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. — Мы из Млиева... Мои родные были очень богаты... я была только одна у них, и меня баловали и берегли как зеницу... Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах... а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве... а я, — заговорила она игриво, кокетливо, — я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом-густом и тенистом саду, большею частью одна... и все думала: разные картины приходили мне в голову — из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, — он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой... Так вот, мне представится что-либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица... и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги... а я то улыбнусь им — и все расцветут в счастье, то взгляну строго — и все задрожат, поникнув в тоске головой... и так это мне все живо, точно в явь... Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по-крулевски... Только что это я? — спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по-детски рукой себе рот.
— Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, — отвел тихо Богдан ее руку, — твой лепет так любо мне слушать, и все малейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. — Богдан действительно ощущал какое-то неизведанное еще им состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.
— О мой покровитель, мой благодетель!.. — запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. — Я не знаю почему... Я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий-близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, — зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, — я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни... но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой-рябой, с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась... и убегала в сад, чтоб не видеть... да и мама бледнела всегда, когда заслышит, бывало, у брамы его трубу.
— Тоже Грабовский?
— Нет, Чарнецкий... из Волыни.
— Чарнецкий? — переспросил Богдан. — Разумный и отважный пан... Заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.
— Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенесть его взгляда... и мама тоже... он что-то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме... и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель...
Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы... Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы... И она угасла... угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу... Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! — судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую-то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.
Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.
— Ах, отец поздно приехал и застал уже мою мать на столе, — начала снова Марылька, переведши несколько раз дыхание и смахнувши платком нависшую на реснице слезу. — Он обнял меня горячо и поклялся у гроба не покидать меня ни на час и загладить нежной любовью все причиненные прежде страдания... Он сам, видимо, страшно терзался и поседел в одну ночь... А когда подняли гроб в костеле и застонал орган, потрясая печальными звуками реквиума мрачные своды, то с отцом сделался какой-то страшный припадок: он почернел весь, зарыдал, заметался и начал биться головою о крышку гроба, произнося с захлебыванием какие-то непонятные мольбы и раскаяния... «Прости, прости меня! — запомнились мне некоторые фразы. — Ты завяла... ты склонилась к земле... чистая, непорочная... Мое ядовитое дыхание убило тебя... я проклятый землею и небом... нет мне места здесь... нет мне места нигде: за мои дела и пекло меня не примет!»
— Несчастный, сердечный, — тихо, растроганно промолвил Богдан, — он преувеличивал все... я знаю это чудное сердце... а если и было что, так он спокутовал, отслужил втрое...
— Да, отец невыносимо страдал, — продолжала грустно Марылька, — он долго пролежал болен, чуть не умер... а потом, вставши с постели, переменился совсем-совсем, так что никто и узнать в нем не мог прежнего грозного можновладца, и не так изменился он телом, как изменился душой: прежней гордости, дерзости и своевольства не осталось и следа; он стал ко всем добр, щедр и милостив... а ко мне — так и слов нет сказать, как он привязался: жил мною, дышал мною, молился на меня... Весь запас любви, какой был в его источенном муками сердце, он отдал мне и сдержал действительно клятву: не отлучался от меня ни на день. Моя улыбка доставляла ему единственную радость, моя задумчивость погружала его в тугу-печаль, мое недомогание повергало его в ужас... И сколько нежности, сколько теплого чувства проявил к своей сиротке татусь мой, как я его полюбила и за любовь ко мне, и за его страдания... Ах! — Марылька сомкнула глаза и замолчала, подавленная трогательным, щемящим волнением; на побледневших ее щеках легли от ресниц дрожащие тени. — Ах, — очнулась наконец она после короткого забытья, — это было счастливейшее для меня время. Мы зажили снова затворниками в нашем млиевском замке и зажили душа в душу: отец мне много рассказывал про чужие края, про иноземные страны, про обычаи других народов, много давал мне читать разных книг, и мы коротали незаметно с ним длинные зимние вечера, а летом гуляли и катались по лесам, по полям и по нашим поместьям... Простой люд, хлопы — и те полюбили отца; он запретил жидам и экономам обижать его, строго запретил... При мне раз кричал, что кто тронет пальцем селянина, так он его тронет саблей... и до того стал добрый, до смешного, что раз даже назвал хлопов своими братьями... — засмеялась она.
— О мой дорогой, незабвенный друг, — вздохнул порывисто Богдан, — если б таких золотых сердец было хоть немного среди магнатов, рай бы настал в Украйне и в Польше!
Марылька посмотрела с недоумением на своего собеседника и поняла в его возгласе только то, что он сочувствует искренно ее дорогому отцу.
— Так вот, мой добрый, мой коханый пане, — отблагодарила она заискрившимся взглядом своего нового покровителя, друга отца, — и прожили мы с татком там тихо да счастливо почти четыре года, даже тоска по матери стала терять свою едкость и превратилась в кроткую грусть... В это время почти никто не посещал нас... все считали отца тронутым... только раз заехал к нам этот зверь Чарнецкий; я побоялась выйти и слышала, как он ругался с отцом, как чего-то требовал с угрозой... кричал, что татусь будет банитой, — чуть дело не дошло до убийства... Я закричала, выбежала, бросилась к отцу и своим появлением, кажется, прекратила ссору... по крайней мере, Чарнецкий, разразившись проклятиями, сейчас же уехал. Татусь мне потом говорил, что этот зверь требовал меня за дарование ему покоя. С того времени отец загрустил снова, сделался мрачный, о полночи стал ходить по покоям... Мне слышались часто его протяжные стоны и молящий кого-то болезненный шепот... Я будила свою няню, и мы шли торопливо к отцу, и находили его иногда на коленях, бледного, дрожащего, с невысохшими следами слез на щеках... он тяжело дышал и говорил, что его преследуют какие-то призраки. С тех пор стали появляться в нашем замке знахарки, гадальщицы, ворожеи... и одна из них, старая цыганка, особенно полюбилась отцу: она умела ловкими предвещаниями, удачными советами, а особенно льстивыми речами и клятвами снискать его полное доверие; я этой старухи сначала страшно боялась, но она одолела и мое отталкивающее чувство то рассказами, то забавами, то угодами; она, наконец, приручила и меня, заверив всех, что души не чает во мне... В последнее время цыганка совсем у нас поселилась; отец ее награждал щедро, посылал на разведки, получал от нее разные сведения и подчинялся ее указаниям...
Марылька замолчала и провела рукой по лбу. Лицо ее становилось бледней и бледней, глаза сосредоточенно глядели в одну точку, словно всматриваясь в развертывающееся перед ней прошлое. Богдан жадно слушал рассказчицу; каждое ее слово падало жгучей искрой ему на сердце и оставляло в нем след: и печальная история его усопшего друга, полная таинственных событий да фатальных невзгод, и судьба его дочери, которую поклялся он умирающему товарищу любить, как свое родное дитя, — все это трогало его душу, захватывало его всего. Время шло; ночь незаметно плыла; чайка все больше и больше качалась...
— Раз, помню, — заговорила снова медленно и с напряжением Марылька, словно ей не под силу было разбудить уснувший, пережитой ужас... — отец мой получил какое-то смутное известие и побледнел весь, зашатался... Мы перепугались... Цыганка прибежала, отшептала прыстрит и начала гадать: раскидывала зерна, жгла зелье, кипятила какую- то приправу и, наконец, сказала, что нужно, чтоб тато собирал войско, потому что непреложная беда у ворот... А татусь ей: «Коли, — говорит, — это то лихо, что поднял на меня лютый мой враг, так если оно созрело на сейме, то мне остается одно из двух — либо подставить свою буйную голову, либо бежать... но все-таки Марыльки своей не отдам: ты спасешь ее...» Цыганка начала клясться и целовать татусю колени, а я бросилась со слезами к нему на шею... А на другой или на третий день... Ой! Ой! Езус-Мария, что случилось? Обступил наш замок Чарнецкий целым войском с гарматами и начал громить его, а местечко жечь... Отец велел запереть ворота, поднять мост и поклялся вместе с нашей командой лечь костьми, а не отдать своего предковского добра на грабеж... Хотя он был бледен, но в глазах его сверкал прежний огонь горделивой отваги; он торопливо призвал цыганку, дал ей в руки торбинку червонцев да меня и сказал взволнованно, горячо: «У всех единый бог в небе, ты поклялась им спасти мою дочь, так исполни ж свою клятву... настала минута!.. Вот ключ от железной двери в леху, отворишь ее, а там, под землею, ход версты на две до скалы, что в грабовом лесу, где и кони ждут... Скачи ночью в степь, сколько выскачешь, а днем пережди в балке... я вас догоню... а если не успею за день, то вы спешите к порогам Днепра...» Обнял он меня горячо, перекрестил и провел в лех... Земля шаталась от ударов гармат, сверкали издали молнии, небо стало как кровь... ой, страшно! Отец запер за нами тяжелую дверь, и нас сразу окутал могильный мрак, разлучив меня и с отцом, и с родным пепелищем. Матко найсвентша! Нестеты!— откинулась она в изнеможении, бледная, дрожащая, закрывши руками глаза, и судорожно заколыхалась в рыданье...
Богдан испугался ее истерического плача, стал утешать сиротку и ласками, и обещаньями, но видя, что это не помогает, бросился к мысныку, налил в кубок старого меду и упросил Марыльку, чтоб его выпила. Последняя отхлебнула несколько глотков этой влаги и почувствовала, как она живительной струей побежала по ее жилам. Вскоре у панночки потеплели руки и ноги, на щеках выступил алый румянец, в голове поднялся какой-то сладкий туман... и болезненные ее всхлипывания стали сразу стихать, уступая место какому-то игривому, пленительному веселью...
Марылька улыбнулась сквозь слезы, и ласковыми лучами чудных очей скользнула по красивым чертам мужественного лица, полным и шляхетского благородства, и рыцарской доблести, а потом, словно сконфузясь чего-то, опустила их вниз, покрыв тонкими стрелами своих темных ресниц. Она незаметно отодвинулась от своего покровителя, уселась на ковре, приняв грациозную позу, и только вздрагивающая, не вполне округленная еще грудь, выдавала ее не улегшееся волненье. Инстинктивно, смутно сознавала Марылька, что производит впечатление своею красотой, и это сознание зажигало уже в детском сердце женскую радость, вызывало неведомый еще восторг торжества власти; эти новые впечатления и смущали юную душу, и пробуждали врожденное полячке кокетство. А Богдан в умиленье не отводил глаз от этого распускавшегося цветка и незаметно, невольно упивался сладкой отравой.
— Панночко, дитя мое, богом мне данное! — заговорил он снова, после долгой паузы, положив ее тонкие прозрачные пальцы в свою железную руку. — Я не могу опомниться от божьей ласки, точно сон это все, дивный, еще детский, хороший сон...
— Ах, пане мой, — пропела серебристым голосом панна, — царица небесная сжалилась надо мною; я ей так горячо, так безутешно молилась! — она подняла свои дивные, с поволокой, синие очи, повитые слезой, и произнесла уже с очаровательной улыбкой: — Но пан мне найдет, возвратит моего родного отца?
— Пока, — вздохнул глубоко Богдан и отвел глаза в сторону, — ничего не могу сказать тебе, квиточка... но бог поможет... Вот, когда освобожусь хоть немного... Да ты, дитятко, не журись: я ведь поклялся отцом тебе быть. Рада ли другому отцу, люб ли тебе — не знаю, ну, а мне названная дочка милее родной.
— Тато! — бросилась порывисто Марылька и поцеловала неожиданно в руку Богдана, потом на его протест отскочила в угол, бросив на него исподлобья и благодарный и пламенный взгляд.
— Крохотка моя, пташечка моя, не целуй мне никогда рук, — вспыхнул расчувствовавшийся, непривыкший к такой ласке козак.
— Пан — тато мне. А тата нужно любить и шановать, — лукаво улыбнулась Марылька и съежилась, как котенок.
— О, люби меня, моя радость! — с неподходящим к данному случаю пылом воскликнул Богдан. — Не пожалеешь, что приобрела нового заступника... Но как же, расскажи ты мне, доню, как ты попала сюда? Что с тобой приключилось с того дня, как ушла ты с цыганкой?
— Бежали мы целую ночь, — начала снова Марылька, — бежали другую и третью... и остановились в землянке. Татуся все не было, — вздохнула она грустно. — Так прошло пять дней, мучительных и дней, и ночей. Я сначала злилась, а потом рыдала да просила, чтоб меня ведьма добила... есть перестала, даже цыганка испугалась, что я похудею... Вот и говорит, что она пойдет и разыщет провожатого, с которым можно будет добраться до порогов. Как я ни боялась остаться одна в дыре, в той страшной пустыне, а стала даже просить, чтобы цыганка скорей разыскала провожатого... а кони у нас были еще из-под Млиева: они в другой яме стояли. Ушла цыганка, а я сижу одна: страшно, страшно! Запрусь на засов, дрожу вся да «Pater noster» читаю — просто смерть! Словно зарытая в земле, словно заживо похороненная...
— Голубка моя, любая, коханая! — промолвил Богдан растроганным голосом и сжал ее нежную руку.
— Ай! Так больно, тато! — улыбнулась Марылька и начала махать кистью руки и дуть на пальцы. — Ничего, уже прошло, — успокоила она испугавшегося было козака. — Так вот я и сидела одна. Особенный ужас нападал ночью: кругом подымался и визг, и вой, царапалось что-то, — оглянулась она и тут с суеверным страхом. — Бр-р!.. И теперь морозом всю обсыпает, — прижалась она к Богдану, — а на третью ночь, — качнулась она к самому его лицу и уставила глаза в глаза, — Езус-Мария, какая-то стая прорвалась в заваленный проход и с страшным рычаньем да воем начала царапаться в двери.
— Волки?! — с ужасом вскрикнул Богдан.
— Может быть, а может, что-нибудь и другое, — торопливо закрестилась панна, — я кричу, а они еще больше воют и толкают двери, а потом слышу, что и землю начали рыть... Я кричала и билась, пока не упала наземь, и уж тут не помню, что дальше, только меня разбудил опять-таки стук, но уже другой: стучалась и кричала цыганка. Я отворила и обрадовалась ей, а особенно провожатому.
— Хорош, должен быть, провожатый! — встал взволнованный козак и начал ходить по тесной каюте.
— Татарин, — продолжала панна, следя глазами за своим слушателем, — и очень, очень поганый... Они между собой поговорили по-татарски, а я ничего не понимала. Цыганка собралась скоро, и мы поехали степью. Ну, едем без отдыха день и другой: все только лужи, что озера, да пустыня. Наконец приехали в какой-то табор: все кибитки да кибитки! Татарин исчез, а мы остались одни, и я с ужасом начала расспрашивать цыганку: куда этот косой черт завел нас? А тут подошел к нам старик в дорогом шелковом халате и начал пристально меня осматривать: глазища у него так и бегают, так и горят... все чмокает губами да бормочет что-то и улыбается, потом начал трогать меня за ноги... я закричала...
— Дьявол! — заскрежетал зубами Богдан и брякнул саблей в ножнах. — Всех их выпотрошить! — даже ринулся было он, испугав своим движением панну.
— Ай! — вскрикнула та. — Успокойся, пане: он поместил меня с цыганкой в какую-то кибитку, где были старенькая и молоденькая татарки, но они на нас страшно сердито смотрели, даже ругались, только я не понимала тогда, ругали гяуркой, а молодая так даже два раза толкнула меня... Я начала плакать, прятаться за цыганку, а та и на них накричала, так что татарки притихли и только глядели змеями исподлобья. Ой, — вскрикнула неожиданно панна и прижалась к Богдану, — мы опрокидываемся, тонем?
— Нет, это качнуло чайку боковою волной.
— Я боюсь моря, боюсь волны! — жалась в ужасе панночка.
— Наша чайка никогда не опрокидывается, никогда, даже в страшную бурю, — успокаивал ее Богдан. — Вот и плавно пошла... А где, скажи, эта самая цыганка?
— Ее сегодня убили!
— Туда и дорога! Ну, а дальше ж что? — остановился перед ней с пылающим взором Богдан. — Все, все говори без утайки.
— Я все и говорю, — взглянула на него с недоуменьем Марылька. — Нас привезли в большой город, я рассмотреть хорошо не могла, закрывали кибитку, только видела вдали море.
— Кафа?
— Да, так мне называли потом этот город... Ну, привезли нас к какому-то дворцу; высокие брамы, узкие, длинные, почти крытые дворы, а потом по розовой мраморной лестнице, по коврам, провели нас в роскошные покои, непохожие на наши, а совсем другие, — оживлялась Марылька и все больше и больше жестикулировала и схватывалась с места, — окна небольшие, все в разноцветных стеклах; когда солнце заглянет, то такие чудные узоры лежат от них на коврах и на стенах, а ковры какие: как поставишь ногу, так в них вся и потонет, вот до этих пор, — выставила она чудную, обутую в мягкий турецкий чевик ножку. — А стены какие! Все в узорах, да в каменных кружевах, да в каких-то фигурных сводах; кругом низенькие, штофные диваны, атласные подушки, ароматные курильницы...
— И ты в таком восторге от этой тюрьмы? — отступил даже Богдан. — Ну, что ж дальше?
— Дальше? — улыбнулась панна и остановила долгий взгляд на Богдане, а тот, бледнея от нетерпения, не отводя глаз от рассказчицы, ждал ее дальнейших признаний.
— Дальше что?
— Ну, нам подали угощение: разные пирожные, шербет, померанцы, ах, какие вкусные шербеты! — всплеснула она в восторге руками. — А потом кофе, только черное, горькое, а потом повели меня в другую комнату и показали целые шкафы нарядов всяких, всяких: и шелки, и адамашки, и шали, и перлы, и самоцветы. Ах! Глаза у меня разбежались. А цыганка и говорит, что старичок все это мне дарит, чтобы я вот сейчас выбрала себе убор, потому что старое мое платье поистрепалось. Ну я и выбрала такое хорошенькое да пышное...
— А дальше-то, дальше? — слышался почти стон в голосе смущенного козака.
— Дальше? Пришел к нам ввечеру тот самый старик еще в лучшем халате; цыганка схватилась и бросилась ему в ноги, а он ко мне. Я оторопела, стою; только дед ничего: смотрит все на меня, улыбается, руки к сердцу прижимает и глазами вот так и водит... смешно... да все к цыганке что-то, а та только кланяется, а потом говорит мне, что вот вельможа наш жалует меня всем, что я, мол, полюбилась ему как дочь, — улыбнулась лукаво Марылька, — что паша просит, чтобы я не тревожилась, что меня никто и пальцем не тронет, что он пошлет гонцов разыскать, кого мне хочется, но что это можно только весной, а чтобы мне приятней было самой разговаривать, так он-де пришлет учителей учить меня по- турецки, а потом, когда паша уходил, то поцеловал меня в голову и что-то сказал. Цыганка объяснила, что он звал меня и розой, и какою-то звездой, повелительницей...
— Старик приходил к нам часто, — продолжала Марылька, — все восхищался и прикладывал руку то к голове, то к сердцу, а потом и учителя начали приходить, такие противные, черные, безусые, безбородые, как бабы, и я училась... а знаешь, тато, что значит: «Силяй айлеким?»
— Знаю: я по-турецки и по-татарски умею.
— Умеешь? Тебя, тато, учили? Вот и отлично, — захлопала она в ладоши, — мы будем разговаривать, и нас никто не поймет.
— Хорошо, хорошо! Ну, а дальше?..
— Что ж дальше? Хоть нас и кормили, и одевали, и холили, а тоска пошла смертная! Я просилась хоть погулять — не пускали, только в закрытом каюке возили иногда да водили гулять в сад, окруженный стеною. Я опять стала плакать и чахнуть в этой тюрьме: такая меня окрыла туга-печаль, такая боль за татусем родненьким, за своей родиной, за горами, за волынскими лесами, за нашими роскошами, привольями... Сердце чуяло, что только там оно может найти искреннего друга, что только ему оно может откликнуться, — брызнула она на своего покровителя искрами загоревшихся глаз и потом добавила совершенно невинно: — Ну, мне стали приводить танцовщиц, показывать фокусы...
И Марылька начала передавать с таким наивным восторгом все эпизоды и случаи из своей кафской жизни, что уподозрительного козака отхлынула совсем от сердца тревога, а, напротив, зажглась и запылала в нем яркая радость: он весь обратился в слух и, безучастный в это мгновенье ко всему миру, наслаждался лишь чарующей прелестью, обаятельным голоском да обольстительной игривостью своей новой, обретенной так неожиданно, так чудесно дочки.
Между тем послышался слабый стук. Марылька прислушалась и прервала свои слова.
— Что-то как будто стукнуло или треснуло, — заметила она.
— Где? Что треснуло? — вздрогнул, словно во сне, Богдан, не понявши ясно ее слов.
— На потолке, или это я табуреткой, — засмеялась она, — верно, табуреткой, да, да!.. А потом цыганка открыла мне, — закончила с загадочной улыбкой панна, — что меня ждет новая, блестящая, счастливая доля, что я буду вознесена на такую высоту, что и глянуть страшно, что я буду могучей повелительницей Востока, — и все-все склонится у моих ног, а я, в золоте и брильянтах, буду одним мановеньем руки решать судьбы народов!
— А, — застонал Богдан, — тебя купили у чертовой ведьмы, как товар, чтоб с выгодой потом перепродать в более дорогие гаремы... и это тебя не возмущало? Впрочем, могла ли ты, мое ненаглядное дитятко, знать в этом продажном мире все скверны... И сердце, и помыслы девичьи у тебя чисты, как чиста ясным утром на небе лазурь.
— Понять-то я всего не могла, — опустила она стыдливо глаза, — но мне казалось, что если быть в тюрьме, то лучше уже быть в более пышной. Власть и богатство начинали прельщать меня, а роль повелительницы опьяняла мое воображение... Притом же я, в безысходной доле своей, порешила давно, что моего отца нет больше на свете и что не найдется на моей родине никого, кому бы дорога была заброшенная в тюрьму сиротка, кто бы протянул ей руку помощи... порешила и покорилась с тоской своей участи, утешая себя лишь сказочными миражами... Ну, меня повезли на галере, на нас напали... Остальное знает мой тато...
Опьяненными от восторга глазами смотрел Богдан на свою новую дочку; в груди его бушевала безумная радость, сердце сладостно билось, каждая жилка дрожала от счастья и млела... Сначала он возмутился было приливом нежданного чувства, неподобавшего закаленному козаку, семьянину; но потом оправдал его обязанностями побратыма, клятвой, данной пожертвовавшему жизнью своей товарищу, что он будет любить и жалеть его дочь, как свою, а потом... потом он уже и не стал сдерживать бурного потока, охватившего его огненной лавой.
Марылька почуяла этот зной и зажглась от него, зарделась вся полымем: на нее самое произвел сильное впечатление статный, полный мужественной красоты рыцарь, с орлиным взглядом, с властным голосом, а его подвиг, его горячее сочувствие, проявившееся к ней, отозвались в ее польщенном сердце благодарной, созвучной струной...
— Ах, тогда было мне все равно, — вздохнула она грустно, — а теперь... — ожгла она атамана взглядом, — теперь... я бы скорее бросилась в море, чем продала свою жизнь, — произнесла она искренно, горячо.
— Деточка моя, счастье мое! — вскрикнул в экстазе Богдан и прижал к мощной своей груди Марыльку, осыпав ее поцелуями; потом, опомнившись и устыдясь своего порыва, отошел сконфуженно в сторону и, открыв крохотное оконце, выставил на свежий и сильный ветер свое пылающее лицо.
Начинало уже сереть; чайку сильно качало. Второй раз послышался слабый стук в потолок, но Богдан, погруженный в себя, не заметил его: он ощущал в груди лишь пламенный ураган, потрясавший все его нервы, все фибры каким-то неизъяснимым восторгом, каким-то сладким угаром.
Наконец Богдану почудился возрастающий шум на палубе, и донеслись оттуда даже крики; они отрезвили его и заставили спешно направиться к выходу, но в это время дверь распахнулась и на пороге показался встревоженный дед.
— Иди, сынку, скорее на палубу!
— А что там такое? — очнулся Богдан.
— Да что-то неладно: ветер крепчает, вдали показались как будто ворожьи суда... все тебя ищут, ропщут...
— Ропщут?! Чего?
— Да просто подурели, бунтуют... Нашлись приятели Рассохи, гомонят, что козака, мол, бросили в море за бабу, а атаман с ней возится до света...
Побагровел Богдан и бросился на чардак.
Он стремительно выбежал из каюты наверх и остановился на чардаке, окинув всех гордым, вызывающим взглядом. Лицо его пылало от волнения, глаза сверкали мрачным огнем, непокрытая шапкой чуприна трепалась на ветре. При появлении наказного все сразу притихли; но по сумрачным лицам, по опущенным вниз глазам можно было догадаться, что за минуту между товарыством шла буря и что буря эта была направлена против него, их батька атамана.
— А что, панове товарыство, чем это вы недовольны? — спросил наконец, не дожидая запроса, Богдан.
Вопрос остался без ответа. Козаки хранили упорно молчание, нагнув еще ниже свои бритые с оселедцами головы.
— Что же, панове, — обратился к ним снова Богдан, выждав длинную паузу, — коли есть что, так говорите прямо в глаза, как подобает честному лыцарству, а не поза очи: правда ведь света не боится, а кривда только любит потемки...
Послышался робкий, неясный говор: или мятежные боялись разгневать атамана, или не решались его огорчить; впрочем, между гулом тревожного говора уже слышались отрывистые слова: «Не до часу забава...», «Покарали одного смертью за бабу, а сам атаман...», «Смерть ей, чертовке!» Последняя фраза начала повторяться выразительнее и чаще, грозя перейти в общий крик.
Отлила кровь у Богдана от лица к сердцу, закипело оно оскорблением, гневом загорелись глаза: он поднял надменно голову, сжал в резкую складку черные брови и властным голосом остановил возрастающий ропот.
— Что-о? — почти крикнул он, сложив на груди руки. — Выходите, клеветники, и обвиняйте меня смело в такой гнусности, а не прячьтесь за головы других, как школяры в бурсе! Знаете ли вы, безумцы, чья это дочь, дитя недорослое? Это дочь вашего товарища, не пожалевшего за нас свою жизнь, дочь, блаженной памяти, запорожца Грабины.
— Грабины? — раздался по всей чайке единодушный крик.
— Да, Грабины, — продолжал Богдан, заметивши, какое впечатление произвели на окружающих его слова, — он сам еще в Сечи признался мне в том, что у него дочь есть, Марылька, которую цыганка украла и продала в неволю. Когда он услыхал, что мы без него уйдем в поход, то, без моего ведома, закрался в чайку, надеясь, что мы не минем Кафы, где знал, что находится его дочь... Перед смертью заклинал он меня и заставил поклясться, что я спасу ее... И вот сам господь, оглянувшись над душой несчастного товарища, посылает нам навстречу его дочь... А вы... вы что хотели сделать? В благодарность за то, что Грабина жизни своей не пожалел ради нас, — вы хотели умертвить его дочь да еще что выдумали на невинное дитя!
— Мы не знали, подумать не могли, батьку, — зашумели отовсюду сконфуженные голоса...
— Будем беречь ее, как зеницу ока! Грех, панове, оставить в беде дочь товарища! — поднялся дед, обращаясь ко всем.
— Будем, будем! Живота за нее не пожалеем, — отозвались все горячо. — Пусть она дочкой нашей будет!
— Спасибо, вам, дети! — поклонился всем Богдан, обнаживши голову. — От лица покойного Грабины, который уже не может озваться, говорю вам спасибо.
— Что ты, что ты, сыну! — остановил его дед. — За что тут дяковать. Мы все об ней должны подумать, как и он подумал о нас.
— Правда, правда! — отозвались шумно козаки.
— Ну, вот и дело! — повеселел Богдан. — Может, и нам господь за добрый вчынок пошлет свою ласку... Только вы не промолвитесь никто, что батько панночки утонул, а то это известие убьет ее... она наложит на себя руки... — И он стал продолжать свой рассказ. — Так вот, видите ли, панове, я с одного ее слова заметил, что она полька, и пошел допросить бранку. Слово по слову, — она мне и рассказала, что она полька, Грабовского пана дочка, что его преследовали паны за братанье с народом, что сделали наезд, что он спасся на Запорожье, а ее, дочку его, во время разбоя, украла цыганка и отвезла в Кафу, а из Кафы уже доставляли в Царьград, в гарем.
— Ах они, дьяволы! — раздались среди козаков гневные возгласы.
— То-то, — продолжал Богдан, — несчастное дитя жизни себя лишить хотело, а вы-то что...
— Прости, батьку, — обнажились многие головы, — начали мы галдеть, а тут снова буря встает да и ворожьи галеры...
— Какое же у вас доверие ко мне, коли довольно одного пустопорожнего слова, занесенного ветром, чтобы взвесть на атамана пакость.
— Прости, прости, батьку! — завопили все козаки, нагибая чубатые головы. — Это вот Рассохины приятели взъелись на панну, что через нее загинул славный козак... а уж из-за нее как-то поремствовали и на тебя, батьку...
— Неправда, несчастный Рассоха пострадал не через невинную панну, а через пьянство: оно его довело и до греха, и до смерти.
— И справедливо, — подтвердил дед, — паршивая овца все стадо портит!
— Как же не портит, коли портит! — с азартом выкрикнул черномазый, как цыган, козак. — Вон и приятели его наважились на нашего батька поднять голос... и их бы в море!
— Каемся!.. Прости на слове! — отозвались дрожащими голосами три козака, сидевшие между гребками, внизу чайки. — Хоть и покарай, а прости, батьку!
— Бог вас простит! — сказал торжественно Богдан, успокоившись внутренно за панянку. — Где люди, там и грех... А только помните, братцы, что для Богдана ваша доля и ваше благо — важнее всего на свете!
— Верим, верим!.. Слава атаману! — загалдели со всех гребок козаки, махая шапками в воздухе.
Богдан тоже снял шапку и, поклонившись товарищам, начал осматривать море кругом.
Было уже полное утро; но туман или предвестники бури — низко несущиеся облака — закутывали даль молочной мглой; волны словно курились белым паром, что сначала за ними бежал, потом тяжелее сгущался, а встретясь с соседней струей, клубился, сливаясь в какой-то бесконечный полог, ползущий над морем.
— С какой стороны были, диду, галеры? — спросил наконец у деда Богдан. — Не вижу нигде...
— Да, затуманило, — мотнул головою старик, — а вон там на полудне были видны... штуки три либо четыре...
— Гм! Значит, турецкие... — задумался Богдан. — Оно бы не дурно пошарпать и потопить еще штуки две, да мало нас, а в тумане и не соберешь... По-моему, лучше повернуть прямо на полночь... К тому же и ветер, кажись, стал погожим.
— Правильно, сынку, миркуешь: ветер поможет прибиться нам к берегу и, по моему расчету, к Буджацкому, потому что-то нас здорово отнесло в правую руку.
— Так это отлично! — обрадовался Богдан. — Только как бы нам собрать чайки да сообщить всем нашу думку? Ведь стрелять из гарматы опасно, как раз привлечешь тем врага...
— Оно-то как будто так... А прото, кто его знает, сыну? — потер рукою лоб дед. — Враг-то все равно прямует на нас, того и гляди, наскочит в тумане, ведь он на парусах прёт, а мы на веслах... так все единственно... а гуртом и обороняться легче.
— Пожалуй что и так, — согласился Богдан, — если бы и мы подняли паруса да двинулись наутек, так этим черепахам не догнать бы нас... Эх! — махнул он энергично рукой. — Чому буты, тому статысь, а прикажите-ка, диду, гукнуть раза два из гарматы.
Через несколько мгновений вздрогнула чайка и раздался звук выстрела, глухо исчезнувший вдали. Богдан воспользовался небольшим промежутком времени между вторым выстрелом, проскользнул незаметно в каюту и успокоил Марыльку. Гаркнула и второй раз фальконетная пушка. Богдан уже стоял вновь на чардаке и зорко присматривался да прислушивался кругом; он даже велел остановиться и поднять весла...
Туман налегал и густел все сильней и сильней; с чардака уже трудно было разглядеть и корму в чайке... Послышался плеск... «Свои или галера?» — мелькнула у атамана мысль, и он отдал тихо приказ осмотреть оружие и быть наготове.
Но вот показался острый нос, и чайка, скользнув по волне, чуть не ударилась об атаманскую.
— Наши! — послышался успокоительный говор.
— Чья чайка? — спросил Богдан.
— Сулиминская, — ответил с нее рулевой.
— А как атаману вашему?
— Слава богу!
— А других чаек не видели?
— За нами две ехало.
Вскоре показалось из тумана еще три чайки, а в продолжение получаса — еще три, и потом, наконец, еще одна; больше же не прибывало. Дальше ждать было и бесполезно, и опасно: в тумане чайки неслись куда-то, по воле волн, и можно было ожидать ежеминутно столкновения с галерой, тем более, что последняя чайка принесла известие, что видела ее недалеко отсюда.
— Панове молодцы, лыцари запорожцы! — зычно крикнул Богдан. — Нам мешкать больше нельзя: враг на носу. Поручим товарищей наших святому богу и заступнице за нас, деве пречистой, а сами поднимем сейчас паруса и на всех веслах двинем за ветром на полночь, к Буджаку.
— Згода, — отозвались в тумане сотни голосов, и чайки, подняв свои широкие крылья-ветрила, понеслись на север, оставляя позади себя крутящиеся ленты сверкающей серебром пены. Гребцы рвали волны изо всех сил, чувствуя за спиной погоню.
Прошло часа два бешеного бега. Время приближалось к полудню. Туман, сгустившись в тяжелые облака, начал медленно подниматься над морем. В узком просвете показалась невдалеке чайка, а вон дальше как будто мелькнула и другая... Между тем белые облака поднимались все выше да выше и рвались в высоте, пропуская сквозь щели яркие блики лазури, а вот сверкнули, пронизывая их, и золотые лучи, окрасив белесоватые клубы в бронзовые и перламутровые колера, сверкнули, заиграли изумрудами на посиневших волнах и рассыпались искрами по козацким рушницам. Облака, поднявшись выше, словно растаяли и разметались ветром по ярко-голубому простору.
Оглянувшись, козаки увидели за собой не далее как на два пушечных выстрела две галеры; они шли сначала наискось, как бы пропуская чайки, но, заметив их, сразу изменили курс и повернули прямо на козаков. Две другие галеры были в стороне значительно дальше, но тоже, по-видимому, повернули, отрезывая отступление чайкам, по соседству было лишь четыре, не больше, а остальные отбились направо, далеко вперед.
Богдан выкинул на мачте своей флаг, означающий рассыпной строй, хотя и без того все козаки знали единую в этом случае тактику: разлететься во все стороны и заставить галеру преследовать чайки по одиночке. Но едва галера пускалась в погоню за намеченной жертвой, как разлетевшиеся ладьи снова слетались в тылу, словно легкокрылые ласточки за злым коршуном, щипали галеру меткими пулями, а при возможности и бросались в атаку. На этот раз галеры, приметив ничтожное количество чаек, смело двинулись за ними в погоню.
Ладья наказного атамана попробовала было, лавируя в сторону, выйти из линии преследования, но ближайшая галера наметила ее зорко и не выпускала из курса. Ветер попутный крепчал; выгнутый, что лебяжья грудь, парус накренял ладью на один бок, и она стрелою неслась, разрезывая острым носом встающие волны, а дружные удары весел еще увеличивали ее размеренные скачки. Но галера летела на всех парусах, и хотя расстояние между нею и чайкой на глаз не уменьшалось, но зато и не увеличивалось... Вопрос теперь состоял в том, не изменят ли козакам силы, а главное, ветер! Если они удержат до ночи такое же расстояние, то будут спасены, а если до сумерек приблизится к ним на пушечный выстрел галера, то гибель их неизбежна.
Богдан стоял теперь на корме у руля неотходно, зорко следя за бегом чайки и поворачиваясь все чаще и чаще назад.
Все загорелые, бронзовые лица козачьи были сосредоточенны и серьезны, не слышалось ни прибауток, ни смеху: козаки молча гребли, молча по знаку сменялись гребцы, и молча свободные от гребок осматривали мушкеты и сабли. Богдан тоже угрюмо молчал, перекидываясь лишь изредка с рулевым отрывистым словом; раз только подозвал он к себе Рябошапку и что-то шепотом сообщил ему на ухо.
А панна Марылька по уходе Богдана снова осталась в каюте одна, подавленная наплывом разящих впечатлений, сменивших быстро огонь сказочных грез на холод ужаса, оцепенение отчаяния на трепетный порыв радости. Она лежала на походной канапе в какой-то истоме; глаза ее были закрыты, но потрясенные нервы не могли успокоиться сном, а раздражали болезненно мозг, который напрасно силился разобраться в этом хаосе мятущихся дум. Марылька только чувствовала всем своим существом, что поднявшийся над ней ужас ушел, что вместо него у изголовья стал кто-то близкий, родной, возвративший ей бытие, и от этого сознания трепетало у нее радостью сердце.
Там, в Кафе, Марылька мало-помалу привыкла к своей золотой клетке и начала сживаться со своим горем; в наркотической атмосфере восточной неги и лени физический организм ее развивался словно в теплице, и она, полудитя еще, уже начинала себя чувствовать женщиной, могущей своими чарами опьянять до экстаза других, даже старцев. Шепот страстей начинал бессознательно просыпаться в ее сердце и манить чем-то таинственным, обаятельным, тем более что праздный ум ее в одиночестве питался лишь фантазиями да волшебными сказками, полными заманчивых, неизведанных наслаждений. Выезд из Кафы, предстоящее ей необычайное положение делали ее сказочною героиней, туманили головку угаром и обольщали ее сердце гордыней, и вдруг — ужас насилия, смерти, неожиданное спасение и воскресшее прошлое с его болями, с его живыми радостями, с его светлым счастьем... и, наконец, этот спаситель, этот благородный, доблестный рыцарь! «Кто он такой? Откуда явился? Кем послан ей на помощь?» — задавала себе вопросы Марылька, вызывая в своем воображении прекрасный образ Богдана. По одежде он, видимо, козацкий атаман, но по разговору, по обращению — настоящий рыцарь. А кто знает, быть может, он и есть какой-нибудь князь или граф. Ведь многие благородные шляхтичи часто ездят на Запорожье, чтоб вместе с храбрыми козаками воевать против неверных...
Да... да... ведь он знает отца ее... Откуда б он знал его, если б был простым козаком? И все козаки относятся к нему здесь с таким почтеньем... Да иначе и быть не может: такой красавец, такой рыцарь, разве он мог бы быть простым козаком? Наверное, он славный магнат, известный на всю Польшу! И Марылька снова вызывала в своем воображенье красивое лицо Богдана с его благородными чертами и смелым огненным взглядом. Но при воспоминании об этом огненном взгляде сердце ее начинало биться быстрей, и словно какая-то горячая волна пробегала по всему ее телу. Марылька вспоминала, с каким восторгом остановился Богдан на пороге комнаты, увидевши ее, с какой трогательной тревогой расспрашивал о прошедшем, с каким сердечным порывом клялся заменить ей отца, как целовал ее руку, как испугался при ее рассказе о кафской жизни, как обжигал ее восторженным взглядом своих черных глаз, и при каждом этом воспоминании горячая волна пробегала по телу Марыльки и заставляла биться ее сердце горячей... Да, он послан ей, как избавитель, как спаситель... Он поведет ее далеко, далеко, к какому-то неведомому, но прекрасному счастью...
Какие-то смутные призраки, вызванные разговором с этим красавцем козаком, вставали перед ней; неясные, сладкие мечты зарождались в душе, миражные, неведомые образы то тускнели, то снова выплывали, яркие и прекрасные, перед Марылькой. Глаза ее слипались и снова открывались. Теплота, уютное, спокойное ложе и полная безопасность отгоняли воспоминания пережитого ужаса и навевали дивные грезы... А чайку между тем покачивало, и эти равномерные движения убаюкивали Марыльку. Образы ее фантазии сливались, принимали все более и более причудливые формы, и среди них являлся неотступно все тот же красавец козак. То перед ней вставал он таким отважным и прекрасным, каким она увидела его на пылавшей галере, то ей казалось, что он любовно прижал ее к своей груди и уносит далеко-далеко по снежной пустыне, то ей мерещилось, что он стоит в порфире, короне, и она, Марылька, рядом с ним, а вокруг них шумит и кричит восторженно все блестящее лыцарство...
Наконец виденья все потускнели, Марылька свернулась клубочком, как кошечка, и забылась сладким, юным сном. И приснилось ей, что Богдан стоит перед ней на коленях и, охвативши ее голову руками, крепко-крепко прижимается к ее губам. От этого поцелуя какой-то огонь разливается у ней по жилам. Марыльке и жутко, и страшно, и сладко, и сердце замирает у ней в груди...
Дружно гребли удальцы: не изменяла козакам сила, только смены на гребках учащались все больше. Галера была на виду, но чайка заметно выигрывала в беге. Уже солнце, перешедши за полдень, склонялось к рубежу игравшего изумрудами моря; уже этот рубеж начинал зажигаться розовым отблеском, когда заметил дед, что ветер переменил отчасти свое направление и как будто бы стал стихать. Два раза дернул дед за веревку, прикреплявшую полог паруса к чайке, и оба раза почесал себе с досадой затылок. Хотя надутый парус не терял еще красоты своих форм, но по нем пробегали уже струйки какой-то сомнительной ряби, и изредка начинали слышаться тревожные хлопанья.
— А что, диду, стихает? — спросил угрюмо Богдан.
— Что-то похоже, — проворчал дед, — утомилась, спочивать хочет погода... выше еще тянет, чтоб ей пусто было, а над водою слабеет... Ишь! — дернул он еще раз веревку.
— Погано, — заметил Богдан, — это им на руку: у них ведь высокие мачты, что звоницы, а у нас... Хоть бы до сумерек дотянуть.
— Да что ж? Часа два осталось, не больше... авось вытянем... лишь бы не улегся ветер с похмелья совсем.
Прошел час. Солнце уже начало окрашивать пурпуром далекий край моря. Огненная дорога протянулась по неоглядной синеющей дали, дробясь на верхушках волн в изумруды, алмазы и яхонты, утопая в далекой пламенеющей бездне. Ветер стихал и стихал. Парус, изморщенный, обвислый, колыхался уныло, издавая слабые звуки шороха, словно хрипы умирающего больного... контур галеры яснел и увеличивался заметно для всех...
Вдруг на носу галеры показалась струя белого дыма, и через минуту что-то зашипело вдали и шлепнулось в воду позади чайки, взбив целый фонтан радужной пены... только теперь долетел отдаленный грохот и заставил козаков оглянуться.
— Ишь, уже кашляет! — заметил один.
— Думала плюнуть, да не хватило духу, — улыбнулись другие.
— А может, и нам, батьку, отплюнуть? — поднялся на ноги черномазый козак, оскалив белые, как перламутр, зубы.
— Отплюнем небось, — заломил шапку Богдан, — далеко еще, не докинет. А вы, братцы, поналяжьте, на весла; ветер нам изменил, да байдуже, и без него справимся: еще какой- либо час — и, хоть бы им повылазило, нас не увидят, а мы еще им, дьяволам, поднесем червоного пивня.
— Любо! Атаману слава! — крикнула вся дружина, и весла начали еще быстрей взлетать над ладьей и дробить в жемчуг темневшие воды.
Но как ни напрягали своих сил козаки, а конкурировать при таких обстоятельствах в беге с галерой было невозможно: последнюю верхними парусами гнал хорошо еще ветер, а чайка, сложив паруса, шла только на одних веслах. Блеснул во второй раз огонь на галере, загудело что-то вдали и резко взбило волну весьма уже близко от кормы.
— А ну, гармаше, гукни теперь и им! — обратился Богдан к черномазому козаку.
Молча последний навел небольшую, с длинным дулом фальконетную пушку и, несколько раз пригибаясь и отклоняясь, проверил прицел и приложил к пановке фитиль: загрохотал выстрел, широкими кольцами побежал белый дым по волне. Затаив дыхание, приставив руки к глазам, уставились козаки зорко в галеру. Вдруг на носу у ней что-то сверкнуло, какие-то щепки полетели кругом и заметались, отскочив назад, черные точки...
— Попало, попало! — крикнули весело козаки. — Молодец, цыган! Спасибо! Вали им еще другую галушку в гостинец!
А солнце уже багровым шаром погружалось в далекие, растопленные червонным золотом воды; еще какие-нибудь полчаса — и козаки уже могли быть покрыты благодетельной мглой. Но галера видимо наседала, пустив, кроме верхних парусов, в ход и весла.
Грянул еще выстрел с чайки; но гаркнула в ответ и галера: ядро с страшным свистом пронеслось над головами козаков, оторвав маковку мачты, и бултыхнулось далеко впереди, в море.
— Ишь, каторжные! — погрозил кулаком дед. — Таки шкоду зробылы!
— Да, близко уже, клятые, пожалуй, не уйти нам до полных сумерек, — процедил сквозь зубы Богдан. — А ну, хлопцы, по два на весла! Нажмите силушку! Солнце спряталось, ползет уже по волнам туман... Только трошечки — и им дуля! — Перебежал меж рядами короткий смех; подсели к гребцам еще козаки, и чайка усиленными толчками начала быстрее скользить.
— А кто, панове-братове, охочий из вас одурить голомозого люлькой? — возвысил голос Богдан.
— Я, я, я! — раздалось со всех сторон.
— Довольно двух: ты, Жук, и ты, Блощица, — указал Богдан рукою на черномазого и на рыжего козаков, — вы в этих фиглях опытны! Возьмите сбитую доску и по короткому веслу да еще по доброй охапке просмоленной пакли, отплывите сейчас далеко в сторону и, когда галера начнет приближаться, закурите люльки, заискрите кресалами, а у нас здесь чтоб и люльки наверху не было, — подчеркнул он значительно. — Галера, заметив огонь, бросится за вами в погоню, а мы тогда в противоположную сторону, одним словом, «круть-верть — в черепочку смерть».
— Знаем, знаем, батьку! — отозвались охотники.
— Важно! — ободрились все в чайке.
— А коли галера наскочит, — продолжал Богдан, — так вы скорее прячьтесь под ее крутые бока да, прикрепив местах в двух, в трех паклю, зажгите ее... Растеряются небось голомозые, не до вас будет... Ну, а вы тогда нырком да вплавь, душегубка будет настороже.
Торопливо спустили козаки нарочито приспособленную для этого доску, уселись на ней и понеслись незаметною соломинкой в сторону, а на чайке все замолкло и умерло... Сумерки надвигались; но надвигался вместе с ними и грозный силуэт турецкой галеры.
Сумерки сгущались. Прогремел еще один выстрел с галеры, но ядро пронеслось стороной: чайка мертво молчала и пробовала незаметно изменить курс... Вдруг Богдан заметил, что галера начала поворачивать в противоположную сторону.
— Клюет! — сказал он рулевому тихо. — Поворачивай смелей в левую сторону, а вы, хлопцы, поналяжьте, только поосторожнее, еще хвылыночку — и ударим лыхом об землю!
— Может, об море! Где тут земля! — захихикал дед, и ближайшие весело улыбнулись, беспечная отвага и удаль подымали бодрость во всех, а риск минуты доставлял едкое удовольствие.
Когда донесся с галеры до козаков треск мушкетов, то чайка была уже далеко в стороне, почти позади неприятельского судна.
— Уж теперь им не до нас! — громко произнес наказной. — Ударьте смелее в весла — и гайда против ветру!
Дружно всплеснули весла, раздался упругий толчок, один, другой, третий, — и чайка понеслась трепетно в лиловую мглу. Силуэт галеры тонул вдали, расплываясь в тумане колеблющимися очертаниями, а сумрак полз и закрывал отчаянных удальцов от преследований врага...
Прошло несколько времени. Ветер совсем упал. Море ласково закачало бежавшую по зыби ладью. Кругом стало тихо и мглисто.
— Ну, друзья, теперь уже миновала опасность... Поблагодарим господа! Хай кроет его ласка от бед наших спасителей братьев! — перекрестился Богдан широким крестом, а за ним обнажились набожно головы всех козаков и послышался сочувственный вздох.
— Смотрите, братцы, вон! — засуетился один козак и привстал даже на гребке.
Все оглянулись и увидели далеко впереди дрожавшее и расплывающееся кровавым светом в тумане пятно.
— Зажгли, ей-богу, зажгли галеру! — хлопнул он энергично в ладони. — Молодцы! Лыцари!
— Славно! Вот так потеха!— заволновались кругом.
— Значит, детки мои пока еще живы! — заметил радостно дед.
— Слушайте, братцы, — поднял голос Богдан, — весла отставь! Теперь поночи черта пухлого нас найти, да никакой безмозглый не погонится... а нашим орлам нужно дать знать, где мы. Так запалите кто паклю и на весле поднимите повыше!
Подняли наскоро слепленный факел, через небольшой промежуток времени зажгли и другой... А пожар на галере не потухал, зарево становилось все ярче и ярче; мигающий, кровавый свет освещал уже почти полгоризонта и отражался зловещим трепетом в поднебесье.
Наконец послышались невдалеке тихие всплески, и на темно-красных, сверкающих алыми бликами волнах показался челнок с двумя фигурами.
— Наши, наши! — посыпались навстречу им радостные возгласы. — Все, слава богу, целы!
И добрые молодцы вскоре были пересажены из душегубки на чайку при восторженных криках и объятиях атамана и друзей...
Почти целую ночь без устали гнали чайку козаки; сначала они забирали все в сторону от пылавшей галеры, служившей им теперь маяком, а потом поворотили прямо на север к предполагаемому Буджацкому берегу. Когда перед светом маяк совершенно исчез или, быть может, погас, Богдан приказал отдохнуть козакам, не смыкавшим три ночи глаз, и, поднявши парус да поставивши по сменам вартовых, улегся сам на свернутых канатах, подложив лантух с сухарями под голову.
Прошла ночь совершенно спокойно. К рассвету опять посвежел ветер, и парус снова принял грациозные формы; чайка понеслась со среднею скоростью, разрезывая и опережая угрюмые волны. Наступил рассвет. Проснулись ободренные сном козаки, а еще раньше — Богдан; он уже на рассвете был у каюты, но панна спала, и он, умилившись издали ее чудной красой, на цыпочках отошел от заветной двери наверх.
— Диду, как вы миркуете относительно этой панны, — обратился как-то робко и тихо к старцу Богдан. — Ведь ей все-таки неудобно быть между нами ни в женской, ни в турецкой одеже... и как-то ни личит, да и опасно — всякие встречи могут быть: еще пока бог донесет до берега, а там тоже по татарским степям пока доберемся до родной границы — всего может статься...
— А так, так, сынку, я и сам об этом подумывал, — уставился в помост дед, — перерядить бы ее в наше?
— Добре б, да где его на такую дытыну достанешь?
— Стой, сынку! — поднял голову дед, весело улыбнувшись. — Я между добычею галерною видел много детских уборов и турецких, и наших: должно быть, собачьи неверы для своих хлопцев везли.
— Расчудесно! — восторженно потер руками Богдан. — Вот так хлопец будет, просто чудо!
Вскоре было найдено между рухлядью несколько подходящих пар и обуви, и одежды, и даже шапок; все это взял с собою Богдан и, незаметно спустившись к каюте, передал в двери панне, сообщив ей, что для удобства в пути и для безопасности лучше нарядиться в мужской костюм, тогда он-де представит ее товарыству и поручит его защите.
Когда запорожцы сидели за утренним сниданком и уписывали сухари с салом, Рябошапка сделал батьку атаману знак, и Богдан, спустившись вниз, не замедлил ввести с собою молоденького джуру. Взглянули козаки на атамана-батька с этим хлопчиком и разинули рты от изумления: Марылька в новом наряде была обворожительно хороша и своим задорливым выражением вызывала даже на суровых лицах улыбку восторга.
— Панове товарыство, — выдвинул Богдан Марыльку немного вперед, — вот вам и дитя нашего дорогого... — оборвал он речь, спохватившись, и добавил, бросивши на всех многозначительный взгляд, — родственница покровителя нашего, канцлера Оссолинского... Любите же ее и жалуйте: раз спасли от смерти, так и доставьте отцу либо дядьку в невредимости.
— Головы положим, пане атамане, а не дадим и волосинке пропасть! — зашумели козаки.
— Я, пышное лыцарство, и мой отец, — поклонилась низко Марылька и вспыхнула вся ярким полымем, — будем век помнить вашу ласку, а для меня это время, что бог мне судил провесть с вами, и эта славная одежа будут найлучшими воспоминаниями в жизни.
— Слава джуре! Слава пышной козачке! — замахали шапками запорожцы, приветствуя своего нового товарища гостя.
— Разумная головка, славная дытынка! — погладил дед по шелковистым кудрям Марыльку. — Садись вот сюда, возле меня, — моим внуком будешь, — усадил он возле себя счастливую от приема паненку, — и не побрезгай нашим хлебом- солью... А что, детки, хорошего внука придбал? — обратился он к товарыству, добродушно покачивая головой.
— Писаного, что и толковать! — отозвались одни.
— Такого бы и вспрыснуть не грех, — улыбнулись лукаво другие.
— А что ж, коли след, так и след, — весело промолвил Богдан, кивнув на кашевара; несмотря на все желание скрыть свою трепетавшую радость, она пробивалась у него и в движениях, и в очах, и в улыбке. — Намучила ведь нас минувшая беда до знемоги, так можно козаку и подкрепиться чарчиной-другой... да и нашим славным люлешникам, что посветили и голомозым, и нам, нужно тоже, братцы, воздать честь.
— Слава, слава атаману-батьку! — воскликнули все и загалдели, оживленно жестикулируя и смеясь.
Выпили козаки по ковшу, по другому, закусили таранью да и закурили свои походные люльки.
— А ну, на весла, братцы! — скомандовал Богдан, становясь возле рулевого. — По моему расчету, должен быть скоро и берег, так нельзя доверять чайку одному ветру, а то, при тумане, может так шарахнуть о скалы, что и зубов не соберешь.
— И по-моему, вот-вот должен быть берег, — всматривался во мглу дед, — так, на меня, и парус убрать бы...
Время шло. Парус убрали. Гребцы осторожно гребли. Рулевой и Богдан зорко смотрели вперед. Дед со своим внуком стоял на носу и следил за волной.
— Стой! Берег! — крикнул неожиданно дед. — Волна пошла назад! Поворачивай впоперек и осторожно рушай!
Предостережение деда было в пору: через полчаса тщательных исследований дна и местности чайка наконец пристала к пустынному берегу; линия его, иззубренная обвалами, краснела и терялась в тумане; невдалеке, на плоской возвышенности, было разбросано несколько татарских саклей; некоторые ютились у самого моря.
— Смотри, не Хаджибей ли? — пристально рассматривал дед этот поселок.
— Он и есть, — подтвердил Богдан, — не сгинула доля козачья! Лучшего места и придумать нельзя: и Очаков, и Кимбург позади, а до Аккермана далеко... По Каяльнику так вверх и двинем... Уж коли бог на море помиловал, то суходолом доведет нас и до кошевого.
— Отчего не довести, доведет, — отозвался черномазый козак, — только коней чертма, вот что досадно.
— А собственные? — подмигнул дед. — «Пишкы немає замишкы».
— Да, — улыбнулся Богдан, — non habetur subaqua pichotarum debes!
— А, вот только, — почесал дед затылок, — где мы поденем войсковую добычу? Не зарыть ли где тут?
— Нет, диду, — ответил Богдан, — возьмем лучше с собой: нужно в Хаджибее купить одну или две арбы и коней, сколько найдется... Ступай-ка ты, брат Черномазый, ты ведь по- татарски добре маракуешь, возьми с собой еще кого для помощи, да переоденьтесь в басурманское, а то, как увидят христианскую одежду, так всполошаться и знать дадут.
— Я мигом, — почесал усердно грудь и спину козак, — а ну-ка, Рябошапко, — обратился он к одному из товарищей, — отыщи нам важнецкую сбрую!
Переоделись Черномазый с Рябошапкой, при общих остротах и смехе, а через час, не больше, на берегу стояли уже две высокие двухконные арбы. В них были сложены наскоро припасы и захваченная добыча. Богдан предложил было и Марыльке сесть в арбу, но панянка решительно от этого отказалась и захотела, при общем одобрении, разделять с козаками все неудобства пути.
Окружив свои арбы, козаки под прикрытием тумана двинулись вверх, придерживаясь берегов длиннейшего озера Каяльника. Без всяких приключений, не замеченные никем, достигли они устья впадающей в озеро реки и сделали небольшой привал.
Сейчас были собраны из валежника костры, на них кашевары устроили на треножниках казаны, и вскоре в них закипел кулиш, разнося в чистом воздухе аппетитный запах под- шкваренного сала. Живописными группами разлеглись на кереях козаки, смакуя и затягиваясь своими носогрейками.
Перед подвечерком козакам поднесено было по ковшу оковытой.
— Вспомянем, друзи, — сказал Богдан, — наших товарищей! Разметала их пригода и буря по морю... Уйдут ли от лиха? Так выпьем же за их долю да за то, чтобы послал бог нам, братьям, вместе собраться!
— Дай боже! — вздохнули все искренно и осушили ковши.
Усталые, голодные, подавленные роковою неизвестностью за судьбу своих собратьев, козаки принялись за кулиш и молча хлебали его своими ложками, поддерживая их куском хлеба.
— Кошевой, сдается, на Сарыколи, — не то спросил, не то заметил про себя среди общего молчания дед.
— Да мы туда и прямовать будем, обогнем Каяльник и туда, — ответил не глядя Богдан; он был погружен в глубокие думы и бросал исподлобья украдкой нежные взоры на восхитительное личико джуры, а тот уже успел завладеть общими симпатиями. Ловкое подыгривание и вместе с тем простота обращения со всеми красавца хлопца обнаруживали в нем тонкий житейский такт; бросаемые им Богдану изредка фразы дышали и теплотой, и кокетством, но не давали повода ни к какой подозрительности, тем более, что джура держался все время подле деда.
Улучив минуту после подвечерка, Марылька подошла тихо к Богдану и шепотом обратилась к нему:
— Исполнит ли тато мою просьбу?
— Все, что только в моей силе, — ответил горячо Богдан.
— Так вот что, мой дорогой спаситель: все может статься... на нас могут напасть... Так если это случится, то я умоляю пана: убей меня своею рукой, а не давай в полон; я не хочу больше... слышишь, не хочу больше переносить позора после встречи с моим татом... это невыносимо!
— О моя дорогая доня, дитятко милое! — произнес взволнованным голосом Богдан. — Но к чему такие мысли?
— Дело походное... Так убьешь меня, тато, если что?
— Никому не отдам тебя, верь! — промолвил торжественно Богдан и с чувством сжал нежную и тонкую руку.
К вечеру козаки подъехали к степному лесочку, гайку, за которым местность понижалась видимо к реке. Еще не доезжая до гайка, заметил Богдан движение каких-то точек вдали, а потому и решил укрыться в леску, покуда не будет сделана точная рекогносцировка. Дед взял Черномазого и отправился на опушку осмотреть долину, пока еще не зашло солнце. Вскоре он возвратился и сообщил, что в долине, у реки, кто-то стоит лагерем, по всей вероятности, татарский загон.
— Нужно в этом удостовериться, — сказал озабоченно Богдан. — Кто, панове, пойдет на разведку?
— Да я ж, — подхватил дед первый. — Биться не служаю, а разведать — разведаю: все ихние уловки знаю.
— Да вы ж, диду, недобачаете?
— Я с собою молодые очи возьму, — взглянул дед на Черномазого.
— Спасибо за ласку, — весело вскрикнул тот. — Я вас ни за что не покину.
Взяли козаки с собой по краюхе хлеба и отправились на разведки. За леском начинался покатый спуск к реке, усеянный мелким кустарником; ползти между ним было чрезвычайно удобно и при наступавших, все еще мглистых сумерках решительно безопасно; в десяти шагах наши разведчики не могли разглядеть друг друга, и только легким свистом, напоминающим ночных птиц, удерживали между собой расстояние, а при малейшем подозрительном шуме заползали в кусты.
Ползут козаки, прислушиваясь да оглядываясь. Время тоже ползет; сумерки сменила темная ночь, а нет конца этой покатости; или истомились они, или сбились, не туда поползли? Но дед опытен и в этом случае маху не даст: он не раз прикладывает ухо к земле и слышит далеко, что на ней деется.
— Лагерь близко, — шепчет он подползшему к нему Черномазому. — Я уже слышу говор и топот.
— Так тут скоро и разъезды вартовых будут, — заметил Черномазый.
— Да, скоро, вот, кажись, сюда и приближается пара коней, — прислушивался к земле дед, — именно сюда... Отползи, на случай, и спрячься в кустах.
— Да их тут почти нет, там разве? — отползал торопливо Черномазый, присматриваясь напряженно кругом.
Между тем всадники приближались: уже ясно слышался в ночной тишине топот коней, а Черномазый искал торопливо куста и не находил.
«Черт их знает, куда провалились они! — мелькали у него в голове тревожные мысли. — В темноте прямо могут наехать, лежа и не уклонишься, а они вот-вот, близко», — и Черномазый даже поднялся на ноги, уходя торопливыми шагами от приближающегося шума... Вдруг ему показалась впереди какая-то широкая тень, вроде куста, и он стремительно бросился в нее: но не успел Черномазый войти в этот куст, как раздался страшный трескучий шум со свистом... Молодой козак вскрикнул от неожиданности и присел. Только по прошествии нескольких мгновений он догадался, что это было огромное стадо куропаток, всполошенное им на ночлеге; но эта догадка не поправила уже дела: крик его был услышан, и вартовые рысью пустились к этому месту.
Пробежала тонкая струйка мороза по спине Черномазого, и он поспешил залезть в куст и затаить дыхание, а всадники уже кружились на месте, где притаились наши лазутчики.
— Тут ведь крикнул, чертяка, — отозвался один.
— Да, тут, чтоб его ведьма накрыла, — ответил другой.
Едва услыхал родную речь дед, как схватился и закричал радостно:
— Свои, свои, сынку, свои!..
— Где? Что? Кто такие? — подъехали изумленные всадники.
— Свои! Запорожцы из Хмеля батавы!
— Вот они кто! Кажись, дед Нетудыхата! — присматривался один, слезши с коня.
— Он самый. Почеломкаемся, сыну!
И козаки начали обниматься.
Прибежал и Черномазый, весело приветствуя своих друзей.
— Да вы-то кто такие? — спросил, наконец, дед.
— Мы из лагеря Пивторакожуха.
— Так это он тут стоит?
— Он самый.
— Вот привел господь! — перекрестился дед. — А мы-то вас по степи ищем!
— Только, братцы, беда, — сообщил один из вартовых, — умирает наш кошевой, лежит на смертной постели.
— Ох, горе! — встревожился дед. — Так поспешим же к наказному и сообщим ему все.
Вскоре козаки были разбужены радостным известием, что у реки желанный лагерь, а вместе и поражены были тем, что кошевой умирает. Не дожидая утра, все двинулись поскорей присоединиться к братьям, а Богдан, выпросивши у вартового коня, полетел туда первым.
Желтый, с обрюзглым лицом и воспаленными глазами, лежал распростертый на керее атаман; изголовьем ему, вместо подушки, служило небольшое барыльце, прикрытое красной китайкой; над ним возвышалось малиновое знамя; сбоку лежала булава, а в ногах скрещенные бунчуки. Несмотря на наступившую уже агонию, сознание еще не покидало кошевого, и он прощался мутным, тоскливым взором со стоявшею вокруг старшиной, склонившею в безотрадном молчании свои чубатые головы. Неожиданный приход Богдана встрепенул изумлением и старшину, иумирающего атамана; у последнего даже вспыхнули снова потухающие глаза и оживились мертвеющие черты. Богдан обнялся молча с старшиною и, устремив полные слез глаза на Пивторакожуха, сказал ему взволнованным голосом:
— Что это ты задумал, друже мой любый?
— Да вот не поладил с курносой... Доехала паниматка! — ответил тот глухим, хриплым голосом, произнося невнятно слова. — Ну, да начхать! А как ты справился?
— Да и нам, батьку, не поталанило, — вздохнул глубоко Богдан, — буря страшная, невиданная разметала чайки сейчас же за островом Тендером так, что нас собралась только меньшая половина, а остальные либо вернулись назад, либо на дне успокоились, — помяни, господи, души их! — перекрестился он набожно, а за ним и старшина. — Ну, мы, собравшись, таки сожгли две турецкие галеры, но при страшных туманах не могли держаться в море и подались от преследований к Буджацкому берегу... Я вот прибыл со своей чайкой, а завтра или послезавтра будут, верно, и все остальные.
— Ну, что ж, — задыхался и хрипел все больше и больше кошевой, — доля что баба: дурна и зрадлыва... И на том спасибо, когда б только остальные хлопцы вернулись... А король и за две галеры будет доволен, да, может, еще братчики пустили какую на дно... Спеши, Богдане, к нему... он в Каменце... Похлопочи... передай, что его волю чинили... на погибель шли... так пусть смилуется... сглянется... А ты, Кривоносе, заступишь меня... подождешь здесь остальных и отведешь войска в Сичь... Туда нужно все силы стянуть... Ярема ведь грозит.
Больной начал метаться с раскрытым ртом и выпученными глазами; он, видимо, старался вдохнуть воздух и не мог.
— Все исполним, — сказал давящимся голосом Богдан и отвернулся.
Кривонос стоял мрачной статуей, с лицом, перекошенным от злобы на невидимого врага, сжавши с угрозой кулаки.
— Гаразд, брате! — крикнул Кривонос и, вытянув саблю, добавил: — Она будет свидком.
Умирающий попробовал было улыбнуться, но страшная судорга искривила его лицо.
— Прощайте, не поминайте лихом! — едва слышным шепотом произнес он, закатывая под лоб глаза.
Потом вдруг неожиданно, с мгновенно воскресшею силою, он поднялся, сел и, устремивши вперед безумные очи, крикнул с пеной у рта:
— Что ж ты, безносая, думала испугать козака? Экая невидаль! Наплевать! — и он рухнулся навзничь.
Исполнили волю умершего товарищи-козаки, распили за упокой души его бочку горилки и похоронили в ней своего кошевого с песнями, сложенными товарищами-друзьями для этого печального случая.
Похоронивши кошевого атамана и разузнавши от прибывших в лагерь запорожцев, что все чайки благополучно спаслись от преследования, Богдан поручил дальнейшую судьбу своих товарищей Кривоносу, а сам, по настоянию старшины, поспешил в Каменец. Сопровождаемый несколькими проводниками, знавшими хорошо Буджацкую степь, Богдан с джурой Марылькой торопливо выехали из лагеря и направились прямо на северо-запад к воротам, образуемым истоком двух рек — Кадыми и Ягорлыка, за которыми уже расстилался родной край — Украйна. Мили две за Сарыколью еще тянулись легкие покатости, пересекаемые неглубокими балками, а дальше раскинулась бесконечная степь- равнина, принявшая наших путников в свои объятия. Прошлогодняя, некошенная и истоптанная трава, примятая только снегом, лежала теперь мягкими волнами и отливала всеми тонами старой бронзы и золота; между ней бодро пробивались вверх бархатные щетки свежей изумрудной зелени, игравшей в иных местах целыми пологами нежных цветов. Ласковый ветерок, напоенный их ароматом, освежал живительно грудь и пробегал легкой волной по этим живым роскошным коврам. Степь дышала и жила тысячью звуков; со всех сторон откликались перепела, деркачи, журавли, стрекотали стрекозы, а между махровыми будяками жужжали шмели, откуда-то издали доносился стон выпи... Жаворонки вылетали постоянно из-под ног коней и, стрелою поднявшись вверх, замирали с радостною трелью в лазури, а потом комочком падали и ныряли в зеленых волнах травы; высоко, едва заметными точками парили широкими кругами степные орлы. И майское утро, и необъятный простор, и прелесть блистательных красок не производили, впрочем, на наших путников чарующего впечатления; молча, погруженные в думы, ехали они крупною рысью по этому зеленому морю, не обращая внимания на развертывающиеся перед их глазами красоты; одни лишь проводники зорко следили по сторонам; но никакой подозрительный след, никакой посторонний звук, кроме ликующей степи, не подымал в них тревоги.
Сжав брови и уставившись глазами в шею коня, Богдан думал о предстоящем свидании с королем, и эти думы проходили легким трепетом по его смущенной душе: он знал, что Владислав IV был рыцарем по убеждениям, доблестным героем в битвах и относился всегда с большою любовью к храброму козацкому войску и ко всему украинскому народу, но он знал также и то, что власть короля падала в Польше с каждым годом, а вместо нее вырастало своеволие и распущенность магнатского сейма. Это бесправное положение давно уже тяготило короля: в своеволии шляхты, в бессердечном угнетении народа он усматривал гибель отчизны и всеми силами старался противиться ему. Но что мог он сделать один, без войска, без власти? «О, если бы он согласился опереться на нас, — думал Богдан, — сто тысяч, двести тысяч войска собрали б мы ему! Пускай бы тогда поспорило с королем можновладное панство! Все бы вместе с королем явились мы вооруженные в сейм. И он уравнял бы нас в правах с остальными детьми отчизны, облегчил бы наш несчастный народ, успокоил бы нашу святую веру, и благо и справедливость водворились бы в целой стране!» Даже жаркая краска бросилась в лицо Богдану при одной мысли о возможности такого счастья, дыханье сперлось в его груди. Он обмахнул свое пылавшее лицо, облегчил грудь вздохом и продолжал дальше свои размышления.
И все это так возможно, так вероятно, только больше веры, больше энергии, а силы найдутся: за одно слово короля все пойдут, как один... козаки, поспольство, да что козаки — бабы с рогачами, дети с палками — все подымется за ним, лишь бы избавиться от панской кормыги. Уж и накипела ж эта ненависть в груди у всех! Эх! Только захочет ли король стать в опасную борьбу с сеймом или побоится рискнуть последними остатками своей власти? Правда, от имени короля были поручения козакам, исполненные последними добросовестно; но признает ли их король за свои или отречется — вот вопрос, а если отречется, если это была лишь интрига его клевретов, то в каком фальшивом положении очутится перед его пресветлой особой сам Богдан? При таком обороте дел его, конечно, не пощадит Конецпольский, а что тогда станется с семьей? Пока он был за нее совершенно спокоен: Ганна, преданная, редкой души Ганна, заменяла семье его и хозяйку, и мать, а покровительство Конецпольского защищало имущество его от панских наездов, но при неудаче все может рушиться... Да это еще полбеды, а что он скажет козакам и народу? Ведь он же, Богдан, и распинался за короля! Оттого-то в эту минуту не за себя болел душою атаман, а за свою несчастную родину. В лице короля она еще уповала найти себе покровителя; но если ее упования оказались бы ложными, то тогда последняя надежда рвалась и отчаянье водворилось бы в обездоленном крае.
Среди всех сомнений, терзавших Богдана, врезывались еще огненной ниткой в его сердце думы и про панну Марыльку. Богдан не хотел и боялся сознаться, что этот прелестный, полувзрослый ребенок произвел на него, закаленного в бою козака, неотразимое впечатление, И трогательная забота о судьбе этой панночки, и нежная привязанность к ней объяснялись и оправдывались им клятвою, данною умирающему товарищу, — заменить сиротке отца... Но тем не менее, все эти чувства мутили его ум трудным вопросом: пристроить ли ему Марыльку в какой-либо магнатской семье или взять ее к себе за родную дочь? Последнее положение льнуло к его сердцу отрадой, но было неудобоисполнимо: согласится ли панна променять блестящую долю магнатки на скромную роль козачки, да и допустят ли до этого паны, ее родичи? Нет, нужно выкинуть из головы весь этот чад, — и не пристал он козаку, и стыдно в такие тяжкие минуты о пустяках думать! Вот только клятва, да жаль сильно сиротку... тут нет ничего предосудительного... Что ж, он доложит и об этом королю или канцлеру, и если они поручат ему, Богдану, опекунство, то он исполнит любовно и щыро свой долг и заменит ей, бедной, и отца, и друга... А если король на себя возьмет покровительство, то тем самым разрешит его, Богдана, от клятвы... Вот о чем мучительно думал Богдан, забыв даже закурить свою походную люльку.
Марыльку также тревожила неизвестность и неопределенность ее дальнейшей судьбы. Найдет ли она своего отца, где он? Мучительно вставал перед нею этот вопрос, и, чем больше они приближались к родной границе, чем дальше оставляли за собою все опасности, тем он неотразимее вонзался в ее сердце и требовал ответа. Если найдется отец, тогда возвратятся для нее вновь светлые, теплые дни ее улетевшего детства, а если нет? Холод пробегал змейкой по спине. Неужели ее отдадут этому страшному дяде, этому зеленоглазому Чарнецкому? Или, быть может, Богдан возьмет ее к себе? Но кто он сам? Козацкий атаман. Козак — не шляхтич, почти что хлоп... — надувала она недовольно свои прелестные губки. Хотя он и одет богато и в обращении не похож на своих товарищей, а на настоящего уродзоного шляхтича, но все же — козак! Живет, верно, в хате, без роскоши, без почета, пожалуй, еще и без слуг! Неужели же она после блеска и поклоненья, к которым привыкла, должна будет жить как простая козачка? «О нет, нет, нет! — вспыхнула вся Марылька и подняла горделиво головку... — А между тем и расстаться с ним жалко... право», — продолжала она свои размышления, бросая косые взгляды на прекрасное, мужественное лицо Богдана, погруженного в глубокую задумчивость; такой красивый, статный, отважный и сильный... подымает ее, как перышко... да и любит, и жалеет ее, как доню, — улыбнулась сама себе Марылька, чувствуя в глубине своей тщеславной души, что то чувство, которое она угадывала в душе козака, было для нее и горячее, и обаятельнее чувства отца... О, да один взгляд ее синих глаз заставлял меняться лицо этого отважного рыцаря... Марылька сознавала это, и это сознание доставляло ей огромное удовольствие. Да, хорошо бы иметь его всегда при себе, покорять одним взглядом, чувствовать, как вздрагивает его рука от прикосновения ее руки, ласкать его... да, и ласкать... но хата... хата! — вспомнила опять Марылька и снова вспыхнула от оскорбленной гордости: она, Марылька, уродзоная шляхтянка... о, в таком случае, лучше уж было ей оставаться в Кафе, чем погубить- свою жизнь в козацкой хате! Однако покуда он единственный ее покровитель, и лучше уж остаться до времени у него, чем попасть в руки Чарнецкого. Погруженные так каждый в свои сомненья, мысли и предположенья, Богдан и Марылька продолжали молчаливо свой путь.
Когда на другой день путники обогнули в истоках Ягорлык-речку, то Богдан остановил коня, снял шапку и осенил себя широким крестом.
— Возблагодарим, братцы, бога, — произнес он торжественно, — что укрыл нас от напастей и сподобил невредимыми узреть родной край. Это уж наша христианская, святая земля! Витай же нас, своих деток, мать родная! Да пошлет нам господь в делах поспешение, а тебе, бесталанной, утеху!
Все сняли шапки и набожно перекрестились.
— Тато, — обратилась Марылька к Богдану спустя несколько времени, — вот теперь мы уже у себя дома, так ты, пане, не откажешься, как и обещал, отыскать мне моего отца? Ведь твое слово крепко?
— Я его никогда не ломал, — вздохнул Богдан и загадочно посмотрел на Марыльку, — но если, не взираючи на все усилия...
— Ай, и не говори, тато! — прервала его Марылька, всплеснув руками. — Ты найдешь, ты все для меня сделаешь, я тебе одному на всем свете, тебе только и верю...
— Родненькая моя, спасибо, — прошептал тронутый Богдан, — я докажу... Только видишь ли, нужно милосердного воле кориться...
Хотел он было сообщить ей о смерти отца, но, взглянув в эти чудные, переполненные слезами глаза, пожалел ее и замял речь.
— В чем кориться? — переспросила испуганная Марылька, широко раскрыв свои синие и глубокие, как лесные озера, глаза.
— Да во всяких бедах и невзгодах, какие нам господь посылает, — уклончиво ответил Богдан, смотря в сторону, — иное-то лихо сразу покажется неподужным, жестким, а глянешь — и отошло, да еще за собою накликало счастье. Ничего-то мы не ведаем, что ждет нас завтра, — и это благо, а то отчаянье сокрушило бы нас... Вот и ты, кажись, уж была в омуте, а не повези тебя на продажу в Царьград, — никто бы к тебе не явился на помощь!
— Мой отец не забыл бы меня.
— Забыть бы не забыл, да что толку? Где искать? Свет ведь широкий! Только случай мог натолкнуть... Да и то ты едва не погибла.
— Ай, — закрыла Марылька глаза, — и не вспоминай, пане!.. Я не могу забыть этого ужаса.
— То-то, голубко моя, коли господь вырвал тебя из пекла, значит, над тобой его милость, значит, он бережет тебя для блага, для счастья...
— Господи! — вскрикнула искренно, радостно, совсем по-детски Марылька. — Не нужно мне никакого счастья, лишь бы при мне были оба мои татуни...
— Ну, один на лицо, — улыбнулся восхищенный Богдан, — а другого будем искать...
— А пока найдем, пан будет мне и за пана, и за тата, — сдвинула Марылька набекрень шапку.
— Эх, квиточко моя, — вздохнул незаметно Богдан, — это ты говоришь здесь, в степи, будучи еще чистой дытынкой, а когда вырастешь в блеске да неге, когда блеснешь царицей в салонах да наслушаешься сладких речей от вельмож, то и забудешь своего козака-тата, постыдишься даже и вспомнить о нем.
— Никогда, никогда, никогда! — запротестовала Марылька, — и в голосе ее послышалась обида, а на ресницах задрожала слеза. — Разве я такая? Ничего мне не нужно, — оборвала она горячую речь, а в голове ее, между тем, промелькнуло невольно: «А впрочем, салоны и магнаты — это тоже, должно быть, заманчиво».
— Дай бог, — сверкнул глазами Богдан, — а на — щыром слове прости!
— Батьку атамане, — прервал их разговор неожиданно прискакавший козак, — проводники спрашивают, куда держать путь: на Бар или на Ушицу?
— На Бар бы хорошо, — протянул Богдан соображая, — Богуна увидеть, разузнать, что делается, как его справа? Да круг большой, короля упустить можно... Нет! Торопиться нужно, — сказал он решительно, — пусть на Каменец ведут кратчайшей дорогой...
За Ягорлыком сразу изменился характер степи. Равнина стала волнистой, начали попадаться широкие, отлогие котловины, — вдали на горизонте слева показалась синяя полоска приднестровских гор. Чем далее подвигались наши путники на северо-запад, тем чаще стали им перерезывать путь глубокие долины; эти долины с мягкими склонами, по мере приближения к Днестру, обращались в крутые овраги с ущельями, с каменными глыбами, с стремнинами, поросшими грабом и дубом, с нагорными речонками, прыгающими глубоко внизу по каменным ступеням.
Иногда на самом дне оврага, за нависшими скалами, за группой густых тополей ютилась и пряталась уединенная хатка или небольшой хуторок; здесь наши путники и останавливались либо на попас, либо на короткий ночлег. Недружелюбно и подозрительно принимали сначала хозяева этих хаток гостей, прячась от них в соседних лесах; но, разведавши, что это свои козаки, а не панская дворня, возвращались охотно домой и радушно угощали путников всем, чем могли. Богдан расспрашивал их, конечно, про местное положение дел, про доходившие до них слухи относительно мероприятий панов, — и везде получал неутешительные известия. Все эти поселки в диких, незахваченных еще панскими руками местах были основаны беглецами от панской неволи, которая в больших слободах уже начала уничтожать все договорные льготы переселенцев и нагло обращать подсусидков в рабов; протесты последних подавлялись везде нахлынувшими жолнерами, а своих козаков для защиты уже не появлялось: так вот люди и разбежались — то основывать вольные хутора, то искать ватажков для вольного промысла, и только лишь многосемейные покорились до поры, до времени своей доле.
Поселившиеся в оврагах беглецы мало, впрочем, знали о позднейших событиях: они вели скрытую, отшельническую жизнь, проникая изредка, воровским способом, в местечка за необходимыми припасами, а потому ни про Богуна, ни про Нечая ничего не слыхали; одно только могли они сообщить, что люд вообще притих и замолк.
Богдан, впрочем, и не старался особенно выпытывать обо всем у хуторян-беглецов: он спешил в Каменец и весь был поглощен интересом предстоящего свиданья с королем. Путники, понукаемые им, ехали так торопливо, что на пятый день показалась уже на горизонте каменецкая крепостная скала.
Издали эта неприступная крепость казалась каким-то колоссальным поршнем, торчащим в черной дыре гигантской, широко раскинувшейся воронки; но, по мере приближения к ней, пологие края котловины сливались с дальними горизонтами, а скала вырастала и вырастала, становясь господствующей над ближайшими окрестностями.
Когда путники подъехали к самому краю страшного обрыва, что окружал пропастью грозную скалу, они окаменели на месте, пораженные необычайным явлением.
Дикая, невиданная картина разила мрачной красотой ум и давила унынием сердце. Какие-то страшные геологические перевороты сыграли здесь грозную шутку, раскололи зияющей трещиной скалы и выдвинули из средины бездны колоссальную глыбу. Базальтовый утес цилиндрической формы с источенными и почерневшими от времени боками мрачно поднимался со дна глубокого оврага и возвышался усеченной вершиной сажен на пять над окружающими его противоположными берегами ущелья. Эта пропасть с совершенно отвесными ребрами, глубиной до сорока сажен и шириной почти столько же, правильным замкнутым кольцом окружала утес. Река Смотрич, ворвавшись в это глубокое круглое ущелье, билась бешено с пеной о нависшие над ней скалы и, обогнув их, неслась по мелко-каменистому дну, по рыни, к Днестру. На плоской вершине этого утеса, имеющей в диаметре до трехсот саженей, сидела неприступная, грозная крепость.
Круглые башни, зубчатые муры висели над пропастью и мрачно глядели своими черными амбразурами на окрестность. Ни зелени, ни дерев на этом черном камне не было видно нигде; только сероватый мох старческими лишаями покрывал подножия скал да свешивался в иных местах беспорядочными прядями вниз. Из-за муров выглядывали красными пятнами черепичные кровли, а меж ними возвышались и ярко белели на чистой лазури стройные спицы минаретов и готические стрелы костелов. В одном только месте, по дороге к Хотину, перекинут был через эту пропасть каменный мост; он лежал на каменных сводах, возвышавшихся со дна пропасти лишь до половины высоты окружающих скал, так что к нему нужно было сначала спускаться по крутой, узкой тропинке, высеченной зигзагами в скале, и подыматься по такой же скале вверх на противоположной стороне оврага. С внешней стороны у начала спуска к мосту возвышались две грозные сторожевые башни, окруженные мурами да рвами и соединенные тайником с главной крепостью; у самого моста при входе и при выходе стояло тоже по круглой башне, через которые и шел узкий проезд, замыкавшийся железными брамами.
С замиранием сердца подъехал Богдан к сторожевой башне и робко спросил у вартового, здесь ли еще пребывает его ясность король? А когда вартовой ответил ему утвердительно, то радости его не было границ: первая и весьма большая удача предвещала ему и остальные. Перекрестившись под плащом, он нырнул под темные своды крепостной башни и, переехав мост и въездную браму, остановился на небольшой тесной площадке в самой крепости, поджидая своих товарищей и вдыхая в облегченную грудь удушливый запах чеснока, смешанный с каким-то жирным угаром. Издали доносился к нему стук колес и копыт, глухой говор, смешанный с визгливым криком торговок, а вблизи звенели в кузницах удары молотов и шумели меха.
Не успел остановиться Богдан и подумать, куда бы направиться, как незаметно из соседних переулков его окружила толпа евреев в лапсердаках, ермолках, худых, босых и оборванных; они осадили его целым роем вопросов, просьб и предложений, пересыпая эту атаку боевыми схватками между собою.
— Ясновельможный пане, проше, я покажу отличную квартиру, — хватался один за стремя.
— Пане грабе, сколько пану нужно покоев? Три, четыре, пять? У меня дешево, пышно! — останавливал другой коня за узду.
— Пане княже, я палац даю, палац! — кричал третий, отталкивая с бранью первого. — Что ты понимаешь! Ведь это ясноосвецоный, а ты — думкопф!— Не слушай его, пане: он зух!
— Ах ты, шельма! — схватывались они за пейсы, а четвертый, оттолкнувши бойцов, лез уже почти к карманам Богдана. — Пане, пане! Купи у меня шапку и бурку, сличные... даром отдам!
— У меня, у меня, ясный пане, и сбруя, и седла, и мушкеты, и кожи, и мыдла, и полотна, и сливы... и такое, что пан только пальцы оближет.
— Геть! Набок! — крикнул наконец выведенный из терпенья Богдан, махнув нагайкой, и повернул со спутниками налево в переулок, решившись приютиться у своего приятеля, даже родича по жене, пана Случевского, который был в Каменце бургомистром. Недалеко, за переулком, стоял во дворе и каменный одноэтажный дом этого пана; туда и заехали всадники.
Хозяева были страшно изумлены приездом Богдана, которого считали уже, по слухам, погибшим, но вместе с тем и обрадовались ему искренно. Богдан представил своим своякам джуру Марыльку, объяснив, что она дочь польского магната и спасена им из плена неверных. Интересная гостья была сейчас же заключена хозяйкой в объятия и отведена на женскую половину для перемены костюма и для приведения ее в свойственный ей, пышный, восхитительный вид; а Богдан пошел оправиться с дороги на половину Случевского; простые же козаки были помещены в офицынах.
Через час или два, когда сумерки уже повисли над Каменцем дремотно-серым покрывалом, а в покоях пана Случевского зажглись в массивных шандалах восковые свечи, все общество собралось в обширной светлице, обставленной с некоторой претензией на моду, вторгавшуюся уже из чужеземщины и в захолустья: между старинной, массивной мебелью стоял случайно затесавшийся комод с бронзовыми украшениями и перламутровыми инкрустациями, между рядами икон поместилось внизу, поддерживаемое амурами и нимфами, зеркало; между рамами старинных портретов висела гравюра, изображавшая эпизод из игривых похождений Юпитера...
Все уселись за дубовый, покрытый несколькими скатертями стол и принялись с аппетитом за обильную вечерю. Марылька сделалась сразу предметом общего восхищения. В девичьем роскошном польском наряде, с изящно убранной головкой, она теперь блистала новой, освеженной красой; ни в живых красках лица, ни в блеске глаз, ни в грации ее движений не сказывалось никакого утомления, а, напротив, играла и била ключом молодая, цветущая жизнь. Марылька сразу почувствовала в этом салоне свою силу и прикоснулась к яду наслаждения властвовать над сердцами. С детскою наивностью и врожденным кокетством она увлекательно рассказывала о своих приключениях, то трогая слушателей описанием трагических эпизодов и искренностью чувства к благородному рыцарскому подвигу ее спасителя, то смеша их до слез игривыми вставками разных случайностей. Почувствовав себя вне опасности и в родной обстановке, Марылька сразу приняла уверенный тон, даже с некоторым оттенком фамильярности, которая, впрочем, не только не производила неприятного впечатления, а даже поднимала ее в глазах семьи бургомистра как магнатку. Взрослая, молоденькая дочь их, нарядившая гостью, просто не могла оторвать от нее своих глаз. Марылька платила ей за это милостивой улыбкой и посвящала, ради возникшей приязни, в какие-то интимные сообщения. К концу ужина между ними завязался долгий таинственный разговор.
Пан Случевский расспрашивал между тем Богдана об его похождениях, не скрывая отчасти своих шляхетских симпатий и удивляясь нелепым претензиям козаков, неуменью их ладить с мосцивыми панами, которые все-таки внесли свет в эти дикие края. Богдан, зная политические убеждения своего дальнего родича, не желал с ним вступать в бесполезный спор, а заметил лишь между прочим уклончиво:
— Эх, свате, свате! Не мы идем на погибель шляхетству, а вы!
— Как так? — вытаращил глаза Случевский.
— А так. Недомыслящее шляхетство и его однодумцы желают повернуть весь вольный народ в рабов, в свое быдло, а ведь этот народ есть споконвечный господарь и рабочая сила этой земли. Так как же ты думаешь, свате, если б нас с тобой выгоняли из нашей, кровью и потом орошенной земли, так мы бы ее добровольно уступили и поклонились бы любовно нашим грабителям? Нет! Трупы наши может выволокли б, но не нас... А если бы из нас какой-либо курополох и остался живым, то шляхетский пан нашел бы себе в нем вечного, непримиримого врага... А ты прикинь-ка разумом, сколько таких врагов пришлось бы на пана? Вот смотри, — Богдан взял в горсть поджаренного, смаженого гороху и несколько фасолин, положив последние сверху, он встряхнул горстью, и фасоли исчезли между горохом, — а ну, поди, поищи теперь твою фасоль!
— Ловко! — усмехнулся Случевский. Пани переглянулись, а Марылька с испугом остановила глаза на Богдане. Что старался доказать Богдан, она себе не уяснила, но из его слов она поняла две мысли, которые ее и испугали, и изумили: во- первых, то, что Богдан считает быдло властителями земли, а во-вторых, желает что-то весьма недоброе шляхетству.
— Видишь ли, свате, — продолжал между тем Богдан снисходительным тоном, — для того, чтобы шляхетство жило и пановало, нужно, чтобы оно было в дружбе с народом, чтоб оно ему было полезным просветителем и помощником, защитником даже его прав, тогда и шляхетство будет иметь от народа пользу, даже и маетности панские дадут больше прибыли... Верно! Ты вот, свате, заезжай, с ласки, в мой Суботов, так увидишь, какое это золотое дно, а у меня ни рабов, ни подневольного люду нет!
«Так и есть, — подумала про себя Марылька — ни рабов, ни подневольного люду, значит, простая козацкая хата; одначе говорит сам — золотое дно... ну, а все-таки...» — надула она губки и начала прислушиваться к дальнейшему разговору.
— Да ты, свате, голова, что и толковать, — подливал в кубки меду Случевский, — жалко, что ты с нашим канцлером не потолкуешь: он, говорят, тоже что-то против вольных сеймов, против магнатства.
— Разве ясноосвецоный пан Оссолинский здесь? — спросил Богдан и обменялся взглядом с Марылькой.
— Если сегодня не выехал, потому что завтра отъезжает и его ясность король.
— Завтра? Что ж это я? — поднялся со стула Богдан и стал тревожно прощаться с хозяевами, — простите, мне дорога минута... Я к Оссолинскому.
Марылька также приподнялась невольно со своего места и побледнела.
На дворе стояла ночь. По небу ползли прядями облака; кое-где между ними сверкали еще тусклые звезды. Богдан шел торопливо по узкой кривой улице, пустынной и мрачной; сердце его сжималось непонятною тревогой: в первый раз ему придется поговорить с канцлером о делах лично, — оправдаются ли заветные ожидания, или рассеются последние надежды? А если даже не примет?.. Досада разбирала Богдана за убитое время у свата, и он поспешно шагал, нахлобучив сивую шапку и завернувшись в керею.
Вот и торговая площадь, обставленная высокими каменицами (каменными домами), с лавками и подвалами в первых этажах; теперь широкие кованые двери закрыты; под сводчатыми нишами лежали черными пятнами косматые тени, и площадь спала, окутанная сгущавшимся мраком. Было тихо и глухо; изредка нарушал тишину лишь далекий лай собак или с высокой замковой башни прорезывал сонный воздух окрик часового: «Вартуй», на который долетал из-за Турецкого моста едва слышный отклик:
«Вар-туй!»
Самая башня возвышалась над всеми строениями в углу площади; корона ее грозно чернела зубцами на небе; между ними светился теперь мигающим светом фонарь. У подножья башни зияло черной пастью отверстие, закрытое внутри железною брамой; справа и слева примыкал к башне высокий мур (каменная стена), прорезанный узкими бойницами; через известные промежутки высились на нем круглые башенки. Теперь в темноте все это укрепление, с одноглазым фонарем на вершине, казалось колоссальным сидящим циклопом. Богдан перерезал площадь и направился к башне; приблизившись, он схватил рукою висящий у входа молоток и несколько раз ударил им в железный щит на кованой браме. Небольшая форточка отворилась; в нее ворвался красноватый отблеск внутреннего фонаря, и показалось в шишаке сердитое, с торчащими усами лицо.
— Кой там черт звякает? — зарычал низкий, бульдожий голос.
— Не черт, а хрещеный козак, — ответил спокойно Богдан.
— А, сто сот дяблов! Какого беса нужно? — хрипел бас.
— Ясноосвецоного... пана канцлера...
За брамой послышался сдержанный шепот, к которому присоединились и другие голоса.
— А по какому праву и по какой потребе вацпан может в такой поздний час тревожить его княжью мосць? — спросил уже тенор.
— По неотложной, — ответил Богдан.
— А какие тому доказательства?
— Пусть доложит пан его княжеской милости, что Чигиринский сотник Хмельницкий ждет его распоряжений, и если ясноосвецоный пан канцлер велит меня впустить, то это и будет лучшим доказательством.
Аргумент, очевидно, подействовал на стражников: после короткого совещания кто-то крикнул из-за брамы:
— Пусть пан ждет! — и вслед затем раздались удаляющиеся шаги.
Через несколько минут брама была открыта, и Богдан последовал за гайдуком, через узкий с полукруглым сводом проход, на замковый двор; последний освещался еще одним фонарем, висевшим на толстом шесте, усаженном вокруг железными кольцами. Прямо против брамы, внутри замкнутого круга крепостной стены, к грозному укреплению, нависшему бойницами над пропастью, примыкало неуклюжею черепахой здание, в котором помещались жилые покои для коменданта и крепостного старшины; справа и слева под мурами ютились конюшни, амбары, кладовые, погреба и жилья для гарнизона и дворни. Теперь комендантская квартира была занята королем и его свитой. Узкие решетчатые окна, закрытые внутренними ставнями, светились еще тонкими линиями через щели. Перед крыльцом и у самого входа стояли на варте тяжело вооруженные латники.
Богдан вошел по каменным, широким ступеням в просторные сени и, повернув за провожатым в дверь налево, остановился в небольшой комнате, освещенной висячею люстрой, с низенькими диванами у стен; там сидели два молоденьких козачка, вскочивших с мест при его входе. Провожатый проскользнул в боковую дверь, оставив Богдана одного, и через миг, отдернув занавес у главной двери, торжественно произнес:
— Его ясная мосць просит пана войти.
Богдан поспешно сбросил керею на руки козачка и, оправивши чуприну, вошел не без смущения в следующий обширный покой. Царственная роскошь ему бросилась сразу в глаза; окна и двери были задрапированы дорогим штофом; во весь каменный пол лежал пушистый цареградский ковер; складная золоченая мебель была обита венецийским аксамитом и блаватасом, масса инкрустированных табуретов и низких пуховых, покрытых златоглавом диванов стояла в искусственном беспорядке; на них лежали там и сям с драгоценными вышивками подушки; диковинной иноземной работы столы были завалены планами и бумагами; на столах сверкали множеством огней массивные серебряные канделябры; между ними искрились золотые жбаны, кубки, ковши; по углам светлицы возвышались высокие бронзовые консоли; на мраморных колонках курились восточные ароматы...
Богдан не успел оглянуться, как навстречу к нему с протянутыми приветливо руками вышел изысканно, по французской моде, хотя и несколько моложаво одетый магнат. С первого взгляда ему нельзя было дать и сорока пяти лет, — так молодили его косметические средства, особенно вечером. Приятные, немного расплывшиеся его черты оживлялись снисходительно приветливой улыбкой; но в несколько сжатых черных бровях таилась надменность и сознание своего величия. Белая, гладко бритая, выхоленная кожа лица отливала атласом; красиво отброшенные назад, завитые, подозрительно темные волосы придавали выпуклому лбу матовую бледность; в синих умных глазах, несколько прищуренных и обрамленных сетью морщин, видны были следы усталости и пресыщения, хотя под ленивым их взглядом вечно теплилась искра затаенной пытливости. Во всей его еще стройной фигуре было много живости и изысканной светской ловкости. На правой стороне груди у вельможи сверкала бриллиантовая звезда.
Оссолинский, сделавши жест, обозначавший готовность принять даже в объятия козака, тем не менее руки ему не подал, а выразил только гостеприимную радость.
— Весьма рад наконец видеть пана сотника... Его милость король тоже будет доволен...
— Да хранит господь найяснейшего нашего круля и вашу княжью мосць! — поклонился низко Богдан, прижав к груди правую руку.
— Спасибо, спасибо, пане! — вспыхнул канцлер. Его приятно пощекотало величанье княжеским титулом, приобретенным им в Италии, против которого поднимали целую бурю уродзоные княжеские роды. — Ну, что приятного нам скажет пан сотник? До короля доходили только смутные слухи.
— Его маестат нам святыня; наши деяния и надежды у пресветлых ног королевской мосци, — произнес с верноподданническим чувством Богдан.
— Такие мысли достойны великой похвалы, — пронизал козака взглядом вельможа, — и если бы все их питали, то крепость государства была бы незыблема.
— За себя и за, своих собратьев я могу перед княжьей милостью поручиться, — взглянул смело Богдан в прищуренные глаза магната, — и если наше бытие угодно найяснейшей воле, то козакам остается только радоваться и благодарить вседержителя.
— Дай бог! — опустил глаза канцлер. — Но как только согласовать восстания ваши против закона и порядка, ergo и против источника их и главы?
— Клянусь богом, — горячо ответил Богдан, — мои собратья не обнажали против закона и порядка меча, а они защищали грудью закон и поднимали меч против его нарушителей, будучи убеждены, что таковые суть враги не только порядка и блага, но и зиждителя их, нашего верховного владыки и батька... Его пресветлым именем и за его великое право клали свои буйные головы козаки.
— Виват! — сделал одобрительный жест рукою вельможа. — Весьма остроумно; но какими же аргументами объяснит пан нападение козаков на границы союзных народов, через что нарушаются мирные договоры Посполитой Речи и накликают на отечество все ужасы и беды войны?
Богдан, в свою очередь, посмотрел пристально в глаза пану канцлеру; последний не выдержал козачьего взгляда и опустил глаза, вспыхнув едва заметным румянцем.
— С мирными соседями козаки никогда не нарушали своевольно панских трактатов, — после большой паузы заговорил убежденно Богдан, — но разве неверных разбойников- басурман и татар можно называть мирными соседями? Они не признают ни прав нашего государства, ни его границ; они постоянно врываются, как хижые волки, в пределы отечества... несут ему смерть и руину, забирают граждан в полон... Так мы защищаем только границы нашего государства и на свою грудь принимаем удары не мирного соседа, а врага, не допуская его до сердца великой Польши.
— За одну такую голову, как у пана, — развел руками в восторге вельможа, — можно многое его собратьям простить.
— Княжья мосць очень милостива, — смутился Богдан.
— Suum cuique — развел руками Оссолинский. — Одначе... пусть пан присядет и расскажет подробнее о всем случившемся в эти полгода.
Почтительно, но не подобострастно опустился Богдан на ближайший табурет, а канцлер полуразвалился на подушках дивана и приказал козачку подать венгржины.
Богдан рассказал о морском походе, вызванном якобы грозившим западной окраине со стороны Буджака нападением, которое парализовали козаки, рассказал о страшной буре, разметавшей чайки и воспрепятствовавшей предположенному набегу на берега Анатолии, рассказал о морских битвах и трофеях, между прочим, и о Марыльке.
Оссолинский все это слушал с нескрываемым удовольствием, не сводя проницательных глаз с Богдана и попивая небольшими глотками вино.
— Успех всякого дела в руце божией, — заметил, наконец, канцлер, — а ваши поступки освещаются мне теперь благонамеренными побуждениями, которые не идут вразрез ни с интересами Речи Посполитой, ни с высокими королевскими стремлениями; нужно только яснее поставить на вид движение Пивторакожуха, и его королевская мосць окажет тебе, пане, благоволение. Мы уже имеем и некоторые последствия ваших походов: получена в посольской нашей избе веская нота Высокой Портыо козацких разбоях, требующая от Речи Посполитой крупных денежных выплат, оскорбительных для чести государства. Нужно и перед сеймом оправдать воинственные движения козаков, тогда требование Порты вырастет в casus belli; вследствие чего нам необходимо быть настороже и заблаговременно готовиться к обороне.
— Мы все к обороне королевской чести и блага нашей ойчизны готовы! — воскликнул Богдан. — Пусть ясный князь скажет только слово, и несметные силы могут повстать на Украйне.
— На вашу верность и преданность король и его сподвижники надеются, — произнес Оссолинский, — но действительно ли такую чрезмерную поддержку может оказать отечеству Украйна?
— У нас, ясный княже, где крак, там и козак, а где байрак, там сто козаков.
— Мне это весьма приятно знать, — потер себе руки вельможа, — это дает больше твердости и уверенности, а в панской преданности король, кажется, ошибаться не может.
— Свидетель тому всемогущий бог! — поднял два пальца Богдан, порываясь торжественно встать.
— Верно, верно! — дотронулся слегка Оссолинский до плеча Хмельницкого, удерживая его на месте.
— Всякое желание нашего милостивого короля, — продолжал пылко Богдан, — и ясноосвецоного князя, против кого бы оно направлено ни было, мы поддержим своими костьми.
— Спасибо, спасибо! — прервал бурный поток речи Богдана вельможа и, улыбнувшись, прибавил: — Пан юношески пылок... — А потом сразу переменил тему беседы, вспомнив о спасенной панянке.
— Эта Марылька меня очень заинтересовала, — начал он легким, игривым тоном, — она, быть может, даже дальняя родственница нам... по жене... Помнится, что у отца ее было громадное состояние и, за лишением прав этого баниты, кем- то похищено; но если прямая наследница есть, то ео ipso, она может домогаться его возврата... Да, да! А за сироту я возьмусь хлопотать и даже доложу об этом королю... Во всяком случае панский поступок доблестен и благороден.
У Богдана при последних словах почему-то сжалось до боли сердце: ему было бы приятнее услышать от канцлера полное безучастие к судьбе Марыльки.
— Какого возраста она? — прищурил глаза вельможа и отпил лениво глоток дорогого вина.
— Лет пятнадцати... еще дитя, — старался равнодушно ответить Богдан, но голос ему изменял.
— И обещает быть дурнушкой или сносна личиком?
— Необычайно... изумительно! — невольно сорвалось с языка у Богдана, но он, желая замять проявление своего восторга, добавил небрежно: — Впрочем, мы, грубые воины, плохие знатоки красоты женской и ценить ее не умеем; вот если бы ваша княжья мосць показали мне какой-либо клинок, то в оценке его знатоком бы я был безошибочным.
— Так, так, пане, — улыбнулся лукаво канцлер и поправил рукою рассыпавшиеся на лбу кудри, — я эту панну приму в свою семью; она будет пригрета и воспитана согласно своему общественному положению... Я выхлопочу ее имущество, а жена устроит ее судьбу.
— Сиротка должна бога благодарить, — поперхнулся словом козак, — за такое счастье... почет.
— Дай бог! — загадочно заметил пан канцлер и после долгой паузы быстро спросил: — Она где теперь, эта панна?
— Здесь, в Каменце, у моего свата, бургомистра Случевского.
— А! Прекрасно! Я за ней пришлю повоз с моею дочерью. У Богдана словно оборвалось что в груди. Оссолинский вынул золотую табакерку, украшенную портретом Жигмонта и осыпанную алмазами, достал из нее щепотку ароматического табаку и, медленно нюхая, наблюдал смущение козака и изучал вместе с тем его характер.
«Пылкость и искренность, — подчеркнул он в уме свои наблюдения и этим выводом остался доволен, — положиться на него, кажется, можно».
— Да, теперь вот о чем поговорить я хочу с паном сотником, — обмахнул канцлер платком нос и начал вертеть табакерку между пальцами. — Видишь ли, пане, установленные государством и утвержденные верховною властью законы и учреждения суть краеугольные камни, на которых зиждется общее благо... И король, помазанник божий, стоит стражем и охранителем их, но вместе с тем он блюдет, чтоб учреждения и законы не уклонялись от путей, указанных священною волей, и чинили бы в отечестве правду и благо... Это, так сказать, две силы, исходящие из одного источника, поддерживающие друг друга и возвращающиеся к исходному началу... — Оссолинский говорил изысканно, с ораторскими приемами, любуясь сам своим красноречием, а Хмельницкий, несколько нагнувшись вперед, ловил и взвешивал каждое слово, сознавая горько, что старая лисица только путает следы и, маня хвостом, заметает их.
— Но ведь всем известно, — продолжал канцлер, что еггаre humanum est и что общество, даже самое преданнейшее ойчизне, может в своих мыслях и поступках ошибаться и уклоняться от истины, как низшие сословия, так и высшие, как козаки, так и благородная шляхта, ибо человеческая природа несовершенна, и мы все бродим в темноте, обуреваемые страстями. Только поставленный превыше всех богом и нашими институциями, только тот может с высоты созерцать и истину, озаренную светом, и наши заблуждения, таящиеся во мраке, — Оссолинский заложил ногу на ногу и, поправив подушки, облокотился на них поудобнее, — а потому каждый гражданин, и в отдельности, и в громаде, должен свято чтить высокую личность миропомазанника, не только охраняя власть его от всяких на нее покушений, но и возвеличивая ее, памятуя твердо, что утверждение в силе этой власти укрепляет в правде и значении все институции нашей славной Речи Посполитой, а с умалением и уничтожением ее расшатываются скрепы ойчизны... Своеволия и самоуправства не суть глашатаи свободы, а суть прорицатели ее падения и общей гибели!
Оратор остановился, следя за произведенным впечатлением, и потянулся освежить горложивительною влагою.
— Клянусь богом, святая правда в словах вашей мосци, — воспользовался паузой Богдан, желая подчеркнуть и вывести на свет мысль Оссолинского, — без пана не может нигде быть порядка, и над миром есть всеблагий и единосущный пан; одному пану как па небе, так и на земле должны мы кориться и слова его послухать, и это послушание за честь и за благо; но иметь на спине, кроме пана, сотню пидпанков и всякому кланяться — заболит шея, да не будешь знать, кого и слушаться: один на другого натравлять станет. У нас и пословица есть: «Пана вважай, а пидпанкив мынай», потому что «не так паны, як ти пидпанкы».
— Хотя не мой, но остроумный вывод, — засмеялся вельможа, сделав рукою одобрительный жест, — пан своеобразно развил мою мысль и подтвердил еще раз, что в выборе нужной для нас головы я не ошибся... Не смущайся, пане, не смущайся... Кому же лучше и знать жесткие рукавицы этих пидпанков, как не вам? Не безызвестно, конечно, пану, что для успешной борьбы со злом нужно, чтобы доброе начало имело перевес силы, равно и для отстояния закона и блага в отечестве нужно, чтобы мы, смирив свою гордыню... признали бы... королевскую власть священной... Во всех иноземных державах она утверждена на прочных началах и служит источником величия, силы и преуспеяния народов... Связь с этими моцарствами не только полезна для нас, но и необходима... Вот, например, король и к вам, порицая ваши самоуправия, — быть может, и вызванные самоуправствами других и слабостью закона, — питает сердечные чувства, уважая в вас верных поборников его священных прав и целости государственной... но, тем не менее, лично удовлетворить вашей челобитной не мог... Ведь король только в военное время имеет власть самолично распоряжаться, — подчеркнул Оссолинский, сделав небольшую паузу, — а в мирное время все вершит сейм... ну, а шляхетный сейм до такой степени подозрителен и придирчив, что даже кричит против институции орденов, учрежденных во всех иноземных державах, боясь, чтобы и эта награда не находилась в руках короля, чтобы он, как выражаются, не мог привлекать к себе цяцьками приверженцев...— Да и у нас это понимают лучшие головы, — заметил Хмельницкий, — но трудно внушить простолюдину, чтобы король, коронованная, богом помазанная глава, не имел в руках власти обуздать насилие благородной шляхты; народ в этом видит потворство короля и отождествляет его волю с своеволием буйным...
— Это-то и есть во всей мистерии самое грустное, — искренно вздохнул канцлер, — здесь у нас нет опор, и мы ищем их за пределами отечества, т.е. ищем союзов к предстоящей войне, — поправился он, смутившись, — хотя война есть большое разорительное бедствие для страны и нежелательна ни королю, ни Речи Посполитой, но бывают неизбежные обстоятельства, — ведь вот и теперь идут враждебные набеги на наши окраины... Ну, так королю нужно заблаговременно думать и готовиться ко всему как внутри государства, так и вне его... тем более, что в военное время он становится единым диктатором, — протянул Оссолинский, — полновластным раздавателем всякого рода привилегий своим верным союзникам... Одним словом, как велики права, так велика и ответственность... почему его королевская мосць должен озаботиться... послать всюду преданных и верных людей... — поперхнулся от нервного волнения канцлер и, откашлявшись, понюхал еще табаку, — так вот для этих расследований и соисканий, — добавил он торопливо, — нам нужны умные, знакомые с придворными хитростями головы... Можно ли рассчитывать нам по чести на пана сотника?
Богдан стремительно поднялся со своего места, обнажил свою саблю и, положив ее на руки, произнес торжественно, дрогнувшим от волнения голосом:
— Клянусь этой святыней, врученною мне под Смоленском моим найизлюбленнейшим паном, найяснейшим теперешним королем, клянусь перед лицом всемогущего бога, что всю мою душу положу для блага короля, для осуществления его начертаний и для счастья моего народа, не щадя последней капли крови!
— Amen, — произнес канцлер. — Благодарю и за короля, и за себя! — подошел он к Богдану и пожал ему искренно руку. — Так, значит, пан наш! — наполнил он из кувшина кубок Богдана, поднял свой и чокнулся с ним звонко. — Да поможет нам бог и да хранит от бед наше правое дело!
Богдан опорожнил, не переводя духу, свой кубок.
— Ну, а как пан... — подошел опять канцлер к Хмельницкому, — не связан ли он теперь? Можем ли мы распорядиться с места его услугами? Надобность ведь неотложна...
— Мои личные нужды, княжья милость, не могут идти в расчет с нуждами общественными, а кольми паче с потребами нашего батька короля, но я бы молил облегчить и теперь хоть немного участь козаков; они бы и в малой ласке увидели надежду... благодарности не было б и конца...
— По-рыцарски, дружелюбно, — улыбнулся пан канцлер, — все, что пока возможно, будет сделано... Король рад... Но... я употреблю все усилия, а пана мы заполоним сразу и сумеем оценить его преданность... Сегодня я отпускаю пана сотника, а на завтра прошу рано прибыть сюда и сопровождать короля до Хотина.
У Богдана мелькнула мысль, что канцлер хочет оставить его при себе; при этом почему-то бессознательно сверкнул пред ним образ Марыльки.
— До Хотина или немного дальше, — продолжал, что-то сообразивши, магнат, — там я вручу пану и письма, и полномочия, и инструкции, а король лично передаст свои желания и вверит грамоты... Пану предстоит большое путешествие: и к австрийскому родственному двору, и в Венецию к нунцию Тьеполо, и к герцогу Мазарини в Париж... похлопотать там, заключить интимные союзы, принанять войска... Мы вверяем, пане, твоей рыцарской чести большую государственную тайну и полагаемся вполне на твой ум и на твое преданное, честное сердце, — протянул он руку Богдану.
Последний, ошеломленный неожиданным поручением, но вместе с тем и польщенный высоким доверием, прикоснулся губами к плечу канцлера и с низким поклоном вышел из комнаты.
Взволнованный наплывом неожиданных впечатлений, остановился за брамой Богдан широко вдохнуть грудью струю свежего воздуха.
На западе стояла уже туча черной стеной; беспрестанные молнии бороздили ее и освещали на миг фосфорическим светом и высокие крыши спящего города, и грозные контуры надвигавшейся тучи... Небо словно мигало зловещим, чудовищным глазом...
«Да, туда, под эти грозы и блискавицы влечет тебя доля, козаче, — мелькали в горячей голове Богдана налетавшие бурею мысли, — и не будет тебе успокоения, пока не перестанет это сердце колотиться в груди... Что же сулишь ты мне, грозная туча, — или понесешь меня на крыльях бури возвестить моему краю надежду, или сразишь под перунами мою мятежную душу?»
Порывистый ветер пахнул Богдану в лицо, он снял ему шапку навстречу и торопливо пошел домой.
Итак выезжать, выезжать немедленно, не заехавши даже в Суботов, домой. «Эх, и где это у козака его дом? — вздохнул Богдан. — Чистое поле — его дворище, темный бор — хата». Но что же будет с его семьей? До сих пор он не получил о ней известий, что с ними?.. Не случилось ли чего? Зная, что его нет дома, разве трудно затеять наезд... Во все эти последние треволнения он даже забыл думать об этом: как и чем бы он мог помочь! Богдан провел досадливо рукой по волосам. «Эх, все мы в воле божьей! — вздохнул он, стараясь успокоить себя от тревожных мыслей. — Он, милосердный заступник, не оставит их». Да ведь нельзя и отказаться от порученья короля: не для себя ведь, для блага отчизны: в этой войне единое спасенье всего края... так можно ли даже ставить на весы с ним заботы о своей семье? Да и что же может им угрожать? Ганна, наверное, переехала к ним, а с нею и Золотаренко, опять же и Ганджа там вместе с ними. Даст бог, досмотрят. Да и он же, не век там в чужих землях мытарствовать будет: устроит все, да и домой! — утешал себя Богдан, чувствуя, как в душе его, несмотря на все доказательства разума, несмотря на надежды, возникающие из его будущей поездки, не улегалась горечь от предстоящей разлуки... с кем? С семьей? С Ганной? С больной женой? Но ведь с ними он расставался давно, и чувство этой разлуки уже притупилось в его душе... С Марылькой? «Но что мне до нее! — перебил сам себя Богдан. — Слава богу, что удалось исполнить данное товарищу слово и пристроить у таких важных панов! Нет, вот домой, отдохнуть хотелось, повидаться со всеми», — объяснил он себе свою непонятную тоску, вызывая в воображении мирные картины суботовской жизни, больную жену, детей, Ганну. Но образ Ганны являлся ему печальный и бледный, а большие серые глаза ее словно с немым укором смотрели в его глаза. «Эх, Ганно, золотая душа моя!» — вздохнул глубоко Богдан, почувствовав в своем сердце прилив нежной признательности к этой чудной девушке, так беззаветно преданной ему и его семье. И почему-то вдруг рядом с образом Ганны, печальным и бледным, встал яркий образ Марыльки с ее золотистыми волнами волос, с ее синими глубокими глазами, жарким румянцем на щеках, с ее сверкающей улыбкой и звонкой, серебристой речью.
— Эх, что это я в самом деле, с глузду ссунулся, что ли! — оборвал себя вслух Богдан, сердито взъерошивая волосы. — Надо домой написать, повестить обо всем, — продолжал он свои размышления, — только через кого передать? Эх, если б Морозенко был теперь со мною! Да где-то он, бедняга? Быть может, и на свете его нет, а может, взяли в неволю татары... Жалко, жалко хлопца, равно как сына родного! — Богдан глубоко задумался и не заметил, как дошел до дома своего родича.
Прошедши на конюшню, где стояли его лошади и спали прибывшие с ним козаки, он разбудил одного из них.
— Вставай, Рябошапко, — обратился он к нему, когда разбуженный козак был наконец в состоянии понять обращенные к нему слова, — готовься в дорогу: сейчас дам тебе листы, поедешь ко мне в Суботов. Я думаю, как ехать, ты знаешь?
— Знаю, знаю, — улыбнулся Рябошапка, — да тут еще и один человек есть знакомый из Чигирина, Чмырем зовут.
— Чмырем? А, знаю, знаю, — обрадовался Богдан, — так ты вот приведи его ко мне, а сам готовься. Утром рано поедешь.
Отдав приказания и другим козакам быть готовыми двинуться чуть свет в путь, Богдан отправился в дом и принялся торопливо писать Ганне и Гандже письма, а потом пришел и Чмырь. Он передал Богдану, что в Суботове пока, насколько он мог знать, обстояло благополучно. В горячей беседе с ним Богдан не замечал ни раскатов грома, ни ослепительных молний, ни бури; впрочем, туча коснулась только крылом Каменца, и ее сменило свежее, доброе, ликующее утро.
Богдан вышел на крыльцо и совершил краткую молитву к востоку; козаки стояли уже на дворе с готовыми, оседланными конями, когда вышел сонный бургомистр, не могший сообразить, что все это значит? В коротких словах передал Богдан свату требование канцлера и поручил ему доглядеть сиротку Марыльку, пока не возьмет ее семья Оссолинского. Богдан все это передавал оторопевшему хозяину нервно, сбивчиво и не совсем понятно, спеша скрыть свое непослушное волнение и уйти от тяжелого прощания с Марылькой; но это ему не удалось: Марылька целую ночь не спала в непонятной тревоге и теперь уже стояла бледная, трепещущая в сенях, прислушиваясь к ужасной для нее вести. Так значит Богдан не хочет отыскать ее отца, или его вовсе нет на свете? Кому он отдает ее? Неизвестному ей канцлеру Оссолинскому? О господи, что-то будет с нею?
— Пане, пане! — рванулась она к Богдану. — Не бросай меня! Я не могу без тебя!.. — хватала она его за руки, заливаясь слезами и прижимаясь к груди. — Мне страшно одной... все чужие... лучше умереть... я боюсь... Не кидай меня!
— Марылько... дытыно моя любая, — успокаивал ее рвущимся голосом Богдан, и в груди его что-то дрожало и билось, — успокойся... это на малое время... Я до Хотина только... провожу короля, а может быть, вместе и тебя повезут в Хотин.
— Нет, нет! — билась Марылька у него на груди. — Сердце мое чует обман... тоска давит... Опять чужие, недобрые люди: ни ласки, ни теплого слова... одна, на целом свете одна... ни матери, ни отца родного! — захлебнулась Марылька, и слезы покатились ручьями из ее синих, объятых страхом очей.
— Клянусь, что как дитя... тебя... до смерти... всех заменю! — путался Богдан в словах, лаская головку Марыльки.
— Пане, ты назвался мне вторым татом, — вздрагивала она всем телом по-детски, — зачем же отталкиваешь свою доню? Отчего не хочешь отыскать ей родного отца, отчего отдаешь чужим людям?! — В своем ужасе перед новой неизвестностью судьбы Марылька уже забывала и то, что жить у козака пришлось бы в простой хате без роскоши, без почета, без слуг, а у канцлера, у магната и, вероятно, родича... Но Богдан был у нее теперь единственным близким, искренно преданным ей человеком, и расстаться с ним, потерять свою последнюю опору казалось ей ужасным. — Нет же у меня никого, кроме тебя... никто меня так жалеть и любить не будет! — упала она к нему на грудь и обняла его руками за шею.
— Вот перед небом, не покину тебя! — бормотал Богдан, целуя ее шелковистые волосы.
— Так тато меня не бросит? — улыбнулась уже сквозь слезы панянка, отбросив назад головку. — А как я буду тата любить, — больше всего, всего на свете!
— Квиточко, — оборвался словом Богдан, чувствуя, что какая-то горячая струя зажгла ему грудь и подступила к горлу комком. — Сейчас нельзя... тебя, голубка, досмотрят здесь, как родную, а в Хотине вместе уже...
— Обман, обман! — завопила Марылька и побледнела смертельно. — Лучше убей меня! — вскрикнула она и упала без чувств на крепкие козачьи руки.
Богдан передал ее свату и, крикнувши: «Пригрейте сиротку!» — вскочил на коня и исчез за воротами...
XXIII
Четыре года пролетели над Суботовым, как четыре дня. С богомолья Ганна вернулась совсем другим, обновленным человеком. Ни тени былых колебании и тревожных сомнений не ощущала она в своей душе; она снова была сильна и крепка и горела по-прежнему одною страстною и чистою любовью к отчизне, как зажженная в грозу и ненастье страстная свеча.
Уговорив Ганну взять с собой его козаков, коротко простился с ней Богун и бросился в глубь Украйны да так и пропал безвести. Изредка доносились смутные слухи о каких-то смелых набегах, причем упоминалось и его имя; но никто не знал наверное, в какую степь, в какой бор бросился развевать свое горе удалой козак.
Вскоре по возвращении Ганны в Суботов прискакал к ней гонец из Каменца с письмом от Богдана, в котором тот извещал ее о своем новом назначении от короля. Вместе с письмом к Ганне было письмо и к Золотаренке. Смутными и неясными выражениями намекал Богдан последнему о расположении короля к козакам, о желании его опереться на них, в случае какого-либо государственного переворота, сообщал о том, что ему предстоит какая-то важная и тайная поездка, и просил Золотаренка употребить все свое влияние на старшин, чтобы удержать козаков от восстания и подождать его возвращения, потому что с ним связаны великие, но скрытые дела. И действительно, слух ли о письме Богдана, или истощение, наступившее после бурного восстания и неудачного похода, или новые утиски панские, медленно надвигающиеся и охватывающие всю Украйну, так пригнетили народ, но только вся Украйна зловеще затихла и занемела в сдержанном молчании, как затихает все в природе в последнюю минуту перед ужасной грозой: какое-то томление, какое-то удушье чувствовалось всеми.
В письме к Ганне стояла еще приписка про Олексу Морозенка...
«Любый хлопец, — писал Богдан, — пропал безвести в Днепровском лимане; утонуть-то он не мог, — ему и весь лиман переплыть не в диковину, — а вероятно, взят татарами в плен... Так пусть твой брат или Ганджа пошлет разведчиков в татарские города и местечки: ничего не пожалею для выкупа... мне жаль хлопца, как сына родного».
Это известие повергло всю семью Богданову в тугу: все любили доброго, привязанного, даровитого хлопца, как члена семьи, — и паны, и дворня, и хуторяне, всякому он памятен был то услугой, то лаской, то веселым отзывчивым нравом. Пани Хмельницкая побивалась за ним, как бы за Тимком или за Андрийком; Ганна вместе с нею плакала безутешно. Дивчата за своим любимцем рыдали навзрыд, но особенно потрясена была глубоким, недетским горем Оксана: она ломала свои ручонки, в исступлении билась о пол головой и, захлебываясь неудержимыми потоками слез, повторяла одну только фразу: «Никого у меня теперь нет, никого!» Кончилось тем, что девочка таки заболела от непосильной тоски. Много хлопот стоило и бабе, и Ганне, пока подняли ее с постели; два раза посылали в Чигирин даже по знахарку, так она была разнедужилась в огневице. Когда же Оксана наконец встала, то в бледном и печальном личике ее, с огромными черными глазами, никто не мог и узнать прежней румяной, как яблочко, вертлявой, как волчок, звенящей, как колокольчик, деточки... Оксана стала тиха и задумчива, мало принимала участия в детских играх, а больше всего или молча сидела за работой, или тихо разговаривала с Ганной про Олексу, или вместе с нею молилась о нем...
Ганджа и Золотаренко справлялись и на Запорожье, и в Очакове, и в Кафе, и в Бахчисарае, но нигде никаких известий о запропавшем Олексе не нашли, — словно о нем и след простыл, так что Ганна отслужила уже было тайно о погибшем панахиду.
Золотаренко часто наезжал в Суботов навещать семью Богдана, но, видя, что тот так долго не возвращается и известия о нем, изредка получаемые, носят самый неопределенный характер, переселился и совсем туда, посещая свое Золотарево только изредка. Заезжали иногда в Суботов и некоторые из старшин порасспросить, поразведать что-либо о Богдане или об общих интересах, да так и уезжали, не узнав ничего определенного. Иные, впрочем, как Нечай и Чарнота, потеряв терпение ждать чего-то необычайного, стремились с бурною решимостью начать хоть что-либо малое на свой страх; но трудно было поднять теперь уныло затихший народ...
Другие же, как Бурлий и Пешта, спешили алчно оклеветать Богдана, а самим подыграться к властно воцарявшейся в краю шляхте. Вообще же жизнь в Суботове шла тихо и мирно, не возмущаемая никакими внешними событиями. Ганна хлопотала с хуторянами, что заселили в последнее время весь левый берег Тясмина длинным поселком, а теперь уже в балке за лесом вырастали, как грибы, новые хатки и хутора. Девочки росли Дружно. Катря и Оксана совсем сошлись и сделались закадычными приятельницами; одна только маленькая Оленка все еще держалась за Ганнину спидныцю.
К концу года поулеглось горе в юном сердце Оксаны — молодость взяла-таки свое: ее сердечную утрату смягчила несколько горячая привязанность к ней Катри, на которую она отозвалась всеми струнами своего сиротливого сердца. Каждый раз на лице Ганны появлялась теплая улыбка, когда вечером, проходя по светлице, она замечала молоденьких девочек, забившихся в угол. Они иногда о чем-то шептались с лукавыми личиками и загоравшимися глазками, обрывая при появлении Ганны речь, а иногда Катря нежно ласкала и утешала, розважала Оксану: в этих головках зарождались уже свои интересы, свои секреты, свои радости и печали... Звонкий смех Катри раздавался то здесь, то там и разгонял сумрачную тишину суботовского дома; на второй год стал к нему присоединяться хоть изредка и смех Оксаны.
Тимко быстро, рос и крепчал. Он обещал быть коренастым и крепким козаком. Лицо его, слегка тронутое оспой, нельзя было назвать красивым, но с годами оно начинало принимать все более и более некоторую своеобразную прелесть дикого и необузданного характера. Он напоминал молоденького необъезженного коня с густою гривой, гордо поставленною шеей, коротким, немного тупым носом и глазами, вечно полными строптивого огня. Ученье его с «профессором» дьяком подвигалось весьма туго, зато за уроками Золотаренки и Ганджи Тимко забывал целый мир. Вскочивши на невыезженного жеребца, он мчался на нем, сломя голову, по степи и возвращался домой такой же неукротимый и горячий, как и дикий, взмыленный конь. Андрийко учился вместе с ним тоже всем военным экзерцициям, один лишь больной и хиленький Юрась жался все около матери, выпрашивая у бабы гостинцы, или взбирался на колени к Ганне и просил ее рассказать ему гарную сказочку. Когда же светлая головка мальчика склонялась рассказчице на грудь и сказка тихо прерывалась, не дошедши до конца, перед глазами Ганны тихо всплывали какими-то смутными тягучими прядями отрывки старых воспоминаний, и казалось все это Ганне таким чуждым и далеким, и каждый раз она застывала на одном и том же вопросе: неужели все это пережила и перечувствовала она?..
К концу второго года, осенью, в филипповку уже, был переполошен суботовский двор. Поздним вечером раздался сильный стук в браму, и воротарь не мог добиться от ломившегося в ворота, кто он? Это возбудило подозрение в деде; он послал за Ганджой и сообщил ему, что какой-то татарин, — хотя и темно, а он этих чертей узнает и поночи, — торгает и бьет рукояткой сабли в ворота.
— Да он один или за ним стая? — спросил, зевая и не совсем еще отрешившись от сладкого сна, Ганджа.
— А кто их разберет... может, за ним и зграя.
— Э, полно, дали бы знать огнищами по всей Украйне, коли б прорвался сюда какой-либо загон голомозых... Отворяйте браму смело, а я вот наготовлю для привета кривулю.
Звякнули болты, заскрипели ворота; какая-то стройная фигура ворвалась в отверстие и бросилась опрометью на деда, заключая его в крепкие, порывистые объятия.
— Что за сатана? Кто ты? — отбивался от татарина дед, желая заглянуть ему прямо в глаза. Но татарин увернулся и, оставивши деда, бросился с объятиями к Гандже.
— Силяй айлеким якши! — пробормотал оторопелый Ганджа. — Только как тебя величать, приятель, из какой ты орды?
— Да Олексой величать! Иль не узнали? — ответил наконец звонким, радостным голосом татарчук.
— Олексой! Морозенком? — вскрикнули изумленные до суеверного ужаса дед и Ганджа и в свою очередь бросились обнимать оплаканного было мертвеца.
Весть о воскресшем и прибывшем Олексе молнией облетела всю челядь: козаки, парубки, молодицы и старухи выскочили к браме и подняли восторженный гвалт. Разросшийся во дворе шум, перемешанный с криками изумления, радостными приветствиями, взрывами смеха, всполошил, наконец, и хозяек дома. Первая проснулась пани, страдавшая и без того бессонницей, разбудила бабу и послала за Ганной. Выскочила Ганна на ганок, увидела, что у ворот копошился народ, и замерла, взволнованная радостным и тревожным предчувствием. «Не дядько ли? Не господарь ли наш?» — блеснуло в уме Ганны, и от одной этой мысли затрепетало так ее сердце, что она инстинктивно прижала руку к груди... Она, впрочем, не сразу могла узнать, кто приехал: Морозенко переходил из объятий в объятия и не мог протиснуться скоро к будынку.
Наконец Олекса вырвался из объятий и быстро взбежал на ганок. При свете вынесенных на крыльцо каганцев и свечей Ганна увидала какого-то молодого татарина, быстро бегущего к ней.
— Кто это, что такое? — вскрикнула она, невольно отступая.
— Я, я, Олекса, панно Ганно, — раздался знакомый голос, и Ганна не успела опомниться, как очутилась в крепких объятиях молодого хлопца.
— Ты, ты?.. Откуда, каким образом? — повторяла Ганна, всматриваясь в лицо Олексы.
— Все расскажу... Господь спас... А Оксана? — Но Олекса не докончил своего вопроса: двери в эту минуту распахнулись настежь и какая-то маленькая фигура, с босыми ногами и наскоро наброшенной юпчонке, с громким криком: «Олекса!» — бросилась к нему на шею.
— Оксана, Оксаночка, дивчынко моя! Ты босая, раздетая, — повторял Олекса, целуя ее и прижимая к себе вздрагивающее от рыданий тельце девочки; но Оксана ничего не слыхала, охвативши его шею руками; она повторяла сквозь слезы только одно слово:
— Любый... любый... любый... хороший мой... мой!
Все были тронуты этой радостной встречей сиротливых детей. Наконец Оксану удалось увести в комнату; за нею вошел Олекса и все остальные. До самого рассвета никто не ложился спать в суботовском доме. В печи развели огонь, принесли еду и питье; Оксана не отступала ни на одну минуту от Олексы; сжавши его руку в своей руке, она повторяла потихоньку с детской улыбкой:
— Ахметка, Ахметка; ты теперь настоящий Ахметка.
И Олекса ласково улыбался дивчынке, гладя ее по черной кудрявой головке. Действительно, в этом татарском наряде он был до того похож на татарчонка, что никто бы даже из своих не узнал в нем козака. Когда, наконец, измученный и полузамерзший Олекса подкрепился и отогрелся, все окружили его и стали слушать его рассказ о том, как он спасся из турецкой неволи.
— Дело было вот как, панове, — говорил Олекса, подсовываясь к огню. — Когда гетман послал меня на разведки, я устал крепко, причалил човен да и заснул. Да так ведь крепко заснул, что и не слыхал, как лодку отчалило от берега, как растерялись мои весла... словом, сам виноват, но вышло так, что вместо осетра, я со своим челном попал в татарские сети.
— Ну, да и разумный же ты, хлопче, ей-богу, — улыбнулся широкой улыбкой Ганджа, похлопывая Морозенка ладонью по спине, — и как это только они из тебя, раба божьего, не наварили доброй юшки?
— То-то и дело, что едва господь спас! — усмехнулся и сам Олекса. — Рассердились они на меня здорово, сперва за то, что я им сети порвал, а потом, как увидали на мне крест да узнали, что козаки прорвались ночью в Черное море, так и совсем мне круто пришлось. Порешили все, что я шпиг и что меня надо повесить либо посадить на кол, да и баста. Уж я и божился, и уверял их в том, что я природный татарин, что меня насильно крестили, что я от козаков из неволи к ним и бежал — никто мне не верил; даром что я и по-татарски с ними говорил — не верят, повесить, да и конец! Наконец- таки сглянулся надо мной господь, нашелся один старый татарин, признался в том, что знал моего отца; тогда порешили оставить меня в живых; но так как мне никто не верил, то меня заковали по рукам и ногам да так и гоняли с другими пленниками на работы. Целый год старался я добиться у надсмотрщика ласки, работал за трех, с пленниками не говорил, держался природным татарином, — ну и стали ко мне мои хозяева поласковее, на другой год позволили руки расковать. Так прошло еще с полгода, а на седьмой месяц темной ночью распилил я свои кандалы, взял у хозяев за свою верную службу пояс с дукатами, хлеб, кожух, доброго коня, да и был таков!
— Эх, молодец, ей-богу, молодец! — вскрикнул шумно Ганджа. — Будут из тебя люди!
— Только не думайте, что мне это так легко удалось, — продолжал Олекса, — ге-ге! Сколько раз уже я думал богу душу отдавать! Зима, мороз лютый, волки, зверье всякое, степь как море, а я весь тут, только и удалось один нож с собой захватить.
— Ну, ну, говори, все говори! — подхватили окружающие.
До самого света рассказывал Олекса о всех тех ужасных приключениях, которые ему пришлось перенести в пути. Несколько раз принималась всхлипывать Оксана, слушая о страшных случаях, что грозили смертью ее любому Олексе. Находчивость и смелость хлопца приводили всех окружающих в шумный восторг. Наконец, уже только светом, все разошлись по своим углам.
Поздним утром вышли дивчатка в общую светлицу. На дворе стоял яркий зимний день; морозные окна сверкали; в печи трещал огонек; на столе уже был приготовлен сниданок. Оксана взглянула на Олексу и изумилась: перед ней был не оборванный, промерзлый татарчонок, а молодой статный козачок, с густым пухом над верхней губой. Олекса подошел и поцеловал Оксану, но сегодня Оксане сделалось почему-то неловко от этого поцелуя; костюм ли так изменил Олексу, или причиной этому был густой пушок над губой козака, который она только теперь заметила, — но Оксана вся вспыхнула и опустила глаза...
Так пролетел незаметно целый месяц, а за ним и другой. Олекса рассказывал постоянно Катре и Оксане о всем пережитом им в плену, об Оксанином отце, которого он нашел в Сечи, о том, как они приготовлялись к морскому походу... Дети были неразлучны, но, несмотря на всю их взаимную любовь и привязанность, между ними не было той безразличной детской откровенности, которая была в то время, когда Олекса возил Оксанке вкусные гостинцы в бедную хатку дьяка. Причиной всему был этот темный пушок над его губою, который смущал Оксану и делал Олексу похожим на взрослого козака.
Дни летели так незаметно, как только могут лететь самые счастливые, беззаботные юные дни. Однако к началу весны Олекса становился все озабоченнее и озабоченнее и, наконец, объявил Оксане, что, так как неизвестно, когда вернется батько Богдан, то Ганджа и Золотаренко советуют ему ехать на Запорожье и приписаться к какому-либо куреню, чтобы научиться козаковать. Оксана была страшно опечалена этим известием, только постыдилась уже, как прежде, излить тут же сейчас при Олексе свое горе в слезах; она только заморгала усиленно веками и спросила Олексу дрожащим голосом:
— И ты поедешь?
— Что ж делать, Оксаночко, надо ехать! Не ходить же мне за плугом, ведь я козак, — ответил Олекса и хотел поцеловать Оксану, но она вырвалась от него и юркнула из комнаты. Целый день искал Олекса встречи с Оксаной, но Оксана умышленно избегала его; только поздно вечером, встретивши Олексу в сенях, она быстро подбежала к хлопцу и, сунувши ему в руки какой-то предмет, прошептала:
— Не снимай никогда-никогда: если ты умрешь — я умру.
Олекса раскрыл свою руку: в ней лежала надетая на шнурочек ладанка.
— Любая моя, — прошептал Олекса, подымая голову, и хотел было поцеловать Оксану, но дивчынки уже не было в сенях.
Через несколько дней Олекса уехал. Сборы были недолгие. Как ни крепилась Оксана, но при прощанье разразилась горькими слезами и снова повисла на шее у Олексы, как и в прежний раз. Олекса тоже готов был расплакаться, и, если бы при этом прощанье не случился Ганджа, перед которым Олекса хотел уже показать себя козаком, он не поручился бы за себя.
Олекса уехал; в суботовском доме стало снова тихо, девочки еще чаще стали забиваться в уголок и шептаться в чем-то между собой...
В начале третьего года вернулся в Суботов Богдан. Первые дни промчались в шумной радости и обоюдных расспросах. Богдан мало чем изменился, только движения его сделались элегантнее, сдержаннее, а выражение лица более замкнутым. Приехал он бодрый и энергичный, полный блестящих надежд. В разговорах с Золотаренком Богдан сообщил о своих успешных хлопотах при иностранных дворах, особенно при венецианском, о том, что многое поручено ему и что в будущем готовятся великие события. Впрочем, все эти известия Богдан передал Золотаренке с глазу на глаз, обязав его хранить все в глубокой тайне. Весть о возвращении Богдана быстро облетела окрестность. Все наперерыв старались повидаться с паном сотником, так долго и безвестно пропадавшим. Начались пышные приемы, кутежи и попойки. Благодаря письмам Оссолинского, Богдан сейчас по возвращении получил снова в управление свою сотню, но дела службы мало занимали теперь пана сотника; с какою-то непонятною страстью предавался он всем развлечениям, стараясь прослыть непобедимым запиякой на пирах, словно желал своим новым поведением замаскировать старые связи и новую, скрытую роль. И действительно, вся окрестная шляхта, как русская, так и польская, наперерыв зазывала к себе симпатичного весельчака пана сотника, который сделался теперь самою популярною личностью. Дома же он бывал очень редко; с Ганной хотя и был ласков по-прежнему, однако, несмотря на это, она чутким женским сердцем замечала в Богдане непонятную еще ей самой перемену. Да, с нею он был ласков по-прежнему, но никогда уже не говорил он так тепло и открыто, как в старое доброе время; его разговор становился теперь и затемненным и уклончивым, да и вообще Ганна заметила, что он избегает разговоров с ней, касающихся его планов и положения страны. Иногда, впрочем, Богдана охватывала какая-то мучительная тревога. Простившись с Марылькою, он первое время часто вспоминал о ней с болью и тоской. Его мучила неизвестность судьбы маленькой красавицы, оставленной им чужим людям. Часто справлялся он о ней в своих письмах, но не получал на эти вопросы никакого ответа. Сначала эта неизвестность мучила его сердце, но вечные переезды, хлопоты, тонкие и опасные политические поручения, жизнь при иностранных дворах — все это невольно отвлекало его внимание. Наконец, заметивши, что Оссолинский умышленно в своих письмах избегает всяких частных вопросов, Богдан решил, что и ему неудобно справляться о судьбе Марыльки, и перестал упоминать о ней, и мало-помалу образ молодой красавицы как бы совсем исчезнул из сердца козака. Поджидая теперь гонца от Оссолинского, он и не вспоминал о ней: он весь был охвачен какими-то великими, но тайными надеждами и, желая убить томительное время ожиданья, искал все новых и новых знакомств, пируя целыми неделями, почти забывая о семье. Когда же он бывал в Суботове, то предавался больше интересам хозяйства; то сидел в млынах или устраивал сукновальни, то пропадал в лесу, наблюдая за новыми постройками, то вместе с майстром Шаповалом сооружал, на манер иноземных, диковинный витряк о четырех крыльях, то охотился со своим сыном Тимком, то по целым дням пропадал в пасеках.
В безоблачные, жаркие дни любил он лежать в тени на шелковистой траве или на мягком ковре, следя за певучим полетом пчел, попивая холодное пиво или наливку. Здесь он предавался своим думам, затевал новые планы, обдумывал прошлые предприятия.
— О чем все, пане господаре, думу гадаешь? — спросит, бывало, подсевши к нему, дед.
— Да не поймаешь, диду, и дум, — ответит словно разбуженный Богдан, — разлетелись по всем концам нашей Украйны...
— Ох, и широкие то концы, — закивает уныло седою головою дед, — да толку мало... Что наши-то поробляют?
— А что, гудут по ульям!
— Гудут! А роев не пускают, — буркнет с досадою дед, почесав седую голову.
— Еще не вызрели, — улыбается Богдан. — Придет час- пора, запоет, зазвонит крыльями матка, и вылетят с шумом на яркое солнце бесчисленные рои...
— Дай-то боже! — вздохнет дед.
Так прошел год.
Чем дальше тянулось время, тем все тревожнее поджидал Богдан каких-то гонцов из Варшавы. Каждое утро он встречал Ганну одним и тем же вопросом: «А что, не прибыл ли кто ночью?» Но вот уже год был на исходе с тех пор, как вернулся Богдан, а ни гонцы, ни вести из Варшавы не доходили до Суботова.
Шумное энергичное настроение начинало мало-помалу покидать Богдана, место его занимало молчаливое и сдержанное недовольство.
Так начался и второй год.
Стояло знойное, душное лето. Уже около месяца земля не получала дождя. Вялые, пыльные деревья опустили свои полумертвые листья. На полях почти сожженные солнцем хлеба не подымали своих колосков. Каждый вечер на горизонте показывались смутные края отдаленных туч; но утром яркое и жаркое солнце снова подымалось на сухом, безоблачном небосклоне.
В небольшой верхней горенке суботовского дома сидели у раскрытого окна, склонившись над большою книгой, две женские фигуры. Одна из них была постарше и указывала той, которая была помоложе.
— Э, Оксано, — обратилась укоризненно старшая, покачивая головой, — ты сегодня разлодырничалась — и в книгу смотришь, и словно не видишь.
Смуглое личико молоденькой девочки покрылось густым румянцем.
— Душно, панна Ганна, — ответила она, не подымая глаз.
— Ах ты ж лодарка, а мне разве не душно? — ласково улыбнулась Ганна, дотрагиваясь до черных как смоль волос Оксаны.
— То панна, а то я.
— Ну, так что ж, что то я, а то ты?
Девочка хотела было что-то ответить, но вдруг схватилась с места и, обвивши шею Ганны руками, начала быстро шептать ей на ухо:
— Потому что панна добрая, хорошая, гарная, любая, а я лодарка поганая, неслухняная.
— Ну, ну, годи, дивчыно! — перебила ее с ласковою усмешкой Ганна, подымая с лица девочки сине-черные завитки волос, из-под которых на нее глянуло смуглое молоденькое личико с черными глазами на синих белках и белыми, блестящими зубками. — А может, ты и совсем не хочешь псалтыря читать? — заглянула она ей в глаза.
— Хочу, хочу! — вскрикнула молоденькая дивчынка, снова обвивая руками шею Ганны. — Это только что летом душно... а зимою, правда ж, панна Ганна, я лучше читала, правда ж, лучше?
— Правда, правда.
— С меня онде и все дивчата смеются, — продолжала Оксана, не подымая глаз, — говорят, что я для того учусь псалтырь читать, чтобы выйти замуж за старого пономаря и помогать ему на клиросе.
— А ты за старого пономаря не хочешь?
— Ну-у! — провела Оксана широким шитым рукавом сорочки по своему лицу. — За пономаря, да еще за старого? — глянули лукаво из-за рукава ее глазенки. — Ни за что!
— А за кого ж ты хочешь?
Смуглое личико снова вспыхнуло.
— От еще выдумали... ни за кого! — послышалось смущенно из-за рукава.
— Ну, добре, добре! А может, покуда еще почитаем немножко, вот хоть до этой кафизмы?
Оксана быстро вскочила на ноги и уселась снова за книгой. В комнате послышалось монотонное чтение славянских слов по слогам.
— А сегодня будет дождь... Вон какие на небе баранцы, — заметила вдруг Оксана, обрывая сразу чтение и высовываясь в окно.
— Дай господи! — Ганна взглянула в ту сторону, куда показывала Оксана и где действительно словно выплывали из-за горизонта волнистою грядой облака.
Двери скрипнули, и в комнату вбежала молоденькая девушка, по-видимому, годом или двумя старше Оксаны. У ней были мягкие русые волосы, карие глаза, и хотя она была одета так же, как Оксана, в плахту, в шитую сорочку и черевики с медными подковками, но тогда, как личико той носило какую-то своеобразную прелесть дикого полевого цветка, в наружности вошедшей был виден некоторый оттенок шляхетности.
— Ганно, Оксано! Годи вам читать! — крикнула она весело с порога. — Идите вниз, во двор, там тато с Тимком и с козаками герц устроили... Из сагайдака стреляют, бьются на шаблюках, скорей!
Не поджидая разрешения Ганны, быстро сорвалась Оксана с места и бросилась к вошедшей девушке. Вслед за ними спустилась и Ганна.
На широком дворище суботовского дома раздавались веселые возгласы и крики. Все мужское население хуторка столпилось вокруг небольшой группы, собравшейся в конце двора. Оксана и Катря протолпились в самый перед. Среди широкого круга расступившихся людей стоял с обнаженной саблей Ганджа, а рядом с ним и Золотаренко; оба тяжело дышали после молодецкой схватки на саблях.
— Эх, были с нас люди, — махнул рукою Золотаренко, — а теперь от этой бабской жизни отпасся совсем.
— А я, батьку, так застоялся, — улыбнулся широкою улыбкой Ганджа, оскаливая свои белые волчьи зубы, — словно барский конь на конюшне, так скажу тебе, кабы мне теперь этих недолюдков штук пять-десять на руку — на локшину бы покрошил... А ну, Тимош, подымай саблю, выходи на герц! — подмигнул он головой молодому хлопчику. — Покажем батьку, что у нас и без него недаром время ушло!
Сжавши брови и едва преодолевая охватившее его смущение, выступил на средину круга в одежде для фехтованья Тимош.
— Да ну их к чертовому дядьку, эти панские таци-цяци! — крикнул Ганджа, отстегивая ремни у лат и бросая их с силою наземь. — Только мешают доброму козаку вольною грудью вздохнуть! — Ганджа широко распахнул ворот своей сорочки и обнажил бронзовую мохнатую грудь. — Становись против меня, хлопче, да держись, не то разрублю!
А Тимко уже стоял с обнаженною саблей в руках, закусивши губу и сверкая темными глазами из-под черных бровей.
Сабля упала на саблю.
— Ой, Тимко, Тимко! — закричал со страхом Юрась, увидев, что сабля Ганджи засверкала над головой Тимка.
— Сором, Юрасю, разве ты не козак? — остановила его строго Ганна и взяла крепко за руку; мальчик замолчал, зажмуривая каждый раз глаза, когда сабля Ганджи подымалась над Тимком.
— Ловко, хлопче, ловко! — весело одобрил Тимка Ганджа, когда Тимку удалось дотронуться саблей до его руки. — Вот выучил себе на голову! Ну, подожди ж ты у нас! Мы тебе перцу, мы тебе с маком, мы тебе с хреном! — приговаривал он, нападая то с той, то с другой стороны на хлопца; но Тимко, чувствуя на себе всеобщие взгляды и взгляд отца, казалось, весь превратился во внимание и отбивал удачно все удары.
— Славно, сынку, славно! — поддерживал сына Богдан. — Нападай на него, на вражьего сына, смелей, смелей! Вот сюда, с левого бока, с левого!
Наконец Ганджа нанес Тимку удар по шапке.
— Ну, будет с тебя! — остановился он, тяжело отдуваясь. — Заморил меня совсем: ишь вьется, как вьюн!
— Горазд, сынку, на первый раз совсем горазд! — вскрикнул весело Богдан. — Уж если ты с дядьком Ганджой рубился, так можешь смело против двух татар выступить!
Тимко весь вспыхнул от удовольствия и, проходя мимо девочек, бросил на них исподлобья гордый, презрительный взгляд.
— Ишь, чванится как, — шепнула Оксана Катре, — удивительное дело, что он может против двух татар выступить, я бы тоже смогла двум татарам без всякой сабли выцарапать глаза...
— Ой нет, — возразила Катря, — я их боюсь; ночью, когда приснятся, так даже кричу во сне...
— Ух, душно! — вскрикнул Ганджа, проводя по голове рукой, и поднял кверху глаза. — Ге-ге-ге! Да посмотрите, панове молодцы, дождем запахло, ей-богу.
Все подняли головы; с запада уже надвигалась медленно и плавно серая ровная пелена.
— Дождь, дождь бог послал! — сбросили все шапки и перекрестились на надвигающуюся тучу.
— А что, Ганджа, не хочешь ли со мной помериться! — обратился к черному козаку Богдан. — Может, ты и батьку в лоб попадешь?
— Что ж, коли и батька бить, так надо в лоб целить! — рассмеялся Ганджа. — Только ты вели того, горло промочить, пересохло, как Буджацкая степь!
— Ну, добре, добре! — рассмеялся и Богдан.
Гандже поднесли полный келех горилки. Не сморгнувши, осушил его одним залпом козак.
— Ну, теперь хоть и сначала начинать, — отер он рукавом губы.
Богдан расправился, махнул несколько раз саблею в воздухе, отчего раздался резкий свист, и, принявши твердую позу, поднял саблю навстречу Гандже.
Сабли встретились. Все затаили дыхание; слышны были только удары клинка о клинок. Бой продолжался уже несколько минут с равной силой со стороны обоих, как вдруг сабля Ганджи сверкнула, сделала крутой прыжок и, описав в воздухе большой полукруг, перелетела через его голову и, при общих восторженных криках, врезалась в землю.
Ганджа стоял оторопелый, словно не понимая, что случилось и каким образом удалось батьку выбить саблю из его крепкой руки.
— Ну, да и батько, — почесал он, наконец, в затылке, разводя руками, — первый раз в жизни случиласьсо мной такая вещь!
— То-то ж, — усмехнулся Богдан.
— Да как это ты умудрился? Рука у меня как железо...
— Штука, пане-брате! Мне ее в Волощине один майстер за сто червонцев открыл. Видишь ли, сынку, на все наука!.. Всему наука научит, а ты вот до нее не очень припадаешь, а батьку это обида.
— Козаку науки не надо! — буркнул несмело Тимош.
— Как не надо? Да разве козак чем хуже другого умелого человека?
— То панское да монашеское дело, — поддержал хлопчика и Ганджа, — а, козаку сабля да крепкая рука — вот и вся наука!
— С одною саблей да с кулаком далеко не уйдешь! — ответил с едва скрываемою досадой Богдан. — Медведь на что силен, а его вот такою штукой, — указал он на пистолет, — и дитя малое повалит. А до такой хитрости разум дошел. То-то вы все так размышляете, а пусти вас в панскую господу или в сейм, так ни бе ни ме... ни ступить, ни разумное слово сказать. А панство и радо скалить зубы да величать вас хлопским быдлом.
— Коли скалят зубы, так мы их им и посчитать сможем.
— Посчитать-то легко, Ганджа, да одним этим дела не выиграешь: коли неук, все равно обзовут хлопским быдлом.
— А начхать я хотел на ихние панские вытребеньки! — плюнул в сторону Ганджа. — Кто меня быдлом обзовет, тому я вьязы скручу, а танцевать, как цуцык, для их лядского сала не буду!
— Кто говорит тебе — танцевать! — вспыхнул Богдан. — Козаку ни перед кем танцевать не надобно, а надо так держаться, чтобы и самого уродзоного шляхтича за пояс заткнуть. Тогда только тебя все поважать будут и за равного сочтут. И прав своих сможешь разумом добиться, а что всё зубы считать да ребра ломать? Нужно не одними руками, а и разумом бить, вот против такой силы не сможет никто!
Богдан повернулся и направился широкими шагами к крыльцу дома. Ганджа стоял в той же позе с лицом, выражавшим полное недоумение; Золотаренко задумчиво покручивал ус, а на лице Тимка со сжатыми плотно губами лежало выражение такого упрямого сопротивления, которое ясно показывало, что сын не согласится в этом с батьком никогда.
К вечеру все небо затянуло сплошной серой пеленой. Начали робко прорываться мелкие капли дождя, а потом он засеял смело, как из частого сита, теплый, ровный и благодатный. Воздух дохнул живительною прохладой и свежестью, навеял на хуторян и проснувшиеся надежды на урожай, и сладкий после утомительного зноя сон.
Несколько раз Оксане чудились ночью какие-то стуки в ворота, какие-то возгласы и топот чьего-то коня, а Катря и Оленка спали, как убитые, спокойно.
Утром, чуть солнце показалось над горизонтом, Оксана быстро вскочила на ноги и, опустивши кватырку, выглянула в окно. Утро стояло дивное, влажное, сверкающее. Омытые дождем деревья, цветы и кусты так и горели на солнце крупными каплями росы; трава, казалось, гнулась под этими тяжелыми, прозрачными каплями, унизавшими ее. Весело чиликали ободрившиеся птицы. Оксана снова оглянулась в комнату. Бабы уже не было, а Катря еще спала крепким сном.
— Катре, Катрусе, вставай! — бросилась она весело будить подругу. — Посмотри только, какое славное утро!
Катря приподнялась и села на лавке, протирая кулаками глаза.
— Что, что такое? — проговорила она сквозь сон, еще не понимая, в чем дело.
— Вставай, вставай же, Катрусе! — тормошила ее Оксана. — Ночью кто-то приехал к нам. Я слыхала, право! Вставай скоренько, побежим посмотрим!
— О? — отняла Катря от глаз руки, совершенно очнувшись уже от сна. — Кто ж бы это был?
— Не знаю, а может, Олекса... — шепнула она и прибавила торопливо: — Одевайся скорее, увидим.
В одно мгновенье девочки сорвались и начали поспешно одеваться. Умывши лицо холодной водой из глиняного кувшина, они туго заплели свои косы; но, сколько ни мочила Оксана волос водою, непокорные завитки продолжали упрямо выбиваться и из-за ушей, и надо лбом. Туалет был скоро окончен. Оксана и Катря взглянули мельком в большое медное зеркальце, гладко отполированное, и выбежали во двор.
— Ой, боюсь росы! — вскрикнула Катря, ступая босою ногой на мокрую траву.
— А я так люблю! Ух, славно как! — бросилась Оксана нарочно по самой густой траве. — Побежим к гайку, может, бабу встретим, расспросим, а то к шелковице; еще рано: все спят.
Девушки побежали по утоптанной желтым песком дорожке. На душе их было так весело и светло, как и в этом раннем безоблачном небе. И свежее утро, и приехавший неизвестный пан — все это заставляло еще скорее биться их молоденькие, полные жизненной радости сердца. И потому все кругом казалось таким веселым, таким улыбающимся, таким смешным.
— А как ты думаешь, Катря, кто бы он был? — спрашивала Оксана, набивая себе полный рот шелковицей.
— Нет, не Олекса, верно, важный пан какой, — заметила серьезно Катря, — когда б только не старый...
— И гарный!.. Я терпеть не могу старых да еще поганых... Ты б, Катруся, хотела, чтоб он был билявый или чернявый?
— Билявый.
— А я б хотела, чтоб он был чернявый козак с черными вусами, с черными глазами, в аксамитном кунтуше, — щебетала Оксана. — Ох боже ж мой, что ты наденешь, Катря? Знаешь, я надену зеленый жупан и желтые черевики. Хорошо будет, да?
— Да, а я надену голубой и новые сережки, что мне подарил тато. Ну ж бо, Оксано, довольно шелковицы, бежим, бежим скорее!..
— Господи! Да что же это мы наделали? — всплеснула руками Оксана, смотря с ужасом на свои черные пальцы и на черные зубы Катруси.
— Да уж там отмоем как-нибудь!
Девушки взялись за руки и со звонким хохотом бросились по направлению к дому; как вдруг из-за поворота аллеи прямо выросла перед ними высокая мужская фигура.
— Ой! — вскрикнула Катря и бросилась в кусты, а Оксана так и замерла на месте.
Перед ней стоял не кто иной, как Олекса. Только ж, боже мой, разве это был ее прежний маленький Ахметка? Перед ней стоял высокий и статный молодой козак, не хлопчик, а настоящий козак, «высокый та стрункый, мов явор», с смуглым мужественным лицом, с черными, еще небольшими усами и чуть-чуть приподнятыми бровями. На нем был красный жупан, дорогие пистоли и сабля.
Оксана стояла как вкопанная, не отводя от него глаз, будучи не в силах двинуться. И радость, и смущение, и неожиданность сдушили ее трепетавшее сердце.
— Оксана! — только и мог вскрикнуть от того же восторга Олекса, останавливаясь перед нею как вкопанный; он с изумлением загляделся на прелестную, раскрасневшуюся молодую девушку, так неожиданно появившуюся перед ним.
— Оксана, да неужели это ты?
Но этот знакомый голос в одно мгновение отрезвил Оксану. И ее босые ноги, и растрепанные кудри, и черные от шелковицы руки и зубы — все это в одно мгновение предстало с изумительною ясностью перед ней: господи, а она-то так мечтала, так долго думала об этой встрече! Пропало, пропало все!
— Ой! — вскрикнула Оксана, закрывая фартухом лицо, и бросилась опрометью по мокрой траве.
XXIV
Много перемен за эти четыре года произошло в Чигирине. Старостинский замок, угрюмо дремавший над тихим Тясмином, в последний год обновился, принарядился и, открыв свои сомкнутые веки, глянул на свет. От замка побежали вниз между волнами густой зелени золотистые сети дорожек; вокруг него разостлались роскошными плахтами клумбы цветов; с боков приютились красные черепичные крыши, рассыпавшиеся между садиками, вплоть до Старого места (городской площади). Коронный гетман, староста Чигиринский, редко останавливался в Чигиринском замке, а потому последний и был прежде запущен. Но два года назад приглянулась старому магнату молодая красавица, дочь краковского воеводы князя Любомирского, и влюбленный старец переселился поближе к своей желанной невесте, укрепив место Чигиринского старосты за своим сыном Александром, к которому назначил подстаростой дозорца своих маетностей, пана Чаплинского. Последний успел заискать расположение у старого Конецпольского, а молодому сумел залезть в душу; он подметил у юноши дряблую, падкую ко всяким вожделениям натуришку и стал потакать ей тайно во всем. Сам вконец развращенный, он систематически развращал и гетманского сына, забирая в свои руки его тряпичную волю: охоты, азартные игры, кутежи, потехи, насилия, вальпургиевы ночи опьяняли изнеженного магнатика чадом жизни и привязывали к виновнику этих наслаждений Чаплинскому. Когда же старый Конецпольский удалился на Подолию, оставив сына самостоятельно хозяйничать в старостве, то Чаплинский не стал уже стесняться в виртуозности своих измышлений и закружил голову своего владыки в бесконечных оргиях и пирах... И Чигиринский замок, и двор, и сам город закипели небывалым оживлением, хотя это оживление принесло местным жителям много горя и слез.
Пониже старого замка, на круче, над самым Тясмином, в тени садов чернело высокою крышей довольно большое и неуклюжее здание; за ним золотистыми ромбами выглядывали новые гонтовые крыши других построек, над которыми, в виде каланчи, высилась круглая башня; это была усадьба Чигиринского подстаросты Чаплинского.
Теперь под покровом мягкой украинской ночи и будынок, и сад Чаплинского светились огнями; на широком, мигавшем от двигавшихся факелов дворе стояла сутолока и гам: стучали колымаги и повозы, фыркали кони, перебранивались кучера, суетилась прислуга, сновала туда и сюда придворная шляхта. Овдовевший Чаплинский, по истечении шестимесячного траура, праздновал сегодня свое новое кавалерство, задавал холостую пирушку — хлопяшник...
За домом, в саду, под охраной ветвистых елей и сосен, пересаженных искусственно на песчаный холмик, стояло обширное гульбище (павильон), к нему вела змейкой дорожка, окаймленная вперемежку кустами папоротника и можжевельника. Самое гульбище внешним видом напоминало какое-то капище с островерхою крышей; последняя заканчивалась расплывшимся куполом с длинным, торчащим шестом. Вокруг этого купола шла узенькая, огражденная балюстрадой площадка, к которой вела шаткая лестница. С этой площадки открывался чудный вид на разлившийся озером Тясмин, на тающие в сизой мгле контуры правого нагорного берега и на раскинутый гигантский ковер левого. Внутри это гульбище состояло из одной просторной светлицы, к которой примыкали с двух сторон уединенные беседочки, густо обвитые диким виноградом и плющом. Внутренность ее была искусно отделана березой: белые пластинки коры переплетались мозаикой с темными фарнерами корня в прихотливые узоры и словно коврами покрывали потолок и стены светлицы, придавая ей необычайно оригинальный и кокетливый вид. Незастекленные, без рам, высокие окна были полузавешаны извне бахромою ползучих растений, а внутри закрывались матками (циновками) из оситняга. При входе была во всю длину здания широкая терраса. Мебель в светлице состояла из светлых ясеневых столов и плетеных из красного шелюга (род лозы) кресел; но в беседках стояли еще и широкие канапы с изголовьями, обитые мягкими коврами.
Теперь все столы были накрыты белоснежными скатертями и гнулись под тяжестью канделябров, жбанов, кувшинов, кубков и всевозможнейших фляг. Матки на окнах и дверях были подвернуты; внутренность светлицы горела сотнями колеблющихся огней, а через темные отверстия окон врывались струи прохладного, напоенного смолистым запахом воздуха. В светлице и на террасе в дорогих и пестрых костюмах толпились группами гости; но у стола еще никто не сидел, видимо, ожидая прибытия какого-то важного лица. Сам хозяин то и дело выбегал на террасу и рассылал на разведки своих козачков-джур.
У одного из открытых окон стоял зять хозяина, Комаровский, молодой еще блондин, с светлыми бесцветными глазами, широким носом и толстыми, чувственными губами; он рассказывал собравшимся вокруг него вельможным панам игривые побрехеньки, заставлявшие всех покатываться со смеху; особенно громко и с засосом хохотал, поддерживая руками свою вместительную утробу, откормленный на славу, с бычачьей шеей, пан Цыбулевич, приехавший из Волыни по личным делам; за ним заливался звонким и частым смехом худощавый и длинный как жердь старший (на основании маслоставской ординации) над рейстровыми козаками, ополяченный немец Шемброк, за этими фигурами то скрывался, то скромно выглядывал знакомый уже нам пан Ясинский, втершийся как-то на днях, при посредничестве Чаплинского, в свиту молодого старосты; он был одет просто, по-шляхетски, и подобострастно хихикал, прищуривая свои красные, подпухшие глаза и стараясь втянуть в себя округлившееся за четыре года брюшко; за ним толпилось еще несколько блестящих фигур молодой шляхты. У другого окна, якобы созерцая глубокое, усеянное звездами небо, стоял егомосць пан пробощ и чутко следил за рассказами, смакуя каждым словом в тиши. Под елями прохаживались тоже нарядные группы.
— Фу, пане... дай покой... отпусти душу! — почти задыхался пан Цыбулевич. — Ведь лопну... як маму кохам! И без того духота, а ты еще поддаешь пару...
— Пшепрашам тут еще на духоту жаловаться нечего, — заметил худощавый Шемброк, — тут пышно, чудесно... ветерок, прохлада и этот бор, — сказал он, махнув к себе несколько раз рукою и стараясь вдохнуть благоухание ночи.— Да, здесь восхитительно, очаровательно, ясное панство, — вмешался робко Ясинский, — я во многих богатейших палацах бывал, но такого привлекательного уголка не находил нигде.
Цыбулевич и Шемброк посмотрели небрежно на Ясинского.
— Ну, пане тесте, здесь хвалят все твое гульбище, — обратился ко входившему Чаплинскому Комаровский, — и постройку, и борик, и твою фантазию находит панство прекрасным...
— Очень рад, очень польщен, мои дорогие, пышные гости, — подошел, самодовольно улыбаясь, хозяин, — для меня тоже здесь самый дорогой уголок в моих владениях: эти сосны и ели, этот песок и можжевельник, эта березовая отделка напоминают мне, хотя слабо, мою милую Литву, и я здесь отдыхаю от трудов душою и телом.
— И предаюсь, добавь, тато, за ковшем доброго литовского меду свободной неге, услаждаемой нимфами...
— Что ж, зять, — вздохнул невинно Чаплинский, — vita nostra brevis est.
— Клянусь Бахусом и Венерою — правда! — воскликнул Комаровский.
— А пан поклоняется только двуипостасному богу?, — засмеялся октавою Цыбулевич.
— Иногда еще, пане, признаю и третьего — Меркурия...
— Да... игра и всякие прибыли, гешефты... — опять вмешался Ясинский, — без них и первые два бога имеют мало значения... Есть вот баечка...
— А что же, пане, — прервал Ясинского Цыбулевич, — будем ли мы посвящены во все прелести неги литовской?
— Об этом егомосць будет судить лишь послезавтра, — развел руками Чаплинский и с загадочною улыбкой подошел под благословение пробоща.
На террасе стоял Хмельницкий с полковниками Барабашем и Ильяшем. Первый выглядел уже старикашкой, с отвислыми щеками и таким же брюшком; держался он несколько сутуловато и не совсем твердо в ногах; огромные седые усы его спадали длинными прядями на грудь, а узкие прорезанные глаза изобличали татарское происхождение. Второй же был более бодр и темным цветом лица да характерным носом напоминал армянина.
— За границу я ездил по королевским личным делам... с письмами к тестю, — говорил Богдан, — чего мне скрывать от своих? Мне шляхетное мое товариство дороже, чем кто бы ни был: с панством шановным мне век и жить, и служить, а там, — махнул он рукою, — «с богом, цыгане, абы я дома...»
— Это ты горазд, пане сотнику, — буркнул Барабаш, мотнув усом, — кому-кому, а тебе с нами... и рука руку, знаешь...
— И моет, и бруднит (грязнит), — засмеялся Богдан.
— Хе! — клюнул носом Ильяш, набивая с длинным чубуком трубку. — Но любопытно знать... даже бы нужно... что стояло в тех письмах?
— Нельзя же было, пане полковнику, разламывать печатей, — ответил, пожавши плечами, Богдан, — хотя и кортело... Так, с углышка только мог догадаться, что дело шло о приданом... Грошей просил его королевская мосць, — добавил он шепотом.
— Ага, именно! — обрадовался догадке Барабаш. — Король ведь действительно бедняк — харпак... Где ему нам допомочь? Некоторые у нас надеются на короля... Пустое! Попыхач он у золотого ясновельможного панства...
— «Як нема тата, то шукай ласки у ката», — улыбался Ильяш, раскуривая трубку.
— Так ли, сяк ли, а есть надо... — засмеялся и Барабаш, а потом заметил Богдану: — Скучали мы по тебе, что редко так жалуешь?
— Спасибо за ласку, — поклонился сотник, — боялся докучать, да и рои подоспели...
— Пышное панство, прошу в светлицу к столам! — крикнул на террасе Чаплинский. — Его ясновельможная мосць уже едет!
Длинною вереницей потянулись гости в светлицу. Хозяин торопливо начал представлять их друг другу.
Хмельницкий страшно был озадачен появлением своего врага, почти забытого им за пять лет. Сам Чаплинский, видимо, чувствовал себя крайне неловко при представлении своему свату Ясинского и пытался загладить эту неловкость их примирением.
— Пана страшно грызет совесть за прошлое, — умильно заглядывал свату хозяин в глаза, — он почти для того и приехал, чтобы выпросить у тебя, друже, забвение ошибкам горячей и нерассудливой юности.
Ясинский стоял во время этой тирады в смиренной позе, с опущенными долу глазами и поникшей головой.
— Что было, то минуло, — сказал небрежно Богдан и, взявши под руку свата, отвернулся от Ясинского, сказавши: — Я имею тебе, пане-брате, сообщить нечто важное.
Ясинский проводил его злобным зеленым взглядом шакала.
В это время распахнули двери два козачка, и в светлицу быстро вошел сам староста, молодой Александр Конецпольский, под руку с князем Заславским.
Несмотря на раннюю молодость, на лице Конецпольского лежали уже следы отравы и пресыщения, а вздернутый нос и прищуренные глаза придавали ему нахальное выражение. Заславский же был средних лет и среднего роста, но необыкновенно тучен; впрочем, лицо его дышало здоровьем и свежестью, а выражение его было крайне симпатично: и по одежде, и по манерам можно было сразу признать в нем магната.
В светлице послышалось шумное движение: Чаплинский бросился с подобострастным восторгом навстречу; панство тоже понадвинулось приветствовать именитых гостей.
— Вот я, пане, — обратился Конецпольский к хозяину, — привез к тебе моего дорогого гостя, ясновельможного каштеляна Дубенского, князя Доминика Заславского, — прошу ушановать егомосць.
— Падам до ног! — захлебывался изгибаясь Чаплинский. — За великую честь, за счастье! Челом бью ясноосвецоному панству, прошу на почетное место!
Поздоровавшись с некоторыми гостями и познакомив с ними Заславского, Конецпольский приветствовал остальных наклонением головы и занял первое место, усадив по правую руку Заславского.
Теперь уже хозяин обратился с приятным жестом ко всем:
— Прошу, пышное панство, занимайте места, кому где любо: сегодня мы празднуем вольное свято утех и радостей жизни, свободу нежных страстей, а перед ними — все равны. Не будем же тратить дорогого времени.
С одобрительным шумом разместилось многочисленное общество за столами.
— Для начала, панове, — произнес торжественно Чаплинский, наливая из объемистой фляги всем в кубки какую-то золотисто-зеленоватую жидкость, — прошу вас отведать этой литовской старки, настоянной на зверобое и можжевельнике.
— Недурно, — попробовал староста. — Ты ведь, пане подручный, обещал угостить нас сегодня всеми роскошами Литвы, начиная с яств и питей и кончая более сладкими прелестями?
— Темные леса и глубокие озера моей родины со всеми их обитателями, видимыми и таинственными, со всеми чарами неги будут у ног ясновельможного пана, — произнес с низким поклоном, разводя руками, Чаплинский.
— Это мы с паном пробощем оценим, — подмигнул Конец- польский.
— Non possumus — опустил глаза пробощ.
— Го-го! — засмеялся староста. — Potentia potentiorum!
— А пока знайте, панове, — обратился он ко всем, — что мой помощник празднует сегодня свою холостую свободу и возобновленную молодость, так нужно нам поддержать его подержанные силы.
— Edamus, bibamus, amemus! — воскликнул, поднимая кубок, Хмельницкий.
— Amen. — чокнулся с ним Барабаш.
— Виват! Слава! — подхватили гости шумно, одобрив литовскую старку. Судя по возросшему сразу шутливому говору и смеху, она действительно заслуживала большой похвалы.
Между тем, гайдуки втащили на столы в огромных полумисках медвежьи окорока, буженину из вепря, лосьи копченые языки, полотки из диких гусей, а к ним в вычурных мисах-вазах разнообразные соленья и приправы из лесных ягод и разного рода грибов, да всякие еще литовские сыры. Бесчисленное количество козачков засуетилось возле гостей, то подавая, то принимая посуду, то ожидая других приказаний.
С шумными одобрительными возгласами и жадностью накинулось панство на дары дремучей Литвы; цоканье ножей, усиленное сопение и жевание неоспоримо доказывали, что гости отдавали им полную честь. Чаплинский суетился, рекомендовал и сам подкладывал лучшие куски особенно почетным для него лицам. Молча, кивками голов да мычанием благодарила услужливого хлебосола почтенная шляхта и только лишь вытирала платками, а то и бархатными вылётами своих роскошных кунтушей обильно выступавший на подбритых лбах пот.
После первой смены хозяин наполнил кубки гостей новою мудреной настойкой. На вторую скатерть поставлены были другие полумиски и лохани с разною маринованною, вареною, жареною, фаршированною рыбой, и все из литовских озер, с литовскими же соусами и потравками.
Когда первый голод был утолен и с меньшею жадностью стало набрасываться панство на снеди, послышались за столами то там, то сям короткие фразы.
— Да, у нас новость, я и забыл сообщить ясновельможному панству, — говорил заметно уже подогретый старками пан Чаплинский, — у нас вот в Чигиринском лесу, за Вилами, в трущобе поселилась литовская ведьма, чаклунка, почище киевской... вот так ворожит — не цыганкам чета! Кому из вас, панове, желательно узнать свое будущее, так рекомендую: как на ладони увидите! А кроме того, у нее найдутся вернейшие привороты и отвороты...
— Ну, этого нам не потребуется, — скромно заметил пан пробощ.
— Очень самонадеянно! — улыбнулся Заславский.
— Гм, гм, — погладил ус Барабаш, — а мы так должны смирить свою гордыню.
— Хе? Нам, подтоптанным, зело нужны привороты, — заметил Шемброк.
— А по-моему, пане добродзею, найлучший приворот — это дукаты! — пробасил князь.
— Святая истина! — пропел в тон Ясинский.
Все захохотали. Сдержанное, натянутое настроение пред лицом таких важных магнатов, ослабленное несколькими кубками доброй старки и других настоек, теперь сразу удало, всяк почувствовал себя развязным и смелым.
— В каких это Вилах, — спросил небрежно Богдан, — что на Татарском току или за Чертовым провальем?
— За Чертовым, за Чертовым, где крутится бесом бурчак, — ответил Чаплинский, наполняя свату вновь кубок, — а что, думаешь попытать свою долю?
— И спрашивать нечего: наша доля затылком стоит.
Совершили третье общее возлияние, подали новую перемену. На этот раз в глубоких вазах появились литовские колдуны.
— Пышное панство! — заявил торжественно хозяин, — И рыба, и колдуны любят плавать, так вот рекомендую легкие прохладительные — толстые фляги наливок, ратафий, запеканок, мальвазий. Черпайте из них обильно и спешно, ибо с появлением царя питей, нашего старого, седого меда, всякие пустяковины будут убраны.
— Добрая рада! — зашумели гости и потянулись все к флягам.
— Не буду времени тратить, ясновельможный пане! — крикнул уже смело Ясинский, опоражнивая кубок.
Начались меж соседями и вразбивку потчеванья и чоканья.
— Слыхали ли, Панове, — заговорил один из молодых землевладельцев, — вновь начались хлопские бунты.
— Что? Где? — обратились многие к шляхтичу.
— Да вот, у моего брата за Киевом был случай: не захотели панщины отбывать хлопы, стали галдеть, что прежним владельцем им даны зазывные льготы.
— Ишь ты! — заволновались некоторые. — Послушай их, так и хозяйство все брось!
— Ну, и что же, пане добродзею? — заинтересовался Заславский, да и другие притихли.
— Брат-то, ясновельможный пане, расправился с ними по-шляхетски: написал им новые условия на спинах.
Взрыв хохота прервал рассказчика.
— Да, Панове, а одно село, которому такое решение не понравилось, сжег он дотла.
— С хлопами? Так начадил сильно! — икнул Ясинский.
— И убытки понес, — добавил мрачно Богдан.
— Конечно, — загорячился пан с бычачьей шеей, — а что поделаешь? Вот и у меня в соседстве повесили эконома хлопы.
— Плохое предзнаменование, — отозвался Заславский, — и многому виною мы сами.
— Конечно, ясноосвецоный княже, — подхватил развязно молодой шляхтич, — потворство, полумеры, паньканье...
— Жестокость, — подсказал Шемброк.
— Соблазняются такими мыслями многие, — промычал Комаровский.
— «Аще око тебя соблазняет, вырви его и верзи вон», — с чувством сказал пробощ, поднявши набожно взор.
— Отвратительная слабость, — зарычал Цыбулевич, — не манерничать нужно с этим быдлом, а залить сала за шкуру...
— Как князь Ярема кричит: «Огнем и мечем!» — улыбнулся насмешливо Заславский, — только вот в чем беда: после огня и меча ничего не остается.
— Да, ясный княже, нам, властителям, это невыгодно, — сказал, покрасневши, Хмельницкий.
— Я вот потому и рекомендую лучшее правило — канчуком и лозой! — выпятил багровые глаза Цыбулевич.
— Виват, пане! — потянулись многие к толстяку с кубками.— Виват! — поднял свой и Богдан. — Вы там канчуками разгоните, а народ и бросится к нам, вот тогда в поместьях вельможного нашего панства и будет сила рабочих...
— Слава нашему пану сотнику! — закричали одни, а другие расхохотались.
— Слава свату, слава! — чокнулся с Богданом Чаплинский. — Только и с нашим подлым народом нужно камень за пазухой держать. Предпочитая регламент дана Цыбулевича, я предлагаю в дополнение еще более остроумные меры, как например: жажду, голод, холод, зуд...
— Воистину, претерпевший на теле душу свою соблюдет, — вздохнул пробощ.
— Отец мой, — заметил иронически Конецпольский, — очень уж этому быдлу потворствовал: льготы давал, поборы брал ничтожные, а потому такие ж и доходы.
— Ну, мы их увеличим! — задорно крикнул Чаплинский.
— Я ведь, свате, тоже за доход: чем больше его в наших поместьях, тем лучше, — вмешался. Хмельницкий якобы небрежным, веселым тоном, но заметно было, что в голосе его прорывалась сдерживаемая злобная хрипота, изобличавшая внутреннюю бурю. — Только, по-моему, первая, забота доброго хозяина, чтоб быдло его было в силе и в теле, а если его изнурить голодом, да холодом, да нужею, так работы с него не будет; значит, и выйдет: «Ни богови свичка, ни чертови кочерга!» А насчет дохода, так его можно увеличить, либо выдавливая сильнее из одной макухи (жом) олею, либо увеличивая число макух.
— Ловко, ловко, пане! Голова! — поддерживали Богдана местные шляхетные землевладельцы, а пьяненький Барабаш даже облобызал своего сотника.
— Теперь запугивание панства этим схизматским хлопством никчемно, — вмешался вдруг в разговор сильно охмелевший Ясинский. — У пана сотника все старое в голове: минуло, прошло! Теперь, если бы что, так только мокрое место, — нагло он опрокинул свой кубок и разлил по скатерти драгоценную влагу.
— Совершенно верно, — поддержал и Чаплинский.
— А если от пана Цыбулевича и его соседей перебегут к нам все хлопы, — добродушно засмеялся седенький старичок, — так чтобы не было волнения...
— У Речи Посполитой хватит на всех канчука! — крикнул заносчиво Комаровский.
— У меня-то волнений не будет, ручаюсь, — высокомерно сжал брови молодой староста, — хотя я и сокращаю, и уничтожаю эти глупые льготы... Я и с паном сотником не согласен: по-моему, и макух нужно больше завести, и выдавить каждую посильнее.
Богдан заскрежетал зубами и выпил залпом огромный кубок наливки.
Чаплинский, заметив желчное раздражение своего патрона, поторопился замять эту опасную тему, начав разливать в ковши новые хмельные дары своей родины. На столах появилась грудами жареная дичь — лебеди, тетерева, глухари, рябчики. Панство потянулось тащить на тарелки руками жирное, обложенное салом мясо, но ело уже более лениво, небрежно, как говорят, ялозило им руки и губы. Лица у большинства гостей были сильно возбуждены, глаза горели, пот скатывался свободно ручейками по лоснящимся, красным щекам.
— Нет, что ни говорите, панство, — начал-таки снова, тяжело отдуваясь, Цыбулевич, — а единодушия у нас нет: если бы вся благородная шляхта постановила давить без потачек псю крев, так давно бы эта сволочь и пищать позабыла.
— Не пищат только мертвые, — заметил тихо Богдан.
— Ого! — подхватил нагло Ясинский, — значит, пан советует им всем снять capita?
— Я советую пану, — улыбнулся презрительно тот, — просветлить себя больше наливкой.
— Цо-о? — хотел было подняться Ясинский, но не мог. Соседи хохотом и говором замяли эту неприличную выходку. Барабаша клонило ко сну, а другой седенький старичок часто клевал носом в тарелку. Шум все возрастал: панство принимало более непринужденные позы, распускало пояса...
Чаплинский, моргнувши соседям на Ясинского, начал поощрять всех к выпивке, угрожая, что при появлении на столах меду это все будет убрано.
— По-моему, — поднял авторитетно голос молодой Конецпольский, — дикую бестию сначала нужно заморить, усмирить, чтобы потом на ней ездить.
— Коня и быка, но не хлопа, — отозвался пробощ, открывая с усилием посоловевшие очи. — Вот мой коллега на Волыни вздумал было приучить хлопов возить себя в возке по парафин... ну, и возили... Только... что бы вы думали, пышное панство? Какой эти схизматы неверный народ! Возили, возили, а потом загрузили возок в болоте, в лесу, и разбежались... Бедный капелан так и остался на месте, в добычу комарам и мошке...
— Лайдаки! Шельмы! — закричали некоторые, но большинство покрыло их возгласы гомерическим смехом.
— Ха-ха-ха! — покатывался на стуле Заславский. — Воображаю капелана в болоте с целою тучей над ним всякой дряни...
— Забавно! — засмеялся Конецпольский.
— Да, — захихикал, подыгриваясь к патронам, Чаплинский, — вероятно, отмахивался и отчесывался долго...
— А и комары, верно, долго гулы, — вставил Хмельницкий, — полакомившись на белом да хорошо откормленном теле.
Новый взрыв хохота покрыл его слова.
Пробощ поднял с ужасом глаза вверх и сложил набожно руки...
В противоположном конце стола шел между двумя шляхтичами крупный спор о собаках и держали пари, кто больше в состоянии выпить. Ясинский брался быть медиатором... Справа какой-то пидтоптанный пан доказывал Шемброку, что нигде нет такого материала для гарема, как в этих местах; но толстый, с бычачьею шеей пан все упорно стоял на своей теме:
— Нет, что ни толкуйте, Панове, а единодушия у нас нема: один — сюда, другой. — туда, а третий — черт знает куда!.
— Это-то, пане добродзею, так!— отозвался Заславский, вздымая свое шарообразное чрево. — Сенаторы и благоразумная шляхта не блюдут у нас дружно Речь Посполиту ни в хатних интересах, ни в окольных... Замечается раскол, грозящий повалить и нашу золотую вольность.
— Как? Что такое? — встрепенулся Конецпольский, а за ним и другие насторожили уши.
— Да вот, — после долгой передышки начал Заславский, — был я у великого литовского канцлера Радзивилла, так до него дошли смутные слухи, будто бы некоторые наши магнаты — nomina odiosa sunt — затевают что-то с королем, вредное для нашей свободы.
Всех ошеломило это известие. Богдан побледнел: неужели так тщательно скрываемая тайна сделалась известной до осуществления?
— Сто дяблов! — ударил по столу кулаком Конецпольский.
— Мокрая ведьма им в глотку! — ругнул Цыбулевич.
— Sancta mater, — всплеснул руками пан пробощ.
— Что ж это? Дурманом напоил кто-либо эти головы? — отнесся сочувственно и Чаплинский.
— Главное — король, — подчеркнул Заславский, — он, кажется, хлопочет об увеличении своей власти и ищет клевретов...
— А в какой же хвост, ясный княже, смотрит сейм? — посинел даже пан Цыбулевич.
— Еще, пане добродзею, идет только смутный слух, — ответил Заславский, — а когда будет что-либо положительное в руках, то сейм, конечно, распорядится...
Богдан усиленно наливал себе кубок за кубком и пил, чтобы скрыть от других свое замешательство; ему казалось, что глаза всех устремлены на него и что вот-вот сейчас начнется допрос.
— Знаете... ясноосвецоное панство, — заговорил заплетающимся языком Ясинский. — Оссолинский... у! Это лис!.. Я только что из Варшавы... бывал там везде... у высшей знати... и слыхал... это изумительно... Як маму кохам, пекельная штука!
— Какая? — поинтересовался Заславский.
— Тонкая, ваша яснейшая мосць! — нахально улыбался Ясинский, бросая на Богдана вызывающий взгляд. — Я хорошо знаю Оссолинского... бывал у него...
— У ясноосвецоного пана канцлера? — воскликнул, пожавши плечами, Хмельницкий, желая осадить лжеца и подорвать к нему доверие.
— Для козака это может быть за диковинку, — прищурил презрительно тот глаза, — а для уродзоного шляхтича это фрашки (пустяки). А в доказательство... я могу сообщить... что вот на днях... у канцлера будут две свадьбы...
— У него одна только дочь, — возразил Заславский.
— Одна родная, ваша ясная мосць, а другая приемыш... да... просто пальцы оближешь!..
— Цяцюня? Хе-хе-хе! — засмеялся Барабаш, зажмурив глаза и покачиваясь из стороны в сторону.
Словно молот тяжелый упал Богдану на голову. «Это Марылька!» — сверкнуло у него молнией и молнией же ударило в дрогнувшее сердце. Не получая никаких известий о Марыльке во время пребывания своего за границей, не получая от нее ответа на посланное ей письмо уже из Суботова, Богдан порешил, что панянка забыла его, поглощенная волнами новой, увлекательной жизни, и что ему, козаку, не к лицу носить какую-то болячку на сердце про несбыточное черт знает что... и вдруг при одном известии он почувствовал в сердце боль, и такую щемящую да досадную, что даже бросилась ему в лицо кровь и глаза сверкнули диким огнем.
— Ну, так что же разведал там вацпан? — с раздражением уставился староста на Ясинского.
Что Оссолинский, ясноосвецоный, задабривает козачью старшину... О, это хитрая лисица... но и старшина тоже... ой, ой, ой! — не спускал он с Хмельницкого пьяных глаз.
— Это поклеп и на Оссолинского, и на старшину! — крикнул, вспыливши, Богдан и отвел смущенно глаза.
— Старшина верна Речи Посполитой! — добавил Ильяш.
— Предана как собака... как скаженая, — забормотал Барабаш, вытирая усами тарелку.
— Как один да один — два! — выпрямился Шемброк.
Но, пан сотник, — подчеркнул Конецпольский, — ведь ты бывал у Оссолинского... и, кажется, канцлером взыскан?
— Да, ваша вельможная мосць, был раз, — ответил, несколько оправившись, Хмельницкий, — но никаких милостей не удостоился... Да и вероятно ли, чтоб государственный муж, вельможа и вдруг бы стал откровенничать с козаком, которого в первый раз видит? Другое дело — пан Ясинский, что с его ясною мосцью запанибрата.
— Да, да, запанибрата, — залепетал непослушным языком пан Ясинский, — потому что я крикну: «Не позвалям!» — и всех заставлю на сейме молчать, а с козаком не станет никто и говорить. Зась! — хотел он сделать рукою какое-то движение и покачнулся на стуле; Чаплинский бросился и помог Ясинскому дойти до открытого окна. Конецпольский только махнул рукою.
Подали на столы последнюю перемену: разные медовые сласти, пирожки, соты липового меду и фрукты.
— Панове!— торжественно возгласил Чаплинский. — Теперь начинается великий час вожделений.
— Кохаймося! — крикнул Комаровский.
— Виват! — подхватили другие.
— Так я предлагаю, панове, — кричал хозяин, — скинуть жупаны и расстегнуть пояса перед появлением нашего старого литовского меду!
— — Дело! — подал первый пример Комаровский, а за ним и другие начали разоблачаться. Кто-то пошатнулся и упал, кто-то захрапел, с кем-то сделалось дурно...
— А где же твои литовские нимфы? — обратился к Чаплинскому захмелевший староста.
— Не нимфы, ваша мосць, а мавки!
— Один черт, лишь бы не духи, а осязаемые; но они, надеюсь, прелестны и без нарядов?
— Совершенно, — покровы красоту оскорбляют. Я полагал бы, чтобы эти мавки прислуживали нам теперь и наполняли нектаром кубки.
Одобрительное ржание поддержало это предложение.
Богдан, воспользовавшись общим возбуждением и суетой, незаметно вышел из светлицы.
— Но как пан пробощ? Благословит ли? — заметил Заславский.
— Невинные удовольствия освежают душу, — опустил тот смиренно глаза, — но, чтобы не смущать вас, братие, я удалюсь в беседку, а хозяин мне туда пришлет с нимфой кружечку меду.
Вся мужская прислуга была удалена; матки на окнах опущены. За дверью послышался хохот и визг девичьих молодых голосов, но среди них доносились и тихие всхлипывания да взрывы рыданий.
Началась безобразная оргия...
XXV
С большим трудом удалось Богдану отыскать своего коня. На конюшне и на дворе пана подстаросты шло такое же повальное пьянство, как и в покоях, только все здесь было еще проще. Выкаченная бочка водки была уже почти пуста, но два полупьяных конюха еще трудились над нею, вставляя неумело ливер в воронку; остальные по большей части уже храпели врастяжку на зеленой траве и под повозами своих господ. Из переполненной лошадьми конюшни слышались ржание, храп и стуки копыт о твердую землю. Лошади, не уместившиеся в конюшне, были просто привязаны у дышел или около высоких, вбитых в землю столбов. Полный месяц с самой вершины неба словно заливал всю эту пеструю картину ровным зеленоватым светом.
Наконец Богдан отыскал своего Белаша, сам оседлал его и, вскочивши в седло, поскакал быстрым галопом по сонным Чигиринским улицам. Через несколько минут он был уже в ровной и безлюдной степи.
Конь Богдана, не сдерживаемый рукой, летел вскачь; вид самого Богдана был так растерян и встревожен, что, казалось, сотник спешил скрыться от настигающего его врага. Весь хмель, какой был в голове козака, разом выскочил от последних слов Ясинского. О, этот Ясинский, опять он встретился на его пути и, как черный ворон, всегда каркает ему беду! Проклятая ящерица, раздавить бы тебя ногою, чтоб не паскудила белый свет! Но и молодой пан Чигиринский староста слишком мало смотрит на старших людей... После того, как князь Ярема выгнал эту гадину из своих хоругвей и сам старый Конецпольский благодарил его за это, он смеет принимать к себе этого пса?.. О, это все штука пана свата! Это он выволок Ясинского на свет! И с какою радостью, с каким ехидством передавал этот выродок страшную весть! Вырвать бы ему эти подкрученные усики и лживый, облесливый язык... «Есть подозрение на короля и на Оссолинского, — вспоминал отрывочно Богдан, — думают и на козацких старшин. Да неужели же фортуна захочет так зло подсмеяться над нами?.. Кто дознался, кто додумался, кто?.. А может, и ложь? — Богдан остановился. — Может, все выдумал он для того, чтобы прихвастнуть, чтобы уколоть меня? Ложь, ложь, — крикнул Богдан почти радостно. — Говорит, что бывал у Оссолинского... где ему у канцлера бывать? Однако, кто же мог ему сказать о свадьбе? — Богдан задумался. — Что ж дивного? Мог быть в Варшаве, искать места, просил у канцлера, ну, и услыхал... ведь говорит — приемыш, а приемыш у канцлера один...»
Богдан сбросил с головы шапку и придержал разгорячившегося коня. Потонувшая в лунном сиянии степь веяла какою-то тихою, элегическою задумчивостью.
— Марылька... — прошептал он тихо, опустив незаметно поводья, и глянул, прищуря глаза, в мглистую даль, словно хотел разглядеть там в туманном сиянии дивный образ, всплывавший перед ним. — Четыре года назад, четыре года, — проговорил он задумчиво, незаметно для самого себя погружаясь в волну какого-то сладкого воспоминания. Прошло несколько минут. Богдан очнулся. — Ясинский говорит, что замуж идет... Что ж, дай бог счастья! Лучшая доля! — Невольный вздох вырвался у него. — Эх, думаю, какой красуней стала! Верно, и глаз не оторвать! Тонкая да гнучкая, белая, как морская пена, а волнистые золотые волосы и тогда падали до колен... Что ж, и не написала про свою долю тату, ведь татом звала тогда,— усмехнулся едко Богдан. — Э, да что. там разбирать! — Нагайка его резко свистнула в воздухе. — Тато ли, брат ли, а, хотя б и муж, — женская память до завтрашнего дня. — У Богдана вдруг поднялась в душе глухая обида. — И за кого идет? Верно, за какого-либо магната! О, каждый из этих псов рад полакомиться таким ласым кусочком! Что ж, пусть идет, дай бог счастья! — повторил он сам себе несколько раз. — Только названному батьку не мешало бы хоть словечко написать! Ну, да вздор! — крикнул вдруг, Богдан сердито. — Какое мне до того дело, кто за кого замуж идет? Пусть там хоть все черти с ведьмами в пекле переженятся — мне наплевать! Вот канцлер, канцлер! — сжал он в руке нагайку! — Да и что знают? Верно, только шальные слухи... А если доведаются о цели его поездки к чужеземным дворам?! Ух, — заскрипел Богдан зубами, — волки дикие, собаки несытые, наступили на горло, дохнуть не дают! Разведали уже и о королевских планах! Да если бы только узнать, кто выдал их, колесовать его, четвертовать его, ирода, мало, живьем смолою залить! А в случае открытия заговора, что спасет его, Богданову, голову? Уж не охранная ли грамота короля? — Взволнованное лицо Богдана искривила едкая, злая насмешка. — Нет, нет, вон те безглуздые, салом заплывшие, пьяные, жадные Чаплинские, Ясинские, Заславские, — перечислял он с мучительною радостью все знакомые шляхетские фамилии, — они паны, они короли! Кинут тебе кусок — ешь и лижи панскую руку, как Ильяш, как Барабаш, а толкнет пан сапогом — притихни, молчи, чтобы криком не разгневать господина... да еще слушай их речи!
Перед Богданом вдруг встала сразу вся сцена у Чаплинского и свой неудачный ответ и замешательство; поздняя, бессильная злоба охватила его... О, что бы он дал, чтобы вернуться теперь, сейчас туда, чтобы отречься тут же, при всех, от своих слов и бросить им всем в лицо настоящий ответ! Ах, эти речи!
Богдан скрутил в руках нагайкуи, изломавши ее с сердцем на несколько кусков, швырнул далеко в степь.
«Слушают, их, слушают козаки, а как сами заговорят, так попухнут чертовы панские уши от козацких речей! А все канцлер, канцлер! Лисица хитрая, сам не знает, на какую ногу ступить! И будто за короля горой, и сейма боится, и нам не хочет довериться и не открывает всего! Уж так тонок... Только забыл, вельможный пан, что где тонко, там и рвется. Ох, тяжело, — вздохнул глубоко Богдан, сбрасывая шапку, — тяжело так жить! Каждый день настороже — дурить шляхту, дурить своих, шляхты бояться, своих зрадцев остерегаться, да и от преданных таиться, и не знать ничего о том, что делается там! — Он пристально глянул в сторону Варшавы, точно хотел разглядеть там что-то за далеким горизонтом, — А что, если там все порвалось? — Богдан почувствовал, как кровь от его сердца отлила тихо, медленно и мучительно зазвенела в ушах. — Что-то готовится в будущем? Что-то ждет впереди?.. Тьма... неизвестность».
— Futurum incertum est,— прошептал он тихо, опуская голову на грудь.
«О, если бы знать, что скрывается там за этим темным, непрозрачным покровом будущего: слава, свобода или позор и унижение?.. О, если бы хоть на одно мгновение приподнять этот темный покров? — Богдан перевел свои глаза на звездное небо. — Возможно ли узнать грядущее? Зачем судьба скрыла его от нас?.. зачем?.. С какою звездою связана его доля? С этою ли крупной, что так ярко сияет в самых лучах месяца, или с той, что робко мерцает в голубой глубине? Какие таинственные силы управляют их ходом? — Богдан оглянулся; но кругом на горизонте лежала только серебристая мгла. — Но есть же люди, которым известны и эти темные, неведомые силы, что управляют ими и влияют на долю людей...»
Сердце Богдана забилось сильней и сильнее. Давно уж, с самого возвращения из-за границы, все эти мысли глухо волновали его. Постоянное неопределенное положение вызывало страшную жажду знания исхода задуманных предприятий, а виденное им за границей всеобщее увлечение астрологией захватило и Богдана своею волной. Мысли о влиянии звезд, о таинственных темных силах, управляющих судьбою людей, с тех пор не покидали его. Смутная тревога охватила Богдана. «Так, так, для них нет тайны, — продолжал он размышлять, вспоминая знаменитых астрологов и предвещателей, виденных им в чужих краях, — пред ними все открыто как на ладони... они держат все эти нити, двигающие человеческую жизнь. — Вдруг в голове его ясно встали слова Чаплинского о ворожке, так изумительно предсказывавшей всем судьбу. — Она может и привороту, и отвороту дать, — повторил он почему-то его слова и тут же рассердился на самого себя. — Э, да что там приворот? Она может сказать ему, что его ждет впереди! Где же живет она?..
Говорили, на Чертовом Яру, в литовских Вилах? — вспоминал уже лихорадочно Богдан, собирая поводья и стискивая шенкелями коня. Час ночной... дремучий лес... может быть и нападение... кто знает?» — пролетали в его голове обрывки осторожных соображений, но желание узнать свое будущее сегодня же, сейчас же так сильно охватило Богдана, что он решительно повернул коня и поскакал по степи в том направлении, где должен был находиться огромный сосновый бор.
Быстрая скачка не освежила его, — наоборот, с каждым шагом коня сердце его стучало еще поспешнее и тревожнее. Кровь приливала к голове и оглушительно шумела в ушах. Вот вдалеке показалась темная полоса леса; вот она разрастается еще шире, заняла весь горизонт. Еще несколько минут — и перед Богданом ясно вырезались верхушки столетних сосен, поднявшихся над общею линией леса.
«Где же искать колдунью? — соображал торопливо Богдан. — Говорили, где-то недалеко от опушки, на старой мельнице, над глубоким бурчаком...»
Лошадь въехала под густую тень леса. Несмотря на лунную ночь, здесь было почти темно. Черные мохнатые верхушки сосен медленно покачивались, издавая какой-то зловещий шум. Бледные пятна лунного света, падавшие то здесь, то там на обнаженные стволы, казались какими-то неопределенными, скользящими тенями, кивавшими из-за дерев. Конь ступал медленно, вздрагивая и настораживая уши при каждом треске ветки, попадавшейся под его ногу. Вскоре узенькая тропинка свернула налево, и Богдан очутился на краю глубокого песчаного обрыва, в глубине которого мчался мутный и быстрый ручей. Огромные сосны с обнажившимися корнями свешивались с берегов оврага, а некоторые, обвалившись, образовали висячие мосты. Уже спустившийся к горизонту месяц освещал таинственным, тусклым светом дикую, суровую местность.
Вскоре овраг немного понизился, и Богдан заметил невдалеке, на разлившемся небольшим прудом ручье ветхую, посеревшую от времени мельницу с полуизломанным колесом, торчавшим из воды, словно скорченные пальцы утопленника. В развалившейся крыше темнели там и сям огромные дыры. Пара огромных летучих мышей то и дело влетали и вылетали из этих черных отверстий. Ни малейшего признака присутствия живого человека нельзя было заметить в этой старой развалине. Богдан слез с коня и осторожно спустился с ним на развалившуюся плотину. Вода в запруде казалась черной, густой и глубокой; кругом все было тихо, мертво; черные сосны не шевелились, только тонкие струйки воды, капая с неподвижных лотоков, издавали таинственный, зловещий звук да иногда раздавался с соседней сосны мрачный крик пугача: «Поховав! Поховав!»
Богдан осмотрел свои пистолеты, ощупал кинжал, саблю, крест на шее и принялся стучать в окно. Долго стучал он безуспешно, наконец, внутри мельницы послышался тихий шорох, — дверь приотворилась, и на пороге показалось существо женского рода, но настолько отталкивающее и ужасное, что Богдан невольно попятился назад.
Это было что-то невообразимо худое и костлявое, одетое в рваные отрепья. Длинная птичья шея и руки старухи были обнажены; каждая кость, каждая жила выступали на них рельефно из-под коричневой сморщенной кожи. Голову старухи покрывали седые, всклокоченные волосы, спускавшиеся такими же запутанными узлами до самого пояса. Одно веко ее было полуопущено, и из-под него глядел неподвижный зеленый глаз; другой же, открытый, так и впился в лицо Богдана.
— Ночь настала... Месяц спустился... Пугач проснулся... Леший не спит... — зашипела она, вытягивая длинные, костлявые руки с огромными черными ногтями. — Зачем ты ходишь, чего тебе нужно? Уходи, спеши!
Но Богдан уже овладел собою.
— Не трудись, старая ведьма, не испугаешь, не робкого десятка! — остановил он ее смелым голосом. — Погадать приехал; говорят, ты можешь каждому долю разведать.
Старуха, казалось, опешила сразу от такого смелого обращения.
— Пугач кричит... Леший близко... Страшно, страшно! — завопила она снова, вытягивая свои руки к Богдану и впиваясь в него зрячим глазом.
Богдану сделалось жутко.
— Что за вздор мелешь? — крикнул он на старуху. — Говори, можешь ли долю мою разгадать? Скажешь, — он выбросил на руку несколько червонцев, — твои будут, а будешь дурить, так и этим попотчую! — взялся он за приклад своего пистолета.
Колдунья бросила на него хищный взгляд.
— Иди, иди! — проговорила она нараспев, выходя из мельницы и затворяя за собой дверь.
Однако Богдан пропустил ее из предосторожности вперед, а сам последовал за нею. Ловко и легко, словно дикая кошка, начала она спускаться с плотины под лотоки. Здесь внизу было и темно, и сыро, а вода казалась еще чернее и глубже и словно притягивала к себе козака. Богдан едва поспевал за старухой, придерживаясь за выступы балок, покрытых сырою и холодною плесенью. Несколько раз ему показалось, что из-под руки его выскользнуло что-то скользкое и холодное, не то ящерица, не то змея. Несколько раз он останавливался, и тогда старуха поворачивалась к нему и, вытягивая костлявые руки, повторяла своим шипящим голосом: «Иди, иди, иди!». Так достигли они противоположного берега и пошли вдоль него, подымаясь вверх по течению потока. Бурчак, расширенный в этом месте плотиною, начинал кверху снова суживаться, теснимый подступившими с обеих сторон крутыми и высокими берегами. Чем дальше подвигались они, тем выше подымались отвесные берега, а сдавленный поток ворчал все сердитей и грозней. Наконец старуха остановилась.
— Стой! — закричала она Богдану.
Богдан оглянулся кругом. Ручей в этом месте круто подрезывал берег, образуя нечто вроде пещеры; огромные корни вывороченной сосны, свесившиеся сверху, почти закрывали в нее вход, так что проскользнуть туда было довольно трудно. Сюда-то, в это темное логовище, и вошла старуха.
— Стой, не шевелись! — продолжала она шипеть, обводя Богдана таинственным кругом, начерченным на песке. — Дай саблю сюда!
Беспрекословно снял Богдан саблю и отдал ее старухе.
В темноте Богдан услыхал только шипящий голос колдуньи, произносивший какие-то непонятные заклинания. Вдруг раздался резкий свист стали: старуха вырвала саблю из. ножен, воткнула ее в землю, а сама начала быстро кружиться вокруг нее, издавая дикие, неприятные звуки... Богдану сделалось жутко. Что это ему показалось?.. Но нет, нет... каждый крик старухи повторяли тысячи других голосов, то близких и. резких, то отдаленных и глухих. Между тем старуха носилась вокруг сабли все быстрей; каждую минуту она взбрасывала вверх свои костлявые руки, и Богдан видел каждый раз ясно пятна какого-то страшного зеленоватого света, вспыхивавшие вдруг на руках старухи и освещавшие на мгновенье ее искаженное лицо, седые космы, летающие вокруг головы, и черные стены пещеры... Он чувствовал, как волосы начинали тихо подыматься у него на голове. Между тем крики и вопли старухи раздавались все громче и громче... Казалось, весь лес наполнился тысячью безумных голосов. Испуганный этим шумом, пугач разразился дьявольским хохотам и покрыл все безумные голоса. Наконец старуха остановилась, — она дышала тяжело и отрывисто. Привыкшими к темноте глазами Богдан заметил, как порывисто подымалась ее тощая грудь под грязными лохмотьями; зрячий зеленый глаз старухи казался каким-то горячим углем, воткнутым в глубокую впадину, а мертвый — так и не отрывался от Богдана, тускло выглядывая из-под опустившегося века.
На месяц набежало облако, и в пещере стало совершенно темно. Старуха вырвала из земли саблю, провела по ней рукой, и вдруг вся сабля засветилась каким-то зеленым, белесоватым светом, словно какой-то белый дым заклубился над нею... С ужасом глядел Богдан, а странный клубящийся дым то совсем заволакивал саблю, то подымался над нею, и тогда узкий клинок блестел странным, невиданным светом.
— Вижу, вижу, — заговорила отрывисто старуха то нагибаясь над саблей, то вглядываясь в мужественные черты Богдана, то снова переводя свои глаза на дымящуюся стальную полосу.
— Кругом тебя туман, туман... ничего не видно... боишься чего-то... ждешь большой беды... Так ли я говорю?
— Коли назвалась колдуньей, тебе лучше знать, — ответил сдержанно Богдан; но в душе его мелькнуло невольно: «Правду, правду, говорит, туман кругом... ничего не видно, боюсь беды...»
— Знаю, знаю, все знаю! — крикнула старуха. — Семь сестер — семь звезд, — забормотала она тихо, — правая кривая, левая глухая, помоги, помоги!..
— Помоги!— раздалось глубоко в ущелье, и то же слово повторил далеко-далеко еще раз чей-то глухой, подземный голос. Богдан почувствовал, как неприятная дрожь пробежала у него по спине.
— На сердце у тебя рана; думаешь, заросла?.. Не заросла! Нет, нет, вижу, сочится из нее кровь тоненькою струей, — продолжала старуха, не отрывая глаз от Богдана.
«Марылька!» — мелькнуло вдруг у него в голове и какая-то горячая волна залила его лицо.
— Что ж дальше?! — крикнул он нетерпеливо.
— Тоскуешь, томишься, — продолжала старуха, вглядываясь в клубы зеленоватого дыма, — туман, туман, звезда твоя сияет далеко-далеко, кругом много звезд, и больших, и малых. Жди, жди! Скоро она скатится к тебе на стриху и зажжет все.
Последних слов Богдан не слыхал. «Марылька, Марылька, это она!» — мелькало в его голове.
— Туман разорвался! — продолжала лихорадочно старуха, хватая Богдана за руку. — Я вижу, вижу — солнце всходит, блестит все кругом, загорается! — закричала она хриплым голосом. И весь лес огласился одушевленными криками: «Загорается, загорается!»
Богдан почувствовал, как горячая кровь хлынула в его лицо, уши и сердце. Оно билось так бурно, что, казалось, готово было лопнуть в груди; шум наполнял его уши, а в голове подымались каким-то смутным одуряющим чадом предсказания старухи.
А старуха продолжала дальше, почти задыхаясь сама:
— Все звезды тухнут перед солнцем, оно одно на ясном небе огнем горит высоко, высоко. Но вот, вот подымаются черные хмары, сюда, сюда плывут, хотят скрыть блестящее солнце. Нет, нет, не скроют! Ветер примчался. Буря, буря! Гром! Блискавица! — кричала она дико, подымая свои костлявые руки. — Море запенилось! Встает! Волны поднялись! Ужас!! Ужас!! — Старуха остановилась и отбросила с лица седые космы волос. Грудь ее высоко подымалась, на губах выступила белая пена, жилы на худой шее надулись, словно веревки.
— А дальше, дальше что? — крикнул нетерпеливо Богдан.
— Довольно, больше не спрашивай! — прохрипела уставшим голосом старуха.
— Все, все, до конца хочу знать!
— Месяц спустился, рассвет недалеко, мышь улетела, пугач скрылся... страшно, страшно! — прошептала старуха.
— Все говори, ведьма, все до конца! — схватился за пистолеты Богдан и бросил ей в руку два червонца. — Скажешь — еще дам, а не скажешь — убью!
Но старуха уже носилась вокруг обнаженной сабли в своей исступленной, безумной пляске. Снова громкие вопли и бессвязные слова огласили весь воздух. Наконец старуха нагнулась над саблей и вдруг с громким воплем отшатнулась назад.
— Кровь! — закричала она диким, нечеловеческим голосом.
— Кровь! — подхватил невидимый голос и раскатился по всему лесу один исступленный крик. — Кровь! Кровь! Кровь!
Схватил Богдан саблю и как безумный бросился из ущелья; как безумный мчался он вдоль берега, рискуя ежеминутно свалиться в воду, а дикий крик все гнался за ним.
Добравшись до Белаша, он вскочил в седло и, пустивши поводья, полетел напрямик. Вскоре деревья начали редеть светлые полоски показались между них, и через несколько мгновений Богдан очутился уже на опушке леса. Степь дохнула ему в лицо свежею, живительною прохладой. Месяц уже совсем спустился над горизонтом и казался теперь каким-то красно-золотым и тусклым. На бледном небе потухали звезды; только одна горела над востоком ярко и чисто, словно гигантский изумруд. Веял прохладный предрассветный ветерок.
Проскакавши около версты, Богдан пришел наконец в себя и оглянулся назад. Лес уже виднелся на горизонте только темною полосой. Богдан бросил шапку, провел несколько раз рукой по голове и вздохнул широко, полною грудью.
— Ух! — вырвался у него облегченный, радостный вздох.
Сердце его стучало учащенно, бодро и сильно. «Что говорила, что обещала ему старуха?» — старался он вспомнить обрывки предвещаний колдуньи.
«Да, да, она, звезда моя, скатится ко мне, туман разорвется скоро, солнце засияет, разгонит тучи, бурю... А дальше что говорила она? Кровь! Так, война, война! Чего же бояться крови? Правда твоя, колдунья, — кровь впереди! Так, значит, все эти панские набрехи — ложь; ложь и о заговоре, и о ней! Колдунья знает, ей все известно, она не солжет! — Богдан сжал рукою сердце. — О, когда бы только поскорее, когда бы хоть одна радостная весть! Но тише, терпенье, терпенье...» «Туман, — говорит она, — разорвется скоро, и солнце засияет, и погаснут все звёзды перед ним!»
Богдан поднялся в стременах и глянул в ту сторону, где находился Чигирин; там уже опускалась за горизонт красная и круглая луна. Над Суботовым светлело небо. Что-то делает теперь пышное панство? Верно, лежат уже все покотом под лавами на коврах.
«Что же, пируйте, пируйте, ясновельможное панство, — улыбнулся смело Богдан, — тешьтесь заморскими винами да сластями, издевайтесь над человеком, а мы — люди привычные, мы и ночь не поспим, а подумаем да потрудимся для вас».
Впереди уже виднелись неясные очертания Суботова.
Богдан потрепал Белаша по шее:
— Ну, сынку, собери силы, вот и дом! Мало ли исколесили за ночь!
Он пустил коню поводья, и Белаш, заметив издали хутор, весело заржал и пустился вскачь.
Смелые, бодрые мысли толпою осаждали голову Богдана, но среди них то и дело вырезывался дивный образ Марыльки, так неожиданно воскресший перед ним.
Вот и Суботов. Богдан остановился у ворот и начал стучать в них торопливо эфесом сабли.
Вскоре ворота отворились. Сопровождаемый радостным визгом собак, Богдан подскакал к крыльцу и, бросивши поводья сонному козачку, хотел было взойти на рундук и пройти на свою половину, как вдруг двери быстро распахнулись, и. на пороге показалась Ганна в наброшенном наскоро байбараке.
— Что случилось, Ганно? — остановился в изумлении Богдан.
— Не идите туда, дядьку, нельзя: вам постлано на том рундуке, — заговорила она торопливым шепотом. — Какой-то пан приехал к дядьку из Варшавы. Мы постелили ему там...
— Ко мне! Из Варшавы? — только мог вскрикнуть Богдан, чувствуя, как от бурного прилива радостного волнения дыхание захватило ему в груди. «Туман разорвется скоро», — вдруг вспомнились ему слова колдуньи, — а может быть, просто заехал по дороге знакомый, а у меня уже и радость затрепетала».
— Но откуда ты знаешь, что пан из Варшавы? Кто говорил тебе, кто?
— Слуги панские. Они сообщили, что пан их едет прямо из Варшавы.
— Господи! Не отринь! — перекрестился только Богдан.
Встало блестящее солнце, зажгло сверкающим огнем крест на суботовской церкви, позолотило верхушки ветвистых лип и стройных тополей в гайке за будынком, окрасило ярким пурпуром белые трубы на хатах, рассыпалось лучами по скирдам и стожкам на гумне, заиграло весело в светлых струях Тясмина и заглянуло, наконец, через гай на широкий рундук, где на ковре в смелой позе спал непробудным сном сам господарь. Вчерашняя попойка, душевные потрясения, усилия воздержаться от вспышки, бешеная скачка и перечувствованный панический ужас гаданья до того утомили Богдана, что он, несмотря на приезд интересного гостя, свалился в одежде на кылым и сразу заснул мертвым сном.
Уже Ганна сделала все распоряжения по хозяйству, приготовила сниданок и второй раз подошла к рундуку узнать, не. проснулся ли дядько? Но дядько, повернувшись прямо к солнцу лицом, все еще богатырски храпел. Пожалела будить его Ганна и пошла в пасеку принести от деда свежих сотов к сниданку.
А прибывший гость давно уже встал и гулял по гайку, наслаждаясь и прохладною тенью роскошных дерев, и ясностью безмятежного утра, и легкостью воздуха, напоенного ароматом свежего сена и меда.
Вышедши из гайка, остановился он на пригорке, откуда видна была светлая лента реки, укрытая поникшими ветвями серебристых верб, а дальше, за Тясмином, волновалось золотом море полей, обрамленное сизыми контурами дальних лесов.
«Какая роскошь, какая прелесть! — восторгался мысленно гость. — Да, этот край одарен всем от бога, потому-то насилие и алчность стремятся сюда с обагренными руками в крови, и не остановится это преступное стремление ни перед чем... Только могучая, вооруженная рука остановить его сможет!»
Незнакомец снял шапку с бобровой опушкой, провёл рукою по шелковистым пепельным волосам и призадумался. На вид ему было лет сорок, не более. Смуглое, мужественное лицо, с выразительными голубыми глазами и смело очерченным носом, дышало искренностью и прямотой; стройный, гибкий стаи и энергические движения изобличали силу и хорошо сохранившийся огонь юности.
Возвращаясь с пасеки, Ганна наскочила на приезжего пана и оторопела с огромною миской в руках.
— Ой, на бога! Вельможный пан уже встал... Может быть, была невыгода?
— Вояку-то, панно? Да наш брат и на гарматах спит всласть, а на перинах и подавно.
— Отчего же пан так рано? — замялась она. — Так я разбужу зараз дядька...
— Не тревожь его, пышная панна, — улыбнулся гость, мы — старые знакомые... Я прошёлся в проходку отлично. Здесь кругом такая утеха для глаза — смотрел бы и не насмотрелся.
— Да, места здесь приятные, — взглянула на свою ношу Ганна и вспыхнула, — а по тот бок Тясмина еще лучше.
— Рай, эдем, — улыбнулся гость, — и обитательницы его такие же.
Панна Ганна еще более вспыхнула и не нашлась что ответить.
— Немудрено, что он привлекает к себе все наше панство, — продолжал мягким, вкрадчивым голосом гость, — как обетованная евреям земля, сулит он и богатства, и радости.
— Если вельможному пану нравится, — несколько оправилась Ганна, — то как же этот край дорог нам!
— Понимаю и не удивляюсь, что ваши братья и отцы защищают, как львы, каждую пядь.
— Как же свое споконвечное да не защищать? — опустила Ганна ресницы, и стрельчатая тень побежала по ее побледневшим щекам. — Тут и родились, и крестились, и выросли... что былинка, что кустик- родные.
— Мне самому дороги эти чувства, — не сводил приезжий с Ганны очей, — и я презираю тех, кто посягает на чужое добро и покой.
— Как? Пан... католик, и такое?.. — подняла она на него лучистые и светлые, как утро, глаза.
— К сожалению, этому панна имеет право не верить. Но между панами католиками есть все ж и такие, что, кроме себя, любят других и которым противно насилие.
Недоверчиво покачала головой Ганна:
— Я что-то не слыхала.
— Клянусь паном богом и карабелой! — воскликнул искренно гость. — Есть и такие, хотя их и мало.
— Как бы это было хорошо, — тихо про себя заметила Ганна.
— Да, перестала бы литься кровь, нам бы, жолнерам, был отдых, братьями бы стали...
— Ох, нет! Поляк не может признать нас за братьев, — грустно вздохнула Ганна. — Католик презирает и нашу веру, и нас... Разве пан не католик?
— Нет, панно, католик; но не презираю ни вашей веры, ни вас.
— Кто ж такой пан? — взглянула в глаза ему Ганна и зарделась ярким румянцем.
— Уродзоный шляхтич, — засмеялся приезжий, — полковник его королевской милости войск Радзиевский, — поклонился он, ловко брякнув длинными шпорами.
В это время показалась из-за густых кленов статная фигура Богдана; торопливо и сконфуженно подошел он к своему гостю, простирая издали руки.
— Простите, дорогой пане полковнику... Заспал, как дытына... Сроду со мной не бывало такого... Ну, привет же вам и мир! — приветствовал Богдан своего гостя.
Радзиевский обнял и поцеловал Богдана, подставляя, впрочем, большие свои щеки.
— Какие там извинения? Я соблазнился панским гаем и встал рано, вот и все, — отвечал он.
— Кого-кого, а найпаче вельможного пана не ожидал, — искренно радовался гостю Богдан. — Мне и говорила Ганна, что кто-то приехал, да я так был уставши, что мимо ушей пропустил. Просто и на думку не спадало, чтоб мне такая честь и радость... Так пойдем же до господы... Милости прошу... Я так рад.
— Спасибо, спасибо на ласковом слове, — пожал еще раз руку Богдану полковник, — но у пана и здесь такая роскошь, что не оторвался бы.
— Приятно мне это слышать... Нашему брату шатуну-заволоке нет ничего отраднее, как свое гнездо... Ведь все это дело вот этих лопат, — развернул Богдан свои мощные длани, — батько построил только будынок у этого гаю, а то все была пустошь... А я уже и самый будынок перестроил, а потом и все дворище, и все хозяйские постройки... Завел и садок, и млынок.
— Чудесно, пышно! — восторгался гость. — Просто такой уголок, что всяк позавидует.
— А поселок и другие еще хутора, если б пан видел! — не удержалась похвалиться и Ганна.
— То уже дело этой головки, — указал с радостною улыбкой на Ганну Богдан, — и этих дорогих рук.
— Дядьку, что вы так хвалите, — вспыхнула она заревом, — что при вашей голове все?
— Ишь, — дотронулся он ласково до ее плеча, — как она дядька расхваливает! — И потом, обратясь к Радзиевскому, с чувством сказал: — Золотое сердце! Всех это она, гонимых правды ради, здесь приютила, призрела, и на ее ласковый зазов стали расти хутора и поселки... А какой это славный народ мои подсоседки! Душа в душу живем! И господь милосердный не оставляет щедротами ни их, ни властителя.
Ганна вся зарделась от дядькиных речей и не могла произнести ни одного слова; грудь ее волновалась, трепетала, глаза были полны слез.
— Вот это бы и нашим в пример, — мотнул головой Радзиевский, — только у нас, бедных, нет таких золотых сердец, а через то нет ни такого тихого рая, ни такой душевной отрады.
— Эх, пане полковнику! — воскликнул тронутым голосом Богдан. — Если бы среди шляхты хоть сотая доля была такой думки... — и, взглянувши на Ганну, готовую расплакаться, весело изменил тон: — Э, да мы совсем застыдили мою доню... Знаете ли что? Уж коли пану так нравится мое логовище, то я покажу егомосци еще мою пасеку.
— Чудесно! — потер руки гость. — И утро, и воздух, — не надышался бы.
— Так знаешь что, Ганно? — положил ей на голову руку Богдан. — Тащи-ка нам весь сниданок на пасеку, да не забудь оковитой, наливок и холодного пива, а эту миску с сотами давай мне, чтобы два раза не таскать.
Ганна была рада скрыть захватившее ее волнение и почти бегом бросилась исполнять волю дядька; стройная фигура ее только мелькала между изумрудною листвой, пронизанною золотыми лучами.
В пасеке, в углу над кручей, под тенью разложистых лип, был разостлан ковер и положены мягкие сафьяновые подушки; тут же, на низких турецких столиках, раставили разные горячие и холодные кушанья да всевозможнейшие фляги и жбаны напитков. Отсюда вид был хотя и не такой широкий, но еще более прелестный в деталях. За кручей играл жемчужно-пенистою чешуей Тясмин; на другой стороне через реку шумел колесами млын; вода с них спадала алмазным дождем и играла ломаною радугой в глубине речки. Влажная пыль, насыщая воздух прохладой, доносилась даже до выбранного для завтрака места; позади его тянулись под липами правильными рядами накрытые деревянными кружочками ульи; широко вокруг пестрели душистые медоносные травы...
Насытившись солидными и вкусными блюдами, сотрапезники перешли к легуминам (сластям) и к свежим сотам, запивая их чудными наливками и холодным пивом. Прислуга и Ганна оставили их одних. Игривый, полусветский разговор, пересыпанный восторгами, комплиментами гостя и радушными припрашиваньями господаря с Ганной, теперь сразу упал; чувствовалась необходимость перейти на более серьезные интимные темы, а Богдан не решался, боялся... А что, если Радзиевский просто заехал к нему по дороге, как давний знакомый, без всяких дел, без всяких от кого бы ни было поручений? И все эти радужные мечтания и наполнявшие его сердце волнения окажутся глупыми недоразумениями отуманенной ведьмовскими чарами головы? Что, если так? И Богдан с трепетом приступил, потолковав вообще о козачьих делах и о направлении панской политики, к некоторым близким его сердцу расспросам.
— Пан из Варшавы едет?
— Из Варшавы, из Варшавы, — ответил коротко гость, смакуя сливянку.
— Должно быть, переменилась, давно не был, — мялся Богдан, раскуривая люльку. — Пан был там у кого-нибудь или заезжал только?
— Да, был у Оссолинского; от него еду.
Стукнуло у Богдана сердце. Может быть, поручение какое-либо или важное известие? Но при этом блеснула в голову и мысль о Марыльке: пьяная болтовня Ясинского про канцлера и его семью хотя и не заслуживала доверия, а все-таки до сих пор сидела гвоздем в его сердце.
— Его княжья мосць один теперь в Варшаве или с семьей?— спросил он робко.
— Нет, со всею семьей.
— Ах, да, — вздохнул невольно Богдан и почувствовал, что у него по спине поползли муравьи, — я слыхал, что канцлер будет две свадьбы играть — дочери и приемыша?..
— Ничего подобного не слыхал, а мне бы он сказал, да и пани канцлерова никогда бы не скрыла.
— Так это брехня? — чересчур радостно изумился Богдан и, чтобы замять эту прорвавшуюся неловкость, начал усердно угощать гостя ратафией.
— Конечно, — посмотрел на него пристально Радзиевский, — я сам их при отъезде видел... Одна из них, не помню уже которая, только удивительной красоты, — так даже просила передать пану поклон...
Богдану захватило дух от волнения; он ощутил глубоко в груди, в тайниках, где зарождаются чувства, какую-то клокочущую радость, которая огнем подымалась по жилам и зажигала его дыхание. «Правду, значит, говорила колдунья... Коли одно правда, то и все...»
Чтобы скрыть свое волнение, Богдан порывисто встал, прошелся немного, осмотрелся кругом и потом, подсевши к гостю поближе, решительно уже спросил:
— Что же нового, привез, нам дорогой гость и чем может пан полковник порадовать?
— Много и печального, и весьма утешительного, — оглянулся подозрительно Радзиевский.
— Здесь, пане полковнику, безопасней, чем в запертой на засов светлице, — заверил Богдан, — кроме глухого пасишника — вон в том курине, — нет ни духа, да и видно далеко кругом...
— Это отлично, — успокоился Радзиевский, — потому что я с паном хочу говорить откровенно, как воин с воином, по душе, и клянусь найсвентшим папежем, что в моих словах не будет ни лжи, ни лукавства...
— Этому и без клятвы я верю, — улыбнулся Хмельницкий, — стоит только взглянуть пану полковнику в очи, так по ним, что по книге, можно читать все думки и видеть всю душу.
— Я не знал, что у меня такие болтливые очи, — засмеялся полковник, — а то бы надел окуляры.
— Не болтливые, пане, а не лживые, не такие, как у его княжьей мосци, нашего канцлера, — откровенничал смело Богдан, зная, что Радзиевский недолюбливал Оссолинского за двуличность и стремился сам поближе стать к королю, — у тех-то ничего не прочтешь — мутная слюда, и только! Да он и речью кудрявой завернет так свою думку, что и хвоста ее не поймаешь... Слушаешь, слушаешь, ловишь... вот, кажись, уж в руке... ан зырк — словно вьюн и выскользнул...
— Ха! Захотел пан кого ловить! Его не поймает и киевская ведьма и не разгадает литовский колдун! Я бы даже и не доверился этому хамелеону, да что делать: мало у нас искренно преданных королю и благу ойчизны людей, выбора нет. Я говорю о стоящих у кормила государственного корабля, — Конецпольский дряхлый, умирающий, Любомирский князь, молодой Остророг, ваш Кисель, Казановский, да и обчелся... Ну, из меньшей братии еще найдется.
— Эх, — вздохнул горько Богдан, — если б на эту меньшую братию да на простолюд искренно положились, то плюнь мне татарин в усы, коли б не имели такой опоры, такого мура, из-за которого не страшно бы было не то королят, а и самого беса с рогами.
— Я в этом глубоко убежден и стремлюсь убедить короля, чтобы он перестал колебаться и гнуться то туда, то сюда с Оссолинским, как в краковяке.
— Как в око влепил! — оживился Богдан и наполнил кубки. — Только теряется время и доверие преданных людей... Ведь привез же я тогда от иноземных дворов добрые вести. Венеция готова была расстегнуть свои набитые дукатами саквы, лишь бы польский меч рассек чалму турку, — ведь ей без этого все снится кривой ятаган... При венском дворе мне передали, что для короля весьма отрадно усиление власти его зятя, а герцог Мазарини прямо-таки сказал, что деспотия одного человека может еще устроять государства, но деспотия одного сословия над всем ведет к неминуемой гибели... Ну, что ж? Король был бардзо доволен, Оссолинский наговорил с две фуры красных слов и велел быть наготове да ждать... Вот и ждем, почитай, третий год... да выходит на то, что «казав пан, кожух дам, та й слово його тепле!»
— Нет, уже, кажется, ждать придется недолго: король и прежде был персуадован в последнее время переписка с Мазарини убедила его окончательно в двух вещах: первое, что усиление своеволия сейма и liberum veto влекут государство к полной руине, а второе, что только война может взять своевольников в шоры и что к ней, к войне с неверными, доброжелательны почти все иноземные панства.
— Да ведь и я те же вести из-за границы привез, а король еще раньше жаждал войны с Турцией и насчет сеймового гвалту давно был в непокое, — заметил, раскуривая свою люльку, Богдан.
— Все это так, да теперь околичности подогнали бичом его осторожность, — сказал Радзиевский, хлебнув сливянки. — Ох, какая роскошь! Нектар!
— Это из угорок, — улыбнулся довольный Богдан, — а вот еще я налью дуливки, пусть пан полковник отведает.
— Не забудем и дуливки, — смаковал он сливянку, почмокивая губами и прищуривая глаза. — Да, так околичности и заставили короля перейти от думок к делу. Вот по этому-то поводу я и приехал.
— Слава тебе, боже, еже благовестителя нам послал! — произнес с набожным чувством Богдан.
— Прежде всего сообщу пану печальную весть, — снял шапку полковник, — королева наша волею божиею отошла в вечность.
— Эта ангельская душа? — поднялся Богдан, глубоко тронутый, и перекрестился. — О, какая потеря!
— Да, незаменимая, — вздохнул Радзиевский. — Она жаждала этой войны с неверными, как спасения своей души: все свое приданое, даже украшения и драгоценности, она пожертвовала королю на наем иноземных войск, она умоляла его поднять права козаков и на них опереться...
— Господи! Упокой ее душу в лоне праведных! — вздохнул глубоко Богдан, поднявши набожно взор. — Я ее два раза видел, — продолжал он растроганным голосом. — Ее королевская милость с такою кроткою доверчивостью спросила меня, будем ли мы защищать ее с королем от всех врагов? И я поклялся... Да, — опустился на ковер Хмельницкий, — видно, уже такова наша доля, что все нам доброе до неба прямует, а все лихое — из болота ползет.
— «Бог карае, бог и ласку дае», — заметил Радзиевский и, присунувшись поближе к Хмельницкому, начал говорить ему тихо, оглядываясь по временам из предосторожности. — Король сам хочет и верные люди советуют ему вступить во второй брак: и наследника такому чудному человеку нужно иметь, и заключить новую связь... Намечена принцесса французская, дочь Людовика, а потому и готовится новое посольство в Париж... Может быть, и пан опять поедет — это первое...
— Лестно, но утешения в том немного, — прижал пальцем пепел в люльке Богдан и сплюнул осторожно на сторону.
— Погоди, козаче, — улыбнулся гость, — Тьеполо, нунций из Венеции, прибыл в Варшаву и привез королю благословение святейшего папы — поднять меч против неверных.
— За это и я готов поцеловать святейшего в черевик, — ободрился Хмельницкий, — ей-богу!
— Еще не все: Венеция не только советом, а и скарбом своим помогать обещается... Дает шестьсот тысяч дукатов и уже отпустила часть в задаток.
— На руках понесем дожей!— воспламенялся Богдан.
— Еще не все: король решился уже не разведывать, а нанимать-таки у иноземцев войска, и для этого ездил в немецкие земли; добрые там пешие вояки, здоровые, ловкие и не заламывают цены, а на слове стойки и своему хозяину верны... Так вот несомненно поручено будет и пану сотнику навербовать в Париже конницу, а особенно артиллерию.
— На карачках туда полезу, коли так.
— А может быть, славного козака отправит король в Запорожье, потому что нужно там снаряжать чайки и готовиться уже не к набегу, а к настоящему морскому походу на общего врага.
— Так это значит до зброи! — схватился Богдан, весь объятый кипучим восторгом, с сверкающим отвагою взором.
— А может быть, — поднялся и Радзиевский, — пану вручена будет и булава, так как потребуется увеличить вчетверо лейстровиков, а такое войско без гетмана быть не может.
— Булава? Это слишком... Чрезмерно... Не мне, не мне о ней мечтать! Это чад! Но войско... снова зашумит наше кармазинное знамя, заиграют вороные кони, загудут литавры, и люд подымет голову из ярма! А? — от волнения задыхался почти Богдан. — Дожить бы только до такой минуты и умереть у ног этого богом нам посланного короля, умереть! Дожить бы только! — У Богдана блестели на глазах слезы. — Ведь это не шутка, пане, не шутка? Нет, твое благородное сердце на то неспособно, ведь это бы значило засадить пальцы в рану и раздирать ее, рвать.
— Не поднялся бы у меня язык такие шутки шутить, мой дорогой по оружию товарищ, — положил на его плечо свою руку полковник, — клянусь моею незапятнанною честью, моею любовью к ойчизне, что сам. король лично мне то передал и поручил доведаться от тебя, потому что твоему слову верит король и тебе, как верной персоне, вверяет свои заветные планы. Так его найяснейшая мосць поручил узнать, можно ли положиться, что по королевскому зову станет тысяч двадцать вооруженных козаков, а на море- с сотню чаек?
— Сто тысяч! — крикнул азартно Богдан. — Бей меня сила божья, коли лгу! Пусть мне только даст свое слово король, так я подыму ему сотню тысяч... и оружие найдем, раздобудем!.. Да я именем короля выверну всю Украйну... Верь мне, пане, верь!
— Верю, — обнял его горячо Радзиевский, — верю, что это может сделать Богдан...
— Есть у нас, пане-друже, и помимо меня горячие сердца и твердые души!
— Так благо вам, а может быть, через вас и угнетателям вашим! Да, я глубоко убежден, что разнузданные наши сеймики и вольные сеймы, словно взбесившиеся без узды кони, помчат нашу Речь Посполиту к обрыву и рухнут вместе с нею в провалье... Нашим ведь магнатикам что? Заботятся лишь о своей пресловутой золотой воле, а всех остальных готовы под ноги топтать; Только власть в сильной руке может смирить этих безумцев и удержать державную колесницу от падения... Но ведь пану известно, что у нашего короля нет ни власти, ни права. Езус-Мария!.. Ведь он не вправе иметь ни пяди земли, не может ее дать никому, кроме шляхты, ведь земля считается достоянием всего государства! Как же ему, суди сам, пане, защищать ваши земли от захвата и грабежа, коли он бессилен, коли он не имеет права держать войск более двух тысяч... а кварцяные и надворные войска в руках ведь магнатов? Ты же знаешь, пане, что король не имеет права ни объявлять войны, ни вершить мира, ни заключать иноземных союзов... Так пойми же, пане, что все эти задуманные им вчинки составляют преступление против conventa pacta, и король на себя поднимает страшный риск, может быть, даже расплату головой... Но для спасения от неминуемой гибели дорогой ему Польши он готов жертвовать жизнью. Ваша доля, ваши права и королевские тесно связаны: спасая его, вы спасаете и себя, поднимая выше его, вы добываете и себе счастье... Так скажи мне по чести, товарищ, готовы ли вы стоять за короля?
— Головы положим все до единого, а не выдадим нашего батька! — обнял с восторгом Богдан Радзиевского. — Да если бы среди поляков были такие головы и сердца, как у пана, так более преданных братьев, как мы, не найти вам нигде!.. Э, не стань между нами иезуиты да не отумань ваших голов гордыня, что бы это была за мощь! Да пусть мне вырвет чуприну самая последняя ведьма, коли б не повалили под ноги всей Турции, коли б не раскинулись от моря до моря...
— Пышная думка!.. Захватывает дух! — воскликнул полковник. — И легко бы справдиться могла, если бы на то ласка пана бога.
Когда пришла Ганна звать панство к обеду, то она была поражена переменой в дядьке: он словно выпрямился и, помолодел, в каждой жилке его лица билась какая-то радость, глаза восторженно и бодро сверкали.
— Ганно, — обратился он к ней, — завтра попроси отца Михаила утром отслужить нам панихиду и благодарственный заздравный молебен... Загадай соседям, чтоб все были в церкви... Нужно молиться и благодарить вседержителя за несказанную к нам, грешным, ласку!
XXVI
После многих скитаний и тщетных хлопот о службе Ясинский получил наконец у Чигиринского старосты место дозорцы над частью его обширных маетностей. Дозорца находился всецело во власти и распоряжении подстаросты, от которого зависели и назначение, и смена такого рода должностных лиц, утверждаемая всегда старостой, а потому Ясинский, чувствуя бесконечную благодарность к Чаплинскому, клялся ему быть верным слугой и беспрекословным исполнителем всех его желаний.
Через несколько дней после громкого хлопяшника, не обошедшегося без человеческих жертв, подстароста выехал вместе с Ясинским осматривать Чигиринские владения и сдавать в ведение дозорцы поместья. Ясинский сразу же постарался выказать перед патроном свои административно-экономические способности в изобретении новых доходных статей, применяясь к условиям каждой местности. С полей хлопских, за пользование ими, он предложил, кроме установленного отработка натурой, брать еще до скарбу известный процент с их урожая — сноповое, а с общественных выгонов и выпасов с каждой штуки скота — покопытное; право строить свои мельницы рекомендовал он отобрать у хлопов; рыбную ловлю и охоту обложить тоже своего рода податью — рыбное, пташиное и звериное; даровую же порубку запретить во всех лесах без исключения, такое же запрещение наложить и на рубку тростника по озерам. Базары и торги в местечках обложить особыми сборами, за весы установить тоже плату. Кроме того, все переправы на реках обложить новым побором: поронным, а проезжие дороги — шляховым. Некоторые из этих поборов, впрочем, уже существовали и здесь на практике, но они взымались посессорами случайно, — нападением, грабежом, — а в систему еще введены не были; Ясинский же предложил их регламентировать. Всю эту программу новых доходов вывез он из Подолии и Волыни, где она была уже введена и практиковалась успешно. Чаплинский одобрил ее с восторгом, но решил вводить исподволь, приучая к новым порядкам этих хлопов-баранов постепенно и незаметно; для более же успешного процветания новых экономических начал положено было усилить в каждом селении надворные команды. За собирание этих мелких доходов взялись корчмари-евреи, которым они по мере водворения и сдавались на откуп.
Ясинский предложил еще Чаплинскому сдать и хлопские церкви да схизматские требы в аренду, заверяя, что таковые, на основании его наблюдений, могут давать огромный доход; но Чаплинский, несмотря на алчность и на соблазн угодить этой мерой католическому духовенству, побоялся до поры, до времени вводить ее в этом гнезде бунтовщиков, а решил по осуществлении всех экономических преобразований приступить осторожно и к этому источнику доходов.
В одном из поднепровских селений Чаплинский и Ясинский встретились с Пештою, который спешил, по его словам, на Запорожье. За эти четыре года Пешта только полысел немного и как будто обрюзг. Тайным образом Пешта страшно заискивал у всей шляхты, а особенно у Чаплинского. Приезжая в Чигирин, онсчитал за величайшую честь посетить пана подстаросту, оказывая всегда ему глубочайшее почтение и неизменную преданность. Чаплинскому нравились и лесть Пешты, и его всегдашняя готовность поделиться с подстаростой новостями, добытыми среди мятежных козаков. Ясинский сразу узнал помилованного Яремой пленника и, на основании рекомендации своего патрона, дружески протянул ему руку. Чаплинский пригласил к себе Пешту на вечерю. После опрокинутых трех-четырех келехов оковитой да нескольких ковшей черного пива с поджаренными в сале сухарями Чаплинский обратился к Пеште с таким вопросом:
— Ну что, пане, какие мысли бродят в буйных головах этой рвани? Ты ведь там меж ними таскаешься, так не выудил ли чего нового, не поймал ли какой зубатой рыбыны?
— Поймать-то еще не поймал, а уж невод закинул, — сверкнул Пешта желтыми белками в сторону Ясинского.
— Смело при нем говори, пане, — ободрил Пешту Чаплинский. — Он мне верный и преданный слуга.
— Могила! — воскликнул Ясинский, положив руку на сердце.
— Да, в важных справах такое убежище необходимо, — повел рукою Пешта по лысине, обнажавшей его сдавленную кверху голову, — Так вот что, вельможный пане: первое, что как ни кроются эти разжалованные лейстровики, а у них одно только в голове — бунт, месть и расправа.
— Ещё не присмирели лотры? — ударил по столу кулаком Чаплинский. — Кишки вымотать!
— Где ж им присмиреть, — захихикал ехидно Пешта, — коли их постоянно дурманят всякими обещаниями и надеждами? Находятся и меж старшиною такие иуды, что в глаза удают святых, а за глаза чертовым ладаном кадят.
— Первый Хмельницкий, — не утерпел прошипеть новый дозорца.
— Мой сват? — якобы изумился подстароста.
— Простите, ясновельможный пане, на слове, — съежился униженно Ясинский. — Но я правды не могу скрыть от моего покровителя, хотя бы и подвергся за это мести сотника. Я для моего благодетеля готов кровь пролить!
— Спасибо, я правду тоже люблю, а еще более тех, кто для меня выискивает ее повсюду.
— Что правда, то правда, не скрою и я, — продолжал хриплым голосом Пешта. — Мутит-таки мой приятель довольно; только в последнее время ему, кажется, нитка урвалась, и вот это в моей речи второе.
— До правды? Эхо любопытно! — промычал, набивая себе трубку, Чаплинский, а Ясинский бросился за угольками.
— Подорвал, видимо, к себе доверие постоянною брехней, — кивнул головою Пешта. — Все сулил им, и запорожцам, и черни, какие-то близкие блага и льготы. Заставлял ждать да ждать. Ну, а они и надеялись, и ждали чего-то, как жиды Мессию, да вот уж, кажись, у всех жданки лопнули, того и гляди, что обманутые подымут на своего Мессию каменья.
— Что ж он такое обещал?. На кого заставлял покладать надежды?
— У этой лисы добрый хвост! — сверкнул. Пешта злобно зрачками. — Ловко заметает следы! Из сбивчивых россказней я мог уловить только то, что. Хмельницкий будто бы имеет какую-то высокую руку, что с нею он все может сделать.
— Это очень вяжется со словами Заславского, — подчеркнул дозорце Чаплинский.
— Иезус-Мария! — пропел тот. — Это подтверждает мои догадки. Но, пане, — обратился он к Пеште, — этот аспид дурит и ваших, и наших. Я не могу простить себе, что замедлил посадить его на кол через эту соблазнительную венгржину, а потом какой-то дьявол шепнул князю Яреме заступиться за этого пса; но будь я в зубах Цербера, коли эта голова не наделает бед.
— Верно, — прохрипел Пешта, — и чем скорее козаки изверятся в этой лисице, тем лучше будет и для них, и для шляхты, и все эти мятежные бредни живо бы исчезли, как роса на солнце, если бы среди этой оборванной голытьбы появилась разумная голова, которая сумела бы их забавить какими-либо цацками, примирить с судьбою и успокоить навеки.
— Да ведь я тебе, пане, давно предлагал видный пост, — заметил Чаплинский, — стоит сказать старосте слово, а тот через батька имеет богатые связи в Варшаве.
— Целую рончки, — поклонился Пешта, — но пока вам выгоднее держать меня, как верного человека, в тени, а когда опасность минет, тогда вельможный пан меня на свет выведет.
— Слово гонору! — протянул руку Чаплинский.
Пешта схватил ее и, дотронувшись до колена подстаросты, униженно поцеловал свои пальцы.
— А теперь, пане, — злорадно продолжал Ясинский, — ваш знаменитый сотник плюнул уже на козацтво и хлопство; он подыгрывался и лгал, пока не заселил своего Суботова и Тясмина.
— Да, именно, заселил, как никто! — прервал дозорцу Чаплинский, и в его зеленых зрачках блеснул завистливый огонек.
— Такого хутора нет теперь и у вельможных панов,— продолжал Ясинский, — так-то! А теперь вот вельможный мой покровитель может быть свидетелем, — у него на пиру Хмельницкий громогласно предлагал против всех козаков самые ужасные меры, не ограничиваясь даже их истреблением, потому что, по его словам, они замолчат только мертвые, а за хлопов так рекомендовал шляхте давить с них побольше олеи и вообще брался за усмирение буйголов.
— Наконец-то показал зубы! — заскрежетал даже от радости Пешта. Он встал и в волнении прошелся несколько раз по покою. — Да, да... необходимо сообщить, обрадовать друзей, — говорил он отрывисто, потирая радостно руки. — Теперь я, ясный пане, — остановился он возле Чаплинского, — еду на Запорожье, и по дороге туда и обратно еще кое-куда заверну и, клянусь чертом кривым, что рыбына попадет теперь в мой невод, да, может быть, и не одна! За сомом последуют и щучки, а уж после хорошего улова, надеюсь, ясновельможный пан вспомнит...
— Я и без того пана не забываю, — снисходительно улыбнулся подстароста, — и всегда тебя считаю самым верным моим помощником.
— Пока только полезным по доставке сведений, — опустил скромно голову Пешта, — но, когда придет время и я заполучу крылья, тогда только вельможный пан уверится, насколько я смогу принести пользы и Речи Посполитой, и особенно егомосци...
— Так выпьем за крылья,— поднял кубок Чаплинский, — за широкие, за ястребиные!
— Мне бы и шуликовых было достаточно, если бы к ним... — искривил рот улыбкою Пешта.
— Добавить когти и клюв, — подсказал Ясинский,
Все расхохотались и осушили кубки.
А в Суботове жизнь текла тихо и мирно.
В первые же минуты приезда в Суботов Хмельницкий узнал, что Олекса спасся из плена и возвратился целехонек домой, а потом отправился на Запорожье; радости Богдана не было границ... А когда наконец увидел он живым своего дорогого любимца, да еще таким юнаком-низовцом, — так он чуть не задушил Олексу в своих мощных объятиях. Молодой запорожец от волнения и от восторженных слез тоже не мог произнести ни слова и на все расспросы своего батька только бросался к нему порывисто с новыми поцелуями и объятиями.
Дня два или три передавал Богдану Морозенко в отрывочных рассказах о своих приключениях в плену, о ласковом приеме его сечовиками, о толках на Запорожье, пока, наконец, теплая волна жизни не сгладила нервного возбуждения и не затянула всех в прежнюю покойную, счастливую колею.
Имея в виду новые отлучки, Богдан занялся приведением в порядок своих дел и хозяйства.
Первые дни по приезде Морозенка Оксана страшно конфузилась и стеснялась его присутствием, а потом и привыкла, только по утрам она еще более мучилась со своими упрямыми завитками; но, несмотря на все старания, это удавалось ей плохо, и черные как смоль завитки задорно выбивались над лбом и около ушей. Баба журила часто Оксанку за проявившуюся вдруг небывалую рассеянность; иногда, возвращаясь с чем-нибудь из погреба, она незаметно для себя останавливалась с глечиком среди двора да так и стояла, пока веселый голос Катри или Олены не выводил ее из налетевшей вдруг задумчивости. Сидя с гаптованьем в руке, она часто роняла его на колени и устремляла поволокнувшиеся туманом глаза куда-то вдаль. Вечером, когда все ложились спать, Оксана опускала кватырку окна и, высунувши голову, долго не могла оторваться от усеянного звездами неба. «Чего ты не ложишься, дивчыно? — заворчит баба, подымая сонную голову. — Звезды считать грех!» Редко кто слыхал теперь беззаботный детский смех Оксаны; она не была ни грустна, ни печальна, она просто притихла и притаилась, словно обвернулась от всего мира тонкой пеленой, как обволакивается зеленой пленкой растение, тайно выращивая в своих недрах роскошный цветок.
Большую часть времени Олекса проводил с дивчатами. Он рассказывал им о том, что видел в басурманских землях, о тех стычках, в каких принимал участие на Запорожье, о морском походе, о буре и гибели чаек.
Оксана слушала его, затаив дыхание, а Олекса любовался невольно ее черноволосою головкой и зардевшимся личиком, и в эти минуты он чувствовал какую-то необычайную близость и нежность к этой молоденькой девушке, так робко льнувшей к нему.
Когда же на дворе устраивались герци, Морозенко с удовольствием показывал все те хитрые военные штуки, каким научился на Запорожье. Он умел на всем скаку прятаться лошади под брюхо, подымать с земли самые мелкие предметы. И красив же был молодой козак, когда с диким гиком мчался мимо всех по полю, почти припавши к шее коня! Иногда же они с дядьком Богданом устраивали поединки на шпагах. Козаки это оружие употребляли редко, а потому и наблюдали такие поединки с большим интересом.
— Ну, да и славный же вышел из тебя, хлопче, козак, — говорил весело Богдан Морозенку, хлопая его по плечу, когда одобрительные крики зрителей прерывали поединок, — кто б это и сказал?
А Оксана замирала от восторга и, сжимая свое сердце руками, печально думала про себя: «Нет, что я против него! Черная, как чобит, растрепанная, как веник... ему королевну, магнатку нужно, а я... ни батька, ни хаты, — так себе сирота!»
У Оксаны навертывались на глаза слезы, она спешила скрыться незаметно из толпы, и, как ни допрашивала ее Катря, она никогда не могла добиться истинной причины ее слез.
Был жаркий летний день. Разостлавши под густыми яворами рядно, Оксана и Оленка набивали малиною большую сулею, приготовляясь наливать наливку. Олекса лежал тут же, пышно вытянувшись на зеленой траве и заложивши под голову руки. Девушки напевали звонкими молодыми голосами веселую песню. И песня вилась, трепетала, то подымаясь, то опускаясь вниз, словно блестящая бабочка в яркий солнечный день. Иногда Олекса смотрел в небо на плывущие облачка, но чаще взгляд его останавливался на стройной молоденькой девушке с черноволосою головкой...
— Эх, славно тут у вас в Суботове! — вздохнул наконец Морозенко. — Кажется, никогда бы не выехал отсюда никуда.
— А ты разве собираешься уехать? — спросила несмело Оксана, подымая на него испуганные глаза.
— А как же! Ведь я теперь, голубко, не вольный хлопец, а запорожский козак. Я и то боюсь, как бы куренной наш атаман не сказал, что я обабился здесь совсем.
— И скоро ты думаешь ехать?
— Да в том и досада, что надо ехать как можно поскорее: здорово замешкался я у вас.
— А когда вернешься?
— Ну, это уж один бог знает когда, — махнул Олекса рукою. — Кошевой наш атаман строгий, баловства не любит, без особой потребы не пустит.
Губы Оксаны задрожали; она быстро поднялась с места.
— Куда ты, Оксано? — приподнялся и Олекса.
— Я за горилкой схожу.
— Да ты погоди, я помогу тебе.
— Нет, нет, — торопливо ответила Оксана, не поворачиваясь к нему лицом, и поспешными шагами пошла по направлению к дому; но, обогнувши аллею и очутившись в таком месте, где уже Олекса не мог ее видеть, Оксана круто изменила направление и бросилась бегом в темный гай...
В светлице, где спали дивчатка со старой бабой, было тихо и темно. У икон теплилась лампадка и освещала тусклым светом спящие фигуры, расположившиеся кто на лавке, а кто и на ряднах на полу. Тишина прерывалась только громким храпом старухи да ровным дыханием спящих дивчат. Однако, несмотря на позднюю ночь, одна из фигур беспокойно поворачивалась и шевелилась под легким рядном. Иногда оттуда слышалось сдержанное всхлипывание или тяжелый вздох. Наконец всклокоченная темноволосая головка осторожно приподнялась с подушки и осмотрела всю комнату, затем приподнялась и вся фигура и, поджавши ноги, села на своей постели.
— Катря, Катруся, — зашептала она тихим, прерывающимся голосом, склоняясь над лицом спящей невдалеке подруги, — я перейду к тебе.
— Что, что такое? — заговорила полусонным голосом Катря, приподымаясь с постели, но, увидевши заплаканное лицо Оксанки, на котором и теперь блестели слезы, она совершенно очнулась и спросила испуганным голосом, обнимая подругу: — Оксано, Оксаночко, что с тобой?
— Тише, тише, баба услышит, — зашептала сквозь слезы Оксанка. — Пусти меня, Катря, я лягу с тобой.
Обе подруги улеглись рядом. Катря обняла Оксану, а Оксана прижалась головой к ее груди.
— Ну, что ж такое, чего ты плачешь, голубко? — говорила тихо Катруся, гладя Оксану по спутанным волосам.
— Катруся, серденько, ты знаешь, — с трудом ответила Оксана, запинаясь на каждом слове и пряча свое лицо на груди подруги, — Олекса уезжает на Запорожье опять.
— Так что же? — изумилась Катря. — Ведь он снова вернется.
— Когда вернется? — всхлипнула Оксана. — Говорит, что куренный атаман строгий, — сам не знает когда.
— Ну, а тебе же что? — спросила Катря и вдруг остановилась; все лицо ее внезапно осветилось какой-то неожиданно вспыхнувшей мыслью: она отодвинулась от Оксаны, взглянула ей в глаза и тихо прошептала с выражением какого-то испуга, смешанного с невольным уважением:
— Оксана, ты кохаешь его?
Ничего не ответила Оксана, а только заплакала еще громче и еще крепче прижалась к груди подруги.
На лице Катри так и застыло выражение изумления, смешанного с невольным уважением. Она ничего не сказала, объятая вдруг необычайным почтением и трепетом перед чувством, проснувшимся в ее подруге.
— Не плачь, не плачь, Оксаночко, все хорошо будет, голубка, — шептала она тихо, проводя рукой по голове подруги и еще не зная, что можно больше сказать.
Долго лежали так вспугнутые тихим появлением нового чувства дивчатка, но, наконец, сон усыпил их молодые головки, и они крепко заснули, тесно обнявшись вдвоем.
Рано утром все были изумлены вестью о неожиданном, негаданном приезде Богуна.
Он прискакал на рассвете один на взмыленном коне.
Еще все спали в будынке, а они уже сидели с Богданом, затворившись в светлице.
Три года мало чем изменили Богуна, только лицо его стало темнее да между бровей залегла резкая складка.
Теперь, когда лицо его было взволнованно и утомлено, она резко выступала между сжатых черных бровей.
Несмотря на радостную встречу, лицо Богуна было мрачно. Перед козаком стоял жбан холодного пива, которым он утолял свою жажду.
Богдан настолько обрадовался приезду Богуна, что даже не обратил внимания на его необычное настроение духа, на скрытую и в торопливом приезде, и в полуфразах тревогу. Он бегло расспрашивал Богуна об его житье-бытье, об удачах и пригодах, не замечая, что побратым таит что-то недоброе на сердце.
— Ну, рад я тебя видеть, друже, так рад, что и сказать не могу, — говорил он радостно, всматриваясь в лицо Богуна. — Целых три года и не видал, и не слыхал! Да ты, верно, уже знаешь о моих странствованиях? Эх, постарел я, должно быть, как старый пес, а ты молодец молодцом, еще краще стал!
— Дело не во мне, друже, — ответил наконец угрюмо Богун, — а в том, что на Запорожье погано...
— Погано? А что же такое случилось? — спросил озабоченно Богдан, тщательно притворяя дверь. — Набег татарский? Ярема? Или что же?— Нет, не то и не то, а пожалуй, хуже... Ополчилось на тебя все Запорожье, батьку... гудут все курени, словно вылетевшие на бой рои, не хотят больше ждать ни одной хвылыны. Кривонос уже бросился в Вышневеччину, не дожидаясь товарыства, курени готовятся к походу и не сегодня-завтра затопят всю Украйну.
— Как?! Что?! Кривонос бросился? Запорожцы готовятся к походу?! — вскрикнул бешено Богдан, схватываясь с места. — Остановить! Остановить во что бы то ни стало! Я скачу с тобою! Они сорвут всю справу, испортят все дело! — лицо Богдана покрылось багровою краской. — Своих, своих остерегаться пуще врагов! Ироды, душегубцы! В такую минуту! Да ведь одною своею безумною стычкой они наденут вековечные цепи на весь край! Э, да что там разговаривать! Едем сейчас, каждая минута — погибель.
— Постой! — остановил Богдана Богун, подымаясь с места. — Тебе теперь не годится туда ездить. Я повторяю: встали на тебя все запорожцы, обвиняют тебя в измене козачеству и вере... Голова твоя...
— Что-о?! — перебил его Богдан, отступая, и лицо его покрылось мертвой бледностью, а черные глаза загорелись диким огнем. — Меня обвиняют в измене козачеству и вере?.. Отшатнулись от меня запорожцы?.. Да кто же смеет? — крикнул он бешено. — Кто смеет это говорить, кто?
— Все!
Словно пораженный громом, молча опустился Богдан на лаву. А Богун продолжал:
— С тех пор, как ты перед своим отъездом прислал нам из Каменца гонца, все приостановили свои действия. У меня в Киевщине были собраны большие загоны, в Брацлавщине еще большие... Но мы бросили все и ждали тебя. Так прошло два года. Рейстровикам дали какую-то пустую поблажку... Когда ты вернулся из чужих земель и прислал к нам через Ганджу известие о тайном наказе его королевской мосци ждать инструкций тихо и смирно, пока ты не подашь гасла, — все ожили на Запорожье. Заворушилось товарыство, начались толки, приготовления, все прославляли тебя. Но время шло, а от тебя не было никаких вестей. Горячка охватила товарыство. С каждым гонцом ждали гасла! Так прошел и год, а от тебя все не было решительных известий, а слалось только надоевшее всем слово: «Сидите смирно!» Тем временем вороги твои приносили постоянно новые россказни о том, что ты братаешься со шляхтой, целые дни и ночи гуляешь на пирах, пьешь с нашими ворогами из одного ковша...
— Так, так... Я знал это... Своих остерегайся горше врагов, — проговорил беззвучно Богдан; на лице его появилась горькая улыбка, а на лбу и возле рта выступили словно врезанные морщины, — веры нет ни у кого...
— Нет, нет! — горячо закричал Богун. — Поверили этому не все; Нечай, Чарнота, Кривонос, Небаба и другие ребра обещали перетрощить тому, кто распустил такой слух! А несмотря на это, товарыство роптало все больше и больше. Уже четвертый год шел без всякого дела, для харчей надо было затевать наскоки и грабежи, а из Украйны с каждым днем прибывали новые и новые рейстровики, которых Маслоставская ординация повернула в поспольство; они говорили о новых утеснениях, волновали все Запорожье и требовали восстанья, а от тебя не слыхать было ничего. Трудно стало сдерживать товарыство, тогда я послал к тебе Морозенка сказать, чтобы ты торопился...
— Что я мог сделать тогда? — вырвалось у Богдана.
Оба помолчали.
Передавать было нечего. Поквитоваться с надеждами нельзя было, а благословить на бой было рано, — сказал угрюмо Богдан, отошедши к окну.
— Ну, а тут примчался на Запорожье Пешта. Не сношу я этого хыжого волка, — сверкнул глазами Богун. — Он собрал раду и объявил на ней, что ты хочешь всех поймать в ловушку, что козаков ты усыпляешь обицянками, а сам в это время подсказываешь панам самые жестокие против них меры.
— Змея! — повернулся быстро Богдан, весь бледный, с налившимися кровью глазами. — Это плата за жизнь!
— Да, — продолжал Богун, — он говорил, что был с тобою на многих пирах, й всюду ты издевался над козаками, пел в одну дудку с панами, а на последней пирушке у Чаплинского, — он приводил в свидетели еще какого-то шляхтича, — ты сказал молодому Конецпольскому, что до тех пор, пока козаки будут живы, они все будут подымать головы, что только мертвые не пищат.
— А! — простонал Богдан, опускаясь на лаву.
— Кием хотел я расшибить ему голову! — продолжал еще более запальчиво Богун. — Но товарыство не допустило; тогда я головой своей поручился им, что все это ложь и клевета! Я просил их обождать еще хоть неделю и бросился сломя голову сюда.
— Голова твоя пропала, — произнес медленно Богдан, подымаясь с места.
Как окаменелый остановился перед ним Богун.
— Голова твоя пропала, говорю тебе, — повторил глухим голосом Богдан, с лицом бледным, как полотно, — я говорил это, да!
— Ложь! — крикнул Богун, отступая от него и хватаясь за эфес сабли. — Именем своим козацким поклялся я, что голову отсеку всякому, кто посмеет повторить на Богдана эту клевету...
— Ну, так вот она тебе, руби ее, — провел Богдан рукою по шее и гордо выпрямился перед Богуном, — потому что все это я говорил.
Сабля с громким стуком выпала из руки Богуна.
Пролетела минута молчания. Оба козака стояли один перед другим окаменевшие, неподвижные, словно готовились вступить в бой; только Богдан стоял теперь, смело выпрямившись, с глазами, горящими гордым огнем.
— Ты один мой помощник и покровитель, — произнес он наконец с чувством, подымая глаза на икону. — Один ты вложил мне теперь в руки возможность разбить эту черную клевету! Тебе, друже мой верный и коханый, — обратился он к Богуну, преодолевая подступившее волнение, — я скажу все, а перед другими, перед теми, что могли поверить этой черной клевете, не стану я говорить! Так, правда, я пил из одного ковша с панами, я бывал на их пирушках, я смеялся вместе с ними над козаками, спроси обо мне любого шляхтича, и он скажет тебе с верой, что Богдан Хмельницкий — свой человек! Все это делал я, принимал на себя всяческий позор, слушал панские шутки и, сдавивши сердце, вторил им на пирах, — все это делал я для того, чтобы заработать имя зрадцы козацкого, и я заработал его, но зрадой честного имени своего не покрыл! Вот, — проговорил он, отпирая в стене железную дверцу и вынимая оттуда сумку с золотыми и тайною инструкцией короля, — тут шесть тысяч талеров, это только задаток и приказание строить чайки для участия в предстоящей войне. Вот это, — вынул он дальше серебряную булаву, пернач и свернутое знамя, — передай от короля козакам и скажи им, что его найяснейшая мосць возвращает им этими регалиями прежнюю свободу и призывает их к участию в войне.
Богдан тряхнул рукою, и с шумом развернулось огромное малиновое знамя; знакомый шелест наполнил комнату и коснулся уха Богуна; перед глазами его мелькнул золотой козацкий крест...
— Так! — гордо произнес Богдан, высоко подымая козацкое знамя своею крепкою рукой. — Все это я добыл своим долгим старанием, свези же его на Запорожье и передай товарыству, что зрадник Богдан Хмельницкий шлет запорожцам эту благую весть!
— Друже, брате, батьку мой! — крикнул бешено Богун, заключая Богдана в свои крепкие объятия. — Голову положу за тебя!
После первого порыва бурного восторга Богдан усадил Богуна рядом с собою и начал передавать ему подробно весь свой разговор с полковником Радзиевским, инструкции и распоряжения последнего.
Между тем Ганна, изумленная и встревоженная неожиданным приездом Богуна, с нетерпением ожидала выхода дядька. В своей тревоге она даже ни разу не подумала о той неизбежной неловкости, которая ожидала ее при встрече с Богуном: она словно забыла все то, что произошло между ними, охваченная одним мучительным сознанием неизвестности.
«Зачем он приехал? Откуда приехал? — повторяла она сама себе, то подымаясь наверх, то отправляясь в пекарню, то в погреб, то снова возвращаясь в свою комнату. — Его загнанный конь, видно, без отдыху скакал... О чем говорят они там так таинственно и тихо?.. Ах, верно, новое горе, — сжимала она руки, — новые муки впереди!»
Оксана и Катря с изумлением следили за напряженным волнением Ганны. С самого приезда Богдана все в доме привыкли видеть ее такой замкнутой и тихой, словно ее уже не занимало ничто, а между тем она таила в себе глубокую душевную муку. Сознание полного равнодушия со стороны Богдана убило все терзания ее совести, но вместе с тем наложило глубокую и тяжелую печать на все ее молодое существо. К тому же резкая перемена в образе жизни Богдана не могла ускользнуть от внимательного взгляда Ганны. Сначала она еще не придавала этому большого значения; но чем больше предавался Богдан шляхетским пирам и забавам, чем меньше обращал он внимания на окружающую жизнь, тем тяжелее становилось у ней на сердце. Ее оскорбляло до глубины души, когда он возвращался с какой-нибудь пирушки на третий, на четвертый день с лицом раскрасневшимся, неестественно возбужденным, с веселыми песнями на устах, когда он по целым неделям пропадал из дому, не справляясь ни об ужасных слухах, доходящих отовсюду, ни о здоровье жены и детей; тяжело было ей выходить угощать надменную и пьяную шляхту, которая так часто наполняла теперь их молчаливый угрюмый дом, но всего ужаснее было слышать те оскорбительные шутки и разговоры, которые держал с шляхтою в своем доме Богдан. О, как невыразимо мучительно было ей видеть своего когда-то гордого и самолюбивого батька в такой унизительной, холопской роли. Казалось, за все эти издевательства и насмешки над народом он должен был бы раскроить черепа этим наглым, пьяным панам, а между тем он, Богдан, — Ганна сама слыхала не раз, — он вторил им! И Ганна уходила наверх, запиралась в своей светлице, чтобы не слышать, чтобы не видеть этого ужаса; но пьяный хохот и крики достигали и туда.
— Боже мой, за что ты оставил нас? — шептала она, сжимая свою голову руками, и грудь ее надрывалась от горького, тяжелого рыданья, а голова с отчаяньем падала на подоконник. А снизу доносилась пьяная польская песня, в которой она ясно слышала могучий голос Богдана. Никто не знал, что переживала она в эти томительные ночи. Одни только звезды видели бедную, одинокую девушку, сгибающуюся от горького рыдания у темного окна. И когда она, измученная и истомленная, подымала к небу полные слез глаза, оно сияло над ее головою так величественно и безмятежно, словно говорило ей о мимолетности земных радостей и мук, и на душе ее становилось легче, светлее; звезды казались ей добрыми и ласковыми глазами каких-то неведомых друзей, глядящих на нее из той глубокой дали...
Между тем каждый день приносил все более грустные вести, а Богдан точно и не слыхал их, точно и забыл навсегда все то, чем жил до сих пор. Несколько раз в Ганне пробуждалась мысль отважиться поговорить с дядьком, но Богдан держал себя теперь так далеко от нее, что она никак не могла решиться на это. Ганна видела ясно, что дед хмурится, что брат ее угрюмо отстраняется от Богдана, что кругом против него растет недовольство, ропот и вражда, и она не могла сказать всем смело, что все это ложь и клевета. Иногда ей казалось снова, что все погибло, что спасения неоткуда и не от кого ждать, что они осуждены богом на вечное рабство; но сила несокрушимой веры в Богдана, а главное, в милосердие божие подымалась из глубины души и укрепляла ее. Тревожное ожидание дядьком посла из Варшавы зарождало в ней надежду на какие-то тайные планы, хранимые им.
Приезд пана Радзиевского сразу ободрил ее да встрепенул и Богдана. Он деятельно занялся распоряжениями по хозяйству, словно собирался в далекий путь; но никто не слыхал от него ни слова ни о том, зачем приезжал пан Радзиевский, ни о том, зачем это он старается так торопливо прикончить все свои дела.
Теперь этот неожиданный приезд Богуна как-то невольно сопоставлялся в ее воображении со всеми дурными вестями, передаваемыми ей братом, и томительное предчувствие чего-то недоброго сжимало ей сердце.
А время все шло, и дверь из комнаты Богдана не отворялась. Уже и солнце поднялось высоко на небесном своде, уже Ганна приготовила с дивчатами весь сниданок в леваде, а Богдан все еще не выходил из своей половины.
Наконец волнение Ганны дошло до такой степени, что она решилась войти сама.
Покончивши все разговоры с Богуном, Богдан собирался уже встать, как вдруг дверь тихо приотворилась и на пороге показалась Ганна.
— Можно, дядьку? — спросила она несмело, останавливаясь в дверях.
— Можно, можно, голубка! — ответил тот радостно; подымаясь с места и расправляя свои могучие плечи, словно желая стряхнуть с себя последние остатки тяжелого волнения, пережитого ИМ В ЭТИ несколько часов. — А посмотри, какого нам гостя бог послал! Да что же это ты не витаешь пана? Или не рада ему совсем?
Уже по веселому тону Богдана Ганна поняла сразу, что свидание окончилось чем-то радостным.
— Рада, — ответила она просто, обдавая Богуна ласковым сиянием своих кротких лучистых глаз.
А Богун стоял молча, не говоря ни слова, не отводя от Ганны восхищенных очей.
Ганна потупилась.
— То-то ж! — улыбнулся Богдан. — Приготовь же нам чего доброго на зубы. Шутка сказать, прискакал ведь из самой Сечи, не отдыхая нигде.
— Я уж и то все приготовила, — ответила Ганна.
— Ну, и ладно, а я достану самого старого меду, да разопьем его гуртом за здоровье нашего славного гостя. Ты ж опоряди здесь пана с дороги.
Богдан направился уж к выходу, но остановился в дверях.
— Да приготовь еще мне с Морозенком в путь, что надо, а я пойду да распоряжусь заранее лошадьми.
— Как в путь? — отступила Ганна. — Надолго ли? Куда?
— Нам не надолго, на недельку-полторы, а ему, — указал он на Богуна, — аж до самой Сечи.
Дверь за Богданом затворилась.
Несколько минут Богун еще стоял перед Ганной молча, как бы не решаясь заговорить. Восторженное выражение, вспыхнувшее на его лице при виде Ганны, сменилось выражением какого-то грустного и глубокого участия. Наконец он подошел к Ганне, взял ее за руку и проговорил негромко:
— Какая ты стала тихая, Ганна!
— Тихая? — переспросила Ганна, стараясь улыбнуться, но улыбка у нее вышла болезненная и печальная.
— Тихая, тихая, — повторил настойчиво Богун, вглядываясь в ее бледные черты и большие глаза.
Ганна почувствовала вдруг, как от этого теплого, ласкового слова, давно не слышанного ею, какая-то бессильная слабость охватила ее. Ноги у нее задрожали; она оперлась рукою о стол.
— Скажи мне, отчего ты так змарнила вся? Что сделалось с тобой? — продолжал Богун, не выпуская ее руки. — Может, какое горе? Скажи мне, Ганна, скажи!
— Так, — опустила глаза Ганна; тихий вздох вырвался невольно из ее груди, — тяжко, козаче... — прошептала она.
— Может, тебя зневажает кто? — крикнул запальчиво Богун. — Слово только скажи, и я ему, будь то мой наилучший приятель, голову кием рассажу!
— Нет, нет, — покачала головой Ганна. — Не то. Там у вас, на Запорожье, только слухи доходят, а здесь, когда сама своими глазами видишь все, что делается кругом, — говорила она тихо, останавливаясь за каждым словом, — и нет ниоткуда спасенья... то так станет тяжко, так тяжко, что не хотелось бы и жить.
Слова Ганны прервались, словно угасли.
Богун угрюмо опустил голову. Наступило короткое молчание.
— Да недолго ж, Ганно, будем мы такой сором терпеть, — вскрикнул он вдруг, взбрасывая голову с пробудившеюся энергией, — чтобы дивчата наши стыдились за нас! Клянусь тебе, Ганно, когда бы нас не уговаривал Богдан, не сидели бы мы так тихо на Запорожье, как бабы за веретеном. А теперь уже годи! Вот только что передал он мне счастливые вести...
— Боже мой! — захлебнулась от прихлынувшей радости Ганна, простирая к иконе руки. — Ты не оставляешь нас!
Все лицо ее осветилось таким вдохновенным, восторженным экстазом, что Богун невольно залюбовался ею.
— Ты говоришь, Ганна, что нам хорошо было на Запорожье, потому что к нам доходили только вести? — заговорил он взволнованным голосом. — Нет, нет! Не знаю, как другим, но той тяжести, которую я выносил за эти три года в сердце, не сносить никому! — Он помолчал, как бы желая совладеть с охватившим его волнением, и затем продолжал снова с возрастающею горячностью: — Я не знал, куда броситься, чтобы задавить свою грызоту-тоску. Очертя голову бросался я в самые опасные набеги, пускался на чайках в самую жестокую бурю, и видишь: ни хвыля, ни пуля не тронули меня! Слово козацкое тебе, Ганна, что если бы не думы о нашей бедной Украйне, давно бы насадил я эту постылую голову на татарский спыс! А вести из родины приходили и к нам одна другой грознее; каждая из них шматовала мое сердце, а Богдан все слал листы, умоляя нас ждать еще, обещая впереди большие льготы от короля. Но, если бы ты знала, Ганна, какая мука ждать бездейственно, когда вот тут, в груди, целое море кипит! Так шло время. Не слышно было ни слова о королевских льготах, а о насилиях и утисках панских слышали мы каждый день... Мало того, все беглецы, наполнявшие Запорожье, приносили с собой страшные слухи о Богдане, все называли его изменником, предателем, иудой!..
— Ах, нет, нет! — перебила его горячечно Ганна, хватая за руку. — Верь ему, верь хоть ты один! Он не изменник, не предатель! — Глаза ее наполнились слезами, голос задрожал, спазма сжала горло. — Он таит от нас что-то, прикидывается равнодушным; но я верю, верю, что он наш спаситель, что он спасет нас!
Последние слова вырвались у Ганны с таким страстным восторгом, что Богун бросил на нее изумленный взгляд.
— Дай бог! Только одному человеку не поднять такого великого дела. А россказням о Богдане я не поверил, — произнес он медленно, слово по слову, не спуская с Ганны потемневших глаз, — я знал, что если ты здесь, Ганно, то все рассказы об измене-ложь и клевета.
Он помолчал с минуту и продолжал глухим голосом:
— Но другие думали не так. Запорожье присудило Богдана к смертной каре; но я головой своей поручился за него товарыству и бросился сломя голову сюда.
— Козаче, брате мой, — рванулась к нему Ганна, — да есть ли у кого на свете такое сердце? Есть ли кто в свете благороднее тебя? — И вся она была в эту минуту один восторг, один порыв.
Богун окинул ее всю восхищенным взглядом. Казалось, еще минуту он колебался, не решаясь заговорить, но было уже поздно.
— Ганно, я не хотел сюда ехать, я не мог сюда ехать, — заговорил он горячо и сильно, — для спасения Богдана, для спасения всего козачества надо было ехать — и я прискакал, но теперь уже не могу молчать! Что мне делать, Ганно, не придумаю, не знаю: приворожила ты до смерти меня!
Ганна вдруг вся побледнела и словно съежилась, голова ее опустилась низко, и, закрывши руками лицо, она проговорила тихо:
— Не надо, не надо... не говори!
Но Богун уже не слыхал ее слов.
— Три года не видел я тебя, Ганно, а не проходило и дня, чтобы я забыл о тебе! Горилкою думал я затопить свое сердце, да что горилка! Не зальешь его и пекельною смолой! Куда я ни бросался, везде ты была со мной. Среди рева бури, среди грома сечи, в дыму и пожаре — везде твой образ был со, мною и не покидал меня ни на хвылыну, ни на миг! Что делать мне, Ганно, счастье мое? Люблю я тебя, кохаю, как божевильный, одну тебя, — одну на всем свете люблю!
Ганна стояла молча, еще ниже склонивши голову, не отымая рук от лица.
— Ты молчишь, Ганно! Так скажи ж мне хоть одно слово: чем я не люб тебе, за что ты не любишь меня? Да не сыщется никого в целом свете, чтоб кохал тебя так, как кохаю я! Слово скажи — на край света полечу для тебя, голову свою вот тут, не задумавшись, возле ног твоих положу! Скажи ж мне, Ганно, счастье, жизнь моя, что мне сделать, что придумать, чтоб полюбила ты меня?
— Боже мой, боже мой! — вырвалось тихо у Ганны, и Богун заметил, как ее плечи начали тихо вздрагивать.
— Что ж, если речи мои простые не по сердцу тебе, Ганно, прости меня, грубого козака, — опустил голову Богун, — не скажу я тебе больше ни слова: видно, такая уж моя доля, таков мой талан! Только не отымай у меня последней надежды: я могу ждать, я буду ждать, пока прокинется твое сердце, и с радостью порыну я отсюда на Запорожье, первым порвусь на врага, первым на смерть пойду, только бы думка эта была у меня!..
Наступило тяжелое молчание. Видно было только, как плечи Ганны вздрагивали все сильней и сильней.
— Ганно, счастье мое, скажи ж мне хоть одно это слово! — подошел к ней Богун. — Не отнимай этой надежды у меня!
Ганна опустила руки; по лицу ее медленно одна за другой катились крупные слезы.
— Ох, козаче мой! — начала она с невыразимою тоской, заламывая свои тонкие руки. — Что же мне делать с собою, как принудить свое сердце? Да если бы сила моя была!..
Мертвое оно, мертвое! — И губы Ганны непослушно задрожали, она остановилась, потому что рыдание захватило ей дух. — Ох, нет, нет! — вскрикнула она, прижимая руки к груди. — Не в силах я дурить тебя! Люблю тебя, козаче, как велетня, как друга, а больше... больше... Бог видит — не могу!
На красивом лице козака не дрогнула ни одна черта, только черные брови его сжались сильнее.
— Что ж? — произнес он наконец гордым тоном, забрасывая голову назад, и горькая улыбка искривила его лицо. — Спасибо тебе, Ганна, хоть за правду. Не нам, козакам-нетягам, думать о счастье. Оно не для нас. Выняньчили нас метели да громы. Э, — перебил он сам себя, — да что уж там говорить! Прощай, Ганно! Обо мне не думай! Дай бог тебе счастья!
— Ох козаче, — вырвалось горько у Ганны, — не смейся надо мной!
— Но если я узнаю, кто причиной твоему несчастью, если здесь кто хоть подумает скрывдыть тебя, — продолжал Богун, понижая голос, — слово скажи, с конца света примчусь, и пожалеет он, что на свет родился!
— Прости меня, прости меня! — зарыдала Ганна, протягивая к нему руки.
— За что прощать? — перебил ее горько Богун. — Разбила ты, бесталанная, без воли мое сердце! Да что о нем говорить! Носило оно много горя, так много, что уже и не под силу ему. Авось сжалится над ним наконец чья турецкая сабля, — вскрикнул он горько, направляясь к выходу, — избавит от мук навсегда!
— Нет! Стой! Ты этого не говори! — вскрикнула лихорадочно Ганна, хватая его за руку. — Будущее в руке божьей, твое сердце ведь не твое, а наше, и мы его не отдадим тебе — слышишь? — не отдадим никогда! — Голос ее звучал твердо и сильно, сухие глаза горели каким-то горячим, вдохновенным огнем. — Не нам судилось счастье, правду ты сказал, не нам! Но не для счастья мы живем! Разве ты не слышишь и днем и ночью, как звонят наши цепи? Разве ты не слышишь наших слез и стонов, которые вот тут, в этом сердце беспрерывно дрожат? А! Не говори о муках и горе! Что значат наши муки перед той вековечной зневагой, какая огнем зажигает всю нашу кровь?
И по мере того, как говорила Ганна, лицо Богуна озарялось другим, отважным, восторженным блеском. Грудь подымалась высоко и сильно, глаза вспыхивали огнем.
— Туда лети, — продолжала Ганна горячо, протягивая вперед руку, — неси братчикам счастливую весть. Подымайтесь бурею, хмарой... О, дайте ж нам сбросить это ярмо позора! Дайте нам стать рядом с другими людьми.
— Ганно, жизнь моя! — вскрикнул порывисто Богун, склоняясь перед ней. — Что ты делаешь со мной?..
Уже совсем вечерело, когда к крыльцу суботовского дома подвели лошадей путникам. Лошадь Богуна заменили другой, сильной и привычной к долгим переездам, к которой на длинном поводе была привязана и другая, для перемены. Небо все заволокло серыми тучами; склонившееся к западу солнце освещало все кровавым светом.
Все обитатели усадьбы собрались на крыльце. Прощанье было короткое и сухое.
Богун подошел к Ганне.
— Помилуй, боже, — сказала она, крестя его склоненную голову.
— Бувай здорова! — проговорил твердо козак и, не взглянув ни на кого, подошел к своему коню.
— Эй не ехал бы ты на ночь, Иване, лучше б с утра! — заметил серьезно дед, поглядывая на затянувшееся небо. — Что-то погода нахмурилась... И не к часу, словно осенью завыла...
— Нельзя, диду. Да это не беда: мыли нас немало дожди! — ответил Богун, уже сидя на коне и собирая повода.
Богдан попрощался со всеми, перекрестил и поцеловал детей и, вскочивши в седло, крикнул громко, сбрасывая шапку и осеняя себя крестом:
— С богом рушай!
Лошади поднялись в галоп и понеслись со двора.
— Ты ж, друже, с нами до самого Чигирина? — спросил Богдан Богуна, когда они подъехали к гребле.
— Нет, — ответил коротко Богун, не подымая глаз, — я прямо на Золотарево, мне надо еще и Золотаренка повидать.
Богдан бросил на него долгий и внимательный взгляд: ни угрюмый, молчаливый вид козака, ни краткость его ответа, словно произнесенного с большим усилием над собой, не ускользнули от этого внимательного, как бы прозирающего насквозь взгляда. Какая-то смутная догадка шевельнулась в голове Богдана.
— Ну, что ж, так прощай! — произнес он громко, придерживая коня. — Так мы сейчас и попрощаемся: тут нам сейчас заворачивать: мне через греблю направо, а тебе все прямо на полдень.
Козаки остановились, сбросили шапки, перекрестились, поцеловались три — раза и повернули в противоположные стороны лошадей.
Небо заволакивалось все сильнее; ветер крепчал и стлал перед собой волнами седой степной ковыль; осенний серый полумрак спускался над безбрежною степью; становилось холодно и темно.
Под нависшим серым небом мчались теперь по безлюдной степи кони Богуна. Встречный ветер подымал их густые гривы и развевал по ветру длинные хвосты. Богун надвинул на голову шапку и набросил на плечи керею. Ветер свистел у него над ухом, но он не слыхал его. Казалось, он был настолько погружен в свои мысли, что не видал ничего перед собой. Каждый шаг коня уносил его все дальше и дальше от Суботова, от этого спокойного уютного уголка, к которому он всегда стремился душой. Но сожаления уже не было в душе козака: он снова мчался туда, на юг, навстречу этому буйному ветру, под дождь и бурю, в темноту и неизвестность, навстречу опасностям и смерти. Там, за ним, в сомкнувшемся уже тумане, стояли две женщины; они указывали ему на Запорожье, они толкали его. И одна из них подымалась, величественная и прекрасная, словно мраморная богиня, в золотистой одежде, опоясанная синею лентой Днепра, но прекрасное лицо ее было строго и печально, а в глазах, синих и глубоких, как небесная лазурь, стояла горькая слеза. Другая казалась совсем маленькой рядом с величественной богиней, но тонкая рука ее указывала туда же, а серые лучистые глаза смотрели с восторгом на Богуна, и голос шептал, задыхаясь:
— О, дайте же нам сбросить это ярмо позора, дайте нам стать рядом с другими людьми!
Ночь наступала. Ветер свистел. Кони летели быстрей и быстрей. И вдруг навстречу бурному ветру раздалась среди наступавшего мрака громкая смелая песнь козака:
Ой любив козак та дівчиноньку, як той батько дитину,
А тепер так і покидає, як на морі хвилину!
XXVII
Тихо ехал Богдан на своем Белаше;невеселые думы роем гнались за ним и склоняли на грудь его буйную голову. «Отчего это таким сумрачным расстался Богун?— думал он. — Неужели и у него в груди зашевелилось недоверие ко мне? Такие неоспоримые доказательства моей правоты перед родиной, перед братством, и все-таки лучший мой друг, беззаветно преданное мне сердце, уезжает с отуманенным оком, со скрытою тоской!.. Что же тогда остальные? Эх... тяжело гнуться и личину носить, а еще тяжелее, когда дорогие люди не верят, что это личина! Неужели же и ты, ненько моя Украина, не поверишь своему злополучному сыну и усумнишься в его любви? Так вот! Загляни сюда, в самое сердце!» — и Богдан машинально рванул за борт своего жупана и расстегнул сорочку. Пронзительный ветер прорвался с злорадством в прореху и начал охватывать резким холодом и спину, и грудь, но Богдан этого не чувствовал; его согревал внутренний жар, бурливший от обиды кровь... Никто ему не нанес ее явно, но он ощущал в себе ее острие, которое, с новым наплывом сомнений и дум, вонзалось своим жалом все глубже и больнее.
«Эх, а как это доверие нужно теперь, не для меня только, а и для дела! Все от него зависит: поверят — притаятся, притихнут и помогут мне до славной, желанной минуты усыпить врагов и накинуть на них, сонных, узду, не поверят — прорвутся в удалых выходках, разбудят собак и уничтожат в один миг так долго и с такими мучениями тканные мною сети! Вот хоть бы Кривонос... Не стерпел! Пошел ведь в дебри да болота разбивать свою тугу-тоску, тешить хотя чем-ничем свою месть, свою волю... А удержишь ли его? Навряд ли! Лют-то он на ляхов очень, да и терпение за это время ожиданий, пустых и бесплодных, давно лопнуло, и не только у него, а, почитай, и во всех, оттого-то и трудно будет поднять снова в них веру и вооружить их терпение уже явной надеждой».
— Однако, что же это мы, молоко или яйца на базар везем? — отозвался, наконец, к Олексе громко Богдан, трогая острогами коня.
Белаш вскинулся на дыбы и полетел ураганом, подымая облако пыли и закрывая ею едва поспевавшего за ним юного запорожца.
К полуночи они достигли Днепра и, переправившись через него ниже Крылова, заночевали в селе Власовке. Здесь Богдан порасспросил у местных поселян, где находятся жабовыны, и получил довольно неопределенный ответ, что многие непролазные места в плавнях, окруженные топью, называются жабовыною, и жабовынням, и жабыным сидалом.
— Вот теперь и ищи его между плавнями, — почесал себе затылок Богдан, — а их аж до самых порогов! За десять лет всех не обшаришь, хоть возвращайся домой!
После многих досадливых и произвольных решений, куда направить путь, — вверх ли по Днепру или вниз, — Богдан остановился на последнем.
Его подвинуло на это такое соображение: Кривонос, очевидно, засел где-либо поближе к гнезду своего врага Иеремии Вишневецкого, но засел, вероятно, в совершенно недоступном и безопасном месте; вверх по реке — плавни неважные и сухие, а ниже Власовки начинаются топи... Значит, он в первой такой трущобе и сидит, значит, туда, т.е. вниз по Днепру, и путь им держать.
Поехали вниз по Днепру и свернули вправо на плавни. К вечеру заехали в такие трущобы, что не было возможности двигнуться дальше без провожатого: тропинки, проложенные в густых зарослях человеком и зверем, пересекались, вились, спутывались и приводили то к озеру, то к болоту, то к ужасной трясине...
— Тут и заблудиться удобно, — заметил Богдан, — особенно под вечер. Держи-ка, Олексо, левее к степи, авось на сухое выберемся...
— Да и налево топко, — пробовал прорваться прямо через камыши Олекса.
Богдан приподнялся на стременах и окинул взором темнеющую окрестность: кругом морем желтел и волновался высокий камыш; между верхушками его, украшенными золотыми метелочками, торчали на тонких стеблях бархатные темно-коричневые головки; под напором ветра все это колыхалось, гнулось и ходило широкими волнами; только вдали направо заметил Богдан между очеретом и зарослями верболоз.
— За мною! — крикнул он и, промучившись достаточно, доехал-таки уже почти в сумерки к верболозу, между которым неожиданно оказалась на счастье, корчма, не корчма, а скорее землянка, запрятанная совершенно в густых ветвях, переплетенных с торчащими гривами камыша.
— Вот и добрались-таки до жилья! — вздохнул облегченно Богдан, — А стой, Олексо, — остановил он рукой козака, — да подержи-ка моего коня, а я загляну в эту халупку, а может, и передохнуть будет можно, и пронюхать кой-что, а то ведь дальше ни тпру ни ну!
— Не опасно ли одному, батько? — возразил с тревогой Олекса.
— Э, сынку, козаку не нужно бегать опасностей, а нужно лезть на них самому, тогда сатанинское порождение и хвост подожмет.
Осторожно, то изгибаясь, то приподнимая нависшие ветви, Богдан пробрался, наконец, по узкой и топкой тропинке к этой хатке на курьих ножках и, заглянув в окно, приложил ухо к дверям.
Вечер уже наступал темный, мглистый, ветер ворчливо шелестел камышами; но Богдан и при этом шуме уловил звуки какого-то разговора, происходившего между двумя- тремя лицами — не больше, и заметил через щель слабое, мерцание потухающего огня.
Постоявши немного и не дождавшись чего-либо определенного, Богдан с нетерпением толкнул ногою дверь и, согнувшись почти вдвое, вошел в какую-то полутемную конуру. Сначала глаза его почти ничего не заметили, кроме красноватого светового пятна, мигавшего на низеньком очаге, а потом, привыкнув к темноте, различили в углу две фигуры, занемевшие при появлении козака в хатке. Одна сидела у окна, совершенно заслонивши его спиною, а другая — у стала, поближе к нему; третья же, которую он заметил после, лежала навзничь, раскинувшись перед очагом, и, слегка тронутая красноватыми отблесками огня, напоминала распростертый окровавленный труп.
— Помогай бог! — приподнял шапку Богдан и, не заметивши нигде образов, насунул ее снова на брови.
Фигуры как будто бы пошевелились немного, но не ответили ничего на приветствие.
— С понедилком! — повторил Богдан и получил в ответ такое же молчание.
«Эге, — подумал он, — что-то неладно, коли и на приветствие не отвечают... А может быть, это татары? — мелькнуло у него в голове. — Только вот этот, что лежит у ног, наверное козак, разве... уж не зарезан ли он?» Богдан ощупал рукою пистолеты и произнес приветствие по-татарски: «Гош-гелды!»
Но и на это приветствие, вместо ответа, дальняя фигура лишь слегка свистнула. Это взорвало Богдана.
— У нас коли здороваются, то добрые люди благодарят и здороваются в свою очередь, — произнес он веско, — а свистят только болотяники. Ну, а на свист и мы можем свистнуть... — и Богдан действительно свистнул, да так пронзительно, что ближайший из молчаливых обитателей заткнул себе уши, а Морозенко, услыхав этот свист, опрометью бросился к хатке и оторопел у дверей, соображая, откуда бы могло так свистнуть?
Во время разговора Богдана сидевший у окна внимательно прислушивался к его голосу, стараясь разглядеть и лицо, и фигуру его; но это оказалось невозможным, так как полутьма в землянке настолько сгустилась, что совершенно скрыла Богдана; когда же раздался его пронзительный свист, молчаливый наблюдатель не выдержал.
— Ну тебя к бесу, — прохрипел он, — даже лящит и звенит в ушах.
— А было бы не затыкать их клейтухом на доброе слово, — ответил Богдан. — Вот ты теперь, — лысый тебя знает, как величать, — хоть и помянул своих родичей, а все же заговорил по-людски.
Опять наступило неловкое молчание.
«Что ж, — подумал Богдан, — не хотите говорить, — наплевать. А я погреюсь немного, перекушу с Олексой, а то и подночую, пока не взойдет месяц — козачье солнце; в темень-то можно угодить в такое багнище, что и дна не достанешь! Только где бы? Вот этот развернулся на весь пол и место занял. Мертвый он или пьяный?» — тронул его слегка ногою Богдан.
Лежавший захрапел.
— Э, посунься-ка, брате, немного! — отбросил тогда. Богдан в сторону ноги лежавшего козака и, севши по-турецки перед очагом, начал набивать себе люльку.
— Вот это тоже по-людски, — заметил дальний. — Забрался в чужую хату и выпихает хозяев, точно свинья в чужом хлеву порается.
— А вот что я тебе на это, добрый человек, скажу, — чмокнул Богдан люлькой и выпустил клубы удушливого, едкого дыма, какого даже и черти боятся наравне с ладаном. — Не люблю я, когда мне не отвечают, но еще больше не люблю, когда языком ляпают, так вот у меня и чешутся руки укоротить язык.
— Овва! — протянул ближайший.
— Не дуже-то и овва! А коли хочешь, так можно испробовать, потому что со псами нужно по-песьи.
— А с волками как?
— Так само: добрая собака и волка повалит.
— А ты уже, знать, доброю собакою стал, что и на людей лаешь? Ой, хвост подожмут!
— Не родился еще на свете такой сатана, чтобы мне на хвост наступил! — сплюнул в сторону Богдан и прижал пальцем золу в люльке.
— Не из тех ли ты, что по камышам беглецов-втикачей ищут, чтобы в плуги запрягать? — заметил дальний с сарказмом.
— Эх вы, идолы с бабскими прычандалами, — мотнул головою Богдан. — В камышах сидят, а нюху чертма! Козака до такой, прости господи, погани равняют!
— Что ж ты, коли козаком назвался, козачьих обычаев не знаешь? — оживился сосед.
— Ага! Вот оно что! — усмехнулся в душе сотник и вдруг крикнул пугачем: — Пугу!
— Пугу! — ответили и собеседники. — А кто?
— Козак с Лугу!
— А куда путь держишь? — начал допрашивать дальний.
— В болота, в очерета да в непролазные кущи!
— Зачем?
— Комаров кормить белым телом козацким да искать темною ночью товарища.
— Не похоже, — буркнул себе под нос дальний.
— Так здоров будь, коли так! — крикнул ближний, и оба незнакомца сняли шапки.
— Будьте и вы здоровы! — поклонился Богдан.
— А кого ищешь? Не безносого ли беса? — спросил ближайший.
— Не безносого, а двуносого.
— Э, значит, до нашего батька? — обрадовался, видимо, собеседник.
— Молчи! — толкнул его сердито дальний.
Богдан не заметил этого движения.
— Может, и до вашего батька, — ответил он, — а до моего приятеля.
— А коня можешь поднять под брюхо? — смерил сидящего Богдана пристальным взглядом дальний.
— Какие кони, иных можно и двух! — крикнул Богдан и одним движением головы сдвинул набекрень черную баранью шапку с красным донышком и золотой кистью.
— Гм, гм! — протянул дальний.
— Ладно, — похвалил ближний. — Знать, действительно приятель... только знаешь ли, на какой купине он сидит?
— Вот в том-то и беда, что не знаю! Может, проведешь?
— Провести-то можно, — ответил тот как-то угрюмо и неопределенно, — только хлопца твоего мы тут оставим, не взыщи: такой уже у нас закон. — Богдан промолчал: видимое дело — ему не доверяли. Но как они не доверяли — вот что смутило Богдана: не доверяли ль они ему, как вообще всякому незнакомцу, или они узнали его, Богдана Хмельницкого, и все-таки не доверяют ему? Однако как ни обидно было для Богдана подобное отношение козаков, но ввиду слухов, переданных ему Богуном, он решил не открывать своего имени, а потому, помолчавши немного, Богдан снова обратился к незнакомцу, меняя тему разговора.
— А что, паны-браты, поделывает тут мой товарищ?
— Охотится!— ответил ближайший сосед, рубя огонь и осекая себя искрами. Богдан ловил мгновения, когда от огнива освещалось лицо соседа, но козак, — в этом уже нельзя было сомневаться, — был осторожен и, отворотившись к стене, закрыл себя еще видлогою, из-за которой только и вырезывались при блеске искр торчащими концами усы.
— А на что? На какого зверя?
— На жидов, — сопел и пыхтел, раскуривая люльку сосед, — на панов да на экономов, особенно на перевертней... а попадется и егомосць ксендз — за красную дичь станет.
«Эх, не выдержал, — подумал Богдан и ударил себя кулаком по колену, — и вот через такого палыводу встрепенутся паны и накроют нас до поры, до времени!» Но, чтобы скрыть свое внутреннее раздражение и разведать побольше, он воскликнул весело:
— Важно, добрая охота! Только это все игрушки! А чего- нибудь поважней не затевает?
— О том ему знать! — отозвался сидевший у окна, зажигая свой трут из люльки соседа.
— Само собой, — затянулся Богдан, — его дело... Мне только досадно бы было, коли б без меня прошло важное что- либо, а то давай бог!
— Ну, а ты сам будешь кто?— спросил насмешливо дальний.
— Да я тоже... из одной степи! — замялся Богдан.
Собеседники многозначительно замолчали и только пыхтели люльками да по временам плевали под ноги.
Олекса вышел к коням.
— Ну, а что тут слыхать вообще? Лютуют паны?— начал снова Богдан.
— А вот пойди, козаче, куда-либо в местечко или на ярмарку, так увидишь, — ответил после большой паузы сидевший у окна козак.
— А что?
— А то, что всюду ходят на костылях или ползают калеки, — заметил ближайший. — У всех у них отсечены правая рука и левая нога; это паны майструют так непокорных... Разве не знаешь?
— Дьяволы! — прошипел Богдан.
— То-то! И они, и их потатчики! — буркнул дальний.
— А туда, к Жукам, — вставил ближайший козак, — все церкви на костелы поперестроили, а благочестивым людям отводят для службы божьей хлевы.
— Господи! Да что же это? — всплеснул даже руками Богдан. — И люди им, каторжным, не свернут шеи?
— Ждут батька... видишь!
Богдан в это мгновенье, забывши о своем намерении, готов был, казалось, броситься с этими удальцами на мучителей; но, вспомнив цель своей поездки, затревожился еще более, сознавая, что при таких обстоятельствах Кривонос не ограничится легким полеваньем, а бросится в самое пекло и наделает бед.
— Эх, не сидится мне! — встал он и размял свои члены. — Так бы и летел к побратыму! Что ж, проводите, меня, друзи?
— Чего не провести, — отозвался дальний угрюмо, — провести можно, мне и самому туда путь; только еще глухая ночь, темно, — можно потрафить и к дидьку в гости... Тут ведь надо пробираться не конно, а пеше, а в иных местах и на брюхе; так оно ловче будет при месяце.
— Так я прилягу возле коней, — покорился со вздохом Богдан. — А когда посветлеет, то разбужу тебя, товарищ, не сердись.
Было уже за полночь, когда Богдана разбудил голос его странного знакомого:
— А что, козаче, пора и в дорогу рушать!
Богдан быстро схватился на ноги и с изумлением осмотрел своего провожатого: одет он был более чем легко, на нем были всего закоченные по колени штаны, сорочка и легкие постолы. Проводник приказал Богдану также снять лишнюю одежду и оружие и следовать за ним. Это приказание не понравилось сотнику, тем более что проводник старался все- таки не поворачиваться к нему лицом; но, заметивши, что и он не имеет на себе никакого оружия, Богдан решился исполнить его требование. Таким образом, сбросивши все лишнее и передавши его Олексе, Богдан отправился за своим проводником. На дворе царствовал какой-то серый полусвет; хотя луна уже было взошла, но сплошные облака заволакивали все небо; при этом смутном свете трудно было различать окрестные предметы, но проводник, видимо, знал отлично дорогу. Богдан старался не отставать от него, хотя это оказывалось чрезвычайно трудным.
Дорога шла, казалось, нарочно по самым непроходимым местам. Вся почва представляла из себя топкое болото; ежеминутно из-под ног Богдана выступала с тихим шипеньем вода; в некоторых же местах болото до того разжижалось, что идти по нем не было никакой возможности; тогда проводник начинал прыгать с кочки на кочку, покрикивая на Богдана:
— Гей, не отставай, не останавливайся, а то пойдешь к дидьку!
Такой способ передвижения страшно утомил Богдана, однако же остановиться действительно не было возможности; болото грозило ежеминутно засосать в свою тину всякого, вздумавшего бы отдохнуть хоть минутку на нем. В самых непроходимых местах, когда Богдан думал, что им придется уже расстаться с жизнью, проводник вдруг нырял неожиданно в камыши, Богдан следовал за ним и там находил к своему удивлению грубо намощенную из камыша и лазы татку. Путешествие тянулось уже больше часу; Богдан чувствовал, что изнемогает. Иногда ему казалось, что проводник умышленно колесит и снова возвращается на старое место; наконец, после двух часов такого ужасного пути им удалось достичь небольшого островка.
— Ну, ты подожди здесь немножко, — обратился к Богдану проводник, — за тобой придут, — и, не оборачиваясь к Богдану, он скрылся в густом лозняке, покрывавшем весь остров.
Богдан ничего не возразил; дотащившись до сухого места, он повалился в изнеможении на землю. Усталость превозмогла все его чувства; с полчаса лежал он так без мысли, без движенья, без воли... так прошел еще час, — никто не появлялся. Богдан приподнялся и осмотрелся: кругом не было ни души. Остров окружало жидкое, топкое болото, терявшееся в море обступивших его со всех сторон камышей. Сердце у Богдана заныло. Что это? Куда завел его провожатый? Уж не обманул ли он его, не бросил ли здесь на съеденье мошке и комарам?
Вот до чего дожился он, Богдан, что и козаки сторонятся его и считают предателем!
Богдан сел, подпер голову руками и тяжело задумался. Он не замечал, что разорванные тучи давно уже сметены были с лазурного неба, что солнце уже стояло в зените, осыпая и его, и золотистый камыш, и сочную зелень травы ярким, любовным лучом; он не обращал внимания, что жизнь вокруг него проснулась и заиграла стрекотаньем, чириканьем, криком, что над его головой проносились со свистом стаи чирков, куликов и бекасов, что высоко плыли ключом журавли, а еще выше парил широкими кругами орел, — все это скользило мимо, не оставляя никакого впечатления на его мрачной душе. Сознание, что ему не доверяют товарищи, что от него прячутся, считают его, быть может, изменником, предателем, обрушилось такою тяжестью на Богдана, что он согнулся под ней и, сраженный обидой, тупо, без мысли лежал: все думы его, все тревоги, все интересы скомкались в хлам, и он чувствовал одну лишь неотвязную боль от незаслуженной обиды.
Время уже приближалось к полудню, когда за спиной Богдана послышались всплески воды и какая-то возня в тине, сопровождаемая гомоном людских голосов; Богдан инстинктивно повернулся и увидел подходящего к нему друга Чарноту. За ним шло еще два каких-то козака. При виде Чарноты у Богдана в груди вспыхнуло огнем чувство радости и заставило его сорваться с места; первое побуждение его было броситься к своему другу и обнять его горячо, но это движение подрезала едкая мысль, что, быть может, друг оттолкнет его, как предателя Иуду... и Богдан остановился в мучительной нерешительности.
— Не узнаешь, что ли, меня, друже мой? — радостно отозвался Чарнота, широко раскрыв свои руки.
— Узнать-то узнал, — ответил Богдан с дрожью в голосе, — сердце подсказало, забилось, да на меня наплели враги таких подлых напраслин, что боялся к тебе подойти. Слушай, у Богуна...
— Стой, друже! — перебил его Чарнота. — И твоему сердцу, и твоему слову я, как себе, верю: скажи прямо — ты все тот же, как был?
— Все тот же и сдохну таким! — воскликнул Богдан.
— Так и начхай на все брехни и кривды, — обнял его Чарнота, — а кто писнет — голову тому размозжу. Наш ты — так и, пропадай все ворожье на свете! А вот я тебе, друже, и горилку, и одежу сухую с собой захватил. Гей, Верныгоро! Вовгуро! — оборотился он. — Захватили ли все, что нужно, с собою?
— Все есть, батьку, — ответил один из них, подходя и подавая Чарноте сорочку, штаны и жупан.
При звуке его голоса Богдан вздрогнул и оглянулся: это был голос его таинственного проводника.
— Что это ты смотришь так, не признаешь ли или вовсе не знаешь? Вот это Лысенко, Вовгуря, а тот вон Верныгора.
— Да, если бы и знал их, друже, то трудно было признать; все прятались от меня, — ответил с саркастической улыбкой Богдан, — я уж думал, не шпиги ли это яремовские? А уж как оставили меня на этом острове, так и совсем в том уверился.
— Прости, батьку, — ответил в смущеньи Вовгуря, — это для предосторожности: у нас каждого, кто к батьку Максиму идет, сначала здесь оставляют, чтоб не удрал и не сообщил гончим псам про тропу к нам, а потом уже, поразглядевши да порасспросивши его и других, одним словом, уверившись в нем, пускают к атаманскому куреню.
— Вы же меня, панове, с самого начала, видно, признали, — отозвался с горьким упреком Богдан. — А все-таки, значит, и я — каждый, и я мог бы утечь ко псам?
— Что ты, батьку атамане, да разве свет может перевернуться догоры, шут знает чем? — оправдывался как-то взволнованно Вовгуря. — Правда, на тебя плели всякие пакости, — водятся ведь и такие поганые языки, как у баб, прости господи... Но главное, тебе нельзя было пройти двух проходов без маток, так я и замешкался, пока вывязали их четыре штуки, ей-богу!
— Что ж, правда! — подавил со вздохом чувство боли Богдан. — В военном деле — ни для друга, ни для брата, ни для отца нельзя отступить от правила.
— Ну, что там старое, друже, вспоминать, — ударил Богдана по плечу Чарнота, — предосторожностей у нас, правда, много, да иначе и нельзя, такая наша здесь доля: кругом ищут, рыщут везде Яремины слуги, только это болото и защищает нас, а узнай они здесь нашу потайную тропинку — живо бы накрыли! Потрудились, правда, братья занадто: видишь, они у нас, — указал он на Лысенка и Вовгурю, — на сторожевом посту там стоят. Ну, а в военном деле, сам знаешь, уже лучше пересолить, чем недосолить.
— Так, так, — согласился невольно Богдан.
— Ну, а теперь одевайся поскорее, друже, да выпей для подкрепленья сил немножко вот этой целющей водицы, да и гайда в дорогу. Брат Максим уже давно нас ждет.
Богдан оделся, согрелся несколькими глотками водки, и путники отправились наконец в путь; переправились по маткам, как по понтонам, на другую Сторону, пошли зарослями, перебрались ползком через чагары, еще раз переправились по маткам и выбрались, наконец, на тот таинственный, затерявшийся между недоступными плавнями жабиный остров, где уселся своим вольным кошем Кривонос.
Весь остров был покрыт кудрявою зеленью приречных древесных пород, между которыми преобладала верба; седоватые, мягкие волны ее отливали серебром и придавали картине особенную прелесть.
По пути к землянке Чарнота отделился было куда-то в сторону и теперь вышел вместе с Кривоносом навстречу Богдану.
— Слыхом слыхать, видом видать! — протянул Кривонос еще издали руки. — Каким тебя ветром занесло в эти жабьи трущобы?
— Ветром добрым, хорошим, — ответил взволнованно Богдан, — давно жданным и только теперь посланным нам господом богом.
— О?!— обнял его Кривонос. — Так это что же? Значит, и я дожился до такой радости? Только постой, постой, друже, какая весть? Или такая, чтобы, засучив рукава, выкупаться по горло во вражьей крови и упиться ею допьяна, или, может быть, вновь «обицянки-цяцянки, а дурневи радость»?..
— Нет, уже не обицянками пахнет, — возразил возбужденно Богдан, — а скоро начнется и пир, да такой, что враги наши запляшут на нем до упаду!
— Э, да на таких радостях нужно выкупать и душу в горилке, — вскрикнул Кривонос. — Гайда ж в мой курень! Милости прошу: почти и мой угол, и мою чарку!
Землянка была вырыта, очевидно, наскоро и не приспособлена для жилья; она представляла довольно большую и неглубокую яму, прикрытую сверху лозой и дерном, а внизу устланную соломой. Через солому просачивалась в иных местах грязная вода, а потому сверх соломы набросаны были воловьи да овечьи шкуры, а сверх них уже лежали плащи и. полушубки. В углах валялось ценное оружие и разная утварь, между которой блистала и серебряная посуда. Хозяин и Богдан улеглись на шкурах, а Чарнота засуетился, и через минуту перед ними появился огромный окорок, половина барана, хлеб и сулея доброй горилки. Выпили по ковшу, по другому и принялись за еду. Утоливши голод, Богдан рассказал подробно друзьям о речах короля, о разговорах с Оссолинским и Радзиевским, о планах этой кучки истинно преданных его величеству и благу отчизны людей, о желании их приборкать магнатов, поднявши власть короля, о стремлении привлечь на свою сторону козаков, единственных и вернейших в этом деле помощников, для чего и затевается ими война. Кривонос слушал эти доклады с мрачным вниманием, опоражнивая ковш за ковшом и приговаривая себе изредка в ус:
— Чулы, слыхали!..
Когда же Богдан прервал свой рассказ, потянувшись за сулеей и за кухлем, то Кривонос глубоко вздохнул и произнес разочарованным голосом:
— Стара байка!
— Да, ничего нового, — вздохнул и Чарнота.
— Постойте, панове, — улыбнулся Богдан, — дайте промочить глотку!
— А коли так, друже, то промочи, — подсунули сулею товарищи.
— Видите ли, братове, — крякнул Богдан и заметил вскользь Чарноте: — Добрая у тебя горилка, ровно кипит... Да, так видите ли, обо всем этом мне намекали и в письме на Масловом Ставу, да лично-то я убедился в правоте этих сообщений, только свидевшись с королем, после морского похода, когда он меня отправил за границу с поручениями нанимать войска и заключать союзы.
— Все это, друже, журавель в небе, — произнес нетерпеливо Чарнота, закашливаясь от сильной затяжки дымом.
— Есть и синица в руке, — поднял голос Богдан. — Вот сейчас получены мною через полковника Радзиевского уже прямые распоряжения готовить чайки к походу, получены на это и деньги; кроме того, присланы нам бунчук, булава и наше старое, повитое славою знамя, увеличено число рейстровиков, обещано возвратить права.
— Наше знамя, — вскрикнул Чарнота, не слушая уже остальных слов Богдана, — вернулось из плена? Опять услышим шелест его!? И булава засверкает перед войском? А с нею и боевые потехи... и бури... и грозы... и стоны врагов, и козацкий покрик! Эх, друзи мои, браты родные! — обнял он порывисто Богдана. — Да ведь это такой пир, такой праздник, что сердце не выдержит сидеть в этой клетке, — ударил он себя кулаком в грудь, — а выскочит от радости! Наливай, наливай полные, Максиме, ковши, чтобы через край лилось, как у меня на душе!
— Это так, это взаправду, — потирал себе руки и Кривонос, — теперь уже держитесь... Настал слушный час, уже и задам же я моим благодетелям бенкет, такую пирушку, какой не было и в пекле на свадьбе сатаны с ведьмой!
Все чокнулись и осушили переполненные ковши.
— Вы там пускайте на дно голомозого турка, а я тут позаймусь с мосцивыми ляшками... потешу душу свою!
— Нет, друже мой, рыцарю мой любый, — прервал Богдан, положа на плечо его руку, — так не выходит; уже коли король на нас опирается, то нужно его волю чинить и покоряться ей в боевой справе.
— Как же это? Оставить ляшков-панов в покое, чтобы жирели здесь от людской крови? — вытаращил налитые кровью глаза хмелевший уже Кривонос.
— До поры, до времени... — успокоил его Богдан. — Сначала королю нужно, чтобы мы нападением на неверных вызвали их на войну с Польшей, а потом уже он, для защиты отчизны, поднимет посполитое рушенье, значит, и. всех козаков, станет во главе войска, возьмет в руки полную власть, приборкает магнатов, поставит другие законы, восстановит наши права...
— Стой, стой! Я что-то в толк не возьму... — крикнул Кривонос, — словно вот. путается в башке... Как же это? Даст права и все этакое... а когда же гнать из родных земель лютых ляхов?
— Да и согласятся ли еще паны с королем?: Они такой гвалт поднимут на сейме, что и сюда долетит их veto! — добавил Чарнота.
— Вот тогда-то мы глотки им и заткнем, — закурил люльку Богдан, — для этого-то самого и будет король нас держать в полном комплекте; война ему только и нужна для предлога, чтоб поднять нас, а там уже нашею оружною рукой он будет стричь своих королят, как баранов...
— А ежели проклятые ляхи не поднимут гвалта? — приподнялся Кривонос на локте, загораясь адским огнем.
Так, значит, мы спокойно возьмем свои предковские права и запануєм на родной Украйне... — поднял торжественно люльку Богдан.
— И не будем гнать и резать ляхов?
— Да на что же, коли дадут все нам без боя?
— Нет! Не бывать этому! — заревел Кривонос и ударил кулаком с такой силой о деревянный обрубок, что он подскочил, опрокинулся, разбив вдребезги сулею и раскидав ковши.
Разбитый каганец покатился на землю. В палатке водворился мрак... Молча встал Чарнота, вышел ощупью из землянки и возвратился с новым каганцем; он установил опрокинутый обрубок, поставил на него новую сулею, каганец и зажег его. Внутренность землянки снова осветилась тусклым красноватым светом.
Кривонос сидел, оперши свою голову на руки; у него из разбитого о сук кулака текла кровь, ложилась темными пятнами на лбу, на щеке, застывала каплями на усах... но он не замечал этого... Богдан и Чарнота мрачно молчали. Давило всех зловещее чувство.
— Слушай, Максиме! — прервал, наконец, молчание Богдан. — Не было и не будет довеку, до суду, чтобы ляхи-паны спокойно нам уступили права! Кинутся они на нас, как волки!
— Это верно! — кивнул головой и Чарнота. — Не уступят они нам наших земель, не уступят награбленного добра; зубами будут держаться, пока мы их не выбьем до последнего...
Кривонос облегченно вздохнул, провел рукою по лбу, покрытому крупными каплями пота, размазал по лицу кровь, поднял ковш и, наполнив его оковитой, кинул в рот молча.
— Не тревожься, брат! — ударил его дружески по колену Богдан. — Будет пир кровавый и пьяный, только нужно нам запастись пивом, а до того времени поуспокоить гостей: вот я и приехал просить тебя, от имени братьев, оставить здесь на время лыцарские потехи, а отправиться с нами на басурман.
— Так и знал! — ударил себя в грудь Кривонос. — Предчувствовало проклятое сердце!
— Друже мой! Усмири его! — промолвил с глубоким чувством Богдан. — Ты свое сердце потешишь, а Украйне, матери нашей несчастной, нанесешь ужасный удар...
Кривонос зарычал и заскрежетал зубами, как ущемленный в западне лев.
— Ведь пойми, — продолжал Богдан, — что сейчас, пока ни у короля, ни у нас ничего еще не готово; пока мы безоружны, бессильны, то своим полеваньем ты только раздразнишь панов, разбудишь их, всеоружных, усыпленных нашей мнимой покорностью, раньше времени и испортишь навеки всю справу...
— Проклятье! — вскочил Кривонос и, выпрямившись, ударился головой о потолок землянки; земля посыпалась градом, пламя в каганце заколебалось от движения воздуха удлиненными языками. Окровавленный, освещенный красноватыми пятнами мутного света, с сверкающим взором, с надвинутыми косматыми бровями, с посиневшим шрамом и обнаженной до пояса грудью — Кривонос был поистине ужасен и напоминал собою раненого, разъяренного зверя.
Тянулась немая минута.
— Что же делать, мой любый, — прервал ее наконец потрясенный Богдан, — больше ждали, меньше ждать... да и не ждать, а в другом только месте начать лыцарский герц.
— Эх, брате Богдане, — отозвался горячо Чарнота, — да разве нас только лыцарские герци манят. Ведь не дети мы, не безусые хлопьята!
— В том-то и горе, — продолжал он, — что надо бросить все на волю этих извергов панов! Что татары? С татарами можно жить по-приятельски, ей-богу! Да вот, посуди: ни они земель у нас не отымают, ни на свою веру не приневоливают, ни наших прав не касаются... вот что! Позволяют даже по- соседски пасть табуны на ихних степях, так же, как и мы им... Правда ведь? Так?
Богдан молча кивнул головою, а Кривонос остановил дикий блуждающий взор на Чарноте.
— Только что вот... — возражал сам себе Чарнота с паузами, — иногда налетами грабят, так и мы не дарим, а тешим также свою удаль. Да я скажу еще так, что и добре, что грабят, ей-богу, добре! От их набегов нам даже польза... Раз, — они не дают нам спать, а будят... да, будят силу козачью, закаляют лыцарскую удаль, а два, — что шарпают и даже чаще наших лютых врагов, заставляют их искать у нас помощи, а стало быть, и нам прибавляют больше весу!
— Провались я на этом месте, — захрипел наконец Кривонос, — коли Чарнота не правду сказал! А что станется, пане-брате, если мы татар совсем повоюем? Ведь тогда они Польше не будут страшны, а без них мы не нужны. Тогда ляхи, мироеды-мучители, на нас и опрокинутся всею своею силой и задавят... вот оно что! Вот оно куда карлючка закандзюбылась! Задирать-то татар, чтобы они били ляхов, — добре, любо! А татар нам бить, так все равно, что свою голову под обух подставлять.
Задумался Богдан над этими речами. Такие мысли смущали иногда и его голову: «А что, взаправду, если это только интрига, если хотят соблазнить нас шаткими обещаниями, поднять всех на борьбу с бусурманом, и, опрокинувши его за Черное море, раздавить безбоязненно все козачество? Какую тогда роль сыграю я для своей Украйны? Положим, что этому королю нельзя не верить: он не лукав и чист сердцем, но он и не долговечен. Не воспользуется ли тот, кто его сменит, нашею кровью для нашей же погибели?»
— Правду сказали вы, — отозвался наконец громко Богдан, — и ты, Михайло, и ты, Максиме, сущую правду: все может статься, и верить ляхам нельзя, да опериться нам без этой войны невозможно; в том-то и сила, что нам нужно воспользоваться их думкой, чтобы збройно сесть на коня, а когда засурмят-затрубят наши трубы, да взовьется наше родное кармазинное знамя, да заалеют бесконечными рядами алые верхи шапок и жупаны, — тогда-то, братцы, и подумаем крепкую думу: на татар ли с ляхами ударить или с татарами на ляхов?
— Вот так дело! — расправил брови Кривонос.
— Любо! Оживем!.. Теперь уже и я выпью по самое... некуда! — потянулся Чарнота к бочонку.
— Так и помогите же мне, друзья, — убеждал Богдан, — докончить с ляхами игру... давно уж я ее веду... даже очертела.
— Поможем, поможем, — подхватил Чарнота.
— Мне только усыпить нужно панов, пока сядем на коней да саблями брякнем. Так вот от имени всего козачества бью я челом, чтобы вы на малое время бросили ваши камышевские жарты.
— А! — застонал даже Кривонос и так сжал кулаки, что кости хрустнули. — Все-таки за старое! Да ведь это сверх человеческой силы! Да знаешь ли ты, что творят здесь эти идолы-аспиды?
— Все знаю, брате, — вздохнул глубоко Богдан, — и знаю, что нужно этих вылюдков карать; но для этой самой кары, для избавления народа от египетской неволи нужно пока воздержаться от кровавой мести.
— Да как же воздержаться? — вскрикнул Кривонос, потрясая руками. — Ну, пусть меня считают за простого камышника-разбойника... Сам я за себя и отвечу... Поймают — сдерут шкуру, на кол посадят, и баста... Эка невидаль!
— Эх, Максиме, Максиме! — покачал укоризненно головою Богдан. — Да кто же Кривоноса, лыцаря, равного Яреме, посчитает за простого камышника? Ты своими жестокими карами ожесточишь лишь врага. Клянусь тебе богом и нашим краем бессчастным, что ляхи взбудоражатся, заподозрят короля и размечут, как щепки, все наши хитрые планы.
— Слушай, мой друже, — почти упал возле Богдана Максим, — если б ты заглянул вот сюда, — распахнул он совсем свою грудь, — и увидел, какая там рана, окипевшая и гноем, и черною кровью, то ты бы отскочил в ужасе... Я сам туда боюсь заглянуть и прячу ее от людей... Ой, и жжет же она меня вечным огнем, неугасимым, пекельным!.. Ты говоришь, что я не могу от жестокостей отказаться... все меня зверем считают, но был же я когда-то не зверь! И это побитое сердце умело любить и знало ласку... Эх! — выпил он залпом ковш оковитой и прилег головой на поднятые на локтях руки. В горле у него что-то кипело и клокотало, плечи судорожно вздрагивали от страшной внутренней боли.
Богдан вздрогнул от этого страдания, которое повалило могучую силу к земле, и занемел.
— Что там вспоминать старое, Максиме! — положил ему руку на плечо Чарнота. — Когда б всякий из нас распахнул свое сердце — страшно было б и глянуть кругом! Много запало туда лядской ласки! Э, да что там! — вскрикнул он резко, выпивая залпом ковш водки. — Не всем же выпадает счастье! Кому любовь, кому тихая радость; а кому горе да зрада, — все равно неси, только смотри, чтоб плечи не согнулись! И не согнутся! Не согнутся! — вскрикнул он, сверкнувши своими синими глазами. — В землю уйдут, а не поклонятся никому и не попросят никого тяжесть их разделить! — Чарнота охватил голову руками и устремил свой взор в мигающее пламя каганца... Казалось, перед ним всплывало что-то далекое, прекрасное, незабвенное... По лицу его разлилась глубокая печаль... — Эх, все вздор, все вздор на свете! — вскрикнул он с невыразимой горечью, словно хотел этим восклицанием оторвать свою мысль от мучительных воспоминаний. — Одна только горилка и может приголубить козака! — И с этими словами Чарнота налил себе полный ковш водки и, выпивши его залпом, повалился ничком на землю. Богдану почудились какие-то подавленные стоны. Но вот в землянке наступила полная тишина.
Упало тяжелое молчание. Каганец то вспыхивал, то примеркал, мигая по мрачной берлоге уродливыми тенями; черная ночь заглядывала в ее дверь, а издалека доносился надорванный умирающий стон. Богдан тяжело дышал и чувствовал, что его гнетет и давит тяжелая туга, словно жернов; будущее представлялось ему и загадочным, и мало отрадным; за туманами и мглою предвиделись страшные грозы; надежда усмирить хоть на время этих мощных, но искалеченных горем людей ускользала из рук...
— Ох, тяжело! — простонал наконец Кривонос и, проведши руками по лбу, заломил их на затылке. — Слушай, Богдане, друже, никому еще не говорил, не поверял я того, что тебе поверю... а ты выслушай и пойми, как я зверем стал, выслушай, хватит ли после всего человеческих сил, чтобы сдержать бушующую в душе лютость... Выслушай и рассуди меня, брате!
— Кого судить? Себя разве, а не другого! — махнул рукою Богдан.
— Нет, рассуди, — опрокинул ковш горилки Кривонос и отер рукавом сорочки свои окровавленные усы. — Эх, не берет! Не зальешь ничем: ни кипятком, ни горячей смолой... Да, был и я человеком когда-то, не пугалом с перерубленным надвое носом, годным лишь на баштаны, не чертом, не порождением пекла, которого все живое страшится, а был козаком удалым, хорошей уроды, знавшим и светлые радости, и тихое семейное счастье! И незлоблив был сердцем. Улыбался не сатанинской оскалиной, а хорошей улыбкой, слезу чужую отзывчивым сердцем встречал, а вот теперь стал я зверь зверем: смеюсь на чужие муки, упиваюсь стоном врага, тешусь криком смертельным... Да, зверь! А кто меня им сделал, кто? Вот эти ляхи, да ксендзы, да жиды, да этот кровопийца, изверг человеческого рода, этот отступник от веры отцов, этот иуда Ярема! Дай мне только его одного, его, найстрашнейшего мучителя народа, — натешу я свою переполненную ядом печенку, напою свою месть и стану ягненком, овцой!
Он встал и, изгибаясь конвульсивно от боли, прошелся несколько раз по берлоге, потом сел на кожух и начал дико стонать, устремив в черную ночь пылавшие гневом глаза.
— Не помню я ни отца, ни матери, — начал он снова, — убиты, конечно, были или заведены в плен, вернее, что убиты, а меня взял в годованцы дядько Ткач, что оселся было в Жовнах, вот недалеко отсюда, у речки Сулы. Дядьком-то родным он мне не был, а я только величал его дядьком, а то и батьком. Хороший был человек, добрая душа, пером над ним земля! Жалел меня, как сына родного, не то что, и на разум наставлял, добру учил, не пожалел даже денег дьяку за науку, и радовался от души, когда я "Апостола" пискливо выкрикивал в церкви, бублики, пряники дарил, ох!.. А, у него, у Ткача, еще дочечка своя была Орыся, меньше меня. Славненькая такая, вот как ангелок о шести крылах: личико белое, нежное, волосики кучерявые, словно светлый лен, шелком-серебром отдают, бровенята черные, шнурочком, а глазки — как терен... Эх, что там и толковать! — отвернулся он от Богдана и долго молчал, потом вздохнул глубоко и заговорил изменившимся голосом: — Ну, и шло мое детство ясным, солнечным днем. Подружились мы с Орысей, а потом побратались, полюбились, а как уже до возраста дошли, так и покохались. Батько Ткач, царство ему небесное, радовался на нас и благословил, только требовал, чтобы сначала послужил я родной земле, добыл себе лыцарской славы, а потом бы уже и рассчитывал на семейную радость. Святое было слово батька, и я ему покорился. Уж как я любил мою зорьку, господи!
Все сердце, все думки в ней, и она тоже... — словно захлебнулся чем Кривонос и, протянувши руку к Богдану, произнес хрипло: — Налей ковш, не могу говорить, давит...
Богдан молча налил, Кривонос выпил оковитой, передохнул и продолжал сдавленным голосом:
— Вот я и отправился на Запорожье и нырнул в омут тамошней жизни, да ее только, Орысю мою, не забыл, запрятал ее образ под самое сердце и носил, как дорогую святыню, а она молилась все господу богу, чтобы он хранил, крыл ризою и мою душу, и тело от бед. И, должно быть, молитва ее, праведной, была богу угодна, потому что сколько раз я и в когтях, и в зубах у самой смерти бывал, а брать меня она не брала! И стал я над нею издеваться, и прозвали меня товарищи «характерныком». Пять лет я козаковал в Сичи: и в походах, и в набегах участвовал, и на чайках гойдался по Черному морю... за все это время два раза таки побывал я в Жовнах и виделся с моей любой зарей, гостинцев ей привозил из Синопа и из Кафы, а она становилась все краше да милей. Эх, провались эта земля в пекло, сгори она дотла в огне, если было когда на ней такое любое созданье, как Орыся! Изверги, сатанинские выплодки! — выкрикнул с воплем Максим и, схватившись своими железными руками за дубовый столб, подпиравший крышу землянки, потряс его с такой силой, что дерн во многих местах свалился наземь.
— Годи, Максиме, не надо, — остановил его Богдан, — тяжко тебе!
— Тяжко!— простонал Кривонос. — Но... слушай! Уж коли переживать муки, так до дна. Она меня любила, кохала, чахла по мне, а батько Ткач хирел и дряхлел... В последний мой приезд, — заговорил Кривонос торопливо, — подозвал он меня и говорит: «Недолго мне, мол, сынку, осталось жить: чую, зовет меня к себе моя стара, так хотелось бы мне за мою жизнь обвенчать вас... А то неровен час, может остаться Орыся, дитя мое дорогое, сироткой, без защитника... а времена подходят лихие... Выпишись ты из коша и благословись у меня на тихую радость!» Я так и сделал. Кошевое товарыство хотя жалело меня, а удержать не удерживало. Приехал я отставленным в Переяслав и приписался в реестр, а оттуда уже домой в Жовны. Вылетела ко мне Орыся, как ласточка сизокрылая, да с плачем и припала к груди. «Что такое? Что случилось?» — «Тато умирает!» — залилась она дробными слезами. Я с нею в светлицу к батьку. Смотрю, он лежит на лаве желтый-желтый, как воск,борода, как молоко, белая, и только очи блестят. Обрадовался он мне страшно, одну руку протягивает, а другою крестится, что господь услыхал его молитву. На другой день нас и обвенчали. Батюшка, спасибо ему, и правило церковное нарушил, чтобы угодить умирающему, а и вправду, как ни тешился наш покойный батько, что скрепил нам счастье навек, а через три дня и умер. Оплакали мы его с любой дружыною и похоронили возле церкви.
Кривонос тяжело дышал и судорожно тер рукою свою могучую обнаженную грудь; что-то жгло и душило его внутри, клокочущие звуки вырывались трудней, речь становилась отрывистей.
— Вот мы и зажили как голубки, тихо, да любо, да радостно, да счастливо! Уж такой рай господь мне послал, какого нет там, на небе, нет и не было от веку! В хате ли у меня, как в веночке — воркотанье, да ласка, да по сердцу розмова. В церковь ли пойдем — душа трепещет от радости, сама к богу просится, не знает, как и благодарить милосердного. Нет, хоть вымети рай, а такого счастья там не найдешь! — вскрикнул как-то болезненно Кривонос и ухватился руками за горло, а потом уже продолжал шепотом: — Так думалось... а бог послал мне еще большее счастье: нашлась у нас донечка Олеся, а потом, через два года, и сынок Стась... Какая же это утеха! Господи! Посмотришь на дружыну — солнце красное, взглянешь на деток — звездочки ясные... Ох, не могла выдержать земля такого счастья, не могла! — захлебнулся Кривонос и замолчал.
Богдан сидел все время, склонив голову и потупив очи в солому. Рассказ Кривоноса производил на него неотразимое впечатление, дрожью отзывался на сердце и туманил глаза, каждое его слово падало ему камнем на грудь. Вспомнилось Богдану и свое молодое счастье, мелькнувшее дальней зарницей, и в груди закипела жажда отведать радости жизни...
Когда Кривонос умолкнул, Богдан взглянул на него и ужаснулся: бледный, с сверкающими глазами, устремленный в темную даль, с отброшенною назад чуприной, с судорожно сжатыми на коленях руками, он сидел камнем, словно пораженный каким-то виденьем; по его смуглым щекам катились медленно слезы и свешивались крупными каплями с поникших усов...
Богдан даже отшатнулся при виде этого страшного горя, что смогло и у такой мощи выдавить слезы, и понял, что за каждую эту слезу заплатят страшными муками враги.
— Будет, будет! — сжал он руку Кривоноса. — Через меру тяжело!— Ох! — вздохнул глубоко Кривонос и, обведши землянку мутным взором, произнес порывисто: — Нет, стой, не уходи... дослушай, дослушай все до конца и тогда осуди... Жили мы как у Христа за пазухой: детки, как огурчики, росли, хозяйство отлично велось... жена за всем присматривала: мне приходилось почасту отлучаться к сотне. А тем временем всеми землями по Суле завладел князь Ярема... Сначала-то люди этого и не замечали: козаки владели своими грунтами невозбранно, продавали их, покупали, меняли; подсуседки жили при них ласково, услуживали за свои участки, а потом стали княжеские дозорцы брать ко двору небольшой чинш. Погудел, погудел народ да и решил, что о таких пустяках нечего спорить, что и князь им со своею дружиной пригодится, защитит по крайности от татар. Знал ведь народ, что Вишневецкие были греческого закона, значит, свои люди; но отступник Ярема скоро показал им себя!..
Кривонос продолжал, тяжело дыша и давясь словами:
— Появился в Жовнах лях, эконом от него с надворной командой, и начал заводить новые порядки: озера, ставки, переправы, леса и садки — все отдал в аренду жидам, чинш удесятерил, начал сеять на людских полях, нашими руками жать и косить... Люд, было, взбудоражился, повесил одного жида, отнял этот панский хлеб и прибил эконома... Но налетел тогда изменник Ярема и произвел страшное разорение: заграбил скот, пасеки, душ пятьдесят канчуками запорол, душ двадцать посадил на кол и прогуливался с экономом по этой страшной... улице. Я тогда был в Переяславе, а как вернулся, да услыхал по хатам этот плач и стон, да увидал мучеников несчастных, так не знаю, как и доскакал до своей усадьбы; но, слава богу, у нас было благополучно: господь еще пока хранил. Но и эта божья ласка и пощаженное извергом родное гнездышко уже не дали душе моей покоя. Разве он был возможен среди пекла? Разве можно было тешиться счастьем среди общего стона и слез? Да, тогда в сердце закипела впервые злоба, и я поклялся стать борцом за несчастный народ и отомстить его кровопийцам! Пожил я дома недолго: как на грех, меня потянула войсковая потреба. А эконом, пес лютый, после княжьего разгрома пустился на все неистовства и бесчинства. Ни сестра, ни жена, ни малолетняя дочь не были защищены от зверюки. И увидь он как-то раз в этот год мою квиточку Орысю; ударила его в сердце краса, и загорелся он звериною страстью: стал лезть с любовью, оскорблять... Что было делать ей, горлинке, против коршуна? Бросилась она к ксендзу, чтобы усовестил аспида, так тот предложил ей принять унию или католичество, тогда, мол, только она может рассчитывать на защиту. «Пусть меня хоть замучат насмерть, а вере своих отцов не изменю!» — закричала жена и стала запираться на замок в хате; но это не помогло: кроме эконома, и ксендз стал к ней врываться да с волчьими ласками приставать еще к дытыне Олесе! Аспид, изувер! Служитель алтаря! — рванул себя за чуприну Максим и бросил клоки седых волос в сторону. — А! — заскрежетал он зубами. — Проклятая земля держит на себе таких тварей! Жена хотела убежать в лес, да слегла от мук и обид. Мне дали знать, я прискакал и хотел было сразу прикончить ксендза и эконома, но Орыся начала меня молить, чтоб себя пощадил, чтобы ради ее счастья простил их... Я бросился в Лубны, к князю Яреме, молил его, заклинал защитить неповинных. А он, исчадие ада, только смеялся на мои кровавые слезы и ледяным голосом объявил, что схизматы для него хуже псов и что каждый шляхтич может издеваться над ними, как над быдлом. Передернуло меня это презрение, и сказал я, что добрый хозяин и быдло жалеет. «Вот я тебя и пожалею, — ответил мне на это Ярема, — вместо головы только шкуру сдеру! Взять его, пса!» Всыпали мне сотню горячих и отпустили... А дома уже пан эконом распорядился взять мою больную жену к себе на потеху, а дытынку Олесю отдать на воспитание ксендзу... Застонал я от боли, сердце сжалось в груди... красные круги стали в очах... Задавил я вот этими руками эконома, так стиснул ему горлянку, что глаза его вылезли вон и вывалился язык...
Кривонос вскочил, глаза его свирепо вращались и сверкали белками, на искривленных губах белела пена...
— Слушай, слушай до конца, — сжал он Богдану до боли плечо, — меня таки схватили... десятки их попадали, как груши, но сила одолела... Повалили, связали... а через два дня налетел сюда сам кат — Ярема — творить суд и расправу... Привели меня, связанного, на майдан, смотрю, а там и жена моя, и детки... а кругом сторожа... а тут же и костер, и колья... Бросился я к князю в ноги, чтобы казнил меня, как хотел, а их бы отпустил неповинных... Но князь топнул ногою и крикнул: «Всех вас — огнем и мечем!» И, выхватив саблю, ударил меня по лицу и рассек его пополам... кровь залила мне глаза, но дьявол приказал засыпать мне порохом рану и привязать меня к столбу, чтоб я полюбовался пытками моей зироньки и детей... О! — застонал Кривонос ужасающим стоном и ударил себя кулаками в грудь с такой силой, что пошатнулся и упал бы сам, если б не поддержал его подскочивший Богдан.
— Не выдержит ни один зверь такой муки, соберись все пекло — и оно не выдумало б ее! — задыхался он, давясь подступившими к горлу слезами. — Жену сожгли живой... Я видел, как огонь побежал по волнам ее светлых волос... как они чернели и сбегались в комки... как лопнули ее чудные глаза... Ой, слушай, слушай до конца! — почти безумно шептал он. — Сына, дитя малое, раздели и посадили на кол... Как оно пронзительно кричало и корчилось от муки!.. Вот тут сейчас... стоит этот крик... звенит в ушах... а ее... ангела божьего... мою Олесю... предали зверскому поруганию до смерти, — выкрикнул с нечеловеческим усилием Кривонос, бросился с рыданием на землю и долго бился на ней в конвульсиях.
Богдан хотел было утешить своего друга, но слова застыли в его горле, он прижал только молча к своей груди козачью несчастную голову.
Кривонос осилил наконец муку и поднялся с хриплым диким рычанием:
— Меня собирался особенно замучить иуда, но я ушел... спас свою жизнь для того, чтобы мстить за народ... поклялся страшною клятвой отдать всю эту ненужную, подлую жизнь одной мести и истреблению врагов... И отдам... и поймаю, даст бог, Ярему с семьей! — захохотал он безумно и, вынув саблю, подал ее Богдану: — Вот, на! Если твоя просьба нужна для Украйны-неньки, если она необходима для блага кровного люду... так возьми этот клинок и всади его в мою грудь... иначе у меня не хватит силы исполнить ее!..
Богдан отклонил саблю движением руки и произнес дрогнувшим голосом:
— Твое горе так велико, что перед ним опускаются руки!
После долгого рабочего дня спустился над Суботовым тихий, мирный вечер. Покончены уже все дневные работы в панском дворе. Журавель у колодца не скрипит, а, поднявшись высоко в воздухе, замер, словно задремал перед наступающим сном. Из труб пекарни подымается прямыми струйками голубоватый дымок, готовится вечеря. На черном дворе, у повиток, толпится только что пригнанный с поля и напоенный у колодца табун, в соседней кошаре мычат коровы и блеют овцы. На завалинке, у пекарни, молча сидят утомленные поселяне, флегматично посасывая люльки и поглаживая оселедцы да чуприны. По улице возвращаются с поля запоздавшие косари и гребцы; слышатся шутки и взрывы задорного смеха. Пыль, поднимаемая ими, стоит в воздухе золотыми столбами. Молодой пастух, облокотись на кол в перелазе, остановил какою-то ласковою шуткой мимо идущую стройную дивчыну с ведрами на коромысле; дивчына кокетливо усмехается, сверкая своими белыми зубами и придерживая коромысло рукой. Солнце только что спряталось за темным лесом, золотой ореол еще блещет над ним, а противоположная сторона неба уже медленно покрывается робким розовым сиянием. На крылечке сидит Ганна с двумя мальчиками и Оленкой. Андрийко поместился на ступеньке у ее ног с одной стороны, а Оленка с другой; Юрась, все еще бледный и хилый, лежит белокурою головкой у ней на коленях. В сторонке, на мураве, сидят Катря с Оксанкой и плетут себе венки из золотых гвоздик да синих волошек.
Ганна рассказывает детям о том, как томятся невольники на турецких галерах, в полону у татар, как их вызволяют оттуда козаки, как они сами спасаются бегством и сколько опасностей и случайностей встречается им в пути. И Оленка, и Андрийко слушают рассказ затаивши дыхание, сжимая свои черные брови, а Юрко уже задремал, убаюкиваемый ровным голосом Ганны. Но, несмотря на свой непрерываемый рассказ, Ганна не перестает думать все об одном: вот уже два дня, как дожидается дядька здесь в Суботове гонец из Варшавы с письмами от какого-то важного лица, а дядька все нет... Говорил, что вернется через неделю, вот уже десятый день в исходе, а их все нет. Каждый вечер поджидают их, а все понапрасну... Не случилось ли чего?..
Взгляд ее скользнул по черному двору, мимо собравшихся уже возле огромного козака косарей и остановился на молоденьких дивчатках. Сидя на зеленой траве с полными фартуками цветов, они сами казались двумя большими цветками, поднявшими свои головки из травы. Дивчатка о чем-то говорили; Ганна не слыхала их слов, но, глядя на их молоденькие, оживленные лица, ей почему-то вспомнилось свое безотрадное детство, подернутое туманом, а потом пришли на мысль и горячие слова Богдана, его молодое, воодушевленное лицо, и собственные муки, и слезы, и Ганне вдруг сделалось жаль чего-то: не то своей уплывающей молодости, не то своих развеявшихся грез... Тихая тоска охватила ее, и рука Ганны замерла неподвижно на белокурой головке Юрка.
В противоположной стороне неба вырезался и словно повис в сиреневато-розовой мгле полный красный месяц...
— О, уже повень! — заметила Катря, подымая к небу глаза.
— А когда они уехали, кончалась только первая квадра! — вздохнула Оксана.
— Значит, скоро приедут, — ответила тихо Катря, проникаясь необыкновенным почтением к грусти подруги, еще недоступной для нее.
— Ох, когда-то, — опустила печально голову Оксана, — а может быть, и случилось что... Ты разве не слыхала, какие только ужасы рассказывал тот безрукий, что пришел вчера на хутор?
— Ну, с батьком... — заметила уверенно Катря, — с батьком не может ничего случиться, да и Олекса ж не кто-нибудь, а запорожский козак!
— А может, он не с паном дядьком, а прямо поехал на Запорожье, — вздохнула опять Оксанка.
— А, что ты верзешь! — вскрикнула даже сердито Катря. — Ну, как такое говорить?! И как бы это он поехал на Запорожье, не попрощавшись с тобой?
— А почему б же ему непременно прощаться со мной?
— Почему? — переспросила Катря, бросая на Оксану лукавый, выразительный взгляд.
— Ну да, почему? — повторила уже несмело Оксана, краснея и опуская глаза.
— Потому что он кохает тебя! — отрезала Катря, но Оксана не дала ей окончить.
— Катруся, голубочка, серденько мое, когда б же тому правда была! — обвивала она шею подруги руками, пряча у ней на плече свое вспыхнувшее лицо.
— Правда, правда! — повторяла настойчиво Катря, стараясь освободиться от рук подруги и заглянуть ей прямо в глаза.
— Откуда ты знаешь, откуда ты знаешь? — шептала Оксана, припадая еще крепче к плечу подруги.
— Потому что он всегда на тебя только и смотрит, с тобою всегда розмовляет, где ты, туда и он идет, — говорила торопливо Катря. — Потому что он тебе дарунки всегда привозит, потому что, — добавила она решительно, — он не хотел уезжать из Суботова на Запорожье, а что ж бы ему за утеха была без тебя на хуторе сидеть?
— Серденько, рыбонька моя, — прижималась к ней Оксана, — когда б ты знала, как мне сумно без него! А когда он уедет на Запорожье, Катруся, голубочка, я... я... умру без него!
— Ну, вот уж и умру! — развела руками Катруся.
— Да, да, умру, — продолжала горячо Оксана. — Я буду каждую минуту думать, что с ним случилось что-нибудь, что он забыл меня, покохал другую, что он... Ох, Катруся, ты не знаешь, как я люблю его!
Вдруг неожиданный резкий детский крик прервал слова Оксаны. Дивчатка оглянулись.
По направлению ворот бежали вперегонку Андрий и Оленка, отчаянно размахивая руками.
— Тато, тато едет и Олекса с ним! — кричали они что есть духу.
Действительно, за живою стеной зелени плавно опускались и подымались, приближаясь к воротам, две красные козацкие шапки и два дула рушниц. Слышался частый топот приближающихся коней.
— Они, они! — вскрикнула Оксана не то с радостью, не то с испугом. — Катруся, голубочка, уйдем отсюда: я не могу здесь... при всех... он увидит, что я плакала... Голубочка, уйдем скорее, скорее!
И дивчата, оставивши свои начатые венки, бросились поспешно к дому.
Топот коней раздался явственно, и в распахнутые настежь ворота влетел белый конь Богдана, а за ним и гнедой Морозенка. Кони лихо пронеслись по двору галопом и остановились как вкопанные перед крыльцом.
— Добрый вечер! — поклонилась радостная Ганна, спускаясь с крыльца. — Что так забарылись?
— Не по воле, — ответил угрюмо Богдан, соскакивая с коня и передавая повод Морозенку.
Дети бросились целовать его руку.
— Ну, ну, вы, дрибнота, — ласково отстранял их Богдан, — садитесь-ка лучше на коней да поезжайте с Морозенком в конюшню.
В одно мгновенье ока Андрийко очутился уже в седле отца, а Олекса подсадил Оленку на своего коня и торжественно повел их по направлению к конюшне.
— Что ж, дома все благополучно? — спросил Богдан, подымаясь вверх по ступеням.
— Слава богу, — ответила Ганна и, заметивши сумрачное выражение лица Богдана, поспешила добавить: — Без вас, дядьку, приехал гонец из Варшавы и привез от какого-то магната листы, а от кого, не сказал.
— Гонец из Варшавы? — вскрикнул Богдан, сразу меняясь в лице. — Где же эти пакеты? Скорее, скорее давай!
Ганна бросилась в будынок и возвратилась с двумя пакетами в руках. Один из них был большой и солидный, запечатанный восковою печатью, а другой небольшой, без всякой печати, туго перевязанный красною ленточкой. Богдан торопливо взломал печать. По мере чтения лицо его прояснялось все больше и больше, сжатые брови расходились, морщины разглаживались на лбу...
Богдан просмотрел еще раз бумагу и, сложивши ее, обратился бодро к Ганне:
— Добрые вести, Ганнусю, посылает нам господь! — Затем он развязал с недоумением маленький пакет, глянул на подпись да так и замер весь. «Марылька? — чуть не вскрикнул он. — Боже мой, что ж это значит? Отчего?» — И, не давая себе ответа на тысячу разных вопросов, вихрем закружившихся в его голове, Богдан жадно принялся читать это письмо.
Сначала от волнения и неожиданности он мог только с трудом разобрать нестройные, кривые буквы, изукрашенные множеством завитушек, но дальше чтение пошло уже легче.
«Коханому, любому тату, — начиналось письмо, — нет, напрасно я называю своего названного отца любым, коханым: он недобрый, он не любит Марыльки, он совсем забыл свою доню; кинул ее и ни разу не приехал, не справился даже, как ей живется и какая она стала теперь!»
Невольная улыбка осветила лицо Богдана: из-за этих кривых нетвердых строчек выплыло перед ним прелестное, кокетливое личико Марыльки, с капризно надутыми губками.
«А я никогда не забываю тата, потому что люблю... Я всегда думаю о том, что он обещал приехать и забрать свою Марыльку», — стояло в письме.
Дальше шли рассказы о своей жизни. Марылька жаловалась Богдану, что ей живется куда как плохо у Оссолинских, что ее держат не как равную, а как приймачку. У Оссолинских-де взрослая дочь, и они не хотят, чтобы она, Марылька, показывалась вместе с нею, потому что за Марылькой шляхетство больше упадает, чем за канцлеровой дочкой. А очень ей нужны эти шляхетские залеты! Они ее оскорбляют, и нет ни одного щырого человека, чтобы мог ее защитить. Она прячется от них, она все время вспоминает своего славного коханого тата. Вспоминает о том, как он ее спас от погибели на турецкой галере.
«Тато, конечно, смеяться будет и не поверит Марыльке, а она согласилась бы с радостью все те же ужасы перенести вновь, лишь бы снова встретиться с татом и так провести остальное путешествие, как тогда провели они. Только... ах! Что ж бы из этого вышло? Недобрый тато опять бы оставил ее у чужих людей. А если так, то пусть тато никогда не ищет встречи с нею, потому что теперь она не перенесла бы этого...» Здесь слова обрывались и несколько слов расплывалось в круглые пятнышки.
«Слезы! — резнуло молнией в голове Богдана. — Она плакала, она скучала обо мне! Бедняжка, бедняжка моя!» Дальше Марылька желала Богдану всего доброго да хорошего и просила вспомнить хоть разочек бедную маленькую Марыльку, у которой на всем широком свете остался один только «тато Богдан».
Окончив чтение, пан сотник просмотрел еще раз письмо и словно замер в каком-то очаровании. Это маленькое письмецо вызвало перед ним какими-то неведомыми чарами тысячи забытых образов и картин. Они нахлынули на него неожиданно неотразимой толпой. То он видел красавицу Марыльку на руках свирепого запорожца при пожаре турецкой галеры, то она выглядывала, прелестная и воздушная, как небесное виденье, из какой-то туманной дали и словно манила его к себе, то снова сидела она перед ним в роскошном наряде на ковре в каюте на атаманской чайке, обдавая его чарующим взглядом своих синих очей, то он держал ее у себя на руках, бледную, как водяная лилия, с закрытыми глазами и упавшею до земли роскошною, золотистой косой.
Письмо было пропитано душистым розовым маслом, и этот опьяняющий запах вызывал в его воображении еще живее, еще блистательнее ее чарующий образ. Неподвижный стоял Богдан, сжимая в руке маленький желтый листок; кровь приливала к его лицу, к вискам горячею, жгучей волной. Какое-то смутное, темное чувство захватывало его дыхание, теснило грудь. Среди всей его трудной, исполненной тревог и опасностей жизни снова появился перед ним так нежданно- негаданно этот дивный опьяняющий образ, словно светлый, манящий ручей перед истомленным в пустыне путником. О, припасть к его журчащим струям, утолить свою жгучую жажду и, забывши свой караван, свой долгий, утомительный путь, уснуть под нежный лепет его навек опьяняющим сном!
— Добрые вести, дядьку? — прервала, наконец, молчание Ганна.
— Счастливые, счастливые, Ганнусю! — вскрикнул порывисто Богдан и заключил неожиданно в объятия растерявшуюся и вспыхнувшую Ганну.
Весть о возвращении пана быстро облетела весь двор: все наперерыв спешили приветствовать его. Богдан словно помолодел и переродился: к каждому обращался он с ласковым словом или с веселою шуткой.
— Ну, панове господари! Что ж это вы нас все словами потчуете? — заявил наконец весело Богдан. — Пора бы и вечерять дать, ведь мы с Морозенком добре отощали, ровно собаки в пашенной яме... Ганнусю, а Ганно!— обернулся он, но Ганны уже не было на крыльце.
— По хозяйству пошла, — прошамкала баба, — вечерю сейчас дадим; а там пани дожидается, тоже хотела повидаться.
— Сейчас, сейчас, — согласился Богдан и вступил за старушкою в сени.
Распахнувши дубовую дверь, ведущую в большой покой, он остановился на пороге и, осенивши себя широким крестом, помолился на образа. Стол в светлице был уже накрыт к вечере, и свечи в высоких шандалах, парадно зажженные для приезда хозяина, освещали установленный оловянными мисками стол. Богдан оглянул комнату; но Ганны не было и здесь. Он прошел в открытую дверь и вошел в покои своей больной жены. Тонкий запах засушенных трав сразу пахнул на него и навеял какую-то тихую грусть. Здесь на простом ложе, среди высохших трав и цветов, лежала такая же высохшая и желтая, бедная преждевременная старуха.
— Ох, приехал ты, сокол мой... слава богу! Еще раз привел господь увидеть тебя! — заговорила с одышкой больная, приподнимаясь навстречу мужу.
— Ого! Еще и не раз увидимся! — постарался ободрить больную Богдан, здороваясь с ней.
— Нет, нет, теперь уж не то... тут она у меня, — указала больная рукою на сердце, — чувствую я ее день за день... Скоро уже развяжу тебе навсегда руки...
— Что ты, что ты? — остановил было больную Богдан, но она продолжала еще настойчивее, с силою, даже непонятною при такой слабости:
— Скоро, скоро... да и благодарю за то бога... повисла я тебе, как камень на шею... ты молодой да крепкий... тебе бы жить надо... а тут... только... Стой, стой!.. Я не нарекаю, — остановила она Богдана, — и тебе, и господу дякую... другой бы, может, и бил, а ты...
Здесь она остановилась и, взявши с усилием руку Богдана, поднесла ее к губам. Богдан хотел было вырвать свою руку, но больная прошептала тихо:
— Нет, не бери... так хорошо.
Богдан отвернулся в сторону и начал рассматривать концы своих сапог. Казалось, больная заметила тяжелое впечатление, производимое ее словами. Она печально улыбнулась и начала веселее, стараясь переменить разговор.
— А как ездилось, все ли благополучно?
— Слава богу милосердному, снова простер над нами десницу свою!
— Слава тебе, господи! — перекрестилась и пани.
— Только мне-то не удастся и отдохнуть, — продолжал Богдан, не поднимая глаз, — из седла в седло! Сегодня вот приехал, а завтра снова в Варшаву скачи!
— Завтра? В Варшаву? — вырвалось горько у больной. — Господи, господи, а я ж то думала хоть умереть при тебе.
— Да что ты? Бог с тобой! — повернулся к ней Богдан. — Отслужим завтра молебен, ворожку призовем, и легче будет.
— Поздно!.. — махнула безнадежно рукою пани, и в этом слабом, надорванном голосе Богдан прослышал действительную правду ее слов. — Не поможет уже мне ни молебен, ни ворожка... Силы моей нету жить... Уходит она с каждым днем, да и лучше, — вздохнула она, утирая слезу, — и вам легче будет, и мне покой... Не застанешь ты меня... — продолжала она после минутной паузы, снова прижимая Богданову руку к своим губам, — жалко только... с тобой жила... при тебе бы хотелось и умереть... легче было б... да что ж, коли справа... — больная остановилась.
— Ты беспокоишь себя понапрасну... — постарался успокоить ее Богдан.
— Я не плачу, нет, — отерла она глаза, — спасибо тебе за все, за все... Знаю я, что тебе нельзя без жинки, без хозяйки жить, только как будешь выбирать, — голос ее задрожал, и на глазах показались слезы, — выбирай такую, чтобы деток моих бедных... — больная остановилась, стараясь побороть подступающие слезы, — жаловала и любила, а я уже буду для вас там, у господа, долю просить...
К вечере в комнату вошла и Ганна. Она была бледнее и сдержаннее обыкновенного; по сомкнутым губам, по строго сжатым бровям видно было, что она только что поборола в себе какое-то сильное душевное волнение.
Народу вокруг стола собралось немного. За отсутствием хозяина, гости все почти разъехались, остались только постоянные обитатели хутора. Пришел Ганджа с Тимком, пришел дед, Морозенко и еще несколько козаков, проживавших почти постоянно в Суботове. Оксана и Катря вошли в комнату, когда все уже шумно разместились вокруг стола... Поцеловавши чинно Богдана в руку, они поклонились всем и молча заняли свои места; поймавши на себе взгляд Морозенка, Оксана вспыхнула до корня волос и поспешила нагнуться, чтобы скрыть свое пылающее лицо.
За столом установилось самое веселое настроение. Богдан был так искренно весел и оживлен, как это бывало многие годы тому назад; это состояние духа хозяина электрическим током передавалось всем присутствующим. Дымящиеся кушанья исчезали с поразительной быстротой, кубки то и дело наполнялись заново.
— А что, батьку, верно, добрые вести получил? — осклабился широко Ганджа.
— Добрые, добрые, дети!
— Да и пора уже, — заметил Ганджа, опрокидывая кубок.
— Ох, пора, пора! — согласились и другие.
— В Варшаву зовут... завтра ехать надо, — заявил загадочно Богдан, обводя всех таким орлиным взором, что все поняли сразу, что звать-то не зовут, а запрошуют. — То-то, Олекса, — продолжал он весело, отодвигая от себя порожнюю миску, — нет нам с тобою отдыха: из седла в седло. Сегодня приехали, а завтра опять. Тебе, сынку, завтра же на Запорожье скакать... я лысты важные дам.
— На Запорожье так на Запорожье, — вскинул удало головою Олекса, — лишь бы дело, батьку, то и на край света можно лететь! Эх, обрадуются братчики! — продолжал он радостно, оживляясь с каждым словом. — Давай лысты, батьку, стрелою татарскою полечу.
Казалось, восторженное оживление козака не произвело ни на кого особенного впечатления; однако при первых словах его Оксана вся вспыхнула вдруг, а потом так же быстро побледнела как полотно.
«На Запорожье завтра едет... и рад... и ждет только, как бы скорее, а я, дурная, думала, что он, что он... — Оксана вдруг с ужасом почувствовала, как верхняя губа ее задрожала, веки захлопали и к горлу подкатило что-то давящее, неотразимое. — Господи, господи! — зашептала ома поспешно. — Только бы не при всех: какой сором, какой позор!»
Но горло ей сдавливало еще сильнее, губы непослушно дрожали, а выйти из-за стола не было никакой возможности. Катря бросила взгляд на расстроенное лицо своей подруги и обмерла вся.
Между тем разговор за столом продолжался еще веселее.
— Батьку, пусти меня с Морозенком на Запорожье, — заметил несмело Тимко, — обабился я здесь совсем.
— Обабился? — покатился со смеху Богдан, а за ним и остальные. — Рано, сынку, рано! А может, и ты, Морозенку, обабился у нас на хуторе?
— Э, нет, батьку! На хуторе хорошо, а если на Запорожье — хоть сейчас понесусь!
Оксана с отчаяньем закусила губу.
— Молодец ты у меня, знаю; затем-то и выбираю тебя. Да и без того пора уже до коша. А ты, сынку, еще погоди, — обратился он к Тимошу, — тебе еще на Запорожье рано, а даст бог, побываем там с тобою вместе.
— Эх, кабы привел господь! — вырвалось у Ганджи и у нескольких козаков.
— У бога милости много! — кивнул дед седой головой. — А что, пане господарю, не слыхал ли где чего? Тут к нам один безрукий приходил, говорит, что это его так Ярема покарал: такое рассказывал, чего и мои старые уши отродясь не слыхали.
— Правда, диду, слышал и я... ну, да не век же королятам и своевольничать: урвется когда-нибудь им нитка.
Все эти недоговариваемые намеки интриговали еще больше слушателей.
— Да что ж это у нас порожние кубки? Гей, Ганно, прикажи-ка меду внести!
Ганна поднялась было с места, но Оксана сорвалась раньше ее.
— Я схожу, панно Ганно, — шепнула она и, не дождавшись даже согласия, опрометью бросилась за дверь.
И было как раз впору, потому что слезы висели уже у ней на ресницах. Очутившись в сквозных сенях, она бросилась прямо в сад, не подумавши даже отдать распоряжение насчет меда. Одно желание — скрыться от всех, убежать в такую гущину, где бы никто не отыскал, толкало ее, и она бежала через сад так поспешно, словно ее догонял кто-нибудь.
Ночь стояла теплая, лунная, чарующая... Стройная тень девушки быстро мелькала мимо кустов и деревьев и, наконец, остановилась на самом краю левады, там, где она уже примыкала к открытой степи... И хороша же была степь в эту летнюю лунную ночь!
Полный месяц с самой вершины неба усыпал ее всю мелким, ажурным серебром. Трещание цикад и кузнечиков наполняло воздух какой-то нежной, усыпляющей мелодией. Запах свежих трав и диких цветов разливался над всей поверхностью теплой волной. Но ничего этого не заметила Оксана. Как подстреленная птичка, упала она ничком в землю и залилась слезами. Они давно текли уже по ее щекам, а теперь хлынули неудержимо с громким всхлипыванием. Оксана плакала, припавши головою к коленям; иногда она раскачивалась, как бы желая сбросить с себя часть тягости, душившей ее.
— Не любит, не любит, не любит! — повторяла она сама себе. — А я — то, я — то, дурная, поверила тому, что он любит меня! На Запорожье собирается, с радостью полетит... Когда бы хоть трошечки любил, зажурился б, а то... Ох боже ж мой! Боже ж мой! — закачалась снова Оксана, прижимая руки к лицу. — Да и за что ему любить меня? Что я такое? Он козак, а я... так себе, бедная дивчына... ни батька, ни матери... сирота, приймачка... Он, верно, шляхтянку какую возьмет, а я... Ох, какая ж я несчастная, какая я несчастная! Нет у меня ни одной своей души на целом свете! — и слезы из глаз Оксаны полились еще сильнее, и чем больше она плакала, тем все жальче становилось ей самое себя, тем горьче лились ее слезы. Вдруг не в далеком от нее расстоянии раздались чьи-то поспешные шаги.
— Оксано, где ты? — послышался негромкий оклик, но Оксана не слыхала его.
— Боже мой, боже! — шептала она, покачиваясь всем туловищем. — Да лучше ж мне умереть, чем так жить.
Темная фигура козака уловила направление, по которому неслись громкие всхлипывания, раздвинула кусты и вынырнула на освещенную месяцем площадку. Девушка сидела на траве и так жалобно всхлипывала, что у молодого козака сжалось сердце.
— Оксанко! — произнес он негромко, подходя к ней и дотрагиваясь до ее плеча.
— Ой! — вскрикнула не своим голосом Оксана, подымая голову, и, заметивши Морозенка, в одно мгновение закрыла ее снова и фартуком, и руками.
Олекса заметил только большие, черные, полные слез глаза и распухшее от рыдания личико девочки.
— Оксано, голубочко! — опустился он рядом с ней на траву. — Я уже давно ищу тебя. Скажи мне, может, тебя обидел кто?
Прошло несколько секунд, но Олекса не получил никакого ответа. Наконец, из-под фартука раздался голос, прерываемый непослушным всхлипываньем:
— Это я... руку... ударила.
— Руку? — переспросил Олекса, и по лицу его пробежала лукавая усмешка. — Покажи-ка мне где? — Но так как Оксана руки не давала, то он взял ее силою; но, осмотревши всю смуглую ручку, не нашел на ней никакого знака. — Оксано, неправда твоя!.. — произнес он с укором. — Скажи ж мне, чего ты плакала, а?
Оксана попробовала было вырвать свою руку, но Олекса держал ее крепко и сильно.
— Пусти меня! — рванулась она, чувствуя, как на глаза ее навертываются слезы. — Никому до меня дела нет!
— Нет, не пущу, покуда ты не скажешь!
— Пусти! Баба сердиться будет!
— Я ведь завтра на Запорожье уезжаю!
При последних словах Олексы плечи Оксаны задрожали снова.
— Слушай, Оксано, — заговорил он мягко, охватывая ее плечи рукою, — или тебя кто обидел, или у тебя на сердце есть какое-то горе... Отчего же не хочешь ты со мной поделиться? Разве я чужим тебе стал? Разве ты от меня отцуралась?
— Не я, не я! — вскрикнула, захлебываясь слезами, Оксана.
— Так кто же тебя против меня наставил?
— Ой боже мой, боже мой! Не могу я, не могу! — всхлипывала и ломала руки Оксана.
— Видишь ли, какая правда, — произнес Олекса с горьким укором, — я все тот же, а ты... вот не можешь и правды в глаза мне сказать... забыла, верно, то время, когда жили вы еще с батьком в Золотареве.
Сердце Оксаны забилось быстро и тревожно, как у испуганной птички. «Господи, да неужели, неужели?» — пронеслось в ее голове.
Олекса сам помолчал, как бы желая преодолеть охватившую его вдруг робость. И затем продолжал снова:
— Я завтра еду на Запорожье; кто знает, когда и вернусь теперь... хотел спытать тебя, помнишь ли ты то, о чем обещались мы друг другу, когда еще были детьми?
И какой-то непонятный ужас, и нежданная радость оледенили вдруг все члены Оксаны; только в голове ее быстро-быстро, как блуждающие огоньки, замелькали пылающие слова: «Господи! Счастье, жизнь моя, радость моя!»
— Оксано, что ж ты молчишь или забыла совсем? — продолжал Олекса, стараясь заглянуть ей в лицо; но смуглые ручонки прижались к лицу так судорожно, что он оставил свою попытку.
— Помню! — раздалось, наконец, едва слышно из-за сцепленных пальцев.
— Так скажи ж мне, — продолжал он смелее, — повторишь ли ты теперь то, что сказала тогда? — и в голосе Морозенка послышалось подступившее волнение.
Оксана молчала.
— Скажи же мне, — продолжал он уже смелее, — согласна ли ты ждать меня, пока я вернусь из Сечи значным козаком? Ну, а если... все мы под богом ходим, на войне...
— Умру! — вскрикнула Оксана и судорожно, громко зарыдала, припавши к его груди.
— Оксано, голубочко, так ты любишь меня? — вскрикнул Олекса, горячо обнимая ее и хватая за руки. Упрямые руки уже не сопротивлялись, и перед Морозенком предстало заплаканное личико с растрепанными локонами волос. — Так ты любишь, ты любишь меня?
Вместо всякого ответа личико спряталось у него на груди.
— Скажи ж мне, ты любишь, кохаешь меня? — продолжал пылко козак.
— У меня нет никого на свете, кроме тебя, — раздалось едва слышно, и головка прижалась к нему еще беззащитней, еще горячей.
— Дивчыно моя! Радость моя! Счастье мое! — прижал ее к себе Олекса. — Так ты будешь ждать меня, и год, и два, и три?
— Целый век! — ответила Оксана, отымая голову.
— И никого, кроме меня, не полюбишь, если б даже я...
— Не говори так, Олексо, — вскрикнула Оксана, обвивая его шею руками, — никого, никого всю жизнь, кроме тебя!..
Олекса порывисто прижал к себе дивчыну и покрыл горячими поцелуями ее смущенное личико.
XXVIII
Между сбившеюся толпой на понтонном мосту через Вислу тихо пробирался на взмыленном Белаше Богдан, за ним следовали гуськом четыре козака, взятые им из Суботова.
Мост гнулся и погружался в воду; можно было ожидать ежеминутно, что он разорвется и сбросит с себя в мутные, беловатые волны реки и всадников, и пеших, и сидящих в рыдванах пышных панов, и разряженных паней. Понуканья, визги, крики, проклятия и брань висели в воздухе и, перекрещиваясь, сливались в какой-то беспорядочный гул.
— Сто дяблов им рогами в печенку! — кричал посиневший от ярости упитанный пан, стоя в колымаге и грозя кулаками в пространство. — Гоните лайдаков канчуками, бросайте моею рукой к дидьку их в Вислу!
— Набок! Набок! — орали усердные панские слуги, расталкивая и награждая тумаками прохожих. — Дорогу ясновельможному пану Зарембе!
— Езус-Мария! На бога! Давят! — визжали женские голоса.
— Гевулт! Проше пана! — заглушал их резкий жидовский акцент.
— Да что вы, псы, прете? Тут вам не село, не фольварок, не дикие поля! — возрастал грозно впереди ропот. — Оттирай их, оттирай!
Толпа колыхнулась назад. Началась драка. Движение совсем приостановилось. Мост, под напором столпившихся в одном месте панских слуг и прохожих, начал судорожно вздрагивать и трещать. Послышались отчаянные вопли.
Богдан прижал шенкелями коня и продвинулся к панской колымаге.
— Остановите, вельможный пане, ваших дворян, — поднял он с достоинством край своей шапки, — иначе они развалят мост и вашу мосць потопят.
— Но какой подлый народ, — отозвался пан, тревожно оглядываясь, — и впрямь потопят... Гей, тише, там, Перун вас убей! — замахал он шапкой.
— За позволеньем пана, я проеду вперед и очищу дорогу, — тронул Хмельницкий острогами коня и прорезался им к самой сутолоке. — Остановитесь! — крикнул он повелительно. — Всяк иди своим чередом, не опережая и не давя друг друга!
Голос Богдана заставил всех вздрогнуть и остановиться. Вид и фигура его импонировали на толпу; она с уважением расступилась и двинулась, не спеша и не нарушая порядка, вперед. Послышались одобрительные отзывы:
— Вот это правильно! Видно сейчас вельможного пана! Не то, что панские подножки... в затылок! Нет, шалишь, и у нас кулаки есть! Мы тебе не хлопы!
Подъехавший пан Заремба поблагодарил Богдана хриплым баском:
— Благодарю за услугу от щырого сердца, панский должник! Прошу на келех венгржины, улица Длуга, камяница Вацлава Зарембы.
— И я прошу благородного рыцаря, — прозвучало вслед за басом пискливое сопрано, и Богдан заметил высунувшуюся из-за тучного пана тощую фигуру подруги его жизни. — Вельможный пан не откажет, надеюсь.
— Благодарю, пышное панство, — изысканно поклонился Богдан, осаживая коня.
Раздалось щелканье бича. Колымага двинулась вприпрыжку с моста в гору. Богдан остановился подождать затерявшихся в толпе козаков.
После целой недели резкого, почти осеннего холода и надоевших в дороге дождей погода вдруг изменилась; при въезде в предместье города — Прагу — небо прояснилось, живительные лучи солнца согрели летним теплом воздух и просушили наших путников. Теперь сверкающее солнце обливало ярким светом замок, высившийся на нагорном берегу вправо, лучилось на свинцовых крышах дворца, искрилось на золотых крестах готических храмов, подымавших из-за крыш свои высокие шпицы, и мягко скользило по пестрой веренице разнообразнейших домов, тянувшихся влево по берегу Вислы и громоздившихся по горе вверх.
«Да, — думалось Богдану, — вот оно, это место гордыни, этот Вавилон панский, где для прихоти одного человека бросают под ноги пот и кровь десятка тысяч людей, где утопает обезумевшее от своеволия и грабежа панство в чудовищной роскоши и разврате, где собратья мои считаются за псов, — что псов! Хуже, считаются за последних зверей... и там-то, в мрачных палацах, закована наша доля в цепях... Что-то сулит нам грядущее: освобождение или смерть? Все у подножия престола всевышнего... Но солнце нам улыбнулось навстречу... Не ласка ли это милосердного бога?»
Богдан снял набожно шапку и перекрестился широким крестом.
Целый почти день ездил Богдан по мрачным, извилистым улицам, обставленным стеною узких и высоких домов, с выступившими вперед этажами. Но нигде в старом месте не находил для себя он угла; все гостиницы и заезжие дома были переполнены наехавшим панством с многочисленной челядью и надворной шляхтой. Пришлось переехать в Краковское предместье; но и там, к несчастью, ни одной свободной светлячки не оказалось. На всех улицах, куда ни стучался Богдан, получал он один и тот же ответ: «Пшепрашам пана — все занято!»
Только к вечеру уже удалось Богдану отыскать возле Залезной Брамы себе местечко, и то в грязной халупе какого- то котляра-жида. Отведенный для вельможного пана покой скорее напоминал собою хлев, нежели жилье человека; крохотное окно, заклеенное пузырем, почти не пропускало света; подгнивший сволок (балка) лежал одним концом прямо на печке, треснувшей, обвалившейся и пестревшей обнаженными кирпичами; два колченогих деревянных стула и на каких-то обрубках канапа да стол составляли всю меблировку этого помещения. Воздух в нем был насыщен едким запахом чеснока и специальных зловоний, к нему примешивался из соседней конурки угар от уголья и минеральных кислот, ко всему еще стояла здесь адская духота... и за это убийственное помещение жид заломил десять злотых в сутки.
— С ума ты спятил, что ли? — накинулся на него Богдан. — Да у меня свиньи имеют лучший приют.
— Чем зе я виноват, ясный грабя, — кланялся учащенно жидок. — Лучшего помешканья у меня нет, да и нигде теперь пан не найдет... так почему не заработать?
— Да что это у вас, ярмарка, похороны чи сейм?
— Нет, ясный грабя, не ярмарка, не похороны, — не дай бог! Похороны яснейшей крулевы уже отбыли... Ай вей, какие похороны! Чудо! — улыбнулся жид, усердно скребя под ермолкой низко остриженную голову, так что даже пейсы тряслись. — А приехал теперечки сюда его княжья, мосць Криштоф Радзивилл, и великий канцлер литовский князь Альбрехт Радзивилл, и великий маршалок литовский Александр Радзивилл... одним словом, алес — все Радзивиллы и Сапеги, и ясновельможный Ян Кишка, и всякое другое вельможное панство: ждут из Ясс польного гетмана, ясноосвецоного князя Януша Радзивилла.
— А чего он там?
— Женился на дочке молдавского господаря.
— А! Вон оно что! — протянул Богдан. «Ишь, куда залез, — промелькнуло у него в голове. — Примащивается bona fide к Короне... Что ж? Ловко!»
— А про другие свадьбы не слыхал? — обратился он к жиду.
— Почему нет? — характерно скривился тот. — Много пышного панства женится. Чего им? Ой вей, вей! Едят, пьют, жвиняйте, и женятся. Коли б мне столько добра, ясный грабя, то и я раз у раз женился бы!
В это время из соседней конуры долетел вопль жиденка, сопровождаемый энергичной бранью балабусты (жены) и хлесткими звуками.
— Как же ты, шельма, женился бы, когда у тебя есть балабуста? — засмеялся Богдан. — Да она бы тебе повырывала все пейсы!
— Ой, ой пане! — закрутил головой жидок. — Дайте только мне дукаты... Ну, так как, ясный грабя не обидит бедного жидка, даст заработок?
— Да бес уже с тобой, коли другого выхода нет, давись ты десятизлоткой! Только вот этотпузырь вон, — проткнул он окно кулаком, — а то дышать нечем.
— Цто ясной мосци угодно, все к панской услуге, — радостно потирал руки жид и сметал полой своего лапсердака со стола и жалкой мебели пыль, которая на всем лежала толстым слоем.
Распорядившись насчет помещения коней и их корму, Богдан заказал себе у жида фаршированную щуку, добавил к ней добрый окорок ветчины. Повечерявши и выпивши домашней горилки и меду, он разостлал на полу две попоны, положил под голову седло и, несмотря на нападение всякой погани, несмотря на крик жиденят, на стук молота, на звяк меди, заснул богатырским сном.
Уже солнце ярко играло на черепицах высокой крыши соседнего дома, когда на другой день проснулся Богдан. Потянувшись в сладкой истоме, он хотел было перевернуться на другой бок и доспать не досланное в дороге, но тут только и вспомнил, что он в Варшаве и что приехал сюда по чрезвычайно важным делам. Это сознание побежало едкой тревогой по успокоенному было мозгу и заставило Богдана вскочить на ноги. Было уже относительно поздно, и его яйцевидные нюрнбергские дзыгари показывали девятый час.
— Фу-ты, стонадцать чертей, как по-пански заспал! — вскрикнул Богдан и начал торопливо одеваться.
Несмотря на господствовавшее у козаков в том веке презрение к наряду, Богдан на этот раз изменил общему принципу и отнесся к своему туалету внимательно: умывшись и обливши из ведра водой себе голову и шею, Богдан тщательно подголил свою чуприну и щеки, глядясь лишь в миску с водой. Потом, переменивши белье, облекся в щегольский костюм, мало чем разнившийся от польского. Обул он сафьянные чеботы с серебряными каблуками и такими же, прикрепленными к ним, острогами (шпорами); облекся в широчайшие шаровары шарлатного (пунсового) цвета; надел жупан белого фряжского сукна, отороченный золотым галуном, усаженный в два ряда золотыми же гудзями (пуговицами) с аграфами и украшенный на правом плече такою же на шнурке кистью (знак сотницкого достоинства); накинул сверх жупана пышный кунтуш с вылетами (откидными рукавами) из темно-зеленого венецийского бархата — аксамиту, преоздобленный дорогим гафтом (шитьем); опоясал его роскошным пестрым шелковым поясом, полученным от перекопского хана Тугай-бея заткнул за пояс пару турецких пистолетов, а к левому боку пристегнул драгоценную саблю — почетный дар нынешнего короля Владислава IV — и насунул еще набекрень высокую баранью черную шапку, с выпускной красной верхушкой, украшенной золотою кистью, да и преобразился в такого молодца-рыцаря, что жид только кланялся, да чмокал, да разводил от изумления руками.
И правда, хотя Богдану и перевалило уже за сорок лет, но статная его фигура хранила еще молодую, бодрую силу, мужественное лицо играло заманчивою свежестью, а глаза горели пылким огнем; в этом блестящем наряде он положительно был красавцем и являл в себе такую неотразимую мощь, перед которой всякая панна опускала глаза, а пани вспыхивали ярким полымем.
Богдан сел на коня и в сопровождении козака из своей сотни отправился на замчище, где в одном из зданий жил государственный канцлер Александр Оссолинский.
Узкие кривые улицы Варшавы были полны уже народом, заставившим Богдана пробираться медленно, с остановками. Солнце уже порядочно жгло и играло яркими пятнами на пестрой толпе. Время приближалось ко второму сниданку, и с каждым шагом коня возрастало у нашего путника нетерпение поскорее добраться до покоев его княжьей мосци; но ускорить аллюр коня было невозможно. Склонив голову, ехал Богдан, не обращая внимания ни на суету нарядной толпы, ни на красоту зданий, ни на богатства, выставленные напоказ у дверей склепов, ни на лестные на его счет замечания встречных; он весь погружен был в себя и чувствовал, как непокорная тревога заполняла его все сильней и сильней...
И в его жизни, и в общественных интересах минута была серьезна; вершилась судьба горячо любимой им родины... Он напрягал все свои думы, чтобы разрешить предстоящие задачи, выбрать вернейший путь, предугадать будущее, но своевольные думы мятежно рвались и уносили его из тернистого пути в сказочные убежища неги и райских утех... Дивный образ, мимолетно сверкнувший в прошедшем, вставал перед ним, облекался в чудные краски, жгучей волной наполнял его трепетавшее сердце: и надежда и мука, и жажда встречи бурлили в тайниках его души и горели в глазах неспокойным огнем.
Хотя из письма Марыльки и видно было, что ей не сладко живется у Оссолинского, что она тоскует по своем тате, хотя ни единым словом не заикнулась она о возможности предстоящего брака, но кто знает? Девичье сердце изменчиво, девичьи слезы — роса, а разве в Вавилоне этом мало искушений? Неопытная дытынка может и мишуру, и блестящую цацку принять за щырое золото. Уж из-за одного желания вырваться из тюрьмы на широкую волю может она решиться на рискованный шаг, а то и Оссолинский может принудить, — иначе откуда бы мог пойти такой слух?.. Нет, это соврал Ясинский. Две свадьбы? Ну, вот дочь свою выдает, да еще этот Радзивилл Януш. Нет, быть не может! А если правда? И в жаркий июльский день, под палящими лучами солнца пробежала по спине Богдана холодная дрожь, а сердце сжалось от боли...
Он сдавил шенкелями коня, но благородное животное только поднялось на дыбы, а давить людей отказалось. «Эх, скорее бы, скорее, — стучало в висках у Богдана, — узнать все, разрешить это мучительное сомнение; но кривым улицам конца, кажется, нет! Да что это я, словно закоханный юнак, дрожу от жгучего нетерпения? — мелькало в голове Богдана. — Пристало ли мне, да и к чему? Ведь разве я ей, молоденькой, пышной панне, пара?.. Эх, ты пропасть! Ровно ведьма кочергой толкает в сердце, да пропади ты пропадом!»
И Богдан начал торопить коня, глазеть по сторонам, желая развлечься и перестать думать о чертовщине; закурил даже для острастки козацкую люльку. Но, несмотря на все усилия, чертовщина все лезла в голову и ведьма сладкими чарами, что пеленой, обвила его одурманенный мозг.
«А должно быть, хороша, ох хороша, как рассвет майского утра! И тогда еще, дитятком, была обворожительной и прекрасной, а что же теперь? И глядеть, верно, на нее страшно — молнией обожжет! Что это, в самом деле, раскис я, как пьяная баба? — дернул Богдан себя больно за ус. — Не хочу о пустяковине думать! Что-то вот запоет мне про наши справы пан канцлер? Оправдает ли слова Радзиевского? Или вот сам король... Его-то яснейшую мосць мне нужно увидеть... А очи- то у нее синие-синие, как в Черном море под прямым лучом солнца волна, а кудри... Фу-ты, навождение!» — даже плюнул Богдан и выругал себя энергической бранью.
Только к полудню добрался наш путник до замчища; поручив своего Белаша козаку, он поспешно миновал браму и вошел в двухэтажный палац налево, что стоял прямо против королевского дворца. Оссолинский, будучи сравнительно с другими крезами-сенаторами бедным, помещался не в собственном доме, а в казенном.
И у внешнего входа, и у внутренних дверей стояли там гайдуки, статные и рослые телохранители княжьей мосци, в своеобразных пышных нарядах, представлявших смесь французской моды (штиблеты и башмаки) со шведской (кафтан); комнатные козачки-джуры толпились во внутренних покоях.
Богдан остановился в какой-то круглой приемной, пока побежали доложить о нем княжьей мосци. Комната не имела обыкновенных окон, а освещалась только овальными отверстиями, помещенными в самой вершине купола; в простенках между пятью или шестью дверями стояли большие портреты. Богдан не обратил, впрочем, внимания на оригинальный покой, а почувствовал, что его вновь охватил непрошеный лихорадочный озноб...
«Здесь, под этою кровлей, быть может, за одной из дверей... а может, и нет ее? Кто знает?»
Козачок в это время отворил дверь направо и повел Богдана узким, полутемным коридором до другой, распахнув которую, он почтительно остановился и пропустил пана сотника вперед. Богдан переступил через порог и очутился в обширном, роскошном кабинете; трое длинных, хотя и узких окон пропускали в него через многочисленные круглые, разноцветные стеклышки массу калейдоскопных световых пятен; они то мягко терялись на пушистом ковре, покрывавшем весь пол, то отражались радугами от блестящих, изразцовых стен, на которых изображены были целые картины исторических событий; у стен стояли громадные застекленные шкафы; посреди комнат возвышался с двумя пирамидами письменный стол.
Богдан только скользнул по всему тревожным, рассеянным взглядом... Из-за пирамид-этажерок, полных книг, поднялась к нему навстречу знакомая фигура магната и заставила Богдана сосредоточить на себе все его внимание.
— Здравствуй, с миром пришедший, — радостно приветствовал Богдана вельможа.
— Благодарю, много благодарю, ясный княже, — прошептал смущенно Богдан, низко склоняя голову и бережно дотрагиваясь до протянутой вельможной руки. — Будьте здравы к вящей божьей славе.
— Где уж нам, — улыбался похудевший и постаревший канцлер, — а вот я всегда рад видеть пана сотника в добром здоровье и бодрым. Теперь-то энергия панская нам и будет нужна: приспе убо час — advenit tempus... Однако прошу, присядь, пане, — указал он на кресло с высокою прямою спинкой. — Ну, как же там, спокойно все, благополучно?
— Бог милосердный хранит, — ответил Богдан, — а ласка ясного князя защищает животы наши от напастей.
— Кабы-то моя была воля, разве ласка была бы такой мизерной? — опустил канцлер смиренно глаза. — Тут более орудуют Казановские.
— Мы не избалованы, княже, судьба у нас мачехой была; но от всех козаков и от себя я приношу благодарность ясноосвецоному пану канцлеру и найяснейшему королю, — встал Богдан и торжественно поклонился, прижимая руки к груди, — глубочайшую благодарность за возвращенную нам хоругвь: эта святыня, это дорогое нам знамя, тронуло нас до слез и окрылило наши надежды.
— Оно ваше и по праву, и по славе, какой вы его покрыли, — произнес с чувством пан канцлер. — Так козаки, стало быть, довольны?
— Ожили и молятся за долголетие найяснейшего нашего батька и за упокой души святой нашей неньки.
— Да, богу угодно было осиротить нас и принять в свои селения благороднейшее и преданнейшее благу отчизны любвеобильное сердце, — вздохнул Оссолинский, — но судьбы его милосердия неисповедимы, и, может быть, то, что нам, темным, кажется горем, предусмотрено им во спасение... Да, так, так, — вертел он в руках табакерку, — значит, довольны... Прекрасно... И пан полагает, что наши друзья доверяют теперь репрезентанту власти от бога!
— Ждут и не дождутся ее проявления, — улыбнулся Богдан.
— Так что, если бы пришлось вам опять отправиться на чайках в поход, в настоящий уже грозный поход, встряхнуть, например, самый Цареград? — прищурился Оссолинский.
— Костьми легли бы за своего батька короля и за веру! — воскликнул с чувством Богдан.
— Да, мы на вас, храбрецов-рыцарей, полагаемся, — закашлялся слегка Оссолинский, — пан сотник пусть обнадежит их смело.
— Возвещу к великой радости; только ясный князь знает, — начал Богдан вкрадчиво, — что прошлый раз нам фортуна изменила на море и много козачьих душ поглотил Pontus Euxinus...и не было чем утешить нашей туги великой; обещаниями одними ведь не согреешь, многие стали нетерпеливы.
— Да, да, это совершенно верно, — бормотал канцлер.
— У нас даже, княже, на этот счет сложилась пословица: «Казав пан, кожух дам, та й слово его тепле!»
— Хе-хе-хе! — рассмеялся пан канцлер. — Очень остроумно! Но кожух таки будет, хотя и короткий пока, а все-таки кожух.
— Да, если бы хоть что-либо, если бы дети увидели хоть малую ласку от своего найяснейшего батька.
— Будет, будет, — ободрил канцлер и понюхал слегка табаку, — я хлопотал, настаивал даже, и король принимает это к сердцу; но ведь он, бедный, только отвечает, пане, за все, даже государственные расходы покрывает из своих коронных, обрезываемых ежегодно владений, а распорядиться самостоятельно не может ничем; над ним, как пану известно, четыре опеки: первая — сенаторы, без совета которых он не властен сделать ни шагу, вторая — великие коронные и литовские сановники, — хотя они без короля и не уполномочены вчинять что-либо, но зато имеют право отказать ему в повиновении; третья опека — сейм, всесильный отменить все распоряжения яснейшей воли, и, наконец, четвертая опека — каждый шляхтич, ибо он может своим безумным, бессмысленным «не позвалям» сорвать всякий сейм и уничтожить одним криком многотрудную работу для общественного блага.
Канцлер, вздохнул глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.
— Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, — сверкнул глазами Богдан, — и когда только бог их ослабит?
— Будем вместе молиться, — улыбнулся канцлер. — Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, — поднял набожно он глаза. — Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae согласился дать привилегии на увеличение рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, — она у Радзивилла.
— Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! — с глубоким чувством произнес Богдан. — Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие пожелания!
— Amen! — подтвердил молитву и канцлер. — Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.
— Куда мне! И думать не смею! — смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.
— Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот-таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. — В словах Оссолинского звучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках. — Да, смелым бог владеет, — закончил он уверенно.
— В вашей княжьей мосци, — воскликнул с чувством Богдан, — избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.
— Слишком... слишком... — сконфуженно улыбался от похвал канцлер.
— Да и наконец, — продолжал Богдан, — связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.
— Новое доказательство доблести, — прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, — но во всяком случае пан не будет забыт.
Богдан только прижал руки к груди.
Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую-то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.
Наконец Оссолинский потер рукою свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил Хмельницкого:
— А как пан по щырости думает, на кого больше можно положиться — на Ильяша или на Барабаша?
— По щырости... — замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: — Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват, и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.
— Мне он и самому показался таким, — кивнул головой канцлер.
В это время из-за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.
— Я хотел бы, ясный княже... — начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.
— Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?
С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии...
Оссолинский только грустно качал головою и произносил со вздохом:
— Сами себе роют могилу!
Когда же Богдан передал канцлеру о циркулирующих между магнатами слухах про затеваемую королем войну и сопряженное якобы с ней обуздание золотой свободы, то Оссолинский был так потрясен этим известием, что даже изменился в лице.
— Male, male... отвратительно, — шептал он побледневшими заметно губами, — какая неосторожность и как худо хранятся у нас государственные тайны! У этой шляхты тысяча ушей!.. Да и какая клевета, даже гнусная клевета... — понюхал он какую-то скляночку и, переменив тон, заговорил раздражительно, возмущенно: — Кто посягает на свободу? Король желает только ее упорядочить... Наши государственные учреждения так высоки, что никто не дорос еще до них в целой Европе... да, чрезвычайно высоки, их только упорядочить... а воля народа священна... Vox populi — vox dei. И сенат, и сейм — все это ненарушимо, — торопливо сыпал пан канцлер, бросая тревожные взгляды на улыбавшегося Богдана, — а война? Мы хотим обеспечить прочно наши южные и западные границы, сломить силу разбойничьего гнезда и даже покорить его; без этого Польша будет вечно в тисках. Наконец, без согласия сейма никто войны не начнет. Мы ничего не предпринимаем без советов и указаний. Король глубоко чтит все конституции, — закашлялся он сильно и схватился обеими руками за грудь; на лбу и на висках у него надулись синие жилы. — Эх, этот Смоленск не забудется мне до смерти, — задыхался он, — как угостили там камнем в грудь, так вот при малейшем волнении и давит колом. Вместе с паном и с королевичем еще тогда Владиславом подвизались там... давно было... — вытер он платком выступивший на лбу пот и, глубоко вздохнувши, добавил: — Теперь при такой болтовне неудобно будет просить у Радзивилла для ваших привилегий большой печати — подымет гвалт. Ну, что ж? Обойдемся и хранящейся у меня малой... Хоть это маленькое нарушение... но ведь тут не ломка закона... а privata levatio (частное облегчение).
Отворилась дверь, и джура, возвестивши о приходе его светлости венецийского посла, тотчас скрылся.
— А! Тьеполо! — засуетился и встал Оссолинский. — Я прошу извинения у пана. Это из Венеции чрезвычайный посол... личность значительная и высокая. Завтра мы увидимся, и, быть может, завтра же устрою я пану аудиенцию у его королевской мосци. Только помни, пане, — протянул он с улыбкою руку, — что я держусь такого незыблемого правила: согласием возвышаются и малые дела, а несогласием разрушаются и большие.
— Молчание — лучшее благо, — пожал протянутую руку Богдан, почтительно склонивши чело.
— Хе-хе-хе! — засмеялся добродушно канцлер, провожая сотника до другой двери.
Затворили дверь, и Богдан очутился в полутемном коридорчике. Не успел еще сделать он двух шагов и приноровить свое зрение, как послышался вблизи шелест и что-то легкое, гибкое, благоухающее бросилось стремительно к нему на грудь и обвило шею нежными, атласными ручками.
Вздрогнул Богдан, словно пронизанный гальваническим током, и, не помня себя, прошептал одно только слово:
— Марылька!
— Тату! Любый, коханый! — обожгла она его поцелуем и скрылась, как сверкнувший во тьме метеор.
Несмотря на раннее утро, в главном королевском дворце кипела уже жизнь. В аванзале, отделанной во вкусе ренессанс, с сквозным светом, напоминавшей скорее картинную галерею, стояли уже и прибывали новые нарядные гости, жаждавшие с подобострастием приема. Между группами их можно было видеть пышные того времени итальянские костюмы, пестревшие атласом, бархатом и шитьем, и изящные парижские наряды, и роскошно-красивые польские, и строгие шведские темных цветов, и черные сутаны, и блестящие латы.
Выделялся между всеми оригинальным длинным покроем, и богатой парчой, и высокой собольей шапкой наряд московского посла Алексея Григорьевича Львова; важный гость высокомерно смотрел на суетившихся расписных посетителей дворца и держался в стороне.В зале стоял легкий сдержанный шепот; в нем слышалась и польская, и латинская, и французская речь, но преобладала итальянская. У дверей в королевский кабинет стояло два парадных гайдука; по зале шныряли и торопливо перебегали в другие апартаменты королевские джуры (пажи).
Раскрылась боковая дверь, и в нее вошел тучный и важный коронный надворный маршалок Адам Казановский, один из высших сановников и фаворитов короля. Маршалка особенно старила полуседая клочковатая борода и почти белые волосы, не подбритые, а зачесанные космами назад; только бегающие глаза изобличали в нем еще жизненную силу и юркость. Егомосць вошел шумно, в накинутой на плечи бархатной мантии, отороченной соболями, с таким же воротником, и окинул собравшихся презрительным взглядом. Все мертво притихли и занемели в почтительно наклоненных позах.
Сделавши общий, едва заметный поклон, Казановский величественно направился к дверям кабинета, стуча своим маршальским жезлом; но, заметив в стороне московского посла, сразу изменил надменное выражение своего лица на необычайно приветливое и, подошедши к нему, протянул ласково руку:
— Какая приятная неожиданность, — заговорил он заискивающим тоном, — ясновельможные бояре его царского величества самые желательные и самые почетные гости у нас.
— Спасибо на слове, ясный пан, — ответил просто и искренно Львов, поглаживая рукой свою русую бороду, — милости просим и к нам: Москва для врагов страховата, а для друзей таровата.
— Рад, рад, — улыбнулся как-то двусмысленно Казановский, — с добрыми, надеюсь, вестями?
— Да как пану сказать? Всякие есть... и добрые, и худые, — подозрительно оглянулся Львов на посетителей, с любопытством останавливавших на нем взоры.
— О? — изумился сконфуженно Казановский. — Это прискорбно: всякая неприятность для его царского величества причиняет еще большее огорчение нашему найяснейшему королю. Ведь он питает братскую привязанность к пресветлому московскому государю... А как, кстати, его здоровье?
— Наш пресветлый царь и великий князь всея Руси зело немощен, — вздохнул глубоко Львов, — и дни царевы, и сердце его в руце божией, но недуг еще отягчается кручиной, что дружелюбная держава, с которой закреплен прочный мир, воспитывает и таит для крамол в своих недрах... — здесь Львов понизил голос и начал шепотом вести беседу с паном маршалком; последний, встревоженный передаваемым известием, видимо, старался и жестами, и тоном успокоить возмущенного московского посла.
Из внутренних покоев выбежал с визгом королевский дурнык; на нем был надет особенный шутовской костюм, представлявший смесь из облачений католических, протестантских, униатских и греческих, а на голове надета была иезуитская шапочка с прикрепленною к ней болтавшеюся змеей; в одной руке он держал нож, а в другой факел и, звеня бубенчиками, кричал: «Угода, угода! Тарновское примирение!» Все улыбались, отворачиваясь из вежливости в сторону. А дурнык, расхохотавшись и показавши язык, крикнул всем: «Ждите, ждите, и вам будет такая угода!» — да и направился, прихрамывая, вприпрыжку, к кабинету...
Казановский, поклонившись почтительно Львову, поспешил к шуту и остановил его у дверей в кабинете.
— Ты уже слишком, вацпане, смотри, чтобы не досталось... ведь король в жалобе (трауре).
— Мы уже не в жалобе, пане маршалку, — скривился шут, — мы уже выгнали ее из сердца... ха... ха... ха! Зачем там долго трупу стоять? Мы уже думаем... э-го-го!
— Но ты уж чересчур, пане дурню.
— Не мы чересчур, пане маршалку, мы ничего не можем, — сгорбился он, — мы боимся... И кусались бы, да зубов нет, а вот кругом так зубатые звери, а над ними еще позубастее. Займите, пане маршалку, подскарбию хоть два злота, а он нам займет, — протянул шут руку.
— Досыть! Довольно! — грозно произнес Казановский, взбешенный оскорбительною выходкой шута. — Или я тебя вздую!.. Что, его королевская мосць почивает?
— Потягивается и трет себе руками найяснейший живот, — опустил шут глаза. — Мы вчера катались в Виляново, пробовали каплунов, а потом охотились немного и пробовали копченые полендвицы, а потом слушали итальянских певиц и пробовали винцо Лакрима Кристи, ну, так вот как будто и вздулись.
— Эх, не бережется он! — вздохнул Казановский.
— Да, нужно всем беречься, — подчеркнул шут, пристально глянувши в глаза пану маршалку. — Ой, угода, угода!
— Не дури, дурню, — заметил сурово маршалок, — а ступай сейчас к его королевской милости и доложи, что много народу ждет аудиенции и что прибыли чрезвычайные послы из соседних держав.
Дурнык, крикнувши еще раз: «Угода, угода!» — скрылся за небольшою, спрятанною за портьерами дверью.
Казановский проводил его злобным взглядом и стал перебирать бумаги, лежавшие в большом беспорядке на круглом, роскошно инкрустированном столе.
Кабинет короля бросался в глаза кичливою роскошью и богатством; он был убран и обставлен страшно пестро; все в нем было полно непримиримых противоречий и не выдерживало никакого стиля. На плафоне в раме из лепных, кружевных арабесков, изображены были кистью итальянских художников купающиеся и резвящиеся с сатирами нимфы и там же из медальонов в углах смотрели угрюмые католические святые на шаловливых красоток. Стены кабинета были покрыты изящнейшими гобеленами, составлявшими тогда невиданную редкость, а между этими тончайшими произведениями искусства грубо и резко возвышались целые арматуры из всевозможнейшего оружия. С высоких разноцветных окон и дубовых дверей спадали мягкими широкими складками бархатные портьеры, и эти же роскошные ткани поддерживались простыми стальными подковами и стременами. В углах и простенках, между мраморными и бронзовыми статуями соблазнительно-прекрасных богинь, торчали неуклюжие чучела медведей и вепрей, трофеи его королевской мосци. Среди массы золоченой и инкрустированной мебели, покрытой штофом и тисненым сафьяном, неприятно резали глаза грубые табуреты из спаянных ядер.
Меж серебряных и золотых канделябр и консолей нежной работы грубо возвышались треножники из стрельб и пищалей, на которых водружены были уродливые светильни. На столах между группами многоценных золотых сосудов, фарфоровых фигур и изящных безделиц валялись клыки, отделанные копыта, турьи рога. В довершение всего, посреди кабинета стояла какая-то новоизобретенная небольшая пушка, а у нее ютились различные музыкальные инструменты: цитры, торбаны, флейты. Вообще в этом королевском покое не видно было ни комфорта, ни красоты, а сквозила во всем и расточительность куртизанки и суровость солдата.
Два джуры распахнули дверь, и в нее вошел Rex Poloniae Владислав IV. Королю было уже под пятьдесят лет, но на вид ему можно было дать еще больше. Лицо его, чрезвычайно приятное и симпатичное в молодости, теперь выглядело обрюзглым, желто-серым и пестрело морщинами; длинные, полуседые волосы, подстриженные спереди, закинуты были назад и беспорядочными прядями спадали на плечи и спину; бородка, по шведской моде, была подстрижена треугольничком, а усы зачесаны вверх. Отяжелевшая фигура, при среднем росте, казалась мешковатой и толстой. В подагрической походке и в движениях короля замечалась болезненная вялость, а заполученная им в последние годы одышка заставляла его часто вздыхать. Одни лишь темные и живые глаза его, обрамленные ресницами и бровями, горели еще и до сих пор огнем и изобличали неумершую энергию; но выражение их было большею частью грустным; при возбуждении или какой-либо радости лицо короля сразу преображалось, щеки покрывались румянцем, глаза загорались, в движениях появлялась бодрость и живость; но это поднятие сил погасало так же скоро, как и вспыхивало. Одет был король, по случаю траура, в черный кунтуш, с серебряными аграфами и подпоясан черным же шелковым поясом с белою бахромой.
Не успел войти король, как из-за него выскочил дурнык и, гремя бубенцами, начал кружиться по кабинету и кричать, помахивая факелом и ножом: «Угода, угода — вот что для народа!»
— Тише, дурню!— топнул ногою король, притворно сердясь. — Ты мне еще все перепортишь, переломаешь!
— Не бойся, Владю, друзья вот эти, — замахал он иезуитской шапочкой, — все тебе здесь поправят, все склеят.
— Да ты, ясный круль, хлыстом потяни этого дурня, — заметил маршалок, — чтобы язык привязал, а то он уж чересчур... или мне дозволь попотчевать его этим жезликом.
— Стоило бы, — улыбнулся король, — да подкупил он меня своею шапочкой, а особенно ее кетягом: эмблема-то вышла верна... Ну, однако, гайда с покоя! — ударил он слегка ногой дурныка, и тот, завизжав по-собачьи, выполз на карачках из кабинета.
— Ну, что там, пане Адаме? — протянул король теперь небрежно руку маршалку. — Если твои собеседники интересны, то я готов им уделить часть своего времени, а если скучны, то избавь: я сегодня чувствую себя скверно, male…
— Твоя королевская мосць, — заметил несколько фамильярным тоном Адам, — не совсем внимателен к своей священной особе, что печалит до слез твоих щырых друзей... Что же касается просящих аудиенции, то есть между ними важные послы, например, от герцога Мазарини...
— От герцога... ах, догадываюсь, — прервал его с усталой улыбкой король, — он предлагает мне то, что рекомендовал еще Ришелье...
— О, было бы великолепно, мой ясный крулю!.. Мария де Невер обладает и красотой, и добродетелями, и огромными богатствами.
— Последнее самое важное... — вздохнул король, — и для меня, и для тебя, пане...
— Да, мое счастье, король, связано с твоим, верно, — ответил приподнятым тоном маршалок, — при твоей ласке я не буду убогим, а без нее я не хочу быть богатым.
— Спасибо, друг, — протянул ему руку король, — но без пенензов это самое счастье невозможно... Я вот, — заговорил он вдруг по-латыни, так как языком этим владел лучше польского, — прошу денег и у тебя, и у подскарбия и слышу один и тот же ответ: «Чересчур поистратились на похороны...» Но ведь я же король? Не могу же я стать ниже Радзивиллов, Сапег, Вишневецких? На меня смотрит весь свет... да и любил я мою бедную Цецилию, подарившую мне Сигизмунда... — прервал он речь несколькими тяжелыми вздохами, — да! А вот через то, говорят, денег нет... А они нужны, боже, как нужны! — опустился он тяжело в кресло. — И на мои предприятия, и на... вооружение... и на... Нужно же хоть как- нибудь развлечься, а то кисну и подпускаю к себе неотвязного врага своего — болезнь... Меня только и поддерживает кипучая деятельность. Вот бы устроить турнир... Пригласить рыцарей, дам... Торжественные шествия, состязания, награды, пиры! — оживился он и даже вспыхнул слабым румянцем. — Да, хорошо бы... А знаешь, — встал он живо и положил маршалку на плечо руку, — какого я вчера слушал итальянского соловья, какие глаза-а!.. Нет, видно, в силу государственных соображений, придется мне принять невесту Мазарини... — Да благословит твою королевскую мосць всевышний, а нам ниспошлет радость!.. Уныние воистину грызет душу и тело... да и печалиться об усопших... значит роптать на волю господню...
— Да, это грех... — произнес раздумчиво Владислав. — А кто там еще?
— Чрезвычайный посол от его царского величества московского государя.
— А что? Может, умер уже? — оживился король.
— На одре смерти...
— Ах, этот московский престол! — потер себе досадливо лоб Владислав и прошелся несколько раз по комнате. — Целую жизнь манил меня и до сих пор жжет... хоть и отказались мы от него по Поляновскому миру, но сердце мое отказаться не может! Эх, если бы не отец! Я был бы царем, достойным Москвы: меня бы там полюбили... Я бы не навез туда противных иезуитов, как этот путанник Димитрий; фанатиков я сам терпеть не могу и чту толеранцию да свободу совести... А какой там славный, преданный царю своему народ! Ах, что бы я с тамошними войсками да с козаками наделал! Езус-Мария! Да я бы разгромил эту татарву, слил бы с Москвой Речь Посполитую, уничтожил бы произволы, бесправья, насадил бы везде законную, разумную свободу, науки, художества, а потом с этакою мощною державой покорил бы весь свет... не для того, как Александр Македонский, не для ярма, не для рабства, а для широкого блага!
Речь короля звучала теперь бодро и страстно, глаза сверкали огнем; облокотившись одною рукой на пушку, простерши другую вперед, он был похож в этот миг на какого- то мощного гения, несущего миру новую счастливую весть.
— О мой найяснейший витязь, непобедимый герой, — произнес увлеченный Адам, — сколько доблестей в твоей великой душе! Но разве окружающие тебя вороны и коршуны могут подняться до высокого полета орла?
— Да, они меня не могут и не желают понять, — печально склонил король голову, — они знают только самих себя и о своих животах лишь пекутся. Что им грядущее, что им отчизна? Бился я сколько лет, чтобы поднять ее, и чужие знали мой меч, но свои опекуны и советчики обрезывали постоянно мне крылья, и вот так прошла жизнь. Одну корону отклонил от меня мой отец, от другой, наследственной, шведской, я сам отказался, третья, теперешняя, оказалась шутовским колпаком, а сын мой, очевидно, останется уже с непокрытой головой.
— Не отчаивайся, король, — возразил с неподдельным чувством маршалок, — у бога все готово, лишь бы тебе только побольше здоровья и сил, а истинных друзей хотя пока и немного, но они верны. Пороху бы только да пенензов. А когда вооружишься, то и о престолах можно будет размыслить. В Москве царь умирает, подготовляется новая смута, так тебе нужно быть наготове.
— Это превосходно, отлично, — снова заходил быстро король по кабинету, потирая руки, — да, нужно спешить, жизнь уходит, нельзя терять ни минуты, — говорил он словно сам себе, — нужно решиться на брак, совершить его поскорее. Кинуть все колебания и броситься на борьбу со слепою фортуной... Кто там еще ждет? — остановился он быстро перед Казановским, дыша порывисто и не замечая своей одышки.
— Там еще дожидается Боплан, инженер, какой-то изобретатель нового ружья, профессор иностранного университета, два итальянца-художника и венецийский певец...
— Все это милые и дорогие мне гости, — пощипывал себя за бородку король, — но попроси их лучше навестить меня вечером... пригласи на келех мальвазии... а сейчас я займусь серьезными государственными делами... Может, еще кто ждет?
— Вероятно, канцлер приведет еще своих посетителей, но он от меня ведь скрывает...
— Не сердись, друже, — высшие интересы требуют тайны, а тайна между тремя — уже не тайна.
В это время отворилась из аванзалы дверь и в кабинет вошел без доклада великий коронный канцлер князь Оссолинский. Пан маршалок поздоровался с ним вежливо, но сухо и, поклонившись почтительно королю, поспешно вышел другою дверью во внутренние покои.
— Ну, с какими вестями? — протянул Оссолинскому обе руки король. — С добрыми ведь, с добрыми? Я сегодня особенно бодро настроен, я жду только хорошего.
— Нам только и нужно бодрости да здоровья твоей королевской милости, а при них все остальное у яснейших стоп, — поклонился изысканно канцлер и, оглянувшись по привычке кругом, сообщил пониженным голосом: — Прибыли из Украйны от козачества вызванные мною сотник Хмельницкий и есаул Барабаш; их нужно бы сегодня принять.— Весьма, весьма рад... Этот Хмельницкий — умная голова и отличный воин, — оживился король, — но не знаю, как это сделать. Тут ждут другие аудиенции — послы иностранных дворов московского, французского.
— Еще прибыл с чрезвычайными полномочиями и посол из Венеции Тьеполо... привез отраднейшие постановления совета десяти.
— Нет, что ни говори, — воскликнул король, — а ты у меня наилучший друг, наиприятнейший!.. Я просто помолодел от Твоих сообщений! — И король в порыве радости обнял неожиданно Оссолинского.
— Дал бы только милосердный бог, — поцеловал в плечо короля тронутый лаской канцлер, — сжалился бы над нашею несчастною отчизною... О, смирились бы все твои враги, а народ... не шляхта, что одна присваивала себе имя народа, а все козаки и все поспольство благословляли бы имя отца своего Владислава... И не в одних костелах бы молились за продление твоих дней, а и в церквях, и в кирхах, и в хатах при свете лучины... Но пока еще предстоит борьба с врагами порядка и закона, с врагами величия нашей злосчастной державы, с врагами народного счастья... и они, враги эти, без борьбы не уступят ни своего золотого разгула, ни своей хищнической неправды... Но если только ты, король, колебаться не будешь и поддерживать своею бодростью и отвагой твоих непреложных друзей, то все кичливое, безличное упадет перед твоим светочем правды. За правого и за смелого бог!
— Клянусь, — сказал торжественно король, — лишь бы мои друзья меня поддержали...
— Жизнь наша за короля и за благо отчизны! — воскликнул с достоинством канцлер.
— Верю! — приложил руку к сердцу король и прибавил: — Однако пора начать прием... Присылай первого московского посла Львова.
Оссолинский вышел и через минуту ввел в кабинет Львова.
— Всемилостивейший мой государь, царь и великий князь всея Руси и самодержец, — поклонился в пояс Львов, — желает твоему королевскому величеству здравия и преуспеяния в державных заботах.
Львов говорил по-русски, так как Владислав IV еще в молодости, готовясь быть московским царем, изучал русскую речь.
— Благодарю от души венценосного брата по трону за его внимание, — ответил тем не менее по-польски король. — Пусть пан посол передаст его царской милости, великому московскому государю, что мы молим всевышнего о ниспослании ему исцеления от недугов и даровании всяких благ, что мы будем счастливы, если сможем чем доказать наши дружественные чувства к царственному соседу.
— Пресветлый мой царь-государь, с своей стороны, питает к тебе, наияснейший король, в душе своей чувства великого доверия и приязни и просит тебя, государь, изловить некоего предерзостного шляхтенка, именующего себя якобы сыном Димитрия, бывшего вора и похитителя трона Гришку Отрепьева, каковой воренок и подписуется царским именем.
И Львов рассказал подробно, как киевский поп достал такое крамольное письмо, переслал его в Москву и как оно там произвело смуту и соблазн, а в конце посол бил челом от имени московского царя, чтобы выдал король его царскому величеству этого подлого воренка для розыска над ним и для торжественной казни.
— Я позволю себе заметить, — отозвался канцлер, — что это событие casus fatalis, или, лучше сказать, шутка, совершенно неверно истолкована его царской милости: такой шляхтич действительно существует из фамилии Лубов и живет на Подлясьи, но совершенно невинен — никаких мечтаний не имел и не имеет, просто совершенный дурак.
— Но, однако же, письмо и титулованье? — прервал его недоумевающий и возмущенный король.
— Это вот что, — продолжал канцлер, — еще при войнах с Московиею покойного приснопамятного родителя твоей королевской милости Жигмонта великий литовский канцлер Сапега, для устрашения воюющей стороны, придумал назвать одного молоденького хлопчика, вот этого Луба, сыном умерщвленного Димитрия, что на час в Москве был царем, да не только назвал, а и приказал хлопчику, глупенышу еще, подписываться царем... Так вот, вероятно, это одно из тех детских писем; хлопец же знает только свой огород и понятия не имеет о царствах. Так грех же, не годится своего невинного гражданина отдать на мучения.
— Я вполне убежден, — заключил после некоторой паузы король, — что и царственный брат мой, узнавши об этой пустой, хотя, быть может, и грубой шутке сошедших уже с сего мира лиц, не будет настаивать на казни невинной жертвы... Но для рассеяния сомнений и успокоения его царского величества я могу согласиться на следующее: отправить с моими послами в Москву этого шляхтича как неприкосновенное лицо, — пусть он там принесет свои оправдания.
Король наклонил слегка голову, и посол с низким поклоном удалился; Оссолинский проводил его до дверей, пригласив к себе для дальнейших распоряжений и разъяснений.
Вслед за Львовым представился королю посол кардинала Мазарини. В изящной, несколько напыщенной речи приветствовал он на французском языке короля от имени его эминенции, передал всякие благопожелания и дружеский совет не питать скорбь свою долгим трауром, а вступить во второй брак; что Мария де Невер, исполненная всяких телесных и душевных красот, уже десять лет мечтает быть подругой первого рыцаря и коронованного героя; что этот брак, принося королю много материальных выгод, скрепил бы союз двух держав, а дружба Франции будет искреннее и полезнее дружбы алчных соседей, так как она будет бескорыстной.
Плохо владея французским языком, король ему отвечал по-латыни:
— Я тронут до глубины души благосклонным вниманием ко мне его яснопревелебной мосци и благодарю за добрые пожелания и советы. Известие, переданное мне ясным паном, что ее светлость готова меня наделить новым счастьем и уврачевать мои сердечные раны, до того восторгает меня, что я готов молиться за нее, как за ниспосланную мне богом отраду. С неописанною радостью я принимаю совет его эминенции, а осуществление его почту за великое счастие... Передай, ваша мосць, яснопревелебнейшему кардиналу, что я немедленно шлю в Париж почетнейшее посольство, которое засвидетельствует ее светлости, что она уже владеет моим сердцем вполне и что я жду ее с трепетом нетерпения в пределы моей державы, чтобы торжественно назвать своею супругой и королевой... А шановному вестнику такого счастливейшего для меня известия я предложу на добрую обо мне память вот это... — и король, снявши с пальца драгоценный перстень с огромным рубином, вручил его изумленному от неожиданности послу.
Француз принял его, поцеловал край королевской одежды и рассыпался в нескончаемых благодарностях.
— Я ошеломлен от восторга и радости, — произнес, наконец, Оссолинский, не ожидавший такого скорого и благодетельного решения со стороны короля. — Нет, небо за нас, коли оно внедряет в твое сердце, король, такие счастливые для всех и благие чувства... Приношу искреннейшее поздравление его королевской милости с ожидаемым счастьем и предсказываю, что это счастье будет счастьем его народа.
— Дай бог! — пожал ему руку король и отпустил милостиво посла.
В это время вошел джура и возвестил, что в аванзалу пришел венецийский посол.
— Проси! — весело крикнул король, а Оссолинскийбросился к двери, ему навстречу.
В кабинет вошел красивый и изящно одетый итальянец. Черные вьющиеся волосы и такая же бородка рельефно оттеняли белизну его лица, а черные, большие глаза, что маслины, то щурились хитро, то вспыхивали огнем. На венецианце надет был бархатный черный камзол с серебряными аграфами, из прорезных рукавов которого проглядывали фиолетовые атласные полосы: на открытой груди и на шее снегом сверкали роскошные, тончайшие кружева; черные бархатные шаровары покрывали ноги лишь до колен, а от колен шли шелковые пунцовые чулки; ноги были обуты в пунцовые же элегантные башмаки; у левого бока висела шпага, а на плечи накинута была мантия фиолетового цвета с серебром.
— Добро пожаловать, — приветствовал его король по- итальянски, — сыны царицы морей нам особенно дороги.
— Несчастная царица, осажденная дикими варварами, протягивает к тебе, найяснейший король, свои руки и уповает, что благороднейший витязь поднимет непобедимый свой меч на защиту сестры своей, на защиту святого креста, на погибель ислама!
— Пока бьется в груди этой сердце, — ответил торжественно король, — пока рука владеет мечом, я весь отдаю себя угнетенным. Но для исполнения желания нужно иметь возможность, а возможность не всегда зависит от нас.
— Для облегчения этой возможности, — опустил глаза Тьеполо, — я привез решение совета десяти — отпустить вашей королевской милости на военные издержки шестьсот тысяч флоринов.
— Это действительно развязывает нам руки, светлый пане, — поторопился заметить канцлер.
— Да, — добавил король, — и чем поспешнее осуществится это благое решение, тем скорее и мы можем начать действовать.
— Я привез вашему королевскому маестату часть этой суммы с собою, — посмотрел пристально в глаза королю Тьеполо, — и если морская диверсия, о которой мы говорили, отвлечет турок от Кандии, то немедленно будет выплачена и остальная сумма...
— Все это так, — замялся король, — но набег козаков может вызвать немедленное нападение на наши границы татар, а потому нам крайне необходимо быть во всеоружии.
— Можно и это уладить, — улыбнулся лукаво посол, — республика желает быть только уверенной, что войска готовятся для войны с неверными, а не с какой-либо другой державой.
— Полагаю, что для этой уверенности достаточно одного моего слова! — гордо ответил король.
— Совершенно достаточно, — нагнул голову посол, — святейший папа шлет свое архипастырское благословение и разрешает силой, данною ему свыше, все прегрешения тому, кто подъемлет брань на врагов Христовых. Его эминенция нунций вручит вашему маестату папскую буллу.
— С смирением лобзаю стопы его святейшества, — сложил набожно руки король и наклонил голову.
— А и время теперь самое удобное, — продолжал вкрадчивым голосом Тьеполо, — силы турок разбросаны. Один отважный удар — и поднятые рога месяца будут сбиты; перед мечом короля-героя и мощные силы склонялись, а орда будет разметана, как листья в бурную осень, и Крым со всеми своими богатствами и роскошами ляжет у ног победителя... Тогда-то исполнится вековечное стремление Речи Посполитой развернуться от моря до моря, тогда-то она только и станет несокрушимою державой.
— И развернемся, — вскрикнул восторженно Владислав, — если только господь не отвратит десницы своей... Завтра, — добавил он после небольшой паузы, — мы обо всем переговорим поподробнее... Я жду светлого пана к себе на обед и на келех нашего доброго старого меда...
По уходе Тьеполо король опустился от усталости в кресло и, закрыв рукою глаза, долго дышал тяжело: возбужденное состояние уступило теперь место болезненной истоме.
Оссолинский смотрел на него с тревогой и с глубоким сочувствием; глаза канцлера, блестевшие сейчас радостью и надеждой, отуманились вдруг печалью.
«Эх, горе, — думалось ему, — куда твои силы ушли, мой одинокий в своих благородных порывах король? Подсекла их непосильная борьба с себялюбивым зверьем, подгрызли разочарования и обиды! И вот теперь, когда колесо фортуны повернулось к нам благосклонно, когда именно нужна твоя мощь и энергия, тебя валит с ног даже радость!»
— Устал я, — вздохнул глубоко король, словно отвечая Оссолинскому на его мысли, — всякое волнение, даже отрадное, отнимает у меня силы...
— Побереги их, ясный король, — произнес тронутым голосом канцлер, — в них все упование, все спасение горячо любимой тобою страны... Я знаю искусных докторов...
— Эх, что в них! «Цо докторове, як смерць на глове?..» Но я поберегусь, да и вся эта суета и предстоящая кипучая деятельность поднимут мои жизненные силы... Но на сегодня, полагаю, довольно... Дай бог, чтобы такие счастливые дни повторялись почаще!
— Еще нужно принять одних... — начал несмело канцлер.
Король поморщился.
— Приехала ведь козачья старшина... — таинственно продолжал канцлер. — Барабаш и Хмельницкий, о которых я докладывал твоей королевской мосци... Дело минуты: обогреть их ласковым словом, вручить клейноды... А о делах уже я буду говорить с ними отдельно.
— А! — встал король и потер рукой крестец. — Зови их; я этих удальцов люблю, а особенно старого знакомого сотника.
— Вот подписанные твоей власной рукой привилеи, — подал Оссолинский сверток, — я приложил к ним малую печать, не желая возбуждать у Радзивиллов подозрений.
Король засмеялся беззвучно и уныло покачал головой.
В боковую дверь вошли Барабаш с Хмельницким и молча наклонили свои головы.
— Я рад вас видеть, друзья мои, — подошел к ним с приветливою улыбкой король, — к вашей доблести, преданности и чести я питаю большое доверие и убежден, что вы его оправдаете. В доказательство же нашего монаршего благоволения мы возводим тебя, Барабаш, в полковничье достоинство, — подал ему он пернач, — а тебя, Хмельницкий, жалуем вновь прежнею должностью, — вручил он ему привесную к груди чернильницу.
— Да хранит бог нашего найяснейшего короля, нашего коханого батька, — восторженно воскликнул Богдан, так как Барабаш, смущенный неожиданною радостью, что-то невнятно мямлил, — и да пошлет нам быть достойными его державной ласки...
— Не сомневаюсь, — оживился снова король, — верю, храбрый мой рыцарь! Помнишь ли, под Смоленском вместе мы бились... прорезались, загоревшись отвагой, впереди всех и очутились в самом пекле... Перуны гремели кругом...
Смерть бушевала... А ты с улыбкой рубился и защищал меня своею грудью. Эх, славное было время! Помнишь ли?
— Я бы вышиб из этого черепка мозг, — дотронулся до своей головы энергично Хмельницкий, — если бы он забыл эти счастливейшие для меня дни! Да вот еще свидетель — эта драгоценнейшая для меня сабля, эта святыня, дарованная мне вашею королевскою милостью, — и Богдан обнажил саблю и поцеловал ее клинок.
— Ах, да, да! Помню, — волновался воспоминаниями король, — может быть, еще приведет бог... Передайте козакам мой привет и эти привилеи, — вручил он Барабашу пергамент. — Егомосць канцлер сообщит вам инструкции... Я надеюсь, что найду в моих удальцах избыток отваги и преданности, и когда я кликну им клич, то они слетятся орлами.
— Умрем за короля! — крикнул Барабаш.
— Спасибо, товарищ! — протянул король руку, и в глазах его остановилась слеза.
Из-под тонких пальцев Марыльки медленно выплывали по зеленому бархату золотые цветы. Иногда она склонялась задумчиво над пяльцами, иногда устремляла пристальный взор в глубину комнаты, и тогда иголка с золотою ниткой застывала неподвижно в ее белой и тонкой, словно изваянной из мрамора, руке. Скучная работа подвигалась медленно, а взволнованные мысли кружились в красивой головке с неудержимой быстротой. Снова он, так неожиданно, нежданно! Правда, она пересылала ему письмо, но никогда, никогда не надеялась, чтобы это исполнилось так скоро. Быть может, дела призвали его в Варшаву, а может... У Марыльки сердце замерло на мгновенье. Раз уже он явился на ее пути, раз вырвал ее из опасности. И вот он снова перед нею и во второй раз! Ах, не указание ли это божие? Не послан ли он и в этот раз вынести ее на своих плечах из этой гадкой тьмы?
Марылька отбросила с досадой иголку и откинулась на деревянную, обитую кожей спинку кресла. Длинные собольи ресницы полузакрыли ее синие глаза, на нежных щеках вспыхнул яркий румянец и разлился вплоть до маленьких ушек, а шелковистая, золотая коса спустилась до самой земли.
— Да, из тьмы, из гадкой, ненавистной, постылой тьмы, прошептала она тихо, полуоткрыв свои небольшие, но резко очерченные губы.
Вот уже четыре года, как она здесь, в этом роскошном доме, но легче ли ей от этого?? О нет, нет! Правда, она не знает нужды, она не терпит особого унижения, ее даже дарят Урсула и пани канцлерова своими обносками, — по лицу Марыльки пробежала презрительная улыбка, — но разве эта жизнь для нее? Стройная фигура ее гордо выпрямилась, и в широко открытых синих глазах блеснул холодный, надменный огонек. А сначала, когда ее взяли и думали возвратить от Чарнецкого все ее имения, с нею обращались не так. Ею все тешились и любовались, слушали ее рассказы и показывали ее знатным панам, а когда с Чарнецким не удалось дело и особенно когда она стала взрослой панной, а Урсула — невестой, о, как ловко по-магнатски оттерли они ее на задворки и показали, что ее место, как бедной приймачки, здесь, у этих пялец, или в покоях Урсулы, смотреть за пышными уборами панны или тешить ее, когда на панну нападает капризная тоска. О, эта Урсула!
Марылька закусила губу и сжала свои соболиные брови; ее тонкие выточенные ноздри гневно вздрогнули, а в синих глазах блеснул снова холодный и злой огонек. Все ее муки, все унижения через нее! «Бледная, худая, со своими выпуклыми, бесцветными глазами, с волосами ровными и желтыми, как и длинное лицо, — перечисляла она с ожесточением все достоинства дочери коронного канцлера, — со своею маленькою головкой и постоянными думками о том, что можно, а чего нельзя, да о чем говорил пан пробощ. И эта мертвая, бездушная кукла попирает ее, заступает ей дорогу к жизни, к свету, к красе!
Марылька с ожесточением оттолкнула от себя пяльцы и поднялась во весь рост.
Да, именно она! С тех пор, как эта краля стала невестой и занялась полеваньем на женихов, затворничество приймачки стало еще строже: им страшно выпускать ее в свет рядом с Урсулой... У Урсулы приданого-то немного, и она должна поймать себе мужа своею красой, — даже фыркнула Марылька, — и канцлеровскою печатью... Вот и ловят дурня!
Уж, конечно, не что иное, как эта печать, привлекает к себе длинноногую цаплю, этого Самуила Калиновского...Отец его мечтает стать при помощи тестя коронным гетманом... Ну, и пусть себе! Цапля цапле пара! А мне то за что эти вечные будни?»
Марылька прошлась по светлице.
О, эта серая, скучная жизнь! Ей... ей, Марыльке, которая рождена для роскоши, для красы! Да лучше б отпустили ее на волю! Она сумела б сама найти себе дорогу, при красе своей она не побоялась бы отправиться и с пустыми руками в путь! Так нет же, нет! Они оберегают ее, они не выпускают ее никуда, дальше этих скучных покоев. Жалко им, верно, расстаться с мыслью о ее наследстве, держат ее на всякий случай.
И зачем ее спас Богдан на турецкой галере? Попала бы она в гарем к султану, утопала бы в неге, в роскоши, в бриллиантах, в парче! Тысячи рабов были бы к ее услугам... Одного движения ее белой руки довольно бы было, чтоб осчастливить покорных и покарать врагов! «Ах, — задохнулась она от горячего прилива крови. — Голова кружится при мысли о той роскоши, славе и поклонении, которые разливались бы у моих ног!..»
Марылька глубоко вздохнула. Грудь ее вздымалась высоко, на щеках горел лихорадочный румянец, и маленькие прозрачные ушки пылали, словно в огне. Она снова прошлась по комнате и остановилась у большого венецианского зеркала, которое висело на темной, обитой коврами стене.
В глубоком стекле отразилась перед ней стройная молодая красавица.
Пушистые золотые волосы стояли вокруг лба ее, словно какое-то царственное сияние; синие глаза глядели смело и уверенно; из-за полуоткрытого розового рта выглядывали зубы, ровные и белые, как жемчужины. Шелковый кунтуш ложился вдоль ее стройной фигуры красивыми складками, плотно охватывая тонкий стан и высокую, пышную грудь.
Несколько мгновений Марылька стояла перед зеркалом молча, не отрывая от своего изображения гордого, самодовольного взгляда. Но вдруг складка между бровей ее расправилась, взгляд синих глаз сделался мягче и нежнее, и пленительная, огненная улыбка осветила все лицо молодой красавицы. «Нет, — прошептала она тихо, — куда им всем до меня!» Последние следы неудовольствия слетели с ее белого лба, в глазах заиграл кокетливый огонек, и все ее личико сделалось неотразимо обольстительным в это мгновение.
«Найдется ли во всем королевстве хоть один рыцарь, который бы устоял перед этой улыбкой? — Марылька повела лукаво бровью и усмехнулась своему изображенью. — О нет! Никто! Однако, — остановилась она и сдвинула свои соболиные брови, из-под которых сверкнули злым огоньком ее потемневшие, как сапфир, глаза, — и для этой красы нужна оправа. А без оправы, — усмехнулась она ядовитою улыбкой, — это мишурное, изношенное рыцарство не обратит и внимания. О бездушные твари, — топнула она ногою, — я испытала на себе ваше оскорбительное отношение, ваше надутое чванство, вашу мизерию! Как презираю я вас! Как бы я хотела теперь иметь силу и власть, унизить вас и наступить на вас своим башмаком! Да, все они продажны, все ничтожны, все!
А Богдан?»
Марылька отбросила головку и, зажмуривши глаза, постаралась вызвать в своем воображенье статный и величественный образ козака.
Высокий, дужий, с гордой панской осанкой и пылкой душой!.. На него б опереться не страшно! Правда, он из козаков. Но что до того? Гетман, настоящий гетман! Орлиный нос, усы черные, а глаза?.. О, она помнит, каким темным огнем загорались они, когда он глядел с восторгом на нее! Сердце замирало, разум туманился от того горячего взгляда, который пронзал ее сердце острою стрелой насквозь. А как подымал он ее на своих дужих руках, словно легкое перышко...
Мысли Марыльки оборвались, и она вся застыла в каком- то сладком, смутном воспоминании.
Но вдруг головка ее сделала резкое движение, как бы желая стряхнуть с себя обвеявший ее сладкий туман.
Только ведь это было прежде, а как он взглянет на нее теперь?
Синие глаза Марыльки открылись снова и взглянули с улыбкой в зеркало.
Положим, что дела призвали его в Варшаву... но отчего они совпали как раз с ее письмом? А зачем он так вспыхнул, так изменился в лице, когда услыхал ее голос за дверью. Она ведь вскрикнула тогда нарочно и не отрывала от скважины глаз. А отчего он весь растерялся, он, такой уверенный и сильный, когда она бросилась к нему на шею? Отчего он прижал ее так горячо, слишком горячо для батька, — лукаво усмехнулась Марылька, — так, что она едва выскользнула из его рук? По лицу Марыльки скользнула снова самоуверенная улыбка.
«Да, он бы мог и умел бы любить. Но и тут... Ох, какая ж моя горькая доля! Между нами — несокрушимая стена! У него жена... семья. Э, да что тут рассуждать!» Нужно ввериться пресвятой деве, которая посылает его ей на помощь, и пользоваться случаем, чтобы вырваться из этой темноты!
Все же она ему дорога... У него отзывчивое сердце, да и будущее еще никому неизвестно, а под козацким широким и мощным крылом жить ей будет привольней и веселей! Не раз слыхала она среди магнатов его фамилию. Сам канцлер несколько раз упоминал о нем — говорил, что его ждет высокая доля... сам король интересуется им. «А! Да что там раздумывать! Хуже здешнего не будет! Лишь бы увидеться с ним, упросить, чтоб вырвал меня отсюда. О! — взглянула она с гордой улыбкой в зеркало, — татко Богдан не откажется быть моим опекуном!»
Двери тихонько скрипнули, и в комнату вошла молоденькая служанка с хорошенькою мордочкой плутоватого котенка.
Сделавши несколько шагов, она остановилась перед Марылькой и как бы замерла в немом восхищении.
— Ой панно, какая пышная, гордая краля! — вскрикнула она, всплескивая руками. — Когда бы мне хоть половина вашей красы, я б не служницей, а пышной панной была!
— А вот видишь, Зося, — вздохнула Марылька, — никто и не видит моей красы, так и увяну я в этих скучных мурах...
— Нет, кое-кто ее заметил, — усмехнулась лукаво Зося и приблизилась к Марыльке.
— Кто? Кто?..
— Тот красивый козацкий пан, что был у ясного князя пана канцлера.
— Ну, и что же? — перебила ее с нетерпением Марылька.
— Встретил меня у ворот и расспрашивал о панне.
— Ой, Зося, ласточка моя! — вскрикнула резво Марылька, охватывая ее шею руками. — Да если бы только удалось то, о чем моя думка, я бы взяла тебя с собою, зажили б мы не как приймачки, а как вельможные панны!.. Ну, и что ж?.. Что ты сказала ему?
— Говорила, что панна скучает, томится, ни с кем не хочет видеться.
— Зося! Разумница ты моя! — охватила Марылька снова ее шею руками. — Ну, и что ж?.. Что он на это?..
— Червонец мне дал... и велел передать панне поклон.
— Ой! Радость моя! Счастье мое, — вспыхнула вся Марылька и зашептала горячим шепотом, оглядываясь поминутно на двери: — Когда бы мне только увидется с ним хоть на один часок... только, чтобы не знал об этом никто, кроме тебя! Ты не знаешь, Зося, какой он пан важный! Я верю, Зося, что у него высокий талан!.. А если бы мне только увидеться с ним, он взял бы меня с собой, а я бы упросила панну канцлерову взять с собой и тебя... Там у него заживем как вельможные панны, — золото у него сыплется из рук, как дождь с неба... Только бы мне удалось увидеться с ним!
Плутоватая рожица служанки приняла серьезное выражение. Ей самой уже надоело жить в строгом и скупом доме пана коронного канцлера, где и веселья никто не видал, где и пиры редко бывали.
Здесь же, у щедрой и не чванной Марыльки да у такого вельможного пана, который дарит за два слова червонцем, ей чуялось и привольное житье, и немалая добыча, а потому- то она и ответила, раздумывая:
— Оно бы хорошо и увидеться... пан не устоит против красы панянки... только где же и как?
— А, любая моя, подумай... ты все можешь устроить, — обняла ее снова Марылька и, снявши со своей шеи намисто, поспешно обвила им шею Зоси.
— Это намисто тебе... Нет, нет, не отговаривайся... тебе, тебе! А какая ты в нем лялечка, посмотрись в зеркало, Иосек с ума сойдет, как увидит тебя! Да что я, бедная, не могу теперь ничего больше дать тебе, а если ты мне это устроишь, вельможный пан озолотит тебя!
— Вот что, — заговорила боязливым шепотом Зося, оглядываясь на дверь, — сегодня вечером вельможное панство будет гулять на пиру у короля. Если б пан пришел вечером сюда, в замчище, через браму, как будто по требованию князя, я бы ему сунула в руки ключ от потайной калитки, что ведет к старой часовне.
— Отлично, отлично, Зося, — едва не захлопала руками Марылька, — только как же пересказать ему?
— Да, как? — повторила в свою очередь и Зося.
С минуту обе девушки напряженно молчали, но вдруг Марылька вскрикнула радостным голосом:
— Вспомнила, вспомнила, Зося, — сегодня он будет на приеме у короля, пан канцлер отправляется тоже туда с ним. Если бы ты, Зося, могла поболтать с Иосеком у брамы, пока пан рыцарь будет выходить со дворца?
— Я с Иосеком, — надула капризно губки Зося, — в ссоре, о чем с ним говорить?.. Он такой скучный, ревнивый.
— А ты помирись, так он и растает, тогда тебе удобно будет увидеть пана и шепнуть ему обо всем.
— Да уже разве только для панны, — улыбнулась лукаво Зося.
— Ой, Зося! Так устроишь, устроишь, моя лялечка? И если мне только удастся вырваться, вот тебе мое слово гонору... я возьму с собой и тебя!
Еще несколько мгновений лукавая рожица служанки оставалась в нерешительном замешательстве; очевидно, рискованность предприятия смущала ее, наконец заманчивая перспектива выгоды взяла верх, и, тряхнувши головкою, Зося шепнула решительно:
— Ну, постараюсь, и если пресвятая дева поможет, козацкий пан будет сегодня у ваших ног.
День тянулся для Марыльки невыразимо долго. Казалось, сборам и приборам панны Урсулы не будет конца. Все у ней не клеилось сегодня. И косы не укладывались вокруг головы, и сукня висела на худой и плоской фигуре, словно тряпка на палке, и, главное, видя рядом с собою в зеркале прелестное личико Марыльки бледная, бесцветная Урсула приходила еще в большее раздражение. Наконец-то все было готово, и вельможное панство двинулось на пышный пир короля.
Запершись в своей светличке, Марылька занялась наконец и своим туалетом.
Распустивши пышные золотые волосы, она надушила их дорогими восточными духами и, свернувши в небрежный узел, приколола их слегка золотою шпилькой. Затем она набросила торопливо прозрачную турецкую ткань, взглянула в зеркало и осталась довольна собой.
Волнение придало ей еще какую-то особую прелесть: щеки ее побледнели, а расширившиеся зрачки делали глаза глубокими и блестящими, почти черными.
Часы глухо пробили на башне королевского замка. Марылька закрыла поспешно лицо прозрачной фанзой и неслышно скользнула из комнаты в коридор.
В темном повороте коридора чья-то маленькая ручка сунула ей большой ключ, и голос Зоси шепнул на ухо: «Идите смело, ни Иосека, ни стражи не будет у входа... Только не очень долго, а то ведь мне и надоест болтать с ними в сторожке до петухов... Пану я устроила проход. Только ж, на бога, возвращайтесь скорее... А то если панство узнает...»
Но Марылька уже не слыхала последних слов; сжавши в похолодевшей руке большой ключ, она поспешно двинулась дальше, затаив дыхание, словно беззвучная тень.
При входе сторожи не оказалось, и она проскользнула беспрепятственно в королевский сад.
Часть его, которая примыкала к дому, занимаемому паном канцлером, была совершенно дика и заброшена.
Марылька шла легко и быстро, подвигаясь к самому концу его, где внизу, у замковой ограды, в зарослях сиреневых кустов находилась и маленькая забытая часовня.
Ночь стояла тихая, звездная, теплая.
Все было спокойно в переполненном ароматами воздухе, город спал в темноте. Только с замковых стен доносилось протяжно и глухо: «Вар-туй!.. вар-туй!..» — да издали, со стороны королевского замка, доносились временами волны веселой музыки. Стоя на некоторой возвышенности, он казался теперь Марыльке каким-то волшебным замком. Он весь горел огнями, и от этого остроконечные башни и спицы его казались еще темнее.
Марылька бросила в его сторону полный ненависти и зависти взгляд, стиснула крепко свои хорошенькие губки и быстро двинулась вперед.
В глубине сада, у самой замковой стены, она заметила маленькую часовенку. Сердце ее забилось усиленно, когда она вложила большой ключ в замочную щель; с трудом повернула она его и, толкнувши с силою дверь, очутилась в небольшой часовне.
Две большие иконы во весь рост человека поднимались прямо против дверей. У распятия горела большая красная лампада и освещала всю внутренность часовни таинственным и нежным полумраком. В глубине ее стоял черный бархатный аналой. Большая подъемная плита с железным кольцом образовывала пол.
В доме носился относительно этой часовни какой-то таинственный, романтический рассказ. Но Марылька теперь не думала о нем.
«Придет или не придет? — вот что волновало ее и заставляло биться тревожно ее неробкое сердце. — Зося говорила, что устроила ему проход сквозь потайную калитку, а что, как заметили вартовые, а что, как его задержит что-либо, а что, как он не захочет прийти?» Это последнее предположение возмущало всю душу Марыльки.
— Нет, нет, — шептала она, — он не забыл своей Марыльки, он придет ко мне, как и примчался по моему письму.
Так прошло полчаса в тишине и молчании, прерываемых только иногда веселым взрывом скрипок, который доносился слабым отголоском из королевского замка в эту уединенную тишину.
Богдана не было.
В высокие, стрельчатые окна часовни смотрело звездное небо, а сквозь полуоткрытые двери вливался душистый летний воздух. Волшебный замок сиял издали всеми своими блистающими огнями...
Слух Марыльки до того обострился, что, казалось ей, слышен был треск самой отдаленной ветки, падающей в саду.
— О боже, боже... неужели не придет? Неужели забыл? — шептала она, опускаясь на колени перед темным распятием. — В нем все мое спасение; он один только может вырвать отсюда меня!
Но потемневшее распятие глядело, казалось, с холодною суровостью на молодую красавицу, расточавшую суетные молитвы у его ног.
Вдруг до слуха Марыльки явственно долетел шелест раздвигаемых ветвей... так, так... еще и еще... шаги! Шаги!
Чуть не вскрикнула Марылька, чувствуя, как сердце ее замерло на мгновение, а потом снова забилось горячо и поспешно с неудержимою быстротой.
Одним движением руки она сбросила с плеч свое белое покрывало, заломивши руки, сложила их на аналое и опустила на них свою золотистую головку.
Шаги приближались. Теперь она могла уже явственно различать их. Вот кто-то остановился в дверях.
«Любуется, любуется...» — пронеслось в голове Марыльки, и она застыла еще неподвижнее в позе молящегося ангела.
А в дверях уже действительно стояла высокая и статная фигура Богдана.
Заступивши собою весь свет, проникавший в двери, он казался каким-то могучим, темным силуэтом, и только драгоценное оружие, парча и камни тускло блистали на нем при слабом свете лампады.
Перед ним, в глубине часовни, стояла на коленях Марылька, склонившись на аналой своей усталой головкой. Во всей ее позе было столько трогательной простоты и грусти, что Богдан почувствовал снова прилив необычайной нежности к этому слабому одинокому существу.
«Голубка моя! Дожидалась меня!.. Забылась... или заснула в молитве... не слышит, что я уже тут», — пронеслось у него в голове. Вдруг он услышал тихий стон Марыльки, вырвавшийся с глубокой болью из ее груди.
— Марылька! — вскрикнул Богдан и бросился вперед. В одно мгновение поднялась Марылька с места.
Сначала лицо ее изобразило ужас, а потом все вспыхнуло искреннею детскою радостью и с подавленным возгласом: «Тату!» — бросилась она к Богдану.
Не успел опомниться Богдан, как две гибкие, полуобнаженные руки крепко обвились вокруг его шеи и что-то нежное, молодое, благоухающее прижалось к его груди.
— Дытыно моя, зирочка моя, рыбка моя, — шептал он порывисто, проводя ласковою рукой по ее плечам и спине. — Да посмотри ж на меня, или ты не хочешь и видеть своего татуся?
Но Марылька ничего не отвечала, а только еще горячее прижалась к Богдану, и вдруг он почувствовал, как все ее стройное тело начало нервно вздрагивать у него на груди.
— Марылька, Марысю, ты плачешь? — вскрикнул он, отрывая ее от себя и стараясь заглянуть ей в лицо; но Марылька поспешно закрыла его вуалем и, опустившись на скамью, прошептала тихо:
— Нет, я не плачу, не плачу, я такая дурная, глупая, я так обрадовалась татусю, — добавила она совсем тихо, улыбаясь виновато из-под легкой фанзы.
— Рада, рада? Так ты не забыла своего тата? Скучала?
— Ах, к чему спрашивать, — опустила печально головку Марылька, — ведь тату это все равно: четыре года я не получала от него ни весточки, четыре года встречала день божий слезой, а ночь — обманутой горькой надеждою.
— Дытятко мое! — сжал ее тонкую и нежную руку Богдан. — Неужели я тебя мог опечалить? Ведь я же тебе писал не раз и отдельно, и в листах к Оссолинскому.
Марылька слегка покраснела.
— Ничего, ничего не получала, — заговорила она поспешно, закрывая лицо руками, и замотала головкой, — раз только передал мне князь от пана сухой поклон.
— Не понимаю, почему это и как, — развел руками Богдан, — а я сам оскорблен был твоим равнодушием, твоим молчанием. Думки были, что посланная богом мне донька, попавши в магнатскую семью, опьянела от роскоши и утех да сразу и выкинула из головки какого-то козака.
— Ах, тато, тато! Как тебе не грех так обо мне думать? — всплеснула руками Марылька. — Мне только и радости было, чтобы быть с татом, сжиться с ним, делить вместе и радости, и горе. Ведь мою семью господь смел, ведь сирота я на белом свете, а меня тато вырвал у смерти и бросил на чужие, холодные руки.
— Бросил? Я думал, что тебе здесь лучше будет, чем со мной... что пан канцлер выхлопочет у Чарнецкого твои маетки...
— Может, пану тату маетки — высшее счастье в мире, а Марыльке... — Марылька остановилась, губы ее задрожали, и она окончила со слезами: — Если бы ее любил хоть кто- нибудь на земле...
— Бедная, бедная моя, — проговорил с чувством Богдан, — так тебе нехорошо живется у пана канцлера?
— О тату, тату! — вскрикнула с горечью Марылька. — Лучше б мне было в турецкой неволе, чем здесь!
Марылька начала рассказывать Богдану о том, как она мучилась, сколько она выстрадала за эти четыре года, как она молила бога, чтобы господь взял ее, одинокую, забытую, к себе. Голос ее звучал то печально и тихо, когда она говорила о своих долгих страданиях, то проникался необычайною нежностью, когда она вспоминала о том, как в долгие, бессонные ночи думала о своем любом тате Богдане и о тех недолгих, счастливых днях, которые она провела вместе с ним. Глаза ее то вспыхивали огнем, то снова глядели на него грустно и печально. Она придвинулась к нему так близко, что ее горячее, порывистое дыхание обдавало все его лицо... И от этой близости прелестного, молодого создания, и от этого нежного полумрака, наполнявшего часовню, и от певучих отголосков музыки, долетавших тихою волной, и от чарующего аромата, наполнявшего все существо Марыльки, — Богдан чувствовал, как кровь приливала к его сердцу, к вискам, как туманилось сознание, как все выскальзывало из его памяти, кроме этого дивного существа, так доверчиво льнущего к нему. Сегодняшний прием у короля придал ему еще больше силы и отваги; гордость и уверенность переполняли его сердце... Жажда жизни заставляла его биться энергичнее и сильнее. И ко всему — Марылька... Марылька, являвшаяся ему только во сне, только в мечтах, как мимолетное видение... здесь... близко, рядом с ним... шепчущая ему нежные слова... склоняющаяся своею душистою головкой к нему на плечо. Все это опьяняло Богдана и вызывало горячую краску на его красивое, гордое лицо. От взгляда Марыльки не ускользало волнение козака.
— Ах, тату мой, тату мой! — продолжала она еще мягче, еще нежнее. — Все они на меня... и все из-за панны Урсулы... говорят, что меня нельзя выпускать вместе с нею, потому что все панство засматривается на мою красу... Ах, на что мне, на что мне эта краса, и любоваться ею некому, и одно горе мне от нее! Ой тату, тату, как надоело мне все это чванное панство, все вельможи, все пиры! Ничего б я больше и не хотела, как жить в маленькой хаточке в вишневом садике, в далеком хуторке... Замучилась я тут, затосковалась... Нет, тату, у этого вельможного панства ни сердца, ни души.
— Радость моя, горличка! А я думал про тебя совсем иное! — вскрикнул горячо Богдан.
— Что же? Тато меня не знает, а здесь, ох, как тяжело, невымовно, — вздохнула Марылька и уронила руки на колени. — Я хотела просить тата вырвать меня отсюда, взять к себе, если... нет, не ждать уж мне счастья, лучше умереть!
— Зирочко моя! Бог с тобою, какие думки! — прижал ее головку Богдан к своей широкой груди и поцеловал золотистые пряди. — Да если моей дытыночке не скучно ехать к нам на тихие хутора, так это же счастье для меня, великое счастье!..
А Марылька продолжала еще более тихо и мягко, прижимаясь к его груди головою, словно искала у него оплота и защиты.
— Каждая птичка имеет своего защитника, каждый цветочек растет на родном стебельке, одна я не имею ни воли, ни доли, сохну и вяну в этих мурах. Ох, на что спасал меня тато на турецкой галере? Лучше бы мне умереть тогда сразу с думкой о нем... Только ведь мне все равно не жить долго, если останусь я здесь еще — руки наложу на себя!
— Не останешься ты больше, — перебил ее Богдан, — я возьму тебя с собою, я попрошу пана канцлера, короля попрошу, они мне теперь не откажут, — в голосе Богдана послышалась уверенность и гордость. — Не будешь ты больше знать ни слез, ни горя, как дитя родное прийму я тебя. Только как покажется тебе после вельможнопанских покоев мой простой козацкий дом?
— Раем! — вскрикнула восторженно Марылька, а потом вдруг прибавила печально. — Только что же это я, а как еще вельможная пани примет меня, может, и не захочет? Я, глупенькая, о себе только и думала, а ведь в семье главное пани господыня...
— Ты про жену, Марылько? Квиточко, — начал смущенно и как-то неловко Богдан, — она бы рада была, она бы полюбила тебя, если бы была жива...
— Пани умерла? — вскрикнула Марылька, едва сдерживая захватывающий дыхание восторг, и, спохватившись, притихла, постаралась придать и лицу, и голосу выражение страшного горя.
— Еще не умерла, — поник печально головою Богдан, — но уже совершенный труп. Она десять лет не вставала с постели, а теперь уже не знаю, застану ли я ее? Страдалица, она, впрочем, только и молилась богу, чтоб поскорее принял ее к себе. Мы все привыкли уже к этому горю и не смеем на бога роптать.
— Ах, бедный, бедный тато! — заломила руки Марылька. — Мне теперь еще больше... Впрочем, что же могу я, бедная?.. Ох, как бы я желала утешить пана, помочь несчастной пани! — вскрикнула она, и в ее голосе прозвучали искренние, теплые ноты, подогретые такой неожиданной для нее радостью.
— Ангел небесный! — прижал ее к сердцу Богдан. — Так и лети ж к нам на утешение, а мы защитим тебя щырым сердцем.
Наступило молчание. Марылька, словно потрясенная горем, сидела грустно, склонивши головку. Богдан молча любовался ею.
— Ну, открой же свои ясные оченьки, дай мне посмотреть на тебя, — обратился он наконец к ней ласково.
Марылька молчала, опустивши глаза. Стрельчатые ресницы бросали вокруг них темную тень; казалось, несколько мгновений она еще не решалась поднять на Богдана очей. Но вдруг длинные ресницы ее тихо вздрогнули, медленно поднялись, и Богдана обдало целым морем синих теплых лучей.
— Ах, какая ты стала, Марылька! — невольно отшатнулся он, не отрывая от нее восхищенных, глаз.
— Какая же? — усмехнулась Марылька по-детски, кладя свои руки сверх Богдановых рук.
— Пышная, гарная краля, королева! — вырвалось у Богдана слишком пылко.
Марылька почувствовала, как сердце ее забилось горячей и сильней, а на душе стало ясно и покойно.
— Тату до вподобы, и Марылька рада, — проговорила она игривым детским голосом; в глазах ее вспыхнул лукавый, кокетливый огонек, углы рта задрожали, и все лицо осветилось вдруг сверкающею, обворожительною улыбкой. Марылька преобразилась. В одно мгновение грусть и раздумье слетели с ее дивного личика: перед Богданом сидела молодая прелестная кокетка, чувствующая и сознающая силу своей красоты...
— Зиронька ясная! — прошептал Богдан, сжимая ее руки в своих. — Ну, скажи ж мне еще раз, скучала ль ты за татом, вспоминала ль его хоть разок?
Марылька нагнула голову и, бросивши на Богдана лукавый взгляд из-под соболиных бровей, проговорила с расстановкой:
— А тато думает как?
И от этого лукавого взгляда, и от ее звонкого, детского голоска Богдану сделалось вдруг так легко и весело, словно с плеч его свалилось двадцать лет.
— Не знаю, — усмехнулся он ей также молодцевато, — кто может поручиться за девичью головку?
— А я ж тату уже раз сказала.
— Мало, мало, моя ласточка!
— Ну, так вот же, — вскрикнула Марылька, обвивая его шею руками, — скучала, скучала, скучала, таточку мой, любый, коханый, о тебе одном только и думала, тебя только и ждала!..
XXIX
Уже с час добрый сидит Богдан в кабинете великого коронного канцлера и ведет с ним беседу. Оссолинский широковещательно, хотя и осторожно, рисует Хмельницкому будущие планы войны, расспрашивает о возможных путях движения татар, советуется об укреплении некоторых пунктов, а главным образом, выведывает искусными затемнениями речи, неожиданными обращениями, ловкими сопоставлениями про настроение козачьих умов, а найпаче шляхетских: Оссолинскому, видимо, хочется, между прочим, выпытать незаметно и про себя, не подозревает ли его в кознях шляхетство и не задумывает ли чем вредить?
Богдан слушает плавно льющуюся речь Оссолинского, отвечает ему машинально, а мысли его не здесь: они разметались по неизвестным ему покоям вельможи, и ищут дорогого образа, и льнут к нему, как бабочки к солнечному лучу. Прислушивается Богдан, не долетит ли сюда знакомый мелодический голос, не скрипнет ли дверь, не зашелестит ли глазетный кунтуш, но везде тихо, методически лишь звучит мерная речь, словно переливается по камням ручей.
Богдан ощущает, как горячая волна то поднимется к вискам и зажжет его щеки румянцем, то прихлынет к груди и разольется по ней майским теплом, то защекочет сладостно в сердце; он чувствует, что каждый фибр в нем дрожит и звучит под дыханием радости, как звучит Эолова арфа под дыханием ветра, и не может он заставить себя оторваться от этих сладостных впечатлений: они опьянили его со вчерашнего свидания с Марылькой, отогнали от глаз его сон, затуманили высокое чувство, навеянное ему королем, и теперь не дают собрать рассеянных мыслей.
А Оссолинский ведет речь об осторожностях, какими нужно окружить это великое дело; он советует даже не объявлять козакам привилегий до разрешения предстоящего сейма, так как слух о них может взбудоражить шляхетство и повредить в вопросах вооружения, собрания войск и войны.
— А после, когда вопросы эти будут утверждены, — забарабанил он пальцами по столу, — тогда не только оглашайте козакам эти привилеи, а говорите смело, что при верной их службе своему королю они заполучат еще гораздо большие...
— О ясный княже, — заметил Богдан, — да с нами вы всех сокрушите и создадите единую власть, а она одна лишь сможет поднять и правду, и силу, и славу... Но вот относительно привилеев, так тяжело скрывать от обиженных такую милость и радость, но если это необходимо pro bono publico (для общественного блага), — остановился он, подавленный назойливой мыслью. «Нужно переговорить непременно с ним про Марыльку, она так просила... Я поклялся отцу ее... ей... Нужно прямо сказать, только бы улучить минуту... а время идет...» — Да, так, если это необходимо, — спохватился он, — то все же следует сообщить хотя вернейшим из старшины: они не выдадут тайны, а ободрятся и ободрят других...
— Да, пожалуй, — протянул неуверенно Оссолинский. — Но во всяком случае... Сейм будет через три-четыре месяца... при том же тут взаимные интересы... Хотя все-таки скрытое дело — половина победы... Придется много поднять... нужно усилий и твердости, зоркого глаза, — как бы про себя произносил он отрывочно, жмуря глаза.
А Богдан в это время решал мучительный, неотвязный вопрос: отпустит ли к нему в семью Оссолинский Марыльку или удержит ее как corpus delicti (факт преступления) Чарнецкого для новых попыток возвратить похищенное им наследство? Марылька ведь говорила, что он эту мысль бросил, что оказалось ему не под силу тягаться с Чарнецким... «Ну, и слава богу, — это мое счастье... У меня спрятана записочка батька ее про клад, быть может, когда и найдем... Э, да что это все перед Марылькой? Она сама дороже всех сокровищ на свете: как расцвела, какая невиданная краса!.. Просилась, говорит, что тосковала по мне. Господи! Да неужели же? Нет, не то, не то!.. Она любит меня, как отца, как покровителя, а я ее?.. Ох, избави нас от лукавого и омой мою душу исопом... и я ее, как отец... да и как не любить этого ангела?.. Покойнику ведь поклялся и любить, и лелеять, и защищать ее от напастей... А если не отпустит и снова придется расстаться, и расстаться, быть может, навеки?.. Так что же?» — попробовал было возразить себе Богдан, но сердце его сжалось томительной тоской.
— Да, — произнес решительно Оссолинский, ударивши рукою по столу, — нужно будет съездить самому и к императорам, переговорить и с Мазарини, да и Швецию как-нибудь успокоить. Знаешь что, пане писаре генеральный, не поедем ли мы вместе в чужие края? Ты ведь там бывал и мне можешь быть в помощь.
Богдан вздрогнул с головы до ног и не нашелся сразу, что ответить: словно гром поразили его эти слова; они безжалостно, сразу обрезывали ему все надежды вырвать отсюда Марыльку, увезти в свою семью, видеть ее ежедневно, слышать ее серебристый смех и обаятельно ласковый голос, ловить улыбку. Да, со вчерашнего дня он уже свыкся с этою мечтой, пригрел ее у самого сердца — и вдруг в далекие страны, за моря, за горы и на какое время? А что станется без него здесь? «Нет, это возмутительное предложение, непомерная жертва и для чего? Для прихоти вельможной, чтоб его бес на рога поднял!» — мелькало у него раскаленными иглами в голове.
— Простите, ясный княже, — овладел наконец собой Богдан, — я так взволнован этим лестным для меня предложением, что не нахожу слов благодарности... ехать с княжьей милостью... быть полезным... да от этакой чести голова кружится...
— Спасибо, пане писарь, — оживился и повеселел Оссолинский, — так у меня, выходит, будет в дороге отменный товарищ... Мы, значит, так и распорядимся.
— Только вот кому бы поручить понаблюсти за козаками в Украйне, — раздумчиво заметил Богдан, — время-то опасное... чтобы перед сеймом не выкинули штуки?
— Неужели же их не образумит Барабаш?
— Э, княже, куда ему! Он в общих войсковых справах прекрасно распорядится и порох нюхал не раз... но с палыводами он не знается... а они-то, при скуке, и первые зачинщики жартов...
— Досадно, — пробурчал Оссолинский, заходив по кабинету, — а может быть, пан знает кого, кто имел бы там влияние?
— Знаю-то я много и разумных голов, и рыцарей удалых, — улыбнулся Богдан, — да все-то они чертовски завзяты, именно те палыводы, что в самое пекло полезут и беса за хвост вытащат... А чтоб они смирно сели, как бабы за прялку то вряд ли!.. Меня-то до поры, до времени кое-как слушали... а вот только что выехал — и догнал меня слух в дороге, будто кто-то затевает новый бунт.
— Ой, ой!— даже закрыл уши канцлер. — Да ведь это поднимается целая буря!
— Знаю, ясный княже, — оттого-то меня так это все и тревожит... Положим, не без того, что и прибрехали, — успокоил немного Хмельницкий, — а все-таки какая-либо пакость да есть...
— Так тебе, пане, никак нельзя ехать со мной... тебе нужно там быть и употребить все усилия, чтобы воздержать их от бесчинств; это особенно важно перед сеймом... Боже, как важно! — заволновался панканцлер. — Если будет хоть какой-либо повод от них к негодованию, подозрение падет на нас, что мы потворствуем, и провалятся все наши начинания... И будет ли через выходки этих нетерпеливых безумцев желанный исход? Ведь только конец дело венчает!
— О, как справедливы слова вашей княжьей милости, — отозвался сочувственно Богдан, — как ни жестока ко мне судьба относительно почестей, как ни наделяет она взамен большей радости тревогами, опасностями, борьбой, но перед долгом я не смею роптать, — вздохнул глубоко Богдан, боясь, чтобы не выдала его дрожавшая внутри радость...
— Нет, нет... что делать, — тревожился более и. более канцлер, — нужно возвращаться домой и найскорее... необходимо употребить все усилия, чтобы козаки притихли, притаились, умерли, чтобы можно было приписать их полное смирение нашей маленькой ласке... А если случилась какая пакость, то отнести ее к прежним порядкам... Да! Нужно поспешить дать мне обо всем знать, а то я и сам приеду, отбывши сейм, непременно приеду.
— Осчастливит ясный князь всех и меня в особенности, а если его княжья мосць посетит еще мою скромную хату, то эта честь будет для меня найвысшей наградой...
— Непременно, непременно, — улыбнулся приветливо канцлер, — я прямо к пану, в твой знаменитый, слыхали, Суботов.
— Немею от восторга, — прижал к груди руку Богдан, — вот и награда за огорчение, а я еще роптал на судьбу! Значит, только молиться господу сил о ниспослании нам святой ласки.
— Его панская воля! — поднял набожно глаза Оссолинский.
«Фу, гора с плеч! — вздохнул облегченно Богдан. — А то чуть было все не пропало, — думал он, — теперь, кажись, стрела пролетела мимо. Можно и про Марыльку спросить».
— А что, ясный княже, — начал неуверенно Хмельницкий, — как поживает спасенная мною панна? — Богдан усиливался придать равнодушный, небрежный тон голосу, но это не выходило. — Я вот за хлопотами всякими забыл осведомиться... а лет пять, почитай, не видел...
— Пан про Марыльку спрашивает? — словно очнулся канцлер. — Что ж ничего... поживает... выросла, похорошела, всех пленяет... Но ее красота идет, кажется, в разрез с качествами души, отуманивает ее... все чем-то недовольна панна... работать совсем не желает... хочется ей из Варшавы... Полагаю, что ее гложет зависть к положению других... жажда к пышному малжонству, чтобы splendere et emperare (блистать и повелевать), а такого-то бедной девушке не найти — вот и раздражение и недовольство...
— Неужели эту юную головку обуял змей честолюбия? — усомнился в обидных предположениях княжьих Богдан. — Быть может, сиротливое сердце ищет просто щирой любви?
— Возможно... Только в нашем доме она была, как равная, как шляхтянка... Правда, ей, бедняжке, все неудачи... Да, к сведению, и наследство ее совершенно ускользнуло — и вследствие лишения всех прав и защиты законов баниты, и вследствие права первого захвата, и, наконец, вследствие того, что этого волка Чарнецкого можно заставить возвратить заграбленное лишь силой... вооруженной рукой... Таковы-то порядки в этой пресловутой Речи Посполитой!
— Я так и думал, — печально заметил Богдан.
— Ну, так вот и это обстоятельство ее гнетет, — продолжал канцлер, высморкавшись с достоинством громко и напоив воздух ароматом своего платка, — одним словом, она куда-то стремится... вспоминает пана...
— Бедняжка, — вспыхнул Богдан, — я дал клятву умирающему отцу, что приму и воспитаю его дочь, как родное свое дитя, сделаю сонаследницей моего скромного состояния... Оттого, быть может, она...
— Это с панской стороны высокий, шляхетный поступок... и если эта сиротка семьи его не стеснит...
— Никогда на свете!
— Да? — протянул канцлер, пристально взглянув на Богдана. — Это, значит, может уладить некоторое... — канцлер подыскивал слово, — некоторое недоразумение... Видишь ли, пане, Урсула, моя дочь, недавно просватана за сына гетмана Калиновского Самуила...
— Приветствую вашу княжью милость, — поторопился встать и низко поклониться Богдан, — с этою семейною радостью. Дай бог, чтоб им сияло вечное солнце без туч и без бурь.
— Спасибо, пане писаре, — протянул руку канцлер, — так вот, когда господь благословит и исполнится этот союз, то Марылька, действительно, останется здесь одна еще на большую тоску и уныние...
Каждое слово Оссолинского ложилось благовонным елеем на душу Богдана; в порывах сердечных восторгов он мысленно шептал какие-то отрывочные фразы молитв, ровно бы в давние юные годы, стоя на экзамене перед строгими патерами. «Господи, помоги!.. Внуши ему... не отринь от меня этого счастья!»
— Не отпустит ли князь Марыльку ко мне? — дрогнувшим голосом спросил Богдан. — Клянусь, что она займет в моем сердце место наравне с моими детьми, что вся семья моя почтет за соизволение бога...
— Я вполне пану верю, — прервал его, видимо, довольный этим предложением канцлер, хотя и постарался придать своим словам более небрежный тон. Панна теперь стесняла его и служила часто предметом укоров со стороны пани канцлеровой. — И отец ее, поручив дочь свою пану, так сказать, указал единственно в тебе ей покровителя, да и веселее ей там будет... Но мы так привыкли, так привязались к этому милому дитятку, особенно жена и Урсула... просто души в ней не чаят... нам тяжело будет с нею расстаться; но если она сама пожелает к пану, то мы, конечно, ео ipso... должны поступиться своими утехами ради ее счастья... Во всяком случае решение этого вопроса принадлежит исключительно ей.
— Желательно бы знать, — нерешительно заявил Богдан, чувствуя, что у него хочет выпрыгнуть из груди, от охватившей его радости, сердце, — так как его княжья мосць торопит меня выездом...
— Да, да, — засуетился Оссолинский, — так это можно сейчас, — встал он и остановился против Богдана. — Пан еще не видел своего приемыша?
— Нет, — ответил было Богдан, но, вспомнив, что мог кто-либо видеть его здесь или в саду, вместе с Марылькой, а то и она сама могла сознаться, смутился и начал неловко поправляться, — т.е. видел случайно, вскользь, выходя из дворца.
— Так вот лучше что, — потер руки канцлер, — пан не откажется поснидать вместе с моею семьей, выпить келех бургундского, присланного мне в подарок от его эминенции Мазарини. Семья моя будет только одна. Пан там увидится с своею названною дочкой, — там и столкуемся.
— Много чести, — поклонился Богдан, — не знаю, как и благодарить.
— Пойдем, пойдем, любый пане, — взял слегка под руку Богдана Оссолинский и отворил боковую дверь.
Пройдя через анфиладу роскошных покоев, ввел Оссолинский Богдана в столовую, отделанную орехом и дубом и увешанную кабаньими, турьими и оленьими головами; направо от входных дверей громоздился до самого потолка чудовищный изразцовый камин, украшенный вверху рядом синих фарфоровых фигур, а налево, напротив, стоял огромнейший красного дерева буфет, изукрашенный резными барельефами и наполненный золотою и серебряною посудой.
В столовой сидели уже за столом ясноосвецоная жена канцлера, княгиня Каролина, ее дочь, бесцветная блондинка Урсула и Марылька; последняя, заметив входящего Хмельницкого, вспыхнула до корня волос и быстро подошла к буфету, словно желая отыскать что-то, да и прикрылась дверкой, как щитом...
Оссолинский представил жене своей Богдана; та свысока поклонилась и произнесла сквозь зубы:
— Приветствую пана.
— Падаю до ног ясноосвецоной княгини, — отвесил Богдан глубокий, почтительный поклон.
Урсула окинула козака высокомерным взглядом, наклонила завитую, с претензией зачесанную голову и процедила:
— Пусть пан сядет.
— Ваше милостивое внимание, ясная княжна, вызывает в моем козачьем сердце порывы благодарности: в прекрасном теле душа всегда прекрасна.
Марылька быстро оглянулась на Богдана и снова закрылась дверкой буфета.
— Пан слишком щедр на похвалы, — ответила с кислою улыбкой Урсула, — но я их не могу принять на свой счет.
— Однако я не знала, что козацкие рыцари так же хорошо владеют словом, как и мечом, — снисходительно удивилась княгиня.
— Красота, ваша княжья мосць, — ответил элегантно Богдан, — делает чудеса: и Марс слагал гимны Киприде.
И мать, и дочь переглянулись, наградив козака одобрительною теплой улыбкой.
— Да он всех здешних рыцарей за пояс заткнет... Как величествен, элегантен... Гетман, гетман... король! — шептала Марылька, смотря украдкой через щель дверки на Хмельницкого.
— Виват! — воскликнул Оссолинский. — Егомосць, выходит, так же опасен в салоне, как и на поле битвы... А где же Марылька? — взглянул он вокруг. — А, вон где!
Девушка опустила голову еще ниже, и у нее от смущения блеснули на длинных ресницах две непослушных слезинки.
— Полно, ясочка, не смущайся, — взял ее за подбородок канцлер, — подойди к егомосци, поздоровайся с ним родственно, как со своим покровителем, ведь он и до сих пор о тебе, сиротке, заботится, как о родной дочке, — и, взяв ее за руку, канцлер подвел к Хмельницкому, что стоял словно на раскаленном полу.
Марылька остановилась перед ним смущенная, с потупленными очами, осененными стрелами влажных ресниц.
— Здравствуй, ясная панна, вверенная мне богом! — промолвил Богдан радостно и приветливо. — Как ся маешь, как поживаешь?
Марылька взглянула на него темною лазурью своих чарующих глаз, а в них сверкнула и теплая признательность, и бесконечная нега; Богдан, чтобы скрыть искрившийся в его глазах восторг, опустил теперь тоже ресницы.
— Приветствую посланного мне богом спасителя, — пропела наконец вкрадчивым мелодическим голосом панночка, — я счастлива, что привел господь мне снова увидеть моего покровителя, которому покойный отец поручил свою сироту... — опустила она снова глаза, блеснувшие влагой.
— Да разве так спасителя и благодетеля приветствуют! — отозвалась хотя и мягко, но с оттенком насмешливой надменности, княгиня. — К отцу подходят к руке.
Марылька сделала движение, но Богдан предупредил ее:
— Нет, нет, дитя мое... я, по праву моих родственных чувств, поздороваюсь лучше так... — и он, обнявши своими мощными дланями ее головку, поцеловал ее отечески в лоб.
Натянутая сцена якобы первой встречи была наконец прервана приходом слуг и размещением снедей. За завтраком завязался общий разговор о предстоящих торжествах и пирах в Варшаве, о Радзивилле, что своей царской роскошью и великолепием сводит с ума столицу и разорит многих, о том, что к предстоящим празднествам тратятся на наряды чудовищные суммы, что паненки и пани не хотят ударить лицом в грязь перед волошками, славящимися своим богатством.
Богдан по этому поводу рассказал много интересного и поучительного про нравы и обычаи молдаван, про их семейную жизнь, представляющую смесь таинственного востока с вольным западом, про роскошь пиров, про увлекательную игривость волошек-красавиц, про их соблазнительные наряды. Богдану приходилось не раз там бывать, и он изучил прекрасно страну. Рассказы Богдана заняли и оживили всех собеседников; даже чопорная княгиня с дочкой спустились с высоты своего величия и начали восторгаться остроумием и светскою веселостью своего гостя. Марылька же хотя и молчала, но глаза ее так радостно, так победно сверкали, что нельзя было и сомневаться в ее восторге. Когда же Богдан перенес свои рассказы из Болгарии в рыцарские замки над Рейном и начал описывать пышные турниры, блеск оружия, трубы герольдов, роскошные выезды, ложи очаровательных дам, награждающих победителей и розами, и улыбками, и любовью, то у Марыльки закружилось все в голове какими-то радужными цветами, словно в блестящем калейдоскопе, сердце забилось и больно, и сладко, а в груди поднялись волны, напоившие ее жаждой изведать этот мир блеска, радости и несущихся навстречу восторгов и поклонений... в наклоненной головке ее что-то смутно стучало: «Ах, какой он интересный, эдукованный, все видал, все знает, с ним не стыдно нигде!»
— Пан до того увлекательно говорит, что его заслушаешься, — заметила наконец грациозно княгиня.
— Да, очень занимательно... — прожурчала княжна, — пан так много выездил.
— Не в том дело, — наполнил канцлер себе и Богдану кубки бургундским, — иной исколесит весь свет, а вернется еще глупее домой... Тому, кого бог отметил талантом, тому только и чужое все впрок, и он собранными сокровищами знания поделится с другими и принесет их на пользу своей отчизны... так вот... — подлил он жене и паннам мальвазии, — выпьем за то, чтобы наш шановный гость положил свои таланты у ног нуждающейся в них Речи Посполитой...
Дамы охотно поддержали предложенный тост. Богдан был тронут таким почетным вниманием и в изысканных, искренних выражениях благодарил яснейших вельмож. Княгиня, подогретая еще мальвазией, до того оживилась, что сообщила даже несколько городских сплетен и анекдот про княгиню Любомирскую, сказочную якобы невесту старого гетмана.
— А его ясновельможная мосць в Варшаве? — осведомился Хмельницкий.
— Нет, пане, — ответила с насмешкой княгиня, — поплелся с Любомирскими в Львов встречать молодых... В подагре, а туда же! Ногу левую волочит, а правой притопывает в полонезе — умора!
— У всякого из нас есть свои слабости, — заметил князь строго, — а человеческие слабости требуют снисхождения... тем более если они покрываются с избытком доблестями ума и сердца и обильною любовью к отчизне...
— Но согласись, княже, что в его лета ухаживанья и затеи женитьбы смешны, — возразила княгиня.
— Ведь это все преувеличено, — пожал плечами пан канцлер, — и наконец, — обратился он с улыбкой к Богдану, — красота для всех возрастов всемогуща...
Последний почему-то смутился и ответил не совсем впопад:
— Да, такого великого гетмана, как его ясная мосць Конецпольский, с таким прозорливым взглядом на государственные задачи не было еще у нас, да и не будет, пожалуй...
Княгиня закусила губу, а княжна перевела сейчас разговор на другую тему.
— А какая, говорят, красавица эта господаревна Елена, дочка Лупула, — заявила она, — так просто сказка! Князь Януш, говорят, чуть ли не сошел с ума, да и все, вероятно, вельможное рыцарство наше ошалеет.
— Ты уже сделай маленькое, единичное исключение хотя для одного, — подчеркнул Оссолинский игриво Урсуле.
Княжна вспыхнула пятнистым румянцем и закрылась салфеткой.
— Да, красавица у Лупула не эта Елена, а меньшая, девочка еще, Розанда, — промолвила княгиня.
— Не Розанда, мамо, а Розоланда, — возразила Урсула.
— Все равно, милая, — вставил князь, — и Розанда, и Розоланда, и Роксанда: это их волошские ласкательные от Александра, а что она отличается необычною красотой, так это правда, все кричат...
— Но ведь ей еще только двенадцать лет, — заметила княжна, — а с этого возраста лица изменяются очень, да и странно, что о таком ребенке кричат.
— Ничего нет странного, — взглянул на нее отец, — все выдающееся, необычайное поражает всякого с раннего возраста... Вот, если б у меня был сын теперь восемнадцати лет, и я бы мог помечтать о такой невестке...
«Тимко», — почему-то мелькнуло в голове Богдана, но он сам рассмеялся в душе этому сопоставлению.
А Марылька все время сидела несколько в стороне и не вмешивалась в разговоры: или она взволнована была присутствием тата, или по привычке держалась указанной роли.
Когда яства все были убраны, а на столе остались лишь кувшины, да пузатые фляги, да кубки, а затем и прислуга ушла, тогда Оссолинский повел, наконец, беседу про жгучий для Богдана вопрос.
— Вот что, княгине, — обратился он серьезным тоном к жене, — пан писарь его королевской мосци, наш дорогой гость, просит, чтобы мы отпустили сиротку Марыльку к нему, в его семью, так как он принимает ее за дочь, да и предсмертная воля покойного отца ее выразилась в том же, и пан Хмельницкий дал клятвенное обещание ее исполнить... Так как ты думаешь, кохана Карольцю?
— Да, я прошу об этом душевно вашу княжью мосць, — встал и поклонился Богдан.
Эта неожиданная просьба обрадовала и мать, и дочь, а наиболее, конечно, Марыльку.
— Если так, то мы не имеем права удерживать панны, хотя бы это было для нас и больно, — ответила с худо скрываемой радостью княгиня.
Марылька взглянула на Богдана таким взглядом, от которого затрепетало у него все: в нем была и благодарность, и нега, и залог неисчерпаемого блаженства.
— Да, и я говорю, — добавил канцлер, — что с Марылькой расстаться нам больно: мы так привязались к ней... но для ее счастья мы должны себя забыть... Здесь решающий голос принадлежит ей... Ergo, согласна ли ты, Марылька, уехать с паном Хмельницким и войти, так сказать, в его семью?
Все обратили взоры на Марыльку. Богдан хоть и знал возможный ее ответ, но тем не менее сидел как на углях.
Марылька подняла наконец глаза и взволнованным, но решительным голосом заявила:
— Да, я согласна, потому что я верю в искреннее, бескорыстное расположение ко мне вельможного пана, порукой этому его доблестное, благородное сердце... да и, наконец, отец мой, страдалец, ему меня поручил. Великодушный рыцарь спас мне жизнь, обласкал меня, он и его семья единственные мне близкие люди на всем белом свете. Мне только остается вместе с моим покойным отцом молиться за них... и бла... — но голос ее оборвался, и из ее прекрасных очей вдруг покатились жемчужные слезы.
Богдан до того был растроган, что чуть не бросился осушать поцелуями ее слезы.
— Вот как! — протянула недовольно княгиня.
— Да ей, мамо, действительно там будет удобнее, проще и... более подходяще, — добавила язвительно княжна.
— Ну, значит, благодаря богу, устроилось, — произнес сухим тоном и канцлер. — Так собирайся же поскорее, моя панно: егомосць спешит, ему и одного дня нельзя больше остаться в Варшаве. А как же она, мой пане, поедет? — обратился он к Хмельницкому.
— Пусть ясное вельможество не беспокоится: я достану удобный повоз, колымагу, что нужно, обставлю удобствами, почетом, — дрожал Богдан, словно в лихорадке.
— Но удобно ли, что одна? — покосилась на мужа княгиня.
— Я Зосю подарила Марыльке, — торопливо сообщила княжна, боясь, чтобы мать в сердцах не затеяла расстроить этой поездки. — Она так ей предана и досмотрит отлично в дороге, право, мамо! — бросила она в ее сторону выразительный взгляд.
— А коли так, — кивнула незаметно головою княгиня, — то дело устраивается, и мы можем только сказать нашей бывшей временной гостье: с богом!
Марылька побледнела на миг, глаза ее вспыхнули гневом, выражение лица осветилось презрением.
А Богдан стоял словно очарованный и не слышал, и не понимал, что вокруг него происходило; в голове у него стоял чад, в груди звучала песнь жизни, а в сердце трепетало молодое, неизведанное им счастье.
XXX
На высоком берегу Сулы расположился грозным венцом гордый и неприступный замок князя Иеремии. Уже издали виднеется он острыми шпицами своих башен и зубцами красных стен.
Вокруг замка идет широкий и глубокий ров, наполненный до краев водою; над въездом три башни, а под ними на цепях тяжелый и крепкий подъемный мост. Стены тянутся острыми выступами, и на каждом из них грозно уселась тяжелая, круглая башня; осматривает она черными щелями своих амбразур всю окрестность, растянувшуюся у подошвы горы. Из узких отверстий выглядывают длинные жерла гаковниц.
А за зубцами стен подымаются еще более высокие башни самого княжьего замка, заключенного в замковом дворе. По стенам медленно ходят стражники; караул стоит у ворот.
За замком приютился вдоль по горе и у подножья ее княжий город Лубны. Высокие крыши тесно-тесно сплотились и прижались друг к другу, стремясь укрыться от диких нападений татар под охрану грозного замка. Вокруг города тянутся также и ров, и деревянные стены, набитые между двух рядов колоссальных бревен глиной и землей.
С правой стороны замка, саженей двести, не дальше, тянется бесконечный девственный лес. Он спускается до самого дна обрыва, отделяющего от замка густою, непроходимою стеной, а слева и прямо обогнула подножье горы тихая Сула. За Сулой, сколько око хватит, протянулись ровною зеленою пеленой топкие болота и заливные луга. К берегу Сулы ведет из замка тайник, а на случай, если бы враги даже и отвели реку, выкопан в замке глубокий колодезь. Правда, трудно было копать его на такой высоте, да у князя Яремы есть на всякую его прихоть тысячи даровых, послушных рук.
И гордо смотрит замок со своей высоты на распростершуюся у его ног окрестность, потому что нет и не было еще такой силы, которая могла бы сломить его.
В замчище шум, суматоха, движение...
Из множества конюшен, устроенных под замковыми стенами, слышится храп, ржанье и фырканье лошадей. По двору снуют толпы разнородных слуг и надворной команды, одетых в самые пестрые цвета, с расшитыми гербами своих господ. Кое-где под навесами, у деревянных, грубых столов, собрались за кружкой доброго пива старые рубаки. Они вспоминают пережитые битвы, и каждый превозносит своих вождей. В иных местах играют в кости и в чет и нечет; любопытные окружают стеной играющих, принимая живое участие в ходе игры и подзадоривая то ту, то другую сторону. Перед самою выездною брамой группы подвыпивших слуг забавляются чехардой; взрывы дружного хохота сопровождают каждый неудачный скачок. И сторожа при башне, и воротарь, и мостовничий не отводят глаз от играющих.
Между тем со стороны въездной брамы раздался звук трубы, но за шумом и гамом никто его не расслышал. Спустя немного времени затрубили опять. Действительно, к противоположной стороне замкового рва подъехал чей-то пышный поезд. Впереди всех подскакал на горячем коне окруженный небольшою свитой статный молодой шляхтич в роскошной шляпе, с развевающимся длинным пером. За ним подъехало десять высоко нагруженных возов, окруженных слугами и погоничами.
Ну, что ж вы, поснули там, что ли? — крикнул по-польски громко и нетерпеливо молодой шляхтич, когда и после третьего сигнала не появился на башне никто.
Как бы в ответ на его гневное восклицание, показалась наконец в окне над воротами тощая фигура вахмистра, и крикливый голос спросил:
— Кто идет и откуда?
— Пан Адамович-Шпорицкий, посол от князя Конецпольского.
— Откуда и куда? — раздался снова тот же крикливый вопрос.
В ответ на него молодой шляхтич разразился такою энергичною бранью, что тощий вахмистр, убедившись теперь вполне в высоком назначении пана, кубарем спустился с башни и поспешил отдать надлежащий приказ.
Через несколько минут тяжелые железные цепи жалобно заскрипели, и огромный мост начал медленно опускаться; наконец, чудище с грохотом упало, и всадники въехали на него попарно.
Молодой шляхтич приблизился к самому его краю и измерил глазами ширину рва, наполненного почти до краев темнеющею водой.
— Ишь ты, бесова копанка, — проговорил он вполголоса, — пожалуй, и не переплывешь!
— В зброе и думать нечего, — ответил ему ближайший из сопровождавших его пяти слуг; четыре остальные ехали за огромным возом, напакованным грузными мешками, в которых, очевидно, заключались вещи богатого шляхтича. Шляхтич бросил на него многозначительный взгляд и молча стал рассматривать грозную крепость.
«Да, это чертовое гнездо почище Кодака будет, — мелькали у него мысли, — ее простыми зубьями не угрызешь... этакую твердыню можно добыть лишь подкопом... да голодом... Не пустое ли дело задумал Максим? Впрочем, чем черт не шутит! Попался в руки Адамович-Шпорицкий — так и воспользуемся его бумагами... Они думали нас изловить и живьем зажарить, а мы попробуем их... Лишь бы князя выманить да завесть к дидьку в болото... Верно: «Утик — не втик, а побигты можна!» — и он двинулся решительно в браму...
В самом замке, освещенном сверху донизу тысячью сияющих огней, собралось самое пышное панство. Идут шумные толки, споры, дебаты, — перед большим варшавским сеймом панство устраивает свой маленький, приватный сеймик.
Большой двухсветный зал князя Яремы, напоминающий скорее внутренность какого-то гигантского храма, освещен весь бесчисленным множеством восковых свечей. С высокого потолка, разрисованного наподобие неба и украшенного месяцем и золотыми звездами, спускаются на длинных цепях три круглые люстры, усаженные восковыми свечами; свечи горят по стенам в серебряных свечницах, горят и в тяжелых шандалах, расставленных на длинных столах. Зала полна света и блеска и пышностью не уступает королевскому дворцу. На стенах прибиты щиты, ключи и знамена добытых князем и его предками замков и городов. Золоченые, штофные стулья и лавки тянутся рядами вдоль стен и столов. Пир уже окончен, но драгоценные кувшины и кубки покрывают еще все столы. Неслышно скользят по мраморному полу разодетые слуги и доливают их мальвазией, венгерским и старым медом.
Панство группируется кружками и вокруг столов. Молодые шляхтичи увиваются подле прелестных паненок княгини Гризельды. Сдержанный гул стоит в зале от множества голосов. За главным столом, в сторону которого устремляются то и дело глаза собравшегося панства, раздаются громкие и властные голоса.
Во главе стола, рядом с князем Яремой, сидит прелестная молодая женщина. Волнистые вороньего крыла волосы обрамляют ее белый небольшой лоб. Черные брови лежат на нем бархатными шнурками, а глаза, темные и блестящие, кажутся еще темнее и больше от матовой белизны лица. Все в ней дышит необычайною тонкостью и изяществом, но сжатые тонкие губы показывают и силу, и страстность характера. По левую руку княгини сидит молодая пани, жена старого магната Корецкого, давняя подруга Гризельды.
Нельзя было назвать пышную пани красавицей, но в ее наружности было что-то обольстительное. Роскошные волосы были взбиты в высокую прическу над гордо посаженною головой; густые черные брови почти сходились над переносицей, а темные с поволокой глаза то потухали в истоме, то искрились дерзким огнем. На припухлых, чувственных розовых губках бродила насмешливая улыбка.
Под прозрачной, как алебастр, кожей разливался нежный румянец, касаясь открытой шеи и розовых ушей, а на левой щеке выделялась темным пятнышком маленькая бархатистая родинка. По правую руку княгини расположился пан ксендз, в одежде иезуитского ордена. Он зорко следит за разговором, незаметно направляя его туда, куда хочется ему самому. За паном ксендзом, молча и пыхтя, тянет венгржину необъятный князь Заславский; за ним вытянулся неподвижно, словно проглотил железный аршин, высокий и тонкий пан Остророг. Несмотря на свое знатное имя и известную всей Речи Посполитой ученость, он кажется среди собравшегося кичливого панства человеком, попавшим не в свое общество. Голубые близорукие глаза его растерянно переходят с одного магната на другого; движения неловки и неуверенны, и только по высокому умному лбу, окруженному светлыми волосами, можно заметить, что это не загнанный бедный шляхтич, попавший неожиданно в роскошную среду, а кабинетный ученый очутившийся вдруг в непривычном для него обществе женщин, воинов и кичливых, кричащих вельмож. Вокруг стола тесною стеной сплотились менее важные паны. Все слушают разговоры с живым интересом, но между тем в голове каждого мелькают быстрые соображения, на чью сторону выгоднее стать и что с какой стороны можно заполучить?
— Так, — говорит резко и отрывисто князь Ярема, подкручивая ежеминутно свои тонкие черные усы, — до нас доходят смутные слухи... говорят о каком-то заговоре... упоминают об Оссолинском и короле; набираются-де войска... артиллерия. Козачья сволочь снова подымает голову, и я мечом моим клянусь, что между этими новыми повстанцами и тайными замыслами короля есть какая-то скрытая связь. Нет! — ударил он по столу кулаком. — Мы не можем теперь быть покойными даже за свою вольность! И это будет так вечно, говорю я вам, пока Речь Посполитая будет обирать на трон свой чужих, чуждых ей королей. Разве среди нас мало князей, ведущих род от Витовта, Ольгерда? Шляхте угодно обирать чужеземца, так не к чему и ждать от него любви к нашей отчизне... Нас предают... И кто предает? Сам король! Что ему Речь Посполитая? Она не была и не будет ему никогда отчизной! Не так ли домогался он и московской короны?! А сколько пролил шляхетской крови за шведский престол? Но досыць, досыць! — говорю я... Речь Посполитая не подножье королевского трона и хлопских затей!
— Совершенно верно, ясный княже! — прогудела в ответ ближайшая шляхта.
— Князь Вишневецкий — уродзоный круль, — выкрикнул кто-то в задних рядах после горячей речи князя Яремы.
— Этот закон, панове, — отдуваясь, сообщил Заславский, — постановлен в ограждение нашей золотой вольности, чтобы короли не имели в Речи Посполитой ни собственности, ни родственных связей.
— Однако тем не менее, — возразил горячо Вишневецкий, — и от чужеземца идут подкопы под нас, а поддержку находит он тоже.
— Да, да, — сверкнул зелеными глазами Чарнецкий, — все эти приготовления к войне недаром... уже что-то они наверно задумали с этой лисой, купившей себе княжье достоинство в Риме, с этим нашим великим канцлером!
— Беса кривого мне в его войнах! — воскликнул пышный пан Заславский, отставляя свой келех. — Ему хочется войсковой славы, а я за нее своими боками плати? Не будет! Подати снова, мыта, поборы, татары, грабеж, разоренье. Не позвалям, да и только! Хочешь воевать — в пограничное войско иди!
В группах, окруживших стол, раздались одобрительные возгласы.
— После последнего повстанья мои украинные маентки до сих пор облогом лежат, хлопство разбежалось, рук нет, — продолжал он с отдышкой. — На милость короля не надейся! И каштелянство и староства он раздает своей новой шляхте, Оссолинским, Казановским, а старой самой за плугом, что ли, идти! — и тучный пан Заславский весь побагровел от благородного гнева и шумно отодвинулся от стола.
— Не в хлопах дело! — возразил раздражительно Иеремия. — Это наше быдло, и с ним мы расправимся сами... позорно для шляхты обращаться к королевской ласке в этом деле, а вот обуздать этого чужеземца следует. Об этом нужно подумать.
— Обуздать, обуздать! — загалдели кругом.
— Да, — продолжал Вишневецкий, — если мы — правящий класс в Речи Посполитой, так нам и должно принадлежать исключительное право входить в договоры с иностранными державами, собирать войска, объявлять войну, заключать мир, назначать подати и поборы, а этой коронованной иноземной кукле для почета достаточно и тысячу душ стражи да доходу с коронных имений.
— Ха-ха-ха! — закачался от смеху князь Заславский. — Коронованной кукле! Виват!
— Виват, ясноосвецоному князю! — подхватила и стоявшая шляхта, опорожняя келехи и наполняя их вновь старым медом.
— Отчего ты, Виктория, сегодня скучна? — обратилась к своей подруге между тем княгиня Гризельда. — Глаза твои так вяло, так безжизненно скользят по нашему пышному рыцарству?
— Не люблю я, признаться, — улыбнулась та, — этих разговоров про королей да про хлопов... тоска! А рыцарство твое совсем не интересно!
— Как?! — изумилась Гризельда. — А присмотрись к пану Раймунду да к пану Яну.
— Эк, невидаль! — сделала презрительную гримасу подруга.
— Ты уж очень разборчива, — пожала плечами Гризельда, — никто тебе у нас не нравится... Или заполонил твое сердце малжонок, — бросила она насмешливый взгляд, — или...
— Или что? — вспыхнула полымем пани.
— Или оно всецело принадлежит кому-нибудь другому.
— Гризельда! — вскрикнула, как бы прося пощады, Виктория. — На бога!
— Или — продолжала лукаво Гризельда, — оно совсем не способно к любви.
— Последнее самое верное, — улыбнулась, подавивши вздох, подруга, и темный взор ее ушел сам в себя.
А за столом между шляхтой опять поднялся оживленный разговор. Вопрос зашел о религии, и Гризельда вся обратилась в слух, а пани Виктория, воспользовавшись минутой, встала от стола и подошла к паненкам.
— Да и здесь его королевская мосць оказал нам услугу. — выкрикивал неприятным и резким голосом князь Вишневецкий.
— Кто как не он хлопотал о греческой схизме, кто отдал им епархии? Мало того, хотел посадить схизматского митрополита с нами в сенат.
— О tempora, о mores! — промолвил иезуит. — Схизма на верной земле, посвященной папскому престолу и пресвятой деве!
— Король хотел примирить вероисповедания во имя мира и спокойствия в панстве, — вставил негромко Остророг.
— Только тот мир и прочен, который предписан мечом, — произнес гордо Иеремия, бросая в сторону Остророга полный презрения взгляд.
— Ха-ха-ха, мир с хлопами! — разразился диким смехом Чарнецкий. — Так можно рассмешить и мертвого: мирить меня с тем, кто сам с головой и с ногами в моих руках? Да после этого мне могут предложить помириться и с моим надворным псом!
— Однако, — поднял Остророг свои голубые глаза, — пан забывает...
Но слова его перебил резкий и надменный голос Иеремии.
— Но не бывать тому, панове! — крикнул он запальчиво. — Я не допущу этого, и если панство не пойдет за мной, сам сорву сейм!
— Да и к чему вмешательство короля в наши религиозные дела? — просопел багровый Заславский. — Мы сами над собою паны, а в помощь еще нам могут стать святые отцы.
— И они бы давно сделали свое дело, если бы его милость король не был так ослеплен склонностью к схизме, — вздохнул смиренно патер. — При покойном короле Жигмонде, пока не вмешивалась светская власть в дела церкви, наш орден не подвергался гонению, и заблудшие в схизме овцы мирно возвращались в лоно святой церкви, а ныне разогнаны слуги святейшего отца, в небрежении дело веры, но... — иезуит поднял глаза к потолку и произнес совсем тихо и смиренно: — Пока живу, надеюсь, а надежда — в бозе!
При последних словах патера на бледном лице княгини вспыхнул горячечный румянец, черные глаза загорелись затаенным огнем, и, обращаясь к мужу, она заметила дрожащим от волнения голосом:
— Неужели князь допустит и дальше такое насилие над верными служителями веры наших отцов! Неужели позволит схизме множиться и распространяться на нашей земле?
— О пресвятая дева! — воскликнул с пафосом иезуит. — Ты избираешь себе достойных служительниц на этой грешной земле.
Иеремия взглянул на княгиню... и вдруг все лицо его, надменное, кичливое и холодное, преобразилось от несвойственного ему выражения нежности и любви, оно сделалось даже почти красивым.
— Нет, княгиня, клянусь, — воскликнул он гордо и уверенно, — покуда я жив, в моих, по крайней мере, владениях измене и схизме не удастся свить своего гнезда!.. Размечу, с лица земли сотру все их селения, но водворю тишину, и спокойствие, и истинную веру вот этим мечом!..
— И прославится имя твое от века до века, и народы преклонятся перед ним, — заключил торжественно патер.
Князь Остророг хотел было что-то сказать, но голос его покрыли громкие и дикие крики окружающего панства: «Vivat! Vivat! Vivat!»
— Ба! Кого я вижу, пан ротмистр? — воскликнул громко молодой уланский поручик, сталкиваясь в дверях с седым офицером в форме коронных гусар.
— Он самый, — ответил тот с радостною улыбкой, осветившею сразу его угрюмое на вид лицо.
— Откуда? Как? Каким образом здесь?
Встретившиеся знакомцы отошли в амбразуру окна.
— Я-то с письмом от великого польского гетмана, а ты, пан-товарищ, каким образом здесь?
— А разве пан не слыхал, что я перешел в войска князя Иеремии?.. Надоело стоять там, на кресах (границах). Здесь, по крайней мере, жизнь, пышность, веселье, да и опаски нет никакой, а там что за радость? Каждую минуту подставляй свою голову... — и он добавил, взявши пана ротмистра за руку: — Ну, а как пану нравится замок?
— Крепость неприступна. Гарнизон на местах, порядок везде беспримерный... Больше нечего и желать.
— Нет, я не о том! — усмехнулся снова пан-товарищ. — Как пану нравится сам замок, приемы, двор? Ведь по-крулевски? В Варшаве не встретишь такой красоты.
— Об этом не знаю, в королевском дворце не бывал, а что шуму много, то правда.
— Ха-ха, — перебил его пан-товарищ, — впрочем, пан ротмистр самой красы еще не видал. Я могу показать ему настоящий цветник; но если пан к женщинам относится так же сурово, то, быть может, не стоит и огорчать наших дам.
— О нет! — усмехнулся добродушно пан ротмистр под своими гигантскими усами и подмигнул молодцевато бровью, — панны никогда не могли пожаловаться на мое равнодушие.
— В таком случае прошу пана следовать за мной, — сказал пан-товарищ, пробираясь осторожно сквозь снующее беспрестанно панство к концу залы, где в полукруглом выступе, образовывавшем род гостиной с гигантскими окнами, протянувшимися почти от самого потолка до самого пола, разместились на шелковых табуретах знатные панны, проживавшие в замке князя Иеремии и составлявшие нечто вроде свиты княгини Гризельды; между ними сидела теперь и пани Виктория. Пушистый турецкий ковер покрывал весь пол гостиной. Свечи в высоких консолях горели по углам, а в открытые окна вливался летний воздух, такой душистый, теплый да неподвижный, что даже не колебал ни одного пламени свечи. Вокруг вельможных паненок суетились молодые магнаты, офицеры из княжьих, коронных и других хоругвей. Слышался сдержанный говор и веселый смех.
— Ну, а что, как пану ротмистру это понравится? — остановился пан-товарищ, любуясь издали блестящим видом залитых золотом и каменьями красавиц; но пан ротмистр почему-то сурово молчал, не сочувствуя, очевидно, похвалам, расточаемым его юным собеседником.
— А вот эта пани, — видит пан ротмистр? — вон та, с рыжеватыми волосами, — указал он на одну из дам, сидевшую у раскрытого окна, возле которой увивалась целая толпа. — Это пани Виктория, красавица, малжонка старого-престарого деда Корецкого, ищущая утешителя... По ней сходит с ума весь замок, даже, говорят, вельможный пан Остророг забывает свою латынь, глядя на нее.
— Ну, что же, хороша? — спросил замирающим от восторга голосом пан-товарищ.
— К сухому пороху такую не подпускай, — усмехнулся ротмистр, подмигивая бровью.
— А пан?
— Отсырел, пане-брате, отсырел... теперь беспечно хоть в самую печь положи — не вспыхну! А ведь в былое время трепетала меня всякая панна на Литве, — закрутил ротмистр свой богатырский ус, сверкнув из-под нависших бровей глазом, и хотел было уже рассказать пану-товарищу какую-то молодцеватую историю, но последний перебил его:
— Однако же иди, пане, я тебя представлю панству.
Пан ротмистр последовал за своим юным проводником и остановился перед очаровательною Викторией, окруженною целою толпой пышных панов.
— За позволеньем ясноосвецоной пани, — склонил изящно товарищ перед красавицей голову, — я представляю: вот мой приятель! Пан ротмистр стоит с коронными войсками на кресах; но и туда, в такую глушь, достигла слава о красе пани, и вот пан ротмистр просил меня представить его...
— Для того чтобы убедиться в том, как все люди лгут? — спросила насмешливо пани Виктория. — Не правда ли?
— Я не могу, пани, на людей взвести такую напраслину, — ответил пан ротмистр и звякнул шпорами.
— Пан очень снисходителен к людям, — улыбнулась обворожительная Виктория... — Да, кстати, — переменила она вдруг разговор, — пан ротмистр стоит на кресах, он может разрешить нам спор.
— Да, да, — зашумели кругом и паны, и пышные панны.
— В чем дело? — спросил пан-товарищ.
— Пани уверяет, — заговорило в один голос несколько молодых панов, — что эта дикая козацкая сволочь умеет любить.
— Да, да, — подхватили паны, пересмеиваясь между собой, — грязные, пьяные, дикие звери — и вдруг любить!..
— А я говорю, что умеют, и так горячо, как не сумеет никто из наших пресыщенных панов, — произнесла пани Виктория необычайно твердым тоном, бросая в сторону панства вызывающий взгляд своих темных глаз.
— Пани говорит это так уверенно, — усмехнулся почтительно один из разряженных магнатов, — что, можно думать, она изведала это на опыте. Впрочем, я сам готов честью своей поклясться, что не только козак, но и дикий буй-тур не останется равнодушным под взглядом глаз пани, но как он об этом скажет ей, — развел вельможный руками, — да каким образом сделает, так сказать, декларацию любви?
— Ха-ха-ха! — разразились веселым смехом вельможные панны. — Хлопское быдло и — декларация любви!
Пани Виктория закусила губу и, нахмуривши свои густые брови, обратилась нетерпеливо к ротмистру:
— Что ж это пан ротмистр не скажет ничего?
— К большому моему сожалению, дела любви не находятся теперь в моей компетенции, но что касается того, что панство называет козаков хлопским быдлом и буйною сволочью, то смею заверить, что это такие храбрые воины, с какими не стыдно стать в ряду.
Несколько паненок хихикнуло, закрывшись веерами, вельможи бросили полный изумления взгляд на дикого чудака.
— Удивляюсь, почему же пан ротмистр не перешел в их шайки, там бы он сразу гетманом стал? — вставил насмешливо один из драгунов Иеремии.
— Благодарю сердечно пана ротмистра, — протянула Виктория руку, — за правдивое слово и предлагаю за это свою дружбу.
— Падаю к ногам пани, — поцеловал ротмистр протянутую руку, — головой лягу за ее ласковое слово.
— Конечно, — подхватил поспешно важный магнат, увивавшийся подле пани Виктории, — и остервенившийся зверь защищается храбро; но что же это? Все-таки табун каких-то диких коней.
— Дикий конь горячей объезженного! — бросила небрежно с вызывающим взглядом пани Виктория.
— Но он не понесет так покорно пани, как выезженный, кровный конь! — усмехнулся изысканно магнат.
— Но что ж? — окинула его дерзким взглядом пани Виктория. — Умчит бурей, а там пусть и затопчет навек.
— А, вот как думает пани!
— Вино с водою мешать не люблю!
— Браво, браво! — захлопали кругом магнаты. — Слова пани метки, как стрелы татарина.
— Бьюсь об заклад на двадцать арабских коней, — продолжал магнат, — что в пани был влюблен какой-нибудь из этих дикарей, быть может, и сам Гуня или Павлюк. Если бы пани была добра, она бы рассказала нам этот интересный, случай; я уверен, что это было бы нечто вроде Геркулеса, прядущего про приказанию нимфы.
Пани Виктория небрежно улыбнулась, хотя по лицу ее разлился нежный румянец.
— Почему пан так думает? — спросила она игриво, склоняясь головой на руку. — Нохорошо, что пан вспомнил о приключениях. Я попрошу пана рассказать что-нибудь; рассказы его так остроумны и забавны, а я устала. Ну, я жду! — окончила она нетерпеливо.
Пан начал рассказывать какое-то бесконечное приключение.
Пани Виктория слушала рассеянно и небрежно. Тихая ли ночь, обнявшая сквозь открытое окно ее пылающую головку, или какое-то сладкое давнее воспоминание, выплывшее вдруг неожиданно среди этой роскоши, пышности и суеты, навеяли на нее нежную мечту, — только ресницы ее опустились; по лицу разлился тихий покой, а полуоткрытые уста так и застыли в нежной задумчивой улыбке.
Между тем разговор у княжьего стола принимал все более и более горячий характер.
— Не надо войны, никакой войны ни с каким бесовым батьком, не надо, да и баста! — кричал уже подвыпивший князь Заславский, стуча своим келехом по столу. — Все войны к бесу, они нам в убыток!
— Но государство имеет свои интересы, которые стоят выше интересов частных людей, — заявил негромко пан Остророг. — Политика требует...
— Какого мне беса в их политике! — перебил его князь Заславский. — Мало ли чего они там с этою тонкою лисой понакрутят! Долой войну!
— Так, так! Згода, згода, не надо войны! — зашумели кругом магнаты.
— Однако, панство, позвольте! — поднял надменно голову князь Иеремия, и при звуке его холодного голоса умолкли все взбушевавшиеся возгласы.
— Война есть рыцарская потеха, и наши славные предки не прятали своего меча и не уклонялись от чужого. Война войне рознь. Если она принимается за расширение границ государства, за усиление его, я первый предложу меч свой. Но если это подвох, так я подниму меч на изменников.
— Правда, правда! — зашумело панство.
— Если бы король поднял меч для завоевания Крыма, чтобы Речь Посполитая уперлась ногами в Черное море, я бы благословил его.
— А к чему нам этот Крым? Что в нем? — допытывался совсем захмелевший Заславский.
— Ко всему! В нем наше спасенье! — запальчиво ответил Иеремия. — Если Крым ляжет у наших ног, тогда эти подлые стражи козаки нам не нужны. Мы их сметем. А когда их не станет, тогда и ваши хлопы умолкнут навеки и смирно будут вам землю пахать.
— По-моему, проще, — заявил с конца стола толстый пан, — вырезать козаков, выпороть хлопов, и баста!
— Да, да! — подхватили не совсем, впрочем, дружно некоторые голоса.
— Да благословит господь благие намерения, освещающие головы панства! — провозгласил торжественно иезуит.
На лице пана Остророга отразилось не то смущение, не то страдание.
— Осмелюсь обратить внимание вельможного панства, — начал он своим тихим голосом, опуская глаза, — что такими жестокими мерами наша междоусобная война, так сказать bellum civile, не прекратится, а возгорится еще сильнее. Козаки, терпящие и так немалые утеснения, восстанут с еще большею горячностью и соединятся с народом. Жестокость выкует им меч.
При первых словах Остророга панство оглянулось в его сторону с едва скрываемым недоброжелательством и нетерпением. Казалось, у каждого в голове промелькнула одна и та же мысль: «И какие еще там добродетельные сентенции начнет распускать эта латинская машина?» — но при последней его фразе шум негодования поднялся кругом.
— О dei! — воскликнул патер. — Кто станет слушать жалобы Гракхов?
— Но Гракхи, велебный ксенже, подымали возмущение из-за хлеба, — возвысил уже голос пан Остророг, подымая свои голубые глаза, загоревшиеся теперь возмущением, — в делах, касающихся целых народов, нужно рассуждать спокойно, так сказать aequo animo.
— Не aequo animo, a forti animo. Это единственный способ, достойный рыцарей и вельмож! — перебил его громко князь Иеремия.
— Правда, правда! — загремело кругом панство.
Пан Остророг окинул всех своими светлыми вдумчивыми глазами и молча опустил голову.
— Посол от старосты Чигиринского, ясновельможного пана на Конецполье, Конецпольского, пан Адамович-Шпорицкий! — провозгласил в это время громко слуга, распахивая широкие дубовые двери.
Все заинтересовались, притихли.
— Отлично! — буркнул пану-товарищу ротмистр.
— А что? — не понял тот.
— Да вот, прибывший гость — мой земляк, литвак, я всю фамилию Адамовичей-Шпорицких знаю.
— А! — протянул товарищ и бросился к какой-то панне поднять упавший платок.
В большой зал князя Иеремии вошел стройный молодой шляхтич. Драгоценная, залитая каменьями одежда лежала на его высокой стройной фигуре свободно и изящно; красивая светловолосая голова была гордо отброшена назад, а синие глаза глядели уверенно и смело. При входе молодой магнат слегка остановился и окинул весь зал пристальным взором; казалось, одно мгновение он взвешивал что-то. Одобрительный шепот пробежал по зале при входе молодого красавца. Гость сделал несколько шагов и, заметивши князя, приложил правую руку к груди, а левую опустил со шляпой почти до самой земли, отвесив полный достоинства и изящества поклон.
— Добро пожаловать! — приветствовал его князь Ярема, вставая с места и опираясь рукой на высокую спинку кресла. — Надеюсь, пан привез нам добрую весть?
— Князю Иеремии не страшны и злые вести! — ответил звонким, молодым голосом шляхтич и, вынувши толстый пакет бумаги, двинулся вперед.
— Ах, кто это? Кто? — раздался громко встревоженный голос панны Виктории, когда молодой шляхтич поравнялся с круглою нишей, занятой паннами.
При звуках этого голоса молодой шляхтич вдруг вздрогнул и остановился; по лицу его пробежало какое-то мучительное выражение; он быстро оглянулся в ту сторону, откуда донесся знакомый голос, — смертельная бледность покрыла его молодое лицо. Перед ним в глубине амбразуры окна стояла, приподнявшись со своего стула, блестящая пани Виктория. На одно мгновение глаза их встретились, пани тихо вскрикнула и, закрывши глаза рукою, опустилась в изнеможении на стул. От присутствующих не ускользнула эта непонятная сцена.
— Что ж это пан остановился? — обратился нетерпеливо Иеремия.
— Засмотрелся на наших красавиц, — усмехнулся князь Заславский.
Молодой шляхтич сделал над собой невероятное усилие.
— Прошу прощения у ясноосвецоного князя и вельможного панства, — отвечал он по-видимому спокойным голосом, подходя к столу, — после нашей тьмы пышность и блеск княжьего двора ослепляют непривычное око.
— Однако что с княгиней? — засуетился подле Виктории молодой магнат. — Бьюсь об заклад, что это какой-нибудь старый знакомец.
— Он так и замер на месте при виде ее ясной мосци, — вставил другой.
— Удивительно было бы, если бы прошел равнодушно мимо, — вскрикнул горячо пан-товарищ.
— Панство шутит все, — улыбнулась принужденно Виктория, отымая от глаз руку; на лице ее еще видны были следы неулегшегося волнения. — Просто напомнил мне пан одного старого приятеля, — заговорила она нервно, стараясь придать своему голосу самый небрежный тон, — да, приятеля, которого уже нет, который умер давно.
— Тысячу перунов! — вскрикнул резко Иеремия, бросая распечатанный пакет на стол. — Не моя ли правда была, когда я панству толковал, что война с татарами необходима уже потому, чтобы уничтожить эту буйную орду дотла!.. Пан Конецпольский пишет мне в этом листе, — протянул он величаво руку, указывая на брошенный пакет, — что хлопство снова бунтует, шайки Кривоноса, этого беглого хлопа, рассеялись в моих владениях, а сам он засел в моих плавнях.
— Мало того, осмелюсь доложить ясноосвецоному князю, — вставил громко молодой шляхтич, — подлый хлоп поклялся и распускает повсюду слухи, что до тех пор, пока он не добудет головы князя Иеремии и не сошьет себе из его благородной кожи сапог, он не остановит своего буйного движения и обречет смерти всех и каждого, попавшегося на его пути.
Княгиня Гризельда вскрикнула и почти упала на стул.
— Пан мог бы оставить и про себя эту гнусную новость, — метнул взбешенный Иеремия в сторону шляхтича стальной взгляд.
— Прости, ясноосвецоный княже, за передачу предерзостных слов подлого хлопа, — поклонился посол, — но они показывают только, до чего возросла дерзость разбойника, — дерзость, требующая немедленной поимки этого зверя и примерной кары над ним.
— Неслыханная дерзость! На палю быдло! — зашумела кругом разгоряченная толпа.
— На меня, на Иеремию, осмелился подняться дерзкий хлоп, — продолжал князь, выкрикивая слова, — на Иеремию, от имени которого дрожит Турция, Московия и Бахчисарай! Что ж ожидает все ваши маетки? Если они еще не лежат пепелищем, то будут сожжены завтра, сегодня. Ваши жены будут проданы в Крым. Вы сами попадете к быдлу на пали!..
— In nomen patri et fili et spiriti sancti, да охранит нас святая дева от вторжения исчадий ада! — побледнел патер.
— Быть может, разбойник уже близко, — пропыхтел растерянно князь Заславский, оглядываясь по сторонам.
— Проклятие всякому, кто еще заступается за эту шайку, из-за которой никто не может быть уверен в завтрашнем дне.
Целуйтесь теперь с Кривоносом! — стукнул рукой по столу пан Чарнецкий.
Бомба, упавшая среди залы, не произвела бы большего смятения, чем это слово «Кривонос», раздавшееся теперь в тысяче местах. Панны, молодые магнаты — все столпились вокруг стола.
— Прошу панство не тревожиться, — остановил всех гордо и пренебрежительно князь Иеремия, — замок неприступен, жизнь моих гостей под моим кровом неприкосновенна. В обороне замка пятьсот моих непобедимых драгун, столько же возвратится из Жовнов завтра, — по лицу молодого шляхтича пробежала какая-то темная тень, — все они останутся в замке. На это быдло я выезжаю с псарями и хлыстом!
— Князь слишком уверен, — вставил гордо молодой шляхтич, едва сдерживая какое-то непонятное волнение, — не советовал бы я выезжать на шайку Кривоноса с псарями и хлыстами — они многочисленны.
Иеремия прищурил глаза и смерил своим надменным взглядом с ног до головы молодого шляхтича.
— Пан или слишком боится Кривоноса, — произнес он медленно, отчеканивая каждое слово, — или преклоняется перед ним.
— Ни то, ни другое, — ответил тот спокойно, — я слишком хорошо знаю эти буйные головы, так как часто дрался с ними, да и задача князя требует многочисленного войска: нужно ведь окружить огромное пространство плавней и не дать уйти зверю!
— Да, да, упаси господи! — раздались тревожные голоса.
— Пан с ними дрался, но и князь Иеремия бил их нередко, — подчеркнул Вишневецкий, — однако если пан знает их так близко, то, я надеюсь, он не откажет мне принять участие в облаве, которую я объявляю на завтра.
На лице молодого шляхтича отразилось невольное смущение.
— За честь для себя почту выступить с княжьими войсками, — произнес он с легкою запинкой, — но я тороплюсь поскорее в Чигирин: пан староста наказал мне возвратиться к нему завтра обратно... Если ясный князь примет на себя ослушание мое перед паном старостой, то я могу указать княжьим войскам, где скрывается этот пес.
— Хорошо! — кивнул головой Иеремия, давая тем понять, что аудиенция окончена.
Шляхтич отошел к группе молодежи.
— Не узнает меня пан, что ли? — протянул к нему широкую руку пан ротмистр.
— Кажется, — смешался шляхтич, — где-то встречались. — «Маслов Став», — мелькнуло у него молнией в мозгу. — А может быть, я похож на кого-либо из панских знакомых?
— Да, как же, как же... знакомое лицо... земляки ведь, — тряс руку шляхтичу длинноусый пан ротмистр. — Пан ведь из Литвы?
— Из Литвы, — как-то тихо и робко ответил посол.
— Из моей родины... Я панский род весь знаю... со многими друг и приятель, пан, вероятно, сын Януария?
— Гм... вероятно, — процедил сквозь зубы посол... «А, чтоб тебя ведьма подрала с твоим знакомством... и прицепился же чертовый литвин!» — ругал он его мысленно, не зная, как отойти, улизнуть.
— Да? — обрадовался ротмистр. — А как же поживает панна Ядвига?
— Ничего себе, — осматривался по сторонам молодой шляхтич, подыскивая предлог отойти дальше. «Да помоги же, святой Юр! — напрягал он мозг свой с мольбой, — вывези: свечку поставлю! Э, впрочем, была не была!» — повернулся он решительно к пану ротмистру. — Прости, пане, тут какое- то недоразумение; я сейчас немного рассеян, думаю все про этого пса Кривоноса, а пан мне повторяет незнакомые имена.
— Пан каких Адамовичей знает? Из каких мест? Из Боровки, Сосницы, что на Вилейке, недалеко от Вильны, фамилии — пана Януария, пана Антося, пана Эдуарда, кажется, все?
— Э, пан ошибается, — засмеялся небрежно шляхтич, — я не из тех, слышал про вилейских тоже, но они даже не родственники, а только одного герба.
— Странно, — пожал плечами— пан ротмистр, — а мне Антось божился, что во всей Речи Посполитой только и есть единственная ветвь фамилии Адамовичей-Шпорицких — это их... а вот, выходит, и другая нашлась, а где же панская сидит? — любопытствовал-таки пан ротмистр.
— Моя... далеко, пане, за Могилевом...
— А где же именно? Тамошние места мне тоже знакомы.
«Провались ты в тартарары, литовская бочка! — ругнул почти вслух нового, нежданного приятеля шляхтич. — Что б ему выдумать?»
— Из Рудни! — выпалил наконец он отчаянно.
— Из Рудни? — вытаращил глаза ротмистр. — Из Рудни? Из моего родного села?
— Не из Рудни, а из Рудниц, — поправился нагло шляхтич и потом, не давши прийти в себя ротмистру, пожал ему руку, пробормотав, отходя: — Во всяком случае, рад, весьма рад... А вот еще мой знакомый, — показал он неопределенно головою в противоположный конец залы и скрылся между толпой.
Пан ротмистр так и остался, застывший от изумления, с расставленными руками:
— Эй, что-то, голубчик, хвостом ты вертишь и улизываешь, как вьюн! Адамович ли ты? Вот что!
К пану ротмистру подошли некоторые из шляхты.
А молодой шляхтич пробирался бесцельно вперед и очутился незаметно возле амбразуры окна, у которого стояла пани Виктория, как окаменелая статуя; грудь ее вздымалась высоко и медленно, глаза не отрывались от молодого шляхтича, рука судорожно теребила платок... глубокое, необоримое волнение охватывало всю ее властно.
Когда молодой шляхтич, потупив голову, подошел к ней близко, она не удержалась и порывистым шепотом бросила к нему слово: «Михасю!»
Это милое, давно забытое слово ударило шляхтича, как стрела, и заставило обернуться и вздрогнуть всем телом.
— Ты! Ты! Узнала! — прошептала Виктория, и на ее красивом лице вспыхнул такой огонь радости и восторга, что у молодого шляхтича что-то дрогнуло в груди и разлилось горячею волной по всем жилам.
— Я пани не знаю! — пересилил он все-таки свое волнение и ответил холодно и небрежно.
— На бога! Пан по лезвию ходит, — шептала, смотря по сторонам, Виктория, — я... я... не враг...
— А, пани друг? — улыбнулся презрительно шляхтич, но в это время обратился к нему резким голосом князь Ярема:
— Проше, пане посол! — махнул он рукою.
Молодой шляхтич подошел беспечно и элегантно.
Пани Виктория двинулась тоже и остановилась за князем Вишневецким, между толпой молодежи.
— Пан давно из Чигирина? — спросил, прищурив глаза, князь Ярема.
— Третьего дня выехал, ваша княжья мосць, — ответил бойко шляхтич.
— И пан Конецпольский был дома? — улыбнулся князь.
— Куда-то собирался... мне неизвестно, — замялся шляхтич.
— Странно, что он послу своему не сообщил, где будет находиться... Мне могла прийти мысль наведаться к нему...
— Да, вероятно, дома, ясный княже! — снова ободрился шляхтич.
— Еще страннее! — нахмурил брови Иеремия. — Разве пану не известно, что Чигиринский староста выехал в Варшаву на свадьбу Радзивилла, и, кажется, не три дня назад... а более?
Одно мгновение шляхтич почувствовал, как сердце его перестало биться, а кровь замерла в жилах, но это было лишь мгновение.
— Пан староста не считает нужным сообщать подчиненным о своих намерениях... — отвечал он с некоторою наглостью. — Быть может, потому пан староста и потребовал моего немедленного возвращения, чтобы в его отсутствие было верное лицо у подстаросты.
— Возможно... — протянул князь Иеремия, пронизывая шляхтича насквозь серыми, своими злыми глазами. — Хорошо, увидим!.. Во всяком случае пан у меня останется гостем,— подчеркнул князь тоном, не допускающим возражений.
Потом, поднявшись со стула, громко заявил всем:
— Панове! На утро поход! Кто желает принять участие в нашей облаве, прошу всех под мою хоругвь!
Громкие бурные возгласы покрыли оглушительным шумом его слова.
Гости двинулись за князем в другие покои.
Бледная, с искаженными от ужаса чертами лица, с блуждающими глазами, стояла в стороне пани Виктория, готовая крикнуть кому-либо: «На помощь! Во имя бога!» Она чувствовала, как все кружилось в ее голове, как внутри ее жгло, и, ломая себе бессознательно руки, шептала только: «Что делать? Что делать? Погиб!» Вдруг глаза ее заметили седого ротмистра, остановившегося невдалеке.
— На бога! — рванулась она к нему и заговорила прерывистым шепотом: — Вам я могу довериться, как новому другу, от вас зависит спасение моего доброго имени... Но моя честь... моя жизнь...
Пан ротмистр взглянул на бледное, взволнованное лицо пани и не заставил повторить просьбы.
— Положитесь на меня, — шепнул он, — головы лишусь, а не выдам!
— Спасибо! — произнесла она, сдавив ему руку. — Остановите поскорее... вон того нового посла... во имя матки найсвентшей, остановите!.. Пусть он пойдет ко мне только на два слова... от этого зависит... да, моя жизнь!
— Все будет сделано! — уверенно сказал ротмистр и скрылся в толпе. «Однако, — кружились у него в голове мысли, — посол-то этот, видно, штучка: и относительно деревни врет, и такую сличную пани пугает до смерти... Нет, брат, я тебя не спущу с глаз!»
Через несколько минут стоял перед смертельно взволнованною паней Викторией молодой шляхтич в почтительно-насмешливой позе, а в глубине залы за колоннами виднелась на стене безобразно длинная колеблющаяся тень пана ротмистра.
— Чем могу служить пани? — спросил холодно и церемонно молодой шляхтич.
— Вот ключ, — протянула она судорожно руку, — во имя всего святого, Михась, будь в северной башне... через годыну... я буду там.
— Таинственное свидание! — захохотал беззвучно посол.
— Не оскорбляй! — с мольбой протянула Виктория руки.
— А! Испугалась за свое имя? — оледенил он ее презрительным взглядом.
— Не обо мне речь, но о тебе, — задыхаясь от волнения, но гордо ответила пани, — о твоем спасении... жизнь твоя на волоске! Завтра будет поздно!..
Как окаменелый, стоял Чарнота посреди отведенной ему комнаты, не зная, что делать, на что решиться, что предпринять? Мысли у него мешались: тысячи различных планов и предположений росли, подымались в мозгу, словно волны прибоя, но, как волны прибоя, они и разбивались о скалы при одном воспоминании о несомненной западне, в которую он попал. Одно было, как божий день, ясно, что нападение на замок при наличном числе гарнизона и прибывших команд было невозможно, безумно! Мысль о бегстве из замка сегодня же, ночью, приходила ему несколько раз, но как ни изощрял Чарнота своего остроумия, а должен был наконец согласиться, что сделать это при всей предосторожности, при самой отчаянной храбрости было немыслимо. Оставалась одна только надежда на завтра: и то, если возьмет с собою в поход князь, — тогда бы можно было завести куда-нибудь панство в непролазную пущу или в такое болото... А батька Максима натравить на застрявшего в болоте Ярему... «Вот была б потеха — уж на что лучше! Конечно, меня бы он велел искромсать, да за такое дело — любо! А то еще, чего доброго, в суматохе и улизнуть бы было возможно... Да, да, — оживился Чарнота, — птицу на воле, а козака в поле кто поймает? Но возьмет ли Ярема с собой? Вот в чем речь! Да, эта речь с гвоздем!.. А теперь как дать знать товарищам, чтобы сидели тихо, чтобы ни словом, ни звуком не выдали себя варте... Им-то наказал я строго, чтобы до выстрела не смели и пискнуть, а поили бы домертва варту, а главное, воротаря, чтоб после сигнала могли сами спустить мост и отворить браму... А тем, тем, в мешках, как сказать... задохнутся, пожалуй... Нет, выдержат, не в таких переделках бывали... Но век же сидеть нельзя... Нападение ночное невозможно... Кривонос стоит под замком... ему нужно дать знать... иначе завтра его могут обойти... я — то могу и остаться; раз ведь умирать, а не двичи, а товарищам нужно дать знать... Ах, господи, что делать?.. Только бы передать... шепнуть два слова, но как? На дверях стража... В окно! — почти вскрикнул он. — Высоко... ничего... ночь темная... можно связать пояс...» Чарнота начал поспешно разматывать огромный шелковый пояс, обвивавший несколько раз его фигуру.
«Хватит, хватит... — шептал он тихо, лихорадочно, — а там и спрыгнуть можно... треснут немножко кости, — не беда!» Чарнота подошел к окну, распахнул осторожно раму, перегнулся, чтобы измерить расстояние, отделявшее его от земли, и отскочил с проклятием назад: под окном, при слабом мерцании одиноких звезд, он заметил тяжелую и неподвижную фигуру латника с длинным копьем. Сердце замерло у Чарноты, и мороз пробежал по спине до самых пят... Западня!.. Западня.
Прошло несколько минут мучительного, бессильного оцепенения.
— А, проклятье! — воскликнул он наконец, сжимая рукоятку своей сабли. — Что ж теперь делать? Что предпринять?..
«Положим, он приказал Верныгоре не начинать ничего до его появления... Но кто может поручиться за их буйные, неудержимые натуры? А Кривонос?.. О, тысячи тысяч чертей и столько же лысых ведьм!.. Как их уведомить?.. Как дать им знать? — Несколько раз прошелся он в волнении по комнате... — А пани Виктория?.. Как расцвела, похорошела, как пышный мак! Узнала... и побледнела... У! Панская лядская душа!.. Что ж, тешится теперь с своим старым чертом! Ха-ха-ха! И он мог когда-то кохать ее?.. Думал назвать своею дружиной?.. Ух!.. Гадина... с горящими глазами: за почт, за роскошь продала и сердце, и красу!»
Чарнота снова обвязался поясом, засунул за него дорогой пистолет и остановился у окна. Тихий ветер пахнул ему прохладой в разгоряченное, взволнованное лицо и приподнял взъерошенную чуприну. Несколько минут козак стоял молча, закусивши губу и скрестивши на груди руки... На лице его, всегда беспечном и удалом, отразилось теперь выражение глубокой и тяжелой муки. Казалось, какие-то давние, забытые воспоминания нахлынули бурею на молодое сердце козачье... Наконец глубокий вздох вырвался из его груди...
— Минуло! — произнес он подавленным голосом. — Одна ты теперь у меня и дружина, и порадница! — опустил он руку на эфес своей сабли. — Ты не изменишь, не променяешь на пана щырого коханца!.. — Чарнота снова прошелся по комнате и снова остановился у окна. — Однако просила прийти, молила, говорила, что должна сказать что-то. Что это, неужели новая слабость? — отступил он.
«Нет, нет! — сказал козак, усмехнувшись горькою улыбкой.— Что раз похоронено, того не воскресить никогда! Только ж тут больно как, — сжал он свое сердце руками, — ох, обида, обида!.. Да что там вспоминать?» Чарнота безнадежно махнул рукой и устремил глаза в темную даль сада; на конце его мрачным силуэтом вырезывалась круглая замковая башня с острым высоким шпилем, на котором светлою красноватою точкой виднелся фонарь.
— Ах, там они! — сказал, подойдя к окну ближе, Чарнота. — И ничего не знают, над ними меч, а я тут бессильно злобствую и ничего этой башкой не придумаю. Стой! — ударил он себя рукой по лбу. — Она говорила что-то о спасении, быть может, знает лех, тайный ход, пойти спросить, не для себя, — вскинул он гордо голову, — для них, для товарищей. Да, пойти, пойти! — сверкнули глаза Чарноты в темноте. — И сказать ей, панской продажнице, как он, козак-нетяга, ненавидит ее, презирает.
Чарнота быстро повернулся и распахнул тяжелую дверь. В замке все спало. Утомленное криком и пьянством, вельможное панство храпело беспечно под охраной башен, рвов и гармат. Затаив прерывистое непослушное дыхание, двинулся Чарнота по коридору, вспоминая дорогу, указанную ему Викторией. В одном месте ему показалось, что на высоких сводах коридора заволновалась какая-то посторонняя тень, но, оглянувшись пристально, он решил, что это лишь глупая игра воображения. По мере приближения к северной башне волнение поднималось в нем все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что, несмотря на все его усилия, сердце в его груди бьется все тревожнее, неудержимее, горячее...
— Да цыть ты, подлая ганчирка! — сказал, сцепивши зубы, козак и ударил себя со всей силы в грудь кулаком. — Или я пройму тебя тут же своей карабелой. Слышишь, подлое? Цыть!
Но не слушалось молодое сердце.
Вот он остановился у маленьких низких дверей. Слабый свет фонаря вырывался из замочной скважины тонкою предательскою полоской. «Здесь!» — пронеслось в голове козака. На минуту он еще остановился и распахнул наконец настежь дверь.
Небольшой потайной фонарик тускло освещал маленькую, сводчатую комнату. В глубине ее, прижавшись горячим лбом к холодному стеклу окна, стояла пани Виктория.
При первом стуке она вздрогнула и быстро повернулась. Чарнота притворил дверь и остановился при входе. Несколько минут они молча стояли, не отрывая глаз друг от друга. Наконец Чарнота отвесил низкий и церемонный поклон и, смеривши Викторию холодным, презрительным взглядом, спросил насмешливо:
— Ну? Что ж вельможной пани угодно было сказать мне?.. Я жду.
Виктория побледнела.
— Оставь!.. Не будем играть друг с другом! — проговорила она прерывисто, едва держась за подоконник окна. — Михайло, я узнала тебя!..
— Нет ничего мудреного, я все тот же, лядские прикрасы не изменят меня, — усмехнулся Чарнота.
— Стой! Не язви! Время идет... Скажи, зачем ты здесь? — продолжала Виктория с возрастающим волнением. — Я знаю твою безумную голову: твой приезд... твой убор — все это недаром... ты рискуешь жизнью...
Чарнота смерил ее взглядом и, забросивши гордо голову, произнес холодно и надменно:
— А что ж до этого вельможной пани?
— Пресвятая дева! — прошептала Виктория, сжимая с мольбой руки. — Я слыхала, как Иеремия отдал распоряжение не спускать с тебя глаз, — продолжала она снова задыхающимся шепотом. — Знаешь ли ты, что это значит? Знаешь ли ты князя Иеремию? Жизнь твоя на волоске!
На лице козака не дрогнул ни один мускул.
— Ну что ж, посадят на палю!.. Уж не пани ли будет печалиться обо мне?
— Михайло, — вырвалось у Виктории с горечью, — не говори так, я от муки умру!
— Ха-ха! — усмехнулся козак и насмешливо, и горько. — Что ж это вельможная пани так поздно стала жалеть обо мне? Или вельможный пан уже приелся, или слишком стар?
Виктория взглянула на него своими расширившимися от волнения и ужаса глазами и отступила назад. Плечи ее задрожали: из груди вырвалось судорожное рыдание.
— За что?.. За что?.. За что? — прошептала она надорванным, бессильным голосом, прислоняясь к стене.
Несколько мгновений длилось тяжелое молчание, нарушаемое лишь порывистым дыханием козака.
Наконец Чарнота заговорил глухим, взволнованным голосом, стараясь превозмочь охватившую его дрожь:
— За что? Ты еще спрашиваешь, за что? А за что ты играла со мной? За что ты дурила меня? За что ты зневажыла мою первую и последнюю любовь?
— Я любила тебя... тебя одного, — прошептала тихо Виктория, отнимая руки от лица.
— Любила? Ха-ха-ха! — рассмеялся горько козак. — Любила и отдалась за гроши другому.
— Михайло, ты знаешь... бог видит, не я... принудили...
— А, лядская верность, — продолжал горячо козак, — любила и не посмела ослушаться батька? Побоялась уйти со мной и довериться мне? Жартуешь ты, вельможная пани... Тебе ли кого-нибудь кохать? Да знаешь ли ты, — продолжал он с загорающейся страстью, — знаешь ли ты, бедная, в самоцветы закутанная кукла, что если бы ты мне сказала тогда только: «Михайло, люблю тебя, бери меня с собой!» — из пекла бы вырвал, со дна моря бы вынес, у бога в раю, слышишь, пани, нашел бы я тебя, и не разлучил бы меня с тобой никто ни на жизнь, ни на смерть.
— Михайло! — рванулась к нему Виктория.
— Годи! — отступил Чарнота, тяжело дыша и отстраняя ее рукой. — То было, пани, было, но прошло.
Лицо Виктории сначала вспыхнуло горячим румянцем, затем побледнело, как полотно. Мгновение она боролась с собой, но, наконец, заговорила снова глубоким и печальным тоном:
— Ох, поверь же мне, поверь мне хоть в этом слове, — забросила она свои белые руки и сжала ими пылавшую голову. — Какую муку вынесла я, когда узнала, что ты на Запорожье ушел! Слов нет рассказать тебе, сколько тяжких слез пролила я!.. Я думками за тобой всюду летала, я от тоски извелась... Ох, Михасю, Михасю! Когда бы не люди, которых ко мне приставил батько, я бы давно нашла свою смерть!
— И нашла вместо нее мужа! Ха-ха-ха! — разразился глухим смехом Чарнота. — Что ж это, пани, от слез или от тоски?
— Не своей волей, что ж было делать мне? Меня принудил батько.
— Покорная, слухняная дочка. Коханца утеряла и замуж за старого магната пошла для батька! — крикнул Чарнота яростно. — А знаешь ли ты, — заговорил он вдруг задыхающимся, безумным шепотом, хватая ее руку и сжимая до боли. — Знаешь ли ты, что делают наши дивчата, когда их против воли тянут в панский покой? Знаешь ли ты, что делают они потом с собой? Под лозы в тихий омут, аркан на шею. А ты? — оттолкнул он ее с силою. — Ну, что ж не спешишь к старому мужу?
Виктория гордо выпрямилась, в глазах ее блеснул оскорбленный огонь и, отступивши назад, она заговорила твердо и смело:
— Что ж, и вышла. Да, своею волей пошла! Когда у человека отнимут любовь, остается еще одна страсть, сильная и могучая, как и она! Жажда власти! Тебе ли не знать ее? Да, я вышла за старого магната, вышла для того, чтобы иметь власть и силу, чтобы отомстить им всем за то унижение и бессилие, которое я несла до сих пор! — и на щеках Виктории вспыхнул горячий румянец. — Теперь я сильна и свободна! Жизнь свою продала я мужу, но сердце не продам никому!
Чарнота молчал, не отрывая глаз от Виктории. Два разнородные чувства боролись мучительно в нем: презрение, ненависть и непобедимый восторг перед этою смелою, дерзкою красотой. Несколько раз он бросал беглый взгляд в высокое окно, из которого видно было въездную башню и красный фонарь, но что-то могучее и бурное уже овладевало безраздельно его мыслями, отуманивая и память, и мозг.
— Не бойся, Михайло! Любви твоей я не требую! — продолжала еще горячее Виктория. — Одно только говорю тебе: я любила тебя, люблю и не перестану любить!
— Втайне от магната, чтоб не узнали паны? — стиснул зубы Чарнота.
— Что муж? Что панство? Да я не боюсь всему миру сказать... Тебя люблю, тебя одного, — почти шептала она, протягивая к нему руки.
— Годи, пани! — отступил еще раз Чарнота, чувствуя, что теряет волю над собой, но было уже поздно.
Охватило козака полуденным зноем, обвились вокруг его шеи руки Виктории.
— Желанный мой, коханый мой, не мучь, не мучь меня больше, — шептала она, прижимаясь к его лицу пылающими щеками. — Ты любишь, ты любишь меня! Ведь любивши так, невозможно забыть. О нет, довольно, не отстраняй меня, не хмурь бровей, зачем отталкивать свое счастье? Сегодня наш рай, а кто знает, что принесет нам завтрашний день?
— Оставь, пусти! — слабо уже вырывался Чарнота, но белые цепкие руки охватили его шею еще страстнее, и гибкое тело Виктории прильнуло еще горячее к его груди.
— Забудь, забудь все на свете, — продолжал молодой опьяняющий голос. — Ты первый, ты и последний. В моем сердце не было и не будет другой любви. Смотри, вот уходит тихая ночь, там настанет шумное утро... Ах, день несет с собою так много зол и хлопот! Михасю, быть может, это единая мыть счастья, которая блеснула нам за всю нашу жизнь? О милый, ненаглядный, коханый мой! — закинула она свою огненную головку. — Хоть взгляни ж на меня ласковым оком. Неужели в твоем сердце нет ни жалости, ни ласки? — и на глазах ее блеснули слезы. — Смотри, я люблю тебя, я умираю от любви!
— Виктория, — произнес страстно Чарнота, — да пропадай же пропадом все! — и он покрыл ее всю порывистыми, жгучими поцелуями... — Ах, что я? Пусти! — рванулся Чарнота, приходя наконец в себя, но безумные объятия Виктории гипнотизировали его волю.
— Ты опять? — отстранила она головку от его груди и, глянувши ему в глаза, с бесконечно нежною улыбкой прошептала тихо: — Да разве ты не видишь, жизнь моя, счастье, что теперь ты моя жизнь... один, один... в тебе мое дыханье!
— А муж?
— О нет!.. Ты — мой муж, ты — мой коханый! — воскликнула горячо Виктория, изгибаясь, как кошка, и ища жадными устами лобзаний.
Несколько минут козак молчал, тяжело дыша; грудь высоко подымалась, казалось, что в нем происходила последняя мучительная борьба. Наконец он заговорил клокочущим, рвущимся голосом:
— Виктория, Виктория! Я все забываю... я верю тебе... Что обманывать? Люблю тебя без ума, без души. Но если ты меня любишь, уйдем отсюда... от мужа, от панства навсегда, навсегда... Ты знаешь какой-то лаз, уйдем со мной... вверься мне! Я буду любить тебя, как только возможно любить человеку. Я окружу тебя роскошью, негой, я ветру на тебя дохнуть не дам... От огня солнца укрою. Уйдем, Виктория, скорее! — сжимал он ее порывисто в своих объятиях. — Будь мне верной и честной дружиной на всю жизнь, на всю жизнь!
— Бог мой! Счастье мое! Утеха моя! — охватила его голову Виктория и прижалась к его горячим устам.
Чарнота покрыл безумными поцелуями ее лицо, ее плечи, ее грудь...
— Идем, идем скорее! — шептал он, бросая тревожные взгляды на башенный фонарь. — Оставь это подлое панство, будь моею безраздельно и перед богом, и перед людьми! Мы уйдем так далеко, где никто нас не догонит и не отыщет... Расстанься с своим панством, доверься мне!..
— Зачем уходить? — прильнула к нему еще страстнее Виктория. — Милый мой, коханый, хороший! Я тебя выгорожу и так. Ты знаешь, что князь обожает Гризельду. Гризельда — моя подруга: два слова скажу, и ты будешь свободен.
Чарнота вздрогнул, отшатнулся и пристально взглянул на Викторию, но она не заметила его взгляда и продолжала еще нежнее, ласкаясь и прижимаясь к нему:
— Милый мой, ненаглядный, ты поступишь в наши хоругви. Теперь сеймы, потом усмирения хлопов. Муж мой редко бывает дома, да и кто знает, что нам готовит на дальше судьба?
— Что-о? — прошептал, задыхаясь, Чарнота, и лицо его страшно побледнело, а синие глаза сделались почти черными. — Опять предлагаешь обман и шельмовство? Мало, осмелилась предложить зраду? А, теперь-то я тебя вижу! Но ты промахнулась, вельможная пани, не на такого напала! Геть от меня — оттолкнул он ее гадливо и с такою силой, что Виктория пошатнулась и едва удержалась за подоконник окна. — Геть! — крикнул он яростно. — Лядская у тебя кровь и лядская душа!
— Михайло! — рванулась было Виктория.
— Ни слова! Гадина! — перебил ее бешено Чарнота. — Я ненавижу, я презираю тебя!
— А, так-так? Постой, Михайло, не торопись на зневагу, на унижение, — заговорила она медленно глухим, дрожащим голосом, выпрямляясь во весь свой рост, бледная, с горящими глазами, с оскорбленным, дышащим гневом лицом. — Не торопись, говорю тебе, подумай. Знаешь ли ты месть отвергнутой женщины? — впилась она в него глазами. — Знаешь ли ты, что жизнь твоя в моих руках?
— Угроза? — улыбнулся, прищурив презрительно глаза, Чарнота.
— Нет, не угроза, а правда... я не пощажу, коли так, и себя. Уж коли такая обида, коли мое сердце разбито, так что мне жизнь? — И она быстрым, неожиданным движением выхватила у него из-за пояса пистолет и, выставивши в незастекленную железную раму, выстрелила на воздух. — Пусть накроют меня с тобой!
— Проклятье! — вскрикнул Чарнота, бросаясь к окну. — Что ты наделала?
Он быстро взглянул в окно, и снова крик ужаса вырвался у него из груди: фонарь, висевший на вершине башни, судорожно заколебался и полетел с высоты вниз, и в то же время донесся до него поднявшийся у брамы крик и звук сабель.
— Они погибнут! — вырвался у него вопль из груди.
— Ага, изменник! — вскрикнула бешено Виктория, хватая его за руку. — Теперь ты не уйдешь от меня!
— Мало! — отступил от нее гордо Чарнота и произнес громко и смело: — Я Чарнота, разбойник, товарищ Кривоноса. Ну, спеши же теперь к своему князю и скажи ему, что мы прибыли сюда для того, чтобы выжечь весь замок и истребить всех вас до единого.
— Ай, матка свента! — воскликнула с невыразимым ужасом Виктория, как подстреленная птица, зашаталась и, хватаясь за стену, опустилась на пол.
Окна башни начали мигать огнями. Послышалась тревога.
— Проклятье! — шептал Чарнота, задыхаясь и потрясая с усилием решетчатое окно. — Все погибло! Смерть, ужас, бесчестье! А!.. — тряс он с остервенением железную раму. Лицо его покрылось багровым румянцем, на лбу надулись жилы. — Проклятье! Пекло! — кричал он бешено, но рама не поддавалась. Крик и шум в замчище принимали все более угрожающие размеры. Вот по двору замелькали фонарики.
— Куда ты? Я не пущу тебя! — вскрикнула Виктория, приходя в себя и заметив, что Чарнота стоит на окне. — На бога! Там верная смерть, я спасу, я спрячу тебя! — поползла она к нему.
— Не подходи, змея! — оглянулся на нее исступленный Чарнота, потрясая с нечеловеческим усилием раму. — Позор! Предательство!— На бога, на панну! — захлебывалась с рыданьем Виктория, ломая руки и ползая у ног Чарноты. — Я спасу тебя, я спрячу! Князь — кат, пекельные муки!
— Пусти! Я товарищей не брошу! — вырвался от нее Чарнота, но цепкие руки судорожно охватывали его, мешая свободе движений.
— Ай! Не удержу тебя! Ты уйдешь, ах, смотри, то князь Иеремия! — вскрикнула обезумевшим голосом Виктория, увидевши князя во главе своих латников, быстро мчавшегося к воротам. — Смерть, смерть, смерть! — закричала она, цепляясь в беспамятстве за одежду Чарноты.
— Прочь, или я убью тебя! — оттолкнул ее Чарнота с такою силой, что она плашмя упала на пол.
— Езус-Мария! Ратуйте! — взвизгнула Виктория с последнею отчаянною надеждой, протягивая руки к Чарноте, но он уже был на окне. Рама наконец распахнулась и сорвалась со звоном. Освещенный огненным заревом, козак готов был ринуться вниз, как вдруг чьи-то сильные, тяжелые руки схватили его сзади за плечи, и он, потеряв равновесие, грохнулся замертво со всей высоты головою об пол.
XXXI
Две недели прошло с тех пор, как Богдан вернулся домой и Марылька водворилась в семье. За это время уже к ней попривыкли немного, а сначала приезд польской панны поразил было всех и послужил на целую неделю материалом для всевозможных хуторских толков. Хотя Богдан и объяснил с первых слов, что великий канцлер и найяснейший круль принимают в этой сиротке большое участие, даже просили его, Богдана, взять ее под свое покровительство, как спасенную им же от смерти, но всем казалось странным, во-первых, то, что дочь польского можновладца поручается в опеку козаку, а во-вторых, что об этом спасении до сих пор никому не было известно.
Жена Богдана встретила Марыльку приветливою улыбкой, довольная тем, что ее муж почтен доверием и лаской наияснейших особ, а главное, что он вернулся, что царица небесная сжалилась над ее мольбами, послала ей в последние минуты скорбной жизни отраду увидеть дорогого Богдана, сказать ему прощальное слово и сомкнуть при нем навеки глаза.
Положение больной было уже смертельно. Удушье не давало ей ни сна, ни минутного даже покоя; высохшее до ужасающей худобы желтое лицо ее почти утопало в высоко взбитых подушках, руки неподвижно лежали, как тонкие плети, на ковдре; под складками ее обрисовывался вспухнувший непомерно живот и протянутые бревнами ноги, только теплящийся огонь блуждающих очей, глубоко запавших в орбиты, да судорожно подымавшаяся грудь обнаруживали в этом немощном теле последнюю борьбу угасающей жизни.
Марылька подошла благоговейно к страдалице, опустилась на колени и поцеловала ей почтительно руку; больная с страшным усилием положила обе руки на голову панночки и прошептала слабо:
— Спасибо, панно... они тебя полюбят... У него, — повела она на Богдана глазами, — золотое сердце.
— А я — то, — закрыла руками свои очи Марылька, — уже всем сердцем люблю вас и всех... всех... Ведь я сирота, никого нет у меня... и ласки я не видала. Да наградит вас бог за нее...
Голос ее порвался, и она, вздрагивая и всхлипывая, отошла к окну.
Все были тронуты. Неласково и недоброжелательно устремленные на Марыльку взоры засветились более теперь теплым чувством. Ее вкрадчивый, чарующий голос и прорвавшееся горе подкупили всех сразу, а Марылька, расспросивши потом про болезнь своей новой мамы, заявила, что она сможет, при помощи божией, облегчить ей страдания, что такою же болезнью была больна и теща Оссолинского, при которой она состояла неотлучной сиделкой, и что она припрятала многие травы и лики, привезенные чужеземными знахарями для ее княжьей мосци.
Баба воспротивилась было вмешательству в сферу ее деятельности, протестуя, что всякое чужеземное зелье, собранное без надлежащей молитвы, не чисто; но утопающий хватается ведь за соломинку, да и Богдан притопнул на бабу.
Марылька сварила траву и дала выпить больной раза три этой настойки, подсунувши маму, при помощи Богдана, повыше; и полусидячее, более удобное положение, и новое снадобье облегчили, видимо, страдания умирающей: она вскоре затихла и заснула спокойно.
Баба, глядя на это, только качала головой да бросала исподлобья сердитые взгляды на эту новую ляшскую знахарку, а Марылька торжествовала, да и Богдан вместе с ней, — он был умилен ее горячею заботливостью и смотрел на нее, как на ниспосланного ему ангела-утешителя; про больную и говорить нечего: она сразу привязалась к Марыльке, как к спасительнице, не находя слов, как и благодарить ее...
Проходили дни. Больная привыкала и привязывалась все больше к Марыльке; последняя высказывала с каждым днем и уменье ухаживать за больной, и свою беззаветную преданность, и свой откровенный, простой, веселый характер. В минуты облегчения страданий она развлекала свою маму интересными рассказами из своих приключений и умела иногда разными прибаутками вызвать даже улыбку на безжизненно-бледном лице.
Оленка и Катря, смотревшие сначала исподлобья на новую, навязанную им сестру, начинали мало-помалу любить ее и сходились в светлицу матери слушать рассказы панночки. Уодной только Оксаны крепко росло недружелюбное чувство к Марыльке, и она все избегала ее да отводила с бабой накипавшую злость: Оксана видела, что так или иначе, а Марылька оттерла незаметно от больной пани и Ганну, и бабу. Хотя Ганна не показывала и вида, что чем-либо огорчена, но Оксана замечала, что она стала молчаливой и печальной, а баба, так та втихомолку и плакала, да жаловалась Оксане, — до чего дожила: целый век-де упадала за паней, как за родною дытыной, а вот прибилась какая-то ляховка-причепа да и завладела и сердцем ее, и насиженным в этой хате хозяйством.
И действительно, Марылька становилась полною госпожой в этой светлице, пропитанной запахом ладана, васильков да оливы, горевшей в неугасаемой лампаде перед ликом матери всех скорбящих. Все здесь делалось только ею или по ее приказанию; никто уже не мог угодить больной: и подушки не так перебьют, и не подвернут без боли ноги, и не так подадут кухоль, только Марылька умела во всем угодить, и умирающая не могла даже дохнуть без Марыльки.
С приездом этой панночки она не только чувствовала себя физически лучше, но и душой была бесконечно счастливее. Богдан теперь почти не отходил от жены и был безгранично к ней нежен.
Ему только тяжело было носить личину печали и удерживать рвущуюся из груди радость; но и тут облегчение страданий больной давало приличный мотив. Особенный такт Марыльки и уменье ее себя поставить и очаровать всех простотой и сердечностью своего нрава вывели Богдана из ложного положения и возвратили ему прежнюю уверенность и спокойствие. В эти две недели Богдан почти никуда не выезжал и не давал знать никому о своем приезде; ему хотелось хотя на время укрыться в своем хуторе и пожить личными радостями; он дорожил этим кратковременным покоем, предчувствуя, что за пределами хутора опять поднимутся бури и человеческие стенания.
Ганна неоднократно сообщала Богдану про наплыв новых поселенцев, про то, что они поселены временно в куренях, но что нужно им приискать новые места для поселков; но он долго отказывался выехать на осмотр, ссылаясь на больную жену.
Ганна была поражена таким необычайным горем, охватившим Богдана до оцепенения, до полного даже равнодушия к наступающим со всех сторон бедам. Этот взрыв чувства к отходящей в вечность страдалице глубоко бы тронул отзывчивое сердце Ганны, если бы ее не смущала игравшая в глазах дядька радость.
Одно только известие потрясло Богдана, известие, переданное дедом, про гибель Чарноты.
— Эх, не выдержал! — рванул себя Богдан за чуприну. — А как я просил, как молил! Прямо на погибель пошел, тяжело, видно, было, носить свою голову... Чарнота, голубь мой сизый! А какой рыцарь был из тебя славный! — утер Богдан набежавшую слезу.
— Да, пером над ним земля! — покачал сивою головой дед.
— Ну, а как там, что доброго? — спросил подошедший с Золотаренком Ганджа.
— Да что, братцы, все слава богу... Может, и увидим ласку господню, вот скоро, скоро услышите про королевские милости, — хотел отделаться общими фразами Богдан.
— Да какие же милости? — допытывался Золотаренко. — Все про эти милости гудут, а их и не видно. По-моему, лучше синица в жмене, чем журавель в небе.
— А может быть, уже и журавель в жмене, мои друзья... Я не имею права оповестить вас раньше уряда, а говорю только, как близким своим, что журавель есть.
— Ну, слава богу, — мотнул головой дед, — а вот что еще, пане господарю, хотелось бы мне да вот и добрым людям знать, что это ты за ляховку к нам привез? Положим, дело хозяйское, а все-таки откуда она и на что?
Золотаренко и Ганджа присоединились тоже к просьбе деда.
И Богдан вынужден был для успокоения умов рассказать про батька Марыльки, про этого можновладца-баниту, ставшего потом завзятым запорожцем, его побратымом, принявшего наконец во спасение товарыства добровольную смерть и завещавшего на освобождение Украйны половину закопанных скарбов. Рассказ этот очень тронул слушателей и сразу же изменил их расположение к новой суботовской гостье.
— Так ты, пане господарю, с того бы и начал, что она дочь товарища, — заметил дед, кивая головою, — а кем был этот товарищ раньше, — нам байдуже.
— А и вправду так, — подхватил и Ганджа, — на Запорожье ведь к славному товарыству доступ всем волен, — лях ли ты, татарин ли, турок — приди, прочитай «Верую» да «Отче наш» да перекрестись... вот и все!
— На том и стоит Запорожье, — заметил Золотаренко, — оттого-то и переводу нет нашим орлам, что оберегают родной край и от татарина, и от лихого пана, непрошенного гостя, так вот и эта панна Марылька, выходит, уже не панна и не Марылька, а вольная козачка, дочь нашего товарища, значит, должна носить христианское имя, Марина, что ли, — баста!
— Я ей пока не сообщал истины про ее отца, — замялся как-то Богдан, — ведь она была пленницей у татар и про своего батька, про смерть его не знает. Я скрыл от малой еще дытыны, натерпевшейся и без того лиха в неволе, это тяжкое горе; потом ее приютил у себя Оссолинский, а я отправился, как вам известно, по королевским справам в чужие края... Так она, значит, и думает до сих пор, что батько ее только запропастился куда-то, что его можно и разыскать... Вот почему я вас, панове, и прошу не разглашать этой истории, пока я не приготовлю Марыльку к смерти батька.
Все согласились с Богданом и отнеслись с теплою похвалой к его сердцу, откликнувшемуся с бескорыстным участием на предсмертный завет побратыма.
— Что и толковать, — заключил дед, — божье дело! И спасена душа та, что осушит сиротские слезы!
Хотя Богдан и видел разрушительное шествие болезни своей жены, хотя и сознавал, что приближаются уже последние мгновения ее страданий, но все-таки его радовали и тешили эти временные облегчения, дававшие жене и забытье, и покой.
Заснет, под влиянием наркотического питья, больная, и Марылька позволит себе выйти в большую светлицу, а Богдан уже сидит там и передает своей детворе какой-либо случай из его боевых пригод или рассказывает про чужие страны, про цветущие города, про высокие горы, прячущие в облаках свои белые вершины, про широкие моря, играющие нежною лазурью...
А молодые хлопцы и подлетки-доньки по-прежнему льнут к своему тату и просят все рассказывать побольше да подлиннее; Марылька тоже присядет, бывало, скромно к этой группе, целует и ласкает своих новоприобретенных сестер, расчесывает им головки по варшавской моде и не сводит очей с своего любого тата. Одна только Ганна не принимала живого участия в этих беседах; она вся отдалась делам благотворительности: устраивала приюты беглецам, калекам, ухаживала за больными и по целым дням не бывала дома, а если случайно и заставала иногда в светлице такую нежную семейную сцену, то с опущенными глазами уходила назад. Богдан ловил иногда грустный серьезный взгляд ее лучистых очей, и ему становилось жутко и непокойно на сердце, он читал в них какой-то немой, но заслуженный им укор.
А то, бывало, пригласит Богдан и детей своих, и Марыльку на свою половину, чтобы не беспокоить уснувшей жены. Дети были в восторге от такой редкой для них ласки и с веселым шумом бежали через широкие сени в батьковские покои: хлопцам была великая радость полюбоваться дорогим отцовским оружием и другими диковинками, развешанными по стенам, расставленными по полицам, а дивчат особенно привлекала бандура. Здесь уже можно было попросить батька ударить по струнам, а как он играл! Мертвый, кажись бы, встал из могилы послушать его шумки и думки.
Теперь Богдан не заставлял себя и просить; только придут к нему, сейчас он снимет со стены розважницу туги, и запоют, заговорят струны, да так заговорят выразительно, что Марылька вся вспыхнет румянцем и опустит на нежные щеки тонкие стрелы темных ресниц.
Иногда Богдан заставлял Катрю спеть песню под переливы тихого звона бандуры. Голос ее, не совсем еще окрепший, звучал тем не менее серебром, задушевная, безыскусственная мелодия лилась прямо каждому в сердце, заставляя отзывчиво звучать его струны.
— Ах, какие ваши песни! — всплеснет, бывало, руками — Марылька. — В них и слеза, и ласка, и бесконечная жалость, словно матери передает кто свое горе! Катруся, милая, дорогая моя, научи меня этим песням, научи, — покроет ее поцелуями панна, — а я тебя научу своим песенкам.
— Вот и отлично, — отзовется трепещущий от восторга Богдан, — учитесь, доньки, одна у другой, перенимайте лучшее, всякого ведь бог наделил особым добром, так нужно им и делиться. Да полюбите, мои любые, дружка дружку, без хитрости и щыро. По воле божьей Марылька в нашей семье, а она тебе, Катрусю, и тебе, Оленко, может быть, господи, как полезна! Марылька видела большой свет, магнатские звычаи и обычаи, а вы, хуторянки, кроме Суботова, ничего не видали.
— Я всему, всему, что знаю, буду учить тебя, Катрусю, и тебя, Оленко, — обнимала сестер своих Марылька, — через год увидите, и в королевский дворец можно будет выехать смело.
Катря обняла Марыльку, а Оленка надула губы и, отвернувшись, проговорила:
— На черта нам дворец, мне лучше на скобзалку.
— Вот тебе и на! — засмеялся Богдан. — И давай ей эдукацию! Ты бы променяла на дворец и коровник.
— А что же, тату, — посмотрела исподлобья Оленка, — и в коровнике весело, особенно когда придут Марта, Ликера, Явдоха и Явтух.
Марылька бросила в ее сторону презрительный взгляд, но, спохватившись, сменила его снисходительною улыбкой.
— Нельзя так, Оленка, судить, — погладила она ее по головке, — кто знает, а может, придется и тебе быть во дворце, — и она бросила украдкой на Богдана пламенный, вызывающий взгляд.
— Куда им! — засмеялся Богдан и взял несколько аккордов. — Ану, Марылько, — поднял он на нее восхищенные очи, — а ну, моя квиточко, пропой какую-либо песенку, а я подберу пригравання.
Марылька начала напевать веселенькую мазуречку; вскоре под звон бандуры раздалось увлекательное пение. Зажигательный мотив, исполненный сильным, сочным голосом, производил неотразимое впечатление, наполнял серебром руллад светлицу, а глаза Марыльки искрились таким зноем страсти, что Богдан в порыве восторга взял так сильно аккорд, что струны взвизгнули и лопнули.
Дверь тихо отворилась, и на пороге стала незаметно Ганна. Звуки бандуры и пение давно привлекли ее внимание и изумили несказанно; в то время, когда над этим будынком веяло черное крыло смерти, они казались ей святотатством. Ганна бросила строгий взгляд на застывшую в увлекательной позе Марыльку, перевела его на опьяненного восторгом Богдана, на озаренные живою радостью лица детей и занемела, глубоко потрясенная и возмущенная сценой.
— Титочка стонут и плачут, — сказала она тихо, хотя в ее голосе послышалась непослушная дрожь горькой укоризны.
— Боже! Неужели мы ее разбудили? — всполошился Богдан.
— Пение и бандура долетали и туда, — еще тише проговорила Ганна.
— Но не через нее же, надеюсь, она плачет, — с досадой и тревогой возразил Богдан.
Вообще появление и сообщение Ганны неприятно задело его; он увидел в нем какой-то ригоризм, накидывающий узду на его волю.
— Нет, не через пение, — уже уверенно заявил он. — Кого может оскорбить песня и дума? Никого и никогда. Маме, может быть, хуже, так пойдем, детки, к ней!
— Я даже думаю, тато, — отозвалась скромно Марылька, — что музыка на такую больную должна действовать успокоительно и для больной бы следовало, в минуты облегчения, нарочито сыграть или спеть что-либо; это б, кроме всего, подняло у нее бодрость духа, а значит, и силы... Больной именно нужно показать, что близкие не убиты тоской, что, значит, положение ее улучшилось, а показное горе, — подчеркнула Марылька, — убило бы ее сразу.
— Правдивое твое слово, моя дытыно, — поцеловал Богдан в лоб Марыльку и отправился в сени.
Ганна побледнела заметно, и ее расширившиеся глаза потемнели.
В сенях Богдан остановил ее ласковым словом:
— Голубко, Ганнуся, упаднице моя любая!
Марылька, услыхавши эту фразу, остановилась было на пороге и, в свою очередь, побледнела, но Катря увлекла ее к матери.
Ганна задрожала, и если бы сени были светлее, то можно бы было заметить, как говорящие глаза ее переполнились слезами.
— Вот еще к тебе моя просьба, — наклонившись к ней, продолжал тихо Богдан. — Не можешь ли ты приютить у себя эту Марыльку, а то в большой светлице с дивчатами ей неудобно, да и больная постоянно то тем, то другим тревожит... панночка видимо побледнела... да и ее покоевка валяется по кухням... Они ведь обе привыкли к роскоши, к неге, не то, что мы, грубые... Да и то еще нехорошо, что Марылька, по своей ангельской доброте, приняла на себя роль сиделки возле больной, а мы словно обрадовались этому, напосели... совсем змарнила и извелась бедная деточка...
— Я уж думала, дядьку, об этом, — ответила взволнованным голосом Ганна, — я совсем уступлю этой панночке с ее покоевкой свою верхнюю горенку, а сама помещусь с детьми: мне тесно с ними не будет, а если придется услужить чем моей второй матери, так я всякий труд посчитаю за радость, за счастье.
— Святая душа у тебя... вот что! — промолвил с чувством Богдан. — Вся-то ты для других, вся в людском горе, а про себя и не думаешь... Эх, даже жутко нам, грешным, стоять рядом с тобой!
— Дядьку, за что вы смеетесь?
— Провались я на этом месте, коли слово мое не идет от щырого сердца! — воскликнул Богдан. — Чиста ты сердцем, а мы духом буяем... — вздохнул он, — однако твоим предложением воспользоваться — это уж было бы для тебя обидно... Ты так привыкла к своему гнездышку... и уступить его... Я полагал, что вдвоем вы могли бы поместиться... там ведь просторно...
— Нет, дядьку, не турбуйтесь... мне будет с детьми удобнее и ближе к больной, а вдвоем мы могли бы стеснить друг друга.
— Ну, быть по-твоему... Спасибо, моя порадо! — и Богдан поцеловал Ганну в высокий, словно выточенный из слоновой кости, лоб.
Вечером покоевка варшавская Зося уже суетилась в новом, отведенном для ее панны, покое; взбила ей пуховики на кровати, закрыла ее шелковым одеялом, убрала столик вывезенными из Варшавы игрушками, установила посредине поддерживаемое амурами зеркало, поставила на окна роскошные букеты цветов, а у изголовья кровати прибила небольшой образок остробрамской божией матери. Для себя же устроила постель на канапке, стоявшей у дверей.
Чистенькая комнатка, убранная цветами и изящными безделушками, выглядывала уже не строгою кельей затворницы, а кокетливым гнездышком птички.
В отворенные окна смотрела теперь с неба блистательная южная ночь; под ее волшебным сиянием открывалась серебристым пологом даль; темные линии и пятна дремучих лесов пестрили ее причудливыми арабесками. Прохладный воздух, напоенный ароматом цветущих гречих, вливался тихою струей в эту горенку... Даже Зося, несклонная вовсе к поэзии, залюбовалась и этой ночью, и этою чарующею картиной.
— Панночко, любая, милая! — не удержалась она вскрикнуть навстречу входившей Марыльке. — Посмотрите, как здесь хорошо, как здесь пышно!
— Да, — обвела усталыми глазами светлицу Марылька. — Хоть и медвежий, а все-таки уголок. Уйти хоть есть куда отдохнуть...
— Уж именно, насилу добились какого-нибудь угла, — проворчала Зося, вынимая из скрыньки для панны белье. — Мне и не доводилось отроду валяться по таким хлевам, как тут отвели, с быдлом в одной хате.
— Ничего, потерпим немного, — улыбнулась Марылька. — Это бывшая келья той... как ее... чернички, что ли?
— Чернички! — засмеялась Зося, — Этой преподобницы схизматской, Ганны.
— Как же это выгнали хлопскую святошу и ради кого? Ради шляхетной католички!
— Значит наши святые посильнее! — подмигнула бровью Зося. — Пан господарь приказал мне вынесть просто Ганнины вещи, а светлицу приготовить для панны со мной.
— То-то она сегодня зелена, как жаба, а ехидна, то как уж! Вздумала было пустить яду Богдану... Меня укорить! Ну, нет! — гордо подняла голову Марылька, сверкнув надменно очами. — Меня-то легко не повалишь!
— О, с ними нужно, моя паняночка, строго, а то народ здесь такой, — осмотрелась Зося осторожно кругом. — Езус-Мария! Такой грубый да дикий, не быдлом, а зверем глядит, ласкового слова ни от кого не услышишь, ругают в глаза ляхами, католиками... Ненавистники этакие! — докладывала обиженно Зося.
— Здесь их, кажется, притесняют можновладцы поляки, — промолвила Марылька, сбросивши кунтуш и спенсер, и начала выпутывать из волос перед зеркалом нити мелкого жемчугу. — Сам канцлер говорил, но вообще они...
— Ненавидят всех нас, — перебила Зося. — И вас, и меня, а за что? За то, что католики.
— Да, — задумалась Марылька, глядя куда-то вдаль. — Распусти мне косу, — оттянула она голову. — Да, — повторила она медленно, — разная вера — это порог, через который легко не переступишь.
— Да и не перескочишь, а голову разобьешь, — сдвинула плечами Зося. — Я не знаю, как вам это не пришло в голову там еще, в Варшаве.
— Ты насчет чего? — повернулась к ней быстро панянка и, сдвинув брови, добавила: — Марылька раз что задумала — назад не отступит, и если порога нельзя переступить, так разрубить его будет можно...
— Да, — не поняла Зося своей паняночки, — а вот только та черничка не допустит распоряжаться в доме, не позволит порогов рубить.
— Как не допустит? — встрепенулась Марылька.
— Да вот я сама слыхала, что она говорила и этой цыганке Оксане, и бабе, что, говорит, верить, мол, этой ляховке нельзя... як бога кохам! Напоказ то она с раскрытою пазухой, а в глазах дяблы играют, а баба и пошла ругаться ругательски...
— Ах, эта тощая святоша! — вскочила Марылька и притопнула ногою. — Неужели она осмелится стать мне на дороге?
— Но, моя цяцяна панно, здесь Ганна все — и хозяйка, и советница, и мать; ее и дети считают за родную мать, а дворня гомонит, что по смерти старой пани она займет ее место.
После минутной вспышки Марылька, уже саркастически улыбаясь, слушала доклад своей наперсницы: отраженное изображение в зеркале видимо успокаивало ее тревогу и разливало по лицу выражение торжества и победы.
— Посмотрим, — процедила она с улыбкой сквозь зубы и, потянувшись, как кошечка, томно добавила: — Устала я за эти дни; вечная осторожность и внимание к каждому шагу — все меня стесняет, — сбросила она с стройных, словно выточенных ножек шитые туфельки.
Зося расплела ей косу и отбросила на спинку кресла роскошные волны золотистых волос.
Теперь Марылька осталась лишь в легкой сорочке из турецкой тафты, сквозившей на нежном алебастровом теле чарующими округлостями линий и таинственными полутенями.
— Ну что ж, — любовалась собой Марылька, спуская небрежно с обольстительного плечика прозрачную ткань. — Думаешь, что я перед этой святошей бессильна?
— Ай-ай! — всплеснула руками Зося. — Мне даже больно смотреть, а что ж то хлопцам?
— Будто? — вспыхнула Марылька и, поправив шаловливо свою воздушную одежду, заговорила игриво, по-детски:
— Вот перевели нас уже из быдлятника в хатку, а из хатки переведут в светлицу, а из светлицы — в палац.
— Когда то еще будет, а пока солнце взойдет — роса очи выест, — махнула Зося рукой.
— Но, но! — вскрикнула капризно Марылька. — Не смей мне противоречить! — и, вставши, она подошла к раскрытому окну, перед которым расстилался прилегавший к будынку гаек, окутанный таинственными тенями и облитый фосфорическим блеском. — Ах, как хорошо там, в лесу, и вон на той светлой опушке, где сверкает серебром речка! — заломила Марылька за голову руки и стала медленно вдыхать ароматный прохладно-живительный воздух.
— А вы осторожнее, моя яскулечка, там какая-то тень двигалась в гайку.
— Нет, все глухо и мертво, — пододвинулась еще ближе к окну Марылька. — А какие еще новости? — спросила она, не поворачиваясь лицом и впиваясь глазами в тени гайка.
— Старший паныч сегодня приехал, — сообщила Зося.
— О! Тимко? Какой же он?
— Ничего себе, только рябоватый... все лицо будто мелким просом подзюбано, а сам из себя статный, здоровый, молодой, только еще хлопец и меня испугался даже, — расхохоталась Зося, — вытаращил глаза, покраснел как рак, словно девица... Такие здесь глупые хлопцы! У нас бы не пропустил не обнявши, а тут — стыдятся...
— А вот ты позаймись эдукацией, — перегнулась даже в окно Марылька, — так выйдут из них пылкие рыцари.
— Стоит возиться, — надула презрительно губки Зося, — разве уж с большой тоски да с дьявольской скуки.
— Терпение, терпение, моя Зосюня, скука не вечна, тоску может сменить и веселье, и радость, и блеск.
— Да, ждите! Старуха-то еще, может, и другой десяток протянет, и для чего только панна старалась помочь? — укоризненно покачала она головой. — Уже этого я и в толк не возьму.
— Глупенькая ты, чем же я ей помочь могла, — потянулась сладко Марылька, — насчет старухи, я тебе скажу, будь покойна, — ее дни сочтены: от такой ведь болезни умерла и мать Оссолинской, я знаю. Опухоль у нее с каждым днем подымается и как только дойдет под ложечку, так и задушит.
— Дай-то бог, — вздохнула наивно Зося, — а вот что до пана, — улыбнулась она лукаво, — так уж и видно, что совсем очумел, глаз не сводит.
— Ну, полно, — остановила ее Марылька, — ты чересчур болтлива.
Освещенная с одной стороны светом восковой свечи, а с другой — красным отблеском лампады, фигура ее роскошно обрисовывалась на темном фоне окна. Даже Зося залюбовалась своею панночкой, стоя у другого окна, но, взглянувши случайно в гаек, она заметила под тенью липы неподвижно стоящую, словно в оцепенении, высокую, статную фигуру.
— Панночка! Отойдите! — вскрикнула она. — Ведь я говорила, кто-то смотрит из сада, не пан ли господарь?
— Где, где? — не доверяла Марылька, перегибаясь из окна и присматриваясь.
— Да вон, посмотрите, под липой!..
Марылька вскрикнула и бросилась на кровать, закрывши свое лицо в подушки.
Ночь. Луна высоко стоит в небе и задумчиво смотрит с зеленовато-прозрачной выси на Суботов, на Тясмин, на гаек, на будынок... Везде тихо; в чутком воздухе слышен даже отдаленный шум падающей с лотоков воды... Сонный ветерок вздрогнет, зашелестит нежно в листве и замрет... Все оковал сон: иных, утомленных дневною работой, он обнял по-дружески, крепко, других, удрученных болезнью, успокоил хоть мимолетною лаской, третьих, смущенных страстями и счастьем, обвил прозрачною сетью чарующих грез... только не мог он дать забвенья наболевшему сердцу, не мог утолить его жгучих страданий...
В нижней светлице, где спят Катря и Оленка с Ганной, таинственный полусвет. Через небольшие два окна, приподнятые вверх на подставках, лунное бледное сияние падает серебристыми столбами вниз и ложится яркими квадратами на глиняном желтом полу; в противоположном углу, увешанном иконами киевского и переяславского письма, перед образом матери всех скорбящих теплится кротко лампадка; ее нежный, красноватый отблеск, обливая лики угодников, смешивается дальше с лунным светом, производя эффектные сочетания тонов.
На кроватке, уступленной Катрею, сидит Ганна; она обняла колени руками, поникнув в безысходной тоске головой; распущенные волосы ее, тронутые слегка теплыми световыми пятнами, падают на плечи, на спину черною волной, свешиваются шелковистыми прядями наперед, закрывая отчасти лицо.
Ганна сидит неподвижно, уставившись в какую-то яркую точку на полу, и не сознает даже, где она, — так задумалась, так глубоко ушла в самое себя; она только чувствует тупую, зудящую боль в стороне сердца и необозримую тугу.
«Откуда взял он эту ляховку? Зачем привел сюда, что будет она здесь делать?.. — кружатся в ее голове едкие, болезненные вопросы. — Оссолинский поручил ее ему. Но почему же он поручил ее не какому-нибудь шляхтичу, а Богдану, войсковому писарю, схизмату? Разве могла прийти ему самому такая думка? Нет, нет! Значит, Богдан просил его. О да, не иначе! Да и сама Марылька, как могла б она без особого желания променять пышную магнатскую жизнь на такую жизнь в безвестном козацком хуторе? Она такая бессердечная, пустая ляховка!»
— Да, бессердечная, лукавая, — даже прошептала настойчиво Ганна, — я это вижу по ее кошачьим глазам... Она никогда прямо в очи не глянет, все у нее притворство... Чужая она нам, чужая!.. Разве ее панское сердце отозвется на людские слезы? Разве ей может быть дорог этот тихий край? Она воспитана в роскоши, в магнатском чаду, так ее туда и тянет... Я не раз подмечала в глазах ее презрение и скуку... О, когти ее, как она их ни прячет, видны!
И, несмотря на летнюю, душную ночь, Ганна дрожит, словно ей сыпет мелким снежком за спину...
«Но что-нибудь привлекало же ее, если она согласилась приехать сюда? Что же, что?! Зачем она приехала? Что будет здесь делать, холодная, пустая, злая? — И словно боясь дать ответ на эти мучительные вопросы, Ганна не останавливается на них и идет дальше и дальше. — А он ей верит, он тешится ею, дытыной зовет, ловит каждый ее взгляд, улыбается каждому слову. Все с нею да с нею! Все забыл для нее. Как хлопец, как мальчишка, готов угождать ей, сегодня даже комнату отнял у нее для Марыльки! Ту комнату, в которой она провела столько лет! — На губах Ганны появилась горькая улыбка. — Ах, нет сомненья, сердце не обманывает ее: оно видит, оно чует, он любит, любит ее!.. — чуть не вскрикнула Ганна и ухватилась рукой за сердце; мысли ее понеслись горячечно, возбужденно. — Он, Богдан, первый лыцарь, первый орел Украйны, опора, надежда всего края, и закохался, как нерассудливый хлопец, в пустую, глупую, надменную ляховку! О боже, кто б мог думать это? Кому ж после этого можно верить? Никому, никому! Все на один лад, и он не лучше других! — повторяла с горечью, с болью Ганна. — Герой, спаситель отчизны, и первая смазливая ляховка заставляет его забывать о всем. Ха-ха! А она еще так верила ему, так надеялась на него. Но что это? — Поднялась сразу с места Ганна и остановилась как вкопанная. — Она, кажется, готова в своей злобе и ярости осудить его, Богдана?! Что же побуждает в ней эту ярость? Что?»
— Что? О господи, спаси меня, спаси его, спаси всех нас! — вскрикнула Ганна, падая на колени перед иконой спасителя в терновом венце. — За что попустил ты, милосердный, такое поругание над душой твоего раба! О, спаси его, отврати его душу, ведь тебе все возможно, все, все! — Ганна склала на груди свои руки и вся застыла в немой молитве, и кажется ей, что кроткие глаза спасителя вспыхивают немым укором. — Нет, нет, не могу я молиться! — сорвалась она с колен и закрыла рукою глаза. — Душа моя смятена... Ослеплены очи мои лукавым... Нет, не могу я молиться... В сердце нет чистоты, нет смирения!.. Оно кипит завистью и хулой... Ах, что со мной!.. Обида жжет, обида!.. — замолчала она и провела рукой по холодному лбу; мысли ее приняли более покойное течение. «А может быть, это мне только кажется? — мелькнул у нее вопрос. — Ведь она против него дитя, да и католичка... уж одно это... свет бы перевернулся!» — улыбнулась даже Ганна и, отбросив назад волосы, повела вокруг светлицы глазами и остановила их на открытом окне. За грядами чернобривцев она заметила на зеленой поляне под липой высокую и статную фигуру.
«Богдан? Он!» — сверкнуло у нее молнией в голове и молнией же ударило в сердце; она схватилась за него обеими руками и слабо вскрикнула, скорей застонала. Первым порывом ее было броситься к окну, рассмотреть, он ли? А если нельзя, если ночью трудно заметить, одеться и самой выйти... но потом она устыдилась этого шпионства и осталась пригвожденной к своей кровати.
— Он, он! Кому бы по ночам там стоять? С ее окна глаз не сводит... Так, значит, правда, правда все! Это она, ляховка, околдовала его какими-то чарами, приворот-зелье дала, чаровница, чаклунка литовская. Отобрала, украла у нас наше лучшее сердце. Ох, проклятая, ненавистная! — вскрикнула Ганна и вдруг замерла. — Ненавистная... — словно прислушалась она к звуку этого слова... — Что ж это говорит во мне — ревность? Ревность, — повторила она с ужасом и, выпрямившись гордо, вскрикнула: — Нет! Мне стыдно, мне больно за него, за нашу несчастную родину, за его бедную умирающую жену!
Ганна упала на колени перед образом и, заломивши руки, зашептала горячо и страстно слова молитвы.
Час уплывает за часом. Не отводит глаз от лика пречистого Ганна, слезы струятся по ее бледным щекам.
— Уйти, уйти отсюда, — мелькает смутно в ее голове, — уйти и от них, и от людей, далеко в келью, в Киев. Там хорошо, тихо, монашки поют, колокол звучит. Там только и можно вылить слезами тоску. Но как бросить бедную титочку? Ох, силы, силы мне дай, матерь скорбящих! — страстно шепчет Ганна, сжимая молитвенно руки, а слезы, капля за каплей, бегут, беззвучно падая на пол, и голубой рассвет ложится нежно и мягко на складках ее белой сорочки...
А Марылька спит в своей горенке, на новой, мягкой постели, спит долго и сладко. Уже солнце давно заглянуло к ней в окна и наполнило светличку золотыми и радужными лучами; но паненка, разметавшись в истоме, не может открыть своих глаз; над ними еще реют дивные образы и чарующие картины: грезятся ей райские сады, разубранные невиданными цветами; между изумрудною зеленью сверкают прозрачные голубые озера с дном, усыпанным золотом; в глубине их тихо плавают рыбы, а между ними одна в серебряной чешуе, большая, пышная... Марылька раздевается, обаятельная нагота ее отражается и дрожит в прозрачной воде, даже рыбы все замерли и остановились, но это не смущает Марыльку; она бросается к серебряной большой рыбе, схватывает ее за жабры и вытаскивает огромную, серую, с выпученными глазами жабу. Марылька хочет вскрикнуть, бросить жабу, но ни того, ни другого не может.
На лестнице послышались торопливые шаги; вбежала Катря в светличку, всплеснула руками и бросилась тормошить Марыльку:
— Марылько, бога бойся! До сих пор спать! Да уже сниданок второй подали... И Зося спит? — оглянулась она. — Ото!
— Ах, это ты, Катрусю? — проснулась Марылька и обняла Катрю. — Как я рада, что ты меня разбудила: мне такое страшное снилось...
— Вставай, вставай! — торопила Катря. — И ты, Зосю, го-го! И мама ждет не дождется своей знахарки, — поцеловала она звонко в щеку новую сестру, — и приехал к тату подстароста наш, пан Чаплинский. Хочет видеть варшавское диво... Ей-богу, так и сказал...
— Ой, ой, — схватилась Марылька с постели, — правда, как мы заспались, Зосю! Прендзей одеваться!.. А что он, какой из себя, этот подстароста, гарный, молодой? — спросила она Катрю небрежно.
— Фе! Какой там гарный? — скривилась Катря. — По- моему, так поганый, толстый, все отдувается и глазами мигает...
— Ну, ну! — засмеялась Марылька, — так скажи, моя ясочка, маме, что я сейчас.
Катря спустилась вниз, а Марылька принялась тщательно за свой туалет. Взбила свои пепельно-золотистые волосы каким-то ореолом вокруг белоснежного лба, заплела их в две роскошных косы, обула краковские высокие башмачки, надела адамашковую бронзового цвета сподницу, а сверх нее синий бархатный кунтуш, отороченный соболем, и вышла и нижнюю светлицу, блистая неотразимым обаянием дивной красы.
Встретившись с Богданом, Марылька зарделась алой розой, ожгла его кокетливым взглядом и стыдливо опустила глаза, а он и сам вспыхнул огнем до самой чуприны. Какой-то сладостный яд, одуряющий, опьяняющий чарами, проник во все его существо, и Богдан, чувствуя себя в его власти, сознавал смутно, что эта отрава коснулась и его дочки Марыльки и что эта болезнь сближает их еще больше...
Когда увидел Чаплинский Марыльку, то не донес до рта даже чарки, уронил ее на пол и, расставивши руки да вытаращив глаза, изобразил довольно смешную фигуру.
Марылька взглянула на него и чуть не прыснула со смеху; но салонный такт заставил ее сдержаться, и она только улыбнулась очаровательно вельможному пану на его любезное изумление.
— Езус-Мария! — вскрикнул, наконец, в порыве восторга Чаплинский. — Где я? В чистилище или в самом раю? На земле такой красоты быть не может!
— Пан насмехается... — ответила, покраснев от удовольствия Марылька.
— Клянусь рыцарскою доблестью, клянусь моею властью и славой! — подкрутил он вверх свои подбритые усы.
— Пан слишком расточителен на клятвы, — взглянула на него игриво Марылька, — так можно и сбанкрутовать.
— Что удивительного? — приложил к сердцу руку Чаплинский. — Перед паненкой все сбанкрутует.
— Я даю своей красоте слишком малую цену, — скромно ответила Марылька, — да и что вообще она перед красой сердца и разума? — сверкнула она молнией своих глаз на стоявшего тут же в немом восторге Богдана.
— O sancta mater! — воскликнул Чаплинский. — Панна похитила у неба все сокровища!
— Тато! — подбежала Марылька к Богдану в обворожительном смущении. — Пан обвиняет меня в ужасном преступлении, неужели за бедную Марыльку никто не заступится?
— И эта грудь, и эта сабля тебе, моя зорька, защитой, — ответил с нежной улыбкой Богдан и обратился к Чаплинскому: — Она сама не похитила, а небо ее всем наделило...
— Нам на погибель! — вздохнул Чаплинский.
— О, если бы все это было правдой, то я была бы самой несчастной, — вздохнула печально Марылька, — но панство шутит, а шутка сестра веселью... Так и мне остается только поблагодарить пышное панство, — поклонилась она изысканно.
— Да скажи мне, сват, — подошел к Богдану Чаплинский, — чем ты угодил богу, что он тебе послал такую дочку?
— Долготерпением, — улыбнулся Богдан, — это награда свыше за все ваши утиски...
— О, так ради бога обдери меня до костей! — с напускным пафосом крикнул Чаплинский.
— Пусть пан не рискует, — погрозила кокетливо пальцем Марылька, — можно и обмануться в награде.
Катря вбежала в светлицу и, сконфузившись, сообщила, что мама просит заглянуть к ней.
Все двинулись к спальне больной, а Марылька побежала первая.
— Нет, без шуток, — шептал на ходу Богдану Чаплинский, — эта паненка — восторг, очарование! Пану можно позавидовать.
Богдан, будучи опьянен сам прелестью своей дорогой дочки, тем не менее был раздражен уже чрезмерными нахальными похвалами Чаплинского, а потому и постарался изменить тему беседы, заговорив с ним о серьезных деловых справах.
Сначала Чаплинский рассчитывал быть в Суботове одну лишь минуту, так что с трудом удалось оставить его на сниданок; теперь же он, очевидно, забыл о своем намерении; разговорился с Богданом о местных событиях, передал несколько тревожных слухов про князя Ярему, про Ясинского, упрекал козаков в разбойничьих выходках, но вместе с тем не одобрял заносчивой политики можновладцев, возбуждавших народные страсти и бессильных подавить их вконец; уверял, что в его старостве никогда ничего подобного быть не может. Между своими сообщениями он выпытывал у Богдана про Марыльку: откуда она родом, как попала сюда, по чьей прихоти?
Эти допросы бросали Богдана в жар, и он отвечал на них односложно, не скрывая даже неудовольствия. А Чаплинский, заметив его смущение, перескакивал неожиданно от Марыльки к политике, ошарашивая расспросами про Варшаву, про короля, про канцлера, про Радзивиллов. Богдан, однако, был настороже и не дал себя ни разу поймать; сообщал с подробностями о столичных новостях, о ходячих того времени сплетнях, но о политике — ни слова: не было-де с кем поговорить о ней по-братерски, интимно.
Марылька появлялась еще раза два в светлице, но мимолетно: блеснет метеором, ожжет пламенным лучом своих сапфировых глазок, подарит улыбкой, кокетливым словом и исчезнет. Чаплинского все это приводило в больший и больший экстаз, и Богдан для усмирения этих порывов отвел гостя на свою половину, потребовал меду и занялся серьезными делами с подстаростой.
Время шло. Наступила обеденная пора, и хозяин должен был предложить гостю отведать борщу и каши; тот не заставил себя дважды просить, а охотно остался потрапезовать у пана генерального писаря.
К обеду Ганна не явилась, — она сказалась больной, Андрий, Юрась и Оленка тоже остались при матери; сели за стол только Богдан, Чаплинский, Марылька да Тимко. Последнего привел насильно Богдан и заставил витать дорогого гостя и названную сестру.
Тимко красный как рак, вспотевший даже от смущения, стоял букой, словно приросший к месту.
— Эх ты, дикий, дикий! — укоризненно качал головою Богдан. — Сколько еще тебе эдукации нужно!.. Подойди же, привитай вельможного пана...
Тимко наконец промычал что-то вроде: «Здоров будь, пане дядьку», — и мотнул, как степной конь, головою.
— А я и сама привитаюсь с своим братом, — подбежала Марылька. — Ну, здравствуй, Тимко, взгляни-ка на свою сестричку, полюби ее...
Тимко взглянул исподлобья и так растерялся, что хотел было удрать, но Богдан взял его за руку и внушительно сказал:
— Поцелуй же, увалень, ручку у вельможной паненки, у своей сестрицы!
— Не хочу, — буркнул Тимко, утирая рукавом пот, выступивший у него на лбу крупными каплями.
— Ах ты, неук! — притопнул Богдан ногою. — Да ты бы почитать должен за счастье.
— Я бедного хлопца выручу, заменю, — двинулся было к Марыльке Чаплинский, но последняя остановила его грациозным жестом и промолвила нежным голосом:
— Я сама, как сестра, выручу Тимка — и, подбежав к нему, неожиданно поцеловала его в щеку.
Тимко побагровел, смешался вконец и, не сознавая даже, что ему делать, бросился к Чаплинскому и поцеловал его в усы. Поднялся страшный хохот, заставивший Тимка опрометью удрать и запрятаться в бурьянах, где никакие розыски не открыли его убежище; так он и остался там без обеда и без вечери.
За обедом Чаплинский, несмотря на принуку, ел мало, а утолял все внутренний жар запеканками, да наливками, да мальвазиями, да старым венгерским. Марылька, по просьбе Богдана, разыгрывала роль хозяйки и угощала гостя с обворожительною любезностью и изысканным кокетством. Чаплинский пил и все рассыпался в комплиментах, хотя тяжеловесных, литовских, но вырывавшихся бурно из его воспаленного сердца.
Марылька, заметив с восторгом, что они будили у Богдана вспышки ревности, умела тонко отпарировать их, накинуть узду на опьяненного и охмелевшего пана подстаросту. Фигура и наружность пана подстаросты не могли назваться красивыми, особенно же они теряли при сравнении с Богданом. Но бурные восторги шляхетного пана, вызываемые ее красотой, льстили самолюбию женщины и подкупали ее сердце невольно: она смягчала свой приговор и находила под конец пана старосту даже видным и ловким.
— Нет, — возмущался Чаплинский, — это ужасная жертва, моя пышная панна! Ее мосць не взвесила еще, как, привыкши к роскоши, к неге... воспитавшись, так сказать, как лучший райский квятек в теплице, и вдруг из эдема — в глушь, в дикий гай, в хуторскую трущобу!
— Напрасно пан тревожится обо мне, — ответила, взглянув на Богдана любовно, Марылька, — та теплица, где я росла, была для меня лишь тюрьмой, а эта, как пан выражается, глушь и трущоба для меня рай... всякому дорого то, что говорит его сердцу, что греет лаской.
— Что ни слово у панны, то новый перл! — пожирал ее маслеными, слипающимися глазками Чаплинский. — Як маму кохам, это неисчерпаемый клад сокровищ, — икнул он. — Но неужели паненке не жаль роскошных варшавских пиров, где блеск, великолепие, пышное рыцарство? — подкручивал он свои подбритые усы.
— Моя красота не имеет на панском рынке цены, — улыбнулась нежно Марылька, — а все эти пиры, весь этот блеск — одна лишь лукавая суета; голова только кружится от чада, а на сердце пустота и тоска. Поверь пане, что в безыскусной природе больше красы, что в неизнеженном сердце больше любви и правды.
— Так, панна моя кохана, так!— ухватился Чаплинский за сердце и покачнулся. — Здесь больше ласки, а если панна любит природу, так вот у меня она в моих маетностях, бесконечных в Литве, кроме староства.
— Ого! — взглянул Богдан насмешливо на подстаросту. — У свата такие страшные маетки, а он бросил свое добро и заехал сюда искать счастья?
— Так, заехал, — кивнул усиленно головою Чаплинский. — Заехал потому, что мне все мало... Дай мне полсвета, так я и за другою половиной протяну руки, далибуг!
— Ой свате, — засмеялся Богдан, — не зазихай на весь свет!
— Какой же пан ненасытный! — укоризненно взглянула на него Марылька. — Разве его маетки литовские мизерны?
— Мизерны, матка найсвентша! Они богаты, восхитительны, как сказка! — воскликнул пан подстароста. — Бор, сосны, ели одна на другую насели, и под ними вода, а на зеленых ветках качаются зеленые русалки — мавки.
— Ой, я бы ни за что туда не пошла! — закрыла глаза руками Марылька. — Я их боюсь: они залоскочут, да и в воде жабы...
— Панна, не бойсь! Вот этою рукой тридцать рыцарей косил, — так мы и жаб и мавок канчуками к панским ножкам...
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Богдан. — Неужели косил? Я не подозревал в свате такого Самсона.
— Я скрываю силу... пане... чтобы не пугать, не полохать... Но для паненки...
— Пан разгонит весь свет? Ой, страшно! — залилась серебристым смехом Марылька. — Да и тоскливо бы было...
— И разгоню... и сгоню к панне... арканом... — цалуе ручки! — потянулся было Чаплинский, но опять сел.
Марылька, заметив, что поведение Чаплинского начинало уже коробить Богдана, поспешила незаметно уйти, не попрощавшись даже с подстаростой.
А Богдан было предложил ему отдохнуть на своей половине, но тот уперся ехать.
Когда колымага Чаплинского была подана и Богдан вывел под руки своего гостя, то последний начал обнимать его и изъясняться в любви:
— Я тебя, свате, так люблю... так, что теперь мне этот Суботов стал самым дорогим местом... Я это и самому старосте скажу... Ей-богу, скажу. А эта твоя дочка... эта крулевна... просто... околдовала меня!..
— Больше наливка да ратафия, — заметил Богдан, — а к паненке я бы просил пана относиться скромней: она терпеть не может комплиментов и обижается... Для сироты всякое залицанье обидно. Я ей поставлен богом за отца, — сверкнул он невольно глазами, — так клянусь, что в обиду ее не дам никому.
— Убей меня гром, коли я что, свате... ведь пойми ты, друже мой... — возразил слезливым голосом Чаплинский, целуя Богдана, — я вдов... одинок... так отчего же мне нельзя помечтать о счастье?
— Стары уж мы для него.
— Не говори сват, про старость... — замахал Чаплинский руками, усевшись в свой повоз, — цур ей!.. А я у тебя теперь вечный гость... рад ли, не рад... а гость...
— Много чести, — нахмурил брови Богдан, — так много, что вряд ли и поднять мне на плечи... Ну, с богом! — махнул он рукой кучеру, и колымагас пьяным и влюбленным Чаплинским, громыхая, покатилась за браму.
А Марылька давно уже сидела на скамеечке в самом уютном месте гайка, где сплетались вверху зыбким куполом изумрудные, широкие ветви и откуда виднелась дуга ясной реки.
Обед утомил панночку, и она села там отдохнуть и задумалась, — не о Чаплинском, конечно, — а о себе, о своем положении... Богдан ей нравился и лицом, и своим увлечением, и своею мощью: эта сила, что вскоре должна была открыть ему широкие двери, особенно была привлекательна для паненки. Честолюбивая с детства, имеющая все данные для власти, она до сих пор играла в жизни самую ничтожную роль; это терзало ее и раздражало еще больше; и вот появляется на ее горизонте Богдан, которому все предсказывали такое высокое будущее. Марылька страстно ухватилась за этот способ возвышения. Но... любила ли она Богдана? Об этом она и не думала да и сама не могла разобраться: так как до сих пор сердце ее не знало пылкой любви, то она искренно поклялась бы, что одного Богдана лишь любит, что он для нее — все! Особенно теперь, при напряженной борьбе за него с Ганной, Марылька ощущала едкое раздражение, поднимавшее теплоту ее чувства.
Уже были сумерки, когда Зося, бегая по гайку, наткнулась на Марыльку.
— Вот где моя кохана паненка, а я по всей леваде ищу!
— А что такое, Зося? — вздрогнула та, — верно, к больной? Это становится скучно.
— Нет, я не оттуда... — с трудом переводила дух запыхавшаяся Зося, — а от пасеки... думала, что там паныч, хотела позабавиться да и наткнулась на разговор деда с Ганджой.
— На какой? — заинтересовалась Марылька.
— Да вот речь у них шла про паненку.
— Ну, ну! — даже привстала Марылька и с тревогой оглянулась кругом.
— Они говорили про то, что панне не подобает быть католичкой, что козачка повинна быть греческого закона, а то ляховку в семье козачьей держать грех... что они об этом сказывали и больной пани и что та встревожена, хотела просить Богдана, так Ганна заступилась: «Зачем, мол, принуждать? Ведь нам же, говорит, больно, если ляхи нас заставляют приставать к унии... так и им. Да и на что это нам? Она чужая... и никогда с нами не побратается... вот, мол, как оливы с водой не соединишь, так и ее с нами. Так пусть-де она и остается чужой».
— А, ехидна! — побледнела и прикусила себе губу Марылька. — Прямо ставит порог... накидает на горло аркан. Значит, медлить нельзя: там целая стая волков, а я одна... Ах, как тяжело быть одной на свете! — вздохнула она и, опустившись на скамью, прислонила свою голову к липе.
В это время вблизи раздались торопливые шаги, и Зося, вскрикнувши: «Пан господарь!» — убежала в глубь рощи; Марылька же встрепенулась было, как вспугнутая газель, но не убежала, а снова уселась на скамью, приняв еще более грустную позу.
— Так и думал, что здесь мою доньку найду... сердце подсказало, — подошел торопливо Богдан и вдруг остановился: — Но что с тобой моя любая квиточка? Ты грустна... ты плачешь... Уж не обидел ли тебя кто?
— Ах, тато, тато! — вздохнула глубоко Марылька и отвела руку от влажных, повитых тоскою очей. — Как мне не грустить? Ведь одна я на этом холодном свете... Одна сирота!.. Нет у меня близких... всем я чужая!
— Как? И мне? — опустился даже от волнения на скамью Богдан. — Тебя обидел, верно, этот литовский пьяница?
— Нет, нет, тато, — перебила его грустно Марылька, — все мне эти можновладцы противны... я презираю их пьяную дерзость... а ты, тато мой любый... ты один у меня на всем свете, один, один! — залилась она вдруг слезами и припала к нему на грудь.
— И ты у меня одна, — вскрикнул Богдан, опьяненный и близостью дорогого существа, и созвучием охватившего их чувства, — одна, одна!.. Весь мир... все... только бы тебя оградить... только бы осушить эти слезы... дать счастье, — шептал он бессвязно, осыпая и душистые ее волосы, и дрожащие руки ее не отцовскими поцелуями...
— Тато! — выскользнув из его объятий, сказала Марылька и посмотрела на него пристальным, печальным до бесконечности взглядом. — У меня такая тоска на душе, а неизвестность еще больше гнетет. Я слыхала про смерть отца... он завещал меня тебе; но я не знаю его последних минут, его последних желаний... Расскажи мне, дорогой, все про него, все без утайки.
— Не растравляй своей тоски, — погладил ее нежно по головке Богдан, — ты и без того сегодня расстроена...
— Нет, нет, тато, расскажи на бога! — сложила накрест руки Марылька. — Дай мне с ним побыть хоть немного мгновений; это меня успокоит.
— Ой, смотри, моя квиточка, — хотел было еще уклониться Богдан, но не мог устоять перед ее неотразимым, молящим взором. И начал рассказывать про отца, про его удаль и отвагу, про его самоотвержение за товарищей, про его последнюю волю...
Марылька слушала Богдана с трогательным вниманием; хотя слезы и набегали крупными каплями на ее собольи ресницы, но в глазах ее отражалась не скорбь, а скорее горделивая признательность за доблести отца и благоговейная к нему любовь.
— Ах, спасибо, спасибо, — шептала Марылька, сжимая свои тонкие пальцы. — Тато мой! Если ты видишь свою доню с высокого неба, то благослови ее, сироту! Любила я тебя вечно, а теперь боготворю тебя... Значит, тато мой был козак? — обратилась она оживленно к Богдану. — Удалой запорожец, щырый товарищ?.. Значит, и я козачка, а не ляховка?.. Да, не ляховка, как меня дразнят... только вот что, зачем же мне быть католичкой?
— Как, Марылька?.. Ты сама хочешь стать... — развел руками Богдан, устремив на свою дочку изумленные глаза.
— Не только хочу, но даже требую, — сказала серьезно и твердо Марылька. — Это оскорбление, что дочь со своим отцом разного закона. Я не хочу быть католичкой, я хочу быть одного с вами обряда.
— Господи! Святая ты моя, хорошая!.. Козачка щырая! — целовал Богдан ее руки, и Марылька теперь их не отнимала. — Сам бог тебе вдохнул такую думку. Вот радость мне, так уже такая, что сказиться можно... Ну, теперь утнем всем языки... Ах ты, бей его сила божия!..
— Тато! Скорей меня окрести, — прижималась к нему Марылька, — скорей успокой мою душу!.. Ты мне будешь и крестным батьком, еще больше породнишься...
— Нет, — перебил ее Богдан, — крестным батьком тебе я ни за что не буду, да и не нужно, — ты не еврейка...
— А отчего, же ты, тато, не хочешь? — вздохнула печально Марылька.
— Оттого... — посмотрел на нее Богдан пристально, — сама догадайся...
Марылька взглянула на него лукавым, кокетливым взглядом и вдруг вся залилась ярким румянцем.
Желание Марыльки присоединиться к греческой церкви наделало много шуму; все обитатели двора и будынка были рады этой новости и одобряли Марыльку; одна только Ганна не верила искренности ее желания и подозревала в этом новый подвох, но она никому не высказала своих тайных мыслей, а замкнула их в самой себе.
Отец Михаил, обрадованный приобретением новой овцы в свое духовное стадо, стал ежедневно приходить к Марыльке и наставлять ее в правилах греческого закона.
Долетела об этом весть и до Чигирина; Чаплинский возмутился страшно, предполагая здесь насилие со стороны Богдана, и прилетел в Суботов.
Богдан встретил его церемонно, но холодно, и на его расспросы сухо ответил, что это желание самой Марыльки, а так как она полноправна, то никто и не может теснить ее воли. Марылька на этот раз обошлась с Чаплинским в высшей степени сдержанно и заявила ему, что она сама пламенно желает присоединиться к греческому обряду, к которому под конец жизни принадлежал и ее отец, и что всякие увещевания и советы здесь бесполезны. Чаплинский пригрозил было старостой, но на эту угрозу Марылька ответила гордою, презрительною улыбкой. Так он и уехал, не солоно хлебавши, затаив в своей душе на Богдана страшную злобу.
Прошло несколько дней. Марылька, присоединенная уже торжественно к греческой церкви и нареченная Еленой, неотлучно сидела у изголовья своей умирающей матери, силы которой угасали с каждым днем... Все окружающие, а особенно больная, относились теперь к новой единоверке Елене чрезвычайно тепло и любовно, словно желали загладить бывшие недружелюбные о ней отзывы.
— Ох, как я рада, что ты теперь совсем наша, моя донечка! — шептала, задыхаясь, пани Хмельницкая. — Хотелось бы тебя пристроить, деток довесть до ума... да уже и думки мои оборвались... Чую, что смерть за плечами.
— Что вы, мама? — встревожилась Елена. — Господь милостив. Выпейте вот зелья, усните... силы наберетесь, — подала она приготовленный в горшочке напиток.
— Нет уж, пора... — хлебнула все-таки лекарства больная, — и то всем надокучила. Ох, худо мне!.. Моченьки нет! Покличь, родненькая, скорее Богдана, — упиралась она костлявыми руками в подушки, желая присесть.
Елена побежала в тревоге за Богданом, но его на этот момент не было дома; пока побежали звать пана, она вернулась к больной и заметила, что та начинала дремать под влиянием наркоза. Измученная пережитыми за последние дни волнениями, тревогами и физическою усталостью, Елена воспользовалась тоже минутным успокоением больной и сама прикурнула за пологом кровати на каких-то мешках с сушеными яблоками.
Надолго ли забылась Елена или нет — она не помнила, но ее разбудил стук тяжелых сапог и сдержанный говор. В комнате было уже совершенно темно, и Елена по голосу только узнала, что говорил с умирающей женой ее муж Богдан.
— Дружино моя любая, — шептала едва слышно рвущимся голосом умирающая, — отпустило мне немного... так я хочу тебе... сказать мое последнее желание... Спасибо тебе, сокол мой... за счастье, что дал мне... за все!.. Там я за тебя и за деток буду бога молить. Десять лет уже я тебе не жена... а калека, нахаба... Прости, что так долго мучила... не моя на то воля...
— Голубка моя, что ты? — промолвил растроганным голосом Богдан. — Да мне и думка такая не приходила!
— Борони боже!.. Разве я на тебя нарекаю?.. Только постой... — с страшным усилием старалась она вдохнуть широко раскрытым ртом воздух, — дай мне договорить... а то дух забивает... Ты еще молод... силен... тебе нужно жить в паре... да и сиротам моим нужна мать... Так я прошу тебя... благаю: женись после моей смерти... и женись на Ганне: она тебя любит... она для моих деток будет наилучшею матерью... Я тогда буду покойна... за них...
Богдан молчал, но по нервному, порывистому дыханию можно было судить, что он сильно взволнован.
— Так ты исполнишь мою просьбу?— допытывалась, дыша тяжело, с хрипом, пани.
— Моя люба, — после долгой паузы ответил, наконец, Богдан, — мне больно слушать... и думка про это — кощунство! Может, господь еще исцелит тебя... ведь всякое чудо в руце божьей...
— Нет... годи: я молюсь, чтоб прибрал, — закашлялась пани, судорожно хватаясь руками за грудь. — Воды... Воды! — прохрипела она, опрокидываясь на подушки.
Богдан бросился за кухлем в светлицу, а Елена, воспользовавшись его отсутствием, проскользнула незаметно в дверь, убежала в свою горенку и упала со слезами в подушки.
Припадок больной, впрочем, прошел, и она, напившись зелья, снова успокоилась и заснула. Богдан вышел на цыпочках из ее комнаты в светлицу, заглянул в панянскую и, не нашедши в ней Елены, пошел искать ее в сад. Но, несмотря на усердные поиски и окликания, не нашел ее ни в саду, ни в гайку; в волнении и тревоге он отправился в ее горенку. Елена услыхала приближающиеся к ней тяжелые, хотя и сдержанные шаги и затрепетала, как в лихорадке, забившись в угол кровати.
— Оленочко, зирочко, ты здесь? — спросил шепотом Богдан, подвигаясь в темноте ощупью.
— Здесь, одна... — едва слышно, дрожащим голосом отозвалась Елена.
— Где же ты? — подходил осторожно к кровати Богдан.
— Ах, не подходи, тато! — всхлипнула она, ломая руки, так что пальцы ее захрустели. — Я такая несчастная, я не могу этого перенесть! Увези меня отсюда, забрось куда- нибудь далеко, не то я руки на себя наложу!
— Дитятко мое, что с тобой? — стремительно подошел к ней Богдан. — Ты плачешь? Ты вся дрожишь? — обнял он ее и осыпал поцелуями ее голову и руки.
— Не могу, не могу я здесь оставаться, — билась она у него на груди, как подстреленная птица. — Я была в мамином покое, я слыхала ее просьбу.
— А, вот что! — задрожал в свою очередь Богдан: лихорадочный жар заражал и его. — Я не дал слова, а тебе же, мое дитятко, что? — прижимал он ее головку к своей груди, нагнувшись к ней так близько, что ощущал даже зной ее порывистого дыхания.
— Как что? — затрепетала Елена и вдруг, приподнявшись на кровати, вскрикнула страстно: — Прости мне, боже, не властна я над сердцем! Ведь я люблю тебя! — и, обвивши его шею руками, она упала к нему на грудь и примкнула своим разгоряченным лицом к его лицу.
— Ты? Меня? — даже задохнулся от прилива страсти Богдан. — Какое счастье!.. Я только мечтал о нем, только и думал! Не перенесть такой утехи: она жжет меня полымем... Да ведь и я тебя, моя ненаглядная зирочко, моя рыбонько, безумно, шалено люблю, кохаю тебя одну, как никого еще не любил, до потери разума, до потери жизни! — обнимал он ее порывисто и страстно, обнимал и целовал всю, забывая все окружающее, забывая весь мир.
— Да, да, сокол мой, радость моя! — прижималась к нему все ближе и горячее Елена. — Так пропадай все! Нет для меня больше блаженства, как быть твоею...
— Так и будь же моею навеки! — прошептал обезумевший от страсти Богдан.
Мрачно в суботовском доме; словно черным саваном покрыла его налетевшая туча.
С печальными лицами, с влажными глазами, на цыпочках, осторожно все ходят и прислушиваются к шороху, к малейшему шуму; встретятся два лица, вопросительно, тревожно взглянут друг на друга и молча разойдутся в разные стороны, иногда только тупое безмолвие нарушится слабым стоном, заставив всех вздрогнуть.
Уже третий день, как приобщилась святых тайн пани Хмельницкая и почти третий день, как лежит она в бессознательном состоянии; придет немного в себя, застонет от невыносимой боли, поманит умоляющими жестами, чтоб ей дали успокоительного питья, и снова впадет в предсмертный, изнурительный сон. Ей уже и не отказывали в этом напитке, видя неотразимую безысходную развязку ее страданий и желая хоть этим облегчить агонию.
Елена тоже третий день не сходит со своей горенки вниз, сказавшись больной. Приходила навестить ее Катря, но Елена, бледная и смущенная, уклонилась от всяких разговоров о своей болезни, от всяких ухаживаний за ней и от лекарств, прося лишь, чтобы ее оставили в покое. Катря ушла от нее, обиженная этим приемом. Вообще болезнь и поведение Елены возбудили бы в иное время много недоразумений и пересудов, если бы все не были пришиблены висящим над головой горем.
Зося, придя утром к своей коханой панянке, была поражена ее видом.
— Ой панно, цо то есть? — не удержалась она от восклицания.
— То, что и должно было быть, — ответила сквозь зубы, не глядя на Зосю, Елена.
— То скутки (последствия) греческого обряда?
— То скутки, глупая, моей воли, — прищурила презрительно глаза Елена. — То порог к моей власти и силе, то цена падения Ганны.
— А! Так значит... — хотела было пояснить Зося.
— Так, значит, — перебила ее с раздражением панна, — что тебе нечего совать свой нос, коли ни дябла не понимаешь, значит, что я теперь госпожа и приказываю тебе молчать и не рассуждать.
Зося закусила язык и с рабской покорностью начала убирать постель и комнату панны.
Богдан, волнуемый тревогой, укором совести и страстью, был почти неузнаваем; внутренний огонь словно пепелил его и подрезывал силу, благо агония больной давала приличное этому объяснение; Ганна даже останавливала на нем умиленный, лучистый свой взор; но Богдану казалось, что глаза всех устремлены на него с страшным укором и пронизывают его сердце насквозь.
Богдан приходил к умирающей и чувствовал, что в душе у него росло, как прибой, обвинение, что он перед ней виноват, что даже стыдно высказывать здесь свое горе, так как все это будет притворством, святотатством... и от непослушной внутренней боли он сжимал до хруста пальцев свои сильные руки и уходил... уходил в гай, разобраться наедине с своим сердцем. Но и тихий, задумчивый гай не мог усмирить бушевавшей в нем бури.
«Да, и дети тоже, — ходил он по извилистым, узким дорожкам, заложив за спину руки, и думал, склонив чубатую голову, — смотрят так трогательно на убитого горем отца, а он... — язвительно усмехнулся Богдан и опустился на скамейку. — Но что же дети? — поднял он голову. — Да разве я обязался быть чернецом? Разве я перестал их любить? Да и перед кем я поклялся отречься от счастья? Я и без того десять лет волочусь бобылем. Меня не упрекнула бы и жена, — успокаивал он себя, — не упрекнула бы эта кроткая голубица», — и обвинения, и оправдания, и лукавые афоризмы, и искренние угрызения совести кружились ураганом в его голове, давили его сердце тоскою, а образы, бледные, изнуренные трудом, искалеченные насилием, стояли перед ним неотступно.
— Да что это! — произнес наконец вслух раздраженный Богдан. — С ума схожу я, что ли? Разве я забыл свой народ? Откуда ж этот вздор, кто укорять меня смеет? Вот перед кем, — встал он в приливе страшного возбуждения, — вот перед кем я единственно виноват, перед горлинкой, перед этим ангелом небесным! — ударил он себя кулаком в грудь. — Как вор, я подкрался к ней, беззащитной, как коршун заклевал доверчиво прильнувшего ко мне птенчика!.. Одна она только жертва, и ей в искупление — вся моя жизнь!
Он направился к своей любимой липе и взглянул пристально в окна мезонина; но они были закрыты, и сквозь их стекла белелись спущенные занавески.
— Что-то с ней, моей радостью, моим солнышком? Не выходила... Здорова ли? Хоть бы взглянуть, замолить... Но сейчас все следят, пойдут сплетни, люди ведь так злы!
И он отправляется снова в светлицу, заходит к умирающей, молча терпит тайную муку и ждет не дождется удобного момента.
Елена целый день провела в страшном волнении и неумолкаемой тревоге; она поставила теперь на карту все и с томительным нетерпением ждала, куда падет выигрыш? И стыд, и проблески зарождавшейся страсти, и неведомый страх за исход, и даже мимолетные порывы отчаяния заставляли ее сердце трепетать тоской, кипятили кровь до головной боли.
«Отчего не приходит до сих пор Богдан? Неужели он так покоен? Неужели не может для меня хоть на миг оставить этот труп?» — задавала она себе сто раз эти вопросы, прислушивалась к шуму, стояла у входных дверей и ждала.
Но внизу было тихо, безмолвно; никто не приходил к ней, и Елена в нервном раздражении плакала, проклинала себя, проклинала весь мир.
К вечеру только, в сумерки, услыхала она знакомые, крадущиеся шаги по своей лестнице.
Елену забила лихорадка: она схватилась и села у окна, неподвижно склонив свою голову и прикрывши ресницами лазурь своих глаз.
Богдан взглянул на нее и в порыве терзаний, разивших его мощную грудь, бросился перед ней на колени и осыпал поцелуями.
Вздрогнула Елена, оглянулась и зарделась вся до тонких ушей густым румянцем.
— Прости, прости меня, ангел небесный, ненаглядная моя, счастье мое, рай мой! — шептал Богдан дрожащим от страсти голосом. — Потерял я разум и волю, ты все сожгла!.. Ах, как безумно люблю я тебя!
— Так за что же ты просишь прощения, мой любый, мой коханый? — провела она нежной рукой по его львиной чуприне и прильнула губами к его губам. — Ведь ты любишь меня? Так какого мне еще блаженства желать? Ты меня не обманешь...
— Клянусь всем, — прервал ее и поднял порывисто руку Богдан, — честью моей, жизнью, благом моей родины; только лишь минет время, и я тебя перед лицом церкви и света назову своей дружиной.
— Я тебе верю... доказала, что верю... — обвила она горячо его шею руками и прильнула к нему упругою, трепещущею грудью. — И я тебе клянусь, — добавила она после паузы с приподнятым чувством, — быть верною, нежною и пылкою женой до самой, до самой смерти...
— О моя радость!.. — ласкал и прижимал ее опьяневший снова Богдан. — Посланная мне богом подруга!.. Ах, какое счастье! Умереть бы в такую минуту.
— Тс-с, — отстранилась в испуге Марылька, — под лестницей шаги... Нехорошо... Нехорошо, если тебя застанут здесь... поспеши туда. Что же делать?.. Потерпим недолго, — прошептала она, и глаза ее вспыхнули зноем.
— Ах... вот она, жизнь... — простонал даже Богдан, — кричит, требует... хоть один еще торопливый поцелуй на прощанье!
— На, вот какой! — впилась она в его губы и страстно прижалась к нему всем телом. — Ну, пока будет!.. — отшатнулась она и, взглянувши кокетливо на Богдана, взяла его слегка за ухо и пропела: — V, тато! Хорош тато! — а потом, опустивши стыдливо глаза, вырвалась из его объятий и убежала. Что-то неприятное полоснуло по сердцу Богдана при этой шутке, но, опьяненный восторгом, он почти не заметил ее.
Точно очумевший от чада, сошел он с лестницы, бессильный даже скрыть игравшую во всем его существе радость.
На счастье его, раздавшиеся внизу шаги оказались принадлежащими Морозенку, приехавшему из Сечи с запросами и поручениями от Нечая; Богдан бросился с таким увлечением обнимать его, что удивил своим восторгом не только Олексу, но даже и бывших при свидании свидетелей, особенно Ганну; последняя взглянула на него пристально и изумилась: ни тени бывшей тоски на лице, ни капли печали, а одна лишь утеха да сладость.
Ганна вспыхнула сначала огнем, а потом побледнела. «Нет, не обманешь, — пронеслось стрелой в ее голове, — не Морозенку рад ты, а не можешь скрыть своей радости. Раз и меня ты обнял», — резнуло ее страшной болью это воспоминание, и она, прошептав неслышно: «Ой, украли у нас солнце красное», — схватилась за притолку двери, чтоб не упасть.
Богдан поспешил увесть Морозенка на свою половину, чтобы самому поскорей уйти от непрошенных наблюдений.
Выскочила в сени вся раскрасневшаяся, взволнованная Оксанка и чуть не расплакалась, что не застала Олексы. Потом, обведя глазами, она увидала свою любую Ганночку с искаженным от страданий лицом, едва державшуюся на ногах, увидала и подбежала к ней с непритворным участием.
— Что с вами, родненькая? — взяла она ее за холодные руки и прижала их к своим губам. — Вы нездоровы?
— Проведи меня... в детскую... — простонала слабо Ганна, — прилягу... пройдет.
Оксана едва ее довела, так она шаталась из стороны в сторону, и почти уронила ее на постель... Ганна упала и разразилась истерическими рыданиями.
Когда Морозенко встретился с Оксанкой, то, после пламенных поцелуев, после нежных ласк и объятий, после бессвязных, бессмысленных, но счастливых обрывков речей, прерываемых шепотом, вздохами и немыми моментами непереживаемого дважды блаженства, — после всего этого начал он, наконец, расспрашивать Оксану про причину какой-то придавленности всех в Суботове, про значение скрываемой радости и нескрываемых слез.
— Разве ты не знаешь? Титочка, мама наша... вот-вот умрет... — простонала Оксана.
— Слыхал, слыхал, — сочувственно вздохнул и Олекса, — но что ж? Давно ведь все это знают... тут благодарить нужно бога, что берет ее к себе, прекращает муки... Но только помечаю я, — качнул он головою, — что, помимо пани господарки, что-то затуманило, замутило всех здесь.
— Да! Ты не знаешь разве? Правда, правда, без тебя возвратился сюда пан господарь из Варшавы с какою-то панянкой...
— С Марылькой? — вспыхнул Олекса.
— А ты почем знаешь? — всполошилась Оксана.
— Как же не знать? Вместе с батьком выратовали ее, вместе гойдались на море, вместе ехали верхом аж до Каменца... Она такая ласковая, славная, красавица писаная!
— И тебя околдовала? — устремила Оксана с ужасом на Олексу свои большие, черные, готовые брызнуть слезами глаза. — Ты закохался? Ох, пропал же ты, пропала и я! — всплеснула она в отчаянии руками.
— Господь с тобой! — перекрестил ее Олекса, отступив на шаг. — Что тебе в думку пришло?
— Да-да... — оглянулась она трусливо и, нагнувшись к его уху, прошептала с глубоким убеждением: — Она ведьма, она знахарка, чаклунка... Она испортила своим колдовством нашего батька, она ускорила своим зельем смерть пани титочки, она обидела кровно голубку Ганнусю... и та через нее сколько раз плакала, а теперь и совсем уезжает отсюда... Я ее не люблю... и баба не любит... Хоть она и приняла нашу веру, а я хоть и грех, а не поверю ей ни в чем, ни в чем!
— Так она уже и веру переменила? — задумался Олекса.
— Переменила, переменила, а после этого, — добавила серьезным шепотом Оксана, — у нас еще хуже стало...
Оксанку позвали к умирающей; последняя просила к себе Елену, но Богдан остановил Оксану и сказал, что панна больна от бессонных ночей и что ей нужно дать еще отдых. Ночь прошла каким-то кошмаром: умирающая то металась на постели в тоске, то лежала неподвижно, без памяти.
Богдан, узнавши, что Ганна захворала, зашел с тревогою к ней.
— Что с тобой, моя ясочко? — присел он на ее кровати, положив ласково на ее голову руку. — Ты истомилась, извелась возле несчастной больной, давно замечаю, как ты бледнеешь.
Ганна ничего не ответила, а только задрожала вся, как в ознобе, и заплакала тихо, беззвучно.
— Ты за титочкой побиваешься, — смутился ее слезами Богдан. Они зажгли его где-то далеко в тайниках сердца, всполохнули трепетавшую там радость и холодом побежали к чупрыне. — Ах, какое у тебя сердце золотое, святое! — вздохнул он и поцеловал ее в голову.
Вздрогнула от этого поцелуя Ганна и встала порывисто с кровати; встала и отошла в угол, устремив на Богдана такой всепрощающий, такой печальный взгляд, что тот не выдержал этого кроткого укора и отвернулся в смущении.— Отпустите меня, дядьку, — едва слышно прошептала она, хватаясь рукой за стену, — тяжело, тяжело мне, невыносимо. Вот это святое сердце, — улыбнулась она грустно, — видите, как извело меня, и что его золото, — подчеркнула она, — стоит?.. Одни бесполезные муки.
— Что ты? О чем ты? — обернулся взволнованный, потрясенный ее словами Богдан.
— К брату хочу... в Золотарево.
— В такую минуту нас хочешь кинуть?
— Ах правда! заломила она руки. — Хоть титочка, мама моя, порадница моя, уже почти на божьих руках, но уйти от нее...
— А от меня, от детей-сирот ушла бы? — промолвил огорченным голосом Богдан.
— Ай, дядьку мой, батько наш единый! — всплеснула она руками и скрестила пальцы. — Не спрашивайте... не нужно. И вам, и всем тяжело, больно!
Она, шатаясь, ушла к титочке и опустилась перед ней на колени.
К вечеру больной сделалось видимо лучше; она открыла глаза и поманила Ганну рукой.
— Всех хочу видеть, всех, проститься, — беззвучно прошептала она, но Ганна, по движению губ, поняла ее желание.
Тихо, торжественно, с благоговейною печалью начали входить все ближайшие члены семьи в комнату умирающей; вошла теперь в нее и Елена.
Вошла она с поникшею головой, тихая, робкая, умиленная общею печалью; вошла и окаменела.
Перед страшным таинством смерти и гордые духом смиряются, а слабые трепещут и падают ниц; вид человека, стоящего на рубеже вечности, поражает все наше чувство и смущает слабый ум роковым вопросом: что он, догорающий наш собрат, за этим мрачным пологом через мгновение увидит? И этот безответный, неразрешимый вопрос наполняет холодом наше сердце, робостью — душу, ничтожеством — мозг.
Такие же, быть может, мысли осветили ледяным блеском головку Елены и заставили ее затрепетать; она подняла глаза на умирающую, и ей показалось, что это лежит перед ней не названная мать ее, а грозный судья, и что чрез миг этот судья бросит к подножию бога свои чувства, оскорбленные беспощадной рукой, не пощадившей даже последних страданий.
Елена нервно вскрикнула и упала к ногам умирающей. Богдан оцепенел от ужаса. Катря, Оленка и Андрийко опустились на колени перед матерью... Это смягчило несколько и сгладило отчаяние Елены, поразившее всех своим непонятным порывом; Богдан тоже подошел к изголовью своей жены.
Последняя лежала неподвижным пластом, без дыханья, грудь ее почти не шевелилась, глаза были полузакрыты, по коченевшим мускулам пробегала изредка холодная дрожь.
Крик Елены вызвал ее на мгновение из летаргии; она с страшным усилием открыла глаза и обвела всех сознательным взглядом.
Как догоревшая лампада вспыхивает в последний раз ярким огнем, так и в этом, почти безжизненном трупе вспыхнула на миг жизненная энергия и осветила неописанною радостью лицо, зажгла светильники глаз, подняла голос...
— Какое счастье господь мне, грешной, послал, — прошептала умирающая медленно, но довольно внятно; казалось только, что голос у нее не вылетал изо рта, а оставался внутри и оттуда глухо звучал. — Какая ласка, что я вас всех вижу... все дорогие мне лица, — всматривалась она пристально, — вокруг меня... Вот я всех и запомню и возьму вместе с собой эту память и запрячу ее у бога... Простите же меня, — повела она вокруг напряженным взором. — Если я кого обидела, пробачте мне, грешной... ты первый, — положила она на голову Богдана дрожащую руку, — прости меня...
— Меня, меня прости! — захлебнулся слезами Богдан и припал к ее холодной руке.
— Молиться буду... — все тише и труднее произносила она слова. — И вы, детки, благословляю вас... — старалась она коснуться рукой каждой головки. — Доглядайте их, моих зирок... Господь вам за это... Ганна!.. Замени им... — деревенел звук ее голоса, совершенно теряясь. — И ты, Елена, — снова поднялся он до ясности, — не обижай их и его, его... — перевела она глаза на Богдана. — Берегите, шануйте... Его сердце всем насчастным нужно, а я за вас... век... Ведь ласка его без конца... Устала... про... — замер вдруг звук, занемело в последнем напряжении тело, и остановились расширенные глаза, стекло их помутилось, померкло.
Все вздрогнули, почуяв веянье крыла смерти, и опустились с смирением на колени... Сдерживаемые рыданья прорвались наконец и понеслись волной из покоя усопшей в светлицу, из светлицы во двор, из двора разлились по Суботову, по поселкам, смешавшись с волнами заупокойного, печального звона...
Как во сне промелькнула тяжелая церемония похорон. Все ходили, все двигались, хлопотали, но как-то машинально, не давая себе отчета, зачем и к чему исполняют они все эти обряды, обычаи, помня только одно, что все это нужно, что всегда это бывает так.
Ганна даже рада была этим хлопотам, она вся отдалась им: ходила, обмывала покойницу, не приседала ни на мгновенье, даже читала над ней по целым ночам, — казалось, что физическое утомление давало ей какое-то успокоение души: она забывалась, она отвлекалась механически от своих дум. Когда же ночью она оставалась одна у изголовья покойницы и все засыпало кругом, а в открытые окна заглядывала только звездная ночь, Ганна тихо и долго плакала, не спуская глаз с застывшего измученного лица. Она смутно чувствовала, что со смертью этого существа все порвалось, все изменилось в Суботове. И в самом деле, больное, измученное создание, неспособное принять никакого участия в жизни, служило здесь все-таки крепким, связывающим звеном, а теперь все были свободны. Еще и не схоронили покойницу, а следы ее смерти уже сделались заметны всем. Правда, Елена видимо разделяла общую скорбь, но прежней покорной, услужливой и любезной девочки не было и следа. Обращение ее сделалось сдержанным и надменным, и Ганна ловила на себе не раз презрительный взгляд ее холодных синих очей.
— Титочко, титочко, — шептала она, прижимаясь головой к холодным, скрещенным на груди рукам покойницы, и слезы тихо сплывали одна за другой из глаз Ганны на эти окаменевшие руки, и Ганна чувствовала, что больше уже не нужно титочке ни ее заботы, ни услуги, да и вообще, что она, Ганна, не нужна больше в Суботове никому. Дети выросли... один только Юрась, да и тот льнет охотно к Елене... титочка умерла, а Богдан... Ох, ему теперь утехи довольно! И где то былое время, когда он хлопотал вместе с нею над хуторами, над приемом беглецов, когда делился с нею каждою думой, каждою мыслью своей? Минуло, прошло! Все, все прошло безвозвратно, как осенний туман над водой. Картины прошлой жизни проходили, как живые перед ее глазами, и Ганна невольно прерывала свое чтение, так как слезы застилали ей глаза. Одна мысль стояла перед ней ясно и неоспоримо: Суботов умер для нее, а вместе с ним умерла и ее жизнь!
Богдан сносил свое горе сдержанно и спокойно, но видимо какая-то другая мысль угнетала его; он избегал встречи с Ганной, избегал ее взгляда, грустного и тихого, словно подавленного безысходною тоской.
В доме было мрачно и тихо. То и дело прибывали толпы крестьян и соседней шляхты поклониться покойнице. Все входили бесшумно, прикладывались к мертвой руке и, расспросивши шепотом о подробностях смерти, грустно покачивали головами и отходили к стороне. Два раза в день служились панихиды. Запах ладана проникал в самые отдаленные уголки. Наконец настал и третий день, схоронили покойницу и возвратились домой.
Опустела маленькая комнатка, где за столько лет все привыкли видеть неизменно больное, но доброе лицо хозяйки и слышать ее слабый, прерывающийся голос. Теперь можно было и ходить, и говорить громко, но, несмотря на это, все двигались бесшумно, и вырвавшийся нечаянно громкий возглас пугал всех, словно смерть еще не покинула этот дом. Так настал и девятый день.
С самого раннего утра и даже с вечера начал прибывать в Суботов народ из окрестных сел и деревень. Весть о смерти жены пана генерального писаря и о том, что он дает на девятый день большой поминальный обед, успела уже облететь всех близких и дальних соседей. Хлопоты и заготовления к обеду начались еще за три дня. Между прибывающими толпами виднелось множество нищих, калек, слепцов и бандуристов. В ожидании панихиды и обеда люди группировались кружками, то сообщая о своем житье-бытье, то расспрашивая о новостях у захожих бандуристов и слепцов.
Оксана, Катря, Олекса и дворовые дивчата суетились во дворе, устанавливая на столах огромные полумиски с нарезанными ломтями хлеба, оловянные стаканы, ложки, солонки и все, что нужно было для обеда.
Среди собравшихся нищих один только не принимал участия во всеобщих разговорах. Судя по внимательным взорам, которые он бросал по сторонам, можно было бы заподозрить его в каком-нибудь злом умысле, кстати, и гигантская фигура незнакомца, почти закрытая всклокоченною бородой, с надвинутою на самые глаза шапкой, могла внушать большие опасения, но гигантский нищий, казалось, не имел никаких злостных намерений, — он держал себя весьма странно и несколько раз, отвернувшись от всех, утирал глаза рукавом.
— Дивчыно, как звать тебя? — обратился он, наконец, к Оксане, останавливаясь перед нею и опираясь руками на палку.
— Оксаной, — ответила та, смотря с изумлением на нищего и вслушиваясь в его глухой и неестественный голос.
Странный нищий давно уже обратил на себя ее внимание, тем более что Морозенко, она заметила это, видимо обрадовался его приходу и несколько раз шептался и переговаривался с ним.
— Так, так, — проговорил задумчиво нищий, покачивая грустно головой. — А выросла ты, дивчыно, и расцвела, как пышный мак!
— Разве вы знали меня? — изумилась Оксана.
— Мне ли не знать? Знал, знал.
— А я вас, дядьку, не помню.
— Да куда ж тебе, — маленькой была... А что, хорошо ли тебе здесь, у пана писаря?
— Хорошо, слава богу, — ответила Оксана, смотря с еще большим изумлением на странного нищего. — Любят, титочка любила, Ганна, ну, и другие там,— опустила она глаза и снова подняла.
— Ты, дивчыно, не дивись, — поспешил он успокоить ее. — Ведь я тебе почитай что родной, ведь я товарищ твоего батька.
— Батька? Так вы, быть может, знаете что-нибудь о нем? — вскрикнула Оксана и хотела было расспросить неизвестного товарища, но голос бабы призвал ее.
Дивчына побежала поспешно, а нищий бросил в сторону ее удаляющейся стройной фигурки долгий и любовный взгляд.
Более знатные гости из старшины или вельможных соседей подъезжали на колымагах к рундуку будынка.
В отделении господаря, в средней светлице и в свободной теперь комнате покойницы толпились именитые гости. Среди них в отдельной кучке таинственно беседовал о чем-то пан Чаплинский со своим зятем Комаровским; все окружающие, очевидно, близкие люди, поляки, наклоняли и вытягивали головы, чтобы услышать интересные сообщения пана подстаросты, но среди шепота и недомолвок долетали до задних рядов только отрывочные фразы.
— Клянусь вам, панове, — только тихо, и лисица будет в капкане. Уже следы открыты. Гончих и доезжачих у нашего вельможного панства — не счесть... хвостом долго не поманешь... и цап-царап!.. Ха-ха-ха! Только дождемся сейма, а тогда... але тихо!
В господарском отделении Золотаренко вел между тем интимную беседу с Ганджой.
— Что-то у вас тут деется? — говорил угрюмо Золотаренко, глядя в сторону.
— Да что, как видишь. Хозяйку похоронили... Обед справляем.
— Смерть, это что! Самый верный друг: не обманет. А вот сумно тут стало.
— Да чудной ты! Оттого-то и сумно. Что ж, на похоронах плясать, что ли? Вот ты и ушкварь!
— Да я не о том, — тряхнул раздражительно головой Золотаренко, — а о новых порядках... ляхи какие-то завелись... Богдан что-то как будто...
— Стой! Что ты? — отступил Ганджа. — Никакого ляха, а батько, как есть батько. Ну, и какие ж теперь порядки? Известно какие, по завету, как след.
— Э, да что с тобой толковать! — махнул Золотаренко рукою с досадой и потом добавил торопливо: — Ну, а что про дела? Я ведь в отлучке был, доходила глухая чутка, а доподлинно не знаю, что нового, хорошего, да такого, чтобы чувствовала ладонь?
— А вот обещал, что торжественно объявит, може, сегодня, — улыбнулся Ганджа своею широкою, волчьей улыбкой.
В просторной девичьей светлице хлопотали уже с самого утра Ганна с бабой и другими помощницами; она резала хлеб, укладывала в миски пироги, разливала наливку и водку.
Елена, войдя в светлицу, слегка прищурила глаза, обвела всю комнату беглым взглядом и остановила их на Ганне. Ух, до чего опротивела ей эта тощая святоша! И почему это она до сих пор распоряжается здесь всем?
— Столы для старшины, панно Ганно, где расставлять? — спросила торопливо Оксана, вбегая в комнату.
— А где ж, голубка? Там вместе на ганке и возле дома в тени, — ответила Ганна, стоя на коленях возле большой сулеи наливки, которую она разливала в кувшины.
— Как это, и старшину, и вельможную шляхту посадить вместе с нищими и калеками? — спросила Елена, и в голосе ее послышался какой-то насмешливый и пренебрежительный тон.
Ганна подняла голову и ответила сдержанно, хотя краска залила ей все лицо до самых ушей.
— У нас всегда так бывало.
— Мало ли чего ни бывало, да миновало, панно, — подчеркнула едва заметно Елена.
— Еще при жизни титочки я привыкла здесь всем распоряжаться сама, — ответила гордо Ганна, — и дядько доверялся мне во всем.
— Но ведь титочка, — Елена усмехнулась при этом слове, — умерла, а дядько, — подчеркнула она опять, — просил и меня показывать все звычаи, так как я выросла при варшавском дворе.
Ганна встала:
— Панна хочет сказать этим, — произнесла она глухим голосом, бледнея, как полотно, — что я здесь лишняя теперь, что она может распорядиться всем и сама.
— О нет! Ха-ха-ха!.. Сохрани, пресвятая дева! Бог с тобой, панно, — рассмеялась Елена своим звонким, серебристым смехом, — я не ищу отнять твою власть от лехов и коров!
— Не для коров и лехов прибыла я в Суботов, — заговорила Ганна прерывающимся голосом, отступая назад и обдавая Елену гордым взглядом своих расширившихся глаз. — Не расчет и не коварство привели меня сюда! Я бросила для семьи дядька единственного брата; я была матерью детям Богдана; я была дядьку другом щырым и верным...
— А я... — усмехнулась едко Елена, — стала татку коханою дочкой! — и, смерив Ганну холодным, торжествующим взглядом своих синих глаз, она гордо повернулась к дверям.
Во время разговора Ганны с Еленой Оксана едва удерживала свое негодование, но когда она заметила, что Елена, вся сияющая довольством, вышла горделиво из комнаты, а панна Ганна, бледная, едва сдерживающая слезы, направилась, шатаясь, к дверям сеней, она бросилась и сама опрометью из дома во двор, чтобы отыскать Морозенка и передать ему весь слышанный ею разговор.
— Олексо, — зашептала Оксана, найдя молодого козака у бокового крыльца, выходящего в сад, где не было видно никого.
— Что, моя любая, — протянул к ней козак обе руки. — Что с тобою? — произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.
— Там панна Елена, — заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, — так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда... смеется над ней.
— Голубко моя, — поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. — Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.
— Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! — вскрикнула Оксана. — Лучше наймычкой наймусь!
— Ты и так не останешься здесь больше, — шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. — И наймычкой не наймешься никуда.
Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.
— Однако подожди меня здесь, — отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. — Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.
Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.
— А что, славный козак, дивчыно? — обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. — Давно ты, дивчыно, его знаешь?
— Давно, еще как батько мой был со мной.
— А где же твой батько?
— Ушел на Запорожье.
— А хотела бы ты увидеть его?
На глазах Оксаны показались слезы.
— Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда... Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.
— Тебе это не треба, дытыно моя! — вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.
— Батько! — вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.
— Батько, батько, — повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее в щеки, и в лоб, и в глаза.
— Так это ты тато, тато мой? — шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.
— Дытыно моя, — заговорил он, наконец, с трудом, — ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?
— Батьку, батьку! — вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистойгрубой руке.
— Что это значит? — изумился притворно вернувшийся Морозенко.
— Ты знал, знал, — подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, — недобрый, знал и не сказал.
— Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, — заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, — признаемсямы ему, что покохали друг друга щыро и верно и что просим батька благословить нас.
Оксана вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.
— Истинно глаголю, — заговорил он, овладевая собою, — господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком, и другом, и батьком... Золотое у него сердце и честная душа, — говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. — Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать...
Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко-низко... Олекса сжимал тихо ей руку...
— Ну, теперь поцелуйтесь же, дети мои, по христианскому закону, — произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.
Олекса горячо обнял смущенную дивчыну, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:
— Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..
Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что-то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого-то знатного козака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.
Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.
— Ганно! — окликнул ее ласково Золотаренко.
Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.
— Ганно, — подошел к ней Золотаренко, — я знаю все... Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.
— Брате мой! — словно всхлипнула тихо Ганна, склонясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.
— Замучили они тебя, — произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.
Замучила себя я сама, — прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно печальные очи.
Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого... Наконец Золотаренко произнес угрюмо:
— Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.
— О нет, нет! — встрепенулась Ганна. — Боже храни тебя подумать что злое на дядька... Дядько здесь ни при чем!
— Может быть... может статься, — заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, — только ты... и я... мы теперь лишние здесь... и оставаться нечего...
Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.
— Брате мой, — заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. — Я хочу просить тебя об одном... Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжело, как и мне... Только я много думала об этом и решилась уже навсегда...
— Ганно! — произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. — Что ты задумала?
— Брате, — проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, — отпусти меня в монастырь...
— Что ты, что ты? — произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.
— Друже мой, — продолжала Ганна, — я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно...
Наступило тяжелое молчание.
— Ганно, — подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом, — я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня — одна ты, на всю жизнь одна ты — и утеха, и гордость...
— Родный мой, любимый, коханый, — склонилась к нему на плечо головой Ганна, — думала я обо всем... нас с тобой монастырь не разлучит... — добавила она, беря его ласково за руку.
— Э, что уж там говорить, — махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, — монастырь — это смерть!
Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко. А думала ли ты о том, — проговорил он наконец после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, — что мне лишиться тебя — все равно что лишиться полжизни?
— Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..
— И горе твое перемогает тебя?
— Брате, — почти простонала шепотом Ганна, — оно хуже смерти во сто крат...
— Иди! — произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.
Ганна прижала к губам его руку крепко-крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза...
Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.
— Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! — остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.
— А каким родом прибыл ты сюда? — спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.
— Услыхал о смерти господыни... да, видно, тут есть что-то хужее, чем смерть. — Богун провел рукою по волосам. — Встретила меня какая-то ляховка... ляхов полон будынок... Гы, Ганно, одна и в слезах... Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель — я клялся и клянусь, что голову размозжу!
Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:
— Эх, я б и сам размозжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!
— Ганно, Ганно... Как? Что случилось? Что сталось? — вскрикнул Богун, подходя к ним.
— В монастырь идет, — произнес Золотаренко тихо.
— Что? — отступил Богун. — Ты? Ганно? Ты? В монастырь? Нет, нет, не может быть! — заговорил он горячо. — Ты не захочешь осиротить нас... Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша... Ох Ганно!.. Ганно!..
— Друже мой, — перебила его Ганна, — сестрой вашей я останусь и там... Если б могла я сделать для вас что-либо здесь, я б не ушла, я б осталась... но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, — о вас и за вас...
— Нет, Ганно, нет! — возразил горячо Богун. — Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины — это значит снять с нищего последнюю рубаху, — прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, — ударил он себя кулаком в грудь. — Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, — ты удержала меня, ты крикнула мне: «Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, — оно должно служить и родине, и богу!» И я его ношу, с пекельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне — а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе — единой, единой на всей нашей широкой земле?!
Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:
— Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд — райской утехой, всякая за нее мука — блаженством... Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!
Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...
— Ганно!— дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. — Ты ведь говорила, что не пришло только время... что твое сердце пока мертвое...
Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что-то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...
— Я лукавила, — произнесла она наконец с страшным усилием. — Да, лукавила, — продолжала она, овладевши собою. — У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, — лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... — она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.
Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:
— Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!
Ганна сделала над собой последнее усилие:
— Друзья, братья! — зашептала она прерывисто. — Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, — подняла она голос, — я понесу ей, У крайне моей, на послугу!
— Если выпустят, — заметил угрюмо Богун.
— Я послушницей буду... права не потеряю, — добавила поспешно Ганна, — меня никто не удержит! — подняла она высоко руку. — Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... Козаче мой, орле сизый! — обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. — Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, — давилась она подступившими к горлу слезами, — прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, — и она с рыданьем поклонилась до земли...
— Ганно, сестра! В чем прощать? Ты — святая! — вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.
Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.
Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.
После нее общество разделилось: некоторые из значных козаков, как, например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилось в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом «вечная память», — все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние... Даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим... Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту...
Когда, после трапезы, разъехались все именитые гости, Богдан, усталый и разбитый, отправился наконец в свою комнату отдохнуть и освежить люлькой отуманенную голову. Во всей этой суете и сутолоке он заметил, однако, как Елена держала себя и царицей, и приветливейшею хозяйкою, как умела она сказать каждому ласковое слово и возбудить в каждом восторг. Воспоминание это приятно щекотало самолюбие Богдана. Вот такую-то, такую жинку и надо было ему давно!
Мало-помалу в комнате собрались все товарищи, желавшие попрощаться перед отъездом с хозяином, пришла с братом и Ганна. Елена только удалилась к себе.
— Ну, кажись, свои тут, — окинул Богдан зорким глазом светлицу, — чужого чертма! Так гукни ж, Олексо, чтоб нам подали сюда доброго меду батьковского: выпьем на прощание уже за живое и за живых.
— Да там еще в погребе и дедовский найдется, — заметил дед, улыбаясь и тряся головой, — а сошлись-то еще не все: там еще у меня на пасике сидит мацапура.
— Кто ж бы это? — изумился Богдан, да и все переглянулись между собой.
— А вот кто! — словно вынырнула с этими словами из сенных дверей колоссальная фигура и почти уперлась чубатою головой в сволок. — Вот кто! — отбросил вошедший все завертывавшие его платки и тряпки.
— Кривонос! — вскрикнули все и радостно, и словно растерянно.
— Друже мой! — бросился к нему Богдан и обнял щыро, по-братски.
Послышались расспросы и рассказы, прерываемые шумными изъявлениями радости и восторга.
Морозенко вбежал в светлицу и сообщил, что к батьку приехал какой-то бей.
— Не Тугай ли, мой побратым? — схватился Богдан.
Все всполошились.
В это мгновенье в двери вошел богато одетый турок. Роскошная чалма была надвинута почти на глаза, а расшитым зеленым плащом он закрывал нижнюю часть лица.
— Селим-айлеким! — приветствовал всех новоприбывший, приложив правую руку к сердцу и к челу.
— Гом-гелды! — ответил Богдан и почувствовал, что в его сердце что-то екнуло.
Таинственный гость обвел из-под чалмы всех присутствующих внимательным взглядом и, отбросивши в сторону и плащ, и чалму, крикнул восторженным голосом, распростерши руки:
— Да здоровы же будьте, друзья-товарищи! Не узнали, что ли, Чарноты?
— Чарноты? — вздрогнули все и отшатнулись невольно. Один только Кривонос при этом имени покачнулся было, как оглушенный громом, а затем бросился стремительно к этому выходцу с того света.
— Чур меня, кто бы ты ни был, хоть сатана из пекла, но если ты взял на себя облик моего лучшего друга, то я обниму тебя! Сожги меня на уголь пекельный, а обниму! — и он охватил Чарноту за плечи и начал пристально вглядываться ему в лицо.
— Он, друзи, он самый, вражий сын! — крикнул Кривонос и начал душить Чарноту в своих объятиях.
Все, подавленные сначала невольным трепетом при виде сверхъестественного появления мнимого мертвеца, теперь вдруг ожили и радостно зашумели:
— Чарнота! Голубе! Вот так радость!
— Да хоть перекрестись же ты, сатано! — то всматривался, то снова обнимал его Кривонос. — Може, с чертями уже накладаешь, шельма, проклятый пес, каторжный? Чтоб тебе ведьма с помелом въехала в глотку... Сколько муки из-за него, аспида! — улыбался Кривонос, сиял счастьем, и по рытвинам его щек катились заметные слезы.
— Да стой же, Максиме, дай и мне привитаться, — отнимал Богдан от Кривоноса Чарноту, заключая его в свои объятия, — и последний, награждаемый трогательной бранью, стал переходить из одних объятий в другие.
— Горилки! — крикнул наконец Кривонос. — Тащи ее, Олексо, скорее! Да и кухли тащи с твою голову! У меня от радости кипит все, так заливать нужно пожар.
Когда голод Чарноты и жажда Кривоноса были удовлетворены, Богдан предложил своим гостям по кубку старого меду.
— За нашу дорогую справу и за живых друзей-борцов! — поднял высоко кубок Богдан и опорожнил его при общих криках: «Хай жиют!»
— А что, есть ли синица в жмене или только все обицянки? — спросил Кривонос, закуривая люльку.
— Есть, друже мой, есть, братцы! Король нам дал привилеи и возвращает нам все наши старые права: рейстровиков двадцать тысяч, свое атаманье, земли, запорожцам новые вольности и непорушность веры.
— О, вот так радость! Вот так король! За его здоровье!
— Отчего ж привилеев этих не оповещают так долго? — спросил скептическим тоном Золотаренко.
— Хе! Тут-то и ковинька, — подморгнул Богдан. — Его королевская мосць вручил эти привилеи нашему полковнику Барабашу, схожему во всем больше на бабу, чем на лыцаря. Так вот этот храбрец, напуганный ляхами, все выжидает какого-то сейма и припрятывает королевские милости.
— Гай-гай! — махнул Золотаренко рукой. — Так поминай эти привилеи, как звали!
— Он перевертень, изменник, Иуда! — закричали грозно со всех сторон.
— Успокойтесь, панове, — поднял руку Богдан, — клянусь, что не пропадет ни одного слова и что я вырву эти привилеи.
— Эх, все это басни, — отозвался со стоном молчавший до того времени мрачно Богун, — для детей они забавки, а вот для тех, чьи плечи не выходят из ран, что изнывают в панской неволе, — для тех они плохое утешенье! Ведь чем дальше, тем больше затягивается узел! А эти привилеи? Да разве сейм их допустит? Барабаш и прав, что их прячет.
— Не быть добру, — прорычал глухо и Кривонос, — пока хоть один жид или лях будет топтать нашу землю.
Слова Богуна и Кривоноса произвели на всех удручающее впечатление.
— Нет, братья мои и друзи, не будемте бога гневить! — поднял голос Богдан, и в нем зазвучала прежняя мощь. — Разве можно сравнить наше теперешнее положение с прежним? Вспомните ужасный разгром наших последних изнеможенных сил под Старицей. Лучшие атаманы или убиты, или казнены, или пропали без вести; ни людей, ни оружия не осталось; села разграблены, народ на колах, на виселицах или зверем в трущобе. О сопротивлении врагу можно было только мечтать с отчаяния. Наконец, нас созывают, как быдло, на Маслов Став и объявляют баницию, лишение всех стародревних вольностей, лишение всех человеческих прав!..
Тяжелый вздох вырвался из широких грудей и пронесся тихим стоном по светлице.
— Да, то была могила, широкая и глубокая для всех нас могила, — продолжал Богдан, переводя дух, — но ласка господня блюла нас, милосердие его не истощилось. Он внушил королю мысль не дать нас на истребление, и король хоть слабым голосом, а сдерживал буйство панов, ободрял нас надеждой, соединял нас воедино, и вот прошло семь лет медленной, незаметной работы, и скажите же по совести, братья, разве мы такие же бессильные, как тогда? Нет, тысячу раз нет! — поднял руку Богдан. — Запорожье наше укреплено, до четырех тысяч лыцарей по камышам, по островам, по затонам; двести чаек гойдается на Днепре, тут у каждого из нас, — только свистни, — так слетится немало орлят! Не забывайте, что с нами теперь наше знамя и клейноды, а будут с нами и привилеи, и охрана, и воля найяснейшего!
По мере того, как говорил Богдан, смутившиеся было лица начали проясняться снова, глаза зажигались огнем, и бодрая радость овладевала всеми. Даже Ганна, забыв свое горе, улыбнулась восторженно этой вести.
— Так с такими силами да клейнодами, — звучал между тем победоносно его голос, — коли ежели что... так мы такую кашу заварим, что зашатается и Речь Посполитая!
— Слава, слава Богдану! — закричали все возбужденно
и весело, потянувшись к кубкам.
— На погибель врагам, а нам и люду на счастье!
И полился темною ароматною струей в кубки старый мед, и усилил, и усладил еще больше это радостное настроение, окрыленное радугой пышных надежд.
Все верили в эту минуту, что уже налетело желанное всеми затишье, что оно открыло уже свои убежища... многие мечтали о личном счастье, многие мирились с неизбежной судьбой, многим рисовалась картина народного благополучия...
— Браты мои и друзи! — наполнил Богдан снова все кубки. — Много пережили мы вместе и горестей, и бурь, и несчастий; но во всех наших злыгоднях поддерживала нас до сих пор та крепкая любовь и згода, которая соединяла нас против врагов и давала нам, слабым, силу и мощь. Теперь мы расстанемся, всякий пойдет своею дорогой, и кто знает, когда и при каких обстоятельствах сведет нас снова господь? Выпьем же на прощанье, друзи мои, за нашу братскую любовь, за нашу веру друг к другу и згоду, чтобы она вечно между нами жила, чтобы мы стояли все один за одного и каждый за всех!
— Будем, будем! — раздались отовсюду восторженные крики.
— Ганно, прощаешь? — притянул к себе за руки ожившую девушку Богдан и заглянул ей в глаза.
— Дядьку, — вспыхнула она вся, — вам до веку... защитнику нашему...
Объятия, поцелуи и клятвы смешались с радостными слезами.
И никто из присутствующих не мог и подумать в это мгновение о той страшной буре, которая уже подымалась над их головой...
Комментарии
208
... под Старицею... — Старец, не существующий ныне, левый приток Днепра, впадавший в него неподалеку от устья Сулы. В июне — июле 1638 г. здесь произошел бой между украинскими повстанцами, возглавляемыми Д. Гуней, и польским войском под командованием гетмана Н. Потоцкого. После нескольких неудачных штурмов Потоцкий приступил к осаде казацкого лагеря, во время которой понес большие потери. Выдержав длительную осаду, повстанцы, из-за отсутствия провианта, вынуждены были прекратить сопротивление. Руководители восстания Гуня и Филоненко ночью с отрядом казаков покинули лагерь и возвратились в Запорожье.
(обратно)
209
Гуня Дмитрий Тимофеевич — казацкий полковник, один из руководителей восстания на Украине в 1637—1638 гг. (см. прим. 1). После поражения под Жовнином казацко-крестьянского войска во главе с Я. Острянином (июнь 1638 г. ) и ухода последнего с отрядом в Россию повстанцы избрали гетманом Д. Гуню.
(обратно)
210
...под Бужиным — Бужин — село в 20 км севернее Чигирина, здесь был перевоз через Днепр. Весною 1638 г. этот, а также некоторые другие перевозы захватили повстанцы под руководством Д. Гуни, чтобы отрезать отступление с Левобережья войску Станислава Потоцкого.
(обратно)
211
Хмельницкий Богдан-Зиновий Михайлович (род. около 1595 г. — ум. 1657 г. ) — выдающийся государственный деятель и полководец, руководитель освободительной войны украинского народа против гнета панской Польши, за воссоединение с братским русским народом; гетман Украины (1648—1657). Родился в шляхетской семье Чигиринского подстаросты Михаила Хмельницкого, учился вначале в украинской школе, а позже — во Львовском иезуитском коллегиуме. Во время Хотинской войны Речи Посполитой против султанской Турции вместе с отцом участвовал в походе войска польского гетмана Ст. Жолкевского в Молдавию, где во время Цецорской битвы попал в турецкий плен (1620 г.). Возвратившись из плена, некоторое время пребывал на Запорожье, а позже служил в Чигиринском полку реестровых казаков сначала писарем, а затем сотником; одно время был писарем Запорожского войска, а затем опять Чигиринским сотником, участвовал в крестьянско-казацких восстаниях 30-х гг. Преследуемый польским правительством, в конце 1647 года убежал на Запорожскую Сечь, где возглавил восстание, которое стало началом освободительной войны украинского народа против шляхетской Польши. Под руководством Хмельницкого в 1648 г. были одержаны победы в Желтоводской, Корсунской и Пилявецкой битвах.
(обратно)
212
Бурляй (Бурлий) Кондрат Дмитриевич — казацкий старшина, участник многих морских походов на Турцию. Перед восстанием 1648 г. был одним из сотников Чигиринского полка. В 1648—1649 гг. гадячский полковник, сподвижник Б. Хмельницкого, возглавлял украинские посольства в Москву, вел переговоры о воссоединении Украины с Россией.
(обратно)
213
Пешта Роман — реестровый старшина, потом Чигиринский полковой есаул, участник восстания 1637—1638 гг. под руководством Острянина и Гуни. Он, Иван Боярин и Василий Сакун вели переговоры с Потоцким об условиях капитуляции повстанцев, осажденных под Старцем. Принимал участие в преследовании Б. Хмельницкого накануне освободительной войны.
(обратно)
214
Вишневецкий-Корибут Иеремия-Михайло (1612—1651) — польский магнат. Был православным, в 1631 г. принял католичество и стал рьяным гонителем православия, жестоко подавлял восстания украинского народа. Вишневецкому принадлежали на Украине огромные поместья: на Волыни — замок Вишневец с окружающими селами, а на Левобережной Украине — десятки городов и местечек (Лубны, Прилуки, Ромны, Золотоноша, Лохвица, Жовнин, Голтва и др.).
(обратно)
217
Посольская изба — В то время в Польше было две палаты: сенат и посольская изба (палата депутатов); вальный сейм созывался каждые два года.
(обратно)
218
Кодак — крепость на правом берегу Днепра, вблизи Кодацкого порога, построенная Г. Бопланом (см. прим. 35) в июле 1635 г. по решению польского сейма, с целью воспрепятствовать связям Запорожской Сечи с Украиною, а главное — задерживать крепостных крестьян, которые убегали на Сечь. В Кодаке стояла военная охрана — 200 человек. В августе 1635 г. запорожские казаки во главе с Иваном Сулимою захватили Кодак, уничтожили охрану и разрушили укрепления. В 1639 г. польское правительство восстановило Кодак, значительно расширив его.
(обратно)
219
Острянин (Остряница) Яков — участник восстаний против Речи Посполитой под предводительством Тараса Федоровича (Трясила) (1630), а также Павла Бута (Павлюка) и Карпа Скидана (1637). Вначале 1638 г. казаки в Запорожье избрали Острянина гетманом, и он начал новое восстание, выступив в поход во второй половине марта. Повстанцы разделились на три отряда, которыми руководили Яков Острянин, Дмитрий Гуня и Карпо Скидан. Принимал участие в боях под Голтвою, Лубнами и Слепородом. В июне 1638 г. войско Острянина потерпело поражение под Жовнином, и он перешел с отрядом казаков в Россию.
(обратно)
220
Филоненко — казацкий полковник, участник восстания 1637-1638 гг. Летом 1638. г. возглавил двухтысячный отряд повстанцев и после ожесточенного боя прорвался с несколькими сотнями человек на помощь войскам Гунн, осажденным под Старцем (см. прим. 1).
(обратно)
221
Богун Иван — казацкий старшина, позже (с 1650 г.) кальницкий (винницкий) полковник, выдающийся сподвижник Б. Хмельницкого времен освободительной войны 1648-1654 гг., легендарный герой народных песен и дум. Казнен шляхтой в 1664 г.
(обратно)
222
Кривонос Максим — казацкий атаман, позже черкасский полковник, выдающийся сподвижник Б. Хмельницкого, организатор повстанческих отрядов. В начале освободительной войны 1648-1654 гг. Кривонос осуществлял смелые боевые операции, которые решили исход боев под Корсунем, Константиновом, Пилявцами, Львовом и др. Умер в конце 1648 г. от чумы.
(обратно)
223
Наливайко Северин — родом с Подолии, сначала был сотником надворного войска кн. Константина Острожского. В 1594 г. организовал восстание против польских и украинских магнатов на Правобережной Украине. Осенью 1595 г. перешел со своим отрядом в Белоруссию, где освободил много городов и сел, возглавил восстание белорусского народа против господства литовских магнатов. В мае — июне 1596 г. войско С. Наливайко и Г. Лободы, в лагере которого было много женщин, детей и стариков, на Солонице, вблизи Лубен, потерпело поражение от войска коронного гетмана С. Жолкевского. Наливайко был схвачен и казнен в Варшаве в апреле 1596 г.
(обратно)
224
Косинский Криштоф — гетман реестровых казаков, руководитель крестьянско-казацкого восстания против польской шляхты на Правобережной Украине 1591 -1593 гг. Повстанческий отряд К. Косинского был разбит летом 1593 г. под Черкассами, сам Косинский погиб в бою.
(обратно)
225
Тарас Федорович (Трясило) — казацкий гетман, один из руководителей крестьянско-казацкого восстания 1630-1631 гг. на Левобережье. В марте 1630 г. выступил из Сечи почти с десятитысячным войском и поднял восстание на Украине. Шляхта понесла большие потери. Восстание кончилось так называемым Переяславским договором, по которому казацкий реестр увеличено до 8 тысяч человек вместо 6 тысяч. Федорович с запорожцами возвратился в Сечь. Один из эпизодов этого восстания отображен в поэме Т. Г. Шевченко «Тарасова ночь».
(обратно)
227
Потоцкий Николай — польский магнат, польный гетман, а с 1646 г. — великий коронный гетман, жестоко подавлял народные восстания на Украине. Был захвачен украинскими казаками в плен. Командовал польско- шляхетским войском в Берестецкой битве 1651 г. Участвовал в подписании Белоцерковского договора 1651 г. После Люблинской унии Польша и Литва имели отдельное войско: коронное (польское) и литовское. Во главе польского войска стоял великий коронный гетман, он же был и военным министром; во главе литовского — великий литовский гетман. Польный гетман — заместитель великого гетмана. Польных гетманов тоже было два: польный коронный (т. е. польский) и польный литовский.
(обратно)
229
Павлюк (Бут) Павел Михнович — гетман нереестровых запорожских казаков, руководитель крестьянско-казацкого восстания 1637 г. В декабре 1637 г. между повстанцами и войском, возглавляемым Н. Потоцким, под Кумейками на Черкасчине произошла битва. Повстанцы, невзирая на мужество и героизм, потерпели поражение и отступили за Черкассы, к Боровице, где капитулировали. Павлюк был схвачен шляхтою и казнен в Варшаве в 1638 г. (см. прим. 74). В этом восстании принимал участие и Богдан Хмельницкий.
(обратно)
230
Скидан Карпо Павлович — полковник нереестровых запорожских казаков («выписчиков», т.е. выписанных из реестра), один из руководителей крестьянско-казацкого восстания 1637 г. После поражения под Кумейками и Боровицею вместе с Д. Гуней возвратился в Запорожье. В 1638 г. был активным участником восстания под предводительством гетмана Острянина. Получив ранение в битве под Черкассами, попал в плен и был казнен.
(обратно)
231
Томиленко Василий — старшина реестровых казаков. Сподвижник Павлюка в крестьянско-казацком восстании 1637 г. Позже принимал активное участие в освободительной войне 1648-1654 гг
(обратно)
232
Лобода Григорий — атаман запорожских казаков. В 1594 г. с отрядом казаков принял участие в восстании С. Наливайко. В 1595 г. Г. Лобода, возглавив часть повстанцев на Правобережье, действовал довольно нерешительно, склоняясь к соглашению с панами. За тайные сношения с шляхтой был казнен казаками летом 1596 г. в лагере на Солонице.
(обратно)
234
Конецпольский Станислав (1591 — 1646) — коронный гетман польского войска (1632 — 1646), душитель крестьянско-казацких восстаний на Украине в 20-30-х гг. XVII ст. С. Конецпольскому принадлежали на Украине большие поместья. С 1623 года возглавлял польско-шляхетское войско на Украине, которое жестоко расправилось с национально-освободительным движением. В 1625 году в бою под Боровицей войско Конецпольского потерпело поражение, однако Конецпольскому удалось заключить с старшинской казацкой верхушкой выгодное для Польши Куруковское соглашение.
(обратно)
235
Золотаренко Василий Никифорович — казацкий старшина, позже полковник, видный деятель времен освободительной войны под руководством Б. Хмельницкого.
(обратно)
237
Суботов — хутор (теперь село) под Чигирином. Этот хутор Б. Хмельницкий получил в наследство от отца.
(обратно)
238
Сангушко — князь, по утверждению автора «Истории Русов», крестный отец Б. Хмельницкого.
(обратно)
240
Лянцкоронский Предислав (конец XV — нач. XVI ст.) -литовский магнат, родственник короля.
(обратно)
241
Дашкевич (Дашкович) Остап (Остафий) — украинский феодал, черкасский староста (1514-1535). Всячески угнетал казаков, подавлял восстания в Каневе и Черкассах, опираясь на зажиточную казацкую верхушку.
(обратно)
242
Вишневецкий Дмитрий — украинский магнат, князь. В 50-х гг. XVI в. — черкасский и каневский староста. В 1556 г. на острове Малая Хортица построил замок. Участвовал в походе русского войска на Крымское ханство.
(обратно)
244
Нечай Данило — один из выдающихся казацких предводителей времен освободительной войны под руководством Б. Хмельницкого, брацлавский полковник, легендарный герой украинских народных песен и дум. Погиб в бою с польским войском в г. Красном на Подолии в 1651 г.
(обратно)
...под Цецорою... — Цецора — село в Молдавии, под Яссами. Летом 1620 г. польское войско потерпело здесь крупное поражение от объединенного турецко-татарского войска. В битве под Цецорою погиб отец Богдана Хмельницкого, а сам он попал в плен (см. прим. 4).
(обратно)
249
Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре. — Скутари — предместье турецкой столицы Стамбула (Царьгорода); Карасубазар — город в Крыму, между современной Феодосией и Симферополем. По некоторым сведениям, Б. Хмельницкий находился в плену сначала в Турции, а потом в Крыму.
(обратно)
250
...канцлер коронный Оссолинский... — Оссолинский Юрий (Ежи) (1595 — 1651), известный политический деятель. В 40-х годах XVII ст. поддерживал план войны европейских христианских государств против Турции и в связи с этим стремился примирить Польшу с украинскими казаками, которые, по его расчетам, должны были сыграть значительную роль в будущей войне. Поддерживал также короля Владислава в его борьбе с магнатами за укрепление королевской власти. Здесь анахронизм: Оссолинский был великим коронным канцлером только с 1643 г.
(обратно)
252
Владислав IV (1595-1648) — король польский (1632 — 1648). После смерти короля Сигизмунда III (1632) избрание его на престол поддерживала православная шляхта и казацкая старшина, т. к. он делал некоторые уступки православным, стремясь склонить их на свою сторону. Это Владиславу необходимо было для борьбы со шведским королем Густавом-Адольфом, который хотел стать польским королем, а также для подготовки войны против Русского государства и укрепления королевской власти. В 40-х гг. пытался начать войну с Турцией, в которой украинскому казачеству отводилась значительная роль. Этим и объяснялось его кажущееся приязненное отношение к казакам. Король Владислав IV в романе М. Старицкого явно идеализирован, и симпатия к нему Хмельницкого ничем не обоснована. Уважение к королю Хмельницкий проявлял из чисто дипломатических соображений.
(обратно)
256
Гийом Левассер де Боплан (1600 (?) -1673) — талантливый французский военный инженер, ученый. В 1630 — 1648 гг. состоял на службе у польского правительства, построил крепости на Днепре, в Бродах, Баре, Пидгирцах и др. Кодак — первая, построенная им на Украине крепость (1635). Составил ценные карты и «Описание Украины», изданное во Франции в 1650 г. Богдан Хмельницкий не мог видеть Боплана в Кодаке, т. к. крепость восстанавливалась другим инженером.
(обратно)
257
Путивлец (Мурка) — казацкий атаман, участник восстания Острянина. Возглавлял полк запорожцев и донских казаков, которых насчитывалось 500 человек. Был взят в плен под Лубнами и в августе 1638 г. вместе со Скиданом и другими пленными (70 чел.) убит в польском лагере на р. Старце.
(обратно)
258
Сокирявый — казацкий атаман, участник восстания Острянина. Жовнин — город на Лубенщине. Здесь авторская ошибка: Сокирявый схвачен реестровыми возле Слепорода, притока Сулы, куда он пришел со своим отрядом после отступления Острянина, и передан в руки Яремы Вишневецкого.
(обратно)
260
Бахус — в римской мифологии бог плодородия, вина и веселья.
(обратно)
261
Чаплинский (Чаплицкий) Данило — шляхтич родом из Литвы, человек жестокий и гонористый, появился на Чигирине где-то в конце 1639 г. Был Чигиринским подстаростою.
(обратно)
262
Фортуна — богиня счастья в римской мифологии.
(обратно)
263
Виктория — богиня победы в римской мифологии.
(обратно)
265
Наказной гетман — временно исполняющий обязанности гетмана во время его отсутствия, или начальник над частью казацкого войска.
(обратно)
268
Ганна — Золотаренко Ганна, сестра Василия и Ивана Золотаренко, была замужем за полковником Филиппом (фамилия неизвестна). Овдовев, вышла замуж за Богдана Хмельницкого. В 1671 г. постриглась в монахини под именем Анастасии. О жизни Ганны в семье Б. Хмельницкого до того, как она вышла за него замуж, нет исторических сведений.
(обратно)
270
...сады Семирамиды — Семирамида — легендарная ассирийская царица. «Сады Семирамиды» — висячие сады, которые будто бы посадила в Вавилоне Семирамида.
(обратно)
277
Данилович Ян — родственник польских магнатов Жолкевских, вначале корсунский, а позже Чигиринский староста. В 1636 г. жестокими мерами приводил в «послушание» не только крестьян и мещан, но и реестровых казаков.
(обратно)
279
Екатерина — старшая дочь Б. Хмельницкого, жена Данила Выговского, а позже — Павла Тетери
(обратно)
280
Юрий — сын Б. Хмельницкого (1640 (?) — 1681). По желанию отца в апреле 1657 г. казацкая старшина избрала его гетманом-наследником.
(обратно)
281
Елена — вторая дочь Б. Хмельницкого (по некоторым источникам — Степанида), была замужем за полковником Иваном Нечаем, братом известного народного героя Данила Нечая. Кроме этих дочерей — Екатерины и Степаниды, — у Богдана было еще две дочери, имена которых до сих пор неизвестны.
(обратно)
282
Андрей — сын Б. Хмельницкого. Точно имя этого сына неизвестно. Есть сведения о том, что он носил имя Остапа. По некоторым сведениям, этот сын якобы умер после избиения его слугами Чаплинского, однако сам Хмельницкий в письме (март 1648 г.) не вспоминает о смерти сына, а пишет только, что он «остался едва живым». Есть также сведения, что избит был не этот сын, а Тимош, старший сын Б. Хмельницкого.
(обратно)
283
Тимош — старший сын Б. Хмельницкого (1632 — 1653). Принимал участие в освободительной войне 1648 — 1654 гг., умер 5 сентября 1653 г. после ранения в боях под Сучавою (город в северной Молдавии).
(обратно)
284
...больную жену Богдана... — Ганна, первая жена Богдана Хмельницкого, сестра Якима Сомко — переяславского мещанина (или казака), потом переяславского полковника, наказного гетмана Левобережной Украины (1660 — 1663). Умерла в 1646 или 1647 г.
(обратно)
285
Ганджа Иван — казак, участник ряда походов на Черное море, близкий товарищ и соратник Павлюка. Позже — один из сподвижников Богдана Хмельницкого в освободительной войне, возглавлял восстание на Уманщине, был уманским полковником. Погиб в бою в 1648 г.
(обратно)
286
Любомирский Юрий-Себастьян (1616 -1667) — князь, крупный польский магнат, краковский староста, великий коронный маршалок. (Маршалок — председатель сейма в Польше и Литве с XIV ст.).
(обратно)
287
Корецкий Самуил-Кароль — польский магнат, князь. Умер в 1651 г.
(обратно)
288
Комаровский Петр — По «Ординации войска Запорожского реестрового», одобренной сеймом (март — апрель 1638 г.), вместо выборного гетмана польское правительство назначало реестровым казакам комиссара. Первым комиссаром был шляхтич Петр Комаровский.
(обратно)
289
Калиновский Мартин — черниговский воевода, с 1646 г. — коронный польный гетман. Крупный польский магнат. На Украине Калиновскому принадлежали Брацлавское,Литинское, Лоевское, Любецкое, Черняховское, Яновское и Перемышльское староства. Жестоко подавлял крестьянско- казацкие восстания 20-30-х гг. XVII ст. Умер в 1652 г.
(обратно)
290
Кисиль Адам (1600-1653) — украинский православный магнат, с 1646 г. был брацлавским воеводой. Сторонник панской Польши, он не раз предавал интересы украинского народа, участвовал в подавлении восстаний. О нем казаки говорили, что его русские кости обросли лядским мясом.
(обратно)
291
Чарнецкий Стефан (1599 -1655) — сандомирский хорунжий, позже — коронный обозный, киевский воевода, коронный гетман.
(обратно)
292
Радзиевский Иероним — староста ломжинский, позже — подканцлер коронный, владел поместьями на Украине, был доверенным короля Владислава IV. В начале 1646 г. приезжал на Украину в качестве тайного посла короля для переговоров с казаками об увеличении количества реестровых казаков до 10 тысяч для войны с Турцией.
(обратно)
Венера — богиня любви и красоты в римской мифологии.
(обратно)
299
Буджацкие степи (Буджак) — причерноморская территория между устьями Днестра и Дуная. Там кочевала Белгородская орда, подвластная Крымскому ханству и Турции.
(обратно)
300
Лойола Игнаций (1491 — 1556) — католический монах, в 1534 г. основал католический монашеский орден иезуитов, возглавлял папскую инквизицию, жестоко преследовал малейшее проявление вольнодумства.
(обратно)
304
Киприда — одно из имен богини Афродиты (богиня любви и красоты в греческой мифологии), происходит от названия острова Кипр.
(обратно)
306
Эрот — в греческой мифологии бог любви, его рисовали в образе красивого мальчика с золотыми крыльями и луком с колчаном, полным стрел.
(обратно)
307
Демосфен (384-322 до н. э.) — знаменитый греческий оратор.
(обратно)
308
Заславский Доминик (ум. в 1656 г.) — польский магнат, князь. Сандомирский и краковский воевода. Был одним из троих командующих польской армией, которая потерпела поражение в Пилявецкой битве 1648 г.
(обратно)
314
Старый Дед — одно из названий Ненасытца, самого опасного порога на Днепре.
(обратно)
316
Конские воды, Базавлук, Чортомлык — названия рек на Запорожье.
(обратно)
318
Нимфы — в греческой мифологии второстепенные богини, олицетворяющие силы природы.
(обратно)
319
...битву под Хотином... — Хотин — город и крепость на правом берегу Днестра (теперь город в Черновицкой области). В сентябре — октябре 1621 г. здесь происходили большие бои между войсками турецкого султана Османа II и польским войском, вместе с которым выступали казацкие полки во главе с гетманом Петром Сагайдачным. Несмотря на превосходство в людях и в пушках, войско Османа II понесло большие потери. В боях под Хотином особенно отличились украинские казаки, решившие ее исход в пользу Речи Посполитой.
(обратно)
320
Люблинская уния — соглашение, подписанное на совместном польско- литовском сейме в Люблине (1569), по которому Литва объединялась с Польшей в федеративное польско-литовское государство — Речь Посполитую (республику). Литва сохраняла за собой определенную автономию, но украинские земли — Волынь, Брацлавщина (Восточная Подолия), Киевщина, часть Левобережья и часть Белоруссии — были захвачены польскими магнатами, где они владели огромными поместьями и жестоко эксплуатировали народ.
(обратно)
324
Половец Роман — старшина реестрового войска. После подавления крестьянско-казацкого восстания 1638 г. в Киеве состоялась назначенная Н. Потоцким казацкая рада. На раде было избрано посольство к королю в составе Романа Половца, Богдана Хмельницкого, Ивана Боярина и Ивана Вовченко.
(обратно)
325
...под Боровицею... — Боровица — город на северо-запад от Чигирина. В декабре 1637 г. здесь был окружен Павлюк с двумя тысячами казаков. На предложение коронного польного гетмана Н. Потоцкого начать переговоры в польский лагерь пришли Павлюк, Томиленко и несколько других старшин. Как только повстанцы вышли за пределы города, их окружило польское войско. Павлюк и несколько казацких вожаков были схвачены и отправлены в Варшаву и там сожжены. Потоцкий назначил реестровцам новую старшину.
(обратно)
326
«Куруковские пункты» — В конце октября 1625 г. в урочище Медвежьи Лозы за Куруковым озером (напротив Кременчуга, на месте позднейшего Крюкова) шляхетское войско в бою с казаками понесло большие потери. Между польскими комиссарами и казацкою старшиною 5 ноября 1625 г. был подписан так называемый Куруковский договор, по которому все участники восстания амнистировались, казацкий реестр определялся в 6 тысяч человек, реестровые казаки давали обязательство не совершать походов на Крым и Турцию. Все казаки, не вписанные в реестр (около 40 000), должны были возвратиться в подданство к своим панам.
(обратно)
327
Трахтемировская рада (реестровых казаков) — состоялась в феврале 1638 г. Созвало ее польское правительство с целью составления нового реестра казацкого войска. Вместо 1200 реестровцев, которые погибли во время восстания 1637 г., никого не вписали, таким образом, реестр был фактически сокращен приблизительно до 5000 чел. Реестр составлялся под наблюдением Адама Киселя.
(обратно)
328
Давид и Голиаф — Давид — царь древнего Израиля, Голиаф — легендарный филистимлянский великан. По легенде, Давид убил в поединке Голиафа.
(обратно)
329
Юдифь — героиня древних евреев, которая напоила вином врага еврейского народа Олоферна и отрубила ему голову.
(обратно)
330
...вывел из египетской неволи израильский народ... — согласно библейской легенде, еврейский пророк Моисей вывел свой народ из египетской неволи.
(обратно)
333
Маслов Став — урочище на Правобережной Украине, на юго-запад от Канева. 4 декабря 1638 г. тут состоялась «заключительная комиссия с казаками». Согласно «Ординации» 1638 г., казацкий реестр был сокращен, комиссаром и полковниками реестровиков были назначены шляхтичи. Богдан Хмельницкий с должности войскового писаря был определен Чигиринским сотником.
(обратно)
336
Караимович Илляш — генеральный есаул реестрового казацкого войска. Не принимал участия в восстаниях 1637-1638 гг. Преданно служил польскому правительству, за что в декабре 1637 г. был назначен Н. Потоцким старшим реестра, а при оглашении «Ординации» на Масловом Ставу — войсковым есаулом. Придерживался соглашательской политики по отношению к польскому правительству и панству, предавал интересы украинского народа. Убит казаками в 1648 г.
(обратно)
338
...Вам назначены полковники из шляхетского звания... — Здесь М. Старицкий дает вольное, не совсем точное изложение «Ординации» 1638 г. Полковники названы тоже не совсем точно; были назначены: черкасским — Я. Гижицкий, переяславским — С. Олдановский, каневским — А. Сикержинский, корсунским — К. Чиж, белоцерковским — С. Калевский, Чигиринским — Я. Закржевский. Количество реестровых казаков определялось не в 4 тысячи, а в 6 тысяч.
(обратно)
339
Барабаш Богуш — согласно «Ординации», был назначен одним из сотников Черкасского полка. М. Старицкий ошибочно принял его за изменника Ивана Барабаша, о котором в романе идет речь дальше.
(обратно)
341
...поцелует папежа в пятку — иронический намек на обычай католиков целовать папу римского в туфлю
(обратно)
342
Кафа (теперь Феодосия) — город в Крыму, здесь был огромный невольничий рынок.
(обратно)
343
Дорошенко Михайло — полковник (а с 1625 г. — гетман) реестрового казацкого войска. Принадлежал к казацкой верхушке, которая стремилась к соглашению с панской Польшей. Заключил с польско-шляхетским правительством Куруковское соглашение 1625 г. Весной 1626 г. по приказу польского правительства выступил против Запорожской Сечи. Погиб во время похода реестровых казаков 1628 г. в Крым.
(обратно)
344
... надворных войск с посполитым рушеньем... — В отличие от кварцяного войска, которое содержалось на «кварту» — четвертую часть прибыли с королевских поместий, — надворным называли войско, находившееся на содержании отдельных феодалов Вишневецкого, Потоцкого, Лянцкоронского и др. Комплектовалось оно большей частью из панских подданных, которые во время народных восстаний часто переходили на сторону повстанцев. Посполитое рушенье — шляхетское ополчение, которое созывалось по всей стране или в отдельных воеводствах и землях, когда все шляхтичи, кроме стариков и калек, должны были сами встать в ряды действующей армии и вооружать за свой счет крестьян.
(обратно)
345
Говорил я это и Тарасу, и Павлюку, и Степану... — Тарас Трясило — один из руководителей восстания 1630-1631 гг. (см. прим. 16). Павлюк — руководитель восстания 1637 г. (см. прим. 18.), что касается имени Степан, то здесь, по всей вероятности, ошибка: речь идет, очевидно, о Скидане (см. прим. 19).
(обратно)
346
Небаба Мартин — герой освободительной войны 1648-1654 гг. Был черниговским полковником. Погиб в бою в 1651 г.
(обратно)
347
Предсечье — слобода перед сечевыми укреплениями. Здесь были, различные ремесленные мастерские, амбары, трактиры и т. д.
(обратно)
349
...тростниковые крылья — снопы камыша, которыми обшивали чайки, чтобы они имели большую устойчивость на воде. Очаков — город на правом берегу Днепровско-Бугского лимана.
(обратно)
352
Очаков — город на правом берегу Днепровско-Бугского лимана. Очаков, или Кара-Кермен (Черный город), построен в 1492 г. при хане Менгли-Гирее. При турках Очаков был опорой их владычества на северном побережье Черного моря.
(обратно)
353
Бахчисарай — город в Крыму, до конца XVIII ст. столица Крымского ханства.
(обратно)
355
Зайшлый гетман наш Конашевич-Сагайдачный вписался со всем Запорожьем в наш святой братский «Упис»... — «Зайшлый» — умерший, покойный. Петр Конашевич-Сагайдачный — гетман реестровых казаков (ум. в 1622 г.), активно поддерживал православную церковь, вместе со всем Запорожским войском вступил в Киевское братство, возникшее в 1615 г. при Богоявленской церкви. Это братство, как и другие, сыграло большую роль в борьбе с национально-религиозным гнетом на Украине и в Белоруссии.
(обратно)
356
Конский рукав — река Конская (Конка), приток Днепра
(обратно)
357
Остров Тендер — Тендеровская коса в Черном море перед входом в Днепровско-Бугский лиман.
(обратно)
358
Кинбурнская коса — Здесь была турецкая крепость, воздвигнутая для того, чтобы закрыть казакам выход в море.
(обратно)
360
Херсонес — древний греческий город вблизи современного Севастополя.
(обратно)
361
Марылька — личность историческая, однако сведений о ней очень мало. Известно, что она носила имя Елены (по другим сведениям — Матрены), воспитывалась некоторое время в семье Богдана Хмельницкого, где ее и увидел Чигиринский подстароста Данило Чаплинский. Во время нападения на хутор Суботов Чаплинский увез ее с собой и женился на ней. В ноябре 1648 г. она оказалась в Чигирине и стала женой Богдана Хмельницкого. В конце апреля или в начале мая 1651 г. казнена Тимошем, сыном Богдана, за измену.
(обратно)
367
Хаджибей — бывшее поселение на побережье Черного моря, там, где теперь находится Одесса.
(обратно)
368
Аккерман — Ак-Кермен (Белая крепость) — город в Молдавии на Днестровском лимане, теперь Белгород-Днестровский.
(обратно)
371
...неприступная, грозная крепость — Каменецкая крепость (в теперешнем Каменце-Подольском), сооруженная на протяжении XIV — XVII ст. ст. руками местного населения, угнетаемого литовскими, польскими и турецкими феодалами. Вначале стены и башни были, в основном, деревянными, частично каменными, а в средине XVI ст. все деревянные укрепления были заменены каменными. Старая крепость имеет форму вытянутого многоугольника, обнесенного высокими каменными стенами с десятью башнями. В начале XVII ст. к Старой крепости был пристроен новый замок, обнесенный рвами, валами и имевший ряд подземных помещений, построенных из камня и перекрытых сводами. Кроме того, вокруг самого города, находящегося на высоком острове, было еще ряд башен и каменных стен, которые превратили город в крепость. В 1672 г. Каменецкая крепость и г. Каменец-Подольский были захвачены войсками турецкого султана Магомета IV и находились под властью Турции до 1699 г.
(обратно)
372
Минарет — башня на мечети (молитвенный дом, магометанская церковь), с которыми муэдзин (служитель культа) извещает о времени молитвы. В Каменце-Подольском до сих пор стоит минарет, построенный турками между 1672-1699 гг. Однако упоминание в романе о минаретах — анахронизм: Б. Хмельницкий не мог их видеть.
(обратно)
373
...в самой крепости... — Топографическая ошибка: по тексту видно, что Б. Хмельницкий остановился не в крепости, а в самом городе, который отделен от крепости глубоким оврагом.
(обратно)
378
Юпитер — верховное божество в римской мифологии.
(обратно)
384
Высокая Порта — официальное название турецкого правительства в литературе и в европейских дипломатических документах XVI — нач. XX ст. Иногда словом Порта обозначали Турецкую (Оттоманскую, или Османскую) империю. Употреблялись также термины: Порта, Оттоманская Порта, Блестящая Порта.
(обратно)
388
Жигмонд — Сигизмунд III Ваза (1566-1632), король польский (1587-1632) и шведский (1592-1599).
(обратно)
391
...нунций Тьеполо... — Нунций — папский посол. М. Тьеполо был венецианским послом в Польше.
(обратно)
392
Мазарини Джуллио (1602-1661) — сицилийский дворянин, видный дипломат. В 1634-1636 гг. был папским нунцием во Франции, французский подданный с 1639 г., кардинал с 1641 г., первый министр Франции с 1643 г.
(обратно)
397
Волощина (Валахия) — княжество. Теперь юго-западная часть Румынской Народной Республики.
(обратно)
398
Вальпургиева ночь — ночь перед первым мая, когда, согласно преданиям древних немцев, на горе Брокен собираются на банкет ведьмы.
(обратно)
400
(Шемберг) Яцек (Ян) — польский комиссар реестрового казацкого войска.
(обратно)
404
...двуипостасому богу... — Здесь намек на то, что Комаровский поклоняется двум богам: Бахусу и Венере.
(обратно)
405
Меркурий — в римской мифологии бог-покровитель торговли, странников, даже воров.
(обратно)
406
— За границу я ездил по королевским личным делам... с письмами к тестю... — Здесь М. Старицкий не совсем точно передает исторические факты. Французский посол в Речи Посполитой граф де Брежи в октябре 1644 г. вел переговоры с Хмельницким о службе запорожских казаков во французской армии. Переговоры окончились в марте 1645 г. и Хмельницкий вместе с казацкими старшинами Сирко и Солтенко поехали во Францию. В результате окончательной договоренности с французским командованием в октябре 1645 г. приблизительно 2000-2500 запорожских казаков прибыли через Гданск в Кале. Казаки участвовали в войне с Испанией в осаде Дюнкерка (1646). Неизвестно, участвовал ли сам Хмельницкий и его полк в этом штурме, — французские источники называют только полк Сирко. Обо всем этом должны были знать Барабаш и Караимович, так что Хмельницкому нечего было здесь утаивать.
(обратно)
410
...привороты и отвороты... — В старину верили, что колдовством при помощи определенного зелья можно вызвать взаимное чувство со стороны любимого или любимой и, наоборот, «отвернуть» любовь.
(обратно)
416
Литовский канцлер Радзивилл — Альбрехт Радзивилл. В Речи Посполитой высшие должностные лица были свои у Польши и свои у Литвы. А. Радзивилл вел исторические записи, которые оканчиваются 1655 г.
(обратно)
421
Остророг Николай — коронный подчаший, т.е. замещавший чашника во время его отсутствия. В обязанности чашника входило, в случае приезда короля, позаботиться об его встрече и т.д.
(обратно)
422
Казановский — Очевидно, речь идет об Адаме Казановском, великом коронном маршалке. Магнаты Казановские занимали ряд высоких должностей в Речи Посполитой.
(обратно)
423
...ведь привез же я тогда от иноземных дворов добрые вести... — О пребывании Б. Хмельницкого в качестве посла короля Владислава IV в Венеции и Австрии исторических сведений нет. О пребывании его во Франции (см. прим. 115).
(обратно)
426
...королева наша волею божиею отошла в вечность... — Цецилия-Рената, дочь австрийского императора Фердинанда II, на которой женился в 1637 г. Владислав IV, умерла в 1644 г.
(обратно)
427
Венеция... дает 600 тыс. дукатов и уже отпустила часть в задаток — За военную помощь Венеции польское правительство потребовало от нее субсидию в один миллион скуди (серебряная монета достоинством в 1, 5-2 руб. золотом).
(обратно)
429
...поручено будет и пану сотнику навербовать в Париже конницу, а особенно артиллерию — Для войны с Турцией Владислав IV набирал войско из иностранцев. Б. Хмельницкий в этом мероприятии не участвовал.
(обратно)
Цербер — в греческой мифологии треглавая собака, охранявшая выход из пекла.
(обратно)
434
Куренной атаман — начальник куреня, т.е. войсковой единицы (отряда) на Сечи. Кошевой атаман — старший над всеми казаками Сечи.
(обратно)
435
...вынул он дальше серебряную булаву, пернач и свернутое знамя... — Выходит, что булаву, пернач и знамя Б. Хмельницкому передал Радзиевский. В действительности же этого не было. М. Старицкий придерживается здесь, видимо, версии польского мемуариста Грондского, который утверждает, что Оссолинский во время поездки на Украину передал Б. Хмельницкому булаву и пернач.
(обратно)
436
...через Вислу тихо пробирался на взмыленном Белаше Богдан... — После приезда на Украину Иеронима Радзиевского весной 1646 г. в Варшаву в апреле того же года для переговоров с королем приехали войсковые есаулы Иван Барабаш, Илляш Караимович, полковые есаулы Роман Пешта, Яцко Клиша, Иван Нестеренко и Чигиринский сотник Богдан Хмельницкий. Переговоры происходили тайно, ночью, при участии нескольких лиц, доверенных короля. Было решено, что казаки организуют морской поход на Турцию, построив для этой цели 60 чаек. На это старшине было передано 6 тыс. талеров. Старшина также получила письма за подписью короля, скрепленные его личной печатью, в которых разрешалось строить челны. Король обещал увеличить казацкий реестр до 12 тыс. человек. В дальнейшем эти королевские письма называются «привилеями».
(обратно)
437
Перун — бог грома и молнии у древних восточных славян.
(обратно)
438
Вавилон панский — Вавилон — столица древнего вавилонского царства; означает также название места или города разврата, символ беспорядка.
(обратно)
439
...Криштоф Радзивилл, и великий канцлер Альбрехт Радзивилл, и великий маршалок литовский Александр Радзивилл... одним словом, алес — все Радзивиллы, и Сапега, и ясновельможный Ян Кишка... — Радзивиллы — литовский княжеский род, представители которого занимали ряд высоких должностей в Литве; Сапеги — литовский княжеский род; Ян Кишка — воевода, в 50-х гг. XVII ст. был великим литовским гетманом.
(обратно)
440
...молдавского господаря... — Василия Лупала.
(обратно)
442
Дзигар — часы; впервые карманные часы начали изготовлять в немецком городе Нюрнберге в начале XVI ст.; они имели яйцевидную форму.
(обратно)
443
...от перекопского хана Тугай-бея — крымским ханом в 1644 г. был Ислам-Гирей. Тугай-бей был перекопским мурзой (мурза — князь).
(обратно)
449
...московского посла Алексея Григорьевича Львова — Здесь ошибка: посол Львов носил отчество Михайловича, а не Григорьевича.
(обратно)
451
Сатир — в греческой мифологии лесное божество, полубог, изображался с козлиными рогами, ногами и хвостом; отличался чрезвычайной похотливостью.
(обратно)
452
Ришелье Арман-Жан дю Плесси (1585-1642) — герцог, французский государственный деятель, кардинал (с 1622 г.). С 1624 по 1642 г. был первым министром Людовика XIII и фактическим правителем Франции.
(обратно)
453
Мария де Невер — Мария-Людовика Гонзага имела еще титул герцогини Неверской.
(обратно)
455
Поляновский мир — Война Польши с Русским государством (1632- 1634) окончилась Поляновским миром, по которому Владислав IV навсегда отказался от претензий на московский престол, но под властью Польши остались Новгород-Северская, Черниговская и Смоленская земли, входившие раньше в состав Русского государства и захваченные Польшей в период интервенции 1609-1612 гг.
(обратно)
456
Я бы не навез туда (в Москву) противных иезуитов, как этот путанник Димитрий... — Речь идет о Лжедмитрии, который при поддержке Польши и Ватикана захватил Москву и около года был московским царем (1605-1606).
(обратно)
458
Александр Македонский (356-323 гг. до н. э.) — выдающийся полководец и завоеватель, с 336 г. до н. э. — царь македонский, покорил многие народы.
(обратно)
459
...изловить некоего предерзостного шляхтенка, именующего себя якобы сыном Дмитрия, бывшего вора и похитителя трона Гришку Отрепьева — Посольство боярина князя Алексея Михайловича Львова по делу шляхтича Лубы, будто бы сына самозванца Лжедмитрия I и Марины Мнишек, состоялось в 1643 г. Переговоры происходили вначале в Кракове, потом в Варшаве, куда приехал польский король Владислав IV. В ноябре 1644 г. польский посол, брацлавский каштелян Стемпковский привез Лубу в Москву, откуда он был возвращен в 1645 г.
(обратно)
461
Подляшье — район Польши, теперешние Белостоцкое и Люблинское воеводства.
(обратно)
463
...осажденная дикими варварами. — Война между Турцией и Венецией началась весной 1645 г. Венеция потерпела поражение и обратилась за помощью к европейским державам. Во второй половине 1645 г. в Варшаву прибыл венецианский посол Тьеполо, чтобы договориться о выступлении против Турции. Здесь М. Старицкий допускает анахронизм, показывая одновременное прибытие послов Львова и Тьеполо, которые приезжали в разные годы.
(обратно)
464
Кандия (современное название — Крит) — самый большой из греческих островов в восточной части Средиземного моря, принадлежал Венеции. В 1645 г. Турция начала с Венецией войну за Кандию, которая продолжалась до 1669 г., когда турки окончательно завоевали остров.
(обратно)
465
Приехала ведь козачья старшина... Барабаш и Хмельницкий — Анахронизм (см. прим. 128).
(обратно)
466
— Передайте козакам мой привет и эти привилеи, — вручил он Барабашу пергамент... — Речь идет о письмах с разрешением на постройку чаек для морского похода (см. прим. 128).
(обратно)
467
Калиновский Самуил — польский магнат, брат польного гетмана Мартина Калиновского, коронный обозный (начальник артиллерии и снабжения). В период освободительной войны украинского народа 1648-1654 гг. жестоко расправлялся с повстанцами.
(обратно)
473
Розанда — дочь молдавского воеводы Василия Лупула; Тимош, старший сын Богдана Хмельницкого, женился на ней в 1652 г.
(обратно)
475
...с этой лисой, купившей себе княжье достоинство в Риме. — Здесь речь идет о Ю. Оссолинском. В 1633 г. он был послан в Рим к папе Урбану VIII. Оттуда заехал в Вену для ведения торговых переговоров и переговоров о войне с Турцией. Австрийский император Фердинанд II наградил Оссолинского княжеским титулом. Польская шляхта не любила Оссолинского, и сейм 1638 г. запретил ему носить княжеский титул, поскольку он был. получен за границей.
(обратно)
477
...вроде Геркулеса, прядущего по приказанию нимфы — Геркулес — герой греческой мифологии, сын бога Зевса и Алкмены, жены царя Амфитриона. За совершенные им двенадцать подвигов удостоен богами бессмертия. По приказу оракула за убийство брата своей жены три года прял шерсть, переодетый в женскую одежду.
(обратно)
480
Гракхи — два брата, Кай и Тиберий, герои Древнего Рима (II ст. до н. э.), политические деятели, призывали к объединению бедняков для борьбы с аристократией
(обратно)
485
...киевского и переяславского письма... — т.е. рисованными в Киеве и Переяславе, где были свои стили в живописи.
(обратно)
489
...вручил эти привилеи нашему полковнику Барабашу... (он) все выжидает какого-то сейма и припрятывает королевские милости — О привилегиях см. прим. 128. Король польский по конституции не имел права единолично решать вопрос о войне. Сейм, собравшийся в ноябре 1646 г., не поддержал планов Владислава IV относительно войны с Турцией, и он вынужден был распустить наемное войско. Король теперь все свои надежды возлагал на увеличение казацкого войска и на морской поход казаков. Однако Барабаш и Илляш Караимович, узнав о решении сейма, отказались набирать войска. Королевские привилегии Б. Хмельницкому позже удалось забрать у Барабаша (об этом рассказывается в романе «Буря»).
(обратно)
490
...прошло семь лет медленной, незаметной работы — Богдан ведет счет времени от «Ординации» на Масловом Ставу, которая была в конце 1638 г., т.е. прошло восемь лет, поскольку события относятся к 1646 г
(обратно)
(обратно)
Михаил Старицкий
Богдан Хмельницкий
БУРЯ. Книга 2
I
Широко раскинулись дремучие леса от северной границы степи Черноморской и до истоков Тясмина, Ингула, Большой Выси и Турьей реки. Раскинулись они темною пеленой, окутали прохладною тенью тихие реки, прозрачные озера, зеленые болота. Шумят над ними могучие, столетние дубы, высокие, светлые ясени, широколиственные клены, раскидистые яворы да мрачные, холодные сосны, не согретые в самый жаркий, солнечный день.
Весело, шумно и привольно в лесах и в безбрежной степи.
Выглянет из–за дерева голова буй–тура, подойдет стадо лосей к воде, промелькнут вдали пугливые серны, или любопытная белка перепрыгнет с ветви на ветвь. Эх, много обитателей в дремучих лесах! Вольно бродить им повсюду: всем хватит и пищи, и места… Разве когда прозвучит в зеленой глубине удалая козацкая песня и всполошит любопытный звериный народ. Много в лесах и непролазных болот, и заповедных тропинок, есть где укрыться и гонимым людям от жестокой панской руки.
Много лилось в этих дебрях неповинной крови, много глушилось стонов под сводами вековечных лип, много раздавалось криков отчаянья и безумной отваги… Где ж вы теперь, свидетели давнего горя и славы? Где вы, Мотроновские, Круглые, Лебедянские леса? Где вы, тихие реки, прозрачные озера, безбрежные степи? Остались одни имена ваши среди груды мертвых страниц…
Пронеслась над роскошным краем буря господня; разметала, сожгла заповедные пущи, высушила реки, засыпала болота. Превратила роскошный край в печальную руину, понагнула головы прежних героев, притупив их к ударам роковой, неотразимой судьбы…
Нет вас, дремучие леса, нет вас и сильные люди! Остались одни лишь могилы да безводные байраки с торчащими пнями на сожженной степи, на широкой братской могиле, что протянулась от Черного моря вплоть до Ингула, до Турьей реки.
Мир вам, великие тени! Спите спокойно! Полегли вместе с вами и ваши верные други. Осталась одна только слава, да и та уснула с вами рядом под сырою, холодною землей…
А ударят сильные руки в звонкие струны старой бандуры — и подымется она из безмолвных могил и снова полетит на могучих крыльях над заснувшею родною землей!..
Светало. Была пора, когда мрак в дремучем лесу сгущался еще больше, то принимая неясные очертания чудищ, то ютясь черными клубами у корней дерев; только по световым пятнам, проглядывавшим изредка между густою листвой крон, можно было заметить, что горизонт уже побледнел и что звезды начали уже тонуть в этой прозрачной лазури.
Внизу было страшно сыро и пахло болотом. Хотя это был сентябрь месяц, но утренники донимали уже плохо прикрытого обитателя этих трущоб.
Послышалось вблизи резкое характерное фыркание, затрещал камыш, крякнула всполошенная дикая утка, и опять настало молчание.
Между группою высоких вязей, стоявших на небольшом пригорке, чернело теперь едва заметное отверстие; оно вело в тесное логовище крупного зверя.
— Ох, опять день! — послышался из пещеры слабый стон. — Опять тревога и пекельная мука!.. Брось ты меня, ради бога! Моя жизнь покалечена, а твоя еще пригодится.
— Полно, полно, друже, — ответил на это более нежный и мягкий голос. — То голод и лихорадка навели на тебя отчаяние… И какая клятая доля, — продолжал тот же голос. — Едва спаслись в этой трущобе, как окружила лес конница.
— Не ради нас же?
— Кто их знает! Полеванье, что ли!
— И без конницы я колодою лежу, — простонал другой голос. — Прошпыгнула каторжная пуля ногу, и не повернешь. Хоть лбом бейся, не повернешь. Как будто и не козачья нога.
— Поправится, лишь бы из западни вырваться, — утешал более мягкий голос.
— Горит у меня все, — прошептал после некоторой паузы первый голос. — Хоть бы капельку холодной воды.
— Зараз, зараз, — ответил бодро товарищ, и из норы выползло существо до такой степени исхудалое, что напоминало скорее выходца из могилы. Рубище висело на нем лохмотьями; сквозь дыры светилось изможденное ссадинами и синяками тело; земля во многих местах пристала к нему и свешивалась, держась перепутанными корнями. Глубоко ушедшие в орбиты глаза горели лихорадочным огнем. По внешнему виду трудно было различить пол этого таинственного обитателя, только взбитые копной и перетянутые узлом волосы обличали в нем женщину.
В лесу стало несколько светлее. Клубившийся мрак принял теперь нежные, голубоватые тона и разостлался молочным туманом между гигантских стволов дерев, не ведавших пока ни пилы, ни секиры.
Как дикий зверь, изгибаясь и пролезая между кустарниками, доползла эта несчастная до источника, зачерпнула в какой–то черепок воды, завернула оттуда в другую берлогу, перекинувшись двумя–тремя словами с такими же жалкими обитателями, и возвратилась к своему убежищу. Подползая к нему, она заметила, что две лисицы сделали вокруг норы несколько узлов и скрылись в чагарнике: боясь, чтобы следы их не привлекли сюда гончих и доезжачих, она тщательно разбросала слой пожелтевших листьев, а потом уже возвратилась к своему умирающему другу. Тот с жадностью прильнул губами к чистой прозрачной воде и пил ее, дрожа всем телом, пока не почувствовал некоторого облегчения от снедавшего его внутреннего огня.
— Вот еще сыроежек принесла я тебе, — высыпала она из–за пазухи кучу красноватых грибов. — А Степан наш плох, — добавила она. — Заходила к ним, без памяти лежит. Все зовет жену и детей.
Раненый ничего не ответил на это, только со стоном повернулся в берлоге и замолчал.
А у опушки леса уже собралась пышная охота пана старосты; богатством ее он хотел пустить всем пыль в глаза.
Целые полчища доезжачих были одеты в особую форму. Высокие ботфорты, засунутые в них узкие зеленые рейтузы, сверху такого же цвета венгерки с массою переплетавшихся по всем направлениям шнурков и кистей. Каждый из них держал в одной руке на ретязе пять смычков гончих собак–огар, в другой — длинный бич. Через плечо имелся небольшой, но звонкий рожок, а за зеленым шелковым поясом у всякого был засунут кинжал и пистоль. Огары, от светло–желтой масти до черной с подпалинами, жались к ногам своих доезжачих, жмурились, визжали и, перепутываясь между собою, грызлись с досады; припугнутые бичом, они ложились на спину и покорно, с полным смирением поджимали ноги.
Начальником над доезжачими был, очевидно, шляхтич. Одежда его, такого же типа, отличалась особенною пышностью; она была расшита дорогим гафтом, украшена серебряными аграфами, а шнурки и кисти сверкали золотом.
Борзятники все были на конях быстрых и легких для бешеной скачки; на них был какой–то фантастический костюм из коричневого сукна с синим едвабом; на головах были надеты шапочки с плюмажем из перьев крисы–вороны. На длинных сворах суетились и прыгали подле них с радостным лаем густопсовые хорты.
Борзятники заняли места подальше вдоль опушки, охраняя всю линию, чтобы зверь не прорвался в открытую безбрежную степь.
Но особою вычурностью отличались костюмы сокольничих и корогутников; они пестрели разноцветными шелками, напоминая костюмы немецких рыцарей, а чрезмерною яркостью цветов — нарядных шутов.
Вся эта яркая картина стройных мысливских команд, обрызганная первыми лучами восходящего солнца, нарушалась задним планом: там. стояли целые массы загонщиков, согнанных сюда из нескольких соседних селений. Унылые, исхудалые лица, рваная одежда и тупое равнодушие не гармонировали с праздничным настроением и нарядностью сытой, самодовольной толпы.
На дорогом арабском коне прискакал пышный всадник, очевидно, ясновельможный пан и важный начальник. На нем был роскошный кунтуш из блаватасу, отороченный дорогим соболем. Сбруя на коне и оружие пана сверкали драгоценными самоцветами. Отдуваясь от быстрой езды, он. осматривал выпученными глазами охотничьи отряды и подергивал в каком–то раздражении свои торчащие и закрученные вверх усы.
— Пане! Пане Ясинский! — крикнул он наконец резко, обратясь в сторону старшего доезжачего.
— Служу пану! — подскакал тот и осадил коня на почтительном расстоянии.
— А что, все ли готово? — спросил тот у ловничего, подымая искусственно тон.
— Все, как желал егомосць, — ответил, наклонив голову, ловничий, — полагаю, что и ясновельможный пан староста, и его именитые гости останутся довольны охотой.
— А много обойдено зверя?
— Штук десять вепрей–одинцов, трое зубров, множество серн, оленей… я уже не говорю про барсуков и бобров.
— А этого знаменитого пана писаря нет еще? — спросил, понизив голос, вельможный пан, пристально оглядывая окрестность.
— Приедет, он падок до панской ласки, — пожал презрительно плечами ловничий. — Все они, псы, только из зависти ненавидят шляхту, а дайте им, пане добродзею, почет и пенендзы то такими сделаются заядлыми шляхтичами… Э, пся крев! — махнул он с сердцем рукой.
— Пан, кажется, недолюбливает их, особенно с того времени, — прищурился язвительно шляхтич, — как побывал в их руках?
— А, будь они прокляты! Разрази их перуны! — побагровел даже от злости Ясинский. — Смерть им и муки!
— Но как ты мог вырваться из рук этого дьявола Кривоноса? Почему он не содрал с тебя с живого шкуры? — допекал пышный пан расспросами и разжигал Ясинскому еще не зажившую рану.
— Единый бог и матка найсвентша спасли меня, — прижал кшижем к груди руки Ясинский. — Ой пане подстароста, если бы ваша мосць знали, что то за бестии, что то за звери! Меня вельможный пан послал тогда известить князя о Кривоносе… Правда, я уже чересчур зарвался своею храбростью, ну, меня и схватили… Натурально, — один на сто, — не устоишь! Перебил я десятка два этой рвани, а все–таки взяли, — махал себе в разгоряченное лицо шапкой Ясинский. — Другой бы стал унижаться, проситься, и хлопы бы смиловались; но я не такой: всю родню ихнюю распотрошил, а кто ближе подойдет — в ухо! Не могу, гонор есть! Ну, меня этот двуногий сатана велел было вешать, но Чарнота просил остановить казнь и подождать Хмельницкого, что тот, мол, натешится… Обрати, пане, внимание, что этот тайный и ловкий зрадник в одной шайке с ними… Вот меня связали, заткнули рот и бросили пока в балке под Жовнами, прикрыв хмызом, а сами отправились, кажись, под Лубны… Лежу я день, лежу другой, вижу, конец приходит. Начал я выть и веревки рвать, ничего! Веревки только врезываются в тело, хмыз колет глаза, лицо, земля лезет в горло, а вытье мое еще примануло волков. Вижу, конец. Начал молитву читать. Вдруг что–то — тарах, тарах! И на меня! Я обмер. А это был именно мой спаситель: какой–то хлоп ехал, лошадь его испугалась волков, ударила в сторону и опрокинула повозку на меня. Таким образом был я обнаружен и спасен, — расстегнул даже от волнения жупан Ясинский.
— Так ты готов им мстить? — спросил подстароста, понизив голос и пронизывая Ясинского пытливым взором.
— Месть и истребление! Вот, пане, мой лозунг до смерти.
— И сегодня не раздумал? — проговорил еще тише и вкрадчивее подстароста.
— Мое слово — кремень, — ответил напыщенно Ясинский, — но для вельможного пана я готов рискнуть и головой.
— И пан никогда нераскается, вечная благодарность и дружба, — бросал, отдуваясь, фразы подстароста, — да и риску никакого: в темном лесу так легко ошибиться прицелом — на полеванье бывает столько печальных случайностей, а пан плохой стрелок.
— Да, ясный пане, очень плохой, — улыбнулся хвастливо ловничий, — на сто шагов попадаю в око.
Пан подстароста Чаплинский засмеялся и, потрепав ловничего одобрительно по плечу, поехал с ним вместе выбрать место, с которого было бы лучше начинать гон.
Между тем, к сборному пункту начало подъезжать и пышное панство, потянулись элегантные экипажи, рыдваны, колымаги, кареты, окруженные блестящими кавалькадами. Экипажи были запряжены чистокровными лошадьми встяж и управлялись кучерами с бича. В первой карете ехал местный пан староста, еще молодой годами, но уже с изношенным и помятым лицом. В другой карете ехал важный магнат князь Заславский. В открытых экипажах ехали более или менее тучные вельможные и простые паны.
Между кавалькадами гарцевала на лихом скакуне эффектная красавица. Рыжеватые волосы ее оттеняли необычайную белизну ее кожи; карие глаза ее сверкали огнем из- под густых бархатных бровей; во всей фигуре ее было что–то огненное, жгучее…
Пушистые ковры были уже разостланы на пригорках; на них были накинуты в беспорядке шитые шелком подушки. Общество разместилось. Появились повара и лакеи из особенных специальных фургонов.
В это время к панству подъехал грациозным аллюром человек лет сорока пяти. На свежем, мужественном лице его играли энергия и сила. И по осанке, и по одежде всадника смело можно было признать за уродзоного шляхтича.
— А, пан писарь, наш генеральный писарь! — произнес подстароста, посматривая с недоумением кругом, — а где же пышна крулева? Неужели она осталась дома? Тогда это ясное, ласковое утро превратится в зловещий мрак.
— Панна Елена сейчас приедет, — ответил сухо пан писарь.
— А, спасибо, спасибо, сват! — обрадовался чрезмерно Чаплинский, — и от себя, и от всего панства благодарю я! Потому что панна Марылька… никак я не могу привыкнуть к новому имени, — уронил он с презрением, — да, полагаю, наша пышная панна приведет здесь всех в небывалый восторг: нет ведь на всем свете другой такой звездочки!
Неприятная дрожь пробежала по телу у пана писаря, но, подавив в себе негодование, он молча подошел к знакомой ему шляхте. Сам пышный пан староста любезно кивнул ему головой и процедил сквозь зубы: «Прошу пана сесть!»
(обратно)
II
Утро разгоралось яркое и блестящее. День обещал быть роскошным, одним из тех дней, которыми нас дарит на прощанье осень и про которые сложилась даже пословица: «Хто вмер, той каеться, хто жывый, той чваныться».
Лес в своем пышном осеннем уборе сверкал под лучами яркого солнца всеми оттенками золота и бронзы; кроны деревьев, как грандиозные купола, теснились и толпились в долине и вновь подымались за нею, убегая широкими волнами в синеющую даль. Между светло–золотыми покровами клена вдруг подымался иногда, словно мрачный монах, почерневший глод; напротив него ярко алел, точно обрызганный кровью, молодой берест; вокруг темного дуба вился в иных местах дикий виноград, щеголяя своими лиловыми листиками.
Вся эта смесь мягких переливов тонов с яркими переходами, все это подавляющее величие векового леса производили неотразимое впечатление. Рыжеволосая красавица не могла устоять от восторга и шумно высказывала свои впечатления молодому, нежному пану.
— Ах, мой пане, какая прелесть, какая роскошь! Этот предсмертный наряд так прекрасен. Я непременно устрою себе такой же.
— Позвольте! — восклицал молодой обожатель. — У пани источник жизни и света, пани не увядающий лес, а лучезарное солнце!
— Вот то–то, пане, и худо, — вздохнула с очаровательной улыбкой красавица, — от солнца все прячутся и — прямо в лес, а когда я облекусь в умирающие цвета, мне будут оказывать больше трогательного внимания… Сам пан почует новую волну в своем сердце.
— Ну, пани Виктория! — всплеснул руками пылкий шляхтич, — ничего уже с моим сердцем статься не может: все оно перетлело в уголь.
— Ах, бедный, — уронила с сожалением пани Виктория, — какое же у пана непрочное сердце!
— Агей, до забавы! — раздался в это время громкий возглас пана господаря.
— Начинать пан прикажет? — подскочил Чаплинский.
— Да. А что, у пана отмечены лучшие места для моих почетных гостей?
— Отмечены, пане!
— Мне бы особенно хотелось угодить князю Заславскому. Я ему уступлю свое место. Вероятно, вы для хозяина приберегли самое лучшее?
— Конечно, ясновельможный пане, — поклонился подобострастно Чаплинский и затрубил в серебряный рожок.
На этот призывный звук ответили и из глубины леса, и из дальних опушек другие рожки, давая тем знать, что все на своих местах и ждут распоряжений. Пан староста Чигиринский знаком пригласил своих гостей пожаловать в лес, а пан подстароста начал их расставлять по звериным тропам. Пану писарю указано было место гораздо ниже, в непроходимой трущобе, которая и поручалась ему одному.
«Уж не желают ли они выгнать на меня медведя?» — подумал пан писарь и осмотрел свой отточенный, дорогой ятаган.
Когда именитые гости стали на своих местах, тогда Чаплинский предложил пану старосте занять излюбленное им место; оно находилось хотя немного и дальше, но зато представляло единственный лаз для зверя, так что все ушедшее из леса от пули должно было натолкнуться неизбежно на притаившегося здесь мысливца. Молодой Конецпольский одобрил предложение и пошел вслед за подстаростой вверх по опушке.
— Вельможный пане, — остановился Чаплинский, пропуская пана старосту вперед, — как вы насчет Суботова, о котором я вам вчера говорил?
— А что? — повернулся быстро пан староста, думавший совсем о другом.
— Да то, что Хмельницкий владеет им незаконно… us occupandi, не имея на то никаких закрепляющих документов; ведь это земли, принадлежащие к староству, значит, каждый пан староста может наделять их кому хочет, но только за своего пановання, для нового же старосты постановления предшествующего не обязательны.
— Но пан забывает, — возразил с некоторою досадой молодой Конецпольский, — что предшественником моим был на этот раз мой отец, которого я глубоко чту и воля которого для меня священна.
Этими словами был нанесен намерениям Чаплинского смертельный удар, и он, почувствовав его, как–то съежился, согнулся и замолк; потом уже, спустя несколько времени, овладев собою, он начал снова тихо и вкрадчиво, в интересах лишь самооправдания:
— Но достоуважаемый панский родитель, воля которого и для всех нас должна быть священной, в последнее время изменил свое мнение о войсковом писаре; егомосць заявил публично сожаление о том, что оставил эту беспокойную голову в живых.
— Говорят, хотя я этого сам и не слыхал, — ответил раздумчиво староста, — во всяком случае отец намекнул бы мне, что Хмельницкий пользуется его даром недобросовестно, что насколько он прежде своими доблестями был полезен нашей милой отчизне, настолько теперь стал явным врагом Речи Посполитой.
— Стал врагом, изменником… Есть свидетели, что он принадлежит к шайке Кривоноса, а панский отец, первый вельможа, государственный деятель, стоящий превыше короля, конечно, был занят более важными интересами, чем следствием про быдло… Наконец женитьба, недуг, — нашептывал льстиво Чаплинский.
— Д-да, но пан забывает, что сам отец изменил свои политические убеждения, стал поддерживать короля… стал восставать против золотой нашей свободы…
— Эх, вельможный мой пане, такие слухи распускает про ясноосвецоного магната лишь быдло козачье, вот вроде этого писаря, чтобы высоким именем произвести смуту… О, поверьте, вы отогреете за пазухой змею!
— Быть может, да я и сам его недолюбливаю, — потер себе лоб староста, — не доверяю его льстивым речам. Но чтобы явно нарушить распоряжение отца — ни за что! Голову скорее сниму ему, если уличу в измене, а унизиться до грабежа хлопа — не унижусь!
— Я преклоняюсь пред высокими понятиями о рыцарской чести, которые вельможный пан в себе воспитал, — поклонился ниже ободренный Чаплинский, — только во всяком случае повторяю, что это человек очень хитрый и крайне опасный… Его бы удалить, обрезать…
— Д-да, кабы Перун разразил его, то я был бы рад, — улыбнулся пан староста, — а зацепить человека без всякого с его стороны повода считаю недостойным себя.
— А если бы кто совершил над пресловутым писарем или над его имуществом какое–либо насилие, — впился в старосту расширенными зрачками Чаплинский, осененный какою–то жгучею мыслью, — то вельможный пан посмотрел бы на это сквозь пальцы?
— А мне что? — пожал тот плечами, — для удовлетворения и личных обид, и имущественных имеются особые суды, жалуйся!
— Совершенно верно! — даже захлебнулся от восторга Чаплинский. — Вот и место! — указал он разбитый молниею ствол липы. — К этому пню сбегаются все тропы. Ну, счастливого полеванья, коханый мой пане! — поклонился он и, не чуя земли под ногами, побежал вдоль опушки дать сигнал к началу гона, а сам решил отправиться с дамами, и особенно с панной Марылькой, на более интересную охоту…
Осмотрелся еще раз пан писарь, снял дорогую черкесскую винтовку, подаренную ему приятелем Тугай–беем, проткнул иглой затравку, подсыпал на пановку свежего пороха и поправил кремень; осмотревши ее еще со всех сторон, прикинувши раза два–три на прицеле, он остался, наконец, доволен рушницей и поставил ее у ствола березы, за которым притаился и сам; такому же тщательному осмотру подверглись и его турецкие пистолеты, и ятаган, и кинжал, и даже охотничий нож. Успокоившись насчет оружия, писарь начал приглядываться к местности, которой ему пришлось быть хозяином.
Словно очарованный, стоял задумчивый лес. Все было спокойно, под высокими светлыми сводами. Только пятна ярких цветов медленно передвигались на них, то сверкая световою игрой, то сливаясь в прихотливые радуги. Внизу было светло; но свет, проникавший сквозь толщу зелени, принимал здесь фантастический золотисто–голубоватый оттенок. Толстые стволы вековых дерев, по мере удаления, окрашивались больше и больше в синий цвет, так что глубина леса казалась вся синей… Только в иных местах прорвавшиеся сквозь листву солнечные лучи обрызгивали яркими бликами гигантов и нарушали световую гармонию.
В лесу стояла чуткая тишина; одни лишь дятлы прерывали ее, и эхо звонко разносило по лесу их постукивания. Здесь, в глубине леса, тянуло сыростью, и в воздухе, хотя и мягком, чувствовалась уже ободряющая свежесть, предшественница грядущих морозов.
Торжественный покой дремучего леса смирил поднявшуюся было бурю в сердце прибывшего гостя и навеял поэтическое затишье: только внутренний охотничий жар медленно распалял его и заставлял вздрагивать сладостным трепетом сердце. Он присматривался и приглядывался к каждому кусту, к каждому валежнику… Ничего нигде… ни лесной мыши!.. Только по другой стороне оврага заколебалась какая–то тень. Не лисица ли это? Они чутки и удирают до наступления опасности. Но нет!.. Лисица на таком расстоянии — не более кошки, а это что–то другое…
Пан писарь начал зорче следить за этим местом и, наконец, убедился, что там, за дубом, прячется тоже какой- то охотник.
Пану писарю это показалось странным. Всегда на таких охотах места приглашенным гостям отводились разборчиво, и никто из посторонних не смел ни перебегать, ни занимать отведенного другому места, а здесь непрошенный товарищ захватил его место. Мало того, захватчик находился ближе к узкому овражку, по которому обязательно должен был проходить зверь, а потому ему, хозяину места, оставалось быть только благородным свидетелем.
«Не насмешка ли это? — недоумевал пан писарь. — Вряд ли… Но кто же там? Уж не воровски ли прокравшийся охотник? То–то он из своей засады так зорко следит за мной, точно боится, чтобы я его не заметил. Экий злодий! Ишь, блеснуло что–то… О, снова! А впрочем, ну его и с этой панскою охотой, и с хамскою услугой! Запалить люльку, чтоб дома не журились!..» — порешил он наконец и полез за кисетом.
Сначала у него возмутилась было охотничья жилка; но досада, что кто–то другой перебил его место, взяла верх. Коли портить, так портить: «Як не мени, так и не свыни!» Он расстегнул немного жупан, опустил пояс и снял даже шапку, повесив ее на сучке, так как ему от ходьбы и от волнения было душно, и, набивши тютюном люльку, с наслаждением затянулся едким дымом.
Вдруг далеко впереди раздался рожок, но не робкий и нежный, а дерзкий, вызывающий. За ним откликнулись хором другие, и вслед за тем послышался глухой шум, словно возрастающий прибой немолчного моря.
Вздрогнул пан писарь и машинально погасил большим пальцем огонь в люльке; потом, поддаваясь охватившей его охотничьей страсти, взял в руки винтовку и начал выискивать, куда бы ему перескочить или переползти, чтобы стать повыгоднее таинственного товарища. Он заметил, что вправо от него тянулся густой дикий терновник и, загибаясь дугой, спускался к самому дну балки, где перемешивался уже с камышом и ракитником, там же за ним стояло дупластое, толстое дерево, и, очевидно, направление оврага было на одной линии с ним. Сообразив все в одну минуту, Богдан нагнулся, пробежал это пространство и стал за деревом. Место оказалось действительно лучшим: теперь дно балки лежало прямо перед ним и позволяло следить за приближающимся зверем на далеком расстоянии. Злорадная улыбка пробежала по лицу пана писаря: «Ну, уж во всяком случае теперь я буду первый стрелять, а ты, злодий, воображай, что я дурень, что я все на старом месте стою!.. Однако, его за горбком и не видно отсюда», — бросил он пристальный взгляд по направлению к засаде и потом, повернувшись лицом к гону, онемел, застыл, весь обратясь в напряженное внимание.
Шум возрастал. Эхо, проснувшись, понесло его гулко под широкими сводами леса. Вот к неясному гулу присоединилось робкое и визгливое тявканье гончих; за ним через несколько мгновений откликнулся более хриплый песий бас; потом еще и еще… и вдруг вся стая залилась сотнями разнообразных, преимущественно трогательно плачевных с подвыванием голосов. Лес словно вздрогнул и насторожился.
Сердце у Богдана забилось тревожно; он еще пристальнее стал следить по направлению приближающегося шума. Вот промелькнула лисица… пошла, кажись, на товарища… вот другая мелькает по левому, крутому спуску оврага… остановилась, понюхала кругом воздух своею острою, почти черною мордочкой, махнула длинным пушистым хвостом и направилась прямо на него.
Фу–ты, какой матерый лис! Спина темная–темная, хвост по краям чуть серебрится и только на брюхе подпалины, но тратить на такого малого зверя пулю не приходится: наши деды берегли ее лишь для крупного зверя, с которым и побороться было любо, а мелкого или травили, или ловили в капканы.
Но вот невдалеке, на дне балки, в самой трущобе, раздался приближающийся треск и ускоренное фырканье. Богдан вздрогнул, взвел курок и взял ружье наперевес, прикипевши к дупластому дереву.
(обратно)
III
Через мгновение показался и зверь, — огромный дикий кабан выставился наполовину из терновника, чтобы сообразить дальнейшее бегство. Чудовищная голова, непропорциональная даже туловищу, опустивши рыло, изрыгала со свистом и храпом клубами пену и пар; налитые кровью глаза злобно сверкали; обнаженные и загнутые назад клыки ярко белели на черно–бурой шерсти; набитая сплошь древесной смолой и грязью, она обратилась в непроницаемую броню; единственными убойными местами представлялись лишь ухо да глаз. Богдан приложился и выжидал более удобного поворота головы. Вдруг раздался чей–то выстрел, Богдан вздрогнул от неожиданности. Зверь выпрыгнул из засады и, не видя врага, хотел было направиться в сторону, но опытный стрелок поймал его хорошо на прицел и послал вдогонку меткую пулю. Загремел выстрел, кабан ткнулся рылом в землю, приподнялся на передних ногах и начал мотать в одну сторону головой, точно желая достать клыками до уязвленного места.
— Убит! Дойдет! — потирал руки Богдан. — Вот так рушничка, спасибо Тугаю! — И он в восторге крикнул: «Го–го!», давая знать ближайшим ловничим, что зверь на месте и чтоб они поспешили; но зверь, услыхав крик, приподнялся снова и, шатаясь во все стороны, побрел налево в глубь леса. Вытянувши нож и оставивши у пня рушницу, Богдан бросился за ним в погоню. Однако смертельно раненый кабан, обрызгивая кровью стебли и кустарники, напрягал свои могучие силы и не только не замедлял шага, а, напротив, ускорял его. Теперь уже догнать его, по крайней мере без собак, становилось затруднительным; впрочем, стройный хор гончих гнал уже по пятам и возрастал в силе. Богдан начинал уже уставать, задыхаться, вдруг он заметил, что кабан провалился в какую–то яму и безнадежно барахтается в ней; тогда он бросился с удвоенной энергией на свою жертву, но последняя словно смеялась над ним, и в тот момент, когда победитель думал уже насесть на зверя, тот вырвался еще раз и скрылся в ближайшем чагарнике. Разгон Богдана был до того стремителен, что он не мог удержать бега и очутился сам в той же яме или берлоге, откуда только что вырвался вепрь. Упавши с разбега, Богдан почувствовал сначала боль от ушиба или вывиха, а потом до него донеслись из ямы человеческие голоса и стоны. Последнее обстоятельство поразило его; он нагнулся, чтобы узнать, кто там, но вдруг в глубине зарычал злобный голос:
— Если двинется — пулю съест.
— Раз маты породыла! — крикнул в яму Богдан.
— О, свой! — ответил кто–то радостно, но в это время вся стая гончих навалилась на жалкую берлогу; с воем и лаем принялись собаки рыть землю, а штуки три вскочили даже в самую яму. Богдан вытолкал их и, крикнувши: «Суботов!», выскочил сам на пригорок.
Стая как бы разделилась на три группы, рьяно лаяла и разгребала землю. Догадавшись, что и там, быть может, сидят такие же нежданные звери, как и в этой берлоге, Богдан бросился со всею энергиею отвлечь стаю, направив ее на следы красного зверя. Поймавши несколько гончаков, он наткнул их на свежие следы, обрызганные кровью, и когда они, затявкав, знаменательно понеслись запальчиво в чагарник, он направил туда и остальную, уже возбужденную товарищами стаю. Тогда только, убедившись, что ни одного доезжачего не было здесь, Богдан вздохнул свободно и, утирая рукавом жупана пот, обильно выступивший на его лбу, направился и сам замедленным от усталости шагом в эту трущобу. Недалеко в долине вся стая кружилась на одном месте, победно ворча.
А в это время спускались с пригорка к болоту два всадника.
Ехавший впереди всадник был пан подстароста, а следовавший за ним — пышная панна Елена, одетая в полупольский, полумалорусский костюм, отливавший светло–розовыми и светло–лиловыми тонами, она напоминала нежный цветок первой весны. У обоих всадников сидело на левой руке по хищной птице, накрытой с головы красным, разукрашенным колпачком. За пышным панством следовало на почтительном расстоянии еще несколько корогутников, с такими же ловчими птицами; внизу у болота стояли особые мысливые с легашами.
— Не мудрено, моя крулева, все это может наводить на разные догадки… — говорил искренно и убедительно подстароста, осаживая коня и пропуская Елену рядом с собой, — ведь панна целых два месяца не казала никуда глаз, не допускала к себе, точно замурованная красавица в волшебном лесу!.. Ездил я, ездил!
— Будто уж так часто? — бросила вскользь Елена с лукавою улыбкой.
— Разрази меня Перун! — вскрикнул подстароста. — Да хоть бы встретиться было, как в сказке, с змеем–собакою, хоть переломил бы на нем пару копий, потешил бы богатырскую удаль. Уж либо мне, либо ему, собаке. Да, на беду мою, змей–то суботовский сам прятался.
— Рыцарство делает пану честь, — метнула Елена блестящий взор в самое сердце подстаросты, — но, к сожалению, в Суботове не было при мне змея–стражника, — вспыхнула она легкою зарницей.
— А сам этот захватчик–владелец, где же он находился?
— Тато Богдан? — приподняла Елена с недоумением ресницы и потом сразу опустила их черной бахромой. — Он находился при сиротах–детях, то удалялся в пасеку молиться и грустить по жене…
— Го–го! Поверю! Сто чертей с ведьмой! Такой–то он, этот козак, — выкрикнул презрительно Чаплинский, — такой он нежный и страстный малжонек?
— Пан Богдан, — подчеркнула Елена и побледнела, как лилия, — поступал шляхетно с женою и при жизни, и после смерти, тато мой вообще человек шляхетный.
— Ха–ха! И панна это утверждает, именно панна? Езус — Мария! — уставился он на нее своими выпуклыми светлыми глазами.
Елена вспыхнула до ушей и не нашлась, что ответить.
— Неужели же, — продолжал с горечью собеседник, — неужели пышная панна, крулева литовских лесов, привязана к нему, как дочь, или даже… я молчу! — спохватился Чаплинский.
— Тато мне, — ответила после некоторого молчания взволнованная Елена, — много, много сделал добра; он спас меня от смерти, вырвал из рук врага, защитил от преследования, поручил опеке магната, значит, дал эдукацию, и теперь любит, как родное дитя…
— Может быть, больше? Ведьма ему в глотку! — прошипел сквозь зубы, прищуривая глаза, спутник.
— Пане! — подняла гордо головку Елена и сверкнула молнией на Чаплинского.
— Пшепрашам, — съежился тот и перешел сейчас же в трогательно искренний тон… — Я верю, он сделал действительно панне несколько услуг, и он был награжден за них уже сторицею тем, что мог их сделать: я бы за одно это, за одну возможность, за близость к панне, отказался бы от рая… Як бога кохам! — проговорил он одним духом и потом, глубоко вздохнув, отер струившийся по лицу пот.
Панна поблагодарила его обворожительным взглядом и сконфузилась.
— Иные же дяблы–перевертни берут за свою услугу страшную плату…
Елена вспыхнула теперь вся до корня волос ярче полымя и отвернулась, чтобы скрыть набежавшие, непослушные слезы, а Чаплинский, не замечая, что своей наглостью нанес ей обиду, продолжал в ревнивом азарте.
— Такую несообразную, несоответственную плату, какую может заломить только жид или хлоп! Берут и не квитуют! Когда можно поквитовать — не квитуют… Три месяца проходит, но что им тайные терзания жертвы! Хамский гонор важнее.
Последние слова попали так метко в обнаженную язву Елены, что она вздрогнула от боли, побледнела мгновенно и ухватилась рукой за луку седла. Чаплинский сконфузился, заволновался и бросился к ней.
— Сто тысяч ведьм мне на голову! Что я, старый дурень! У ног панских лежу! Раздави, а прости! Языка бы мне половину давно надо было отнять, он всегда выбалтывал то, о чем ныло сердце! — сыпал спешно подстароста, задыхаясь и ударяя себя кулаком в грудь. — Вот кто виноват! Вот кто! Око отравленное, полоненное!
— Но я — то, пане, ни в чем неповинна, — ответила наконец надменно Елена и обдала подстаросту таким холодом, что он задрожал как бы под порывом декабрьского ветра. — Да, наконец, я не просила пана об опеке, — улыбнулась она свысока, — а пан позволил себе, и несправедливо, такие речи, какие разрешаются только капеллану на исповеди.
— Милосердья! — прошептал, низко кланяясь и отводя далеко руку с шапкой, Чаплинский и весь побагровел от оскорбленного самолюбия. Потом, желая скрыть свое смущение, он заговорил сразу небрежным тоном. — Здесь осторожнее, панно, крутой спуск, я лучше проведу под уздцы вашу лошадь, — с этими словами он соскочил с седла и пошел впереди.
«Да, в этом–то он прав! — думала взволнованно Елена, уставившись в челку коня и покачиваясь в седле. — Богдану, видимо, мало нужды до моих мук! Все ведь поставила на карту, а он, кажется, больше дорожит мнением своих хлопов, чем моей честью. Что ж это? Или краса моя ему надоела, или он не понимает, какие оскорбления я терплю! — сжимала она больше и больше свои соболиные брови, и складка ложилась меж ними все резче и мрачней. — Краснеть при всяком намеке, при всяком подходящем, даже не на меня направленном слове. Выслушивать все замаскированные соболезнования… А! — втянула она в себя воздух дрожащими, раздувающимися от гнева ноздрями и отбросилась назад. — А если б? — она не договорила своей мысли и покрылась вся жарким румянцем. — Ведь могло же и может статься! Хорош бы был тогда для меня шестимесячный срок! Я ему месяц тому назад намекнула даже об этом… он всполошился было сильно, затревожился, побежал посоветоваться к отцу Михаилу, а потом мало–помалу затих, успокоился… Шляхетный вчинок!.. — губы Елены сложились в саркастическую усмешку. — Уклониться хочет, что ли? Или он считает свои хлопские звычаи важнее меня?! После этого еще и та святоша может вернуться в мой дом и вытолкать меня вон? Так нет же, не пропали еще чары моей красоты! Почувствуешь ты мою неотразимую силу! Не ласка — ревность замучает тебя! А другая уже никогда не войдет в твое сердце…»
Пан Чаплинский вскочил вновь на коня и подъехал к Елене.
— Уже мы скоро у места, моя панно кохана, — начал он робко и потом добавил тихо, с умоляющим взором, — неужели панна лишит навек милостей своего покорного и верного, как пес, раба? Я же не хотел обидеть, а сердце глупое не могло сдержать своего порыва. Я уже и без того наказан, сильно наказан, — вздохнул он.
— Я не сержусь, пане, — улыбнулась печально Елена, — сиротам ведь и не подобает пренебрегать указаниями.
— Нет, не то, я понимаю шляхетную гордость, я сочувствую ей. «Не лезь в друзья, коли не просят», но не могу удержаться, не могу, — правда за язык так и тянет… Ну, ну, умолкаю! Нем, как рыба. А вот, что я хотел сообщить и панне для соображений, и даже свату, это значит вашему тату, для сведений, — начал он деловым тоном, заставив Елену серьезно прислушиваться к его словам.
— На последнем сейме в Варшаве наш почтенный король уличен в намерениях, направленных против нашей золотой воли и конституции, то есть просто был уличен в государственной измене.
Елена взглянула на него изумленными, недоумевающими глазами, да так и застыла.
— От него теперь отняли почти всю власть, расстроили все мероприятия, — продолжал, смакуя, Чаплинский, — но с клевретами его думают поступить еще строже, а особенно с более мелкими и сомнительного происхождения. Таким песня во всяком случае спета, имущество их будет сконфисковано, а, пожалуй, многие из них не досчитаются и голов.
— Ай, на бога! — закрыла панна глаза руками.
— Панно, богине, стоит ли такое зрадливое быдло жалеть? Катюзи по заслузи! — пожал он плечами. — Вот свату моему не мешало бы осмотреться.
— А что? — повернулась быстро Елена.
— Да ведь он все терся у уличенного уже Оссолинского, бывал у короля, ему давались какие–то поручения, на него решительно падает подозрение.
— Я что–то не понимаю, — заговорила Елена, подняв на Чаплинского сухие глаза, — значит, и Оссолинский всего ожидать может?
— Всего не всего, а удаления от должности — верно.
— А мой тато всего за то, что был предан королю и первым сановникам ойчизны?
— Дитя мое, король сам есть раб ойчизны, раб Речи Посполитой, — толковал докторально подстароста, — если он требует чего–либо незаконного, вредного для нашей свободы, то повиноваться ему в таком разе преступно. Сват мой поступал неосторожно, и ему нужно оправдаться серьезно, не то рискует всем… Речь Посполитая к внутренним врагам своим немилосердна. А он не к часу против меня нос дерет!.. Заискивать бы ему у меня нужно, потому что я и в Кракове, и в Варшаве, и в Вильно имею руку… меня все знают, имя пана Чаплинского гремит по всей Литве и Польше! — Голос его звучал все заносчивее и злобнее. — Здесь ему, если и не найдут улик, трудно без поддержки устоять, а я, напротив, расцветаю в силе: староство все и теперь в моих руках, владения Конецпольских под моими ногами, мои собственные во всех углах Литвы… Умрет старый Конецпольский, сын перейдет в Подолию, а я останусь здесь настоящим старостой, — подкручивал усы Чаплинский, закусив удила…
Елена смотрела на него новыми, изумленными глазами и все бледнела… В голове у нее кружился какой–то хаос… в сердце стояла тупая, докучливая боль.
— Да что староста?! — увлекался в азарте Чаплинский. — Мне предлагали польного гетмана, а от польного до коронного один шаг. Уродзоный шляхтич, моя панно едына, не хлоп, да если еще тут и тут, — ударил он себя по голове и карману, — полно, то он может захватить в свои руки полсвета. — И, почувствовавши, что произвел впечатление речью и эффектно закончил ее, захлопал в ладоши и бросил в сторону Елены изысканно любезно: — Пыльнуй, пышна крулево, забава начинается… нужно держать правою рукой за колпачок сокола, и как только вылетит цапля, или утка, или гусь из–под собак тех, что вон по берегу рыщут, — то нужно сейчас же сорвать с птицы колпак и указать на добычу…
— Ах, как это волнует, — ответила Елена с милою улыбкой, уже совершенно овладев собой.
С шумом поднялась из тростника большая цапля; широко взмахивая своими выгнутыми крыльями и вытягивая сложенную чуть ли не втрое шею, она медленно повела головой с длинным клювом и, описав в воздухе полукруг, направилась на тот же берег назад, ближе к лесу.
В это мгновенье Чаплинский сорвал колпачок со своего кречета и крикнул Елене: «Пускайте!» Но панна растерялась, отняла руку от колпака и оставила в темноте сокола, а тот еще крепче впился в руку своими согнутыми когтями.
Грациозный, легкий, оперенный красивою рябью, которая на голове сливалась в один темный тон, а к хвосту расходилась волною, кречет снялся с руки и мелкими, частыми взмахами перпендикулярно поднялся вверх, точно кобчик, чтоб рассмотреть, где добыча. Заметив же ее, понесся наперерез стрелой. Цапля, завидев своего смертельного врага, всполошилась и начала торопливо подниматься вверх; она изменила первое направление и повернула клювом к врагу, стараясь до встречи подняться как можно выше, чтобы постоянно находиться над кречетом.
Сокола и кречеты бьют свою добычу сверху; только кречет по диагонали ударяет добычу и ранит ее клювом, а сокол взлетает высоко и, сложив крылья, падает камнем на жертву.
Цапля неслась теперь на Елену, взмывая все выше и выше. Кречет делал спиральные круги и приближался к своей добыче; но последняя, — по крайней мере казалось снизу, — выигрывала в расстоянии.
Елена до того была восхищена этой воздушной гоньбой, что не только забыла про своего сокола, но забыла про все. Уронивши поводья, вся разгоревшаяся, с сверкающими глазами, она следила лишь, поднявши головку, за поединком пернатых.
Чаплинский подскакал и почти крикнул:
— Панна! Пускайте же сокола! Снимите колпачок, панна!
— Ай пане, как это прелестно! — заявила с восторгом Елена. — Я и забыла про своего… Колпачок? Ах, зараз, — и она наконец сорвала его.
Сокол встрепенулся, зажмурил сначала от света глаза, а потом сорвался и понесся легкими полукругами; но заметив. добычу, ракетой взвился вверх и начал достигать ее широкими кругами. Стремительный полет его, видимо, превышал быстроту цапли, и сокол уже, вероятно, находился в одной плоскости с кречетом, когда последний заметил соперника; он сначала остановился в недоумении, а потом, изменив полет, погнался за соколом; но тот вырезывался вперед и вперед и подымался уже выше цапли.
— А, сокол, сокол мой впереди! — восторгалась детски Елена и хлопала в ладоши. — А какой он крохотный кажется, словно ласточка вьется.
— А вот и мой добирается, — волновался Чаплинский.
Цапля между тем, заломив голову, напрягала последние усилия, чтобы подняться выше своих преследователей, но сокол уже над нею взвился, остановился и замер… Цапля следила за врагом и с трепетом ожидала страшного удара. Вот сокол сложил крылья, цапля вдруг сделала вольт — перевернулась на спину, выставив против врага острый клюв и длинные, крепкие ноги. Свинцом ринулся сокол и угодил бы, быть может, на клюв, как на вертел, если бы не подскочил наперерез ему кречет и не вцепился в сокола, желая отбить у него добычу.
— Ай! Что же это? — возмутилась Елена. — Панский кречет напал на моего сокола? Останови, пане! — разгоралась она и гневом, и страстью.
— За блага жизни, моя крулева, всяк готов перерезать горло другому, — улыбался знаменательно пан Чаплинский.
А разъяренные хищники впились взаимно когтями и с остервенением начали рвать друг у друга роскошное оперение, ломая крыльями крылья. Бойцы, держа друг друга в объятиях, быстро опускались вниз, окруженные целыми облаками пуху и пера. Цапля, воспользовавшись ссорой врагов, бросилась в лес и скрылась в листве.
— Сокол мой, сокол! — чуть не плакала панна Елена, подымая в галоп коня, словно стремясь на помощь к несчастному.
— Да, соколу не сдобровать, — злорадно вставил Чаплинский, — у кречета побольше и посильнее когти.
— Ой–ой! Не говори так, пане: сокол — моя надежда!
Но сокол с ловкостью отражал удары противника и наносил свои; наконец, ему удалось вырваться и отлететь… Теперь, будучи на свободе, он напал на кречета с неотразимою силою: бросался пулей на него сверху, шеломил острой грудью и ударами крыльев. Кречет слабее и слабее мог защищаться, наконец, избитый, истерзанный, облитый кровью, он начал падать комом, а разъяренный сокол разил его и разил.
— А что, а что! — шумно радовалась и смеялась Елена. — Наша победа! Моя надежда столкнулась с панской самоуверенностью и перемогла ее.
— И уверенность, и гордость, и пышность — все сложу у божественных ножек, — скривился Чаплинский, — лишь бы панна вступила со мной хоть в столкновение.
— Посмотрим! — улыбнулась вызывающе Елена и понеслась вперед.
— Так панна преложила свой гнев на милость? — догнал ее Чаплинский.
— Я не злопамятна, — ответила Елена, ожегши его молнией взгляда…
(обратно)
IV
Богдан, подозвавши доезжачих и поручив им убитого вепря, отправился обратно за своей рушницей и шапкой.
В лесу во всех концах раздавались выстрелы и крики: «Го–го!» и «Пыльнуй!». Лес вздрагивал и стонал от ворвавшегося в его вековой покой гвалта. За опушкой вдали раздавались крики травли и порывистый топот коней.
Проколесивши порядочно по лесу, Богдан едва мог найти свою рушницу, а шапки, как ни высматривал, нигде не видел ее вокруг на соседних деревьях; наконец он узнал первое место свое и направился к нему, но шапка исчезла; с досадой он повернул было назад, зная, что подвергнется сильным насмешкам, как вдруг случайно наткнулся ногою на шапку. Удивился Богдан, отчего бы упасть могла шапка без ветру, и, подняв ее, сейчас же узнал причину: шапка была пробита пулею насквозь; сучок, на котором висела она, был расщеплен, а под ним сидела глубоко в стволе пуля.
«Это не случайность, — вдумывался Богдан, соображая положение места своего таинственного товарища, — очевидно, выстрел его, но такой вышины зверя нет в наших лесах, а потому и такой промах невозможен…»
— Метил, очевидно, в голову! — промолвил громко Богдан, пораженный этою дерзостью, — приятель какой–то… из старых или новых? И метил, несомненно, с согласия или даже указания хозяев… Никто бы не решился оскорбить магната таким гвалтом над его гостями… Эге–ге! Значит, моя голова здесь порешена!
Он пошел из лесу медленными шагами, поникнув головой; ее гнели тяжелые, бесформенные думы, из хаоса которых вырезывался один только ясный, неотступный вопрос: дело ли это личной вражды Чаплинского или желание самого старосты?
Время шло…
Давно уже серебряный рог Чаплинского протрубил сбор, но Хмельницкий не слыхал его и шел без цели вперед.
Из лесу ловничие выносили в разных местах сраженную добычу: кабанов, оленей, серн и одного забежавшего в эти леса зубра; за ними выходили группами счастливые мысливцы и неудачники. Вырывались возгласы и взрывы смеха, а иногда и гневные возражения.
— Як пан бог на небе, — азартился красный, как бурак, и толстый, как лантух (большой мешок), пан Опацкий, — так правда то, что моя рушница из знаменитых; вы не смотрите Панове, что она неказиста на вид, зато в каждом ремешке ее седая сидит старина… Она была подарена прапрадеду моему великим князем литовским Ольгердом.
— Да тогда еще огнестрельного оружия не было, — осадил его кто–то из более молодой шляхты.
— Как не было? — озадачился пан и, слыша легкий смех окружавших слушателей, пришел еще в больший азарт. — А я заклад с паном держу… Да что с паном? Со всем панством! Никто не перестреляет моей рушницы! Идет сто дукатов, тысяча дукатов, — что никто? Тут и сила, и меткость… нет на свете рушницы другой! Я на сто кроков, как ударил в хвост вепря, так он только сел и давай что–то жевать; я подхожу — жует; я его хвать за горло, он выплюнул… и что ж бы вы думали, панове? Мою пулю! Выплюнул и, натурально, протянул ноги…
— Ха–ха! — засмеялся тот же шляхтич. — Пан, значит, нашел по себе убойное место… Только отчего пан сегодня по кабану сделал промах и залез со страху на дерево?
— Я промах? Я залез?.. Пан мне даст сатисфакцию!— горячился уже до беспамятства пан Опацкий. — Да я на сто шагов этою ольгердовкою, — потрясал он рушницей, — у мухи голову отшибу!
Взрыв гомерического хохота покрыл слова обладателя рушницы великих литовских князей.
По опушке за ними шел старый мысливый с длинными седыми усами и подбритою серебристою чуприной; он, видимо, поучал молодежь:
— Хладнокровие и находчивость — вот необходимейшие качества для охотника! Раз со мною был какой случай: пошел я на полеванье, — так думалось, серну либо оленя свалить… Коли нежданно–негаданно на узком проходе через овраг — тыць! Нос к носу — медведь! Ах ты, бестия! Ну, со мною всегда дубельтовка, еще от Жигимонда… Не долго думая, прицелился я и — цок, цок!.. Не спалило! Дяблы и пекло! Забыл я, шельма, насыпать на пановки пороху! Что делать? Медведь не хочет ждать… Встал на дыбы, лезет, ревет, лапами ловит… Ну, другой бы растерялся и погиб, а у меня — находчивость и смекалка: вспомнил я, что в кармане моей бекеши лежат соты меду, а ну, думаю, предложу, да выиграю время, и успею подсыпать пороху на пановки… Достал я добрый кусок сот из кармана и поднес его кудлачу… Матка свента! Как он обрадовался, лакомка! Смакует, ворчит, облизывается… А я исправил рушницу, да как бабахну с обоих стволов, так башка у медведя и разлетелась в щепки, даже меду не доел… Бей меня Перун!
В одной группе шел ожесточенный спор, и дело становилось жарким; толпа вокруг спорящих все возрастала. Я, панове, утверждаю, — горячился один, довольно худощавый, с подстриженными усами шляхтич, — что моя пуля сидит в голове этого оленя, на всех святых — моя! Я первый выстрелил, и олень в тот же момент мотнул головою.
— Мотнул, как от овода, панове, потому что пуля просвистала мимо, — махал неистово руками соперник с налитыми кровью глазами и двойным подбородком, — а после моей пули олень полетел через голову.
— После моей! Будьте, панове, свидетелями! — кричал первый.
— После его, после его! — подтвердили некоторые. — Пан — добрый стрелок.
— После моей! Стонадцать дяблов нечесанных! — кричал с двойным подбородком мысливый. — На пана Езуса! Будьте панове добродейство, свидетелями.
— После его… после его пули! — отозвались другие. — Мы видели, пан–добрый охотник, и дубельтовка у него важная.
— А у пана, — рычал и тыкал рукою на худощавого охотника с кровавыми глазами шляхтич, — у пана рушница годна лишь пугать воробьев на баштанах.
— Моя рушница? — вопил стриженый. — Это обида, оскорбление чести! Я вызываю пана… Я требую, чтобы сейчас же мы испробовали на себе силу наших рушниц!
— Готов, пане, — орал посиневший уже от злобы шляхтич, — гак же всажу выдумщику пулю, как и этому оленю…
— Неправда, пан — выдумщик, то пуля моя!
Неизвестно, до каких бы печальных результатов привел этот спор, если бы не прервал его подошедший и давно нам знакомый пан ротмистр.
— Панове добродейство! Прекратите спор, — сказал он торжественно, — пуля в голове оленя моя!
Это так ошеломило всех, что сразу настало молчание; потом уже взбудоражились спорившиеся.
— Разве пан ротмистр стоял там? Стрелял? Было только два выстрела! Это нахальство!
— Стоял и стрелял, — спокойно, с улыбкой даже ответил ротмистр. — Мой выстрел слился с вашими, а с чьей стороны нахальство, я сейчас обнаружу. Пышное добродейство, олень, как вы видели, бежал мимо этих панов боком, значит, и стрелять могли они только лишь в бок, а пуля между тем посажена между глаз — это раз! Пули свои я таврю, вот обратите внимание, — показывал любопытным он пули, — это два; в голове этого оленя сидит пониже рогов такая же моя пуля, что я на месте и докажу, — это три!
И, нагнувшись к лежавшему тут же оленю, он нащупал в затылке у него пулю, ловко разрезал кожу, расщемил кость и вынул ее у всех на глазах; на ней стояло такое же его тавро.
— Виват пану ротмистру, виват! — раздались кругом радостные крики, и восторженная толпа, подхватив на руки героя, понесла его вместе с трофеями до стоянки.
Теперь только Богдан вышел из лесу на опушку и заметил, что солнце уже клонилось к закату. Длинными косяками тянулись тени от леса в долину. Осенний туман стлался по земле тяжелою волной. Становилось пронзительно сыро.
Невдалеке, на пригорке, начиналось уже охотничье пированье. Некоторые гости пропустили уже по второму келеху гданской водки, в то время любимейшей, другие подходили по сановитости то к пану старосте, то к Чаплинскому, иные уже расседались и разлегались живописными группами на расбросанных по пригорку коврах и подушках. Над всею этой компанией стоял веселый гомон, прерываемый взрывами смеха и виватами.
Повара суетились при полевых очагах; в обозе шло оживленное движение с бутылками и бочонками. Подавали в серебряных полумисках знаменитый бигос, и аромат его доносился до опушки самого леса… Всю эту оживленную пеструю картину освещало эффектно солнце косыми пурпурными лучами.
Богдан направился долиною в обход, не желая разделять панской трапезы, а имея в виду найти лишь поскорее Елену. Вдали он увидел рыжекудрую красавицу. Она ехала верхом; в тороках у ней привязана была лисица; молодой шляхтич лебезил что–то и заезжал и справа, и слева; но Виктория, видимо, не удостаивала его вниманием. Она обрадовалась, когда увидела пана ротмистра, и, резко отстранив молодого вздыхателя, начала с старым своим знакомым оживленный, волновавший ее разговор.
Богдан, избегая встречи, повернул овражком налево и неожиданно наткнулся лицом к лицу на Ясинского. Последний даже отшатнулся в ужасе, побледнел и начал дрожать, как осиновый лист.
«Вот он, иуда!» —мелькнуло в голове Богдана.
— Чего перепугался так, пан? Что увидел меня живым? — бросил он ему презрительно. — Мы характерники и с паном еще счеты сведем.
Ясинский что–то хотел ответить, но у него сильно стучали зубы.
Богдан плюнул в его сторону и направился к компании; он остановился на приличном расстоянии, закрытый вербой, и высматривал, где находится его квиточка, его зирочка, но пока ее не было видно. Богдан долго стоял, общество давно уже все разместилось и совершало культ Бахуса и Цереры; вон и Виктория уселась между молодыми людьми, но, несмотря на их ухаживанья, несмотря на сыпавшиеся к ее ножкам восторги, не слушает их, а, устремив глаза в уголок вспыхнувшего алым отблеском леса, неподвижно сидит, и легкая тень грусти ложится на ее задумавшиеся глаза. Говор доносился к Богдану совершенно отчетливо.
— Славно, славно мы отделали короля в Варшаве на сейме! — смеялся октавой чрезмерной тучности пан Цыбулевич, тот самый, что смягчил лозунг Иеремии Вишневецкого и вместо «огнем и мечем» проповедывал «канчуком и лозой». — Разоблачили все его шашни, все злостные подкопы под нашу свободу. Спасибо великому канцлеру князю Радзивиллу и ясному пану Сапеге, они разоблачили. Измена, зрада!
— Неужели до того дошло? — усомнился Конецпольский.
— Слово гонору! Як бога кохам! — ревел Цыбулевич. — Приповедные листы скреплял своею печаткой, а не канцелярской, нанимал иноземные войска без ведома сейма, давал деньги для вооружения этого козачьего быдла, снабжал его какими–то привилегиями, благословлял нападения и походы на мирных нам турок, чтобы вовлечь их в войну, а то для того, чтобы поднять войско козачье и при помощи песьей крови сокрушить нашу золотую свободу.
— На погибель всем зрадныкам! — рявкнула уже подпившая компания.
— Ну, а на чем стал сейм? — спросил Чаплинский.
— Ха–ха! — загромыхал Цыбулевич. — Отняли у короля все доходы, воспретили сношения с иностранными державами, наем войск, лишили права давать какие–либо постановления, привилегии, иметь свое войско, кроме тысячи гайдуков, ограничили даже раздачу королевщины, поставив ее под опеку… Одним словом, эта коронованная кукла будет держаться теперь лишь для парадов…
— Виват, пан Цыбулевич! Ха–ха–ха! — разразились все громким хохотом. — Ловко сказано, коронованная кукла! Виват, виват!
— Но ведь у короля, как оказывается, — отдуваясь и сопя, вставил князь Заславский, — была большая партия… и, может быть, она еще поднимет борьбу?
— Да, как же… — запихал за обе щеки бигос Опацкий, — Оссолинский, Казановский, Радзиевский… гм–гм!.. и другие, а главное, они имели клевретов здесь: вот с этими птахами уж нужно серьезно расправиться…
— О, мы знаем здешних клевретов! — злорадно заявил пан Чаплинский. — Здесь–то и таится главное гнездо измены… Здесь под полою слишком милостивых властей и плодятся эти гады.
— Так раздавить их! — крикнул кто–то издали.
— Дайте срок! — ответил многозначительно староста.
— А бороться пусть попробуют! — брякнул саблей какой–то задорный юнак.
— Да мы просто не дадим королю ни кварты, ни ланового ни на какие расходы, — отдувался Опацкий, — так ему не то что войска, а и на собственные харчи не хватит.
— Однако, — возразил Заславский, — если лишите государство доходов, то сделаете его беззащитным перед врагами, перед соседями.
— Э, княже! — засмеялся Опацкий. — Ну его с этими войнами: одно разорение и убыток! Да лучше уж, коли что, откупиться… или там отдать кусок какой пустопорожней земли, чем тратиться… Сбережения нам пригодятся…
— Верно, верно, пане! — послышались одобрительные отзывы со всех сторон.
— А для хлопов, для усмирения внутренних врагов, — рявкнул Цыбулевич, — у нас есть свои надворные войска, и мы скрутим в бараний рог теперь это быдло!
— Да, да, — послышалось с задних рядов, — но нужно прежде уничтожить до ноги это козачество.
— И уничтожим, — икнул Опацкий.
— Все сокрушим, — заключил Чаплинский, — и будем жить лишь для себя… любить и наслаждаться!
— Виват! — заревела сочувственная толпа.
Богдан более не мог слушать. У него словно оборвалось что–то в груди. Холодный пот выступил на лбу крупными каплями, в ушах поднялся такой гул, будто он летел в бездонную пропасть… «Вот оно что! Смерть, погибель! Оттого–то этот негодяй и был так дерзок!» — мелькали в его возбужденном мозгу отрывочные мысли.
Богдан пошел вокруг пирующих высматривать свою горлинку и наконец заметил ее несколько в стороне; она стояла с своей камеристкой Зосей и о чем–то весело с ней болтала… потом Зося куда–то поспешно ушла, а Елена осталась одна и задумалась: она засмотрелась на восток, где лиловатая мгла ложилась уже дымкой на мягкую даль, и какая–то своевольная тревога пробежала тучкой по ее личику…
— Пора, моя голубка, домой, — дотронулся нежно Богдан до ее плеча.
— Ай! Это тато… — потупилась виновато Елена и прибавила спохватясь: — Да, пора… хоть хозяева любезны и гостеприимны…
— Да вот как гостеприимны… — И Богдан показал ей пробитую пулею шапку.
— Что это? — вздрогнула Елена.
— Пуля, пущенная в мою голову.
— Ай! — закрыла глаза Елена и сжала руку Богдана. — Поедем, поедем отсюда!
Богдан тихо отвел ее к колымаге, где увязан был сзади дикий кабан, а сам вскочил на своего Белаша.
Короткий осенний день догорал. Огромный огненный шар садился ярким багрянцем. Окровавленною чешуей алел весь закат, и до самого зенита доходили кровавые полосы… Богдан взглянул на небо и вздрогнул невольно: его поразило такое роковое соответствие между этим небом и его мятежными думами…
(обратно)
V
Ясное сентябрьское солнце весело освещало своими ласковыми лучами обширный зажиточный хутор, раскинувшийся по степи вплоть до самого Тясмина. Прекрасный новый дом с резным дубовым ганком, множество хозяйственных построек, крытых опрятными соломенными крышами, высокие скирды на току, — все это указывало на зажиточность и домовитость владельца, а огромный сад, протянувшийся за домом, убранный осенним солнцем в самые прихотливые цвета, свидетельствовал и о присутствии большого эстетического чувства. И летом, и зимой — во всякое время хутор смотрел так приветливо и радушно, что у каждого проезжающего вырывалось помимо воли громкое восклицание: «Ай да и молодец пан сотник! Вот хутор, так хутор, получше панских хором!»
Несмотря на то, что не все узорные ставни в будынке были открыты, на дворе уже кипела полная жизнь: высокий журавель у колодца скрипел беспрестанно и резко, то подымаясь, то опускаясь над срубом; у корыта толпились лошади и скот; дивчата шныряли из погреба в кухню и из кухни в комору. Смуглый молодой козак с черными как смоль волосами гонял на корде коня. В воздухе стоял бодрый гам, пересыпаемый легкими утренними перебранками баб.
К воротам подъехал какой–то верховой и, войдя без коня во двор, начал шушукаться с одной из молодычек. Молодычка побежала и вскоре вызвала к нему за ворота молоденькую служанку с лукавым, плутоватым лицом. По ее кокетливому шляхетскому костюму ее можно было бы признать за настоящую панну, только манеры выдавали ее. Приезжий переговорил о чем–то с служницей тихо и торопливо и, получив от нее несколько таких же торопливых ответов, сунул ей в руки какую–то бумагу и сверток и быстро вскочил на коня.
В большой светлице будынка сидели, придвинувшись поближе к окну, две молоденькие девушки; в руках у них были рушныки, на которых они вышивали тонкие, прозрачные мережки. Но казалось, работа не очень–то занимала дивчат, так как они то и дело складывали ее на коленях и принимались серьезно и с тревогой болтать о чем–то полушепотом, посматривая на входную дверь. На вид им нельзя было дать более шестнадцати–семнадцати лет. Одна из них, которая казалась немного моложе, была чрезвычайно нежна и тонка. Светло–русые пушистые волосы ее были сплетены в длинную косу; тонкие черты лица имели в себе что–то панское, и все личико ее, хотя и бледное, было чрезвычайно привлекательно. Другая же смотрела настоящею степною красавицей. Черные волосы ее рассыпались непослушными завитками надо лбом и спускались тяжелою косой по спине; на смуглом личике пробивался густой румянец; тонкие, словно выведенные шнурком, брови так и впились над большими карими глазами, и задумчивыми, и ласковыми, и игривыми, а при каждой улыбке из–за ярких губ дивчыны выглядывали два ряда зубов, таких мелких и блестящих, словно зубы молодого мышонка.
— Слушай, Оксана, как ты думаешь, отчего это тато, как вернулся с охоты вот уже неделя, хмара хмарою ходит, даже дома не сидит, все больше на пасеке? — допытывалась молодая светловолосая девушка, уставившись своими ясными, подернутыми грустью глазами на подругу.
— Может, случай какой? От Ганджи я слыхала, рассказывал, что на пане шапку пулею пробило.
— Ой лелечки! — всплеснула руками первая. — Спаси нас, матерь божия! За что ж они так на тата?.. И чего ездить туда, где люди такие недобрые, такие злые? — прижалась она к плечу Оксаны.
— Катруся, голубочка, уже и слезы! — обнимала и целовала Катрю Оксана. — Бог миловал, ну, и будь рада. А может, то и брехня! Скажи мне лучше, отчего это панна Елена тоже с неделю уже сама не своя, словно вчерашнего дня ищет, а завтрашний потеряла?
— А что ж? Верно, встревожилась за тата, — ведь он же ей благодетель.
— Ой, не такая она, чтобы благодеянья долго помнила, — покачала головой Оксана, — бегают глаза у ней, крутит она и что не скажет, то неспроста.
— Ты несправедлива к ней, Оксаночка, — горячо вступилась за свою названную сестру Катря, — ты ее недолюбливаешь… Я знаю за что, и ты права. Но к тату и к нам Елена очень добра и ласкова.
— Да, чтобы все на польский лад переделать! — буркнула Оксана и начала что–то распарывать в шитье.
— Не на польский, а на эдукованный лад, — сверкнула глазами Катря. — Елена смотрит и за Оленкой, и за меньшими братьями, чтоб и одеты были как след, чтоб и расчесаны были гарно, чтоб и поклониться умели и заговорить когда и как знали.
— Да разве их при Ганне не мыли, не чесали, не одевали? — даже возмутилась Оксана.
— Мыли, кто говорит, только тогда обращали внимание, чтобы дети были чисты и сыты, а Елена старается еще, чтобы дети были красиво одеты и зачесаны и чтобы умели поводыться. Вот и мне, спасибо ей, Елена много–много показала всякой всячины и многому научила… А Андрий? Прежде ведь был таким волчонком, что и в хату, когда чужой человек, ни за что не войдет, а теперь стал такой милый и смелый… А Юрко и не отходит от нее, так ее любит. А сколько она видела на свете всяких чудес! В каких дворцах, в каких пышнотах бывала, начнет рассказывать — сказка сказкой, а все бы слушала! Да и ты, и бабы дивились не раз ее росказням! Все она брешет… она чары знает… — отвернулась Оксана.
— То наговоры, Оксанка, а Елена добрая, хоть и хитрая… Как у нас в светлице хорошо убрала! Сколько повыдумывала нового, просто любо!
— Да, нового! — раздражалась Оксана. — Ни дид, ни Ганджа уже не обедают вместе с нами.
— Так они сами не захотели! — возразила наивно Катря.
— Сами?.. Так им под носом пхекала, что, конечно, плюнули! А из нищих или кобзарей если кто придет? Хорошо, коли пан дома, привитает, а если пана нет, так их сейчас спровадят, бабуся украдкой разве накормит. А с бабой как она? Да еще не так она, как ее варшавское дитятко Зося… Э, что и толковать!
— Может быть, — смущалась все больше Катря, — к другим, а вот к нам и к тату… Она часто и гуляла с ним, и утешала его, чтобы тато не журился.
— Да, послушала б ты няню или Матрону–булочницу, много и я не разберу, а ты и подавно, а говорят нехорошо… Она лукавая и скверная.
— Не говори так, Оксана, мне все–таки жалко ее; она одна, сирота, нас жалеет, да вот целую неделю тужит о чем–то…
Оксана нахмурилась и начала усердно вышивать. Долго сидела Катря, задумавшись, затем она взглянула на свою подругу и ей захотелось загладить причиненную ей досаду.
— Ну, не дуйся ж, Оксана, — обвила она ее шею руками, — а когда ты ждешь Олексу?
— Не знаю, — ответила та, покрывшись вдруг при названном имени густым румянцем и склоняясь еще ниже над работой, — передавал, что скоро, может, освободится, тогда непременно приедет сюда.
— Надолго?
— Не знаю и того, — вздохнула Оксана. — Только где ж ты видела, чтобы из Запорожья надолго отпускали?
— А ты уже очень соскучилась за ним? — усмехнулась лукаво Катруся.
Но на предательский вопрос последовал в ответ только подавленный вздох, и головка молодой дивчыны наклонилась еще ниже над работой.
— Ну, ну, будет печалиться! — закричала весело Катря, бросая уже совершенно в сторону работу и садясь на лавку рядом с подругой. — Будет, говорю тебе, слышишь? — обхватила она ее шею руками и насильно притянула к себе.
Оксана ничего не ответила и только крепко зажмурила глаза.
— А очень ты его любишь, Оксана?
— Ох, Катрусю! — вздохнула дивчына, прижимаясь к ее груди и обвивая шею подруги руками, — так люблю, что и сказать не могу!
В это время шумно распахнулась дверь, и в ней появился сияющий радостью и здоровьем мальчик лет тринадцати; через плечо у него висело два зайца.
— А что, затравил, затравил! — крикнул он весело, весь запыхавшись от ходьбы и волнения. — Гляньте–ка, — сбросил он их на пол.
— У, какие здоровые, — подбежала Оксана, — как кабаны!
— Возьми их, Андрийко, — отозвалась смущенная Катря, — ишь накровавил… И что они тебе сделали?
— Капусту вон за пасекой выгрызли, — потирал руки и любовался своей добычей Андрийко.
— Где ты их подцепил? — волновалась Оксана.
— А тут же, за капустой, в левадке… Тимко пошел к ковалю коней ковать, а я пошел с сагайдаком на леваду… Росяно — страх!.. Вот я и пошел, а за мной и увяжись Джурай да Хапай… молодые еще… Тимко их недолюбливает, а я…
— Славные, славные цуцки! — оживлялась все больше Оксана. — Ты увидишь, Андрийко, что они и Знайду, и Буруна за пояс заткнут…
— Заткнут, заткнут, — воодушевлялся хлопец, — слухай же: пошел я по капусте, сбиваю головки… Вдруг — куцый! Я второпях пустил стрелу — не попал… Заяц в левадку так и покатил, а из левадки в луг… Собаки же где–то замешкались… Я ну кричать… Принеслись, увидели — да как пустятся! Растянулись, как бичи. Заяц клубком катится к лесу, а они стрелою наперерез… Я бегу, ног не слышу и сапоги сбросил… вот, вот уйдет… ан нет! Растянули, настигли!.. А на обратном пути и другого затравил!
— Где же ты сапоги бросил? — допытывалась в ужасе Катря.
— А там, в бурьянах… после найду.
— Молодец, Андрийко, молодец! — восторгалась Оксана.
Хлопец действительно был красив, так и просился на полотно. Симпатичное личико, детски нежное, алело здоровым румянцем; темные глаза горели удалью и утехой; волосы, подстриженные грибком, были ухарски закинуты; штанишки, подкрученные за колени, обнажали белые, мускулистые ноги. Во всей еще несложившейся фигуре его видны были природная гибкость и грация.
— Иди переоденься, — настаивала Катря, — чтоб тебе еще не досталось за сапоги!..
— Эх! — махнул рукою Андрийко.
— Любый, славный! — обняла его крепко Оксана.
— Пусти, — вырывался хлопец, — мне есть хочется… аж шкура от голода болит.
Заскрипела внутренняя дверь, и в светлицу вошла сгорбленная старуха, повязанная темным платком. Глянула она на Андрея и ударила руками об полы.
— Господи, что это он наделал? Забрехался, окровавился… босый… Долго ли до беды?
— А ты посмотри, няня, какие зайцы, — начал было вкрадчиво мальчик.
— Что мне зайцы! — перебила она, — беспутный… Ступай переоденься сейчас…
— Дай мне есть, бабо…
— Годи, годи!.. Переоденься!.. Иди, иди! — и баба потащила Андрийка за руку.
А в горенке, теперь еще лучше разубранной, сидит Елена. Не хочется ей сходить вниз, досадно как–то, видеть никого не хочет… И скучно, и тоскливо, и не выходят из головы слова Чаплинского. Смотрит она в окно, под которым в роскошном наряде расстилается сад широкими ступенями. Прежде тешил он ее своими задумчивыми вершинами, своею приютливою тенью, а теперь кажется дикою глушью. И этот будынок тоскливо мертв, ах, и все они!.. Что ни говори, хоть и добрые, а хлопы, да и только. И разве можно их со шляхтой сравнять? А он?.. Она в нем ошиблась!.. Положим, известие, переданное Чаплинским, могло взволновать и его, так почему же он не заботится сбросить с себя гнусное подозрение и показать себя настоящим шляхтичем, а не бунтарем–козаком? Елена вспомнила слова Чаплинского и покраснела. Они его не считают за пана, нет, нет! Да и он сам виноват в том. Кем окружает себя? Опять бандуристы, старцы и еще худший сброд. Да и не очень–то он и о ней думает: приходит какой–то молчаливый, угрюмый, все скрытничает, не доверяет ей. Это обидно, больно, она все отдала, она любила, а он разве спешит успокоить ее, отвести угрожающую опасность? Думает ли он об этом? Ха–ха! Ему лишь бы самому было хорошо, а что ей весело ли, скучно ли — все равно! Ну, что с того, что он целует ей ноги, дарит дорогими нарядами, камнями, жемчугами? Что ей с того, когда ни их, ни красы ее не видит никто?.. А он нарочито избегает теперь всех. Ах, скучно, скучно как! Хотя бы опять попасть в прежнюю обстановку.
И вдруг перед глазами Марыльки встали непрошенные образы: роскошные залы, блеск, аромат, пышные кавалеры, восторженные похвалы, теплые пожатия рук, пламенные взоры. Мечты несли ее, несли неудержимо: вот она снова на охоте; блестящее собрание; ее замечают, перешептываются, громкий говор, смех, звук серебряных рожков, отдаленный лай собак и страстный шепот Чаплинского… здесь близко, близко, над самым ухом у ней.
Снизу, из детской комнаты, донесся капризный крик ребенка:
— Олесю, Олесю! Я без нее не буду одеваться, скучно за ней!
— Юрась! — очнулась Елена, и легкая тень пробежала по ее лицу. Но тут же она встрепенулась, подавила вздох и весело сбежала по лестнице к своему пестунчику.
— Совсем испортила дытыну, — ворчала баба, входя снова в большую светлицу к дивчатам, — просто дурманом каким либо чарами сбила хлопчика с пантелыку. Дитя было как дитя, а теперь вот без нее, — метнула она в сторону злобным взглядом, — дышать не может. Ух, надоела мне эта ляховка, перевертень, ехида! А уж больше всего эта ее покоевка Зося, уж и силы моей нет! То того ей подай, то то принеси, — хозяйка приказала. А какая она мне хозяйка? Одружись с ней по христианскому закону, тогда стану хозяйкой называть, а так — тпфу! — плюнула она с сердцем, — вот она что мне со своею покоевкой, а не хозяйка! Стара уж я, скоро придется богу ответ давать и правды никому не побоюсь сказать.
Старуха подперла голову рукой и взглянула в сторону Катри своими подслеповатыми глазами. Катря сидела, низко наклонив голову, так что лица ее не было видно.
— Ох, сиротки вы мои, сиротки бедные, что–то с вами будет? — шептала она тихо, утирая фартуком глаза, и затем прибавила, вздохнувши: — Вот, детки, перехватила я у прохожих людей весточку про нашу голубоньку… про Ганну…
— Про Ганну… а что ж там? — вскрикнула Оксана, оставляя работу и подымая оживившееся личико.
(обратно)
VI
— Ох, голубка Ганна, наша бедная! — закивала печально головою старуха. — Видели ее в монастыре, в Вознесенском, что в Киеве… Вся в черном, говорят, а сама белая, как мел, стала, а прозрачная, как воск… только глаза и светятся… Сказывали, что скоро–де ее и постригать будут, клобук на голову наденут.
— Бабуся, а кого постригут, тому уже из монастыря никогда выйти нельзя? — спросили разом и Оксана, и Катря.
— Нельзя, голубочки, нельзя… Постригут — это уже все равно что живого в землю закопают! — вздохнула глубоко старуха. — Ох, верно уже до живого допекли ее здесь, что выбрала она себе такую долю! А не так мы с покойной паней думали, да что ж, не угодно было господу, его воля святая!..
Оксана отерла рукавом набежавшую слезу.
— Так–то, дивчыно, не одна ты, много еще душ заплачет тут по нашей пораднице! — расплакалась уже совсем баба. — Вот теперь без нее и совета никому дать не могу. Прислал пан сотник сюда целую толпу людей, тайным только образом, чтоб никто не знал и не ведал. Как глянула я на них, детки, так чуть сердце мое в груди не разорвалось. Голодные, оборванные, как дикие звери, не видно на них и образа христианского. Вот до чего довели паны! Накормила я их вчера, а они так из рук и рвут… Теперь наготовила кушанья, да самой мне не донести, вот вы бы помогли… только никому — ни слова!
— Сейчас, бабуню, мы вам поможем! — поднялись разом Катря и Оксана и побежали.
В это время в светлицу вошел молодой черноволосый козак в богатой одежде.
— Что ж, бабо, когда завтрак будет? — спросил он громко, бросая на стол шапку. — Вон посмотри, как солнце высоченько подбилось, а я коней ковал, объезжал, выморился словно собака.
— Да я не знаю, как теперь с тем завтраком, — повела плечами старуха, — прежде все сходились, а теперь все как–то врозь… Батько твой спозаранку на пасеке… Панна Елена только что поднялась…
Молодой козак сделал несколько шагов по светлице.
— Да что ж, Тимку, поди за мной, — отозвалась баба, — всыплю я тебе галушек… а то у нас тут через ляховок все кверху ногами пошло.
И она вышла, хлопнув за собою сердито дверью.
Молодой козак сделал по комнате еще несколько шагов и остановился; с языка его сорвалось какое–то крепкое слово; он досадливо отшвырнул в сторону попавшуюся ему под руку шапку и снова заходил из угла в угол.
На некрасивом, но своеобразном и энергичном лице козака отразилось какое–то сдерживаемое волнение; брови его нахмурились, и меж них залегла глубокая, характерная складка; то он теребил сердито свои густые волосы, то проводил рукою по лбу, а назойливая мысль травила его еще сильнее. В самом деле, с некоторых пор все у них в доме пошло по–новому. Все чем–то недовольны, отмалчиваются, и батько хмурый. Ух, много тут через нее затеялось!
— Ляховка подлая! — прошипел вслух козак, стискивая до боли кулаки.
— Кого это ты так, Тимко? — раздался за ним звонкий, молодой голосок.
Козак быстро повернулся и остановился как вкопанный; густая краска покрыла все его лицо до самых ушей: на пороге полуоткрытых дверей стояла панна Елена, свежая и веселая, как весеннее утро. Ни тени былого раздумья не было видно на ее лице, она вся сияла и казалась каким–то невинным, шаловливым ребенком, вырвавшимся порезвиться. Голубой кунтуш облегал ее стройную фигуру; длинные, золотистые косы, переплетенные жемчугом, спускались по спине; одна ножка, обутая в красный сафьянный черевичек, стояла на пороге, а другая кокетливо выглядывала вперед, едва касаясь пола носком; руками панна Елена держалась за двери, выгибаясь своим стройным корпусом вперед.
— Кого же это ты так бранил, Тимко? — продолжала она спрашивать, не ступая с порога. — А? Быть может, меня? — Она улыбнулась сверкающею улыбкой и, притворивши за собою двери, легко спрыгнула в комнату. — Говори ж, говори! — подбежала она к Тимку.
Тимко стоял по–прежнему неподвижный и красный как рак.
— Молчишь? Значит, обо мне сказал, — проговорила она печальным голосом, устремляя на Тимка грустные синие глаза.
Тимко молчал.
— Ох, Тимко, Тимко, скажи мне, за что вы на меня все так повстали? За что? Что я вам сделала? Чем я кому помешала здесь? — заговорила она таким жалобным и ласковым голосом, что слова ее мимо воли западали в сердце и Тимку. — Вот и ты! Никогда со мной слова не скажешь, как будто я чужая тебе. Заговорю — не отвечаешь, посмотрю — отворачиваешься. Ляховкой подлой зовешь. Какая же я теперь ляховка? Я к вам привернулась и сердцем, и душой!
— Да это я не про вас, панно, — буркнул негромко Тимко.
— Не про меня? Ну, вот и спасибо, вот и спасибо, мой добрый, мой милый, мой цяцяный! — заворковала быстро Елена, опуская свои белые как снег ручки на загорелые руки козака. — А отчего ж не витаешь меня, а? — нагнулась она, заглядывая в его опущенные глаза. — Ну, скажи ж: «Добрыдень, ясна панно!» — да поцелуй мне ручку! Вот так, вот так! — говорила она, посмеиваясь и прикладывая к губам козака свою нежную, душистую ладонь. — Эх ты, гадкий, недобрый хлопец! Ну, посмотри ж мне в глаза, посмотри! Разве я похожа на ляховку, а? — и Елена, взявши Тимка обеими руками за голову, силою подняла ее и заглянула ему в глаза.
Тимко хотел было отвести их в сторону, но против воли остановил на панне. Она смотрела на него синими бархатными глазами, в которых выражались не то грусть, не то любовь, не то кокетливый задор — словом, что–то такое, что снова заставило Тимка покраснеть до ушей и потупить глаза.
— Вот видишь, покраснел, значит, дурное что–то думаешь… — пропела она каким–то печальным голосом. — Ну, скажи же мне хоть правду, за что и ты не любишь меня?
Голос ее звучал так искренно, что Тимко подумал невольно: «И в самом деле, за что же ее все не любят? — и, перебравши в голове несколько мыслей, он действительно задал и сам себе с недоумением тот же вопрос. — А и вправду, за что, что она сделала такого? Батька она любит нежно; к ним ко всем ласкова и добра. Говорят все, что она ляшские обычаи заводит. А какие же? То, что она поздно встает? Так делать ей нечего. К чему же спозаранку вставать? То, что она одевается в дорогие сукни? Так отчего ж ей не одеться, когда есть во что? А то, что баба и дивчата все говорят, будто она с ними и говорить не хочет, фыркает на всех и зовет их хлопами, — так это, может, и неправда… верно, все сплетни да брехня… Посмотреть на ее очи…» И Тимко поднял уже сам собою глаза и взглянул на панну смелее, а она словно только и ждала этого взгляда, ласковая, улыбающаяся, счастливая.
— Ну, вот, не сердишься уже! — вскрикнула она радостно, поймав его взгляд. — Видишь, я не подлая ляховка, я не злая панна, а такая же дивчына, как и все. Только ведь каждая дивчына хочет, чтоб ее любили, так и я хочу. Разве это грех? — Она приподняла брови, усмехнулась и, протянувши снова ладонь к губам Тимка, спросила игриво: — Поцелуешь?
Вместо ответа, козак прижался губами к ее нежной ладони.
— Ну, вот и спасибо, теперь я вижу, что ты меня любишь! — вскрикнула панна Елена и, приподнявшись на цыпочки, она ухватилась за плечи Тимка и звонко–звонко поцеловала его в самый лоб.
Козак снова вспыхнул, а панна продолжала, как бы не замечая его смущения, не отнимая рук с его плечей:
— Ну, вот я и рада, а то мне так скучно теперь: все одна да одна. Татко все с делами, совсем хмурый стал, а мне скучно, и никто не хочет заговорить со мной… Знаешь что, Тимоше, — вскрикнула она вдруг звонким, веселым голоском, — поедем сегодня со мною верхом в степь? Сегодня такой славный день. Оседлай мне моего коника и поедем быстро–быстро, знаешь, так, чтобы ветер в волосах свистел! Хорошо?
— Добре! — ответил козак.
— Ну, так после завтрака, — захлопала в ладоши панна.
А за то, что ты такой добрый и гарный хлопец, на тебе ручку. Ну ж, поцелуй! — притопнула она капризно ножкой.
Козак быстро прижался к ней губами и вышел из светлицы.
Как только дверь за ним захлопнулась, с лица панны в одно мгновение сбежало детское игривое выражение, брови ее сжались, губы сложились в презрительную гримасу. «Хлоп!» — прошептала она и направилась было в сад, но в дверях столкнулась с молоденькою девушкой с плутоватым хорошеньким личиком, одетою тоже в польский наряд.
— Ах, то ты, Зосю? А я уже думала, кто–нибудь из этих хлопов.
— Нет, ушли куда–то все с бабой, я и урвала минутку, да к вам, моя дорогая пани! Что, скучаете все?
— Да, скука! — провела Елена досадливо по лбу рукой.
— Заехали мы в эту трущобу, где одни дикие звери, не люди, Далибуг. Терпим муки, и хоть бы прок какой с этого был, а то…
— Зося! Скучно это, все одно и то же, — потянулась и зевнула панна.
— Нет, не одно, — продолжала задорно покоевка. — Всюду сплетни пошли, смеются над нами…
— Цо? — топнула гневно Елена. — Ты мне таких сплетен не передавай.
— Молчу, панна. Я только… мне дивно, что пан сотник не зажимает ртов. Молчу, молчу, — заюлила она, заметив у Елены гневно сжатые брови. — А как было весело тогда на охоте, сколько пышного панства, сколько красавцев, какая роскошь! тараторила Зося. — Я словно в раю очутилась после наших хлевов, именно как в раю!
— Да, там было весело, — подумала вслух Елена, — и после этой затворнической жизни приятно, если бы не смутил моей радости ужасный случай.
— Ах, сколько там рыцарства, — продолжала свое Зося, увиваясь за панной. — А лучше всех пан Чаплинский.
При этом имени Елена вздрогнула и отвернулась.
— А какой он пышный да важный, — восхищалась Зося, — сразу видно, что настоящий магнат, страшный богач и будет, говорят, чем–то знаменитым! А уж как он в панну влюблен, так и сказать не могу! — прибавила она, нагибаясь к самому уху паненки.
— Ну, полно врать! — остановила ее полусерьезно Елена.
— Ей–ей, як маму кохам, пусть меня накажет пресвятая дева, если он, бедняжка, не умирает от любви к панне! Плакал передо мной, волосы на себе рвал! «Если б, говорит, пани меня хоть выслушать захотела! Досталась, говорит, пану сотнику такая жемчужина. А что она ему? Он постоянно с козаками, да в военной справе. Разве ему такою красою владеть? Я бы, говорит, только б ножки ее целовал. Царицею ее сделал бы, рабом бы ее был!»
— Ну, годи, годи, — говорила Елена, слегка улыбаясь.
— Ах, пани! Если б пани имела хоть капельку сердца, она бы сжалилась над таким страданьем! А вот пан, — покоевка понизила голос до самого слабого шепота, — передал вельможной пани вот эту записку и умолял ответить хоть на словах; говорил, что будет ждать целый день.
С этими словами ловкая служанка сунула Елене в руки маленькое письмецо, сложенное в несколько раз и запечатанное большою гербовою печатью.
Елена хотела было оттолкнуть его, но вместо того, сама не зная как, крепко зажала в руке.
— Когда же пани ответ даст? — спросила лукаво Зося, но тут же прикусила язык, потому что за дверями послышались тяжелые шаги.
— Пан сотник! — вскрикнула подавленным голосом Зося и юркнула в сад.
Елена вспыхнула и быстро сунула скомканное письмецо за кунтуш.
В комнату вошел пан сотник. Лицо его, казалось, и постарело, и осунулось; оно было желтое и болезненное; под глазами его легли темные тени; вокруг губ и на лбу появились резкие морщины; глаза, угрюмо глядевшие из–под бровей, были красны. Одежда, надетая небрежно, показывала, что пан сотник не снимал ее несколько ночей.
Елена взглянула на Богдана, и он показался ей вдруг изумительно старым и некрасивым. Она оправила на себе кунтуш, ощупала на груди письмецо и, подошедши к нему с улыбкой, нежно проговорила:
— Добрый день, тату! Что это тато такой сердитый, даже не замечает своей дони?
— Я искал тебя.
— Наконец–то вспомнил, — вздохнула Елена, — чуть ли не неделя!
— Не до тебя было, Зиронька, — проговорил уныло Богдан, целуя ее в лоб.
— Конечно, не до меня, — ответила пренебрежительно Елена, — для других для всех найдется время!
— Бог с тобой, для кого же, счастье мое?
— А хоть бы для первой попавшейся рвани! Знаю я много…
— Рвани? — отступил Богдан. — На бога, Елена! Это замученные, умирающие от голода люди…
— Бродяги! — передернула презрительно плечами Елена. — Кто же им велит бежать от своих господ? Вот помянешь мое слово, они тебя не доведут до добра!
Богдан взглянул на Елену с удивлением, пораженный скрытым раздражением, прозвучавшим в ее словах.
А Елена продолжала, теребя нервно свой шитый платок:
— Ты сам топчешь свою долю! К тебе так ласков и пан гетман, и пан староста, и вся шляхта братается с тобой, а ты как нарочно окружаешь себя всякою рванью, хлопством, быдлом… Да, да, не говори, я многое узнала теперь! — вскрикнула она нетерпеливо, не давая возражать Богдану. — Я не все знаю, но понимаю много! Вот когда на охоте сообщили о том, что сейм разбил все планы короля, и Оссолинского, и всех его приверженцев, а значит и твоих, я видела, как ты изменился в лице, как ты не спал целую ночь, как ходил темнее тучи, как скрывался все дни… Но я думала, что ты сильный и гордый человек, что ты бросишь свои затеи и сумеешь пристать к шляхте, которая тебя примет со всею душой… А ты! Ты снова окружил себя рванью! Я понимаю, в каждом панстве, в каждом магнатстве есть свои партии: если одна падает, то благоразумные люди примыкают к другой.
— Елена, не говори так, это вероломство, измена! — вскрикнул гневно Богдан, сжимая ее руку; но Елена продолжала дальше с вспыхнувшими щеками и недобрым огоньком, загоревшимся в глазах, вырывая свою руку из его рук.
— Кому? Тому, кто уничтожен? Или ты думаешь еще, что король и его партия будут бороться?
— Не знаю, вряд ли, если толки справедливы.
— Так зачем же ты медлишь? Я понимаю, что для короля нужны были и козаки, и хлопы, но теперь, когда его дело уже погибло, зачем ты якшаешься с ними и только порочишь себя?
— Потому что я стою за них! — ответил гордо Богдан.
— За них? За них? — повторила еще раз Елена, как бы не понимая сказанных ей слов. — Но какое же тебе дело? Тебя ведь не утесняет никто?
— Это мой народ, Елена!
— Совсем не твой. Твоих людей на хуторе не трогал никто.
— Дитя мое, — обнял Богдан Елену ласково рукой, — ты не понимаешь, что говоришь! Да, настало время сказать тебе многое, что я таил от тебя в душе своей. Я сказал тебе: это мой народ, и помни, Елена, что это не пустое слово. Народ это мой, потому что мы с ним одной крови, одной веры, одной доли! Каждая обида ему — есть обида мне! Каждый рубец на его теле ложится рубцом на сердце мое.
— Так ты хочешь быть заодно с толпой бунтующих хлопов? — отстранилась от Богдана Елена, обдавая его холодным, презрительным взглядом.
— Я хочу спасти мой порабощенный народ, обуздать своевольную шляхту и утвердить мир и покой в нашей земле.
— Ха–ха–ха! — усмехнулась Елена надменным смешком. — А если шляхта обуздает тебя и разгонит батожьем твоих оборванцев–друзей?
— Об этом я и хотел тебя спросить, дитя мое, — продолжал Богдан, снова обнимая ее и притягивая к себе, — ты одна у меня отрада… В моей тревожной, бурной жизни одна ты светишь мне, как звезда в бурную ночь. Скажи мне, жизнь моя, счастье мое, если фортуна отвернется от нас, если Богдану придется бежать и скрываться в татарских либо московских степях, скажи, последуешь ли ты всюду за мною? Будешь ли ты меня любить так и в горе, как любила в славе и чести?
— Я люблю только сильных, — произнесла медленно Елена, отстраняясь от Богдана и смеривая его надменным взглядом.
(обратно)
VII
Долго стоял Богдан, ошеломленный ответом Елены. И надменный тон, и презрительный уход, не дождавшись даже от него слова, — все это встало перед ним такою чудовищною новостью, что он просто оторопел и стоял неподвижно у двери, в которую скрылась Елена.
Что ж это? Лицемерие ли все было до сих пор с ее стороны, а теперь только оказалась правда? И в такой резкой, в такой грубой форме? Раздражение начинало овладевать Богданом; внутреннее волнение росло, кипятило кровь, стучало в виски и ложилось в грудь каким–то тяжелым баластом. Он вышел в сад и, блуждая машинально по тропинкам, очутился на берегу Тясмина, под склоненными ветвями ив. Свежий ветерок и болтливый лепет игравшей по камням реки утишили несколько жар, разгоревшийся в его груди, и дали другое направление мыслям.
«Что ж я так строг к ней? Она ведь и родилась, и воспиталась среди самой знатной шляхты; их думки и привязанности всосались ей в кровь! Да и в самом деле, народ ведь этот не родной ей, и откуда может она знать его страдания?» — оживлялся Богдан, подыскивая бессознательно оправдания для Елены и чувствуя, что, при обелении ее, у него самого сползает с сердца черный мрак и проскальзывает туда робкий луч. Он сам, сам, конечно, во всем виноват! Она, кроме Варшавы и этого хутора, и не видала ничего, а он до сих пор не познакомил ее с положением края. Знай она все, она никогда не отнеслась бы так холодно к чужому страданию своею ангельскою душой. И подкупающие, лживые уверения чувства брали верх над его умом. Да разве может скрываться за такими дивными глазами холодная душа? Чистое, невинное дитя! Конечно, ей скучно здесь на хуторе: все сторонятся ее, а он сам, убитый бездольем, какую радость может дать веселому, живому ребенку? Она сказала, что любит только сильных… Да разве это рабская подкупность души? Это тоже сила и благородная гордость!
— О моя гордая королева, ты не разлюбишь меня, потому что силы моей никто не согнет! — воскликнул Богдан и, совершенно успокоенный, с сияющими глазами и счастливою улыбкой, отправился в будынок. Богдан постучался в дверь горенки, но дверь была заперта, — или королева сердилась, или ее вовсе не было дома.
Богдан сошел с лестницы, несколько смущенный, и направился к овину. По случаю моросившего дождя молотьба на току прекратилась. Богдан обошел скирды и стоги, заглянул в клуню, и снова его сердце защемила тупая тоска.
«Тешился, растил, и все это, быть может, прахом пойдет… если то правда…» Вот уже целую неделю ходит он, напрягает мозги, но думки разлетелись куда–то, как будто все провалились, замерли… Так перед страшною грозой прячется в тайники зверь… Хоть бы луч откуда в эту беспросветную тьму!.. Но нет… нет его! Тучи не тучи, а однообразная серая пелена сгущается, темнеет и налегает свинцом…
Вдруг до Богдана долетели окрики: его ищут всюду; какой–то гонец или пан прискакал из Каменца.
Богдан встрепенулся, перекрестился и пошел…
Темная осенняя ночь спустилась над суботовским двором. День, такой теплый и тихий с утра, совершенно изменился к вечеру. Стало холодно. Ветер подул и зашуршал уныло в полузасохших листьях. К ночи зарядил дождь. В погруженном в тьму и сон хуторе стало совершенно тихо и безлюдно. И дом, и постройки, и ток — все потерялось и потонуло во тьме. Все спит, даже собаки, забившиеся под коморы, притаились неподвижно. Только капли дождя, падая на сухую почву, производят скучный, однообразный шум. В верхней горенке пробивается из–за закрытой ставни узкая струйка света. На пуховой постели, полураспустив свои тяжелые косы, сидит Елена. Зося, стоя на коленях, разувает свою красавицу панну, не смея произнести ни одного слова, так как панна не в духе. В комнате царит молчание, прерываемое только слабым монотонным шумом, долетающим со двора.
— Что это шумит? — спросила наконец Елена досадливым, нетерпеливым голосом, забрасывая косы за спину.
— Дождь, дорогая моя панно, — как зарядил, так, верно, уже будет идти до утра… Ох! Что–то будет здесь осенью! Чистая яма! — вздохнула Зося.
— Пожалуй, и могила! — усмехнулась едко Елена.
— Так, так моя панно дорогая! Остаться здесь жить еще дольше — лучше умереть! — подхватила Зося, не понимая слов Елены. — Да, лучше умереть! — повторила Елена с каким–то особенным выражением и, обратившись к Зосе, приказала сухо и отрывисто: — Гаси свечу и оставь меня.
— А ответ на письмо будет? — спросила несмело Зося.
— Завтра. Посмотрю еще.
Послушная и ловкая покоевка встала, загасила свечу, притворила двери и удалилась неслышно из светлицы. В комнате стало совершенно тихо и темно. Елена укрылась шелковым одеялом, но неприятная холодная сырость не давала ей согреться и заставляла нервно вздрагивать ее нежное тело. Глаза ее пристально глядели в темноту, словно хотели что–то разглядеть в этой бесформенной тьме. Дождь шумел за окном, как будто плакал покорно, безропотно и уныло.
Елена поднялась на кровати и, набросивши на плечи одеяло, охватила колени руками.
Итак, она сделала роковой промах. Она, Елена, такая умная и ловкая, попалась в ловушку, как глупый зверек. Не за короля стоял Богдан, не для него собирал он и уговаривал хлопов… нет, нет! Для них он принял сторону короля, чтобы поднять бунт и стать самому во главе. Хлопский батько, схизмат, и она, Елена, рядом с ним. Бежать вместе в московские степи или к татарам? «Ха–ха!» — даже вздрогнула Елена. Для этого лишь она оставила Варшаву и пышный дом коронного канцлера, и благородную шляхетскую жизнь?.. «Ха–ха–ха!» Много выиграла она и завоевала себе роскошь и почет! Вот почему и не торопится он с женитьбой. Мнение этих хамов ему дороже ее чести. Конечно, да и к чему теперь уже торопиться? Губы Елены искривились… Положим, он закохан в нее, беззаветно предан… Да, она чувствует свою силу, и много раз ведь уступал ей Богдан; но в изгнании из его сердца хлопов — она чувствует глубоко, что все ее чары разобьются, разлетятся вдребезги, как удары прибоя о каменную скалу. Да если бы и так, если бы даже он и поддался ей? Ему не вырвать из этой тины корней; сколько жал поднялось бы на него за измену, сколько доносов полетело бы в Варшаву и в сейм! И что же впереди? Позорная казнь, а ей — тюрьма, или жалкая роль покоевки при панском дворе, или еще того хуже. Нет, нет!.. Пока есть время, надо подумать о спасении; то, что говорилось на охоте, — не слух, не сплетня, а ведь каждый наступающий день может принести еще горшую весть.
Елена ощупала под подушкой маленькое письмецо.
Пресвятая дева несмотря на измену не оставляет ее! Не здесь ли спасенье? Зося говорит правду. Чаплинский — правая рука старосты… а дальше, кто знает? Умному и ловкому шляхтичу дорога открыта везде! Что он обезумел от любви, это она заметила и сама. Правда, в нем нет той доблести и силы, какая есть в Богдане, зато он все отдаст за Елену и выше нее у него ничего не будет на земле.
И Елене вспомнились опять слова письма: «Королева, богиня моя, — целовать твои ножки, быть твоим рабом и послужком — вот счастье, выше которого я ничего не желаю».
«А Богдану этого мало, — усмехнулась она в темноте, — каждый рубец на теле его хлопов ложится на сердце ему, а обида моя, небось, рубцом не ляжет?!»
— «Вельможной паней, царицей сделаю я тебя, уберу в шелк и бархат, осыплю самоцветами», — повторила она шепотом слова письма.
Ах, правда ли только? И Богдан когда–то говорил такие же жгучие речи и обещал все, а теперь, предлагает ей бежать к татарам или в московские степи!
«Ты наш прекраснейший диамант, — вспоминала она дальше письмо, — и тебе надо дать оправу, достойную тебя!» Так, так, ей надо ее, ей надо блеска, силы и власти! Но Богдан?.. Ведь он ей был дорог… она так на него надеялась… она принесла такую жертву… а теперь… Конечно, не ее вина; но как быть, на что решиться?
Елена завернулась в одеяло и опустилась на мягкие подушки. «Спасаться надо скорее, потому что топор уже поднят над головой. Но… Богдан?»
Елена закрыла глаза, и перед ней словно выросли в темноте две фигуры: одна статная и красивая, с смелым, уверенным лицом, а другая — надменная и кичливая, с слишком широким станом,оловянными, выпуклыми глазами, которые, казалось, так и впивались в нее.
— Ах, Богдан! — произнесла вслух Елена. — Богдан! — прошептала она еще раз совсем тихо и смежила глаза. И мысли, и мечты, и картины долго еще беспорядочною вереницей сменяли друг друга в ее усталой головке; но, наконец, молодость взяла свое и Елена уснула тревожным, прерывистым сном.
В светлице Богдана тоже темно, как в могиле; даже лампадка не озаряла своим кротким сиянием лика пречистой девы. Некому опорядить ее, зажечь… То, было, Ганна заботилась, а теперь темно здесь и сыро, как в подвале тюрьмы…
Давно уже уехал таинственный гость, давно уже подкралась мрачная, осенняя ночь, а Богдан сидит неподвижно на лаве, тяжело опустившись на руки головой.
Итак, все погибло… Гонец подтвердил все сведения, услышанные Богданом на той злополучной охоте: король разоблачен, уничтожен… они преданы. Погибло все, чем он жил сам, чем поддерживал весь народ! Какими глазами взглянуть ему теперь на все товарыство? Не скажут ли ему: «Богдан Хмельницкий, наш батько, и предатель, и лжец!» А, да что значит его позор! Пускай бы он висел над ним до веку; но ведь это смерть всего края… Да и что присоветовать? Бессильное, бесплодное восстание?.. Без поддержки короля и его приверженцев, без их участия — что значит оно?! Не то ли будет, что было при Гуне, при Острянице, при Тарасе и Павлюке? Новые казни, позор и униженье!.. А если еще король, униженный и обессиленный, не только отречется от своих планов, но и выдаст своих пособников головой? А что тогда? Богдан стремительно встал и бурно зашагал по светлице. Тогда шляхетской разнузданности и насилиям не будет границ! Все занемеет в рабстве, его собственные дети станут рабами панов… О, лучше видеть их мертвыми, чем видеть их униженье, их позор! А если еще обвинят его в измене, тогда что? Ужасная, постыдная смерть! Расстаться с Еленой… ее покинуть сиротой… А?! Богдан провел рукою по лбу и ощутил на нем крупные капли холодного пота. Окончить жизнь так глупо, так позорно, чтобы все усилия, все труды, все лицемерие, которое он сознательно принял на себя, погибло даром, не вырвавши для родного края ни воли, ни жизни! Богдан тяжело опустился на скамью и сжал свою воспаленную голову руками, опершись локтями на колени.
Долго сидел он неподвижно, в каком–то немом оцепенении, слушая только, как жалобно бились в стекла капли холодного дождя. «Оплакивай, поливай слезами свою бедную землю, — прошептал он тихо, — потому что не подняться уж ей никогда!» И словно другой кто проговорил в груди его чуждым, безжалостным голосом: «Смерть! Смерть!» Повторил за ним и Богдан вслух:
— Смерть!
Слово прозвучало холодно, неприятно, и вдруг по всему его телу пробежал лихорадочный, смертельный озноб.
Сколько раз в жизни стоял перед ним этот мрачный вопрос, почему же теперь он так страшно холодит его душу и замораживает кровь?
Он, козак, смотрел всегда на жизнь равнодушно, как на шутку, на жарт, отчего же теперь ему стало жаль ее? Что притягивает его к ней?
— Елена! — прошептал он вдруг тихо и, утомленный, измученный, опустился головой на дубовый стол, стоявший у лав. Да, Елена, солнце, богиня, королева, счастье живое, горячее, жгучее счастье, блеснувшее ему только раз в жизни на закате дней! Ох, какою кипучею, безумною страстью зажгла она ему сердце! И бросить ее? Да помилует нас бог! Что это за мысли ползут в его голову! Богдан порывисто распахнул свой кунтуш, но думы, сперва мягкие и нежные, как вечерние облака, теперь сливались, свивались и мчались, не слушая его рассудка, каким–то огненным вихрем вперед.
Почему ему нельзя думать о счастье? Жизнь ведь дается только раз навсегда! Он ведь такой же человек, как и другие. Зачем же эта бесцельная жертва? Да и в самом деле, что даст его смерть родному краю? Ничего, ничего! Бороться при таких условиях безумно, дать только повод к поголовному истреблению. Не лучше ли уйти от пекла в московские степи либо к Тугай–бею, — испытать хоть год тихого счастья вдали от тревог и волнений. А если ей эта далекая глушь будет хуже могилы? Разве примириться со шляхтой, быть полезным народу хоть малым?
Мысли Богдана оборвались; какая–то смутная слабость наполнила все его существо; он прислонился к стене и полузакрыл глаза; образ Елены, обольстительный и нежный, словно вырос перед ним из окружающей темноты. Он чувствовал на шее своей ее гибкие, теплые руки, ее нежный шепот как бы раздавался в его ушах, она шептала ему что–то невнятное, необъяснимое, и сердце Богдана порывисто билось, сладостная истома разливалась по всему телу, разум и воля немели под жгучим наплывом какой–то необоримой силы.
— Уйти, забыть все, против судьбы не пойдешь! — вырывался у него едва слышный шепот и замирал в тишине.
Вдруг словно яркая молния ворвалась в толпу его неясных мечтаний. Богдан вздрогнул и поднялся.
«Как? Уйти для низкой утехи и знать, что в это же время здесь распинают, сажают на колья твоих братьев? Ведать, что топчут волю и веру, за которую уже пролили столько крови твои деды и отцы, знать это и жить и не задушить себя собственными руками?»
Богдан стремительно приподнял окно: ему не хватало воздуха, он разорвал ворот своей сорочки. Холодный, сырой воздух охватил его, но он ничего не заметил.
Итак, сдаться на волю судьбы, покорно сложить головы под секиры? Забыть им все те казни и муки, которые они изобретают для нас? Нет, нет! Забыть этот ужасный звон цепей, который остался у него навеки в ушах? Забыть те головы, что катились тогда так безмолвно с плахи, останавливая на нем свой умирающий взор? Нет, нет; сто, тысячу раз нет! Уж если погибать так лечь всем в одной братской могиле! А если уж погибать всем, так хоть упиться всласть местью, да так упиться, чтобы захлебнуться в их черной крови!
— Месть! — крикнул он хриплым тоном. — Месть — вот единая за наши муки награда! Налететь на них мечом и пожаром, пусть заплатят за каждую козацкую душу десятком, сотней ляшских тел, а там хоть и смерть! Мертвые срама не имут!
Богдан заходил в волнении по комнате и остановился перед открытым серевшим уже окном. Сердце его энергично билось, грудь горела, в окно врывался ему в упор резкий холодный ветер.
Но как узнать, как разведать настроение короля и намерения сейма? Ждать дольше немыслимо, невыносимо! Послать кого? Там не доверят тайны неизвестному. Самому поехать? И не отпустят, и поставят в улику. Этот волк степной Чаплинский натравит всех. Горит он на него завистью и за хутор, и за Елену, да только все это напрасно: она любит Богдана искренно и чисто, как непорочное дитя. Беззаветною жертвой доказала она свою любовь. И он никогда не забудет этого, никогда, никогда…
Богдан широко вдохнул в себя свежий воздух и снова заходил энергично по светлице.
«Да, может же, еще и погибло не все? Может, еще есть возможность, надежда? Может, король еще не оставил своих намерений? — мелькали у него все чаще и чаще светлые мысли. — Ведь и гонец говорил что–то об Оссолинском. Собирается, кажись, ехать сюда? О, если только король не совсем упал духом, тогда еще поборемся, повоюем и добудем себе счастье!»
Сердце Богдана билось все энергичнее и бодрее.
— Поборемся и повоюем! И ты, моя гордая королева, увидишь, что сильного полюбила; увидишь, что перед храбростью моего родного народа бледнеет мишурная доблесть шляхетных панов. Только силы, силы дай, господи, — заговорил он порывисто и страстно, останавливаясь перед образом Христа, едва выделявшимся из мрака, при слабом рассвете бледного дня. — Отрини от сердца моего всякую скверну, да не вниду во искушение: человек бо есмь!.. Ты греховным создал меня, но избави мя от греха моего… дай мне силу и волю. О господи, сил! — сжал он до боли руки, падая на колени. — Нет ничего невозможного для тебя! Ты дал Давиду силу встать и пойти на Голиафа. Ты пред народом своим разверз Чермное море и спас его от египетского пленения. Ты в безводной пустыне посылал ему пищу и воду, не оставь же и нас, обездоленных и забитых, защити, укрепи и помилуй!
Уже слабый свет забрезжил в окнах, когда усталый пан сотник повалился на свое жесткое ложе.
(обратно)
VIII
Утро настало ясное и тихое снова выплыло солнце, и с чистого, словно омытого неба исчезли все тучи, омрачавшие его лазурь.
Елена проснулась довольно поздно; проснулась, пробужденная ярким лучом солнца, упавшим ей прямо в глаза.
Она потянулась в своей мягкой постели, еще не отрешившись от сладкого сна; но, вспомнив вдруг, что с нею случилось вчера что–то смутное, неприятное, сразу открыла глаза. Яркий свет уже наполнял комнату. Елена потянулась еще раз и забросила руки за голову. Что же это с ней было вчера? Ах, да!..
Прежде всего ей пришел в голову Тимко, и при этой мысли по лицу ее промелькнула довольная улыбка. Дикий, горячий… А если пробудить его, может, пожалуй, и сжечь. Только груб козак. Губы Елены презрительно сжались, затем мысли ее перешли на Богдана. Но сегодня все уже представлялось ей не в таком мрачном виде. Вчера она так вспылила, что не пустила его и в горенку, а сегодня? Что ж? Если он решительно откажется от шляхты, значит, и от нее, значит, развяжет ей руки сам! Она думала, что он добивается власти и силы, а он стоит за хлопов! За хлопов…
— Пан хлопский, — повторила она с презрением, — так пусть и ищет для себя хлопку!
И перед Еленой встала снова та дивно роскошная охота, тенистый спуск к озеру, легонький туман, подымающийся из сыроватых прогалин, озаренное розовым мерцанием озеро, прохладный воздух, переполненный ароматом прелого листа, тихий, убаюкивающий шаг коня, и рядом с нею пан подстароста на дорогом коне, в роскошной одежде, с кречетом на пальце. И снова припомнились ей его речи. «Богиня, королева, самоцветами бы осыпал тебя!» — повторила она мысленно. Подстароста, затем староста, а там и до польного гетмана недалеко… Да, она любит только сильных и властных! И Елена быстро поднялась на своей постели.
— Зося! — крикнула она громко и весело, спуская розовые, точеные ножки на цветной ковер.
Дверь отворилась, и в комнату вошла служанка.
— Что, уже поздно? — спросила Елена, сладко потягиваясь и отбрасывая свои тяжелые косы назад.
— О так, любая панно! Пан сотник не велел будить панну к сниданку.
— А! — усмехнулась Елена. — Где же он?
— Уехал на целый день. Я слыхала, как он говорил Тимку, что, может, не вернется и к ночи и не велел ему выезжать со двора.
— Сторожит?
— Ну, уж этот и сторожить–то сможет разве конюшню! — поджала губки служанка. — А вот, панно, прилетел ко мне опять гонец от вельможного пана подстаросты, — заговорила она пониженным голосом, и лицо ее приняло плутоватое выражение, — просил ответа; но я сказала, что панна спит и нельзя их будить, а что пан сотник уехал на целые сутки, да, может, не вернется и к ночи назад.
— Зося! — вскрикнула Елена, грозя ей шаловливо пальчиком, — ты хитрый чертенок!
— Что ж, панно, я думала, что, может, пану подстаросте есть какое дело до пана сотника, так чтобы он не приехал даром, когда пана сотника дома нет.
— Ой–ой! — рассмеялась Елена и, быстро поднявшись на ноги, скомандовала: — Ну, одеваться скорей!
Когда костюм был уже почти готов и ловкая покоевка набросила ей на плечи синий оксамитный кунтуш, Елена обратилась к ней с вопросом:
— Что ж, Зося, — хуже я стала, чем была?
— Прекраснее, во сто крат прекраснее! — вскрикнула Зося на этот раз вполне искренно, отступая в восторге перед красотой своей госпожи.
— Так, значит, наше не пропало еще! — заметила уверенно Елена и гордо забросила свою прелестную головку назад.
К полудню к подъезду суботовского дома лихо подскакали три всадника на дорогих конях. Два из них летели впереди, третий же скакал на некотором почтительном расстоянии сзади.
Осадивши своих горячих коней, они бросили поводья на руки третьего и соскочили с седел.
— Вот это, пане зяте, и есть самый Суботов, — заметил старший из них, тучный блондин, со светлыми, торчащими усами, обращаясь к своему более молодому спутнику, который был повыше и постройнее его, — осмотри все повнимательнее…
— Одначе, — изумился младший, подымаясь на ступеньки, — пан тесть говорил мне, что это хутор, а это настоящий фольварок, бес его побери!
— То–то ж и есть! Да то ли еще увидишь в будынке! А хлеба–то, хлеба, смотри, полный ток! А в конюшнях каких только нет коней! И все это у подлого хлопа и вдобавок еще бунтаря и схизмата!
— Сто тысяч дяблов! — вскрикнул собеседник. — Клянусь святейшим папой, это слишком хорошая награда, чтобы заставить бунтовать всех хлопов.
— Об этом я уже сообщил пану старосте, но тс-с… сюда идет Елена, красавица, — увидишь… И ведь экий же, пся крев, сумел достать и обольстить такую богиню, которая могла бы быть украшением и королевского двора.
Собеседники замолчали, потому что в сенях действительно показалась Елена. Хотя лицо ее было совершенно спокойно и приветливо, но сильное волнение, охватившее ее при виде въезжающих панов, не оставляло ее до сих пор и заставило даже замедлить немного свой выход.
— Падаю к ногам панским, — склонился Чаплинский при виде ее и опустил шапку почти до самой земли.
— Благословляю случай, который завел пышное панство в нашу убогую господу, — ответила Елена.
— Не случай, нет, — воскликнул с жаром Чаплинский, — а необоримое, горячее желанье! Но надеюсь, что и пан сват мой дома, так как, собственно, у меня есть к нему дело от пана старосты.
— К сожалению, пана сотника нет дома; но думаю, что вельможное панство не лишит нас чести поднести хоть по келеху меда, без которого мы не отпускаем никого.
— Если панна нам рада…
— Я всегда рада.
Пан Чаплинский взял белоснежную руку Елены в свою большую, жирную руку и проговорил негромко, пристально заглядывая Елене в глаза:
— Всег–да?
— Всегда, — ответила та еще тише, краснея под взглядом подстаросты.
— О, в таком случае, — вскрикнул шумно Чаплинский, медленно прижимая к губам белую ручку Елены, — мы позволим себе надоесть пышной крале! Осмелюсь репрезентовать ясной панне и зятя моего, пана Комаровского: молод, красив и вдов… томится от тоски, и я сказал ему, что если он не сложит ее у панских ног, то ему остается лишь попрощаться с белым светом.
— Буду рада спасти от смерти, — улыбнулась приветливо Елена и попросила знаменитых гостей до господы.
Вельможное панство расположилось на Богдановой половине, куда Елена велела подать в ожидании обеда оковиту, всякие соления, мед и наливки. После первых приветствий и расспросов разговор, естественно, перешел на известия о последнем сейме и о распоряжении разыскать приверженцев заговора.
— Так, так, — закручивал Чаплинский свои подстриженные усы, — теперь мы, конечно, узнаем всех истинных врагов нашей воли; доподлинно известно, что король и Оссолинский имели своих приверженцев и пособников среди значных козаков; открыть их имена не так–то будет трудно.
— Неужели? — побледнела Елена, но постаралась придать своему голосу самый равнодушный вид, — нужно ведь доказать их преступность против ойчизны.
— Достаточно, моя панна кохана, одного подозрения.
— Такая кривда в панском суде? Что ж, пан думает, сделают с заподозренными? — прищурила она свои глаза, но смущение ее не укрылось от Чаплинского.
— А что ж, моя пышная панно, — ответил игриво Чаплинский, — главным отрубят головы, а меньших, которые не так нам важны, объявят банитами, — отымут у них все имущество, выгонят из Речи Посполитой, — словом, объявят вне всяких законов.
— Но ведь это ужасно! — вскрикнула Елена, закрывая лицо руками.
— Что ж, вольность Речи Посполитой дороже мертвых артикулов статута и горсти каких–то хлопских бунтарей, — ответил важно Чаплинский и тут же переменил сразу тон. — Боже мой, мы засмутили криминалами нашу королеву! Прости, прости, ясная зоре, и не скрывай от нас своего дивного лица!.. Но, право, я должен сознаться, что такого дивного оружия, какое я вижу здесь, у пана свата моего, редко где случится увидать! — переменил он круто разговор. — Совершенно верно! — вскрикнул Комаровский, рассматривавший во все время разговора дорогие сабли и мушкеты, висевшие по стенам. — Поищи–ка, пане, в другом месте такую вещь! — снимал он со стен то турецкие золоченые сабли, усыпанные дорогими камнями, то мушкеты с серебряными насечками, то старинную гаковницу.
— Ге–ге! Это еще что, — махнул рукою Чаплинский, — цяцьки! А ты посмотри, какие левады да сады развел пан сват мой, как заселил эти пустоши подданством, на что… хе–хе–хе!.. не имел никакого права… Ты поди–ка, пойди!
— С позволения панского, — поклонился Комаровский Елене.
Елена хотела было остановить его, но Чаплинский предупредил ее.
— Иди, иди смело, пан: сват мой любит показывать гостям свой хутор и свои сады.
Комаровский вышел; дверь за ним тихо затворилась; в комнате осталось только двое — Елена и Чаплинский.
Елена посмотрела на него, и вдруг ей сделалось так жутко, что она хотела сорваться и убежать; но было уже поздно: Чаплинский крепко держал обе ее ручки в своей руке.
Несколько мгновений в комнате не прерывалось молчание. Елена чувствовала только, как подстароста сжимает ей руку сначала тихо, а потом все горячей и горячей.
И от этого пожатия, и от возмутившегося в ней чувства кровь прилила к ее щекам. Елена попробовала настойчивее освободить руки.
— Пане, — произнесла она веско, — пусти: я не люблю… не привыкла…
— Ах, не могу! — воскликнул напыщенно Чаплинский, но выпустил одну только руку. — Ужели я так противен панне?
— Я этого не говорю, но желаю видеть в пане рыцаря.
— Пшепрашам, на спасенье души, Пшепрашам! — заговорил Чаплинский молящим тоном. — Если б панна знала, какой здесь ад, какой пекельный огонь!
— Так отодвинься, пане, немного; я не хочу сгореть! — улыбнулась она лукаво.
— Ах, мой ангел небесный, мой диамант! — начал было он восторженно, но захлебнулся: его дряблую, истрепанную излишествами натуру теперь действительно жег нестерпимый огонь. И дивная красота Елены, и новизна препятствий, и трудность борьбы — все это воспламеняло его кровь до напряжения бешеной страсти.
— Панна получила мое письмо? — спросил он наконец после долгой паузы.
— Получила, но кто дал пану право писать такие письма? спросила в свою очередь Елена с некоторым оттенком лукавства.
— Бог! — воскликнул Чаплинский. — Если он вдохнул в мою грудь такую бурю страсти, так это вина не моя, я тут бессилен!
Ну, если бог… — начала было панна и замолчала.
— И что же, что думает панна? Неужели на мои страстные моленья у ней не отыщется в ответ ни единого слова любви? — заговорил негромко Чаплинский, овладевая снова обеими ее руками и придвигаясь к ней так близко, что Елена почувствовала его горячее дыхание у себя на щеке. Она молчала, но не отымала рук.
Чаплинский придвинулся еще ближе.
— Если бы я знал языки всех народов, и то бы я не смог высказать пышной панне ту безумную страсть, которая от одного твоего взгляда охватила мое сердце. Казни меня, но выслушай! С первого раза, когда я увидел тебя, ты уже владела всем моим существом. Ни днем, ни ночью не могу я забыть тебя, вся ты передо мной, живая, пышная! Жить и не иметь тебя — не могу! — говорил он хриплым от прилива страсти голосом, сжимая руки Елены горячей и сильней. — Своей красы и силы ты и не знаешь еще! Тебе надо роскошь и поклонение, а ты поселилась в этом хлеву. Что пан сотник? Да если бы мне хоть половину его счастья, рабом бы твоим, холопом стал! Воля твоя была бы для меня законом! Каждый твой пальчик был бы священным для меня!
— Оставь, пане! — поднялась с места взволнованная Елена. — Мне нельзя того слушать, у меня шляхетское сердце… оставь… не говори.
Но Чаплинский уже не владел собою.
— Как нельзя? Кто мог запретить?! Быть может, пан сотник?! О, пся крев, бунтарь! — сжал он кулаки. — Я все знаю, он оскорбитель… Знаю и люблю тебя страстно, безумно, дико… — шептал он, бросаясь перед Еленой на пол, обнимая ее колени, прижимаясь к ним головой.
— Пан забывается, — отстранилась Елена; щеки ее вспыхнули от волнения, поднимавшего ей высоко грудь; вся ее фигура замерла в позе горделивого величия, — я не рабыня, я благородного шляхтича дочь… и терпеть панской зневаги не желаю!
— Королева моя! — не вставал с колен Чаплинский и старался поймать ее руку, — я раб, я твой подножек! Пойми ты, — задыхался он от прилива чувства, — песня Богдана спета, об этом я приехал оповестить тебя… Его участие в заговоре открыто… голова его предназначена каре, имущество будет отобрано, а ты, наш пышный, роскошный цветок, где же ты останешься? На произвол судьбы?
Елена слушала его, дрожала от угроз, но не теряла рассудка, а быстро соображала, что сила, действительно, была теперь на стороне подстаросты. При том же вид молящего ее любви почетного шляхтича приятно щекотал ее самолюбие и кружил голову легким опьянением.
— Так с оставленной позволительно все? — подняла она с некоторым презрением голову.
— Да если б ты мне сказала одно слово, — вскрикнул с жаром подстароста, — за счастье, за честь почел бы обвенчаться с тобой… сейчас, без колебаний!.. Все, что имею, сложил бы у твоих ног! Сам со всеми своими рабами пошел бы в рабство к тебе!
— Разве и вправду пан подстароста так любит меня? — спросила лукаво Елена, вполне овладевая собой.
— Умираю, умираю от любви! — вскрикнул он, падая снова перед ней на колени и прижимая ее крошечные ножки к своим губам.
— Оставь, оставь, пане! — попробовала было отстраниться Елена.
— Не властен! Сил нет!
— Пан говорил, что как раб будет чинить мою волю? — произнесла она полустрого.
— Слушаю, слушаю! — поднялся с трудом Чаплинский, садясь рядом с нею и отирая красное, вспотевшее лицо.
Несколько минут он молчал, тяжело отдуваясь.
— Что же, на мои страстные мольбы будет ли какой ответ от жестокой панны? — потянулся он снова к ее руке.
Елена смущенно молчала: по затрудненному дыханию, по дрожи, пробегавшей по ее телу, видно было, что она переживала в эту минуту мучительную борьбу.
— Нет! Отплатить неблагодарностью… по доброй воле… низко, низко!..
— Ну, а если б все так случилось, что панна помимо воли попала бы в мои руки? — произнес многозначительно Чаплинский.
Елена замолчала и побледнела. В поднявшейся в ее голове буре ясно стояла одна мысль: Богдан в своих безумных желаниях не отступится ни перед чем. Следовательно, ей остается выбор: или разделить изгнание с Богданом, или быть старостиной, польною гетманшей. Но если и этот? Нет, нет! Он весь в ее руках. Да, наконец ей пора выплыть в открытое море, а там она уже найдет корабль по себе!
— Что ж, панна? — повторил свой вопрос Чаплинский.
— Я фаталистка, — ответила загадочно Елена.
Между тем пан Комаровский, выйдя из дому и не встретив никого, направился во двор. Он осмотрел конюшни и скотские загоны, побывал и на току, завернул и к водяным млынам.
— Ого–го–го! — приговаривал он сам себе, при каждом новом богатстве, открываемом им в усадьбе пана писаря, и при этом бескровное лицо его принимало самое алчное, плотоядное выражение.
Возвращаясь с мельниц, он заметил, что в одном месте с плотины можно было легко проникнуть в сад, перескочив лишь через узкий и мелкий рукав Тясмина. Он перепрыгнул его сам и очутился возле пасеки в саду. Это последнее обстоятельство привело его почему–то в прекрасное расположение духа.
— Досконале! — заметил он вслух и пошел по саду.
В воздухе было тепло и тихо. Пахло грибами. Под ногами его меланхолически шуршал толстый слой пожелтевших листьев, сбитых ветром с дерев. Элегическая, мирная обстановка навеяла тихое раздумье даже на деревянную натуру пана Комаровского. Не зная ни расположения, ни величины сада, он пошел прямо наудачу и очутился вскоре в совершенно уединенном месте. Вдруг до слуха его донеслась какая–то тихая песня. Пан Комаровский прислушался, — пел, очевидно, молодой женский голос. Он прислушался еще раз и пошел по направлению песни. Вскоре звуки стали доноситься до него все явственнее и явственнее, и наконец, развернувши кусты жимолости и рябины, он очутился на небольшой полянке, вдоль которой шел плетень, граничивший с чистою степью. На плетне, обернувшись вполоборота к степи, сидела Оксана. Черная коса ее свешивалась ниже пояса, босая, загоревшая ножка, словно вылитая из темной бронзы, опиралась о плетень; корсетки на ней не было, и под складками тонкой рубахи слегка обрисовывались грациозные формы ее молодой фигуры. Лицо ее было задумчиво и грустно. Устремив глаза в далекий, синеющий горизонт, она пела как–то тихо и печально:
Ой якби ж я, молодая, та крилечка мала,То я б свою Украину кругом облітала!
Пан Комаровский остановился, пораженный таким неожиданным зрелищем. «Что за чертовщина! — воскликнул он сам про себя. — Да, кажись, этот знаменитый пан сотник лучше турецкого султана живет, — окружил себя такими красавицами и роскошует. — Несколько времени стоял он так неподвижно, не отрывая от Оксаны восхищенных глаз. — Но кто б она могла быть? Может, дочь?.. По одежде не видно, чтоб она принадлежала к числу дворовых дивчат…» И, решившись разузнать все поподробнее, пан Комаровский откашлялся, сбросил с головы шапку и произнес громко:
— Кто бы ты ни была: прелестная ли русалка, или лесная дриада, или пышная панна, укравшая красоту свою у бессмертной богини, — все равно позволь мне, восхищенному, приветствовать тебя! — и пан Комаровский низко склонился.
— Ой! — вскрикнула Оксана, спрыгивая с плетня, но, увидев незнакомого шляхтича в роскошной одежде и встретившись своим испуганным взглядом с каким–то странным, неприятным взглядом его светлых глаз, она быстро повернулась и, не давши пану Комаровскому никакого ответа на его витиеватую речь, поспешно скрылась в кустах.
Комаровский бросился было за ней в погоню, но, не зная расположения сада, он принужден был вскоре остановиться.
— Этакий ведь дикий чертенок!.. Показалась и скрылась как молния! — ворчал он про себя, возвращаясь в будынок… — А ведь хороша же, черт побери! Огонь… Молния!.. Опалит… сожжет!.. Как бы узнать, однако, кто она и откуда — недоумевал он. — Может, она совсем и не здешняя, а из хуторянских дивчат? Только нет, у тех и руки, и ноги грубые, а эта вот словно вылита, словно выточена! — Пан Комаровский сплюнул на сторону. — Вот это кусочек так кусочек, можно и не жевавши проглотить! — мечтал он, стараясь возобновить перед собою снова образ Оксаны, мелькнувший перед ним так неожиданно.
Войдя в сени будынка, он услыхал где–то недалеко два молодых женских голоса, из которых один, — он узнал его сразу, — был голосом дивной степной красавицы, появившейся так неожиданно перед ним.
В ожидании обеда Комаровский отправился разыскать покоевку Елены Зосю, о которой он слыхал уже не раз. Сунувши ей в руки пару червонцев и ущипнув за полную щечку, пан Комаровский получил все желаемые сведения и узнал, что Оксана не дочь пана сотника, а принятая им сирота.«Тем лучше», — решил про себя Комаровский и сунул Зосе в руку еще один золотой.
К обеду вышла вся семья; в числе их Комаровский заметил сразу и свою степную красавицу. Она была одета теперь в красный жупан и такие же сапожки.
За обедом ему не удалось перекинуться с нею ни словом. Но, несмотря на видимое смущение девушки, он не спускал с нее глаз, забывая даже опоражнивать кубки, усердно подливаемые ему.
Оксана сидела все время словно на раскаленных угольях. Пристальный, непонятный ей взгляд шляхтича и смущал ее, и наводил какой–то непонятный страх на ее душу.
— Ишь, вылупился как на бедную дивчыну! — ворчала даже баба, наблюдавшая за подаванием обеда. — Сорому у этого наглого панства ни на грош!
Наконец томительный обед кончился. Но как ни искал Комаровский свою незнакомую красавицу, она скрылась куда–то так, что он при всем желании не мог ее найти.
Вечером, когда уже совсем стемнело и солнце скрылось за дальними синевшими горами, отягченные вином и яствами гости возвращались рысцой к Чигирину.
— Ну, что, как нашел? — спрашивал самодовольно Чаплинский.
— Красавица, краля! — воскликнул с жаром Комаровский.
— И этакую–то королеву хаму держать!
— Пся крев! — поддержал с досадой и Комаровский. — Хлопское быдло!
— А косы–то — золотые, словно тебе спелое жито! — смаковал Чаплинский, зажмуривая глаза.
— Как вороново крыло! — перебил Комаровский.
— В уме ли ты, пане зяте? — уставился на него Чаплинский.
— Да ты, пане тесте, не хватил ли через край? — загорячился Комаровский. — Что мне в твоих блондинках? Надоели! Да и мало ли их между наших панн? А тут: косы черные, глаза как звезды, кожа смуглая, а румянец так и горит на щеках! Огонь, а не девушка!
— Да ты это о ком? — даже привскочил в седле Чаплинский.
— О ней же, о воспитаннице пана сотника.
— Бьюсь об заклад на сто коней, что ты рехнулся ума! — вскрикнул Чаплинский. — Елена…
— Кой бес там Елена! — вскрикнул в свою очередь и Комаровский. — Оксана зовут ее, Оксана!
— А! — протянул Чаплинский. — Значит, там есть и другая, а я и не знал… ну да и сотник!
Несколько минут всадники ехали молча. Наконец Чаплинский обратился к Комаровскому.
— Ну, что ж, пане зяте, не раздумал ли ты относительно моего предложения?
— Рассади мне голову первый татарин, если я теперь забуду его! — вскрикнул с жаром Комаровский. — Только чур, пане тесте, добыча пополам!
— Добре! — согласился Чаплинский.
Всадники перебили руки и подняли коней в галоп.
(обратно)
IX
Пронеслась страшная весть по Украйне, вспыхнули на сторожевых вышках южной крымской границы огни и побежали от одной до другой, направляясь к зеленому Бугу и деду Днепру. Народ с ужасом смотрел на эти зловещие зарева и с криком «татаре! татаре!» прятался по болотам, лесам и оврагам. Более смелые бежали на Запорожье к своим собратьям, ушедшим от панской неволи, — лугарям, скрывавшимся в тенистых лугах низовьев Днепра, степовикам, находившим убежище в байраках безбрежных южных степей, и гайдамакам, промышляющим свободною добычей.
Хутора и целые поселки пустели; экономы и дозорцы первые улепетывали в укрепленные замки, оставляя хлопов на произвол судьбы; хлопы угоняли скот и уносили свой скарб в боры и леса, где они поблизу находились, уводили в дебри и жен, и детей, и старцев, а где лесов не было, все бросали и уходили в безумном страхе, куда глаза глядят, — иногда прямо в руки врага. В не опустевших еще селениях стоял гвалт и плач матерей и крики детей, а в опустевших мычал лишь оставшийся в хлевах скот да выли привязанные собаки.
Стоном и тугою неслась татарская беда по русской земле, кровавыми лужами и пожарищами прокладывала себе пути, широкими кладбищами и мертвыми руинами оставляла по себе память…
Долетела страшная весть про татар и до Чигирина. С каждым днем начали появляться в замке толпы экономов из дальних старостинских маетностей; они рассказывали небылицы про свою безумную храбрость и отчаянную защиту, про бесчисленные толпища татар и про ужасы разгромов…
Чаплинский, слушая эти рассказы, бледнел, а особенно клеврет его Ясинский не мог решительно удержаться от дрожи, уверяя, что его трясет ярость и злоба на дерзость «собак».
Сам же староста Чигиринский Конецпольский призадумался крепкою думой: конечно, ему можно было послать рейстровых козаков для отражения набега, но хотелось и самому послужить Марсу и заполучить чужими руками военную славу, а желательно это было тем более, что он втайне мечтал после смерти отца стать самому гетманом.
Несмотря на настояния Чаплинского, Конецпольский отказался дать знать коронному гетману Потоцкому о набеге загона татар, решившись сам справиться с врагом.
Но кому поручить войска? Кого назначить атаманом? Под чьей рукой безопасно самому выступать предводителем? Конецпольский перебрал в уме всех сотников, полковников и старшин и остановился на Богдане Хмельницком. «Да, он единственный; и доблестью, и опытностью, и умом он превосходит всех… Что ни говори, Чаплинский, а это талантливейший и храбрейший воин».
И староста послал гонца за Хмельницким.
А в уединенной беседке Чаплинского шел между ним и Ясинским такой разговор:
— Я серьезно говорю, — убеждал подстароста, — что если этот старый волк опознал пана, то он действительно сведет счеты, и теперь уже речь идет не о мести, а о спасении панской шкуры; я себя отстраняю. Мне пана жаль, я знаю этого козацкого дьявола, от его рук не уйдет ни одна намеченная жертва.
— Я не дремлю, — ответил дрожащим голосом побледневший Ясинский, — этот хам всем опасен, клянусь пресвятою девой! Удивляюсь, почему его не возьмут хоть в тюрьму?
— Нет явных улик, — вздохнул Чаплинский, — а наш староста преисполнен рыцарского духа даже к быдлу, — пожал он плечами. — Но не о том речь; этот зверь теперь днем и ночью будет искать панской погибели: шпионов, потатчиков и друзей у него, бестии, на каждом шагу, и, кто знает, может быть, мой слуга, что пану подает кунтуш, будет его убийцей?
— Знаю, знаю, чувствую на себе и день и ночь когти этого дьявола, — проговорил Ясинский, нервно вздрагивая и оглядываясь на запертую дверь.
— И пан будет добровольно нести такую муку, такую пытку, когда… теперь… в походе…
— Об этом я уже подумал, — перебил его Ясинский, и хотя в беседке не было никого, кроме самих собеседников, он наклонился к уху Чаплинского и начал шептать ему что–то тихо и торопливо.
— Так это досконально? — потер себе Чаплинский руками объемистый, стянутый поясом живот. — Значит, и пан будет в походе?
— Я бы полагал, як маму кохам, — начал робко Ясинский, — если, конечно, вельможный пан с этим соглашается, мне бы, ввиду этого обстоятельства, не следовало быть в походе; буду находиться за глазами. Значит, что ни сбрешет пойманный даже збойца, пойдет за наглую клевету, и никто ему не поверит!
— Пожалуй, — задумался Чаплинский.
— К тому же, — более оживленно продолжал клеврет, — я здесь необходим для вельможного пана. Меня просил егомосць Комаровский помочь в важной справе.
— А… — протянул подстароста, — тогда конечно.
Богдан, возвратившись из Чигирина, торопливо стал собираться к походу; он надел под серый жупан кольчугу, а внутри шапки приладил небольшой, но крепкий шлем — мисюрку.
Как старый боевой конь, зачуя призывную трубу, храпит, поводит кругом налитыми кровью глазами и рвется вперед, выбивая землю копытом, так и Богдана оживил сразу этот призыв, разбудил боевую страсть, вдохнул молодую энергию. Назначение его, хотя и временным атаманом над целым полком, тоже льстило его самолюбию. Бодрый, помолодевший, он осматривал свое оружие и выбирал из складов надежное для сына Тимка; его решился он взять с собою, чтобы тот понюхал пороху и познакомился, что есть за штука на свете татарин. Кроме Тимка, он брал еще с собою Ганджу, Чортопхая, Гниду и человек пять из надежнейших хуторян. Своей сотне и другим в Чигиринском полку он дал наказ приготовить к походу харч и оружие и немедленно отправляться в Чигирин, где и назначен был сборный пункт.
Все домашние и дворня, несмотря на обычность этих походов и на уверенность, что батько атаман насолит этим косоглазым чертям, на этот раз были почему–то встревожены и совершали поручение молчаливо, затаив в груди вырывавшиеся вздохи.
— Ну что, Тимко, полюбуйся, какую я тебе отобрал зброю, — говорил самодовольно Богдан, показывая своему старшему сыну разложенное оружие. — Вот эта сабля отцовская еще, клинок настоящий дамасский[225]… служила она твоему деду и батьку верой и правдой, — обнял он нежно второго сына Андрея, раскрасневшегося от волнения, с горящими, как угли, глазами. — Возьми же, мой любый, — протянул он саблю Тимку, — эту нашу родовую святыню, береги ее как зеницу ока, и пусть она тебя, за лаской божьей, хранит от напасти.
Тимко склонился, как склонялся головой под евангелие, и бережно, с чувством благоговения, принял на свои руки этот драгоценный подарок; но Андрийко не удержался: он бросился и поцеловал клинок этой заветной кривули.
— Дытыно моя! — растрогался Богдан и прижал Андрийка к своей широкой груди. — Вот правдивое козацкое сердце, в таком малом еще, а как встрепенулось! Орля мое! — поцеловал он в обе щеки хлопца еще раз.
А тот, весь разгоревшийся от отцовской ласки, улыбающийся, сияющий, с счастливыми слезинками на очах, припал к батьковскому плечу и осыпал его поцелуями.
— А вот тебе, Тимко, и рушница, — потрясал уже Богдан семипядною фузеей, — важный немецкий мушкет. На прицел верна, и летками бьет, и пулей: если угодит, так никакие латы не выдержат… найдет и под ними лядскую либо татарскую душу и пошлет ее к куцым… Ты за нею только гляди, чтобы не ржавела!
— Как за дытыною смотреть буду, — ответил с чувством Тимко, взвешивая на руке полупудовую рушницу.
— Ну, и гаразд, — улыбнулся батько, — а вот тебе и пистоли настоящие турецкие: сам вывез, когда был в полону. Только ты, сынку, на эти пукалки очень–то не полагайся, верный тебе мой совет! Изменчивы они — что бабы: то порох отсырел, то пуля не дошла, то кремень выскочил… Эх, нет ничего вернее, как добрый булат! Тот уж не выдаст! Так вот, к кривуле, что за сестру тебе будет, получи еще брата, — и Богдан передал ему длинный, вроде ятагана, кинжал, — вот на этих родичей положиться уж можно, да еще на коня; он первый друг козаку. Сам лучше не доешь и не допей, а чтоб конь был накормлен: он тебя вывезет из болот, из трущоб, он тебя вынесет из всякой беды. — Да я, тату, за своего Гнедка перервусь! — вскрикнул удало Тимко. — Спасибо, батьку, за все! Продли вам век господь! Поблагословите ж меня!
Он склонил голову и с глубоким почтением поцеловал отцовскую руку.
— Сынку, дитя мое дорогое, — встал торжественно Богдан и положил на его склоненную голову руки, — да хранит тебя господь от лиха, да кроет тебя ризою царица небесная от всяких бед и напастей! Теперь ты получил оружие и стал уже с этой минуты настоящим козаком–лыцарем. Носи же его честно, со славой, как носили твои деды; не опозорь его и единым пятном, ни ради корысти, ни ради благ суетных, ни ради соблазнов, а обнажай лишь за нашу правую веру, за наш заграбленный край да за наш истерзанный люд! — обнял он его и поцеловал три раза накрест.
— Аминь! — проговорил вошедший в светлицу незаметно дед. — Тут тебе, голубь мой, и «Вирую», и «Отче наш». Одно слово — козаком будь! — обнял он его трогательно.
— Прими и от меня эту ладанку, — высунулась из–за деда сморщенная, согнутая бабуся; она тихо всхлипывала, и слезы сочились по ее извилистым и глубоким морщинам. — То святоч от Варвары–великомученицы; она охранит тебя, соколе мой, дытыно моя! — и бабуся дрожащими руками надела ему на шею ладанку на голубой ленточке.
Растроганный Тимко обнимал и бабу, и деда и все отворачивался, чтобы скрыть постыдную для козака слезу.
— Э, да тут все собрались, мои любые! — заговорил оживленно Богдан. — Только не плачьте, бабусю, — козака не след провожать слезами в поход… Еще, даст бог, вернемся, славы привезем, и ему дадим хоть трохи ее понюхать.
— Ох, чует моя душа, что меня больше уж вам не видать, — качала головой безутешно старуха, — чую смертную тоску, стара я стала… да и горе придавило, не снести его.
Андрийко подбежал к ней и начал ласкаться.
— Да что вы, бабусю, — отозвался Богдан, — кругом это горе, как море, а умирает не старый, а часовый.
— Так, так, — подтвердил и дед, — скрипучее дерево переживает и молодое. Мы тут с вами, бабусю, господаревать будем, а коли что, так и биться, боронить господарское добро!
— И я буду боронить! — крикнул завзято Андрийко.
У Богдана сжалось почему–то до боли сердце, но он с усилием перемог это неприятное ощущение и весело воскликнул:
— Да! Тебе, сынку, да вам, диду и бабо, поручаю я свою семью и свой хутор! Смотрите, чтоб всех вас застал здоровыми, покойными и добро целым… а за нас не журитесь, а богу молитесь!
— Будем доглядать, храни вас господь! — отозвался лысый дед, покачивая своею длинною желтовато–белою бородой.
— Не бойся, тату, все доглядим, — бойко и смело отозвался Андрийко, — голову всякому размозжу! — сжал он энергично свой кулачок. — Я, тато, — схватил за руку Богдана Андрийко, — ни татарина, ни черта не побоюсь… вот хоть сейчас возьми!
— Подрасти еще, любый мой, да разуму наберись, — поцеловал Богдан его в голову, — а твое от тебя не уйдет, будешь славным козаком; только так козакуй, чтоб народ тебя помнил да чтоб про тебя песни сложил. Ну, однако, пора! Побеги, Андрийко, крикни Гандже, чтоб кони седлал, а я еще пойду со своими проститься. — И Богдан поспешно ушел на женскую половину.
Там застал он только Катрусю да Оленку; старшая дочка чесала сестре своей голову.
— Ну, почеломкаемся, мои дони любые, и ты, Катре, и ты, Оленко, — прижимал он их поочередно к груди. — Храни вас матерь божия!
— Таточко, ты едешь? — прижалась к нему Катря. — Не покидай нас, и без тебя страшно, и за тебя страшно.
— Не можно, моя квиточко, служба, — искал кого–то глазами Богдан. — Не плачь же, я скоро вернусь.
— Ох, тату, тату, я так тебя люблю! — бросилась уже с рыданиями к нему Катря на шею.
— Успокойся, моя рыбонько, — торопливо отстранил ее Богдан. — Не тревожься… А где ж Юрась и Елена?
— В гайку, верно, а може, и в пасеке, — заявила Оленка.
Богдан поспешно направился в гай, но ни в нем, ни в пасеке, несмотря на самые тщательные поиски, Елены он не нашел; он уже возвращался домой, опечаленный, что не пришлось ему и попрощаться с голубкой, и взглянул еще раз на гай, на сад, на Тясмин… И эта мягкая, чарующая картина показалась ему в новых, неотразимо привлекательных красках, она грела его душу какою–то трогательною лаской, от нее он не мог оторвать глаз.
Вдруг у самого поворота к будынку, в укромном уголке гая, он заметил Елену.
— А я бегаю везде, ищу свою зироньку, — направился он к ней порывисто. — Мы здесь с Юрасем все время, — улыбнулась как–то испуганно Елена, — он и заснул под мою сказочку…
Юрась действительно лежал, уткнувшись в ее колени, и спал безмятежно.
— Уезжаю ведь я, — запнулся Богдан.
— Ах, — как–то испуганно взглянула на него Елена и побледнела, — зачем так скоро? Не надо! — проговорила она как–то порывисто; потом провела рукой по лицу, вздохнула глубоко и добавила спокойнее: — Ведь это в поход, на страшный риск?
— К этим страхам, моя горлинко, мы привыкли. Вся наша жизнь идет под непрерывным риском за каждый ее день. Может быть, он и делает нас выносливыми и сильными, но не эти опасности, на которые идешь с открытыми глазами, страшны:такие только тешат сердце козачье да греют нашу удаль, а вот опасности из–за угла, от лобзаний Иуды, от черной неблагодарности, такие–то пострашнее.
Елена побледнела пуще снега и вдруг почувствовала, что в ее грудь вонзилась стрела; она щемила ее и затрудняла дыхание.
«Ведь он спас мне жизнь!» — молнией прожгла ее мысль и залила все лицо яркою краской стыда.
— Ой матко свента! — вырвалось невольно из ее груди, и она упала на шею к Богдану.
— Не тревожься, зозулечко моя, радость моя, счастье мое! — обнимал ее Богдан, целуя и в голову, и в плечи. — Не согнемся перед бедою… Вот и теперь Конецпольский поручил атамановать в походе никому другому, как мне… Значит, считает меня сильным. И есть у меня этой силы довольно, — расправился он во весь рост и ударил себя рукой в богатырскую грудь, — не сломят ее прихлебатели, ничтожные духом!.. Лишь бы ты одна, счастье мое, любила меня! — прижал он ее горячо к своей груди. — Одна ты у меня и радость, и утеха, — ласкал он ее горячей и страстней, — без тебя мне не в радость ни жизнь, ни слава! Никого не боюсь я… Слышишь, Елена? Одной тебя… тебя одной боюсь!.. — Тато, тато! — шептала она, вздрагивая как–то порывисто и пряча еще глубже свое пылающее лицо на его груди.
— Вот и на днях ты так больно ударила в мое сердце, Елена, — продолжал Богдан, целуя ее нежно и ласково в золотистую головку. — Дитя, я не виню тебя… я знаю, что виноват сам: я мало думал о тебе, щадя твое молоденькое сердце… я не посвящаю тебя в те кровавые тайны, которые окружают меня. Но я верю, верю, Елена, счастье мое, что те жестокие слова, которые сорвались тогда у тебя… шли не от твоего сердца. Они были навеяны тебе кем–нибудь из моих изменчивых друзей. Но, Елена, не верь им, не верь их уверениям и восторгам. В тебе они видят только забаву, только красавицу панну, которая волнует им кровь, а я… — Богдан остановился на мгновенье и заговорил снова голосом и, серьезным и глубоко нежным: — Ты знаешь, жены своей я не любил… да ее уж давно и не было у меня. Ни один женский образ не закрадывался до сих пор в мое сердце. Все оно было полно ужасов смерти и ударов судьбы. Тебя я полюбил в первый и в последний раз. В таком сердце, как мое, дважды не просыпается кохання. Люблю тебя не для минутной забавы, люблю тебя всем сердцем, всею душой, солнце ты, радость моя!
Богдан прижал ее к себе горячо, до боли, и хотел было поцеловать в глаза, но Елена судорожно уцепилась за шею руками, и сдерживаемое рыдание вырвалось у ней из груди.
— Ты плачешь? Плачешь? Счастье мое, пташечка моя, ангел мой ясноглазый! — говорил растроганно Богдан, покрывая ее головку жаркими поцелуями. — Теперь я вижу, что тебе жаль твоего татка, теперь я вижу, что ты любишь меня! Ах, если б ты знала, какою радостью наполняешь ты мое сердце! Задохнуться, умереть можно от счастья! — вскрикнул он, прижимая ее к себе. — Что мне все вороги, когда я верю тебе, Елена?.. Ты говорила, что любишь только сильных; в этом ты не ошиблась, верь мне! И мы будем с тобою счастливы, потому что твое счастье — вся жизнь для меня!
Он припал долгим, долгим поцелуем к ее заплаканному лицу и затем заговорил торопливо:
— Ну, прощай, прощай, моя королева, моя радость, не тревожься, не думай… Будь весела и покойна, — перекрестил он ее. — Береги моих деток. — И, обнявши ее еще раз, он решительно повернулся и направился скорыми шагами на дворище, где уже давно его ждали.
— На бога! Постой… Мне надо… Я должна… Ой! — рванулась было к нему Елена, но Богдан не слыхал ее возгласов. От быстрого ее движения Юрась упал на землю; она растерянно бросилась к нему, и когда Богдан совершенно скрылся, прошептала: — Что ж, судьба! Что будет, то будет!
Все уже были на конях. Богдан вскочил на своего Белаша, и тот попятился и захрапел, почуяв на спине удвоенную тяжесть.
— Ну, оставайтесь счастливо! — снял шапку Богдан и перекрестился.
Спутники его тоже обнажили чубатые головы.
— Храни тебя и всех вас господь! — перекрестил их издали дед.
В это время Андрийко подбежал к отцу и, ухватясь за стремя, прижался головой к ноге.
— Тато, тато! Поцелуй меня еще раз! — произнес он порывисто, и что–то заклокотало в его голосе.
Богдан нагнулся с седла и поцеловал его в голову, а потом, окинувши еще раз все прощальным взором, крикнул как–то резко: «Гайда!» — и понесся галопом со двора в Чигирин.
(обратно)
X
По просеке между лесами Цыбулевым и Нерубаем едут длинным, стройным ключом козаки; червонные, выпускные верхушки высоких их шапок алеют словно мак в огороде, а длинные копья с сверкающими наконечниками кажутся иглами какого–то чудовищного дикобраза. Лошади, преимущественно гнедые, плавно колеблются крупами, жупаны синеют, красные точки качаются, а стальные иглы то подымаются ровно, то наклоняются бегучею волной. За козаками тянется на дорогих конях закованная в медь и сталь пышная надворная дружина.
Впереди едет на чистокровном румаке молодой Конецпольский; на нем серебряные латы, такой же с загнутым золотым гребнем шлем… Солнце лучится в них ослепительно, сверкает на дорогом оружии, усаженном самоцветами, и кажется, что впереди движется целый сноп мигающего света. По левую руку пана старосты качается на крепком коне увесистый пан Чаплинский; он залит весь в металл и обвешан оружием; тяжесть эта ему не под силу, и он отдувается постоянно. По правую руку едет в скромном дорожном жупане на Белаше пан Хмельницкий; осанка его величава, взгляд самоуверен, на лице играет энергия; на правой руке висит у него пернач — знак полковничьего достоинства. За атаманом хорунжий везет укрепленное в стремени знамя; оно распущено, и ветер ласково треплет ярко–малиновый шелк; по сторонам его бунчуковые товарищи держат длиннохвостые бунчуки… В первом ряду козацкой батавы, на правом фланге, выступает бодро Тимко на своем Гнедке, а налево едет из надворной команды угрюмый Дачевский.
Жутко на душе у Чаплинского; что–то скребет и ползет по спине холодною змеей, а лицо горит, и расширенные глаза перебегают от одного дерева к другому, всматриваются в темную глубь… и кажется ему, что оттуда выглядывают косые рожи с ятаганами в зубах.
— Нас Хмельницкий ведет страшно рискованно, — не выдерживает и подъезжает к Конецпольскому подстароста, — на каждом шагу можно ожидать татарской засады в лесу, а мы растянулись чуть ли не на полмили… без передовиков… едем словно на полеванье; нас перережут, как кур…
— Пан чересчур уж тревожится, — отвечает с оттенком презрения староста, — наш атаман — опытный воин…
— Но можно ли ему вполне доверять?
— Пане, это мое дело! Наконец, я доводца в походе! — бросает надменно староста, и Чаплинский, побагровевший, как бурак, отъезжает, сопит и мечет вокруг злобно–пугливые взгляды.
Время идет; лесная глушь становится еще мрачнее; тихо; слышен мерный топот копыт, да иногда доносится издали крик пугача… Конецпольский, выдержав паузу, обращается с своей стороны к Хмельницкому, приняв совершенно небрежный равнодушный тон; его тоже интересует отсутствие авангарда и полная беззащитность отряда от нападений из леса.
— Ясновельможный пане, — ответил ему с полным достоинством Богдан, — татары сами боятся лесов и никогда по ним не рыщут, они держатся только раздольных степей. Независимо от этого у нас есть не только надежный авангард, но и с обеих сторон отряда пробираются по трущобам и дебрям мои лазутчики–плазуны… Раздающиеся по временам крики пугача или совы — это наши сигналы.
— Досконально! — воскликнул вполне удовлетворенный староста. — Хитро и остроумно! Я не ошибся в военной предусмотрительности и доблести пана и вполне убежден, что он оправдает их.
— Весь к защите края и к панским услугам, — снял Богдан шапку и, сделав ею почтительный жест, насунул ее еще ниже на брови.
К вечеру только начал редеть лес, открывая иногда широкие закрытые поляны…
— Не отдохнуть ли нам здесь? — обратился Конецпольский к Богдану. — Место укромное, люди отдохнут, кони подпасутся, да и нам полежать и закусить не мешает. Разбило на коне — страх!
— Как егомосци: воля, — улыбнулся слегка Богдан, — только засиживаться нельзя, с татарами главное — быстрота и натиск…
— На бога, вельможный пане, — взмолился к пану старосте Чаплинский, — отдых! Сил нет… изнурены… в горле пересохло… вся наша надворная команда едва держится в седлах!..
— Я прикажу, за позволеньем панским, — нагнулся почтительно в сторону Конецпольского Богдан, — остановить здесь полк, призову сюда и моих разведчиков… тут рукою подать до опушки.
— Отлично, — кивнул головой староста.
— Только, мой пане коханый, — не отставал Чаплинский, — подночуем здесь: утром как–то виднее, бодрее.
— Смерть–то встретить днем, да глаз к глазу не бардзо…[227] — подтрунил Конецпольский и сейчас же, соскочив с коня на руки своих гайдуков, снял латы.
Богдан, отдав приказания, углубился немного направо в лес, а Тимко налево. Раздались близехонько неприятные и резкие крики филина и совы; на эти крики послышались издали как бы ответные завывания пугача.
Вскоре на поляну вышли двое бродяг по виду.
— А Ганджа, братцы, где? — спросил их Богдан. — Ты ж, Чертопхай, был при нем?
— Вперед ускакал оглядеть степь… — обирал тот репейники и другие колючие и ползучие растения, облепившие и изорвавшие его одежду. — Он уже раз был на разведках и видел недалеко за лесом кучки татар; они тоже рыскали, чтобы вынюхать что–нибудь.
— Гаразд! — одобрил атаман. — Ступайте к обозу, выпейте по кухлику, да снова на свои чаты. Тимко, — кликнул он потом своего сына, — возьми с собой Ярему, да Гниду, да еще человек пять и отправляйся на опушку подозорить!
— Добре, батьку, — ответил бодро Тимко, счастливый данным ему поручением.
— Если встретишь порядочную купку татар, дай знать, а если собак пять–шесть, то попробуй подкрасться и заарканить кого–нибудь, а если пустятся наутек, то не гонись: татарина в степи и куцый черт не поймает.
— Добре, батьку атамане! — поклонился Тимко и ушел.
Козаки еще до наступления ночи зажгли в глубине леса костры; кашевары принялись варить кулиш; стреноженные, кони были пущены на поляну; в два круга вокруг табора расставлены были вартовые.
Из пышного старостинского обоза принесены были ковры и, подушки; отряд кухарей и гайдуков засуетился над вельможнопанскою вечерей, и вскоре на коврах появились дымящиеся и холодные блюда роскошнейших снедей, обставленных целыми батареями пузатых и длинношеих фляг и бутылок.
К магнатской вечере, кроме начальников надворной команды, был приглашен из козаков один лишь Богдан. Чаплинский все время упорно молчал и только согревал себя старым медом да подливал усердно венгерское одному из бунчуковых товарищей третьей хоругви, некоему Дачевскому.
Не успело еще панство повечерять, как раздался в просеке стук копыт, и в освещенном кругу появился Ганджа, держа поперек седла связанного татарина.
— «Языка», батьку, добыл! — проговорил он весело, соскакивая с коня и стягивая татарина; последнего била лихорадка, косые глаза его постоянно мигали и бегали, как у струнченного[228] волка; лицо от бледности было серо.
— Где ты его поймал? — спросил Богдан.
— Аж под Моворицей, — улыбнулся Ганджа до ушей, выставив свои широкие белые зубы. — Ее–то, собаки, сожгли, так я на зарево и поехал. Смотрю, двое голомозых на поле шашлыки жарят, я подполз и накинул вот на этого пса аркан, а другой удрал.
— А где твоя, татарва, главный стан? — спросил атаман у пленника по–татарски.
— Ой аллах! Не знаю, — растерялся татарин.
— Слушай, во имя Магомета, говори правду, — насупил брови Богдан, — не то попробуешь горячих углей или соли на вырезанных в твоей спине пасмах.
Татарин трясся и не мог говорить.
— Гей! — крикнул Богдан. — Принести сюда жару и позвать шевца Максима!
Татарин повалился в ноги и стал болтать чепуху.
— Нас много… на полдень… клянусь бородой пророка! Мы четыре раза делились, больше не знаю. О эфенди[229], мурза[230], пощади!
— Слушай, собака, — крикнул Богдан, — ты покажешь нам, куда твоя малая батава пошла; солжешь — всю шкуру сдеру и живого посолю. Возьми его, — обратился он к Гандже, — он твой бранец и при малейшем обмане нарезать из его шкуры ремней!
— Добре, батьку, — захохотал Ганджа, — не утечет! А насчет голомозых чертей, так я одну тропу их выследил: они, сжегши Моворицу, бросились обратно по направлению к Оджамне. Теперь если бы выследить другое рамено ихнего поганского отряда, так можно б добраться и до перехрестя.
— Пошлем отряды направо и налево от твоей тропы. Ну, спасибо! Ступай подвечеряй!
Конецпольский страшно был заинтересован допросом; но, не зная, с одной стороны, татарского языка и не понимая, отрывочных фраз Ганджи, с другой, он обратился к Хмельницкому за разъяснениями.
— Видите ли, ясновельможный пане, — почтительно начал Богдан, — татаре, когда выходят загоном в набег, то, выбравши крепкое место, отабориваются; тут в ихнем стане все добро, обоз, кибитки с женами и детьми. Укрепившись, они разделяются на четыре отряда и разъезжаются в противоположные стороны крестом; потом на известном расстоянии каждый отряд делится вновь на четыре части и разъезжается накрест, потом и эти отрядики делятся. При таком способе загон в короткое время разносится вихрем по намеченному к грабежам краю и нападает на беззащитных селян, неся с собою смерть, насилие и грабеж, а когда против них выступит отряд, то они разлетаются во все стороны и по намеченным ими тропам сбегаются к своему стану. Если по сведениям окажется, что преследующий их отряд невелик, то татары тогда выступают против него всеми силами, окружают и истребляют; если же, наоборот, отряд окажется сильным, то они сами торопятся удрать в свои улусы и сараи с добычею.
— Да, я теперь понимаю, — пригубил венгерского пан староста, — нужно быть очень опытным, чтоб ловить этих степовых чертей.
— Стоит только, вельможный пане, открыть две тропы, тогда по ним можно добраться и до клубочка. Я думаю, если егомосць одобрит, через час выступить, чтобы к рассвету быть в Оджамне. Татарин ведь — что ветер!
— Згода! — согласился Конецпольский и налил Хмельницкому ковш меду.
Через час все было на коне. Чаплинского едва могли растолкать, так как он для храбрости хватил через меру литовского меду.
Еще было далеко до рассвета, когда полк подходил уже к Моворице. Тлеющие груды углей и догорающее пожарище служили путеводным светочем. В бывшем поселке не оказалось никого из татар; лежали лишь по улицам изуродованные, обгорелые трупы русских людей, по большей части старики и младенцы…
Богдан снарядил два отряда и отправил Один направо, а другой налево и наказал, чтоб они, разъехавшись далеко в противоположные стороны, съезжались бы потом, описывая большую дугу и ища следов другой татарской батавы. Эта, что сожгла Моворицу, возвратилась назад, как показывали ясно при влажной погоде следы; значит, если найдут другую тропу, то при пересечении их и будет находиться главный татарский лагерь.
Еще было раннее утро, когда прилетели Ганджа и Тимко с радостною вестью, что нашли другую тропу, что батава, довольно порядочная, отправилась на Ингулевку и назад не возвращалась. Богдан полетел сам проверить показание разведчиков и, возвратясь, доложил Конецпольскому, что стан татарский находится за день пути отсюда, при слиянии речки Ингула и Оджамны, за Клинцами, — он в этом ручается своею головой.
— Советую вашей милости, — продолжал Богдан, — немедленно двинуть все силы и окружить это собачье кубло; там их подавим, как клопов, отнимем добычу и пленных. Теперь это сделать будет легко, так как половина татарвы вразброде, а место я хорошо знаю.
Чаплинский попробовал было и тут возразить, что нападение на главный табор рискованно, так как силы врага неизвестны. Да и где еще он? А лучше накрыть отряд, что отправился к Ингулевке… Но Конецпольский отверг это предложение, а Хмельницкий лишь улыбнулся надменно.
К вечеру стройные лавы козаков пробирались осторожно между двумя параллельными речками. Густые заросли берегов Оджамны во многих местах сходились близко с крутизнами и скалами Ингула, укрывая главные силы козаков от наблюдений беспечного врага. Богдан, подвигаясь вперед лощиною, разослал с флангов разъезды, которые на большом пространстве филировали окрестность и, завидя где–либо движущуюся черную точку, гнались за ней, отрезывали от табора и угоняли в степь или ловили на арканы.
Туман, сгустившийся к вечеру, еще больше способствовал козакам. Не доезжая до самого прохода между стеснившимися речками, Богдан остановил войска и, выехав с паном старостою на пригорок, указал ему татарский табор. За версту вся широкая дельта, в углу слияния реки, была заставлена кибитками; между ними пылали во многих местах костры и темнели какие–то волнующиеся массы.
— Вот они, как я и докладывал егомосци, — указал Богдан перначем, — они все в западне, и ясновельможный пан увидит сейчас, как мы их накроем и раздавим в этой мышеловке.
— Спасибо, спасибо! — воскликнул в азарте пан староста. — Я сгораю нетерпением видеть этот разгром!
Богдан разбил свой полк на четыре отряда: один послал в обход за реку Ингул открыть по неприятелю огонь с тыла; два отряда расположил по обеим сторонам продолговатой лощины; они должны были броситься вплавь через реки и ударить на врага с флангов, когда он, ошеломленный атакой, бросится к узкому проходу, а сам Богдан с своею сотней поместился в этом проходе, чтобы ударить на врага с фронта и довершить стремительным натиском поражение. Рядом с Богданом поместился и Конецпольский с своею отборною нарядною дружиной. Опытный взгляд талантливого полководца следил с гордою уверенностью за правильными движениями своих войск и предвкушал наслаждение победы; Конецпольский волновался тоже новизною тревожных и жгучих ощущений… один только Чаплинский тоскливо дрожал и перешептывался со своими клевретами.
Стало еще темней. Окрестности начали тонуть в темноте, издали доносился какой–то глухой шум, между которым вырезывались резкие выкрики муэдзинов.
Вдруг вдали за рекой засверкали и забегали огоньки; через некоторое мгновенье долетел возрастающий треск батального огня. За ним поднялся неимоверный крик и гвалт, словно застонало разъяренное море; это шумное смятение прорезывалось еще визгливым скрипом колес.
Вот всколыхнулись волны на обеих реках; плеск воды, конский храп и победные клики раздались с двух сторон, и какие–то тяжелые массы упали на мятущуюся в ужасе и сбившуюся в кучу толпу…
— Аллах, аллах! — раздался общий крик, и теснимая с трех сторон орда бросилась без сопротивления к проходу, ища спасения в бегстве.
— Гайда! — крикнул теперь зычно Богдан. — Кроши их на капусту! — И понесся бурею навстречу врагу. Но в это мгновенье страшний удар келепом[231] по затылку ошеломил его*["520]. Все закружилось в голове Богдана, слилось в одну черную точку и исчезло… Он пошатнулся на седле, схватился за луку седла и упал на руки подскочивших козаков.
— Зрада! Атаман убит! — разнеслось по рядам сотни, и она, все забыв, окружила тревожно своего дорогого и многолюбимого батька…
(обратно)
XI
После нескольких дождливых дней погода вновь установилась; выглянуло солнце и так ласково, так тепло грело Суботов, что даже Шмулины дети выбежали из корчмы поиграть на улице; выбежали они, одетые по летнему положению: в специальных штанишках, завязывавшихся у шеи, с дырками, вместо карманов, куда просовывались руки, и с огромною прорехой сзади, откуда моталось, в виде безобразного хвоста, грязное белье. Мать их, Ривка, сидя на ганку, сматывала пряжу в клубки и с трогательным упоением следила за своими «ой вумными» и изящными детками.
По случаю будней, в корчме было мало народа; все почти ближайшие и дальние хуторяне отправились в поле, пользуясь таким днем, то подсеять поздней озимины, то на зябь поорать, то бакшу убрать окончательно.
На лавке в корчме сидело только два наших старых знакомых: любитель меховых курточек во все времена года Кожушок и с бельмом Пучеглазый. Им было нечего делать в поле, да и попался еще интересный товарищ, с которым приятно было поговорить по душе и выпить; этот третий на вид был еще молодых лет, но изведшийся от болезни. Одежда его напоминала отрепья нищего старца.
Перед собеседниками стоял добрый штоф оковитой и лежало нарезанное кусками сало. Шмуль, подавши такое трефное угощение, сам удалился, чтобы даже не смотреть на него, и в конурке считал свои капиталы. Кроме этой группы, сидел еще в дальнем углу какой–то мизерный человечек, по–видимому, прохожий; он скромно ел себе черный, как земля, хлеб и лук.
— Ну что, как, брате, рука? — обратился к больному Кожушок, подливая ему в кухлик горилки. — Да ничего; спасибо богу и вам, добрые люди, и вашей знахарке, еще плечом трохи подкидаю, как ляхи в краковяке, да размахнуться добре рукою нельзя, а все же при случае можно ткнуть корчмарю кулаком в губы…
— Ха–ха! — заерзал на месте Пучеглазый, — так ты, брат, скоро их будешь и за пейсы трясти!
— Го–го! Правда!.. А ляха не грех и зубами за горло, на то же ты и Вовгура!
— А что ты думаешь? — улыбнулся больной. — Коли так добре пойдет, то и впрямь…
— Знахарка у нас добрая, — заметил, набивая люльку, Кожушок, — можно сказать — важная знахарка.
— Змииха? — вскинул бельмом Пучеглазый, отправляя в рот кусок сала.
— Эгеж! — начал рубить огонь Кожушок.
— Уж как ли, мои други, не важная? — отпил оковитой Вовгура и потянулся тоже за салом. — Коли я уже надумал было совсем пропадать, рука колода колодой, хоть отруби ее. Ну, а что козак без руки, да еще без правой? Тпфу!.. А до того еще трясця трясет. Погнался я за каким–то чертякою из яремовского пекла, размахнулся дубиною, а он и упади мертвым раньше со страху, я за дубиною раза два окрутнулся, да и угодил как–то за нее плечом. Треснула кость, рука другим концом совсем из гнезда выскочила и повисла. Ну, бабуся каким–то зельем да отшептываньем сейчас же это трясця прогнала, а потом распарила добре плечо, привязала до столба руку и давай тянуть, возжей тянет за руку, а коленом прет в плечо. Прет, прет, да как встряхнет, аж кость затрещит, ну, и вскочила таки в свое место. Ловкая знахарка! Теперь уже скоро и саблей буду орудовать.
— Само собою, — сплюнул Кожушок, — ну, отдохнешь еще у нас, пока не станешь этой рукой бить наотмашь.
— И то уже дармового хлеба заел, — вздохнул Вовгура, — пора и честь знать, да пора и до лесу, и в степь час за дело браться, час до батька атамана… Где–то он теперь? Лихо ведь, братцы, не стоит, а расползается.
— Да у нас ничего себе, — встряхнул спиной Пучеглазый.
— Разве у вас целый свет застрял? — встрепенулся Вовгура, сверкнув огненным взглядом. — А что творится в Жаботине, в Смелой, в Глинске, да и во всем старостве? А за Днепром этот антихрист Ярема разве не выжег дотла, не истребил до грудного младенца Жовны, Чигрин—Дуброву, Ляленцы и Погребище?.. Разве по всей его Вишневеччине не ругаются над нашей верой святой? Разве не стоит стон, не раздается плач от края до края? Так неужели этот вопль не тревожит вас в вашем гнезде? Или вы думаете, что он до вас не дойдет? Дойдет неминуче! — голос у больного сразу окреп и звучал благородным и скорбным раздражением.
— Это верно! — заскреб себе пятерней затылок бельмоокий.
— Ох–ох–ох! Прости, господи, наши согрешения и яви свою божескую милость! — неожиданно произнес взволнованным голосом евший до сих пор молча прохожий.
— Вот оно у кого вырвалась правда! — обернулся быстро Вовгура.
Кожушок и Пучеглазый тоже изумленно переглянулись между собою и засуетились.
— А откуда, добродий? Подседай, пане–брате, к гурту!
— Спасибо, братцы, — подошел несмело прохожий.
— Подкрепляйся, земляче, чем бог послал, — налил один оковитой, а другой придвинул сало.
— А что, и у вас, видно, невесело? — спросил больной; глаза у него горели, точно угли, взволнованное лицо покрывалось румянцем и оживлялось кипучею энергией.
— Господи! Да такого пекла, какое в Брацлавщине у нас завелось, так и на том свете немає! — махнул прохожий рукою. — Были мы вольными — подманули нас паны и запрягли в ярма… Стали мы их быдлом; потом насели на нас еще больше экономы да пидпанки, а теперь нас отдали с головою в руки корчмарей и издевается же над нами невира! И земли, и худобу, и хату, и церковь — все поотбирали, и за все еще плати: и за службу божу, и за то, что по дороге идешь, и за то, что печь затопил, и за то, что голодная дытына коленце молодого тростника себе вырвет в болоте… Ей–богу! А не то бьют до смерти, вешают нашего брата, и нема нам ни суда, ни защиты!
— Что же вы их не перевешаете? — ударил Вовгура по столу кулаком.
— Пробовали, — опустил глаза прохожий, — еще хуже выходило.
— Так, так, — отозвался Кожушок. — Вон и у нас сколько сел дарма пропало!
— Не дарма! — привстал больной. Грудь его вздымалась, глаза искрились, сжатые кулаки искали врага. — Еще за эти села попадет и панам! Ох, ударит час, и с этого клятого падла сдерем шкуры себе на онучи, хоть и поганые с падла онучи, да зато — гоноровые!
Эх, коли б то так! — вздохнул Кожушок.
— Силы–то у них больше! — заметил прохожий.
А сила солому ломит! — покрутил головой Пучеглазый.
— Сила? — стремительно двинулся к другому концу стола Вовгура, придерживая левою рукой правую, чтобы она не качнулась слишком, — вот, поглядите, — он захватил из стоявших там мисок с зерном в одну руку полную горсть жита, а в другую — щепотку пшеницы, — ну, вот жито, а вот пшеница… Если я сверх жита высыплю эту пшеницу, то распознать ее можно?
— Атож! — отозвался Кожушок.
— Гаразд! А ну, найди мне теперь эту пшеницу, где она делась? — и больной встряхнул горстью и, раскрывши ее, показал зерно заинтересованным слушателям. — Одно жито!
— Ну, и ловко! — захохотал Пучеглазый, толкнувши локтем Кожушка; даже мрачный прохожий одобрительно улыбнулся.
— Только дружно да разом взяться за колья, так ихнего и следа не останется! — шепотом закончил Вовгура.
В это время послышался на дворе необычайно тревожный крик Ривки: «Шмуль, Шмуль! Ким–а–гер! Скорей, шнелер!»
За мгновение перед этим прилетел из Чигирина к ней на коне родич и сообщил страшную весть. Прибежал Шмуль, услыхал эту весть и затрясся… На гвалт родителей подбежали дети и подняли с своей стороны вой… Между воплями, взвизгами и целыми потоками еврейской речи слышались только: «Ой вей мир, мамеле, тателе! Ферфал, ферфал!»
— Слышите, братцы, завыли! — всполошился Кожушок. — Уж не беда ли?
— Може, повесили ихнего родича, — подмигнул Пучеглазый.
— На погибель им! — мрачно заметил больной.
— А ты куда собрался?
— В Диброву… к знахарке, — и он, мотнув головою, вышел.
— Что мы делаем, вей мир? — заметалась Ривка. — Хоть поховать.
— Ой–ой–ой, ферфал! — вошел, шатаясь, в корчму Шмуль. — Люди добрые, идите! Я не могу, ферфал! Ведь я для вас все на свете… я как батько.
— Го–го–го-го! — расхохотался от души Пучеглазый.
Другие покачали лишь головами.
С раннего утра на рундуке крылечка, выходящего в сад, сидела Елена и вышивала какую–то мережку; Оксана сидела ниже ступенькой. Много за эти три дня, после отъезда Богдана, передумала, перетревожилась наша красавица, много она пережгла сил в душевной борьбе. Богдана ей почему–то вновь было разительно жаль, — влекли к нему его благородные порывы, его геройская доблесть, а с другой стороны манила ее неотразимо жажда власти, ореол блеска и роскоши. Под конец она до того измучилась в этой борьбе, что ей уже лучше было отдаться на волю судьбы, чем думать о ней, напрягать истомленные силы…
— Да, не думать, не думать ни о чем, — шептала она, — не то не пережить этой пытки! — И Елена кинулась к детям: с старшими бралась за хозяйство, с Андрийком говорила нежно, тепло, Юрку рассказывала сказки, к няне ласкалась, у Оксаны вышиванью училась; и все это с нервною стремительностию, с болезненным возбуждением. Но прошел день, другой — ничего чрезвычайного не случилось, и ее нервы начали не то что успокаиваться, а раздражаться еще новою досадой, что болтовня и хвастливые обещания этого нового обожателя оказались лишь пустоцветом и напрасно наполнили ее сердце тревогой.
Вошла Катря с Оленкой.
— Сегодня, сестричко, у дида собирают баштан, так хотелось бы поехать, день славный.
— Это возле пасеки? — спросила Елена.
— Нет, не у нашего дида, — подбежала оживленная Оленка, — а у Софрона, за Тясмином, под дубиною… там так славно… насобираем опенок. Поедем!
— Поезжайте, поезжайте, мои любые… С кем же?
— Да с Софроном же, — перебила вновь Катрю Оленка, — его подвода за брамою ждет.
— Воловая? — протянула Елена. — Ну, и поезжайте.
— И я поеду, и мне хочется, — ухватился за Катрю Юрко.
— Что ж, возьми и его… день действительно теплый, — поцеловала Елена Юрка.
А ты не поедешь? — ласкалась Катря. — Конечно, не на волах… а в повозе… или верхом бы с Андрием…
— О! И вправду было б хорошо! — встрепенулась игриво Елена, но сейчас же замялась. — Нет, неудобно всем кинуть господу… Да и, признаться, — добавила она интимно, полушепотом Катре, — не мило мне ничто, пока не вернулся наш тато… все думки о нем… не сходила бы с этого места: отсюда видна вон за млынами гребля, а по ней ему ехать… Оксана взглянула на нее подозрительно и подумала: «Ишь как поет!»
— Ох, бедный, родненький таточко! — вырвалось грустно у Катри, и она, бросившись на шею Олены, прошептала: — И ты, голубочка!.. Ну, так едемте, детки, — подхватила она Юрка, — а то дид Софрон будет сердиться…
— Поеду и я, Катрусю, — встала было Оксана.
— И тебе хочется, моя любко? — смешалась Катря, — только как же панну оставить одну?
— Натурально, мне одной здесь неудобно, — сухо заметила Елена, — да и что это за гулянье в будни? Нужно работать…
Оксана закусила язык и села.
— Ну, так гайда ж, гайда! — закружилась Оленка, и все выбежали с шумом на дворище.
Оксана хотела было взглянуть, как дети усядутся на возу, но у ней словно оборвалось что, и она, как подкошенная, села снова на свое место; ей сделалось вдруг невыразимо грустно… «Ох, Олекса!» — что–то простонало внутри, и она опустила печально голову.
«А детки таки меня любят, — думала между тем Елена, — особенно этот Юрась, и я к нему привыкла, такой хилый, мизерный — жалко!» — и ее незаметно окрыло подкравшееся без спросу раздумье: она погрузилась в него, как в сладкую дрему, и затихла, замолкла, облокотясь спиной о перила и откинувши назад голову.
Время незаметно шло.
— А что, панно господарко наша? — подошел в это время дед. — Хе, да они и не чуют! Задумались чи поснули?
— Ах, дид! — вздрогнула панна, а Оксана даже встала почтительно.
— Та дид же, моя господыне! — улыбнулся старик и повел бородой. — Пришел посоветоваться насчет пчел, муха уже стала крепко сидеть. Того и гляди, что холода потянут, то лучше б затепло перенести колоды в зимник, в мшанник.
— А, диду, как знаете, — улыбнулась лицемерно Елена, — не вам до нас, а нам до вас ходить за разумом.
— Э, панно, — захихикал дед, — много ласки, много нам чести, спасибо! Так вот ключа мне нужно да с фонарем кого. «Ишь, как она хитра!» — покачивал недоверчиво он белою как лунь головой.
— Ключи у няни. Сбегай, Оксана, и помоги диду.
Оксана встала было, но дед удержал ее:
— Сиди себе, дытынко! — погладил он ее по голове. — Бабу–то я найду и сам… Ого, такой дид и чтоб не нашел бабы, хоть бы баба взлезла на дерево. Мы еще и поженихаемся, по–запорожски! — подкрутил он сивый ус. — Ого–го! Так я пойду, — всходил он тяжело по ступенькам крыльца, улыбаясь и воркоча: «А хитрая же она да ловкая!»
— А, диду мой любый! — раздался в соседней светлице голос Андрийка, — и я с вами пойду…
— Еще лучше, соколику, — ответил старческий голос, — с лыцарем и нам больше почету.
— Смейтесь! А я таки лыцарем буду.
Голоса удалялись и наконец замолкли.
У Елены почему–то повеселело на сердце; она высвободила запутавшуюся в споднице ногу и хотела было побежать вслед за ними, да заметила, что сполз черевичек, и попросила Оксану его поправить; потом встала, потянулась сладко, повела вокруг сада томным взглядом. Вдруг она затрепетала вся и остолбенела; со стороны мельницы подымался черными клубами дым.
— Оксано, взгляни, что там такое? — вскрикнула она наконец.
— Ой! — вскочила та и всплеснула руками. — Горит млын!
Действительно, черные клубящиеся массы уже начинали мигать зловещим красноватым блеском.
От плотины долетал странный шум, похожий на топот несущегося табуна.
— Ой, татары! — кинулась к двери Оксана, вопя неистово.
Елена было вскрикнула, но дыханье оборвалось, и она упала.
В таком положении нашла ее прибежавшая Зося.
— Панно! Что с вами? — тормошила она ее.
— Ой, татары! — пришла наконец в себя и заметалась Елена.
— Не татары, клянусь! — лукаво улыбалась Зося, стараясь увлечь панну поскорее в покои, потому что со стороны сада неслись грозные клики.
— Ай, это смерть! — в ужасе рванулась Елена.
— На бога, панно! Поспешим в горенку, нам не угрожает опасность. На бога, скорее, — здесь будет драка! — и она таки потянула ошеломленную ужасом панну наверх.
Когда они проходили через сквозные сени, то заметили там целую толпу сбежавшихся женщин; они молча ломали руки и с расширенными безумно глазами прислушивались к возрастающему гвалту. Оксана запирала на засов двери; баба крестилась и шептала беззвучно:
— Так, так и при Наливайке, и при Трясиле было… Стук; свист, огонь и дым. Везде липкие, красные лужи. Кругом стоны; Так, так! Замыкались, прятались… Храни нас, божья матерь!
(обратно)
XII
На дворище стояло страшное смятение. Немногие из дворовой челяди — два конюха, чабан, бондарь, воротарь да коваль Макуха — скучились среди двора, не зная, что делать, растерянно смотря друг на друга; парубки выскакивали из кошар; молодицы выбегали из пекарень и хат на дворище, хотя бледные, с искаженными лицами, но с мрачным огнем в глазах и сжатыми гневно бровями; дети бросались с плачем на ток и зарывались в скирды; подростки прятались под коморой и высматривали оттуда волчонками… Топот, крик и дикие взвизги приближались каким–то бешеным ураганом… Собаки с завывающим лаем рвались за браму.
Выскочил из погреба Андрийко; вслед за ним торопливо вылез встревоженный дед; он взглянул на зловещее зарево, прислушался к несущимся гикам и крикнул, потрясая старческими, высохшими кулаками:
— Ляхи клятые! Наезд!
Потом бросился к оторопевшим челядникам:
— Что же вы, братцы, стоите? Запирай браму! Заставляй все проходы! — раздалась его команда и разбудила сразу пришибленную энергию у толпы: все вздрогнули, приободрились и бросились исполнять приказания атамана, за которого молча признали все деда.
Прибежали из хутора Кожушок, Пучеглазый, несколько пожилых либо хворых селян и несколько вышедших в поле баб да молодиц с детьми.
— А другие где? — спросил торопливо дед у Кожушка.
— На поле все, их оповестят…
— Поздно будет, — встряхнул бородою дед.
— Пожалуй, — вырывал Кожушок колки из плетня и передавал их другим.
— Диду! — крикнул Андрийко. — Что ж с колками, я дам оружие.
— Уйди в хату! Чего ты здесь? — гримнул было на него дед.
— Нет, я от врага прятаться не стану! — вскрикнул хлопец, потрясая своим кулачком. — Гей, за мной, — обратился он к дворне, — забирайте батьковские пищали, гаковницы и сабли!
— Вот так сокол! — раздались восторженные крики, и все бросились вслед за хлопчиком с огненными глазами и светлыми кудрями, отливавшими золотистым каштаном.
— Половине остаться здесь, возле брамы! — остановил толпу жестом дед. — Вынесут сюда зброю.
— А вы, парубоцтво? — отделилась от молодиц ключница Марта, — чего стоите там? Гайда за мною до коморы, забирайте секиры и косы, да и мы, сестры, какая что может… Чего им, псам, в зубы смотреть?
Парубки и молодицы бросились за Мартой в комору.
В светлицу же Богдана вбежали только бондарь, Кожушок, чабан да Макуха.
— Разбирайте, разбирайте все! — снимал в азарте Андрийко сабли и кинжалы, стягивал тяжелые гаковницы, но, не могши удержать их тяжести, валился вместе с ними… — Эх, силы еще у меня нет! — вскакивал он, почесывая ушибленное место. — А то б я им! Снимайте сами гаковницы, мушкеты, а я вам из скрыни достану припасы, — и он торопливо начал вытаскивать и передавать Кожушку полные рога пороху и мешочки пуль.
Коваль, перебравши поспешно оружие, ухватил наконец себе по руке пудовую машугу[232] и, потрясши ею в воздухе, выбежал во двор.
Когда все выскочили с оружием и вынесли его товарищам, то неприятель уже ломился в браму.
— Гей, отворяйте, шельмы! — вопил кто–то за брамой пронзительно. — Иначе не пощажу и щенят! Камня на камне не оставлю!
— Не отворим! Берите каждый крок силой! — взмахивал саблею дед. — Разбойники, грабители, наймыты пекла!
Он был неузнаваем: костлявая грудь его от сильного возбуждения конвульсивно вздымалась, ноги тряслись, серебристые волосы развевались по ветру. Но во всей его одушевленной фигуре, в его старческом напряжении было столько трогательного величия, что эта горсть защитников проникалась от него безумною отвагой.
Застонала, затрещала брама под ударами келепов и машуг; только ворота у нее из доброго дуба и окованы железом гаразд; вздрагивают они, но сдерживают ломящуюся толпу, а ворожьи толпа чернеет уже тучей за брамой, окружает распахнувшимися крыльями весь частокол, грозно волнуется над ним стальною щетиной.
— Диду, диду! Мне хоть что–нибудь в руки, — метался Андрийко; он весь дрожал от охватившего его волнения; но не страх, а неукротимая удаль трепетала в нем. — Не могу я этой секирой орудовать.
Дед молча обнял его и дал ему в руки длинный, полузакругленный кинжал.
Слушайте, молодицы и парубоцтво! — выкрикивал хрипло дед. — Цепью станьте вокруг частокола и бейте, кто посунется через него, чем попало; вот уже начинают пали шатать, а мы будем боронить браму. Нас горсть против этой стаи волков; но не уступим мы даром и пяди земли! Коли дытына не жалеет своего молодого життя, так чего ж нам про него и думать? Умрем все, умрем славною, честною смертью! Да глядите только, чтоб дорого заплатила зверота за наши души козачьи!
— Все умрем! — ответила мрачно группа у брамы.
— Не бойся, диду, не продешевим! — откликнулись парубки.
В одном месте через раздвинутую между палями щель раздалось несколько выстрелов; но пули, жалобно завывши, пронеслись мимо, одна только попала в грудь хлопчику у коморы, и он, взглянув кругом с недоумением, ничком припал к земле. Остальные хлопцы шарахнулись от него врассыпную.
Андрийко в каком–то исступленном чаду бегал вокруг частокола и, заметив где–либо на нем руки, сзывал туда парубков для защиты… Сверкал в воздухе топор — и отрубленная рука катилась во двор или грузно падало туловище с раздробленным черепом. А где мог достать, Андрийко рубил своим ятаганчиком сам; кровь брызгала, у него сжималось сердечко, но ярость на врага перемогала это ощущение и увлекала его.
Осаждавшие зажгли еще несколько хат на хуторе. Удушливый дым разостлался с двух сторон мрачным саваном по небу и заклубился над двором.
В одном месте подвалили хворосту и зажгли частокол; в другом завалили бревнами несколько паль и начали палить в открывшуюся брешь!..
Один парубок присел, схватившись за ногу, другой повалился, кто–то застонал в группе у брамы… Молодица, бежавшая с топором к бреши, вдруг закружилась, уронивши его… несколько пуль попало в будынок, и в Богдановой светлице жалобно зазвенели окна.
Макуха бросился к бреши и вовремя: там уже ломились ляхи… Парубки и молодицы с растрепанными волосами встречали их секирами; но последние только тупились об медные латы и кольчуги, а длинные мечи рассатанелого врага разили этих почти безоружных защитников; они падали, скользили в собственной крови, но не отступали. Прибежал коваль и махнул своею пудовою машугой. С лязгом ударила она в стальную грудь стоявшего впереди гусара… вогнулась сталь и затрещала косматая грудь… Шляхтич со стоном опрокинулся навзничь. Но не успел он грохнуть о землю, как у другого шляхтича слетел с головы шлем, и брызнувший мозг обдал окружающих горячими каплями, а вот уже и третий, повернувшийся было тылом, грохнул со сломанным хребтом и свалил еще двух…
— Бей их, собак! — рычал свирепо коваль, размахивая своею машугой, как геркулес палицей, и крушила она направо и налево оторопевших и отступавших уже врагов. — Смелей, хлопцы! Подайте им чоху! — ободрял он парубков, и парубки рвались вперед с вилами да секирами…
А разбитая половина ворот уже шаталась и рухнула наконец от натиска. В отверстие показался сноп нагнутых копий.
— Смелей! — крикнул дед, и грянул врагу в упор дружный залп из гаковниц… Копья пошатнулись, упали, на них полегли первые ряды, загородив проход; задним пришлось лезть через трупы.
— А ну их, на копья сади, как снопы! — распалялся Пучеглазый, и все ринулись с яростью на лезших в ворота.
Отчаянно защищались суботовцы, но страшный перевес в численности врагов приближал уже роковую развязку. Падали нападающие со стоном и проклятиями, но падали и защитники: ряды их заметно редели…
Андрийко, возбужденный до исступления, с налитыми кровью, сверкающими глазами, бросался без памяти от одной опасности к другой.
Спустившиеся, нависшие тучи дыма закрыли над Суботовым солнечный свет, а отблески бушевавшего кругом пламени окрашивали их темною кровью и отражались ярко в лужах ползущей крови.
Вдруг со всех четырех сторон Богданового тока вспыхнули яркие снопы пламени. Пламя с треском и гоготом обвило жгучими объятиями круглые стоги и длинные скирды и поднялось высоким огненным столбом над стодолой. — Дети, дети в скирдах! — раздался отчаянный вопль матерей, и, обезумей от ужаса, они бросились в беспощадный огонь.
Дед стоял посреди двора, словно мраморная статуя, озаренная заревом; восторженными глазами обводил он защитников и шептал в приливе горделивой радости:
— Славно! Пышно! Добре умирают детки, грех слово сказать!
Но когда вспыхнул ток и враги появились сзади, он задрожал, поднял руки к кровавому небу и закричал в исступлении:
— Где ж твоя правда, боже? Где же твой суд?
Взвизгнула сзади сабля, и дед, с раскроенною головой, с распростертыми руками, рухнул без слов в лужу братской крови, и огненные брызги ее поднялись к небу.
А Елена, дотащившись с помощью Зоси до своей горенки, повалилась на кровать в страшных истерических рыданиях. Зося попробовала было успокаивать ее, но, услышав грозный шум во дворе, отскочила и в ужасе прижалась к стене. Окна выходили в сад и через них нельзя было видеть того, что происходило во дворе. Зося прислушивалась… Ей становилось жутко; страх начинал пронимать и ее. Внизу в будынке стояла мертвая тишина; за будынком кричали, кажись, хлопы, а дальше ревела подступавшая буря. В комнате становилось все темней и темней, окна начинали вспыхивать заревом. Вдруг внизу раздался сильный треск. Что–то ударило в нижние двери, в окно и в их стену. Елена закаменела на кровати.
Между тем на рундуке раздались тяжелые шаги нескольких человек; Комаровский с Ясинским и еще несколькими шляхтичами и слугами давно уже проскользнули с плотины в сад, но путались долго по дорожкам в гайку, пока не вышли к будынку. Завидя его, они стремительно бросились на рундук к двери, но нашли ее запертой. Тогда дружным напором они высадили ее, разбросали баррикаду и очутились в больших сенях.
Здесь они нашли сбившихся в углу, как овец, обезумевших от страха женщин, больных, дряхлых старух и подростков–дивчат. Бледные, с окаменевшими от ужаса лицами, иные ждали безучастно удара судьбы, другие ломали руки, третьи падали на колени с мольбой. Оксана стояла в глубине у дверей. На бледном как полотно лице ее особенно выразительно чернели расширенные глаза.
Комаровский вскочил и окинул всех коршуньим взглядом.
— Вон она! — указал он на Оксану. — Не смей никто коснуться и пальцем, а остальных вали: баб по башке, а дивчат–на утеху!
Он ринулся вперед, свалил одну старуху кулаком, раскроив другой, хворой женщине, эфесом сабли голову.
Оксана проскользнула назад и начала отодвигать засов.
Ясинский же, расчищая кинжалом дорогу, схватил двух подростков, родных сестер, полудетей еще; они бросились было ему в ноги, но, потеряв сознание, упали замертво. Он поднял их и передал слуге со строгим наказом: «Смотри, для меня», а сам бросился за Комаровским.
Сени наполнились раздирающими душу криками, стонами и предсмертным хрипеньем.
Не успела еще Оксана отодвинуть тяжелого засова, как ее настиг Комаровский. Он протянул уже было руки, чтобы схватить свою жертву, как вдруг ее заступила няня. Белые волосы падали прядями из–под черного платка на ее желтое, морщинистое лицо; голова старухи тряслась, глаза сверкали гневом; расставивши руки, она шамкала беззубым ртом:
— Не рушь! Не займай! Душегуб, людоед! Будь ты проклят, проклят со всеми потомками навеки!
Комаровский попятился было от неожиданности назад, но потом с удвоенным остервенением бросился на беззащитную старуху. Он схватил ее одною рукою за горло, а другой нанес ей эфесом сабли сильный удар в темя. Из пробоины хлынула темная кровь и окрасила пряди белых волос.
Как мешок рухнула старуха у ног своего победителя, а Оксана успела между тем отсунуть засов и распахнуть дверь. В сени ворвался зловещий багровый свет и крики торжествующего врага.
— Рятуйте! Кто в бога верует! — крикнула безумно Оксана, вырвавшись в двери, но Комаровский удержал ее за рукав сорочки.
Услыхав вопль знакомого ему голоса, Андрийко бросился опрометью к крыльцу.
Когда внизу раздались крики и стоны умирающих, Елена вскочила с кровати и как безумная бросилась к дверям.
— На бога, панно, там смерть, здесь могут не найти! — уцепилась в нее Зося.
Елена смотрела на нее исступленными глазами, ничего не понимая, что делается кругом. Но когда вспыхнул весь ток и в окнах замигало страшное пламя, она порывисто бросилась к двери, крикнув безумно: «Горим! Будынок в огне!»
Перепуганная Зося бросилась за ней, стараясь выбраться поскорее на простор.
Елена остановилась на последней ступеньке и отбросилась назад: у ног ее лежал с раздробленным черепом труп няни, дальше в светлице кто–то корчился в агонии, в дверях Комаровский, — она не узнала его, теряя сознание от страху, — держал на руках бившуюся Оксану. Красный, зловещий свет падал потоками на эту картину, обливал всю Елену, стоял адом в глазах…
В это время Андрийко подбежал к Комаровскому.
— Не тронь Оксаны, розбойник, подлец! — крикнул, не помня себя, хлопец и бросился с кинжалом на шляхтича.
— Прочь, щенок! — толкнул его ногою тот в грудь, и хлопец ударился головой о перила крыльца, кинжал выпал у него из рук, но сам он удержался за перила и не упал.
Схватясь левою рукой за грудь, он силился еще защищать Оксану и двинулся, шатаясь, к Комаровскому. Струйка крови пробилась у него из–под волос к самой брови; он махал правою рукой, которою снова поднял кинжал, и кричал натуженным голоском:
— Гей! Сюда! На помощь! Рятуйте!
Но некому было придти: свирепыми волнами залили двор и окружили последних защитников враги.
В это время на крыльце появился Ясинский; завязав Оксане платком рот, он помог Комаровскому передать ее на руки слугам.
— Ляхи проклятые, трусы, собаки! — вопил со слезами Андрийко в нервном припадке и кусал себе руки от бешенства, порываясь вперед. — Без батька вы напали на горсточку! Батько вам, псам, содрал бы всем шкуры! И сдерет! Сдерет!
— Уйми псю крев! — крикнул взбешенный Комаровский Ясинскому и бросился сам на крик Зоси к Елене, лежавшей безжизненно у нее на руках.
— Вот я с тебя, змееныш, сдеру шкуру, так сдеру, — нагнулся к хлопцу Ясинский с злорадным, дьявольским смехом.
Андрийко размахнулся и влепил ему звонкую пощечину детскою рукой.
Канчуком! — заорал рассатаневший гоноровый шляхтич, и четыре гайдука схватили раненого ребенка и растянули его на воздухе.
Началась вопиющая зверская расправа.
Но Андрийко закусил до крови свою руку и не издавал ни единого стона, ни единого звука.
— А что? Кто сдерет шкуру? — издевался Ясинский, любуясь, как с окровавленной спины хлопца срывалось алыми кусками нежное тело.
— Бейте до смерти это хлопское отродье, эту гадюку! — покрикивал он с пеной у рта на палачей. — Молчишь, змееныш? Погоди, закричишь ты у меня, не своим голосом закричишь! Гей, соли сюда!
— Да, кажись, подох уже, — отозвался один из гайдуков, — не ворочается, пся крев, не дрожит больше.
— Не верю. Прикинулся, щенок, полей его горилкой! Пусть чувствует, шельма, что умирает!
Полили хлопца горилкой; покропили еще канчуками сплошную зияющую рану, но тело уже не вздрагивало, и голова безвладно склонялась…
Расправа продолжалась еще несколько минут; наконец Ясинскому надоело возиться с трупом, и его бросили у крыльца.
Личико истерзанного хлопца откинулось на ступеньку; кольца шелковистых волос свесились на окровавленный лоб и рассыпались по ступени; закрытые глаза, казалось, успокоились во сне; только между сжатых бровей легла глубокая складка и застывшие черты бледного красивого личика отражали еще следы вытерпенных мучений.
Двор наполнился «благородною» шляхтой. Пышные уборы, блестящие латы и шлемы, сверкающее оружие отражало пламя свирепеющего пожара, и все казалось залитым кровью.
У брамы билось уже только четыре человека с налезавшею со всех сторон массой врагов. За молниями сверкавших над их головами кривуль не видно было взмахов козацких сабель. Вот упал навзничь конюх… вот другой поскользнулся… Еще только Кожушок да Пучеглазый отбивают и наносят удары; но вот и они склонились друг к другу и рухнули оба в товариских объятиях.
Один лишь коваль все еще размахивал своею машугой и клал нападающих как снопы. Его сила и безумная отвага поразили даже врагов: предлагали ему сдаться, даровали даже жизнь, но коваль был глух к этой ласке.
Наконец товарищ хоругви скомандовал своим расступиться и дал по нем залп; коваль вздрогнул и рухнул на землю, убивши своим телом при падении еще одного врага.
Двор наконец опустел. Все бросились в будынок, в подвалы, в корчму на грабеж.
Над безмолвными трупами гоготало бушующее пламя, снопы искор пронизывали с треском клубившиеся багровые тучи, и краснело мрачное небо, безучастное к людскому страданию.
(обратно)
XIII
Елена открыла глаза, провела рукой по лбу и приподнялась. Словно какая–то темная завеса застилала ей все в голове. Зачем она встала? Что хотела припомнить? Что такое так смутно тяготит ее в глубине души? Она взглянула вокруг себя и замерла в изумлении. Это была не ее суботовская кровать, нет! Над головой ее подымался высокий балдахин, и штофные, голубые занавеси спускались вокруг кровати массивными складками, покрывая ее словно палаткой и пропуская вовнутрь нежный, голубоватый свет. Елена быстро отдернула занавес, и вдруг словно яркая молния сверкнула у ней перед глазами… Елена закрыла глаза рукой и упала в изнеможении на кровать.
Перед ней с изумительною яркостью встали картины пережитого ужаса… Ураган пламени, топот коней, крики отчаянья, стоны, лязг стали, выстрелы, кровь, и дальше она ничего не помнит. Затем она очнулась еще раз, в карете или рыдване, — этого она не могла угадать, так как на голову ей был наброшен черный платок, ее держали крепко чьи–то жестокие и сильные руки. Ужас охватил ее, и она снова потеряла сознание…
Несколько минут Елена пролежала неподвижно, обессиленная снова ужасным воспоминанием. Но что же это случилось с нею? Где она теперь? Что ожидает ее? Не татары ли?.. Или…
Елена энергично поднялась и быстро отдернула шелковый полог. Комната была полна яркого света. Пестрые ковры покрывали весь пол ее; стены были завешены такими же коврами и кусками шелковых материй; штофная мебель наполняла всю комнату; прямо против Елены было вделано в стене большое венецианское зеркало в серебряной раме. Елена увидела собственное отражение и тут только заметила, что на ней была та же одежда, которую она надела в Суботове в тот несчастный день. Но сколько времени прошло с тех пор? День?.. два?.. три?.. Не знает она, не сообразит ничего.
Елена спустила с кровати свои маленькие ножки и вышла за балдахин. Проходя, она заметила, что подле ее кровати лежал на табурете роскошный кунтуш с откидными рукавами, нитка крупного жемчуга и пара вышитых золотом черевичек.
Елена подошла к окну; из него виднелся сад, но никаких признаков жизни не было заметно в нем. Она прислушалась; кругом ни слова, ни звука. Елене сделалось жутко.
— Эй люди, люди! Кто там? Кто там? — вскрикнула она громко.
Через несколько минут послышался тихий, едва уловимый шум; дверь отворилась, и в комнату вошел почтенный и тучный пан пробощ в своем черном одеянии.
— Пан пробощ? Его превелебие? — отступила даже пораженная Елена.
— Привет тебе, возлюбленное чадо! — заговорил ксендз торжественным тоном, сладко улыбаясь Елене своим жирным бритым лицом, приближаясь к ней мягкими, неслышными шагами. — Святая праведная римско–католическая церковь прощает тебе по благости своей заблуждение твое и снова принимает тебя в свое лоно.
Какое–то смутное волнение охватило Елену: и торжественный вид пана пробоща, и его успокоительные, мягкие манеры, и знакомая речь — все это навеяло на нее старое, много раз пережитое чувство. Ей стало стыдно чего–то, сердце ее забилось тревожно…
— Пан пробощ! — двинулась она к нему робко, склонив со смирением голову.
— Да, пан пробощ, служитель святого алтаря, который ты так равнодушно променяла на дикого схизматского попа. Но святая церковь знает одно только прощение. Блудный сын, явившийся под родной кров, дороже трех праведников для нас. От лица святейшего папы благословляю тебя, дитя мое, — положил он торжественно свои пухлые руки на ее голову, — и снова принимаю в лоно нашей святой церкви.
Слова пробоща произвели на Елену большое впечатление; они пробудили в ней уснувшее было религиозно–католическое чувство. Она растрогалась и, прижавшись губами к пухлой руке пана пробоща, прошептала тихо:
— От души… от сердца благодарю!
— Вот видишь ли, дитя мое, — продолжал так же мягко и вкрадчиво тучный ксендз, проводя медленно рукою по голове и по роскошным плечам Елены, — раскаяние вызывает уж слезы на твои глаза, и они свидетельствуют мне больше слов о твоей глубокой печали. Так, дьявол, вошедший в образ обольстителя, сумел совратить тебя с пути истинного: но теперь под могучим покровом римской церкви ты будешь ограждена от сетей его.
— Но, ваша велебность, — заговорила Елена, часто запинаясь, — не можете ли вы сказать мне, где я, что случилось со мной, отчего я не вижу никого?.. Кто посмел поступить со мной так, как с хлопкой?
— Ты находишься, дитя мое, у шляхтича, у благородного и именитого шляхтича; его послал господь, чтобы вырвать тебя из когтей дьявола, в которые ты попала по молодости и по неопытности своей.
— Ваша велебность говорит «из когтей дьявола»… но этот схизмат был моим спасителем, и обмануть его так…
Елена хотела было вскочить, но ксендз остановил ее ласковым, однако настойчивым движением руки:
— Тс-с!.. Дитя мое, успокойся, не отвращай от себя в запальчивости благодеющую руку и помни одно мудрое правило, которое преподал нам господь, — проговорил он, уже вставая, — без воли божьей ни один волос не упадет с нашей головы, а потому будь покорна воле его и не противься ничему. Теперь я ухожу. Если ты пожелаешь увидеть кого–либо из прислуг, то дерни вот за этот шнурок.
И, возложивши еще раз свои полные руки на голову Елены, пан пробощ прижался к ней своими пухлыми губами и плавно вышел из комнаты.
Несколько минут Елена стояла неподвижно, не отрывая глаз от двери, за которою скрылся пан пробощ. «Без воли божьей ни один волос не упадет с головы человека; надо кориться ей». Нет, покориться она никому не хочет, а хочет все делать так, как хочется ей самой! — и Елена гневно сжала брови и прошлась по комнате. Шаги ее тонули неслышно в мягких коврах. — Конечно, этой комнаты нельзя сравнить с тою светелкой, которая была отведена ей у Богдана!.. Здесь пышность, роскошь, да, но против воли ее. — Она досадливо топнула и остановилась. — А что там теперь в Суботове? Груды развалин, обгорелые обломки».
Елена передернула плечами.
«Где же будет теперь бедный Богдан со своею семьей?.. Верно, где–нибудь на хуторе, в хате. Очевидно, что он не находится уже под охраною законов, иначе кто бы мог позволить себе такое насилие? Да, — Елена снова прошлась по комнате и остановилась, — сомнения нет, что она находится у Чаплинского. Но где же он сам? Почему послал за ней таких незнакомых и зверских людей? Позвать кого- либо и расспросить…» Елена дернула шелковый шнурок.
«О, если бы Зося была с ней, она бы все и разведала, и разнюхала, и знала бы обо всем лучше самих господ!..»
Не успела Елена окончить своей мысли, как двери распахнулись, и, к полному ее изумлению, в комнату вбежала именно Зося, веселая, сияющая, разодетая, с новыми сережками в ушах.
— Зося! — отступила Елена с изумлением, — ты каким образом здесь?
— Я, я, пани дорогая! Да как же посмела бы я вас бросить? Я с вами повсюду до смерти! И никто, и ничто не испугает меня!
— Так ты по своей воле?
— А как же, как же? — целовала покоевка руки Елены. — Я как увидела, что панну несут и бросают в карету, так сейчас же бросилась за вами и на козла к фурману — прыг!
— Спасибо, Зося. Но скажи мне, на бога, где мы? Куда нас увезли? Зачем? Кто?
— Вельможный пан Чаплинский, — нагнулась Зося к самому уху Елены и затем заговорила поспешно, оживляясь все больше и больше. — Ох, панна дорогая, что здесь за пышнота, за роскошь!.. Деньги так и льются, как вода сквозь решето. Где там у Оссолинских! Там все считалось, а здесь — бери ешь, пей, сколько хочешь, чего хочешь. А что за люди! День всего провела, а словно помолодела: шляхетные, эдукованные, вельможные. И все говорят, что пан подстароста скоро старостой будет. О матка боска Ченстоховска, как нам отблагодарить тебя за то, что ты спасла нас? Ведь панна не знает, — переменила она тон и заговорила сразу таинственным, угрожающим голосом, — что пан сотник наш изменил в походе, — я слышала это от милиции[233], которая вернулась сегодня утром, — и чуть не предал было всех в руки татар, и за это его будут казнить… Так, так, як бога кохам!.. А всю семью прогонят вон!
Елена нахмурила брови, но в душе она не могла не поверить отчасти сообщениям служанки: отчаяние могло довести Богдана и до такого поступка.
— Пусть панна сама расспросит вельможного пана подстаросту; все кругом говорят.
— А где ж сам пан подстароста?
— Он только утром вернулся со своим отрядом из похода и отправился отдохнуть и переодеться, чтобы явиться к панне. Но видела ли панна этот роскошный костюм, что приготовлен здесь для нее? И так как Елена сосредоточенно молчала, глядя куда–то в сторону, Зося принялась сама приводить в порядок костюм своей госпожи.
Она расчесала ее волосы, принесла душистой воды умыть лицо и руки, переменила жупан на расшитый золотом кунтуш с откидными рукавами, сшитый на польский манер, опутала жемчугами шею и надела новые черевички. Елена слушала рассеянно ее болтовню, занятая какими–то тайными думами и соображениями.
— Ну, кто скажет теперь, что панна не первая краля в Короне и в Литве? — вскрикнула Зося, оканчивая туалет Елены. — Когда пан подстароста увидит панну, право, он умрет от любви!
За дверью послышался легкий стук.
Сердце екнуло у Елены, и кровь залила лицо. Она взмахнула несколько раз платком, чтобы освежить его, и выпила глоток воды, стоявшей на серебряном подносе.
Взглянувши лукаво на свою госпожу, Зося торопливо выбежала за дверь. Через минуту она распахнула ее и произнесла торжественно:
— Егомосць пан Чаплинский!
По тону покоевки трудно было угадать, спрашивает ли пан позволения войти, или только возвещает о своем приходе.
Елена кивнула головою; ей удалось уже овладеть собой. Она встретила Чаплинского гордым, холодным взглядом.
— Королева моя, богиня моя! — воскликнул подстароста, останавливаясь у входа. — Неужели мое появление так неприятно тебе? А я спешил смыть с себя скорее пыль битвы и, оставивши храм Марса, замереть у престола Киприды!*["523]
— Но пан ошибся и попал вместо храма Киприды в храм Немезиды! — заметила Елена гневным тоном, бросая на Чаплинского вызывающий взгляд.
— О, и умереть от рук такой прелестной Немезиды лучшее счастье для меня!
Елена прищурила глаза и улыбнулась. Подбритый, пышно разодетый и приукрашенный пан подстароста казался теперь и представительнее, и моложе.
— Кто дал право пану поступить со мной так позорно, как с пленницей, как с хлопкой? Перепугать меня на смерть? — заговорила она взволнованным голосом.
— Любовь, одна любовь, мое божество! Любовь, которая довела меня до безумия, из–за которой я забыл весь мир и самого себя, — говорил Чаплинский, приближаясь к Елене, — а кроме нее, и желание спасти тебя, панна, от неминуемой гибели. Ты не знаешь, верно, что Хмельницкий объявлен теперь вне закона, а потому и он, и семья его не защищены от чьего бы то ни было нападения.
— И пан первый воспользовался этим правом? — перебила его с иронией Елена.
— Для тебя, моя богиня, для тебя, — продолжал он с жаром. — Разве мог я оставить тебя, моя божественная красавица, на произвол судьбы в таком доме, над которым уже повиснул топор? Я знал, что ты не согласишься ни за что оставить дом своей волей, я знал, что ты ничему не поверишь; но когда я увидел еще измену Хмельницкого, я послал гонцов с просьбою к зятю, чтобы он спас тебя и уговорил оставить этот дом. Если же они оскорбили тебя неуменьем и грубостью, скажи, на бога, богиня моя, разве я в том виновен?.. Но и не будучи виновным, молю тебя — ласки, ласки за мою безграничную любовь, которая сжигает меня! — Пан подстароста схватил было руки Елены, но она отдернула их. — Да не мучь же меня, не мучь, моя пышная панна! — вскрикнул Чаплинский, падая перед ней на колени и обнимая ее ноги. — Не мучь меня, потому что не могу я больше выдержать этой муки!
— Пан думает и вправду, что я пленница, — отступила от него Елена, смеривая его презрительным взглядом.
— На милость неба, на спасенье души! — полз за нею Чаплинский, ловя ее колени. — Чем я дал повод? Что не могу сдержать порывов сердца, что вошел в панский покой?
— В мой покой дверь через алтарь! — подняла голову Елена.
Глаза ее вспыхнули, лицо загорелось. Она была действительно обаятельно хороша в эту минуту.
— О счастье, радость! — припал Чаплинский к ногам Елены, обнимая их и целуя; лицо его покрылось густою краской, на лбу выступил пот. — Пан пробощ здесь, — вырывалось у него порывисто среди поцелуев и тяжелого дыханья, — завтра же обвенчаемся с тобою… алмазами, золотом осыплю тебя с ног до головы! Что схочешь — все сделаю… только не отталкивай меня!
Елена молчала. Что ж это?.. Конец?.. Конец?.. Ноги ее подкосились, она ухватилась за спинку стула и опустилась в какой–то истоме.
Дрожащими, непослушными руками сорвал подстароста черевички с ее ног и, прижавшись к ним, покрыл их поцелуями…
(обратно)
XIV
Наступил вечер, холодный, осенний, ветреный.
Красное, словно огненный шар, солнце спускалось к закату, освещая кровавым светом разорванные серые облака, покрывавшие весь небосклон. На обгорелых руинах, на деревьях, на темнеющих далях — всюду лежал кровавый огненный отблеск. Над суботовскою усадьбой подымался к нему черный удушливый дым. Среди груды чернеющих бревен, обгорелых стропил да чудовищных куч серого пепла подымался иногда слабый огонек и, лизнувши обуглившиеся обломки, снова скрывался в черной массе руин. Изломанный частокол, выбитые ворота свидетельствовали об отчаянном сопротивлении, оказанном здесь осажденными. За частоколом, во рву и по двору валялись трупы, с помертвелыми лицами и застывшими глазами, обращенными к огненным небесам. Оружие, одежда, домашняя утварь, бочонки, разбитые фляжки, а кое–где и дорогие кубки были разбросаны в страшном беспорядке по всему двору. Среди всей этой опустошенной усадьбы подымался только один будынок, уцелевший каким–то чудом от общего пожара; он казался совсем черным на фоне кровавого неба; выбитые окна его страшно смотрели на общее разорение, словно глазные впадины обглоданного черепа. На изрубленном крыльце лежал неподвижно молодой мальчик, весь исполосанный кровавыми рубцами. Почти посредине двора валялся труп старика с широко разброшенными руками и окровавленною чуприной, приставшею ко лбу. Деревья с обгорелыми, почерневшими ветвями словно простирали их к грозному небу, моля о возмездии.
Страшная тишина царила над мертвою усадьбой; слышалось только слабое шипенье догорающих развалин, да где–то в закоулке выл голодный пес.
Зловещий вид неба навевал на душу какой–то суеверный ужас и тяготил ее смутным предчувствием. Из обгорелого гая выползли осторожно, вздрагивая и оглядываясь ежеминутно, какие–то полуголые, исхудавшие, изнуренные человеческие тени и разбрелись по двору…
— Стой, есть, есть паляница, да еще и фляжка медку, — прошептал чей–то хриплый голос, и по розломанным ступеням крыльца спустилась из будынка женщина, худая, как скелет, в отрепанной юбке и такой же рубахе, едва прикрывавшей ее худые плечи. Волосы ее были растрепаны и сбиты в одну кучу, как войлок. На худом черном лице горели лихорадочным огнем глубоко запавшие глаза. Спустившись осторожно по ступеням, она подошла к такой же оборванной мужской фигуре, которая сидела на земле, около будынка.
— Вот на, выпей, силы прибудет, — приложила она фляжку к его губам, — что ж ты не пьешь? Вот увидишь, как поможет.
— В горло не идет! — произнес с трудом больной, отталкивая бутылку. — Невмоготу… Как подумаю, что это мы берем с трупа нашего батька…
— Эх, перевелся ты, Верныгора, на бабу! — вздохнула женская фигура. — Да ты же сотника знаешь. Разве он бы пожалел нам что?
— Так–то так, Варька, да как подумаю, что с его тяжкого горя нам корысть…
— Уж какая там корысть, — перебила горько женщина, — только и того, что сегодня да завтра проживем, а дальше ведь кто знает?.. Без сотника кто приютит нас? Когда бы нога твоя скорее зажила, можно бы было податься всем в степные хутора.
— Э, когда б зажила, за работу бы принялись, а то такие калеки и нашему атаману не нужны!
— Дай срок, бог не без милости, а козак не без доли.
Среди разбросанных трупов копошились три таких же человеческих существа.
— Что ты? Разве я зверь? — говорил в ужасе один.
— Подыхать хочешь? — рычал в ответ другой с дикими, безумными глазами.
— Да, может, еще найдем хоть крохи харчей… вон собака воет.
— Все подобрали, все! Пса не поймаешь!.. А ты жди, пока не околе… — и лицо говорившего покрылось смертельною бледностью; он запнулся на полуслове и, схватившись обеими руками за живот, повалился на землю.
— Грех ведь, грех, христианская душа! — стонал первый, придерживаясь рукою за грудь.
Упавший выпрямился и бросился с остервенением на товарища.
— Бери! — прохрипел он, впиваясь в его плечи. — Или я тебе горло перегрызу!
— Грызи, — закрыл больной дрожащими руками свою шею, — а на такой грех я не пойду!
— Дьявол, сатана! Ведь это лях! Лях! Не хочешь? Ну, так я и сам отволоку его до огня; сдыхайте, чертовы бабы! — в припадке безумного бешенства он вцепился руками в ногу трупа и протащил его несколько шагов по земле; но тяжелые усилия оказались не под силу его тощему телу: он запнулся и повалился на землю. — Да помогите же, помогите вы, ироды, аспиды! — простонал он с отчаянием, утирая бессильные слезы, проступившие из глаз.
В это время третий, молча и мрачно следивший за всею этою сценой, вдруг вскрикнул радостно:
— Конь!
Все оглянулись: в проломанную брешь частокола виднелся круп лошади и две торчащие задние ноги.
Бешеный схватил топор и потащился, спотыкаясь и падая, к бреши.
— Стой, стой! Вон Варька что–то в будынке нашла… Назад! — оживился третий.
— Хлеб, хлеб! — задрожал первый, подымаясь с трудом, и, запахнув свои лохмотья, направился, волоча ноги, к хромому. Но исступленный, казалось, не слышал этих возгласов…
Разломавши на части паляницу, Варька жадно ела большую краюху, отдавши такой же кусок Верныгоре. Выпитый мед вызвал яркий румянец на ее щеки; глаза горели возбужденно. Белые зубы откусывали огромные куски хлеба и поедали их с изумительною быстротой. Прижавшись к прызьбе, она сидела на корточках и напоминала собою ощетинившуюся волчицу. При виде приближающихся товарищей Варька инстинктивно прижала к себе оставшуюся краюху и проговорила, не отрываясь от еды:
— В будынке осталось кое–что, можно будет и одежду, и оружие отыскать. Да пошарьте еще в коморе.
Не дожидаясь дальнейших рассуждений, две полуголые тени бросились в будынок.
Вскоре они появились на крыльце с хлебом и рыбою в руках; у первого оказалась еще и бутылка. Несколько времени среди мертвой тишины слышалось только жадное щелканье челюстей и звук пережевываемой пищи.
Вдруг вдалеке послышался частый и быстрый топот.
— Скачут! — крикнула Варька.
— Скачут, скачут! — закричал с каким–то паническим ужасом первый.
— Бежим, это они приезжают дограбить будынок! — сорвался второй, глядя растерянно кругом.
— Стойте! — остановила всех Варька. — Забрать надо и того, что возле коня. За мною, они еще далеко, поспеем!
Ее решительный тон произвел впечатление; товарищи бросились к нему: окровавленный, с куском конины в руке, он лежал в бессознательном состоянии. С помощью Варьки подняли его товарищи и понесли; но, проходя по двору, они сильно толкнули убитого деда. К изумлению всех, у старика вырвался слабый стон, веки его приподнялись и упали снова.
— Братики, живой! — закричал Верныгора. — Подымем, может, отходим, они назнущаются над ним!..
— Бес с ним! Самим бежать! — крикнул второй.
Но Варька поддержала Верныгору. Деда подняли на руки и скрылись поспешно за будынком.
Между тем топот становился все слышнее и слышнее. По частым ударам можно было судить, что кони мчались с ужасающею быстротою. Облако пыли, окружавшее всадников, росло все больше и больше; теперь можно уже было различить их: впереди всех мчался как вихрь сам сотник. Добрый конь его, казалось, весь распластался в воздухе, но, несмотря на это, сотник беспрерывно вонзал ему со всей силы шпоры в бока. Лицо Богдана было ужасающе бледно; глаза дико горели, из–под сдвинувшейся шапки выбилась разметанная чуприна. Припавши к шеям своих коней, спутники не отставали от него. Вот они доскакали до усадьбы. Добрый конь Богдана взвился в воздухе, перелетел через полуразвалившийся частокол и как вкопанный остановился посреди двора.
Дикий, нечеловеческий крик вырвался из груди Богдана и замер в мертвой тишине.
Молча столпились все товарищи возле своего батька, не смея прервать ни словом, ни звуком его немого отчаянья.
Словно окаменелый, стоял неподвижно Богдан, только глаза его, обезумевшие, исступленные, не отрывались от развалин родного гнезда. Так протянулось несколько бесконечных, подавляющих минут… Вдруг взгляд его упал на трупы, покрывавшие двор.
— Поляки! Наезд! — крикнул он диким голосом и бросился на крыльцо. Козаки соскочили с коней и окружили его.
На крыльце Богдан наткнулся на исполосованный труп мальчика. Дрожащими, холодеющими руками приподнял он ребенка и отшатнулся в ужасе.
— Андрийко?! — вырвался у него раздирающий душу крик, и Богдан припал к окровавленному трупику.
— Дытына моя!.. Сынашу мой… замученный, убитый! — прижимал он к себе маленькое тельце ребенка. Голос сотника рвался. — Дитя мое… дитя мое… надежда, слава моя!.. — повторял он, прижимая к себе все крепче и крепче ребенка, словно хотел своей безумною лаской возвратить ему жизнь.
Козаки стояли кругом безмолвно и серьезно, понурив свои чубатые головы.
Наступило страшное молчание. Слышно было только, как из груди пана сотника вырывалось тяжелое, неразрешимое рыданье. Вдруг он весь вздрогнул… рванулся вперед и прижался головой к груди ребенка раз… еще… другой.
— Братья! — вскрикнул он каким–то задыхающимся голосом, поворачивая к козакам свое обезумевшее, искаженное лицо. — Еще тукает… тукает… Горилки, на бога… скорей!..
В одно мгновенье появилась фляжка водки.
Слабеющими, непослушными руками раскрыл он с усилием сцепившиеся зубы ребенка; бутылка дрожала в его руке, он влил в рот ребенка несколько глотков. Козаки бросились растирать водкой окоченевшие члены мальчика.
Через несколько минут мучительного, напряженного ожидания из груди его вырвался тихий, едва слышный стон.
Богдан замер. Веки ребенка поднялись; безжизненный, мутный взор скользнул по окружающим и остановился на Богдане… И вдруг все лицо мальчика озарилось каким–то ярким потухающим жизненным огнем…
— Батьку! — вскрикнул он судорожно, хватаясь за шею отца руками.
— Дитя мое, радость моя! — припал к нему Богдан, но рыданья прервали его слова.
Седой козак отвернулся в сторону. Тимко потупился.
Несколько минут отец и сын молча прижимались друг к другу… Дрожащею рукой отирал ребенок слезы, катившиеся из глаз отца.
— Тату, — заговорил, наконец, Андрийко слабым, прерывающимся голоском, закрывая ежеминутно глаза, — не плачь… Я — как козак… Они били меня… Я не крикнул ни разу… Я закусил руку зубами… Они велели соли… горилки… Ох! — простонал он болезненно и слабо, закатывая глаза. — Я не крикнул… Я — как козак… — он остановился и затем заговорил еще медленнее и тише, вздыхая все реже и реже. — Их было триста… нас пятьдесят. Все сожгли… убили бабу… деда… Елену взяли… Оксану… — Андрийко остановился и вздохнул вдруг глубоко и сильно. — Мы все легли, батьку… — Мальчик с последним усилием сжал шею отца руками. Дыхание его становилось все реже и тише. — Тату… — прошептал он опять, едва приподымая веки, — наклонись ко мне… я не вижу…
Все молчали, затаив дыхание.
— Любый мой, хороший мой, — заговорил ребенок нежным, ласковым голоском, прижимаясь к склоненному над ним лицу отца, — мой любый… мой… я как ко… — голова его сделала какое–то странное движение, тело вздрогнуло и вытянулось.
— Водки! — вскрикнул с отчаяньем Богдан.
Опрокинули фляжку над полуоткрытым ртом ребенка; наполнивши рот, водка начала медленно стекать тоненькою струйкой по его холодеющей щеке.
— Умер… — прошептал Богдан с невыразимым страданьем, вглядываясь с отчаяньем в помертвелое уже личико ребенка.
Все замерли. Ни один звук на нарушал могильной тишины.
Солнце упало за горизонт. Тьма уже окутывала окрестность и фигуру Богдана с вытянувшимся ребенком на руках. На потемневшем, холодном небе горели огненными пятнами разорванные облака, словно зловещие начертания грозной божьей руки.
— Умер! — повторил Богдан с каким–то безумным ужасом, окидывая всех иступленным взглядом.
Все молчали.
— Месть же им, господи, месть без пощады! — закричал нечеловеческим голосом Богдан, подымая к зловещему небу мертвого ребенка.
— Месть! — крикнули дико козаки, обнажая сабли.
— Месть! — откликнулись в темноте разъяренные голоса, и из–за будынка выскочила толпа страшных истерзанных беглецов…
Долго рвалась и металась Оксана, долго она надсаживала свою грудь задавленным криком, но никто не пришел к ней на помощь: железные руки, словно клещи, впились в ее тело, платок зажал рот, затруднял дыхание и не давал вырваться звуку, да, впрочем, он и без того затерялся бы в адском гвалте и шуме, гоготавшем вокруг. Оксана выбилась из сил и впала не в обморок, а в какое–то безвладное забытье.
Ей смутно чудится, что пекельный огонь и жар ослабели, что стоны и крики улеглись, кроме одного слабого, который летит за ней неотвязно, ей становится тяжелей и тяжелее дышать, что–то давит, налегает камнем на грудь. «Уж не смерть ли? — мерещится в ее онемевшем мозгу. — Ах, какое бы это было счастье!» Вот и ничего уж не слышно, какая–то муть и мгла, мгновения летят бесследно, бессознательно, время исчезло. Вдруг сильный толчок. Оксана вздрогнула, очнулась, она как–то неудобно лежит, точно связанная, тело ее качается, подпрыгивает, и каждый толчок вонзается с страшною болью в ее ожившее сердце; кругом тихо, безмолвно, только лишь гонится за ней глухой топот.
— А что? Как бранка? — раздался голос вблизи Оксаны.
— Ничего, пане, лежит смирно, — ответил хрипло ей в самое ухо другой, — почитай, спит.
— Да ты смотри, не задохлась ли? Сними платок! — затревожился мягкий голос.
Платок снят. Оксана жадно пьет грудью струи свежего воздуха, они вливают жизнь в ее одеревенелые члены, проясняют мозг от бесформенной тьмы. Она смотрит и сознает, что мчится в объятиях какого–то гиганта на лошади, что холодный ветер свистит ей в лицо, что кругом пустыня, а по темному небу ползут безобразными кучами еще более темные тучи.
— Вези на хутор, к бабе Ропухе, — прозвучал опять над ней тот же мягкий голос, — а я, проводивши повоз со двора, тотчас буду. Только смотри, осторожней вези, и чтобы там досмотрели, допыльновали.
— Не беспокойся, пане, — прохрипело у нее в ухе, — бранка уже зевает, а ежели что, так будь покоен.
Топот разделяется. Оксана колышется на седле, она уже сознательно чует свою погибель; ужас заглядывает ей в очи, пронизывает все ее существо.
— Олекса! Где ты? — вырывается у ней слабый стон и теряется в тьме безучастной ночи…
«Нет, лучше смерть, чем потеря тебя, лучше пытки, терзания, а если позор?.. Нет, умереть!» — сверкнуло молнией в голове Оксаны, и она, освободив незаметно правую руку, начала искать у своего палача за поясом какого–либо оружия: «Вот, кажись, кинжал… да, он, он!» Но как одною рукою его вынуть? Долго силится она завладеть им воровски, но напрасно: кинжал плотно сидит; наконец она решилась: выпрямилась на седле и рванула за рукоятку клинок, рванула и не вытянула всего из ножен, а попытку ее заметил палач…
— Э, так ты шельма! — заревел он грозно. — Ну, теперь у меня не поворухнешься и не пикнешь! — и он сжал ее руки и грудь в таких каменных объятиях, из которых не вырывается на волю никто.
К счастию для Оксаны, мучения эти длились недолго: показался какой–то лесок; конь, умерив бег, пошел рысью, а потом и шагом по узкой, неровной тропе, змеившейся между частых стволов высоких деревьев. Вот и частокол, и брама… Конь остановился; всадник соскочил с седла, держа на одной руке, как ребенка, Оксану, и постучался в ворота.
(обратно)
XV
За воротами послышался отчаянный лай и зазвенели, запрыгали железные цепи.
— Кто там? — прошамкал наконец за брамой старческий голос.
— Отворяй скорей, ведьма! — рыкнул ей приезжий, толкнув энергически ногой в браму. — Добычу привез от вельможного пана.
— Полуночники клятые! — долетела на это воркотня бабы, но ключи звякнули, засов заскрипел, и ворота распахнулись с жалобным визгом.
— На, получай! — передал гайдук старухе Оксану. — Только берегись — змееныш кусается.
— Так мы ее в вежовку, — прошипело злобно согнутое лохматое существо. Качавшийся в руке ее фонарь освещал красноватым светом завернутое в намитку сморщенное лицо; на нем выделялся лишь загнутый, как у совы, нос, да горели углями устремленные на Оксану глаза. Несколько мутных лучей, вырвавшихся из фонаря, выделили из окружавшего мрака неуклюжую, нахмурившуюся хату, которая, очевидно, и должна была стать для Оксаны тюрьмой.
Оксану ввели в низенькую, небольшую комнату, скорее конуру; единственное небольшое оконце в ней было переплетено накрест железом; толстая дубовая дверь засовывалась крепким засовом. В комнате стояли только стол, скамья, да в углу была брошена охапка соломы и накрыта грязным рядном; на нем лежал какой–то узел вместо подушки…
Старуха зажгла стоявший на столе каганец, поставила кухоль воды и положила краюху хлеба.
— Сиди тут смирно, быдлысько! — бросила она на трепетавшую, что горлинка, бранку хищный, злорадостный взгляд, — сиди либо дрыхни вот в том углу, пока не дождешься своей доли, — захихикала она отвратительно, — только чтоб у меня без пакостей, бо если что–либо, — зашипела она гадюкой, — то я тебе свяжу руки и ноги. Тут ведь кричи, сколько хочешь, а окромя волков, никто тебя не почует! — и баба захлопнула тяжелую дверь и засунула ее засовом.
Оксана хотела было броситься к ногам этой злобной старухи, молить о пощаде, но, встретив ее неумолимый, нечеловеческий взгляд, закаменела на месте, — так она и осталась в этом застывшем движении. Тупое отчаяние овладевало ею. Что ей предстоит? Какая страшная доля? Какие ужасы? Судя по началу, вероятно, пытка, да, пытка, но для чего? Для потехи или разве чтоб выведать, где зарыл сотник свои богатства?
«Верно, верно! — осветила мысль ее сразу, и эта догадка принесла некоторое облегчение, пленница ждала чего–то еще более безобразного, а смерть — это спасение, вызволение! — Только вот бедный Олекса… Ему тяжело будет, его сердце обольется кровью, он любит, кохает меня, а я? Я бы для него и за него вытерпела все муки, как ни хитры поляки на них, лишь бы увидеть его один еще раз. Где ты, где ты, мой сокол? Долетит ли до тебя стон мой? Чуешь ли ты сердцем, куда кинули Оксану твою? Ох, вскрикнешь ты, прилетишь, да будет уж поздно…» У нее пробежала дрожь по спине, тело заныло от страшной режущей боли, голова закружилась, и Оксана, шатаясь, едва доплелась до соломы и почти упала на нее. Расправивши руки и ноги, она почувствовала какое–то успокоение физическому страданию, но вместе с тем и смертельную истому: не двинулась бы с места, не пошевельнула б пальцем, а заснула б, застыла навеки.
Лежит пластом Оксана, каганец ей кажется уже потухающей звездочкой, ужасы — черными хмарами, тюрьма — пещерой; усталая мысль лениво рисует перед ней тревожные представления. Сна нет, но какое–то притупленное бессилие. Время медленно и мрачно ползет.
Вдруг ей почудился среди глухой тишины топот, далекий, но ясный, приближающийся…
«А, уже? — вздрогнула она, и холод ледяными иглами впился в ее сердце. — Ну что ж? Пытки так пытки… Господи, силы дай!.. А если? — вдруг словно гальванический ток встряхнул ее организм, и она, раскрыв широко глаза, приподнялась на локтях. — Кто же поручится, что одни только пытки? А если и позор?.. Да, позор… Вон он несется… сейчас, сию минуту… и не уйти от него, не защититься… ни оружия — ничего в руках! — Пленница порывисто села и обвела безумными глазами коморку. — Ничего нет… ни полена, ни куска веревки, ни крючка!.. Ай, стучат уже… Что же делать, что же делать? — заметалась она, ломаючи руки. — Одно спасение — смерть… но где она?.. А!.. Каганец? — вдруг уставилась она на мутное, мерцавшее пламя. — Зарыться в солому и поджечь ее… Прости, Олексо!»
Оксана с безумною улыбкой бросилась к каганцу… Но в это мгновение заскрипел засов и на пороге двери показался статный шляхтич, освещенный канделябром из пяти восковых свечей. Старуха, державшая канделябр, поставила его на стол, а сама отошла в угол. Оксана взглянула и узнала этого шляхтича, что жег ее глазами в Суботове; она задрожала вся, вскрикнула и уронила каганец на пол.
— Что же это значит? — топнул гневно ногою на старуху шляхтич. — Из ума ты выжила, старая карга, что ли? Так я тебе, ведьма, и последний вышиблю! Как ты смела запереть панну в эту собачью конуру, перепугать насмерть бедное дитятко?
Старуха только тряслась и молча разводила руками, а встретив знаменательный взгляд своего повелителя, мгновенно шмыгнула за дверь.
— Простите, моя ясочка, этой дуре, — подошел почтительно шляхтич к онемевшей от страха Оксане и взял ее нежно за руку.
Оксана неподвижно стояла, устремив на него черные, расширенные глаза: какое–то пугливое, детское недоумение застыло в них и отразилось на алых губках полуоткрытого рта; черные, шелковистые волосы падали кольцами ей на лоб, сбегали волнами по плечам, эффектно обрамляя бледное, нервно вздрагивающее личико.
«Ах, как хороша! — смотрел с умилением Комаровский на свою жертву. — Дитя еще, но сколько прелести в этих дивных чертах, сколько зноя таится в глазах, сколько страсти в этих не налитых еще вполне формах!.. Привлечь только, приласкать, приучить и разбудить эту страсть… Тогда можно сгореть в ее бурных и жгучих порывах… И какое блаженство, какой рай!.. Да, потерпеть, выждать… Что насилие? Слезы, вопли, мольбы, какое же в них наслаждение? Нет, тысячу раз нет! О, я добьюсь от этой степной красотки любви!» — мелькали у него мысли, вызывая восторженнуюулыбку на его пылавшем лице и маслянистую поволоку в глазах.
— Не тревожься, моя пташка, здесь никто тебе зла не причинит, — повел он ласково по ее головке рукой.
Оксана взглянула более сознательно ему в глаза и как стояла, так и повалилась в ноги.
— Пощади, ясный пане! Не знущайся! Я сирота. Пусти меня или лучше сразу убей! Ой боженьку мой! — рыдала она и ломала руки у его ног. — Встань, встань, мое дитятко, — растрогался даже пан Комаровский, поднимая Оксану и целуя ее пылко в кудри и в лоб, — не плачь, не тревожься! Здесь ты как у Христа за пазухой, слово гонору! Я тебя спас от смерти, укрыл только от врагов, а опасность пройдет, и ты, вольная ласточка, полетишь, куда хочешь.
— Пане ясновельможный, на бога! Пусти меня! Что я пану учинила? Я никому не мыслила зла. Ой матинко, матинко! — снова заметалась, зарыдала Оксана, не вникая в слова Комаровского и не понимая их.
— Да успокойся же, дивчынко! — хотел он было снова осыпать ласками расстроенную Оксану; но она отшатнулась, съежилась и начала лихорадочно, нервно трястись. — Уйдем поскорее отсюда, из этой собачьей тюрьмы, один вид ее может навести ужас. Пойдем, — протянул он ей руку, — доверься мне, клянусь маткой найсвентшей, что пальцем никто не коснется тебя, слова кривого не скажет. Ведь пойми ты, Богдан друг мой, давний приятель. Я узнал, что на него готовится нападение, и с несколькими товарищами бросился предупредить, спасти его семью.
Оксана смотрела на него изумленными до безумия глазами.
— Ведь враги напали с брамы, — продолжал, путаясь, Комаровский, — начали жечь, а я прокрался через сад, чтоб спасти, друзья мои…
— Ай, стали резать! — отступила Оксана в ужасе. — И пан убил няню! — вскрикнула она, закрыв руками глаза. — Ох, няня моя, мама моя! — снова заголосила она тихо, но еще тоскливей и жальче.
Комаровский смешался и замолчал; досада начала раздражать его; но он все–таки перемог себя и начал снова как бы тоном раскаяния.
— Что ж, в битве не разбирают. Я ищу семью моего друга. Каждое мгновение дорого, ворог уже ломится, а мне какое–то бабье заступает дорогу… Ну, пойдем же, ты после все узнаешь и еще будешь благодарить меня.
Оксана понимала смутно, что ей говорил шляхтич; она видела только, что он не накидывается, а как будто даже заступается за нее; совершенно изнеможенная от нравственных и физических потрясений, она пошла за ним машинально.
Миновали они темные, длинные сени и очутились в какой–то светелке. Оксана, полупришибленная, — и то вспыхнула и встрепенулась от поразившей ее неожиданности; светелка показалась ей после собачьей конуры раем; тут было уютно, светло и нарядно. Каминок горел. На столе стояли всякие сласти. Точно наяву волшебная сказка.
— Вот тебе, моя дорогая, и гнездышко; здесь все к твоим услугам. Только несколько дней ты останешься безвыходно в нем для своей безопасности, пока беда не минет. Верь мне, пусть подо мною расступится пекло, коли слова мои кривы: большего участия к тебе, большей отцовской любви ты нигде не найдешь. Будь ты умницей для себя и для других: мы всех спасем, кто тебе люб, — улыбнулся он лукаво. — Ты веришь мне и будешь послушной?
— Ох! — вздохнула Оксана и прошептала, вздрагивая плечами, словно дитя, угомонившееся от плача: — Мне здесь одной страшно.
— Да вот я хотел перевезть сюда и детей Богдана, да не нашел.
— Они за Тясмином были, — подняла смелее глаза Оксана и потом вдруг всполошилась, что открыла их убежище.
— А то я и ночью полечу за ними! — вскрикнул Комаровский и добавил вкрадчиво: — Ну, что же, успокоилась, веришь мне?
— Только, ясный пане, — ответила она после долгой паузы не допускавшим сомнения тоном, — если кто меня захочет обидеть, я наложу на себя руки.
— Никто, никто, клянусь! Какие у тебя мысли! — затревожился Комаровский и, кликнув старуху, обратился к ней грозно: — Если ты, старая шельма, или кто–нибудь не догодите панне или обидите… тысяча дяблов!.. словом ее, то я конями разорву вас на куски!
Старая ведьма только кланялась подобострастно.
— Ну, ты, мое детко, устала, — поцеловал Комаровский в головку Оксану. — Прощай пока, моя яскулечко, и знай, что ты у друзей. Успокойся же, и да хранит тебя Остробрамская панна*["524], а я полечу еще спасать других.
И Комаровский торжественно вышел.
В старом отцовском кабинете за роскошным с башнями и хитрыми украшениями столом сидел молодой староста; перед ним в почтительной позе стоял сотник Хмельницкий. Он страшно изменился за последние дни: пожелтевшее, как после долгого недуга, лицо похудело и осунулось; под глазами легли темные тени; легкие, едва заметные прежде морщинки теперь врезались в тело, а между сдвинутых бровей легла глубокая борозда; в нависшей чуприне, в опущенных низко усах засеребрилась заметная седина, в глазах загорелся мрачный огонь…
— Я слыхал о панском несчастии, — сухо говорил Конецпольский, ковыряя заостренным перышком в зубах, — но самолично помочь пану я не могу. Справы о земельной собственности ведаются в городских и земских судах, куда и я советую обратиться… А что касается криминала, то в карных делах я над вольною шляхтой не властен, — для этого существуют высшие государственные учреждения.
— Но, ясновельможный пане, такое вопиющее насилие, такой грабеж и разбой творится в старостве егомосци! — возражал сотник взволнованным голосом. — К кому же мне и обратиться, как не к хозяину, как не к главному своему начальнику? Земли мне подарены ясновельможным панским родителем и его предшественником, теперь же все староство под верховной егомосци рукой, сам обидчик, грабитель — панский помощник, поплечник, соратники разбоя — панские слуги…
— Пшепрашам пана, — прервал его староста, покручивая с раздражением ус, — во–первых, если действительно Суботов составляет нерушимую властность сотника, то хутор уже ео ipso[234] не принадлежит к староству, а потому и защищать свое право должен сам властитель, во–вторых, наезд сделал не мой поплечник Чаплинский, а совершенно приватное лицо, пан Комаровский.
— Но ведь, ясновельможный пане, Комаровский — зять Чаплинского, он действовал по воле своего тестя, доказательством тому — вся команда набрана была из надворной шляхты и слуг пана Чаплинского. Моя воспитанница Елена похищена и отвезена этим зятем к нему же…
— Ну, это не доказательства: охочекомонных и подкупают, и нанимают часто для шляхетских потех, а что касается панны, — улыбнулся насмешливо и цинично пан староста, — то, быть может, она сама пожелала погостить у Чаплинского?
— Подобное предположение для нее оскорбительно. Елена не давала повода, — побагровел Богдан от едкой обиды и машинально схватился за грудь.
— Пан очень взволнован, — прищурился Конецпольский, — это понятно; но судья должен быть холоден как лед и недоверчив; он обязан выслушать et altera pars…[235]
— Неужели же мои раны, моя пролитая кровь за ойчизну, мои оказанные ей услуги, моя верность ее чести и благу заслужили лишь публичное оплевание моих священнейших прав? — воскликнул Хмельницкий с такою болью поруганного чувства, с таким порывом подавляющего достоинства, что Конецпольский смешался и почувствовал некоторую неловкость…
— Видишь ли, пане, — прошелся он быстро по кабинету, побарабанил пальцем в окно и потом, овладевши собой, снова уселся в кресле. — Видишь ли, — начал он более мягким тоном, — пан ищет не официальной, а личной моей защиты, моего участия… и я согласен, что оно в этом деле принесло бы существенную пользу… Но имеет ли пан на это право? Правда, отец мой дал пану во владение суботовские земли… во владение, но не в вечность… Я мог бы укрепить их за паном; но мне известно, что отец мой в последнее время жалел об этом даре… Ergo[236] — мое укрепление было бы вопреки его воле, а она для меня священна…
— Это недоразумение, ясновельможный пан староста, — возмутился Богдан, — клянусь небом, клянусь прахом моего замученного сына, — и в звуке его голоса дрогнули слезы, — что высокочтимый, ясновельможный пан гетман в последнее мое свидание с ним, — а этому не будет и года, — обнял меня и поблагодарил за усердие…
— Очень буду рад, если это окажется недоразумением, — сказал искренно Конецпольский, — если панская верность Речи Посполитой не заподозрена им… Отец мой еще жив…*["528]Но вот случай в последнем походе бросает на пана черную тень: в самый важный момент атаки панская сотня смешалась, набросилась на моего хорунжего Дачевского, растерзала его и пропустила безнаказанно главные силы врагов.
— Боже! Тебя призываю в свидетели! — воскликнул Богдан, пораженный таким чудовищным обвинением. — Меня же этот благородный шляхтич замыслил убить — и я же за это ответственен! Он изменнически, шельмовски нанес мне смертельный удар келепом в голову и в какой момент? Когда моя голова нужна была для тысячи родных жизней, для защиты страны! Разве это не гнусное преступление, не предательство? А меня подозревают в измене! Только рука всемогущего да крепкий мой шлем отстранили неминуемую смерть… Если воины, свидетели этого вероломства, возмутились и расправились с злодеем своим рукопашным судом, то чем же я виновен? Ведь я бездыханным трупом лежал на земле! — Но покушение покойного Дачевского не проверено, — продолжал как–то не совсем уверенно Конецпольский, сознавая в глубине души, что Богдан был прав, и повторяя лишь по инерции доводы, подысканные клеветой, — свидетели же сами преступны, а потому показания их ничтожны.
— Неужели пан староста может заподозрить меня во лжи? — выпрямился Богдан и сверкнул грозно очами; голос его возвысился от порыва благородного негодования, рука опустилась невольно на эфес сабли. — Моя жизнь не дала повода на такое оскорбление чести! Вот свидетель правоты моих слов! — приподнял Богдан подбритую чуприну и обнажил ужасный вспухший кровоподтек с багровым струпом в середине.
Пан староста даже отшатнулся в кресле.
— Этот свидетель красноречив, — заговорил он взволнованным голосом, протягивая Хмельницкому руку. — Прости, пане, за мое сомнение. Это мне служит новым доказательством, что нельзя на словах одной стороны утверждать истины. Я серьезно буду доволен, если пан оправдает себя везде, и поддержу, поддержу!..
Хмельницкий молча поклонился; в возмущенной груди его не улеглось еще волнение, а высоко подымало его грудь бурными волнами. Лицо его то бледнело, то вспыхивало, глаза сверкали мятежно.
— Я донес о событии коронному гетману Потоцкому, — продолжал как–то не совсем спокойно Конецпольский, — и донес, как вижу, односторонне. Да, да, все это печально: у пана много врагов. Во всяком случае, за отнятие и разорение хутора советую обратиться в суд, подать позов на обидчика, быть может, и суд на основании документов отстоит панское право, в крайнем же случае, если я получу от отца подтверждение, то пан будет защищен мною помимо судов. Что же касается криминала, оскорблений, то у пана, кроме сейма, есть и гоноровый шляхетский суд.
— Благодарю за совет, ясновельможный пане, — испробую все мытарства, но от гонорового суда могут уклониться.
— Пан воин, — заметил веско подстароста, — но увидим… А где же приютил свою семью пан сотник? — добавил он участливо, подымаясь с кресла.
— Припрятал пока у верного приятеля.
— Помогай бог, и во всем желаю пану успеха! — протянул снова руку Конецпольский. — Я буду весьма рад, если пан победит своих врагов и принесет свои доблести на пользу ойчизны.
— Клянусь, что я исполню свой долг! — поклонился Хмельницкий и вышел гордо из кабинета.
(обратно)
XVI
Богдан послал Чаплинскому вызов*["529] и с страстным нетерпением ожидал ответа в корчме; с ним был и старший сын его Тимко. Молодого юнака кипятила до бешенства разгоревшаяся ярость к этому разбойнику–душегубцу за грабеж, за разорение родного гнезда, за его обиды отцу и за Елену. Последнее имя почему–то вонзилось иглой в его сердце.
Наконец есаул Рябец привез от пана подстаросты презрительно–гордый ответ, что благородный шляхтич может скрестить клинок только с таким же шляхтичем, а никогда не унизится до состязания с простым козаком. Он может бить хлопов, но не биться с ними.
Заскрежетал зубами Хмельницкий и ударил ножом, которым резал хлеб, в берестяный стол; забежал в него нож по самую рукоятку и жалобно зазвенел.
— Застонет так эта шляхта, и не побрезгают бить ее хлопы! — закричал Богдан и начал порывисто ходить по светлице, придумывая, как бы отомстить этому извергу, этому литовскому псу за все униженье, за все обиды.
Тимко молча следил за мрачным огнем, разгоравшимся в глазах его батька, и, словно угадывая его мысль, энергично воскликнул:
— Пойдем зараз, батьку, выпустим этому псу тельбухи (внутренности) и сожжем сатанинское кубло!
— Постой, постой, сынку, — поцеловал его Богдан, — дай срок, дотерпим до последней капли, а потом уж потешимся.
Отказ Чаплинского от поединка, сверх ожидания, не встретил сочувствия в Конецпольском, а вследствие этого и в окружающей шляхте. Вместо рассчитанных насмешек над глупым хлопом Хмельницким подстароста сам попал под их стрелы, и они начали язвить его с каждым днем больше и больше. Наконец, посоветовавшись с Ясинским, он решился.
На пятый день Богдан получил неожиданно от пана Чаплинского согласие на поединок и просьбу прислать к нему благородных свидетелей для заключения условий. Хмельницкий обрадовался и послал немедленно в замок двух уродзоных шляхтичей, своих приятелей. Поединок на саблях был назначен на завтра у опушки Мотроновского леса, на Лысыне, за Чертовой греблей.
Богдан хотел было скрыть от сына гоноровый суд, но внутренняя тоскливая тревога подсказала правду Тимку: он начал трогательно просить отца взять и его с собою.
— Не годится, сынку, — покачал тот головой, — не лыцарский обычай: на честный поединок я не имею права никого брать, кроме взаимно одобренных свидетелей.
— Так я хоть провожу тебя с Ганджой, — настаивал Тимко, — хоть до Чертовой гребли.
— Нет, до Чертовой гребли далеко, — колебался Богдан, — это почти к самому месту… а вот до руины корчмы, пожалуй!..
— Ну, хоть и так, — обнял Тимко отца и вышел, взволнованный, оповестить Ганджу. Хотя Тимко и был уверен в батьковской силе и в искусстве его владеть мечом, но какое–то жуткое чувство, словно злое предсказание, защемило ему сердце.
На рассвете кони были уже готовы, и Богдан хотел было отправиться в путь в одном лишь легком жупане.
— Что ты делаешь, батьку? — запротестовал Тимко, — кроме сабли ничего не берешь и кольчуги даже не надеваешь?
— На лыцарском поединке, сыну, — улыбнулся Богдан, — не только что кольчуги, а и жупана накинуть нельзя: нужно обнажиться по пояс и, кроме сабли, никакого оружия не иметь, а иначе будет шельмовство.
— Да, на поединке, при свидетелях, но пока доедешь до места, батьку, нужно беречься… Вспомни, батьку, охоту, Дачевского… лучше вооружись до места как след.
— Пожалуй, — подумал Богдан, — твой хоть и молодой разум, а может пригодиться и старому.
И Богдан надел под жупан кольчугу, а под шапку шлем.
Выехали только втроем, так как свидетели отправились другою дорогой.
У корчмы Богдан обнял Тимка и Ганджу и, перекрестясь, поскакал легким галопом бодро и смело к Чертовой гребле.
«Почему Чаплинский сначала отказался от поединка, а после согласился? — занимал его теперь вопрос. — Тут не без шутки!» — раздумывал сотник и так углубился в решение этой дилеммы, что не заметил даже, как очутился на гребле… Вдруг, словно дьяволы из–под земли, выскочили на него два всадника из–за верб и, не успел опомниться Богдан, как изменничья сабля полоснула его вдоль спины. Удар был так силен, что сабля, встретив неодолимое препятствие в кольчуге, звякнула и разлетелась на два куска. Стальные кольца кольчуги только согнулись и впились в тело.
Покачнулся от боли Богдан и, обнажив саблю, бросился на предательского врага.
Уронивший саблю выхватил келеп, а товарищ его уже скрестил с Богданом клинок. Однако в искусстве фехтованья он оказался слаб, двумя ловкими взмахами выбил у него Богдан саблю из рук и нанес молниеносный удар. Сабля попала в плечо и почти отделила правую руку от туловища. Вскрикнул противник и рухнул на землю с коня. Второй же, разбивший сразу свою саблю, не пожелал второй раз испробовать своих сил и, увлекаемый поспешно конем, скрылся в соседней чаще.
Изумленный даже такою скорою победой, Богдан только что хотел было спрятать саблю в ножны, как услыхал новый дикий крик. С другого конца гребли неслись на него с обнаженными саблями еще двое.
Богдан не потерял присутствия духа. Рассчитав вмиг, что ему выгоднее сразиться с злодеями на узкой гребле, обеспечивая себе тыл, он бросился с яростью сам на врагов.
— Руби хлопа! Бей! — раздались крики нападающих, и над головой Богдана сверкнули клинки.
За оврагом раздался чей–то хохот. Богдан узнал сразу этот хрипучий голос.
— Шельмец, трус! — крикнул он и отпарировал клинком первые удары напавших.
Но эти бойцы оказались поискуснее первых и посильнее в руках. Удары их сыпались градом, сабли скрещивались и разлетались молниями врозь, с лязгом ударялись клинки друг о друга, искры сыпались кругом. Кони храпели с налитыми кровью глазами и выбивали копытами землю.
Богдан защищался отчаянно, стараясь удержать позицию. Но враг, хотя и медленно, теснил его назад.
Лицо Хмельницкого горело страшным напряжением, глаза искрились, щеки вспыхивали, грудь подымалась высоко и тяжело; он впивался глазами в сверкающие клинки, стараясь не пропустить ни единого удара, но парировать удары, направляемые с двух сторон, было чрезвычайно трудно. Уже у одного врага рукав окрасился кровью, у другого она брызнула из раскроенного лба; но эти легкие раны только удвоили лютость злодеев, и они, озверенные, осатанелые, стали напирать с удвоенным бешенством на противника.
Богдан с ужасом почувствовал, что рука его начинает ослабевать.
Белаш приседал даже на задние ноги, а все–таки пятился. Уже близок край гребли, чернеет обрыв. Не отводя глаз от змеившихся над ним лезвий, Богдан почувствовал, однако, инстинктивно весь ужас своего положения: еще два–три шага назад — и он сорвется с конем в глубокий овраг. Призвав все свое мужество, он решился на отчаянное средство и, вонзив Белашу в бока шпоры, ринулся на теснивших его врагов. Движение это было так неожиданно, так стремительно, что конь одного бойца, поднявшись на дыбы, отпрянул в сторону, попал на крутой откос гребли и, не удержавшись на нем, с шумом рухнулся в пропасть, унося с собой и своего седока. Возле другого бойца Богдан очутился сразу так близко, что уже нельзя было действовать саблей. В одно мгновенье обхватил он руками своего недруга и сжал его в железных объятиях. Затрещала грудь у врага, побагровело лицо, вывалился синий язык и свалился он с седла под копыта загрызшихся коней.
В это время грянул из–за оврага выстрел и раздался удаляющийся топот; пуля свистнула над ухом Богдана и пронеслась мимо.
Шум сабель, крики и выстрел долетели и до свидетелей, дожидавшихся рыцарей за опушкой, и до Тимка с Ганджой у корчмы. Все бросились к месту происшествия и застали Богдана уже одного на гребле. Он стоял без шлема, свалившегося во время рукопашной борьбы с гайдуком. Жупан его был изрезан во многих местах и висел на руках окровавленными лоскутьями, пояс разорван; грудь подымалась часто, воздух с шумом вырывался из раздувающихся ноздрей; по бледному лицу струился ручьями пот. Одни только глаза горели победным огнем.
— Что такое случилось? — спросили подбежавшие свидетели и Богдановы, и Чаплинского.
— Засада!.. Злодейство! — ответил презрительно Богдан.
— Батьку, на бога, ты ранен? — подскочил к отцу с ужасом Тимко.
— Ничего, сыну, царапины! — ответил бодро Богдан. — Засаду, мерзавцы, устроили! Лыцари, благородная шляхта! Но нет! — потряс он грозно окровавленною саблей. — Маю шаблю в руци, ще не вмерла козацкая маты!..
Стояла поздняя осень. Быстро надвигались непроглядные сумерки. Мелкий, холодный дождь, зарядивший с самого утра, не останавливался ни на минуту, заволакивая смутною туманною сеткой и серое небо, и черную, размокшую землю. Однако, несмотря на эту нестерпимую погоду, по большой дороге, ведущей к суботовскому хутору, скакал торопливо молодой козак. Черная керея, покрывавшая его, казалась кожаною от дождя, промочившего ее насквозь; с шапки сбегали мутные струйки воды; одежду и коня покрывали комки липкой грязи; но козак не замечал ничего; он то и дело подымался в стременах, ободряя своего коня и словом, и свистом, несколько раз даже взмахивал нагайкой. Из–под низко надвинутой шапки трудно было рассмотреть его лицо, видно было только, как он кусал в досаде и нетерпении свой молодой, еще недавно выбившийся ус. Казалось, с каждым шагом коня возрастало и его нетерпение.
— Дьяволы! Ироды! Псы! Неверные! — вырывались у него иногда бешеные проклятия, и при этом молодой всадник сжимал еще крепче шпорами своего усталого коня. — Да что ж это ничего не видать? — шептал он отрывисто, приподымаясь в седле и вглядываясь зоркими глазами в туманную даль. Но частый дождь заволакивал, словно ситом, весь горизонт, сливая все предметы в одну серую полутьму. Вот показались в балках и хаты самого суботовского хутора, вот за ними смутно виднеются и приселки. Чужой глаз не разглядел бы, но ему ведь все известно здесь, каждый горбок, каждая гилка знакома… Почему же до сих пор не видно ни высоких скирд, ни вежи над воротами пана писаря? Они ведь всегда были видны еще далеко от этого места… Козак припал к шее коня и помчался еще скорей. Вот вербы, которыми обсажен шлях к двору. У-у, какие они мрачные!.. Как зловеще вытягиваются их голые ветви из–под холодного тумана, словно руки мертвых из–под белого савана!.. Но вот и частокол… Что это?.. Что это? Громкий возглас вырвался из груди козака и замер.
Вот конь его остановился у выбитых ворот, вот он въехал во двор… Кругом было тихо и безлюдно… мертво…
Дождь размыл уже горы пепла, покрывавшие ток, в кучи черной грязи, соседние крестьяне и евреи растаскали уцелевшие бревна, стропила, крышу с будынка, частокол, ворота… Перед молодым козаком одиноко подымался среди грязной, вытоптанной площади только остов будынка с выбитыми окнами и дверьми. Молча стоял козак среди опустошенного двора.
— Так все это правда, правда! — вырывалось у него отрывисто, в то время, как глаза не могли оторваться от могильных развалин такого радушного, такого шумного прежде гнезда.
Несколько минут протянулось в полном оцепенении. Вдруг лицо козака покрылось густою краской.
— Да будьте ж вы прокляты, злодеи, — вырвалось у него грозное проклятие, — будьте вы прокляты до последнего дня! Будем прокляты мы, если не вымотаем вам кишек, если не выпустим вам всю вашу черную кровь!
И мысли молодого козака понеслись с ужасающею быстротой. Где ж семья батька Богдана? Где он сам? Ведь не может быть, чтоб злодеи решились? А кто знает? Кто может знать? По слухам говорят, что увезли кого–то… Кого ж, кого? Где Оксана, где она? Что с ней? У кого узнать? У кого спросить? Где? На хуторе, — они должны же знать что–нибудь. Козак вскочил на коня и поскакал по направлению к балке. Но и в хуторе стояло такое же запустение и та же безлюдная тишина. Жалкие пожитки крестьян валялись кое–где по дворам, брошенные грабителями. Слышался жалобный вой собаки, мычала тоскливо тощая корова, дергая старую солому со стрехи.
Молодой козак проскакал весь хутор, — всюду стояла тишина и руина.
— Ироды, ироды! — шептал он глухо и отрывисто, глядя на жалкие остатки веселого когда–то селения, и слезы бессильного негодования подымались в его молодой душе.
«Что ж теперь делать? Куда броситься?» — остановился он в конце села в отчаянии, в неизвестности, охваченный серым, промозглым туманом. Вдруг он весь встрепенулся, сделал энергичное движение и, поднявши сразу коня на галоп, дико крикнул: «Гайда!» — и скрылся в сгущающейся темноте.
В большом суботовском шинке хитроумного Шмуля было и тихо, и мрачно. Двери и окна, задвинутые тяжелыми железными засовами, не пропускали извне никакого света. За сдвинутыми в сторону лавками и столами не сидело ни одной души, слабый свет каганца едва освещал закоптелую и закуренную комнату; ни пляшки, ни бочонка не красовалось на прилавке.
Хозяин шинка, сам хитроумный Шмуль, сидел у стола и закусывал чесноком с черным хлебом, подсунутым им в глиняной миске старательной Ривкой. Впрочем, и любимое кушанье, казалось, не приносило Шмулю никакого удовольствия. Лицо его было бледно и устало, жидкие, курчавые волосы прилипли к вспотевшему лбу; лапсердак валялся тут же, брошенный на лаву; ноги Шмуля, обутые в пантофли, были далеко вытянуты вперед, и вся его тощая фигура выражала полное отчаяние и усталость. Ривка сидела подле, не нарушая печального молчания своего супруга. Слышно было только, как барабанили заунывно мелкие капли дождя по окну.
— Ой вей! — потряс пейсами Шмуль. — Ой фе! Как я утомился, ледве–ледве доехал с Чигирина.
— Ну, что ж там, Шмулю–сердце, слышал ты?
— Гевулт, Гевулт, Ривуню! — вздохнул Шмуль и свесил устало голову на грудь. — Такой уже Гевулт, что годи нам и жить на свете! — он вздохнул и продолжал плачевно: — Вже нашему пану писарю не видеть своего Суботова, как мне своего вуха!
— Ой, что ты говоришь, Шмулик мой любый? Зачем же это так? — всплеснула руками Ривка, роняя чулок. — Пан писарь такой разумный да мудрый, а чтоб у него кто выдрал из–под носа его маеток, который ему остался еще за отца!
— Ой, це–це, Ривуня моя люба, — вздохнул Шмуль и поднял кверху брови. — Не поможут вже пану писарю ни голова, и ни руки, и ни что–нибудь! Потому что пан староста вже в него не верит и подарил Суботово пану подстаросте Чаплинскому… Говорил мне все это Лейзар, а ты знаешь, Ривуню, какая в него голова!
Ривка замолчала перед таким авторитетом, а Шмуль продолжал дальше, ссовывая свою ермолку на затылок:
— Выходит, что у пана писаря нету бумаги, и не то что бумаги, а то, что она не записана в книги, а без книг, моя любуню, ничего не сделаешь, нет!
Несколько минут в шинке продолжалось молчание, прерываемое только робким и однообразным стуком капель об окна. Шмуль печально покачивал головой, повторяя время от времени: «Ничего невозможно, нет».
— Ой Шмулик мой золотой! — поправила Ривка свой платок и просунула под него спицу из чулка. — Если пан Чаплинский забрал себе хутор, так он опять населит его; пьет он, наверное, не меньше, чем пан писарь.
— Ох, Ривуню, золотое мое ябко! — вздохнул глубоко Шмуль и сплюнул в сторону. — Пан Чаплинский — не пан Хмельницкий. Пан Хмельницкий, да помогут ему Соломон и Давид в его справах, давал нам и грунт, и хату, и всякие додатки, а когда брал что из шинку, чистыми деньгами платил. А пан Чаплинский, ой Ривуню, дитя мое, нехорошая об нем слава в Чигирине! Пить–то он любит, да никогда не платит за то, что пьет! А селян он так обдерет… ой–ой!.. что не за что будет им выпить и пляшки оковитой… Да как не будет у него денег, сейчас будет до Шмуля идти, а не будет у Шмуля, сейчас велит повесить его за ноги на хате.
— Ой вей! — вскрикнула Ривка, обнимая за плечи своего супруга. — И зачем ты, Шмулик, такое страшное против ночи говоришь? Так лучше ж нам уехать отсюда. И так страшно одним сидеть, а тогда… Ой вей мир![237] — завопила она.
— Думал я вже об этом, Ривуню, думал и советовался с Лейзаром. Только жалко мне, любко, Суботова, да и пана писаря, ой вей, как жаль!
Ривка только что хотела было возразить что–то Шмулю, как в дверь раздались сильные и частые удары… Шмуль побледнел и окаменел на месте; глаза Ривки расширились до невозможности, дыханье захватило в груди. Супруги молча глядели друг на друга, обезумевшие, оцепеневшие.
Стуки повторились снова и еще настойчивее.
— Пропали! — прошептал хрипло Шмуль, опуская бессильно руки.
— Ой мамеле, — заметалась Ривка, ударяя себя в грудь кулаком, — ой дети мои, ой диаманты мои! Будем скорей убегать!
Слова ее оборвались, потому что стук в двери повторился опять и с такою силой, что засов заскрипел, а вслед за тем раздался громкий возглас:
— Да отворяйте ж, страхополохи! Никто вас грабить не будет! Свои!
Шмуль приподнялся и прислушался.
— Это козак, Ривуню, — прошептал Шмуль, приподымаясь с лавки и подходя к окну. Он отодвинул осторожно засов и приложился глазом к зеленому стеклу.
— Один, — прошептал он, обращаясь к Ривке, — я буду отворять.
— Ой Шмуль, Шмуль, что ты делаешь? — закричала было Ривка, но засов упал, дверь распахнулась, и на пороге показался высокий статный козак в длинной черной керее.
— Морозенко! Олекса! — вскрикнули разом Шмуль и Ривка, отступая с изумлением назад.
(обратно)
XVII
Шмуль поспешно задвинул двери и заговорил жалобным тоном, мотая из стороны в сторону головой:
— Ой вей мир, любый пане, когда б вы знали, что тут случилось без вас! Цс–цс–цс… — причмокнул он губами, — такое горе, такое несчастье, ох–ох!.. — Знаю, — перебил его коротко Морозенко, — видел. Я прискакал расспросить вас, быть может, вы знаете, что случилось? Убили кого? Замучили? Где батько Богдан? Что сталось с семьей? — говорил он отрывисто, превозмогая с трудом непослушную дрожь и спазмы, душившие горло.
— Ой, вей, вей! — закивали головами и Шмуль, и Ривка. — Но пусть пан сядет, да отдохнет с дороги, да выпьет оковитой, потому что он и на себя не похож, а мы вже расскажем пану все, как было… все…
— Коня оправь, — произнес отрывисто Морозенко, опускаясь на лавку и сбрасывая шапку с головы. Его красивое, смуглое лицо с черными бровями и черными глазами, чуть- чуть приподнятыми в углах, было теперь страшно бледно и от горя, и от усталости, и от волнения… Глаза горели мрачным огнем. Он почти залпом опорожнил кварту, поднесенную ему Шмулем, и произнес отрывисто:
— Говори!
Шмуль начал свой рассказ, прерывая его частыми вздохами и причитаниями. Он рассказал Олексе подробно о том, как Лейзар прислал к нему гонца из Чигирина, как они начали прятать свои пожитки и прятаться в лес, как на Суботов наскакало триста всадников, как все отчаянно боронились. Когда же рассказ его коснулся смерти Андрия, Шмуль несколько раз втянул в себя воздух носом и еще жалобнее закивал головой: «Славное дитя было, ой вей! и пан писарь его так любил!»
— Дьяволы… дытыну! — вскрикнул Морозенко, вскакивая со скамьи и сжимая саблю рукой.
— И что им дитя, когда они и стариков не пожаловали? — пожал плечами Шмуль и перешел к смерти дида и бабы и разорению хуторян.
— Да где ж батько Богдан, где вся семья его? — перебил Морозенко.
— Ой, вей, вей! — продолжал Шмуль, смотря с сожалением на Морозенка. — Нет уже теперь у пана писаря и угла, нет ему уже где и голову приклонить. И хутор, и млыны, и все забрал Чаплинский, и староста отдал ему, потому что у пана писаря бумаги не нашлось. Ходил он судиться по судам, и там ему ничего не сделали, а еще смеялись и говорили разные нехорошие жарты. Ой, ой! И что с ними поделать можно? А пан писарь, — говорил мне Лейзар, — закричал им, собакам, — и Шмуль боязливо оглянулся, — что он своего добудет, и когда они ничего не хотят сделать, так он поедет и в сейм, и к самому королю! И вот вже с тыждень, как пан писарь ускакал в Варшаву из Чигирина.
— А где ж семья его?
— Никто не знает, шановный пане, запрятал ее куда–то пан писарь, чтоб опять не ограбил и не назнущался кто. Вот уже месяц, как спрятал.
— Месяц?! Что ж, все живы–здоровы? — впился Олекса в Шмуля глазами, чувствуя, что сердце замирает у него в груди.
— Хвала богу, все: и панка Катерина, и панка Олена, и Юрась, и Тимко, вот только панну Елену да Оксану увезли грабижныки с собой.
— Оксану, Оксану?! — вскочил Морозенко, опрокидывая скамью. — И ты это знаешь наверно?..
— Чтоб я детей своих больше не видел!
Но Морозенко уже не слушал ничего.
— Коня! — закричал он дико, хватаясь за саблю рукою. — Коня!
— Ой вей! — завопил жалобно Шмуль. — Ну, и что ж пан задумал делать?
— Теперечки ночь, ничего не видно, как можно ехать? — встревожилась и Ривка.
— Оксана, ты сказал, Оксана?.. Ты ж знаешь сам…
— Ой–ой, шаде, ферфал! — покачал жид с сочувствием своими длинными пейсами. — Только что ж теперь пан сделает? Ой–ой, где вже там пану Олексе с подстаростой тягаться?
— Убью, зарежу! Месяц, целый месяц! — кричал в исступлении Олекса, хватаясь за голову.
— И где там можно козаку пана подстаросту убить? — повторял недоверчиво Шмуль. — Но если вже пан Олекса так хочет зараз до Чигирина ехать, так я вже пану совет дам. Я ж еще пана вот таким маленьким знал, — опустил он руку почти до самой земли, — а Шмуль хоть и жид, а имеет сердце, — и Шмуль втянул со свистом воздух и затем заговорил торопливо, делая беспрестанное движение растопыренною правою рукой и прищуривая левый глаз, в то время как Олекса нетерпеливо шагал из угла в угол, задевая столы и лавки, сжимая до боли свои кулаки.
— Если пан хочет выкрасть дивчыну, пусть едет до Лейзара, я пану до него записку дам, он вже пану все сделает.
Через несколько минут работник подвел к дверям корчмы коня Олексы, с которого не снимали и седла. Шмуль и Ривка вышли на порог. Каганец, который Ривка держала над головой, прикрывая его рукой от ветра, освещал небольшое пространство: лошадь, подведенную работником, грязь и и лужи, блестевшие на свете, а дальше все терялось в густой, черной темноте.
Морозенко быстро вскочил на коня и собрал в руку поводья.
— Ну, дай же боже, дай боже! — поклонились разом и Шмуль, и Ривка.
Олекса снял шапку и сунул было Шмулю серебряную монету, но Шмуль с обидою оттолкнул ее.
— Пс! — оттопырил он руки. — За чего пан обижает нас? Пусть пан Олекса оставит себе свои гроши. Мы з своих не берем! А пану они знадобятся теперь ой–ой еще как! Дал бы только бог!
— Спасибо, не забуду! — крикнул Морозенко, тронутый неожиданным сочувствием, и сжал острогами коня; животное встрепенулось и поднялось в крупную рысь.
Через несколько минут он совершенно скрылся в темноте. Долго стоял на пороге Шмуль, прислушиваясь к удаляющемуся шлепанью конских копыт. Наконец холод заставил его вздрогнуть, — жид печально замотал головою и, причмокнувши несколько раз с сожалением губами, задумчиво направился в свою опустевшую корчму.
А Морозенко мчался, как безумный, под тьмой и холодным дождем. Конь спотыкался, попадал в лужи, но Олекса все подгонял его да подгонял. Бессильное, ужасное отчаянье разрывало его сердце. «Что делать, что предпринять, на что решиться? Если бы хоть батько Богдан был здесь, а то сам… Что делать, как вырвать ее из рук этого хищника? Как спасти? А здесь каждый час, каждое мгновенье… Месяц, целый месяц, а он не знал, что может случиться за месяц! Быть может, теперь, в эту самую минуту…» И проклятья, и слезы, и вопли отчаяния бурно рвались из души Морозенка да он и не удерживал их. Черная ночь жадно поглощала отчаянные возгласы козака, мчавшегося под ее сырою пеленой.
Было уже совсем поздно, когда измученный и усталый Олекса добрался наконец до Чигирина. Въездные городские ворота были заперты, в мытнице уже не светились огни. Долго пришлось ему кричать, стучать и даже стрелять из пистолета, пока на крики его появились из мытницы заспанные вартовые и отперли ему ворота. Заплативши мостовое, Морозенко поскакал по спящим спутанным и узким улицам Чигирина и, наконец, остановился перед известной корчмой Лейзара. Несмотря на позднее время, над широким проездом, разделявшим корчму на две части, болтался тусклый масляный фонарь. Однако и здесь Морозенку пришлось довольно долго покричать и постучать эфесом сабли в ворота, пока у маленькой форточки, проделанной в них, не раздалось шлепанье пантофель и щелканье тяжелого ключа. Форточка приотворилась, и в образовавшееся отверстие просунулась мудрая голова Лейзара, украшенная высокою меховою шапкой с наушниками.
Узнавши от Морозенко, что он ищет ночлега и прислан к нему нарочито от Шмуля суботовского, Лейзар гостеприимно распахнул ворота и впустил Морозенка в широкий проезд.
— Гей, Онысько, герш ду?![238] — закричал он громко, запирая за Морозенком ворота.
На крик его появился заспанный рабочий, который и принял от Морозенка коня; самого же Морозенка Лейзар пригласил следовать за собою в корчму.
Огромная комната с гигантским очагом, изображавшая вместе и кухню, и салон, была теперь совершенно пуста, а потому, поставивши каганец на прилавок, Лейзар приступил прямо к делу.
— У пана козака есть какое–нибудь дело до меня? — спросил он вкрадчиво, устремляя на взволнованное лицо Олексы пронзительный взор.
— Такое дело, — заговорил прерывающимся глухим голосом Олекса, — что если ты мне, Лейзар, поможешь, ничего не пожалею, что захочешь, дам! Наймытом к тебе навеки наймусь!
— Ой, ой! — вскрикнул живо Лейзар. — Что ж там такого?
— А вот что, Лейзар, — протянул ему Морозенко письмо от Шмуля. — Помоги мне, Лейзар; говорят, что у тебя разумная голова… помоги, и ты об этом не пожалеешь!
Лейзар прочел письмо раз, другой. Морозенко пристально следил за его лицом, но не мог уловить на нем никакого определенного выражения. Наконец Лейзар сложил письмо и заговорил тихим, но серьезным голосом:
— Трудное твое дело, пан козак, ой какое трудное! Если пан подстароста украл девушку для потехи, то он тебе ее волей не отдаст… не отдаст, — покачал он головой, — а силой нельзя и думать отнять. Надо придумать чего–нибудь хитрого да мудрого. Впрочем, ты еще не журысь… Господь помог и ослепленному Самсону погубить всех филистимлян*["532], может быть, он захочет помочь и нам. — Лейзар потер свой лоб и задумался. — Прежде всего нам надо узнать, куда он ее заховал, — произнес он после долгой паузы, — так, так! — и, обратившись к Морозенку, Лейзар прибавил уже более живо: — Ты, пане козак, ложись теперь спать: все равно вночи ничего не сделаешь, а Лейзар вже будет думать, как и чего.
Морозенку ничего не оставалось, как согласиться на предложение Лейзара, и он беспрекословно последовал за ним по крутой лестнице на сеновал.
Несмотря на страшное горе и тревогу, терзавшие его душу, усталость взяла свое, и, растянувшись на свежем сене, Олекса моментально погрузился в крепкий, здоровый сон.
Проснулся он довольно поздно и сразу же вскочил, словно от электрического толчка. Весь ужас его положения предстал моментально перед ним. Олекса поднялся в одно мгновение, оправил одежду и спустился во двор. На дворе движение уже было в полном разгаре. Подойдя к колодцу, Морозенко умылся студеною водой, завернул в конюшню взглянуть на своего коня, и, увидевши, что он почищен и в яслях ему насыпано довольно корма, он вошел в корчму.
Народу в корчме было мало, только в стороне закусывали за отдельным столом два каких–то невзрачных поселянина. Лейзара тоже не оказалось, вместо него восседала за прилавком его огромная супруга, обвешанная множеством золотых украшений. В очаге трещали дрова, и на большой сковороде жарилась, аппетитно потрескивая, яичница.
При виде Морозенка Лейзариха вышла из–за прилавка и, подойдя к нему, сообщила тихо, что Лейзар ушел по делу и просил пана козака не выходить из дома до его возвращения.
В ожидании Лейзара Морозенко уселся за отдельный столик и начал с аппетитом утолять свой голод яичницей и таранью, которые ему предложила гостеприимно Лейзариха. В комнате было тихо, а потому некоторые из фраз поселян долетали поневоле до Морозенка.
— И не нашел? — говорил один голос тихо.
— Где уже ее, голубку, найти! — отвечал другой еще тише. — Наложила уже, верно, на себя руки или повесилась на окравке (пояске).
— А може, натешились псы да и сами спихнули в озеро, чтобы даром не держать! Много ведь их томится… не одна твоя дочка… у нас в селе всех лучших дивчат загнали.
Голоса понизились до шепота.
— Церковь жиду в аренду отдал, — услыхал Олекса снова.
— Ох, кабы нашлась какая умная голова, — отвечал другой, — сейчас бы перековал рало на кривулю, пустил бы нищими жену и деток, все равно им и так пропадать, а сам бы пошел за волю, знал бы по крайности, за что б голову сложил!
Поселяне встали, расплатились и вышли.
Морозенко тоже поднялся и вышел машинально за ними. Кровь стучала в его голове, волнение, казалось, готово было разорвать его сердце. Так не один он терпит это горе, эту зневагу! Отовсюду, со всех концов Украйны, слышатся эти вопли, эти стоны! Да разве же они не люди? За что они должны эту муку терпеть? Или нет у них крепких рук, или мало добрых мушкетов? Когда уже селянин, поседевший, сгорбившийся за ралом, говорит такие речи, что ж должны думать они, запорожские козаки?
Волнуемый и терзаемый такими мыслями, направился Морозенко в вышний город к роскошному будынку пана подстаросты, обнесенному высоким палисадом. Собственно, определенного намерения он не имел никакого, но чувство бездеятельности было не под силу ему; притом же он хотел хоть быть поближе к родному, дорогому существу, хотя подать ему каким–либо образом весточку, что любимый, коханый близко, что он горит желаньем спасти ее, что он готов положить за нее всю свою жизнь. Да и надежда разведать что–либо у слуг старостинских не оставляла его.
Подойдя к будынку, Морозенко увидел, что проникнуть в него было не так то легко, как казалось сначала. Высокий частокол окружал его со всех сторон, и пробраться во двор не было никакой возможности; да если бы это и удалось ему, то не повело бы ни к чему, так как двор был переполнен народом, а у входа в ворота стояли вартовые. Но, несмотря на всю невозможность пробраться в дом, Морозенко не мог заставить себя удалиться оттуда: то ему казалось, что он слышит подавленный стон Оксаны, то ему мерещилось в высоких окнах будынка ее обезумевшее от ужаса лицо.
Шатаясь все время вокруг двора, он обратил наконец на себя внимание вартовых.
— Эй ты, добрый человек, — окликнул его наконец один из них, польский жолнер с сытым и полным лицом, — не ищешь ли ты здесь того, чего никогда не имел?
Товарищ его разразился громким смехом и добавил:
— Так, так, это, кажись, из тех птахов, что любят в чужом саду вишни клевать.
— Врешь ты, песья морда, — вскрикнул запальчиво Морозенко, — это вы любите чужими руками жар загребать да на чужом добре свои туши откармливать.
— Го–го–го! Да это шпак, да еще и ученый, —проговорил первый, — знакомую песню поет! Надо бы его поймать — да в клеточку; наш пан любит на них в клеточках глядеть!
И неизвестно, чем окончилась бы эта перебранка, если бы, на счастье Морозенка, не появилась из–за угла скорченная фигура Лейзара, который и потащил его почти силой домой.
— Ой вей, на бога! Что пан козак себе в голову заклал? — шептал он торопливо, поспешно уводя Морозенка и оглядываясь со страхом назад. — Погубит всю справу… и девушка так даром пропадет! Я ж пану говорил, чтобы он не выходил из дому, да еще в такой жупан… Чтоб пан подстароста велел изхватить его и засадить в подвал, и тогда энде… ферфал![239] Цс! цс! — причмокивал он губами и качал укоризненно головой. — А вот вечером придет ко мне в корчму один из слуг пана подстаросты, мы узнаем тогда, куда он запрятал дивчыну… только чтобы тихо, чтобы пан не кричал, не шумел и не выходил бы из корчмы ни на шаг!..
(обратно)
XVIII
До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, — пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил…
Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.
Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.
Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.
— На того не смотрите, — шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, — то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.
— Го–го! — рассмеялся новоприбывший. — Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?
— Зараз, зараз, Ясноосвецоный пане, — заторопился Лейзар, — прошу сначала отведать вот этого медка, — подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.
— Ого–го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? — устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.
— Из суботовского льха, — хихикнул хитро Лейзар, — оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.
— Ну, ну, показывай скорей!
— Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, — закивал головой Лейзар. — Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!
— Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!
— Ой–ой! Еще и какой ласый! — зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из–под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. — И чтобы такое добро за два червонца? — поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. — А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?
— Го–го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.
— Хе–хе, — усмехнулся Лейзар, — да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.
Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.
— Каких двух? — изумился жолнер. — Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.
— Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? — протянул Лейзар. — Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.
— Оксану? — повторил жолнер. — Это, может, черномазенькая, курчавая?
— Так–так, курчавая, — кивнул головой Лейзар.
— Эге, была и такая… и боронилась же, шельма, как дикая кошка! — усмехнулся жолнер. — Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому… вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.
Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы…
На улице Лешней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье — Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, — и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом*["534]. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно–негаданно в постель… И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.
В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто–либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.
В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.
В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого–то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?
Богдан мрачно смотрел на резные дубовые двери и, скрывая внутреннюю тревогу, кусал в раздражении длинный свой ус. Во всяком случае он решился добиться свиданья, до которого не хотел выступать с жалобой в сейме: он оставлял этот пресловутый сейм на последний уже и малонадежный ресурс.
Распахнулись боковые двери, и из длинного внутреннего коридора вышли, одетые в черные бархатные камзолы с белыми большими жабо, в такие же трусики и штиблеты, съехавшиеся из далеких стран к больному врачи. Они двигались чопорно, торжественно, склонив головы, украшенные серебристыми с волной париками.
Робко к ним подошел пан подчаший великого гетмана и, осведомившись о результатах совещания, с убитым видом отошел к группе знакомых панов. Пронесся по зале шепот, что спасения нет, и всколыхнул этот шепот ожидавшую здесь безмолвно толпу, словно оживил большинство и развязал языки. Послышался сначала возбужденный говор, перешедший потом в наглый, насмешливый тон.
— Да, хитрил целый век наш пан гетман, водил других, а теперь надул и самого себя, — поднял свой голос тощий и длинный шляхтич.
— Хотелось, пане Яблоновский, ему прожить мафусаиловский век*["535], — подхватил низенький и плотный пан Цыбулевич, приехавший в Варшаву на сейм. — Хотелось всех нас, благомыслящих, перехоронить, а самому поверховодить вместе с перевертнями да изменниками над благородною
шляхтой и сломить Речь Посполиту, да, видно, пан Езус и матка найсвентша хранят нашу золотую свободу. Перехватил, кажись, почтенный старец жизненного эликсиру и вот расплачивается теперь за то жизнью.
— Не жизненного эликсиру, пане, а любовного, — поправил третий. — Для мессы богине Венере не хватило огня.
Раздался циничный, малосдержанный смех.
— Во всяком случае, — послышался в другой группе голос, — мы должны поблагодарить юную пани гетманову, что развязала нам руки.
— Мне кажется, что нам пора и по домам, — заключил дородный князь Заславский, — неудобно ведь, панове, затруднять в последние минуты страдальца, по крайней мере я удаляюсь… До зобаченя!.. — поклонился он важно и с саркастическою улыбкой направился к дверям.
— А что ж? И впрямь! Чего нам торчать здесь? — двинулись за ним другие паны.
— А если выздоровеет? — нерешительно еще топталась на месте более захудалая шляхта.
— Какое там выздоровеет? — раздражался низкорослый пан Цыбулевич. — Кто в лапах у черта, тот и убирайся в ад! — и вышел из залы.
За ним двинулись несмело несколько шляхетных панов, а более робкие все–таки остались в полуопустевшей зале.
К Богдану подошел теперь давний знакомый его, полковник Радзиевский, не заметивший прежде за толпившеюся шляхтой войскового писаря.
— Какими судьбами? — протянул он Богдану дружески руки. — Пан Богдан здесь, а я и не заметил, — такая тревога, печальная, тяжелая минута! Меня отвлекла эта лицемерная, снявшая так грубо маску толпа, а пан стоял в дальнем углу… Но я рад, очень рад, — пожимал он искренно руки Богдану, обрадовавшемуся тоже встрече с таким сердечным и близким по думкам с ним паном.
— Такая дорогая встреча сулит и мне надежду, — не вынимал руки пан писарь, смотря радостно в глаза Радзиевскому, — брату родному, кажется, так не обрадовался бы, как шановному пану…
— Спасибо, спасибо! А что же, как пан поживает, как дела?
— Ограблен, оплеван! — вздохнул Богдан и отвернулся лицом в сторону.
— Слыхал, слыхал, — вздохнул сочувственно Радзиевский, — это они разбойничать начали после этого дьявольского сейма, на котором разнузданность своеволия, остервенение слепого эгоизма потоптали нужды ойчизны, унизили ее перед соседями, обессилили вконец!
— Эх, пане мой любый, — махнул рукою Богдан, — да разве у них за нее сердце болит? Провались она — не поведут усом, лишь бы в погребах было полно, да гнулись столы от потрав, да было бы над кем издеваться!
— Правда, правда! И они разрушат государство, разрушат! — бросил он свирепый взгляд в сторону небольшой группы, шептавшейся смущенно в противоположном углу.
— А наияснейший король неужели опустил совсем руки? Неужели у него оказалось так мало друзей?
— Духом–то он по–прежнему бодр, — наклонился Радзиевский почти к уху Богдана, — да крылья у наияснейшей мосци обрезаны… Пан разве не слыхал?
— Слыхал, слыхал… у нас об этом все панство злорадно трубит…
— То–то! Ну, а насчет друзей, так пан знает, что их было очень и очень немного, а вот погибает один из сильнейших… Должно быть, гнев божий висит над нашей страной, как над Содомом и Гоморрой!*["536]
— Неужели нет никакой надежды? — спросил дрожащим голосом потрясенный Богдан.
— Почти, — качнул головой Радзиевский и развел руками, — впрочем, если переживет лихорадку… она его возбуждает до бреда… А пан ждет аудиенции у великого гетмана?
— Да, но если он так плох… Я надеялся, что его гетманская мосць заступится, ведь это же поруганье над его даром… Но, видно, нет и мне на земле защиты.
— Нет, он еще, во всяком случае, протянет… Гетман при полной памяти… Князь Оссолинский там у него… Пан был у князя?
— Был, обещал мне свиданье у гетмана и у яснейшего короля.
— Да, я именно об этом хотел сказать пану: король хотя немного может помочь, но он теперь еще больше нуждается в козаках и в доводце; тоже ведь и у него лежит последняя надежда на вас; он верит вам.
— И не ошибется! — сверкнул глазами Богдан и невольно ухватился рукой за эфес сабли.
В это время раздался за входными дверями особенный характерный звонок. Все вздрогнули, замолкли и обернулись благоговейно к дверям: в зал торжественно вошла церковная процессия. Впереди шел со звонком в черной рясе аконит, за ним следовали мальчики–крилошане, одетые в белые закрыстя, украшенные такими же кружевами и крестами из прошв; они несли черные свечи в руках; за ними шел в белом облачении капеллан со святыми дарами, а замыкали шествие два церковных прислужника в черных рясках; один нес в руках на высоком древке крест с раскрашенною фигурой распятого Христа, а другой нес на таком же древке насаженный фонарь.
Все присутствовавшие в зале, при виде святых даров, упали на колени, а иные и ниц. Процессия последовала во внутренние покои и произвела на всех присутствующих подавляющее впечатление.
Вскоре из коридора вошел в приемную и князь Оссолинский. В его движениях не было уже прежней уверенности; осунувшаяся фигура казалась несколько сгорбленной; на полинявшем и постаревшем лице лежала печать усталости и уныния; глаза как–то робко смотрели из–под нависших ресниц.
Он подошел к Богдану и Радзиевскому, молча пожал им руки и, глубоко вздохнув, произнес растроганным голосом:
— Да, фатальная вещь! Осиротеть нам приходится!
На этом и упал разговор. Всем было тяжело; но, кроме того, у каждого было и свое личное горе, и оно–то заставило собеседников углубиться в себя и замолчать. Безмолвие царило и в зале. Доносилось издали какое–то печальное чтение, звучал за ним похоронный напев, и сдержанные рыдания вырывались иногда неудержимою волной. Но вот и эти отголоски безутешного горя наконец стихли.
Капеллан с крилошанами снова прошел безмолвно и торжественно–мрачно через зал; снова преклонило пред ним панство колени, и снова затворилась за ним беззвучно дверь.
Козачок, проскользнув из коридора, подошел на цыпочках к великому канцлеру и сообщил ему что–то секретно. Оссолинский немедленно вышел за ним в боковую дверь, а спустя несколько минут показался у нее снова и поманил Богдана к себе.
— Великий гетман соизволил разрешить пану войсковому писарю посетить его, — сказал он несколько официально, добавивши потом шепотом: — Вторая дверь по коридору налево, где гайдуки на варте… Только осторожнее: он страшно возбуждается… а доктора требуют спокойствия… Пусть пан воспользуется. Сердечно желаю успеха.
— Жизнь моя к услугам его княжьей милости, — прижал к сердцу руку Богдан и, оправившись, приблизился с трепетом к таинственной двери.
(обратно)
XIX
В обширном покое, где лежал умирающий, было почти темно, или так показалось со свету Богдану. Тяжелые занавеси на окнах были спущены до полу; дневной свет едва проникал через плотную шелковую ткань; в углу, на аналое, перед киотами образов, мерцала в стеклянном сосуде лампадка; слабый голубоватый свет ее бледными полосами ложился на мягком ковре, отражался на громоздкой, из красного дерева, инкрустированной мебели, блестел на складках отдернутого золотистого полога, освещенного изнутри мягким розовым светом, и дрожал искрами на изразцах большого камина. В душном, спертом воздухе этого покоя пахло уксусом и тонким благовонием ладана и дорогой смирны.
Богдан остановился нерешительно у дверей и стал присматриваться к слабо освещенным углам. В одном из них он заметил неподвижную фигуру дряхлой величавой магнатки; строгое, суровое лицо ее было обращено к пологу; в остром взгляде ее тусклых очей светилась ненависть и злоба. Другое, молодое, существо почти лежало у ее ног, прижавшись головою к магнатским коленям; шелковистые волосы сбегали с них капризною волной; длинная коса лежала змеей на ковре; по судорожному вздрагиванию почти девственных плеч видно было, что юная пышная пани глушила свои рыдания в бархатной сукне старухи. Из–за полога доносилось учащенное дыхание и едва слышные стоны.
Богдану сделалось жутко. Он почувствовал в душном сумраке, в мертвом безмолвии веяние смерти; он даже олицетворил ее в этой неподвижной старухе, устремившей на полог холодный, беспощадный свой взгляд.
Богдан переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул, желая обнаружить свое присутствие.
Молодая пани вздрогнула и подняла головку с колен; старуха перевела свои леденящие глаза на Богдана, потом встала с высокого кресла и, взявши под руку молодую заплаканную пани, медленно вышла с ней в боковую, секретную дверь.
За пологом оборвался стон, и глухой сдавленный голос окликнул Богдана: «Кто там?»
— Я, ясновельможный гетман и батько наш, я, войсковой писарь, с панской ласки, Богдан Хмельницкий.
— А! Подойди сюда… ближе… — послышалось из–за полога. — Мне громко нельзя говорить.
Богдан подошел на цыпочках к приподнятым краям полога и окаменел. На высоком позолоченном ложе тонуло в пуховых перинах, под волнистыми складками белого атласного одеяла, исхудалое тело; на кружевных подушках неподвижно покоилась белая как лунь голова. Желтое, сморщенное лицо без парика и без прикрас до того было изменено, что Богдан не узнал в нем прежних черт; на щеках выступал пятнами лихорадочный румянец; ушедшие глубоко в орбиты глаза сверкали диким огнем; одна рука тряслась на груди у страдальца, а другая свешивалась с кровати, конвульсивно дергая одеяло… У изголовья перед распятием из слоновой кости висела небольшая лампадка; бледно–розовый отблеск ее ложился мягкими тонами на лицо гетмана, придавая ему оживление, и смешивался эффектными переливами с волнами голубого света…
Богдану припомнился образ недавно виденного им гетмана, — бодрый, улыбающийся, с жизнерадостным взглядом, и вот он обратился во что! Под этими шелками и парчой лихорадочно трепетало теперь былое величие и гроза… На этом пуху догорала перед Богданом и его защита, и надежда его братьев. Потрясенный удручающим зрелищем и нахлынувшею скорбью, Богдан опустился перед гетманом своим на колено и почтительно, почти набожно, поцеловал лежавшую на перине холодную руку.
— Я очень рад, что тебя, пане, вижу, — не изменяя позы, вскинул гетман на Богдана глаза, — ты хорошо сделал, что приехал… Видишь, умираю… — порывистым шепотом произносил гетман слова, едва шевеля посиневшими губами.
— Храни, боже, — сжал руки Богдан, — его милосердию нет меры, его всемогуществу нет границ… Не лишит же он целый край своей ласки… Не осиротит же он нас вконец… — и у Богдана от волнения оборвался голос.
— Спасибо! — оживился, тронутый искренностью сочувствия, гетман. — У вас верные, золотые сердца, не хотят понять только этого. Несчастная Речь Посполита!.. Слепцы отметывают и губят надежнейший оплот, расшатывают могущество кровной ойчизны… Да, да! Подготовляют ей могилу…
Больной сдерживал свою речь с видимым напряжением и цедил слово по слову, но это напряжение поднимало ему порывисто грудь и затрудняло дыхание.
Богдан стоял неподвижно, опустивши печально чубатую голову, и вслушивался в каждое слово гетмана, падавшее неизгладимым тавром на его чуткое сердце.
— Я слышал, — продолжал после долгой паузы гетман, — тебя обидели… я возмущен… Сын мой допустил это… Еще молод… Вероятно, наговор какой–либо… недоразумение… он бы не решился пренебречь моею волей… Но он будет здесь… Я его жду…
— Ясновельможный староста наш не знает еще о страшном несчастьи, — заметил Богдан.
— Я послал гонцов, а то и напишу через пана…
— Вот этот распятый бог наградит вашу ясновельможную милость, — смигнул Богдан невольно слезу, набежавшую на ресницы.
— Да, пред его милосердием скоро предстану и я, многогрешный, — поднял гетман кверху глаза и затих в безмолвной молитве.
Богдан не смел прервать благоговейного молчания, а может быть, и сам в эту минуту молился: много было у него на душе горя, и сердечная боль сливалась в неясную, бесформенную мольбу.
— Тебе все возвратит… этот наглец Чаплинский… все! — прервал наконец молчание гетман, бросивши на Богдана отуманенный, страдальческий взгляд.
— Кроме сына, — вздохнул порывисто Богдан и сжал рукоятку сабли.
— Да, я и забыл… пролита детская кровь… Но бог отмстит… Он воздаст! — поднял гетман указательный палец. — Не мсти ты, не омрачай своей доблести! — заволновался он и начал учащеннее дышать. — Месть, как огонь… если не затушить его в искре, он разбушуется в неукротимое пламя… Злоба и месть питают друг друга… Вырастет слепое ожесточение, а оно, — да хранит нас найсвентшая панна, — утративши цель и причину, может разлиться кровавою рекой на неповинных.
Больной поднял дрожащую руку и ухватился судорожно за грудь; потом повел глазами и мимикой указал на стоявшее в хрустальном кубке успокоительное питье. Богдан подал его и поддержал рукой трясущуюся голову гетмана, пока тот медленно пил глоток за глотком.
Прошло еще несколько минут; больной лежал с закрытыми глазами, трясясь всем телом и схватываясь руками за грудь. Богдан печально смотрел на своего бывшего повелителя, и в сердце у него гнездилось тревожное чувство.
— Да, — словно проснулся и вздрогнул от пробуждения гетман, — я хотел сказать, нужно поторопиться, — масло уже догорает в светильнике, — он даже повернулся к Богдану лицом и устремил на него воспаленный пронзительный взгляд, словно желая прочесть сокровенное в тайниках его сердца. — Ты сила в Украйне, на ней покоятся надежды других, обойденных и обиженных… Я знаю, зазнавшаяся шляхта в эгоизме безумия не поймет задач и нужд государства… не поймет, не пойдет на уступки. Король, несчастный, бессилен, истинных друзей ойчизны немного, с одной стороны животная хищность, а с другой — чувство самосохранения и обиды, могут придти — о Езус—Мария! — в ужасное столкновение…
Гетман говорил возбужденно, хотя и прерывисто, чаще и чаще дыша; внутренний жар подымался в нем и мутил мозг до галлюцинаций, до бреда; голос его даже окреп и звучал каким–то пророчеством.
— Я уже стою одною ногой в могиле, в глазах тускнеет, искрится, я вижу то, что недоступно сверкающим жизнью очам… Вон текут мутные реки крови, лужи, озера, по колени в них бродят, волнуется красное пламя, змеей бежит, заволакивается горизонт смрадными тучами… Слышишь стоны и раздирающие крики? Дети, дети кричат! Смотри, смотри! — ухватился он за руку Богдана, — озверевшие братья уничтожают друг друга, падают города, сметаются с лица земли села и труды человека! Ад, ад!.. Среди этого ада, разрушающего мою дорогую ойчизну, я вижу тебя на челе… тебя, неукротимого в гневе, беспощадного в мести.
Богдан дрожал от внутреннего озноба, потрясенный пророческою картиной: этот зловещий бред умирающего пронизывал ледяными иглами его сердце, подымал кверху чуприну.
А умирающий возбуждался все больше и больше, потерявши сознание; так губительно действовала на его организм напряженная до экстаза речь. Он отпил еще несколько глотков поданного Богданом питья и, не переводя духу, словно опасаясь за утраченное мгновение, торопливо продолжал, не обращая внимания на усиливавшуюся одышку; в приливе последних, вспыхнувших сил он приподнял даже голову и облокотился на руку.
— Да, ты станешь на челе, другого нет, иначе быть не может, ураган неизбежен… Силы небесные, ослабьте его порывы!.. Я для тебя все сделаю, что для человека возможно, возвращу… Подай мне бумагу и перо. Никто не дерзнет нарушить моей последней воли… Только постой! — остановил он жестом Богдана. — Договорю сначала, что камнем лежит на душе. Время дорого, жизни жаль, уходит, улетает! Много потрачено было на тщету, на мерзости сил, а вот теперь бы они пригодились… Меня жжет огонь, жажда отдать их моей славной, великой ойчизне, да отдавать уже нечего. Нечего, нечего, догорело! А она, моя возлюбленная мать, так нуждается, бедная, несчастная мать! Бросили ее на произвол ее родные дети!.. Прости, мой дорогой край, и я перед тобой во многом и многом преступен! — Он тяжело, со свистом вздохнул несколько раз и поник головой.
У Богдана стоял в глазах дрожащий туман; окружающие предметы лучились в нем колеблющимися очертаниями. Сердце ныло нестерпимою болью; к горлу подымалось что–то горячею волной.
Умирающий съежился конвульсивно и обратился снова к Богдану:
— Да, если ты станешь на челе этого бурного потока, направь его на защиту короля и закона, на укрепление расшатанных основ нашей великой державы, а не на сокрушение их. Помни, что это наша общая мать, наше единое прибежище от чуждых напастников; ведь они не только разрушат нашу свободу, но посягнут и на бытие наше… Если светодержец предвечный не удержит десницею своей возрастающей злобы и она разыграется в пекло, то направь ее на виновных, но пощади невинных, а наипаче не посягни рукой на славную Речь Посполиту… Помни, — хрипло выкрикивал он, уставившись на Богдана искаженным лицом, — если она, расшатанная сыновьями и пасынками, рухнет, то погребет под своими развалинами и вас… О, отведи, распятый за грехи наши пан Езус, от несчастного края такую ужасную долю!..
Умирающий схватился обеими руками за вздрагивавшую грудь, ему не хватало воздуха… Страшные усилия вдохнуть хоть струю его заставили больного даже привстать с постели. Выпучивши глаза, он схватился одною рукой за руку Богдана, а другою за плечо его и безумным шепотом, с кровавою пеной у рта, произнес заплетающимся уже языком:
— Поклянись… поклянись перед этим распятием, что ты не поднимешь меча, сдержишь ярость злобы и мести!.. Поклянись хотя в том, что не поднимешь руки на свою мать, не пойдешь на разорение и разрушение великой славной ойчизны… Поклянись! — вскрикнул он как–то неестественно и, вытянувшись, опрокинулся навзничь.
Послышалось слабое клокотанье в горле, и вытянутое тело, вздрогнувши раз, занемело.
В покое воцарилось безмолвие смерти*["537].
Богдан, пораженный, как громом, стоял и не чувствовал, как по его щекам струились капля за каплей поднявшиеся из наболевшего сердца горькие слезы.
Посольская изба (палата), где собирался в Варшаве вальный сейм, находилась в здании королевского дворца, на правом крыле, и глядела с нагорного берега Вислы через муры с бойницы в мутные волны реки. Зал был специально приспособлен к сеймовым заседаниям и мог свободно вместить внизу до четырехсот душ публики и столько же, если не больше, на хорах. Высокий, длинный, освещенный с одной стороны рядом узких стрельчатых окон, над которыми выглядывали с хор еще овальные, словно кошачьи глаза; с колоннадой у стен, поддерживавшей обширные галереи, со сводчатым плафоном, он представлял не совсем выдержанный готический стиль и был отделан лепными барельефами и фигурками, с пестрою раскраской и позолотой, во вкусе ренессанс. У противоположной к двум входным дверям стены, снабженной тоже двумя дверьми, соединяющими зал с внутренними апартаментами, возвышалась невысокая эстрада; с средины ее спускались в зал четыре мраморные ступени. Бронзовая вызолоченная балюстрада ограждала это возвышение и спускалась вдоль ступеней, заканчиваясь внизу двумя вызолоченными щитами. На окнах и дверях спускались до полу тяжелые штофные занавеси, поддерживаемые старопольскими и старолитовскими гербами; колонны были украшены отбитыми знаменами, бунчуками и другими трофеями государственной славы; в простенках между окон красовались гербы всех провинций великой и могущественной державы; на противоположной же стене висели в золотых рамах портреты королей, польских и литовских. Эстрада была сплошь устлана роскошным турецким ковром; между двух дверей возвышался пышный трон, украшенный балдахином из темно–малинового бархата, перевитого золотыми и серебряными шнурками, с такими же кистями; драпировки поддерживались с двух сторон польским (одноглавый орел) и литовским (всадник — погонь) гербами, а вверху их стягивал личный герб короля — сноп под золотою короной. С обеих сторон мраморных ступеней стояло в зале по четыре кресла, обращенных спинками к балюстраде. На этих креслах, словно у подножья трона, восседали четыре пары государственных министров. Посредине впереди их стояло еще, между щитами, особняком, кресло сеймового Маршалка. Против этих мест широким полукругом размещены были кресла сенаторов, обращенные сиденьями к трону, а за ними возвышались амфитеатром скамьи представителей шляхты, послов, избранных и снабженных инструкциями на предварительных сеймиках. На хорах же размещалась посторонняя публика, зрители, свидетели сеймовых дебатов — arbitri.
Было уже не рано; но от ползущих по небу грязно–серых туч стоял сумрак; холодный осенний дождь моросил в высокие, с частыми переплетами окна, наполняя избу тоскливым, однообразным шумом.
Зал был совершенно пуст, только у четырех дверей стояли драбанты[240], по два при каждой, да сеймовой писарь чинил за столиком, приставленным у колонн, свои перья и раскладывал бумаги. Но вот верхние галереи начали наполняться публикой, спешившей занять лучшие места; спор за них и гул от возрастающего гомона оживили и спавший в безмолвии зал.
Распахнулась наконец дверь, и вошел первым в посольскую избу избранный сеймовым маршалком Сапега, сопровождаемый двумя возными[241]. Украшенный почтенною сединою и еще более почтенным брюшком, опоясанный широким златокованым поясом, в пышном, расшитом золотом кунтуше, он важно прошелся по зале и от скуки или для напоминания о своей власти ударил жезлом своим в щит и уселся на своем месте. На хорах говор и шум сразу притихли, и публика понадвинулась к балюстрадам. Вслед за маршалком стала появляться в избе и благородная титулованная шляхта. Послы занимали скамьи, ясновельможные и сиятельные сенаторы пробирались надменно и чопорно в полукруг своих кресел. Двери распахивались чаще и чаще, впуская новых уполномоченных лиц; шум и несдержанный говор росли.
Вот вошел торжественно в епископской мантии бывший капелланом у Конецпольского, а ныне холмский бискуп Лещинский*["540]. Все поднялись со своих мест в зале и почтительно склонили свои головы.
(обратно)
XX
Превелебный бискуп медленно подвигался вперед, благословляя обеими руками пасомых, и, наконец, занял шестое от левой руки кресло. К нему сейчас же подошел под благословение пан маршалок.
— Печальные у нас, ваша превелебность, новости, — заговорил лицемерно Сапега. — Да, ясный княже, — вздохнул театрально бискуп, — vanitas vanitatum et omnia vanitas…[242] не весте ни дня, ни часа… Завтра вынос тела великого гетмана и лития…
— Покойный собрат увлекся чересчур соблазнами жизни, да и как–то, — замялся Сапега, — изменился под старость в своих убеждениях, начал держать руку врагов.
— De mortuis aut bene, aut nihil…[243] — опустил бискуп печально глаза.
— Так, превелебный отче… А не слыхал ли его блаженная мосць, кого назначил король на место небожчика Станислава?
— Без сомнения, старого польного гетмана Николая Потоцкого.
— Я так и думал, он уже давно подлизывается к королю, потворствует его затеям, чтобы заполучить яснейшую ласку для себя и для сына*["543], — заметил желчно Сапега.
— Не тревожься, княже, я пана Николу хорошо знаю. Может быть, для своих целей он и заигрывал с королем, но, получивши великую булаву, запоет песню иную. Ведь Потоцкий ненавистник и козачества, и схизматов.
В другой группе говорил авторитетно полковник Чарнецкий, сверкая злобно своими зелеными зеньками.
— У меня, пане добродзею, просто: чуть только что пся крев, сейчас ее на кол или на виселицу, и падла ихнего не велю хоронить, а разбросаю по полям: отличное удобрение!
— Ха–ха! До правды! — восторгался пан Цыбулевич. — А я, проше пана, держусь другой системы: истреблять быдло жалко — рабочая сила, так я пускаю в ход канчуки и лозы, а то еще лучше: отдал всех крепаков с землями в аренду жидам, — плати, жиде, и баста, а там как хочешь, — пори их, обдирай, вешай.
— Да ведь, пане добродзею, если самому умыть руки, то эти проклятые схизматские гадюки жида укокошат; уж сколько было примеров.
— А пусть, проше пана, и укокошат, — распускал понемногу пояс пан Цыбулевич, так как ему везде и всегда было жарко, — жаль мне жида, что ли? Было бы болото, а черти найдутся! Я еще из каждого такого случая интерес сличный имею, — сейчас суд, и все у меня виноваты. Конфисковал имущество, проше пана, и у хлопа, и у попа, и у жида, да и квит.
— Остроумно, пане добродзею!
В иных местах шел бойкий разговор и спор о лошадях, о собаках, о женщинах. Длинный и тощий шляхтич хвалился, что он изобрел такую мальвазию, какой нет ни у кого на свете, что он ею пристыдил и отцов бернардинов*["544].
— Что это так мало собралось панства сегодня? — спрашивал на второй скамье Радзиевский у добродушного шляхтича Яблоновского, коронного мечника, известного в Брацлавщине бонвивана[244]. — Ведь самые важные вопросы на очереди: о государственных доходах, об уплате жалованья служащим в Короне и войскам, о поземельных владениях, а послы и не являются.
— Пане полковнику! — защищал послов Яблоновский. — Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, теперь в самый раз только тянуть венгржинку возле каминка или добрый старый литовский мед. Эх, какой мед, пане коханый, у Радзивилла, а то и у Сангушки!
— Да ведь нельзя же, пане, так относиться к нуждам ойчизны! — заволновался пан Радзиевский. — Ведь сейм — высшее законодательное собрание, а законодатели сидят за медами и боятся дождя!
— А то и разъехались по домам многие, знаю.
— Еще лучше! Что же это за люди? Как же государство может существовать при таких порядках?
— Пане, да на что нам эти заботы? — развел руками Яблоновский. — Речь Посполита, как говорят, безладьем стоит и своим беспорядком славна! Ее хранят пречистая панна и молитвы святейшего отца! А нам что? Беречь свою золотую свободу и свои интересы. Я для того только и сижу здесь, чтоб не допустить благородной шляхте убытков. Дайте мне свентый покуй[245], и баста! Жизнь одна, а что милее всего? Доброе товарыство, волокитство, танцы, женщины, вино и полеванье! Съедутся ко мне гости — смех, шутки. Принесут нам из погреба старой венгржинки, сядем мы у камина, заиграют нам в дуды, на столе хлеб, доброе сало, дичина, рыба, — вот наше утешенье, вот наш венец, и плевать мы готовы на королей!
Радзиевский взглянул на своего собеседника и, ничего не ответив, перешел на другую скамью.
А Яблоновский, не обративши на это внимания, показывал уже новому соседу на хоры и сообщал интимно:
— Ах, пане ласкавый, взгляни вон на ту красотку — восторг, очарованье! Вот скарб, так скарб! Драгоценный перл, и все на меня смотрит, глаз не отводит, о Езус—Мария!
Сосед рассеянно взглянул было на хоры, но в это время ударил сеймовой маршалок в щит, и раздавшийся по зале звук серебра сразу отвлек внимание соседа и усмирил гомон всей публики: говор притих и напоминал теперь гуденье пчел в улье.
Стоявшая в различных концах залы титулованная и уполномоченная шляхта, разодетая в бархат, атлас, златоглав и парчу, бряцая дорогим оружием, заняла свои места и уселась. Скамьи наполовину наполнились послами; кресла в полукруге, кроме первого справа от трона, заняли сенаторы, епископы, воеводы и каштеляны; в последнем кресле уселся каштелян краковский.
Распахнулись на эстраде двери, и в левую начали попарно входить государственные министры: два великих канцлера — коронный Юрий Оссолинский и литовский Альберт Радзивилл — вышли первыми и заняли у подножия эстрады первые же от ступеней кресла, за ними вышли великие коронные гетманы — новый Николай Потоцкий и литовский Людвиг Радзивилл, затем уже по очереди вышли и заняли свои министерские кресла два великих подскарбия и два великих Маршалка.
Ударил снова два раза в щит сеймовой маршалок, и в правых дверях на эстраде показалась стройная фигура гнезнинского архиепископа Матфея Лубенского, примаса[246] королевства, заменявшего во время междуцарствия особу короля. Он облачен был в єдвабную мантию нежно–фиолетового цвета, прикрытую дорогими белыми кружевами, спускавшимися длинным воротником на грудь и на плечи; на этих кружевах сверкал крупными бриллиантами большой крест на толстой золотой цепи; на голове у примаса надет был особый род скуфьи, напоминающей формой своей древнюю первосвященническую шапочку; шлейф его мантии несли четыре крилошанина, одетые в белоснежные одежды.
При появлении примаса в зале раздался массовый шорох; вся публика почтительно встала и склонила головы. Его яснопревелебная мосць благословил с эстрады торжественно всех и, поддерживаемый под руки государственными канцлерами, сошел величаво по ступеням в зал и занял свое первое кресло. Ударил сеймовой маршалок еще три раза в щит, и вслед за тем появился наконец в правых дверях и король польский Владислав IV. Он был одет в национальный пышный костюм; на несколько обрюзгшем лице его видна была усталость и тупая приниженность; только глаза его, не утратившие огня, сверкали иногда затаенною злобой.
Вся публика и на хорах, и в зале приветствовала своего короля дружным криком: «Vivat!», «Hex жые!» Король поклонился на три стороны и уселся на трон; за ним стал королевский почт, так называемые дворяне. С трона уже его найяснейшая милость объявил заседание сейма открытым.
В зале и на хорах все смолкло. Встал великий государственный канцлер Юрий Оссолинский и объявил, что на сегодняшнее заседание назначены к слушанию следующие дела: суплика[247] киевского митрополита Петра Могилы о невозвращении униатскими монастырями и церквами захваченного у храмов греческого закона имущества, а также и о правильном распределении между ними маетностей; суплика козацкой старшины о недопущении в пределах козацких и запорожских владений постоев и выдеркафов*["549], а равно и о недопущении в этих старожитных владениях земельных захватов ни для приватных лиц, ни для старосте; затем рассмотрение вопроса об увеличении и о правильном поступлении государственных доходов.
Оссолинский не успел сесть на свое место, как по зале пронесся сдержанный ропот, словно раскат отдаленного грома.
Маршалок пригласил через возного в зал заседания посла из Киева Сильвестра Коссова*["550].
Вошел в монашеской черной одежде не старый еще чернец; темно–каштановая борода его начинала лишь серебриться, из–под клобука смело смотрели искристые, выразительные глаза, на благородном лице лежал несомненный отпечаток ума. Неторопливо, с достоинством, прошел киевский посол между скамьями и остановился у эстрады, отвесив низкий поклон королю, сенаторам и всем ясновельможным послам.
Поднялся Сапега и заявил официальным тоном, торжественно:
— Посол его ясновельможности киевского митрополита Петра Могилы, изложи перед его королевскою милостью и благороднейшим законодательным собранием свои жалобы и суплики! — Наияснейший король, наиласкавейший пан наш, и вы, ясноосвецоные сенаторы, и вы, ясновельможные послы! — поклонился на три стороны Коссов. — Много горя и кривд претерпела бедная Русь за пануванья приснопамятного отца его королевской милости Жигимонта, — да простит мне на слове король, — много слез она пролила лишь за то, что осталась верна послушанию своим исконным патриархам, что не впала от прелести мирския в соблазн. Великое слово «уния», поднятое во имя высокой, миротворной любви, во имя единения уравновешенных в правах братьев, во имя света и истины, обратилось в темную силу деспотии, облаченную в нетерпимость и злобу, вооруженную насилием и грозой!
В зале поднялся гул бури и затих.
— Не в обиду светлейшему собранью говорю я, — возвышал между тем голос именитый чернец, — но я улавливаю в глубинах оскорбленной души смиренно слова и молю господа сил, чтобы он открыл ваши благородные сердца для воспринятия правды. Не только утесненные и гонимые братья признали в этой пресловутой унии не родную мать, а злобствующую мачеху, но и святой костел в ней ошибся и взглянул на нее лишь как на переходную ступень.
— Veritas[248], — прервал Коссова епископ Лещинский, — истина покоится у стоп святейшего папы.
Вслед за фразой епископа раздался в зале налетевшим прибоем шум, в котором послышались злобные возгласы: «Опять схизматы? Опять хлопская вера? Пора с ней покончить!»
Маршалок ударил в щит; король встал и заметил собранию:
— Достоинство великой державы затемняется этими криками нетерпимости. Представители свободы должны чтить свободное слово и бороться с ним равным оружием.
Пристыженные послы замолчали, но во взорах их не улеглась ненависть, а заиграла мрачным огнем.
— Высокородные вершители наших судеб, — заговорил снова Коссов, — вы изрекли сейчас на нас, верных, унизительное и оскорбительное слово хулы, и этим словом наделила нас братски уния, но оставим ее ласку, а припомним себе, яснейшие можновладцы, ее деяния: наш знаменитый древнейший народ русский, утвержденный в своих исконных правах их милостью польско–литовскими королями, жил в мире и единении со своими собратьями и оказал много услуг общей нашей отчизне, дорогой Речи Посполитой; но царю царей угодно было испытать крепость нашего духа, и он, как во дни египетских бедствий, отвратил десницу свою от нас и допустил пекельнику[249], прикрывшемуся ризою божественной любви, воцариться в окаменевших сердцах, и наступила вместо света тьма, вместо истины бедоносная кривда! Бенефиции[250] на киевскую митрополию,епархии[251] и архимандрии[252] начали раздаваться не нашим пастырям, а людям сторонним, враждебным нам униатам; мещане, состоявшие в послушании константинопольского патриарха, устранялись от магистрата и лишались права вступать в ремесленные цехи; православные церкви отдавались насильно униатам, имущества церковные, земли и маетности монастырей греческого исповедания отбирались гвалтом, невинные люди томились в смрадных темницах и несли свои неподкупные сердца на страдания; достойная уважения русская шляхта устранялась от общественных должностей… Латино–униатские власти, усматривая в православных школах рассадники для питания схизмы, урезывали их права и привилеи, низводили до ничтожного значения и уничтожали вконец… Отняв у нас благолепные храмы, утеснители запрещали нам молиться триипостасному богу даже в палатках, а у детей наших отнимали возможность просветлять знанием свои души, обрекая их або на пекельную тьму, або на отраву сердец в иезуитских коллегиях… и мы могли тогда с псалмопевцем громко взывать: «Уничижены ныне мы более всех живущих на лоне земли; мы не имеем ни князя, ни вождя, ни пророка, ни всесожжения, ни жертв, которыми бы могли умилостивить тебя, боже… Только сокрушенным и смиренным сердцем возносим к тебе мы мольбы: услыши в небесах наши стоны, увиждь наши рыдания!» — Коссов вздохнул глубоко и смолк на минуту; по зале пронесся тихий шепот, подобный шелесту леса, когда на него налетит дыхание ветра, но что означал он — проснувшееся ли сочувствие к словам чернеца или сдержанный порыв набегающей бури, — трудно было решить.
— Да, были уничтожены, ходили в египетской тьме, ожидая вотще сияния солнца правды, — продолжал митрополичий посол, — и испытующий бог, источник неизреченного милосердия, обратил на нас всевидящее око и повелел блистательному светилу восстать; в лице твоем, пресветлый и наияснейший король, взошло это солнце; оно осветило возлюбленных детей, отверженных пасынков светом и согрело наши сердца. У подножия трона твоего мы сложили тогда свои раны, моля об исцелении их… Подвигнутый богом, ты подъял на доброе дело и сердца благороднейшей шляхты: высокие соправители рассмотрели под твоим ласковым взглядом наши скарги и просьбы и признали их законными, закрепив pacta conventa*["556], выданным нам дипломом, и тогда воскликнули все мы в избытке братской любви, от полноты умиротворенных сердец: «Сей день, его же сотвори господь, возрадуемся и возвеселимся в онь!»
От верхних галерей до сенаторских кресел пронесся снова в зале едва сдерживаемый недовольный шепот и улегся. Речь Коссова производила впечатление и волновала различными чувствами всю толпу.
— Возвеселился каждый из нас под смоковницею своей, — говорил взволнованным голосом Коссов, — раздался радостный благовест в Русской земле, и воскурились в храмах божиих фимиамы. С умиленными сердцами в благодарных слезах поверглись мы пред престолом всевышнего, и тогда зрела в наших душах святая, великая уния братской любви, о которой молилась и молится наша церковь, а посрамленный пекельник со своею злобой и завистью должен был бежать в преисподния… Но судьбы божии неисповедимы! С мрачных бездн поднялись снова черные тучи и закрыли от нас наияснейшего защитника, наше солнце. Сорвались с цепей сатанинские силы и начали снова сеять в сердцах наших братьев злобу и ненависть… Вооружившись наущениями латинов и гвалтом, братья подняли снова на наши святыни дерзновенную руку, потоптали pacta conventa и повергли весь край в плач и стенание; если прежде был к нам не ласков закон, то теперь стало лютым к нам беззаконие! Можновладные паны смеются над pacta conventa и нарушают все наши права: отдали вместе со своими маетностями и наши церкви в аренду, а презренный иудей своими нечистыми руками прикоснулся к святая святых и издевается над паствою сына великого христианского бога! Подъяремное стадо господне приравнено угнетателями ко псам; дети растут без святого крещения, отроки — без науки, юнцы и юницы вступают в брак без молитвы, старцы умирают без сакраменту[253], тела усопших зарываются без погребения… Окровавленная, истерзанная, униженная Русь простирает к тебе, помазанник божий, и к сиятельным и ясновельможным соправителям свои руки в цепях и молит последнею мольбой о сострадании к ней… Благороднейшие владыки, послы и князи! Преклоните сердца ваши к этому воплю вдовицы, да не свершится сказанное пророком: «И слезы их обратишася в камни и стрелы, а стенанья — в огонь…»
Коссов смолк. Занемела и посольская изба, подавленная впечатлением речи. Глубоко растроганный король не мог скрыть своего смущения. Два–три сенатора и посла из православных утирали украдкой глаза…
(обратно)
XXI
Поднялся со своего кресла епископ Лещинский:
— Напрасно ты, велебный отче и мнише[254], упоминал здесь о старых непогамованных спорах. Поднятые на конвакационном сейме[255] претензии и вами, и вашими братчиками, темными, непросвещенными людьми, вторгающимися дерзновенно в религийные вопросы и в дела иерархии, — были по всем пунктам разбиты, как известно всей правоверной благороднейшей шляхте, епископом Рутским*["560]; он доказал досконально и кривду ваших схизматических отличий, и неосновательность ваших домогательств, и ложь ваших основ, на которых вы опирали фальшивые права… На что лучше, ваш бывший единомышленник, одаренный богом, Мелетий Смотрицкий*["561], написавший сначала, в горячности молодого духа, свой «Плач», и тот, пришедши в мужественный разум, отшатнулся от вас, будучи не в силах побороть вашей закоренелости, и перешел в благочестивую унию… Если на конвакационном сейме вследствие вашего опора вынуждены были дать обещание некоторых уступок, то из этого еще не следует, чтоб святой костел и благородное рыцарство унизились до исполнения этого обещания и до удовлетворения возмутительных ваших требований… и, кроме того, церковь выше государства…
— Не уступать, ничего не уступать схизматам! — сказал кто–то громко в одном конце залы.
— Скорей костьми ляжем! — подхватил и пан Яблоновский, бросивши умильный взгляд на ближайшую галерею.
Ударил маршалок в щиты. Все опять смолкли, но слабые отголоски ропота вырывались еще то там, то сям.
— Все ваши настоящие жалобы, — продолжал епископ, — тоже преувеличены. Вы передаете про какие–то насилия, черпая сведения из баек, россказней хлопов, а о своих насилиях умалчиваете. Кто умертвил почтенного Кунцевича?*["562]
Кто утопил в Днепре униатских мучеников–ксендзов? Кто разорил кляштор под Винницей? Наконец, и ваш яснопревелебный владыка Могила не гнушается наездов и разбоев*["563]. И прежний митрополит Исаия Копинский изгнан им гвалтом, и униатский собор св. Софии отнят оружием*["564], и отбираются наши имущества mano armato[256], и насаждаются бесправно коллегии и школы. Какие же это слезы проливает ваша схизматская церковь? Лукавые, злобные слезы, облекаемые еще в угрозу!..
В зале поднялся страшный шум.
— Никаких потачек схизматам! — кричал, бряцая саблей, Чарнецкий. — А ни пяди! Эта хлопская вера должна быть уничтожена. Какие еще претензии? Слышите, Панове? Его величество слишком с быдлом уступчиво… и какое их право? Земля ведь, ясновельможные рыцари, наша; значит, и все, что на ней построено — церковь ли, хлев ли, — все наше… а с своей властности я имею право брать доходы, как знаю. Если там надоест им какой жидок, так заплати ему, а не лезь беспокоить вздором ясновельможных послов!
— Пан полковник говорит правду! — вопил Цыбулевич, побагровевши от натуги как бурак.
— Огнем и мечем их! — стучал креслом князь Вишневецкий.
— Прошу слова! — поднял руку пан Радзиевский.
— И я прошу слова, яснейший маршалок! — приподнялся Кисель.
— Слова, слова! — раздалось в конце залы.
— К чему? Какое там слово? Ясно все! Отказать! — раздавались со всех сторон голоса и сливались в какой–то порывистый, беспорядочный гул.
Маршалок давно уже звонил в свои щиты, но за шумом они были мало слышны; наконец он так забарабанил в них, что весь зал наполнился оглушительным звяком и заставил расходившееся рыцарство присмиреть. — Наияснейший король наш и сиятельные рыцари! — поклонился Кисель и поправил на себе оружие.
Кто, кто говорит? — толкал пан Яблоновский своего соседа.
— Брацлавский воевода.
— Схизмат, кажется?
— Схизмат, схизмат! Не понимаю, как его допустили сюда, — ерзал сосед по скамье, передавая свои замечания направо и налево.
— Шановнейшие и блистательные послы! — обвел глазами Кисель все собрание. — Одному бею, окруженному верными рабами и твердынями, в которых хранились его несметные богатства, приснился знаменательный сон: стоит будто он, бей, на крыше главной башни и видит, что с востока и запада подступают к его твердыне враги; устрашенный грозною толпою и блеском оружия, бей призывает своих верных рабов и говорит им: «Обступают мою твердыню враги, но стены ее крепки и вы многочисленны, взываю к вашей доблести и храбрости: защитите господина своего и его богатства, и я награжу вас». Засмеялись на это рабы, а дозорца их, седовласый старец, ему ответил: «Напрасно взываешь ты к нашей доблести — нет ее у рабов; неволя убила в нас все благородные чувства; она стремилась насилием обратить нас в подъяремных волов, а какая же корысть волам защищать держащего ярмо и бич утеснителя? Они, при первой возможности, бросят его и уйдут от плугов». — «Но ведь это преступно, — возопил господин, — бог вас накажет за такую измену!» — «Какой у нас бог? — возразил ему на то старец. — Ты нас заставил молиться своему богу, благословляющему неволю, а неволя для всякого горше смерти, так и не рассчитывай, господине, на наши сердца!» — «Нам выгоднее даже убить тебя и поделить между собой твои сокровища!» — закричали рабы, приступив к господину своему, и, несмотря на мольбы, вонзили ему в грудь холодную сталь. Проснулся измученный бей и на другой день отпустил всех рабов своих на свободу, а чтобы стада его и пажити не остались без рук, то он бывших рабов сделал участниками в доходах своих обширных владений, дозволив всякому поклоняться по своей совести богу. И удвоились его доходы от свободной, неподъяремной работы, и воцарилось в его владениях счастье, и приковались любовью к нему сердца. Тогда воскликнул насадивший добро в земле своей бей: «Благодарю тебя, боже, за ниспосланный сон! Теперь мне не нужно ни муров, ни твердынь, ибо я из сердец моих подданных создал несокрушимую заслону»… И бей спокойно стал спать не за железом дверей, а в намете, среди благословляющих его дни поселян… Братие, сиятельные столбы отчизны! Воззрите на этого бея и создайте из преданных сердец силу и славу для великой нашей державы! Меня назвали здесь схизматом. Да, я, панове, схизмат, я не изменил вере моих отцов, но я люблю мою Польшу, мою дорогую отчизну, больше, чем вы! За ее беды болит мое сердце, для ее блага я отдам последнюю кровь!
Взволнованный воевода отер набежавшие слезы и прервал на мгновение речь. В зале царило молчание, но в нем чуялось скорее что–то недоброе.
— Да, — снова начал Кисель, — все эти народные волнения, и слезы, и стоны — тоже знаменательные сны, ниспосылаемые нам провидением. Взойдите на башни свои и оглянитесь: кругом нашу отчизну обступают враги: с севера напирают на нас, за наше гостеприимство, пруссы и шведы, с востока сторожит нас усиливающаяся Москва, с запада подрываются немцы, а с юга терзают наш край поганые татары и турки. Опомнимся, благородные рыцари, усмирим в сердцах нашу злобу, насажденную сынами Лойолы*["566], разломаем железо неволи, и пусть всякий в свободной Речи Посполитой свободно славит милосердного бога, пусть на знамени нашем будут начертаны слова: «Правда и воля», и тогда с таким лозунгом нам не будут страшны никакие враги, а, напротив, мы понесем его на науку целому свету!
— Хорошо сказано! Молодец пан воевода! — раздались одиноко три–четыре одобрительных голоса в зале, но вся посольская изба заволновалась негодующим гомоном.
— В воеводской байке, — поднялся с места князь Вишневецкий, сверкнув на Киселя высокомерным ненавистным взглядом, — этот бей чистый дурак: держал рабов и не удержал благородных рыцарей для защиты своих владений! Раб всегда подл и неверен; он и создан богом лишь для канчуков, для работы. Какой же галган[257] может ждать от него доблестных подвигов? Для них только и существует шляхетское сословие, а не быдло!
— Кроме сего, — добавил епископ Лещинский, — сказано: «Рабы, господиям своим повинуйтеся».
— Сказано также, — поднялся с места высокий и худощавый, с добрыми близорукими голубыми глазами, известный ученый пан Остророг, — сказано также, — повторил он: «Господие, любите рабов своих, ибо и они созданы, как и вы, по образу божию и по подобию». Что же касается возражения князя, то я отвечу на это: правда, бею нужно было держать и наемных рыцарей для своей защиты и для смирения рабов, но нужно и то помнить, что в рабских владениях рабы составляют самый многочисленный класс, — иначе нечего будет есть ни рыцарям, ни панам, — и в годины бедствий и нападения внешних врагов, они, рабы, решают судьбу державы; припомните, княже, Рим!*["568]
— О, sancta mater![258] — воздел руки горе блаженнейший примас.
— Диссидентские[259] рассуждения! — бросил презрительно Остророгу Иеремия. — Во–первых, медь и сталь рыцарей сразит тысячи этого безоружного быдла!
— Долой диссидентов! — раздалось с галереи.
— Не нужно примирения с ними! — подхватили в задних рядах.
— Схизматы и диссиденты — это наши страшные язвы! — взвизгнул даже Чарнецкий. — Если их трудно лечить, то поступить с ними по писанию: «Лучше бо есть, да погибнет един от членов твоих, а не все тело!»
— Святая истина! — вздохнул епископ Лещинский.
— Fiat in secula seculorum![260] — поддержал его примас.
— Не надо уступок! Не позволим! — раздались смелее со всех сторон голоса.
— Долой схизматов и диссидентов! — махал рукой Яблоновский.
— Долой, к дяблам их! — уже заревела в ответ толпа и в зале, и на галереях.
Король встал, но разгоревшиеся дикою страстью послы не обращали на него внимания.
— Слово его крулевской мосци! Слово его величества наияснейшего короля! — вопил и бил в щиты пан маршалок, пока удалось ему осилить мятежные крики толпы.
— Благородное и высокочтимое рыцарство! — начал король дрожащим, взволнованным голосом. — Бог христианский есть бог любви и всепрощения, призывающий к себе всех труждающихся и обремененных. Как же мы дерзнем назвать себя сынами и служителями этой любви, если руки наши будут обагрены кровью насилия, если не любовь будет руководить нами, а ненависть? Но, кроме сего, мы властию, данною свободным выборам свободной державы и освященною господом богом, зарученные согласием именитой шляхты, мы утвердили pacta conventa; в них ясно указаны и права диссидентов, и права лиц греческого исповедания. Нарушение этих прав есть нарушение достоинства великой державы и оскорбительное отношение к моей воле державной, а равно и к вашей законодательной.
Пронесся по зале неодобрительный шепот, но большинство было несколько смущено.
— Святая наша католическая церковь, — заметил после долгой паузы королю примас, — и действует именно во имя этой божественной любви, во имя спасения душ заблудшего стада овец… Она желает направить их на путь истины…
— Лишением человеческих прав? Огнем и железом? — спросил раздраженно король.
— Хотя бы и наказаниями… Нельзя же обвинять родителей, если они наказуют неразумных детей, желая утвердить их на стезях правды. Ведь в этом случае руководить родителями будет, очевидно, любовь, а не ненависть.
— Великую истину изрек блаженнейший отец наш архибискуп, — встал с кресла Радзивилл, брат министра, — но, кроме сего, человеческие законы не вечны; для того и существуют наши сеймы, чтоб их рассматривать, умалять, уничтожать или вновь восстановлять по усмотрению сейма.
— Наияснейший король слишком мягок, — заметил кто–то ехидно.
— Да и при том еще нужно проверить, — резко заметил Иеремия, — и претензии, и дикие требования!
— Разделяю мнение князя, — наклонил в его сторону голову примас.
Огорченный и оскорбленный насмешками, король едва сидел на своем кресле. По его бледному лицу пробегали молниями болезненные впечатления; на щеках то вспыхивали, то потухали багровые пятна; глаза то сверкали благородным негодованием, то наполнялись горькою слезой.
Государственный канцлер Оссолинский подошел к нему и, перекинувшись несколькими словами, объявил собранию:
— Наияснейший король полагает, что для выяснения и оценки требований митрополита киевского Петра Могилы, а равно и для разбора его скарг, нужно учредить особую комиссию.
— Комиссию, комиссию! — обрадовались послы, что могут сбыть с рук этот назойливый и ненавистный вопрос. — Згода, згода! — загудели со всех сторон.
— Только из верных лиц! — раздался в поднявшемся шуме резкий выкрик Чарнецкого.
— Его величество обсудит беспристрастно их выбор, — пояснил канцлер и объявил перерыв заседания.
(обратно)
XXII
После небольшого промежутка времени заседание сейма возобновилось. Без всяких почти пререканий утверждена была комиссия, и сеймовый маршалок через возного пригласил в залу уполномоченного козаками старшину.
Вошли в посольскую избу и остановились перед эстрадой полковник Ильяш Караимович, типичный армянин, — смуглый брюнет с орлиным носом и хитрыми, бегающими глазами; сотник Нестеренко — добродушнейшая и несколько мешковатая фигура и войсковой писарь Богдан Хмельницкий*["572]; все они были одеты в парадную форменную одежду рейстровых козаков с клейнодами занимаемых должностей: полковник с перначем, писарь с чернильницею, сотник с китицей. Вслед за козаками вошел в зал и подстароста Чигиринский Чаплинский; он, поздоровавшись со знакомыми послами, поместился на задней скамье.
Одно уже появление козаков вызвало у сиятельной и ясновельможной шляхты злобный шепот, перешедший на галереях в бранные даже приветствия. Маршалок ударил в щиты и предложил козакам изложить перед королем и блистательным сеймом свои жалобы.
Выступил на шаг вперед полковник Ильяш и, отвесив королю, сенаторам и послам по низкому поклону, начал свою речь слащаво–униженным тоном:
— Ваше величество, наимилостивейший и наияснейший король, благороднейшие, сиятельные сенаторы, ясновельможные послы и высокопревелебнейший во Христе отец наш! Еще блаженной памяти великие князья литовские утвердили за русскими свободными сословиями, на отбывание войсковой справы, русские земли. Потом, когда Литва слилась с Польшей в одну Корону, то в акте о том сказано, что Русь соединяется с Польшей, как равная с равной, как свободная со свободной…
— Что это вздумал пан читать нам историю, что ли? — прервал его надменно князь Вишневецкий.
— Пусть пан изложит лишь суть своих скарг, — добавил Сапега.
— Однако же, ваши княжьи мосци, — отозвался Радзиевский, — неудобно прерывать речь уполномоченных…
— Без наставлений, пане, — повернулся нервно Иеремия.
— Да и надоели нам эти байки, — заметил резко Чарнецкий, — пора по домам!
По скамьям пробежал негодующий гомон.
— Продолжай, пане, — ударил в щиты маршалок.
Сконфуженный Ильяш стоял, раскрасневшись, и теребил свои усы, да утирал выступивший на лбу пот.
— Ой не ждать добра! — шепнул Нестеренко Богдану, переминаясь с ноги на ногу.
Тот повел плечом и взглянул с затаенною злобой и на это блистательное собрание королят–можновладцев, и на самого Ильяша, что таким неудачным началом подал повод к пререканиям.
— Мы, нижайшие подножки его королевской милости и верные слуги Речи Посполитой, — начал снова Ильяш, — имели привилегии и права от королей польских, блаженной памяти Жигмунта—Августа, Стефана Батория и наияснейшего небижчика, отца его королевской милости, Жигмунта III*["573], по которым владели своими грунтами вольно, занимали их, отписывали, продавали, и никто в наши права земельные не вступал и не ломал их, ибо мы, как рыцари и члены великой отчизны…
— Добрые члены! — засмеялся Цыбулевич.
— Такие же, как волосы и ногти, — добавил Чарнецкий, — что их нужно обрезывать.
— Хорошо сказано! — одобрил Яблоновский.
В зале раздался сдержанный хохот.
Богдан стоял видимо спокойный, но в душе у него кипело негодование… «Они и говорить не дают… издеваются… так на них ли надеяться? Эх, не жить, значит, нам на нашей родной земле!» — мелькали у него тоскливые мысли и волновали отравленную желчью кровь.
— Но мы проливали кровь… — возмутился насмешкой Ильяш и поднял даже голос, — мы защищаем отчизну грудью от неверных татар…
— Защищаете? — прервал его вспыльчиво князь Вишневецкий. — И ты смеешь, пане–козаче, пред благородным рыцарством говорить такую ложь? Вы накликаете беды на нашу отчизну… это так! Своими разбоями раздражаете наших мирных соседей, и они из–за вас мстят набегами, а то грозят и войною, может быть, и желательной для некоторых высокопоставленных из личных расчетов, но во всяком случае убыточною и гибельною для страны.
— Правда, правда! — раздались голоса в зале. — Нас этой войной хотели взять в дыбы!
Король побледнел… Он начал тяжело дышать и в нервном раздражении тер свои руки. Оссолинский взглянул на Потоцкого, но тот опустил глаза.
— Да чью они проливали кровь? — возмутился и Криштоф Радзивилл. — Нашу, по большей части нашу! Вспомни, козаче, Яна Подкову, Косинского, Наливайка, Лободу, Сулиму, Павлюка, Тараса Трясилу, Острянину и Гуню!*["574] Разве это были не бунтари–шельмы, поднимавшие оружие против своей же отчизны? Они понесли достойную кару, но пролили свою кровь за измену!
— Измена и вероломство, — добавил епископ Лещинский, — сидят в их схизматской крови; у них только и помыслов, чтобы оторваться от великой и славной католической державы и предаться московским царям; с ними они ведут постоянно сношения и тайную переписку…
«Да, другого спасенья нет!» — подумал Богдан и заволновался.
— Изменники! Быдло! — послышались в глубине галереи отрывочные фразы.
— Не изменники мы, благородное рыцарство, — заговорил вдруг неожиданно Богдан; он не мог стерпеть незаслуженного оскорбления и загорелся благородным гневом, — не изменники мы, а вернейшие слуги наияснейшего короля, батька нашого и матери Речи Посполитой; ни против его священнейшей особы, ни против дорогой нашей общей отчизны никто из русских людей не поднимал оружия. Если же и находились меж славным козачеством буйные головы, каким невтерпеж было сносить утиски, кривды, обиды, если они дерзали оружием защищать свои поруганные права, то это случалось в минуты отчаяния, да и при щыром убеждении, что права их нарушал не милостивейший король и не закон, а произвол лиц, не чтущих ни верховной власти, ни закона. Не изменники мы, — возвысил голос Богдан, желая покрыть поднявшийся в различных местах шум, — а верные слуги богу, закону и Короне; во многих битвах доказали мы, что умеем хранить честь меча и класть головы за отчизну!
Богдан смолк; но и поднявшиеся было крики тоже утихли: очевидно, его пламенное слово произвело, хотя на время, некоторое впечатление.
— Закон и воля всеславного сейма ненарушимы, — отозвался после небольшой паузы примас королевства, — а посему действительно могущество их так велико, что не допускает раздражения, а требует спокойного, беспристрастного, но вместе с тем и беспощадного, во имя высшего блага, решения. В чем же заключаются козачьи скарги и просьбы?
— Но кратко, без витийств! — взглянул маршалок на Ильяша.
Полковник снова смутился и, помявшись на месте, взглянул было на Богдана, словно прося, чтобы тот его выручил, но Богдан, погруженный в самого себя, этого не заметил.
— Ваше королевское величество и ясноосвецоное панство, — начал в третий раз полковник, — за вины немногих мы были многократно караемы все; наконец на Масловом Ставу нам объявили приговор, почти смертный. Заплакали мы и смиренно покорились своей участи. Прошло несколько лет тяжелого угнетения. Мы молча корились своей доле и исполняли веления наших владык. Наконец его королевская милость, видя наше усердие и смиренье, по неизреченному милосердию, смягчил нашу кару. Но поставленные старшие не только не внимают новой королевской милости, а удручают еще различными поборами прежнюю долю; они допустили у нас обременительные постои, а наигорше всего — староства начали приписывать к себе наши пустопорожние войсковые земли, а наезжающие в наши края, на дарованные королевщины, вельможные паны стали отнимать у нас даже населенные участки, производя гвалт и грабеж. Так мы вот, от имени всего козачества и Запорожского войска, бьем челом тебе, наияснейший король, и вам, милостивые, сиятельные рыцари, и молим слезно оградить как наши земли и имущества от разграблений, так и наши семьи от постоя, а равно молим возвратить нам наши прежние исконные права*["575]. Мы же за вас и за нашу отчизну головы с радостью положим!
Кончил Ильяш и облегченно вздохнул, но не успел он еще вытереть лба и поправить чуприны, как поднялся с кресла князь Вишневецкий и заявил резким, презрительным голосом:
— Все это ложь! Все это врут козаки! Пустопорожние земли составляют власность государства и идут или на образование и пополнение староств, или на королевщины, которыми могут наделяться лишь лица шляхетского звания. Это, конечно, всему благородному рыцарству известно, да, полагаю, что и им, козачью, не должно быть новостью. Постои необходимы, иначе коронному войску пришлось бы валяться в грязи, в снегу, под небом. Что же касается гвалтов и разбоев, то я этому не верю… это новая ложь! Наезды — рыцарская потеха, но благородный шляхтич не унизится производить их над бесправными, над подножками! — выкрикнул Иеремия и сел.
— Ложь! Все ложь! — раздались в зале злобные восклицания.
— Гнать их! — кто–то крикнул на галерее измененным голосом.
— Satis! Довольно! — заорал Яблоновский и послал воздушный поцелуй наверх какой–то красотке.
— Что заселенные земли отнимаются разбойничьим способом, с гвалтом, поджогом, пролитием неповинной христианской крови, — заговорил Хмельницкий приподнятым тоном, — тому, ясное рыцарство, доказательством могу служить я! — поднял он с достоинством голову. — Я разорен, ограблен, опозорен подстаростой Чигиринским без всякой вины, без всякого повода… за мою лишь, должно полагать, долголетнюю верную службу его величеству и отчизне. — Глаза у Богдана загорались негодованием, волнение подымало ему высоко грудь. — Бью челом тебе, наияснейший, наимилостивейший король, бью челом и вам, сиятельные паны сенаторы, и вам, славные рыцари, ясновельможные послы, прошу ласки, выслушать мои скорбные жалобы и восстановить своим высоким судом попранные права мои, поруганную правду.
У Богдана оборвался голос; в груди у него что–то жгло и огнем разбегалось по жилам; в глазах стояли и расходились красные круги. Он склонил свою чубатую голову и ждал.
— Говори, мы слушаем тебя, войсковой писарь, — отозвался мягко король.
— Вашему величеству известно, что урочище при реке Тясмине подарено было за заслуги покойному моему отцу еще блаженной памяти зайшлым старостою Чигиринским Даниловичем; потом дар этот подтвержден был мне вновь представившимся его милостью коронным гетманом и старостою Чигиринским, ясновельможным паном Конецпольским; кроме сего, ваше величество, милостивейший король мой, изволили подарить мне все земли за Тясмином, на каковых была выстроена мною при реке мельница; на все это имеются и письменные доказательства, пакты, — вынул Богдан из кармана пачки бумаг. — Все эти земли находятся в нашем бесспорном владении более пятидесяти лет, так что даже они должны составлять мою неотъемлемую собственность. За полстолетия эти пустопорожние степи заселены подсусидками, обстроены, обработаны моею працею — трудом, моим потом и моим коштом. И вот без всякого повода подстароста Чигиринский, Данило Чаплинский, уполномачивает зятя своего, Комаровского, сделать на мои маетности и на мою семью наезд, и то когда? Когда я нахожусь в походе против татар, когда мы с старшим сыном Тимком несем свои головы на защиту отчизны!.
Богдан остановился, возраставшее волнение затрудняло ему речь. На побледневшем лице его агатом чернели глаза и лучились мрачным огнем; на ресницах дрожали сверкающие капли; по нервному вздрагиванию личных мускулов можно было судить, с какою болью оторвались от сердца.
— Да, в отсутствие мое на одних беззащитных женщин и детей, — продолжал прерывистым, дрожащим голосом писарь, — напал Комаровский вооруженной рукой; он собрал для этого славного похода сотню благородной шляхты и две сотни подстаростинских слуг, сжег мельницу, весь ток, все мои хозяйские постройки и большую часть сельских хат, умертвил доблестно до сорока душ христиан, увез насильно жену мою к Чаплинскому, где она и теперь находится, похитил воспитанницу мою, еще подростка, и, наконец, — захлебнулся почти Богдан, — зверски истерзал… убил… мое дитя родное… моего сына Андрея… мою… — закрыл он рукою глаза, но эта прорвавшаясь слабость была коротка: через мгновенье смотрел уже Богдан на собранье сухим, огненным взглядом. Потом он вручил сеймовому маршалку изложенную письменно свою жалобу и документы на землю. Маршалок передал сначала на рассмотрение бумаги эти королю, а потом сенаторам и спросил у Богдана, здесь ли находится ответчик?
— Здесь, ясновельможный пане, — отозвался с задних рядов Чаплинский и, в свою очередь, подошел к эстраде.
На заявление Криштофа Радзивилла, что благородные сенаторы с удовольствием ждут, чтобы шляхетский пан опроверг скарги этого козака, Чаплинский спокойно отвечал следующее:
— Прежде всего, пышное и сиятельное рыцарство, урочище Суботов составляет неотъемлемую часть земель Чигиринского староства. Новому старосте, сыну покойного гетмана, не было никакого дела до пожизненных распоряжений своих предшественников, и он, убедясь в зловредных для Речи Посполитой и для нашей свободы замыслах предстоящего здесь жалобщика Хмельницкого, не хотел продлить ему дара на суботовские земли и приказал Комаровскому присоединить их к старостинским владениям. Но так как челядь и поселяне хутора встретили распоряжения Комаровского вооруженным бунтом, то с ними и поступлено было, как с бунтовщиками, как везде с таковыми и следует поступать. Теперь это урочище подарено паном старостою… мне, вследствие чего я готов уплатить Хмельницкому за коней и за скот пятьдесят флоринов, а за прочие убытки он долголетними доходами вознагражден сторицею… Сына его Андрея за страшную брань и угрозы всему шляхетскому сословию зять мой велел действительно пану Ясинскому высечь, но змееныш бросился на него с кинжалом и нанес пощечину… Полагаю, высокопышное панство, что такого оскорбления от щенка никто бы из нас не стерпел, во всяком случае я тут не при чем. Что же касается воспитанницы и жены, — улыбнулся нахально Чаплинский, — то первая — простая хлопка, и если она воспитывалась козаком, то, конечно, для славы Эрота… Но ведь, кажется, оплоту нашей ойчизны не предоставлено право держать рабынь, — подчеркивал язвительно свои слова пан Чаплинский, вызывая широкие улыбки на всех лицах и сенаторов, и послов, — то кто–то из полноправных рыцарей исправил это нарушение… Вторая же из сотницкого питомника красоток была ему не жена, а просто concubina[261], и хотя пан сотник, для вящего порабощения дочери исконных польских магнатов, заставил беззащитную и поруганную панну отшатнуться от католической веры и принять схизму, но горлинка вырвалась из когтей коршуна и бросилась на грудь ко мне; так жаловаться на это можно лишь богине Венере, что она не по козачьему хотенью настроила струны сердца красавицы… Я с нею теперь и обвенчан по католическому обряду… Любопытно мне, на основании каких прав требует к себе козак свободную шляхетскую дочь, законную жену уродзоного пана?
Игривое настроение вельможного панства, вызванное речью Чаплинского, превратилось под конец ее в малосдержанный хохот.
— А я пана сотника одобряю, — потирал от удовольствия свои руки сосед Цыбулевича, разжиревший, почтенного возраста шляхтич, — гарем — это прелестная вещь, только за ним нужно зорче следить…
— В гаремах пан сотник изощрился еще во время турецкого плена, — засмеялся Цыбулевич.
— Да, там можно было на себе испытать и другие тонкости Востока, — захихикал, точно заскрипел, пан Чарнецкий.
В зале прокатился хохот и перелетел на галереи. Сенаторы заколыхались с достоинством в своих креслах. Епископы опустили глаза.
Маршалок, зажимая из приличия себе рот, ударил в щиты.
Побледневший, как полотно, Хмельницкий стоял камнем, пронизывая вызывающим взглядом это злорадствующее насилиям собрание, это сонмище законодателей, хохочущих и над своим законом, и над правами человека; в руке Богдана скрипела от сильного сжатия рукоятка сабли; в душе его зрела страшная мысль, исполненная злобы и мести.
— Но, панове, — поднялся князь Заславский, — жалоба пана писаря серьезна, и к ней нужно отнестись серьезно, а не шутя: факт этот не отрицается и противною стороной, значит, насилие, разорение, грабеж, кровопролитие совершены, а возражения пана Чаплинского пока голословны и не доказаны…
— Разделяю вполне мнение почтенного князя, — возвысил голос и Остророг.
Смех и двусмысленные остроты притихли. Чаплинский, взглянувши надменно в сторону этих защитников быдла, передал свои бумаги тоже в руки Маршалка.
(обратно)
XXIII
Сенаторы начали пересматривать документы и передавать их вместе со своими мнениями друг другу.
Наконец поднялся с кресла Криштоф Радзивилл и объявил торжественно резолюцию:
— «Из представленных обеими сторонами документов видно, что урочище Суботов действительно принадлежит к старостинским землям, и хотя оно двумя старостами было даваемо в дар роду Хмельницких, но само собою разумеется, что этот дар был лишь предоставленным правом пожизненного владения, иначе эти записи были бы занесены в земские книги; но самое главное — паны старосты сами получают староства лишь в пожизненное владение и не имеют права, без согласия сейма, — возвысил Радзивилл голос, — отчуждать старостинских земель, а посему новый староста имел полное право отобрать их. Сопротивление же его воле было возмутительным бунтом, который справедливо погашен огнем и железом. За смерть сына пан писарь должен жаловаться в трибунал и не на пана Чаплинского, а на пана Ясинского, если сможет еще доказать вину его неопровержимо. Вознаграждение в сумме пятидесяти флоринов за убытки утверждается. А что же касается красоток, а особенно полужены, то сенат советует пану сотнику выбрать себе другую». Мало ли этого товара на свете?
Оглушительный взрыв хохота покрыл слова князя. Крики: «Згода, згода! Виват!» — загремели со всех сторон.
— Не жалей, пане, о прежней вероломной красавице, — покатывался на скамье Яблоновский, — что переменила тебя на другого: старое ведь приедается.
На галерее даже заржал кто–то от удовольствия.
У Богдана налились кровью глаза. Все едкие, жгучие чувства: и оскорбление, и ревность, и бешенство, и жажда мести — слились в его груди в какой–то адский огонь, который пепелил ему сердце, жег мозг. Богданом овладевало бешенство, исступление; ему казалось, что вся эта зала залита кровью, что в ней барахтаются и гогочут чудовища, исчадия ада, ехидны с жалами скорпионов. «О, истребить их, утопить в этой крови, задавить хохот!» — проносилось ураганом в его мозгу и сметало все мысли, все ощущения в один звук, в один стон: «Месть, месть до смерти!»
— Слова, слова! Ясновельможное панство! — резко крикнул пан Радзиевский и усмирил своим зычным голосом разнузданное гоготанье. — Высокочтимый сенат забыл в своей резолюции о подаренных его величеством землях, не принадлежавших никогда к староству и sine causa[262] к ним причисленных. Мне кажется, что этот пример именно подтверждает жалобы козаков о захвате их земель и частными личностями, и староствами. Потом челядь, запирающую ворота своего пана, и прячущихся баб вряд ли можно назвать вооруженным повстаньем.
— Так–так, ясновельможный пан, — не выдержал и заговорил Нестеренко, — ей–богу, правда; все наши козачьи предковские земли грабят… Жалуемся своим старшим — и нет рады… Наш пресветлый, наияснейший король дал нам новые привилеи–льготы, а им до них и дела нет!
— О каких это новых привилеях заговорил козак? — вскрикнул пронзительно Вишневецкий. — Я не помню, панове, чтоб мы давали какие–либо привилеи тому сословию, которого и существование признано всеми вредным.
— Не давали! Никто не давал! Это они лгут! — раздались со всех сторон возгласы.
— Чтоб я дал им какие–либо льготы, да убей меня Перун! — ударил себя в грудь Цыбулевич.
— Гром и молния! — бряцнул саблей Чарнецкий.
— Слова, пышне панство, слова! — встал Остророг и замахал рукой. — Быть не может, чтобы козаки осмелились перед лицом сейма говорить комплетную ложь. Относительно привилей нам могут сообщить великие коронные канцлеры… особенно литовский, так как у него на руках хранятся государственные печати.
— Верно, верно! Князь Альбрехт должен знать… Пусть ответит! — загалдели кругом.
— Я, Панове, своей печати ни большой, ни малой, — ответил Радзивилл, — ни к каким привилеям не прикладывал, а слыхал от моего товарища, что его милость король дал какие–то частные облегчения… или обещания, вероятно, на ходатайство за них в будущем, — цедил и подчеркивал он слова.
— Его королевское величество, — пояснил Оссолинский, — на основании права раздачи земельных участков дал за своею печатью личные льготы.
— Ну, это прямое нарушение наших прав, это узурпация его королевским величеством власти! — встал князь Вишневецкий. — Нанимаются чужеземные войска, вербуются свои, выдаются за личной королевской печатью приповедные листы, ведутся сношения с иностранными державами, подготовляется губительная война, и все это помимо нашей воли, помимо даже нашего ведения, с полным нарушением конституции и прав Речи Посполитой… Теперь еще нам преподносится новый подарок — раздаются без нашего хотя бы совета земли королевщины лицам не шляхетского происхождения, утверждаются личною, а не государственною печатью новые сословные права… Одним словом, ваше королевское величество и благороднейшие послы, во всем этом видно не только желание, но и прямое действие, factum, клонящееся к уничтожению республики и к воцарению деспотии…
По скамьям пронесся угрожающий ропот.
Король вздрогнул и сделал конвульсивное движение, словно почувствовал в своем сердце смертельное жало. На посиневшем лице его отразилась ужасная боль и нестерпимые страдания; он силился приподняться со своего трона, но ноги подкашивались, и он снова садился.
— Если его наияснейшая милость, — заметил с едкою усмешкой князь Любомирский, — желает самолично вершить в государстве дело, то пусть сам и соизволит изыскивать средства для уплаты жалованья войскам и своему штату, да и вообще на все государственные расходы, а мы, панове, ни из своих дидочных владений, ни из старостинских на чуждые и враждебные нам прихоти не дадим ни гроша и будем себе спокойно сидеть в своих палацах, весело бавить час да следить за находчивостью и изобретательностью Короны.
В зале поднялся шум. В разных концах ее заговорили все разом:
— Отлично сказано! — одобрил кто–то.
— Виват князю! — донеслось с галереи.
— Совершенная правда! — заключил Цыбулевич. — Нам и сейчас по домам пора. Чего тут сидеть? Без нас начали, пусть без нас и кончают!
— По домам! — загудело панство, и многие начали было уже выходить, но, заметя, что король бледный, взволнованный, хватаясь то за одну, то за другую ручку трона, привстал, наконец, и сделал жест рукою, остановились. К королю торопливо подошли оба канцлера; остальные министры приподнялись с мест. Маршалок ударил в щиты, и в зале сразу смолк шум, замер до гробового молчания…
— Вельможное панство! — начал король, задыхаясь, произнося с трудом и порывисто слова; в его напряженном голосе слышалось какое–то клокотанье. — Вступая на престол, я клялся всевышнему богу посвятить всю жизнь на счастье и благо дорогой моей ойчизны, на умиротворение ее внутреннего разлада, на укрепление ее внешней силы, на утверждение величия ее среди грозных соседей… и да карает меня сердцевидец, если я в чем изменил своей клятве! Все соседние державы организуют, усиливают войска… Турция стремится к порабощению всего христианского мира, громит Кандию, Венецию, угрожает нам, требует от нас дани и подчинения… а в нашей великой Речи Посполитой нет войск, нет арматы. Надворные команды благородного рыцарства составляют раздробленные части, не слитые в одно целое. Кварцяные войска ничтожны. Посполитое рушенье не дисциплинировано и не обучено… Мы потому и хлопотали за войска, чтобы отстоять достоинство вверенной мне богом державы, но если… представители ее… согласились лучше… платить позорную дань, терпеть унижения от неверных, то я… в том не повинен! — говорил король, возбуждаясь с каждым мгновеньем больше и больше. — Во имя правды, мы дали права и другим вероисповеданиям, чтобы водворить у нас внутренний мир и равноправие, которые только и дают мощь государству, но если представители одного вероисповедания желают поднять домашний ад и буйство, насилия, злобы, то я… в том не повинен! — ухватился он судорожно за горло и передохнул громко несколько раз. — Поднимавшиеся прежде козачьи бунты и то частные, возникавшие, по большей части, из нарушения новыми владельцами их прав или из религиозных притеснений, усмирялись нами кроваво, ивиновники их несли жестокие казни… да, кроме сего, и права козачества каждый раз умалялись… Но долголетнее смирение их и покорность должны быть по справедливости поощрены, и мы признали за благо возвратить козакам некоторые права, за что они головы положили бы за нашу отчизну. Я знаю этих воинов. Я бился вместе с благородным рыцарством и с этими львами, — указал король на козаков, — да, львами, — почти вскрикнул он, — я об руку с ними шел, я видел, как они лезли в самый огонь, в самое пекло и грудью своей проламывали стены врагов. Но если именитые послы желают из своих верных слуг сделать непримиримых тайных врагов, то я в том не повинен, — вынул король дрожащими руками платок и приложил его несколько раз к бледному, покрытому холодным потом лицу. — Все предыдущие распоряжения наши, — начал он после паузы снова, — производились на основании предоставленного конституциею королю права совершать мероприятия и до сейма, если того неотложно требуют нужды государства. Но вот только в чем разлад мой с соправителями: для меня нужды моей бедной ойчизны дороже жизни, а для славного рыцарства, видимо, дороже всего развитие своеволия. Вот в этой неподкупной любви не к себе, не к своей власти, а к благу и величию страны, в этой любви я повинен и в том перед пышным рыцарством каюсь, — ломал пальцы король; по лицу его молниями пробегали конвульсивные движения, глаза горели благородным огнем, ресницы мигали. — Я отказался от наследственной шведской короны, желая послужить кровной моему сердцу стране… но при таком разладе служить ей было трудно, а теперь стало совсем невозможно!.. Значение королевской власти… доведено вами… до ничтожества… но и этого мало: вы оскорбляете священнейшую особу короля, избранного всем государством, освященного самим богом… оскорбляете прямо в глаза. Такого поругания Корона не имеет нигде, и это поругание есть смертный приговор государства самому себе! — зарыдал вдруг король, зашатался и, поддерживаемый двумя канцлерами, вышел во внутренние покои.
В зале царило мертвое, гробовое молчание.
— Это, это… Панове, — встал возбужденный и растроганный Остророг, — это ляжет позорным пятном на страницы истории, и не вытравить вам этого пятна во веки веков!
Подавленные сильным впечатлением, послы склонили еще ниже свои головы, и никто не осмелился возразить Остророгу…
(обратно)
XXIV
Взволнованный, оскорбленный, возмущенный до бешенства, до безумной ярости, пришел Богдан в свой покоек, занимаемый им на Краковском предместье, в заезжем дворе под вывеской «Золотой гусь». Провожавшие из Чигирина его козаки, глазевшие, с люльками в зубах, из широкого заезда на снующую мимо толпу, завидев своего батька писаря таким встревоженным и сердитым, расступились молча, и никто не решился даже спросить у него, что сталось? Богдан тоже не промолвил им слова, а, насупивши шапку больше на глаза, прошел мимо, бормоча какие–то проклятия и угрозы.
— Насолили, должно быть, ляхи! — заметил седоватый уже козак Кныш и, выпустивши клубы из носа, сплюнул в сторону через губу.
— Эж, — мотнули шапками и другие два козака, усаживаясь на полу по–турецки.
Хозяин дома, еврей, встретивши в сенях своего постояльца, даже отшатнулся в испуге, прошептав: «Ой вей, цур ему, какой страшный!» А когда сердитый гость хлопнул дверью так, что она чуть не разлетелась в щепки, то жид вздрогнул, и с головы его слетела ермолка, а потом, оправившись, подскочил все–таки и начал подслушивать, кого и за что этот козак проклинает.
А Богдан, не обращая ни на что внимания, ходил крупными, твердыми шагами по своему покою, то дергая себя за ус, то ударяя кулаком в грудь, то потрясая саблей…
Как раненый лев со стоном и рыканием мечется в клетке и в бессильной ярости грызет железные прутья и свою рану, так, с искаженным от боли лицом, стонал с хрипом в горле Хмельницкий, словно жалуясь, что не может разрушить одним взмахом руки этого пышного города, построенного кровопийцами.
— Проклятые, сатанинские выходцы, исчадия ада! — вырывались у него беспорядочно возгласы вместе с пеной у рта, с передышками, — смеетесь, издеваетесь надо мной, как над псом? За жену, за мученическую смерть сына… не защита, не сострадание… а смех! Омерзительный, сатанинский… он стоит в ушах, жжет мне кровь, отдается адскою болью, и это на горе, на горе вам, изверги! Для вас ничего нет святого, ничто вам не дорого, кроме своего брюха! Ну, добре, добре! Доберемся мы и до брюха. У, с какою радостью вымотал бы я всем вам кишки, — скрежетал зубами Богдан, — разбойники, губители отчизны, предатели! Коли даже короля оскорбляют, так чего же нам ждать? Ничего, ни крохи! Они топчут ногами закон, смеются. Ну, посмеемся и мы. Посмеемся! — ударил Богдан кулаком по столу; ножки у стола подломились, и звякнули окна.
— Ой, на бога! Что вельможному пану нужно? — вбежал к нему растерянный, побледневший хозяин.
— Горилки! Оковитой, да доброй, чтоб жгла! — двинулся к нему пылающий гневом Богдан.
— Зараз, вельможный пане, — выбежал жид и через несколько минут возвратился с большою флягой и оловянным ковшом.
— Сличная[263], как огонь, ласковый пане, — поставил он все это на другой столик и начал прилаживать поломанную ножку.
— Брось! Вон! — топнул ногою Богдан.
Жид мгновенно юркнул за дверь.
Богдан налил полный ковш оковитой и выпил его одним духом. Потом, отерши и расправивши рукою усы, налил еще другой и тоже осушил его до дна.
— Не берет, чертово зелье! — присел он и вздрогнул всем телом. — Бр! Или воду подал, или ничем не зальешь этой боли, что огнем горит в груди, змеей извивается вокруг сердца. Все пойдем, все встанем… А! Господи! Помоги! — поднял он к небу глаза и судорожно сжал руки. — Торгуют ведь именем твоим! Жгут и льют кровь твоих верных детей! Милосердный, сглянься! — поник вдруг головою Богдан и притих.
Выпитые им два ковша оковитой производили, видимо, благодетельное воздействие: он почувствовал, как сердце его начало ровнее и энергичнее биться, как дыхание стало свободнее и поднялась бодрость духа.
Пароксизм ярости, вспыхнувший у Богдана в посольской избе и бушевавший всю дорогу, начал, видимо, утихать и давать место определенному решению, зародившемуся в душе его давно, при разгроме Гуни, при зареве пожаров Потоцкого и Вишневецкого, при лужах родной крови; решение это возрастало смутно при ужасах насилий, следовавших за приговором на Масловом Ставу, и созрело ясно на этом сейме. Мысли Богдана приняли более спокойное течение, и он мог уже анализировать события, подводить итоги, делать выводы.
«Ни закона, ни правды у них нет, — думал Богдан, — нет даже власти, которая бы удержала хоть какой–либо порядок, царит только разгул, своеволие и бесправье. На одной стороне горсть угнетателей, присвоивших себе державные права, а на другой стороне бесчисленные массы угнетаемых, лишенных этим разбойничьим рыцарством прав, превращенных в их быдло. О, если все поднимутся, то и следа не останется этих хищников! Не только весь русский люд, но и их польская приниженная голота возьмет в руки ножи. Я видел этих несчастных мазуров, живут горше нашего… Да, и следа не останется! И это будет за благо, потому что разжиревшая, облопавшаяся нашей крови шляхта приносит всему государству одно только зло и влечет всех к погибели… Что насаждается ею? Разбои, зверство, распутство да безумная роскошь! Она даже о целости и чести своей Речи Посполитой не думает, вместо ограждения своего отечества от нападения басурманов — они, эти благородные рыцари, откупаются деньгами, позором, лишь бы избежать затрат и благородного риска… Куда девалась их доблесть? Пропилась на распутных пирах, разлетелась на домашних разбоях. Это не те уже витязи, которых знал я в прежних бессмертных битвах, а клочья, пропитанные венгржиной да злобой; стоит только поднесть трут — и они вспыхнут и развеются ветром», — улыбнулся злорадно Богдан и начал набивать тютюном свою люльку. Он с ожесточением затянулся едким, удушливым дымом и начал снова ходить по покою, но теперь походка его была спокойной и ровной, и голова работала усердно над разраставшейся мыслью, сердце наполнялось решимостью, отвагой, надеждой.
— Да суди меня бог, — остановился он и поднял правую руку, — если я думаю мстить за свои лишь обиды; они побледнели перед всеми другими, перед оскорблениями, наносимыми вере, моим униженным братьям… О, за эти обиды я подниму меч и положу свою голову!..
В это мгновенье отворилась дверь, и на пороге ее появился неожиданно полковник Радзиевский. Богдан был и обрадован, и поражен его приходом.
— Я к вельможному пану от имени короля, — разрешил сразу недоразумение Радзиевский.
— От его наияснейшей королевской милости? — переспросил еще более изумленный Богдан.
— Да, пане, — сжал ему крепко руку полковник, — от него, егомосць желает пана писаря видеть!
— Какое счастье! — воскликнул Богдан. — И голова, и сердце к услугам его наияснейшей милости. Разопьем же хоть корец доброго меду, хозяин мой найдет вмиг старого; я так рад дорогому гостю.
— Неудобно, после выберем минуту, а теперь король ждет. Он сильно расстроен после этого милого сейма. Такого чудного сердца и такой светлой головы не щадят и не понимают.
— Гром небесный на них! — опоясывался Богдан широкою турецкою шалью. — На оскорбителей помазанника — сам бог! А у батька нашего наисветлейшего есть много слуг верных; одно мановенье — и все мы за него костьми ляжем.
— Спасибо, от его королевского имени спасибо! — пожал снова Радзиевский руку Богдана. — Такая преданность доставит больному и разбитому духом большое утешение. Но поспешим.
Радзиевский пришел к Богдану пешком в каком–то плаще, закрывавшем почти все лицо его, и пешком же из предосторожности они отправились во дворец.
Король принял Богдана не в большом парадном кабинете, где происходили всегда официальные аудиенции, а в маленьком, находившемся возле спальни его величества. Небольшая уютная комната с высоким камином, в котором пылал веселый огонь, была убрана в восточном вкусе: низкими диванами, подушками, коврами, шелком. Король полулежал на оттоманке, облокотясь на подушку и склонив на руку голову. По тяжелому, неровному дыханию, по судорожным подергиваньям его обрюзглого лица, по мрачному огню его глаз было заметно, что он страдал, что потрясенные чувства не улеглись еще и раздражали тайный недуг.
Богдан вошел с трепетом в эту обитель и, преклонив колено перед священною особой своего владыки, с благоговением прикоснулся губами к протянутой ему ласково руке.
— Я рад тебя видеть, пан писарь, — отозвался с живою искренностью король. — Вот смотри, лежа принимаю; проклятая болезнь подтачивает силы… Отпустит — и снова бодр и крепок по–прежнему духом, а малейшее что — уже и валит она с ног.
— Да хранит господь драгоценные дни нашего батька монарха, — сказал с глубоким чувством Богдан, пораженный болезненным видом короля, которого он любил всею душой, которого и козаки высоко чтили, — мы все, как один, молимся вседержителю о здравии королевского величества, молимся если не в храмах, которые у нас отняли, то в халупах и хатах, под покровом лесов и под открытым небом!
— Это ужасное насилие… позорнейшее и преступнейшее, — сжал брови король. — Я употреблю все зависящие от меня средства, — улыбнулся он саркастическою, горькою улыбкой, — чтобы повлиять на комиссию и уравновесить хоть сколько–нибудь права совести моих подданных… Я всю жизнь боролся за веротерпимость; но иезуиты, пригретые моим покойным родителем, пустили здесь глубокие корни и подожгли расцветавший уже было рай… Мне пришлось бороться с окрепшим и распространившимся злом… Они сумели овладеть умами и сердцами нашего дворянства, поощряя дурные наклонности и низменные страсти, разжигая фанатическую ненависть и презрение к другим вероисповеданиям. Говорят, что фанатизм есть спутник пламенной веры… Я никогда не разделял этого мнения. По–моему, фанатизм есть порождение безумия деспотического: не смей иначе думать, как я, не смей иначе верить, как я, не смей иначе молиться… Меня за мою толеранцию[264] чуть ли не отлучили от церкви, как еретика, но я… я готов бы был принять и баницию[265], лишь бы мне дали силу водворить религиозный мир в моей дорогой мне стране… Но вот уже близок закат мой… а я, несмотря на все мои искренние и горячие стремления, не только не успел ничего в этом братском примирении, но, к величайшему горю моему, вижу, что непримиримая злоба растет и растет… Против нее готов я бороться до самой смерти… но сил у меня нет…
— Воздвигни только господь твою наисветлейшую милость, а мы, — ударил себя рукою в грудь войсковой писарь, — за единое королевское слово все костьми ляжем… Верь, наимилостивейший державец, что мы, козаки, и все русское население, покорные рабы твои и преданнейшие дети…
— Спасибо, спасибо! — произнес растроганным голосом король. — Видишь, пан, как я стал слаб, — смахнул он набежавшую на ресницу слезу, — не тот уже, что бился когда–то рядом с тобою… но да хранит вас всех бог! Козаков я всегда любил и на их верность лишь полагаюсь… Что бы там клевета и ненависть ни плели, но поколебать моей привязанности и веры им не удастся… Я всегда был и буду за вас; только, как видишь ты: мои желания бессильны…
— Повели только, государь, — воодушевленно, пророчески возвысил голос Богдан, — и твои священные желания облекутся в несокрушимую сталь.
— О мои верные слуги, орлы мои! — приподнялся и сел на оттоманке, возбужденный словами Богдана, король; его глаза вспыхнули прежнею отвагой, на бледных щеках появился слабый румянец. — Для венценосца нет большего счастья в мире, как услышать теплое слово искренней преданности… Мария*["581], — обратился он по–французски к вошедшей в кабинет пышной красавице с темными, пронзительными глазами и светло–пепельными, грациозно взбитыми кудрями, к своей молодой королеве, — вот они, верные дети мои, сыны богатейших степей… Я не сирота еще, и господь ко мне милостив…
— Боже, как я благодарна им, как я рада за его королевскую милость, моего дорогого супруга… — ответила королева, обращаясь не то к королю, не то к Богдану, — да вознаградит их святое небо!
— Жизнь наша и все наше счастье у ног их королевских величеств, — ответил Богдан по–французски, отвесив низкий поклон.
— О благороднейший воин, — вскинула глаза изумленно на предполагаемого варвара королева, — вы вместили в себе дивное сочетание доблести и высоких чувств! — она протянула милостиво свою руку, к которой с благоговением прикоснулся козак, и подошла с обворожительною улыбкой к королю.
— Да, моя вечерняя звезда, — бросил на нее сияющий радостью взгляд Владислав, — еще, быть может, наши мечты не погасли… Но все бог! Без его святой воли ни единый не падет волос… Эх, если бы мне к этим орлам да еще прежних шляхетских львов… Задрожала бы Порта, и Черное море склонило бы свою волну к твоим ножкам… Ты их не знаешь, моя повелительница, мой кумир, а они, эти уснувшие рыцари, действительно храбры и исполнены доблести… Я и теперь не потерял еще веры в их доблесть; они расслабли от безумной неги и роскоши, они погрязли в тине разврата и пьянства, но они еще пока не умерли совсем, и если грянет над страной божий гром, то он сможет разбудить их… Я потому и убежден глубоко, что гроза нужна не только для сокрушения неверных, но и для возрождения лучших сил.
— Уж кто–кто, а я совершенно разделяю твои взгляды, — вздохнула глубоко королева и закрыла свои очи сетью темных ресниц, чтобы скрыть налетевшее горе.
Владислав торопливо, украдкой пожал ей руку и обратился снова по–польски к пану писарю.
— Передай от меня всем козакам и единоверцам твоим мое королевское сердечное спасибо за их верность и преданность. Я им верю и на них полагаюсь, буду хлопотать за их благополучие, насколько смогу, но сам видишь, что многого обещать не в силах. Во времена потемнения государственного разума, во времена упадка силы закона всяк о себе должен больше заботиться и сам себя больше отстаивать, — говорил он желчно, подчеркивая слова и загадочно улыбаясь. — Вот и твои жалобы я слышал… Они справедливы, и ты оскорблен жестоко… Но наш закон мирволит лишь шляхетским сословиям, а от других требует целой сети формальностей. Но ведь заметь, козак: у тебя отняли все не силой закона, а насилием вооруженной руки, так и нужно бороться равным оружием: вы ведь воины и носите при боку сабли… если у Чаплинского нашлось несколько десятков сорвиголов, так у тебя найдутся приятелей тысячи.
— Найдутся, наияснейший король мой, — воскликнул восторженно Богдан. — Блажен тот день, когда я услышал это великое слово, оживляющее нас, мертвых, ободряющее наши надежды… но не для моих обид оно… нет! Я их бросил под ноги, я их забыл перед священным лицом монарха! Твои, государь мой, обиды, поругания над достоинством державы, издевательства над порабощенным народом — вот что вонзилось тысячами отравленных жал в мою грудь, и эта отрава разольется по жилам моих собратьев…
— Ах, как это трогает мое сердце, как вдохновляет меня! — поднялся король, опираясь на руку своей супруги. — Но помни, мой рыцарь, что выше короля — благо отчизны; я для него отдал всю жизнь, хотя и бесплодно… так постойте за отчизну и вы… Вверяю твоей преданности и чести себя и ее! — протянул король руки.
— Клянусь господним судом, трупом замученного сына и счастьем моей родины! — упал перед ним Богдан на колени и поцеловал полу его одежды.
— Да хранит же тебя и всех вас милосердный бог! — положил король на голову писаря руки и, взволнованный, растроганный, вышел с королевой из кабинета.
(обратно)
XXV
Торопился Богдан, когда ехал в Варшаву, выбирал кратчайшие и глухие дороги, объезжал местечки и села и, угнетенный тяжелыми думами, почти не обращал внимания на мелькавшие перед ним картины народного быта. Теперь же, возвращаясь из Варшавы, он ехал медленно, не спеша, и не глухими дорогами, а многолюдными, останавливаясь в селах, местечках и городах. Сам Богдан был неузнаваем: желчности, раздражения и тупой мрачности не было и следа; напротив, в глазах его играла отвага и радость, голова поднята была гордо и властно, на смуглом лице горела краска энергии. Спутники его, козаки, глядя на свого батька, тоже повеселели и, заломив набекрень шапки да откинув за плечи киреи, сидели так легко и непринужденно в седлах, словно они возвращались с какой–нибудь веселой пирушки, а не с длинного и утомительного пути. Если Богдан заезжал в укрепленные городки на день и на два, находя благовидный предлог побывать и в замке у коменданта, и на валах, и на баштах, то козаки посматривали друг на друга и, покачивая глубокомысленно головами, приговаривали: «Господь его Святый знае, а щось батько думае–гадае!» Когда же наших путников приняли под серебристый покров волынские родные леса, то козаки до того повеселели, что затянули даже песню:
Гей, хто в лісі, озовися,Да викрешем огню,Да запалим люльку –Не журися!
Вступивши на русские земли, Богдан не направился прямо в Киев, а стал колесить по Волынщине, заглядывая в хутора и села, присматриваясь ко всему окружающему, роняя то там, то сям огненное крылатое слово… Едет, например, он по полю, побелевшему от инея, и видит на нем копны хлеба, брошенные, размоченные дождями, разбитые осенними бурями, — ну, и остановит проезжающего селянина:
— Чей это хлеб?
— А чей же, как не наш, вельможный пане? — ответит ему тот, снявши шапку.
— Отчего же вы его не убрали с поля? Лишний, что ли?
— Какое, пане! Полову едим… а убирать часу нема, — все за панскою работой: то жали, то пахали, а теперь навоз возим…
— Чего ж вы не толкнете своего пана головою в навоз? Эх, вольные люди! Сами протягивают шею в ярмо! Пух–нут с голоду, а свой святой хлеб гноят… За это вас и карает господь… Ведь пан на село один, а вас сколько? — надвинет Богдан шапку на очи и проедет поскорее эту ниву.
А то, пробираясь тропинками к кринице, видит он, что маленькая девочка набрала ведро воды и прячется с ним за кустом. Подошел к ней Богдан, а девочка — в слезы, да в ноги ему: «Ой, помилуйте, пожалуйте, больше не буду!»
— Да что ты, дытыно, бог с тобой? Чего плачешь? Чего испугалась? — приласкает ее Богдан.
— Мама недужая… не встает, — всхлипывает успокоенная девочка, — лихорадка печет ее, пить хочет… А жид не позволяет даром брать с криницы воды… А у меня грошей нет…
— На вот талер, понеси своей маме… да скажи батьку, что король велел земли поотнимать у панов…
А раз на опушке леса наткнулся он на такую сцену: жид, вероятно местный посессор, поймал молодицу с охапкой валежника и, остервенившись, свалил ее ударом кулака и начал топтать ногами, а когда на вопли несчастной прибежал ее муж и стал заступаться, просить, то жид и ему залепил оплеуху… Закипело у Богдана в сердце, помутилось в глазах, и он, забывши осторожность, налетел и крикнул:
— Что ж ты, выродок, позволяешь топтать ногами жену? На дерево его, на прохолоду!
Достаточно было одного окрика: через минуту посессор болтался на дереве, а очумелый мужик стоял в оцепенении, сознавая висевший над ним за это деяние ужас.
— Молодец! Так их и надо! — ободрил его Богдан. — Коли тебе здесь не укрыться, то беги на Запорожье, там всех небаб принимают, а жену пристрой в Золотареве, что за Тясмином, близ Днепра… у хорунжего Золотаренка, скажи, что Хмель прислал… Вот и на дорогу тебе, — ткнул он ему в руку дукат — и был таков.
После такого случая только к вечеру уже решится Богдан заехать в какое–либо село, миль за десять, и скромно остановится у корчмы, пошлет по хатам Кныша, поискать якобы провизии, а сам подсядет в корчме к землякам и, угощая их оковитой да медом, заведет такие разговоры:
— А что у вас, люди добрые, хорошо тут, верно, живется, не так как у нас?
— Смеешься ты, видно, пане козаче, — отвернется с обидой и тяжелым вздохом истощенный трудом собеседник, — да у нас тут так издеваются над народом ляхи, да посессоры, такое завели пекло, что дышать нечем, последние времена приходят…
— Скажи пожалуйста! — покачает головою, словно удивленный, Богдан.
— Ох, пане, — вмешается в разговор и другой селянин, — не знаем уже, где и защиты искать, куда прятаться. Летом еще могут укрыть хоть леса, да байраки, да густые камыши–лозы, а зимою — хоть в прорубь! Куда ни посунешься — когти посессоров да лядский канчук!.. — И, оглянувшись робко кругом, начнет он передавать шепотом печальную и длинную повесть о возмутительных насилиях и зверствах, которые творятся здесь над ними: земли–де все отобраны, воды отняли, имущество ограбили… гонят на панщину ежедневно, да на какую — каторжную, без отдыха, без пощады… порют нам шкуры, вешают, топят… Живые люди все в струпьях, не выходят из ран…
— Эге! Так у вас тоже не сладко… — вздохнет Богдан. — И куда ни поедешь, всюду один стон, один крик… Не молимся мы, верно, богу… забыты им…
— Да где же молиться, коли нет и церкви? — качал печально головой один из собеседников. — Сначала драли с нас за службы божии, за отправы, а потом и совсем отобрали…
— За то–то, я думаю, братцы, и гнев господень на нас, что мы отдали в руки врагов и поганцев его святыни, не постояли за них грудью до последнего издыхания, — возвысит укорительно голос Богдан и сверкнет глазами.
— Да как же было стоять, — возразят взволнованные селяне, — коли на их стороне сила: и мушкеты, и копья, и сабли… а у нас голые руки, да и те измученные в непосильном труде?
— Клади живот свой и жизнь за милосердного бога, за служителей его, за его храмы, и он воздаст тебе сторицею… А кто головы своей жалеет за бога, а подставляет ее клятой невире ли, пану, то от того и творец отвращает лик свой и попускает на поругание и позор в руки нечестивых.
— Ох–ох–ох! Грешные мы! — вздохнут все и опустят безнадежно нечесаные патлатые головы.
— Да ведь пойми, пан рыцарь, — после долгой тяжелой минуты молчания отзовется кто–либо робко, подыскивая веские оправдания, — нас горсточка, жменька… Ну, кто и отважился было, так с них живых посдирали шкуры, а над семьями надругались.
— Знущаются над нашими семьями одинаково, — подойдет иногда к собеседникам еще селянин из более мрачных и озлобленных, — молчим ли мы и гнем под кий спины, или загомоним робко — одна честь! Вон на той неделе приехали к эконому какие–то гости; ну, известно, — жрали, лопали, пили, а потом для их угощения согнал пан дивчат во двор, почитай, детей… А молодая вдова Кульбабыха таки не дала на поруганье своей красавицы дочки: видит, что никто ее криков не слушает, а самой отстоять сил нет, так она схватила нож в руку, крикнула: «Прости меня, боже!» — и вонзила тот нож в сердце своей дочери, а сама бросилась сторч головой в колодезь…
— А-а!! — застонал, зарычал Богдан и выпил залпом кухоль горилки. — Вот, значит, слабое божье творенье, баба, а сумела отстоять честь своей дочери и себя спасти от мучений: кто не боится смерти, того все боятся… Ведь вот ты говоришь, что нас горсточка, а я говорю: кривишь, брат, душой! Это их, наших мучителей, горсточка, то так, а нас, ихнего быдла, — усмехнулся он ядовито, — как песку на берегах Днепра, и если бы все за себя так стали, как эта вдова Кульбабыха, — пером над ней земля, — так и знаку не осталось бы от лиходеев… И за себя ли самих велит долг постоять? За веру, за правду святую, за богом данный нам край! Да за такое святое дело смерть — радость, счастье! Души таких борцов ангелы–херувимы встречают и несут на своем лоне до бога!
— Правда, правда! Святое дело! За него простится много грехов! — воодушевятся слушатели, и огонь отваги заиграет в их мрачных очах.
— Да и то, братцы, — вставит мрачный, — один ведь конец — помирать, так уж лучше помереть за бога и за родной край.
— Эх, коли б голова нам! — вздохнет старший. — Погибли Наливайки, Тарасы и Гуни! А коли б кликнул кто клич…
— Ты думаешь, земляче, на него бы откликнулись? — прищурит пытливо очи Богдан.
— Все, как один! — даже вскрикнут неосторожно собеседники и испугают своим криком изумленного корчмаря.
— А есть у вас за селом где укромное место? — понизит уже голос Богдан.
— А пан рыцарь куда едет? — спросит в свою очередь кто–либо старший.
Осторожный Богдан непременно укажет противоположное направление и получит ответ, что на том шляху, за гайком, есть буерак.
Вот в сумерки подъедет Хмельницкий к этому буераку, расставит, на всякий случай, козаков вартовыми и спустится к ожидающим его поселянам.
— Слава богу! — поклонятся они ему низко, обнажив свои головы, и ждут с выражением трепета и надежды, что скажет козачий старшой, какую спасительную раду подаст им?
А Богдан, привитавши их от себя, от далеких земляков, и от козачества, и от Запорожья, расскажет, что везде придавило люд одно лишь горе и что горе это исходит от польских панов и ксендзов, которые задались отнять у нас все, обратить русский люд в быдло и уничтожить, выкоренить, чтоб и памяти о нас не осталось.
— Так–так, выкоренить хотят… — загудут селяне, и в их сдвинутых бровях и опущенных вниз глазах сверкнет злобное выражение.
— То–то, братцы, — поднимет голос Богдан, — а давно ли и вы, и мы все были вольными, молились при звоне колоколов в своих церквах, владели без обид своими землями, не знали ни нехриста, ни пана? Чего же мы поддались? Того, братцы, что меж нами не было единства! Шляхта вся один за другого, оттого–то она и взяла верх в Речи Посполитой, даже помыкает наияснейшим королем, не то что… Ведь король, друзи мои, за нас; он видит все кривды и готов щырым сердцем помочь, так ему паны вяжут руки, — гонят его милость со свету.
— Проклятые! Каторжные! — послышится глухо в толпе. — Всех бы передавить!
— Да неужто за нас, несчастных, король? — спросит кто- либо недоверчиво из более развитых и солидных. — Ведь он же поляк и католик?
— Хоть и католик, — ответит Богдан, — а бьется всю жизнь, чтобы никто не затрагивал русской веры, чтобы прав наших никто не нарушал, — клянусь вам всемогущим богом. Я сам был у него, искал защиты. Меня ведь тоже ограбил пан шляхтич до нитки: все сжег, земли отнял, жену увез, детей вырезал, меня приказал посадить на кол, только чудо спасло. Оттого–то я знаю и чувствую ваше, братцы, горе, потому что сам его на своей шкуре вынес. Уж коли меня, значного козака и старшину, известного всей Речи Посполитой и королю, так обездолил подстароста, так что же он сделает с вами? Вот мне и сказал король со слезами, что он через панов не может помочь, а чтобы мы сами себя ратували.
— 01? — поднимут радостно головы поселяне и загорятся отвагою и надеждой. — Да коли так, то мы их в лоск! Когда бы только кто голос поднял.
— Вот это дело! Вы вольные люди, козаки… Лучше погибнуть, а не оставаться в неволе: лежачего ведь и куры клюют… Ведь вы вспомнили, что нет больше ни Наливайки, ни Гуни, а через кого они погибли? Через вас! Не пошли ведь на помощь селяне, ну, их вражья сила и одолела!.. А вы–то теперь, напробовавшись панского меду, пошли бы на помощь, если б кто нашелся?
— Все, как один! Вся округа! — единодушно, порывисто вскрикнет толпа, грозя кулаками. — Все пойдем, костьми ляжем!
— Ну, спасибо, братцы, от всей земли русской спасибо! — радостно воскликнет Богдан. — Задумал я, тот самый Хмель, что бил не раз турок и под Каменцом, и на море, и в Синопе, да Кафе, что шарпал молдаван и венгерцев, задумал я, братцы, великое дело: поднять меч на утеснителей и гонителей наших — на панов, ксендзов — и освободить родной народ от неволи… На это святое дело, на защиту бога и правды я отдам и голову, и сердце! Козачество со мною пойдет, а вот если и ограбленный люд поднимется в помощь…
— Батько наш! Избавитель! — заволнуется уже растроганная, потрясенная вестью толпа, протягивая к нему руки, бросая вверх шапки. — Только клич кликни, все умрем за тебя и за веру!
— Братья, друзи мои! — обнимал некоторых ближайших Богдан. — Слушайте же моей рады: сидите пока смирно да тихо, чтоб вражьи ляхи не пронюхали нашего уговора, готовьтесь и передавайте осторожно другим, чтоб тоже готовились и бога не забывали, а когда я заварю уже пиво и хмелем его заправлю, то чтобы тогда на зов мой с каждого хутора прибыло в лагерь по два оружных козака, с каждого села по четыре, а с каждого местечка по десяти!
— Будут, будут, батько! Храни только тебя, нам на счастье, господь! Продли тебе веку! — радостно и восторженно прощаются со своим новым спасителем рыцарем поселяне.
Бросит Богдан искру в подготовленный уже врагами русской народности горючий материал, соберет нужные сведения и исчезнет, бросившись в сторону. Потом через десяток миль заедет снова в село, а то и в местечко, повыспросит, поразведает про настроение умов, про беды мещан и чернорабочего люда, заронит им в сердце надежду на близкое избавление, оживит их энергиею, разбудит отвагу и улетит метеором, оставив по себе светлое воспоминание.
Летит Богдан по задумчивой лесистой Волыни, а стоустая молва клубком катится, растет и опережает его. Минет он иногда какой–либо хутор или село, а уж в перелеске или овраге ждут его с хлебом и солью выборные от поселян, встречают, приветствуют, как вождя, кланяются земно и со слезами повергают перед ним свои жалобы, свои беды… Ободрит их Богдан, посоветует прятать ножи за халяву и, пообещав скорое избавление, крикнет: «Жив бог — жива душа!» — да и заметет след. А если проведает, что поблизу где батюшка, то непременно заедет: в теплой беседе с ним отогреет свою душу, поможет деньгами несчастному, гонимому что зверю, попу, откроет ему свои заветные думы, испросит благословения на святое великое дело и, поручив себя его молитвам, отправится с новым запасом веры и сил в дальнейшее странствование.
Поднялся глухой гомон меж серым народом, дошел он и до панов, и почуяли они в нем что–то недоброе; разослали они на разведки дозорцев, но те лишь обдирали поселян, а толку не добились. Тогда бросились дозорцы от корчмы до корчмы и пронюхали, что разъезжает какой–то полковник козачий по селам и о чем–то с людом балакает. Бросятся паны искать бунтарей, а их и след простыл.
Богдан рассудил, впрочем, поскорее выбраться из Волыни и перелетел на своих выносливых конях в веселые приволья пышной красавицы Подолии.
(обратно)
XXVI
Подъезжая к речке Горыни, Богдан вспомнил про завещанный Грабиною клад и захотел доведаться, а если бог поможет найти, то и распорядиться им по воле покойного честно: половину взять для святого дела, — потому что деньги теперь ой как нужны, — а половину сберечь для дочки Грабины, Марыльки… «Для Марыльки, для Елены, — закусил он до крови губу, — для моей любой, коханой, насильно похищенной…» Он в первый раз по отъезде из Варшавы ясно вспомнил ее и снова почувствовал в сердце жгучую боль.
— За всех и за нее! — вскрикнул он свирепо и начал рыться в своем гамане.
К счастью, заметка Грабины, несмотря на годы скитаний, не выронилась, уцелела. В ней обозначена была ясно и точно пещера на реке Горыне, за хутором Вовче Багно, по левой руке от ветвистого дуба на восемьдесят локтей, а в самой пещере еще подробнее описано было место клада. Богдан направился на Горынь; но долго ему пришлось искать хутора, сгоревшего дотла; такая же незадача была и с дубом: лесок срубили, и трудно было по торчавшим и выкорчеванным пням определить место, где был разлогий дуб. Богдан повел розыски наугад и нашел полуобвалившуюся пещеру, но после долгих усилий и исследований выкопал–таки, к великой радости, два бочонка золотых червонных, два бочонка битых талеров и множество драгоценных женских вещиц. Разместивши эти сокровища на спинах крепких лошадей, Богдан направился от Горыни к Днестру, желая проехать через Подолию.
Подымаясь с горы на гору, спускаясь в глубокие ущелья, где по камням и по рыни (крупный песок) сверкали серебристою чешуей болтливые и резвые речонки–ручьи, разраставшиеся под дождями в бурные, бешеные потоки, Богдан стал замечать, что конь его, верный Белаш, начал прихрамывать и терять силу.
— Эх, товарищ мой любый, друг мой сердечный, — потрепал его по шее Богдан, — состарились мы с тобой, нет уже прежней удали и неутомимой силы! Послужил ты мне верой и правдой, выносил на своей могучей спине, вызволял не раз из всякой напасти, а теперь просишься уже на отдых, а я вот все тебя таскаю да таскаю. Правду говорят, что «хто больше везе, на того и клажа».
— А так, так, — усмехнулся Кныш, — а ведь конь этот у вельможного пана под седлом, почитай, лет семь!
— Девятый уже пошел.
— Э, пора на смену другого…
— Жалко этого… много с ним прожито и горя и радости… люблю я его…
Белаш, словно благодаря своего господаря рыцаря, повернулся к нему головой и тихо, любовно заржал.
— Ишь, скотина, — мотнул шапкой Кныш, — а ведь понимает человека, ей–богу! Ну что ж, на хороший корм его, а другого, молодого, под седло… Отдохнет этот и тоже подчас еще послужит…
— Да я и сам так думаю…
— А вот в Ярмолинцах бывают добрые ярмарки… Кажись, вот в это самое время туда приводят и наши козаки, и татаре добрых коней.
— Это верно: там и встретиться можно кое с кем, и пороху подсыпать… туда и рушай! — скомандовал Богдан, и все за ним двинулись крупной рысью.
Ярмолинцы приютились в долине, залегшей между небольших гор и расходившейся вилами на два рукава. На главной площади их, на самом видном месте, красовался и господствовал над всеми постройками каменный костел готической архитектуры с двумя стрельчатыми башенками на переднем фасаде, в которых висели колокола; он слепил глаза белизною своих украшенных фигурами стен и словно кичился ярко–красною крышей. На излучине долины, из–за пригорка, покрытого посеребренным слегка садом, краснели тоже, между стрелами тополей, крыша панского палаца и шпиц другого небольшого костела; у подножья их лежал блестящим зеркалом пруд. Перед этими грандиозными сооружениями мещанские и селянские хаты с потемневшими соломенными крышами казались жалкими лачугами, и они, стыдливо прячась за садиками, разбегались испуганно по долине. Только корчмы и жидовские дома с крыницами, ничем не прикрытые, с облупленными боками, торчали бесстыже по площади и смотрели нагло дырявыми крышами на костел…
Когда путники наши подъехали к спуску горы, то их сразу поразила широкая картина раскинувшейся у ног их ярмарки. Вся, в обыкновенное время пустынная, площадь была теперь покрыта шатрами, балаганами, ятками, между которыми кишмя кишел народ; сплошная толпа двигалась колеблющимися, пестрыми волнами. У костела стояли вереницей панские экипажи, запряженные дорогими конями; хлопанье кучерских бичей смешивалось с перемежающимся звоном небольшого костельного колокола. Вдали, в правом рукаве долины, стояли лавами возы с разною клажей; у возов лежали на привязи волы, коровы, козы, а дальше толпились отарами овцы; в левом же рукаве помещалась конная ярмарка: всадники то подъезжали к табунам, то мчались стрелой вдоль пруда. Над этим морем голов стоял то возрастающий, то стихающий гомон, напоминавший гул разыгравшегося прибоя.
Богдан остановился на краю горы и осматривал зорким глазом лежавшее у его ног местечко. Скрывавшееся целый месяц за свинцовыми тучами солнце проглянуло теперь в пробитую лучами прореху и осветило яркими тонами и пышные костелы, и палацы, и убогие лачуги, и пеструю толпу, и дальние подвижные пятна, и верхушки гор, слегка присыпанные первым, девственным снегом.
— А что это значит, хлопцы, — обратился Богдан к своим спутникам, — такое большое местечко, а я своей русской церкви не вижу?
Все начали всматриваться, приставив руки к глазам.
— А вон где она была, — указал рукою Кныш.
Богдан взглянул по направлению руки и увидел действительно на одном из пригорков кучу угля и обгорелых бревен; за черной кучей стояла невдалеке уцелевшая каким- то чудом от пожара звоница; крест едва держался на ее пирамидальной, издырявленной крыше; в пролетах между четырьмя покосившимися колонками не было видно колоколов… Над этим мертвым местом кружилось лишь воронье.
Богдан снял шапку и набожно перекрестился; то же сделали и его товарищи.
— Ну, хлопцы, — обратился он к козакам, — я с Кнышем отправлюсь на конную, а на ночь заеду к пану отцу, коли жив еще… Вы же — врассыпную между народом, только звоните с оглядкой: здесь много панских ушей…
— Мы им пока за ухо, коли нельзя в ухо, — заметил один козак, рассмеявшись; оправивши одежду и зброю, они спустились с горы и потонули в гудевшей толпе.
Богдан попал в какой–то водоворот, из которого почти не мог выбраться; с трудом пробирался он шаг за шагом вперед, желая объехать базар и направиться прямо к пруду, но встречная волна оттесняла его к яткам… Среди бесформенного гула и выкрикиваний крамарей и погоничей до него донеслись звуки бандуры; голос певца показался ему знакомым, и Богдан стал протискиваться ближе. Вокруг кобзаря краснели что мак верхушки черных и серых смушковых шапок, между которыми то там, то сям пестрели ленты, стрички и хустки ярких цветов, украшавшие грациозные головки дивчат…
Внутри тесного кольца слушателей сидел по–турецки большого роста и крепкого сложения слепой бард, калека с искривленными ногами, на деревяшках; он, выкрикивая печально рулады, выразительно пел–выговаривал слова какой–то новой думы:
Ой бачить бог, що його віра свята загибає,Та до Юрка з високого неба волає:«Годі тобі, Юрку, конем басувати, з змієм ваговати,Біжи–но краще хрещений мій люд рятувати,Бо де ж мои церкви, де клейноди, де дзвони?На святих місцях лиш крюки та ворони!»Як покрикне ж Юрко: «Гей ви, нещасливі?Годі вам орати не свои, а ворожі ниви,Нащо вам чересла, лемеші і рала –Може б, з них послуга святому богові стала?»
Немою, неподвижною стеной стояли козаки и дивчата; тяжелый массовый вздох выделился стоном среди общего шума и зажег у козаков свирепою отвагой глаза, а у дивчат вызвал слезы. Богдан пробрался к слепцу и бросил в его деревянную мисочку дукат.
По звону ли металла, или по другим неизвестным приметам, но слепец угадал золото и, обведши незрячими очима толпу, прошамкал:
— Ого! И магнаты нас слушают!
— Магнаты без хаты… — ответил Богдан. «Нечай! — промелькнуло у него в голове. — Ей–богу, он!»
— А! Орел приборканный, — буркнул старец, — короткое крыло, а долгие надии…
— Слетятся орлята, то отрастут и крылья.
— Помогай, боже! Давно не слышно было клекоту.
— Послышишь… А что, старче божий, — переменил Богдан тему, — не ведомо ли тебе, батюшка здешний жив или помер?
— Хвала богу! Отец Иван приютился у бывшего ктитаря Гака, что под горой… в яру хата гонтою крыта.
— Спасибо! Я не чаю отъезжать до ночи.
— Гаразд! Коли бог дал… — выговорил кобзарь последнее как–то в нос и усмехнулся в седую, подозрительно белую бороду.
Пробираясь к пруду мимо панской усадьбы, Богдан поражен был стонами и воплями, доносившимися к нему из–за высокого мура. Он спросил ехавшего по дороге деда:
— Что это у вас там творится?
— А что ж? Бьют нашего брата, — ответил тот равнодушно.
— А вы же что? Молча подставляете спины?
— Заговоришь, коли у жида и эконома надворная команда… И без того ходишь в крови.
— Так лучше захлебнуться в ней разом, чем сносить муки изо дня в день!
— Та оно, известно, один конец, — покачал дед головою.
— То–то! Коли нам один, так и им, катам, тоже! — сверкнул свирепо глазами Богдан в сторону палаца. — Раз мать породила, раз и умирать… раз, а не десять! — крикнул он и пришпорил Белаша через греблю к табунам коней.
Только что врезался Богдан в их косяк, как ему попался навстречу знакомый запорожец — Лобода; он уже успел поседеть; усы и чуприна его отливали на солнце серебром, а шрамы багровели татуировкой.
— А, слыхом слыхать, видом видать! — приветал он радостно Богдана.
— Здорово, брате! Сколько лет, сколько зим!
Приятели обнялись и поцеловались трижды.
— Эге! Да и тебя, пане Богдане, присыпать стал мороз, — качал головою Лобода, — я — то побелел, а тебе бы, кажись, рано.
— Заверюхи были большие, ну и присыпало.
— Так, так, у нас, — сосал Лобода люльку, втягивая в себя дым, — слух прошел, будто Хмелю подломили приятели паны тычину, и он упал, вянет.
— Брешут: не завял Хмель, а вместо тычины повьется по тынам сельским… Гляди, чтобы паны не заплутались в нем до упаду.
— Добрая думка! —закрылся теперь запорожец целым облаком выпущенного дыма. — А что, може, что новое есть?
— Есть, и такое, что все вы подскочите. Приеду — все расскажу. Как только ваши пчелы?
— Да ничего — гудут, роятся, матки только доброй нет.
— Лишь бы роились, — подчеркнул Богдан и начал присматриваться по сторонам.
— Кого ищешь? — вынул изо рта люльку Лобода и начал выбивать золу.
— Коня, — одним взмахом головы сдвинул Богдан набекрень шапку, — да доброго, моему под стать.
— Коли доброго хочешь коня раздобыть, то вон туда, на самый конец, поезжай, где расташовались татаре: там у одного мурзенка добрые кони, дорогой породы, чтоб мне черту не плюнуть в глаза!
Запорожец–друзяка провел Богдана к этому мурзенку; удивлению последнего не было границ.
— Алла илляха![266] — протянул тот радостно и приветливо руки. — Пророк мне послал такую счастливую встречу! Побратым отца моего, утеха его сердца.
— Керим? Луч ясного месяца, сын моего первого друга Тугая, быстрокрылый сокол! Вот радость так радость! — ответил Богдан по–татарски и заключил его в свои широкие объятия.
Керым пригласил его в свой намет и начал угощать и шашлыком, и пилавом, и кониной, и халвой, и шербетом. За чихирем да кумысом разговорились они о былом: Керым рассказал про отца, что он получил от хана бейство, но что у них в семье большое горе: после покойной матери самая любимая ханым отца умерла, так что он до сих пор как громовая туча; что Тугай не раз вспоминал своего побратыма и сетует, что славный джигит, кречет степной, не навестил его ни в счастьи, ни в горе.
— Буду, непременно буду, — проговорил тронутый лаской Богдан, — у кого же мне поискать тепла и порады, как не у светлого солнца? — и Богдан рассказал Керыму про свое безысходное горе, про свою кровавую обиду.
Слушая его, возмущался впечатлительный и юный душою Керым и клялся бородою пророка, что отец поможет своему побратыму отомстить панам за их кривды.
Только вечером отпустил он Богдана, наделивши таким конем, какой занял бы первое место и в конюшне блистательного падишаха. Сын чистокровной арабской матки и татарского скакуна, вскормленный пышною степью, выхоленный любовною рукой, серебристо–белый, с черною лишь звездочкой на лбу и черными огненными глазами, он блистал красотой своих форм, грацией движений и молодою силой. Керым долго не хотел брать денег за красавца, а дарил его своему бывшему учителю рыцарских герцов, но Богдан вручил таки ему сто дукатов и, попрощавшись сердечно, поспешил со своею дорогою добычей к условленному пункту сборища — к ктитарю бывшей церкви Гаку.
Когда Богдан нашел хату Гака, прилепившуюся к горе за выступом скалы и закрытую еще довольно густым садиком, то солнце уже было на закате и алело заревом, обещая на утро добрый мороз. Местечко лежало несколько ниже и тонуло в холодной мгле; только костелы и панский палац, озаренные прощальными лучами, казались выкрашенными в яркую кровь.
Богдан нашел на дворище двух своих козаков, сообщивших уже, конечно, о нем господарю, так как ктитарь на первый стук копыт выбежал на крыльцо и, низко кланяясь, приветствовал Богдана как высокого, именитого гостя.
— Челом тебе, ясновельможный пане полковнику; великая честь мне и моей хате, что ты не побрезгал и завернул к нам, убогим.
— Спасибо, щырое спасибо! — поклонился низко Богдан. — Только не насмехайся, пан ктитарь, какие мы ясновельможные? Такие же бесправные харпаки, как и вы, как и весь русский люд: позволили паны пробедовать день, живота не лишили, и за то им в ноги, а не позволили, ну й болтайся на колу или крутись на веревке!
— Ох, правда, правда! На вас только, рыцарей, и надия.
— Надия на бога… А панотец тут, дома?
— Тут, тут… Прошу покорно вашу милость до господы…
(обратно)
XXVII
Богдан вошел в довольно просторную светлицу и, кинувши быстрый взгляд, заметил, что преображенный Нечай сидел уже на лаве с запорожцем и еще двумя почтенными стариками, а на средине хаты стоял хорошего роста и крепкого сложения мужчина, в простом, нагольном кожухе и смазных чоботах. Трудно было сразу решить, к какому сословию принадлежал он: темная, с легкою проседью борода исключала в нем козака или мещанина, так как последние брили бороды, позволяя себе, и то в редких случаях, запускать их только в глубокой старости; выразительное и непреклонное до суровости лицо не могло принадлежать забитому селянину; наконец, нищенская одежда не давала возможности признать в нем пана или священника.
Богдан остановился и взглянул вопросительно на хозяина.
— Благословен грядый во имя господне, — вывел его из недоумения незнакомец, поднявши для благословения руку.
— Батюшка, панотец, — смешался Богдан и подошел торопливо к руке.
— Да, изгнанный пастырь придушенной отары, служитель отнятого псами престола, но не смиряющийся перед ворогом, а дерзающий на него паки и паки[267].
— О, если бы такие думки в сердце ограбленных и оплеванных, — воскликнул Богдан, — тогда бы стон на нашей земле превратился в торжествующую песнь!
— И превратится, и воссияют храмы господни, и попы облекутся в светлые ризы! Вставайте–бо, реку, острите ножи, точите сабли, за правое дело — сам бог! — Велебный отче! Велико твое слово; трепещут сердца наши отвагой, но душа изнывает убожеством… Нам ли, грешным?
— Все мы грешны и убоги перед господом, — сдвинул черные, широкие, почти сросшиеся брови отец Иван, и лицо его приняло мрачное, угрожающее выражение, — но убожеством оправдывать свою боязнь — грех, перед богом грех! Живота ли своего жалеть нам, когда весь народ в ранах, храмы в запустении, святые алтари осквернены? Вставайте, кажу вам, святите ножи! Вставайте и вы, слабые женщины, и дети, и старцы! Мужайтесь духом, веруйте, бо горе вам, маловерные, глаголет господь!
— Да будет все по глаголу твоему, — наклонил голову Богдан, — а животов своих мы не пожалеем! Благослови же сугубо[268] меня и всех нас, панотче!
Нечай, запорожец, два старца, несколько козаков и почетные мещане стояли уже вокруг Богдана перед батюшкой. Отец Иван вынул из–за пазухи кипарисный крест, висевший у него на шее на простой бечевке, и осенил им собравшихся:
— Благословение господне на вас всегда, ныне, и присно, и во веки веков.
— Аминь! — ответили дружно предстоящие и подошли к святому кресту.
— Ну, здоров будь, друже, — распростер к Богдану руки Нечай, — от тебя не сховаешься, такое уже острое око!
— Да трудно и не признать Нечая, — обнял его Богдан, — таких ведь велетнев на Украйне, пожалуй, и не подберешь пары!
— Э! Куда нам! Тебе, брате, челом! Давно не виделись… У нас ходили поганые толки, а вот, хвала богу, ты бодрее и сильнее духом, чем прежде, значит, «прыйшов час — закыс квас, а добре пыво — заграло на дыво!»
— Лишь бы только выстоялось… — задумался на минуту Богдан. — Ну что ты, друже, за все это время делал?
— Звонил на бандуре по ярмаркам и базарам, да не один, а подобрал себе и товарищей, искрестили мы много родной край: сухой порох везде, только ждет искры…
— А вот с божьей помощью выкрешем: кремень у нас свой, паны вытесали, а огниво я доброе раздобыл…
— Эх, важно! — потер руки Нечай.
— А что, Богуна не видал? Я его после похорон жены моей потерял из виду. — Видел, видел! Темный как туча, а глаза как у волка горят, рыскает, разносит огонь между козачеством, а то иногда с голотою устраивает потехи панам либо фигли жидам…
— Сокол! Ураган! Когда б только до поры, до времени не попался…
— Надежные крылья! — заметил уверенно Нечай и оглянулся, заслышав звон фляжек.
— Ну, теперь, милости просим, закусите, чем бог послал, — пригласил к столу своих гостей ктитарь; жена его тихомолком уже поставила на стол две дымящиеся миски, одну с гречневыми рваными галушечками в грибной юшке, а другую полную вареников постных, с капустою, да флягу большую горилки, и жбан мартовского пива; теперь она стояла у стола и припрашивала, да усаживала гостей, сметая рукой с лав и ослончиков пыль.
Хозяин налил всем по доброй чарке оковитой, батюшка пригладил бороду, волосы, поправил косу и, взявши в десницу стаканчик, сказал:
— На славу предвечного бога! Да исчезнут с лица земли все угнетатели веры и поработители труждающихся и обремененных!
— На погибель врагам! — крикнули все и осушили налитые чарки.
Когда голод был утолен и радушные хозяева налили всем гостям в большие глиняные кружки черного пенистого пива, Богдан начал рассказывать жадным слушателям эпопею своих несчастий, обманутых надежд, обид и осмеяний.
— Не ропщи, брате, — заметил батюшка, когда затих печально Богдан, растравивший рассказом свои раны, — бо ни единый волос не спадет с головы без воли отца нашего небесного… Скорбно нам терпеть беды, а в них, быть может, кроется зерно благополучия: кто может познать промысл божий? Пути его неисповедимы. Коли б над тобой не стряслась напасть, ты не поднял бы восстанья: в самой каре господней есть милость. Вот меня ночью, в лютый мороз, выкинули с семьею из хаты, выкинули нас без одежды и заперли в свином хлеве. Ну, я кое–как выдержал, а жена и дети схватили горячку и умерли. — Он говорил ровным, недрогнувшим голосом, словно все у него занемело и было недоступным для боли, только черные брови его сдвигались и глаза становились мрачней. — Отняли у меня и храм божий, и остался я, как многострадательный Иов*["585], без крова, сир и убог… Но я не роптал, а гартовал сердце в горниле. Добрые люди приютили меня, нищего, прикрытого рубищем, — бросил он взгляд на свою нищенскую одежу.
— Любый панотче, — отозвался как–то сконфуженно и робко ктитарь, мигая глазами и сметая рукой крошки хлеба, — и я, и прихожане с великой радостью бы и всякие одеяния… вашей милости…
— Господи, да мы бы не знаю что, — ударил кулаком себя в грудь мещанин–старец, — так батюшка…
— Не восхотел жертвы! — перебил его отец Иван, и еще мрачнее, темнее стали его глаза, а лицо приняло даже злобное выражение. — Да отсохни у меня рука, занемей язык, коли я дам когда заработать мерзкому арендарю, коли допущу гандлювать именем господа моего, святым обрядом нашей благочестивой веры! — Он дергал, словно рвал, свою бороду и сжимал в кулаки мощные длани. — Я не прощаю осквернителям и поругателям алтаря, — сам Христос, сын бога живого, выгнал из храма вервием торгашей… И мы повинны следовать примеру его! Бог видит мое сердце: не за себя, за него пылает оно гневом, и горе им, гонителям веры, — горе латынянам, горе унитам, горе угнетателям, погибель, гнев божий на них! — втянул он с шумом воздух в богатырскую грудь. — Горе, кажу, и вам, что боитесь подняться на защиту своего бога! Они хотели сложиться, последние гроши свои несли, чтобы купить мне ризы и заплатить за одправу жиду! Но нет, нет, — ударил он кулаком по столу, — я запретил это моим прихожанам! Да не имеем мы и права на слово божие, когда допустили врагов в скинию завета… Пусть умирают без крещения дети, пусть сходятся люди, как волки, без благословения бога, пусть не очищает нас святое причащение… Горе нам, мы сами заслужили господень гнев. Я, изгнанный пастырь, служитель алтаря, блукаю, как волк–сироманец, молюсь лишь тайно, чтобы господь поднял свой народ на святое дело! Я сам тогда препояшуся мечом! И клянуся, что не одену до тех пор священной одежды, пока не увижу во славе и силе церковь свою! Израиль, когда отняли у него храм, разбил тимпаны и кимвалы[269] и не стал, в угоду поработителям своим, петь песен священных, так и мы… Так я учу свою паству. Але мы не сядем на реках Вавилонских стенати и плакати, а лучше умрем и плотской своей смертью попрем смерть нашего духа! — С каждым словом голос батюшки креп, лицо принимало вдохновенное выражение грозной отваги.
— Умрем! — провел по глазам рукою Нечай. — Эх, и батюшка ж родной, козачий поп–рыцарь! Да вот за такое святое слово, будь я вражий сын, коли не пошел бы сейчас трощить головы и свою подставлять под обух!
— Именно, — воскликнул и запорожец, — каждое слово панотца — что молот: так и бьет по сердцу, так и выбивает на нем неизгладимые тавра!
— Верно, верно! — подтвердили и остальные глубоко тронутые слушатели.
Богдан молчал; но волнение охватывало его могучею волной и наполняло сердце каким–то новым, широким восторгом: он чувствовал, что выхованные горем слова этого мученика попа разжигают в его груди тихий огонь в бушующее пламя, но пламя это не пепелит его отваги, а закаляет ее в несокрушимую сталь.
— Спасибо вам, дети, — сказал твердо батюшка, — я знаю вас, вы знаете меня; придет час — и каждому воздастся по делам его, а час близок! Близок, близок, говорю вам… — помолчал он, словно в безмолвной молитве, вскинувши на мгновенье глаза к небу, потом вдруг потемнел и, сжавши широкие брови, продолжал мрачно: — Они, эти псы, а не служители веры, увидя, что с аренды храма не выходит гешефта, задумали осквернить его и обратить в хлев, но… не удалось им торжество и поругание, — взглянул он в пространство свирепо и запнулся, — господь не допустил и обратил в пепел свою святыню…
Все были взволнованы и потрясены признаниями любимого батюшки и мрачно молчали.
— Отче Святый и велебный, — встал Богдан величаво, словно помолодевший и окрыленный новою силой, — твое страдное сердце за тебя и за всех, твоя непреклонная вера, твой подвиг вдохнули мне бодрость и окрылили мою смутную душу отвагой!.. Да, я задумал поднять мой меч за потоптанную в грязь нашу веру, за ограбленных и униженных братьев, за нашу русскую землю! Туга налегла на ее широкую грудь; в кандалах, в крови наша кормилица–мать, ее песни превратились в стоны, ее улыбка исказилась в предсмертную судорогу… Да, мы за нее и за нашу веру ляжем все до единого! Надеюсь на милосердного бога, что он вдохнет в сердца рыцарей и подъяремного люда отвагу и что все мы повстанем за святое дело на брань!
— Благословен бог, глаголивый во устах твоих, брат! — поднял вверх крест панотец. — Да препояшет же он тебя и всех огненными мечами и да укрепит на горе врагам и на месть! — осенил он крестом всех и обнял Богдана.
— Атаман наш! Батько! Спаситель! — подходили к Хмельницкому растроганные козаки и мещане.
В это время вбежала в светлицу перепуганная жена ктитаря и сообщила встревоженным голосом: «Батюшка! Метла на небе!»
Все вскочили со своих мест и устремились на дворище; там уже стояла толпа и смотрела безмолвно вверх, пораженная суеверным страхом: действительно, на западном склоне темного, усеянного звездами неба сверкала кровавым блеском новая крупная звезда с хвостом, изогнутым наподобие сабли. Комета, очевидно, появилась давно*["587], но за тучами, облегавшими небо, не была раньше видна.
Как окаменелые, занемели все в ужасе при виде грозного небесного знака.
— Смотрите, смотрите, маловерные! — вскрикнул вдохновенно батюшка, простирая к знаменью руки. — Се господь глаголет к вам грозно с высоты небес. Терпение его уже истощилось, праведный гнев созрел и над вами висит! Горе вам, коли вы в малодушии станете и теперь противиться его воле, что начертана огненным знаком! Повстаньте же, очиститесь постом и молитвой и поднимите указуемый меч на защиту святых храмов и воли! Настал–бо слушный час, настал час суда и отомщения, настал час освобождения!
Объятые ужасом, потрясенные словом, все упали на колени, не отрывая глаз от кровавой зловещей звезды…
Стояла уже полная зима, когда Богдан добрался наконец до Киева. По широкой просеке леса, тянувшегося далеко за городом, быстро приближалась группа всадников к знаменитым Ярославовым валам*["588]. Гулко отдавался звук конских копыт в тихом, словно очарованном лесу. Лошади шли бодрым галопом. Козаки, заломив набекрень шапки и подавшись на седлах вперед, словно спешили на герц, — такою удалью светились у них глаза; веселая песня, казалось, готова была сорваться с их уст, только сосредоточенное молчание атамана заставляло их молчать. Он ехал впереди всех; из–под низко надвинутой шапки видны были только сжатые брови да сумрачно горящие глаза; губы его были крепко сомкнуты, и глубокие морщины, незаметные прежде, теперь резко выступали и вокруг глаз, и возле рта.
Лес начинал редеть; приподнявшись в стременах, можно было уже заметить золоченые купола святой Софии, мелькавшие иногда из–за вершин дерев.
— Гей–гей, хлопцы, — очнулся наконец Богдан, — поддай жару! Как на мой взгляд, так уже и Золотые ворота недалеко!
— А так, так, батьку, за леском площина, а там уже и валы, и эти самые ворота! — отозвались козаки.
— То–то, а мы словно сметану везем! Ну ж, живее! — скомандовал Богдан.
Лошадей пришпорили, и частый стук копыт о замерзлую дорогу наполнил весь лес.
Вскоре густой бор перешел в низкорослый кустарник, и через несколько минут всадники выехали на широкую снежную поляну.
Дорога то опускалась, то подымалась по волнистым холмам. Поднявшись на один из них, Богдан увидел прямо против себя в отдалении высокие валы, тянувшиеся широким полукругом. Вид их был так красив и величествен, что Богдан невольно придержал своего коня. Устланные густым ковром снега, они казались еще величественнее и грознее, чем были в самом деле. Глубокий ров тянулся вокруг них, высокая золоченая каменная арка с небольшою церковью, построенной на вершине ее, подымалась посередине. Мост подъемный был спущен, ворота отперты, а подле них со стороны поля видна была кучка привязанных лошадей. Из–за высоких валов ярко блестели на солнце купола святой Софии.
Богдан сбросил шапку и, набожно перекрестившись, поклонился и правой, и левой стороне; примеру его последовали и остальные козаки.
В морозном воздухе было тихо и спокойно. Богдан не отрывал своего взгляда от Ярославовых валов.
— Эх, панове братья! — вырвалось наконец у него. — Было ведь когда–то и у нас свое сильное княжество, крепко держало оно русскую землю, храбро отбивалось от татар и других ворогов… Было, да сплыло!.. — вздохнул он глубоко, жаркий румянец покрыл его лицо. — И развеялись мы теперь, словно разметанное бурею стадо, без вожака и без пастыря. Ну, да ведь «не на те козак пье, що е, а на те, що буде!» — крикнул он уже бодро и, тронувши коня стременами, быстро полетел вперед.
Через четверть часа они остановились у самых Золотых ворот. Это был, собственно, гигантский свод, сложенный из громадных кирпичей и необтесанных камней, залитых цементом; позолота в некоторых местах совершенно вытерлась, в других еще блестела ярко. В средине свода устроены были тяжелые ворота, а над ними подымалась в виде башни маленькая церковь. У ворот подле разложенного костра грелась польная мейская[270] стража. Ответивши на вопросы ее, Богдан и его спутники въехали под мрачные своды Золотых ворот.
— Вот работа так работа, панове, — заметил он козакам, внимательно осматривая и ворота, и ров, и валы. — Когда будовалось, а и теперь поищи–ка таких фортеций — и не сыщешь нигде! Пушка не возьмет — куда! Да, когда–то эти окопы, да храброе войско, да добрый военный запас, — оживлялся он все больше и больше, любуясь укреплениями, — год, два выдержали б осаду и не сморгнули бы! Так ли я говорю?
— Так, так! — ответили весело козаки, заражаясь его оживлением.
— То–то! Да мало ли у нас на Украйне таких твердынь, — вздохнул Богдан, уже садясь на коня, — только толку мало, когда все они не в наших, а в лядских руках!
От Золотых ворот шла широкая улица, упиравшаяся прямо в ограду святой Софии. Направо и налево тянулись по ней низенькие домики; над входами многих из них болтались соломенные вехи, означавшие, что в этих гостеприимных обителях можно выпить и меду, и пива, и оковитой, да и поговорить с каким–либо зналым и дельным человеком. Остановившись у первого более нарядного из них, Богдан соскочил с коня и обратился к своим спутникам:
— Ну, панове, здесь можно пока что и отдохнуть с дороги, и выпить чарчину–другую, да и расспросить кстати, что и как в городе.
(обратно)
XXVIII
Козаки не заставили повторять приглашения и, привязавши своих лошадей к железным кольцам, вбитым в столб, стоявший у входа, поспешили войти в шинок. В комнате находилось несколько почетных посетителей. Богдан сел за особый стол и приказал подать себе и своим спутникам кое–чего для зубов и для горла. Появление его обратило на себя всеобщее внимание. Горожане начали о чем–то тихо шушукаться, поглядывая в его сторону, и наконец более старший
из них подошел к Богдану и, поклонившись, обратился почтительно к нему:
— Не славного ли сотника Чигиринского видим мы перед собой?
— Если того, о ком спрашивает пан, звали Богданом Хмельницким, то он действительно имеет удовольствие видеть пана.
— Так, так, он самый, он самый! — воскликнул радостно старик, и все его седое добродушное лицо осветилось теплою улыбкой. — Ну, дозволь же, пане сотнику, обнять тебя и сказать, что мы уже давно тебя поджидаем! — и они дружески почеломкались.
— Да откуда пан знает меня? — изумился Богдан. — Вот сколько ни ломаю головы, а не могу припомнить, где встречался с паном?
— Откуда знаю? — усмехнулся добродушно старик. — А видишь ли, перед грозой всегда ветер дует и хмары гонит, вот они и принесли нам вести о тебе… Все мы знаем, — произнес он многозначительно, — и душою болеем…
— Да кто же будет сам пан? — воскликнул уже окончательно изумленный Богдан.
— Иван Балыка, цехмейстер[271] кушниров и братчик нашего славного Богоявленского братства.
Богдан горячо обнял еще раз старика и произнес с чувством:
— Господь посылает нам испытания, он же шлет и утешения.
— Так, так, — кивнул несколько раз головою Балыка, — в нем все утешение, в нем… Одначе, как я вижу, пан сотник едет в Нижний город*["591] мы будем спутниками, — туда еду и я!
— Спасибо за ласку; право, мне начинает фортунить, — поднялся шумно Богдан. — Давно уже я в Киеве был, еще когда приходилось памятную чашу школьную пити!*["592] Пан цехмейстер расскажет, что здесь творится и как поживают панове горожане киевские.
— Ну, голос–то у нашей песни везде один! — вздохнул глубоко цехмейстер. — Слышал уже ее, я думаю, пан сотник в каждом местечке, в каждом городке… Надежда в бозе, в нем одном, — прошептал он едва слышно и прибавил громко, — ну, а если показать что пану, — с дорогою душой, потому что родился здесь, жил, да и умирать собираюсь нигде иное, как здесь!
Путники расплатились и вышли из шинка. Отвязавши лошадей, они вскочили в седла и двинулись тихо вдоль по улице, ведущей к святой Софии. Цехмейстер ехал рядом с Богданом, немного впереди остальных.
— Так–то так, пане сотнику, — говорил он негромко, покачивая своей седой головой, — кто чем может, кто чем может… Да!.. Где нам поднять оружие? Не удержится оно в наших руках. Видишь, — протянул он ему жилистую, беспрерывно дрожавшую руку, — и нитку едва донесет до иголки… Тяжелая наша работа… Не вояцкая потеха… Не даром шеи и спины гнет до самой земли… — Цехмейстер замолчал и пожевал губами.
— Кто говорит! — воскликнул Богдан. — Не одною саблей можно оказать помощь.
— Так, так! — оживился цехмейстер. — И ты не думай, пане сотнику, чтобы мы только за работою своею гнулись да на горе наше общее не взирали! Нет, боремся, боремся до останку. Вот, знаешь сам, братство завели*["593], теперь уже и школы у нас, и коллегии, и эллино–словенские, и латино–польские*["594], и друкарская справа, все, слава богу, на моих глазах, вот хоть отхожу к богу, а сердце радуется, удалось нам, серым и темным, с пышно–славными латынянами побороться!
— А как же, как же, слыхал! — поддержал Богдан. — И детей своих думаю в ваши коллегии отдать. Горе наше в темноте нашей, нам надо стать вровне с ляхами, — нет, выше их!..
— Так, так! — улыбнулся широко цехмейстер и старческими глазами, и всеми морщинами своего темного лица. — А как зачинали, горе–то, горе какое было! — Он замолчал и глянул куда–то вдаль своими потухшими глазами, словно хотел вызвать из синеющей дали образы пережитых годов… Так прошло несколько минут в полном молчании; Богдан не хотел прерывать воспоминаний цехмейстера вопросом, ожидая, что он заговорит снова; лошади, забытые своими господами, стали, не зная, куда повернуть: направо или налево вдоль Софийского мура… Наконец цехмейстер заговорил снова; он заговорил тихим, беззвучным голосом, не отрывая от тусклой дали своих неподвижно остановившихся глаз.
— Да… горе–то, горе какое было, — повторил он снова, — злохитрый, древний враг держал нас в тенетах своих… Долго пребывали мы в мрачной лености и суете мирской, а он на тот час уводил детей наших к источнику своему… Что ж было делать? — вздохнул он. — Не имели мы ни пастырей разумных и верных, ни школ, ни коллегий, — поневоле приходилось отдавать детей к иезуитам, не оставаться же им было без слова божия, как диким степовикам! А они, пьюще от «прелестного» источника западной схизмы, уклонялись ко мрачно–темным латынянам… И все это мы видели глазами своими и ничего не могли сделать, ибо и наши пастыри обманывали нас и приставали к унии… Ох, тяжкое было время, пане сотнику, тяжкое, — вздохнул глубоко цехмейстер, — умирать теперь легче, чем было жить тогда!
Богдан не перебивал старика. Он знал это, но знал ли старик, что все их успехи, приобретенные такими страшными и непрестанными усилиями, были теперь на краю гибели, гибели, зависящей от одного шального своевольного слова?
А цехмейстер продолжал, оживляясь по мере своих слов:
— Но господь сглянулся на нас, ибо воздастся каждому за смирение его. Своими слабыми, нетвердыми руками зачали мы братство под благословением патриарха. Мало было нас, а теперь посмотри, сколько в «Упис» наш вписалось рукою и душою: и зацных[272], и добре оселых людей. Почитай, вся киевская земля! А особо с тех пор, как вписался старшим братчиком и фундатором нашим превелебный владыка Петр Могила*["596], стали у нас и школы, и коллегии не хуже латынских, а друкарское дело и того лучше. Так и окрепли мы на силах. А когда еще вписался в наш «Упис» и его милость покойный гетман Сагайдачный со всем Запорожским войском, тогда стали мы и унии, и латынянам добрые опрессии[273] давать! — Старик улыбался, бледные глаза его оживились, щеки вспыхнули. — Ха–ха! Недаром же и жалуется на нас и вопит митрополит унитский, что пока стоит братство, не может здесь утвердиться уния! Только теперь не сломать уже нас латынянам, — нет, нет! И не в одном Киеве, сам знаешь, а всюду растут братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и в Вильно…*["598] Всюду растут они, и без помощи вельможных и зацных оборонцев» крепнет наша русская земля… А кто помогал нам? Кто защищал нас? Не было у нас, слабых и темных, ни гармат, ни ружей, ни перьев борзописных, ни в прелести бесовской изученных злохитрых языков, — было у нас одно только братолюбство, вера и смирение — и господь стал посреди нас!
Старик оборвал свою речь; видно было, что волнение, охватившее его, мешало ему говорить. Руки его дрожали еще сильнее, но сгорбленная спина выпрямилась, и оживившиеся глаза бодро смотрели вперед.
Богдан слушал старика и чувствовал, что под влиянием его слов подымаются и в его душе и сила, и гордость народная, и вера в будущее своей страны… И в самом деле, если им, удрученным утисками и выдеркафами, выросшим в душных лавках, за тесными стойками, никогда не видевших ни вольной воли, ни козацкой удали, если им удалось отстоять свою веру от укрепленной властью и оружием панским унии и католической схизмы, то неужели же нам, сросшимся с военной бурею, не оборонить от бессильных ляхов своей воли? Нет, нет! — вырывалось бурно в душе его. — Нет! Мы еще поборемся и повоюем, и господь станет посреди нас! — повторил он слова старика, и, словно в ответ на его мысли, старик прошептал снова уже усталым голосом:
— Все в нем… В нем одном… И в воле его!..
Спутники тронули коней и поравнялись со святою Софией.
Вновь реставрированный храм сверкал теперь своими белыми стенами и золочеными куполами; исправленная и заделанная каменная стена окружала его; башня над въездными воротами с кованым подъемным мостом смотрела теперь уверенно и грозно; вокруг стены шел глубокий ров, а из узких амбразур ее выглядывали кое–где жерла гармат. Храм имел спокойный вид хорошо укрепленной крепости.
Спутники остановились и, сошедши с коней, набожно поклонились дорогой святыне.
— Теперь уже наша, наша! — пояснил, широко улыбаясь, Балыка. — А ведь до него, до владыки нашего, униты сидели и здесь.
— Помню, помню, — подхватил Богдан, — когда я еще в школу ходил, свиньи здесь гуляли, заходя в самый божий храм.
— Так, так, а все он, наш доброчинец, заслона наша! — произнес с чувством старик и обратился живо к Богдану: — А пан сотник не видел владыки ни разу?
— Нет, не видал, но слышал много о нем.
— Хе–хе! Если бы говорить о нем, не стало бы и слов! — воскликнул уже совсем живо цехмейстер. — Истинно, что господь послал нам его на радость и утешение. Им все и живем… Всю жизнь трудится он на нас. Своим коштом посылает спудеев в чужие земли наставляться слову и учению божию; книжки в оборону веры друкует, школы фундует, церкви наши от волков унитских отымает. Истинно, истинно како глаголет пророк: «Во дни беззаконных укрепи правоверие!»Тем временем спутники минули уже Софию и ехали по широкой дороге, направляющейся от ее ограды к развалинам Десятинной церкви*["599]. Направо от них тянулись высокие земляные валы, кое–где развалившиеся, но еще Грозные, за ними спускались глубокие обрывы, покрытые густым лесом; перед ними подымались стены Михайловского златоверхого монастыря. Кругом все было пустынно и тихо; но, казалось, тень мертвой славы еще витала среди этих безыменных развалин.
— Эх, был же и город когда–то… — вскрикнул наконец Богдан, сдвигая порывистым движением шапку на затылок, — себе на славу, ворогам на грозу!
— Да, говорят зналые люди, — поддержал цехмейстер, — сильный был город, не то что теперь! Тогда нечего было и ляхов нам бояться.
— Да еще говорю, и теперь, если бы кто захотел поправить все эти фортеци, твердыня вышла бы такая, что вражьим ляхам поломать бы об нее зубы!
— А если бы нашлась такая сильная рука, мы бы и ворота ей отварили, — произнес многозначительно цехмейстер.
Богдан пронзительно взглянул на него, тронул своего коня, и они быстро помчались вперед…
У развалин Десятинной церкви спутники уплатили в мытницу следуемое с них мыто и спустились с обрывистого и крутого спуска. Здесь они проехали городскую браму и въехали наконец в Нижний город — Подол.
В городе было тесно и шумно; высокие домики с остроконечными крышами теснились один подле другого; по узким и кривым улочкам сновал народ; путники должны были придержать своих лошадей.
Появление их возбуждало всеобщее любопытство и удивление. Проходящие горожане почтительно сбрасывали перед цехмейстером шапки и, поглядывая в сторону Богдана, многозначительно перешептывались. Из–за форточек высоких ворот то и дело высовывались белые головы горожанок, завернутые в длинные намитки, а в мелких стеклышках окон появлялись любопытные глазки молоденьких дивчат, сидящих с гаптованьем или с кужелями в руках. Наконец путники выбрались на широкую площадь.
Слева над ней возвышалась высокая гора, с вершины которой грозно смотрел вышний замок, обнесенный зубчатою стеной; справа тянулась длинная каменная стена, высокие, золоченые купола виднелись из–за нее, а над входом высилась остроконечная колокольня.
— Это вот и есть наше Богоявленское братство, — указал Балыка на обнесенные стеною здания, — и новый храм, и коллегии, и монастырь, и шпиталь. А теперь попрошу тебя, пане сотнику, со всем козацтвом своим заехать ко мне на хлеб радостный да у меня, коли ласка твоя, и отабориться, так сказать. Благодарение богу, есть всего вдоволь: и хата добрая, и вечеря сытная, и стайня каменная для коней…
— Спасибо, спасибо за щырую ласку, — поклонился Богдан, — а только надо мне неотложно отыскать лавку Петра Крамаря, — говаривал Богун, что здесь где–то, подле ратуши.
— Петра Крамаря?! — воскликнул старик. — Ну что же, это дело, а все же я жду панство если не на обед, то на вечерю. Ну, еще увидимся… Петра Крамаря! — улыбался он. — Ну это добре, добре… Да вот его самая и лавка, там, за ратушей, вон в том ряду, — указал он рукою по тому направлению, где за ратушей тянулся через площадь длинный ряд лавок. — Ну, а теперь прощай, пане сотнику, увидимся еще! Бувай здоров и помни все, о чем я говорил.
— Бувай здоров, пане цехмейстре, — обнял его Богдан. — А за слово справедливое и разумное спасибо, будем помнить, оно скоро пригодится.
Спутники распрощались. Цехмейстер направился к Житнему торгу, а Богдан — по указанному направлению.
Остановившись у длинного каменного здания, он передал своего коня козакам и вошел в лавку, над которой развевался кусок красного сукна. В лавке было темновато, так что Богдан не сразу рассмотрел обитателей ее. Подле прилавка стояло несколько степенных покупательниц. В глубине же Богдан заметил почтенного купца в длинной одежде, подпоясанной широким кожаным кушаком. Темно–желтое, словно пергаментное лицо его было покрыто резкими морщинами, черные как смоль брови с пробивающимися кое–где сединами сходились над переносицей резким взмахом, желто–карие глаза смотрели из–под них остро, пронзительно, орлиный, заостренный нос дополнял фанатическое выражение этого лица.
— А что, пане Крамарю, — подошел к нему Богдан, — много ли есть шкарлату? Высокая ли цена?
При первых словах Богдана Крамарь вздрогнул и впился в него глазами, затем, не говоря ни слова, он распахнул перед Богданом низенькую дверь и, введши его в небольшую комнату, сплошь заваленную нераспечатанными тюками товаров, вскрикнул подавленным, неверным тоном:
— Пан сотник Хмельницкий, тебя ли привел к нам господь?
— Он самый, — протянул ему руку Богдан. — Много слышал я о тебе от нашего славного Богуна; говорил он мне, что ты помогаешь здесь козакам и делом, и душою, что ты собираешь здесь из окрестных сел ограбленных и коштом своим справляешь на Запорожье.
— И правду он сказал; клянусь моею правою верой, — перебил его порывисто Крамарь, — все, что имею, все достатки мои, все отдам, лишь бы ширилась сила козацкая, и верю, что господь не возьмет меня, пока не увидят очи мои, как восстанет он в гневе и ярости сынов своих!
— Я знал это, затем и пришел к тебе, — произнес твердо Богдан, и взгляд его столкнулся с вспыхнувшим взглядом Крамаря. — Много слышал я о Киевском братстве и приехал сюда, чтобы прилучиться к нему душой и телом и искать у братьев братской помощи, потому что истинно говорю вам: «Настало время и час приспе».
— Да будет благословен тот день, когда ты прибыл к нам, — воскликнул горячо Крамарь, склоняясь перед Богданом, — как засохшая земля дождя, так ждали мы тебя всею душой!..
(обратно)
XXIX
Уже вечерело, когда Богдан вышел в сопровождении своего нового знакомца на широкую ратушную площадь. Купцы уже запирали лавки тяжелыми засовами; на крышах остроконечных домов зажигались тусклые масляные фонари; движение утихало, но любопытные горожанки еще сидели на скамеечках у своих ворот и сочувственно покачивали своими головами, передавая друг другу горячие новости дня. В воздухе чувствовался легонький морозец, звезды на небе ярко загорались; снег поскрипывал под сапогами прохожих. Обойдя высокое и сумрачное здание ратуши, Богдан и Крамарь подошли к стене Братского монастыря*["600]. По деревянным ступеням подымались уже многие горожане. Все шли тихо и степенно, без шума и разговоров. Богдан заметил снова с изумлением, что все встречающие их с почтением обнажали головы перед новым его спутником.
Пройдя под сводами колокольни, они вышли на широкий двор, посреди которого подымался великолепный новый храм с пятью золочеными куполами; направо и налево тянулись длинные здания.
— Все своим коштом, — пояснил ему Крамарь, указывая на храм, — помог еще московский царь*["601], спасибо ему, а то все сами.
Повернувши налево, они вошли в узкий коридор со сводчатым потолком. Через несколько шагов он расширился и образовал просторные сени; направо и налево вели две низенькие темные двери, у каждой из них стояло по два горожанина.
— Братчику! — обратился к одному из них Крамарь. — Отведи нового брата в збройную светлицу; ты должен, пане сотнику, оставить в ней все свое оружие, да не внидет кто на нашу братскую беседу с оружием в руках.
Сказав это, Крамарь указал братчику на Богдана и сам прошел в правую дверь. Богдан последовал за своим проводником. В небольшой комнате, в которую вошли они, было уже несколько горожан; каждый из них снимал свое оружие и, положивши его, выходил из нее. Тишина и сдержанность, с какою двигались и говорили все эти люди, снова поразили Богдана. Последовавши их примеру, он снял все свое оружие и вышел вслед за ними в сени. Стоявший у дверей горожанин распахнул перед ним низенькую дверь, и Богдан вошел в большую комнату с таким же сводчатым низким потолком. В комнате было светло. Перед Богданом сразу мелькнуло множество народа, большой стол с зажженными на нем канделябрами, шесть почтенных горожан, сидевших подле него… Хотя от сильного освещения он не мог рассмотреть их сразу, все–таки ему показалось, что два лица из них были ему знакомы. Открывши снова глаза, он с изумлением заметил, что на председательских местах за столом сидели оба его новые знакомца. Ярко освещенные восковыми свечами лица их были серьезны и сосредоточенны. Казалось, они вполне дополняли друг друга. Тогда как лицо Балыки со своими выцветшими, старческими глазами глядело до чрезвычайности ласково и добродушно, лицо Крамаря, с его вечно сжатыми бровями, глядело энергично и сурово, а вспыхивающие глаза свидетельствовали о постоянной мысли его, вечно жгущей фанатическим огнем. По правую сторону их сидело еще по два горожанина. Теперь Богдан мог рассмотреть и огромную комнату с тщательно закрытыми окнами, похожую на монастырскую трапезную. Уставленная длинными лавками, она была полна народа. Перед Богданом открылся целый ряд немолодых, морщинистых лиц, измученных и утомленных, но с выражением какого–то тихого и теплого света в глазах. Они сидели один подле другого близко и тесно, вплоть до конца комнаты, который уже терялся в полумраке. Когда Богдан вошел, два братчика, стоявшие у дверей, вошли также за ним и, задвинувши в дверях тяжелый засов, заняли свои места.
В комнате было тихо и торжественно, словно в церкви. Богдан почувствовал, как в сердце его шевельнулось что–то теплое и радостное, близкое и родное ко всем собравшимся здесь людям.
— Милые панове братчики наши! — начал громко Балыка, подымаясь со своего места и опираясь руками на стол. — Радостною вестью открою я сегодняшнюю сходку нашу: слышали вы, верно, не раз о пане войсковом, писаре Чигиринском Богдане Хмельницком, о тех тяжких працах, которые носил он не раз для родной земли, и о той тяжкой кривде, которую понес он от сейма и от вельможных панов. Господь привел его к нам. Господь, благословивший наше скромное братство, желает усилить оное мощною рукой.
В комнате послышалось движение. Все лица оживились, все головы закивали, наклоняясь друг к другу, шепча радостные живые слова. Казалось, что весенний ветерок зашелестел в осенних, еще не упавших листьях, неся им, уже отжившим, весть о свете, о солнце, о новой жизни, новой весне.
— Но прежде, чем принять тебя в милые братья свои, — поднялся с места Крамарь, и снова умолкло все собрание, — мы спросим тебя, пане сотнику, по доброй ли воле и охоте желаешь ты вписаться до нашего «Упису» братского, яко глаголет нам апостол: «Едино в любви будете вкоренены и основаны», и горе тому человеку, им же соблазн приходит!
Крамарь опустился, и взоры всех присутствующих обратились на Богдана.
— Милые и шановные панове братчики, мещане, горожане и рыцари киевские, — начал он взволнованным голосом произносить установленную формулу ответа, — взявши ведомость о преславном и милейшем братстве вашем Киевском, а маючи истинную и неотменную волю свою, прошу вас, не откажите мне в принятии в братья ваши, так как прибегаю к, вам всем щырым сердцем своим и клянусь пребывать единым от братий сих, не отступаючи от братства до самого последнего часа моего, не сопротивляться во всех повинностях его, но с врагами его бороться всем телом и душой.
Словно легкий шелест, пробежал тихий, одобрительный шепот по всем рядам.
— Панове братчики наши, — поднялся снова Крамарь, — хотя все мы знаем и шануем пана писаря, как лучшего рыцаря войска Запорожского, но да не отступим ни для кого от раз установленных нами правил артикулов: итак, кто из вас, братчики милые, имеет сказать что не к доброй славе пана писаря, говорите от чистого сердца, да не приимем в братство наше ни Анания, ни Иуды, ни Фомы!*["602]
Все молчали, но по лицам горожан Богдан ясно увидел, что все они глядят на него с любовью и умилением и что только строгое правило сдерживает их порыв и мешает ему вылиться в восторженных восклицаниях.
— Итак, панове, никто из вас не скажет о шановном рыцаре ни единого черного слова, тогда не скажем и мы, — произнес радостно и торжественно Балыка. — Принимаем же тебя, пане писаре, все, как один, единым сердцем, единою волею! — поклонился он в сторону Богдана.
Богдан хотел было заговорить, но в это время поднялся пан Крамарь.
— Постой, пане писарю, — остановил он его. — Прежде чем ты произнесешь перед нами братскую клятву, — сказал он строго, — ты должен узнать докладно устав наш и все артикулы его, так как за измену им мы караем отступников вечным от нас отлучением.
— Слушаю и прилучаюсь к ним всем сердцем и душою, — ответил Богдан.
— Брат вытрикуш[274], — обратился Балыка к одному из горожан, сидевших по правой стороне. — Принеси сюда из скарбницы нашей скрыньку братерскую.
Тихо и бесшумно поднялись два горожанина и отворили низенькуюдверь, находившуюся за столом, вошли в маленькую келийку и с трудом вынесли оттуда кованый железом сундучок, который и поставили перед старшими братчиками. Пан Крамарь снял с своей шеи длинный железный ключ и передал его Балыке. Балыка отпер им хитрый замок и вынул желтую пергаментную бумагу с огромною восковою печатью, висевшею на шелковом шнурке, и, передавши ее своему соседу направо, произнес:
— Брат вытрикуш, читай устав наш братский, утвержденный патриархом Феофаном, чтобы ведомо было всем и каждому, в чем клянемся мы друг другу и на чем стоим.
Брат вытрикуш встал и развернул длинный лист. Старшие братчики опустились. Один Богдан стоял посреди комнаты. Все занемело кругом.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал громко и внятно брат вытрикуш. — Послание к коринфянам, глава VI. «Вы–бо есте церкви бога жива, яко же рече бог: аз вселюся в них, и похожду, и буду им бог, и тии будут ми людие», — глаголет господь вседержитель.
Предмова ко всем благоверным всякого возраста и сана православным людям. Возлюбленная, возлюбим друг друга, яко любы от бога есть, и всяк, любяй от бога, рожден есть и разумеет бога, а не любяй — не позна бога. Иде же аще любовь оставится, все вкупе расторгнутся, без нее–бо не едино дарование состоится. Не именем–бо и крещением христианство наше совершается, но братолюбием, зане и глаголет нам господь: «Идеже есте два или трие во имя мое, ту есмь посреди вас»*["604].
В большой светлице было так тихо, словно наполнявшие ее люди замерли и онемели. Голос брата вытрикуша звучал ясно и сильно в глубокой тишине, и, слушая эти теплые слова, Богдан вспоминал невольно роскошные и разнузданные сеймовые собрания, полные кичливости, эгоизма и презрения. О, как не похожи они были на эту тихую и любовную братскую беседу! Правда, перед блеском и пышностью сеймового зала большая светлица, со старательно запертыми окнами и дверьми, казалась угрюмой и мрачной; правда, не звучали здесь гордые, полные надменности орации и споры панства, а слышалось только тихое, простое слово, полное смирения и любви; правда, и согнутые темные фигуры горожан казались бы и жалкими, и смешными перед залитыми золотом и каменьями пышно–вельможными панами, но в этом собрании темных, гонимых людей чувствовалось что–то такое трогательное и сильное, что переполняло всю наболевшую душу Богдана теплою и радостною волной. Он чувствовал, что все эти теряющиеся там во мраке лица, изнуренные томительною жизнью и непосильною борьбой, близки ему, что все они истинные братья, что все они борются вместе за одно дело, великое и святое, как и эти простые глубокие слова… Там пышные цветы вянут и упадают с усыхающих ветвей могучего дерева, а здесь, в неизвестной глубине, темные и невзрачные корни ведут упорную непрестанную работу, высылая на поверхность земли молодые побеги, полные новой жизни и силы… И вместе с этим сознанием новая радостная уверенность наполняла его существо, и мысли о гнусной измене Елены, и жажда мести, и злоба уплывали куда–то далеко–далеко, а глаза застилал тихий, теплый туман…
Между тем брат вытрикуш читал дальше:
— «Возглаголем же сия первое утешение о скорбях и напастях наших: радуйтеся, яко же и Спас рече: «Блаженни изгнанные правды ради, яко тех есть царствие небесное! Ниже малодушествуйте, яко ныне вам вне града молитвы деяти, но веселитеся, зане и Христос вне града распят бысть и спасение содея!»
Богдан взглянул кругом: утешение, звучавшее в этих словах, оживляло всех братьев, как небесная роса оживляет никнущие к земле, умирающие цветы. Выцветшие глаза Балыки глядели вперед с каким–то умилением и надеждой, а седая голова его тихо покачивалась, словно снова переживала все эти долгие, тягостные дни.
Прочтя вступление, брат вытрикуш перешел к артикулам. Он прочел о порядке принятия в братство, о порядке избрания старших братчиков и других должностных лиц, об обязанностях их, которые должны быть строго хранимы для того, чтобы «чрез нестаранне и оспалость их зныщенная и опустошенная церква божия не терпила». О том, как должны держать себя братья на сходках «порожных и непотребных розмов не мовыты, а тильки радыты о церкви божий и о выкованню своего духовного и чтоб наука всякая христианским детям была». О том, как братчики должны хранить в глубокой тайне содержания братских бесед. Об обязанностях их заботиться и призревать бедных и бездомных, коим негде голову преклонить, об устройстве для них братских обедов и подаянии им денежной помощи. Об обязанности их общей заботиться, о церкви божией и пастырях ее, охранять и беречь ее как зеницу ока. Дальше говорилось об отношениях братьев между собой, о том, что они должны любить друг друга не только позверховно, но всем сердцем и душой, не ставя себя один выше другого.
Далее всем вменялись любовь, смирение, верность и милосердие: «Чтобы все братия милосердия были зерцалом И прикладом всему христианству побожных учеников».
— «Глаголет–бо священное писание, — заключил торжественно брат вытрикуш, — да просветится свет ваш перед человеки, да, видевше ваша добрая дела, прославят отца вашего, иже есть на небесех».
— Теперь, брате, ты слышал наши артикулы, — обратился к Богдану Крамарь, — отвечай же нам по чистой и нелицеприятной совести: согласен ли ты покоряться им во всем? «Яко лучше есть не обещатися, нежели, обещавшися, не исполнити».
— Саблей моей клянусь исполнить все свято и непорушно! — вскрикнул горячо Богдан.
— Добре, — заключил брат Крамарь, — клянися ж нам в том не саблею, а святым крестом! — и, вынувши из братской скрыньки темный серебряный крест простой и грубой работы, поднял его с благоговением над головой. Перед Богданом поставили небольшой аналой, на котором лежало евангелие, сверх него положили обветшавшую грамоту; подле аналоя стали с двух сторон братья вытрикуши с высокими зелеными свечами в руках. Все встали; Богдан поднял два пальца.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — начал он громко и уверенно, — я, раб божий, Зиновий—Богдан*["605], приступаю до сего святого церковного братства и обещаюсь богу, в троице единому, и всему братству всею душою моею, чистым же и целым умыслом моим, быти в братстве сем, не отступаючи до последнего часа моего…
Дальше шел целый ряд страшных клятв, в случае измены брату. «Да буду и по смерти не разрешен, яко преступник закона божия, от нее же спаси и сохрани мя, Христе боже!» — окончил Богдан.
— Аминь! — заключил торжественно Крамарь. — Отныне ты брат наш и телом, и душою…*["606] Не ищи же в беде ни у кого защиты, токмо у братьев своих, и верь, что они положат за тебя и душу свою! — и Крамарь порывисто заключил Богдана в свои объятия.
— Витаю тебя всем сердцем, брат мой, — подошел к Богдану Балыка, и Богдан увидел, как старческие глаза его блестели тихою радостью, — всем сердцем, всем сердцем, — повторял он, обнимая Богдана, — да единомыслием исповемы.
— Братчики милые, — обратился Крамарь к собранию, — витайте же и вы нового брата.
Давно жданное слово словно сбросило оковы со всего собрания. Шумная толпа окружила Богдана. Горячие руки пожимали его руку, принимали в объятия; добрые постаревшие и молодые лица, воодушевленные пробудившеюся энергией, радостно заглядывали ему в глаза. «Будь здоров, брате, милый, ласковый брате!» — слышал он отовсюду и, куда ни оборачивался, всюду видел радостные, оживленные глаза.
(обратно)
XXX
Долго продолжалась дружественная братская беседа; наконец брат Крамарь ударил молотком.
— Постойте, панове–братья, — обратился он ко всем, — нашему новому брату надлежит исполнить еще одну повинность, о которой знаете вы все. Брате Богдане, при вступлении в наше братство каждый брат офирует до братской скрыньки двенадцать грошей, кто же хочет дать больше — может, только с доброй воли своей.
Богдан вынул из пояса толстый сверточок и высыпал на стол двенадцать червонцев.
— Благодарим тебя от всего братства, — поклонились разом старшие братья. — Брат вытрикуш, — обратился Крамарь к своему соседу, — подай новому брату «Упис» и каламаря (чернильницу).
Перед Богданом положили на столе «Упис». Богдан перевернул толстые пожелтевшие листья и подписал под длинным рядом подписей крупным витиеватым почерком: «Прилучылемся до милого братства Богоявленского киевского рукою и душою. Богдан Хмельницкий, писар его милости войска королевского, рука власна».
— Хвала, хвала, хвала! — зашумели кругом голоса.
— Панове–братья, — обратился Богдан к Крамарю и Балыке, когда- поднявшийся шум немного умолк, — дозволите ль молвить мне слово?
— Говори, говори! — возгласили разом и Крамарь, и Балыка.
— Ласковые пане–братья: мещане, горожане и рыцари киевские, — поклонился Богдан всему собранию, — от всей души моей благодарю вас за честь, что выбрали меня в братья свои. Воистину настал–бо час, когда только в братстве своем можем искать мы защиты. Нет у нас больше ни прав, ни законов, охраняющих поселян и горожан в каждой стране: единый–бо оборонец наш, король, поруган и унижен сеймом и лишен всяких прав. Все вы знаете о том страшном злодеянии, которое потерпел я, да разве я один? Все это ожидает каждого из нас! Утесняют вас выдеркафами и налогами. Это еще золотые времена: скоро отберут у вас и крамницы ваши, скасуют и цехи. Мало! Удалось вам с помощью козаков посвятить на святые епископии после долголетнего пленения превелебного митрополита и епископов*["607], и утишилась уния в нашей стороне, но теперь уже не то! Король, говорю вам, уничтожен, и под покровительством ксендзов и унитовширится уния и охватывает наш край. Вы не знаете того, что творится там… за вашими городскими стенами, — арендаторы забирают церкви божьи в аренду, обращают в скотские загоны; священнослужители сами жгут их, чтобы не отдавать в поругание… И единую силу нашу, войско козацкое, стараются теперь уничтожить паны… Нигде, братья, нигде не найдем мы помощи едино друг от друга! Так будем ли мы розниться, козаки от горожан, и горожане от козаков? Не единой ли мы, братья, матери дети, не за одно ли дело святое стоим?
В комнате послышался едва сдерживаемый шум.
— Когда не станет на Украйне козаков, — продолжал Богдан, — тогда погибнет последняя сила, которая еще сдерживает панов, и заглохнет тогда уже навеки и вера наша, и имя наше, и вся наша украинская земля. Скажите же мне одно слово, братья: если настанут те горькие часы, когда женам и детям придется бросать дом свой и искать пристанища у медведей и волков, не откажете ли вы тогда в своей помощи братьям или оставите их гибнуть один за другим за свой обездоленный край?
И вдруг все ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава. Казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой, посеревший ковыль. Строгие степенные горожане вскакивали на лавы, махали Богдану шапками, выкрикивали горячие, прочувствованные слова.
— Поможем! Все отдадим! Ворота откроем! Едино тело, един дух, едины есмы! — раздавались отовсюду воодушевленные возгласы.
Когда утихли наконец шумные порывы восторга, брат Крамарь напомнил всем, что пора идти в церковь отслужить благодарственный молебен по случаю принятия нового брата.
— Сам превелебный владыка будет служить сегодня, — пояснил он Богдану, — я известил его о прибытии твоем.
Братчики начали выходить из собрания парами, чинно, один за другим.
Взволнованный и растроганный вступил Богдан в обширный братский храм. Таинственный, тихий сумрак наполнял его… У наместных образов теплились свечи и лампады, но остальная часть храма тонула под высокими сводами в густом полумраке. Братчики остановились перед царскими вратами. Богдан оглянулся кругом: сквозь узкие окна купола смотрело синее звездное небо, и страшный небесный знак, теперь еще увеличившийся, горел на нем зловещим огнем…
Вытрикуши роздали всем братьям высокие зеленые свечи; а Богдану еще большую, тяжелую свечу, разукрашенную венчиками и цветами… Свечи зажглись одна от другой, и свет наполнил полуосвещенный храм. Послышался звук запираемой двери… Кто–то робко кашлянул, кто–то вздохнул, и все замерло в немом ожидании… Голубая шелковая занавесь царских врат тихо всколыхнулась и отдернулась; из–за резных, золоченых врат показалась внутренность алтаря, наполненная легким голубым полумраком; свечи на престоле горели высоким треугольником, а у иконы богоявления, занимавшей всю заднюю стену, колебалась на серебряной цепи красная лампада, словно капля сверкающей крови… У престола, спиной к церкви, стоял наипревелебнейший владыка Петр Могила, митрополит киевский. Богдан увидел только высокую сильную фигуру в белом парчовом облачении и серебряной митре на голове.
— Слава святой и единосущней троице! — раздался громкий и властный голос.
— Аминь, — прозвучало тихо с хор. Служение началось.
Ни единый звук, ни единый шорох не нарушал святости служения… Освещенные восковыми свечами лица горожан были строги и серьезны… Тихо, вполголоса раздавалось с хор простое, но за душу берущее пение, и только голос митрополита звучал в этой смиренной тишине громко, повелительно и властно. Давно неведомое умиление спустилось на Богдана… Как теплые волны ласкают и успокаивают измученное тело, так умиротворяло оно больную душу его… И обиды, и оскорбленья, и пережитое горе как бы исчезали из памяти… Перед ним стояло ясно только что пережитое братское собрание. «Едино тело, един дух, едины есмы», — повторял он сам себе, и это сознание наполняло его душу чувством нового братского единения. Хотя он еще не видел лица митрополита, но уже одна сильная осанка его и голос, звучавший так уверенно и властно, невольно влекли к себе его сердце. Способствовала ли тому громкая молва и слава, которая окружала имя Могилы, или действительно его величавая наружность так очаровывала человека, только Богдан ждал с нетерпением, когда владыка оборотит к молящим лицо свое. Служение близилось к концу. Митрополит повернулся наконец от алтаря и появился в царских вратах. Драгоценные камни в серебряной митре его ярко горели и словно осеняли его венцом сверкающих лучей. Лицо его было темного, почти оливкового цвета, длинная черная как смоль борода спускалась на грудь, густые брови сходились над сильно очерченным орлиным носом, огромные черные глаза глядели смело, каким–то огненным, проницающим насквозь взглядом. Вся фигура, все лицо его дышали той силой, умом и энергией, которые так властно приковывают к воле своей все сердца. Владыка остановил на Богдане свой пристальный взгляд, и глаза их встретились. Богдан почувствовал, как этот огненный взгляд вонзился в него и словно насквозь прохватил его сердце.
Но вот окончилась служба.
В дверях алтаря показался владыка уже не в блестящем облачении, а в монашеской одежде, только на черном клобуке его над самым лбом ярко горел бриллиантовый крест. Все стали подходить попарно под благословение. Вытрикуши гасили одну за другою свечи и лампады у образов. Братчики безмолвно выходили из церкви. Густой мрак охватывал своды, колонны, хоры и купола. Только на престоле еще горел высокий треугольник свечей, разливая кругом тихий, лучистый свет. Церковь пустела. Богдан хотел было выйти вслед за другими, но в это время к нему подошел брат вытрикуш.
— Брате, — проговорил он, — святейший владыка хочет видеть тебя и ждет в алтаре.
Богдан последовал за ним. Тихо скрипнула северная дверь иконостаса, и они вступили в алтарь. Какое–то благоговейное и трепетное чувство охватило Богдана. В алтаре не было уже никого, кроме владыки. Он сидел в глубине на высоком митрополичьем троне. Черная мантия падала вокруг него тяжелыми, мрачными складками. Лицо его было серьезно и строго, а черные глаза, казавшиеся еще большими от темной тени, падавшей на них, глядели вдумчиво, сурово, почти печально.
Богдан низко поклонился и остановился у дверей.
— Брат вытрикуш, — произнес митрополит, — запри церковь и оставь нас, мы выйдем через мой вход.
Молча поклонился вытрикуш и вышел из алтаря.
Шаги его глухо прозвучали по железным плитам пола и умолкли. Через несколько минут раздался звук запираемого засова, и все стихло. Сердце у Богдана екнуло. Владыка не отводил от него своего глубокого, строгого взгляда. Казалось, он испытывал и изучал его.
— Пан писарь войска Запорожского Богдан Хмельницкий? — спросил он наконец по–латыни.
— Так, ваша яснопревелебность, это он имеет счастье говорить с вами, — ответил по–латыни же Богдан.
— Приветствую тебя, как нового брата!
— Благодарю господа, что он сподобил меня чести этой, — склонил голову Богдан.
— Я слышал много о тебе, пане писаре.
— Но славе этой обязан я, к несчастью, ваша яснопревелебность, не доблести моей, а тому тяжкому горю, которое так нагло посетило меня.
Могила внимательно взглянул на Богдана: разговор, который колебался до сих пор, словно чаши весов, начинал устанавливаться.
— Не будь излишне скромен, брат мой; твое горе еще больше привязало к тебе сердца козаков, которыми ты владел и доселе, а владеть сердцами свободными может только тот, кто достоин такой власти.
— Служу всем сердцем отчизне и вере.
— И бог гонимых возвеличит тебя! — произнес твердо митрополит.
В алтаре наступило молчание. Высокий треугольник свечей разливал вокруг престола лучистый свет.
Сквозь резные врата видна была церковь, полная мрака и тишины. Вся строгая фигура митрополита тонула в полумраке, только бриллиантовый крест на черном клобуке его горел дрожащим огнем. Богдан почувствовал, как сердце его забилось горячо и сильно.
— Я слышал и знаю уже все о решениях сейма, — заговорил после долгого молчания Могила, — знаю и о решении знаменитой комиссии, — усмехнулся он, — которое привез мне мой посол; вместо облегчений, они, вдобавок ко всем утискам, запретили снова людям греческой веры занимать должностные места и таким образом хотят снова повергнуть нашу веру только в темную массу народа. Слышал я и о том тяжком оскорблении, которое получил ты, пане писаре, на свою законную жалобу, но скажи мне одно: неужели не было и у тебя, такого славного, храброго рыцаря, известного по всей Украйне, другого средства для защиты, как обратиться к этим лживым и преступным схизматам?
— Клянусь, оно было и есть у меня не только для защиты, но и для расправы, — вскрикнул Богдан, разгораясь при одном воспоминании о сейме, — но, наипревелебный владыка, это была последняя попытка узнать, есть для нас хоть какое- нибудь право в этой нашей и чужой земле! Я верил и верю в короля, доброчинца и оборонца нашего. Я ехал с последней надеждой на него. Но что мог он мне сделать? Когда, униженный и оскорбленный, бросился я из сейма, он призвал меня к себе. «Ты видишь сам, — проговорил он с печалью, — лишенный власти, не в силах я скрепить свои законы, когда сейм решит ваши права: вы воины, и есть у вас и сабли, и рушницы!»
— Так, — сжал владыка свои черные брови и произнес суровым голосом, — правду он сказал: нет в этой стране другого права, кроме железа и огня! В последний раз я обращался к сейму, отныне буду защищаться уж сам. За время торжества унии вельможи отторгли от обитателей наших множество земель и деревень, и церкви божии оттого лежали в запустении, не имея ни благолепия, ни скудного содержания для служителей алтаря… Мои предшественники искали у судов защиты — и суды смеялись над ними. Но я… да не осудит меня за это господь, — поднял он к небу свои огненные глаза, — когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих*["608], я больше не ищу ни у кого защиты! Господь поставил меня стражем дома своего, и я стерегу его и охраняю, — стукнул он с силою золоченым посохом, — от всех врагов! Когда на стадо нападают волки, не словом ограждает пастырь свою паству, но жезлом… Жезл у меня, и пока он в этой руке, не напасть хищным волкам на стадо господа моего! Есть в нашей обители много иноков юных, много сабель и гармат… Чего не отдают нам по праву, то мы возьмем силой! — заключил гневно владыка, и темные глаза его вспыхнули снова жгучим огнем.
— Наипревелебный владыка, святое слово твое, — воскликнул горячо Богдан, — и мы докажем его! Ты знаешь сам, — заговорил он с горячечным воодушевлением, — что после восстания Гуни козацкие бунты срывались уже не раз, не раз грозили они все новыми и новыми бедствиями отчизне, и только я, я один удерживал их от бунта с опасностью жизни своей. Сколько раз позор и проклятье козачества висели надо мною, сколько раз жизнь моя бывала в их руках, но я жертвовал всем, я все забывал, лишь бы сдержать их от последней вспышки, которая могла бы окончиться бедой для бедной отчизны, для панов и для нас… Король обещал нам вернуть все наши привилеи, и мы ждали… Но это была последняя капля терпения, она переполнила чашу и льется, льется через край… Клянусь тебе, превелебнейший владыка, когда на жалобу мою, на воззвание отца к отмщению за убитого сына, я услышал лишь отовсюду смех и глумленье — небо разорвалось, земля зашаталась под ногами у меня, — и разум, и воля — все угасло, осталась одна только жажда мщения, мщения до смерти, до конца! — Богдан задыхался. — И я дал себе, владыка, страшную клятву: я поклялся прахом моего замученного сына, последним вздохом его — отмстить им за все: за народ, за себя и за веру, отмстить так беспощадно, как только умеют мстить козаки! — выкрикнул резко Богдан и умолкнул. Дыхание вырывалось у него с шумом, на лбу выступили холодные капли пота. Владыка глядел на него серьезно и строго, почти печально… Под высокими сводами витала торжественная и мрачная тишина.
— Стой! — проговорил владыка, простирая над Богданом свою темную руку, а глаза его сверкнули грозным огнем. — Горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Господь меня поставил пастырем над вами, и я охраняю стадо мое. Отвечай мне, как твоему отцу: не за свою ли только гордыню, не за свою ли обиду подымаешь ты и бунтуешь народ? Не таи ни единого слова, — поднялся владыка, — здесь с нами бог. Он слушает и читает в душе твоей.
Какой–то священный трепет пробежал по всему телу Богдана. Владыка стоял перед ним величественный и строгий. Какой–то необычайный свет горел в его глазах; в своей поднятой руке он высоко держал золоченый крест. В храме было тихо; иконы глядели со стен алтаря сурово и строго. И вдруг Богдану послышался в куполе какой–то невнятный шорох, словно веянье невидимых крыл.
— Владыка, — воскликнул он, падая перед ним на колени, — как перед господом великим, я не укрою от тебя ни единого движения души!
Могила опустил на его голову свою руку, и Богдан заговорил прерывающимся, взволнованным голосом:
— Во всем я грешен, грешен, владыко, Человек–бо есмь. Ты, превелебный владыка, богом избран на сан высокий, ты богом и огражден. Душе твоей, отрешенной от жизни, неведомы все те соблазны, которые опутывают нас в трудной жизни мирской. А мы… а я… — Богдан запнулся, как бы не имея сил говорить дальше. — Владыка, — вырвалось у него наконец с невыносимою болью, — тяжелый грех ношу я в сердце…
Богдан умолкнул и опустил голову.
(обратно)
XXXI
Богдан помолчал и продолжал лихорадочно–торопливо: — Покуда я не знал… ее… ее… Елены, — произнес он наконец с трудом мучительное слово, — вся жизнь и вся душа моя принадлежали только родине. Но с тех пор, как я увидел ее, — все говорю перед тобою, как перед господом на страшном суде, — я потерял волю, силу и разум. Елена заняла в душе моей первое место. Я сам обманывал себя, я оттягивал нарочно уже назревшее дело, чтобы не оставлять ее… Мало! Когда я узнал о решении сейма, в душе моей впервые проснулась ужасная мысль: не восстать, нет, а бежать вместе с нею, покинуть отчизну, народ мой, веру, все, все, лишь бы не расставаться со счастьем, доставшимся мне на закате дней. О превелебный владыка, ты этого чувства не знаешь! Суди меня, но по милости — прости! Когда я увидел свое пепелище, когда труп сына лежал на руках моих, — продолжал с какою–то яростною болью Богдан, — что, думаешь ты, больше всего убило меня? Я терзался о том, что другой обнимает теперь ее стройное тело, целует ее дивные очи, ее роскошные уста; все закипало во мне, зверем лютым, дияволом становился я и забывал все кругом… Да, тебе говорю истину: на сейм я ехал с одной мыслью: все, все поставить на карту, загубить тысячи жизней, только отмстить им и возвратить ее себе! — Богдан остановился, чтобы перевести дыхание. — Но возвращался я другим, — произнес он медленно тихим, упавшим голосом. — Когда передо мной предстали воочию все муки и страдания моего народа, когда сейм отнесся с таким презрением и насмешкой к козацкой просьбе и к страданиям моим, вся кровь закипела во мне; но не за себя, бог видит, отче, а за всю мою отчизну, которую они потоптали в лице моем. И я поклялся себе, — произнес он задыхающимся шепотом, — прахом моего замученного сына, отдать отчизне теперь все силы, всю душу мою! Душа моя готова, владыка, угасли в ней все страсти, одна святая месть пылает здесь за родину, за веру, за бедный мой народ!
Богдан замолчал, лицо его было измучено и бледно; на лбу выступил холодный пот, но глаза горели чистым и светлым огнем.
Владыка сложил руки на голове Богдана и, поднявши глаза к небу, тихо зашептал слова молитвы, а затем произнес вслух вдумчиво и строго:
— Властью, данною мне господом богом, отпускаю тебе, сын мой, все прегрешения твои!
Богдан припал к руке владыки. Несколько минут длилось строгое, торжественное молчание.
Наконец Богдан поднялся и с глубоким вздохом провел рукою по лбу. Владыка опустился на свое кресло. Казалось, он думал о чем–то сосредоточенно и глубоко.
— Месть — разрушение, — произнес он наконец вдумчиво, — на чашах правосудия лежит теперь судьба народа… Что думаешь ты создать? Говори предо мною все, как перед братом, твоя страна стала родиной моей!
Богдан молчал; казалось, только что пережитое волнение захватывало еще его дыхание и не давало ему говорить.
— Мы обуздаем панство, — произнес он, тяжело дыша, — подчиним его королю, и он нам вернет все наши привилеи…
— Так, но король смертен, а новый король может быть еще преступнее и лживее сейма и, за всеобщим согласием, поработит весь народ и утвердит унию на всей нашей земле. Запомни слово мое, — произнес владыка медленно и выразительно, устремляя на Богдана свои черные, горящие глаза. — Отчим не станет пасынкам вместо отца.
— Но если умер отец и дети остались одни без защиты, — произнес Богдан каким–то неверным голосом, — где взять им другого отца?
— Пока дети малы и беспомощны, им нужна опека; когда же они настолько возмужают, что смогут сами управлять своею судьбой, они покидают суровый дом отчима и начинают новую жизнь.
— Как… превелебный владыка, ты думаешь, что мы… — вскрикнул порывисто Богдан, впиваясь в него глазами, — что мы можем? Мы! Нет, нет… — схватился он руками за голову, — такое дело… голова кружится… дух захватывает… там сила… войско…
— Здесь правда и бог! — перебил его сурово и сильно Могила и поднялся во весь рост.
Богдан умолкнул.
— Ты помнишь ли то время, — заговорил Могила после долгой паузы, — когда потоптанная церковь наша лежала при последнем вздохе, без пастырей и без владыки, без храмов божьих и божьих слуг? Была минута смерти. Ты помнишь ли, как триста священников явились перед славным козацким войском и, упавши перед ним на колени, умоляли их со слезами спасти от поругания святую веру и божий крест? И господь явил свое чудо. Вот в этом самом храме, оцепивши его войсками, закрывши все окна, пригасивши свечи, удалось нам посвятить святителей и восстановить митрополию свою. Без пения, без торжества, в полусвете, словно тати и воры, совершали мы святое богослужение, а из смерти вышла новая жизнь!
Могила стоял гордо перед Богданом, опираясь на золоченый посох; в своей черной мантии он казался величественным и мрачным, словно низложенный король.
— Но, восстановивши церковь, — продолжал он с гордою усмешкой, — мы не надеялись на ласку короля: мы старались утвердить ее так, чтобы ничья сила не пошатнула ее больше. Когда преставился преосвященный Иов, братия избрала меня на митрополичий трон…*["609] То было бурное и тяжелое время… Земля ваша — не родина моя: ты знаешь сам, я воеводич молдавский, но с юных лет поселился здесь. Родина ваша стала моею… Я полюбил ее за ее страдания и печаль… С юных лет видел я кругом унижение народа и веры — и защитить ее от нападенья латынян стало жизнью моей. Господь меня поставил пастырем над вами, и стадо мое стало мне родным.
Голос Петра Могилы звучал величественно и сильно, а глаза горели властным, победным огнем.
— Когда свершилось мое избрание в полночный час, у алтаря дал я себе клятву снять с православных позор и поношение латынян. И господь мой принял ее и послал мне на помощь бесплотные силы свои. Пятнадцать лет стою я на страже… И вот из пепла вспыхнул новый огонь: растут повсюду братства, обители встают из развалин… Книжное слово облетает всю нашу отчизну и, как благовест в церковь, зовет отступников и схизматов в отцами оставленный храм!
Слова вырывались из уст его с таким огнем и воодушевлением, что Богдан чувствовал, как они зажигают пламенными искрами и его бушующую грудь.
— Мои коллеги питают новое духовное войско, — продолжал Могила, — оно уже выходит светлыми рядами и окружает церковь необоримою стеной. Каждый день возвращает нам новых отступников, и я верю, что бог утвердит мое дело, — поднял он к небу глаза, — «не к тому аз себе живу, но живет во мне Христос!» — Могила остановился на мгновенье и продолжал снова. — Они отказали моей суплике на сейме, но теперь нам не страшны больше ни гнев, ни милость короля: крепко утвердил я свою церковь, умру, но она не умрет со мною! Но пока ваше право будет зависеть от прихотей сейма, ничего не будет верного в этой стране. Запомни слово мое: отчим не будет вам отцом… Ты — рыцарь! О, если б господь вложил мне в руку не пастырский посох, а воинский меч!..
— Он здесь, владыка! — воскликнул Богдан, хватаясь рукою за ножны сабли. — Он уже обнажился для защиты родины, и воли, и веры своей!
Наступило торжественное молчание.
— Так, — произнес строго и сурово Могила. — Бог отмщенья вложил его в сильные руки. Я знаю, ты можешь много… больше, быть может, чем чувствуешь сам… Дух божий почил на тебе… Вот и теперь твоя слава уже бежит перед тобою, тысячи уст повторяют с восторгом имя твое; словом своим ты будишь убитую волю, из пастухов и пахарей делаешь воинов–козаков! Ты избран богом! Тебе вручаю я и судьбу моей паствы, и освобождение церкви… Иди без страха, ты знаешь власть мою, все встанут вместе с тобою. Я подыму за тобой все братства, все духовенство, священники в церквах станут взывать к поселянам и освящать ножи*["610], все города откроют ворота тебе… Иди же твердо и смело, не останавливайся на полдороге, чтобы снова не скатиться вниз! Но горе тому, — простер он над Богданом свою руку, и темные глаза его сверкнули зловещим огнем, — горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Горе тебе, если в победе своей ты забудешь народ и веру… Клянись мне перед этим животворящим, чудесным крестом, — поднял он высоко золотой крест, — клянись у престола всевидящего бога, что всю твою власть и победы ты положишь за них и для них!
Вспыхнувшая лампада осветила ярким пламенем высокую фигуру Могилы; он стоял неподвижно, словно каменное изваянье, с крестом в поднятой руке; лицо его было вдохновенно и строго, глаза горели из–под черных бровей каким- то жгучим огнем… Сквозь замерзшее окно грозно глядела с неба зловещая звезда с огненным хвостом.
— Клянусь! — вскрикнул Богдан, падая на колени. — Клянусь спасением души своей, клянусь последним вздохом моего сына! И если изменю я клятве этой, ты, господи, всевидящий и всемогущий, покрой вековечным позором имя мое!
— Дерзай, — произнес торжественно митрополит, простирая над головою Богдана руки, — и легионы господни ринутся в битву вместе с тобой!
Невдалеке от старого города Киева, прямо через лесок, расположился на горе небольшой городок Печеры, состоявший собственно из двух монастырей: Печерского, со всеми его обширными постройками, усадьбами, садами, типографиями, и Вознесенского женского монастыря, в который уходили от мира женщины православного вероисповедания из более знатных шляхетских и козацких родов.
С самого раннего утра в монастыре Вознесенья была суматоха и шло лихорадочное движение. Молодые послушницы и служки торопливо сновали по двору; сквозь открытые настежь двери церкви видно было, как чистили серебряные паникадилы[275] и оправы икон, расстилали по ступеням дорогие ковры. Из труб монастырской трапезной валил клубами дым, из кухни слышались стуки ножей и посуды, в окна виднелись широкие своды печей, пылавших жарким огнем; у окон на огромных досках бабы–богомолки и послушницы лепили бесконечную массу пирогов. Монастырь готовился к особому торжеству: на сегодня назначено было посвящение в монахини молоденькой белицы[276] из знатного козацкого рода.
К службе ожидалось много знаменитых рыцарей. Литургию и чин пострижения должен был совершать ясновелебнейший митрополит и игумен Печерской обители Петр Могила.
В темном углу церкви, возле свечного ящика, две черницы в длинных черных мантиях и черных покрывалах, спускавшихся от клобука до самого пола, пересчитывали медные деньги и тихо шептались между собой. Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово–синими мешками у глаз имели какое–то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.
— Такую молодую — и в монашки, — шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. — Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.
— Соблазн, один соблазн… — покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: — Брат, говорят, большой вклад положил… Ну, вот, а мать игуменья–то на деньги больно падка.
— Да кто ее брат–то?
— Из старшин козацких, слыхала, Золотаренком зовут.
— То–то и есть… потому ей и келья особая, и всякая воля… никакого ведь послушания не несла.
— Ну, на это, сестра Праскева, — возразила вторая, — ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.
— Угодлива, угодлива, — прошипела первая, — делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, — ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.
Да, это уж так… И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего — стена стеной.
— Возненавидела! — нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: — Верно, грех какой–нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти… Подрясник ведь все прикроет. Знаю я их, сестра Мокрина, — стукнула посохом злая старуха, — всех знаю… Жить–то им, жить больно хочется… Да!
А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела запершись в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем–то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.
— Жалко, так жалко, — говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, — что и сказать не могу… Ведь она как ангел божий, истинно, как ангел.
— А с чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?
— Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала… Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда–то мимо, пристально–пристально, словно видят что–то или припоминают что…
— Да неужели у ней никого из родичей нет? — изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.
— Брат есть; приезжал, давно только, важный такой козак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: «Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда… Дай мир моей бедной душе!» Так он и уехал.
Собеседницы замолчали.
— А как подумаю, что вот через час, через два, — продолжала первая, — обрежут ее косы черные да клобук наденут… все равно что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!
Девушка снова поднесла руку к глазам.
Где–то послышался легкий шорох.
— Кажется, зовет, — встрепенулась послушница, — прощай, побегу! — кивнула она собеседнице.
— Слушай, Прися, а знаешь, сам владыко будет служить! — крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.
В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, — белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.
У больших старинных образов теплилась лампадка; в углу белела постель; на жесткой деревянной кровати у стола, опустивши на колени руки, сидела молодая белица. Черная ряса облекала суровыми, холодными складками ее стройную худощавую фигуру, темная коса спускалась по плечам; лицо ее было бледно и серьезно. Черные брови впивались тонкими линиями в высокий и чистый лоб и придавали лицу какое–то строгое выражение; большие серые глаза, оттененные стрельчатыми ресницами, были устремлены на темные образа; они глядели не со слезами, не с мольбой, нет, взгляд их был тихий, примиренный и полный любви.
Что–то необычайно трогательное и мирное чуялось во всей фигуре, во всем образе молодой белицы… В своей черной одежде, с лицом печальным и строгим, она напоминала ангела смерти, но не сурового и карающего, а полного тихой скорби и ласки, слетающего на ложе больных… Она не заметила вошедшей послушницы.
— Панна звала меня? — спросила та робко, останавливаясь в дверях.
Девушка вздрогнула и перевела на нее глаза.
— Нет, Прися, — проговорила она тихо, — мне ничего не надо, оставь меня.
Послушница вышла и затворила за собою дверь. В келье снова стало тихо и безмолвно…
(обратно)
XXXII
Белица провела рукою по лбу: через час–два — на нее наденут черную мантию, и тот мир, та жизнь, что разливается там, за монастырской стеной, умрут для нее навсегда. И что же? Нет в ее сердце ни трепета, ни сожаления… С тихою, покойною душой принимает она монашеский сан. А прошлое, недавнее кажется таким давним, непонятным…
Белица наклонила голову.
Суботов… Богдан… Марылька…
Перед глазами ее поплыли одна за другою знакомые картины; но бледные щеки ее не покрылись румянцем. Тихие вечера, проводимые в былое время в Суботове, еще при жизни старой пании… Глубокая любовь к родине, пробужденная в ней Богданом, и первое чувство к нему, чистое и святое, так ярко вспыхнувшее в ней… А затем приезд Марыльки… ее заигрывание, ее капризный и дерзкий тон с Богданом, — с Богданом, которого она, Ганна, считала недосягаемым героем, святым, призванным богом для освобождения страны! Увлеченье Богдана Марылькою… Безумная любовь к ней, охватившая его… любовь, когда жена его еще не испустила последнего вздоха… О, какая страшная буря поднялась тогда в ее душе, какие страшные, нечеловеческие муки пережила она, Ганна, видя, как он, так высоко вознесенный ею, падает под грязным соблазном женской красоты, забывая и родину, и все свои заветы… О, как ненавидела она тогда эту коварную ляховку, что отымала у них их единую надежду, что посягала так дерзко на ее. святыню, на которую она, Ганна, только молиться могла! И под влиянием этих мучений чистое и святое чувство Ганны к Богдану темнело и омрачалось, обращаясь в какой–то жгучий огонь… Еще здесь, когда она приехала сюда, какими горькими рыданиями и стонами оглашались эти холодные своды… Но время шло… И ревность, и злоба, поднятые в сердце ее, стихали под влиянием мирной святыни, которая веяла здесь над нею кругом. Улеглись и злоба, и ненависть, и страсти… Господь услышал ее и послал своего тихого ангела к ней. Что же, пусть любит Богдан Марыльку… Это ревность, навеянная дияволом, пробуждала в ней такие мрачные мысли… Разве может забыть он свой бедный край?.. О нет! Да и так ли в самом деле гадка и испорчена Марылька… Нет, она не могла тогда судить справедливо, да и можно ли осуждать такого юного ребенка, брошенного на произвол судьбы? Красота так редко уживается со скромностью, и может ли научить любви и снисхожденью шляхетский двор?! Марылька полюбит Богдана искренно и нежно. Разве можно быть человеком и не полюбить его! А полюбивши его, она полюбит и наш бедный край… Богдан научит ее любить его… лишь бы он был счастлив… Белица подавила тихий вздох. «Да дарует милосердный господь всем людям и радости, и счастье…»
Нет в ее душе больше ни ревности, ни злобы: все смиряет, все исцеляет кроткий Христос!.. Голова ее опустилась на грудь… Темная тень от ресниц упала на бледное лицо. Двух только жаль, тех двух, что искренно любили ее: брата и Богуна. Где он теперь! О, если б знал, какая страшная наступает для нее минута, — примчался бы с края света сюда! А может — и жив ли? Добрый, отважный и честный! Нет, он козак, козак с головы до ног… Судьба его родины заставит его забыть свое горе, и подымется он еще сильнее и отважнее, чем был до сих пор! Брат только… вырвать у него из семьи сестру, все равно что вырвать последнюю радость… — Белица горько улыбнулась: «Что же делать, родной мой! В жизни мы с тобою мало узнали счастья. Одни родятся для того, чтобы быть счастливыми, другие для того, чтобы уступать свое счастье другим… Ты забыл для своего дела и свои радости, и свою жизнь… Ты — тот же воин Христов… Только ты борешься за него саблею, а я, как могу, — смиренною душой…».
Вдруг мертвую тишину кельи нарушилпечальный и протяжный звук колокола, донесшийся издалека. Белица вздрогнула; бледное лицо ее застыло в каком–то мучительном ужасе… Несколько минут она сидела неподвижно, как каменная, словно прислушиваясь к замирающему звуку печального удара, еще трепетавшему в воздухе. Наконец она поднялась, опираясь о стул руками.
— Кончено, — произнесла белица тихо и провела по сухим глазам рукой, — кончено! Через несколько минут на нее наденут монашеский клобук. Прощай, жизнь, прощай, радость, прощай, никогда неизведанное счастье! Душа моя готова, господи! Войди же в нее с силою и крепостию твоей!.. — Белица опустилась перед образами на колени и склонила голову.
Вот раздался снова погребальный звук колокола, еще и еще один, все чаще и чаще. Неподвижно стояла у икон молодая белица. Что думала, что чувствовала она в эти мгновенья? Ждала ли она с трепетом священным роковой минуты, или в тихой душе ее пробуждался смутно и неясно ропот молодой жизни, так бесповоротно убиваемой здесь? Тихий стук заставил ее очнуться; белица поднялась с колен и отворила низенькую дверь. В келью вошел горбатый старичок в схимнической[277] одежде.
— Дитя мое, — произнес он, благословляя ее, — народ уже стекается в храм; скоро начнется божественное служение; близится час, в который ты должна будешь произнести у алтаря страшные клятвы и обеты. Подумай… еще есть время… ты так молода… Знаю я, что молодое горе тает от первого солнца, как весенний снег.
— Святой отец, — произнесла тихо белица, опускаясь перед стариком на колени, — я много думала и страдала, и душа моя готова…
Старик ласково опустил ей на голову руку:
— Испытай еще раз свое сердце, дитя мое, — проговорил он слабым голосом. — Близится для тебя великая минута: испытай же его, чтобы не предстать перед господом с омраченным гневом и страстями лицом.
Девушка склонила голову; несколько минут она словно собиралась с мыслями… Но вот она снова подняла ее и взглянула в лицо старика своими светлыми, лучистыми глазами.
— Нет, отче мой, — произнесла она тихо, но твердо, — в душе моей нет больше ни гнева, ни страстей.
— Не чувствуешь ли ты чего особого на совести? Не желаешь ли ты передать мне что–либо? Говори, дитя мое, все, не бойся, господь всепрощающ и кроток.
— Святой отец мой, да! — произнесла белица с болью. — В этом грехе я каялась не раз и перед тобой, и пред лицом господа бога. Молитвою и слезами молила я царицу небесную избавить меня от мучений его; я просила господа вселить в мое сердце кротость, смирение и любовь. И он, милосердный, нигде не оставлявший меня, услышал мою молитву и в этот раз… Готова душа моя… Не удерживай же, отче, меня!
— Но чувствуешь ли ты в себе достаточно силы, бедное дитя мое, подумала ли ты о том, что монашеский подвиг мучителен и тяжел?
— Отец мой, все знаю я… Я хочу заслужить прощение и оставление грехов…
Старик ласково провел рукою по ее голове.
— Не чувствуешь ли ты хоть малейшего сожаления о жизни? О дитя мое! Молодое сердце — как юное дерево, пригнутое к самой земле, оно снова подымается вверх. Заслужить прощение ты сможешь и в жизни! Если хоть самое малое сомнение или сожаление шевелится теперь в душе твоей — остановись! Есть еще время… Господь не требует жертв, но веры лишь и любви!
Мучительное, болезненное страдание пробежало по лицу белицы.
— Отец мой, — прошептала она, устремляя на него полные слез глаза. — Мне нечего ждать от жизни, одно мне утешение — в боге. Не отталкивай же меня!
— Да будет так! — произнес с чувством старик, скрещивая руки на ее голове. — Без воли его не упадет–бо ни единый волос с головы…
Между тем по дороге, ведущей через лес, отделявший город Подол от Печер, быстро скакали два всадника.
Они то и дело пришпоривали своих коней; по их озабоченным, взволнованным лицам видно было, что они торопились по какому–то спешному и тревожному делу.
— Какое счастие, брате, что мы встретились с тобою сегодня, — говорил, задыхаясь от быстрой езды, старший из них, по одежде писарь Запорожского войска. — Если бы завтра, было бы уже поздно!
— Я боюсь, что и так мы опоздаем к служению, Богдане, — ответил собеседник, одетый также в козацкую одежду, с лицом сосредоточенным и серьезным и с легкою сединой, пробивавшейся уже в темных волосах. — Служение в монастыре начинается рано, а здесь до Печер еще добрых четыре версты.
— Какое! — махнул рукою первый, нервно подергивая повод и сжимая острогами коня. — Вот спустимся с этой горы, а там через овраг и Пустынно—Николаевский монастырь, — оттуда уже и рукою подать.
Спутник его молча пришпорил лошадь. Несколько минут слышались только частые удары копыт о замерзшую землю.
— А хоть бы и поспели, мало надежды у меня, — произнес козак, глядя угрюмо в сторону. — Как я просил ее, для меня она все равно что вот половина сердца!.. Э, да что там! — махнул он рукою и понурил голову.
— Стой, брате, меня послушает. Бог не без милости, — ободрил товарища Богдан, то и дело приподымаясь в стременах и припуская коню повода. — Есть у меня ее слово… тоже обет… Теперь настало время, и я верю, что она его не сломает.
— Дай бог, — произнес серьезно товарищ. — Нас с нею только двое, Богдан*["614].
Разговор прервался. Кони между тем взобрались на лесистую гору и поскакали уже по ровной дороге. Направо тянулись обрывы, покрытые все тем же лесом, налево блеснули из–за деревьев кресты и купол Никольского монастыря.
Вдруг в воздухе прозвучал явственно протяжный удар колокола. Путники вздрогнули и молча переглянулись: по лицу второго пробежала какая–то мучительная судорога.
— Вот и монастырь, — указал Богдан на показавшиеся между деревьев стены и башни, желая ободрить своего товарища, — теперь до Печер полгона…
Но спутник не ответил ничего; на его темном, угрюмом лице вспыхивал теперь пятнами румянец; глаза с нетерпением впивались в даль, стараясь разглядеть среди стволов деревьев очертания печерских стен. Лошади словно понимали состояние своих господ: они неслись теперь во весь опор, обгоняя по дороге горожан в грубых деревянных санях, козаков и богомольцев, поспешавших в Печеры. Лес начинал редеть… Вот наконец показались и стены печерские, из–за них ослепительно блеснули купола Печерского и Вознесенского монастырей. Миновавши браму, всадники поскакали по широкой и прямой улице и остановились у въездных ворот Вознесенского монастыря… Прямо против них находилась и лаврская брама. Народ толпился у нее массами, ежеминутно заглядывая вовнутрь монастыря.
— Слава богу! — воскликнул Богдан, осаживая взмыленного коня и бросая поводья на руки подскакавшего козака, — служение еще не началось: ждут владыку.
Спутник его ничего не ответил. Несмотря на угрюмую и суровую наружность козака, он казался настолько взволнованным, что решительно не мог говорить. Молча соскочил он с коня и вошел вместе с Богданом в монастырский двор.
Во дворе было уж шумно и людно. Толпы богомольцев стремились в открытые двери храма; монахини шли строгими рядами, опустивши головы и закрывши лица черными покрывалами, с длинными четками в руках; только молоденькие послушницы, с бледненькими личиками, украдкой выглядывали на прохожих из–под своих аксамитных шапочек. Торопливо прошли козаки среди богомольцев и остановились у маленькой кельи с завешенными окнами…
В келье старичок священник, скрестив руки на темноволосой голове девушки и поднявши к иконе глаза, шептал молитвы старческим, разбитым голосом. В келье было так тихо, что пролети муха, слышен был бы удар ее крыл. Голова молодой девушки пряталась в складках рясы старика; бледные губы ее тихо шевелились, и если б он мог услыхать то беззвучное слово, которое шептали они, — то услышал бы: «Прощайте, прощайте… прощайте навсегда!»Наконец старик окончил свои молитвы и, произнесши вслух: «И ныне, и присно, и во веки веков», хотел уже благословить белицу, как вдруг сильный нетерпеливый удар в двери заставил его оборваться на полуслове.
Белица вздрогнула и поднялась во весь рост. Какой–то смертельный холод пробежал по всему ее телу с ног до головы; с лица ее сбежали последние кровинки, расширенные глаза устремились с тревогой на дверь. «Пришли, — пронеслось в голове ясно и отчетливо. — Конец!».
Стук повторился.
— Мужайся, мужайся, дитя мое, — произнес дрогнувшим голосом схимник, поднося ей крест с ряспятием.
Белица взглянула на распятие; казалось, вид его пробудил в ней оцепеневшие было силы; она прижалась своими бескровными губами к холодному металлу креста и, не будучи в состоянии произнести слова, кивнула головою священнику, указывая на дверь.
Засов упал. Дверь распахнулась. На пороге кельи остановились два козака. Белица взглянула на них широко раскрывшимися глазами. Протяжный, мучительный крик огласил вдруг молчаливые своды кельи. В глазах послушницы потемнело, и, чтобы не упасть на пол, она должна была ухватиться руками за стену.
— Ганна! — вскрикнул в свою очередь Богдан при виде бледной, как полотно, монахини и отступил назад.
Несколько мгновений в келье стояло страшное, глухое молчание. Спутник Богдана остановился поодаль, молча, не спуская с белицы своих потемневших глаз. Священник с изумлением смотрел то на одного, то на другого, не понимая, что произошло, что случилось здесь.
— Брате, — прошептала наконец Ганна, глядя с укором на сурового козака. — Зачем… в такую минуту?.. Я просила… тяжело…
Богдан подошел к Ганне.
— Ганна, дитя мое, что ты задумала сделать с собой? — заговорил он, сжимая ей обе руки и заглядывая нежно в глаза.
Ганна подняла голову, и вдруг глаза их встретились.
— Дядьку! — вскрикнула она порывисто, с ужасом вырывая из его рук свои. — Вы… вы седы!..
— Так, голубко, — произнес Богдан с горькою улыбкой, проводя рукой по своим темным волосам, в которых теперь резко блестели густые серебряные нити. — Горе, говорят, только рака красит, а человека кроет снегом.
— Горе… горе, дядьку? — прошептала Ганна, чувствуя, что слова замирают у ней в горле.
— Так, горе: все сожгли, все отняли у меня.
— Татаре?! — вскрикнула в ужасе Ганна.
— Свои, — улыбнулся горько Богдан, — вельможная шляхта; татаре милосерднее… Убили деда, бабу… Елену увезли, Оксану, а Андрия, дитя мое родное, истерзали на смерть!
Мучительный стон вырвался из груди Ганны:
— Андрийко… любый мой!.. — Голос ее оборвался; она закрыла лицо руками и прислонилась головою к стене.
Несколько минут все молчали в келье, слышно было только, как глубокое порывистое рыданье подымало грудь белицы; из–под сомкнутых, тонких пальцев ее струились слезы, падая крупными каплями на черное сукно. Наконец Ганна отняла руки от лица.
— Дядьку, любый мой, — проговорила она едва слышно, горячо прижимая его руку к своим губам, — бог посетил, он же и успокоит… Я буду молиться за дитя… за вас… за всех.
— Друг мой, голубка моя! — притянул ее к себе Богдан, тронутый до глубины сердца ее молчаливым сочувствием, и крепко поцеловал ее в лоб. Ганна сильно вздрогнула и отшатнулась, но Богдан не заметил этого. — Молиться… да, все мы должны молиться, но время тихой молитвы прошло, — продолжал он, не выпуская ее рук, — потому что скоро уж негде будет вам и молиться: отберут ваши храмы, разрушат алтари, отнимут священные сосуды для панских пиров… Ты многого не знаешь, закрывшись от бедного терзаемого люда этой холодной стеной. Тут, конечно, отрадный да тихий покой и любая утеха в молитве, а там, — указал он энергичным жестом в сторону, — выйди взгляни: там стон стоит и разлилась по всей родной земле туга! Я искрестил Украйну; я видел везде чудовищные зверства; в глаза враги смеются над нашими правами, над нашей верой и терзают народ! Перед его великим горем все наши муки и боли так ничтожны, что тонут бесследно в море людских слез… — Богдан остановился на мгновенье.
(обратно)
XXXIII
Ганна слушала Богдана с преобразившимся лицом; на ее бледных щеках то вспыхивал, то угасал лихорадочный румянец, расширенные глаза темнели, грудь порывисто поднималась. Снова звучал подле нее знакомый голос и пробуждал забытое волнение; благородные черты дорогого лица дышали снова геройским воодушевлением; очи его, пылавшие теперь каким–то прежним внутренним огнем, смотрели ей прямо в глаза. Глухой укор подымался смутно в душе Ганны, неотвязные, сладкие воспоминания вонзались иглами в ее сердце, а гнев и оскорбленная гордость возмущали ее внутренний мир. Старичок схимник все еще смотрел с недоумением на сцену, происходившую перед его глазами. Спутник Богдана не отрывал глаз от оживляющейся Ганны.
— Так, Ганно, не время теперь прятаться от несчастных для молитвы, — произнес твердо Богдан, — ты должна молиться вместе со всеми нами и помочь нам и мне.
Подавленный стон замер на устах Ганны; она выдернула свои руки из рук Богдана и с мучительным жестом отчаянья отшатнулась назад.
— Да, помочь, — поднял Богдан голос, — настало время действовать. Перед святым отцом говорю я и скажу теперь перед всем светом: настало время действовать и вырвать из рук бессмысленных мучителей свою веру, свой край!
— Дядьку! Спаситель наш! Кумир мой! — чуть не вскрикнула Ганна, но послышалось только первое слово. «Ах, дожила… — мелькали в голове ее, как искры в дыму пороха, огненные мысли: — вот он передо мною снова, сильный и славный, забывший все ради великого дела, с мечом в руке за родину, за веру… Борец божий! Спаситель! А я… я! Не могу забыть себя и в такую минуту, давши обет, грехом бужу сердце!» Ганна с ужасом отшатнулась и протянула вперед руки, словно хотела защититься от чего–то властного, неотразимого. — Сжальтесь, — прошептала она едва слышно упавшим голосом, — оставьте, не смущайте моей бедной души!..
— Нет, нет, Ганно, это не ты говоришь со мной, — продолжал горячо Богдан, — разве могла бы ты прежде думать о душе своей, когда кругом подымается ад и летят к небу тысячи невинных замученных душ? Когда умирала жена моя, ты, Ганно, дала ей слово присмотреть сирот… Ты оставила нас: ты сказала мне, что Елена заменит тебя. Но вместе с тем ты дала мне слово всегда вернуться назад, когда появится нужда в тебе. По твоему слову приехал я, Ганно. Елены нет больше… Я еду на Сечь… Кто знает, что готовит нам дальше судьба? Во всяком случае сироты останутся беззащитны… Чаплинский уже раз разорил мое гнездо… Кто помешает ему теперь, когда он видел меня осмеянным и униженным в сейме, докончить свое кровавое дело и убить всех остальных детей?
— О боже… боже мой… боже мой! — всплеснула Ганна руками и с мучительною болью прижала их к груди. — Ох, я не прежняя Ганна! В моей душе нет больше ни силы, ни жизни… Я посвятила ее богу!..
— Ты господу и послужишь в людях его! — вскрикнул Богдан, овладевая ее рукой. — Не за своих только сирот прошу я, для них бы одних я не стал тревожить тебя… Но, по всей Украйне стонут теперь сироты… Для них зову тебя, Ганно: иди и послужи!
— Ганно, сестра моя, будь прежней Ганной! Ведь ты козачка! Золотаренка сестра! — вскрикнул наконец и спутник Богдана, сжимая другую руку Ганны в своей крепкой руке.
— О господи, боже… прости мне… не оставляй меня! — заговорила она прерывающимся голосом, захлебываясь слезами. — Я дала перед богом обет… сейчас придут за мною… и изменить… отречься… Горит мое сердце за всех вас, но с старым грехом вернуться в мир… проснуться душой для страданий… Я столько вынесла! Вы ведь не знаете… Ох, боже мой, боже мой! — вскрикнула она, закрывая лицо руками. — Не могу я! Простите меня… не могу!
— Если в душе твоей, Ганно, и есть такое тяжкое горе, — заговорил ласково Богдан, обнимая ее за шею рукой, — то скажи, кто из нас не несет его теперь? Поверь мне, легче уйти в монастырь или просто разбить себе голову, чем с тяжелым горем в душе жить среди людей! Но если бы всякий из нас думал так же, как ты, кто б остался тогда защищать этот бедный край?!
Ганна молчала. По лицу ее видно было, что в душе ее происходила страшная борьба.
— Грех… сором… — заговорила она наконец, обрываясь на каждом слове, и вдруг вскрикнула с новой вспышкой энергии: — Нет, поздно, поздно! Оставьте меня!
И вдруг совершенно неожиданно для всех старичок схимник, что стоял до сих пор скромно в углу, следя молчаливо за сценой, происходившей перед ним, вдруг заговорил уверенно и сильно, выступая перед Ганной.
— Дитя мое, не знаю я, кто такой для тебя этот рыцарь, но речь его проникает мне в сердце; он говорит о нашей вере, о крае, о том, что он готов встать за него… Такие слова господь не вкладывает в нечестивые уста. Он говорит, что ты можешь помочь им, твой брат желает того же… Не знаю, быть может, я уже не понимаю ничего… Я бедный, убогий инок, быть может, игуменья и владыка останутся недовольны мною, но властью, данною мне свыше, я, духовник твой, разрешаю тебя от данного тобою обета и благословляю снова вернуться в мир. Ибо сказал нам сам Христос: «Больше тоя любви никто же имати может, аще кто и душу свою положит за друзи своя!»
Несколько минут в келье царило глубокое молчание, слышно было только, как дышала Ганна порывисто и глубоко.
Что ж, Ганна? — произнес наконец Богдан, сжимая холодную, дрожащую руку девушки.
— Сестра, неужели ты и теперь откажешь нам? — спросил каким–то дрогнувшим, неверным голосом Золотаренко, заглядывая ей в лицо.
Руки девушки задрожали еще сильнее.
Ганна колебалась.
— Опять, значит, на муки, на терзанья, на смерть!.. — прошептала она каким–то рвущимся, неуверенным голосом.
— Нет, Ганно, — вскрикнули разом Богдан и Золотаренко, с сияющими энергией лицами, сжимая ей руки, — не на терзанья и муки, а на славную и честную борьбу!
Дни тянулись за днями, ночи за ночами, а Оксана все еще томилась у Комаровского. Впрочем, на свое положение она не могла бы ни в чем пожаловаться: Комаровский обставил ее — как только мог, сладости и самые отборные кушанья не сходили со стола ее комнаты; бабе приказано было исполнять малейшие капризы и прихоти Оксаны.
С раннего утра приходила баба к ней услужить и справиться, что готовить.
— Мне все равно, — ответит тоскливо Оксана.
— Что–то не весела ты, моя пышная панна, — покачает головой баба, стараясь придать своему совиному лицу нежно–трогательное выражение, — и есть не ешь? Готовлю я худо, чи что?
— Нет, гаразд… даже очень.
— Так что же? Болит что?
— Тут болит, — покажет Оксана на сердце и отвернется.
— Ишь, тоскует все… Почекай, придут и светлые дни.
— Когда же? Тюрьма ведь здесь. Что мне в сладкой еде, в дорогих сукнях, уборах, коли голоса человеческого не слышу, коли не вижу любых моих?.. Ноет во мне каждая жилка, истомилась душа!
— Бедная моя, болезная, — искривится уродливая старуха, — ты тоске–то, журьбе не поддавайся, она ведь точит, что шашель. Ясный пан оттого тебя взаперти держит, что боится татар, да и своего брата–шляхтича. Теперь такие лихие времена, захватить могут.
— Я б задавила себя скорее! — всплеснет руками Оксана.
— А им–то что? — захихикает хрипло баба. — Покровитель твой тебя бережет пуще глаза, души в тебе, красоточке, не чует.
— Боюсь я его! — вскинет испуганными глазами Оксана.
— Вот это уж дарма так дарма. Ведь он с тобой обходится, как с принцессой… Сколько раз мне доставалось через панну.Не такой он человек: он почтительный, богобоязный. Своя дочечка умерла, больше не дал бог детей, ну, он и жалеет тебя, как свою дытыну.
— Чересчур угождает уж, — вспыхнет зорькою Оксана.
— Эх, панна моя нерассудливая! Да коли б он имел что дурное на мысли, стал бы он так возжаться? Ведь у них, у магнатов, с нашей сестрой разговор короток. Нет, наш пан и добрый, и любит тебя… Это не то что Чаплинский, будь ему пусто! И мое дитя замордовал, клятый! Вот тому–то не попадайся в руки, а наш ласковый да хороший.
Оксана с ужасом слушала рассказы бабы, и на душе у нее росла мучительная тревога. Как ни старалась эта приставленная дозорца, а не могла ни сказками, ни побасенками развеселить своей пленницы, да и последняя не доверяла старухе.
Закоханый пан Комаровский навещал почти ежедневно Оксану и привозил ей непременно какой–нибудь гостинец; Оксана уклонялась от них, пугалась, но он почти силой надевал на нее то кораллы, то самоцветные серьги, то жемчуга. Он даже гулял с нею по двору, а выпускать одну отказался, уверяя, что теперь опасно и козаку показаться одному в степи.
На все вопросы Оксаны относительно Богдана, семьи его, Комаровский отделывался самыми общими ответами, которые ей не объясняли ничего; когда же она пробовала расспросить о чем–нибудь бабу, то та заявляла, что уже 30 лет не выходит из этого хутора, не видит и не слышит ничего.
В своем одиночном заключении томилась Оксана, несмотря на окружавшее ее довольство, несмотря на все успокоения Комаровского, томилась и тосковала по близким, дорогим ей лицам до такой степени, что временами ей хотелось лишить себя жизни, и только надежда на то, что Олекса должен же узнать когда–нибудь о постигшем их несчастии, а узнавши, приехать непременно сюда и взять ее от Комаровского, удерживала ее от этого шага. Так тянулось беспросветное время… Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит… мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, — и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою–то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой. Сколько раз молила она Комаровского отпустить ее… она бы сумела пройти пешком хоть до самой Сечи, отыскала бы и там Морозенка, обвилась бы вокруг его ног крепко, крепко и сказала бы ему, что не может без него больше жить! Но на все ее мольбы Комаровский отвечал упорным отказом, уверяя ее, что, как только вернется друг его Богдан, он сейчас же отпустит ее с ним; но одну — ни за что. Так мелькали дни за днями в слезах, в ожидании, и Оксана уже теряла им счет.
Раз только ночью случилось какое–то странное событие, которое так и осталось для нее неразрешенным. Она проснулась от страшных криков, ударов и выстрелов. Испуганная, вскочила она, бросилась звать бабу — никто не отвечал; тогда она хотела было выскочить в сени, но двери оказались запертыми; Оксана начала стучать в них с отчаянием — никто не приходил. Впрочем, выстрелы и крики продолжались недолго; вскоре они умолкли, и воцарилась кругом полная тишина. До утра не спала Оксана: ей казалось, что в массе диких криков она слышала козацкие голоса. «Это Олекса, Олекса! — билось мучительно сердце молодой девушки. — Это он приехал сюда, чтобы вырвать меня!» И она снова принималась биться, как безумная, в двери и, уставши, падала в изнеможении на пол. Но зачем бы он затевал нападение? Разве не мог он явиться прямо к доброму пану, поблагодарить его и принять ее, Оксану, из его рук? Все мешалось в голове несчастного ребенка: то ей слышались какие–то предсмертные стоны, то ей казалось, что дорогой голос шепчет ей на ухо коханые, родные слова.
— Олексо, Олексо мой, где ты теперь? Зачем ты оставил, забыл меня? — повторяла, захлебываясь слезами, девушка.
(обратно)
XXXIV
Утром к Оксане вошел Комаровский с перевязанною рукой и сообщил, что на хутор нападала ночью шайка татар и что ему едва удалось отбиться от них и защитить ее. Увидя заплаканное лицо Оксаны, он подошел к ней и, обвивши ее мягкий стан рукою, прижался губами к плечу. Оксана вздрогнула от этой ласки, как от огня, и вырвалась из рук Комаровского.
«Волчонок, змееныш! — чуть не сорвалось у него с языка. — Как ни корми, ни ласкай, а все в лес смотрит!»
От сдержанности и страшного напряжения воли страсть у Комаровского к этой девочке разгоралась в бушующее пламя; но, несмотря на все его усилия, несмотря на высказываемую им отеческую любовь, замаскированную в чувство преданности, уважения и нежности, — сердце бедной Оксаны оставалось безответным. Эта непобедимая холодность начинала уже раздражать Комаровского и оскорблять чувство панской гордости; но он все еще мечтал одолеть ее лаской, хотя эта комедия начинала уже его утомлять.
Сначала она боялась Комаровского, как врага, потом он кротким своим обращением поставил ее в недоумение, но далее чрезмерная, упорная заботливость о ней начинала пробуждать даже в чистой, детской душе Оксаны какое–то глухое и страшное подозрение. Она не спала по ночам, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому движению… То она молилась, заливаясь слезами, то вскакивала с леденеющим сердцем, ожидая в страхе чего–то ужасного, и, как безумная, бросалась к окну… Единственным утешением были для нее большие яркие звезды, которые глядели сквозь маленькие окна; они словно шептали ей: «Не бойся, бедное брошенное дитя! Отец наш, который управляет всем миром, не забывает и единого от малых сих!»
Был глухой зимний вечер. Густой пушистый снег завалил почти до крыш весь дикий хуторок, который, словно в насмешку за его угрюмую и мрачную наружность, прозвали Райгородком. Мохнатые ели с отяжелевшими под массой снега ветвями стояли кругом неподвижною стеной; ни звука, ни крика не было слышно кругом; ни одна человеческая фигура не показывалась на занесенном снегом дворе, но окна будынка светились красноватым огоньком, бросая яркий отблеск на белый снег. В жарко натопленной светлице сидели у стола за доброй кружкой меда пан Комаровский с своим тестем, паном Чаплинским. Угощение дополняли прекрасный белый хлеб, жареная рыба и окорок дикого кабана. Лица собеседников были красны, пояса распущены, жупаны распахнуты, беседа велась приятная и интересная для обоих.
— И славно пан отделал его? — допрашивал Комаровский с интересом своего тучного собеседника, подливая и ему, и себе меду.
— Хо–хо–хо! — всколыхнулся Чаплинский. — Говорю тебе, зятю, от смеху покатывался весь сейм! Я им говорю: «Ваши ясновельможности, да разве я виноват в том, что красотка нашла во мне больше прелести и утехи, чем в пане писаре? Насильно ее я не брал, своей охотой пошла!» Тут поднялся, брат, такой грохот, что мог оглушить хоть чьи уши.
Пан Чаплинский снова покатился со смеха.
— Но если б ты видел, пан коханый, в ту минуту пресловутого писаря, — продолжал с задышкой Чаплинский. — Хо–хо! Зеленый стоял, как глина; ни слова, примолк, притих; где девались и цветистые речи, словно ему кто обрезал язык, только глазища такие чертовские состроил, что меня, даже стоя там, в сейме, мороз пробирал по спине. Пусть встречаются с ним теперь все черти из пекла, побей меня Перун, если я этого хочу хоть во сне!
— Ну, не поищу и я встречи с этою собакой, — развалился Комаровский и закрутил свой ус, — да вообще надо будет как–нибудь избавиться от него тихим способом, а то ведь так распускается это быдло, что доброму шляхтичу и проехать к приятелю опасно! Ну, а как там насчет их порешили, пан, верно, слышал?
— А как же! Это быдло явилось с какою–то супликой на сейм. Но, слава богу, панство наше еще не потеряло головы, и как ни распинался король со своими клевретами, но князь Иеремия, а за ним и остальная шляхта так отбрили их, что им ничего не оставалось, как выйти со стыдом из сейма. Получили они, вместо ожидаемых льгот, кусок редьки с хреном, с тем и отправились домой.
— Го–го! — загоготал Комаровский. — Вот это так дело; когда б еще панство получше прикрутило их, а то шатается всюду эта наглая рвань; сидишь на своей земле, словно во вражьей сторонке.
— Да, мне передавал Пешта… Он верный наш слуга, и что только прослышит, сейчас передает мне, — вытер бархатным вылетом усы и нос Чаплинский, — так вот он говорил, что меж этой рванью идет муть… Собираются, шепчутся… и заправилом все этот шельмец писарь!
— Ишь, бестия! Сгладить его нужно, и квит! — махнул по шее рукой Комаровский. — А что они затевают что–то, то верно… Да, вот какая дерзость!.. Когда пан тесть поехал в Варшаву, случилась тут со мною одна прескверная сказка, которая, клянусь всем ведьмовским отродьем, окончилась бы кепско, если бы не моя храбрость! — Комаровский расправил свои желтоватые усы и, отпивши стакан меду, отбросился на деревянную спинку стула. — Представь себе, пане коханый, что у моей красоточки оказался какой–то жених, — об этом я уже узнал после, — конечно, он из тех же запорожских гультипак. Впрочем, он проживал и у Хмельницкого, там, верно, и познакомился с моею кралечкой. Так вот, уж не знаю, каким образом пронюхал он, что кукушечка сидит в моем гнездышке. И что же бы ты думал, мой пане дрогий? — стукнул Комаровский стаканом по столу. — Тысяча бесов им с хвостом! Собирает эта пся крев кучу такой же рвани, как и сам, и с оружием в руках нападает глухой ночью на хуторок.
— Дяблы! — вскрикнул Чаплинский. — На колья всех!
— Да это разве бывает в какой другой стране, кроме как у нас? — продолжал Комаровский. — И, клянусь святейшим папой, если б не мой частокол да не моя храбрость, мне бы славно досталось от них. Но, к счастию, у меня оказалось на тот раз душ десять стражи, да, кроме того, натравили мы на них и моих добрых псов: я их держу нарочито впроголодь… Не вынесла натиска шайка и бросилась наутек; но сам этот черномазый дрался, как бешеный, руку мне прострелил; у него выбили оружие, тогда он бросился, как зверь, рвать всех зубами и руками; но на него напали сзади, связали руки, и как он ни метался, как ни рычал, а бросили в тюрьму.
Комаровский весь побагровел и продолжал после минутной передышки:
— Хотел я тогда сразу покончить с этою бестией, да решил подождать тебя, как ты благословишь: он и до сих пор сидит там, прикованный к стене.
— Ха–ха! Стоило ли ждать, пане мой коханый? Вешай его, сажай на кол хоть завтра; чем меньше этих разбойников, тем лучше! Ого! После этого сейма я уже знаю, как мне поступать!
— Спасибо, — сжал его руку Комаровский и обмахнул платком раскрасневшееся вспотевшее лицо.
— Ну, а как сама птичка? — хихикнул Чаплинский.
— Совсем волчонок! — развел руками Комаровский. — И приступу к ней нет!..
— Да неужели ты не пробовал смягчить своей красотки какими–либо дарами?
— Не такая! Этим ее не возьмешь.
— Ой ли? — усмехнулся нагло Чаплинский. — А золото, говорят, греет больше поцелуев… А то пригрозил бы хорошо, смягчилась бы.
— Не такая, говорю, не испугаешь. Вся — огонь, порох! Чуть что, готова и руки на себя наложить.
— Ге–ге, — вскрикнул Чаплинский, — да ты, как я вижу, врезался как следует быть! То–то, я думаю, чего это тебя не видно в Чигирине? Тесть уже три недели дома, а зять не думает и навестить… Ха–ха!..
— Да нет же, — поморщился Комаровский, — говорю коханому пану, что болен был.
— От кохання! Вот это так штука! Ха–ха–ха! Эрот, видно, преследует тебя… А любопытно было бы взглянуть на красотку! Я, признаться, когда бывал у Хмельницкого, не замечал ее. Да и трудно было бы заметить, когда Елена была там…
— Ну, это ты уж не прогневайся, пане, — возразил Комаровский, — а что Оксана прелестнее пани Елены, то скажет всяк!
— Цо-о? Сто тысяч дяблов! — стукнул по столу кружкой Чаплинский. — Если б не любовь, которая не только ослепила тебя, но отняла и весь твой розум, я бы показал тебе, как сравнивать жену уродзоного шляхтича с смазливою хлопкой.
— А я стою на своем! — стукнул также кулаком Комаровский с такою силой, что стакан перевернулся и темная струя меду полилась по столу, заливая скатерть и ковер на полу. — И утверждаю, что и пан согласится со мной, если увидит ее.
— Посмотрим! — поднялся шумно с места Чаплинский.
— Бьюсь об заклад! — вскочил и Комаровский, протягивая ему руку. — На пару арабских коней, что стоят у меня в конюшне!
— Идет! — ударил его по руке Чаплинский.
— Что ставит пан?
— Три хлопки и два смычка гончих собак.
— Згода!
— Веди же показывай свою хлопскую Венеру! — крикнул разгоряченно Чаплинский.
— Не лучше ль завтра? Боюсь, может, спит…
— Тем лучше.
И, опрокидывая на своем пути столы и стулья, Чаплинский направился к выходу. Комаровский взял со стола тяжелый шандал и последовал впереди своего тестя, который уже не совсем крепко стоял на ногах. Пройдя несколько довольно узких и темных переходов, они остановились у низкой деревянной двери, через которую пробивалась узенькая полоска света.
Комаровский постучал, но ответа не последовало; слышно было только, как тяжело сопел и отдувался Чаплинский, разгоряченный вином и спором.
— Оксана, отвори! — крикнул Комаровский.
Послышался какой–то робкий шорох, и все замолкло.
— Хо–хо! — усмехнулся Чаплинский. — Как вижу, красотка–то не очень благосклонно принимает тебя!
— Оксана, отвори! Слышишь? — потряс раздраженный Комаровский дверь… Но в комнате все оставалось тихо. — Отвори! — заревел он, покрываясь багровым румянцем от волос до шеи, и, не дожидаясь уже ответа, налег со всею силой плечом на деревянную дверь. Дверь протяжно застонала и вздрогнула. Комаровский налег сильнее, еще и еще… крючок щелкнул, с шумом распахнулась дверь, и приятели очутились в светлице Оксаны.
Разбуженная криками и стуком в дверь, Оксана вскочила с постели как безумная; когда же она услыхала пьяные крики Комаровского и смех другого, знакомого и отвратительного голоса, ее охватил безумный, безотчетный ужас. Одна здесь, в глуши, в руках этих извергов! До сих пор Комаровский обращался с нею ласково и нежно, но теперь, под влиянием вина, кто знает, что пришло ему в голову? Зачем он стучит в двери? Зачем? О боже, боже… Неужели? Нет! Она не дастся живой; но у ней нет оружия: ни ножа, ни сабли… ничего… все равно: убьет себя, задушит. «О господи, спаси меня!» — заломила она с отчаянием руки, следя обезумевшими глазами за дверью, которая вся вздрагивала под сильными ударами Комаровского. Но вот раздался страшный треск, крючок соскочил…
«Олексо, прощай!» — успело только промелькнуть в голове Оксаны; она вскрикнула и, вытянув словно для защиты руки, прислонилась к стене. Она стояла во весь рост. Черные густые волны рассыпались в беспорядке вьющимися прядями
до самых колен. Лицо ее было бледно, как мрамор, рот полуоткрыт, и только огромные черные глаза, словно два громадных сверкающих агата, смотрели с каким–то диким ужасом на вошедших шатающихся панов. Бедная дивчына преобразилась: ужас и страшное решение придали ее наружности что–то такое величественное, трагическое и сильное, что подействовало даже и на Чаплинского. Несколько секунд длилось обоюдное молчание.
Отчего ты не отворяла дверей? — спросил Комаровский, с трудом преодолевая волнение, охватившее его при виде девушки.
— На бога!.. Оставьте… уйдите!.. — прошептала прерывающимся голосом Оксана, закрывая лицо руками. — Что я вам сделала?
— Да чего ж ты боишься, дурашечка? — продолжал Комаровский, не отрывая глаз от дивной фигуры девушки. — Мы только хотели навестить тебя. Вот пришел пан Чаплинский, приятель Богдана, ты, верно, помнишь его; он может тебе рассказать кое–что о твоем пане.
При первых словах о Чаплинском Оксана вздрогнула, взглянула из–под сомкнутых пальцев и вскрикнула; сердце ее похолодело: перед нею у дверей стоял тучный багровый шляхтич, с распахнутым жупаном, с выпуклыми зеленоватыми глазами… Она узнала его. Да, это тот отвратительный шляхтич, которого так ненавидела Ганна, который вязался к ним, а потом перешептывался и уговаривался с Еленой, когда дядька не было дома, он не друг дядька, он предатель, разбойник, его появление приносило одно зло, и баба говорит…
— Ворон, ворон! — вскрикнула в ужасе Оксана. — Оставьте, оставьте меня! — прижалась она еще ближе к стене. — Я задушу себя!
— Да кто же здесь ворон? Хо–хо! — заговорил заплетающимся языком Чаплинский. — Мне сдается, красотка, что здесь два сокола, да еще каких! И к чему тебе душить себя? — направился он к ней, покачиваясь. — Мы ведь тебе зла не желаем…
— Не подходи! — вскрикнула дико Оксана и, схвативши в руки деревянный стул, подняла его над головой. — Убью!
— Ого, — даже попятился назад озадаченный Чаплинский, — мы с перцем… Так можно тебе, того, и ручки связать.
— Довольно! — произнес вдруг резко Комаровский. — Видел, и довольно! Не бойся, Оксана, мы ничего не сделаем тебе; если ты не хочешь, то мы и уйдем…
— Зачем уходить? — возразил с гадкою улыбкой Чаплинский. — Дивчына сначала только того… побрыкается, а потом будет ласковее…
Но Комаровский перебил его раздраженно:
— Оставь, пане тесте, идем; дивчына моя, я не хочу ей делать зла. Вспомни то, о чем я тебе говорил.
Чаплинский злобно взглянул на Комаровского, затем на бледную дикую красавицу, которая все еще держала с угрожающим жестом в руке стул, и вдруг в глазах его мелькнула какая–то налетевшая мысль, по лицу пробежала ехидная улыбка…
— Твоя правда, пане зяте… идем, не то встревожим красавицу; утром она будет добрее.
Паны вышли и притворили за собою дверь.
— Ты прав, любый зять мой, — обратился Чаплинский к Комаровскому, когда они опять очутились в покинутой ими светлице. — Да, прав, сдаюсь: с таким огнем нельзя поступать напрямик, — того и гляди или тебя убьет, или себя укокошит, а красотку жаль…
— Да я тебе говорил раньше! А как она замахнулась на тебя стулом? Видел ли ты что–либо подобное среди наших панн? Богиня богиней! — вскрикнул он восторженно.
— Еще бы! Дай медом залить переполох! Если б я не увернулся, она бы с одного размаха расшибла мне башку! Да, ты с нею погоди, погоди еще малость…
Комаровский ничего не ответил и только, наливши себе полный стакан меду, залпом осушил его и провел рукою по мокрому лбу.
— Вижу, пане зяте, не на шутку ты врезался, — продолжал дальше Чаплинский, — до правды и есть во что.
— Все бы отдал, — произнес хриплым голосом Комаровский.
— Да, да… так что же или, лучше, кто же мешает тебе? Ба! — ударил себя вдруг по лбу Чаплинский. — Ведь ты говорил о каком–то женихе? Быть может, это она из козацкой верности, — усмехнулся он, — упорствует перед тобой? Как, говорил ты, звали его?
— Морозенком.
— Морозенко, Морозенко… — произнес несколько раз Чаплинский, как бы стараясь вспомнить что–то. — Да, да, вспомнил! Видал я его у Хмельницкого… Ты того… постарайся с ним поскорее покончить, а то не оберешься хлопот, тогда и красавица станет сговорчивее… Советую завтра же… Ну, а теперь доброй ночи, зятю, пора дать отдых и зубам, и утробе; слышишь, вот уже прокричали вторые петухи.
И паи Чаплинский с громким вздохом опустился на широкую лавку, застланную ковром, на которой в беспорядке валялись турецкие подушки, и, перевернувшись несколько раз, с громким сопеньем и кряхтеньем погрузился в тяжелый сон.
(обратно)
XXXV
Дверь за панами захлопнулась, а Оксана все еще стояла у стены, как окаменелая, прислушиваясь к замирающим панским шагам. Но вот они стихли, и хутор погрузился снова в могильную тишину. Оксана опустилась на постель.
Волнение, испуг и стыд смешались в ней, превратясь в лихорадочный озноб, потрясавший ее нежное миниатюрное тело; все оно вздрагивало от мучительных судорог, зубы стучали, сердце сжималось, словно в железных тисках, горло душили спазмы, и вдруг громкое, разрывающее сердце рыдание вырвалось из груди бедной дивчыны. Одна, одна в этой ужасной трущобе! Что ее ожидает дальше? Ох, боже, боже мой! Зачем они приходили сюда ночью? Этот Чаплинский… Зачем он здесь? Что он имеет с Комаровским? О боже, здесь что–то страшное… «Спаси меня, господи, господи, или убей меня!» — Оксана сжала голову руками и заметалась в подушках, стараясь заглушить рыдания. До сих пор она помнит на себе взгляд Чаплинского. Ух! От одного взгляда сердце переворачивается в ней. «Олекса, Олекса! Зачем ты оставляешь меня здесь на такую ганьбу? Или ты уже не любишь больше меня?»
И снова громкие безутешные рыдания потрясали все тело бедной девушки; но никто не приходил к ней: кругом было темно и тихо, только большие хлопья снега залепливали стекла да замерзшие ели шептали что–то страшное и мрачное, тихо покачивая своими отягченными снегом вершинами.
До утра прорыдала бедная дивчына и только на рассвете заснула тяжелым, болезненным сном. Утром к ней пришла баба и сообщила, что пан Комаровский, узнавши, что Оксана еще спит, не велел будить ее и уехал со своим тестем, паном Чаплинским, в Чигирин, откуда обещался быть к вечеру.
Но вечером прискакал гонец и сообщил, что пан Комаровский неожиданно уехал по делу на три дня. Оксана вздохнула облегченно: три дня она находилась в безопасности, а дальше что? Дальше… в голове ее созрело окончательное решение: попробовать бежать, если же это не удастся, покончить с собой. «Бог простит, — решила бедная дивчына, сжимая сурово свои черные брови. — Простит и Олекса. Лучше смерть, чем позор».
Прошел день. На другое утро вошла в светлицу к Оксане баба. Оксана, взглянувши на улыбающуюся отвратительную старуху, далась диву. Лицо бабы было смущено, глаза бегали как–то неуверенно, притворно ласковая улыбка кривила синие губы.
— Бедное ты мое дитятко, — заговорила она нараспев, присаживаясь у изголовья девушки и проводя рукою по ее волосам. — Вот ты все не веришь мне, а я для тебя много бы сделала… Жаль мне тебя, как родную дочь…
Оксана приподнялась на локте и с ужасом уставилась на старуху.
— Да, жаль… не знаешь ты, зачем тебя привез сюда пан, — продолжала также жалобно старуха, — до сих пор он возился с тобою, жалел тебя, ожидая, что ты его сама полюбишь, а теперь — конец!
— Бабусю! — вскрикнула с ужасом Оксана, сжимая до боли руки старухи. — Спасите меня!
— Да, спасите… Вот если я тебя спасу, то пан с меня живьем шкуру сдерет, а она хоть и поношенная, да другой уже себе не справлю… Пришлось бы бежать вместе с тобой, а чем я заработаю теперь хлеб? Только пан из милости держит меня.
— Бабуся, голубушка, у меня есть жених, — заговорила лихорадочно, возбужденно Оксана, целуя жилистые, отвратительные руки старухи, — он для вас все, все, что можно… Да нет, стойте! — бросиласьона к скрыньке, что стояла у ней на столе, и, вытащив оттуда дрожащими руками нити жемчугов, гранаты, кораллы и дорогие серьги, высыпала все это на колени старухе. — Только спасите, спасите меня!
При виде драгоценностей глаза старухи вспыхнули, как у дикой кошки, но она, казалось, еще колебалась.
— Ох–ох, — проговорила она, рассматривая каждую нитку, — ведь за эти цяцьки, девонька моя, гроши дадут, да, гроши… Дурней мало на свете, да еще и продавать их придется из–под полы!
— Спасите, спасите! — повторяла со слезами Оксана, падая перед ней на колени. — Жених мой все сделает для вас… Я буду вам наймычкой до конца дней!
— Ну, нечего делать с тобой, — согласилась наконец старуха, бережно связывая в узел все драгоценности, — ступай за мной, только чур никому ни слова, ни звука, чтоб никто и не заметил: не то пропадет и твоя, и моя голова.
Дрожащими, непослушными руками набросила на себя Оксана байбарак и последовала за старухой.
В полутемной конуре, в которой помещалась старуха, сидела какая–то закутанная в керею фигура. Старуха тщательно притворила за собою двери. Оксана дрожала до такой степени, что должна была ухватиться руками за стол, чтобы не упасть.
— Узнаешь меня, Оксана? — произнес незнакомец, подымаясь с места и сбрасывая керею.
— Пешта? — едва смогла произнести Оксана.
— Да, Пешта, — продолжал козак, — да еще с доброю вестью от Морозенка… Что ты на это скажешь, а?
Но Оксана ничего не могла сказать. Она судорожно открыла несколько раз рот, как будто спазмы сжали ей горло, и пошатнулась назад.
— Гай–гай! А еще козачка! — покачал головой Пешта. — Дай, бабо, ей воды да усади на скамью, а то она еще от радости и совсем упадет, что я тогда привезу козаку?
Оксана отпила несколько глотков воды и прошептала прерывающимся голосом:
— Дальше, дядьку… дальше!
— То–то же, ты меня смирно слушай, не жартуй… Ты уже, конечно, нарекала на Морозенка за то, что он не летит тебя рятовать, а он уже был тут, да опалил себе крылышки и попал в тюрьму.
— Жив, жив? — вскрикнула безумно Оксана, срываясь с места.
— Атож, кой бы бес прислал меня в эту трущобу? С мертвяками я дел иметь не люблю.
— Господи, матерь божия! — вскрикнула судорожно Оксана и залилась горячими радостными слезами.
— Ну, слушай же дальше, — продолжал Пешта. — Так вот коханец твой попал в тюрьму; теперь с божьей помощью он выбрался из нее, да, наученный добре, сам уже не полез, а пригласил товарищей; послал вот и меня к тебе пересказать, что если ты еще до сих пор не забыла его и не польстилась на панские ласки, то сегодня, ровно в полночь, он будет ждать тебя в лесу, чтобы вместе бежать в Запорожье. Вот же тебе напильничек, — передал он ей инструмент и веревку. — Подпилишь решетку на своем окне и спустишься по веревке вниз, сторож будет спать, а я тебе перекину через частокол против твоего окна другую веревку, перелезешь и спустишься в ров, а за рвом я буду тебя поджидать с конем и доставлю к Морозенку. Поняла?
— Дядьку, бог благословит вас! — вскрикнула обезумевшая от радости Оксана, целуя руки козака.
— Ну, ну, не благодари заранее; посмотрим еще, как нам удастся! Запомнила ли ты все, что я сказал?
— Все, все, не забуду ни слова.
— Вылазь же из окна после первых петухов за вторыми; я крикну тебе из–за стены совой.
— А собаки? — заметила угрюмо старуха, которая все время мрачно следила за происходившею перед ее глазами сценой.
— Ну, ты, ведьма, собакам гостинец поднеси, есть ведь у тебя всякие. Поднеси такого, чтоб замолкли, понимаешь? — покосился на старуху желтыми белками Пешта. — Да вот тебе и задаток, — передал он ей тяжелый кошелек, — остальное вечером.
Старуха раскрыла кошелек.
— Осмотреть еще, — проговорила она злобно. — Знаем мы вас. Наложит каменцов, а потом и след простыл.
— Не бойсь, жгутся, — улыбнулся насмешливо Пешта и добавил угрожающим тоном: — Смотри же, если обманешь, не сидеть твоей голове между плеч.
— А мне же как? Оставаться — что в петлю лезть?
— Да говорю же толком, за нами поедешь в ступе… Эх ты, непонятливая, а еще и с метлой!
Казалось, короткому зимнему дню не будет конца. Целый день провела Оксана в каком–то безумии. Она и плакала от радости, и томилась, и давала горячие обеты. Временами ей казалось, что сердце разорвется у нее в груди, что она сойдет с ума. И снежный зимний день казался ей маем и угрюмые сосны — вишневым садком. Но вот настал наконец вечер. Солнце не проглядывало весь день, а к вечеру насунули свинцовые тучи, стало темно.
Старуха принесла зажженный каганец и прошипела злобно:
— Смотри же, осторожно, чтоб не заметил никто, не то я и сама придушу тебя.
Но Оксана только улыбалась. Она не могла говорить; радостные слезы прерывали ее речь. Вот затворилась дверь за старухой, и Оксана принялась за свою работу. С какою лёгкостью и осторожностью действовала она напильником! Ей казалось, что каждый ее мускул получил теперь тройную силу, а тело стало легче голубиного пера.
За окном начали шуметь ели; что–то завыло. Сторож застучал в деревянную доску… Прошло еще несколько томительного времени. Прокричал первый петух. Оксана вздрогнула и перекрестилась несколько раз. Решетка была уже перепилена, веревка привязана к окну. Еще час длинный… ползущий… ужасный. Второй петух, а вот и протяжный крик совы… Оксана поднялась. Глаза ее глядели решительно и смело, движения сделались уверенны и легки. Быстро вскочила она на окно и, ловко цепляясь, опустилась по веревке вниз… Земля… да, снежная земля под ногою! Теперь через стену, а там уж свобода, счастье, покой! Осторожными шагами, пригибаясь к земле, почти поползла она по направлению к стене. Кругом темно… По лесу носится какой–то странный шум, над головой кружатся белые хлопья… жгучий холодный ветер залетает то справа, то слева и визжит, словно хочет указать вартовым на нее, на беглянку. Оксана дрожит. Вот и стена… Но где же веревка? Веревка, веревка! Веревки нет! Задыхаясь от волнения, поползла Оксана вдоль стены. Затем воротилась назад… Холодный пот выступил у нее на лбу. Веревки не было нигде! Что же это, обман, измена? — чуть было не вскрикнула Оксана и вдруг натолкнулась на камень, привязанный к веревке. Не теряя ни одной минуты, начала она подыматься на высокую стену; оцепеневшие руки с трудом слушались ее, для удобства она сбросила сапоги, но мороз сковывал движение ног. Несколько раз ссовывалась она назад, но с отчаянием, со слезами хваталась снова за веревку, цеплялась зубами, ногтями и подымалась вверх; она оцарапала себе руки и ноги, но, наконец, таки добралась до вершины стены. Передохнувши всего одно мгновение, Оксана начала спускаться в глубокий ров, который тянулся сейчас за частоколом. По ту сторону за стволами елей она заметила двух лошадей, и это придало ей еще больше энергии. Но слезать оказалось труднее, чем влезть; охвативши крепко веревку руками и спустивши ноги со стены, Оксана вполне почувствовала это. Она взглянула вниз и зажмурила от страха глаза: под нею чернела какая–то темная бездна, казавшаяся еще более глубокой от сгустившейся тьмы; но делать было нечего. Призвавши на помощь господа, Оксана начала спускаться. Намерзшая веревка скользила из ее рук. Вдруг за стеной раздался окрик часового, другой и третий. Оксана вздрогнула и выпустила веревку из рук… В глубине оврага раздался шум от падения какого–то тяжелого тела, заглушенный толщей снега; затем еще один протяжный крик часового, другой, третий — и все смолкло кругом.
— Убилась? — прошептал над Оксаной Пешта, приподымая ее с земли; глаза девушки были закрыты. — Ну, будет бесова штука, если еще расшиблась или сломала что- нибудь, — проворчал он сердито и потряс девушку за плечи.
— Убилась, что ли? — повторил он громче.
Оксана открыла глаза и, увидевши перед собою лицо Пешты, моментально очнулась. Пешта повторил свой вопрос.
— Нет, — ответила она слабым голосом, — только ушиблась.
— Счастье твое, что насыпало здесь снегу аршина на два, — проворчал Пешта, — не то бы добрый вареник доставил я Морозенку вместо тебя. А ты встань еще, осмотрись, не сломала ли чего?
Оксана поднялась с его помощью и ощупала свое тело.
— Нет, дядьку, — ответила она уже более бодрым голосом, — только ссадины.
— Ну, это ничего, до свадьбы заживет, — хихикнул Пешта. — Только ловко же ты, дивчыно, прыгаешь, верно, часто бегала из окна… А теперь за мною… да проворней, чтобы не успели захватить.
С помощью Пешты вскарабкалась Оксана на крутой берег обрыва и вскочила на оседланную лошадь.
— Скакать можешь? — спросил коротко Пешта.
— Скачите, не отстану, — прошептала Оксана, чуть не задыхаясь от биения сердца в груди.
— А меня же, панове, бросаете? — раздался вдруг из–за ели шипящий голос старухи.
— Ач, бесово помело! Как из земли выскочила! — отшатнулся даже конем Пешта. — Свят, свят с нами!
— Да что ты лаешься? А козацкое слово?
— Ступай за нами… на помеле… там в сани возьмем, а тут от тебя и кони храпут.
— Ах ты, зраднык! — крикнула баба. — Вот я вартовых всполошу зараз… Гей! Пыльнуй! — взвизгнула было она, но ветер завыл еще больше и заглушил ее визг.
— Только пискни, — поднял пистолет Пешта, — и твой смердючий мозг разлетится бесам на потеху; не дури: что с воза упало, то пропало! Оседлай ступу и догоняй нас. А ты, Оксана, гайда за мной!
Лошади понеслись.
— Погибель на вас! Проклятые, каторжные! Чтоб вы утра не дождали, чтоб вас нечистая сила… — гналась за ними, бредя по снегу, баба; но завирюха заметала ее проклятия. Вскоре Пешта свернул с прямой дороги и двинулся в чащу, ежеминутно колеся и сворачивая, чтобы запутать следы; впрочем, разыгравшаяся метель заносила их сразу волнами снега. Сучья елей цеплялись за волосы Оксаны, царапали лицо, железные стремена жгли ее босые ноги; но она не замечала ничего.
Исколесив так около часу по лесу, они натолкнулись наконец на группу всадников, которые, очевидно, поджидали их здесь.
— Наконец–то, — проговорил досадливо один из них. — Чуть не замерзли.
— Трудно было, — ответил Пешта, тяжело отдуваясь от быстрой езды, — проведите панну к саням, а сами скачите опять сюда назад, и двинемся в степь, чтобы спутать погоню: они подумают, что мы наткнулись на сани и, испугавшись, бросились опрометью в степь.
Всадник наклонил голову и, привязавши длинный повод к лошади Оксаны, двинулся вперед; с боку ее поскакал другой, впереди и позади по одному. Оксана очутилась под конвоем. Ей сделалось жутко… Зачем такая предосторожность? Разве она убежит от Олексы? Но нет, это сделано, вероятно, для того, чтобы защитить ее от нападения. Зачем он сам не встретил ее здесь? Сердце Оксаны болезненно сжалось.
Лес становился все мрачнее, в лицо жгуче бил мелкий сухой снег. Закутанные в черные кереи, мрачные фигуры молчаливо покачивались в седлах; где–то захохотал филин. Оксане стало страшно. Она оглянулась: всадники ехали подле нее так близко, что касались стременами ее ног.
— А где же Олекса? — спросила робко Оксана, обращаясь к тому, который показался ей старшим.
— Вот скоро увидишь. Поджидает в санях, — ответил тот, и Оксане почуялось, что в голосе его прозвучала насмешка.
Какой–то свист или стон по лесу… Лес все гуще… Молчаливо покачиваются черные фигуры, фыркают кони испуганно.
Но вот поредели сосны. Сквозь их стволы виднеется полянка. Темнеет что–то. Это сани. Сердце у Оксаны екнуло и замерло.
— Олекса! — вскрикнула она, порываясь с коня.
— Поспеешь! — усмехнулся ей всадник, и, пришпорив коней, они выехали на поляну.
В санях сидела какая–то фигура, завернутая, как и ее спутники, в длинный плащ с капюшоном на голове.
«Зачем он прячет свое лицо?» — промелькнуло молнией в голове Оксаны; но соображать было некогда. Подскакавши к саням, старшой ловко спрыгнул с коня и, схвативши Оксану, посадил ее в сани. Застоявшиеся лошади дернули, и сани полетели…
Плащ распахнулся… Оксану охватили сильные руки; хищное усатое лицо приблизилось к ее лицу.
— Чаплинский! — вскрикнула нечеловеческим криком Оксана, стараясь рвануться; но сильные руки крепко охватили ее.
— Да, Чаплинский, — прошептал над ее ухом с наглым смехом хриплый голос, — а сумеет обнять не хуже козака!..
(обратно)
XXXVI
Первое время после своего водворения в Чигирине Ганна еще долго не могла привыкнуть к шумной мирской жизни; она словно отвыкла от людей и ежедневных хлопот, но сами хлопоты эти, которых ей выпало теперь немало на долю, помогли ей отрешиться вскоре от той строгой сосредоточенности и молчаливости, что наложила на нее монастырская жизнь. Кроме того, ее до глубины души тронула радостная встреча детей. Охвативши шею Ганны, Катря и Оленка долго плакали тихими слезами у нее на груди, нежно прижимаясь, словно хотели рассказать этими безмолвными слезами, сколько горя вынесли за это время их молодые, детские души. Оторвавшись наконец от девочек, Ганна обняла Юрка, давно цеплявшегося уже за ее байбарак, поздоровалась с Тимком, который, несмотря на свою дикость, почеломкался с нею, вспыхнувши весь от радости, и оглянулась кругом. Ничего не сказала она, но тихий вздох вырвался из груди всех присутствующих. Двух лиц не хватало здесь для полного счастья — Оксаны и маленького Андрийка. Слезы выступили на глазах у Ганны и у молоденьких дивчат. С тех пор это стало горем, о котором и она, и они думали каждый день, но помочь ему не было никакой возможности… Так и зажила Ганна опять в старом гнезде, втянувшись в свои дела и обязанности; казалось, она никогда и не уходила отсюда; от пережитого горя осталось только легкое облачко тихой печали, не сходившее теперь с лица ее и среди самых веселых минут.
Часто вспоминала она с девочками пережитые ужасные дни: Особенно жаль ей было Оксану; она привязалась к ней, как к родной сестре. Когда Ганна вспоминала о судьбе, какая должна была постигнуть бедного ребенка, ужас охватывал ее всю; но поднять вопрос об освобождении Оксаны было теперь и невозможно, и напрасно. Одно удивляло ее, как это Морозенко не явился до сих пор сюда, чтобы хоть попытаться спасти свою маленькую Оксану, которую он так сильно любил. Это недоумение, впрочем, скоро рассеялось. Однажды к Богдану явился совершенно неожиданный и забытый гость, — гость этот оказался Шмулем. Увидевши Богдана, он бросился к нему с такой неподдельной радостью, что даже изумил всех присутствующих.
— Ой гот, гот![278] Тателе, мамеле, — закричал он, задыхаясь от радости, звонко потягивая носом, и бросился целовать руки Богдану, — пан писарь живый! Ой, ой! Живый и здоровый!
— А тебе–то что, или обрадовался? — усмехнулся Богдан, смотря на комичную фигуру жида.
— Что с того? Что с того? — повторил нараспев Шмуль, приподымая брови и утирая от волнения пальцами нос. — Пан писарь думает, что у Шмуля только пар, а у Шмуля есть сердце. О! — ткнул он себя пальцем в грудь. — И еще как тукает, ой–ой–ой!..
— Ну, а что же оно там тукает? — продолжал улыбаться Богдан.
— А то оно тукает, что не хочет больше без пана писаря жить! Пан писарь покинул Суботов, и Шмуль из Суботова; пан писарь в Чигирин, и Шмуль в Чигирин; пан писарь на Сечь, и Шмуль на Сечь; пан писарь на войну, и Шмуль на войну — вот что! — вскрикнул, мотнувши пейсами, жид.
— Го–го! Да как же ты расхрабрился Шмуль, будет еще из тебя запорожский козак! — рассмеялся Богдан, а за ним и все остальные. — А почему же ты покинул Суботов?
— Вей мир, вей мир! — замотал уныло головою Шмуль. — Что за гешефт без пана писаря? Знаю я вельможных панов, будут брать все наборг (в долг) да наборг, а когда жид скажет хоть слово за гроши, то жида за пейсы, на дуб — и ферфал! Пхе! — сплюнул он на сторону. — Буду я вже лучше за паном писарем жить!
— Потому, что с пана писаря кровь можно тянуть?
— Ой вей! — вздохнул жалобно Шмуль и оттопырил пальцы. — Бо всем надо жить; всех бог на жизнь сотворил!
Последний аргумент оказался столь вразумительным, что Богдан позволил Шмулю поставить новый шинок на той земле, что он купил в Чигирине. Среди многих новостей Шмуль сообщил между прочим и о Морозенко, о том, как он уговаривал его не ехать, зная, что из этого ничего не выйдет; но молодой рыцарь все–таки поскакал в глупую ночь в Чигирин да с той поры так и пропал.
Известие это как громом поразило и Богдана, и Ганну, и всю семью; с давних пор все привыкли считать Морозенка за сына Богданова, и честный, самоотверженный, добрый хлопец вполне заслужил всеобщую любовь.
— Погиб, — решили все, — без всякого сомнения!
Даже суровый Золотаренко произнес с грустью:
— Жаль больно, жаль хлопца: золотой был бы козак!
Но предаваться грусти и сетованьям не было теперь возможности: надвигались такие важные события, которые поглощали всякую личную жизнь: кроме того, надо было устраиваться в новом жилье, и устраиваться не как–нибудь. Богдан купил великолепную усадьбу, которую еще и подстроил, и приукрасил по своему желанию. Чигиринские обыватели только дивились тому, откуда у разоренного пана писаря берется столько денег, но он бросал их такую массу, что, казалось, в карманах его находился неиссякаемый родник! Вскоре, благодаря неутомимым заботам Ганны и двух молоденьких дивчат, дом пана сотника принял такой зажиточный и красивый вид, которому позавидовал бы и любой из вельможных панов. Часто, входя в светлицу, Богдан заставал всю семью свою за мирной работой, теснящуюся вокруг Ганны. Молча любовался пан писарь этой мирной картиной, и тихий вздох вырывался из его груди.
— Что с вами, дядьку? — подойдет к нему, бывало, Ганна, — о чем зажурылись? Злое дело рассеяло нас, а вот милосердный бог дал, и собрались все.
— Эх, Ганно, — ответит, отвернувшись в сторону, пан писарь, — склеенное не бывает целым, — и выйдет из покоя вон.
Ежедневно ходил Богдан с Ганной по своему дворищу осматривать последние работы, что торопливо оканчивались, несмотря на зимнюю пору. Кругом них все кипело жизнью, и вдруг, среди горячих хлопот, советов и приказаний, Богдан умолкал на полуслове и с грустью устремлял свой взор на суетящихся кругом рабочих.
— Что с вами, дядьку? — спрашивала его участливо Ганна, стараясь заглянуть ему в глаза. — Господь отнял ваше старое гнездо, а он же дал вам еще лучшее.
— Эх, порадонька ты моя тихая, — отвечал печально Богдан, проводя рукою по ее темноволосой голове, — мне уже больше гнезд не вить… не для меня оно!
И эта отцовская ласка наполняла сердце Ганны неизъяснимой радостью. Больше она ничего и не хотела: так бы и до смерти. Но вскоре пришлось расстаться с тихой и мирной жизнью.
Окончивши устройство и украшение своего дома, Богдан зажил так широко и открыто, что слава о его хлебосольстве прогремела далеко кругом. Ежедневно в доме его стали собираться и шляхтичи, и козаки. Богдан угощал всех на славу. Мед и вино лились неиссякаемым потоком, а веселое, шутливое настроение любезного хозяина окончательно очаровывало гостей. Мало–помалу у Богдана стала бывать вся Чигиринская шляхта. Некоторые из панов пробовали было сначала утешать пана писаря, но последний оказал сам такое изумительное забвение своим обидам, что вскоре шляхта почувствовала себя совершенно свободно в доме оскорбленного и униженного козака.
— Эх, пане писарю, пане писарю, — говаривал, бывало, заплетающимся языком кто–либо из дородных панов. — Ну, стоило ли тебе огорчаться из–за какого–то хуторка и одной девушки?
— Да лягни меня конь в самое око, — восклицал со смехом Богдан, — если я жалею о том! Привык было сначала к девушке, оно и было досадно! А как съездил я в Варшаву, так вижу теперь, что товар этот недорогой; можно за два червонца полкопы купить. Да и о хуторе жалел я, потому что не знал городской жизни, а теперь с такими друзьями, обнимал он хмелеющих соседей, — да давай мне назад Суботов — сам не пойду! Да есть ли еще тут время сожалеть о чем–нибудь в жизни? «Жице наше крутке — выпиеми вудки!» — заключал он ухарским возгласом.
— Жице наше недлуге, выпиеми по другий! — подхватывал с громким ржанием другой.
И красные, вспотевшие лица лезли целоваться к пану писарю. Стаканы звенели, и вино лилось да лилось.
Когда же после этих шумных пирушек Ганна входила в светлицу, она заставала Богдана одного, сидевшего у залитого вином стола, с головой, опущенной на руки, с мрачным и гневным лицом. Он поднимался ей навстречу и, окидывая следы пиршества презрительным взглядом, говорил злобным торжествующим взглядом: «Ничего, ничего, моя голубка, потерпим еще немного, больше терпели. Поднесем им такого меду, от которого у всей Польши закружится голова!»
Несколько раз приглашал Богдан на пирушку к себе кума своего Барабаша; но хитрый, трусливый старик, зная о происшествии с Богданом, сторонился его, боясь, как бы знакомство с паном писарем не скомпрометировало его во мнении вельможных панов; узнав же о том, что у Богдана пирует ежедневно почти вся Чигиринская шляхта, он рискнул наконец проведать кума. Приехал и нашел, что от прежнего Богдана не осталось и следа. Его встретил нараспашку веселый и беспечный гуляка, друг и приятель шляхты и всех панов.
— Так–то лучше, хе–хе–хе! Лучше! — потрепал довольный Барабаш Богдана по плечу. — Я рад, куме, что ты образумился, право, рад. И спокойнее, и сытнее. Знаешь, как люди говорят: «На чьем возу едешь, того и песню пой».
— А то что же! — громко рассмеялся Богдан, наливая и себе, и Барабашу полные стаканы. — Постарел я, пане полковнику, а к старости и разум приходит. Ну, выпьем же! — крикнул он громко и развязно, чокаясь стаканом с кумом.
Пан полковник вернулся домой только на рассвете, сытый, хмельной и веселый до такой степени, что даже сердитая пани полковница пригрозилась на него. С той поры и трусливый Барабаш, который, по скупости своей, а главное, и по скупости пани полковницы, любил выпить и поесть на чужой счет, стал завсегдатаем у Богдана.
Так летели, словно в угаре, день за днем. Близился праздник святого Николая*["616]. Однажды вечером Богдан вошел в комнатку Ганны и, тщательно затворивши за собою дверь, обратился к ней серьезным, деловым тоном:
— Слушай, Ганно, я привык говорить с тобой как с другом: близится роковой день. На Николая я хочу дать обед и послал гонцов за всеми старшинами, какие теперь есть на Украйне; получил весть и от Богуна, что он к Николаю спешит. Мне надо достать привилеи. Они у Барабаша*["617]. Надо налить вином эту прогнившую бочку до самых краев. Не жалей денег; трать сколько хочешь, лишь бы все вышло и сытно, и пьяно. Да помни, надо созвать как можно больше нищих, бандуристов и калек.
— Не помешали б они, дядьку; от них дела не скроешь.
— Того мне и нужно, — они разнесут по всей Украйне, что Богдан украл у Барабаша привилеи и ускакал с ними на Сечь!
О дядьку! — только могла вскрикнуть Ганна и с загоревшимся восторгом и воодушевлением лицом припала к его руке.
Весть о том, что пан сотник Чигиринский готовит на Николая освящение своего нового дома и знатный пир, с быстротою молнии облетела все окрестности. Множество нищих, калек и бандуристов потянулись к Чигирину.
Уже за два дня до святого Николая в доме Богдана начали приготовляться к великому торжеству. Зима стояла теплая и тихая, а потому обеденные столы для нищих решили поставить в клунях, коморах и сараях. Целыми днями пекли, варили и жарили. Шмуль, которому было поручено заготовить для нищих пива и меду, летал всюду с такою поспешностью, что длинные фалды его лапсердака развевались, словно крылья летучей мыши. Наконец настал давно жданный день.
Рано утром вошел Богдан к Ганне и, поцеловавши ее в голову, произнес с глубоким чувством:
— Ну, Ганно, молись теперь богу: господь любит тебя.
— Дядьку! — подняла на него Ганна глаза, что горели непреклонною верой. — Господь вас выбрал, он не оставит вас.
— Не говори так, дитя мое, не искушай сердца! — провел рукою по лбу Богдан.
— Вас, дядьку, вас, — продолжала настойчиво и воодушевленно Ганна, — я верю, я знаю — вас!
— Но если и так, — вздохнул глубоко Богдан, — молись, дитя мое, у тебя чистое сердце; молись, чтобы он очистил меня своим священным огнем…
— О дядьку, — перебила его восторженно Ганна, — он охранит, он даст вам все! Верьте и надейтесь на него!
— Мой ангел тихий, — прижал ее крепко к груди Богдан, — ты одна утоляешь и муки, и тревоги сердца…
Ганна вспыхнула и порывистым движеньем вырвалась из его объятий.
(обратно)
XXXVII
Стук, раздавшийся в это время в дверь, отвлек внимание Богдана и заставил его оглянуться. Вошел Золотаренко. Он торопливо поздоровался с Ганной и, не заметив ее взволнованного лица, обратился к Богдану:
— Будут все те, которых с тобой мы наметили.
— Ну, слава богу! — вздохнул облегченно Богдан. — А Барабаш? Узнал ты?
— Знаю, вчера уже не вечерял, чтобы больше было места на писарев обед.
— Отлично, мы его нальем до краев, как бочку! Одно вот только… когда б Богун, — прошелся по комнате Богдан, — мы бы с ним сейчас на Запорожье; у него ведь там и друзей, и побратымов чуть ли не три куреня!
— Поспеет, — произнес уверенно Золотаренко, — вчера мне говорили, что видели его уже в Трахтемирове.
— Ну, так все… Жаль только, что Чарноты да Кривоноса нет. Да те пристанут всегда, — улыбнулся уверенно Богдан, — а Нечай, вражий сын, уже с неделю у меня в коморе сидит.
— Одного только я боюсь, — произнес с беспокойством Золотаренко, — как бы твои паны–ляхи не налезли, а то помешают всему!
— Не тревожься: об этом я подумал, — кивнул уверенно головою Богдан, — сегодня ведь освящение дома, а значит, и все наше духовенство будет. Не бойсь, панство этого не любит! А если бы кто из них и забрел, то мы его живо накатим.
— Ладно, — согласился Золотаренко.
В это время раздался несмелый стук в двери.
— Кто там? — спросил недовольным голосом Богдан.
— Какой–то дед, а с ним мужик и баба, — послышался голос козачка, — говорят, что очень им нужно видеть пана писаря.
— Кой бес там еще вырвался на мою голову? Скажи — не до них! — крикнул сердито Богдан.
— Говорил, — отвечал голос, — не слушают. Кажут, что важная потреба.
— Ну, так веди их, вражьих сынов, сюда! — произнес раздраженно Богдан и, дернув себя сердито за ус, прошелся по комнате.
— Кому б это я еще понадобился? — потер он себя рукою по лбу.
— Что–нибудь важное, — заметил серьезно Золотаренко.
Через несколько минут раздались тяжелые шаги, и в дверях появились три странные фигуры: белый как снег старик, опиравшийся на руку высокой, худой и мускулистой молодыци с красивым, но суровым и жестким лицом, напоминавшим скорее козака, чем бабу, и мужик, опиравшийся на толстую суковатую палку.
— Дед?! — вскрикнули разом все присутствующие, отступая в ужасе назад. — С того ли вы света, или с этого?!
— С того, с того, детки, родные мои, — заговорил радостно старик, заключая Богдана в свои объятия. — Видишь, бог было взял, а потом и назад отпустил, — шамкал дед, улыбаясь, целуя Богдана и отирая слезы грубыми рукавами свиты. — Да ты постой, постой, сыну, дай посмотреть на тебя, какой ты стал! Ну, ничего, ничего… сокол соколом, — гладил он Богдана и по голове, и по щекам. — Что ж, приймешь опять старого? Правда, плохо оборонил твою господу… в другой раз не попадусь!
— Что вы, что вы, диду? — вскрикнул Богдан, прижимая к сердцу старика. — Да для меня вас видеть такая радость, такая утеха! Да и где же вам жизнь кончать, как не у меня?
— Так, так… я и сам так думаю: или у тебя, сыну, или на поле, — отер несколько раз глаза дед и повернулся к Ганне, что уже стояла за ним и с сияющим лицом бросилась целовать старческие, сморщенные руки.
— Голубка моя, слышал уже я дорогою, что ты здесь, — целовал он ее и в лоб, и в голову, и в глаза, — слава богу, слава господу милосердному… Значит, все, что бог дал, вернулось…
— Да что это вы меня, диду, не витаете? — спросил радостно и Золотаренко. — Или уже и не признаете?
— Таких–то и не признаешь! Да если б я теперь мог, детки, вот всех бы вас, кажется, передушил! — вскрикнул, сияя от счастья, старик. — Говорят, что на том свете лучше бывает, а вот попадись я опять на зубы ляху, когда на этом не веселее! — Старик обнял Золотаренка. — Да ты тише, тише, брате, — крикнул он ему, когда Золотаренко охватил его своими сильными руками, — помни, что дед не тот стал; кабы не эти вот люди, так уже кто его знает, где бы я гулял теперь?
— А как же вы, люди добрые, отходили нашего деда? — обратился Богдан к молодыце и ее спутнику и вдруг вскрикнул с изумлением. — Господи, да никак это Варька и Верныгора?!
— Ну, уж теперь не Верныгора, а Вернысолома; только ее все время и ворочал, — усмехнулся горько козак, посматривая на свою палку.
— Да идите вы сюда, поцелую я вас, — раскрыл широко свои объятия Богдан. — Рассказывайте толком, где и как перебирались вы с того света сюда?
После первых приветствий заговорил Верныгора.
— Да что там говорить, и слушать не стоит! Как это приютил ты нас, приносила нам баба–старуха пищу… прошло дня три хорошо. Только смотрим, не пришла она раз, забыла ли, или помешал ей кто, или захворала — не знаю, только не пришла она, не пришла и на другой день. Голод, а выйти боимся. На третий день слышим шум, гам, крики: «Наезд!» Хотели было броситься помогать твоим защищаться, да некому было, все такая ведь каличь собралась! Одна была только Варька, так она сторожила нас! Прошло, так думаю, с полдня, из лесу приползло еще двое голодных насмерть. Слышим — тихо все стало. Прождали мы до вечера — тихо, и есть никто не несет. Ну, думаю, значит, не весело дело окончилось, а тут есть, знаешь, как хочется, что готов бы, кажется, сам себе руку изгрызть, вот мы и вылезли ползком, а там ты уже сам видел. Сначала кой–как еще перебивались, то корову перепуганную поймаешь, то мешок пшеницы отыщешь. Вот и деда подобрали. Ничего, голова крепкая, вылечилась, а потом еще и нам советы давала. Только долго так нельзя было пробиваться: раз, что есть уже нечего было, а другое то, что Чаплинский на хутор дозорцев своих прислал, чуть–чуть они было нас не слопали! Кто поднялся на ноги, на Сечь ушел, а мы, — как уже так бог дал, — перебрались в степь в один зимовник[279]. А там как услышали, что ты сюда вернулся да заварил кашу, то уже кто как мог, — кто на ногах, кто на карачках, — доплелись таки до Чигирина.
— Ай да друзи, ай да молодцы! — вскрикнул весело Богдан, хлопая козака по плечу. — Как раз в самое время и поспели. Ну, а что твой муж, Варька? — обратился он к женщине с суровым, мужским лицом.
— Умер, — ответила она коротко и мрачно.
— Что ж ты теперь?
— Пришла просить тебя, чтобы взял меня с собою.
— Нет, этого нельзя, теперь я еду на Запорожье. Оставайся у меня, Варька; ты оборонишь вместе с Ганной гнездо мое, покуда мы вернемся с Сечи, а тогда уже, бог даст, сольемся в одну реку!
Варька сурово посмотрела на Ганну; глаза последней глядели на нее с немым, но задушевным сочувствием. При виде этого грустного и глубокого взгляда, что–то женское шевельнулось в ее огрубевшей уже душе, она помолчала с минуту и затем произнесла отрывисто:
— Ладно!
— Ну, вот теперь и слава богу! — вскрикнул облегченно Богдан. — Теперь я буду совершенно спокоен за мое гнездо: Варька, да Ганна, да еще дед, так лучших воинов мне и не надо! Одначе, идемте, панове! Покажу я вам свою новую оселю, дед. Да еще дети не знают, надо и их порадовать!
Компания вся двинулась в нижнюю большую светлицу. Встреча детей с дедом была поистине трогательна: и старый, и малый плакали от радости.
— Одного только нет, — прошептал дед, утирая глаза и гладя всех по головам. — Эх, Богдан, когда б ты видел, как он боронился. Очи горят, саблей машет, летает от одного к другому, так сам и рвется в огонь… Козацкая душа! И хотя б тебе в одном глазу страх! Обступили нас кругом, а он, малютка наш, кричит: «Не сдадимся, все ляжем!» Смотрят на него старые и набираются веры да храбрости. Как ангел божий летал среди нас… Эх! — махнул дед рукою и отер жестким рукавом глаза. — Был козачок–вогнычок (огонек), да потух… — голос деда осекся.
Все как–то грустно потупились кругом.
Между тем, несмотря на раннюю пору, на двор уже прибывал толпами народ. Он размещался и подле кухонь, и в сараях. День был теплый и светлый, словно весенний.
Закусивши хорошенько, Богдан сказал несколько слов деду, Верныгоре и Варьке и вышел вместе с ними и с Золотаренком во двор. Скоро вокруг деда и его товарищей собрались кучки народа; все о чем–то таинственно шептались, кивали головами с восторгом и изумлением и торопливо сообщали что–то другим.
Ганна же вместе с дивчатками и прислужницами начала приготовлять в большой светлице стол для приглашенных старшин. Она делала все как–то лихорадочно и торопливо. Руки ее дрожали от волнения, а в голове вертелся неотвязно один и тот же вопрос: «Удастся или нет, удастся или нет?»
Все уже было готово; столы накрыты и установлены дорогой посудой. Уже и вина, и наливки, и меды, и запеканки были принесены из погребов, уже и в пекарнях покончили работы, а Ганна все еще ходила с нетерпением от одного стола к другому, то поправляя скатерть, то передвигая кубки, стараясь чем–нибудь отвлечь себя от томящего ее ожидания.
Вдруг в комнату влетел стремглав Юрко и, крикнувши: «Ганно, Богун, Богун приехал!» — метнулся дальше. Вследза криком ребенка дверь порывисто распахнулась, и в комнату вошел статный и мужественный красавец козак лет тридцати.
— Богун! — вскрикнула радостно Ганна, и по лицу ее разлился бледный румянец.
— Он, он, Ганно! — ответил с восторгом вошедший и, перекрестившись на образа, быстро подошел к девушке: — Ганно, сестра наша, опять ты с нами! — поцеловал он ее крепко в лицо. — Я знал, что ты вернешься, что ты не запрешь себя в холодных стенах, когда здесь начинается новая жизнь!
— Да, да… — заговорила, вспыхнувши, Ганна, — сегодняшний день…
— Знаю, — перебил ее Богун, — ох, душа моя горит, Ганна! Когда получил я от Богдана весть — земли не услышал под собою! Как на крыльях летел я сюда… А все кругом поднимается, шевелится, — говорил он оживленным, радостным голосом, — еще не знают что, а подымают голову, настораживаются и слушают, как конь по ветру, откуда шум летит!
— Господь нас услышал…
— Так, так! — продолжал воодушевленно Богун. — Но если бы ты видела все то, что мне пришлось видеть за это время, Ганна! Если б был камень, а не человек, то и он утопился бы в слезах! Ну, да что! Теперь все уж минуло! Мы уж их больше на посмешище ляхам не оставим! А как подумаю, Ганна, что настанет, — сердце вот так и рвется из груди!
— Брате мой, друже мой! — вскрикнула Ганна, не отрывая радостно сияющих глаз от воодушевленного, энергичного лица козака.
— Да, друг, — взял ее крепко за руку Богун, — помни, Ганна, друг верный и незрадлывый! Теперь настанут страшные времена; но ты имеешь здесь руку, которая защитит тебя от всего.
— Да вот он, вот он сам! — раздался в это время громкий возглас, и в комнату вошли, запыхавшись, Богдан, Золотаренко, Нечай и другие старшины.
— Батьку! — вскрикнул Богун, раскрывая свои широкие объятия.
Несколько минут в комнате слышался только звук крепких козацких челомканий и не менее крепких радостных слов.
— Ишь ты, вражий сын, — улыбался во весь рот Нечай, похлопывая Богуна по плечу своею широкою, мохнатою рукой. — Даром, что трепался по дождям да по ветрам, как и я, а смотрите- какой красавец.
— А, и Ганджа тут? — радостно обнял Богун подошедшего к нему черного как смоль козака с длинною чуприной и широко прорезанным ртом.
— «Без Грыця и вода не святыться», брате! — широко осклабился тот, показывая ряд блестящих, белых зубов.
(обратно)
XXXVIII
После первых приветствий, шуток и расспросов Богдан притворил двери и обратился ко всем серьезным и деловым тоном:
— Ну, панове, теперь мы все в сборе. Все вы знаете, зачем я вас созвал сегодня: день этот для нас важнее всех будущих дней. Если нам удастся выманить у старого хитреца эти привилеи, успех будет за нами. Этими привилеями мы подымем все поспольство, всю чернь, а главное, привлечем ими на свою сторону и татар. Поэтому прошу вас, друзи, будьте настороже: никто не пророни шального слова. Старого лиса трудно будет обмануть. Не пейте много, смотрите за мной, что я буду делать и говорить; подбрехайте мне, да ловко.
— Гаразд, батьку, — кивнул своею мохнатою головой Нечай. — Брехать — не цепом махать.
— Только не передавать кутье меду! — заметил Золотаренко.
— Смотрите ж, — продолжал Богдан. — Что бы я ни говорил, не возражать мне ни слова. Я в большой звон, а вы в малые. А если господь нам поможет вырвать привилеи из рук лиса, ты, Богун, ты, Ганджа, и сын мой, Тимко, сегодня же ночью со мною на Сечь.
— Ладно, — согласились все.
— А если, — спросил Нечай, — этот старый лантух их уничтожил?
— Это и мне сердце морозит, — сжал брови Богдан, — впрочем, не такой он, их на всякий случай припрячет… чтоб и вашим, и нашим.
— Дай бог! — мотнул головой Нечай.
— Так, так! Дай, боже, и поможи! — перекрестился Богдан. — Одначе за мною, панове; я вижу, Барабаш приехал; Кречовский*["619] с ним… А вот и батюшки с дьячками.
Освящение дома произошло с полным великолепием. Служили два священника с причтом и хором, который если и пел не с полным уменьем, зато с чувством и умиленьем.
После служения радушный хозяин пригласил всех на «хлеб радостный». В сараях, где разместили нищих, калек и бандуристов, потчевали всех водкой и пивом дед, Варька, Верныгора и Золотаренко. Слышались всюду какие–то таинственные тосты и пожелания. Оживление за столами росло все больше и больше.
А в парадной светлице, за роскошно убранными и уставленными всевозможными яствами столами пан писарь вместе с Ганной, Катрей и Оленой витали дорогих гостей, особенно же пана полковника, который сидел на самом почетном месте; несколько дивчат и козачков с блюдами, кувшинами и фляжками стояли осторонь, ожидая только приказаний хозяина.
— Ну, панове, — произнес Богдан, наливая первую чарку Барабашу, — прежде чем начинать наш пир, выпьем за здоровье его милости короля, панов сенаторов и всего вельможного панства!
— Vivat, vivat! — подхватили кругом старшины.
— Пусть господарюют себе на утеху, а нам на счастье!
— И мятежникам на страх и на горе! — гаркнул во все горло Нечай, ударяя со всей силы широкою ладонью по столу.
— Слава! Слава! — подхватили опять старшины.
— Приятно слышать, — наклонился Барабаш к Хмельницкому, — приятно слышать такие речи… а я думал… поговаривали, знаешь… о Нечае, что он из тех головорезов, которые не хотят видеть своей пользы.
— Э, куме, — усмехнулся Богдан и долил кубок Барабаша, — мундштуком всякого коня обуздаешь, пойдет, как шелковый.
— Так, так, а без него, смотри, и простой конь с седла сбросит, — всколыхнулся Барабаш и осушил кубок. — Добрый мед у тебя, куме, добрый… даже истома по ногам пошла.
— Так пей же, пей, куме! Сделай честь моей убогой хате, — поклонился низко Богдан и крикнул громко: — Гей, Ганно, дочки, припрашивайте пана полковника!
Ганна встала со своего места и, взявши в руки серебряный поднос, поставила на него высокий кувшин с тонким горлышком и подошла к Барабашу; за нею последовали робко и Оленка, и Катря.
— Прошу покорно! — поклонилась она низко перед Барабашем.
Барабаш взглянул на нее, — со своими вспыхнувшими щеками и длинными, опущенными ресницами, она была изумительно хороша в эту минуту.
— Ну, вот и не пил бы, да нельзя отказаться! — вскрикнул Барабаш и подмигнул Богдану. — А у тебя, куме, рассада! Ей–богу, рассада, цветник! Да и стоило ли хлопотать о той, куме, когда здесь такая курипочка, красунечка осталась? Ишь щечки как горят! — протянул он к Ганне руку, но Ганна вспыхнула и отдернула голову назад. — Пугливая еще… хе–хе–хе, — затрясся всем тучным туловищем Барабаш, — сноровил ты, пане куме, ей–ей, сноровил!
— Ты им прости, — кивнул Богдан Ганне головою, чтоб отошла, — не умеют они как следует по твоей чести почтить тебя. Хозяйки настоящей нету, а эти молодые…
— Что молодые, то ничего, хе–хе–хе… хорошо, — всколыхнулся снова своим тучным животом, подвязанным широчайшим поясом, Барабаш, — люблю таких кругленьких, пухленьких, — выводил он в воздухе пальцами, — хе–хе–хе… беленьких, знаешь, куме, беленьких… Да и ты не от того… Ишь, бездельник! — погрозил он ему пальцем. — И где он таких берет? Что б с кумом поделиться!..
— А пани полковница? — подморгнул бровью Хмельницкий.
— Э, не вспоминай, куме, не вспоминай, — замотал головою развеселившийся Барабаш и, нагнувшись к уху Хмельницкого, шепнул: — А то и охоту до еды отобьешь!
— Те–те–те! — вскрикнул весело Богдан. — А мы это все до вина да до меда, а о еде и забыли. Вот, куме, грибки, вот огурчики, вот капуста, вот и лапша шляхетская… для них готовится… а вот тарань, смотри, словно пух, а жирная, так и просвечивается, как янтарь, — придвигал он к Барабашу одну за другою миски и тарелки с горами закусок.
— Спасибо, спасибо, — причмокивал губами старик, осматривая нежными глазами аппетитные блюда.
— А вот и рыбка, тащите ее сюда, хлопцы! — крикнул Богдан двум козачкам, державшим на блюде огромного осетра. — Важная рыбка, куме, такого осетра вытащили хлопцы, что, говорят, еще покойного короля знавал… ушел от панов, а козакам в руки попал.
— Хе–хе–хе! Так сюда его, сюда, старого дурня, чтоб не попадался! — потянулся Барабаш к огромной рыбе, что лежала, словно бревно, на блюде. — А я, правду сказать, куме, еще, того, и не закусывал, так у меня в животе, как в Буджацкой степи, пусто!
— Напакуем! — тряхнул головою Богдан, накладывая на тарелку полковника огромные куски.
— И нальем, — заметил с улыбкой его сосед с левой стороны, с шляхетским лицом и умными, но совершенно непроницаемыми глазами, полковник Кречовский, — потому что рыба, говорят, плавать любит.
— М–м–м!.. — замотал головою Барабаш, не будучи в состоянии произнести слова, вследствие туго набитого рта, показывая Кречовскому, чтобы тот не наливал ему стакана; но последний не обратил должного внимания на ворчание Барабаша.
За рыбой подали великолепные борщи с сушеными карасями, а к ним разные каши; за борщами следовали пироги: были здесь и пироги с грибами, и с капустой, и с рисом, и с гречневой кашкой, и с осетриной, и с картофелем. За пирогами потянулись товченики из щуки, потравки, коропа с подливою, бигосы из вьюнов, за ними вареники с капустой, за варениками дымящиеся галушечки, распространившие ароматныйзапах грибов, и кваша… Барабаш ел с какой–то волчьей жадностью, он набивал себе до того рот, что его выбритые, побагровевшие щеки широко раздувались, а не умещавшиеся куски выпадали изо рта обратно на тарелку. Нагнувши низко над ней голову и широко раздвинувши локти, он только мычал какие–то одобрительные восклицания. В то же время опустошаемые с необычайною быстротой блюда исчезали и заменялись все новыми и новыми. Богдан и остальные соседи Барабаша беспрерывно подливали ему вина и меда, так что уже к середине обеда глаза полковника совершенно посоловели, а язык ворочался как–то изумительно неловко и лениво. Несмотря на то, что все старшины и ели, и пили исправно, глаза их следили за Барабашем и Богданом с каким–то лихорадочным волнением. Иногда кто–нибудь обронял короткое слово или бросал многозначительный взгляд на соседа. Но среди этих сдержанных слов и затаенных взглядов чувствовалось общее горячее волнение, которое мучительно охватывало всех этих закаленных и мужественных людей. Один только Пешта не принимал участия в общем возбуждении. Поместившись между Ганджой и Носом, он сидел как–то пригнувшись, незаметно бросая повсюду свои волчьи взгляды и бдительно прислушиваясь ко всему тому, что говорилось кругом. Впрочем, и было к чему: среди полковников и старшин завязывался весьма любопытный разговор.
— Так, так, — говорил громко полковник Нос, человек лет сорока пяти, с длинным, худым, смуглым лицом и тонкими черными усами, спускавшимися вниз, — было их много, а еще и теперь есть немало тех дурней, что кричат среди голоты о бунтах, да о бунтах, да о каких–то своих правах. А до чего доводят бунты? Видели уж мы их довольно! Пусть теперь там бунтует кто хочет, а я и сам зарекаюсь, и детям своим закажу. Ляхов нам не осилить, а если будем сидеть тихо да смирно, то перепадет и нам кое–что… а то всем — волю! Ишь, что выдумали, — и у бога не всем равный почет… И звезды не все равные.
— Ина слава солнцу, ина слава месяцу, а ина и звездам, — вставил серьезно один из седых старшин.
— Верно, — завопил Нечай, — верно, бес меня побери! Как всем волю дать, то никто мне не захочет и жита намолотить.
— Рабы, своим господнем повинуйтесь! — заметил Кречовский.
Пешта вздрогнул и повернул свои волчьи желтоватые белки в его сторону. Хотя Кречовский говорил слова эти вполне серьезно, но под усами его бродила едва приметная улыбочка. Однако, несмотря на все усилия, нельзя было бы определить, к кому и к чему она относилась — к глупому ли и трусливому Барабашу, все еще недоверчиво посматривавшему кругом, или к благонамеренным речам козаков.
— Ну, этого никак не раскусишь! А что Нечай врет, то верно, да и остальные прикинулись овцами, а в волчьих шкурах, — буркнул про себя с досадою Пешта и перевел свои глаза на Богдана.
Красивое, энергичное лицо последнего имело теперь какое- то решительное выражение; глаза его зорко следили за всеми сидевшими за столом; казалось, это полководец осматривает опытным взглядом поле сражения, предугадывая заранее победу. Но Барабаш еще не сдавался. Несмотря на то, что челюсти его продолжали беспрерывно работать, он внимательно прислушивался к раздающимся кругом разговорам, подымая иногда от тарелки свое жирное, лоснящееся лицо с отвислыми щеками и мясистым носом, и тогда хитрые, заплывшие глазки его бросали пристальный взгляд на говорившего.
— Опять что до веры, — продолжал снова Нос, поглаживая усы, — оно конечно горько, что отымают наши церкви и запрещают совершать богослужение, да что делать? Не лезть же, как бешеным, на огонь, можно лаской да просьбой у ксендза, да у пана, а и то — бог ведь один! Прочитай про себя молитву… Господь же сказал, что в многоглаголании нет спасения…
— Ох–ох–ох! — вздохнул смиренно Нечай; но вздох у него вырвался из груди — словно из доброго кузнецкого меха. — Все от бога, а с богом не биться.
— Что ж, лучше терпеть, — усмехнулся едва заметно Кречовский, — а за терпенье бог даст спасенье.
— Разумное твое слово, — заключил Хмельницкий, — смирение — самоугодная богу добродетель.
— Шут их разберет, кто кого дурит? — промычал про себя Пешта.
— Приятно, отменно, — покачнулся к Хмельницкому Барабаш, — смирение, послушание, но не монашеский чин… Скороминку люблю…
— Так, так, куме, — наполнил снова его кубок Богдан, — при смирении и пища, и прочее оное не вредительно.
— Хе–хе! Куме, любый мой! — потянулся и поцеловал он Хмельницкого.
— Ну, будьте же здоровы! — чокнулся тот кубком. — За нашу вечную приязнь!
— Спасибо… Я тебя… и — и, господи… Только не. сразу, куме: так и упиться недолго.
— Пустое! — тряхнул головою Богдан. — А хоть и упиться, то найдется у нас и перинка, и белая подушечка… Зато ж наливочка — сами губы слипаются.
— Хе–хе–хе! Доведешь ты меня, куме, до греха!
— Таких грехов хоть сто тысяч — все принимаю на свою душу…
— Ну, смотри ж! — погрозил ему пальцем Барабаш и приложился губами к кубку. Он тянул наливку долго, мелкими, жадными глоточками. — Добрая, — заключил он наконец, опуская кубок на стол и отирая лицо, вспотевшее и красное, шитым платочком.
— А коли добрая, то повторить, ибо всему доброму надо учиться, a repetitio, — налил Богдан снова кубок Барабаша, — est mater studiorum[280]!
— Ой куме, куме! — слегка покачнулся Барабаш, но осушил кубок и на этот раз.
— Вот же, кажись, верно, — продолжал Нос, — и малому ребенку рассказать, так поймет, а им в головы не втолчешь! И через этих баламутов лютует на нас панство, постоянно урезывает нам права.
— А как же, как же, — послышались кругом возгласы, — и земли отбирают, и уменьшают реестры, все через запорожских гуляк.
— Что, теперь, не бойсь, и они разобрали, где смак, — нагнулся опять к Хмельницкому Барабаш, и Богдана опять обдало спиртным духом, — а прежде не то пели, да и ты, куме, того, признайся, прежде… — Барабаш сделал какой–то мудреный жест пальцами и улыбнулся хитрою улыбкой; посоловевшие и совсем замаслившиеся глаза его глядели нежно на Хмельницкого, — да, того… прежде… да… — повторил он снова, вертя пальцами, словно не находил слов для выражения своей мысли, — да, того… разумом за порогами витал… а сколько раз говаривал я тебе: эй, куме Богдане, куме Богдане, — покачивался уже слегка Барабаш, — чем нам своим белым телом мошек да комарей в камышах годувать, лучше будем с ляхами, мостивыми панами, мед да горилочку кружлять.
— Ге–ге, куме, — усмехнулся, тряхнув головою, Богдан, — что там старое вспоминать! Смолоду, говорят, и петух плохо поет!
— То–то, а вот через эти, так сказать, гм… да, — остановился снова Барабаш, — да, через эти шальные мысли, вот уж на что, кажись, я?.. Малый ребенок обо мне ничего не скажет, воды не замучу, а и то косятся ляхи, ей–богу, до сих пор совсем веры не ймут!
— Да что же с ними, с этими гультяями (повесами), церемониться? — раздался сердитый возглас одного из старшин. — Урезать этим птахам крылья! Не терпеть же нам из–за них! Всяк про себя дбает… Коли б не они, нам, старшине, может быть, и шляхетство дали…
— Во, во, именно! — покачнулся Барабаш, но Хмельницкий поддержал его, ласково обнявши рукой.
— Урезать! Урезать! — крикнули голоса. — Разметать это кодло разбойничье, чтоб неоткуда было брать огня!
— Да что там с ними еще раздобарывать? — гаркнул во все горло Нечай. — Правду говорит князь Ярема: вырезать всех, да и баста!
Богдан вскинул на него испуганные глаза, в которых блеснула выразительно мысль: «Эк хватил, брат! Еще все испортишь!»
Брови Кречовского многозначительно приподнялись.
— Ну вырезать не вырезать, — заметил серьезно Богдан, — а попритянуть вожжи не мешает, да…
Барабаш, впрочем, покачивался в блаженной полудреме, не замечая этой игры.
(обратно)
XXXIX
Между тем Богун и Ганна, сидя в конце стола, следили с лихорадочным, мучительным вниманием за происходившими сценами.
— Одно мне не по сердцу, — говорил негромко Богун, наклоняясь к Ганне и сжимая свои черные брови, — не верю я Пеште, а он тут, — взглянул он в сторону Пешты, который сидел все также молча, не принимая участия в общем разговоре, а только бросал по сторонам угрюмые взгляды.
— И дядько не лежит к нему сердцем, — ответила Ганна, — но что было делать? Нет в нем верного ничего, а обойти приглашением, пожалуй, разгневается, — завистлив он очень, — и передастся ляхам.
— Так, так, — закусил свой ус Богун и бросил быстрый взгляд в сторону Барабаша, который теперь уже совершенно раскис, размякнул и смотрел какими–то маслеными глазками на прислуживавших дивчат, словно жирный кот на птичек. — Не могу его видеть, — прошептал Богун глухим голосом, наклоняясь к Ганне, — так вот и подмывает раздавить голову этой гадине! Когда я увидел, что он протянул к тебе руку… нет, — отбросил козак резким движением голову назад, — не могу так кривить душой, как они!
— Ты думаешь, это легко дядьку? — подняла на него глаза Ганна. — Для блага нашего…
— Знаю, знаю, — перебил ее горячо Богун, — у него золотое сердце, разумная голова и ловкий язык! А я со своим ничего не поделаю! Козацкий! Рубит только с плеча, да и баста! Но ты скажи мне, — оборвал он сразу свою речь, — я слышал о том горе, которое постигло его, — как он теперь?
— Забыл, все забыл! — произнесла с воодушевлением Ганна. — Ты посмотри на него, вон как светится седина, а морщины? Не легко они ложатся, но все забыл он теперь для счастья нашей бедной родины. Да и кто бы мог, брате, думать в такое время о своем горе?
— Правда твоя, Ганно, — поднял энергично голос Богун, устремляя на нее свои черные, горящие воодушевлением глаза, — стыд тому, кто в такую минуту сможет подумать о себе!
В это время громкий голос Богдана, прозвучавший с каким–то особым выражением, заставил всех замолчать и насторожиться.
— Так, свате, так, — говорил он, все подливая Барабашу меду, — а волнуется народ и козацтво все через слухи о тех привилеях, которые выдал тебе король. И надо же было разболтать об этом в народе! Только гуторят теперь бесовы дети, будто ты их припрятал нарочито для того, чтобы самому ими воспользоваться.
— Вздор, куме, ей–богу, вздор! — покачнулся Барабаш. — Ну, и на что мне эти королевские цяцьки? Да они имеют столько же весу, как прошлогодний снег! Слыхал ведь…
— Правда–то правда, — согласился Богдан, — да народ волнуется из–за них… А когда доберется… ой–ой–ой! Не знаю, и как это ты не боишься только держать их, куме?..
— Фью–фью! — свистнул Барабаш.
— Уничтожил их? — вскрикнул побледневший Богдан.
Все так и застыли на местах.
Барабаш отрицательно качнул головой.
— Припрятал, стало быть?
— Хе–хе–хе! — расплылся Барабаш в какую–то глуповатую, довольную улыбку, и пьяные глаза его взглянули хитро на Богдана. — Ты думаешь, что я их так на виду и держу? Эх, не такой я простой, куме… как могу на первый раз сдаться… да… — покачивался Барабаш и обводил все собрание пьяными, но еще плутоватыми глазами. — Меж жинчиными плахтами, — нагнулся он к самому уху Хмельницкого, — в скрыньке лежат… жинка так и возит с собою…
— Ха–ха–ха! — покатился со смеха Хмельницкий, и лицо его покрылось яркою краской, а в глазах сверкнул торжествующий огонь. — Не может быть, куме! Прости меня, а я не верю, чтоб можно было… Ха–ха–ха! Меж жинчиными плахтами, говоришь?
— Ей–богу… чтоб я не дождал святого праздника, — говорил заплетающимся языком Барабаш, ударяя себя кулаком в грудь. — Оно, видишь… оно безопаснее… туда, думаю, не всякий полезет… Меж тем и думка такая: а что, как кривая козаков вывезет… — говорил он, уже не стесняясь ничьим присутствием, — тогда мы и вытянем из подспуда привилеи… и объявим… вот и нам перепадет… хе–хе–хе… — всколыхнулся он и едва не опрокинулся, — хе–хе–хе… перепадет на зубок!
— А отчего же пани полковникова не сделала мне чести? Засиделась в Черкассах?
— Какое? — вскинулся Барабаш. — Клятая баба… меня одного не пускала, но бог сжалился… заболела… Так я ее у Строкатого… у свата… на хуторе и кинул…
— У Строкатого, в Лыпцах?
— Гм… гм!.. — мотнул Барабаш головою. — Ай да кум, ай да старшой! — закричал Богдан, подымаясь с места. — За здоровье его да за его мудрую голову, дай, боже, чтобы у нас побольше таких было…
— Слава, слава, слава! — закричали кругом шумные голоса.
Началось всеобщее целование. Нос и Нечай поддерживали Барабаша; но, несмотря на это, он едва стоял на ногах и сильно покачивался вперед. Теперь он уже совершенно растрогался. Глаза его слезились, язык едва ворочался во рту.
— Спасибо, спасибо… детки… батьки!.. — говорил он, утирая глаза и целуясь со всеми… — Дай, боже, вам… и того… и сего… и всякого… А тебе, Богдане… уж так ты меня развеселил, потому один я на свете несчастный… А полковница иссушила меня, панове… А ты, Богдане… давай побратаемся… потому один я… ей–богу ж, один как палец! — уже совсем захныкал Барабаш.
— Добро! — согласился Богдан. — Только ты прежде, куме, сядь, а я тебе для побратанья такой венгржинки поднесу, какой ты у гетмана не пробовал! Эй, Катря и Оленка, сюда! — скомандовал он дивчатам, которые уже тут и стояли. Краснея и робея, подошли они к отцу. У одной в руке была пузатая фляжка, вся седая от моха, у другой на подносе две солидные чары.
— У-у! — потянулся к дивчатам Барабаш. — Цыпляточки… курип… курип… кур–рипочки… малюсенькие… беленькие… пухленькие, ух! — потянулся он и ущипнул Оленку за подбородок. — Люблю таких… пухляточек…
— Да ты пей, пей, куме, — поднес ему чарку Богдан.
Барабаш опрокинул ее в рот и зажмурил от блаженства глаза.
— Ну, утешил ты меня, куме, — залепетал он, склонясь головой на плечо Богдана, — утешил. Проси теперь, что хочешь, — все дам… Дивчатка… курипочки… цыпляточки… берите у меня все… я один… все равно пропадет… берите и саблю… и пистоли… и все, все, что хотите…
— Ну, это на что им! — усмехнулся Богдан. — А вот, если твоя милость, перстенечек да хусточку на память им дай, чтобы помнили твою ласку…
— Нате, а тебе, Богдане, вот эту печатку… на спогад, — снял он кольцо, печатку и хустку.
— Спасибо, друже и куме! — обнял его Богдан.
— А кури–по–чкам… сам я надену и за это их по–це–це-лую… старому можно… ей–богу… не оскоромлю… ух! Пухленькие… — потянулся он было к дивчатам, но покачнулся и непременно бы свалился под стол, если бы Нос не поддержал его. — Кур–рипочки… цяцяные… знаешь, куме, пухленькие… кругленькие… — лепетал он уже с полузакрытыми глазами, стараясь вывести пальцами какие–то круглые очертания и опускаясь головою на стол.
Но Богдан уже не слышал его пьяного бормотанья. Зажавши в руке кольцо, печатку и хустку полковника, он быстро выскочил в сени.
— Тимко! — крикнул он, задыхаясь от волнения.
— Тут, батьку, — отвечал молодой козак, который уже поджидал с нетерпением отца.
— Оседлан конь?
— Готов.
— Лети стрелой к полковнице на хутор… в Лыпци, до Строкатого… Вот хустка, печатка и кольцо Барабаша… Скажи ей, что полковник велел выдать тебе те привилеи, которые он получил от короля и запрятал между ее плахт в скрыньку… Скажи, что их нужно передать сейчас же пану старосте… а то козаки сделают наезд…
— Ладно, батьку!
Смелое лицо молодого хлопца горело решимостью.
— Не забудь ничего.
— Все помню.
— Лети ж, не жалей коня: помни, от этого зависит все дело.
— Вчас буду назад!
Хлопец вышел из сеней, и через несколько секунд до Богдана долетел звук крупного конского топота. Богдан выглянул в двери и увидел, как Тимко промчался мимо дома во весь карьер. «Ну, с богом», — произнес он мысленно и возвратился в большую светлицу. В комнате уже темнело, но никто не думал зажигать свечей. Все столпились в величайшем волнении посреди светлицы. Барабаш уже лежал совершенно пьяный, склонившись головою на стол, иногда только из его полуоткрытого рта вырывалось какое–то неопределенное и бессмысленное мычанье.
— Кого послал? — окружили Богдана старшины.
— Тимко уже полетел.
— Ладно, — произнес Нечай, — а эту рухлядь, — указал он на Барабаша, — помогите мне кто выволочить, чтоб не мешала тут.
— Идет! — согласился Нос.
— Ну, и выпасся ж на наших спинах, — крякнул Нечай, подымая Барабаша за плечи, тогда как Нос взял его за ноги, — словно кабан откормленный!
— М-м! — промычал Барабаш, приподнимая веки, и, взглянув тусклыми пьяными глазами на Нечая, пробормотал бессвязно: — Пухленькие… знаешь, куме… пух–пух–х-х…
Выволокши огромное тело Барабаша, Нечай и Нос вернулись в светлицу. Зимние сумерки быстро надвигались. Никто не садился больше за стол; в полутьме он выдвигался какою–то безобразною грудою с опрокинутыми скамейками и лавами, и кругами меду и вина.
— Седлать коней! — распоряжался Богдан отрывистым, напряженным тоном. — Ты, брат Богун, да Ганджа, да сын мой Тимко со мной на Запорожье… сейчас же, не теряя времени, чтобы не успели нас слопать паны… Тебе, Ганно, поручаю дом мой… охрани его… с тобою будут Варька и дед. Вы, братья, — обратился он к старшинам, — ждите наших известий… сидите тихо и смирно… валите все грехи на меня… не подавайте никакого подозрения до тех пор, пока мы не встретимся с вами лицом к лицу.
— Ладно, батьку! — отвечали кругом взволнованные, напряженные голоса.
— Ты, Пешта, — обратился Богдан… но ответа не последовало.
— Да где же он? Где Пешта?
Все старшины осмотрелись кругом; Пешты не было.
— За обедом сидел; я сам следил за ним все время, — заметил с тревогой Богун.
— Ушел? Когда?
Все молча переглянулись; никто этого не заметил.
Лицо Богдана потемнело.
— Недобрый знак… — произнес он глухо, проводя тревожно рукою по голове, — когда б только Тимко благополучно вернулся…
Никто не ответил ни слова. Кругом разлилось какое–то сдержанное зловещее молчание…
Прошло с полчаса; в комнате уже потемнело настолько, что лица всех присутствующих казались какими–то бесформенными пятнами, но об освещении не вспоминал никто. Все прислушивались с каким–то мучительным напряжением… Ничтожный шорох казался бы грохотом в этой тишине, но кругом было тихо.
— О боже, боже, боже! — шептала Ганна, сжимая до боли руки. — Ты не допустишь, не допустишь, нет!
Прошло еще томительных, ползущих полчаса.
На небе уже выступили звезды; огромная огненная комета смотрела зловещим оком прямо в окно.
В большой светлице, наполненной людьми, не слышно было ни слова, ни звука; казалось, каждый боялся дыханьем своим нарушить безмолвную тишину. Становилось жутко.
Проползла еще одна тяжелая минута, другая.
Вдруг Богдан встрепенулся, поднялся нерешительно с места, простоял с секунду — и бросился из комнаты.
— Что, что там? — раздался чей–то голос.
— Тише! — крикнул нетерпеливо Нечай и припал ухом к окну.
Издали донесся слабый топот. Ближе, ближе, явственнее. Вот уже ясно слышен топот летящей стремглав лошади.
Еще… еще…
Дверь порывисто распахнулась, и на пороге показался Богдан. В руке он держал высоко над головою толстый пергаментный лист, перевитый лентой.
— Добыл! Есть, братья, есть! — крикнул он прерывающимся, захватывающим дыханье голосом. — Это наш стяг к свободе! — поднял он высоко свиток.
— Бог за нас! — перекрестились умиленно старшины.
— А мы за него, братья! — произнес он торжественным тоном, опуская на стол бумагу. — Теперь же поклянемся перед господом всевышним, перед этим страшным мечом его, — указал он на горящую комету, — что никто из нас не отступит от раз начатого дела и не выдаст ни словом, ни делом братьев!
— Клянемся! — перебили его дружные голоса.
— Что забудем на сей раз все свои хатние чвары*["621] (домашние междоусобия), забудем жен, матерей и детей и не скривим душой перед братьями ни для какого земного блага!
— Клянемся! — перебили его опять дружные голоса.
— Поклянемся же и в том, — продолжал Богдан с одушевлением, и голос его задрожал, как натянутая струна, — что не пожалеем ни крови, ни мук, ни жизни своей и что не отступим до тех пор, пока не останется ни единого из нас!
— Клянемся господом всевышним и страшной карой его! — раздался горячий, захватывающий душу возглас, и десять обнаженных сабель опустилось со звоном на стол.
(обратно)
XL
В просторной и роскошной светлице пана подстаросты Чигиринского горели яркие огни. За столом, уставленным кушаньями и напитками, сидел сам пан Чаплинский; рядом с ним, отбросивши небрежно свою прелестную головку на спинку стула, сидела красивая, надменная пани Марылька, подстаростина Чигиринская. Роскошные, бархатные рукава ее кунтуша спускались до самого пола; в руках она вертела рассеянно и досадно нить красивых кораллов; на прелестном, изящном лице ее лежал отпечаток скуки и недовольства. Тонкие губы ее были сжаты в какую–то пренебрежительную улыбку; стрельчатые ресницы ее были опущены и закрывали синие глаза; иногда, впрочем, из–под них мелькал быстрый как молния взгляд, который с каким–то легким презрением останавливался на тучной фигуре пана подстаросты и снова уходил в свою синюю неведомую глубину.
— Что нового? — спросила Марылька, не разжимая губ.
— Ничего, моя богиня! — поднес к своим губам ее руку Чаплинский.
— Я слышу этот ответ от пана чуть ли не десять раз на день. Никого… ни души… какая–то пустыня.
— Что ж делать? — пожал плечами со вздохом Чаплинский. — Наша Украйна — не то что Варшава. Откуда здесь взять панов? Козаки кругом!
— Однако же есть здесь и Остророги, и Заславские, и Корецкие, да, наконец, сам коронный гетман!
— Богиня моя, помилуй! — сжал ее руки Чаплинский и притиснул их к своей груди. — Ведь к ним ехать надо! А с тех пор, как этот волк поселился опять в Чигирине, кругом так и пошаливает быдло.
— Но если пан так боится быдла, то ему опасно выходить и на скотный двор.
Щеки Марыльки вспыхнули, ресницы вздрогнули, и в лицо смущенного пана подстаросты впился холодный, презрительный взгляд.
— Не за себя, моя крулева, брунь, боже! — вспыхнул в свою очередь, как бурак, пан подстароста и оттопырил свои щетинистые усы. — Да клянусь белоснежной ручкой моей богини, я их нагайкой разгоню! Го–го–го! — вскинул он хвастливо голову. — Они от моего имени трясутся как осиновый лист! И доказательством этого может служить моей повелительнице то, что кругом шевелится хлопство, а в моем старостве ни гугу! Тихо как в могиле! Пусть не забывает пани, — заговорил он мягким и внушительным тоном, овладевая снова рукою Марыльки, — что я беспокоюсь не за себя, а за мою королеву, за мою прекраснейшую жемчужину, — поцеловал он ее руку повыше локтя. — Ведь этот дьявол Хмельницкий здесь. Ко мне–то он теперь не подступится, — так я его отделал на сейме! Но если он узнает, что вместе сомною едет и моя пани, — развел руками Чаплинский, — тогда он ничего не пожалеет и может отважиться на самое рискованное дело. Все это быдло за него горой стоит, и хотя для того, чтобы овладеть моей жемчужиной, ему придется переступить через мой труп, — а это, думаю, не легко будет сделать, — шумно отдулся Чаплинский, — но моя смерть все- таки не спасет пани, а если бы этому псу удалось только тобой овладеть, могу себе представить, до чего бы дошла его хлопская ярость и месть!
Марылька закусила губу и отвернулась.
В комнате наступило молчание.
Чаплинский осушил свой кубок и, бросивши на отвернувшуюся Марыльку взгляд, в котором смешались и боязнь, и досада, предался своим размышлениям.
Жгучий образ козачки не выходил из его головы; то ему казалось, то он мчится с нею по снежной долине, снег летит комками из–под копыт разгорячившихся лошадей, она бьется в руках его, рвется с отчаяньем попавшейся в силок птички, а он видит ее пылающие, как уголь, глаза… А снег летит, летит кругом белою непроглядною пеленою.
Несмотря на то, что Марылька и повенчалась с Чаплинским, ее холодное и полупрезрительное отношение к мужу не изменилось ни на одну йоту. Добиться у своей жены нежности составляло для пана подстаросты большое затруднение, тем более что, истасканный, наглый и трусливый, он совершенно терялся в присутствии своей жены: одного холодного взгляда красавицы было достаточно, чтобы приковать его к месту. Вскоре для пана подстаросты стало совершенно очевидным, что Марылька относится к нему более чем равнодушно; впрочем, для извращенной души его открытие это не составляло ничего важного; он стал только еще жаднее оберегать свою красавицу. Однако вечная холодность красавицы, в связи с ее капризным и требовательным характером, действовали самым угнетающим образом на привыкшего себя ни в чем не сдерживать подстаросту. Оксану он увидел как раз в это время, и желание овладеть ею во что бы то ни стало охватило пана подстаросту с какою–то всепожирающею силой. И вот она уже у него в руках… Весь вечер стремился паи подстароста вырваться из своего пышного будынка к Оксане, которую он спрятал в укромном местечке, но каждый раз, как он собирался передать Марыльке вымышленный рассказ для предполагавшегося отъезда, он встречал ее презрительный взгляд, и решимость его падала, а на лице выступала глуповатая, смущенная улыбка.
Что думала пани подстаростина Чигиринская, трудно было решить. Судя по раздраженному выражению лица, можно было заключить, что думы ее были невеселого содержания.
Так прошло несколько минут. Наконец Марылька медленно повернула голову.
— А мне передавала Зося, — процедила она сквозь зубы, — что Хмельницкий денно и нощно задает пиры.
— Заискивает у шляхты, думает предупредить нашу бдительность и обмануть нас. Но это ему не удастся, черт побери! — стукнул грозно рукой пан подстароста.
Марылька пристально взглянула на багровое и тучное лицо его; воинственная и грозная осанка, вместо внушительности, придавала ему крайне комичный характер. По лицу ее промелькнула насмешливая улыбка.
— Мне кажется, — проговорила она медленно, — что я мало выиграла, переменив хутор на город: попала только из деревянной клетки в каменную.
— Мадонна моя! — упал перед нею шумно на колени Чаплинский. — Не мучь меня! Ты видишь, я раб твой, твой подножек! Приказывай, что хочешь, все явится перед тобой! Но не жалуйся на скуку: неужели тебе мало моей любви? Неужели она не греет тебя?
— Любовь имела я и у Богдана! — гордо ответила Марылька, отстраняясь от Чаплинского.
— Потерпи, моя крулева, потерпи еще немного! — завопил Чаплинский, стараясь поцеловать ее руку. — Ты знаешь, что пана старосты нет… все теперь на моих руках… дай мне только усмирить это быдло, а тогда мы заживем на славу. Пан коронный гетман недалеко… польный — тоже*["622]; они стягивают сюда все войска. Коронный гетман обожает вино и женщин… пойдут пиры… охоты… Дай только нам покончить с Марсом, и тогда мы воскурим фимиам и Бахусу, и Венере!
Марылька скользнула по его лицу небрежным взглядом.
— Когда же начнется этот давно обетованный рай?
— Дай только покончить с этими хлопотами! Вот видишь, моя божественная краса, — замялся и запыхтел Чаплинский, — эта жестокая необходимость гонит меня даже от твоих божественных ног.
Углы рта Марыльки слегка приподнялись.
— Опять? — уронила она с легкою насмешкой.
Чаплинский беспокойно заерзал на месте.
— Поймали там мятежных хлопов… надо самому допросить… ну, придется пустить в дело железо и огонь.
— Когда же пан будет назад?
— Не раньше как дня через два, моя королева; далеко ехать.
— И пан не боится мятежного быдла? — улыбнулась насмешливо Марылька.
— Один я не страшусь и ада! — воскликнул напыщенно Чаплинский, склоняясь над рукою Марыльки и внутренне радуясь, что ему удалось так скоро вырваться к Оксане. — Но за мою королевскую жемчужину я бледнею и перед дворовым псом. Но что же, неужели даже на прощанье моя богиня не подарит меня хоть единым поцелуем? — взглянул он ей в глаза своими маслеными светлыми глазами.
Марылька нагнулась и дотронулась губами до его лба.
Чаплинский охватил ее за талию руками, как вдруг в дверь раздался сильный стук.
— Какой там бес? — крикнул сердито пан подстароста, с трудом подымаясь с колен и обмахивая платком покрасневшее лицо.
Дверь отворилась, и на пороге появился Пешта.
— Что там еще? Ни минуты покоя! — проворчал раздраженно подстароста, внутренне негодуя на Пешту, что помешал ему отправиться сейчас же к Оксане; но уже по лицу его Чаплинский увидел, что козак пришел неспроста. — Рассказывай! — произнес он уже спокойнее, опускаясь на стул. — Только не медли: я тороплюсь.
— Важные новости, пане подстароста; я только что с обеда Хмельницкого.
— Ну?
— Он выкрал у Барабаша привилеи для того, чтобы возмутить татар против Польши, собрал всех старшин, и они поклялись, как одна душа, поднять такое восстание, чтобы не оставить в живых ни пана, ни посессора.
Марылька поднялась с места и побледнела, как статуя.
— Собаки! — заревел Чаплинский, схватываясь безумно с места, и все лицо его вплоть до бычачьей шеи покрылось сине–багровою краской. — Жолнеров! Арестовать их всех!
— Если они только еще в Чигирине, — заметил Пешта. — Богдан, Богун, Ганджа и другие должны уехать этой же ночью на Сечь.
— На коней! — рявкнул, задыхаясь от злобы, Чаплинский и бросился было опрометью вон, но у дверей он остановился. — На коней… Это–то хорошо, но кто поведет отряд? — и пан подстароста беспокойно заворочал глазами. Богдан, Богун и Ганджа! Это ведь такая тройка, с которой не захотел бы встречаться и сам черт. А особенно ему, подстаросте, такая встреча не предвещает ничего веселого. Черт побери! Однако и утерять такой случай — поймать вожаков и открыть заговор… «Ведь это пахнет не шуточной наградой… но и собственная шкура?.. — Несколько секунд пан подстароста стоял в немом раздумье. — Нет, побей меня нечистая сила, если я поеду за ними! — воскликнул он наконец мысленно. — Ясинского пошлю…» И с этим решением пан подстароста вышел поспешно на крыльцо.
На крыльце его ждала самая нежелательная и неожиданная встреча. Не успел он отдать приказанья жолнерам, как перед ним выросла из темноты высокая и широкая фигура Комаровского. Лицо его было так бледно и страшно, что, несмотря на всю свою наглость, Чаплинский остановился перед зятем как вкопанный.
— Фу–ты, нечистая сила! — проворчал он себе под нос. — Словно выходец с того света… Вот высыпал сатана всех своих детей из мешка на мою несчастную голову!
— Ушла, — произнес Комаровский, не слушая ворчанья Чаплинского, каким–то глухим, не своим голосом, едва шевеля белыми, бескровными губами.
— Кто? Куда ушла?! — изумился притворно Чаплинский, но страшный вид Комаровского заставил его невольно попятиться назад.
— Оксаны нет, нет, нет нигде! — повторил тем же тоном Комаровский и вдруг дико вскрикнул, сжимая до боли руку Чаплинского. — Кто взял ее, скажи мне, кто взял? Ты знаешь? Скажи, убью, задушу, по кускам разорву!
— А почем я знаю? Тут не до того! — крикнул небрежно Чаплинский и попробовал было вырвать свою руку, но так как Комаровский держал ее словно в железных тисках, не сводя с него своего страшного, остановившегося взгляда, то он прибавил: — Ну, а кто ж бы мог? Женишка ж ведь ты казнил уже?
— Нет и его! — произнес каким–то ужасным, холодным голосом Комаровский. — Я не успел казнить его, не знаю, дьявол ли сам помог убежать ему, только цепи остались раскованными, а сторожа убитыми наповал…
В темноте Комаровский не заметил, как по лицу Чаплинского промелькнула хитрая и довольная улыбка.
Подстароста шумно потянул носом воздух; казалось, в голове его быстро созревал какой–то блестящий план.
— А! — вскрикнул он уверенно. — Так их уже нет в Чигирине, значит, птичка улетела вместе с ястребами!
— Кто? Куда? — перебил его яростно Комаровский.
— Да ты подожди, не таращь на меня своих буркал! Взбеленился, что ли? — крикнул уже уверенно Чаплинский. — Может, дело твое еще не пропало совсем. Слушай, этой ночью бежали из Чигирина Богдан, Богун и другие старшины на Сечь для бунта; известно, на кого горят у них зубы. Красотку украл никто, как женишок, больше ведь никто не знал, где припрятана она. Давно ли ушел твой молодчик? Не более трех дней! Кто спас его? Никто другой, как Богдан со своею шайкой. Известно всем, что Морозенко этот был приемышем его. А так как после бегства влюбленным птичкам, само собою, небезопасно было оставаться в Чигирине, то volens nolens[281] они должны пристать к той же шайке и скачут теперь уже где–нибудь за Чигирином. Хлоп, верно, бросится вместе с ними на Сечь, а красотку перепрячет на время в каком–нибудь зимовнике…
Слушая Чаплинского, Комаровский, казалось, начинал приходить в себя; лицо его покрылось огненною краской.
— Куда бежали? — крикнул он дико, как только окончил Чаплинский.
— Не знаем еще сами, сейчас велел собраться жолнерам. Так и быть, если хочешь, могу тебе уступить по приязни свое место на челе, — заговорил весело Чаплинский, благословляя про себя сообразительность, которая помогла ему на этот раз так удачно выпутаться из опасного положения. — Ты поспеши накрыть сейчас же беглецов, а я брошусь немедленно к коронному гетману, чтобы получить приказ; казнить Хмельницкого мы сами не можем, а гетман не замедлит дать свое согласие. Тогда всем бедам настанет конец.
— Коня мне! — крикнул вместо ответа Комаровский.
Через час вооруженный с ног до головы отряд из пятидесяти человек, с Комаровским во главе, выезжал из Чигирина по направлению к диким степям; такой же отряд с паном подстаростой двинулся единовременно по противоположному направлению к Черкассам, к коронному гетману Николаю Потоцкому.
Когда последний жолнер отряда Комаровского скрылся из глаз Чаплинского, пан подстароста облегченно вздохнул и произнес про себя с самодовольною улыбкой:
— Поистине если бы где–либо находился храм сатаны, я счел бы себя обязанным принести ему жертву за то, что он помог мне сегодня отделаться так ловко от взбесившегося влюбленного быка.
(обратно)
XLI
На другой день, вечером, Чаплинский достиг города Черкасс, где стоял со своими войсками пан коронный гетман. Правда, такое быстрое передвижение верхом зимой, по неуезженной дороге, да еще с опасностью встретиться где–нибудь с шайкой быдла, представляло много неприятностей дородному пану подстаросте; но желание отделаться поскорее от страшного и грозного врага безостановочно подгоняло его.
Во временном помещении пана коронного гетмана, убранном со всевозможною роскошью, шел обычный вечерний пир, отличавшийся на этот раз большею пышностью по случаю того, что к коронному гетману прибыл на пир и молодой Чигиринский староста.
Траурные одежды, при которых истасканное и истощенное преждевременно лицо юноши казалось еще желтее и бесцветнее, не мешали ему совершать обильные возлияния Бахусу. Рядом с ним восседал сам коронный гетман. За последние годы жидкие волосы и бородка его поседели еще больше, серая морщинистая кожа осунулась на лице складками, тонкие синие губы завалились, но зеленые круглые и выпуклые, как у птицы, глаза глядели с тою же наглостью и хищною злобой. Весь он напоминал собой какой–то труп, наряженный в драгоценные одежды.
Кругом стола, развалившись в самых непринужденных позах, помещались съехавшиеся на пир вельможные паны и офицеры кварцяного войска. Стол был уставлен массой яств и напитков, поданных в дорогой серебряной посуде, которою гетман желал щегольнуть перед собравшимся панством.
Огромные лужи опрокинутого вина и меда покрывали всю скатерть бесформенными, расплывшимися пятнами. Множество свечей освещало и громадный беспорядочный стол, и разнузданную компанию, поместившуюся вокруг него… Одежда всех присутствующих находилась в крайнем беспорядке… На красных возбужденных лицах блестели крупные капли пота; в глазах горело какое–то грязное и циничное выражение: очевидно, разговор носил весьма свободный характер. Один только светловолосый юноша с задумчивым, скромным лицом и голубыми мечтательными глазами, казалось, не принимал никакого участия в разговоре: глаза его задумчиво глядели вперед; на вопросы он отвечал с рассеянною, виноватою улыбкой. То был молодой сын коронного гетмана, которого в насмешку за его скромность и увлекающийся всем возвышенным характер офицеры прозвали «молодою паненкой».
Взрыв разнузданного хохота оглашал роскошную светлицу, когда Чаплинский вошел в нее.
— Кто там? — спросил резко коронный гетман, прищуривая свои выпуклые глаза и стараясь взглянуть через головы сидящих за столом.
— Пан подстароста Чигиринский, — ответил кто–то из гостей.
— Чаплинский? — изумился Конецпольский. — А что там, пане? Пожалуй сюда!
— Привет мой славнейшему гетману и ясновельможному рыцарству, — поклонился Чаплинский, — надеюсь, что мой доклад не будет настолько ужасен, чтобы прервать шляхетское веселье…
— Будь гостем, пане, — приветствовал его милостиво, хотя и свысока, коронный гетман, — отогрей горло медом и сообщи, какое дело привело тебя к нам; потому что, хотя нас не может испугать никакая новость, но все же думаю: что–либо маловажное не оторвало б тебя, пане, от молодой жены, приобретенной с таким трудом.
Дружный смех поддержал остроту пана гетмана. Чаплинский поторопился изобразить на своем лице самую счастливую улыбку; затем он опустился на предложенный ему стул, расправил кичливо свои усы, осушил сразу два кубка и начал свой доклад, отбрасываясь небрежно на спинку стула:
— Конечно, дело самой малой важности, и если бы только я не был таким строгим и требовательным как к своим подчиненным, так и к самому себе, то стоило бы мне остаться только лишний день в Чигирине, а затем прибыть на пир к панству с мешком поганых голов этого быдла, и всему делу был бы конец!
Чаплинский обвел собрание торжествующим взглядом и, видя, что все взоры устремлены с любопытством на него, продолжал с еще большею важностью:
— Дело в том, что этот бунтарь, хлоп и бездельник Хмельницкий свил себе гнездышко у меня под боком в Чигирине. Я оставил его на свободе, словно усыпленный его хитростью, а сам думаю себе: пусть птичка полетает на свободе, — увижу, с кем сносится да о чем чиликает, а тогда уж всю стаю сеткой и накрою. Надо сказать панству, что у меня в Чигирине всюду глаза и уши: мышь не пробежит! Да! Клянусь святым Патриком, так! Так вот этот бездельник начал исподволь свои делишки, а я молчу, и совсем даже глаза зажмурил, поджидаю, что то будет? Ну, вчера собрал он у себя всех старшин этой рвани; выкрали у полковника Барабаша те привилеи, что выдал им тайным образом наш достославный король, и, поклявшись страшною клятвой выпустить всем вельможным панам кишки и не оставить в Польше камня на камне, собаки эти бросились тою же ночью на Сечь!
— Быдло, пся крев! — крикнул яростно Потоцкий, опрокидывая свой кубок. — Я говорил, что их надо было тогда еще уничтожить всех до единого на Масловом Ставу!
— Как мог отец мой доверять такому предателю? — вскрикнул, в свою очередь, юный Конецпольский.
— Хмельницкий хитер, как лис, а покойный гетман был милостив и доверчив, а вследствие этого и благоволил к этой мятежной рвани, — заметил скромно Чаплинский.
— Но не таков я! — вспыхнул юный староста.
— Да не во гнев тебе, Ясноосвецоный княже, — заметил раздраженно Потоцкий, — покойный отец твой принадлежал к той партии, которая потакает этим безумным и дерзким планам короля. Они больше всего бунтуют козачество, они подымают его против нас, законных их господ. На сейме, небойсь, плакал этот мечтатель о деспотии, говорил, что мы расшатываем государство! — шипел, зеленея от злости, Потоцкий. — А кто расшатывает государство, как не он? Для своих гнусных целей он подымает рабов на господ. Он унижает власть, а не мы.
Все словно обезумели в светлице. С грохотом покатились отодвигаемые стулья, кубки полетели со стола. Крики, проклятия и брань наполнили невообразимым ревом всю комнату.
— Измена, измена! — кричал исступленно Чарнецкий, сверкая своими зелеными глазами. — Покушение на нашу золотую свободу! Вот когда открывается истина, а на сейме говорили, что все это ложь!
— Измена, измена! — кричали за ним и другие. — Нас хотят обратить в рабов, отдать подлым холопам!
— Ему уж давно хочется самодержавной власти! — надрывался, багровея от злобы, жирный пан Опацкий.
— В чем состояли эти привилеи, известно пану? — перебил всех, кусая от бешенства губы, Потоцкий.
— То была грамота короля, предписывавшая козакам броситься на татар и в море для того, чтобы силою вовлечь Турцию в войну, и, кроме того, в ней представлялись этому быдлу особые права и королевские милости.
— Сто тысяч дяблов! — даже подпрыгнул на своем месте Потоцкий. — И эти собаки осмелились?
— Они бросились с ними на Сечь; оттуда Хмельницкий думает направиться в Крым, а тогда…
— Погоню за ними! — затопал в ярости ногами Потоцкий, срываясь с места.
— Она уже послана.
— Всех переловить!
— Завтра же они будут в моей тюрьме!
— На колья! Четвертовать! — захлебывался от бешенства Потоцкий, и белая пена выступала на его тонких губах.
— За этим я и приехал: Хмельницкий — писарь войсковый.
— Тем лучше, — перебил его молодой Конецпольский.
— На кол его, — яростно завопил Потоцкий, — чтобы всем был пример в глазах!.. А мы приедем и учиним им такую расправу, что вылетит у них из головы мятеж!
Яростные крики панства огласили всю комнату.
— Я просил бы вашу ясновельможность дать мне письменный приказ, потому что, зная пристрастие короля к этому гнусному бунтарю и изменнику, я боюсь, как бы моя скорая расправа не была поставлена мне в вину.
— Завтра же получишь приказ. Я отвечаю! — вскрикнул резко Потоцкий.
— Все будет, как желает пан гетман! — поклонился подобострастно Чаплинский.
На следующий день под вечер Чаплинский, снабженный приказами гетмана и старосты о немедленной казни Хмельницкого и его сообщников, отправился с самыми радужными мечтами в Чигирин.
В Чигирине его уже поджидал Комаровский.
— Что доброго? — спросил Чаплинский, входя в свою светлицу, в которой уже метался с каким–то глухим ревом Комаровский. С своими налитыми кровью, остановившимися глазами и широким лбом он действительно напоминал взбесившегося быка.
— Что доброго? — повторил свой вопрос Чаплинский.
— Ничего, — остановился перед ним с диким лицом Комаровский, — нет ее нигде.
— Ну, а Хмельницкий?
— Хмельницкого поймали… наярмарке… коней покупал… а остальные разлетелись, я хотел броситься за ними в степь… мало людей… у них всюду сообщники…
— Ге, теперь не тревожься, друже, — вскрикнул весело Чаплинский, вытаскивая сложенные бумаги, — теперь мы попытаем молодчика огнем и железом, выболтает он нам немало новостей, а тогда ты и отправишься по следам беглецов в степь… Гетман и староста приедут сюда чинить суд и расправу. Не бойся, теперь и мышь из степи не убежит!
В тот же день вечерком, отдохнувши и подкрепившись с утомительной дороги вечерей, пан подстароста отправился со своим зятем по направлению к селению Бужину, куда был доставлен под сильной стражей Хмельницкий*["624]. Хотя в душе подстаросты и закипала все время бессильная досада на роковое стечение обстоятельств, мешавшее ему до сих пор наведаться к Оксане, соблазнительный образ которой не выходил у него из головы, но возможность здесь, сейчас же натешиться и надругаться над своим беззащитным врагом так сильно опьяняла его, что вытесняла даже на этот раз и образ дивчыны.
— Теперь–то мы ему, голубчику, все припомним, — повторял он время от времени, обращаясь к Комаровскому и потирая от удовольствия руки, — все припомним, все!..
Но Комаровский, казалось, не слышал и не понимал ничего… Он сидел рядом с ним в санях мрачный и дикий. Вид его внушал невольный ужас. В этих остановившихся голубых глазах появилось теперь какое–то тупое, животное выражение… Казалось, еще одно мгновение — и он ринется, очертя голову, на свою жертву.
И вид обезумевшего от злобы и ревности зятя щекотал как–то особенно остро извращенные чувства Чаплинского.
«Дурак, дурак! — посмеивался он про себя, поглядывая украдкой на своего соседа. — Го–го, если бы ты знал, кто украл твою красотку! Воображаю, с каким бы ты ревом кинулся на меня! Хе–хе! Но теперь сиди спокойно и жди, покуда я с ласки своей отправлю тебя в снежную степь отыскивать тень своей возлюбленной. Авось какой- нибудь снежный сугроб охладит пыл твоих страстей. То–то ж, сиди, дурень, спокойно и помни, что в жизни мало одной бычьей силы, надо еще иметь и разумную голову, черт побери!»
Чаплинский самодовольно расправил свои торчащие усы и шумно отдулся. Действительно, все для него складывалось так удачно, что он начинал верить в особенное расположение к себе всех святых.
«Казнить это подлое быдло за услугу отчизне не маловажная награда. Быть может, староство! А почему бы и нет? Влюбленного быка отправить в степи… а самому, покончивши с делами, к Оксане, теперь уже никто не помешает».
Еще розовые отблески солнца не потухли на снежных крышах, когда Чаплинский и Комаровский достигли Бужина, находившегося невдалеке от Чигирина. Они направились прямо к дому эконома, в котором был заключен под грозною стражей Хмельницкий. Уже издали они заметили у хаты большое скопление народа; и люди, и жолнеры о чем–то горячо толковали, кричали и бранились; среди них волновался больше всех Кречовский.
— Что? Что там случилось? — крикнул Чаплинский, выскакивая из саней и бросаясь в толпу.
У распахнутых настежь дверей дома стоял бледный, растерянный Кречовский.
— Несчастье, пане подстароста… Здесь уже ничья вина… — говорил он взволнованным голосом, указывая на распахнутые двери, — свидетелями все эти люди, что мы обставили его стражей со всех сторон, но сами черти помогают этому дьявольскому роду. Хмельницкий ушел, и стража вся разбежалась…
На другой день рано прибыли в Бужино сам коронный гетман, Конецпольский, Барабаш, Чарнецкий и множество панов, чтобы присутствовать при казни бунтаря и изменника, который так долго умел обманывать всех окружающих.
Расположившись в лучшей просторной избе, гетман, Конецпольский и остальное панство, прибывшее на это любопытное зрелище, поджидали с нетерпением Чаплинского и Кречовского, которые почему–то медлили и заставляли себя ждать.
— Я говорю панству, это такой дьявол, от которого давно пора бы было избавиться для блага всей отчизны, если бы только не особая милость к нему короля, — стучал раздраженно по столу пальцами Потоцкий. — Но теперь, когда мы его попытаем да отберем у него из рук эти знаменитые привилеи, — кривил он в ехидную улыбку свои тонкие губы, — тогда–то послушаем, что скажет нам на это открытие сейм!
— Сообщников у него много… быть может, он передал их кому–нибудь? — заметил с сомнением Конецпольский.
— О-о! Обшарим их! Вывернем всех с потрохами! — ярился все больше и больше Потоцкий. — Благодаря бога, мне приходилось бить их чаще, чем псарю собак! Не уйдет от меня ни один щенок! Однако отчего же не ведут его? — вскрикнул он резко, быстро поворачиваясь на стуле. — Где это пан подстароста? Почему заставляет нас ждать?
Среди слуг обнаружилось какое–то робкое замешательство.
— Где Чаплинский, говорю вам? — ударил по столу рукой Потоцкий и вскочил со стула. — Позвать сейчас сюда! Я ждать не привык!
Через несколько минут в комнату вошли Чаплинский и Кречовский. На Чаплинском не было лица; Кречовский выступал спокойнее.
— Теперь я вижу, что пан подстароста имел действительно слишком много дела с хлопами, — заговорил Потоцкий едким и злобным тоном, забрасывая голову назад, — если позволяет себе заставлять нас так долго ждать!
Чаплинский вспыхнул и произнес почтительным, заискивающим тоном, отвешивая низкий поклон:
— Тысячу раз прошу ясновельможное панство простить меня… но… — запнулся он, словно ему сжала судорога горло, — но… но… здесь вышла такая ужасная, непредвиденная неожиданность.
— Что? — взвизгнул Потоцкий, наскакивая на него.
— Хмельницкий убежал! — выпалил с отчаяньем Чаплинский, отступая невольно к дверям.
Если бы в это время бомба разорвалась среди комнаты, она не произвела бы такого эффекта, как эти слова Чаплинского.
(обратно)
XLII
— Хмельницкий бежал? — вскрикнули все разом, срываясь с места.
Чаплинский молчал.
— А, так вы мне ответите за него головою! — заревел Потоцкий.
— Но, ваша ясновельможность! На бога! Чем я виноват? — возопил Чаплинский. — Не я ли сам прискакал к вам сообщить о поимке пса и его тайных планах? Вчера, прискакавши сюда, чтобы сделать ему первый допрос, я узнал вдруг эту страшную новость. Ведь меня самого, ей–богу, всю ночь напролет лихорадка трясла. Бездельник может спрятаться где угодно. О господи, мы и теперь не в безопасности! У него столько сообщников, сколько в лесу листьев, да еще, уверяю вашу ясновельможность, тому может быть множество свидетелей, что ему помогает сам дьявол! О господи! Я и теперь трясусь, как осиновый лист, а при моей комплекции это угрожает мне смертью. Уж если кому достанется от этого пса, то никому иному, как мне!
— Отчизны это не касается! — перебил его, топая ногами, Потоцкий. — Кто стерег пленника?
— Я, ясновельможный гетман, — поклонился Кречовский и выступил спокойно вперед.
— А, так это пан выпустил пса, разбойника, изменника! Теперь мне все понятно. Недаром же пан придерживается православной схизмы. Вы… вы все изменники, предатели! — кричал он, и задыхался, и брызгал пеной. — Но за эту измену вы ответите мне как изменники отчизны, да, как изменники!
Крикам гетмана вторили крики и проклятия панов. В избе поднялись такой ад и сумбур, что трудно было расслышать слова.
— Прошу вашу ясновельможность выслушать меня, — заговорил Кречовский, переждав первый натиск Потоцкого. — Но если панство не верит мне, я попрошу спросить пана старшого, Барабаша, пусть скажет за меня сам, замечен ли я когда в каких–либо сношениях с мятежниками и в склонности к ним? Если я и русской восточной веры, то все же я шляхтич польский, а не низкий хам; если я и служу в войске реестровом, то и его милость пан Барабаш служит там же, да и множество других верных и преданных отчизне старшин. Наконец, если я и был на пиру у Хмельницкого, то там же был и пан Барабаш, и Пешта, и последний только предвосхитил мое намерение. Да, наконец, если бы я выпустил Хмельницкого, то неужели б и я не ушел с ним, а остался бы здесь, чтобы подвергаться вполне справедливому гневу вашей ясновельможности?
— Так, так, — поднял наконец голос и Барабаш, сконфуженный и растерянный после случившегося с ним происшествия, — полковник Кречовский — верный рыцарь и в бунтах не был замечен ни разу.
— Но если так, — продолжал уже несколько смягченным тоном Потоцкий, окидывая Кречовского полупрезрительным взглядом, — неужели у вас не достало ни сил, ни уменья, чтобы уберечь связанного козака?
— Все, что только находится в человеческой власти, было сделано, ваша ясновельможность. На пленнике были кандалы; полсотни реестровых окружало хату; но в этом краю все кишит мятежом и изменой. Я не могу ручаться даже за своих собственных людей; стража разбежалась.
— Хорошо, — перебил его Потоцкий, — виновника мы отыщем; но отобрали ли вы у него хоть эти привилеи?
— К несчастью, мы не поспели этого сделать до приезда вашей ясновельможности.
— Предатели! Безумцы! Что вы наделали?! — схватил себя за жидкие волосы Потоцкий.
Кругом все замолчали. Не стало слышно ни криков, ни проклятий, ни хвастливых речей. Наступило какое–то зловещее, гнетущее затишье.
— Если пес увезет эти привилеи к хану, то наделает нам немало хлопот, — заметил первый Чарнецкий.
— Надо угасить огонь, пока он не возгорелся, — покачал Барабаш своею седою головой. — У Хмельницкого тысячи приятелей. Он хитер и умен, как сам дьявол. О, это уже я испытал, к несчастью, на самом себе! Если ему только удастся пробраться на Запорожье… о, тогда он взбудоражит и поднимет их всех, как ветер придорожную пыль!
— Присоединяюсь к мнению пана полковника, — поклонился смиренно Кречовский. — Я знаю их и вижу, что кругом затевается что–то недоброе.
— Но мы их всех успокоим! — крикнул резко и надменно Потоцкий. — Погоню за ними! Я их вытащу из этого проклятого гнезда! Пане подстароста! — повернулся он вдруг круто к Чаплинскому, который стоял растерянный, испуганный, ожидая ежеминутного появления Хмельницкого. — Пан возьмет с собою пятьсот моих жолнеров из коронных хоругвей и отправится в Сечь, с условием привезти мне собаку живым или мертвым. На сборы два дня!
Лицо Чаплинского покрылось сначала бураковым румянцем, а вслед за тем побледнело, как полотно.
— Но, ваша ясновельможность, — заговорил он жалобно и несмело, — подобное путешествие… при моем возрасте… в такую погоду… Притом Хмельницкий… Пан гетман знает, что Хмельницкий более всех зол на меня…
— Поэтому я и выбрал пана. Надеюсь, что ему будет более всех приятно поймать хлопа и укоротить ему и руки, и язык!
— О, всеконечно! — вскрикнул шумно Чаплинский. — Но как останется без меня староство… в такое тревожное время?.. Не лучше ль…
— Как ваш прямой начальник, я повелеваю вам немедленно исполнить приказ пана гетмана! — вспыхнул Конецпольский.
— Слушаю и с величайшею радостью готовлюсь исполнить панское повеление, — попробовал было отделаться еще раз Чаплинский, — но я просил бы вельможное панство обратить внимание на следующее обстоятельство: весь гнев Хмельницкого возгорелся из–за моей жены. Если в мое отсутствие мятежная шайка ворвется в город, несчастная женщина…
— Это еще что за наглость? — даже побагровел Потоцкий. — Тут дело идет о государственной опасности, а мы будем беречь украденную красавицу?
— Простите, я, конечно… Но жена всякому человеку…
— Да пан, видно, просто боится этого хлопа? — прервал его презрительно гетман.
— О, брунь боже! — вспыхнул Чаплинский. — Он бегает от меня, как мышь от кота.
И, поклонившись всем присутствующим, Чаплинский произнес с важностью:
— Все будет так, как желает вельможное панство.
Уже подстароста отъехал версты три от Бужина, а бессильное бешенство все еще не оставляло его.
«Ехать на Сечь в самую пасть к этому разъяренному зверю, благодарю за милость, вельможные паны! — бормотал он про себя, тяжело отдуваясь. — Да я бы позволил наплевать себе в рожу самой последней жидовке, если бы пожелал стать похожим на бабочку, летящую в огонь! Сто тысяч чертей вам в глотку! Если вы не жалеете меня, то и мне нечего беспокоиться о вас, хотя бы вас всех на одной осине Хмель перевешал! В Сечь — и пятьсот жолнеров! Гм… недурно! Да их там, этих бешеных разбойников, припадет по сто на душу! Пусть едут себе дураки, охотники до геройских побед, а мне мое собственное сало дороже всех лавровых венков! — горячился он все больше. — И это все за усердную службу? Только не так я глуп, чтобы удалось вам меня на аркане гонять! Только вспомнить тот взгляд, каким он меня провожал в сейме… бр… даже сейчас мороз по спине идет, вздрогнул Чаплинский и чуть не вскрикнул громко, услышав за собой какой–то страшный шум. — Два дня на сборы, ну, через два дня я буду уже далеко!»
Однако шум, испугавший пана подстаросту, не прекратился.
— Что там? — спросил Чаплинский кучера, замирая на месте.
— Три всадника гонятся за нами.
— Гони, гони, что есть духу! — побледнел, как полотно, Чаплинский.
Лошади подхватили, и сани понеслись стремглав по снежной равнине. От быстрой езды Чаплинского толкало и бросало из стороны в сторону, но он ничего не чувствовал, ухватившись за стенки саней; он только кричал обезумевшим голосом: «Гони! Гони! Гони!»
Между тем лошади, промчавшись таким бешеным карьером версты три, начали видимо ослабевать, а шум и крик сзади все продолжались; очевидно, всадники не отставали от них.
— Пане подстароста, — обернулся кучер, — вон машет руками, чтобы мы остановились…
— Гони, гони! Не обманет, ирод! — прохрипел Чаплинский, выпячивая от страха свои выпуклые глаза.
Лошади помчались снова… Однако теперь уже и подстароста видел, что такая бешеная скачка не может долго продолжаться. Они часто спотыкались и тяжело храпели, а крики всадника становились все явственнее и громче. Очевидно, расстояние уменьшалось.
— Pater noster! — забормотал подстароста белеющими губами. — Засада, засада! Это он дает знать своей шайке; что–то они теперь со мной сделают?.. Sanctus… sanctum… san… san… — но пан подстароста никак уже не мог вспомнить дальше слова молитвы. Казалось, все знания вылетели у него в одно мгновенье из головы, одно только стояло ясно: Хмельницкий — и смерть!..
Вдруг громкий возглас: «Тесть, тесть!» — долетел до его слуха. Чаплинский вздрогнул и прислушался.
— Тесть, тесть, остановись! — кричал охрипший, задыхающийся голос.
«Не обманывает ли дьявол?» — подумал про себя Чаплинский и нерешительно обернулся назад. Не в далеком расстоянии мчался за ним во весь карьер Комаровский в сопровождении двух слуг.
— Фу–ты, чтоб тебе попасть в самое пекло, — выругался сердито Чаплинский, облегченно вздыхая, — вырвался еще этот бык на мою голову! Что теперь делать с ним?
Лошади остановились. Комаровский подскакал к саням.
— Очумел ты, что ли, тесть? — заговорил он с трудом, задыхаясь от быстрой езды. — Кричу им, машу руками, а они еще скорей летят, сломя голову, словно за ними татарский загон по пятам спешит.
— Ни от кого мы не бежали, а тороплюсь я в Чигирин, — заметил степенно Чаплинский. — Ты слышал, верно, какой отдал мне гетман приказ?
— Затем я и догонял тебя! Возьми меня с собою… там уже удастся накрыть его.«Фу–ты, дьявольщина, час от часу не легче, — вскрикнул про себя Чаплинский, — вдобавок ко всему придется еще прятаться от этого бешеного быка!»
— Хорошо, — произнес он вслух, — собери только побольше своих челядинцев, дела будет много…
— Когда выступаешь?
— Завтра к вечеру.
— Я буду в этой поре в Чигирине.
Путники распрощались и поехали по противоположным направлениям.
— Что? Что случилось? — спросила с театральной тревогой и изумлением Марылька, когда растерянный и взбудораженный пан староста ввалился в свою светлицу.
— А то, моя богиня, что нам надо сейчас же паковаться и завтра чуть свет выезжать из Чигирина.
— Зачем? Куда? Почему?
— Зачем? Затем, чтоб избавиться от приезда Хмеля, — грузно опустился на стул Чаплинский. — Куда? Куда возможно подальше от этого места, и, наконец, потому, что при встрече с нами пан Хмель непременно пожелает содрать и с меня, и с вас, моя пышная крулево, кожу себе на сапоги!
— Хотя слова пана и грубы, как свиная щетина, — вспыхнула Марылька, — но все же я не вижу из них, в чем дело.
— В том дело, моя пани, что Хмель бежал!
— Бежал?! — вскрикнула с плохо скрытою радостью Марылька и отступила.
— Да, бежал, а вместе с ним и все его сообщники; и эти проклятые привилеи, которые еще наделают нам бед!
Марылька молчала. Она стояла перед Чаплинским с каким- то странным, загадочным выражением лица; не то гордая, не то торжествующая улыбка приподымала углы ее тонко очерченного рта. Казалось, страшное известие доставляло ей какую–то непонятную радость.
— Его, этого разбойника, хотели было казнить, — я писал тебе, — а вот… вдруг… Гетман и староста, все войско в тревоге, — продолжал Чаплинский.
— Разве он так страшен? — произнесла медленно Марылька.
— Хам, хлоп! — пожал надменно плечами Чаплинский. — Конечно, он попадет не сегодня–завтра к нам на кол; за ним уже послали погоню. Но здесь он пользуется большею силой, чем любой король в своей земле. Все это быдло предано ему; по одному его слову встанут все!
Слабый, подавленный вздох вырвался из груди Марыльки, и все лицо ее покрылось вдруг горячим румянцем.
— Но разве так они опасны? — поспешила она спросить.
— Конечно, нет! Сволочь, которую нужно разогнать плетьми! Но так как ими кишит вся округа, то, клянусь всеми чертями, я не ищу с ними встречи и предпочитаю уйти из этой бойни, чтоб они не сделали бигоса из моих потрохов!
— Пан труслив, как баба! — произнесла презрительно Марылька, бросая на Чаплинского гадливый взгляд.
Чаплинский побагровел.
— Заботливость о моей королеве пани принимает за трусость. Хорошо! Но если бы я был трусом, я бежал бы сам, а не вез с собой и пани, из–за которой и загорелся сыр–бор.
— Пан думает, что Хмельницкий поднял все восстание из–за меня? — спросила каким–то странным голосом Марылька.
— А то ж из–за кого же? Быть может, из–за этих хлопов? Го–го! Сидел же он до сих пор, как гриб, и не помышлял о мятежах, а как только пани покинула его, так вся кровь и закипела в этом диком волке. О, теперь я знаю, он готов обратить в руину всю Польшу, погубить сотни, тысячи людей, лишь бы добиться своего и силой взять пани назад!
Марылька молчала. Высокая грудь ее подымалась часто и порывисто; прелестная головка была гордо закинута назад; глаза горели каким–то странным светом; жаркий румянец вспыхивал на щеках.
— Из–за меня… всю Польшу, — повторила она медленно, словно упиваясь едким блаженством этих слов.
— То–то ж и дело! — продолжал Чаплинский, не замечая ее состояния. — Что бы мне было, если бы меня и поймал Хмельницкий? Я не изменял ему. Я только взял пани с ее собственной воли, о чем досконально известно и ему… Впрочем, — окинул он Марыльку насмешливым взглядом, — если пани думает, что этот седой кавалер в бычачьей шкуре встретит ее и теперь любезно, то…
Теперь уже Марылька вспыхнула до корня волос.
— Уж лучше кавалер в бычачьей коже, чем в заячьей! — перебила она его резко. — По крайности, с ним бы не приходилось бегать от хлопов, как зайцу от гончих собак!
Чаплинский готовился ответить ей что–то, когда дверь распахнулась и в комнату вбежал бледный как полотно Ясинский.
— Что, что такое? — всполошился Чаплинский, схватываясь растерянно с места.
— Беда, пане… кругом творится что–то неладное… Из Зеленого Байрака ушли куда–то все люди… Веселый Кут тоже опустел… кругом что–то шепчут… при приближении пана разбегаются… Я боюсь, что старый лис не бросился в Сечь, а припрятался где–нибудь здесь.
Марылька побледнела и ухватилась рукою за стол.
— Сто тысяч дьяволов рогами им в зубы! — вскрикнул Чаплинский, хватаясь за волосы. — Ну, край, где каждую секунду можешь ожидать, что подлое хлопство сварит из тебя себе на потеху щи! И ко всему еще прячься от этого сорвавшегося с узды жеребца! Надеюсь, что теперь моя королева не станет спорить против моих слов, — обратился он к Марыльке, — и поторопится отдать приказание слугам, чтоб паковали возы.
Марылька бросила на Чаплинского полный гадливости и презрения взгляд и молча вышла из комнаты.
— Неужели же пан бросит меня здесь? — припал к ногам Чаплинского Ясинский. — Клянусь всеми святыми, я готов бежать за паном хоть в болото, только бы не встретиться с этим псом!
— Тише, — заговорил торопливо Чаплинский, поглядывая на дверь, — ты знаешь, где я припрятал Оксану?
— Знаю.
— Я дам тебе лист со своею печатью, скачи к бабе… Забирай девушку… только смотри, свяжи ее… змееныш кусается больно… да в крытые сани… и голову завяжи, чтоб не было слышно крика… бери с собою хоть десять слуг… выезжай сейчас же… только окольным путем… Комаровский взбеленился… надо прятаться от него; за Киевом съедемся; только, чтоб Марылька, знаешь… и покоевка у ней глазастая…
— Знаю, знаю! — замотал головою Ясинский.
— Лети ж, торопись скорее, выезжай на рассвете… Смотри, чтоб никто не заметил. Едем в Литву!
— Служу до смерти вельможному пану! — охватил ноги Чаплинского Ясинский и, быстро поднявшись, скрылся в дверях.
(обратно)
XLIII
На берегу Днепра, на пограничной черте запорожских владений, приблизительно где ныне находится город Екатеринослав*["625], приютилась в овраге корчма.
Незатейливое здание, с круглым, крытым двором и высокою въездною брамой, напоминало огромную черепаху, застрявшую в тесном овраге, между каменных глыб и высоких яворов и тополей. Как самое дворище, так и внутренние помещения были здесь попросторнее, чем в обыкновенных дорожных корчмах, даже на бойких местах; кроме общей, довольно обширной светлицы, где стояли бочки с напитками и все прочие принадлежности шинка, имелось еще здесь и несколько отдельных покоев. Такие корчмы ютились по границе земель вольного Запорожского войска от Днестра и до Днепра; их содержали преимущественно женщины–шинкарки, имена которых попадали иногда даже в народные думы и песни. Степовые шинкарки держали непременно и прислугу женскую, каковую доставляла им безбрежная степь. Летом эти вольные как степи красавицы почти все расходились по хуторам на полевые работы, к осени же, за исключением немногих, остававшихся в зимовниках, большинство их прибывало возрастающею волной к пограничным корчмам, где эти гостьи находили и приют, и веселую бесшабашную жизнь, а отчасти и заработок. Такие корчмы любило посещать запорожское рыцарство; в них, после долгого монашеского поста, разнуздывалась вольно пьяная удаль, распоясывались пояса и чересы и швырялись скопленные добычей за целое лето богатства на вино, на азартную игру, на красоток.
Насколько были строги в запорожской общине законы во время похода или в черте самого Запорожья, настолько за чертою его запорожский козак был от них совершенно свободен: женщина, под страхом смертной казни, не имела права переходить границы Сечевых владений; связь с нею козака где–либо на Запорожье подвергала счастливого любовника смертоносным киям; такую же жестокую расплату влекла за собой и чарка выпитой горилки в военное время… Оттого- то козак, проголодавшись за лето, и спешил к зиме в свои пограничные корчмы, где и предавался бешеному, а часто и дикому разгулу; оттого–то в этих корчмах с утра и до поздней ночи играла шпарко музыка, звенели бандуры и кобзы, цокали подковки, раздавались широкие песни и дрожал воздух от веселого хохота; оттого–то хозяйки–шинкарки богатели страшно и набивали коморы свои панским, еврейским и татарским добром, оттого–то и слетались сюда со всех концов Украйны красотки дивчата, не признававшие общественных пут, а любившие волю, как птицы.
Собирались сюда иной раз целыми кошами запорожцы и проводили по корчмам всю зиму. Тут даже зачастую решались на шинковых радах вопросы первостатейной важности и большие дела. Такие скопища завзятых весельчаков притягивали и из Украйны рейстровых козаков и голоту; первые спешили сюда пображничать и поиграть с славным рыцарством, а вторые стекались в надежде на даровую чарку оковитой, на ложку кулешу, а то и на участие в каком–либо добытном предприятии. Шинкарки хотя и обходились грубо с голотою, но гнать ее из–под теплого навеса не гнали, боясь мести и пользуясь иногда их услугами.
Было начало декабря. Стояла между тем теплая, почти весенняя погода. Выпавший в ноябре снег совершенно растаял; легкие утренние морозы и теплые, сухие дни почти осушили намокшую землю. Мало того, несколько дней назад разразилась над Днепром даже гроза; целую ночь вспыхивало со всех концов небо ослепительным белым огнем, и грохотали удары грома. Народ, смущенный необычайным явлением, крестился, зажигал по хатам и землянкам страстные свечи и шептал в суеверном ужасе, что это все не к добру, что и метла на небе, и гроза зимой вещуют великое горе и что быть страшным бедам, а то и концу света.
Впрочем, гроза миновала, и светлый день рассеял призраки ночи. Теперь солнце ярко светило и врывалось в открытую браму и в дырья на крыше светлыми косыми столбцами, ложась на дворище пестрыми пятнами и освещая его до темных углов. У стен дворища к яслям привязано было много оседланных и с распущенными подпругами коней; все они по большей части принадлежали к породе бахматов и имели сильно развитую грудь и крепкие ноги; в углах навеса стояли повозки с приподнятыми оглоблями и сани, а посредине, вокруг столба с множеством колец, разместились живописными группами козаки: некоторые из них сидели по–турецки на кучках сена, другие ютились на повозках, свесивши ноги, иные возились возле лошадей, но большинство лежало вповалку на разбросанной соломе, то облокотившись на локти, с люльками в зубах, то распластавшись навзничь и разметавши чуприны, храпело гомерическим храпом с присвистами и даже с трубными звуками.
По плохой одежде, представлявшей странную смесь и польских кунтушей, и козацких жупанов, и жидовских кацавеек, и мужицких кожухов, свит и женских кожушанок, корсеток и татарских халатов, и черкесских бурок, по смелым заплатам и рискованным лохмотьям в гостях сразу можно было признать голоту, бежавшую от панских канчуков и от арендаторских когтей под гостеприимные кровли запорожских шинков, к братчикам под защиту. Теперь эти беглецы предавались, после изнурительных работ широкому отдыху и безделью, терпеливо ожидая даровых угощений от богатых гуляк; один, впрочем, штопал и зашивал прорехи и дырья в своем фантастическом костюме, а другой, почти нагой, что–то усерднейше шил.
Среди голоты сидел у столба и седоусый козак, с двумя почетными шрамами на лице, с закрученною ухарски за ухо чуприной, и настраивал бандуру; он все поплевывал на колышки и ругательски их ругал, что не держат струн:
— А, чтоб вас тля поточила, чтоб вы потрухли, ведьме вас в дырявые зубы, либо что, — пригонял козак слово к слову, — а вашему майстру чтоб и руки, и ноги покорчило! Не держат, проклятые, да и что хочь!
Соседи сочувственно относились к этой ругани, вставляя и свои словечки.
Из растворенных настежь дверей большой светлицы то и дело выбегали дивчата, шныряли между голотою, смело переступая через ноги, и через головы лежавших, то в погреб и лех за напитками, то в комору за съестным, то в амбар за овсом да ячменем. На пороге дверей у светлицы сидело два знатных козака, захмелевших порядочно. В открытую браму виднелись причал и широкое зеркало Днепра, что сверкал своими стальными, холодными волнами, но говор их был заглушен диким шумом, стоявшим в светлице и на дворище. Из шинка неслись звуки музыки, нестройные хоры песен и топот каблуков да звон подков, перемешанные с выкриками, взвизгами и женским разнузданным хохотом; на дворище пели песни и перебранивались от скуки; на перевозе кто–то кричал…
В шинке, рассевшись на лавах и склонивши на столы отягченные головы, рейстровое знатное козачество, в луданых жупанах и распущенных шелковых поясах, не обращая внимания на бешеный гопак двух запорожцев, на целые тучи взбитой ими на глиняном полу пыли, несмотря на веселые звуки «козака», тянуло хором заунывную песню:
Ой не шуми листом, зелена діброва:Голова козача щось–то нездорова,Клониться од думи, плачуть карі очі,Що і сна не знали аж чотири ночі!
Старый козак на дворище наконец наладил бандуру и, ударив шпарко по струнам, подхватил сильным грудным голосом:
Гей, татаре голомозі Розляглися на дорозі;Ось узую тільки ноги –Прожену вас, псів, з дороги!
Подсевшая невдалеке к красавцу козаку, блондину с синими большими глазами, черноокая Химка, не расслышавши мелодии, затянула совершенно другую, бойкую песню:
Ой був, та нема,Та поїхав до млина…
Молодой козак пробовал зажать ей рукой рот.
— Да цыть, Химо, не мешай; не та ведь песня.
Но Хима расхохоталась и еще визгливее стала выкрикивать:
Ой був, та нема,Поїхав на річку, —Коли б його чорти взяли,Поставила б свічку!
Не выдержали наконец такой какофонии козаки, вышедшие из душного шинку на прохладу.
— Да цыц, ты! Замолчи, ободранный бубен! — крикнул один из них подороднее, с откормленным брюшком и двойным подбородком, с черною как смоль чуприной, лежавшей на подбритой макушке грибком, — слушайте лучше, как добрые козаки поют.
— Кто это? — спросил у соседа бандурист, не отрывая глаз от ладов.
— Сулима, бывший полковник козачий, — ответил тот, — а теперь на хуторе сел под Переяславом, богачом дело… отпасывает (откармливает) себе брюхо подсоседками.
— Гм–гм! — промычал старый и ударил еще энергичнее по струнам.
— Да цыц же, тебе говорят! — снова крикнул Сулима.
— Начхал я на твои слова, — огрызнулся молодой блондин и снова начал что–то нашептывать Химке.
— А и правда, — поднял голову лежавший до сих пор неподвижно атлет с серебристым оселедцем, откинувшимся змеей, и разрубленным пополам носом, — что вы нам за указ, пузаны, что надели жупаны? А брысь! Мы сами вольные козаки!
— Верно, — мотнул головой и бандурист, — вы что хотите горланьте, а ты пой свое, вы что хотите, а ты им впоперек! — и, сорвавши громкий, удалой аккорд на бандуре, подгикнул:
Ну, постойте ж вы, татары,Ось надену шаровары…
— Да что, братцы, — тряхнул молодой красавец козак своею волнистою чуприной, — правду Небаба говорит, что впоперек, у каждого глотка своя, ну, и воля своя; моя, стало быть, глотка, ну, я и горлань!
— Эх, горлань, — отвернулся с досадой Сулима, — да у кого теперь глотка своя? Теперь наши глотки у иезуитов да у польских магнатов в руках, а ты свою целиком заложил Насте–шинкарке.
— Что ты? — повернули некоторые головы с любопытством.
— А гляньте, сидит, как турецкий святой, да зевает ртом, не вольет ли кто туда горилки.
— А ты вот, разумная голова, — отозвался наш старый знакомый Кривонос, — вели–ка Насте залить ему глотку мокрухой, да и мне кстати скропи горло, потому что засуха в нем — не приведи, господи!
— Да и нам не грех! — промычали нерешительно другие. — Богатый ведь дидыч, поделиться бы след.
— Конечно! — одобрил и бандурист Небаба.
— Что, брат, зацепил? — толкнул локтем Сулиму его товарищ, — теперь не отцураешься, голота что пьявки…
Сулима только развел руками, а его товарищ пошел распорядиться в корчму.
А молодой козак нашептывал между тем Химке:
— Выйдешь ли, моя чернобровая, вечерком потешить сердце сечевика?
— Да вам же нельзя с нашею сестрой и разговаривать, не то что… — взглянула лукаво дивчына и засмеялась, отвернувшись стыдливо.
— То в Сечи, моя ягодка, а тут все можно, — и под звуки бандуры запел звонким обольстительным баритоном:
Ой я пишно уберуся,Бо в садочку жде Маруся:Обніму я тонкий стан –Над панами стану пан!Од дуба і до дуба –Ти ж, квітка моя люба,Нишком–тишком хоч на часПриголуб же грішних нас!
— Ловко, ловко! — сплюнули даже некоторые козаки от удовольствия. — Эх, у Чарноты до скоромины много охоты!
(обратно)
XLIV
В это время появился у брамы молодой, статный козак, держа за повод взмыленного коня, и крикнул:
— Эй вы, бабье сословье! Встань которая да дай коню овса!
Химка вскочила и, вырвавшись от Чарноты, побежала сначала к хозяйке, а потом с ключами к амбару.
— Чи не Морозенко? — толкнул запорожец локтем товарища. — Мне так и кинулись в глаза его курчавые черные волосы да удалое лицо…
— Должно, взаправду он, — кивнул головою товарищ, — мне тоже как будто сдалось… Только если это он, то исхудал страшно, бедняга… должно быть, в Гетманщине не наши хлеба!*["626]
— Овва! А пойти бы разведать, он ли, да порасспросить как и что?
— Конечно, пойти, — потянулся товарищ.
— Так вставай же.
— Ты пойди сначала, а я послушаю, что ты расскажешь.
— Вот, лежень! — почесал запорожец затылок и пошел сам на разведки.
Приезжий козак действительно был никто иной как Морозенко.
Он передал Чарноте про зверства Чаплинского и Комаровского, про их насилия, про свое сердечное горе. Чарнота слушал его с теплым участием и подливал в ковш молодому товарищу оковитой; но хмель не брал козака, — горе было сильнее: у Морозенка только разгорались мрачно глаза да становилось порывистее дыхание. Вокруг нового гостя собралась порядочная кучка слушателей, возмущавшихся его рассказом.
— Жироеды! Дьяволы! Кишки б им повымотать, вот что! — раздавались и учащались все крики.
— Братцы мои! — взмолился к ним Морозенко. — Помогите мне, други верные, спасите христианскую душу, дайте с этим извергом посчитаться! Ведь сколько через него, литовского ката, слез льется, так его бы самого утопить было можно в этих слезах; нет семьи, какой бы он не причинил страшной туги, нет людыны, какой бы он не искалечил, не ограбил… Помогите же, родные! Не станете жалеть: добыча будет славная, добра у него награбленного хватит вволю на всех, да и, кроме этого дьявола, найдется там клятой шляхты не мало… Потрусить будет можно.
— А что же, братцы, помочь нужно товарищу, — отозвались некоторые.
— Помочь, помочь! — подхватили другие. — И поживиться след.
— Вот тебе рука моя! — протянул обе руки взволнованный Чарнота. — Головы своей буйной не пожалею, а выручу другу невесту и аспида посажу на кол!
— Друже мой! — бросился к нему на шею Морозенко. — Рабом твоим… собакою верною… и вам, мои братцы, — задыхался он и давился словами, — только, ради бога, скорее… Каждая минута дорога… каждое мгновение может принести непоправимое горе…
— Да что? Мы хоть зараз! — подхватили хмельные головы.
— Слушай, голубе, — положил юнаку на плечо руку Чарнота, — Кривонос–батько набирает тоже ватагу… надоело ему кормить себя жданками… заскучал. Так вот ты и свою справу прилучи к нему: ведь и у него в тамошних местах есть закадычный приятель…
— Ярема–собака? Так, так! — вспыхнул от радости Морозенко и снова обнял Чарноту.
— Перевозу! Гей! — донесся в это время крик издалека, вероятнее всего, с берега Днепра. Прошла минута–другая молчания; никто не откликнулся. — Пе–ре–во-зу! — раздалось снова громче прежнего и также бесследно пропало.
— Подождешь, успеешь! — поднял было кто–то из лежавших голову да и опустил ее безмятежно.
— Пе–ре–во-зу! Па–ро–му! — надсаживался между тем без передышки отчаянный голос.
Но большинство козаков и голоты лежало уже покотом; немногие только обнимались и братались, изливаясь друг перед другом в нежных чувствах и в неизменной дружбе. Сулима с Тетерею*["627] тоже челомкались и сватали, кажется, детей своих… Назойливый крик раздражил наконец пана дидыча.
— Да растолкайте кто этих лежней, — крикнул он на голоту, — ведь ждут же там на берегу.
— А пан бы потрусил сам свое чрево, — откликнулся Кривонос, — ведь откормил его здорово в своих поместьях.
— Пан? Поместьях? — вспыхнул Сулима. — Нашел чем глаза колоть, дармоед: мы трудимся и на общественной службе, и на земле.
— Только не своими руками, а кабальными, — передвинул Кривонос люльку из одного угла рта в другой.
— Брешешь!.. Кабалы у нас не слыхать.
— Заводится, — поддержал бандурист, — все значные тянутся в шляхетство, а с шляхетством и шляхетские порядки ползут.
— Откармливаются на шляхетский лад, — добавил кто–то.
— А вам бы хотелось всю знать уничтожить, — загорячился Сулима, — а с чернью разбоями жить?
— Придет слушный час, — отозвался невозмутимо Кривонос, — с чернью и погуляем.
— Да вы, случается, — вмешался один рейстровик, — и наймытами у бусурман становитесь.
— А вы не наймыты коронные? Стакались с сеймом, понахватали маетностей, привилегий.
— Мы заслужили честно, а не ярмом! — кричали уже значные рейстровики и Сулима.
— Да в ярмо других пихаете! — послышался ропот голоты.
— Записать всех в лейстровые! — поднял властно Кривонос руку и покрыл гвалт своим зычным голосом.
— Записать, записать! — подхватили многие.
— Записывайте — беды не будет! — заметил Тетеря, не принимавший до сих пор участия в споре.
— Так бы то сейм вам и позволил! — натуживался перекричать всех рейстровик.
— Да кто же за вас, оборванцев, руку потянет? — покачнулся Сулима и ухватился обеими руками за плечо Тетери.
— Не бойсь! Найдется! Вот!! — выпрямился Кривонос и потряс своими могучими кулаками.
— Есть по соседству и белый царь! — махал шапкою какой–то голяк. — Земель у него сколько хошь… селись вольно… и веры никто не зацепит.
— Да наших немало и перешло туда, — отозвались другие, — говорят, что унии там и заводу нет.
— Ах вы, изменники! — побагровел даже от крику Сулима.
— Мы изменники? — двинулся стремительно Кривонос.
— То вы поляшенные перевертни! Предатели! Иуды! — схватывалась на ноги и вопила дико голота.
— К оружию! За сабли! — обнажили рейстровики оружие.
— На погибель! Бей их!! — орал уже неистово Кривонос.
Тетеря бросился между ними и, поднявши руки, начал молить:
— Стойте, братцы! На бога! Да что вы, кукольвану[282] облопались, что ли?
Из шинка выбежали на гвалт все. Перепуганная, бледная, как полотно, Настя начала метаться среди рейстровиков, запорожцев и голоты, умоляя всех поуняться, заклиная небом и пеклом: она знала по опыту, что такие схватки заканчивались вчастую кровавой расправой, а когда пьянели головы от пролитой крови, то доставалось и правым, и виноватым… Сносилась иногда до основания и корчма, да и все нажитое добро разносилось дымом по ветру.
— Ой рыцари! Голубчики, лебедики! Уймитесь, Христа ради, — ломала она руки, кидаясь от одного к другому. — Ой лелечки! Еще развалите мне корчму. Кривонос, орле! Ломаносерце, Рассадиголова! Да уважьте же хоть Настю Боровую*["629]. Чарнота, соколе! Ты горяч, как огонь, но у тебя, знаю, доброе сердце… Почтенные козаки, славные запорожцы! К чему споры и ссоры? Не злобствуйте! Братчик ли, рейстровик ли, простой ли козак — все ведь витязи, все ведь рыцари! Лучше выпьемте вместе да повеселимся!!
Схватившиеся было за сабли враги опустили руки и словно опешили; комический страх Насти и всполошенных прислужниц ее вызвал на свирепых лицах невольную улыбку и притушил сразу готовую уже вспыхнуть вражду.
— Ага, — заметил среди нерешительного затишья запорожец, — теперь как сладко запела!
— Я нацежу вам мигом и меду, и пива… — обрадовалась даже этому замечанию Настя.
— Давно бы так! — засунул в ножны Кривонос саблю.
— Ха–ха! Поджала хвост! — захохотал кто–то.
— Теперь–то она раскошелится! — подмигнул запорожец.
— А все–таки следовало бы проучить добре и панов, и подпанков, — настаивал бандурист.
— Полно, братцы, годи, мои други! — вмешался наконец Тетеря, с маленькими бегающими глазками и хитрой, слащавой улыбкой, — где разлад, там силы нет, а бессильного всякий повалит. Главная речь, чтоб жилось всем добре, а то равны ли все или нет — пустяковина, ведь не равны же на небе и звезды?
— Овва, куда махнул! — возразил бандурист. — То ж на небе, а то на земле.
— Да, через такую мудрацию вон что творится в Польше! — махнул энергически рукой Кривонос. — Содом и Гоморра!
— Вот этаких порядков, — подхватил бандурист, — и нашим значным хочется, они тоже хлопочут все о шляхетстве.
— Да ведь стойте, панове, — начал вкрадчивым голосом Тетеря, — нельзя же хату построить без столбов, без сох? Должен же быть и у нее основой венец? То–то! Вы пораскиньте–ка разумом, ведь вам его не занимать стать? Отчего в Польше и самоволье, и бесправье, и беззаконье, — оттого именно, что этого венца нет, головы не хватает. Все ведь паны, а на греблю и некому. Смотрите, чтоб не было того и у нас! Как нельзя всем быть панами, так нельзя всем быть и хлопами. Бог дал человеку и голову, и руки; одно для другого сотворено, одно без другого жить не может: не захочет голова для рук думать, так опухнет с голоду, а не захотят руки для головы работать, так сами без харчей усохнут.
— Хе–хе! Ловко пригнал, — осклабились многие.
— Кого ж ты нам в головы мостишь? — уставился на Тетерю Кривонос. — Не Барабаша ли?
— Дурня? Изменника? Обляшенного грабителя? — завопили кругом.
Тетеря только многозначительно улыбался.
— Да вот кошевой наш, — робко подсказал запорожец.
— Баба! Дырявое корыто! Кисет без тютюну! — посыпались отовсюду эпитеты.
Запорожец сконфузился. Все расхохотались.
— Так Богун! — выкрикнул второй запорожец.
По толпе пробежал одобрительный гомон.
— Богун, что и говорить, — поднял голос Тетеря, — отвага, козак–удалец, витязь!.. Только молод, не затвердел еще у него мозг, не перекипела кровь — все сгоряча да сослепу! А нам, друзья, нужен такой вожак, какой бы был умудрен опытом… нам нужно такого, чтобы одинаково добре владел и пером, и шаблюкой.
— Такой только и есть Богдан Хмельницкий, — крикнул неожиданно Чарнота.
— Именно он, никто иной, — поддержал Кривонос.
— Верно, — рявкнул бандурист, — ляхи его боятся как огня!
— Так, так! — загудели козаки.
Тетеря сконфузился и прикусил язык. В глазах его злобно сверкнула досада; очевидно, пущенная им стрела попала в нежеланную цель.
—Не все ляхи, — попробовал он возразить, — с Яремой–то Хмель не поборется.
— Не довелось, — прохрипел Кривонос, — а с этой собакой посчитаюсь и я! — Да, Богдан бил не раз и татар, и турок! — загорячился Чарнота.
— Батько и Потоцкого бил! — вставил Морозенко. — Я сам хлопцем еще при том был… под Старицей.
— Помню, верно! — поддержал бандурист.
— А кто за нас вечно хлопочет? — отозвался и Сулима. — Все он да он.
— Обещаниями да жданками кормит, — улыбнулся ехидно Тетеря.
Все опустили головы. Тетеря, видимо, попал в больное место: еще после смертного приговора на Масловом Ставу Богдан поддержал было упавший дух козаков уверениями, что король этому приговору противник, что он за козаков, что скоро все изменится к лучшему, лишь бы они до поры, до времени не бунтовали против Речи Посполитой да турок тревожили… И вот состоялся морской поход; но и после него все осталось по–прежнему. Потом опять привез Богдан из Варшавы целую копу радужных обещаний, которые и разошлись бесследно, как расходится радуга на вечернем небе… Далее Богдан ездил за границу и, вернувшись, одарил козаков широкими надеждами, несбывшимися тоже. Наконец, и года нет, как он сообщил о полученных будто бы новых правах; но сталось, как говорит пословица: «Казав пан — кожух дам, та й слово его тепле», и изверились наконец все в этих обещаниях: иные считали, что ими высшая власть только дурит козаков, а другие полагали, что высшая власть и не дает их вовсе, а Богдан сам лишь выдумывает, чтобы туманить головы и сдерживать козаков от решительных мероприятий… Оттого–то и теперь все, услышав о новой поездке Богдана в Варшаву, скептически опустили головы и безотрадно вздохнули.
(обратно)
XLV
Тетеря, заметив, что его последняя фраза о Богдане произвела на слушателей сильное впечатление, еще добавил, выждав паузу:
— А что Богдан поехал в Варшаву, так это хлопотать о своих хуторах да о шляхетстве.
— Не может быть! Не верю! — горячо возразил Чарнота.
— Нет, это так! — отозвался запорожец. — Я с Морозенком там был… все говорят, что он поехал в Варшаву тягаться с Чаплинским за хутора и за жинку, что тот отнял.
— Чаплинский изверг! Собака! Сатана! — не выдержав, крикнул и Морозенко. — Таких аспидов раскатать нужно, чтоб и земля не держала!
— Ого! — удивились одни.
— На то и выходит! — протянули уныло другие.
— Перевелось козачество! — вздохнули тяжело третьи.
— Коли и Богдан стоит только за свою шкуру, так погибель одна! — качнул головой Кривонос.
— Ложись и помирай! — рванул по струнам бандурист, и они, словно взвизгнувши, застонали печально.
— Нет, други, — возвысил тогда голос Тетеря, — не згинуло козачество, не умерла еще наша слава!.. Лишь бы голова… а то натворим еще мы столько дел, что весь свет руками всплеснет! А где нам, братья милые, искать головы, как не на Запорожье? Вокруг себя… именно, — только оглядеться — и готово! Кто потолковее… поумнее… Н-да, на то только и есть наше братство, чтоб хранить родину; без него слопают Украйну соседи… русского и следа не останется… так нам, значит, и нужно перво–наперво про Запорожье печалиться.
— Что так, то так! — промолвил Чарнота.
— Как с книги! — встряхнул головой Кривонос.
Кругом послышался возбужденный одобрительный гул.
— Что и толковать, голова не клочьем набита, — заметил и бандурист.
— Так вот, друзья, о себе–то нам и надо радеть, — смелее и увереннее продолжал Тетеря, — а чем нам подкрепить себя? Добычей! А как добычу добыть? Войною, походом, набегом… Ведь без войны мы оборвались, обнищали…
— Да он, ей–богу, говорит Дело! — просиял Кривонос и поднял задорно голову.
— Правда, правда! Хвала! — крикнул Морозенко.
— Молодец! Рыцарь! — воодушевился Чарнота.
— Слава! Слава! Вот голова так голова! — уже загалдели кругом.
Толпа заволновалась. Эти мешковатые, апатические фигуры, с пришибленным тупым выражением лиц, преобразились сразу, словно по мановению волшебной руки, в каких–то пылких атлетов, готовых ринуться, очертя голову, в самое пекло: лица их оживились энергией и отвагой, в глазах заблистал благородный огонь, в движениях сказалась ловкость и сила.
Значные козаки, зная запальчивость своих собратьев и безумную страсть их ко всякому отчаянному предприятию, смутились несколько этим настроением, так как оно могло повредить их интересам, и начали сбивать толпу на другое.
— Оно бы хорошо, — стал возражать Сулима, — да ведь мир у нас со всеми соседями… татар зацепать не след, а своих и подавно.
— Кто же это своих будет трогать? — уставился Кривонос на Сулиму. — Только пан, может быть, и ляхов считает своими?
— Конечно! Как же! — отозвались Морозенко и Чарнота. — Этих католиков за родных братьев, верно, считает!
— Стойте, — поднял руку Тетеря, чтоб остановить возраставший ропот, — да для чего бусурманы на свете?
— Чтоб бить и добру учить! — заорали в одном углу, а в другом засмеялись.
— Да ведь и Богдан передавал, чтоб воздержались пока, — попробовал было еще опереться на его авторитет Сулима.
— Передавал, передавал! — подхватили и другие значные.
— Эх, что там передавал! — раздражительно крикнул Кривонос. — Наслушались уже, будет!
— Позвольте речь держать! — вскарабкался было на бочку Тетеря.
Но Кривонос перебил его:
— Не нужно! Разумнее не скажешь! В поход так в поход!
— В поход! — уже заревели кругом. — Веди нас в поход!
Тетеря побагровел от восторга.
— На неверу, на турка! — поднял он высоко шапку.
— Нет, не турка! — завопил, потрясая кулаками, Кривонос. — Что, братцы, турок? Нам от него мало обиды; сидит себе за морем да чихирь пьет… А вот свои собаки хуже невер, вот как этот иуда — Ярема!.. Что он там творит, так чуб догоры лезет!.. Вот этого волка заструнчить — святое дело! Да и поживиться–то будет чем.
— На Ярему! На ляхов! — завопили неистово Морозенко и Чарнота.
Многие отозвались сочувственно на этот крик. Но в другом конце крикнули:
— На бусурман! На неверу!
Значительная часть публики поддержала и этих.
Тетеря, испугавшись, чтоб не выскользнуло из его рук главенство, попробовал оттянуть решение этого вопроса до более удобной минуты. — Панове! Товарищи! Братья! — закричал он, натуживаясь до хрипоты, и замахал руками, желая осадить поднявшийся шум. — Куда идти — мы решим потом, — напрягал он голос и багровел от натуги, — довольно и того, что решили: в поход! А перед походом ведь нужно выпить… Так вот и выпьем за счастье. Я угощаю всех!
— Вот дело так дело! Ловко! Голова! — загалдели все единодушно и начали швырять шапки вверх.
— Гей, Настя, — обратился Тетеря к стоявшей тут же и все еще дрожавшей от страха шинкарке, — тащи сюда и оковитой, и меду, и пива, чтобы по горло было! За все я плачу!
— Ох, расходился, сокол мой ясный! — обрадовалась она наконец такому счастливому исходу. — Только чтоб уже без свары.
— Не будет больше, не бойся… Сабля помирила. А вот если взойдет моя звезда, — обнял он ее и наклонился к самому уху, — так тогда вспомнит гетман Тетеря Настю Боровую.
— О? Дай тебе боже! — поцеловала его звонко Настя.
— Тс! — зажал он ей рот. — Тащи–ка все, что есть у тебя.
Но повторять приказание было не нужно: дивчата уже по первому слову Тетери начали сносить сюда все хмельное и все съестное. Началось великое, широкое пированье. Зазвенели ковши, полилась рекой оковитая, потекли черною смолой меды, запенилось пиво… Зарумянились лица, развязались языки, и потянулись к объятиям руки. Поднялся шум, гам, перемешанный с выкриками, возгласами, пересыпанный хохотом… Осушались ковши за успех предприятия, за веру, за благочестие, на погибель врагов, и за разумную голову — за Тетерю, а в некоторых кучках кричали даже:
— За нового кошевого!
Взволнованный и разгоряченный Тетеря только обнимался со всеми и пил за всех.
— Эй, гулять так гулять! — кричал он. — Чтоб и небу было душно! Музыку сюда! Плясать давай, чтоб и корчма развалилась.
— Плясать так плясать! — подхватили одни.
— Песен! — крикнули другие. — Жарь, бандура!
Рассыпались аккорды, зарокотали басы, зазвенели приструнки, и разлилась удалая песня:
Ой бре, море, бре!Хвиля гра, реве –Злотом одбиває,Чаєчку гойдає…Гей, напруж весло.Хвилю бий на скло;Ген байдак синіє –Серце молодіє!Мріється й чалма,Ех, вогню чортма…Люлька гасне в роті –Видно, буть роботі!
— Эх, козаки мои родные, орлы мои славные, — распалилась Настя, — давайте–ка и я вам песню спою!
— Валяй, валяй! — подбодрили ее весело все.
И Настя запела звонким, сочным голосом, запела, заговорила, и каждый звук ее песни задрожал зноем страсти, огнем лобзаний и ласк:
Спать мені не хочеться,I сон мене не бере,Що нікому пригорнути Молодую мене, —Нехай мене той голубить,А хто вірно мене любить,Нехай мене той кохає,Хто кохання в серці має… Ох, ох, ох, ох!Хто кохання в серці має!
И все подхватили дружно:
Ох, ох, ох, ох!Хто кохання в серці має!
С каждым новым куплетом наддавала Настя больше и больше огня, с каждым куплетом воспламенялись больше и больше слушатели, наконец, не выдержал какой–то козак и начал душить Настю в объятиях.
— Зверь–девка! Зверь! — приговаривал он шепотом. А другие еще подзадоривали. — Так ее, шельму! Так анафему!..
Настя только кричала и отбивалась.
— Гей, до танцев! Подковками! Жарь, музыка! — скомандовал кто–то.
Бандура зазвонила громко, козаки подхватили:
Коли б таки або сяк, або так,Коли б таки запорозький козак…
А дивчата пели:
Коли б таки молодий, молодий,Хоч по хаті б поводив, поводив!
Настя же, вырвавшись из объятий, додала еще:
Страх мені не хочеться3 старим дідом морочиться!.. —
и закружилась, зацокала подковками.
Все понеслось за ней в бешеном танце; вздрагивали могучие плечи, сгибались и стройные и грузные станы, подбоченивались руки, вскидывались ноги, извивались змеями чуприны, разлетались чубы; и молодые, и старые головы, разгоряченные вином и задористою песней, в каком–то диком опьянении предавались безумному веселью, забывая все на свете, не помня даже самих себя, не сознавая, что через минуту может налететь лихо — и занемеет перед ним разгул, и превратится безмятежный хохот в тяжелый болезненный стон, в вопли… Но тем человек и счастлив, что не знает, не ведает грядущей минуты…
(обратно)
XLVI
Бешеный танец захватывал то одну, то другую пару и наконец увлек почти всех… Закружились, заметались чубатые головы, опьяненные бесшабашным, диким весельем, и среди гиков да криков не заметили нового посетителя, остановившегося у столба и залюбовавшегося картиной широкого, низового разгула. Вошедший гость был статен, красив и дышал молодою удалью; щегольской и богатый костюм его был мокрехонек; с темно–синих бархатных шаровар, с бахромы шалевого пояса, с золотом расшитых вылетов сбегала ручьями вода.
Наконец Чарнота, несясь присядкой, наткнулся на стоявшего приезжего и покатился кубарем.
— Какой там черт на дороге стоит? Повылезли буркалы, что ли?
— Дарма что упал! Почеши спину, да и валяй сызнова! — подбодрил упавшего витязь.
Взглянул козак на советчика, как обожженный схватился на ноги и кинулся к нему с распростертыми объятиями.
— Богун! Побратыме любый!
— Он самый! — обнял его горячо гость.
— Богун! Богун прибыл к нам, братья! — замахал Чарнота рукой.
— Богун, Богун, братцы, Богун! — раздались в разных концах восторженные возгласы, и толпа, бросивши танцы, окружила прибывшего козака.
— И правда, он! Вот радость так радость! — потянулись к нему жилистые, железные руки и длинные, развевавшиеся усы.
— Здорово, Кнур! Всего доброго, Бугай! Как поживаешь, идол? — обнимал своих друзей, то по очереди, то разом двух–трех, Богун.
— Да откуда тебя принес сатана, голубе мой? — целовал его до засосу Сулима.
— Прямехонько из Днепра.
— Как из Днепра? — развел руками Сулима.
— У русалок в гостях был, что ли? — засмеялись запорожцы.
— Чуть–чуть было не попал к кралям на пир! — тряхнул витязь кудрявою чуприной.
— Да он взаправду как хлюща, — подбросил бандурист Богуну вверх вылеты и обдал холодными брызгами соседей.
— Глядите, братцы, да ведь он переплыл, верно, Днепр? — подошел к Богуну богатырь.
— Кривонос! Батько! — бросился к нему козак. — Вот счастье, что застал здесь наиславнейшее лыцарство!
— Дружище! Брат родной! — тряс его за плечи Кривонос. — Переплыл ведь, а?
— Да что же? Дождешься у вас паромщиков? Перепились и лежат, как кабаны! Насилу уже я их растолкал на этом берегу.
— Так, так! Чисто кабаны, — кивнул головой улыбающийся блаженно Сулима; пот струями катился по его лбу, щекам и усам, но он не обращал на него никакого внимания, не смахивал даже рукавом.
— Молодец, юнак! Настоящий завзятец! Шибайголова! Орел! — посыпались со всех сторон радостные, хвалебные эпитеты.
— Да, отчаянный… на штуки удалец! — со скрытою досадой подошел к Богуну и Тетеря.
— Вот с кем идти на турка! — крикнул козак по прозвищу Бабий.
— И к самому поведет — проведет! — подхватил Чарнота.
— Тобто к Яреме! — подчеркнул Кривонос.
— Орел не козак! Сокол наш ясный! И ведьму оседлает, не то что!.. Вот кого вождем взять, так, люди?! — загалдели кругом.
Тетеря прислушивался к этим возрастающим крикам и кусал себе губы. «Вот и верь этой безумной толпе, этой своевольной, капризной, дурноголовой дытыне, — проносилось в его возбужденном мозгу. — Кто за минуту был ей божком, тот свален под лаву, а другой уже сидит на покути в красном углу! Ей нужно или новых игрушек, как ребенку, или крепкой узды».
— Да будет вам, — отбивался между тем Богун от бесконечных объятий, — и ребра поломаете, и задушите. Хоть бы «михайлика» одного–другого поднесли оковитой, а то все насухо… Погреться бы след…
— Верно! После купанья теперь это самое впору! — поддержал своего друга Чарнота.
— И не догадались! — почесали иные затылки.
— Гей, шинкарь! — крикнул Кривонос.
— Тащи сюда всякие напитки и пои! — распорядился Сулима.
— Тащи, тяни! Я плачу! — завопил и Тетеря.
Через минуту Настя уже стояла с кувшином и кубком перед Богуном.
— Вот лыцарь так лыцарь! Сечевикам всем краса! Такому удальцу поднесть ковш за счастье!
— Спасибо, черноглазая! — подморгнул бровью Богун и, крикнувши: — Будьте здоровы! За всех! — осушил сразу поданный ему ковш.
— Будь здоров и ты! Во веки славен! — поклонились одни.
— Пей, на здоровье, еще! Да веди нас в поход! — крикнули другие.
— В поход! В поход! Будь нашим атаманом! — завопили все, махая руками и подбрасывая шапки вверх.
— Дякую, братья! Много чести! Есть постарше меня, попочетнее! — кланялся во все стороны ошеломленный нежданным предложением Богун.
Тетеря позеленел от злости и попробовал было поудержать задор пьяных голов.
— Верно говорит лыцарь, хоть и молод, и на штуки лишь хват, а умнее выходит вас, братья… За что же обижать наше заслуженное, опытное в боях и походах лыцарство?
Но толпа уже не слушала Тетерю; новоприбывший гость, очевидно, был ее любимцем и сразу затмил выбивавшегося на чело честолюбца.
— Что его слушать! Веди нас, Богуне! Веди в поход! — присоединилась к общему гвалту даже и Настя с дивчатами.
— Да стойте, братцы! Куда вести? Куда? — пробовал перекричать всех Богун.
— На море! В Синоп! На погулянье! На Ярему! Потешиться! Раздобыть молодецким способом себе что! выделялись среди страшного шума то там, то сям выкрики.
— Нет, братцы! Стойте! Слушайте! — перебил всех зычно Богун. — Слушайте!
Гвалт стих. Передние ряды понадвинулись к Богуну с возбужденным вниманием, в задних рядах бродило еще галдение, но и оно мало–помалу начало униматься.
— Нет, братцы мои родные! — продолжал серьезным тоном Богун, и в голосе его задрожало глубокое чувство. — Не те времена настали! Не до потех нам, не до лыцарского удальства! Нас зовет теперь Украйна–ненька, поруганная, потоптанная врагами… К сынам своим протягивает руки в кандалах мать и с воплями кличет их к себе на помощь, на защиту!
Долетело во все концы обширного двора слово Богуна и обожгло всех, дрогнули от боли сердца, опустились на грудь головы… и упала сразу среди этой возбужденной, разудалой за минуту толпы грозная тишина.
— Что сталось с ней? — сурово спросил бандурист.
— Разве там своих сил нет, если что и случилось? — заметил Тетеря и, объяснив общее молчание нерешительностью, добавил, желая воспользоваться мгновением: — Каждый про свою шкуру должен печалиться, у каждого свои раны.
— Братья! — ударил себя в грудь кулаком Богун и двинулся на них вперед, сверкнув на Тетерю острым, презрительным взглядом. — Да есть ли такой человек на свете, чтоб отречься смог от своей матери? Жид, татарин, последний поганец чтит ее, потому что она вспоила, вскормила его своею грудью… Да что поганец — зверь лютый, и тот свою мать защищает, а мы будем лишь думать про собственные шкуры, материнское тело отдадим на поругание лиходеям, врагам? Ведь она и без того уже наймычкой — рабой у панов да ксендзов, а теперь уж ударил для нее смертный час: гонят ее вон из своей родной хаты, истязают, как быдло, жгут ее кровное добро.
— Не может быть! — заволновались одни.
— Неслыханное дело! — крикнули другие, сдвинувши брови.
— Изверги! Псы! Лиходеи! — поднялись с угрозой сжатые кулаки.
— На погибель им! Все встанем, как один! Грудью заслоним свою мать от зверья! — завопили все.
— А за нас–то самих кто заступится? — пробовал тщетно Тетеря отклонить направление умов товарыства, затронув чуткую струну эгоизма. — Нам за себя след.
— Да? За свою шкуру? За свои карманы? — неистово крикнул возмущенный Богун. — А стонущая Русь вам нипочем? А на кровных братьев плевать? Через кого полегли Тарас Трясило, Гуня, Павлюк? Через своих! Не захотели вы из–за корысти, не захотели все разом повстать и раздавить врага да снять с своей шеи ярмо, а пустили бойцов за веру, за волю, за общее благо одних расправляться с изуверами… ну, и положили витязи–удальцы за родимый край свои головы, пали в неравной борьбе.
— Богом клянусь, что то правда! Горькая, кровавая правда! — ударил Кривонос шапкой о землю.
— Ох, еще какая! — застонал бандурист.
— Что же? — возразил Сулима. — Стояли мы тогда за Речь Посполитую… за свою державу…
— Да, за свою родную державу… — подхватил было Тетеря.
— За род–ну–ю?! — закричал вдруг, наступая на Тетерю, Богун и обнажил саблю. — Да как у тебя язык повернулся на такое слово? Мало вам, что ли, тех коршунов, что терзают наш край? Доконать желаете родину? И когда же? Когда палач ведет ее на последнюю смертную пытку?
— Да что там за беда? Какое новое лихо? — загремел бандурист густым басом.
— Расскажи скорей, голубе! — подошел Кривонос.
— Расскажи, поведай! — окружила Богуна тесным кругом разъяренная, взволнованная толпа.
— Не я, друзи мои, товарищи кровные, поведаю о том, а вот кто вам оповестит о предсмертном часе Украйны, — указал энергичной рукой Богун на открытую браму.
Все обернулись лицом к ней.
На пороге стоял с сыном своим Тимком писарь Чигиринского полка Зиновий—Богдан Хмельницкий.
Три года не был на Запорожье Богдан и не виделся с большинством своих старых товарищей. В зрелом возрасте при могучем здоровье в такой сравнительно небольшой срок почти не изменяется внешний вид человека; но упавшее на Богдана горе да сердечные тревоги и муки осилили его мощную натуру и положили на нем резкие, неизгладимые черты своей победы. Никто почти не узнал сразу Богдана; даже Кривонос, видевший его год назад, и тот отшатнулся, не веря своим глазам. Перед товарыством стоял не прежний цветущий здоровьем атлет, а начавший уже разрушаться старик: черные волосы и усы у Богдана пестрели теперь изморозью, а в иных местах отливали даже совсем серебром; на высоком благородном лбу лежали теперь глубокими бороздами морщины; взгляд черных огненных глаз потемнел и ушел в мрачную глубь; стройная фигура осунулась, гордая осанка исчезла.
— Бью нашему славному товарыству челом до земли от себя и от умирающей матери Украйны, — произнес взволнованным голосом бежавший от смертной казни заслуженный козак, — она теперь, как раненая смертельно чайка, бьется, задыхаясь в собственной крови.
— Хмель, Хмель тут! Богдан наш! Батько наш славный! — раздались теперь радостные приветствия со всех сторон.
— Да будь я католицким псом, коли узнал тебя, друже мой любый! — заключил Кривонос Богдана в свои могучие объятия. — Покарбовало, видать, тебя лихо и присыпало снегом!
— Не то присыпало, а й пригнуло к земле! — подошел, раскрывши широко руки, Чарнота.
— Будь здоров, батько! Привет тебе щырый! — понеслись отовсюду уже радостные возгласы.
Богдан молчал и только жестами отвечал на дружеские приветствия. По покрасневшим глазам и по тяжелым вздохам, вырывавшимся из его мощной груди, можно было судить, что необычайное волнение и порывы возрастающих чувств захватывали ему дыхание и не давали возможности говорить.
— Какое же там нежданное лихо? — спросил наконец бандурист.
— Что случилось, брате? — подошел и Сулима.
— В гетманщине… неладно… ужасы… — начал было Богдан да и оборвался на слове.
— Да что неладно? Какая беда? Где смерть? — посыпались в возбужденной толпе вопросы.
— Шановное лыцарство! Почтенные вольные козаки и славные запорожцы, позвольте речь держать! — оправившись, поднял наконец голос Богдан.
— Держи, держи, батько! Мы рады тебя слушать! — подхватили запорожцы под руки Богдана и поставили на шаплике (перерезанная пополам бочка дном вверх).
— Товарищи, и други, и братья! — начал после паузы уже более уверенным тоном Богдан. — Наше горе не молодое, а старое, началось оно с тех пор, как одружилась с Польшей наша прежняя благодетельница Литва. Завладела эта Польша всем государством, стала могучей, да нерассудливой и жестокой, а особенно с того времени, когда иезуиты оплели своими путами все можновладное панство и окатоличили Литву… Они засеяли злобу и подожгли наше братское согласие, наш тихий рай. Эх, да что и говорить! Разве вам, мои друзи, неизвестно это старое горе, что болячками нам село на сердце и струпом даже не заросло, из–за которого уже полстолетия льется наша кровь, озерами стоит на родных полях и удобряет для врагов–напастников землю?..
— Знаем, знаем, — отозвались некоторые голоса глухо в толпе, и снова воцарилось кругом мрачное молчание, только чубатые головы опустились пониже.
(обратно)
XLVII
Да, старое горе давит нас, — продолжал взволнованным голосом Богдан, обращаясь к обступившей его толпе, — горе, придавившее к сырой земле наших жен и детей, разлившееся стоном–тугою по всей святой Руси… Только, братцы, горе это чем старее, тем лютее, тем больнее терзает. Уж какое поругание было нам на Масловом Ставу, кажись, последний час наступал и нашему бытию, и нашим мукам… а вот надвинулись времена, перед которыми Маслов Став покажется раем…
— Господи! За что же? — перервал вдруг Богдана какой- то старческий голос, и среди гробового молчания почудилось даже сдавленное рыдание.
— Испытует нас бог, — вздохнул как–то хрипло со стоном Богдан; голос его то дрожал, то возвышался порывисто до высокого, захватывающего напряжения. — Но мы будем святому закону верны… быть может, этими египетскими карами всеблагий подвизает нас на защиту его святынь…*["630] Да, после Маслова Става была хоть надежда на короля… Он обещал… он стоял за нас, и я вас ободрял этой надеждой не раз… Во имя ее, во имя возможного для моей родины блага я умолял вас, заклинал всем дорогим быть терпеливыми и ждать исполнения этих обещаний… Но, как видите, я в том ошибся, тешил и себя, и вас, как видно, дурныцею… в чем перед вами и каюсь, в чем и прошу у товарыства прощенья, — поклонился Богдан на три стороны.
— Что ж? Ты, батьку, без обману… сам верил! — послышались тихие голоса.
— Без обману… Клянусь всемогущим богом, — поднял правую руку Богдан, — верил и в короле не обманулся… но он оказался среди панов лишь куклой бесправной… Его волю, его распоряжения нарушал сейм, и с того часу начался по всей Украйне ад, закипело смолою пекло! Жен и дочерей наших потянули за косы на потеху панам и подпанкам; братьев и сыновей стали сажать на кол… или истязать всяческим образом… — захлебнулся Богдан и прижал руку к глазам; только после большой паузы, вздохнувши глубоко несколько раз, он мог продолжать. — Козаков почти всех раскассировали, повернули в панских рабов, имущество их ограбили, а имения отдали арендарям, да что имения — церкви святые отдали нечестивым, и они загоняют в них свиней, а их жены из риз шьют себе сподницы…
— Ой матинко! — всплеснула Настя руками, а дивчата зарыдали навзрыд.
— Да вы разве передохли там все? — брякнул тогда Кривонос саблей и поднял бледное, искаженное злобой лицо, устремив свирепый взгляд на Богдана. — Чего вы им в зубы смотрели, бей вас нечистая сила! Или страх вас огорошил, как баб, или пощербились ваши кривули?
— Не пощербились наши кривули, — поднял голос Богдан, — но бедный народ помнит погромы и ждет общего клича… Что в одиночку он сделает против оружной силы? А то и надеялся еще он на правосудие… Козаки… попы ездили жаловаться королю, сейму… Да вот я сам, значный козак, а ограблен и разорен Чаплинским. Он все у меня сжег, земли и хутора наездом заграбил… жену разбойнически увез для позору, а сына малого, надежду мою… растерзали насмерть канчуками… Создатель мой… — сжал Богдан руки, — что я вытерпел! — он поднял вверх глаза, чтобы не уронить перед товарыством слезы, но непослушная упала с ресницы, покатилась по смуглой щеке и повисла на серебристом усе. Богдан задрожал и побагровел даже от усилия, но перемог–таки вопль души. — Я бросился к старосте, — продолжал он, оправившись, — в земские суды искать поруганному праву защиты….. Но власти признавали меня, как козака, бесправным, а его, аспида, как шляхтича, полноправным во всех насилиях и разбоях… Тогда я вызвал Чаплинского на суд чести, а он, иуда, устроил мне засаду. Ну, я и порешил просто убить моего заклятого врага, но внутренний голос подбил меня еще в последний раз попытать правду наших высших судов, и я вместе с уполномоченными от козачества и от митрополита Петра Могилы повез свои обиды в Варшаву.
— И что же? — не дал даже передохнуть Богдану дрожавший от гнева Кривонос.
— А то, — вытер Богдан рукавом пот, выступивший холодною росой на челе, — что по дороге я увидел везде по нашей родной земле столько горя, что перед ним побледнело мое, и я поклялся… поклялся в душе — не за себя, а за народ мстить…
— Святая клятва! — кивнул головой бандурист.
— Ну, а в Варшаве же что? Как сейм и король? — допытывался Кривонос, сжавши свои густые, косматые брови.
— Да что… сейм отринул все просьбы и жалобы козаков, отринул ходатайство нашего митрополита за веру, за церкви… а надо мной, — горько усмехнулся Богдан, — насмеялся, наглумился…
— А король? — воскликнул Чарнота.
— Король, оскорбленный, вышел со слезами из сейма. Он мне сказал: «Я вам дал права, привилеи, они у Барабаша… Отчего же вы их не защищаете?»
— А где же эти права? Где эти привилеи? Мы о них слышали, а не знаем, где они и что в них? — оживились слушатели и зашумели, загудели, как всполошенные в улье пчелы.
— Права эти спрятал Барабаш меж плахтами у жены и хотел было скрыть их от народа, этот перевертень, изменник, но я их добыл, — штучным способом, а добыл… вот они! — вынул Богдан из–за пазухи свернутый пергамент с висящей печатью и потряс им над головой. — Вот здесь, на этом папере, утверждены королем наши права на веру, на землю, на вольный строй.
— Вот это дело! — ударил рукой бандурист по бандуре, и она весело зазвенела.
— Молодец батька! Хвала! Слава ему! — вспыхнули оживленные крики.
— Ну, так и добре, — отозвался наконец молчавший все время Тетеря. Он с появлением Богдана понял, что его дело проиграно вконец, и не пробовал уже больше бороться против течения, а утешал лишь себя тем, что новые обстоятельства, быть может, откроют для него и новую лазейку.
— Эх, брате! — вздохнул Богдан. — Добре, да добро это только лишь на бумаге… Затем–то мне и прибавил наияснейший круль: «Бессилен–де я, как видишь сам, поддержать, укрепить свои наказы, а вы же сами воины и можете постоять за свои права; вам их топчут насилием, гвалтом, так и вы защищайтесь таким же способом, ведь есть же у вас рушницы и сабли».
— О, правда! — вспыхнул Богун. — Маем рушницы и сабли, и клянусь господом богом, что дадим мы чертовскую им работу! Гей, козаки, товарищи, друзи, — крикнул он звонким голосом. — Бросим под ноги все домашние расчеты и споры и ударим все дружно на лютого ворога, да ударим так, чтоб сам сатана задрожал в пекле!
— Так! Ударим все, как один! — загремела толпа, и оживленные лица вспыхнули у всех решимостью, а глаза засверкали отвагой.
— Я знал, что низовцы сразу протянут на доброе, святое, общее дело свою могучую руку, — выпрямился и словно вырос Богдан; голос его окреп и звучал теперь властно. — Я везде разослал вестунов, чтоб оповестили мученику–народу, что слушный час, час освобождения от египетского ига, настал, народ только и ждет этого клича… Ему один конец… Стон ведь и ужас стоят везде от ляшского ярма!
— В поход сейчас! — обнажил саблю Богун.
— В поход! Всем рушать! Веди нас! — заволновались все, забряцали оружием.
— Без помощи? — возразил Богдан.
— Ударим и разнесем! — поднял кулак Чарнота.
— И Москва, единоверная соседка, под боком, — вставил Бабий.
— Московское царство с Польшей мир заключило*["631], — заметил Богдан, — и вряд ли его нарушит; а Крым на Польшу зол: она ему вот третий год дани не платит, так он. за свое да с нами еще так ударит на ляхов, что любо… ведь татаре нас только и боятся… мы оберегаем добро нашего ворога, а коли мы их попросим на помощь… так они — «гаш–галды»… Там у меня есть и приятели, и побратым даже — перекопский паша Тугай–бей*["632].
— Неладно только что–то… — почесали старики поседевшие уже чуприны. — Словно неловко: защищать идем веру с неверою.
— Не грех ли? — уставился глазами в землю бандурист и покачал задумчиво головой.
— И грех–таки, и стыд подружить с бусурманом, — поднял горячо голос Тетеря, обрадовавшись, что поймался Богдан на плохом предложении. — Ведь его только впусти в родную землю, так он опоганит и церкви… и с нас сорвет польский гарач[283].
— Что ты плетешь? — крикнул Богун на Тетерю. — Татарин хоть и нехрист, а слово держит почище католиков и поможет скрутить нам заклятого врага… Тут каждый лишний кулак за спасибо, а он что–то крутит да вертит хвостом.
— Да и церквей наших он не тронет, — вставил Кривонос. — А христиане твои их отдают арендарям на хлевы.
— Орудуй, орудуй нами, Богдан! — завопили все.
— Сегодня, братья мои любые, думаю в Сечь, — просветлел и ободрился Богдан, — а завтра и в Крым; там оборудую всем я справу, а тогда с богом…
— Слава! Слава Богдану! — замахали шапками козаки.
— А мы тем временем запасемся оружием и припасами, — заметил отрезвившийся сразу Сулима.
— Вот вам ключи! — выступила вперед вдруг Настя, разгоревшаяся, что мак, с сверкающими агатом глазами. — За веру, за волю все нажитое добро отдаю… Берите его, славное лыцарство, на поживок!
— Вот так Настя! Сестра козачья! Орлица! — загалдели кругом восторженные голоса, а Сулима с Чарнотой бросились ее обнимать.
— Мы тоже все, что есть у нас, отдаем на святое дело, — начали сбрасывать с себя и серьги, и кораллы дивчата.
— Ну, и шути с дивчатами! — загорелся Богун. — Да коли у нас такие завзятые сестры, так я готов и с голыми кулаками ударить на врага, ей–богу! Только скорей бы: чешутся руки!
— Орел! — обнял его растроганный Кривонос. — Вот и я таки дожил до пиру, — уж и напьюсь, уж и погуляю, и посчитаюсь кое с кем!
Начали обниматься козаки и с запорожцами, и с голотой, но это уже были не пьяные, дешевые объятия, а это было братанье на жизнь и на смерть, это было забвение и прощение всех взаимных обид и слитие душ во единый великий дух, окрылявшийся на спасение родины, на защиту веры, на бессмертную славу.
— Сроднимся все! Сольемся в одну реку и потопим врагов! — раздавались то там, то сям возгласы и разразились наконец общим единодушным криком: — К оружию, братья! До зброи! Веди нас, батько Богдане, всех на врагов. Ты наш атаман и вождь!
— Не сгинет Русь с таким батьком! — махал торбаном[284] Бабий.
— Нет ни у нас, ни на целом свете лучшего вождя, как наш Хмель! — надрывался Чарнота.
— Атаман! Атаман! — зашумели кругом разгоряченные головы, и поднялись шапки вверх.
— Что атаманом? — гаркнул Богун. — Гетманом пусть будет Богдан, гетманом и Запорожья, и всей Украйны. — Да, звезды гаснут при солнце, — воскликнул вдруг и Тетеря, бросивши свою шапку под ноги Богдану, — кланяюсь нашему славному гетману, нашему атаману и вождю.
За шапкою Тетери полетели к ногам Богдана и шапки, и шлемы, и шлыки.
Смущенный стоял Богдан и молча кланялся во все стороны: неиспытанное волнение зажгло ему краской лицо; великое дело, вручаемое ему, подняло высоко его голову, необъятное чувство и страха за ответственность, и радости за доверие к нему, и воодушевления за благо народа наполнило грудь его священным трепетом и затруднило дыхание.
— Спасибо вам, товарищи, други верные, спасибо за честь и за славу, — наконец овладел он своим голосом, — но она чересчур велика, не по мне, есть постарше и подостойнее.
— Не ко времени теперь церемонии, друже, — протянул Богдану руку растроганный Кривонос, — сам знаешь, что ты только один можешь стать во главе такого великого дела, грех и позор даже подумать отказаться.
— Просим! Кланяемся! Богдану–гетману слава!
Не выдержал Богдан такого напряжения, охвативших его пламенем чувств, и заплакал; на его вдохновленном отвагой и надеждой лице играла радостная улыбка, глаза сверкали гордым счастьем, а между тем из них неудержимо срывалась слеза за слезой.
— Не отчаивался я, дети мои, братья… — распростирал он всем руки, — вся жизнь моя… вся душа… все думки за вас и за мою несчастную отчизну… только рано еще про гетманство думать, дайте срок… отшибем сначала врага… а потом уже всею землей… всем миром помыслим… Теперь же вождем вашим быть согласен и кланяюсь всем за эту великую честь низко…
— Богдану Хмелю, атаману нашему слава! — заревели все, окружив волновавшеюся стеной батька.
— О, задрожит теперь панская кривда в хоромах! — выхватил из ножен свою саблю Богун.
— Мы их, клятых, окрестим в их власной крови! — гаркнул Кривонос.
— На погибель им, кровопийцам! Смерть врагам! — засверкали в воздухе клинки сабель.
— Да, погибель всем напастникам и утеснителям нашим! — возвысил грозно голос Богдан. — Я чувствую, что в груди моей растет и крепнет богом данная сила. Да, я подниму бунчук[285] за край мой родной, я кликну к ограбленным, униженным детям клич, и все живое повстанет за мной, поднимется, как роковой вал в бурю на море, и потопит в своем стремлении всех наших врагов. К оружию же, друзья мои! На жизнь и на смерть! — взмахнул энергично своею саблей и новый атаман.
— За веру, за край родной! — загремело громом кругом, и сотни рук протянулись к шаплику, подняли его с своим новым батьком–атаманом на плечи и понесли к лодкам, стоявшим у берега Днепра наготове.
(обратно)
XLVIII
Ровная, благодатная весна разлилась сразу во всей Украйне. Зацвели дикими цветами безбрежные степи. Зеленою, убегающею цепью раскинулись стародавние могилы. Закипела в степи новая, молодая жизнь. Раздались в высоком небе звонкие песни и крики невидимых для глаза птиц. Потянулись едва приметными треугольниками дикие гуси и журавли. В высокой траве деятельно захлопотали куропатки и перепела. Воздух стал полон живительного, опьяняющего благоухания свежих трав и диких цветов.
Стоял ясный и теплый весенний день. Медленно плыли по высокому небу легкие, белые облака. Веял теплый ветер и перебегал мелкими волнами по зеленому морю степи. По узкой дороге, вьющейся среди изумрудных, усеянных цветами равнин, подвигался неторопливою рысцой отряд польских гусар. Впереди отряда ехали три всадника; старший из них, сидевший на добром, широкогрудом коне, принадлежал, по одежде, к числу коронных гусар. Немолодое лицо его, с мохнатыми седыми бровями и такими же длинными усами, выглядывавшее из–под грозного гусарского шлема, казалось сразу суровым; но кто встречался со светлым взглядом его добрых голубых глаз, сразу же убеждался в его бесконечном добродушии. Собеседник старого гусара имел чрезвычайно благородное и разумное лицо; возраст его трудно было определить: он был не слишком стар и не слишком молод, не слишком красив и не слишком дурен, словом, человек средних лет. Его спокойная, уверенная речь и такие же движения обличали человека, имевшего частые сношения с высокими особами. На нем была простая военная одежда; но великолепный конь всадника свидетельствовал без слов о том, что владелец его мог бы без труда нарядиться в самые роскошные ткани, если бы имел хоть какое–нибудь пристрастие к щегольству. Третий всадник принадлежал по всему своему внешнему виду к числу тех средних удобных людей, которых всегда имеют при себе значительные особы для придания своему появлению большего торжества.
— Но, пане ротмистр, — говорил средний всадник, обращаясь к седому гусару, — я, право, не понимаю, что побудило коронного гетмана принимать такие предосторожности? Я, конечно, весьма благодарен ему за то, что он доставил мне возможность иметь такого интересного и любезного спутника, но целая сотня гусар! На бога! Можно подумать, что нас конвоируют через неприятельский лагерь, тогда как население кругом совершенно спокойно, слишком даже спокойно, хочу я сказать.
— С последними словами пана полковника я могу согласиться вполне, — ответил ротмистр, — слишком спокойно, да, слишком спокойно для этого края, повторяю и я, и в этом заключается главная опасность. Я, собственно, сам не здешний, — родина моя великая Литва, — но вот уже больше как четыре года стою я здесь на кресах (на границе) и успел присмотреться к здешнему населению. Что ни говори, а они славные, храбрые люди. Пусть меня и считают все старым чудаком, но язык мой всегда говорит то, что чувствует сердце, а потому повторяю: если они и бунтуют, то, правду сказать, есть за что. Больно уж их утесняют паны. А ведь каждому, пане полковнику, хочется жить!
— Вполне разделяю ваши честные мысли, — произнес горячо собеседник, — король также придерживается их, и его крепко огорчают те грозные и жестокие меры, которые поднимает против козаков коронный гетман.
— Да, все это лишнее, лишнее, — покачал головой ротмистр. — Хотя, пожалуй, нельзя без строгости и обойтись. Впрочем, я думаю, все эти меры теперь уже не приведут ни к чему. Судя по спокойному, затаенному настроению всех жителей, я думаю — поздно уже! Замечал ли когда–нибудь пан полковник, как перед страшною бурей все замирает кругом? Так точно и здесь. Народ этот слишком силен и отважен, чтобы молчать, из робости, из страха, если уж он притих, то, значит, замышляет какую–нибудь ужасную месть.
Казалось, последние слова ротмистра произвели самое благоприятное впечатление на полковника; лицо его оживилось, а глаза с интересом устремились на своего собеседника.
— Пан ротмистр знает что–нибудь определенное?
— Нет, кроме того, что известно теперь всякому, я ничего не знаю. Мое убеждение основано на сделанных мною наблюдениях. Да вот, кстати, мы приехали к деревне, — указал он на вынырнувший вдруг среди двух балок веселый хуторок, потонувший в садах, усыпанных теперь белым как молоко цветом. — Прошу пана полковника обратить внимание на все окружающее, и тогда сам пан убедится в правоте моих слов.
Обогнав свой отряд, спутники спустились с небольшого пригорка и въехали в деревеньку. На большой улице не было никого, словно все вымерло; даже собаки, так надоедающие всегда проезжающим, подевались на этот раз неизвестно куда; впрочем, издали доносился гул многих голосов.
— Смотрите, — шепнул ротмистр полковнику, направляя своего коня в сторону доносившегося шума. — А ведь это рабочий день.
Проскакав небольшую часть улицы, всадники повернули за угол, и глазам их представилось прелюбопытное зрелище. Толпа из двадцати–тридцати душ крестьян окружила отвратительного нищего. У нищего не было правой руки и левой ноги; один глаз был выколот, и вместо него зияла на лице какая–то страшная красная впадина; синие рубцы покрывали шелудивую голову; подле калеки валялись на земле костыли, а рядом с ним сидел небольшой белоголовый мальчик, очевидно, его поводырь. Изувеченный о чем–то горячо говорил крестьянам, размахивая единственною уцелевшею рукой; вспыхивающие то там, то сям грозные восклицания показывали, что речь его производила впечатление на окружающих.
— Высыпался, — говорю вам, — хмель из мешка! — явственно донесся до всадника резкий голос нищего. Но больше им не удалось ничего услышать: появление всадников произвело какое–то магическое действие: в одно мгновенье не стало поселян; перескочив через плетни и перелазы, они словно провалились неизвестно куда. На месте остались только нищий, да мальчик, да какой–то смуглый поселянин, и старый дед.
Пан ротмистр и полковник подъехали к оставшейся группе.
— Отчего вы так разбежались все? — спросил приветливо полковник. — Мы вам, люди добрые, не думали делать зла.
Смуглый поселянин взглянул на него исподлобья и ответил коротко:
— Мы никуда не бежали.
— Ты остроумен, мой друг, — улыбнулся полковник на ответ крестьянина, глядевшего на него угрюмым, мрачным взглядом. — Я спрашиваю, где делись остальные?
— А кто их знает! — ответил опять также сурово крестьянин.
Полковник перевел свой взгляд на деда, думая получить от него какое–нибудь разъяснение этому непонятному бегству, но тот так отчаянно замотал головой,показывая на свои уши, что полковник понял сразу, что здесь уж он не выудит никакого ответа.
— Странно мне только одно, — улыбнулся он умною и тонкою улыбкой, — коли ты так глух, старина, то к чему же тревожил ты свои старые кости?
— Старец божий, — вмешался поспешно в разговор нищий, — он у нас уже как малое дитя: хоть ничего и не слышит, а где народ, там и он, там ему веселее.
— А, вот оно что! Однако скажи, приятель, кто это тебя так искрошил всего? — невольно содрогнулся полковник, рассматривая ужасный обрубок человека, полулежавший перед ним на земле.
— Пан коронный гетман, — улыбнулся ужасающею улыбкой нищий, — это он нам памятку дал, чтобы мы ходили по свету да об его грозной силе людям свидетельствовали.
— Бессмысленная, отвратительная жестокость! — произнес про себя полковник и обратился снова к калеке. — Так не можешь ли хоть ты сказать мне, почему это все разбежались, как овцы, при нашем появлении? Ведь у нас, кажись, нет волчьих клыков?
— День рабочий, у всякого своя работа, да тут еще и пан коронный гетман строго запретил всем собираться в кучи. Вот бедный люд, может, и подумал, что вы, не во гнев будь вашей милости, тоже из войска коронного гетмана, так и рассыпались, кто куда… всякому ведь своя шкура, хоть и плетьми латаная, дорого приходится… На что уж моя, без рукава и без холоши (половина брюк), а и то берегу. Оно, конечно, ослушиваться воли гетмана грех, да ведь кто не грешен? — юлил хитрый нищий. — Сидят они здесь в хуторе, словно в медвежьей норе, ничего не видят и не слышат, а человек божий, хоть и на одной ноге, а и там, и сям побывает, всяких разностей наслушается, а потом их людям и рассказывает. За что купил, за то и продает, а может, еще и милостыньку получит, потому что бедным людям занятно послушать его россказни. — А о каком это хмеле, что высыпался из мешка, говорил ты? — перебил полковник хитрого нищего.
Как ни был тот изворотлив, но при этом вопросе единственный глаз его учащенно забегал по сторонам.
— Гм… это я про того, как его, — почесал он в затылке, — и не вспомнишь бесового сына! Вот с тех пор, как ударил пан эконом цепом по голове, всю память отшибло… Да, правду сказать, и смолоду доброй не была. Мать часто говорила: «Эй Хомо, Хомо, не хватает у тебя в голове одной клепки…» — частил нищий, придумывая, очевидно, ловкий изворот. — Так вот я ей, покойнице… Да вы это про того мужика, у которого хмель из мешка высыпался?.. Гм… глупый был мужик… — усмехнулся нищий. — Только что там вельможному пану мои побрехеньки слушать? Мелю им, что вздумается, да и сам не знаю, где начало, а где конец. Так вот…
— Пан полковник напрасно тратит время: здесь мы не добьемся ничего, — шепнул на ухо полковнику ротмистр, — да вот и наш отряд; советовал бы лучше продолжать путь.
— Пан ротмистр прав, — ответил задумчиво полковник и, тронувши коня шпорами, двинулся вперед.
— Милостыньку, милостыньку, пан ласкавый, пане добрый! — закричал нараспев нищий, протягивая свою руку.
Полковник обернулся и, бросив ему крупную серебряную монету, крикнул ласково: «За то, что ловко языком мелешь!»
Нищий повертел перед глазом монету и, злобно посмотревши вслед отъехавшим панам, проворчал глухо:
— Ну, ну… не подденешь, знаем мы вас! Да что там? С паршивого козла хоть шерсти клок!!
— Пан полковник спрашивал, о каком это хмеле говорил нищий? — обратился к полковнику ротмистр, когда они выехали из деревни.
— Да, мне кажется, что в этих словах заключался какой- то особенный смысл.
— Совершенно верно. Хмелем они называют попросту Хмельницкого, писаря рейстрового войска, из–за которого, собственно, и заварилась вся эта каша. А то, что он говорит, будто хмель высыпался из мешка, пожалуй, может значить, что он уже выступил из Запорожья*["636].
— Как, разве гетманы не имеют об этом точных известий? — быстро повернулся в седле полковник.
— Откуда? Здешнее население не выдаст его ни под какими пытками. Жолнеры наши боятся углубляться в степи… несколько отрядов было послано, но они до сих пор не вернулись…
— Но ведь это изумительное легкомыслие! — вскрикнул невольно полковник. — Следовательно, никто даже не знает ни сил Хмельницкого, ни его намерений?
— К нему относятся слишком легко… Правда, он отчасти запутывает всех своими письмами… Надо сказать пану полковнику, что это голова, каких мало.
— О да!.. Я знал его!.. Впрочем, я думаю, что все это может еще окончиться миром, — заключил полковник. — Хмельницкий — человек разумный, а с умным человеком сладить не трудно. Во всяком случае худой мир, как говорят старые люди, лучше доброй ссоры.
Ротмистр внимательно посмотрел на своего собеседника; казалось, он хотел прочесть на лице его, действительно ли тот верит в возможность какого бы то ни было мира при подобном положении дел или он только хочет замять щекотливый для его поручения разговор? Но полковник молчал, сосредоточенно рассматривая поводья своего коня. Замолчал и ротмистр. Молча поехали спутники крупною рысью.
Чем ближе подвигались они к Черкассам, тем населеннее становилась местность; хутора и деревни попадались все чаще, но всюду крестьяне встречали и провожали отряд мрачными, затаенными взглядами. Направо и налево от дороги тянулись поля; однако большинство из них, несмотря на довольно позднее уже время, лежали невозделанными, покрытыми густою травой. Только изредка встречались дружные всходы ржи и овса. Это обстоятельство не ускользнуло от внимательного взгляда полковника.
— Странно, — произнес он, — как много здесь еще незасеянных полей! Мне кажется, они уже пропустили время.
— Они о нем и не думали, — ответил ротмистр. — Поля брошены, да, брошены, — повторил он, встречая недоумевающий взгляд полковника, — и на это следовало бы обратить внимание. А ведь были они нужны прежде. Где же их хозяева? Нет их. Народ толпами покидает этот край, и это, говорю я пану полковнику, неспроста!
— Все это грустно, так грустно, — покачал головой полковник, — что, боюсь, моя миссия окажется совершенно бесплодной, и я привезу королю только кровавую весть.
Опять наступило молчание.
Полковник ехал, склонив голову на грудь; казалось, какие- то тревожные думы охватили его. Ротмистр не решался беспокоить королевского посла и молча ехал рядом с ним. Лошади свернули с дороги и пошли узенькою тропинкой, вьющеюся среди высокой травы. Они шли вольным шагом, поматывая длинными гривами; удары их копыт терялись в густой зелени, и только рассекаемая грудью пожелтевшая прошлогодняя трава, подкрашенная снизу яркою, молодою зеленью, производила слабый шум. Но ветер относил в сторону и этот слабый шелест. Убаюканные мерным ходом лошадей, всадники плавно покачивались в седлах. Проехавши так верст пять и не встретивши ни одной живой души, путники заметили наконец вдалеке высокую фигуру с переброшенными через плечо мешком и бандурой. Бандурист шел большими, твердыми шагами, размахивая огромною суковатою палкой; рядом с ним шел также рослый крестьянин с отточенною косой в руках. Ветер, веявший с той стороны, донес к путникам несколько отрывочных, но странных фраз.
— А чего смотреть на лемеши и косы? — донесся дикий бас бандуриста. — Все равно вам больше земли не орать.
Ответ крестьянина, произнесенный тише, не долетел до путников.
— А хоть в Волчий Байрак, там уже собралась ватага, — раздался снова зычный голос бандуриста.
Опять наступила большая пауза; очевидно, крестьянин предлагал какие–то вопросы. Затем заговорил бандурист; но на этот раз он говорил невнятно и только под конец своей речи сильно взмахнул палкой и вскрикнул энергично:
— Наварим с хмелем такого пива, что будет пьянее литовских медов!
Не обменявшись ни словом, всадники пришпорили своих лошадей. Приближение их было сейчас же замечено; крестьянин оглянулся и, увидев вблизи двух всадников, а вдалеке отряд гусар, шепнул что–то бандуристу, на что тот только кивнул удало головой.
Вскоре всадники поравнялись с ними. Крестьянин обнажил голову и, подтолкнувши бандуриста, которого, несмотря на его слепые глаза, скорее можно было принять, благодаря гигантскому росту и косматой рыжей гриве, за отчаянного разбойника, произнес: «Кланяйся, дядя, кланяйся: вельможные паны!»
— Бог в помочь, люди добрые! — проговорил дед своим густым басом.
— А куда, старче божий, путь держишь? — бросил полковник серебряную монету.
— Да так, куда люди ведут! Спасибо твоей милости, ясновельможный пане, дай бог сто лет прожить в счастьи и здоровья, — заговорил нараспев бандурист, пряча монету.
— Ну, при нынешних порядках, дай господи и два года спокойно протянуть, — усмехнулся полковник. — А вот ты, старче божий, по всем светам ходишь, не слыхал ли чего о Хмельницком? Говори все по чистой правде: мы ни тебе, ни ему не желаем худа, я его давний приятель.
Бандурист покачал печально головой.
— Ой пане, пане, прости меня, слепого дурня, что осмеливаюсь так разговаривать с тобой, а только жаль мне тебя, если, прости на слове, ты с таким разбойником, изменником, песьим сыном приязнь ведешь. Одурит он тебя, вражий сын, как и всех дурит, чтоб ему первою галушкой подавиться! Пан вельможный спрашивает, что я слышал о нем? Что ж я мог слышать? Слышу, что кругом проклинают его люди, а какой он из себя, не вижу, не дал бог, да и благодарение ему; не вижу теперь, по крайности, этого антихриста, которого господь наслал на нас в наказание за наши грехи!
— Не много ли ты валишь на него? — спросил насмешливо полковник.
— Что я могу, старый дурень, знать? А вот доживем, вспомянет мои слова вельможный пан и скажет тогда, что я еще мало говорил.
— Ну, добро, добро, старина! — улыбнулся полковник и, тронувши коня, проскакал вперед.
(обратно)
XLIX
— Пан видит, — обратился к Радзиевскому ротмистр, когда они отъехали настолько, что слова их не могли уже быть слышны пешеходам, — когда дело касается Хмельницкого, они становятся глухи и немы как стены; в них можно толкаться сколько угодно и не услышать никакого звука… Вот много ли проехали мы, а этот нищий, этот бандурист… и ведь их не два, не три, ими буквально кишит теперь вся Украйна! Да, весь этот край составляет одно сплошное тело, соединенное какими–то невидимыми, цепкими нитями. Поверит ли пан полковник? Они все знают. Известия распространяются у них с небывалою быстротой. Они знают не только все то, что делается в козацком лагере, но и все то, что предпринимается у нас.
Полковник слушал своего собеседника с живейшим интересом.
— Вот пан полковник удивлялся предосторожностям гетмана, — продолжал ротмистр, — а как предполагает пан, что бы вышло, если б он один на один или даже с несколькими слугами встретился в поле с этим бандуристом?.. О, у меня хоть и старые глаза, да зоркие! Покуда пан полковник говорил с ним, я рассмотрел его руки: таких сильных рук не бывает у слепых неработающих людей. А голос? Заметил ли пан полковник, как твердо и громко звучал его голос?
— Пан ротмистр тысячу раз прав, — перебил его бодро полковник, — с каждым шагом я убеждаюсь в этом и сам. Но как думает пан ротмистр, в случае чего, боже упаси, если действительно начнется братоубийственная война, могут ли надеяться гетманы на победу?
Ротмистр помолчал; казалось, он взвешивал все обстоятельства, оттопырив свои седые усы.
— Да не подумает пан полковник, — произнес он наконец, — что мною руководит трусость, — в своей Литве я не раз сам на сам на медведя выходил, — но я люблю справедливость. На нашей стороне, конечно, артиллерия и организованные войска, но они изнежены и плохо дисциплинированы, а козаки не боятся никаких лишений… Конечно, кто знает… Беллона*["637] прихотлива… Но одно только из всего верно, что они храбрые и славные ребята и что с ними, при разумном полководце, можно далеко пойти.
Лицо полковника как–то просветлело.
— Спокойная справедливость пана и доказывает его силу, — произнес он с теплым чувством, — хвастливость идет об руку с трусостью!
Между тем отставший отряд догнал всадников.
— Теперь, если только это не утомительно, — обратился ротмистр к полковнику, — я попросил бы прибавить шагу; мы передохнем в Малой Знахаровке, а там уже и до Черкасс небольшой перегон.
Спутники пришпорили лошадей, и отряд понесся крупною рысью. Кругом расстилалось все то же зеленое море, под высоким куполом неба веял свежий, легкий ветерок, подымая гривы лошадей, освежая лица всадников. Почти из–под копыт лошадей взлетали жаворонки ракетами вверх, заливаясь веселыми трелями, или вырывались стаи чаек и с жалобными криками кружились над их головами. Все дышало жизнью и молодостью, и, в довершение всего, солнце обливало всю эту распростершуюся под ним гладь целыми потоками теплых лучей.
Но, несмотря на это, лица передних всадников были сосредоточенны и серьезны; казалось, каждый был занят всецело своими думами. Вся остальная часть пути прошла молчаливо.
Ни одно постороннее явление не отвлекало больше их внимания, кругом тянулось все то же волнующееся зеленое море.
Так прошло часа полтора; солнце, перейдя зенит, начинало порядочно пригревать; лошади покрылись пеной…
— А вот и Малая Знахаровка, — указал ротмистр вдаль, где по склону реки сбегали к речонке садики и хаты, — это большое село; тут можно будет раздобыть корму и нам, и лошадям.
Уже подъезжая к селу, всадники послышали издали какой- то шум, крик и ржание лошадей. Когда же они въехали в деревню, то глазам их представилась следующая картина: у плетней хат стояли привязанные, оседланные лошади; двери и окна хат были распахнуты настежь, коронные жолнеры то и дело выбрасывали и вытаскивали из них всевозможную рухлядь, крестьянские пожитки, и бросали все это здесь же среди улицы, где уже лежали целые груды испорченной и изломанной крестьянской утвари. Молодой гусар с наглым лицом, вздернутыми усиками и нагайкой в руке кричал визгливым голосом, обращаясь к группе крестьян, которых держали за связанные руки жолнеры. Нагайка то и дело свистела в его руке.
— Пся крев, быдло, хлоп! — кричал он на пожилого селянина, стоявшего перед ним без шапки впереди всех. — Говори, песий сын, где спрятали оружие?
— Нет у нас никакого оружия, кроме кос и ножей, — отвечал коротко селянин, глядя спокойно в прыгавшие от бешенства глазенки шляхтича.
— Лжешь, пес! Показывай, где спрятал? — крикнул тот и замахнулся нагайкой. Нагайка свистнула в воздухе и упала на лицо поселянина… синий, кровяной подтек перекосил его от брови до подбородка… Крестьянин не крикнул; он только покачнулся и ухватился рукою за глаз. — Это теперь, быть может, развяжет тебе язык, собака? Говори, не то всех перепорю!
— Ищите, — ответил сдержанно селянин.
— Хам, ты смеешь так разговаривать со мной? — взвизгнул не своим голосом шляхтич; снова раздался в воздухе резкий свист, и нагайка впилась с размаха в лицо поселянина, кровь выступила на нем широкой багровой полосой. — Погодите, я вас всех научу говорить! — кричал он, подпрыгивая в седле. — Собаки подлые, будете вы знать меня! — Нагайка то и дело свистела в его руке и опускалась со звонким лязгом на лица, на шеи, на спины поселян. — Несите сейчас оружие, или я вас всех перевешаю!
Окровавленное лицо поселянина не вздрогнуло, только глаза его взглянули на шляхтича зловеще и мрачно.
— Вешай хоть всех, — произнес он глухо, — а коли нет, так неоткуда и взять!
— Так вот вы как! — закричал бешено шляхтич. — Стойте ж, я вам устрою расправу! Жолнеры, веревок и кольев сюда!
— На бога, что они делают! — вскрикнул в это время полковник, пришпоривая со всех сил свою лошадь и бросаясь вперед. Ротмистр последовал за ним.
Молодой шляхтич заметил их приближение и подъехал к ним навстречу.
— А, пан ротмистр! — приветствовал он старика насмешливою улыбкой.
— Пан товарищ, — произнес ротмистр внушительно, указывая на своего спутника, — полковник Радзиевский, посол его королевской милости.
Молодой шляхтич подобострастно поклонился; лицо его приняло сразу самое льстивое и заискивающее выражение.
— Считаю за величайшую честь для себя, — прижал он руку к груди. — Мне довелось так много слышать о пане… Быть может, пану что нужно… Мои люди, я сам к услугам.
Но полковник, казалось, не был расположен слушать комплименты этого розового юнца с наглым и злым лицом.
— На бога! Скажите, что это у вас здесь — бунт, мятеж? — перебил он его.
— О нет, — улыбнулся презрительно юноша, — этого мы не допустим! Коронный гетман велел отнять у них все оружие.
— Но пан кричал так, что я, право, подумал, будто он уже поймал каких–нибудь разбойников. Наконец эти удары, плети, веревки, колья! — говорил Радзиевский, не стараясь скрывать неудовольствия и отвращения, звучавших в его голосе. — К чему разорять их жалкие жилища и эту нищенскую утварь?
Молодой шляхтич весь вспыхнул от злости, но проговорил, принужденно улыбаясь:
— Ха–ха! Сейчас видно, что пан новичок в нашей местности, иначе бы это его так не удивляло. Разве можно с этой подлой рванью иначе говорить? Им не развяжешь до тех пор языка, пока не изломаешь на их хамских телах пучков десяти розог или плетей! Иной раз и веревку на шею накинешь, а он все молчит! Женщин — тех скорее можно заставить говорить: народ болтливый, особенно когда погрозиш им утопить их щенков!
Шляхтич говорил это с таким наглым спокойствием и самоуверенностью, что действительно можно было убедиться в том, что подобные явления представляются для него самыми заурядными происшествиями.
— Быдло, и больше ничего! Да к чему за примерами далеко ходить? Вот прошу покорно пана полковника взглянуть на эти универсалы, — указал он Радзиевскому на деревянные столбы, к которым были прибиты огромные, исписанные крупными буквами листы.
Радзиевский бросил на них беглый взгляд; они заключали в себе запрещение поселянам уходить на Низ*["638]. Запрещение было изложено резким и грозным языком. «А если кто из вас посмеет ослушаться нашей воли, — кончалось оно, — то ответит нам за эту измену жизнью своей жены и детей».
— Что ж, — продолжал юноша, — написано, кажись, не нежно, подписано гетманскою рукой, а ведь известно из них самому малому ребенку, что пан гетман на ветер слов не кидает. И что же думает пан полковник, пугает их этот наказ? — шляхтич пожал презрительно плечами. — Ничуть! Их режут, вешают, сажают на кол, а они, знай, уходят да уходят! О, пан полковник их еще не знает! Это такой грубый и упрямый скот, которого и довбней не добьешь!
Полковник ничего не ответил.
— Я только замечу вам одно, — сухо проговорил он, не глядя на юношу, — король чрезвычайно огорчен жестокими мерами, которые предпринимают против населения гетманы. Я везу письма, в которых его величество просит покорно изменить образ действий.
— О, я вполне подчиняюсь воле гетмана, — вспыхнул опять шляхтич, — и если он мне скажет хоть слово, я не посмею ничего изменить в нем. Но, быть может, пану послу нужно что–нибудь? Корм для лошадей или людей? — поспешил он переменить разговор.
Получивши утвердительный ответ, он поскакал вперед распорядиться всем.
— Развязать их! — скомандовал он коротко солдатам. — Я после! Да только смотреть в оба, чтобы никто не ушел из села!
Молча проехал Радзиевский мимо группы уже развязанных крестьян. Тихо было здесь: ни плача, ни стона… Какая–то худая молодая женщина обвязывала дрожащими руками мокрою тряпкой исполосанное кровавыми полосами лицо немолодого поселянина. Кто–то обтирал рукавом рубахи кровь. Какой–то старик прижимал руки к окровавленному вспухшему глазу. Дети молча прижимались к белым как мел матерям. Никто не двигался с места: все ждали… чего? Это они могли легко предугадать.
Радзиевский невольно отвернулся в сторону.
— Возможно ли, чтобы жизнь стольких человеческих существ отдавалась в руки какого–нибудь наглого, бессмысленного и жестокого юнца? О, это ужасно, ужасно, ужасно! — проговорил он про себя. — И кто знает, придет ли когда всему этому конец?
Через полчаса он, спутник его, ротмистр, и сам юный шляхтич уже сидели в просторной избе, в которой пан товарищ приказал еще выбить для большей свежести окна. На столе стояла обильная деревенская закуска.
— Но, быть может, пан товарищ знает что–нибудь более определенное о Хмельницком? — спрашивал Радзиевский шляхтича.
— К сожалению, нет! Беглые хлопы, которых нам удается ловить, приносят разные преувеличенные известия: иные говорят, что у него двадцать тысяч, другие увеличивают эту цифру до сорока. Верить этому, конечно, нельзя: ими руководит или страх, или желание запугать нас. Но сделать это не так легко, как предполагает глупое быдло! — подкрутил молодцевато свои тонкие усики пан товарищ. — Где он находится с своей рванью, нам тоже пока неизвестно. Впрочем, пан коронный гетман принял уже все меры: он разослал ко всем ближайшим панам универсалы, приглашая их соединиться с собой, чтобы одним ударом раздавить наглое быдло!
— О, роковая поспешность! — вырвалось невольно у пана полковника, и, опустивши голову на грудь, он произнес вполголоса: — Чем это кончится, чем это кончится наконец?
— А чем же, — вскрикнул задорно юный шляхтич, — тем же, чем кончались всегда бунты этих псов! Вчера прибыли в лагерь наш Кисель и Остророг, сегодня поджидаем князя Корецкого… Да не он ли это и есть? — встрепенулся шляхтич, прислушиваясь к звукам труб и литавр, раздававшимся на улице. — Они, клянусь, они! — вскрикнул он, вскакивая с места.
Собеседники встали и вышли на улицу.
Действительно, по ней подвигалось блестящее шествие. Впереди всего отряда ехали музыканты, разодетые в голубые шелковые кафтаны, расшитые серебром, с длинными завитыми серебряными трубами и такими же литаврами в руках. Их великолепные белые лошади гордо выступали в такт музыке по восемь в ряд. За музыкантами двигались знаменосцы; на них были красные кафтаны, расшитые золотом, в руках они держали распущенные знамена; здесь были и штофные знамена с изображениями гербов князей Корецких, были и иностранные, отбитые ими в разных боях. В некотором отдалении за знаменосцами покачивался на великолепном сером коне седой и обрюзглый пан Корецкий, его сопровождала блестящая свита из офицеров своей команды; безумная роскошь и блеск их нарядов буквально ослепляли глаза. За ними тянулся ряд оруженосцев с драгоценными щитами и значками. За ними уже следовала вдоль всей улицы и всей горы наряженная в самые яркие одежды милиция, вытянувшаяся длинною лентой по шесть лошадей в ряд. Шествие замыкал огромный обоз, состоявший из множества нагруженных до самого верха возов, на которых восседали слуги, конюхи и повара. Молча и мрачно глядели поселяне на блестящий отряд, провожая его затаенными недружелюбными взглядами.
Радзиевский взглянул в их сторону и содрогнулся: столько в этих угрюмых взглядах горело мрачной, глухой ненависти! А войска все шли да шли блестящим сверкающим потоком, звеня латами и шурша металлическими крыльями, дрожавшими из–за плечей.
— Господи! — произнес он тихо. — Не слишком ли уж поздно все?
Солнце склонялось к закату, когда отряд достиг наконец Черкасс.
— Пан полковник позволит мне провести его в отведенное ему помещение? — спросил ротмистр Радзиевского, когда они въехали в городок.
— С величайшей радостью, — пожал тот с чувством руку ротмистра, — но прежде я попрошу пана еще об одной услуге, — доложить коронному гетману, что я прошу у него немедленной аудиенции, так как теперь, я вижу, нужно уже считать время минутами, а не часами.
В пышном помещении пана коронного гетмана собрались по случаю прибытия чрезвычайного королевского посла все находившиеся в городе вельможи. Коронный и польный гетманы заседали рядом за отдельным столом. В противоположность ничтожному росту Потоцкого польный гетман Калиновский был чрезвычайно высок и худ, как сухая жердь; лицо его было темного, почти коричневого цвета, черты острые, продолговатая голова, седоватые волосы были коротко острижены, вся наружность его носила отпечаток беспрерывной, суровой воинской жизни.
Вокруг гетманов на расставленных полукругом креслах расположились остальные вельможи. Здесь находились Чарнецкий, Остророг, Кисель, Шемберг, Корецкий и множество других; не было только молодого Конецпольского. На самых последних стульях полукруга сидели Кречовский и Барабаш. Остальные, менее знатные офицеры и паны, наполняли в беспорядке всю комнату. Юноша с задумчивым лицом и голубыми глазами находился также тут.
Дежурный офицер ввел Радзиевского в залитый огнями зал.
— Его величество наияснейший король наш приветствует вельможное панство и шлет ему свои лучшие пожелания, — поклонился он легким и изящным поклоном.
— Благодарим от всего сердца его величество и просим передать ему, что воля его всегда была и будет священной для нас, — произнес важно Потоцкий.
— Его величество, — продолжал Радзиевский, — крайне огорчен происходящими в Украйне смутами, а еще более военными приготовлениями, о которых дошел слух до него. Он надеется, что все это можно уладить мирно, без пролития крови, и шлет пану коронному гетману и всему вельможному панству свое письмо, — передал он Потоцкому большой пакет, украшенный тяжелою королевскою печатью, и другой, поменьше, с печатью коронного канцлера.
Потоцкий принял письма от Радзиевского и, передавши их своему секретарю, приказал читать. Секретарь сорвал королевскую печать и, развернувши большой пергаментный лист, начал читать письмо. Все приподнялись с почтением.
Письмо короля было переполнено огорчением по поводу неприязненных действий, возбужденных гетманами и панами против украинцев. «Мы уверены, — стояло в письме, — что собрание запорожцев в Сечи устроено с целью сделать нападение на татар». Он советовал гетманам предоставить козакам поплавать по морю, а если и есть где какие–либо вспышки, то просил нарядить следствие над козацкими комиссарами и теми панами, что раздражили народ.
Радзиевский обвел взглядом все собрание; паны сидели угрюмые и молчаливые; по их сумрачным лицам легко можно было заключить, какое впечатление производило на них послание короля.
— Гм! Чересчур откровенно! — процедил сквозь зубы Потоцкий.
— Подтверждается то, что предполагалось, — заметил злобно Чарнецкий.
Главным зачинщиком всех бедствий король называл Конецпольского, допустившего в своем старостве такой возмутительный поступок против доблестного пана писаря, который не раз доказывал свою искреннюю преданность отчизне.
Чтец окончил. В зале царило гробовое молчание.
— Еще одно? — спросил сухо Потоцкий.
— От его милости пана коронного канцлера, — ответил секретарь.
— Га! — ударил рукой по ручке кресла Чарнецкий. — Любопытно знать, что еще пропоет нам эта старая лисица!
— Читай! — скомандовал Потоцкий.
Письмо Оссолинского было переполнено все теми же увещеваниями. Неприязненный шум пробежал по комнате, лишь только чтец прочел первые строки: «Я вполне убежден, — кончал канцлер, — что вы пугаетесь призрака: ополчение запорожцев на Днепре предпринимается с целью нападения на татар».
— Ха–ха! — вскрикнул громко Чарнецкий, не давая чтецу даже окончить письма. — Пану коронному канцлеру, что сидит в Варшаве, лучше известны намерения запорожцев, чем нам, которым всю жизнь приходится сторожить их здесь, над Днепром! Странно! Хотелось бы узнать, откуда он получает такие откровения?
— Известно откуда! Быть может, из самой Сечи! — пропыхтел пан Опацкий.
— Пан коронный канцлер — теплейший приятель этих негодяев, — заметил иронически молодой шляхтич из местных вельмож, — не он ли прикладывал печати к тем знаменитым привилеям?
— Лисица! Изменник! Надо еще вывести его поступки на чистую воду! — раздались среди панов гневные возгласы.
(обратно)
L
— Панове! — воскликнул Потоцкий; его крикливый голос звучал теперь от едва сдерживаемого гнева еще неприятнее и резче. — Хотя его королевское величество и оказывает какое–то непонятное и обидное для всех нас расположение к этому подлому и мятежному народу и к пресловутому «доблестному писарю», — обратился он к Радзиевскому, — но я не могу уяснить себе, чего же собственно желает от нас король? Желает ли он, чтобы мы все отправились на Сечь просить милостивого прощения у «доблестного писаря» или чтобы, послушавшись уверений пана коронного канцлера, сидели здесь бездеятельно и ждали, покуда пан писарь не придет сюда со своею шайкой и не заберет нас всех, как баранов?
— Ловко придумано! Ха–ха! Это для того, чтобы мы не пугались призраков! — заколыхался в своем кресле пан Опацкий.
— Это оскорбление шляхетства! — раздались то здесь, то там возгласы среди панов.
— Его величество король не предполагал ничего подобного в своих словах: он просто думает, что опасения панства относительно козацкого движения преувеличены, — произнес спокойно и твердо Радзиевский. — В верности же и преданности Хмельницкого его величество имел сам много случаев убедиться, поэтому и уверен в том, что если Хмельницкий в минуту гнева и высказывал какие–либо предосудительные мысли, то они были вызваны исключительно раздражением против сейма, постановившего такое несправедливое решение в деле его с подстаростой Чаплинским.
— Да, да, — заметил Остророг, высокий и худой шляхтич с голубыми близорукими глазами и несмелыми, неловкими движениями, обличавшими в нем человека, редко бывавшего в обществе. — Жалоба пана Хмельницкого в сейме была совершенно справедлива, так сказать, вполне законна…
— Но сейм отвергнул ее! — перебил его раздраженно Чарнецкий.
— Сейм состоял из нас!
— Решения сейма священны и непоколебимы, — произнес гордо и самоуверенно Потоцкий, — они не изменяются нами и для уродзонных шляхтичей! Но если бы даже этот изменник заслуживал прощения, то не желает ли и его величество, чтобы мы теперь переменили решение сейма и дискредитировали для этого хлопа перед всей Польшей свою власть и свой закон?
— Что ж, — пропыхтел толстый пан Опацкий, — допустим даже, что этот писарь и потерпел несправедливость, это еще не давало ему права подымать мятежа. У него оставался рыцарский суд с Чаплинским!
— Да что там! Ну, будет! Довольно!.. Это позор для шляхетства! — перебили его шумные крики панства. — Позор! Ганеба! Не будет этого вовеки!
— Этого и не желает король, — продолжал также спокойно Радзиевский, — он только не понимает, зачем посылали за Хмельницким вооруженную погоню, зачем его приговорили к смертной казни?
— Погоню за ним мы с тем и посылали, чтобы вернуть его назад. Но ведь пан посол, верно, знает, чем кончилась эта экспедиция и многие ли из пятисот душ, посланных нами, вернулись назад*["639]. Впрочем, не знаю, — говорил язвительно Потоцкий, покусывая свои тонкие губы, причем правая нога его беспрерывно вздрагивала, — быть может, по мнению его величества, и это должно быть отнесено к мирным действиям?
— Кто б захотел вернуться, имея над своею головой смертный приговор? Если бы ему было объявлено прощение, то, без сомнения, он вернулся б назад, и не было бы повода к этим смутам, которые затеваются теперь.
— Ха–ха–ха! — разразился Потоцкий дерзким насмешливым хохотом, отбрасывая голову назад. — Пусть пан посол простит мне, но, клянусь святейшим папой, это даже забавно. Изменник, предатель, иуда — и король желает, чтобы ему опубликовали прощение! Не понимаю, почему это наияснейший король так благоволит к этому изменнику, когда кругом есть столько верных слуг отчизны?
Глухой шум едва сдерживаемого гнева пробежал по зале.
— Быть может, наияснейший король связан с паном писарем какими–нибудь особыми узами благодарности, — продолжал язвительно Потоцкий, — но так как они, к несчастью, неизвестны нам, то мы и можем поступать только сообразно с своей честью и властью, вверенной нам отчизной, то есть охранять ее от предательства и измены!
— Верно, верно! Слава пану гетману! — забряцали кругом сабли. — Смерть предателям отчизны!
— Но, позволю себе заметить, — возвысил голос Радзиевский, — король не стал бы возражать против приговора пана коронного гетмана, если бы была доказана измена Хмельницкого. Обвинение же основывается на доносе одного лица, заведомого врага Хмельницкого. В письмах, которые прислал пан писарь к королю, он клянется…
— Ну, клятвам–то теперь, пане посол, доверять не следует! — шумно перебил Радзиевского Чарнецкий, поворачиваясь в своем кресле. — Когда и высокопоставленные особы не считают нужным соблюдать свои клятвы, то чего ж можно ожидать от презренного хлопа?
— Верно! Верно! — раздалось среди панов.
— И мы получили от Хмельницкого немало писем, но странно было бы доверять им, тем более, что относительно его измены, — подчеркнул Потоцкий, — у нас есть более осязательные доказательства, чем донос Пешты! Полковник Кречовский, — забросил он голову, — что можешь ты сказать на этот счет?
— К сожалению моему, — ответил, вставая, Кречовский, — я должен признаться, что сам был на этом пиру, так как Хмельницкий был мне приятелем и кумом, но, несмотря на это, я не могу не сознаться в том, что бегство его на Запорожье было принято далеко не с мирными целями. Он уговаривал многих старшин следовать за собой, но я не согласился и предпочел лучше пойти ему навстречу.
К словам полковника Кречовского присоединился Барабаш.
— Хмельницкий хитер и умен, как бес, — заговорил он, — когда ему захочется обмануть, то он обманет не только короля, но и самого сатану! Примером его хитрости, к стыду моему, могу служить я сам! О, доверять ему нельзя ни в одном слове! Тем более что в том дерзком письме, которое он мне прислал из Запорожья, он и не думает скрывать своих намерений.
— Теперь, надеюсь, пан посол и сам видит, — произнес с едкою усмешкою Потоцкий, — что наши подозрения относительно измены Хмельницкого основаны не на одних пустых слухах. Но если бы он ушел сам, то пусть бы шел хоть к черту в болото, мы бы не стали тратить на этого хама ни одного жолнера! Все дело в том, — заговорил он еще медленнее и язвительнее, устремляя на Радзиевского свои оловянные глаза, — что доблестный писарь увез с собою и знаменитые привилеи, о которых мы слыхали так много на сейме.
— Пану гетману известно доподлинно их содержание? — вспыхнул Радзиевский.
— Да. И не только мне, но и всему почтенному лыцарству. В привилеях заключается приказание козакам сделать набег против татар для того, чтобы втянуть их в войну с нами. Ну, и как думает пан посол, если подобные бумаги попадут к хану, расположат ли они его к миролюбивым действиям против нас?
Радзиевский видимо смешался.
— Его величество никогда не выдавал подобных привилей, по всей вероятности это подложные бумаги, сочиненные самими козаками.
— Надеюсь, — возвысил крикливо голос Потоцкий, — что выдавшие их не станут отказываться от своих подписей; но если допустить даже, что бумаги эти подложны, то не все ли равно это татарам? Им нужен только предлог, чтобы броситься на нас!
— Еще бы! Еще бы! — раздались кругом восклицания. — К тому же у татар был неурожайный год.
— Его величество хочет, вероятно, вознаградить пана писаря за потерю Суботова всем нашим имуществом и жизнью наших жен и детей! — наклонился к Чарнецкому Опацкий.
Замечание было сделано так громко, что Радзиевский услыхал его. Лицо его вспыхнуло ярким румянцем; негодование отразилось на умном, открытом лице.
— Что касается этих несчастных привилей, — произнес он громко, покрывая все голоса, — то я нахожу суждение о них слишком преждевременным. Конечно, пока они не будут у нас в руках, то доносам, преступным предположениям и злостным измышлениям, — бросил он быстрый взгляд в сторону Опацкого, — предоставляется полный простор. Закон и справедливость покажут в свое время, кто здесь прав и кто виноват. Теперь же перед нами вопрос о всей нашей отчизне. Если пан коронный и польный гетман и вельможное панство допускает мысль, что этими привилеями козаки могут вовлечь татар в войну против нас, то зачем же они еще ухудшают положение дела, возбуждая и дома кровопролитную, братоубийственную войну? Зачем допускают эти жестокие меры против местного народонаселения, которые возбуждают и ожесточают народ?
— Об отчизне нам незачем напоминать, — заговорил резко Потоцкий, подымая надменно голову, — она наша родина, и мы ее не продадим ни из–за каких расчетов. Ввиду–то этого мы и употребляем жестокие, как выразился пан, меры против этого населения, чтоб удержать его от соединения с запорожцами.
— Однако, как мы видим, это мало помогает, — произнес Калиновский, смотря куда–то в сторону, — так как, несмотря на беспрерывные казни, толпы людей уходят на Низ.
Потоцкий бросил быстрый взгляд в его сторону и произнес еще настойчивее:
— Если бы еще не наша строгость, то все бы они давно уж ушли на Запорожье.
— Жестокость скоро принудит их всех к этому, — заметил опять в сторону Калиновский.
— Когда взбесившийся конь начинает чувствовать, что узда ослабевает в руках всадника, он совсем выбрасывает его из седла. Это, я думаю, известно каждому хлопцу! — бросил Потоцкий пренебрежительный взгляд в сторону Калиновского.
Калиновский вспыхнул и хотел было что–то возразить, но в это время поднялся с места Остророг.
— Однако все же я думаю, я предполагаю, то есть я даже уверен в этом, — заговорил он смущенно, — что более мягкие меры с местным населением не повели бы к плохим результатам; можно наказать, так сказать, виновных, преступивших, нарушивших закон, но зачем же показывать свою силу над беззащитными людьми?
— А потому, черт возьми их всех, — бряцнул саблей Чарнецкий, — потому, что они покажут иначе свою силу над нами, а повесься я сам на своих собственных кишках, если я хочу служить материалом для них!
— Они бросают наши именья, и мы должны за это обращаться с ними мягко! — кричали паны. — Такого еще не слышали ни деды, ни отцы наши!
— Ни один хозяин, пане посол, не станет даром мучить свой рабочий скот, — заметил гордо князь Корецкий, — но если он заартачится, то всякий дает ему столько кнутов, сколько требуется для его усмирения. И мне кажется, что в мое хозяйство не к чему мешаться другим.
— Забывай, пане княже, о скоте: ты же видишь, что хотят нас заставить совсем распустить хлопов, — покрылся багровым румянцем Опацкий, ерзая нетерпеливо в своем кресле, — придется скоро самим впрягаться в плуг и утешаться римскою басней о Цинцинате*["640].
— Это оскорбление! Нас равняют с быдлом! Мы не допустим! — зазвенели саблями офицеры.
— Панове! — Остророг хотел возразить что–то, но яростные возгласы панства, вспыхнувшие при этом с новою силой, заглушили его слова. Несколько секунд простоял он в нерешительности и, наконец, обведши все собрание своими прищуренными глазами, махнул рукой и опустился, сгорбившись, на свой стул.
— Панове, прошу слова, панове! — заговорил Кисель, слушавший до сих пор все пререкания с поникшею на грудь головой. — Во имя святой справедливости, панове! Прошу вас, выслушайте меня!
После нескольких его возгласов собрание наконец угомонилось.
— Кто это говорит? — наклонился князь Корецкий к своему соседу.
— Пан воевода киевский Адам Кисель.
— А, схизмат! — махнул презрительно рукой Корецкий и обратился к своему соседу направо.
— Панове, — заговорил Кисель, подымаясь с места, — я знаю, что, благодаря этой несчастной вражде религий, словам моим придадут мало веры, но во имя отчизны, прошу вас, панове, верить искренности их.
В зале стоял легкий шум; паны разговаривали вполголоса между собой.
— Если Хмельницкий и шайка его — мятежники, — продолжал Кисель, — то накажите их, но не карайте невинный народ. Напрасно вы думаете, что суровость испугает их и заставит смириться; она–то и толкает их искать спасения в рядах восставших, и за такое естественное движение нельзя так жестоко карать!
— Вполне присоединяюсь к мнению пана воеводы, — произнес Радзиевский, — но прибавлю еще больше. К моему великому огорчению, я вижу, что слова мои, благодаря какому–то непонятному для меня недоразумению, перетолковываются в совершенно нежелательном для меня смысле. Я снова повторяю, что если его величество и желает прекращения жестоких мер с народом, то вовсе не для унижения шляхетства, а для водворения возможного мира и спокойствия в этой стране. Ввиду панских же выгод желает его величество, чтоб народ не уходил на Запорожье. И если б вместо этих жестоких универсалов были опубликованы какие–либо льготы…
Но Радзиевский не окончил своей фразы: яростные крики, вырвавшиеся вдруг при одном этом слове, заглушили его голос. Казалось, вся комната превратилась вдруг в гнездо разъяренных ос. Стучали кресла, звенели сабли, охрипшие голоса перекрикивали друг друга.
— Что? — взвизгнул пронзительно Потоцкий, соскакивая с своего места. — Я буду еще выдавать льготы своим хлопам за то, что они бунтуют против меня?
— Это в Варшаве, панове, так любят выдавать привилеи и льготы, — пыхтел, багровея от злобы, Опацкий, — а у нас, пане посол, в коренном шляхетском сословии это не в ходу!
Князь Корецкий слегка наклонился к своему соседу и произнес гордо, прищуривая свои подпухшие глаза:
— Прошу пана повторить мне эти слова, быть может, мои старые уши изменяют мне, ибо сколько я живу на свете, я еще не слыхал подобных предложений!
Потоцкий продолжал, бросая в сторону Киселя и Радзиевского едкие взгляды:
— Пан воевода называет хлопов невинным народом. Не знаем, может быть, и не они виновны в этом мятеже… Но раз они восстают против нашей воли, воли их законных владельцев, мы называем их мятежниками! И за это желают, чтоб мы им выдавали льготы!
— Ха–ха–ха! — разразился громким хохотом Чарнецкий, шумно отбрасываясь на спинку кресла. — Да ведь это хотят нас позабавить, Панове!
— Или надеть нам на голову дурацкий колпачок! — добавил Опацкий.
— Есть у нас одна песня такая, вельможное панство, — вставил, услужливо склоняясь, Барабаш. — «Просты мене, моя мыла, що ты мене была»… Хе–хе–хе!
— Vivat, vivat, пане полковнику! — крикнул громко Чарнецкий. — Из твоей старой кружки можно еще меду выпить!
Барабаш рассмеялся мелким подобострастным смешком. Дружный хохот покрыл слова Чарнецкого. Остророг поднялся с места.
— Тише, тише, пане полковнику, — остановил Чарнецкого за рукав Опацкий, — разве ты не видишь, чтонам сейчас прочтут лекцию о доблести Муция Сцеволы и добродетели Лукреции?*["641]
— К шуту! — крикнул Чарнецкий, встряхивая своими черными волосами. — Довольно нам проповедей! Никто не выдаст льгот?
— Никто? Никто! — поддержали его голоса.
Позвольте, Панове, — возвысил голос Потоцкий.
Шум слегка улегся.
— Мне кажется, пане посол, — заговорил он надменным тоном, обращаясь к Радзиевскому, но посматривая и на Остророга, и на Киселя, — что все, думающие так, забывают только одно маленькое обстоятельство, что здесь нет никакого «невинного народа», — подчеркнул он язвительно, — а есть только наши хлопы, наше быдло! А со своими мятежными хлопами, я надеюсь, мы имеем право расправиться и сами.
— Верно! Верно! — раздались голоса.
— Запорожских козаков мы не трогаем, — продолжал он, — но если они подымут оружие, то мы распорядимся с ними с тем правом, — окончил он высокомерно, — какое предоставляет нам наша власть!
— Осмелюсь вставить и свое скромное мнение, — произнес негромким сладким голосом Барабаш, приподымаясь с места, — хотя я сам принадлежу и греческой вере, и козацкому сословию, — вздохнул он, — но пристрастие не ослепляет мои глаза, и, хорошо зная козаков, я бы осмелился подать пану коронному гетману свой скромный совет: употребить с козаками самые суровые меры, ибо пока не истребят это племя до последнего колена, они не изменят своих мятежных, изменнических дум!
— Вполне присоединяюсь к мнению пана полковника, — встал и Кречовский, улыбнувшись загадочно.
— Пан посол видит, — развел руками Потоцкий, — что даже лучшие головы из козаков придерживаются того же мнения.
Радзиевский взглянул с гадливостью на дряблую, униженную фигуру Барабаша и хотел было возразить что–то, как вдруг турецкий ковер, прикрывавший двери, заколебался, и в комнату вошел взволнованный и бледный дежурный офицер.
— Что там еще? — крикнул нетерпеливо Потоцкий, взбрасывая на него свои холодные оловянные глаза.
— Тысячу раз прошу простить меня… Важные новости. Перебежчик принес известие, его подтвердили и наши объезды. Хмельницкий уже выступил из Сечи с огромным войском и занял позицию в клине между устьем Тясмина и Днепром*["642].
В комнате стало так тихо, словно все эти люди услыхали сразу свой смертный приговор. Какое–то острое леденящее чувство охватило всех присутствующих. Несколько секунд длилось беззвучное молчание.
Тихий, едва слышный облегченный вздох вырвался из груди Радзиевского…
(обратно)
LI
— Я очень рад, — произнес Потоцкий, давая дежурному офицеру знак, что он может удалиться, — что это известие доставлено нам в присутствии пана посла. Теперь он сам и без наших слов может убедиться в том, что мы не преувеличивали положения дел. И так как неприятель уже начал свои действия, — опустился Потоцкий на свое кресло, — то я, Панове, открываю военный совет.
Кругом все молчало; лица всех стали сосредоточены.
— Мое мнение, — заговорил энергично и смело Калиновский, — не откладывать сборов ни на один день! Двинуться сейчас же всем войском против мятежников, запереть в клине, раздавить их одним ударом и разом укротить мятеж!
— Гм, — откашлялся Опацкий, передвигаясь беспокойно в кресле, — слишком много чести для подлых хлопов…
— Да и мы как же останемся без войска в наших имениях? — отозвался несмело хриплый голос.
Потоцкий бросил в сторону Калиновского насмешливый взгляд и произнес небрежно:
— Пан польный гетман придает слишком большое значение этому скопищу рвани, если думает двигать против него все войско. А кто же останется здесь?
— Совершенно верно! Согласны с паном коронным, — оживились паны, — мы не можем бросить своих имений на разграбление хлопам и искать дешевых лавров в степи!
— Уйти в пустыню и поджидать, пока–то пришлют нам подмогу! Сто тысяч дяблов! — отдувался пан Опацкий. — Приятная судьба!
— Пока еще неизвестен исход сражения, за край этот нечего опасаться, панове: он перейдет на сторону победителя, а Марс следует всегда за смелыми и отважными людьми! — перебил всех горячо Калиновский. — Притом же нам неизвестно количество войска. Если оно так велико, как передают слухи, то надо во что бы то ни стало не допустить его сюда!
— Чем дальше, тем меньше смысла! — проворчал про себя Опацкий.
— Хотя Марс и следует всегда за смелыми и отважными людьми, — повторил язвительно Потоцкий, — но он часто бывает непостоянен, и смелые люди попадаются иногда, как отважные крысы, в западню.
Калиновский вспыхнул и закусил губу.
— Еще бы! Только зеленые юноши ищут опасностей и приключений, — послышались одобрительные возгласы среди панов, — для зрелого мужа первое дело — спокойное рассуждение.
— И меня изумляет немало, — продолжал Потоцкий, — как это пан польный гетман противоречит сам себе. Если допустить, что войско Хмельницкого соответствует распространившимся слухам, то как же рискнуть нам выступить в степь со столь невеликим войском? — Еще бы, еще бы! — послышалось отовсюду. — Войско наше слишком мало, а его будет увеличиваться с каждым днем!
— Ведь край этот пойдет за победителем, — продолжал язвить Потоцкий, — и если удача выпадет не на нашу долю, то мы очутимся, так сказать, среди двух огней!
— Я не знал, что пан коронный гетман так опасается хлопов, что даже заранее уверен в поражении! — покрылся весь красными пятнами Калиновский. — Конечно, если у самого предводителя такая неуверенность…
Потоцкий позеленел.
— Пан польный гетман желает обвинить меня в собственном недостатке. Не он ли рекомендовал мне выслать против Хмельницкого все наше войско, я же предлагаю отправить только небольшой отряд.
— Конечно! Еще бы! — зашумели голоса. — Нагаями их! Псарей за ними послать, а не благородных шляхтичей!
— Если успех битвы неизвестен даже для целого войска, то какая же может быть в этом надежда для одного отряда! — горячился Калиновский. — Уверяю вас, панове, что наша нерешительность даст им повод сомневаться в нашей отваге, что отчасти и будет верно…
— Тысячу перунов! Кто смеет сказать подобное о нас? — побагровел Чарнецкий. — Если медведь не бежит со всех ног за мышью, это еще не значит, что он боится ее!
— Вот захотелось этой ветряной мельнице крыльями махать, — проворчал про себя Опацкий, — ведь ровно ничего не смелет, кроме навоза!
— Согласен с паном польным гетманом, — заметил задумчивый юный вельможа, — что в победе над этим хамьем нельзя сомневаться.
— Однако предосторожность необходима.
— Предосторожность с хлопами постыдна, панове!
— Постыдна только трусость. Умный человек не выйдет и к бешеной собаке с пустыми руками.
— Правда, правда! Нам надо защитить свое имущество, жен и детей! — поднялись ярые крики и споры среди панства.
Однако большинство соглашалось с коронным гетманом, только горячие юноши поддерживали Калиновского.
— В победе нечего сомневаться! — вопили они. — Мы их перебьем батогами, как зайцев!
Поднялся неимоверный шум. Неизвестно, сколько бы времени продолжались препирательства обоих гетманов и всего панства, если бы в разговор не вмешался почтенный и старый князь Корецкий.
— Вельможное панство, позвольте и мне, как старому воину, сообщить и свое мнение, — начал он, и так как никто не возражал ему, то Корецкий продолжал дальше: — Оба мнения, высказанные нашими достопочтенными гетманами, прекрасны, но est veritas in medio[286]. Выступать нам со всем войском в степь опасно, так как войско наше мало, а неприятельского мы не видели, каково оно. Притом же надо сознаться в том, что на верность здешнего населения полагаться нечего…
— Еще бы, они сейчас же разграбят наше имущество, лишь только мы выступим отсюда!
— За Хмельницким идут еще татары! — раздались со всех сторон возгласы панов. — В случае погибели войска, этот край останется беззащитным!
— Мы не можем рисковать собою, — горячился Опацкий, — нам надо помнить о том, что мы защитники отчизны!
По лицу Радзиевского, молча следившего за советом панства, проскользнула едва заметная улыбка. Он обвел весь бушующий зал взглядом и остановился на Кречовском: последний с каким–то жадным вниманием прислушивался к горячим спорам, и Радзиевскому показалось, что и в глазах козацкого полковника блуждает то же насмешливое и полупрезрительное выражение.
— Однако чтобы хлопство не усумнилось в нашей силе и отваге, — продолжал князь Корецкий, — как вполне справедливо предполагал пан польный гетман, я соглашаюсь с мнением пана коронного гетмана и тоже полагаю, что следует отправить в степь сильный, хорошо устроенный отряд под надежною командой и приказать ему до тех пор не возвращаться, пока он не отыщет неприятеля и не захватит пленников, от которых мы узнаем подробно о его силах!
Одобрительные возгласы снова наполнили комнату.
— Разумную речь и слушать приятно! — заключил с облегченным вздохом Опацкий.
— Итак, — поднялся с места Потоцкий, — я вижу, что панство согласно со мною. Мы отправим послов к королю с просьбой, чтобы он формально приказал выступить в поход войску, оберегающему Украйну, а тем временем вышлем завтра же небольшой отряд, так как стыдно, — прибавил он, надменно поглядывая на Калиновского, — посылать большое войско против какой–нибудь презренной шайки отверженных хлопов: чем меньше будет отряд, который истребит это быдло, тем больше славы!
— Vivat! Vivat! Згода! — зашумели кругом голоса. — Vivat, пан гетман! Мы их посмычкуем, как псов!
— Я не согласен с панством, — поднялся Калиновский, — и считаю подобное решение позорным.
— Жалею о том, — искривил свои тонкие губы Потоцкий, — но когда пробощ в приходе, тогда викарий молчит.
Калиновский вспыхнул, но ничего не ответил; он только метнул на гетмана такой затаенный злобный взгляд, который говорил без слов, что этой выходки он не забудет гетману до самой смерти.
Между тем слуги внесли в комнату вина и меды. Зазвенели келехи и кубки; всюду раздались хвастливые восклицания; заранее поздравляли друг друга с победой, кричали и бранились, как кто умел.
Когда наконец первое оживление немного утихло, Потоцкий обратился ко всем присутствующим:
— Вельможное панство! Так как я считаю унизительным для нашего шляхетского сословия назначать кого- нибудь начальником отряда для поимки этого быдла, то сперва спрашиваю вас: быть может, кто–нибудь из вас сам желает принять начальство над отрядом?
Паны переглянулись. Вдруг, ко всеобщему изумлению, молодой Потоцкий, который с получения известия о приближении неприятеля находился в каком–то нервном, возбужденном состоянии, поднялся с места.
— Отец! — произнес он, краснея от смущения, но голосом твердым и звонким. — Я знаю, что я слишком молод для того, чтобы мне поручать такое дело, но если моя жажда послужить чем–нибудь дорогой отчизне и мое презрение к смерти могут хоть отчасти уравновесить мою молодость, то прошу тебя — вверь мне отряд. Клянусь честью своей, я не унижу твоего имени и вернусь «с ним или на нем»!
Слова юноши, произнесенные горячим молодым голосом, произвели на всех впечатление; по зале пронесся одобрительный шепот. Старый гетман, казалось, глубоко тронулся юною отвагой сына, и так как никто не оспаривал его просьбы, то гетман произнес торжественно, с гордостью прижимая юношу к груди:
— Сын мой, иди! И пусть Марс украсит твое юное чело! На другой день в полдень все население Черкасс собралось пестрыми толпами на берегу Днепра. Яркое весеннее солнце освещало ослепительными лучами широкую синюю гладь реки, и песчаные берега, и толпы народа, собравшиеся полюбоваться на торжественный выход войск.
На огромных байдаках, плавно покачивавшихся длинною цепью, сидели рейстровые козаки, — одни в своих синих жупанах и шапках с красными верхами, другие — одетые в пестрые костюмы немецкой пехоты. Загорелые, смуглые лица их были сосредоточены и серьезны. Сквозь эту суровую сосредоточенность не просвечивало ни одно из затаенных чувств, бушевавших в груди. На переднем байдаке, украшенном знаменами, была разбита великолепная палатка для начальников рейстровых — Барабаша, Кречовского и Шемберга.
На берегу длинною блестящею вереницей вытянулась легкая польская кавалерия. Разодетые в шелк и бархат, всадники казались не воинами, а маркизами, собравшимися на свадебный пир. Закованные в серебряные и золотые латы, гусары блистали на солнце своими крылатыми панцирями и пернатыми шлемами. Ветер развевал их шелковые шарфы, молодцевато перекинутые через плечо. Великолепные лошади вытягивали свои гибкие, лоснящиеся шеи и нетерпеливо стучали о землю копытом. За конницей вытянулась грозная артиллерия с блестящими жерлами пушек, а за нею уже едва виднелся огромный обоз.
Играли серебряные трубы, лошади ржали, развернутые знамена шумели величаво. Лица всадников глядели весело и надменно; громкие возгласы перекатывались по берегам Днепра.
На украшенном драгоценными коврами и тканями возвышении стояли пан коронный гетман и остающиеся паны. Гетман отдавал начальникам последние распоряжения. Перед ним стояли Кречовский, Шемберг, Барабаш и молодой предводитель; задумчивое лицо последнего горело теперь какою–то жгучею, юною отвагой.
— Пане Кречовский, говорил отрывисто гетман, — я для того тебя и выбрал начальником, чтоб дать тебе возможность загладить свою ошибку; надеюсь, что ты не выпустишь теперь Хмельницкого из рук.
— О, ваша ясновельможность, — склонился перед гетманом на колени Кречовский, клянусь вам жизнью и смертью, что я употреблю все возможное для того, чтобы поскорее встретиться с ним!
— Хорошо! Верю! — протянул ему гетман свою руку для поцелуя. — Идите, панове, к своему отряду и оправдайте доверие, возложенное на вас!
Барабаш, Кречовский и Шемберг поклонились и спустились по устланным коврами ступеням к своему байдаку.
— Вас, пане полковник, — обратился гетман к Чарнецкому, — прошу, как отец и как гетман: окажите своим разумным советом и опытом помощь моему юному полководцу.
— Не только мой совет, но и жизнь моя в распоряжении моего юного друга, — брязнул саблей Чарнецкий.
— Спасибо, — сжал его руку Потоцкий и, обнявши сына, произнес с непривычною для его резкого голоса теплотой: — Тебя же, мой сын, прошу всегда обращаться за советом к пану полковнику: его опыт и разум, твой пыл и отвага ручаются мне за успех.
Юноша опустился перед отцом на колени.
— Иди же, — произнес торжественно гетман, складывая крестообразно руки на светловолосой голове сына, — и пусть история напишет на своих хартиях тебе бессмертную славу!
— Vivat! — заключили слова гетмана остающиеся паны.
Молодой гетман спустился при шумных приветственных возгласах по ступеням и легко вскочил на подведенного ему коня; рядом с ним стал впереди войска и Чарнецкий. У ног гетмана колебались блестящею вереницей стройные линии войск. Гетман дал знак. Трубы огласили воздух резкими возгласами и умолкли. Все обнажили головы. Монахи запели. Но вот пение смолкло. Козаки на байдаках приподняли весла, — всадники отпустили повода. Все смолкло.
Гетман простер над войсками торжественно руки и произнес гордым и уверенным тоном:
— Вельможные, славные рыцари, верные защитники отчизны! За вами летит победа! Пройдите ж степи и леса, разорите Сечь, уничтожьте дотла презренное скопище и приведите зачинщиков на праведную казнь!
— Vivat! — вырвался дружный крик из груди многотысячной толпы и перенесся с одного берега Днепра на другой. Грянули трубы, ударили весла, и двинулись полки и галеры*["644].
А между тем наказной гетман Богдан Хмельницкий, во главе восьмитысячного войска запорожской конницы и новообразованных полчищ из козаков да беглецов–поселян, выступил из Сечи 22 апреля*["645] и, миновав Кодак, двигался уже стройными массами, перерезав безлюдную степь и верховья речек Базавлук и Саксагани, по плоскогорью, служащему водоразделом между притоками Днепра и Ингула, направляя свои силы к Чигирину.
Во главе войск на белом кровном аргамаке ехал гетман в стальной дамасской кольчуге и в шлыке (особого рода шапка), украшенном двумя страусовыми перьями, пришпиленными крупным алмазом; за плечами у него волновался пышный шкарлатного цвета плащ, схваченный под шеей дорогим аграфом; у седла висела серебряная булава. Рядом с Богданом ехал хорунжий, держа гетманское развернутое белое знамя с вышитою золотом надписью: «Покой христианству», а по сторонам бунчужные товарищи везли бунчуки. Немного далее за Богданом следовали его есаулы и генеральная старшина, а за ними уже короткими лавами тянулась запорожская конница, вооруженная преимущественно холодным оружием. Яркая, разнообразная одежда всадников и разномастные косматые кони производили бы впечатление пестрого сброда, если бы правильность лав (шеренг) и стройность движений не объединяли каждый отряд в единое и мощное тело. На челе у батав выступали куренные атаманы со своими стягами и бунчуками. За конницей шли густые колонны пехоты, предводительствуемые полковником Кривоносом на вороном коне; рядом с ним ехал хорунжий Морозенко с малиновым знаменем, подаренным Владиславом IV*["646]. В одежде и вооружении пехоты был произвол уже полный: хотя передние колонны и были снабжены мушкетами да семипядными рушницами, но зато задние, при недостатке огнестрельного оружия, шли с косами, прилаженными к древкам в виде штыков, а то и с топорами да ножами. За пехотой следовала артиллерия, каковую представляли две пушки — гарматы, дубовые дула которых были стянуты железными обручами, а за артиллерией двигался обширный обоз с провиантом и военными припасами, прикрываемый конным арьергардом; обоз этот состоял из огромных, окованных железом возов, из которых запорожцы умели строить неприступные подвижные укрепления. В возы и в артиллерию впряжены были круторогие питомцы вольных степей — серые волы.
По бокам и впереди войска рыскал врассыпную разведочный авангард.
(обратно)
LII
Весна стояла уже в полном разгаре, теплая, пышная, благодатная. Бархатным, роскошным, ярким ковром лежала широкая степь. По изумрудному полю пестрели и золотые одуванчики, и бледно–розовая березка, и голубенькие косматые волошки, и оранжевый дрок, — все это, волнуемое легким, ласковым ветром, играло и горело под яркими лучами майского солнца, отливая молодою, несмятою красой… И по этой красавице степи, словно гигантский змей, ползли, сверкая сталью и железом, полки, тая в груди своей накипевшую месть и неся с собой смерть и разрушение. Молчаливо и мерно колебались ряды; топот тысячных масс, смягченный пушистою травой, отдавался в земле какими–то глухими, могучими стонами, а кругом все ликовало и наслаждалось жизнью. Из–под копыт лошадей вырывались с резвым шумом то перепелки, то куропатки, то стрепеты; вдали важно бродили табуны дроф; испуганная серна или косуля перерезывала иногда дорогу стрелой; жаворонки купались в голубых волнах напоенного благоуханием воздуха, кобчики неподвижно трепетали в нем, выглядывая в траве добычу, а высоко, под куполом неба, реяли темными точками степные орлы… Жужжание, щебетанье, крик журавлей, бой перепелов, треск коростелей и свист куликов наполняли всю степь жизнерадостными звуками. Но этот праздник жизни не отражался на лицах бойцов, не светился утехой в очах их, не выливался ни песней, ни смехом. Выражение лиц у всех было сосредоточено и серьезно: и воспоминания прошлого, и думы о грядущем роились вокруг этих чубатых голов, а роковая судьба своею загадочною тяжестью наклоняла их книзу.
«Ох, коли б моя воля, — терзал себя неотвязной думой Морозенко, — полетел бы вперед кречетом, перенесся бы стрелою к палацу этого изверга, литовского гада, вырвал бы у него пыткой признанье, куда он упрятал мою горличку, мое поблекшее счастье! Я нашел бы Оксану свою и под землею… Но жива ли она? Что с нею сталось? Хоть бы знать, хоть бы доведаться? Столько времени уплыло, ужасного, безотрадного, а тут, как на зло, оно тянется еще медленнее, еще докучнее!» — сжимал он в руке древко знамени, то горяча, то сдерживая коня.
Тогда как у Морозенка кипела от тревоги и нетерпения кровь, а приливы тоски отражались на его прекрасном лице, у ехавшего с ним рядом Кривоноса сердце билось радостно и спокойно, а в выражении его сурового изуродованного лица светилось несвойственное ему счастье; вся жизнь этого ограбленного, старого, одинокого сироты была одною лишь целью: поймать своего лютого ворога*["647] и напиться всмак его кровью, но годы проходили в бесплодной борьбе, а ворог свирепел и не давался в руки. И вот наконец этот истерзанный злобой и муками старец дожил до радостного дня, когда не горсть удальцов, а грозная уже сила поднялась на врага, когда приблизился час кровавой широкой расправы! «О, только гаркнем, ударим — и ополчится весь забитый народ… Наберется у старого козака достаточно силы, чтобы сломить этого кичливого дьявола и посчитаться с ним и за родной, истерзанный бичами, народ, и за свои обиды!» Такие мысли бродили в приподнятой голове Кривоноса и сладостно щекотали ему грудь, расправляя глубокие морщины и зияющие шрамы на его страшном лице.
Чарнота тоже улыбался загадочно, предвкушая удалой восторг на кровавом пиру; даже задумчивый витязь, удалец из удальцов Богун смотрел теперь с воскресшею радостью в ясную даль, скрывавшую зарю народного счастья, а быть может… Безотчетная, беспричинная надежда почему–то грела его сиротливое сердце.
Один лишь Богдан не мог осилить душевной тревоги, и она впивалась в его грудь, как полип, запуская глубже и глубже с каждым днем корни: и гордость за врученную ему роль, и страх за исход поднятого восстания, и напряженная любовь к народу, поставившему на карту свое бытие, и жажда мести, и стремление увидаться с врагом, — все это наполняло его грудь великим и трепетным чувством: первая удача — и народ весь воспрянет и погонит из родных пепелищ ошеломленного врага, но зато первая неудача — и обездоленный люд в отчаянии притихнет, а окрыленный ворог понесет в родную страну новые ужасы… Да, от этого первого шага зависит все, а он, Богдан, кажется, сделал его поспешно, увлеченный нетерпением и отвагой, а может быть, и другим эгоистическим порывом? Но нет, он, как полководец, сознавал, что медлить дольше было нельзя, иначе бы неприятель соединился с сильным гарнизоном крепости Кодака и запер бы ему выход из Сечи; потому- то он и поспешил пойти навстречу врагу и отрезать ему путь к Кодаку, тем более что и союзник его, Тугай–бей, уже стоял с своими татарами на соседних Базавлуцких степях. Но почему же до сих пор они не присоединяются? Вот уже восьмой день похода, а союзника нет как нет, словно канул в воду! Везде расставлены Богданом сторожевые посты, но до сих пор ни врагов, ни друзей они не открыли. Не побоялся ли его приятель риска и не вернулся ли преспокойно в свой Перекоп? А то, пожалуй, стоит на стороже и ждет, на чью сторону склонится удача, и тогда только ударит или с нами, или на нас. Вероятно, он получил такие инструкции и от султана. Вот эта–то боязнь за союзника, чтобы он не превратился во врага, да еще в тылу, вот эта–то фатальная неизвестность и жгла тревожным огнем сердце Богдана…
Молча ехал Богдан на своем Белаше, покачиваясь слегка на высоком козачьем седле, уставившись глазами в луку, ушедши глубоко в себя думами. Конь, не чувствуя ни шпор, ни удил, шел, нагнувши голову, и захватывал вытянутыми губами сочную, душистую траву; простывшая люлька висела уже без огня в зубах гетмана, но он ничего этого не замечал, припоминая и взвешивая малейшие обстоятельства из пребывания своего в Крыму*["648].
«Нет, это невозможно, — думалось ему, — подозрения мои дики и оскорбительны… С неподдельною радостью и с искренним братским радушием встретил меня в Перекопе своем Тугай–бей; и отец, и сын принимали нас с Тимком как найдорожайших гостей и не скупились на пиры и подарки. Тугай–бей со слезами на глазах делился со мной и своими радостями, и своим горем и снова клялся в вечной дружбе… Да и как бы сталось иначе? Ведь я смолоду еще, когда был заложником в Крыму, подружился с ним на всю жизнь по–юнацки, ведь мы обменялись даже своею кровью, ведь я два раза спас Тугай–бея от смерти!»
— Да, если уже такой друг изменить сможет, — вырвалось у Богдана вслух, — то нет на земле ничего святого!
Богдан долго сидел в Бахчисарае и дожидался аудиенции у Ислам—Гирея; придворные мурзы брали бакшиш и только водили да угощали его, но и тут помог Тугай–бей: через месяц наконец допустили посла перед светлые очи султана*["649].
И встают, воскресают в воображении Богдана картины недавнего прошлого.
Диковинный, пышный дворец; царит в нем восточная роскошь; раззолоченные, расписные арабесками залы, освещенные разноцветными окнами, блистают сказочным великолепием; царедворцы, скрестив на груди руки и склонив головы, стоят безмолвными группами; под пышным балдахином, на атласных, золотом расшитых подушках восседает падишах*["650], перед ним курятся ливанские ароматы, в устах у него дымится кальян[287].
И помнится Хмельницкому, что какая–то непослушная дрожь пробежала по его телу; но он, осилив волнение, после обычных раболепных приветствий, обратился по–турецки к султану:
— До сих пор мы, соседи и братья по удали, были врагами; но к вражде принуждал нас наш утеснитель, запрягший в панское ярмо вольный русский народ. Знай же, светлейший султан, что козаки воевали с подвластным тебе народом по принуждению, поневоле, а в душе они питали всегда приязнь к верным сынам твоим, к храбрым и доблестным витязям. Теперь же час нашего ига пробил; ярмо до костей стерло наши шеи, и мы решились или умереть, или добиться свободы и зажить в мире с нашими славными соседями. Вот и послала меня к тебе, солнце востока, вся наша земля ударить челом властелину и просить у него ласки да помощи: мы предлагаем дружбу и вечный союз, клянемся сражаться за мусульманские интересы. Взгляни своим орлиным оком на эту бумагу: то наказ короля вооружиться нам всем поголовно и ударить на татар и турок. Но мы открываем твоему блистательному сиянию коварные замыслы наших деспотов и предаем свою судьбу в твои мощные руки. Враги наши — поляки — и ваши враги: они презирают силу твою, светозарный владыка, отказываются платить тебе должную дань и еще побуждают нас, подневольных, поднимать руку на своих природных друзей… Так открой же к нашему предложению высокий свой слух и склони благороднейшее сердце к нашей просьбе!
Ислам—Гирей слушал его, Богдана, с благосклонным вниманием и, видимо, тронут был его речью; он милостиво отпустил посла, пообещав сделать все, что не повредит интересам его страны, и даже протянул ему руку; но Тугай–бей передал Богдану, что султан хотя и рад был в душе исполнить просьбу козаков, хотя предложение Богдана и сулило ему многие выгоды, но он не доверял ему и боялся подвоха. Тогда Богдан предложил через Тугай–бея оставить в заложники своего сына; султан согласился на этот залог и призвал посла торжественно поклясться перед диваном[288].
Памятен ему этот день, влажный и теплый, с жемчужною цепью несущихся по синему небу облаков. Богдан стоял перед султаном среди многочисленного общества мурз и начальников крымских. На лице падишаха и на всех царедворцах лежал отпечаток особенного настроения.
— Хмельницкий, — произнес наконец торжественно султан, — если твое намерение искренно, если слова твои не лукавы, то поклянись перед всеми нами на моей сабле.
Подали драгоценную саблю, и Богдан, поцеловав клинок, произнес твердым, недрогнувшим голосом.
— Боже, всей видимой и невидимой твари создатель! Перед тобой наши души открыты, тебе ведомы помышления наши! Клянусь, что все, что прошу от ханской милости, прошу от щырого сердца, что все, чем обязуюсь ему, исполню без коварства и без измены — иначе покарай меня, боже, гневом твоим и допусти, чтобы это священное лезвие отделило от моего тела преступную голову.
— Мы тебе верим теперь! — протянул Хмельницкому руку султан, а затем и все мурзы стали приветствовать его как союзника и друга.
Но хитрый султан не захотел объявить сразу Польше войну, не двинул своих сил на защиту козаков; он дозволил только своему вассалу Тугай–бею, славному наезднику и грозе всех соседей, пойти к Богдану на помощь. «Очевидно, он надвое думал, — улыбнулся горько Богдан, — удастся дело — тогда он двинет и свои полчища, а не удастся — тогда он свалит вину на своеволие вассала… Не думает ли такой же думы и приятель мой Тугай–бей? О, то было б возмутительным, неслыханным вероломством!» Вместе ведь, после их байрама*["653], отпивши из одного кубка кумыса, выехали они из Перекопа с табором бея, Богдан только свернул с дороги и поспешил в Сечь.
И как обрадовались ему и кошевой, и куренные, и Товарищи–братья! С распростертыми объятиями встретили его, с криком восторга передавали друг другу привезенные им вести… А потом гукнули из гармат, ударили в стоявшие на плацу казаны и собралась рада, да такая, что не вместила ее обширная площадь, майдан, а пришлось перейти всем за сечевые окопы, на широкий луг.
Ох, какая это была минута, когда вся десятитысячная толпа, снявши шапки, поклонилась Богдану и восторженно завопила:
— Слава и честь Богдану! Веди нас, будь нам головою! Мы без тебя — как стада без чабана! Мы все, сколько нас есть, пойдем за тобою на панов и ксендзов и постоим за родной край до последнего дыхания!
Посыпались тогда к ногам его шапки, загудели колокола с запорожской звонницы, загрохотали залпы мушкетов и отгукнулись сечевые гарматы.
А потом торжественный молебен, освящение знамен и выступление из Сечи… Эти дни сверкнули для него, для Богдана, ослепительным блеском и наполнили его грудь приливом таких восторженных чувств, которых не выдерживает иногда и закаленное, железное сердце…
— Какие это тянутся сизою лентой луга? — спросил у хорунжего Дженджелея Богун, пристально вглядываясь в мглистую даль, — не Ингул ли?
— Нет, — взглянул по указанному направлению Дженджелей, — Ингул левее, а это, верно… да, так и есть, — это Тясмин*["654].
— Тясмин? — вскрикнул Богдан и встрепенулся весь, словно разбуженный страшным окриком. — Тясмин? Уже, значит, близко родные края, родные люди, дорогие лица… но близко уже и враги… Быть может, тут за несколько миль поджидают нас с отборным многочисленным войском, а союзника моего нет! Измена или какое–нибудь несчастье?.. Ох, господи, — поднял он глаза к небу, — пощади их, неповинных!
В это время послышался приближающийся топот бешено несшихся к нему всадников, очевидно, из авангарда. У Богдана застыло сердце в груди.
— Ясновельможный гетмане! — осадил перед ним запорожец коня. — От заката солнца наступает на нас какая–то рать… Распознать кто — еще нельзя, а видно по мареву и слышно по гуку в земле, что конница.
— Конница от заката? — переспросил Богдан. — Не обошли ли поляки? А может быть… Нет, Тугай–бей шел бы от полудня с тыла, — несомненно, что это враги! — и, подавив в себе смущенье и тревогу, крикнул громким и бодрым голосом: — Стой! Стройся, шикуйся в табор!
Команду гетмана подхватили полковники, от них приняли сотники и передали куренным атаманам, а последние уже своим батавам, и понесся гетманский приказ от лавы до лавы перекатным, замирающим эхом. Передние ряды стали, к ним начали примыкать подходившие, и растянувшийся хвостом змей вдруг стал сжиматься и толстеть с шеи, расширяясь до полного изменения первоначальной формы. Конница распахнулась на две половины и дала место пехоте, а сама вытянулась справа и слева двумя широкими крыльями; в центре выстроились густыми лавами пешие полки, за ними подходивший обоз начал устанавливать возы в грозный четвероугольник с двумя орудиями по углам, который при надобности мог вместить в себя все полки и составить неприступное прикрытие, особенно если время еще позволяло окопаться рвами.
Богдан, поручая старшине отаборить поскорее полки, сам между тем поскакал к ближайшей могиле и стал с вершины ее обозревать окрестность. В глазах у него не было уже и тени, тревоги, напротив того, они горели отвагой и огнем: теперь осматривал поле не подозрительный, сомневающийся в самом себе ставленник, а опытный полководец–герой, привыкший к победам и славе. У ног гетмана колоссальным кругом расстилалась степь, что гладь зеленого моря; из этой глади то сям, то там, словно островки, возвышались курганы, а вдали, на краю горизонта, убегающею лентой синели луга. Везде было пустынно, безлюдно; нигде не обнаруживалось движение масс, только на вершинах холмов чернели одинокие всадники да двигались иногда такие же продолговатые черные точки по далеким окраинам, описывая широкие дуги. Вдруг две, три точки приблизились к дальнему кургану; в то же мгновение сорвался с него всадник и понесся стрелою к другому; не успел он доскакать, как с этого кургана полетел вскачь вартовой до следующего возвышения и т. д. Наконец через десяток минут примчался к подножию холма, где стоял гетман, вестовой запорожец и гаркнул, махая шапкой:
— Татары, ясновельможный, татары!.. Тугай–бей!
У Богдана от прилива радости захватило даже дыхание; он только мог воскликнуть: «Боже великий!» — и перекрестился широким крестом.
Из–за лугов начали действительно выступать изогнутыми линиями движущиеся массы; по своеобразной неправильности их и по следующим за ними кибиткам Богдан сразу узнал орду; она приближалась к его полкам на полных рысях.
Между тем и козачья старшина, известившись, что впереди не враги, а союзники, поспешила вместе с хорунжими и бунчужными к своему гетману и окружила его полукругом; над Богданом развернулись два знамени и склонились бунчуки.
Через полчаса перед выстроенными развернутым строем запорожцами и отаборенной в густых лавах пехотой волновалась уже неправильными массами орда, вооруженная саблями, ятаганами и луками. Остановились татары, и Тугай–бей, атлетического сложения богатырь, черноволосый, темнокожий, с прорезанными узко глазами, поскакал с своими мурзами и каваджами к холму; запорожцы затрубили в трубы, ударили в бубны и котлы и, крикнувши татарам: «Дорогие гости, мир вам!» — принялись палить из мушкетов.
А татары в свою очередь загалдели, махая руками: «Ташгелды! Барабар!», «Будьте благословенны! Дружба навеки!»
(обратно)
LIII
Когда Тугай–бей поднялся на холм, Богдан двинулся к нему навстречу и, поравнявшись, обнял его горячо; кони заржали и, вытянувши морды, начали ласково пощипывать губами друг другу шеи. Всполошенные выстрелами, степные хищные птицы — серебристые ястреба, пестрые соколы и серые кречеты — взвились из густой травы вверх и закружились высоко над могилою, где происходила встреча предводителей союзных дружин.
— Кардаш! Дост! Побратым и приятель! Ты измучил меня ожиданием, — говорил, обнимая Тугай–бея, Богдан.
— Йок тер! Не понимаю, чем мой друг себя мучил? — изумился татарин.
— Да разные, знаешь, мысли…
— Пек! Про Тугая не может быть разных мыслей, а только одна, — сдвинул бей свои черные как уголь брови.
— Однако, — замялся Богдан, — несчастья возможны… И беда может над каждым стрястись.
— Какая бы ни была беда, она моего слова сломить не сможет, если б даже сломала меня; у Тугая есть сокол–сын, и он бы исполнил отцовское слово. О, друг мой, дост — оно крепче стали дамасской!
— Да будет благословенно имя аллаха, — воскликнул Богдан, пожавши крепко товарищу руку, — что послал мне такого верного друга; ты солнце добродетели, благородная тень падишаха!
— Барабар, — улыбнулся бей страшною улыбкой, обнажая свои широкие зубы, — ты шел к Днепру, а я ближе к Ингулу, чтобы не допустить врага в середину, не дать обойти; но мои дозорцы поглазастее твоих; они не упускали из виду приятельских передовиков.
— Скажи, пожалуйста, — засмеялся Богдан, — у моих–то пошире глаза, а вот недобачают…
— Потому что не едят конины и кумыса не пьют, а ракию[289], — мотнул уверенно головой Тугай. — Да вот тебе, кардаш, доказательство: мои выглядели и изловили десять ляхов, я их заарканил и приволок к тебе; показуют, что враг недалеко, миль за пять, за шесть, и идет на нас двумя чамбулами[290]: один сухим путем, с полуночи, а другой на байдарах, по широкой реке.
Богдан пристально посмотрел в глаза Тугай–бею и помолчал с минуту, подавляя охватившее его волнение, а потом громко и радостно вскрикнул:
— Наконец–то привел господь! С таким союзником- другом не страшен мне ни один враг! — и потом, обратясь к своей старшине, добавил:
— Поздравляю вас, товарищи–друзья, с утехой и славой: наш исконный враг идет к нам навстречу… Судьба его должна свершиться! Передайте же и славному рыцарству, и всем козакам и бойцам, чтоб не скупились на привет давно жданным гостям, — славы хватит на всех!
— Хвала гетману! Долгий век батьку! — ответила восторженная старшина, за нею откликнулись и все полки перекатным гулом.
На допросе с пристрастием пленные показали, что польское войско, состоящее из двух тысяч гусар, двух тысяч латников и трех тысяч кварцяной пехоты, под предводительством молодого Стефана Потоцкого и помощника его полковника Чарнецкого направляется через Тясмин к притоку его Жовтым Водам*["657], а что пять тысяч рейстровых козаков да тысяча немецкой пехоты отправились на байдаках с Барабашем вниз по Днепру.
Убедившись в истине этих показаний, Богдан сделал распоряжение двинуться немедленно и поспешно всеми силами к Жовтым Водам, чтобы успеть раньше занять правый берег, господствующий над местностью, хорошо ему известной еще с детства. Тугай–бей со своими загонами пошел несколько левее, чтобы прикрыть фланговое движение главных сил.
Солнце заходило кровавым пятном, когда двинулись в поход соединенные силы вчерашних врагов, которых примирила на этот раз месть; весь закат горел ярким багрянцем и предвещал бурю.
Горящий нетерпением и боевым огнем, Богдан скакал на своем белом коне впереди Запорожского войска, за ним неслись наклоненные бунчуки и развевалось блестящее знамя.
Не успели еще сумерки окутать степь серою дымкой, как к Богдану подскакал со стороны Днепра на взмыленном коне козак, видимо, из Чигиринского полка.
— Верныгора! — вскрикнул Богдан, опознавши приятеля, что спасался у него в бывшем Суботове. — Каким чудом, каким дивом?
— А таким, какое теперь всю Украйну поставило на ноги, какое заронило надежду всем на спасенье! — воскликнул Верныгора, снимая шапку. — Витает тебя, ясный гетман и батько, вся наша земля и кланяется челом. А меня–то к тебе послала Ганна оповестить.
— А что, все здоровы, все целы? — перебил его тревожно Богдан.
— Слава богу, он милует! — успокоил Верныгора. — А вот байдаки с нашими рейстровиками плывут и к ночи будут в устье Тясмина*["658]… недалеко отсюда, мили три–четыре… там много есть прихильных, и Кречовский… только вот пехота немецкая, а то бы… если б послать кого… может, бог поможет.
— И Кречовский тут?
— Тут, на первом байдаке.
— Так я сам еду!
— Что ты, батьку? Опасно… Не доведи бог… Кто его знает?..
— Привернуть к святому делу рейстровиков–братьев — это почти выиграть дело, — воодушевился Богдан, — а этого никто сделать не может, кроме меня самого… Так чтоб я поберег себя и упустил такой случай, быть может, посылаемый богом? Да будь я проклят после этого, а жизнь перед нуждой родины — плевое дело!
— Но жизнь твоя для родины, для спасения ее и нужна!
— Кто за бога, за того бог! — воскликнул вдохновенно Богдан и велел позвать к себе Кривоноса, Ганджу и Морозенка.
Боясь, чтобы они не остановили его, он скрыл от них настоящую причину своего отъезда и объявил только, что ему нужно отправиться в сторону, переговорить с поджидавшим его приятелем, так что он поручает полки Кривоносу и Богуну, пусть ведут их усиленным маршем всю ночь к Жовтым Водам и отаборятся на правом берегу, а он их к утру нагонит.
Старшина было начала усиленно просить своего батька атамана не рисковать ночью, но воля Богдана осталась непреклонной, и он согласился только взять с собой Ганджу, Морозенка да двадцать козаков конвоя и полетел под покровом темной, безлунной ночи на рискованное дело к деду Днепру*["659].
Чуть брезжится. Необъятною темною гладью лежит Днепр. Тихо спит Дед перед рассветом; воды его ни всплеснут, ни подернутся рябью; только там, где разлив реки покрыл прибрежные шелюга и верболозы, между вынырнувшими верхушками кустов струятся серебристые нити да в глубоких местах медленно вращаются воронкообразные темные круги… В бледном сумраке потонул левый далекий берег могучей реки, а правый словно раздвоился, и одна излучина, отделившись, пошла в сторону — это Тясмин. Он обрамлен густыми очеретами, камышами да лозняком, и кажется от множества золотистых островков, от водяных белых лилий и изумрудных грив оситняка совсем пестрым, какою–то лентой (стричкой), убегающей в синеву дремлющего утра. Безмолвно, пустынно. Но вот почудились всплески, шелест тростника, резкий крик и свист сорвавшейся стаи диких уток, и снова все смолкло; пролетело несколько минут, вдруг заколыхались массы ближайшего камыша, и показался из–за него черный силуэт громадной байдары; словно черепаха, она неуклюже ползла, лавируя между зарослями и направляясь к возвышенному правому берегу; на чердаке (палубе) байдары стоял седоусый козак, опытный стернычий, и налегал грудью на руль; по бокам байдары подымались мерно и стройно с тихими всплесками длинные весла; темная глубь пенилась и бороздилась молочными дугами.
В густой заросли на берегу поднялась какая–то фигура, постояла неподвижно несколько мгновений и исчезла, словно заколыхалась и убежала случайная тень.
— А ну, годи спать, хлопцы! — нарушил наконец тишину рулевой. — Принимайтесь за багры… пора на берег!
— А что, уже Тясмин, диду? — поднялся с разложенного на корме чепрака, ленивопотягиваясь, какой–то значный козак.
— Да Тясмин же, Тясмин*["660], — поправил на голове шапку дед, — зарос весь, затянулся лататьем да ряской, точно небритый козак после долгой попойки.
— Так на ноги! — вскочил бодро значный козак и, вздрогнувши, проворчал: — Бр–р–р! Свежевато! — а потом, оправившись, скомандовал зычно: — Гей, хлопцы, вставать! Рушать, уже берег!
Сидевшие и лежавшие в самых смелых позах, фигуры зашевелились, начали потягиваться, толкать друг друга
и схватываться на ноги. В байдаре заворошилась целая уйма людей: иные стали разминать онемевшие члены, другие чесать пятерней затылки, третьи приводить в порядок одежду, некоторые взялись за багры… Послышалось позевывание, сдержанный гомон, всплески воды и бряцанье оружия.
— Что же это, высаживаться, что ли? — спросил молодой светлоусый рейстровик у своего старшего товарища, что чистил длинной иглой свою люльку.
— Похоже, — плюнул тот на коротенький изогнутый чебучок, прилаживая к нему какое–то украшение.
— Стало быть, наши близко?
— Какие наши? — окрысился старший. — Ляхи–то? Этот блазень со псом? — взглянул он свирепо на молодого козака и начал рубить огонь.
— Да и они… и запорожцы с батьком Хмелем, — сконфузился молодой.
— Вон те, другие, с батьком на челе и суть наши, а ляхи да перевертни — это не наши, а чужие — кодло ворожье!
— Так как же? Я в толк не возьму… мы с ворогами, значит, пойдем своих бить?
— Это еще надвое ворожила кума, — улыбнулся ехидно старший товарищ, — а только Каин сможет поднять руку на брата: такому проклятому аспиду не будет помилования ни на сем, ни на том свете!
— Авжеж… именно! — заключил молодой.
В другом углу седоусый рейстровик, с шрамом на лбу и закрученным ухарски за ухо оселедцем, говорил тихо окружавшей его кучке товарищей:
— Неужели мы пойдем на такой грех? Поднимем руку на борцов за наше добро и за веру? Да я охотнее дам отрубить к черту свою старую дурную башку, чем пойду на такое пекельное дело!
Слушавшие деда рейстровики молчали, но, по выражению лиц, видно было, что слова старика врезывались глубоко в их сердца.
В третьем месте передавал по секрету молодой и юркий козак, что бывший–де наш войсковой писарь Хмельницкий поставлен уже гетманом, что за ним стала Сечь, что со всех концов Украйны сбегаются к нему люди и что он приказал всех панов и арендарей вырезать, а земли разделить промеж себя поровну.
Жадно слушали эти вести козаки; иные отходили, почесывая затылки, а иные произносили тихо: «Помогай ему, боже!»
Но большинство их было мрачно и с угрюмым молчанием исполняло приказания старшин.
Байдару причалили к берегу. Десант не замедлил высадиться и расползся по нему нестройными группами.
Кречовский вышел последним; не делая никаких распоряжений, он удалился несколько в сторону и стал на краю берега осматривать безучастно окрестности: небо начинало синеть, дали прояснялись, но с юга поднимался ветер и начинал сметать песок с ближайших холмов.
На душе у Кречовского поднималось тоже смятение; сердце ныло в тревоге, голова отказывалась работать, а воля колебалась в разные стороны, не находя себе определенного, стойкого решения…
Хмельницкого он искренно любил и честному делу его сочувствовал; он ведь из приязни засадил было кума в тюрьму, чтобы дать ему возможность улизнуть в Сечь, а иначе, если бы Хмель попался в лапы другому, то не сдобровал бы; он и байдарой своей вырезался вперед с тайным умыслом… Рассудок ему твердил, что если возьмут верх поляки, то ему, Кречовскому, мало будет от того пользы, но если победит кум, то спасителя своего вознесет высоко… Да, и выгоды, и сердце тянули Кречовского на сторону Богдана; но благоразумие налагало узду: на небольшой риск хватило бы у него и энергии, но броситься, очертя голову, в бездну, отдаться с завязанными глазами случайностям не позволяла ему осторожность, а главное, смущало его полное неведение: где Хмельницкий, кто с ним, каковы его силы?
С болезненным напряжением придумывал Кречовский, каким бы способом добыть ответы на эти вопросы, стоявшие неотразимо перед ним во все время похода, и терялся в неразрешимой задаче; очевидно, нужно бы послать на разведки верного человека, но кому можно без риска довериться? Есаул Нос, кажется, верный и преданный, но… все они, по крайней мере его полка козаки, сочувствуют, кажется, и Богдану, и его целям, а пойдут ли в решительную минуту за ним или выдадут его, Кречовского, головой, он не мог этого знать, не мог даже душою провидеть… А время между тем шло и отнимало возможность дальнейших колебаний: еще минет день, полдня, быть может, несколько часов, — примкнут с одной стороны верные Короне рейстровики, а с другой — поляки, и тогда уже будет невозможно бороться с судьбой, а нужно будет подчиниться неудержимой силе потока…
(обратно)
LIV
— А что, пане полковнику, ведь наш гетман Хмель недалеко, — подошел к Кречовскому тихо есаул Нос и сообщил ему эту весть на ухо.
— А?.. Что? — вздрогнул Кречовский и оглянулся с испугом кругом.
— Батько наш, гетман наш близко, идет к Тясмину с большими силами! — добавил радостно есаул.
— Гетман? Потоцкий? — прищурился Кречовский, словно не понимая, о ком ему сообщал есаул.
— Какое!.. Наш гетман, Богдан Хмель, — улыбнулся широкою улыбкой Нос.
— Да разве кум мой гетманом выбран?
— Выбран, как же… Всею Сечью и прибывшими козаками… Это верно. Давно уже известно…
— Откуда?
— В Прохоровке, последней стоянке, все говорили… вестуны от него приезжали — Небабу сам видел, расспрашивал. Из тамошних поселян много к нему прилучилось… отовсюду бегут видимо–невидимо… Под булавою у нашего батька Богдана тьма–тьмущая войска. Весь Крым со своими загонами стал за него…
— Что ты? — изумился и обрадовался Кречовский.
Если в словах Носа была половина лишь правды, то за его кумом победа, а потому нельзя терять удобного мгновения, нужно решаться, не то будет поздно.
— Провались я на этом месте, коли неправда! — перекрестился Нос. — Небаба не такой человек, он не прибавит ни крихты… да и все, все гомонят… сказывали, что тут где–то должен быть батько Хмель: идет–де наперерез ляхам, чтобы не допустить их соединиться с нами, лейстровиками…
— Значит, он ближе к нам во всяком случае, чем Потоцкий? — заволновался полковник и, чтобы скрыть свою радость, добавил: — Нужно принять меры.
— Авжеж, — подхватил Нос, понявши по–своему меры, — двинуться навстречу, пристать к батьку, да разом с ним…
— Тс-с! — зажал ему рот Кречовский. — Ты так репетуешь, как баба перекупка… услышат и схватят, как бунтаря, а бунтарю в походе — смерть, и я не помилую, подведешь еще…
— Да кто ж меня, пане полковнику, за такие речи хватать будет? Все одной думки.
— Не верю.
— Все, как один. Только слово скажите.
— Слово не воробей: выпустишь — не поймаешь… Тебе, паливоде, и море по колена… Благоразумные люди, с окрепшим разумом, — а их у нас немало, — прежде всего не поверят голому, порожнему слову, а потребуют увидаться с Богданом и потолковать с ним ладком, а потом помозговать и со своими: в серьезном деле семь раз примерь, а один раз отрежь.
— Да ведь, пане полковнику, пока мы будем примерять, так нас отрежут: час ведь не стоит…
— Так–то оно так, — вздохнул Кречовский и почесал с беспокойством затылок, — и кума жаль, да и выскочить зря, как Филипп с конопли, не приходится… береженого и бог бережет.
— Да ведь за божье дело.
— Конечно, как кто… только вот, — уставился вдруг Кречовский в просветлевшую даль реки, — не байдаки ли то наши? — указал он на черневшую точку.
— Нет, пане, — успокоил его Нос, — байдаки наши и к завтрему, почитай, что не будут: ветер закрепчал, встает на Днепре супротивная хвыля.
Действительно, уже два раза чуть не сорвало порывом ветра шапки с Кречовского, а у Носа растрепало пышный оселедец совсем, и по небу понеслись клочьями облака, заволакивая мглою восток.
— Чудесно, — потер руки Кречовский, — значит, есть срок и нам… во всяком случае нужно разведать про Хмельницкого, во всяком случае… так вот что, — заторопился он оживленно, — возьми ты, верный мой Нос, коня и поезжай на разведки; повысмотри, повыспроси досконально, где Богдан, куда идет, какая у него сила, с ним ли татары? А если найдешь самого кума, то сообщи ему, что мы здесь… стоим… ждем… и коли он что, то зараз бы прибыл: свидеться нужно непременно, — все будет зависеть от его приезда; побачут в глаза батька — и песню запоют не ту, а заочи и не поверят…
— Да батько тут! Вырушил! — раздался вдруг ясно у ног их, словно из–под земли, голос.
Кречовский так и шарахнулся, а Нос до того оторопел, что стал отплевываться, причитывая:
— Чур меня, чур, сатана! Чур, меня, болотяный дидько!
— Тю на тебя! Какой я дидько? — послышался из камыша смех, и в то же время из–за куста поднялась мокрая, чубатая фигура. — Крещенный козак, христианин, а не дидько! — выкарабкался кто–то на берег.
— Ганджа! — вскрикнули Кречовский и Нос, присмотревшись к нежданному гостю.
— А кой же бес, как не он? — захохотал, оскалив свои широкие, лопатообразные зубы, Ганджа. — Он самый, пане полковнику и пане есауле, он самый!
— Да каким ветром сюда тебя занесло? — изумлялся Нос.
— Кто тебя затопил в болоте? — не мог прийти еще в себя и пан Кречовский.
— Приехал я на киевской ведьме… — смеялся Ганджа, — летела верхом на помеле к Лысой горе, да присела у Жовтых Вод жаб наловить в глечик (крынку), а я ее за хвост — да на спину, ну, и понесла, что добрая кобыла, аж в ушах загуло… только вот тут захотелось мне потянуть люльки, — я за кисет, а хвост–то из рук и выпусти… а она, подлая, зараз — брык! — и скинула меня в болото.
— Говори толком! — обратился к нему Кречовский.
— А что ж, родные панове, — приехал я повидаться с товарыством своим и с лыцарством славным, переказать от низовцев — запорожцев — всем сердечный привет и спросить: с нами ли братья кровные или против нас? Поднимут руки, как на Авеля Каин?
— Да отсохни тебе язык, чтобы я Каином стал! — возмутился Нос.
— Как же на свою мать и на веру?.. — отозвался нерешительно и Кречовский. — Только ведь это нужно пообмыслить, потолковать лично… свидеться с кумом…
— Да ясновельможный гетман, батько наш тут!
Где тут? Где Богдан? — встрепенулись, вспыхнули радостью есаул и полковник.
— А вон за тою могилой стоит, — указал Ганджа на ближайший холм, — ждет моего извещения, что байдара причалила, и горит огнем поскорее обнять своего друга и кума!
— Так скорее к нему! Веди! — уже не скрывал радости и восторга Кречовский.
— Гайда! — всплеснул руками Ганджа. — Вот–то утеха, аж сердце прыгает!.. — и, повернувшись к группам козаков, вдруг неожиданно гаркнул: — Гей, Товарищи–братья! Гетман наш ясновельможный Богдан Хмельницкий приехал к вам в гости; соберитесь же встретить своего батька!
— Сумасшедший!.. — хотел было остановить Ганджу пан полковник, но было поздно: громкое слово понеслось по берегу и встрепенуло всех электрическою искрой. Ударь гром среди этой еще полусонной толпы, ослепи их молния, разорвись бомба — все это не произвело бы такого эффекта, как брошенное сейчас известие; все вскочили на ноги, засуетились и начали осматриваться кругом, жадно ища загоревшимися глазами того, к кому рванулись вдруг их сердца.
А Богдан между тем, не дождавшись Ганджи, уже выезжал из–за холма с Морозенком и несколькими козаками на своем белоснежном коне: мучительное нетерпение глянуть своей доле прямо в глаза, узнать поскорее, что ждет его впереди, отдать, наконец, себя на первую жертву толкало его неудержимо навстречу опасности… Кречовский и Нос, увидя его, бросились почти бегом, рейстровики со всего берега устремились тоже к своему батьку, махал руками и шапками.
Богдан, заметя этот общий порыв, подскакал сам поскорее к толпе и, снявши шапку, приветствовал всех взволнованным, растроганным голосом:
— Привет вам, дети мои, и от матери Сечи, и от батька Луга*["661], и от ваших братьев в цепях, и от меня, слуги несчастной Украйны!
— Витаем ясновельможного гетмана! Век долгий батьку! — посыпались отовсюду горячие, востороженные приветствия, но все–таки не единодушные: многие упорно молчали, смотря на эту сцену лишь с любопытством да едкою тревогой; у них колом в сердце стояла данная при отъезде старшине польской присяга.
— Куме! Друже! — распростер руки запыхавшийся от скорой ходьбы Кречовский и, поставя ногу на стремя, потянулся к Богдану; последний обнял радостно своего кума и, приподняв его к себе, облобызал трижды на виду всех.
— Если бы не он, — обратился гетман к Рейстровикам, — если бы не доблестный ваш полковник, то не знал бы я радости свидеться с вами, друзья мои!
— Слава полковнику! Слава и батьку! — загалдели еще веселее и дружнее козаки.
Богдан между тем снял шапку и, приподнявшись на стременах, поклонился на три стороны низко. Все понадвинулись и окружили его густыми рядами, с восторгом устремляя на своего родного гетмана глаза и готовясь жадно ловить каждое его слово. Мало–помалу гомон и суетливые движения занемели; все обратилось в слух.
Новый гетман сидел на коне величаво; выражение лица у него было растроганно и тревожно; неукротимое волнение высоко подымало ему грудь, но глаза его искрились отважным огнем.
Несколько мгновений он не мог превозмочь волнения, но наконец, осиливши себя, обвел столпившихся вокруг воинов испытующим взглядом и заговорил:
— Братья! На кого подняли мы оружную руку, за что мы повстали? Мы подняли меч на наших исконных врагов, ненавидящих и наши храмы, и наши святыни, и наше слово, и наши права; мы ополчились на угнетателей наших, отнявших у нас все до рубца, жаждущих стереть со света и русское имя; мы озброились на можновладцев, низведших и заступника нашего, наияснейшего короля Владислава, в ничто, истоптавших ногами закон… А повстали мы за веру отцов наших, поруганную, оплеванную нечестивыми, повстали мы за свою землю родную, ограбленную, опоганенную панством, повстали за вас, обездоленных, и за весь наш в рабы, в быдло обращенный народ… Братья! Разве у вас в жилах течет не та же кровь, что у нас? Разве другому вы молитесь богу? Ужели ваших сердец не тронут стоны замученных братьев, не тронут вопли наших жен и сестер? Ужели поднимется у вас на защитников Украйны рука, неужто пойдете вы с нашим врагом терзать свою мать? По воле народа и бога стал я на брань. Так… или убейте меня, — распахнул он жупан, — или вместе со мною рушайте за бога, за правду и за нашу волю!
Уже с первого слова Богдана загорелись у всех энтузиазмом глаза, с каждою фразой его волнение охватывало толпу, слетали с голов шапки, срывались то сям, то там возгласы: «Одна у нас мать!», «Не каины мы!», «Какая там присяга по принуждению!» А когда Богдан оборвал свое пламенное слово и смолк, то из сотни уст вылетел и потряс воздух единодушный восторженный крик: «Слава нашему батьку и гетману Хмелю! Веди нас на ляхов! Все за тебя головы сложим!»
Растроганный, подавленный наплывом не поддающихся описанию чувств, Богдан не мог произнести ни одного слова: какой–то горячий поток наполнил, залил ему грудь, сдавил горло и застлал глаза влажною мглой…
Если бы осужденному на смерть преступнику, поставленному на эшафот перед палачами, в момент поднятия над ним страшных орудий, объявили нежданно свободу, то он бы не ощутил такой жгучей радости, как Богдан, услышавший на призыв братский восторженный отклик своих товарищей и друзей… Много ему приходилось потом переживать моментов великих побед, моментов необычайного, опьяняющего поднятия духа, но такого момента не пришлось пережить, перечувствовать дважды, и он запечатлелся в его сердце неизгладимым тавром… Это была бескровная победа духа, покорение сердцем сердец, торжество великой братской любви!..
Все упования, весь успех дела, все напряжение своего наболевшего сердца, всю жизнь свою Богдан поставил на карту, и карта была дана… Да, другого такого мгновения быть не могло, оттого–то и прервалось у Богдана слово, и он только молча поднял руки к заалевшему и словно обрызганному кровью востоку…
— Братья родные! Други! — не выдержали этой сцены Ганджа и Морозенко и, словно исступленные, рванулись обнимать всех козаков; их примеру последовали и товарищи.
Многие плакали, утирали кулаками глаза и смеялись, лобызали друг друга, говоря бессвязные речи:
— Ах вы, клятые! Ах вы, собаки родные! Шельмы, черти! Да чтоб мы один на другого?.. Да поглоти нас сырая земля! Потопи нас Днепр!.. Одна нас мать породила, за одну и умирать! Эх, любо!
Стернычий дед не отирал катившихся по его морщинам и по седым усам слез, а только простирал широко руки, словно желая обнять разом всех.
— Братцы, — силился он выкликнуть клокотавшим от радостных слез голосом, — такого свята нет другого на свете, уж именно — велыкдень! Христосуются братья, радость–то, радость какая! Ангелы с неба дивятся ей, засмотрелись, вот и на темную землю может быть брошена богом светлая райская минута!
А Кречовский, поднявши высоко руку, провозгласил напоследок торжественным, напряженным голосом:
— Товарищи! Други! Поклянемся же мы теперь вольною, не подневольною клятвой, поклянемся перед нашим батьком Днепром и перед этим небом, подножием предвечного бога, поклянемся за себя и за наших товарищей, что все мы, как один, станем под булаву нашего кревного гетмана, нашего батька Хмеля, и умрем честно и славно за нашу неньку Украйну!
— Клянемся! — вырвался изо всех грудей могучий, потрясающий отклик, и сотни рук со сложенными двумя перстами поднялись над обнаженными головами вверх к мутному небу.
(обратно)
LV
По прошествии первых взрывов шумной радости Кречовский распорядился братским сниданком — трапезой: кашевары изготовили кулеш с салом, достали из байдары сушеной баранины и выкатили полубочку горилки. Хотя было и походное время, но такой необычайный праздник давал право нарушить строгость военных постановлений, и все приветствовали с восторгом это нарушение. Началось широкое дружеское пированье.
Богдан, впрочем, не мог на нем оставаться: он торопился к своему войску, так как неприятель был уже на виду и столкновение могло последовать во всякое время; кроме него, никто не знал настоящей цели поездки гетмана, а потому отсутствие его могло вызвать общее смятение и подвинуть татар на какой–либо злостный поступок.
Богдан выпил вместе с товарищами два ковша оковитой — за общее побратанье и соединение под одним стягом всех сыновей Украйны и за освобождение ее от египетского ига, а затем стал прощаться со своими друзьями. Полковник и вся старшина клялись гетману, что привернут и остальных рейстровиков на его сторону.
— Если б еще нам кони, так мы бы завтра прибыли к тебе, любый мой куме и гетмане, все гуртом на вечерю.
— Кони будут, — воскликнул с уверенностью Богдан, — татаре берут их с собой двойной комплект, а Тугай–бей мне не откажет.
— Расчудесно! — обрадовался Кречовский.
— Что и толковать, пышно! — подхватил Нос.
— Так мы, ясновельможный батько, мигом! — загомонела весело старшина.
— Поезжай себе, ясный гетмане наш, к своему славному войску спокойно, — сказал дед, — и считай всех рейстровиков в своих лавах: у всех нас один дух, одна душа, да и правда у нас одна… Може, она и истаскалась вместе с нашею долей по жидовским шинкам да по панским хлевам, а как крикнешь: «Все разом!», так встрепенется она и к нам пристанет…
— Дай боже, чтоб твое пророчье слово справдилось, — промолвил сердечно Богдан, — на вас все упование наше, в вас все надежды народа: станете дружно — и воспрянет придавленный люд, а как воспрянет, так врагов наших не останется и следа, исчезнут яко дым, растают яко воск от лица огня.
— Так, батько, так! — качал утвердительно седою как лунь головой дед. — Не устоять пекельнику перед честным и животворящим крестом, не устоять и гонителям нашим перед нашею правдой!..
— Вот только за немецкую пехоту не совсем я уверен, — вставил Кречовский, — старшина там — немцы, строго держат жолнеров в муштре и послушестве, а немец, известно, от кого берет плату, за того и стоит.
— Да, пане полковнику, — возразил есаул, — в пехоте же все свои козаки, наш брат, только в немецкой одежде… а что до старшины, так и у нас же она не своя, а ворожья — вся ляшская; а коли и есть два–три человека, будто своих, так они перевертни, еще хуже ляхов!.. С такою старшиной и толковать нечего, и ладить не след: бурьян выполоть нужно, — сорную траву из поля вон!
— В самый раз! Верно! — подхватили злорадно несколько голосов.
— Всех их, аспидов, к дидьку! — крикнул Морозенко. — В одну кучу до панов и арендарей!
— Бесам на бигос! — засмеялся Ганджа.
Все захохотали.
— Да, — вздохнул дед, — не таковы они, чтоб их миловать.
Кречовский немного побледнел, но не возразил и слова: у него были меж старшиною друзья.
«А хорош и я с своею клятвой Потоцкому! — мелькнула у него мысль. — Хорошо загладил свои вины, добре постарался встретить Хмельницкого!.. Впрочем, что ж? — успокоил он себя. — Я не сбрехал, не сломал клятвенного обещания, а действительно употребил все усилия поскорее свидеться с кумом».
И Кречовский улыбнулся злою, ядовитою улыбкой.
А Хмельницкий, оставив Ганджу и Галагана на помощь куму*["662], собрался уже с Морозенком и небольшим конвоем скакать назад к Жовтым Водам, где, по его расчету, должны были отабориться полки.
Прощание рейстровиков со своим гетманом было радостное: всякий знал, что оно кратковременно и что через день, через два настанет еще более радостная встреча. Со всех сторон неслись к нему сердечные пожелания, светлые пророчества, простирались восторженно руки, летели шапки к копытам его коня. Когда, растроганный таким приемом, Богдан после излияния благодарности от себя и от родины поворотил наконец своего Белаша, то грянули со всех концов ему на дорогу залпы из рушниц и мушкетов и провожали долго его перекатным эхом, пока он не скрылся за холмами, подернутыми дымчатою мглой.
По отъезде Богдана пированье приняло еще более широкие размеры; разгулявшихся козаков остановить уже было нельзя, а потому за первой распитою полубочкою последовала неизбежно вторая…
За ковшами шла оживленная, шумная беседа, приправленная веселым смехом и радужными проектами, сдобренная по адресу врагов хлесткою бранью и угрозами. Сговаривались между тем, кому на какой байдак отправляться и какого пустить где жука: иные были той думки, что лучше всего ошарашить всех сразу воззванием, действовать, одним словом, нахрапом, а другие, более осторожные, предлагали вербовать приверженцев исподволь, тихомолком… Спорили, горячились и порешили на том, чтобы вызвать по одному из десятка рейстровиков и устроить в укромном месте черную раду, совет из одной только черни без начальства, а тогда уже, сговорившись, крикнуть так, чтоб и уши старшине заложило.
Переговоривши обо всем, условившись насчет предстоящей встречи с товарищами, некоторые козаки разлеглись отдыхать, а большинство затянуло удалые песни. На звуки песен откликнулась бандура и зазвонила своими струнами и приструнками; нашлись и поэты, начали слагать к данному случаю слова, прилаживать к ним музыку, развивать захватывающий душу мотив, и создалась тут же широкая, пламенная народная песня, пережившая многие поколения, занесенная на страницы истории…
Гармоническими, могучими волнами понеслась она тогда по Днепру навстречу едущим братьям. Очарованные звуками и силою слов, козаки один за другим приставали к певцам и подхватывали дружно молодыми, звонкими голосами:
Течуть річки криваві
Темними лугами,
Ой то ляхи, вражі сини,
Глузуют над нами…
Ступай, коню, піді мною
Широко ногами, —
Поєднались, побратались
Всі сини у мами…
Летить орел понад морем,
Над байраком в’ється…
Ой там, ой там уже козак
Із ляхвою б’ється.
Ой годі вам, вражі дуки,
Руську крівцю пити, —
Не один лях вже тепери
Посиротить діти…
А тем временем вся флотилия с рейстровиками и пехотой, имевшая во главе своего старшого Барабаша, ночевала лишь за один перегон от пировавших товарищей и не могла двинуться в путь вследствие сильной волны и противного ветра. Барабаш решился даже передневать, отправив вперед на разведки несколько легких челнов с опытными лоцманами, и пригласил в свою роскошную палатку на трапезу своего товарища Ильяша Караимовича и польскую да немецкую, старшину.
Обширная байдара Барабаша была отделана резьбой, выкрашена пестро с позолотой и выглядела писанкой; на палубе под шелковым пышным навесом белели накрытые скатертями столы, уставленные длинношеими кувшинами, пузатыми флягами, серебряными мисами и полумисами со всякою снедью. Над пологом подымалась вверх высокая мачта, а на ней, вместо флага, болтался повешенный рейстровик.
— Что это у тебя, ясный пане, — спросил подъехавший в лодке Ильяш, указывая на мачту, — новое какое–то украшение?
— А новое, пане товарышу, новое… хе–хе–хе! — захихикал старческим скрипучим смехом старшой. — Недавно вот привели шельму, переметчиком стал, бунтарем… Где–то там наловил брехень мятежных и давай их пускать между рейстровиками: что будто этот скаженый пес Хмель, этот мошенник, этот обманщик стоит недалеко и всех зазывает к себе, что у него будто сила… Так я вот этого глашатая и вздернул повыше, чтобы сзывал к себе воронье… Хе–хе–хе! Пусть покружится на виду у всех!
— Так и след, — кивнул длинными усами Ильяш, — у них у всех очи так и бегают сюда и туда, так и горят изменой… Нужно их осадить сразу!
— Да я послал юркого Пешту по всем байдакам, он наверное выудит таких шпигов на каждом. И через час, не больше, все байдаки украсятся у меня такими же флагами.
— Хи–хи–хи! — потер руки Ильяш, почти сощурив свои узко прорезанные глаза.
Начала сходиться старшина. Все приветствовали наказного с особым почтением и шумно одобряли его остроумную выдумку, встречая дружным хохотом появление оригинального флага на другом байдаке. Только немец Фридман сомнительно качал головою и говорил тихо соседу:
— Один страх — хорош, два — ничего, а много — очень нехорошо! Это на своя голова!
Но немца никто не слушал; да его и не слышно было за осушаемыми келехами, за звоном серебра и стекла, за стуком ножей, за гомоном и возрастающим разнузданным смехом гостей.
— Пусть мне поручат, — говорил уже не совсем твердым языком Барабаш, — справиться с этою рванью, так я им покажу, а то ясновельможный покарает их, а потом снова попустит. Я бы их сразу гайда — и бунта чертма!
— Перевешал бы всех, ясный пан? — спросил весело полковник Дембицкий.
— О найн, нет, нет! — застучал Фридман ножом по столу. — Вешать — ни! Мой ландскнехт[291] вешать нельзя. На него веревка не можна, он сам вешать всех любит.
— Ха–ха–ха-ха! — захохотал во все горло Дембицкий. — Перепугался немец и заджеркотел… боится, что веревок не станет. Да я всю свою пеньку подарю на такое дело, а то и колья, проше пана, пойдут в дело.
— Я не пугался, — загорячился немец, — я не боялся никто, а для мой ландскнехт не дам не веревка, вешай, пан, свой рейстровик, а мой — ни! Попробуй пан кол, а он тебе — спис.
— Цо? — вспылил Дембицкий. — Ты, немчура, мне не очень!
— Что? Немчура? Я рыцарь, а не немчура! Я буду показать пану, что такое я! — схватился Фридман за саблю.
Барабаш просто ложился от хохота, потешаясь сценкой немца с полковником; но такой оборот дела встревожил его, и он пошатнулся к Фридману и удержал его за руку:
— На бога! Что ты затеял? Ошалели, панове, что ли? Хе- хе–хе! Как кошка с собакой! Стоит ли из–за быдла? Вот выпейте мировую! — наполнил он им кубки. — Я ведь и сам бы не хотел их перевешать, а лучше переселил бы всех на польские земли, а сюда, на наши, перегнал бы мазуров и литовцев: из них добрые бы вышли хлопы; они и до работы, и до послушенства привычны, а наши нехай себе там, в Польше, бунтуют. Хе–хе–хе! Покойнее нам, господарям, будет, а козачье там не покурит!
— Досконально! — крякнул восторженно Дембицкий. — Это просто гениальная думка!
— Верно! Пан наказной — гениус! — подхватили другие.
— Это, в самом деле, панове, умнее, чем резать, и прибыльнее, хе–хе–хе… я таки этот проект предложу. Да вот и теперь, — улыбнулся слащаво и самодовольно Барабаш, — я порешил загнать моего кума в Сечь и там истребить, разорить их осиное гнездо до камня, до цеглыны, чтоб и знаку не осталось, а потом переселить.
— Виват нашему гетману! — загалдели все вокруг столов.
— Что Сечь нужно снести до основания, так это первая речь, — стукнул ковшом Караимович.
— Первая, первая! — поддержали его поляки.
— Так и начнем! — поднял келех Барабаш и чокнулся со своим соседом. — На погибель всем бунтарям и на славу пышному лыцарству.
— Виват! — откликнулись ближайшие, а дальние, не расслышав за шумом возгласа, крикнули: «До зброи!» — и обнажили сабли.
— Ха–ха! — замахал руками Барабаш. — Вложите сабли в ножны; сегодня мы мирно пируем, а завтра, говорят, Хмельницкого увидим. Только нет! Эта лисица удерет, услышит про нас — и хвост подожмет, и следы заметет; это целая шельма! Как он только меня одурил! Шельма, хоть и кум, а шельма! Как начнет в глаза, так что твой святой, а письмо напишет — что ни слово — мед, мед–липец, и только! А за пазухой у него камень, да и в печенках стонадцать чертей и пять коп ведьм!
— Хмельницкий — голова, у, копф! — затряс поднятой рукой Фридман.
— Ну, а мы его заструнчим, как волка! — крикнул Дембицкий.
— И будем травить псами в Варшаве! — подхватили поляки.
— Если дастся только в руки, — заметил кто–то из своей старшины.
— Да вот и я утверждаю, — продолжал Барабаш, — что он удерет в степь; его только не допустить до населенных мест, потому что хлопы будут помогать, пристанут, а в степи пусть он к нам выходит. Мы его как стиснем с двух сторон, так он и слюну пустит, хе–хе–хе. Запищит, как мышь в тисках!
— Захмелеет Хмель! — сострил кто–то.
— Го–го–го! Ловко! — поддержала остроту пьяная старшина.
— Только вот беда, — заплетался языком Барабаш, — побоится, утечет чертов кум!..
В это время на палубу шумно взошел Пешта и объявил встревоженным голосом: — Ясновельможный пане! Только что возвратились два челна; недалеко отсюда, где наша передовая галера, слышна пальба. Очевидно, Хмельницкий напал на нее!
Все сразу осунулись и притихли; какое–то неприятное, подавляющее впечатление отшибло даже хмель в разгоряченных головах и пробежало по спинам панства холодною змейкой. Длилось тяжелое молчание.
(обратно)
LVI
— Нам надо скорее бежать к ним, помогать! — встрепенулся первый Фридман, услышав нежданную весть, принесенную Пештой.
— Так, так! — зашамкал беспомощно Барабаш. — Помогайте, друзья мои… все дружно… Сниматься с якорей, конечно… да… нужно сниматься… С божьей помощью! Нас ведь много… Господь сохранит! Так рушать! — возвысил он свой дрожащий голос.
— Тем более, что и ветер стал нам попутным, — ободрил Пешта, — вы, панове, отправляйтесь вперед, а я, ясновельможный пане, буду охранять арьергард, где все наши запасы; неприятель на них главное и ударит.
— Так, так, — хлопал веками Барабаш, — а може б, и я в запас…
— Ясновельможному надо быть на челе! — улыбнулся Пешта.
— Так, так! — вздохнул Барабаш и для освежения выпил целую кружку холодного яблочного квасу.
Пиршество прервалось. Все бросились суетливо к своим байдакам, и через полчаса, окрыленные парусами, они уже неслись вниз по Днепру, словно стая белых лебедей.
К вечеру в тот же день байдаки Барабаша и Караимовича вошли первые в устье Тясмина. Еще до причала Барабаш увидел сам при заходящих лучах солнца рейстровиков Кречовского, спокойно лежащих на протяжении берега. Это привело его в недоумение: не перерезаны ли все? Но позы были так непринужденны, группы живописны, и не замечалось никаких безобразных следов смерти и разрушения. Однако он все–таки послал челнок для разведки и приостановил свой байдак. Разведчик не замедлил привезти ему известие, что у полковника все благополучно и что никакого врага он и в глаза не видал, а стреляли они–де сами, на радостях, что пристали к берегу. Барабаш вздохнул облегченно и, выпивши по этому случаю два добрых ковша березовки, отдал приказ причаливать всем к берегам Днепра и Тясмина, а на утро высаживаться войскам.
Уже вечерняя заря совершенно потухла, когда байдаки начали приближаться и останавливаться у берегов. Обычное оживление при причале, суетливая беготня, перебранка и оклики на этот раз совершенно отсутствовали. Молча и угрюмо совершали свою работу, загадочно посматривая друг на друга, козаки; нигде не было проронено ни шутки, ни, смеха, ни лишнего слова…
Между тем рейстровики Кречовского, завидя пристающие к берегу байдаки, встрепенулись, засуетились и рассыпались вдоль по Тясмину между шелюгами и лозняком, а некоторые переправились на челнах и на берег Днепра; сумрак, слетавший быстро с бурного, облачного неба, прикрыл их движение. На байдаках начали появляться таинственные гости; какие–то тени отделялись потом от толпы и тонули в темноте ночи. Кречовский остался на своем байдаке только с дедом стернычим и стоял неподвижно на корме, испытывая неприятную дрожь и тревожно всматриваясь в налегавшую со всех сторон тьму.
Глухая ночь. По темному небу несутся черные облака, клубятся, набегают друг на друга и заволакивают все мрачною пеленой. Вдали на рубеже горизонта вспыхивают по временам бледные огоньки, словно небо мигает; блеснет, осветит на мгновенье клубящийся полог, а потом и потопит все в непроглядной тьме. Вот–вот брызнет дождь, даже пахнет им, но брызг нет, лишь ветер нагибает лозы да тростник на острове Тясмина, шумит в густой листве обступивших его верб. При отблеске зарницы видно, что у каждой вербы стоит по одному и по два рейстровика, что они окружают этот островок тесным кольцом. Фигуры стоят неподвижно, безмолвно, словно тени выходцев из могил. За вербами у двух протоков, извивающихся между очеретом и составляющих единственный путь к этому тайнику, стоят знакомые нам Дженджелей и Ганджа и прислушиваются с напряжением к шуму ветра, не почудится ли в нем плеска волны. Стоят они окаменевшими, неподвижными фигурами. Время тянется медленно, тоскливо; небо становится еще черней; ветер гудит однообразно и дико.
Но вот послышался треск очерета, легкий удар весла; что–то скользнуло в протоке и тихо причалило к берегу.
— Кто? — спросил Дженджелей, держа в руках пистолет со взведенным курком.
— Черная рада*["664], — ответили подъехавшие в челне.
— За что?
— За крест и волю.
Тени вышли из челнока, запрятали его в тростник, а сами проскользнули на остров.
За первым челном последовал другой, третий, четвертый… На обоих протоках опрашивали прибывающих и пропускали на остров; вскоре он весь почти переполнился прибывающими гостями: фигуры входили, протеснились молча в толпу и стояли, не обращаясь друг к другу ни единым словом. Наконец и Ганджа, и Дженджелей, сообразив, что все уже съехались, оставили у челнов одного вартового, а сами вошли тоже в таинственный круг собравшихся здесь в полночь товарищей.
Дженджелей взобрался на пень и, подняв свой шлык, обратился к собранию громким голосом:
— Почтенная черная рада, позвольте речь держать?
— Говори, рады слушать! — отозвалась глухо толпа и, всколыхнувшись, сжалась еще потеснее.
— Шлет вам, братья, привет гетман наш кровный, батько Богдан Хмельницкий, поставленный богом и всем низовым козачеством на защиту нашей веры, наших былых прав и вольностей давних.
— Благодарим бога за ласку, а батька Хмеля за витанье, — ответили дружнее и оживленнее съехавшиеся рейстровики.
— Братья родные, запроданные своими перевертнями, своими обляшками в неволю, ограбленные, приниженные нашими гонителями, нашими напастниками! — поднял Дженджелей голос, взволнованный и дрожащий от напряжения. — Бог нам дал душу, чтобы мы боронили ее от греха, а есть ли на свете более тяжкий грех, как продать свою веру? Есть ли страшнее, пекельнее дело, как надругаться над матерью, поднять руку на братьев? Прокляты ли мы на земле? Выродки ли мы последние во всей твари, что не станем защищать своих жен и детей, своих хат, своих храмов? Ведь всякий зверь боронит свое логовище от врага… Что зверь? Птица божья, безоружная, невинная ласточка, и та бьется с иволгой за детей, нападает с сестрами дружно на коршуна и отгоняет его от своего гнезда. Что вольная птица? Муравей, на что уже крохотная тварь, и тот со своим товарыством отстаивает до последнего дыхания свои кубла и отваживает в десять раз сильнейшего врага. Неужто же мы хуже этой последней комашки? Неужто мы, как придохлые псы, не станем и обороняться от ката? Неужто мы обнажим еще наши клинки на братьев своих, на защитников наших? Да провались тогда под нами земля, поглоти нас пекло на самое дно! Пусть там и черти, и гады, и всякая нечистая сила терзают нас неслыханными, бесовскими муками до конца и за конец света!
— Не быть такому греху! — крикнул первый Нос.
— Не быть, не быть! Не проклятые мы! Не христопродавцы! — завопили все и заволновались.
— Мы идем за веру, за козачество и за весь народ русский! — махал знаменем Ганджа. — Силы наши немалые: позади нас идет Тугай–бей, мурза татарский, известный богатырь ногайской орды. За чем же лучше вам стоять — за костелами или за церквами божьими? Короне ли польской пособлять станете, что заплатит вам неволей, или своей матери Украйне?
— Украйне! — вырвался грозный крик и, смешавшись со стоном ветра, покатился эхом по Тясмину.
— Мы всею хоругвью своей поклялись и за себя, и за вас, — воскликнул зычным голосом Нос, — стать под стяги нашего гетмана Богдана, поклялись лечь костьми вместе с братьями за веру и за край наш родной, так не подведите же вы нас в клятве!
— Не подведем! Не бойтесь! Все клянемся! — отозвалось большинство горячо и подняло вверх руки.
Некоторые же позамялись.
— А как же будет с нашею первою присягой, что дали мы своей старшине?
— Какой такой своей старшине? Нет у нас своей старшины! Старшина у нас — кодло ворожье, ироды, гады пекельные! — посыпались со всех сторон разъяренные отзывы.
— Держать клятву таким аспидам — грех! Мы ломаем ее и даем вольную клятву Богдану! — завопили все дружно и бурно.
— Долой старшину! — прорезал общий гвалт чей–то взволнованный молодой голос. — Этот клятый обляшек Барабаш повесил сегодня моего брата! Смерть мучителю!
— Погибель, погибель! — завопили дикие голоса. — Он было украл и наши привилеи! Смерть ему!
— Смерть и Пеште–иуде, — выделился снова чей–то хриплый голос, — он сам задавил сегодня моего товарища, друга!
— Смерть всем до единого! Погибель и ляхам, и перевертням, и немцам!
— Стойте, панове! — крикнул в это время звонкою, высокою нотой чей–то молодой голос. — Подарите нам одного немца, нашего атамана Хирдму*["665], он хоть и строг, да правдивая душа!
— Эка невидаль! Найдешь себе другого! — загалдели одни.
— На базаре немоте будет дешевая цена! — засмеялись другие.
— Нет, панове, жалко немца! — настаивал–таки молодой.
— Да целуйся с ним! Возьми себе его хоть за пазуху! — огрызнулся Нос.
— В чем же станет честная черная рада? — спросил для формальности Дженджелей.
— Все клянемся стать под знамена своего гетмана Богдана, — ответил сиплым и резким голосом Ганджа, — всю теперешнюю старшину вылущить и избрать себе нового старшого. — Так? Згода, панове? — обратился он жестом к толпе.
— Згода, згода! — замахали все шапками, и у всех, по словам летописца, вспыхнул огонь ярости и гнева.
— Так рушать, по байдакам! — вскрикнул Дженджелей, и с громким ревом ринулась толпа, уже не скрывая своего присутствия, к лодкам.
Не было еще рассвета, но небо уже начинало бледнеть, когда выборные подъехали на легких челнах к байдакам. Молчаливо, напряженно ждали их товарищи, лежавшие только для виду, но не сомкнувшие и на мгновенье глаз.
Переданное решение подняло всех сразу на ноги и вырвало из сотен грудей единодушный, не сдержанный уже осторожностью крик:
— На погибель ляхам и перевертням!
Барабаш, успокоенный и подкрепленный настойкой, безмятежно храпел под шелковым навесом своей гетманской палатки, но страшный крик донесся и до его пьяного уха и заставил вздрогнуть всем телом. Полураздетый привстал он на перине и, широко открывши полные недоумения и страха глаза, стал с ужасом прислушиваться к этому приближающемуся крику. Через мгновенье он понял все и беспомощно заметался, не зная в отчаяньи, куда броситься. Но и спасаться было уже поздно: разъяренная толпа с обнаженными саблями и нагнутыми копьями неслась бурным потоком к его палатке. Барабаш схватил было мушкет, но увидел эти искаженные злобой лица, эти устремленные на него свирепые глаза, в которых не было и тени пощады.
растерялся, выронил его из рук и в смертельном страхе повалился на колени.
— Вот он — иуда, предатель! Вот он–враг церкви святой! — вопили неистово козаки, устремляясь на бледного, как мел, Барабаша.
— Пощады! Милосердия! На бога! — беспомощно защищал Барабаш старческими трясущимися руками свою обнаженную грудь и молил всех рвущимся от слез и ужаса голосом. — Я за вас, мои дети… будь я проклят, что хотите… куда хотите…
— Ишь, что запел идол! А привилеи украл? А нас всех запродал?
— А сколько перемучил народа, в угоду панам? — протискивались задние ряды с копьями. — Сколько посиротил детей? Скольких пустил по миру нищими, калеками?
— Берите все мое… — шептал беззвучно Барабаш, ломая руки, и искал безумным взором хоть у кого–нибудь сострадания, — все… все… берите… Только жизнь даруйте… покаяться дайте… Христа ради!
— Еще Христом молит христопродавец!
— И руки марать об эту гадину тошно! — заметил другой.
— Татарам продать его! — вскрикнул третий.
У Барабаша уже шевельнулась было надежда: последнее предложение могло бы действительно взять верх, так как татары могли дать за Барабаша приличную сумму, а корысть для всякого соблазнительна; но в это время из толпы вырвался молодой рейстровик со зверским лицом и пеной на губах.
— Пустите меня посчитаться с собакой! — вскрикнул онхриплым голосом. — Он моего родного брата повесил вчера для потехи.
Расступились козаки перед таким аргументом, и Барабаш понял, что час его последний пробил. Стуча зубами, он инстинктивно схватился за нож… Одеревеневший язык его еще лепетал бессвязно и безумно:
— Ой ратуйте… ратуйте…
— Ступай к бесам, в пекло! — крикнул бешено рейстровик и, взмахнувши копьем, пригвоздил бывшего гетмана к мачте.
Барабаш замахал как–то по–детски руками, словно ища опоры, и, вскинув раза два белками, опустился и повис, словно мешок на гвозде.
На других байдаках разыгрывались в это время подобные же сцены. Некоторые из старшин прятались в трюме; но их находили и там, вытаскивали за ноги и подымали на копья; другие бросались в воду, желая спастись вплавь, но пущенные пули и стрелы настигали их и тянули, при взрывах проклятий, ко дну; иные, пойманные уже в лозах, были вздернуты на мачтах. Одного Пешты, которого все порешили было посадить на кол, нигде не нашли, словно он провалился сквозь землю, да немца Фридмана успел еще вовремя спрятать в камышах молодой рейстровик.
Через час, при проснувшемся утре, кровавая драма уже была закончена на всех байдаках; погибла в ней вся польская старшина, погибла и своя, ополяченная, изменившая народу и вере*["666].
Совершив короткий суд и расправу, козаки быстро сошли с байдар, словно убегая от места жестокой казни, и составили на берегу короткую раду: на ней они порешили оставить у себя старшим Кречовского, а полковниками — Кривулю да Носа*["667], выбрали из среды своей себе старшину, и у всех шести тысяч стал один ум и забилось беззаветным стремлением одно сердце.
(обратно)
LVII
Уже восьмой день близился к концу, а польские войска все углублялись в степь, направляясь по средней линии между Днепром и Ингульцом к Саксагани; они имели своею конечною целью занять три пункта между нею и Кодаком, чтобы отрезать Хмельницкому путь в населенные места Украйны и атаковать его с трех сторон. Перешедши Тясмин и Цыбулевку, войска вступили в совершенно безлюдные пустыри; на протяжении десяти миль не встречалось ни хутора, ни поселка, тянулось однообразно ровное, не тронутое плугом плоскогорье, окаймленное справа синеющею бахромой лугов и перерезанное байраками да пологими балками, поросшими дубняком и кленом. Чем дальше двигался отряд к югу, тем больше понижалось плоскогорье, переходя в волнистую котловину, тем чаще попадались на пути овраги с бегущими на дне ручьями, топкие болота и илистые речонки, отененные гайками из ольхи и береста. Не то что следов врага, но и следов живого человека почти не встречал Потоцкий в этих местах; несколько диких степняков, пойманных по дороге его разведчиками, не могли или не хотели показать, где Хмельницкий; Чарнецкий, несмотря на свои опыт и знание, не мог выудить про старого лиса ни малейшего слуха: очевидно, сведения, принесенные относительно его движения, были ложны, и Хмельницкий, по всем вероятностям, сидел еще в Сечи. Чарнецкий был, впрочем, очень рад этому и тешил себя уже мыслью, как он вместе с Барабашом и Гродзицким обложит чертово гнездо*["668] и раздавит в нем гада со всем его отродьем. Но молодой герой, Степан Потоцкий, раздражался тем, что до сих пор не встречал врага; пылкий, мечтательный, славолюбивый, он рвался на подвиг, жадно ища бури, чтобы упиться поэзиею борьбы, поиграть с опасностью, глянуть с улыбкою в глаза смерти; он весь горел нетерпением и отвагой. Движение предводимого им тысячеголового чудовища, закованного в блестящие кольчуги и латы, сверкающего стальною щетиной, украшенного в бархат и шелк, в гребни разноцветных перьев, звенящего оружием и шелестящего бесчисленным множеством крыл, увлеченному юноше казалось бесконечно медлительным; он метался в раздражении от одной хоругви к другой, торопя всех, или уносился со своею свитой далеко вперед.
Особенно тяготил юного героя хвост этого чудовища — обоз; в нем неуклюже двигались и громоздкие брики, наполненные сулеями, бочонками, провиантом, посудой, коврами, перинами, и неуклюжие буды с поварами и всякою кухонною прислугой, и тяжелые колымаги с панским добром, и роскошные, удобные кареты, — все это, при отсутствии дорог, затрудняло движение войска, а при переправах через балки, овраги и топкие места задерживало иногда на полдня. В походе Потоцкий не отставал от последнего жолнера; он ни разу не захотел сесть в экипаж и сходил с коня разве только на общих привалах. Такой ригоризм не нравился изнеженной шляхте, обязанной, тоже по примеру своего вождя, нести непривычные тягости службы; паны ворчали друг другу: «Детку забава, а нашим костям вава!»
Только закаленный в битвах суровый полковник Чарнецкий да старый и честный служака пан ротмистр одобряли поведение молодого региментаря[292], суля ему венец славы. Юный вождь действительно был теперь неузнаваем: задумчивое выражение, казалось, навсегда слетело с его прекрасного лица, глаза его горели энергией и воодушевлением, на щеках беспрестанно вспыхивал и потухал нервный румянец.
Солнце уже близилось к закату, косые лучи его, словно гигантские стрелы, пронизывали всю равнину, окрашивая запад ярким заревом; по противоположным краям обширного небесного купола сбегали уже смутные, лиловатые тени, сливаясь с темнеющим сводом, когда группа блестящих всадников, далеко опередив полки, растянувшиеся по склону котловины сверкающим поясом, подскакала к небольшой речонке. Окаймленная густым тростником и оситнягом, она то терялась, то снова разливалась и пересекала равнину во всю даль извивающеюся змеей. Мутные воды ее, окрашенные теперь низкими лучами солнца, казались кровавыми; на ясных плесах, выглядывавших то там, то сям среди расступившегося тростника, горели такие же огненные пятна.
Лошади всадников зашуршали раздвигающимися стеблями тростника и скрылись в этом зеленом море. Первым вынырнул из него стройный золотистый конь Потоцкого. Остановившись на илистом берегу реки, он широко вдохнул свежий воздух своими раздувающимися ноздрями, издал тихое ржание и потянул свою гибкую шею к разлившейся у его ног неподвижной глади воды. Юноша оглянулся: кругом было тихо и величественно, все замирало, все готовилось ко сну. Облитый розовыми лучами, весь облик белокурого юноши и его стройного коня, разукрашенного драгоценною сбруей, напоминал скорее какого–то сказочного принца, заблудившегося в степи, чем предводителя войска, высланного против грозной запорожской силы.
Между тем из тростника вынырнула и свита юноши.
— Что это за речонка, не знает ли пан полковник? — обратился Потоцкий к Чарнецкому.
— Если не ошибаюсь, ее зовут Жовтыми Водами. Не так ли, пан ротмистр? — повернулся Чарнецкий к седому гусару, находившемуся в задних рядах свиты.
— Точно так, пане полковнику, — ответил тот почтительно.
— Я думаю, мы можем перейти ее вброд? — спросил Потоцкий.
— Сомнительно, — возразил Чарнецкий, — речонка мелка, но, видимо, дно ее вязко.
— Пустое! — пришпорил коня Потоцкий.
Осторожно, вздрагивая всем телом, вступил стройный конь в прохладные воды реки. За Потоцким двинулся Чарнецкий; остальные пустились за ними в беспорядке. Вода, поднявшаяся лошадям выше колен, казалась теперь какою–то огненною жидкостью.
— Жовтые Воды, — повторил словно про себя юноша, — я бы назвал их скорее «кровавые воды»… Мне кажется, что мой конь бредет по колено в крови.
— Дай бог, чтобы это так и случилось, — произнес торжественно Чарнецкий и вдруг перебил сам себя испуганным возгласом: — На бога! Пусть пан региментарь подтянет повод, лошадь, видно, хочет пить.
— Что, что там случилось? — раздалось среди свиты.
— Конь гетмана потянулся к воде, — ответил резко Чарнецкий.
Но передовые видели, в чем было дело… «Лошадь под предводителем споткнулась!» — пробежал среди панов недобрый шепот.
Действительно, пугливый конь Потоцкого, испугавшись островка лилий, шарахнулся в сторону и, оступившись, упал на передние колени. Хотя это замешательство продолжалось не больше мгновения, но оно произвело какое–то неприятное впечатление на всю группу. Ротмистр нахмурил свои мохнатые брови, и помотавши несколько раз головою, украшенной пернатым шлемом, проворчал несколько невнятных слов, понятных только ему одному.
Перешедши с большим трудом речонку, всадники остановились на берегу.
— Что это? Мне кажется, к нам мчится какой–то всадник, — прикрыл Потоцкий рукою глаза, вглядываясь в какую- то смутную точку, быстро летящую к ним.
— Клянусь палашом, правда! Это из наших разведчиков! — поравнялся с Потоцким Чарнецкий.
Вся свита всполошилась.
— Из драгун?
— Нет. Из коронных жолнеров.
— Татарин!
— На двести злотых — козак!
Раздались кругом тревожные восклицания.
Между тем точка все росла и расширялась. Вот уже обрисовались очертания лошади и всадника. Вот уже вырисовался его убор, его отчаянно машущие руки; вот стало приметно и лицо, словно встревоженное, словно испуганное, с выражением чего–то страшного и решительного.
— Да это Чечель! Он бледен, словно его догоняют все полчища сатаны! — вскрикнул Чарнецкий, закусывая ус. — Потонули, что ли, все рейстровые, ведьмы им в глотки? — попробовал он засмеяться.
Но никто не поддержал ни его проклятий, ни смеха: все с каким–то болезненным напряжением поджидали гонца. Вот он приблизился и, осадивши взмыленного, шатающегося коня, произнес задыхающимся голосом:
— Пане гетмане! Неприятель — за мною… отаборился… ждет!
Словно ветер, пролетел не то вздох, не то какое–то восклицание среди всей свиты. — Vivat! воскликнул в восторге молодой вождь. — Панове полковники, есаулы, ротмистры, — обратился он к свите, — скачите к полкам своим, пусть переправляются скорее и строятся к атаке! Да принесут еще эти прощальные лучи известие богу о нашей победе!
Поскакали более горячие и завзятые начальники к своим частям, а более степенные, украшенные пробивающимся на висках морозом, нерешительно повернули коней и в недоумении направили их тихо через ручей.
— Пышный мой пане, — наклонился Чарнецкий к загоревшемуся неизведанною еще страстью Потоцкому, — сегодня начинать атаку поздно, а с наличными силами даже опасно.
— Почему?
— Разорвать козачий табор без сильного артиллерийского огня невозможно, а перевезти нашу тяжелую армату через эту вязкую тину немыслимо без фашин и загаты.
— Но наши гусары? — обернулся резко Потоцкий. — Они своими всесокрушающими копьями и неудержимым стремлением разорвут и фалангу Филиппа*["670].
— Совершенно верно за фалангу Филиппа, но не за табор козачий.
— Как? Полковник сравнивает козаков с могучими воинами древней Греции, ставит выше их? — даже отпрянул в изумлении молодой рыцарь.
— Я сравнивал не строй, а способ защиты, — продолжал сдержанно, но с достоинством Чарнецкий. — Ясновельможный пан, конечно, знает эти подвижные козацкие крепости, но не брал их еще никогда приступом, а мне уж это случалось не раз. Ведь они иногда устанавливают даже в десять рядов свои широкие, обитые железом и скованные цепями колесо к колесу, возы! Как могут прорвать кони эту неразрывную десятисаженную стену? Они напарываются на торчащие, как пики, оглобли, а в это время сидящие между возов козаки палят в гусар из мушкетов. О, промахи для них редки, а гусарские пики не достигают до козаков! Так вот, и не угодно ли подойти к этой Трое*["671] пехотой или перескочить ее кавалерией? Нужно иметь или крылатых пегасов[293], или строить туры да подвижные башни.
— По словам пана, — улыбнулся недоверчиво и слегка насмешливо юный региментарь, — это нечто даже недоступное воображению; но мне интересно самому убедиться в его неприступности…
И, приподняв слегка свой кованный из серебра шлем с золотою чешуей, спадающей на шею, с гребнем белых страусовых перьев, он дал шпоры коню и понесся стрелою в окрашенную алою мглой даль.
Вспыхнувший от насмешки Чарнецкий грозно сжал брови, но также рванул с места коня; за ним понесся пан ротмистр с некоторыми из ближайшей свиты.
Едва Потоцкий вынесся на небольшую возвышенность, тянувшуюся по правому берегу протока, как перед глазами его раскинулась величественная картина. Среди обширной глади чернел гигантским четырехугольником козацкий лагерь, обрамленный широкою, более светлою каймой; по углам этой рамы блестели, словно украшения, козацкие пушки. Вдоль каймы тянулись в три ряда сверкающие точки.
— Их гораздо больше, чем я предполагал, — подскакал Чарнецкий к Потоцкому, остановившемуся неподвижно перед этой картиной. — Взгляни, ясный пане, какой громадный квадрат!
— Да, в лагере будет, пожалуй, до десяти тысяч, — добавил с уверенностью и ротмистр.
— Всего только по два пса на льва! — пожал презрительно плечами Потоцкий.
— В поле их и десять на одного гусара мало, но за этой стеной…
— Да, их там не достанешь ни копьем, ни палашом, ни кривулей, — заметил серьезно пан ротмистр, — да и бьются они молодцом, славно!
Потоцкий молчал и кусал себе в досаде усы.
— Вот негодяи! — прошептал сквозь зубы молодой есаул, перебирая плечами от резкого, своевольно охватившего его тело морозца. — Ощетинились, словно кабаны, да и поджидают, как бы запустить нам в бок клыки…
— Ощетинились! — сверкнул глазами ротмистр. — Да ты взгляни, пане, как ощетинились? Думаешь, если бы нам удалось даже прорвать их возы, дрогнули б они, разбежались? Все бы до единого полегли, а не подались бы назад ни на шаг! Да! Знаю я их!
У есаула, несмотря на его усилия, пробилась еще явственнее непослушная дрожь.
Потоцкий не мог устоять на месте от охватившего его задора и понесся дальше к козацким рядам; за ним погнались Чарнецкий и ротмистр; остальная свита поскакала только для вида, стараясь держаться в стороне.
— На бога, яснейший пане! — кричал Чарнецкий. — Не слишком приближайся к собакам: эти шельмы целятся метко. Марс поощряет отважных, но безумных карает… Какая- нибудь шальная пуля или стрела…
— Мужество ясновельможного пана поразительно, — вскрикнул с восторгом ротмистр, — но жизнь твоя дорога нам!
— А мне доблесть и долг дороже ее! — бросил запальчиво своим советчикам юноша и осадил коня, только прискакавши почти на выстрел к лагерю.
Теперь лагерь растянулся перед ним еще шире. Грозный четырехугольник сбитых широкою рамой возов представлял действительно необоримое препятствие, а за ним внутри чернели тяжелыми темными массами готовые к бою запорожские потуги.
Торжественно, стройно стояли козаки, не слышалось среди них ни крика, ни насмешки, ни боевого возгласа; освещенные последним отблеском зашедшего солнца, они казались какими- то мрачными бронзовыми изваяниями, сурово поджидавшими к себе на грудь недобрых гостей. Все было тихо и неподвижно в козацком лагере, и от этой мрачной тишины и от угрюмых теней, уже покрывавших весь табор темным пологом, эта затаившаяся масса казалась еще непреклоннее, еще грознее.
Охваченные сильным впечатлением, всадники также молчали. Вдруг в тылу их раздался звук труб и литавр. Потоцкий быстро оглянулся и увидел, что войска его переходят уже через ручей*["673], помешавший ему упиться немедленно восторгом атаки.
— Поспешим, ясный пане, — обратился к нему Чарнецкий, — вижу, что уже строятся наши полки.
— Только легкая кавалерия, если мне не изменяют мои старые очи, — поправил ротмистр.
У Потоцкого снова было вспыхнула надежда рискнуть и ударить в это укрепление страшным натиском гусарских пик… но где же они, эти славные гусары и драгуны? И Потоцкий стремительно понесся назад к своим строящимся хоругвям.
В то время, когда Потоцкий доскакал, легкая кавалерия стояла уже в строю с распущенными знаменами и встретила своего полководца воинственным криком: «До зброи!».
(обратно)
LVIII
Центр занимали польские козаки, одетые в жупаны, в высоких барашковых шапках с выпускными красными верхами, вооруженные саблями да легкими пиками; на правом фланге стояли польские татары в чекменях, низких шапочках, с кривулями и сагайдаками за спиной; на левом фланге были польские пятигорцы в черкесках, папахах с шашками да рушницами.
— А где же мои гусары? — спросил у Шемберга гетман.
— Не могли переправиться, ваша ясновельможность, через эту желтую топь; едва–едва переправилась легкая кавалерия и то разгрузила на огромное пространство это болото. Драгуны двинулись и начали вязнуть своими тяжелыми конями по брюхо, а гусары так с первых шагов загрузли… засосались…
— Гром и молния! — вскрикнул взволнованный гетман. — И эта речонка может служить препятствием к бою? Чтоб ночью были устроены гати, — возвысил он голос, — а к рассвету чтобы здесь уже стояла моя артиллерия и развевались все хоругви!
— Все, что возможно, будет исполнено, — замялся почтительно Шемберг, — но фашин нет, надо искать верболоза и лозняку.
— Проклятие! — вскрикнул Потоцкий.
— Но пусть не печалится ясновельможный: все уладим, добудем… а ничтожное промедление сослужит нам пользу… подойдут полки Барабаша.
— Они уже должны быть недалеко: я послал им в проводники десяток драгун, — доложил ротмистр.
— Ну, уж ждать рейстровиков не нахожу нужным, — загорячился Потоцкий, — в лагере трусливое молчание… паника… мы справимся и без них.
— Молчание нельзя объяснять паникой, — вмешался Чарнецкий, — черт побери! Они бросались дерзостно и на более многочисленные полки.
— Да, они стойки! — подтвердил Шемберг.
— Тысяча перунов, как стойки! — воскликнул ротмистр.
— Як бога кохам, — улыбнулся Потоцкий, — ваши отзывы, панове, порывают меня еще больше столкнуться с врагом и доказать ему, что у моего грозного, покрытого славой войска хватит и силы, и доблести раздавить мятежных козаков.
— Виват! Виват! — загремел взрыв восторженных приветствий.
— Несмотря на это, — заговорил после паузы настойчиво и серьезно Чарнецкий, — я бы просил, ввиду скорейшего осуществления ясновельможных желаний, не только не перетаскивать сюда артиллерии и обоза до прихода рейстровиков, а даже отступить назад с легкой кавалерией. Клянусь моею честью и опытностью, — поднял он руку на нетерпеливое движение предводителя, — козаки, заметя невыгодное положение и слабость наших легких хоругвей, бросятся стремительно по покатости и опрокинут их в болото.
— Я присоединяюсь к мнению полковника, — наклонил голову Шемберг, — позиция внизу, так сказать, под врагом, да еще с болотом в тылу — это вещь невозможная.
— Совершенно справедливо, — заметил и ротмистр, — разрывать войска нельзя, а на той стороне можно и окопаться, и подождать Барабаша с Ильяшем, а потом уже разом окружить и разнести на клочки врага.
Другие начальники хоругвей поддержали тоже это мнение, и Потоцкий, скрепя сердце, должен был подчиниться военному совету.
Не только заря успела погаснуть, но и заснувший ветер успел уже проснуться снова, и потемневшее небо успело покрыться чешуйчатою сетью облаков, усиливших мрак, когда, наконец, атаманы и легкие хоругви возвратились назад к своему обозу: пришлось ехать далеко в обход, так как по разгруженному болоту решительно нельзя было перебраться конем.
Начали сейчас же устраивать боевой лагерь.
Впереди уставили цепь из брик и фургонов, выдвинули между них артиллерию, расставили в авангарде широкою дугой спешившихся драгунов, нарядили по сменам конные разъезды и начали окапываться со всех четырех сторон рвами. Внутри же расставили по углам вартовых и развели огромные костры. Между тем и паны велели разбить свои шелковые палатки, выкатить бочонки вина, наливок, венгржины, и вскоре весь воздух огласился их громкими возгласами, заздравными криками и хвастливыми поздравлениями с завтрашнею победой.
В козацком лагере тоже мерцали огни, хотя все было безмолвно и сурово.
Но вот стали затихать громкие возгласы и в польском обозе. Послышался кое–где густой храп, тихое фырканье лошадей, и мирная ночь спустилась над этими еще живыми, но уже обреченными смерти людьми.
Еще солнце не показывалось на горизонте, а все уже кипело жизнью в польском лагере. Играли трубы, били барабаны, предводители строили свои полки. К Потоцкому, осматривавшему грозных гусар, подскакал рыжий Шемберг.
— Ясный наш вождь, — преклонил он клинок обнаженной сабли, — мои лазутчики принесли мне известие, что рейстровики уже недалеко, идут к нам… вон там, за гайком; с минуты на минуту они должны быть здесь.
— Отлично, пане полковнику, мы подождем их прибытия. Строиться и ждать! — скомандовал Потоцкий войскам и, пришпорив коня, направился к небольшому пригорку, возвышавшемуся среди лагеря. За Потоцким последовали Чарнецкий, Шемберг, ротмистр и другие паны.
Перед глазами их открылась освещенная восходящим солнцем обширная равнина и огромный козацкий табор, занявший своею тяжелою массой весь ее горизонт.
— У них мало орудий, — заметил сквозь зубы Чарнецкий, всматриваясь в длинный ряд козацких укреплений.
— И положение их не совсем удобно, — прибавил Шемберг. — Когда подойдут рейстровые, нам не трудно будет опрокинуть весь их табор.
— Еще бы! — раздалось то здесь, то там. — Трусы! Смотрите, как притихли; небось, теперь и не задевают нас, как в былое время!
— Да постойте, пышное рыцарство, — заметил ротмистр, — они понадвинулись к реке.
— Клянусь найсвентшей маткой — это так! — воскликнул изумленный Потоцкий. — Они были вчера за полмили, а теперь на скате!
— Какая дерзость! — выхватил саблю Чарнецкий.
В это время на краю горизонта показались какие–то смутные, миражные линии.
— Они! Рейстровики! — крикнул громко Шемберг. — Ветра нет… Что–то колеблется маревом… Это наши стяги и хоругви.
— Рейстровые, рейстровые! — раздались кругом громкие возгласы. — Вон видны и кони!
— Vivat! Рейстровые! Подмога! Подмога! — замахали шапками паны, а за ними жолнеры, и громкие крики огласили весь лагерь.
— Но откуда они достали коней? — заметил с изумлением ротмистр; за шумными проявлениями восторга никто не обратил внимания на его слова.
Только драгуны молчали, посматривая нерешительно друг на друга из–под своих круглых, отороченных стальною сеткой шеломов. Казалось, какая–то общая затаенная мысль охватывала их всех и смущала сердца. Но, увлеченные нетерпением, и предводители, и жолнеры не замечали тревожного состояния своих сотоварищей. Между тем движущиеся облики вырезывались все яснее и яснее, и через четверть часа предводители действительно могли уже различить стройные колонны приближающихся полков*["674].
— Молодец Кречовский! Поспел! Как раз вовремя! Стоит награды! — послышались среди панов громкие восклицания.
— Ну, уж мы теперь их всех живьем переловим! На арканах приволочим к гетману песьих сынов! — кричали хвастливо рыцари то в той, то в другой группе, размахивая саблями и руками.
А волнующиеся линии конницы все вытягивались и вытягивались… Они направлялись от Днепра, но по странной случайности двигались не по этой стороне речонки, а по другой, неприятельской…
Молодой гетман не замечал этой странности, а, отдавшись весь воинственному азарту, жадно следил за приближающимися колоннами и мысленно летал уже с окровавленною саблей в руке среди смятых и разбегающихся врагов.
— Ах, как они медленны! Как медленны! — горячил он в нетерпении коня.
— Но они, черт побери, слишком приближаются к лагерю неприятеля! — пробормотал сквозь зубы Чарнецкий, сжимая свои широкие, почти сросшиеся брови.
— Да, — заметил и региментарь, — быть может, они не знают брода.
— А проводники? — спросил каким–то неверным голосом ротмистр.
— Да… Никто не вернулся пока, — повернул тревожно Шемберг коня, чтобы лучше рассмотреть движение рейстровиков.
— Слишком! Чересчур приближаются к неприятелю, — заволновался Потоцкий, — могут попасть в ловушку…
— Да чего им бояться? — выхватился чей–то задорный, молодой голос, но он прозвучал как–то странно в охватившей вдруг всех тревожной тишине.
— Смотрите, смотрите! Неприятель с их стороны размыкает табор, — горячился юный полководец, — сейчас последует вылазка!.. За мною! На выручку товарищей! — выхватил он свою саблю.
— До зброи! — подхватили некоторые.
Но в это время раздался бешеный рев Чарнецкого:
— Проклятье! Измена!
— Измена! Погибель! — вырвался один общий вопль из сотен грудей.
Ряды расстроились, жолнеры побросали оружие. Все бросились в смятении и ужасе к окопам. Но сомневаться тут было уже нечему. Распустивши свои козачьи бунчуки и знамена, войска стремительно мчались при звоне труб и литавр в широко распахнувшиеся объятия козацкого табора. Дружные, радостные возгласы тысяч голосов оглашали там воздух с прибытием каждой новой волны. Все у козаков оживилось и заволновалось.
Пораженные, безмолвные стояли поляки, не веря своим собственным глазам. Но вот прошла минута первого ужаса, и тысячи обезумевших от ярости криков огласили весь лагерь. В мгновенье все изменилось: испуганные, бледные, растерянные лица смотрели с ужасом друг на друга, толпясь беспорядочными, сбившимися массами.
— Измена, погибель! Измена! — раздавалось кругом. Только драгуны не разделяли общего ужаса: с загорающимися восторгом глазами они напряженно следили за движением рейстровых войск, прислушиваясь к родным боевым звукам, долетавшим к ним издалека.
— Клятвопреступники! Вероломцы! — сжимал в отчаянии руки молодой предводитель. — Они клялись, и такая гнусная измена! Пусть позор покроет их головы на веки веков! Но мы поляжем здесь братски, панове, один подле другого, а не отступим назад!
Паны молчали.
— Отчаиваться нечего, панове, — заговорил уже бодро, овладев собою, Чарнецкий. — Правда, гнусная измена лишила нас возможности взять штурмом их лагерь, но мы еще можем защищаться. Надо послать только гонца за помощью к гетманам, окопать лагерь, укрепиться. А когда придет подмога, о, тогда мы отплатим им за измену, — будут помнить до судного дня!
Пышная, разряженная, увешанная оружием шляхта несколько ободрилась и бросилась делать, в свою очередь, распоряжения по войскам.
А среди толпы драгун волнение все росло и росло и, казалось, достигло высшей степени. Более всех волновался молодой еще украинец в драгунской форме.
— Братчики! Друзи! Родные! — вскрикнул он вдруг, не выдержавши, и оборвал рыданием слова. Все оглянулись. Молодой драгун, забывши все окружающее, с восторгом указывал товарищам на исчезавшие в козацком таборе рейстровые войска.
— Холоп! — крикнул бешено Чарнецкий, взвизгнула сабля и опустилась клинком на голову козака. Раздался тупой лязг, и без слов упал, словно сноп, молодой козак. Еще и восторженная улыбка не успела слететь с его лица, но густая волна крови хлынула в одно мгновенье из разрубленной головы и, заливши все лицо, разлилась по земле широким красным пятном. Мрачно расступились вокруг трупа драгуны. Все замолчали и потупились. Какое–то тоскливое и тяжелое смущение охватило всех при виде первой пролившейся в лагере крови.
В это время в козацком лагере вспыхнул огонек, белое облачко покатилось кольцами по траве, и через мгновенье тяжелый грохот всколыхнул весь воздух кругом.
Страшное чудовище посылало свой первый привет.
Между тем рейстровики, проскакавши мимо польских окопов, въехали в козацкий лагерь.
Посреди широкого майдана, окруженного со всех сторон войсками, собралась вся козацкая старшина. Впереди всех сидел на белом коне сам гетман Богдан Хмельницкий. Одетый в белый парчовый жупан, с белым знаменем в левой руке и с серебряною булавой в правой, он мог бы казаться каким- то блестящим архангелом, если бы не глаза его, мрачно горевшие на суровом и темном лице. Над головою гетмана свивались и развивались малиновые козацкие знамена; бунчужные товарищи держали за ним бунчуки. По бокам гетмана, выстроив коней полукругом, помещались Богун, Кривонос, Небаба и другая старшина. Довбыши били в котлы, литавры и бубны.
Но вот показались первые лавы рейстровиков, и оглушительный, радостный возглас прокатился над всею многотысячною толпой.
Войска все вливались и вливались, затопляя и майдан, и все свободные места, и, казалось, с каждою их волной новая отвага и решимость вливались в сердца козаков.
Когда наконец все вошедшие войска выстроились стройными рядами, шесть выборных козаков отделились от них и подъехали к Богдану, держа в руках бунчуки и знамена.
— Клянемся тебе, гетмане–батьку, и всему славному товарыству, — произнесли они, торжественно кланяясь на все стороны и слагая у ног Богдана знамена и бунчуки, приходим мы под твое знамя служить церкви святой и матери нашей Украйне!
— Слава! Во веки слава! — раздался кругом воодушевленный возглас и прокатился громом по всем чернеющим рядам.
— Братья, рыцари–молодцы! — начал громко Хмельницкий, подымая свой бунчук.
Все кругом замолчали.
— Пусть будет ведомо вам, что мы взялись за оружие не ради добычи и славы, но ради обороны своей жизни и наших жен и детей. Все народы имеют свои земли, лисы имеют норы, птицы — гнезда, только несчастным козакам негде в своей родной земле буйные головы преклонить. Все отняли у нас поляки — и честь, и свободу, и веру. Это за то, что мы жизни своей не щадили, обороняя польское королевство от тяжких врагов, расширяя его пределы. Не они ли называют вас хлопами и быдлом? Не они ли замучили ваших гетманов, вашу старшину? Не они ли отдали нечестивым ваши святыни и храмы? Не они ли зверски катуют ваших братьев, и жен, и детей? О, доколе же мы будем, панове–братья, невольниками в родной земле? Бедные мученики, погибшие за край и за веру, просят вас, братья, отмстить за их страшную смерть.
— Отмстим! Поляжем! Веди нас, батьку! Гетману слава! — раздались кругом восторженные возгласы.
Шапки полетели вгору. Объятия, крики, поцелуи, слезы, проклятия — все слилось в каком–то общем, захватывающем порыве.
— Эх, бей меня нечистая сила! — ударил шапкой по земле Кривонос, когда улеглись первые порывы стихийного воодушевления. — Да клянусь своею головой, стоило пережить все наше горе, чтобы дожить до такого светлого дня!
— Веди нас, батьку! Пусти добывать лядский обоз! — закричали разом Богун, Ганджа, Чарнота, Морозенко и другие козаки, обступая Богдана.
— Веди, веди! — подхватила окружающая старшина.
— Стойте, панове, — остановил всех Богдан, — потерпите, еще осталось немного терпеть. Не выходить из–за окопов в поле! С божьей помощью условимся со своими союзниками, а тогда уже ударим наверняка.
Беспрекословно разошлись начальники к своим отрядам, исполняя строгий гетманский наказ.
(обратно)
LIX
Отдавши последние приказания, Богдан отправился в свою палатку в сопровождении Кречовского, Кривоноса, Богуна и других.
— Друзи и товарищи мои! — начал Богдан, когда старшина уселась вокруг стола, и вход закрылся. — Правда, наши силы теперь удвоились, и победа, по всей вероятности, осталась бы за нами, но у нас почти нет арматы, а у поляков много горлят, да еще клятых, убойных. Добывать сразу их лагерь стоило бы слишком дорого: много пролилось бы нашей крови, а ее нужно щадить и беречь; а с союзником мы можем их задавить в их склепе и добыть все их добро без труда. Беллона любит и риск, но больше уважает проницательность и разум. Мы должны не победить, а раздавить вышедшее против нас войско, чтобы весть о нашей страшной победе сковала ужасом лядские сердца, вселила бы веру и бесстрашие в наши войска и прокатилась бы громовым ударом по всей Украйне. От этой победы зависит все наше дело. Поэтому я и хочу ударить наверняка.
— Твоя правда, пане гетмане! — согласилась старшина.
— Но Тугай–бей уклоняется*["675], — продолжал Богдан, — хитрый татарин! Он не доверяет нашим потугам. Я послал ему известие о нашем усилении и буду просить начать битву. Быть может, теперь он станет решительнее.
— Ладно, батьку! — одобрили старшины распоряжение гетмана.
— Мы тебе верим и разум твой чтим, а воле твоей коримся бесперечно.
А Морозенко уже мчался стрелой с поручением Богдана к Тугай–бею.
Утро стояло влажное, туманное. Кругом молодого козака расстилалась изумрудная долина с мягкими пологостями, покрытыми то там, то сям кудрявыми силуэтами окутанных мглою дерев. Налево, за извилистою гривой оситняга и светлыми проблесками воды, темнел длинною полосой польский обоз. Сердце Олексы билось как–то горячо и тревожно, легкий морозец пробегал по спине… Но не страх, — нет, какое–то другое чувство, делавшее все его движения необыкновенно смелыми и легкими, а мысли удивительно меткими, охватывало теперь козака.
— Так, так, скоро в бой! И поквитаемся ж за все, други, — повторял он вполголоса, сжимая коня острогами, — и за других, и за себя!..
И при этих словах перед глазами козака вставала такая близкая черноволосая головка с большими, испуганными глазами, и казалось ему, он слышит ее детский голосок: «Олексо, а когда ты вырастешь, ты женишься на мне?» Где- то, где–то она теперь, бедняжка? Да и жива ли еще? Думает, что Олекса забыл ее… Олекса… Да нет, нет!.. Надейся и жди, Оксаночка! Господь милосердный не оставит нас! Завтра битва, а там и Чигирин».
Окруженный своими мурзами, свирепый и дикий Тугай–бей сидел на куче сложенных конских кож и молча щелкал орехи, запивая это лакомство кумысом, когда к нему ввели Морозенка. Молча, с непроницаемым лицом выслушал он пылкую речь козака, то оскаливая свои крепкие белые зубы, закладывая орех в рот, то сплевывая на сторону шелуху.
— Да будет благословенно имя аллаха, дающего всем дыхание, — произнес он наконец, — что он послал моему побратыму такую подмогу; но пусть Богдан не слишком доверяет козакам: кто раз изменил, может изменить и в другой раз.
— Они не изменили, блистательный повелитель, — вспыхнул Морозенко, — они только пристали к своим братьям.
— Пек! Но ведь они выступали против них.
— Их принудили силой, гроза неверных.
— Шайтан! В случае неудачи козаков они будут говорить то же самое.
— Неудачи быть не может! — вскрикнул горячо Морозенко. — Победа в наших руках: могучий властелин сам это видит своим орлиным, прозорливым оком.
— Клянусь аллахом, да! — поднял Тугай свои черные, косые глаза. — А потому я не знаю, о чем хлопочет доблестный брат мой, источник отваги и боевой мудрости! Победа так очевидна, неприятель ничтожен, в капканах… Стоит ли на него подымать разом два клинка?
— Пан гетман желает раздавить их с двух сторон сразу, чтобы меньше пролить родной крови.
— Гм… каждому полководцу кровь своих дорога, — мотнул головою Тугай–бей и замолчал, сдвинувши черные брови, причем лицо его приняло жестокое, непреклонное выражение. — Впрочем, я подумаю… Ступай! — махнул он рукой, и Морозенко вышел.
Целый день просидел Морозенко в стане Тугай–бея. Татары угощали его и кониной, и шашлыком, и чихирем, но ни ответа не давали от своего повелителя, ни самого его не пускали назад.
Долго томился Морозенко; тревога уже начинала не раз мутить его кровь, подбираться мучительным холодом к сердцу; нехорошие думы овладевали мало–помалу его головой. Он уже сорвался было лететь и без ответа, да и то не пустили, словно пленника. Тогда Морозенко решил отважиться на все темной ночью и стал поджидать ее с нетерпением. Как вдруг поздним вечером оживился весь табор: поймали какого- то поляка, посла из польского обоза, и, заарканенного, бледного, изможденного, потащили в шатер Тугай–бея.
Через минуту поднялась во всем лагере суета. Выходили из шатра мурзы, передавали что–то радостное татарам, те в свою очередь сообщали другим, и всюду росло веселое настроение. Хотя Морозенко и понимал по–татарски, но из быстрых их речей не многое мог уловить, — он только догадался, что перехвачено какое–то письмо, что полякам очень худо…
Вскоре позвали и его к Тугай–бею. Теперь и Тугай–бей, и все мурзы смотрели дружески, приветливо.
— Передай нашему брату и союзнику, — произнес важно и торжественно Тугай–бей, — наш братский привет и вечный барабар. Хотя расчет и велел бы нам удержать своих воинов от первой битвы, но, ввиду того, что побратым наш желает выступить с нашею рукой, мы готовы заставить умолкнуть рассудок и послушаться голоса сердца. Пусть не тревожится брат мой: мы встретимся с ним при звуках труб и при бранных кликах… Дети аллаха мешают в дружбе кровь с кровью и душу с душой…
Над козачьим лагерем висела уже глухая темная ночь. И люди, и кони, и суетливый радостный гам давно уже улеглись и смолкли, лишь ветер не улегся, а выводил какую- то плаксивую ноту да вартовые перекликались ему в тон… Впрочем, не спал еще один человек в лагере, предводитель этой грозной силы, — гетман Богдан; он быстро ходил взад и вперед по палатке, останавливаясь, прислушиваясь, и, подавленный каким–то необоримым волнением, то садился к столу и сжимал себе голову, то отхлебывал из стоявшего на столе кубка.
Не робость, а какое–то жуткое чувство, смешанное из неотвязных сомнений, из едких желаний проведать, что сулит завтрашний день, из невольного трепета перед битвой, шевелилось пауком в его груди и застилало паутиной и сердце, и мозг; в этой паутине путались, вязли обрывки мыслей, неразрешимые вопросы и бросали гетмана то в жар, то в озноб.
«Да, — стучало у него в висках, — завтра… завтра… завтра… роковой час… секирой висит… Но судьба за нас… победа несомненна… такое единодушие… — бодрил себя гетман, но безотчетная тревога подтачивала тут же его бодрость; — А артиллерия?.. Наша ничтожна… три–четыре калеки, а там… да и гусары, ведь если они ринутся со своими страшными копьями — нашим не устоять: ни пулей, ни стрелой не прошибешь их лат и шеломов, а малейшее колебание, ничтожный перевес в натиске врага — и паника может охватить еще не окрепших, не уверенных в победах… Оттого–то для верности первого удара и нужно бы было татар, — ой как нужно было бы! А Тугай–бей словно уклоняется, да вот и Морозенка до сих пор нет! — затревожился вдруг Богдан. — Отчего? Давно бы пора! Ведь Чамбул рукою подать… Или не застал Тугая? Но нет! Бей никогда не оставит своих полчищ… Или схвачен поляками и на пытке конает? Только Морозенко ужом пролезет, ветром пролетит, пиявкой выскользнет, а живым в руки не дастся! Ну, а если Тугай?.. — сыпнуло ему словно снегом за шею. — Нет, нет!.. Прочь, черные мысли!»
Богдан отдернул полу палатки и стал всматриваться в черную мглу: далеко за речкой мерцали огни польского лагеря, словно волчьи зрачки, но так тускло, что Богдан подумал, не пал ли туман? «Но ведь при ветре тумана не бывает? А может быть, моросит? Ах, кабы дождь, вот бы помощь была, так помощь!»
— Эх, где ты, моя доля? — даже вскрикнул он, пронизывая пытливым оком тьму ночи. — Побратым… Неужели?.. — зашептал Богдан побелевшими губами. — Боже, не попусти! — сжал он руки с такою силой, что пальцы захрустели. — Ты дал мне знак неизреченного милосердия, не отврати же лицо от рабов твоих!
Долго стоял Богдан в молитвенном экстазе, а потом, словно просветленный и успокоенный упованием, бодро воскликнул:
— Эх, да что же это я кисну, словно баба перед пологами? Заварено пиво, нужно распивать, а слепую долю можно и за косы! — и, нахлобучив шапку, он вышел из палатки и направился по лагерю в передовую линию.
Ветер освежал его пылающее лицо, быстрая ходьба усмиряла душевное волнение. Богдан подошел к гармашу Сычу, который с тремя гарматами и небольшим отрядом присоединился вчера к главному табору. С бритой, огненного цвета головой, с огромным оселедцем, закрученным за ухо, в чудовищных усах, он не только уже не напоминал давнего, золотаревского дьяка–звонаря, но мало был похож и на того новичка на Запорожье, что поднял плечом целый дуб. Богдан посылал его лазутчиком в Кодак повыведать о настроении тамошнего гарнизона и повысмотреть на случай приступа слабые стороны крепости… Сыч блистательно исполнил поручение гетмана и успел еще украсть одну пушку, снял собственноручно дуло с лафета и выволок его за мур, а два других орудия вывез из Присечья, где ковали их кузнецы.
Начинался мутный рассвет, но окрестности еще тонули в сумраке ночи.
— Здоров будь, Сыч, — приветствовал его Богдан, — я на радостях вчера забыл и поблагодарить тебя и расспросить хорошенько.
— Благодарить–то, ясный гетман, не за что, — поправил смущенно Сыч свои всклокоченные усы, — не велика штука позвонить, бовкали ведь мы прежде в звоны.
— Что прежде! Теперь вот как бовкнешь. А на Кодак надеяться можно?
— Да залога (гарнизон) там хоть и не совсем наша, а суть добрые приятели, вот только сам комендант… но «аще будем толцитися, то и отверзется»[294]. Вот это от них и подарок, — ударил он рукою по медному жерлу, — добрая пуколка, а вот те две нашей работы.
— А попробовать бы, — осмотрел Богдан и железные пушки, — если только годящие, так твой подарок что писанка к велыкодню, — мы совсем без гармат.
— Отчего не попробовать, можно! — осклабился самодовольно Сыч. — Гей вы, лежебоки, — гаркнул он на своих подручных, — восстаньте и несите набои! Только вот клятые ляхи забрались далеко, вон–вон перенесли лагерь свой, аж на возлобие.
— А, вот оно что? — взглянул пристально Богдан и удивился. — То–то мне и самому показалось, что как будто не там, где вчера. Стало быть, они нас боятся, не нападать, а борониться лишь помышляют.
— Будет им «вскую шаташася»…[295] а ну, дай–ка я наведу зализну бабу, — примеривал и прилаживал дуло клиньями Сыч. — А ну, гармаше, пали, посылай им подарок.
— На добрую память! — приложил тот фитиль к поличке.
Вспыхнул на пановке светлым облачком порох, и в то же время из жерла орудия вылетел длинным столбом белый дым и покатился по траве расширяющимися белыми кольцами; воздух потрясся страшным грохотом; тележка с орудием подскочила, ближние козаки сорвались с земли и вытаращили спросонья глаза. А Богдан с Сычом всматривались, приставив ладони к глазам, в неприятельский лагерь. Вот наконец у подножья холма взрылась земля и подскочила вверх, словно ее подбросил кто лопатою.
— Эх, не докинула, клятая баба! — почесал Сыч затылок. — И кашлянула, кажись, добре, а не доплюнула…
— А ну, стой, — указал Богдан на другую железную пушку. Зарядили и другую; Сыч не пожалел пороху… Грянул выстрел, орудие так рвануло назад, что тележка под ним опрокинулась, сломала колесо другой, а самое дуло чуть не отшибло у Богдана ноги.
— Вот бешеная, — отскочил он, — своих калечит!
— Н-да, норовистая, — заметил философски и Сыч, — впрочем, это с непривычки подскакивает… Обойдется! А только вот не донесла чертова верша, натуги настоящей нет! Давай попробуем «панянку».
Гаркнула медная пушка, да так, что и гармаши отшатнулись, закрывши уши руками. Все затаили дыханье… Вдруг на окраине польского лагеря что–то вскинулось, полетели в разные стороны щепки, шарахнулись и кони, и люди.
— Донесла! Угодила! — закричали громко и радостно гармаши. — Переполоху–то, переполоху какого натворила! — тер себе от удовольствия руки Сыч. — Ишь, как метнулись! Ха–ха–ха!
Многие из проснувшихся козаков подошли к гармашам. Образовалась порядочная куча людей. Удачный выстрел Сыча привел всех в восторг; посыпались одобрительные отзывы и остроты.
Но не успели еще и зарядить второй раз медной «панянки», как взвился и побежал из польского лагеря длинною струей дым, один, другой, третий… Все сразу притихли и переглянулись. Несколько кратких, но показавшихся бесконечно длинными мгновений стояла тишина, вдруг что–то неприятно загоготало в воздухе, словно его засверлил кто–то с визгом. Звук усиливался с неимоверною быстротой и каким–то порывистым чудовищным дыханием пронесся высоко вправо. Все невольно пригнулись и наклонили свои головы… Тогда только долетел грохот и прокатился за лагерь умирающим эхом.
— Кланяйтесь, братцы, пониже челом им! — захохотал Сыч. — Коли каждому лядскому буханцу такая честь, так и шее будет накладно.
Все как–то смешались и сконфузились.
— Напрасно ты, Сыч, пристыдил товарыство, — заступился добродушно Богдан, — наш козацкий звычаи таков, что и ворогу отдаем челом; дальше на всякое чиханье не наздравствуешься, а на первый раз за ласку лаской.
— Спасибо, ясновельможный батьку, что за нас заступился, — загалдели козаки, махая шапками.
— А вот мы еще по батьковскому совету и им ласку пошлем, — приложил Сыч фитиль к «панянке».
— Только ты не утруждай ее чрезмерно; на всех горланов ляшских ее не станет, да и лучше не дразнить ос, а то видишь, как они далеко хватают, могут надоесть… А вот как перейдем на ту сторону, тогда и наши гарматы наддадут, понатужатся, так ляхам невтерпеж станет.
Шутливые слова гетмана бодрили всех и подымали на бой, на молодецкую схватку; лица у козаков горели возбуждением, глаза играли отвагой.
Богдан шел обратно по проснувшемуся уже, оживленному лагерю и всюду встречал горячие приветствия, на которые отвечал задушевно, тепло, подымая во всех дух величием цели этой борьбы и полною верой в ее славный исход.
А ядра между тем хотя и не часто, но проносились с гоготаньем над лагерем, или погружались с шипеньем и фонтаном брызг в тину Жовтых Вод, или с треском и звяканьем попадали в возы, разбивая колеса, полудрабни, опрокидывали их, попадали иногда в коней и производили смятение. В иных местах раздавались по временам проклятия и стоны. Впрочем, обстреливание козацкого лагеря шло лениво, временами затихая совсем; у поляков было немного дальнобойных орудий, а козаки с одной «панянкой» вскоре умолкли.
Так прошел день. Прекратив пальбу, поляки тихо и молча окапывали и укрепляли свой лагерь, не помышляя уже о нападении, а готовясь лишь к обороне. Молодой Потоцкий рвался сделать хоть вылазку, хоть открыть сильный артиллерийский огонь, но военный совет убедил его не предпринимать никаких вызовов к бою впредь до прихода вспомогательных войск. Скрепив свое пылкое сердце, молодой региментарь должен был подчиниться этой раде и просил лишь бога, чтоб козаки их первые задели, чтоб подали первые повод к битве.
В козацком лагере стоял между тем веселый шум и росло доброе оживление. Кто исправлял, снаряжал оружие, кто рассказывал про боевые схватки и случаи, кто передавал про неистовства панов и посессоров, кто рисовал картины предстоящей расплаты. В иных местах играли в сурмы и трубы; в других бандурист играл на бандуре и пел про рыцарские подвиги козаков, про славу бессмертных героев; в третьих хор подхватывал удалую песню.
Целый день Богдан не садился и даже не входил в свою палатку: он боялся быть наедине, остаться со своими думами. Морозенко не возвращался назад. Богдан послал другого есаула к Тугай–бею, но и тот словно упал в пропасть. Жгучая, сверлящая тревога за своего союзника–побратыма охватывала гетмана с каждым мгновением все больше и больше, терзая всякими предположениями.
Наступил и вечер, сумрачный, почти осенний; начал моросить мелкий дождик. Завернувшись в сиряки и видлоги, козаки улеглись возле пылающих костров. Богдан шел от Кривоноса и не знал уже, завернуть ли ему в свой намет или сесть на Белаша и полететь самому к Тугаю, как вдруг навстречу ему выбежал джура и сообщил, что Морозенко возвратился и ждет в намете ясновельможного.
Богдан даже ухватился за воз — таким варом обдало его это известие; несколько мгновений простоял он неподвижно, усиливаясь захватить в грудь побольше воздуха, и потом быстрыми шагами двинулся к своей палатке.
Увидя Морозенка, он даже не спросил у него ничего, словно не хватило на это звука, а лишь уставился на него мучительно–вопросительным взглядом. Когда же Морозенко передал ему последние слова Тугай–бея, то Богдан не выдержал и воскликнул: «Прости мне, боже, мои сомнения и духа уныния не даждь ми!».
(обратно)
LX
Было за полночь; беспросветный мрак скрыл уже своим пологом оба лагеря и полз к Жовтым Водам; мелкий дождь моросил и усиливал его еще больше. Среди однообразного шума дождевых капель послышались вдруг у берега речки чвакающие звуки конских копыт и в клубившейся тьме показались неясные силуэты нескольких всадников.
— Ты ж, Морозенко, добре знаешь, где другой брод? — послышался среди всадников сдержанный голос, звучавший густым басом.
— Так, так, пане полковнику, — ответил другой, молодой, голос, — как ездил к Тугаю, все выглядел гораздо; тут ляхиразгрузили, а там дальше перебраться чудесно, и вербы густо растут… За ними и притаиться можно.
— Гей, панове атаманы, — пробасила тихо гигантская тень, — за нами ведите хлопцев ключом, да чтоб и мышь не проснулась.
Приказание передалось шепотом от одного к другому, и за первым всадником потянулись длинною вереницей силуэты конных фигур, выплывая из тьмы и погружаясь через миг в нее снова.
Далеко левее этого места кто–то брёхался конем в тине и хотя не полным голосом, но все же довольно внушительно ругал речку: «А чтоб ты всохла, жовта тванюка! Ишь, ни взад, ни вперед».
— Да куда ты, Чарнота, залез? — раздался из тьмы резкий шепот. — Налево выбирайся: еще далеко до броду.
— Хоть дулю под нос — не видно!
— Дай повод, я тебя проведу; нам ведь еще гонов за двое переходить.
— Веди, веди; ведь ты, Ганджа, верлоокий, как волк, — ночью видишь.
— Ха–ха–ха! — засмеялся вожак. — Сегодня все, брат, станем волками, как накинемся на ляхов невзначай. Ну, теперь проворнее: наши уже ушли… догнать надо. Гайда!
И две тени потонули во мраке.
Между тем в козацком лагере, по–видимому спавшем мертвецки при потушенных даже кострах, происходило в действительности что–то необыкновенное. Таинственно и суетливо двигались тени, рассыпаясь по табору и соединяясь потом в стройные массы. С правой стороны у разомкнутых возов мерещилась расплывчатыми в сумраке очертаниями фигура гетмана на коне, окруженная атаманьем; неторопливым, уверенным тоном делал он свои последние распоряжения:
— Ты, Кривонос, со своими славными пехотинцами перейдешь вброд Жовтые Воды и подкрадешься на добрый мушкетный выстрел к лядскому лагерю; рассыпься между кустами и начни щелкать о панские брюхи орехи. Ты, Кречовский, с рейстровиками заляжешь за Кривоносом густыми лавами, там как раз есть и лощина, а Богун со своим конным отрядом переправится немного правее и прикроет вал, я же с моими бесстрашными запорожцами подойду слева и займу центр. Коли ж Кривоносовы осы доймут пышную шляхту и заставят ее выйти в поле, то первый ее натиск встретит Богун и привлечет к засаде. Если же они отважатся двинуть на нас и главные силы, то я их приму на свою грудь. А вы тогда, друзи, ты, Кривонос, со своими вовгурами, и ты, Кречовский, с рейстровиками, киньтесь в их лагерь, а с тылу еще пригнетит Тугай–бей. Ты же, Небаба, и ты, Нос, остаетесь с резервами в лагере. Переправлять возы через топь трудно, а гарматы и совсем невозможно, так вот ты и приготовь загату, загрузи несколько возов, постели по ним доски и через этот помост уже двинешься с гарматой и обозом, а пока что покашливай из «баб» и «панянок», хоть и надарма, лишь бы дымом застлать твои работы по переправе.
— Все исполним, ясновельможный! Костями ляжем за нашего батька! — загомонила вокруг старшина.
— Спасибо, друзи, верю! Не за меня только ложитесь костьми, а за кровный люд да за родину. За них и я несу свою голову. Помните, братцы, что сегодняшняя битва для нас все: либо пан, либо пропал. Так вот, ежели где–либо что — не допускайте смятения.
— Будь покоен, батьку, не дрогнем, — посыпались бодрые отклики.
— Это и малому дитяти известно, — подхватил энергично Богдан, — что нет на всем свете равных вам по отваге и силе.
— Спасибо, спасибо, батьку! — раздались воодушевленные возгласы и старшины, и ближайших козаков.
— Победа, братья, — продолжал гетман, увлекая всех своим бодрым, уверенным словом, — в наших руках. Этот дождик — божия к нам ласка; если он пойдет дольше, то так разгрузит поле, что уланы завязнут в нем своими тяжелыми конями. Что уланы? Драгуны даже не двинутся с места.
— А то, пожалуй, и к нам придут, если двинутся, — засмеялся кто–то.
— Что ж, братья к братьям, — заметил Небаба.
— Дай господи! — произнес торжественно Богдан. — С ним, мои братья и друзи, дерзаем! Соберем же все силы нашего духа во славу поруганного в наших храмах бога и ударим, не жалеючи жизни, на жестокого и кичливого врага! Не бойтесь этих пугал в крыльях и леопардовых шкурах! Чем они вас запугают — перьями на шапках, что ли? Разве отцы ваши не били их? Вспомните славу дедов наших, что разнеслась по всему свету! И вы одного с ними дерева ветви! Покажите ж свое завзятье! Добудьте славы и рыцарства вечного! Всемогущий господь вам поможет! Кто за бога, за того бог!
Настало туманное, мокрое утро. Лениво просыпались паны в своих пышных палатках после сытного ужина. Успокоенные крепкими рвами, грозною своею артиллерией и предполагаемою трусостью «хамья», они нежились ещё на перинах, не желая выставлять своих полухмельных голов на холодный воздух сырого утра. Пахолки и жолнеры тоже прятались под будами и бриками, завертываясь в бурки и кереи. Совсем уже стало светло, но окрестности были задернуты тонкою пеленой синеватого тумана.
У окопов, где между свеженасыпанными валами расставлены были пушки, собралась порядочная кучка жолнеров, драгун и гусарских слуг. Шел оживленный разговор о том, где бы пустить коней на пашу, а главное — напоить.
— Як маму кохам, хоть пропадай! — горячился один мазур. — Выбрали такое место, что только с ведьмами танцевать, да и квита! За табором пески и солончаки.
— А впереди вода и паша, — заметил, загадочно улыбаясь, один из драгун.
— Ступай сам на то пойло, — огрызнулся мазур. — За окопы и носа не выткнешь, так и пронижут либо пулей, либо стрелой, Перун их забей!
— Да ты крикни Перуна на голову пана Чарнецкого. Это он вас завел в такое место.
— Ты, хлопе, про пана полковника дурно не говори! — прикрикнул мазур. — Уже испробовал один молодец его ласки, а ты еще и на кол угодишь!
— Посмотрим! — заскрежетал зубами драгун.
В это время недалеко за окопом раздались вдруг мушкетные выстрелы и начали пересыпаться трескучею гаммой. Среди собравшейся кучки засвистали, защелкали пули. Мазур повалился первым, за ним упало еще двое… еще и еще… Поднялось смятение; послышались стоны и крики. Уцелевшие люди бросились врассыпную к лагерю с воплями ужаса: «Атака! До зброи!» Но и там уже козацкие осы находили своих жертв и производили панику.
Ошеломленные неожиданною дерзостью хлопов, вельможные паны повыскакивали из своих палаток заспанные, полураздетые и начали метаться по лагерю, то хватая свое и чужое оружие, то крича на слуг, чтоб давали коней, то вопя в страхе: «До зброи!» Но не все потеряли рассудок, нашлись окуренные порохом, опытные в боях и с недрогнувшим сердцем начали приводить в боевой порядок войска; нашлись и пылкие удальцы, не пробовавшие еще боевого угара, которых эта нервная суматоха увлекала какою–то жгучею утехой и наполняла радостным трепетом сердца. К последним относился и молодой полководец–герой. Потоцкий и без того не спал почти целую ночь; он не принимал участия в панских пирах, а ходил по лагерю и наблюдал за производившимися при факелах работами. Когда же усилившийся дождь прекратил их, то он возвратился в свою палатку и долго не мог даже прилечь: кипучая натура его жаждала деятельности, боевой удали, сильных, могучих впечатлений, а вместо этого ему предложили томительное заключение в крепости и ожидание подмог. Все это возмущало и мучило нетерпеливого, рвущегося к славе героя и отгоняло сон от его очей. Только под утро он забылся в поэтических грезах, но и они не успокаивали его мятущихся порывов, а раздражали еще более фантазию какими–то образами дивных прислужниц, облекавших его в белоснежные ткани и венчавших венком неувядаемой славы.
Когда поднялось смятение в лагере, Потоцкий уже был на коне и первый бросился к окопам, приказав трубить тревогу и сзывать к бою войска. Охваченный порывом огненной отваги, он горел нетерпением ринуться в битву со своими бессмертными гусарами и раздавить дерзких. К нему подскакал разъяренный Чарнецкий:
— Тысячи дяблов! Какая дерзость! О, это хамье, это быдло дорого мне за нее заплатит!
— Если бы только они все вышли в поле, — пламенел и восторгался Потоцкий, — мы бы их раздавили, разметали и с трубными звуками прошли бы по этим покрытым славою полям! Прикажите, полковник, готовиться к бою хоругвям, — обратился он к Чарнецкому, — я сам поведу их в атаку!
— О, ясновельможный гетман будет украшением нашего славного рыцарства! — воскликнул Чарнецкий. — Все будет готово, но сначала надо будет послать на рекогносцировку нашу легкую кавалерию!
— Двинуть все войска сразу, артиллерию вывести в поле, открыть непрерывный огонь; стремительностью и отвагой мы обратим в бегство врага, а тогда разгромим его табор!
— Погода для нас неблагоприятная, ясновельможный гетман, — вмешался в разговор подъехавший Шемберг, — в дождь и туман выходить в поле опасно, можно загрузить орудия и попасть в ловушку, в засаду.
— Такого дождя еще бояться? — изумился Потоцкий. — После этого я не знаю… да он и прошел… только небольшой туман!
Все оглянулись. Дождь едва–едва моросил, совершенно затихая; волнующийся туман сгущался, приподымаясь от земли клубами, но небо не прояснялось. — Дождь–то хотя и утих, но только временно, — возразил Шемберг, — пожалуй, перед ливнем… а поле разгружено и теперь. По–моему, — заговорил он решительно, — нашу конницу, легкую и тяжелую, выстроить здесь в боевой порядок, но не выводить за окопы; драгунов же спешить и расставить с мушкетами и копьями на валах, а против козацких застрельщиков выслать свою цепь.
— Да? — возмутился региментарь. — А самим стоять бездеятельно и любоваться, как наше славное рыцарство будет безнаказанно падать под градом хлопских пуль?
— Против застрельщиков высылать целую армию? — сдвинул плечами Шемберг.
— Застрельщики, вельможный пане, — вмешался Чарнецкий, — сами никогда не выступят: за ними, верно, стоят полки и готовятся к атаке.
— Или ждут, чтобы мы поймались на удочку и вышли в поле, — поправил Шемберг, — а потому и нам лучше выждать и высмотреть расположение их войск.
— Выждать? — прервал его презрительно молодой полководец. — На бога! Опять ждать и дождаться, пока не выскочат из тумана тысячи этих дяблов и полезут на наши окопы…
— О, они хуже дяблов, — подъехал в это время к Шембергу пан ротмистр, услыхав только последнюю фразу, — если уж полезут, то никакой сатана не остановит их; распорите козаку брюхо — он будет лезть; отрубите руки и ноги — будет лезть, снимите голову… — остановился ротмистр, почувствовав, что немного увлекся.
— А если и без голов лезут? — улыбнулся саркастически Чарнецкий.
— Пане полковник! Пшепрашам! — вспыхнул было ротмистр.
— То тем более, — продолжал Чарнецкий, — ясновельможный региментарь наш прав, что мы не должны допускать их к атаке, а, напротив, отразить дерзость.
— Совершенно верно, — возвысил голос Потоцкий и скомандовал повелительным голосом: — Легкая кавалерия за мной в поле! Драгуны и гусары быть готовыми к бою! Артиллерии выступить и открыть усиленный огонь!
— Будет все исполнено! — отсалютовал саблей Чарнецкий. — Но я бы просил от имени отца панского, нашего славного гетмана, не рисковать так страшно жизнью. Начальство над легкою кавалерией можно поручить кому–нибудь другому, — неприятель еще не выяснен… могут быть случайности…
— За излишнюю храбрость сына не покраснеет отец, — бросил гордо Потоцкий и потом добавил: — А риску я не боюсь, опираясь на вашу доблесть, панове, известную ойчизне давно. Вы баловни славы; не ревнуйте же меня к ней, а позвольте хоть раз прикоснуться к ее сладким устам!
— Виват! — обнажили сабли собравшиеся начальники отрядов и с воинственными кликами помчались к своим частям.
Вскоре за окопами уже развевались разноцветные значки, и выстроенные в ряды кони нетерпеливо топтались на месте, закусывая удила. Потоцкий бесстрашно гарцевал впереди и воодушевлял всех своим огненным словом.
— Панове, витязи, любимцы Беллоны! Перед вами неприятель, которого вы всегда побеждали. Говорят, что он превышает нас численностью, тем лучше — больше потехи. Говорят, что эти хлопы бьются отважно — тем лучше: больше нам славы! Вперед же за венками! — взмахнул он блестящим клинком и вихрем помчался в ту сторону, откуда летели пули застрельщиков. За ним рванулась с места в карьер легкая кавалерия, хлопая хоругвями, шелестя значками, сверкая обнаженными саблями, шашками, ятаганами.
Козаки, заметив движение конницы, усилили пальбу; словно вспугнутое гнездо ос, зажужжали пули. Всадники стали пригибаться к луке, сваливаться на бок, падать, кони заметались, расстраивая стройность рядов.
Но вот наконец и козаки: за кустами, за камнями, за пригорками лежат, перескакивают, прячутся. Кавалеристы припустили лошадей; козаки, давши залп, пустились бежать назад. Но не уйти им от быстрых коней, от острой стали: вот покатился один с разрубленною головой, вот угодил другой на копье, как галушка на спицу, вот схватился третий, распорол лошади брюхо, свалил ее и поляка, но впилась ему в грудь стрела, и он упал плашмя под копыта мчащихся коней.
С победными криками рассеялись веером по полю герои, преследуя в одиночку убегавших козаков. Напрасно кричал ротмистр: «До лавы!», желая восстановить порядок и прекратить преследование целыми кучами одиночных людей, — борьба была так легка, победоносная травля так увлекательна, что ей поддался даже юный и пылкий герой, вкушавший впервые опьяняющую прелесть победы. Вдруг из ложбины, застланной полосами порохового дыма, раздался оглушительный треск; целая линия вспыхнувших огоньков обозначила густую, твердо стоявшую массу — мощное каре козацкой пехоты. Шарахнулись кони, взвились на дыбы и отпрянули сразу назад, роняя славных всадников, наскакивая друг на друга и опрокидываясь в предсмертных конвульсиях. Поднялось смятение.
— На бога, панове! — вопил побледневший Потоцкий. — Вперед! В атаку! За мной!
— Стой! Стройся! — кричал в другом месте зычным голосом ротмистр. — Куда вы, трусы? Они отступают!..
И это было верно: рейстровики действительно подались назад. За ротмистром неслись и другие начальники хоругвей, перенимая бросившихся было наутек коронных татар и козаков.
(обратно)
LXI
Полякам кое–как удалось удержать расстроившиеся и смешавшиеся хоругви, но едва стали приводить их под градом пуль в возможный порядок, как справа раздался страшный дикий крик: «Гайда!» — и в дыму показался целый косяк несущихся бурею коней с наклоненными всадниками, с устремленными блестящими остриями копей и сверкающими молниями клинков. Оторопели сбившиеся в неправильные лавы хоругви и поняли, что от этого урагана было невозможно ни уйти, ни выдержать стоя его стремительный натиск.
— За мною! Ударил час славы! — вскрикнул Потоцкий и первый ринулся с безумною отвагой вперед.
Пример его увлек остальных; навстречу одной тучи понеслась другая, и обе слились в ужасном ударе. Страшные крики огласили воздух; упали сабли на сабли, скрестились длинные копья, завязался дикий рукопашный бой.
— Вперед, братцы! Бей их, локши на капусту! — ревел Кривонос, свирепый, обрызганный кровью, сверкая обнаженною саблей. — Додайте ляшкам–панкам, не жалейте рук, победа наша!
— Не сплошаем, батьку! — крикнул запальчиво Морозенко. — Сведем с этими мучителями счеты! — и неудержимый, как вихрь, кинулся он бешено в самый центр свалки.
Вот прямо понеслось на него острие пики, а с другой стороны взвизгнула сабля, занесенная мощною рукой. На одно неуловимое мгновенье растерялся козак: от кого защищаться? Но оба удара не ждут… Вот головы скачущих коней и искаженные лица врагов. Рефлективно взмахнул саблей Морозенко, отбил взвившийся над его головою клинок и угодил концом дамасовки противнику в грудь. Брызнула из нее струя алой крови. В недоумении и ужасе ухватился руками за рану пышный всадник и свалился с седла, повисши одною ногой в стремени, и в тот же миг пролетело у Морозенко под мышкой копье, зацепив только одежду; не заметив промаха, помчался польский козак вперед и угодил как раз под размах сабли козацкой. Упала она с лязгом на его шею, и повисла отделившаяся от нее голова, покачнулся обезглавленный всадник и, свалившись на шею своей лошади, пронесся еще несколько мгновений, сидя в седле, обняв шею коня руками…
Опьяненный угаром резни, Морозенко рванулся еще бешенее вперед, неистово вскрикивая и размахивая своею окровавленною саблей; лицо его исказилось от ярости. Какое- то безумное наслаждение охватило его сердце в этом реве битвы, стонах и воплях падающих жертв. «А, украли, замучили мою несчастную голубку! Так вот же вам, изверги, звери!» — мелькало в его разгоряченном мозгу и охватывало душу дикою жаждой мести… Вот налетел он на молодого хорунжего, уронившего саблю и с детским страхом смотревшего вперед; в глазах у юноши, быть может, единственного у матери сына, мелькнула мольба о пощаде, но неукротимый мститель не дрогнул и одним ужасным ударом свалил беззащитного паныча…
Не видя возможности отступления, поляки рубились отчаянно и платили смертью за смерть. Падали и польские, и козацкие трупы и топтались копытами коней. Но уже удержать стремительный козацкий натиск не были в силах поляки; они начали подаваться в центре, а козаки врезывались в него необозримым потоком все глубже и глубже…
Потоцкий, увлеченный азартом и безумною отвагой, рубился впереди всех, нанося направо и налево смертельные удары. Напрасно старались удержать его старые рубаки: с разгоревшимся лицом, с струйкой алевшей на щеке крови, с блестящими беззаветною отвагой глазами, он рвался неукротимо вперед, перелетал от одной хоругви к другой, воодушевлял бойцов и кидался сам под сеть перекрестных ударов, в самый водоворот резни.
— На бога, панове! Стойте смело! — кричал он звонким, молодым голосом. — Их горсть! Мы охватим их мощными крыльями! Вперед! Рубите смело! За мной!
Ободренные хоругви, заметив свое преимущество в численности, ударили еще дружнее и ожесточеннее на горсть удальцов и начали сжимать их в железных объятиях. Стиснутые с трех сторон, козаки, несмотря на бешеное, нечеловеческое напряжение, должны были уступать подавляющей силе и погибли бы все до единого под ударами ляшских кривуль, если бы не. заметил этого вовремя гетман.
— Гей, Дженджелей и Ганджа! — крикнул он зычно. — Ударьте двумя кошами на вражьих ляхов: наших давят! — указал он булавою.
— Гайда! На погибель! — гаркнул Ганджа и понесся с сечевыми завзятцами на польские хоругви, понесся и ударил с таким всесокрушающим натиском, что всполошенные враги шарахнулись, раздались и, смешавшись, начали отступать в беспорядке. А Ганджа, прорезавшись до Кривоноса, бросился вместе с ним преследовать поспешно отступавшего врага. Поляки окончательно смешались, все обратилось в какое–то паническое бегство.
Побледнел Потоцкий, как полотно, и бросился останавливать обезумевших от ужаса воинов.
— Назад, назад! На гонор! На честь шляхетскую, остановитесь! — кричал он, бросаясь навстречу несущимся в полном смятении толпам. — Не кройте голов наших вечным позором! Мы искрошим их! За мною, смело, вперед!
Еще раз увлечение молодого героя подействовало ободряющим образом на войска. Рассыпавшиеся хоругви начали собираться, строиться и отражать натиск врагов. Но наперерез им неслись уже с гиком еще два коша под начальством Сулимы и Нечая…
Теперь можно было уже хорошо рассмотреть расположение сил и ход битвы. Чарнецкий с непобедимыми гусарами стоял уже за окопами, на левом крыле; в центре выдвинулась далеко вперед артиллерия, прикрываемая пятигорцами под начальством Шемберга, а направо с драгунами стоял Сапега.
Заметивши место, где отчаянно рубился, окруженный своими офицерами, Потоцкий, Кривонос и Морозенко устремились туда. Завязался страшный рукопашный бой…
Тем временем Сулима и Нечай ударили на польские хоругви с фланга, стараясь отрезать Потоцкого от его войск. Но трудно было одолеть тяжелую стену копий. Рассвирепевшие и окруженные врагами поляки сражались теперь отчаянно храбро. Козаки падали, натыкаясь на их острые копья, и снова ломились с дикою, необузданною силой; поляки же, с своей стороны, стесненные собственными войсками, не в состоянии были отвечать на ежеминутные удары козаков: они спотыкались на трупы лошадей, падали и тем загораживали сами себе путь.
— Так, так их, панове! — рычал свирепый Вовгура, размахивая своею тяжелою окровавленной саблей над головой. Опьяненный кровью, с налитыми глазами, он бросался, очертя голову, на мечи и копья и своим безумным бесстрашием увлекал козаков и нагонял ужас на поляков. Тем временем Сулима и Нечай с своими козаками прорывались к Потоцкому. Вот они уже опрокинули жолнеров, вот разорвали их ряды и с диким криком ринулись в самую середину сражающихся масс. Завязалась жаркая схватка. Окруженный своими офицерами и жолнерами, Потоцкий дрался, как молодой лев, но козацкая сила одолевала. Они сдавливали поляков все теснее и теснее.
— А, теперь стой! Со мною! — крикнул Сулима, распахивая последний ряд жолнеров и занося саблю над головой Потоцкого.
— Холоп! — бросился на него Потоцкий, и с оглушительным звоном упала сабля на саблю. В силе и энергии противники не уступали друг другу, — как молнии, засверкали сабли, скрещиваясь над головами, искры посыпались из–под стали, но перевес не падал ни на чью сторону; кругом них кипела та же борьба. Пан ротмистр отбивался отчаянно среди кучки козаков, стараясь заслонить своею грудью молодого гетмана. Сабли подымались над ним со всех сторон, но длинный меч ротмистра падал со страшною силой на головы осаждающих, выбивая сабли из их рук. Медный шлем скатился с головы ротмистра, кровь струилась с плеча, но седой воин не останавливался, защищаясь, как раненый вепрь. Вдруг среди общего рева раздался чей–то пронзительный возглас: «Гетман ранен! Гетман!» — и в то же время с оглушающим криком, прорвавшись сквозь польский строй, ринулись на осаждающих с тылу Нечай и Вовгура. Все смешалось: люди, лошади, сабли, копья…
Оцепивши молодого гетмана, поляки, под предводительством ротмистра, отчаянно отбивались от козаков, но такая битва могла уже продолжаться только минуты.
Между тем Чарнецкий, заметивши, что молодой гетман оцеплен со всех сторон козаками, бросился к нему на выручку со своими латниками, отдав приказание Шембергу открыть усиленный огонь по главным силам козаков, а Сапеге ударить на них с драгунами.
Уже и голубое гетманское знамя, встрепенувшись смертельно в воздухе, упало, вытянувшись на труп своего знаменосца. Уже и бешеный Вовгура, опрокидывая все на своем пути, дорвался до молодого Потоцкого, как вдруг за спиной
их раздался победный крик латников и свирепый Чарнецкий навалился со своею тяжелою массой на обступивших Потоцкого козаков. Воодушевленные одним порывом, козаки совершенно не ожидали этого нападения, произошло смятение, замешательство, им–то и воспользовался Чарнецкий. Завязался бой, но силы оказались неравные, теперь перевес явно находился на стороне поляков. Уставшие козаки, несмотря на свою отчаянную храбрость, не могли сдержать свежих и далеко превышавших их численностью сил Чарнецкого.
— Панове хлопцы, спешите к гетману, просите подмоги! — кричал, задыхаясь, Кривонос, замечая, что силы польские одолевают отряд. — Спешите, мы их покуда задержим!
Но задержать поляков было уже трудно. Как тяжелая лавина, все давящая на своем пути, так теснили они толпу храбрецов, старавшихся преградить им дорогу. Несмотря на это, козаки не сдавались. Покачнулся бешеный Вовгура, пронзенный пикой в плечо, упал молодой Нестеренко, Луценко, Завзятый… Сорвало шапку с Сулимы, убили коня под Нечаем… козаки отступали, но отступали, оставляя за собою ряды трупов… Между тем сами отступающие заметили поспешное движение прикрывавших отступление козаков.
— Поляки давят! Наших бьют! — раздались испуганные возгласы среди более неопытных.
— Да что вы, псы? Молчите, трусы! Кто наших бьет? — пробовали было перекричать более старые воины, бросаясь вперед, но ничто не могло уже заглушить прорвавшихся криков: словно языки огня, запрыгавшие по стогу сена, вспыхивали они то там, то сям, громче, громче, и вдруг один общий крик: «Наши отступают!» — охватил всю толпу. Огромное чудовище заколебалось и подалось назад… Заметивши это, поляки напрягли все свои силы. Прорвавшись сквозь отряд Сулимы, туда же ринулся и Чарнецкий с Потоцким. Дрогнули козаки и начали медленно подаваться, задние же ряды, заполненные новобранцами, бросились с громкими криками в беспорядке бежать…
Между тем Богдан, стоя за пехотой во главе своей запорожской конницы, окидывал огненным взглядом все поле сражения; казалось, он взвешивал минутами все шансы и условия. Старые запорожцы следили за схваткой с таким же лихорадочным вниманием. Кривонос отступал, медленно, со скрежетом зубов, но отступал. Это было очевидно и для запорожцев, и для Богдана. Вот Чарнецкий распахнул курени Нечая и Сулимы и ринулся, как лавина, на козаков. Дрогнули козаки и подались…
— Гей, батьку! Пусти нас на помощь: давят ляхи! — крикнул дрогнувшим от напряжения голосом седоусый куренной атаман, следя сверкающими глазами за врезывающимся в козацкие хоругви врагом.
— Пусти, гетман! Не было бы поздно! — раздались голоса среди запорожцев. — Чарнецкий там со своим полком!
— Стойте, дети! — остановил всех Богдан, протягивая булаву.
Голос его звучал теперь повелительно и необычайно сильно; огненный взор освещал лицо его каким–то страшным вдохновением; уверенность и отвага росли в сердце каждого при одном взгляде на гетмана: здесь чувствовалась сила и мощь, и слову его повиновался каждый с восторгом.
— Стойте! — продолжал Богдан. — Еще не время, настанет и нам пора!
Однако, несмотря на отчаянную храбрость козаков, ряды их подавались назад все больше и больше… В это же время к Богдану подскакал, задыхаясь от напряженного бега, посол Кривоноса.
— Подмоги, гетмане! — закричал он еще издали. — Курени отступают!
— Не надо подмоги… — перебил его резко Богдан. — Пане есауле, скачи сейчас к Кривоносу приказать отступать куреням, заманивая врага к Жовтым Водам, и ждать там моего наказа.
И так как все онемели от изумления при таком приказе гетмана, то он добавил:
— Пускай потешатся панки, увлеченные первою победой, они сейчас же бросятся в атаку; нам надо приготовиться, принять их как следует на грудь…
Вихрем помчался есаул к Кривоносу.
Остолбенели козаки, услышав приказ гетмана; но привыкшие к строгой дисциплине, они, отбиваясь, начали отступать.
Тем временем Кречовский, стоя со своею тяжелою пехотой в неподвижном каре, наблюдал также опытным взглядом поле сражения. Козаки стояли густою безмолвною массой; шум, крики, звон и грохот битвы долетали до них; но ни слова, ни крика не слышалось в темных, плотно сомкнувшихся рядах. Время от времени над головами их проносился резкий гогочущий звук или с глухим ударом пронизывало ядро густо сплотившуюся массу. Раздавались подавленные стоны или слабые предсмертные крики:
— Прощайте, братья!
— Лети к богу, брате, за веру! — обнажали головы соседи.
Трупы выносили, и снова смыкалось железное тело, и снова суровая тишина охватывала всю эту грозную массу людей.
Кречовский также следил за атакой правого фланга. Он давно уже замечал, что козаки подаются, и недоумевал, почему это гетман не посылает до сих пор подмоги. Но вот ряды козацкой конницы заволновались. Вот поскакал назад один, другой, третий, целая толпа; крики и вопли огласили воздух.
«Что это? — чуть не вскрикнул в ужасе Кречовский. — Отступают? Не может быть!» Но не успел он окончить своей мысли, как представившееся его глазам зрелище не оставило уже места сомнению.
Как сухие листья, подхваченные диким порывом ветра, мчались к протоку козацкие курени. Бунчуки, хоругви, знамена — все неслось в полном смятении, чуть не опрокидывая друг друга на своем стремительном пути. С громкими победными криками бросились латники догонять охваченных ужасом врагов.
«Что это? Позор? Поражение? — вихрем пронеслось в голове Кречовского. — Не может быть! Такое бегство… Нет, нет! Быть может, засада? Кривонос не побежит с поля! Однако… там латники… Чарнецкий…» — перескакивал он мучительно с одной мысли на другую, стараясь объяснить себе бегство козаков.
Но пехота стояла неподвижно, не выражая ни словом, ни криком впечатления видимой сцены, и в этой молчаливой стойкости чуялось, что живою она со своей позиции ни на шаг не сойдет.
(обратно)
LXII
Преследование козаков продолжалось недолго.
Затрубили трубы, и рассыпавшиеся по полю всадники стали собираться к своим знаменам. Вскоре хоругви построились снова и, повернувши фронт, направились к своим окопам.
«Гм, что–то теперь будет?» — подумал Кречовский, следя внимательно зорким глазом за движениями польских войск. С его позиции ему было прекрасно все видно. Вот хоругви подъехали к окопам; громкие возгласы и радостные движения рук приветствовали появление молодого гетмана. Вот наступила полная тишина; видно было, что гетман, поворотившись к войскам, говорил им какую–то речь. Вот он взмахнул обнаженною саблей, и вслед за его движением сотни сверкающих сабель поднялись в воздухе, и громкие возгласы долетели и до козаков.
— Гм! — поправил свой длинный ус Кречовский. — Расхрабрились ляхи, — теперь не начнут ли атаку? Может статься — у них ведь быстро хмелеет голова и от победы, и от поражения…
И действительно, слова Кречовского вскоре оправдались. Пушки выдвинулись еще дальше в поле и направились жерлами прямо против того места, где стояла козацкая пехота.
«Так, так… двадцать четыре, — пересчитал орудия Кречовский, — для начала недурно, жарковато придется… Добро еще хоть дождь над самой головой висит, — поднял он глаза к небу, которое хмурилось все больше и больше и грозило разразиться с минуты на минуту сильным ливнем, — а то бы просто хоть жупаны скидай!..»
За пушками стали латники, коронные хоругви и польские козаки.
«А вот и гусары!» — повернул голову Кречовский в ту сторону, где стояли гусарские полки.
Неприятельские войска стали делиться на две части и выезжать по хоругвям вперед. Видно было, что Чарнецкий и Потоцкий беспрерывно подлетали то к одной, то к другой хоругви, и там, где они появлялись, раздавались сейчас же оживленные возгласы.
«Гм… гм, — повел бровями Кречовский, — оживились ляхи, значит, будет атака… гусары делятся… Итак, атака с двух флангов, а с фронта батарейный огонь… Задумано недурно, если только…»
Но здесь размышления его были прерваны оживленным шумом, пробежавшим по рядам.
— Гетман! Гетман! — раздалось среди козаков.
Кречовский обернулся: действительно, к козакам мчался на своем белом коне, окруженный знаменами и бунчуками, Хмельницкий.
— Панове друзи и братья! — заговорил он пламенным голосом, осаживая возле Кречовского коня. — Вон строятся польские войска; на вас понесутся сейчас в атаку гусары… они думают смять и рассеять вас, как овец; но не бойтесь их натиска: за ними стоят уже татары, а за вами — я! И этим ли лядским пугалам победить вашу силу? Били вы, братья, и не таких врагов! Не допустите же их только разорвать ваши лавы. Помните, друзи, что на вас смотрит заплаканными глазами Украйна, что от вашей стойкости зависит теперь победа… и ее доля. Постоим же крепко, товарищи, братья! Нам ли страшна смерть? Мы стали за правое дело, за край наш, за веру, и ангелы божьи понесут души павших к престолу всевышнего!
— Поляжем! Не дрогнем, батьку! — раздался один дружный возглас из тысячи уст.
— Вам я вверяю всю долю Украйны! — вскрикнул вдохновенно Богдан, указывая булавой на широкое поле, по которому неслись уже гусарские хоругви. — Смотрите: вон мчатся гонители и мучители ваши. Защищайте же, дети, поруганную мать!
Единодушный порывистый возглас покрыл слова Богдана, и все глаза устремились по тому направлению, куда указывала гетманская булава.
Действительно, при громких звуках труб и литавр гусарские хоругви уже неслись полным галопом с двух сторон на козаков. Один вид этих страшных всадников мог нагнать ужас на самую бесстрашную душу. Длинные наклоненные пики их выходили далеко вперед лошадей; привязанные к ним разноцветные флаги развевались и свивались какими–то огненными змеями, пугая и людей, и коней. Залитые в серебряные и стальные латы, всадники казались вылитыми из металла, неуязвимыми великанами; огромные гребни перьев грозно развевались над их головами; медные и орлиные крылья шуршали за спиной; шелест этих крыл и звяк лат, палашей вместе с страшным топотом доносились и до козаков. От удара сотен тяжелых копыт глухо вздрагивала земля; развевающиеся знамена мелькали над наклоненными, блестящими всадниками, сверкали мечи и пики, а гусары все неслись, ускоряя свой бег, на темные фаланги козаков. Казалось, один их ужасающий натиск должен был смять и опрокинуть всю пехоту.
Страшно, невыносимо было смотреть, стоя неподвижно, в лицо летящей на распростертых крыльях смерти; но козаки стояли сурово и смело, готовясь принять в свои груди весь этот несущийся лес копий… Минуты отделяли рейстровиков от мчавшихся гусар, но эти минуты казались часами.
Раздалась короткая команда. Передние ряды козаков опустились на колени и приложились к ложам рушниц; задние наготовили самопалы.
Вот уже можно различить фигуры первых всадников… Жутко становится стоять неподвижно в первых рядах.
Необоримое желание выстрелить, остановить огнем, или криком, или каким–нибудь действием эту чудовищную, несущуюся стену охватывает все больше и больше козаков; но куренные атаманы молчат, впиваясь зоркими глазами в летящие хоругви, словно измеряют расстояние, отделяющее их от козаков, и козаки стойко ждут, припавши к рушницам.
Вот обозначились уже лица врагов… Напряжение начинает доходить до высшей точки, до какой–то невыносимой тревоги.
— Пане атамане!.. Не опоздать бы!.. Допустим… Сомнут… — раздается порывистый возглас из первого ряда, и вслед за ним перебегают подобные же возгласы в разных местах.
— Стой! Не время! Выстрела даром не тратить! — звучат холодные и сдержанные голоса куренных, и козаки смолкают.
Сомкнувши свои тонкие брови, Кречовский выжидает… Он знает, на сколько можно подпустить этих страшных гусар.
Вот уже некоторые из всадников вырвались вперед. Мучительное напряжение доходит до невероятных размеров. Еще минута.
— Целься! — раздается короткая команда. — В ноги коням!..
Козаки нагнулись и замерли.
— Пали!..
И слово не успело замолкнуть в воздухе, как дружный залп сотен ружей прокатился оглушительным треском над толпой.
Передние ряды конницы расстроились.
Лошади взвились на дыбы, опрокидывая своих всадников… Одни из них рванулись из строя в поле, волоча за собой тяжело закованных седоков, другие падали на мокрую землю, придавливая рыцарей своею страшною бьющеюся массой. Началась ужасная картина: с ужасом старались вырваться залитые в сталь всадники из–под давивших их коней, но тяжелое вооружение делало их неподвижными… Да было и поздно. Задние ряды, не будучи в состоянии сдержать своего бега, наскакивали на передние, давя своих товарищей; испуганные лошади кидались в сторону, сбрасывая седоков, скользили в грязи, кувыркались через головы, спотыкаясь на упавшие трупы, и тем образовывали еще большую баррикаду на пути своих войск. Крики, вопли, проклятья всадников, летящих под копыта лошадей, наполнили воздух…
Но несмотря на это, хоругви неслись, давя и опрокидывая своих, как волны дикого потока, прямо на козаков… Только ряды их расстроились, растянувши неправильно свою линию.
Этого–то и старался достигнуть Кречовский, чтоб ослабить напор всей сконцентрированной массы. Кроме того, ему видно было, что и вязкая почва задерживает стремительность гусар и не дает им обрушиться своим всесокрушающим карьером на лавы козаков.
— Славно, хлопцы! — крикнул он резким, далеко слышным голосом. — Целься!
В одно мгновенье перелетели заряженные ружья из задних рядов в передние. Козаки припали к ложам.
— Пали!
Раздался оглушительный залп, и новый ряд смертельно бьющихся коней образовал новую преграду на пути летящих хоругвей.
Но, несмотря на это, главная масса все–таки неслась прямо на угол козацкого каре, перескакивая через раздавленные трупы своих товарищей…
До встречи войск оставались толькосекунды…
— Пали! — вскрикнул торопливо Кречовский.
Раздался залп почти в упор несущимся рядам.
Новые крики, стоны и вопли; но вот передние уже тут, еще несколько саженей…
— Передние лавы, наготовь спысы; задние, пали! — крикнул металлическим голосом Кречовский, бледнея от напряжения.
В одно мгновенье наставили козаки свои страшные, длинные копья, навалившись на них всею тяжестью своего тела, и замерли, впившись огненными глазами в налетавшую массу, что заслоняла уже собою свет… Это было что–то неотразимое, страшное, звенящее, топочущее, и ужас исчезал из души, заменяясь какою–то безумною, зверскою яростью…
— В брюхо целься коням! — успел еще крикнуть Кречовский.
Раздался глухой треск, дикий вопль… конница наскочила на каре.
Как ни ослаблял Кречовский первый удар гусар, но встреча войск была ужасна. Завязалась отчаянная рукопашная борьба. Пики козацкие впивались в брюха коней; кони подымались на дыбы, падали и, падая, давили ляхов и козаков; на место убитых новый ряд остервеневшихся безумцев бросался со своими страшными пиками; целый дождь пуль летел в лицо гусарам; наскочившие на каре, первые ряды их смешались, упали, но длинные пики гусарские делали свое дело, пронизывая козаков, доставая их и в третьих рядах; страшные палаши перерубливали рейстровиков надвое, пригвождали к земле; кони топтали их копытами; пули же козацкие скользили большею частью безвредно по стальным латам гусар.
Борьба кипела с глухим остервененным рычаньем, заглушавшимся страшным лязгом и звоном лат, копий и мечей. Козаки падали рядами, но не пропускали в свою середину врага. Однако выдержать долго эту разящую силу не было человеческой возможности.
С фронта их осыпал непрерывный град ядер картечи; сдавленные со всех сторон страшным напором конницы, они начали пятиться и падать под натиском. Заметивши это, бросившиеся было в стороны гусары снова примкнули к атакующим.
Отчаянно, безумно защищались козаки, но козацкие пики ломались, скользили по металлическим сеткам коней. Опьяненные неистовством отваги, козаки бросались с кинжалами, с мушкетами, с прикладами ружей на закованных рыцарей, вырывая их из седел, бросая под ноги лошадей; но, несмотря на все их безумное сопротивление, гусары начинали медленно врезываться в каре.
Казалось, еще несколько мгновений — и гусары разорвут козацкие лавы и начнут топтать направо и налево рейстровиков.
Вдруг страшный оглушительный крик прокатился в тылу атакующих — и, словно буря, ринулись на оба фланга гусарских колонн курени Кривоноса и Богуна.
Как ангел мести, как бог войны, несся впереди своих отрядов с обнаженною саблей Богун. Легкий вороной конь его летел, вытянувшись, словно крылатая птица, едва касаясь земли. Прекрасное лицо козака горело пламенною отвагой. Без шишака, без лат стальных, с огненным сердцем и твердой рукой несся он на схватку с закованным рыцарством; но в этой отваге не было безрассудного юношеского жара, а была твердость и бесстрашие героя, изучившего все мгновения войны.
Хоругви гусарские заметили сразу с двух сторон фланговые атаки. Раздалась команда остановиться и переменить фронт, но трудно было исполнить ее. В войсках поднялось какое–то безобразное крушение. Разлетевшиеся всадники с трудом могли сдерживать своих несущихся уже по инерции коней; на останавливавшихся наскакивали задние. Переменить же фронт оказалось еще труднее: длинные пики гусар ранили собственных лошадей; страшное вооружение всадников, защищая их от вражеских ударов, делало в то же время самих неподвижными и неспособными к быстрым движениям; тяжелые, неповоротливые кони их скользили и вязли в грязи… Крики и проклятия дополняли смятение, охватившее войска.
Это–то и знал Богун. Как молния, ударил он на поляков, разбрасывая все на своем пути.
Польские войска смешались. Завязался страшный, оглушающий бой. Теперь гусары могли рубиться только палашами. Голоса командующих терялись в лязге и звяке оружия. Как молнии, мелькали над головами занесенные мечи. Кони, заразясь бешенством своих всадников, с остервенением бросались друг на друга, подымаясь на дыбы, впиваясь друг другу в шеи зубами. Грохот пушек, визг ядер, свист пуль, ад диких криков, нечеловеческих стонов и воплей — все сливалось в какой–то ужасающий вой… Знамена метались и падали в дыму.
Все это видел Богдан.
Покрытое полосами дыма и движущимися черными массами, поле расстилалось, как карта, перед ним. С загоревшимися лицами следили, испещренные шрамами, неукротимые запорожцы за ходом битвы; казалось, одна только страшная гетманская воля заставляла их неподвижно стоять на месте, не допуская ринуться с диким гиком в кипящий бой. Лошади их нетерпеливо перебирали ногами. Отрывочные, поспешные восклицания вырывались то здесь, то там, смотря по ходу битвы.
— Гей, батьку гетмане! Пусти нас в дело! — раздались страстные возгласы седых атаманов. — Богун отступает! Ударим на ляхов с другой стороны!
— Богун мой — сокол, подмоги ему не надо! — вскрикнул восторженно Богдан, следя за левым флангом, атакуемым Богуном. — Не отступает он! Он знает свое дело! Смотрите за ним! — указал он в ту сторону булавой, где мелькала среди темных масс золотая кисть на шапке Богуна.
Как искра, как блестка, блистала она то здесь, то там, и всюду, где она появлялась, горячее закипала битва и расстраивались железные ряды гусар. Было что–то странное в этой битве: гусары оттесняли козаков, — оттесняли, но не побеждали…
(обратно)
LXIII
От польских обозов отделились новые, последние хоругви и помчались на помощь сражающимся.
— Подмога!.. Подмога! Новые хоругви! — пронеслось вихрем по рядам.
— Ха–ха! Пусть летят, братове, и очищают нам поле, — сверкнул глазами Богдан, — больше они уж не воротятся назад.
Действительно, тесня козаков направо и налево, гусарские хоругви сами отступали с поля сражения, очищая все больше местность.
— Эх, ударить бы на них теперь с тылу, есть где разгуляться! — вскрикнул с восторгом седой кошевой.
— Стойте, друзи! Придет наше время! На всех хватит кровавой славы! — остановил его глухо звенящим от напряжения голосом Богдан и обратился к группе ожидавших его приказаний козаков: — Панове есаулы, скачите к Кречовскому, передайте ему, чтоб начинал немедленно атаку на польские батареи.
Есаулы поскакали.
Сквозь дым, растянувшийся неподвижными полосами над всею равниной, двинулись на поляков темные, сплотившиеся ряды страшной реестровой пехоты со спысами наперевес…
Навстречу им потянулись спешенные коронные хоругви и польские козаки. Полки сошлись; но у поляков не было уже прежнего азарта; какая–то тревога, нерешительность, неуверенность охватили всю гигантскую толпу.
— Приспело время! За мною, Панове! — сверкнул глазами Богдан, обнажая саблю.
Зазвенели серебряные литавры, и запорожская конница понеслась, разделившись на два крыла.
— Хмельницкий, Хмельницкий ударил! — вырвался мертвящий крик из сотен грудей и пробежал до последних рядов.
— Гетман! Гетман! — прокатилось не то с ужасом, не то с восторгом среди стоящих в резерве драгун.
Над темными массами козацких потуг развевалось белое гетманское знамя, и одно присутствие его вселяло панический ужас в сердца ляхов.
Закипела битва. Козаки ударили, хоругви коронные подались и вогнулись. Напрасно воодушевляли предводители жолнеров: полякам уже не было силы удержать позицию; теснимые со всех сторон козаками, они отступали, отступали в беспорядке, готовые при первом несчастии обратиться в растерянное бегство.
Тем временем гусарские полковники, заметивши, что Хмельницкий двинулся на польский обоз со своею конницей и таким образом сдавил их своими войсками с двух сторон, скомандовали отступление; но трудно уж было отступать. Увлекшись своим преследованием пятившихся козаков, гусары достигли низкого берега реки, разгруженного переправой. Тут–то и началось настоящее побоище: козаки переменили теперь тактику и ринулись прямо на гусар.
Легкие кони их, не обремененные страшною тяжестью, носились, как стрелы, наскакивая на гусарские хоругви, ошеломляя их своею быстротой, разрывая их ряды и окружая отторгнутые части целою стеной. Тяжелые же лошади гусар вязли в илистой почве, затягивались мундштуками, пятились, скользили и падали. Усталые руки всадников едва подымали свои тяжелые, полупудовые мечи, а запорожские сабли мелькали, как иглы, над их головами, оглушая закованных в латы панов. Кони взвивались на дыбы, падали, всадники вываливались из седел, придавливаясь тяжестью собственных лат. Тщетно летели один за другим послы от Чарнецкого и Потоцкого, требуя отступления; отступлению мешали крылья запорожской конницы, охватывавшие сверху хоругви. Гусары падали один за другим.
В центре дело шло еще хуже.
— Ясновельможный гетмане! — подскакал к Потоцкому запыхавшийся товарищ. — Подмоги, подмоги! На правом фланге наши уступают… Тревога в войсках!
— Драгуны, в атаку! Ударить на правый фланг! — вспыхнул Потоцкий.
Прошло несколько минут.
— Ясновельможный гетмане!.. На бога, скорее! — подскакал другой товарищ с бледным, искаженным лицом. — Ряды наши расстроились, Хмельницкий давит. Драгуны не идут.
— Что? — вскрикнул Потоцкий, словно не понимая сообщения.
— Драгуны не идут, — повторил снова товарищ.
— Изменники! Схизматы! — вырвал в исступлении саблю Чарнецкий.
— Они пойдут! Я сам поведу их в атаку! — И, пришпорив коня, бросился Потоцкий по открытому полю к правому флангу, где стояли драгуны.
— Ваша вельможность! На бога! Это безумно! — вскрикнули в ужасе паны. Но молодой герой не слыхал ничего; в порыве безумной отваги он мчался к возмутившимся войскам; Чарнецкий и другие последовали за ним.
Драгуны стояли молча, неподвижно, с затаившимися, недобрыми лицами.
— Предатели! — набросился на них Потоцкий. — Или вам не дорога ни жизнь, ни слава ойчизны? Или подлая трусость сковала ваши члены? Вперед, вперед, говорю вам, не бойтесь их дикого стремления, против вашего напора им не устоять! За мной, в битву! Со смелым бог!
Но драгуны стояли неподвижно.
— Вперед, трусы, или мы погоним вас картечью! — вскрикнул Чарнецкий, замахиваясь саблей.
Глухой, зловещий рокот пробежал по рядам.
В это время за спиной Потоцкого раздался задыхающийся, рвущийся возглас:
— Подмоги, на раны Езуса! — кричал растерянный, обезумевший хорунжий, несясь во всю прыть без шлема, с окровавленным лбом к начальникам.
— Жолнеры бегут… Хмельницкий рвет наши лавы.
— О господи! — схватил себя за голову Потоцкий. — Да неужели же вы желаете погубить ойчизну и достаться в руки разъяренных врагов?! Еще есть время! Братья, друзья мои, — ломал он в отчаяньи руки, — быстрота может изменить все дело! Вперед за мною, или победим, или найдем славную смерть!
Ряды драгун заволновались и попятились еще больше назад.
— Так вот вы как, негодяи, трусы! — заревел Чарнецкий. — Картечью их!
С молчаливою яростью впились глаза драгун в позеленевшее лицо Чарнецкого. В это время раздался сильный грохот: как туча, метнулось что–то по рядам драгун, и, как зрелые плоды под ударами града, попадала с седел целая шеренга солдат.
Дикий крик вырвался из сотен грудей, и, словно по сигналу, драгуны рванулись вперед; стремительным карьером вынеслись они в поле и, повернув направо, помчались к своим родным козакам*["678].
Поляки онемели от ужаса и изумления; но это состояние продолжалось только одно мгновенье.
— Измена! Измена! Измена! — пронесся по всем рядам ужасный вопль, и вдруг вся масса, охваченная одним непобедимым, паническим ужасом, ринулась в безумном бегстве назад.
Словно стада зверей, убегающих от степного пожара, понеслись все к своим окопам. Это было какое–то безумное, безобразное, неудержимое бегство, увлекающее все на своем пути. Все смешались. Пушки повернули к обозу. Расстроенные хоругви понеслись, очертя голову, давя по дороге своих.
— Измена! Спасайтесь! Хмельницкий, Хмельницкий! — кричали жолнеры, летя в смертельном ужасе с исступленными, помутившимися глазами, точно за ними неслась смерть по пятам.
Паны атаманы не отставали от хоругвей.
— Спасайтесь! Спасайтесь! — кричали они, несясь в карьер, спотыкаясь на тела убитых, наскакивая на несущиеся в таком же ужасе пушки.
Знамена наклонялись, падали под ноги лошадей, тащились по окровавленному полю с позором.
— Остановитесь! На бога, панове! Вы губите себя! — кричал в отчаянии Потоцкий, бросаясь то к одной, то к другой группе.
Но не было уже никакой возможности победить этот стихийный ужас: никто не слушал его голоса. Все мчалось, все летело, очертя голову, назад.
— Так пусть же смерть смоет с меня позор ваш! — крикнул в отчаянии Потоцкий, бросаясь вперед в темные тучи врагов.
Эта безумная вспышка юного героя подействовала отрезвляющим образом на толпу.
— За гетманом! — рванулся вслед за Потоцким бесстрашный Чарнецкий. — Или нас разучило умирать это быдло?
Слова Потоцкого и Чарнецкого воодушевили более смелых.
— За гетманом! За гетманом! — раздались возгласы среди офицеров.
Начали торопливо останавливаться и строиться несущиеся хоругви; несколько пушек, задержанных Шембергом, повернуло назад… Остатки успевших вырваться гусар примкнули к войскам.
Вдруг дикий крик: «Алла!» — огласил все поле битвы и, словно черная туча, ринулись на поляков с тылу татары…
— А ну теперь локшите их, хлопцы! — раздался среди козацкой конницы могучий крик прорвавшегося уже сквозь гусар Кривоноса, и конница понеслась.
Как безумный, мчался рядом с Кривоносом Морозенко, размахивая в каком–то экстазе саблей. Кругом него все неслось с диким, зажигающим гиком. Он чувствовал, как его сабля поминутно вонзалась во что–то мягкое и вязкое, как что–то горячее брызгало ему на руки, на лицо. Кривули, палаши сверкали, сплетались над ним, касаясь иной раз и плеч, и рук… Шапку сорвало с его головы, но, охваченный стихийным порывом, боли он не ощущал… Когда Морозенко пришел в себя, целые потоки ливня падали с неба. Все поле было уже пусто. Последние жолнеры, догоняемые татарами, скрывались в беспорядке в своих окопах. Груды окровавленных, растерзанных тел возвышались повсюду, толпы обезумевших лошадей метались по полю, волоча за собой своих безжизненных седоков, а белое гетманское знамя свободно развевалось подле самых польских валов…
Широким могучим кольцом окружали теперь безнаказанно козачьи войска вместе с татарами польский обоз и замыкали в нем несчастные остатки героев…
Вдруг раздался у самых окопов повелительный голос Богдана:
— Сдавайтесь, безумные! К чему проливать даром кровь? Ведь никто вас не вырвет из наших железных объятий!
Сбившиеся в беспорядочные кучи, охваченные смертельным трепетом, польские войска молча стояли, и ни у кого не поднялась святотатственно рука на безумную дерзость победителя…
Дождь шел почти до вечера, превратившись из бурного ливня в тихий и частый. Ни одного выстрела не раздалось из польского лагеря: или порох был у поляков подмочен, или они, охваченные паникой, не думали уже и сопротивляться; а козацкие войска свободно расположились тесным черным кольцом вокруг польского лагеря и перевезли через Жовтые Воды свой обоз. По кипевшему так недавно бранными кликами полю бродили лишь одинокие фигуры и поднимали раненых да убитых.
Настала темная, беззвездная ночь. Хотя дождь перестал, но густые, темные облака заволакивали все небо, отчего оно казалось черным, мрачным, нависшим… У гигантских костров, дымившихся кровавым дымом, расположились по куреням козаки; кто перевязывал рану себе или своему товарищу, прикладывая к ней нехитрые снадобья, вроде мази из мякоти пороха с водкой или даже простой глины, кто острил пощербившуюся саблю, кто прилаживал выпавший кремень к курку, кто смоктал молча люльку, кто передавал свои впечатления, вынесенные из первого боя, а кто, привыкший к ним, безмятежно храпел, растянувшись на мокрой земле. В других группах шли оживленные толки насчет завтрашней битвы: старики вспоминали о тех зверствах, которые чинили над козаками ляхи.
За станом, у открытой широкой могилы, выкопанной среди обступивших ее кучерявых верб, стояла в торжественном и печальном молчании с обнаженными чупринами группа седоусых сечевиков с Небабою во главе; рейстровикии запорожские козаки подносили тела убитых товарищей и клали их рядышком на разостланную в могиле китайку.
— И Палывода, и Куцый, и Шпак полегли, — говорил тронутым, взволнованным голосом Небаба, всматриваясь в застывшие лица удалых и за час, за два еще полных жизни товарищей. — Эх, славные были козаки, и на руку тяжкие, и на сердце щырые, а вот и полегли честно, за землю родную, за веру… Прими ж их тела, сырая земля, а души приголубь, господи, в селениях твоих.
— Царство небесное, вечная слава! — крестились набожно козаки и опускали убитых товарищей в братскую могилу.
— И Шрам головой полег! — даже возмутился Небаба, взглянув на поднесенного к могиле богатыря. — Экая силища была! Подкову разгибал рукою, коня поднимал, а вот и тебя повалили, друже, клятые ляхи, да как искромсали еще! Должно быть, намахался ты вволюшку саблею и дорого продал свою молодецкую жизнь… Эх, жалко! Спи же, товарищ, спокойно, потрудился ты честно сегодня и добыл нам вместе с полегшими товарищами и радость, и славу!
— Пером над ним земля! — откликнулись глухими голосами козаки.
— Куда вы этих волочете? — остановил вдруг мрачный, и седой запорожец подошедших к могиле носильщиков с двумя трупами. — Ведь это ляхи!
— Поляки… верно… жолнеры, мазуры, — обратили внимание и другие, — еще передерутся с нашими в могиле и развалят ее, чего доброго…
— Выкиньте их, не надо! — сурово повторил запорожец. — Пусть галич клюет им очи, пусть волки–сироманцы разнесут по полям их кости.
— Не так я думаю, братове, — отозвался Небаба, — не подобает выкидать из ямы христианина на поталу зверю, а в яме они не подерутся, — и тут они бились с нами по приказанию… а какие они нам враги? Такие же харпаки, как и мы, и так же терпят от панов, как и мы, грешные… Кабы разум просветил им незрячие очи, так они бы и биться с нами не стали, а, обнявшись по–братски, пошли бы вместе на общего врага — пана–магната… Пусть же их прикроет, как братьев, наша общая мать сырая земля.
— Разумное твое слово, пане атамане, — отозвались деды, и оба поляка были положены рядом с запорожцами и рейстровиками.
Подле гетманской палатки ярко горели два огромных факела, воткнутых на высокие вехи, освещая мигающим кругом ближайшие группы расположившихся войск; неподвижно стояли у входа вартовые, охраняя гетманские бунчуки; Чигиринская сотня, выбранная теперь телохранителями гетмана, окружала его намет.
В палатке гетмана на покрытом ковром столе ярко горели восковые свечи; подле него водружены были два знамени: белое гетманское и малиновое запорожское; на столе лежали гетманские клейноды: серебряная булава, драгоценная сабля, печать; тут же брошено было разорванное письмо.
Богдан ходил широкими шагами из угла в угол; усталое лицо его горело теперь энергией и отвагой, глаза смотрели повелительно, властно, гордые думы охватывали голову гетмана.
— Так, победа, победа несомненная, — повторил он сам себе, — надменный враг разбит, унижен и в моих руках… Ни одна живая душа, ни зверь, ни птица не прорвутся сквозь ту цепь, которою мы окружили лядский обоз… Они отрезаны от воды, коням их нет корму… в руках, да, в наших руках! О боже! — остановился Богдан. — Ты дал мне, слабому и неуверенному, эту силу! Ты поднял меня, униженного, бессильного, и поставил на челе сильной рати и двинул, как свою огненную тучу, на голову врага!.. Твою десницу я вижу в этом и чувствую на себе твой священный огонь!
Так, в руках непобедимый, безжалостный враг, в его, Богдановых, руках! Зашагал он снова торопливо. Помощи получить неоткуда. Вот письмо, в котором они умоляют гетмана прислать им подмогу, но гетман его не увидит: здесь оно! Другой гетман прочел его, и он клянется исполнить то, о чем просите вы! Богдан глубоко вздохнул и провел рукою по голове.
«Гордые можновладцы в руках у подлого быдла… Что же теперь? Раздавить ли их одним ударом или отнять все оружие и отпустить безоружных, а самому грянуть, пока не собрали кварцяного войска, на Чигирин? Так, так…» О, как побледнеют теперь его предатели от одного имени Богдана!
Богдан сжал голову руками и снова зашагал по палатке; на лице его выступили багровые пятна, видно было, что мысли неслись в его голове с дикою быстротой. Все вспомнит он им: и наглое презрение, и поругание всех его человеческих прав, и убийство несчастного сына. О, гетман Хмельницкий не забудет ни одной из тех мук, которые сотник Чигиринский перенес? А она? Она?.. Лицо гетмана покрылось багровою краской. Разбить, взять силой и насмеяться, ух, так же насмеяться, чтоб и чертям стало тошно в аду? Богдан сжал до боли руки… А может… ее насильно… лгать она не может… да, да… такие глаза чистые, прозрачные, как море… Остановился он, и знакомые оправдания снова охватили голову гетмана шумящей волною. «Любила меня, ничего не побоялась… веру переменила… все отдала… Да и чем же он лучше, богаче, знатнее? Нет, силой, силой! Знала, что я в Чигирине, и не постаралась… Да что может слабое созданье против злодея? — рванулся Богдан приглушить сразу пробирающееся сомненье. — Под замком… стража, крепкие стены, и коршун сторожит! Ах, поскорее, — стиснул Богдан лихорадочно пальцы, — освободить ее, вырвать из рук… сюда, сюда, к этому измученному сердцу… Мою голубку! Мою!» Вдруг мысли его оборвались, и гетман остановился как вкопанный. А пока он будет спасать коханку и чинить суд и расправу, старый Потоцкий соберет сильнейшее войско, соединится с панскими отрядами и ударит на козаков, и все великое дело пропадет из–за его недостойного порыва… и тысячи жизней… «Нет! Нет! — выпрямился Богдан, и лицо его приняло величавое выражение. — Да не осквернится искушением сердце мое! — произнес он твердо и опустился на ближайший табурет. Несколько минут Богдан сидел молча, опустив голову… Наконец он поднял ее, казалось, что–то просветленное засветилось в его глазах. — Так, кто богом избран, отбрось свои радости, свои боли! Перед лицом господа клялся он владыке страшною клятвой и клятвы своей не изменит никогда. Дальше! Вперед! Теперь в его сердце растет и ширится вера! Сбываются слова велебного владыки: ангельские рати встают на помощь козакам. Его господь послал спасти от поругания святую веру, вырвать народ из рук безжалостных мучителей, и он пребудет с ними до конца…»
(обратно)
LXIV
Полог палатки заколебался. Вошел Морозенко с перевязанною рукой и головой.
— Ясновельможный гетмане, — остановился он у входа, — над польскими окопами взвился белый флаг*["679].
— Что? Что? — сорвался порывисто с места Богдан. — Ты говоришь, белый флаг? А!.. Так сдаются паны!.. Сами, без принуки! Передай же Чарноте, чтоб выехал немедленно со своими козаками в поле, встретил бы и провел к нам посла.
Морозенко вышел. Богдан прошелся взволнованно по палатке и остановился у стола, опершись на него рукою; на лице его появилась гордая, торжествующая улыбка.
— Посол! Ха–ха–ха! Посол от можновладного панства к быдлу! Сын коронного гетмана к гетману Хмельницкому, к тому Хмельницкому, которого паны хотели повесить в Бузнике! Ха–ха–ха! Колесо фортуны сорвалось с оси! А что ж теперь сказать послу? — проговорил он отчетливо вслух и, умолкнув, устремил взгляд в дальний угол палатки. Глаза его начинали медленно разгораться. Со своей наклоненной головой, вытянутой шеей и сжатыми бровями он делался страшен… — А что бы они тебе сказали, Богдане, когда б ты так приехал к ним? Помиловали б или обошлись бы как с мятежным хлопом? Ха–ха–ха! — разразился гетман диким хохотом, отбрасывая гордо голову назад. — Теперь хлоп — гетман, а быдло — вы! Что ж, истребить их, всех до единого?.. Отмстить им сотнею пыток за каждую нашу смерть? Но нет, нет! — сжал он руками пылающую голову. — Стишься, сердце! Не дай обратиться справедливому возмездию в свирепую ярость!
В это время чья–то сильная рука рванула полог палатки, и в нее стремительно вошел Кривонос. Страшное лицо его было так злобно, что Богдан невольно бросился ему навстречу.
— Максиме! Что сталось? — остановился он с встревоженным лицом перед ним.
— Над польскими окопами взвился белый флаг, — ответил глухо Кривонос.
— Знаю, я уже послал Чарноту с козаками встретить и провести в наш лагерь посла.
— Как! — отступил Кривонос. — Так добывать не будем лядского обоза, когда он уже у нас в руках? Зачем нам посол? Не миловать же подлое панство? Пусти меня завтра с моими куренями, и к вечеру я их тебе всех на аркане сам приведу!
— Друже, — положил ему Богдан на плечо руку, — победа наша, сопротивляться они не могут, лагерь все равно достанется нам. Зачем же подымать из–за того битву, что мы можем получить даром, выпустивши их живьем? Правда, они могут полечь все до единого, но зачем нам давать им возможность умереть геройскою смертью, а свои головы покрывать вечным стыдом… Какая честь!..
— Богдане! — перебил его яростно Кривонос. — Не нам думать о чести, мы ведь быдло, рабы! Не для лыцарских доблестей поднялись мы, а для мести, да для такой мести, чтобы волосы встали у всякого дыбом на голове!
В палатке наступило страшное молчание.
Наконец Богдан заговорил взволнованным голосом:
— Друже, в твоих словах есть справедливый гнев. Но поднятое нами дело важнее мести: нам надо не только отомстить, но и создать, а для этого мы должны беречь свои силы. Нет сомнения в том, что мы возьмем ляшский обоз, но они будут отчаянно защищаться и нам придется потерять немало своих сил. Помни, друже, что главные битвы еще перед нами. Поспольство соберется без счету, а опытных козаков нам уже негде будет найти.
— Хорошо, ты щадишь ляхов теперь, измученных битвой, усталых, охваченных ужасом, а как ты думаешь, пощадят ли они тебя, когда пристанут к гетманам и с новою силой ударят на нас? Если ты теперь боишься за козаков, то подумай, скольких уложат они тогда?
— Нет, нет, замолчи, Максиме! — поднял руку Богдан. — Не надо зверства, — мы поднялись за волю, за веру. Виновны паны и подпанки, а эти… — провел он рукою по волосам. — Кто обвиняет стрелу, спущенную с лука, за то, что она летит и впивается в тело? Виновна натянувшая тетиву рука. Так и они. Не надо! Не надо! За что карать смертью сотни невинных людей?
— Невинных? Ха–ха–ха-ха! — вскрикнул дико Кривонос и заговорил бешеным, задыхающимся голосом. — А не эти ли самые невинные люди, Богдане, под приводом Самуила Ляща*["680] в святую ночь христовой пасхи, когда все козаки стояли на молитве в церкви, ворвались в Переяслав и вырезали всех жителей, не пощадив ни женщин, ни малых детей? В церкви врывались, алтари орошали кровью, топтали конями хоругви, пасхи, иконы. И ты их зовешь невинными! Ты! Ты! Все они изверги, все звери, от пана до жолнера, мучители, кровопийцы, нет им прощенья от нас никогда, никогда, никогда!..
— Замолчи, замолчи, Максиме! — отступил от Кривоноса Богдан, охваченный ужасною яростью, звучавшей в его словах. — Не дай сердцу взять верх над головою.
— Не потурай ляхам, — продолжал страстно Кривонос, не замечая его восклицания, — милость к ним — зневага для нас. Когда начал рубить дерево — руби до конца, не оставляй подрубленным на корне, чтоб оно не пошатнулось и не задавило тебя самого.
Богдан хотел было возразить, но в это время раздался протяжный звук трубы; полог поднялся, и появившийся на пороге козак доложил: — Пан посол польский уже в нашем обозе.
— Кто? Кто такой? — спросил порывисто Богдан.
— Полковник Чарнецкий.
— Чарнецкий? Наш злейший ненавистник? Ха–ха–ха-ха! Клянусь всеми ксендзами, мы должны устроить такому высокому гостю блестящий прием! Гей, джура! — хлопнул Богдан в ладоши.
Вошел козак.
— Оповести сейчас моих чигиринцев, чтобы выстроились кругом намета, — заговорил он торопливо. — Всю старшину сюда позвать. Да больше света! Гей, джуры, скорей!
Через пять минут вся палатка осветилась десятками восковых свечей, вставленных в высокие канделябры. У столов кругом поставили небольшие табуреты, покрытые красным сукном. Начала входить старшина.
Поклонившись гетману, полковники молча останавливались в ряд по обе стороны входа. Богдан стоял у стола с гетманскою булавой, за ним поместились два молодых джуры.
Одетая в свои красные жупаны, украшенная драгоценным оружием, генеральная старшина молча ожидала появления посла, посматривая на своего гетмана. Вид гетмана был величествен и спокоен, но по высоко вздымающейся груди его, по гордо закинутой голове и горящим глазам видно было, что он сдерживал сильное волнение. Все молчали. Освещенная ярким светом десятков свечей, картина была торжественна, величественна и сурова.
Но вот послышался приближающийся шум конских копыт, ближе, ближе, вот он умолк у самого входа.
Полог широко распахнулся, и в палатку вошел Чарнецкий, в сопровождении почетной стражи козаков. Чарнота держал его за руку; глаза Чарнецкого покрывал белый платок; Морозенко и другие козаки, сопровождавшие его, почтительно остановились у входа. Богдан сделал знак — и платок упал с глаз Чарнецкого.
Полковник бросил быстрый взгляд на всю окружавшую его картину, но, ослепленный множеством свечей, он принужден был снова закрыть глаза.
Молчание не нарушалось. Молча смотрели на своего гетмана старшины, ожидая с нетерпением, как он заговорит с лядским послом дерзко, надменно, гневно; как начнет вспоминать им все прежние обиды и издеваться над их хвастливыми возгласами. Но вот гетман заговорил, и все изумленно переглянулись, пораженные неожиданностью. Голос его звучал приветливо, любезно, почти радостно.
— Большая честь нам и всему нашему Запорожскому войску, — начал Богдан, — что достославный пан полковник соизволил прибыть в наш лагерь. Правду сказать, мы бы не смели никогда и рассчитывать на такую честь, да вот случай помог. Благодарим же вельможного пана за честь и за ласку, а господа милосердного за то, что привел нам встречать у себя таких именитых гостей.
Чарнецкий взглянул с изумлением на Богдана; лицо последнего было торжественно и радостно, ни следа гнева, надменности или презрения нельзя было подметить на нем, только от опытного взгляда не ускользнула бы легкая, загадочная улыбка, бродившая вокруг губ гетмана. И эту улыбку подметили козаки.
Безмолвное оживление охватило вдруг всю группу. Казалось, им всем передалось каким–то неведомым путем настроение гетмана; словно летучий огонек пробежал по всей толпе: глаза вспыхнули, лица оживились; послышался шелест: старшины пододвинулись друг к другу.
От проницательного Чарнецкого не ускользнуло подозрительное настроение общества; но, несмотря на это, он решительно не мог понять причины любезности Богдана, а потому, опасаясь попасть в какую–нибудь ловушку, он ответил сдержанно:
— Благодарю пана Хмельницкого и все войско Запорожское за приписываемые мне доблести, но я не за похвалами сюда прибыл и не нуждаюсь в них; я прибыл послом от пана региментаря, чтоб узнать, что потребуют от нашего войска козаки?
При первых словах Чарнецкого гневная вспышка блеснула в глазах Богдана, но к концу его речи он снова овладел собою.
— Что потребуют? — воскликнул он в изумлении. — А чего еще нам требовать, вельможный пане? Мы ведь привыкли только земно кланяться да просить! Да что там говорить об этом! Еще успеем наговориться. Не будем же омрачать сегодняшнего дня старыми попреками, а на радостях, что славный во всей Литве и Короне пан полковник Чарнецкий прибыл к нам в гости, выпьем за его здоровье, если только пан полковник не гнушается сесть с хлопами–козаками за один стол.
Молча, с усилием заглушая кипящую ярость, слушал Чарнецкий хвалебную речь и приглашение Богдана. Среди козаков начинали раздаваться то там, то сям громкие восклицания… Положение Чарнецкого делалось щекотливым; но, имея в виду ужасное положение своего войска, ему ничего не оставалось, как делать вид, что он принимает все это за чистую монету, а потому он и поспешил ответить с достоинством:
— Войско козацкое всегда известно было всем своею храбростью, а потому общество его никакому воину не может составить бесчестья.
— Клянусь честью, да! — вскрикнул гордо Богдан, окидывая собрание вспыхнувшим взглядом, и потом тотчас же прибавил, чтобы побороть охватившую его вспышку: — Но и польское сражалось сегодня недурно. Вот за славу и храбрость пана полковника, первого предводителя польского, которого мы теперь принимаем в своем лагере, я и хочу осушить добрый келех вина! Гей, джуры! — хлопнул он в ладоши. — Вина сюда, еды и меду! Оповестить моих чигиринцев, чтоб воздавали каждый раз ясу из рушниц (салют), когда мы будем подымать свои кубки!
Хотя в словах Богдана заключалось, казалось, только искреннее восхищение, но, несмотря на это, и старшина, и Чарнецкий сразу поняли глубокую иронию, заключавшуюся в них.
Чарнецкий закусил губу, чтобы не дать прорваться потоку бешеной злобы, овладевавшей им больше и больше.
«Первый польский предводитель — и в стан мятежников послан… просителем мира… Гм, недурно сказано… Но погоди, подлый хлоп, все это я припомню тебе! — стискивал он в бессильном бешенстве зубы. — Что ж, пожалуй, можно и сесть пировать с вами, лишь бы продлить время. Ха–ха! Опьяненные первой победой, вы совершенно потеряли голову и уверены в полном бессилии врага. Пируйте, пируйте! А тем временем гонец наш уже скачет к гетманам и, пока вы здесь наслаждаетесь своим торжеством над нами, подойдет коронное войско; тогда уж мы поговорим по–своему с вами: не так, как говорите вы теперь».
Тем временем столы уставили огромными блюдами, наполненными дичью, жареною бараниной, рыбой, кувшинами, фляжками и дорогими кубками. Приготовивши все для пира, джуры остановились у входа, ожидая приказаний гостей.
— Вельможный пане и славное товарыство, — обратился ко всем Богдан, — прошу всех на хлеб радостный.
Все с шумом начали размещаться. На челе у стола поместился Богдан, по правую руку его Чарнецкий, а по левую — Кречовский.
Чарнецкий поднял глаза и вдруг встретился взглядом с Кречовским.
«Хлоп подлый, лжец, клятвопреступник, изменник!» — хотел было он вскрикнуть, но только сжал до боли эфес сабли рукою и, стиснув зубы, бросил на Кречовского полный ненависти и презрения взгляд.
Кречовский встретил его с легонькою улыбкой, игравшей вокруг его тонких губ. Чарнецкий вспыхнул весь багровыми пятнами и отвернулся в сторону; остальные старшины сидели все вокруг стола, как попало; оттененные яркою краской жупанов, их суровые, исполосанные рубцами лица дышали своею величественною силой и простотой. Чуялось сердцем, что это великая народная сила, поднятая одною общею идеей за свою народность, за право существования на земле.
Но на Чарнецкого это зрелище не произвело такого впечатления. Вся кровь благородного шляхтича бунтовала в нем при одной мысли, что он принужден пировать за столом с быдлом, которое не смеет считать себя равным с ним человеком, но которое теперь позволяет себе даже иронизировать над ним. «О, если бы не война, он показал бы этим хлопам их место! — стискивал Чарнецкий со скрежетом свои широкие зубы. — Но… ничего, гонец уже скачет. Подойдет коронное войско, тогда вы увидите меня, подлое хамье!»
Хмельницкий, жадно наблюдавший за лицом злостного ненавистника козаков, казалось, прочел на нем мысли, прожигавшие его мозг.
— Панове товарищи, славные лыцари, козаки–запорожцы! — заговорил он громко и торжественно, высоко подымая свой кубок. — Первый раз в жизни доводится нам, бедным сиромахам–нетягам, принимать в своем стане такого славного лыцаря и полководца, как вельможный пан Чарнецкий. Тем более радостным является этот день для нас, что вельможный пан полковник не жаловал нас прежде, а теперь сделал нам честь и сам пожаловал к нам. За славу ж вельможного пана!
— Слава, слава! — поднялись кругом кубки и потянулись к Чарнецкому.
Скрепя сердце начал чокаться с козаками Чарнецкий и выслушивать их шумные восхищения его военною тактикой и отвагой, посыпавшиеся со всех сторон.
— Выпьем же еще, панове, — продолжал снова Хмельницкий, когда первый шум умолк, — и за славу молодого гетманенка. Поистине, такого отважного и бесстрашного воина трудно встретить и среди закаленных стариков. Пусть живет на славу и радость отчизне!
Новые шумные возгласы огласили весь свод палатки. Прославление доблести и храбрости разгромленного войска делалось смешным. Чарнецкий давно замечал это, кусая губы, но восхваления делались такими искренними голосами, что трудно было придраться к ним.
— Ишь как печет его! — нагнулся Чарнота к Кривоносу, поглядывая на Чарнецкого, который то бледнел, то зеленел.
— Я бы его не так попек, — прорычал свирепо Кривонос, бросая в сторону Чарнецкого полный ярости взгляд.
— И за славное войско польское! — продолжал снова Богдан, наполняя кубок. — Правда, наделало оно нам немало хлопот, ну, да что вспоминать… Все хорошо, что хорошо кончается!
— Виват! Виват! — подхватили кругом козаки, чокаясь с Чарнецким кубками.
— Благодарю вас, Панове, за лестное мнение о ясновельможном региментаре и обо мне, — поднялся надменно Чарнецкий, едва сдерживая душившую его злобу. — Правда, в эту несчастную для нас битву вы еще не могли убедиться в нашей доблести, но, быть может, судьба предоставит нам случай показать вам, что мы недаром слушали ваши хвалы!
Среди козаков пробежал какой–то глухой рокот.
— Еще бы, еще бы! — вскрикнул шумно Хмельницкий. — Беллона ведь женщина, вельможный пане, и коханцев своих меняет не раз… Да и что ж это была за битва? Жарт лыцарский, ей–богу, не больше!
Чарнецкий вспыхнул и хотел было что–то ответить, но Хмельницкий продолжал дальше:
— Да, вот я забыл вельможному пану сказать: тут татары принесли какое–то письмо… к коронному гетману, что ли, посылало его панство? Разорвали голомозые и мне притащили, так, я думаю, может, вельможный пан передаст его назад молодому полководцу–герою, — подал он Чарнецкому разорванное письмо. — Что ж оно будет у меня тут даром лежать?
Молча взглянул Чарнецкий на письмо, и все лицо его покрылось смертельною бледностью.
(обратно)
LXV
Прошел день, но ни Богдан, ни другой кто из козацких старшин не подымал с Чарнецким никаких разговоров о перемирии. Его угощали, окружали возвышенным почетом, даже, к изумлению самого Чарнецкого, допустили свободно расхаживать по всему лагерю, — словом, обращались с ним, как с почетным гостем, но отнюдь не как с послом.
Между тем для Чарнецкого после вчерашнего происшествия с письмом не оставалось уже никакого сомнения в безнадежности положения польского войска. Письмо к гетманам перехвачено; другого гонца нет никакой возможности послать, так как лагерь оцеплен козацкими войсками со всех сторон. Не получая никаких известий, гетманы подумают, что войска углубились к самой Сечи, а тем временем припасы здесь выйдут, лошади станут падать, воды нет, а прорваться невозможно. Каждый день только близит их к гибели… «Выбирать нельзя и не из чего, — повторял сам себе несколько раз Чарнецкий, обдумывая положение своего войска, — придется или согласиться на условия, предложенные подлым холопом, или умереть. Но умирать из–за этого хамья, геройство показывать перед рабами? Нет, это уж слишком! Лучше уступить им, а соединившись потом с гетманами, отплатить за все это в сто тысяч крат!» И так как Богдан не делал решительно никаких намеков на переговоры, то Чарнецкий решился в последний раз подавить свою шляхетскую гордость и заговорить самому о перемирии.
На следующее утро, когда Богдан сидел в своей палатке с Кречовским, Богуном и Кривоносом, Козачок, приставленный к Чарнецкому, вошел и доложил, что пан посол польский желает говорить с гетманом о войсковых делах.
— Ишь, — усмехнулся едко Богдан, — знать, допекло до живого ненавистника нашего, коли он сам идет просить мира у подлого козака!
И, обернувшись к джуре, он прибавил:
— Скажи, что мы ждем пана посла, да приказать просить сюда всю генеральную старшину.
— Так–то, — заметил и Кречовский, — уж, верно, никогда не думал вельможный пан Чарнецкий, что доживет до такого дня. Вот и откликнулись кошке мышиные слезки.
Но Кривонос не произнес ни слова, а только молча потупил свои злобные глаза.
Когда Чарнецкий вошел в палатку, Богдан уже сидел, окруженный всеми своими сподвижниками. Лицо его было гордо и сурово, в руке он держал украшенную каменьями булаву. Это уже был не прежний радушный хозяин, — это был победитель, принимавший побежденного врага.
Чарнецкий окинул взором все собрание и, сделавши несколько шагов, остановился.
В одно мгновенье весь ужас этой картины встал перед его глазами: он, вельможный шляхтич, рыцарь, прославившийся в стольких победах, гордый своими славными предками, — просит мира у подлого хамья, у своих конюхов, поваров, псарей, которых он сам запарывал, которых… которых… Судорожная спазма сжала его горло… Несколько мгновений Чарнецкий не мог произнести ни одного слова… Наконец он сделал над собою страшное усилие и заговорил сухо и отрывисто:
— Гнусная измена довела нас до… до… истощения… гонец наш перехвачен… мы отрезаны от помощи… положение наше почти безнадежно… Этого не к чему скрывать. Вы это знаете сами. А потому я спрашиваю вас от лица ясновельможного региментаря: что угодно потребовать от нашего войска? Мы постараемся выполнить ваши требования, если только они не окажутся слишком тяжелыми и оскорбительными, потому что в противном случае у нас все–таки остается еще один исход…
Несколько мгновений все молчали, и вот заговорил Хмельницкий. В голосе его теперь явно звучали ненависть и презрение.
— Правду сказать, — начал он, смеривая надменную фигуру Чарнецкого гордым взглядом, — мне нет никакой необходимости делать вам какие–либо уступки. Что же с того, что вы проиграли битву и валите всю вину на какую–то измену? Должны ли мы из–за этого быть снисходительными к вам? Клянусь моей совестью, нет: этому не учили нас наши общие полководцы, да и пан полковник соглашался в этом с ними всегда! Толковать же с вами о наших делах мы неможем, так как у вас нет в лагере ни сенатора, ни уполномоченного, которому мы могли бы объяснить, что принудило нас поднять оружие. А снизошел я к вашему желанию войти с нами в переговоры только потому, что мне жаль вас, вельможные паны.
Губы Хмельницкого искривились змеиною улыбкой; Чарнецкий вспыхнул, но не проронил ни слова.
— Мне вашей крови не нужно, — продолжал снисходительным тоном Богдан, — отдайте мне ваши пушки, боевой припас и знамена и идите себе спокойно домой.
— Знамена?! — вскрикнул невольно Чарнецкий и затем прибавил глухим, упавшим голосом: — Нет… это невозможно… никогда!..
— Как угодно вельможному панству, — ответил спокойно Богдан, — об этом мы не хлопочем, так как все равно через два дня все они будут в наших руках.
Наступила долгая пауза.
Наконец Чарнецкий произнес с усилием:
— Я передам региментарю ваши условия. Прошу отпустить меня в мой лагерь.
— Не к чему вельможному пану утруждать себя таким делом, — усмехнулся Богдан, — найдутся у нас и более молодые, что передадут пану гетману наши слова.
— Как? — отступил в изумлении Чарнецкий, словно не понимая слов Богдана.
— А так, что мы уже выбрали своих козацких послов.
— Не забывайте, что я посол и что особа моя священна!
— Как лучшее сокровище, а потому мы и хотим ее сберечь у себя.
— Так, значит, я в плену? — рванулся Чарнецкий с бешенством к своей сабле, но сильная рука Кривоноса опустилась на его руку.
— Помилуй бог! — воскликнул насмешливо Богдан. — За гостеприимство так вельможные паны не платят! Но не гневайся, вельможный пане, ты не в плену, а в гостях, в почетных гостях!
Тем временем, пока Чарнецкий сидел в почетном плену у козаков, положение дел в польском лагере становилось с каждым часом все хуже и хуже. Войска козацкие окружили их таким тесным, неразрывным кольцом, что прорваться сквозь него не было никакой возможности. Никто из жолнеров не смел показываться на валах. Все ожидали с минуты на минуту прибытия татарских загонов, а расположившиеся у окопов козаки изливали в самых едких насмешках и угрозах все те горькие обиды, мучения и поругания, которыми их довели до безумного отчаянья паны.
Бледный, убитый, с широко перевязанною головой сидел в своей палатке молодой полководец. Из–под приподнятых пол входа ему была видна почти вся площадь лагеря. Бездейственно стояли на опустевших валах брошенные пушки. Неподвижными группами, словно живые трупы, лежали то там, то сям и раненые и просто изнемогшие от жажды жолнеры. На их землистых лицах с запекшимися губами и ввалившимися воспаленными глазами лежал отпечаток какого- то смертельного, дошедшего до полной апатии, утомления. Казалось, ворвись войско козацкое сейчас же в лагерь, никто из них не был бы в состоянии даже поднять оружия для защиты себя. Страшные терзания жажды наложили свою ужасную печать на их изможденные лица.
Некоторые бродили, пошатываясь, по площади с горящими глазами, с покрытыми лихорадочным румянцем щеками; с языка их срывались бессвязные восклицания и обрывки ухарских песен, дико раздававшихся в этой могильной тишине.
Это были опьяневшие.
Еще со вчерашнего дня Потоцкий велел раздавать жолнерам по порциям вина и меда из своих и панских телег, но вино и мед не утоляли жажды, а вызывали только болезненное опьянение в истощенных организмах.
И это смертельное опьянение едва блуждающих теней производило еще более тяжелое впечатление.
И серое нависшее небо, и голая песчаная почва лагеря застилали всю эту картину словно могильным саваном. Кругом было тихо, страшно, уныло… Даже ветер не нарушал этой безжизненной тишины. Иногда только раздавался надрывающий душу стон раненого или дикое вскрикивание опьяневшего жолнера.
Молодой региментарь не отрывал глаз от этой ужасной картины. Опустивши свою больную голову на руку, он сидел неподвижно, не дотрагиваясь до скудной порции вина и пищи, принесенной ему еще с утра. История письма к гетманам была уже известна и ему, и всему лагерю из насмешек окружавших окопы козаков. Вот уже третий день близился к концу, а Чарнецкий все еще не возвращался из козацкого обоза; безнадежность положения была теперь очевидна и для его пылкой головы.
О чем же думал молодой герой?
Рисовались ли теперь его воображению те заманчивые картины военной славы, ради которых он так горячо рвался сюда, не думая даже о том, где правая, а где неправая сторона; или теперь под стоны и вопли умирающих в его голове смутно подымался вопрос об ужасе насилия и угнетения народа, порождающем такие кровавые дела?
В палатку вошел седой ротмистр и молча остановился у входа; Потоцкий даже не вздрогнул при входе его. Несколько мгновений добрые глаза седого воина с участием смотрели на молодого героя, наконец он произнес как можно тише и мягче, чтобы не встревожить измученного юношу:
— Ясновельможный гетмане!
— А? Что? — рванулся, вздрогнув всем телом, Потоцкий и поднял на ротмистра свои истомленные глаза. — Опять несчастье, измена? Ну что? Скорее, скорее!..
— Лошади падают без воды и травы; я предложил бы ясноосвецоному зарезать их.
— На бога, нет! — вскрикнул с отчаянием молодой герой, схватываясь с места. — Что хотите, но не их, не их! Единственная наша надежда, — заговорил он горячо, страстно, — еще, быть может, ночью можно прорваться, напор гусар неотразим, стремительность и бесстрашие давали иногда отчаявшимся спасение… сегодня ночью попробовать, — все равно.
Молча с горькою улыбкой слушал ротмистр последнюю вспышку ребенка–героя, наконец он произнес тихо:
— Наши люди уже не могут прорваться, жажда истомила их, третий день нет воды, сегодня я роздал последние капли вина.
Потоцкий сжал голову руками; но вдруг какая–то новая мысль осветила все его исстрадавшееся лицо.
— Колодезь! — вскрикнул он с горячечною энергией. — Копать колодезь, река здесь недалеко, тогда мы спасены!
— Попробовать можно, — согласился ротмистр, — но я боюсь, что здесь довольно высокий холм, придется рыть глубокую яму, без коловоротов нельзя, кроме того, нужны канаты.
— Порежем белье, жупаны! — вскрикнул Потоцкий и, охваченный последнею надеждой, стремительно бросился из палатки.
Вскоре на площади закипела работа; казалось, вспышка молодого гетманенка передавалась другим; более здоровые из жолнеров схватились за заступы, паны выбежали из своих палаток и обступили работающих кругом.
Последняя надежда подняла снова дух осажденных, работа шла с лихорадочною поспешностью. Взрываемые комья земли взлетали, и заступы врезывались снова в песчаный грунт. Все стояли, затаив дыхание.
Прошло полчаса напряженной, страстной работы; у ног столпившихся чернела уже порядочная яма, но ни малейшего признака близости воды нельзя было заметить: шел ровный, широкий песчаный пласт.
Вдруг один из копавших жолнеров пошатнулся и выронил заступ из рук.
Жолнера подхватили и вытащили из ямы; его место сейчас же занял другой. Прошло снова полчаса. Еще один покачнулся… еще одного вытащили и заменили другим. Работа продолжалась уже не с прежнею горячностью; отчаяние начинало пробиваться снова на бледных лицах.
— Пустите меня! — вскрикнул горячо Потоцкий, замечая упадок духа толпы. — Панове, кто из вас посильнее, за заступ!
Жолнеры отступили.
Увлеченные примером своего полководца, вельможные паны схватились за заступы, забросив длинные откидные рукава своих дорогих жупанов.
Работа снова закипела с проснувшеюся энергией, но из–под заступов все летел песок, песок и песок…
Так прошло снова томительных полчаса.
Вот и истомленный Потоцкий бросил наконец свой заступ… Вот расправился и высокий Шемберг, отирая пот, выступивший у него на лбу. И вдруг среди наступившей тишины раздался голос ротмистра:
— Панове, мне сдается, мы тратим напрасно последние силы: песок засыпает стены ямы, нужно сруб, а досок нет.
Ни вздоха, ни проклятия не послышалось кругом; все молча переглянулись и онемели в каком–то мертвом отчаянии. Вдруг у самых окопов раздался долгий и протяжный звук трубы…
— Чарнецкий! — вскрикнул Потоцкий.
— Чарнецкий! Чарнецкий! — раздались со всех сторон оживившиеся голоса.
— Да нет, не он! Не он! Чужой кто–то, из козаков! — замахали руками взобравшиеся было на вал жолнеры.
— Что ж это значит? Святая дева! — раздались разом испуганные возгласы оторопевших панов.
Но Потоцкий заговорил бодро и энергично:
— Не теряйте присутствия духа, Панове. Хуже нашего теперешнего положения ничего уже быть не может. Сейчас узнаем всю истину, и, какова бы она ни была, она будет все- таки лучше этой томительной смерти. За мною ж, панове, а вас, пане ротмистре, прошу поскорее принять и провести к нам посла!
Паны последовали за региментарем, а ротмистр с молодым товарищем и еще несколькими офицерами отправился навстречу послу.
(обратно)
LXVI
У самых окопов польских стоял верховой козак с длинною, завитою трубой в руке; за ним в некотором отдалении остановился Чарнота*["681]. Одетый в роскошный запорожский жупан, на белом, как снег, коне, он имел чрезвычайно красивый и шляхетный вид; над головой его развевалась белая мирная хоруговка. Небольшой отряд козаков окружал его.
Ротмистр осмотрел внимательно всю группу: Чарнецкого не было среди них. — Посол ясновельможного гетмана и славного войска Запорожского! — произнес громко передовой козак.
— Просим пожаловать! — ответил ротмистр, стараясь заглушить овладевшее им беспокойство.
Чарнота подъехал.
— Я попрошу пана оставить свою свиту у ворот, ввиду того, что наш заложник остался в вашем лагере, — проговорил сухо ротмистр, отвешивая официальный поклон, и вдруг отступил в изумлении, поднявши на Чарноту глаза.
Такое же изумление отразилось и на молодом лице козака.
— Черт побери меня, — вскрикнул он радостно, — если это не пана ротмистра вижу я!
— Он самый, — улыбнулся широкою добродушною улыбкой старик.
— Так будь же здоров, любый пане! — с силою потряс руку старика Чарнота и заключил его в свои крепкие объятия. — Рассади я себе голову в первой стычке, если забыл ту услугу, что ты мне, помнишь, там, в Лубнах, оказал!
— И что там вспоминать! — улыбнулся уклончиво ротмистр.
— Нет, есть что! Ей–богу! — продолжал также радостно Чарнота. — Не случись ты тогда, не гарцевать бы мне здесь сегодня.
— Хе–хе! Так, значит, выпустил я тебя, козаче, себе на горе!
— А это еще увидим! Еще посчитаемся, пане друже! А твоя услуга, верь, — указал Чарнота на сердце, — шаблею закарбована здесь навсегда.
И поляки, и козаки с изумлением смотрели на радостную встречу врагов. Наконец первый спохватился ротмистр.
— Одначе, пане посол, — произнес он серьезно, придавая своему лицу хмурое и суровое выражение, — я должен с тобою поступить так, как велит мне наш войсковый закон.
— Отдаю себя в руки пана ротмистра! — ответил Чарнота, спрыгивая с коня.
Слуги приняли посольского коня; ворота замкнулись.
Ротмистр вынул белый платок и, обвязавши им глаза Чарноте, двинулся вместе с ним к региментарской палатке в сопровождении своих офицеров.
Когда ротмистр с Чарнотой вошли в палатку, Потоцкий был уже там, окруженный своими полководцами.
Молча, понурив головы, сидели паны, как бы боясь прочесть на лице друг друга свой тяжелый позор.
— А где же наш посол пан Чарнецкий? — вскрикнул Потоцкий, едва ротмистр снял повязку с глаз Чарноты.
— Он остался в нашем лагере.
— Но это небывалое насилие! Права посла священны у всех народов!
— В лагере ясновельможного пана находятся наши заложники козаки.
Паны переглянулись; начало не предвещало ничего хорошего.
Прошло несколько секунд тягостного молчания; наконец Потоцкий произнес с усилием:
— Какие условия предлагает пан Хмельницкий?
— Наш ясновельможный гетман, — произнес гордо и с ударением Чарнота, — объясняет, что, не желая убивать беззащитных людей и жалея вельможное панство, он готов выпустить все войско с оружием, но только с тем непременным условием, чтобы все пушки, огнестрельные припасы и знамена были отвезены в козацкий обоз.
Потоцкий вспыхнул и хотел было резко ответить, но, бросив взгляд на все молчаливое собрание, произнес упавшим голосом, протягивая к выходу руку:
— Иди, мы призовем тебя выслушать наш ответ.
Чарноте снова завязали глаза и вывели его из палатки.
Вход закрылся.
— Панове, друзи и братья! — заговорил страстно Потоцкий, заламывая руки. — Да неужели же мы можем согласиться на такой позор? Лучше отважимся на отчаянную вылазку, лучше поляжем все друг подле друга, чем примем позорную милость от хлопа! С какими глазами предстанем мы перед всем рыцарством и гневным отцом? Что жизнь перед таким позором? Лучше честная смерть, чем купленная унижением жизнь! — остановился он, окидывая взглядом все собрание.
Но паны молчали, не подымая от земли потупленных глаз.
— Что ж вы молчите? — продолжал еще горячее Потоцкий. — На бога, на пресвятую деву! Да неужели же в вас угасла та польская доблесть, которая оживляла наших героев? Вспомните ж славу дедов наших, или нам запятнать ее теперь своим позором и заставить наших потомков краснеть за нас? Мы упали духом, — продолжал он снова то с мольбою, то с горечью, то со слезами в глазах. — Соберемся ж с силами, друзи и братья, — очнитесь! Будем рыцарями! Не посрамим дорогой отчизны! Умирать тяжело, а умереть со славой легко!
Голос юноши оборвался… Но на его страстный призыв не отозвался никто. Только седой ротмистр вспыхнул вдруг, сверкнул глазами и хотел очевидно произнести какое–то горячее слово, но запнулся на первом звуке и, смущенный молчанием вельмож, сурово нахмурился и умолк.
Еще раз обвел Потоцкий взглядом с отчаяньем все собрание и закрыл руками лицо.
Так прошло несколько тяжелых минут. Послышалось, как кто–то откашлялся и умолк.
Наконец раздался голос Сапеги; он заговорил смущенно, запинаясь на каждом слове, словно не находя подходящих выражений.
— Умереть всегда возможно, но… гм… дело не в том, чтоб умереть… Этим мы… гм… показали бы… так сказать, что думаем только о себе… но мы должны думать об отчизне и, так сказать, принести ей в жертву даже свою честь… Какая польза вышла бы отчизне от нашей смерти, — поднял он голову, — все равно оружие и знамена наши отошли бы в лагерь козаков. Правда, имена наши покрылись бы славой безумной храбрости, — подчеркнул он, — но отчизна потеряла бы нужных ей теперь более, чем когда–либо, сынов.
Среди панов появилось оживление.
— Верно! верно! — раздалось то здесь, то там.
Сапега передохнул и продолжал смелее:
— Между тем, принявши предложение хлопов, мы сделаем лучшее, что возможно в нашем положении: мы выиграем время, присоединимся к гетманам, сообщим им о мятеже, о силах Хмельницкого и таким образом дадим возможность принять заранее меры, чтобы утушить этот пожар.
— Верно! Згода! Мы должны думать не о своей славе, а о защите отчизны! — перебили его уже более шумные восклицания, обрадовавшихся приличному оправданию, панов.
— Если же мы, послушавшись горячего предложения нашего молодого героя, поляжем здесь все до единого, то никто не принесет гетманам известия о нашей геройской смерти, а они, уверенные в благополучном исходе нашего похода, не будут принимать никаких предосторожностей. Этим–то и воспользуется Хмельницкий и, нагрянувши с татарами, разобьет и этот последний оплот отчизны.
— Згода! Згода! Згода! — покрыли его шумные крики панов. — Во имя отчизны мы должны победить свой гонор, покорить самих себя!
— Дорогой гетман! — раздался вдруг подле Потоцкого чей–то голос. — В твоем честном порыве нет безумия славолюбивого юноши, а твердость мужа, знающего свой долг. Пусть я покажусь смешным и глупым вельможному панству, но верь мне — только твое чистое сердце искупает наш позор.
Потоцкий оглянулся. На него глядели растроганные глаза старого ротмистра.
— Спасибо! — произнес юноша тронутым голосом, пожимая широкую руку старика, и снова обратился к панам: — Но подумайте об одном: наше позорное, малодушное бегство, будто бы во имя отчизны, не придаст ли еще больше смелости врагам?
— Осекутся! Еще как осекутся–то! — ответили сразу несколько голосов.
Потоцкий безнадежно опустил голову.
— Хоть одного не забудьте, Панове! — произнес он с мучительною мольбой после долгой паузы. — Чарнецкий там… его потребуйте… не бросайте товарища… хоть ради чести лыцарской.
— Это невозможно, — произнес сухо, после минутного размышления, Сапега, — как нам ни жаль пана полковника, но мы не имеем права из–за одного человека подвергать опасности жизнь целого отряда, а это непременно будет, если мы начнем раздражать козаков.
— Да и медлить невозможно, каждая минута дорога, — заговорили разом со всех сторон паны, — того и гляди, подойдут татары, а тогда мы погибли… Надо торопиться, панове!
— Так вы все решили бросить во враждебном лагере своего товарища и полководца? — произнес медленно Потоцкий, впиваясь глазами в лица панов, принявшие снова свой дерзкий и надменный вид.
— Что ж, Иефай и родною дочерью пожертвовал для спасения отчизны*["682] произнес, не подымая головы, Сапега.
— Итак, вы все, все решаетесь на это? — вскрикнул с мучительною болью Потоцкий.
Никто не отозвался на его горячий призыв.
— О, позор, позор, позор! — сжал он свою голову руками и с рыданием бросился вон.
Когда Чарноту призвали опять в гетманскую палатку, он не узнал уже пришибленных стыдом и бессилием воинов: паны сидели гордые и величественные, словно римские сенаторы при вторжении варваров в Капитолий. Только молодого региментаря да ротмистра не было среди них.
Сапега, занявший теперь председательское место, обратился к Чарноте важно и сурово, словно он говорил с присланным просить пощады послом:
— Если вы поклянетесь на евангелии, что исполните свое обещание и не представите никаких препятствий нашему движению, то мы согласимся на ваши условия.
По лицу Чарноты пробежала насмешливая улыбка.
— Добро, — произнес он, подчеркивая слова, — поклясться мы можем, только наш ясновельможный гетман требует, чтобы армата и знамена были отвезены в наш лагерь сейчас же, иначе…
— Идите, — прервал его коротко Сапега, — приготовьте все для присяги на поле. Требуемое вам вывезут сейчас.
Чарнота поклонился и вышел.
Через полчаса посреди поля возвышался уже небольшой, наскоро устроенный аналой, покрытый красною китайкой. На нем лежали крест и евангелие; старенький священник, взятый с собою из Запорожья, стоял подле. Рядом с ним помещались Хмельницкий, Чарнота, Кречовский и Нос, а за ними уже стояла полукругом козацкая почетная свита. Над обоими лагерями развевались белые флаги; толпы народа стояли на валах. Между козаками слышались веселые замечания, шутки, остроты, но на польских валах царило гробовое молчание.
Бледные, изможденные жолнеры стояли и сидели беспорядочными, сбившимися группами. Иные полулежали, опираясь на своих более сильных товарищей; раненые, вытащенные на вал, с усилием приподымались на руках, стараясь рассмотреть середину поля.
Ни слова, ни крика, ни стона не слышалось из этих куч живых мертвецов, но все их лица, землистые, изнуренные, с каким–то остановившимся в глазах ужасом обращались в ту сторону поля, где стояли козаки.
В стороне от всех ротмистр поддерживал едва стоявшего на ногах молодого полководца–героя.
Время близилось к вечеру. От козацкого лагеря дул легкий ветерок. Разорвавшиеся во многих местах облака быстро уходили на север, очищая голубое, словно омытое небо. Выглянуло солнце; повеяло теплом. На западе горизонта протянулись нежные розовые полосы.
Вот разомкнулись ворота в польском обозе, и тихим шагом выехали Шемберг и Сапега в сопровождении свиты жолнеров.
Лошади выступали медленно, как за погребальною колесницей; всадники сидели молча, опустив головы на грудь; длинные, седоватые усы Сапеги поникли на расшитом золотом жупане.
Вот всадники подъехали к аналою и остановились. Священник раскрыл евангелие и обе стороны обнажили головы, а козаки подняли кверху по два пальца. Слов их не было слышно, но можно было догадаться по их поднятым к небу глазам, что они повторяли за священником какие–то слова.
Но вот клятва окончилась. Шемберг и Сапега повернулись к польским окопам и отдали короткий приказ. Снова разомкнулись ворота лагеря, и потянулось длинное и печальное шествие.
Среди поляков пробежал какой–то необъяснимый шелест: не то стон, не то вздох, не то оборвавшееся слово. Раненые потянулись к краю вала, подымаясь на руках, цепляясь за здоровых и стараясь разглядеть эту длинную черную полосу.
Впереди ехали польские пушки. Они двигались медленно, с трудом. Их повернутые к польскому лагерю, наклоненные низко дула при каждом толчке словно припадали от необоримой тяжести к земле.
— Одна, другая, третья, пятая, десятая…
Болезненный стон вырвался из груди гетмана… Ротмистр вздохнул и поник головой.
Но вот последняя пушка выехала из окопов, и вслед за нею двинулись по три в ряд всадники со знаменами в руках. То там, то сям послышались сдержанные всхлипывания.
Ветер подхватил и развернул полотна этих славных знамен. Пробитые пулями, закопченные дымом, они жалобно забились в воздухе и с громким шелестом потянулись к польскому обозу, словно простирая к войсковым товарищам и хорунжим бессильные руки.
— Знамена! Знамена! Знамена! — вскрикнул с безумным отчаянием молодой гетман. — Туда… за ними… лучше полечь!.. — рванулся он стремительно вперед.
— На бога! — едва удержал его ротмистр. — Такая душа дороже знамени; она нужна отчизне.
Тем временем, пока пушки и знамена ввозили в козацкий лагерь, Богдан отдавал в своей палатке последние приказания Кривоносу. Молча слушал его Кривонос с мрачным и злобным лицом.
— Ляхи на рассвете начнут сниматься с лагеря, — говорил Богдан коротко, шагая по палатке, — ты, Максиме, возьми с собой два–три куреня, вовгуринцев и сулимовцев, что ли, и пойди вслед за ними, чтобы, знаешь, не устроили нам какой беды. Проведешь их так хоть за Княжьи Байраки*["683], а потом и назад, только смотри, чтоб не шалили хлопцы. Разумеешь слова мои? — остановился он перед Кривоносом, бросая выразительный взгляд на его свирепое лицо, но в глазах Кривоноса было темно и мрачно.
Смутная тревога шевельнулась в душе Богдана.
— Слушай, Максиме, — заговорил он еще настойчивее, не спуская с Кривоноса своего пристального взгляда, — тебе я поручаю эту справу, потому что ты лучше всех знаешь дорогу и, в случае чего, сумеешь постоять за себя. Но помни, Максиме, чтобы все было так, как я сказал. За малейшую провинность ты мне ответишь. Помни, — окончил он сурово и строго, — что наше слово — закон.
— За всех не могу я ручаться, — поклонился Кривонос и вышел из палатки.
Богдан хотел было вернуть его и дать новые распоряжения, но в это же самое время ко входу ее подскакал во весь опор Тугай–бей, окруженный свитой татар.
Лицо его было свирепо, побелевшие губы вздрагивали от бешенства. С лошади его падали куски пены; видно было, что мурза мчался сломя голову. Окружавшие его татары разделяли настроение своего господина.
Из их яростных гортанных криков и угрожающих жестов Кривонос понял, что Тугай крайне возмущен договором Богдана с ляхами, а потому и остановился у входа подождать, чем окончится этот разговор.
— Шайтан! — набросился на него Тугай задыхающимся от ярости голосом. — Где гетман твой?
Лицо Кривоноса искривила злорадная улыбка.
— А вот, — ответил он злобно, — готовит похвальное слово ляхам.
Но Тугай уже не дослушал его слов. Соскочивши с коня, он бросился, как тигр, очутился в один прыжок подле Богдана и зарычал бешено, сжимая рукою эфес своей кривой сабли:
— Изменник, предатель, клятвопреступник! Где твое слово? Где добыча, где ясыр?
Ужасная догадка, как молния, полоснула вдруг по Богдану; но, скрывая свое волнение, он постарался еще обратиться к Тугай–бею недоумевающим голосом:
— Не понимаю, что могло разгневать великого и мудрого повелителя степей? О каком ясыре говорит он? Ясыр впереди…
— А, впереди! — заревел еще бешенее Тугай–бей. — Мне впереди, а тебе теперь? Так даром, думаешь ты, полегли на поле тела правоверных, только для того, чтобы дать тебе победу? Только для твоих выгод вступили мы с тобою в союз, а? Ты клялся, что дашь богатый ясыр, а теперь взял себе все пушки, мушкеты и отпускаешь со всем обозом ляхов? Мой обоз! Мои ляхи! Ты выпустил, изменник, мою добычу, так за это и я изменяю тебе и перейду сейчас на сторону ляхов.
Богдан отступил. Лицо его стало смертельно бледно. Это он выпустил из виду. В одну минуту тысяча самых ужасных мыслей пронеслась бурей в его голове.
«Здесь — слово… присяга… уверенность безоружных в безопасности… там — судьба целой родины… всего народа и сотен будущих лет! — Холодные капли пота выступили на лбу Богдана. — Выбора нет! Свирепый Тугай–бей исполнит свое обещание; что ему козаки, ляхи, христиане? Он знает только свой ясыр. Не получит его — и перейдет на сторону ляхов, и тогда погибнет все дело, и эти тысячи обнадеженных людей, бросившихся, очертя голову, в восстание, погибнут из–за одной его гордыни, — и тысячи новых жертв, новых мук. Нет, нет! — перебил сам себя Богдан, стискивая до боли свои пальцы. — Все, что угодно, только не это! Пусть на мне грех… Бог видит…»
— Несправедливый гнев отуманил голову моего союзника и брата, — произнес он вслух со спокойною улыбкой, — а потому он и решается грозить мне разрывом, тогда как должен был бы благодарить меня до скончания своих дней.
Тугай–бей недоверчиво взглянул на Богдана своими косыми глазами, еще не понимая его слов.
— Великий повелитель — не подчиненный мой, а равный союзник, — продолжал Богдан, — а потому ляхи должны были заключить с ним такой же договор, как и со мной.
Лицо Тугая начало проясняться.
— Мы поклялись им на евангелии, но мы клялись только за себя. Если же ляхи не вспомнили в своем договоре про Тугай–бея, то пусть пеняют сами на себя.
Зверская, алчная улыбка искривила лицо Тугай–бея.
— Где пушки гяуров?
— Они все здесь в нашем лагере.
— Когда выступают поляки?
— На рассвете. Кривонос провожает их.
— Барабар! — вскрикнул шумно Тугай, стискивая в своей мохнатой руке руку Богдана. — Брат души моей может рассчитывать теперь на дружбу правоверных до скончания веков!
(обратно)
LXVII
Утро настало яркое, сверкающее, теплое…
Медленным шагом двигалось польское войско по направлению к Чигирину. Несмотря на возможное облегчение обоза и на постоянную боязнь появления Тугай–бея, измученные лошади и люди не могли ускорить свой ход. Теперь уже молодому гетману не нужно было понуждать панов к скорейшему передвижению: оставив свои громоздкие кареты, они сами ехали верхом впереди своих отрядов, торопя беспрестанно жолнеров, но от этого не увеличивалась быстрота движения. Раненых и больных везли в простых телегах. В такой же телеге, только намощенной перинами и коврами, ехал молодой гетман.
Бледный, недвижимый, с перевязанною головой, лежал он плашмя на возу, устремив глаза в голубое небо. Рядом с гетманом лежало и свернутое гетманское знамя, единственное знамя, оставшееся при польских войсках.
В один день все оживилось и просветлело в природе, словно и не было темных туч и осенних теней.
Яркое солнце огревало своими жаркими лучами всю землю и приятно ласкало тела этих измученных людей. Над головой Потоцкого то и дело проносились шумные стаи вспугнутых птиц. Белые легкие облачка проплывали и таяли в голубой синеве неба. Направо и налево тянулись опять те же веселые байраки и луга, по которым так недавно еще шествовало блестящее, полное надежд панское войско.
Но ничего этого не замечал молодой гетман.
Тусклый взгляд его голубых глаз тонул Как бы равнодушно в прозрачной синеве. Можно было бы подумать, что он спит или дремлет, а между тем в его юной голове подымались и падали тысячи самых мучительных вопросов и сомнений.
Со вчерашнего военного совета в душе его произошел страшный переворот.
Несмотря на все рассудительные и пышные речи панов, ему было ясно, что ими руководила не прославленная любовь к отчизне, а жалкий страх за самих себя.
«Позор они могли легко принять во имя отчизны, но смерть во имя ее оказалась для них слишком тяжела… «Отчизна нуждается в сынах своих!» — повторил он мысленно с горькою улыбкой слова панов. — А сыны ее бегут, как овцы с поля, открывая врагу дорогу в ее сердце! Но ведь все великие герои — безумцы, мечтатели, искатели суетной славы! И Леонид Спартанский, и триста спартанцев*["684] думали только о себе, когда полегли все до одного! К чему им было умирать? Ведь все равно персы прорвали в Грецию дорогу… Но не такие безумцы вельможные паны! Гибель их войска не могла бы остановить неприятеля; но она могла бы нанести ему сильный урон. А теперь без боя получил он и честь нашу, и силу… Ох, а ведь эти, — взглянул Потоцкий на ряды двигающихся войск, — были еще отважнее других… Почему же козаки, хлопы, могли подыматься каждый год и падать широкими рядами во имя своей отчизны? Почему они не рассуждали так холодно и разумно, а с каким–то непонятным упорством несли один за другим свои головы на верную смерть? Почему? Почему? — повторял с тоскою гетман и отвечал сам себе с горькою ироническою улыбкой: — Потому, что они грубые, глупые хлопы и не умеют рассуждать так разумно, как вельможные паны!»
Кругом было тихо и безмолвно… Ничто не прерывало печальных размышлений гетмана; только изредка скрип телеги или фырканье коня нарушали однообразную тишину.
Эта мертвая тишина пугала больное воображение гетмана. Время от времени он приподымал с усилием голову и с ужасом оглядывался кругом.
Бледные, измученные жолнеры сидели молча на конях; начальники ехали впереди, понурив головы на грудь. Сами лошади выступали как–то медленно, едва слышно… Ни вздоха, ни слова не слышалось кругом… И если б не доброе лицо седого ротмистра, которое с участием склонялось каждый раз над Потоцким, лишь только он поворачивал голову, можно было бы подумать, что это двигалось по полю войско поднявшихся мертвецов.
В отдалении за польским обозом тянулась неотступно широкая черная линия, — это шли козацкие отряды под начальством Кривоноса.
Сначала движение их пугало до чрезвычайности поляков, но, убедившись в том, что козаки не думают причинять им никакого зла, они совершенно успокоились на этот счет.
Действительно, козаки двигались по–видимому спокойно. Веселые шутки, остроты раздавались то здесь, то там; песенники затягивали удалые песни. Только седые куренные атаманы перебрасывались иногда сдержанными проклятиями, доказывавшими их далеко не мирное настроение.
Впереди всех ехал Кривонос. Дикий рыжий конь его, свирепый как и сам хозяин, грыз нетерпеливо удила, сердито поматывая своею косматою гривою. Кривонос ехал мрачный и угрюмый, как глухая осенняя ночь.
«С меня спросишь? Ну что ж, не испугаемся! — твердил он сам себе, сцепивши зубы. — На кол посадишь? И то не беда! Да кто ему скажет, что это мы?.. Быть может, татары! Не биться же нам с татарами! Кажись, не рука… Опять, кто может знать, что впереди случится? Мы идем сзади. А хоть бы и так? — тряхнул он энергично головой, сдвигая свои сросшиеся брови. — Пусть спрашивает все с меня! Панские штуки выдумал с ними показывать, отпускать их! Презрением поражать ляхов! Прощать им все их зверства! А простили ль они нас хоть единый раз? Простили ль они Наливайка, когда он сам пошел к ним, чтоб спасти свое войско?.. А! Они сожгли его в медном быке, а у козаков отобрали все пушки, все знамена и казнили их всех до одного. И их прощать? За то, что они отдали всех нас на зверства, на пытки, на муки? Ты забыл все это, Богдане, но я напомню им это. Слышишь? — ударил он себя кулаком в грудь. — Я, Кривонос!» Бешеные мысли понеслись еще скорее в его голове.
Так прошло несколько минут; грудь Кривоноса высоко подымалась от охватившего его дикого волнения. Наконец он обратился вслух к одному из кошевых, ехавших с ним рядом:
— Вернулись ли, Дубе, вовгуринцы?
— Нет, батьку, еще не видать.
— Замешкались что–то хлопцы…
— О них не тревожься, из пекла вынырнут назад.
— Ну добро, смотри ж, как только прибудут, сейчас оповести меня, — проговорил, не глядя на собеседника, Кривонос и снова погрузился в свои черные думы.
Но мало–помалу ликующий весенний день убаюкал и его свирепое сердце. Черты его разгладились; в глазах мелькнуло какое–то теплое, туманное выражение, горькая складка легла возле губ.
— Эх, что еще там в голову лезет? — выругался вслух Кривонос, встряхивая головою, словно хотел стряхнуть с себя рой воспоминаний, окружавших его своею прозрачною толпой, но несмотря на все его старания, непослушное воображение несло его дальше и дальше, в глубокую даль.
Перед Кривоносом выплыл вдруг потонувший в зелени хутор, освещенный таким же горячим солнечным лучом. На пороге стоит молодая дивчына, стройная, тоненькая, с светло- русою косой… Какой–то козак держит ее за руку… чернобровый, статный, хороший. Неужели это он, дикий зверь Кривонос?
Кривонос сжал рукою свое сердце, и глубокий, тяжелый стон вырвался из его груди.
А вот вечер, ночь… Соловей заливается… Месяц светит сквозь листья дерев… Шею его обвивают нежные, теплые руки… Он слышит, как боязливо бьется на его груди чистое девичье сердце. Он шепчет своей Орысе на ухо горячие, полные страсти слова.
«Ох, на бога!» — простонал Кривонос, стараясь отогнать от себя рвущие душу образы, но против его воли они сплетались вокруг него все тесней и тесней.
Вот и хатка чистая, светлая, счастливая. На лаве сидит молодая женщина с нежным лицом и повязанной головой Она гладит одной рукой склоненную к ней на грудь буйную голову, а другою качает люльку, привязанную к потолку… От чистого счастья слова не льются из сердца… В хатке так тихо, так любо, как в светлом господнем раю.
«Эх, было ж и счастье, — сжал Кривонос свой пылающий лоб рукою, — такое счастье, какого и не видали на земле! Господь создал землю на счастье всем и на радость, для всех зажег это солнце, рассеял эти цветы, этих веселых птиц, — почему же люди отделили одних на муки и горе, а других — на роскошь и пресыщенье?! Почему одни смеют топтать счастье других? Почему?»
Какие–то страшные воспоминания охватили Кривоноса. Лицо его покрылось багровою краской… Глаза уставились в одну точку с диким, безумным выражением. Ужасный шрам обрисовался через все лицо широкой синей полосой.
Костер горит… Она… Орыся… дети, дети! Ух, как свистят батоги, опускаясь на обнаженное тельце сына. Ляхи тащат ее, Орысю, силой! А дочка! Боже, боже! Он бьется напрасно, привязанный у столба! Не может быть в аду такой муки! Они рвут тут, на глазах, его счастье. Как она бьется, как молит о спасении, как просит пощадить несчастную дочь! Конец! Втолкнули! Огонь охватил ее бьющееся тело. Страшный крик доносится до него.
— А!.. — заревел Кривонос, разрывая свой жупан, — нет силы носить эту муку!.. Крови, крови вашей, изверги, мало, чтобы затопить ее! Постой, подожди, голубка, уже не долго… справлю по вас кровавую тризну… А тогда… хоть и в пекло… теперь все равно!
— Пане атамане, — раздался подле него громкий голос кошевого, — вовгуринцы вернулись.
— А, вернулись! — воскликнул Кривонос, поворачивая к нему свое искаженное мукой лицо. — Все сделали?
— Не вырвется и крыса.
Так прошел полдень, и солнце начало склоняться к закату. Поляки остановились на короткую передышку и снова двинулись в путь. Отдохнувши на коротком привале, Потоцкий почувствовал себя немного лучше и потребовал коня.
В войске почувствовалось некоторое облегчение. Первая тяжесть позора начинала проходить, а сознание жизни и безопасности брало свое.
Так прошло полчаса. Дорога тянулась все еще волнистою зеленою степью.
— А вот и Княжьи Байраки, — указал ротмистр Потоцкому на несколько балок, покрытых низкорослым леском, видневшимся вдалеке.
Дорога становилась между тем все более и более неудобной, трудно было уже двигаться широкими рядами, а потому обоз растянулся узкою и длинною полосой.
Так прошло еще полчаса. Все было тихо и спокойно.
Вдруг один из жолнеров, повернувши случайно голову, издал подавленный ужасом крик.
Все оглянулись и остановились.
На горизонте быстро разрасталась черная полоса.
— Козаки! — крикнул кто–то.
— Нет, они здесь, панове, — ответил ротмистр, указывая на полосу, тянущуюся в тылу ляхов, — это татары.
Несколько мгновений никто не произнес ни слова; пораженные страшною вестью, они все словно окаменели, впившись глазами в расширявшуюся на горизонте черную полосу. Но это была одна минута.
— Предательство! Они отрезывают нас! Вперед скорее! К байракам! — раздались со всех сторон крики жолнеров и панов, и все бросились опрометью к котловине, покрытой молодой зарослью, на которую указывал Потоцкому ротмистр.
Теперь уже и Потоцкий не взывал к храбрости панов, и она была бы бессильна. Единственное холодное оружие, оставшееся у них в руках, не могло отражать стрел и пращей татарских; оно было годно только для рукопашного боя, да и то вряд ли могло быть ужасным в руках обессиленных людей. Единственное спасение мог оказать им ближайший лес; он мог потянуться далеко балкой и тогда отрезал бы их от преследователей, помешал бы татарам осыпать их градом своих стрел и, главное, избавил бы их от самой страшной опасности очутиться среди двух огней: татар и козаков. Все это понимал последний из жолнеров. Все видели в скорости единственное спасение; отчаяние учетверило их силы.
— Панове, на бога! Скорее! Скорее! — раздавались отовсюду безумные крики.
Всадники летели сломя голову. Телеги наскакивали на рытвины, на кочки, стараясь не отставать. Тяжело нагруженные фуры опрокидывались, теряя свою поклажу, но никто не думал их поднимать. Вопли раненых, растревоженных этим бешеным бегом, довершали ужас смятения, поднявшийся кругом. Но, несмотря на все это, быстрота татар опережала поляков. Черная линия разрослась уже в широкую черную массу, захватившую большой полукруг.
— Погибель! Смерть! Езус—Мария! — кричали одни, заслоняя ладонью глаза.
— Скорее, на бога! На бога! — торопили лихорадочно другие, с бледными лицами и расширившимися зрачками глаз.
Несколько телег с ранеными опрокинулось. Раздирающие душу вопли и мольбы о спасении прорезали общий гвалт; но жолнеры проносились мимо, затыкая уши, чтобы не слышать этих ужасных криков бессильных и брошенных людей. Никто не рискнул остановиться.
Потоцкий хотел было соскочить с коня, но железная рука ротмистра остановила его.
— Скрепи сердце, гетмане, — произнес он сурово, — все теперь напрасно, спасти их мы не можем. Для тех ты нужнее, — указал он на беспорядочно бегущую толпу и на черную тучу налетавших татар.
Они неслись широким полумесяцем, стараясь отрезать поляков от байраков и охватить с двух сторон. По–видимому их было не менее пяти тысяч.
— Свежие лошади, только что взятые… уйти невозможно… человека по три на душу, если еще нет где засады, — говорил отрывисто ротмистр, измеряя глазами расстояние, отделявшее их от татар.
— А мы без пушек, без ружей, почти безоружны, — ломал руки Потоцкий, — истомлены до крайности, обессилены ужасом… Нет! Битвы здесь не может быть! Одно еще спасенье, что козаки, кажется, не думают к ним приставать, — оглянулся он назад, где полоса козацких войск стушевывалась все больше и больше.
— Любый мой гетман, — произнес тепло ротмистр, бросая полный сожаления взгляд на лицо молодого героя, — для нас теперь это уж все равно. — Не успел ротмистр окончить своих слов, как дикий гик татарский донесся издали к полякам и в лицо их полетела целая туча острых стрел и камней.
Лошади шарахнулись. Некоторые всадники заколебались в седлах. Послышались проклятья, стоны. Впрочем, большого вреда этот залп еще не принес полякам, благодаря дальности расстояния и их тяжелому вооружению. — Скореє, скорее! На бога! — закричали еще яростнее всадники, пришпоривая коней и оглядываясь ежеминутно на татарские полчища, надвигавшиеся как бы с сдержанною быстротой.
Движение поляков превращалось уже в какое–то беспорядочное, гонимое ужасом бегство. Но, несмотря на это, расстояние между ними и татарами все уменьшалось. Теперь уже можно было различить лица передних всадников.
— Святая дева! — вскрикнул с ужасом ротмистр, бросая взгляд в сторону татар. — Я вижу, с ними и свирепый Тугай- бей.
— Езус—Мария! — вырвался один общий вопль из уст тысяч душ, и в то же время второй ослепляющий залп стрел и камней посыпался на поляков. Теперь уже он не пронесся так безвредно, как первый. Раздались страшные крики. Острые стрелы впивались в лица, в глаза, в плечи, в груди… Некоторые всадники, пронзенные в сердце, попадали из седел, другие, обливаясь кровью, с усилием вырывали впившиеся в тело стрелы. Раненые лошади забились, падая на колени и опрокидывая своих седоков…
Вслед за вторым залпом посыпался третий, четвертый…
Очевидно, татары, несмотря на огромное преимущество своих сил, не хотели бросаться в атаку, а предпочитали поражать безнаказанно стрелами безоружного врага. Тучи их летели беспрерывно в лицо полякам; но уже первые ряды их успели достичь леса. С последним лихорадочным усилием бросились они вперед.
Напрасно молили о помощи раненые, упавшие с лошадей, цепляясь за руки, за ноги здоровых товарищей, умоляя не бросать их на зверство татарам: никто не слышал и не слушал их криков. Все неслось, сломя голову, в лес. Не останавливаясь ни на одно мгновенье, поляки летели дальше и дальше, перескакивая через пни, колоды и рытвины…
Дорога начала спускаться.
— Любый мой рыцарь, — заговорил ротмистр после долгого молчания, прерываемого только треском ломимого леса да топотом коней, обращаясь к Потоцкому, от которого он не отъезжал ни на шаг, — времени осталось немного. Все, дорожащие честью, должны здесь братски полечь. Кто знает, останется ли из нас кто в живых? Но знатнейших они пощадят для выкупа. Поэтому прошу… гетман мой… — запнулся он, — исполнить мою последнюю волю…
— Все, все, — перебил его с жаром Потоцкий, пожимая горячо руку старика.
— В Литве есть у меня деревенька, —продолжал отрывисто ротмистр, глядя в сторону. — Жизнь проходит, и все некогда подумать о спасении души… Вот все это передай на алтарь пресвятой девы в Ченстохове. Она вечная чистая заступница…
Страшные крики, раздавшиеся из передних рядов, прервали его слова. Не обменявшись ни словом, Потоцкий и ротмистр пришпорили коней и прорвались вперед.
Глазам их представилась ужасная картина. Сбившиеся в беспорядке войска метались посреди довольно широкой долины, окруженной со всех сторон пологими холмами, поросшими густою зарослью. Во все расстояние перед ними дорога была загромождена огромными срубленными, вывороченными с корнями деревьями, каменьями, колодами, перекопана рытвинами, ямами и рвами, в которых уже бились наскочившие с разбегу кони. Двинуться вперед не было никакой возможности.
— Предатели! Иуды! — кричали Сапега и Шемберг.
— Сзади татары, по пятам! Спасайтесь, на бога… на бога! — ломали с отчаяньем руки бледные как смерть воины, озираясь с ужасом назад.
Но татар не было: они словно желали насладиться безумною паникой пойманных и предоставляли их пока собственным мукам.
— Панове! В обход! Направо! Быть может, пробьемся! — скомандовал энергично Потоцкий.
Все бросились по его слову, но через несколько шагов остановились опять.
Дорогу пересекали те же рытвины, ямы, деревья, камни и пни.
— Конец, — произнес беззвучно Сапега, поворачивая к Потоцкому свое помертвевшее лицо, — мы в. западне.
(обратно)
LXVIII
Несколько мгновений ни один звук не нарушал ужасной тишины.
— Табор! — вскрикнул вдруг Потоцкий.
В одно мгновенье возглас этот отрезвил всех.
— Табор! Табор! Возы сбивайте! Копайте рвы! — раздались во всех местах торопливые крики начальников.
В минуту все соскочили с коней. Жолнеры, хорунжие, полковники — все без различия принялись за работу. Одни бросились сбивать возы, другие, схвативши заступы, начали копать рвы, насыпать валы; работа закипела с какою–то лихорадочною, смертельною быстротой. Через полчаса наскоро сбитый обоз был уже готов. Вдруг издали донесся глухой топот множества коней. Все побледнели и молча обнажили сабли; но на бледных лицах столпившихся воинов не было уж больше страха, а горела суровая решимость отчаянья.
Так прошло несколько мучительных минут, топот и крики приближались с неимоверною быстротой. Весь лес наполнился диким, гогочущим шумом. Казалось, какой–то страшный ливень падал с неба, громче, сильнее, сильнее, и вот на края котловины хлынула из леса татарская конница. Холмы зачернели волнующимися толпами: татары окружили польский обоз тесным кольцом.
— Собаки! Джавры! Трусы! — закричали сверху сотни голосов. — Вот теперь–то мы перестреляем вас всех, как сайгаков!
— Чего ж молчите, неверные псы? — издевались другие. — Ну ж, наводите на нас те пушки и мушкеты, которые побрали у вас козаки!
Крики, насмешки, брань и угрозы смешались в какой–то дикий, хищный вой. Камни, комки земли посыпались на поляков.
Вот один из наездников натянул лук и, прицелившись, спустил тетиву; стрела мелькнула в воздухе — и в тот же момент пораженный на смерть жолнер повалился на землю. Громкими криками приветствовали татары удачный выстрел. Шутка понравилась остальным; охотники стали подъезжать к краю оврага и прицеливаться, выбирая себе цель. То там, то сям слышалось после легкого свиста глухое падение тела. Число стрелков увеличивалось все больше и больше. Эта оригинальная и безобидная для татар охота доставляла им по–видимому большое удовольствие. После каждого меткого выстрела по всем надвинувшимся рядам раздавались взрывы дикого, адского хохота, перекатывались каким–то чудовищным ржанием, сливались со стонами умирающих внизу и неслись к окраинам этой ужасной балки, где человек- зверь терзал своего собрата и издевался над его мучительною агонией.
Поляки падали один за другим, не имея возможности отразить врага. В ужасе бросались они под фургоны и телеги, запрятывались в кареты, забирались под лошадей, — меткие стрелы татарские всюду находили свои жертвы.
— О Езус! О матка найсвентша! Смерть! Погибель! Они перебьют нас до одного, как кур в курятнике! Упорство безумно! — послышались отовсюду дрожащие отклики, но большинство еще хранило угрюмое молчание.
Вдруг стрельба прекратилась. Татары расступились, и к самому краю обрыва подскакал дикий и свирепый Тугай- бей.
— Йок пек! Собаки! Джавры! — закричал он хриплым, громким голосом. — Сдавайтесь, трусы, на мою ласку! Даю вам на размышленье столько времени, сколько требуется для прочтения главы из корана; если же за это время вы не попросите пощады, всех вас перестреляю, как псов, а кого поймаю живьем, отдам вовгуринцам на потеху!
Тугай–бей отъехал. Словно стая диких кошек, сторожащих свою пойманную добычу, расселись татары по краям оврагов и начали перекидываться какими–то гортанными возгласами, не спуская своих хищных глаз с расположившегося у их ног польского обоза.
Поляки вышли из своих убежищ и столпились посреди обоза.
— Панове… — заговорил прерывающимся голосом Сапега, — мы должны согласиться на предложение татар; теперь уже мы не можем ничего сделать… нам нечем защищаться… У нас нет оружия… Они перестреляют нас, как собак. Ничего у нас не осталось, кроме этой жалкой жизни… К чему же нам лезть на смерть, на муки, когда нам нечего даже и защищать: наши пушки, наши ружья… знамена…
— Сдаться, сдаться! На бога! Скорее! Подымайте белый флаг! — прервали его дрожащие возгласы. Но в это время раздался голос Потоцкого. Он зазвучал так властно и сильно, что все невольно умолкли и обратили на него глаза.
Поднявшись на высокий пень, Потоцкий казался теперь выше всех головой. Лицо его было бледно, глаза горели каким–то жгучим вдохновенным огнем, на лбу зияла темная рана.
— Панове! — заговорил Потоцкий глухим, пророческим голосом, подымая к небу руку. — Остановитесь в своем безумии! Вы думаете идти против воли того, кого не в состоянии никто победить! Знайте, это господь карает нас за нашу измену отчизне! Он обрек нас смерти, и нам от нее теперь никуда не уйти! Не обременяйте же души своей еще безумным сопротивлением воле того, перед которым мы все предстанем сейчас!
Было что–то страшное, сверхъестественное в его словах и фигуре. Казалось, это говорил толпе не юный предводитель, а карающий ангел, возвещающий людям о дне суда. Смертельный ужас охватил поляков. Потрясенные, все молчали, не спуская с Потоцкого глаз.
— Вы говорите, что у нас ничего не осталось, кроме жизни, — продолжал пламенно Потоцкий, — ошибаетесь: у нас осталась еще честь, которую предлагают вам бросить под ноги поганцев… Сохраним же ее, панове, для себя и для славы отчизны. Предстанем, по крайней мере, пред лицом творца не как предатели, не как последние, презренные трусы! Эта смерть — это его кара; так примем же ее честно и смело и хоть этим искупим свой позор!
— Amen! — ответили кругом суровые голоса.
— Amen! — повторил торжественно ротмистр и, сняв шелом, обратился ко всем каким–то несвойственным ему трогательным голосом:
— Братья! Простим же мы перед смертью друг другу вины… Вспомним, что много на своем веку пролили невинной крови, много причинили насилий и кривд таким же людям, как и мы… Эта кровь и вопиет к небу, и там, на весах, взвешено все. Но если мы творили неведомо, будучи слепы, то милосердие и ласка божья не имеют границ…
Все обнажили головы и молча опустились на колени.
Ротмистр поднял глаза к небу. Он один стоял, словно старый дуб, среди коленопреклоненной толпы.
— Боже, прости прегрешения наши! — начал он взволнованным голосом и над склоненными головами зазвучали печальные и торжественные слова последней молитвы.
Среди наступившей тишины слышно было, как кто–то повторял торопливо святые слова, кто–то шептал дорогое имя, кто–то передавал товарищу последний завет. Остальные молча пробегали в уме свои житейские дела.
— Еще живем в этой юдоли плача, не освобожденные от уз смертельного тела, но час нашей смерти пробьет через минуту, — продолжал ротмистр. Слова его раздавались отчетливо и громко.
— Что ж вы молчите, псы? — рявкнул с обрыва громкий голос Тугай–бея. — Время прошло! Я не стану ждать!..
Поляки не обращали на него внимания.
— А!.. шакалы! Так вот вы как! — заревел бешено Тугай- бей с пеной у рта. — Погодите ж, мы вас поучим! Перестрелять их всех до последнего!..
Все молчали и только еще ниже пригнули головы. Никто не думал сопротивляться. Ни крик, ни стон, ни проклятья не нарушили этой предсмертной тишины. Голос ротмистра раздавался твердо и сильно. Поляки геройски встречали свою смерть.
Среди татар послышалось суетливое движение.
— Подаждь нам, господи, вечный покой! — заключил ротмистр. Все преклонили головы и осенили себя крестом.
Раздался резкий свист, и целый дождь стрел посыпался с четырех сторон на поляков.
— Езус—Мария! — успел еще вскрикнуть молодой поручик и опрокинулся навзничь, с впившеюся в сердце стрелой. Послышалось тяжелое падение в разных местах.
За первым залпом последовал другой, третий, четвертый… Началась бойня, страшная бойня в сумерках потухавшего дня.
Окружив со всех четырех сторон лагерь, татары безбоязненно приблизились к нему шагов на пятьдесят и, стоя на возвышенности, могли направлять во все концы табора стрелы и поражать наверняка свои беззащитные жертвы. Гусары и драгуны были еще отчасти защищены от этого смертельного града латами и кольчугами, кроме того, их закрывали и возы, за которыми они лежали и сидели; но лошади, привязанные к возам, брошенные просто среди лагеря, приняли на свои непокрытые спины и шеи весь этот вихрь жал и, пронзенные ими, бились, подымались на дыбы, храпели, отрывались от возов, опрокидывали их и с бешенством метались по замкнутому лагерю, ища выхода. Эти взбесившиеся животные увеличивали еще более смятение и ужас осажденных; малейшая попытка выскочить из прикрытия и усмирить или стреножить коней наказывалась смертью; рой стрел налетал на отважного, и он падал пронзенный ими, в конвульсиях.
Так прошло с полчаса. Положение делалось невыносимым.
И ужас, и бессильная злоба, и бешенство отчаянья охватили обреченных на смерть. Самые храбрые души не могли выдерживать дальше такой бессмысленной пассивной смерти. Ряды заволновались; глухим раскатом пробежал по ним ропот.
— Что ж это? Нас расстреливают, как баранов, а мы молча стоим и не платим ничем им за смерть!
— На раны Езуса, то правда! — схватился за голову Потоцкий и, взмахнувши своей украшенной каменьями саблей, крикнул громким энергичным голосом: — За мною ж, друзи, на вылазку! Умрем все, но умрем не даром, а продадим подороже собакам свою жизнь.
— На бога! Мой гетмане! — хотел было остановить геройский подвиг Потоцкого ротмистр, но было уж поздно.
Как ураган, понесся тот вперед; за ним ринулись разъяренною толпой исступленные от страданий, гонимые ужасом воины… Уже толпа в порыве безумия начала было оттягивать возы, разрывать сковывавшие их цепи, как вдруг раздался страшный грохот… вздрогнула земля.
С грохотом и треском разлетелись три воза, обдав осколками железа и дерева ближайшую к ним толпу.
Страшный крик ужаса вырвался из тысяч грудей и замер. Лавы, готовые было броситься в полуоткрытый проход, занемели, застыли на месте. В стороне корчилось несколько жолнеров. Сапега упал, раненный осколком в ногу, и тщетно порывался подняться. Несколько лошадей билось на земле; остальные навалились на угол из брик и, давя друг друга, старались разорвать преграду.
— Пушки наши! Пушки! — вскрикнуло несколько голосов.
— Так! Пушки ваши! Это кара самого неба! — протянул Потоцкий руку к татарским войскам. — Смотрите! Любуйтесь! Вы отдали их без боя, и теперь они мстят за себя!
Новый грохот заглушил слова его. Послышался снова страшный треск и лязг чугуна о железо. Один воз подскочил и упал на бок, другой разлетелся в щепы, с третьего сорвало буду. Упал хорунжий Собеский с гетманским знаменем; распластался обезглавленный поручик Грохольский и обрызгал кровью контуженого ротмистра, два драгуна тихо присели и, покачнувшись, вытянулись спокойно. Еще бешенее шарахнулись кони и начали ломать и опрокидывать на противоположном конце возы; а татары, заметя это, стали пускать в них тучи стрел. Взбесившиеся от ужаса и боли, окровавленные, истыканные стрелами, они с каким–то ревом набросились на возы, разбрасывая комьями белую пену, и страшным натиском опрокинули их, разорвали, и, вырвавшись бурей из табора, разметали стоявшие против них лавы татар, и вынеслись в степь. С гиком погнались за ними стоявшие в арьергарде нагаи.
Ядра, шипя и свистя, пронзали и разбивали возы, калечили, убивали людей… А на верху окраины, на высоком холме, стоял закутанный в керею мрачный всадник, казавшийся каким–то гигантом при наступающих сумерках. Зоркими сверкающими, как угли, глазами впивался он в эту ужасную картину, распростершуюся у его ног. Казалось, вид этой страшной смерти, дикие звуки этих предсмертных криков и храпений доставляли ему невыносимое, рвущее душу наслаждение.
— Так, так! — вырывались у него отрывистые хрипящие слова. — Костер горит… шипит огонь, подымается к небу… Ее тащат… рвут косы… она бьется… цепляется за руки, молит о спасении… Втолкнули!.. Ух! Пекло! — сжал всадник до боли голову руками, словно старался избавиться от рвущего душу виденья и продолжал задыхающимся, безумным голосом, простирая над страшным ущельем руку: — А, хорошо, хорошо вам там, звери, внизу? Кричите ж, хрипите, корчитесь от муки, рвите на куски свое сердце, как рвем мы его целую жизнь… И знайте, что так же кричал и стонал Наливайко, Путивлец, Скидан и она… Орыся, Орыся… дети! — вскрикнул с невыразимою мукой всадник и закрыл кереей лицо…
— Умрем! — раздался громкий голос Потоцкого. — Ляжем честно за славу ойчизны и покажем, как умеют рыцари умирать!
— Виват! — крикнул бодро, словно на пиру, ротмистр, и его крик повторили тысячи голосов.
— А мы, друзья, туда! — указал Шемберг на широкий проход, прорванный взбесившимся табуном. — Не посрамимся перед нашим славным героем! Вперед, за мной!
Половина рыцарства и жолнеров бросилась за Шембергом, другая — за Потоцким; но ни тому, ни другому не удалось сделать вылазки: ее упредили татары.
Дикий гик огласил воздух, и, с поднятыми ятаганами и кинжалами в зубах, кинулись татары ураганом в проломы.
— На копья их! — скомандовал Потоцкий.
Ставши на одно колено, передние ряды нагнули их и уперли другим концом в землю; вторые и третьи ряды взяли наперевес. Потоцкий силился стать в первых рядах, но ротмистр оттянул его.
— Там надо сильных, любый мой гетмане, — почти молил он, — а ясный мой пан ослабел от раны… Придет и наш черед… теперь на всякого хватит отваги.
Внутри обоза раненые, больные, умирающие приготовились тоже к последней отчаянной борьбе. Обернувши оторванными велетами свою раненую ногу, Сапега приподнялся на колени и, прижавшись к возу спиной, обнажил свой длинный палаш. Кто мог еще подняться, последовал его примеру, остальные, лежащие, вытянули зубами кинжалы и взвели курки.
С двух сторон лагеря раздался оглушительный, рычащий крик, и татары, пустивши в упор тучу стрел, налетели на копья.
Закипел и там, и тут свирепый, дикий рукопашный бой: крики, взвизги, рычанья, проклятья, стоны, лязг мечей, стук ударов, шум паденья, треск костей — все слилось в какой–то адский, потрясающий рев, и рев этот подымался к ногам мрачного всадника, наполняя его душу страстным, безумным блаженством.
— Тебе, тебе, невинная голубка! — шептал он бессвязно. — Вам, бедные мученики, вам эта жертва! Спите спокойно… Братья не забыли о вас!
Первые ряды татар падали, но на трупы их лезли другие; пронзенные насквозь, тянулись все–таки по древкам, чтобы хоть ударить врага кинжалом; с возрастающим остервенением налетали новые татарские силы, но поляки с мужеством последнего отчаянья продавали свою жизнь страшною ценой; даже падающие в смертельных ранах цеплялись руками, впивались зубами в горла своих косоглазых врагов. Ослепленные каким–то безумием злобы, и кони, и люди сцеплялись, падали и скатывались в окровавленную, барахтающуюся кучу. При серых сумерках, сгустившихся в долине, эти прощавшиеся с жизнью герои в кольчугах и латах, сверкавших тусклым блеском, напоминали каких–то страшных выходцев с того света. Горсть их казалась ничтожною в сравнении с тучей саранчи, охватившей своими бурными волнами весь табор и грозившей ежеминутно затопить его.
Заметя, что уменьшающиеся с каждым мгновением силы поляков сосредоточены только у двух прорывов, где кипел с адским ожесточением бой, татары начали проползать с двух остальных сторон, под телегами, а у самых прорывов, несмотря на отчаянное сопротивление поляков, сила их начинала ослабевать: одни падали под перекрестными молниями ятаганов, другие, истощив до последнего энергию, подавались под страшным напором назад.
У Шемберга от страшного удара о кольчугу какого–то мурзы разлетелся вдребезги клинок, но он схватил в руки огромную дубовую люшню и стал размахивать ею, разбрасывая направо и налево облепивших его татар. — Гей! Сюда! Сюда, панове! — хрипел он, задыхаясь и чувствуя, что скоро выбьется из последних сил.
Но мало кто мог уже откликнуться на его зов. Кругом падали жолнеры, покрывая своими телами каждый уступленный татарам шаг. Последние рассвирепели и усилили нападение на охраняемый Шембергом пункт.
Ротмистр все еще держался у бреши и косил татар своим полупудовым палашом, словно косой. Багровый, с седыми развевающимися волосами и сверкающими глазами, он напоминал собою какого–то сказочного богатыря из северных саг. Паны не отставали от него, и каждый взмах их кривуль не пропадал даром; но копейщиков оставалось мало; древки ломались, перебивались ятаганами, защитники падали на трупы своих братьев…
Потоцкий стоял со своим голубым знаменем в центре; кучка слабых, изнуренных раненых теснилась вокруг своего юного гетмана, а он, с окровавленною головой и огненным взором, потрясенный страшною картиной смерти героев, не чувствовал ни боли, ни опасности, а горел душой броситься поскорее в рукопашный бой и повторял отрывисто: «Отчизна, ты не покраснеешь за нас!»
В долине уже было почти темно, но догоравший день бросал еще последние красноватые отблески на возвышенные окраины. Потоцкий поднял глаза и увидел как раз над собою темную, резко вырезавшуюся на горизонте фигуру. Освещенная с одной стороны слабыми кровавыми тонами, она показалась ему выходцем с того света, злым духом, любующимся разгромом и поджидающим их душ.
— Сатана! — вздрогнул Потоцкий и покачнулся.
Но в это время раздался справа страшный крик: «Алла!..»
(обратно)
LXIX
— Бейте невер! За мною, друзья! — крикнул, оглянувшись, Потоцкий и, потрясая знаменем, бросился, не помня себя, один на черную толпу разъяренных демонов. Увлеченные беззаветною отвагой своего молодого вождя, бессильные, истекающие кровью воины вспыхнули последнею энергией и вихрем рванулись вслед за героем. Натиск этой кучки полуживых людей был так стремителен и разящ, что татары смешались, попятились, а атакующие начали поражать их чем попало: саблями, кинжалами, пистолетами, обломками копий, осями, железными цепями.
Растерявшиеся татары отбивались слабо, скользили в крови, падали, прятались под возы; но сверху через баррикады карабкались другие, а на противоположном конце копошились под возами третьи.
Отряд Шемберга был уже почти совсем оттеснен от прорыва, но сам он, с огненными всклокоченными волосами, с налитыми кровью глазами, как разъяренный бык, еще стоял впереди и взмахивал своею страшною люшней; с хряском обрушивалась она то на одну, то на другую бритую голову… Но вот за люшню уцепились три пары сильных жилистых рук, и обессиленный Шемберг, потеряв равновесие, поскользнулся в густой красной луже и упал на спину… С диким гиком бросились на его грудь татары…
В то же время раздался какой–то демонский визг, и пролезшие с противоположной стороны татары ударили с тылу на Потоцкого, а справа в широкую брешь, где пал Шемберг, ворвался черным кипящим потоком торжествующий враг.
— Гетман окружен! — вскрикнул с ужасом ротмистр, увидав колеблющееся знамя Потоцкого среди хлынувших на него со всех сторон татар. — На выручку! За мною! — гаркнул он и бросился с воскресшею силой в кучу врагов; за ним кинулись и остальные, оставив свободным проход.
Уронивши в неистовом порыве свой меч, ротмистр схватил какой–то обломок оглобли в обе руки и начал прокладывать им широкую дорогу к бесстрашному юноше.
— Ах, любый мой! Надежда наша! Краса и цвет Польши! — произносил он со стоном, тяжело дыша, отрывочные слова, не сводя глаз с своего любимца. А Потоцкий с сверкающими глазами, с пылавшим лицом все еще стоял и отбивался своею саблей, прижимая левою рукой свое знамя к груди.
— Не троньте, псы! Это гетман! — рычал охрипшим голосом ротмистр, проламываясь к нему.
Потоцкий услышал эти вопли и бросил в сторону ротмистра благодарный любящий взгляд.
Вот еще три–четыре татарина — и ротмистр уже прикроет своего предводителя широкой грудью; но вдруг кто–то оглушил его сзади чем–то тупым; искры сверкнули в глазах его, голова закружилась, рука выпустила оглоблю. Но ротмистр еще не упал, а покачнувшись, протискивался вперед. В этот миг налетевший неожиданно татарин полоснул гетмана по руке, и она опустилась с саблей, как плеть.
— Стой! Диявол! — рванулся к гетману ротмистр, простирая над ним обе руки, но было уже поздно.
Блеснул другой ятаган, черкнул концом по руке ротмистра и с несколько ослабленным ударом впился в белую шею молодого героя. Как подрезанный косой колос, упал полный сил и красы юноша в лужу разлившейся крови.
Мучительный стон пронесся среди не павших еще жолнеров и рыцарей; напряженная до последней степени энергия их сразу упала; изнеможенные до полного бессилия, они молча побросали оружие, не прося даже пощады, а ожидая с нетерпением скорейшего конца этих терзаний. С потухшею злобой, с безжизненными глазами, многие даже не шевельнули рукой для защиты от вонзавшегося в их усталые груди железа.
В это время раздался стук многих копыт, и к месту страшной бойни подлетел на коне в черной керее значной козак и, подняв полковничий пернач, крикнул зычным голосом:
— Именем ясновельможного гетмана, требую, чтобы битва была сейчас же прекращена!
Все вздрогнули, оглянулись и занемели.
Перед ними стоял известный всей татарве Кривонос.
— Стой! Салдыр! — крикнул на своих Тугай–бей и подскакал к Кривоносу. — Якши! Чего, брат, сердитый?
— Гетман заключил с ними мир и отправил как вольных, — смотрел угрюмо полковник на разгромленный табор, на кучи окровавленных тел.
— Йок пек! Не знал! — улыбался широкой хищною улыбкой татарин. — Скажи на милость! Пусть брат не сердится, не знал! Отбери ему от меня бакшиш! — ударил он ласково по плечу Кривоноса и подъехал к обозу, где уже хозяйничали мурзы.
Кривонос в сопровождении своих козаков поехал свободно по польскому лагерю. Кругом виднелись ужасные картины кровавого разгрома: обломки возов и укреплений, кучи окровавленных, наваленных друг на друга тел, корчащиеся в последних муках умирающие, судорожно бьющиеся раненые лошади.
Татары копошились уже всюду: одни закручивали руки и связывали на аркан оставшихся в живых поляков, другие грабили, панские возы и фургоны, третьи срывали с умирающих серебряные латы, шлемы, золотые перстни и другие украшения, рубя для скорости пальцы и руки.
Кривонос бросил брезгливый взгляд на этих темных шакалов, копошащихся среди окровавленных трупов, и проехал дальше. Внимание его обратила на себя кучка поляков, над которою развевалось голубое знамя. Словно не замечая всего окружающего, все они столпились в немом молчании вокруг чего–то лежащего на земле. Кривонос подъехал. Глазам его представилась грустная картина.
Плашмя, с закрытыми глазами, лежал, вытянувшись на земле, Потоцкий; лицо его было бледно, безжизненно; из перевязанной шеи кровь била сильною струей; на коленях подле него стоял ротмистр, с отчаяньем прижимая голову к своей груди.
Что–то похожее на сожаленье промелькнуло на суровом лице Кривоноса.
— Умер? — спросил он угрюмо.
— Нет еще, но, верно, умрет через полчаса, — ответил коротко ротмистр.
Вид этой юной жертвы был так трогателен, что произвел, казалось, впечатление и на суровых, закаленных козаков Кривоноса. Молча столпились они вокруг. Несколько минут никто не нарушал печального молчания.
Наконец Кривонос произнес, глядя в сторону:
— Подымите его и вынесите наверх из этой ямы: это гетманский пленник.
Осторожно, с помощью козаков, поднял ротмистр неподвижное тело Потоцкого.
Юноша не пошевельнулся и не открыл глаз.
Наверху еще было светло. Солнце спускалось к горизонту, словно гигантский рубин, но длинные последние лучи его еще освещали всю степь. Огромным, чистым, прозрачным куполом опрокинулось над нею голубое небо. Ни одного облачка не было видно на нем.
Гетмана осторожно опустили на траву; ротмистр остановился подле него; знаменоносец с уцелевшим знаменем стал в головах. Козаки обступили юного героя.
Все молчали.
— Видный, бидный пане Степане, — произнес наконец, кивая печально головой, седой запорожец, не спускавший глаз с безжизненного лица юноши, — не попав, небоже, на Запорожье, не знайшов гаразд шляху.
Кто–то принес воды. Ротмистр вспрыснул юношу, но ни один мускул лица его не вздрогнул.
Ротмистр отвернулся в сторону. Солнце уже почти касалось горизонта своим нижним краем.
«Это заходящее солнце еще переживет тебя», — подумал он с горечью и снова повернулся к герою.
Вдруг веки юноши слабо вздрогнули и приподнялись. Тусклый взгляд скользнул безразлично по лицам козаков и остановился на ротмистре. Какая–то слабая тень улыбки промелькнула на лице умирающего.
Ротмистр поднес Потоцкому кружку воды и молча прижал его руку к своим губам.
Потоцкий сделал несколько слабых глотков и, отстранивши жестом кружку, прошептал прерывающимся шепотом:
— Отчизна… не покраснеет за нас?
— Ты честь ее и слава! — вскрикнул дрогнувшим голосом ротмистр, припадая снова к руке умирающего.
Но Потоцкий, казалось, уже не расслышал его слов; ослабленный этим последним усилием, он опрокинул навзничь голову и снова закрыл глаза. Так прошло несколько секунд… Ротмистр торопливо прижал его голову к своей груди, сердце еще билось слабо, едва слышно…
Но вот веки юноши снова вздрогнули и приподнялись.
— Умираю… — произнес он тихим, но твердым голосом и, обративши глаза на ротмистра, добавил с трудом, — крест… молитву.
Ротмистр вытащил из ножен обломок меча и поднял его, как крест, пред умирающим.
Но молитвы уже не произнесли побелевшие уста юноши В горле его что–то слабо забилось и умолкло… Голова опустилась на землю, руки вытянулись…
Все затаили дыхание… Ждали… Вздоха не было.
— Конец! — произнес тихо ротмистр, опускаясь перед Потоцким на колени и вкладывая ему в руки обломок меча.
Последний край солнца скрылся за горизонтом, и тихо склонилось голубое гетманское знамя над мертвым челом молодого героя.
Когда скрылись из виду поляки и вслед за ними двинулся Кривонос, Богдан глубоко вздохнул и прошептал: «Без воли твоей ни един волос», а потом, стряхнув с себя налетевшее смущение, велел явиться сюда немедленно всем хорунжим с хоругвями, всем бунчуковым товарищам с бунчуками, всем гармашам с пушками и всему атаманью, пригласили и священника.
Через час на том же месте, где козаки давали присягу, старенький священник служил благодарственный молебен за ниспослание победы и одоление врага; весь аналой был укрыт польскими знаменами, а место вокруг было широко обставлено гусарскими хоруговками.
Когда по окончании молебствия священник начал кропить святою водою наклоненные козачьи бунчуки и знамена, грозную батарею и густые лавы конного и пешего войска, слушавшего с восторгом служение, воодушевленного отвагой и верой, когда из тысячи грудей раздался могучий гимн «Тебе бога хвалим», то у Богдана сердце затрепетало такою новою широкою радостью, какая поглотила сразу все уколы совести и наполнила его душу гордым сознанием своей силы и торжества.
— Тебе, создателю, тебе хвала и благодарение! Ты осенил ласкою измученный твой народ и окрылил меня, ничтожного раба твоего! — повторял он во все время молебна, поднимая глаза к чистому, словно омытому небу.
— Поздравляю вас, Товарищи–братья, молодцы козаки и славные запорожцы, — обратился он взволнованным голосом ко всем, когда последние звуки гимна умолкли. — Поздравляю вас с первою и громкою победой; гром ее разнесется теперь по всей Украйне, согреет радостью и надеждой сердца замученного народа и встряхнет ужасом наших гонителей и напастников. Эта победа станет провозвестницей наших многих и славных побед, провозвестницей нашей правды и свободы! Я верю в милосердие бога, — простер он руки к небу, — и в ваше несокрушимое мужество!
— Слава гетману! Век жить! — раздался в ответ на горячие слова Богдана могучий, восторженный крик и понесся раскатами от лавы до лавы; откликнулись на него ближайшие байраки и передали радостную весть ближайшим кудрявым лугам.
Богдан распорядился дать по чарке горилки на брата, а сам со старшиною начал приводить в порядок свои войска и армату. Теперь уже под знаменами у гетмана был не сброд запорожцев и беглецов хлопов, а стояли грозные силы всякого рода войск и оружия, с которыми он смело мог двинуться в поход и побороться с грозным врагом.
Теперь у него было артиллерии до тридцати пушек, испытанного в боях регулярного пешего и конного войска за пятнадцать тысяч, громаднейший обоз харчей и боевых припасов, а впереди тысячи, десятки тысяч добровольцев, весь народ, вся Украйна.
Оттого–то и горели гордостью лица всех, оттого–то ни в одно, самое слабое сердце не прорывалось сомнение.
Всю свою и приобретенную артиллерию гетман разделил на три батареи, назначил к ней гармашными атаманами Сыча, Ганджу и Верныгору, подчинив ее всю, как равно и обоз, генеральному обозному Сулиме. Запорожские полки он укомплектовал до пяти тысяч и поставил над ними кошевым Небабу, а перешедших к нему рейстровых козаков, драгун и русских из кварцяных войск да добровольцев разбил на шесть полков*["685]: Чигиринский, Черкасский, Корсунский, Каневский, Белоцерковский и Переяславский, назначив к ним полковниками Богуна, Кривоноса, Чарноту, Нечая, Мозыря и Вешняка.
Распределив между полками обоз, боевые припасы и харчи, а главное — вяленое мясо, Богдан оттрапезовал торжественно со своей новой генеральной старшиной и начальниками отдельных частей. Но, несмотря на счастливый и радостный день, пированья не было: еще предстояло сломить главные силы врагов, одолеть коронных гетманов Потоцкого и Калиновского, чтобы можно было с свободною душой отдаться братскому пиру.
За трапезой шли серьезные разговоры о предстоящем походе. Передавались последние сведения, полученные от перешедших драгун и пленных поляков, относительно войска Потоцкого. Говорили, что оно могло находиться и близко отсюда, так как, вырядив сына, сам гетман коронный намерен был медленно подвигаться вперед. Преподавались скромно советы, но Богдан упорно молчал и думал свою крепкую думу.
— К вам, ясновельможный гетмане, — сообщил новый генеральный есаул Тетеря, чрезвычайно подвижной, с быстро бегающими лукавыми глазами, — уже прибежало с тысячу поселян, и все прибывают новые ватаги…*["686]
— Ого, — изумился Нечай, — что ж это будет, когда разнесется весть о нашей победе, когда пробежит она по Украйне?
— Все двинется к нам, — подхватил Чарнота.
— В этом–то и будет наша главная сила, — добавил Богдан, — своей жестокостью и насилием ляхи ее выковали сами на себя. Теперь бы вот только, — обратился он к Сулиме, — постараться разнести поскорее весть о нашей победе и призвать всех к оружию. Универс бы написать…*["687]
— Пиши, ясный гетмане, — отозвался Богун, — а я скороходов найду: ветром полетят они по родным местечкам, селам и хуторам и возвестят всем великую радость.
— Гаразд, друже, — усмехнулся ему светло Богдан, — а вот бы побольше мне писарей.
— Ге–ге, — засмеялся Сулима, — чего захотел батько! Письменных (грамотных) у нас не густо.
— Подсобим как–нибудь, — ободрил Богун, — а то авось и подойдет кто.
— Да, пане обозный, — спохватился озабоченно гетман, — всем новоприбывшим выдавать оружие и распределять равномерно по полкам.
— Добре, батьку! Я уже сот восемь распределил, а придется на завтра еще столько же, если не больше.
Разговор пошел своим чередом, а Богдан крепко задумался над мучившим его все время вопросом: оставаться ли здесь и подождать новых подкреплений, как советовали некоторые, или стремительно ринуться вперед и нежданным появлением ошеломить врага? И личный характер Богдана, стремительный, страстный, и его военная тактика, и данные обстоятельства, и сердечные влечения стояли за последнее; но тем не менее Богдан ни на что не решался и на другой еще день отдыхал, словно лев, на поле победы.
С виду он был величав и спокоен, но внутреннее волнение жгло ему грудь, сжимало неотвязною тревогой сердце, стучалось укором в подкупленную самооправданием совесть. Всею мощью проснувшегося старого чувства его влекло в Чигирин, но интересы войны влекли в другую сторону; каждая минута промедления могла быть пагубною для него, для войска и терзала Богдана невыносимо, но он все–таки ждал… чего? Ждал известия о несчастных, обреченных на смерть.
Ему бы лучше было двинуться поскорее, уйти от этих зудящих душу впечатлений, но неизвестность казалась ему еще нестерпимее, и он ждал. Он боялся оставаться наедине, усиленно суетился, все время ходил по лагерю, ко всему присматривался, везде делал указания, всякого поджигал возбудительным словом.
(обратно)
LXX
К вечеру второго дня возвратился Кривонос со своим отрядом. Когда Богдану доложили, что полковник привез много добычи и много пленных, Богдан только сжал голову рукой и прошептал тихо:
— Свершилось!
Между пленными оказались Шемберг, Сапега и еще несколько магнатов.
— А где же молодой Потоцкий, что с ним? — спросил тревожно Богдан. — Убит! — ответил угрюмо Кривонос.
Не то стон, не то вздох вырвался у Богдана; он отвернулся в сторону… «Жертва невинная, павшая за грехи отцов своих!» — пронеслась у него в голове горькая мысль.
— Я, пане гетмане, проводил только до Княжьих Байраков, — заговорил Кривонос, глядя мрачно в землю, так как Богдан молчал, отвернувшись в сторону, и не предлагал ему никаких вопросов, — а потом, услышав шум, повернул, но было поздно… татары…
Богдан махнул нетерпеливо рукой и приказал Чарноте обставить прилично их пленников.
— Прости, ясновельможный пан, — обратился он с низким поклоном к Шембергу, — если мои люди, может быть, непочтительно отнеслись к вам… Что делать? Tempora mutantur[296], — улыбнулся он. — События над нами паны. Впрочем, панство может считать себя у меня гостями: караул обеспечит вашу безопасность, а гостеприимство, надеюсь, охранит от лишений.
Скрепя сердце поблагодарили пленные молчаливым поклоном Богдана и ничего не ответили на его насмешливую любезность.
— А вот, батьку, — подошел в это время весело Богун, — я тебе выменял у татарина писаря.
— Кого, кого? — засмеялся Богдан.
— Да нашего–таки Выговского*["689], если помнишь. Знает толк, горазд в пере.
— Выговского? Ивана? Как не знать! А где же он?
— Да вот, — подозвал Богун Выговского.
— А, пане Иване! — обрадовался знакомцу Богдан. — Как же это ты попался татарину?
— Да что ж, батьку, — поклонился низко Выговский, — служил, как и все мы, грешные, ляхам, а известно ведь, на чьем возе едешь, тому и песню пой…
— Так, так… Только поганая, брат, эта песня… Ну, а теперь?
— Рад, что попался нашему славному спасителю, нашему Моисею, в руки, готов служить и душой, и телом правде козачьей и до земли ей преклоняюсь челом! — отвесил Выговский глубокий поклон Богдану, коснувшись рукою земли.
— Спасибо, спасибо, — улыбнулся польщенный гетман, — послужишь этой правде, простится и грех: много и долго издевались над нею арендари и ляхи.
Когда Чарнота, собравши пленных, начал отбирать почетных в особую группу, то к изумлению и неописанной своей радости наткнулся на лежавшего на возу раненого ротмистра.
— Черт побери! Ну, да и счастье! — вскрикнул Чарнота. Словно наколдовано! Опять вижу пана — и живым.
— Это не счастье, а горе, — вздохнул тяжело ротмистр, — горе всем тем, кто пережил такой позор и смерть такого героя…
— Удел войны — шутка слепой фортуны, — старался ободрить старика Чарнота. — Но что бы там ни было, пану горевать нечего: его доблесть и храбрость известны всему свету, а сам он теперь в руках самого искреннего друга… Обнял он его.
— Спасибо… верю, — покраснел от волнения ротмистр, — но пусть пан хоть и сердится, а я всегда говорю правду, — загорячился он, — не по–лыцарски поступили вы с нами, нет! Нет! Такое предательство, вероломство…
— Татары — не подчиненный народ, — перебил его Чарнота, — они своевольны и непреклонны… Да и наши еще не все дисциплинированны. Надо правду сказать, учили нас этому коронные и польные гетманы… А, да что там! К бесу эти горькие кривды!.. Надоели! Пора и отдохнуть от битв и споров. Пан — мой дорогой гость. Прошу к себе, и раны перевяжем, и отдохнем, и разопьем добрый жбан литовского меду.
Устроив пленных в особой палатке и позаботясь о их продовольствии, Чарнота увел наконец пана ротмистра к себе; последний едва шел, хромая на раненую ногу и склонив на плечо радушного хозяина опухшую от страшного удара голову.
Но когда раны были перевязаны и омыты умелой рукой, когда ротмистр, подкрепившись кружкой горилки, похлебал горячего кулишу, то силы у него поднялись сразу, на добродушном лице заиграл яркий румянец, и глаза снова оживились.
Друзья улеглись на бурках, закурили свои люльки и, прихлебывая из кухлей добытый у шляхты при Княжьих Байраках старый черный как смола мед, начали вспоминать прошлое…
— Как странно все нас сводит с тобой судьба, пане ротмистре, — говорил Чарнота, глядя любовно в искренние и добрые глаза своего гостя, оттененные серебристыми, нависшими бровями. — Сдается мне, помню я еще тебя и на Масловом Ставу, когда нам читали смертный приговор… помню, когда склонилось и распростерлось на льду наше знамя, один из пышных гусар отвернулся в сторону и, сдается мне, — улыбнулся он плутоватой улыбкой, — смахнул с глаз слезу.
— Рассказывай! — нахмурился ротмистр, кивнувши отрицательно головой, но эта мина не придала желательного сурового выражения его добродушному лицу.
— Нет, нет, пане, я это заметил, — продолжал Чарнота, — и этот пышный гусар был ты… Оттого–то потом, через восемь лет, когда увидел я пана у князя Яремы, сразу почуял что–то словно знакомое… Сначала не мог вспомнить, а потом и признал…
— Хе–хе! Ловко надул тогда пан князя, — улыбнулся широкою улыбкой ротмистр, воодушевляясь воспоминанием. — И ловко, и дерзко, Перун меня убей! Люблю такой отчаянный, лыцарский жарт! Смотрю — и не верю: пышный шляхтич, и только! Да еще, черт побери, что за залеты! Знаю, друже, — хлопнул он Чарноту по плечу, — сам бывал в переделках! Знали меня по всей Литве! А пани Виктория! Вспыхивает, как зарница… в глазах истома! Ей–богу, стоит и голову положить!
Чарнота подавил непрошенный вздох и выпил залпом ковш меду. При первых словах ротмистра он почувствовал вдруг жгучую боль в груди, словно сорвали струп с старой, не зажившей еще раны и она залилась вновь горячею кровью. «Ах, эти неотвязные пламенные воспоминания, — словно шептало ему что–то в ухо, — каким ароматом веет от них! С этим образом слились и чистые, ясные дни твоей весны, и первые бури, и рай, и ад, и ураган мучительных страстей и порывов…»
— А хороша она, ей–богу, хороша пани Виктория, — продолжал ротмистр, — и волосы золотые, и жгучий румянец, и глаза… Да, триста ведьм, если я видел у кого другого такие!
— А где она теперь? Пан не знает? — употребил все усилия Чарнота, чтобы придать голосу совершенно равнодушный тон, но он изменил ему и оборвался…
— А должно быть, в Черкассах, — выпустил ротмистр изо рта и из носа клубы сизого дыма. — Ведь Корецкий же прибыл с своими дружинами к Потоцкому, ну, и она с ним… А ведь ты тогда чуть–чуть не угодил на кол к Яреме…
— Да, только ты, пан ротмистр, и спас тогда меня от смерти, — пожал крепко его руку Чарнота, — и еще от скверной, от пакостной смерти… Я это помню и прошу тебя, прийми ж от меня, как от друга, такой же подарунок. Я принес тебе свободу…
— Свободу? — приподнялся ротмистр, не совсем поняв смысл слов Чарноты.
— Да, свободу, волю и крылья! Пусть пан ротмистр знает, что козаки помнят как зло, так и добро! Я выкупил тебя, пане, и теперь имею право отпустить на все четыре стороны хоть сию минуту; мало того, имею право доставить пана оборонно, куда он захочет.
— Но, друже мой, — сел ротмистр, бросив в сторону от волнения трубку, — бей меня Перун, а не покривлю перед тобой душою, и если ты меня выпустишь, я стану опять в ряды коронного войска.
— Куда призовет пана ротмистра и честь, и сердце, туда он и станет. Я не связываю ничем честного воина. Всякий из нас должен защищать свою отчизну… Только мы ведь не нападаем на Польшу, мы защищаем свою жизнь и свои поруганные права… Но, — остановил сам себя Чарнота, не желая затрагивать щекотливого вопроса, — рассудит теперь нас лишь он, единый, всезнающий и нелицеприятный судья.
— Да, он один и рассудит, и примирит, — сказал с чувством ротмистр и заключил Чарноту в свои широкие объятья.
Последняя партия беглецов из панских имений сообщила Богдану, что коронные гетманы вышли давно из Черкасс и направляются не к Днепру, а в противоположную сторону за Смелу, что Потоцкий все жжет на ходу, а людей сажает на кол.
Медлить дальше не было никакой возможности, и Богдан решил двинуться на заре ускоренным походом; но в каком направлении, куда? И показания беглецов, и очевидность говорили ясно, что нужно двинуть войска, углубляясь в левуюсторону от Днепра; но Чигирин, что творится в нем? Ведь Потоцкий мог завернуть и туда, и сжечь все, уничтожить… Положим, старостинских имений он не тронет, и под старосту с его супругой, — стиснул зубы Богдан, — но его, Богданову, семью замучит пытками насмерть. Разве отправить войска наперерез гетманам, а самому понестись вихрем к Чигирину — разведать, спасти, укрыть? А если в его отсутствие ударит на войска враг, и они без главы растеряются, смутятся, и плоды первой победы рассеет позор пораженья? О, не дай бог! Но что же делать? Туда влечет долг, туда сердце, — и гетман в мучительной борьбе шагал порывисто по палатке, не зная, что предпринять. Воображение рисовало ему ужасные картины. Сердце сверлила щемящая боль… Наконец, чтобы отогнать от себя эти дорогие, бледные образы, Богдан кликнул Выговского и занялся с ним составлением универсалов. Но вот и универсалы готовы, подписаны, Богдан отослал их к Богуну, а у палатки все еще стоят есаулы и ждут распоряжений от гетмана, куда направлять войска.
Время идет, пора решить. Едкая тоска змеей впивается в грудь, яд разливается в крови. — Эх, хоть бы Тимко был тут со мною, а то остался заложником в Бахчисарае! — ударил Богдан энергично кулаком по столу, и вдруг какая–то неожиданная мысль осветила радостью его лицо: Богдан поспешно встал с места и велел позвать Морозенко.
— Тебе вручаю я свою бывшую сотню, поздравляю тебя сотником Чигиринским, — заключил он появившегося у входа в палатку хорунжего в свои широкие объятия.
— Батьку… орле… всю жизнь тебе! — вскрикнул тот, задыхаясь от восторга, и прижался к мощной груди.
Знаю, верю, — прижал его крепко Богдан, — оттого–то и поручаю тебе то, чего бы никому не доверил, — заговорил он торопливо, отрывисто, уставившись глазами в темную ночь, заглядывавшую к ним через открытый полог палатки, — я тороплюсь и двинусь на заре всеми войсками… Гей, есаулы, — крикнул он неожиданно, — оповестить всех полковников и старшину, что выступим до рассвета в поход… по дороге к Тальному, чтоб всё и все были готовы!
— Да, тороплюсь, — продолжал он по удалении есаулов, — а между тем там, в Чигирине… пылает, быть может, целое пекло… и я не могу быть там, помочь, спасти… да, не могу, как ни тяжко, а не могу! Так вот поручаю тебе заменить меня… Я знаю… все, что мог бы я, сделаешь и ты…
— Разорвусь, батьку, костьми распадусь, — ударил себя Морозенко в грудь.
— И ляжешь костьми, это я знаю, — потрепал его ласково по плечу Богдан. — Так вот что, — заторопился он, — возьми свою сотню, еще куреня два моих запорожцев и лети стрелой в Чигирин.
— Через час будем все на конях, — перебил его, весь загоревшись, Морозенко.
— Так вот же что, слушай, — подошел к нему близко Богдан и, взявши за конец пояса, как–то смущенно опустил вниз глаза, — немедленно захвати замок, пушки, укрепи замчище, раздай всем, кто встанет под наш стяг, оружие и защищай место, на случай, если вздумает напасть на него по дороге Потоцкий.
— Не бойся, батьку, не укусит: зубы поламает! Как только появлюсь я, сбегутся к нам тысячи.
— Дай господи! — вздохнул порывисто гетман. — Так вот, устроишь все и навестишь сейчас же мою семью. Где–то она, несчастная, там или в Золотареве? Разведай, отыщи и водвори немедленно под верным крылом; к Ганне же отвези и этих пленных…
— Ох, они задержат меня! — прервал испуганно Морозенко.
— Да… так ты отряди к ним прикрытие, а сам взаправду спеши скорее… Неровен час… Скажешь Ганне, чтоб присмотрела пленных, полечила раненых… Главное, — сжал Богдан брови и начал порывисто дышать, — если поймаешь этого аспида, этого литовского пса, то заклинаю тебя всем святым, дай мне его не подохшим в руки! Всякая жила во мне истерзана этим недолюдком, этим извергом, и все во мне кричит о мести! Дай же мне его, дай живым!!
— Лишь бы только застал, — сверкнул злобно глазами Морозенко, — то не дал бы сорвать с него волосинки… уж какой он мне враг, а не трону, батьку, сохраню для расправы…
— Спасибо, спасибо! Знаю, и тебе поломал он счастье, — перебил его взволнованным голосом Богдан, — ну что ж, я и тебя вспомню… А вот если ее, горлинку, встретишь или отыщешь, то спаси, укрой… Оксану свою будешь искать, так не забудь же и Марыльку…
— Знаю, батьку… и не проси! Свое сердце задавлю, а твое вызволю, как перед богом!
— Сыне мой! Друже мой! — обнял его горячо Богдан. — Спеши ж, лети! Пусть бог хранит и их, и тебя!
Притиснул он еще раз к груди козака и стремительно ушел в другую сторону палатки.
Еще солнце не вставало, когда полки Богдана с распущенными знаменами, с развевающимися бунчуками, с колеблющейся щетиной пик подходили стройными рядами к урочищу Княжьи Байраки.
Не доезжая за версту до леса, уже начали попадаться по пути распростертые трупы людей и лошадей, а с полверсты вся дорога была усеяна пышными рыцарями и жолнерами. Солнце выглянуло и залило золотисто–розовыми лучами эти пажити смерти, заискрилось весело на серебряных латах, золотых шишаках, обнаженных дамасских клинках, засветилось блеском на обрызганном кровью атласе, парче, оксамите… но не могло оно закрасить своим блистательным светом страшных черных пятен на дорогих латах, на одежде, на прибитой траве, не могло отогреть своими живительными лучами окоченелых, частью уже обглоданных зверьем, трупов.
Понурив голову, молча ехал Богдан, потрясенный видом этого страшного поля, а кругом все ликовало в войсках, глядя на сраженного, ненавистного врага. Перекинувши поперед седел свои звонкие бандуры, седые бандуристы, с загоревшимися вдохновенными лицами, слагали бессмертные думы. Вот ударили сильные пальцы по струнам, и после стонов и адских воплей степь огласилась могучими звуками широкой песни козачьей:
Не квітками вкрилось поле
Попід Княжим Лугом,
Зарясніло воно пишно
Самим панським трупом;
Лежать пани, лежать ляхи,
Вищиривши зуби…
Не одна вдова заплаче
Від тяжкої згуби…
Висипався хміль із міха
До Байраків Княжих
Наробив ляхам він лиха,
Геть приспав их, вражих!
Тысячи голосов подхватили импровизированную песню… Широко разлились могучие звуки и понеслись к зеленой дубраве, где вчера стояли стон и рев, где вчера еще терзал человек человека. Но не слышали холодные трупы этой торжествующей победной песни; неподвижно лежали они, устремив мертвые, незакрытые очи к бездонной синеве неба…
(обратно)
LXXI
В Чигирине во время рождественских святок случился скандал: в одно прекрасное сверкающее серебром и алмазами утро подстаростинская челядь узнала, что пан их Чаплинский с вельможною паней, с подчашим Ясинским и некоторыми приближенными слугами исчезли, пропали. Конюхи сообщили, что закладывались ночью два возка и четверо саней, что выносились сундуки и всякая клажа из старостинском замка, что наряжено было в провожатые несколько дворовых козаков; но куда должен был направиться этот кортеж — никто не ведал. Заинтересованные эконом и дворецкий получили от пана неопределенный ответ, что отъезжают–де на неделю в гости к соседям… Но прошла неделя, другая, а панство не только не возвращалось само, но и из отправившихся за ним провожатых никого не прислало назад.
Сначала отсутствие панов не только не встревожило дворовой шляхты и челяди, а, напротив, развязало руки, дало свободу широко погулять на святках. Но потом, когда мятежные слухи из Запорожья о разгроме Хмелевского, посланного туда с пятью сотнями драгун для поимки бежавшего Чигиринского писаря, оправдались и стали смущать окружных селян, когда последние начали учащенно бежать из панских маетностей, выкидывая подчас и крупные шалости, тогда–то всполошилась панская дворня: разосланы были по близким и дальним соседям гонцы, а прежде всего полетел пан эконом в Черкассы, где находился с коронными гетманами сам пан староста и куда езжал не раз и Чаплинский. Но ни в Черкассах, ни у соседей пана подстаросты не оказалось.
Конецпольский был этим известием очень встревожен. Сначала он думал, что Чаплинский, чтоб уклониться от поручения словить Хмельницкого, отправился в объезд по старостинским имениям, а теперь порешил, что Чаплинский пал жертвою ярости хлопов; но старый Потоцкий разуверил старосту:
— Да он, мой пане, удрал, да и баста! Я это говорил и повторяю. Я ему предложил поймать упущенного им пса, а он струсил, шельма, и наутек!
— Да разве он такой трус? — сконфузился староста.
— Ха–ха! А пан еще и теперь думает заступаться за эту литовскую пройду? Шкодлив как кошка, а труслив как заяц! Нет… покойный отец панский, славный каштелян краковский и гетман, был в выборе людей непрозорлив, опрометчив… Этот писарь мятежный, этот подстароста, полковник Радзиевский, канцлер — все это сомнительные люди.
— Отец мой был несколько иных убеждений, — сжал брови староста.
— Знаю, знаю, фантазер, ха–ха! Поклонник королевской — власти и быдла…
— О мертвых говорят или хорошо, или ничего, — закусил губу молодой Конецпольский.
— Правда! Прости, пан староста… Я вот только не могу хладнокровно судить о таком лайдаке, как этот Чаплинский… Ведь что ни говори, а он заварил всю эту кашу, раздразнил волка, выпустил его из капкана и потом — гайда до лясу! А мы тут из–за него собирайся, терпи всякие лишения в походе, усмиряй негодяев…
— Совершенно верно, — отозвался дородный шляхтич Опацкий, — этот Чаплинский и в старостве не умел обходиться с поселянами, а по–литовски лишь грабил… Оттого- то все из панских маетностей и бегут.
Конецпольский сознавал, что он сам был слеп и потворствовал своему подстаросте и что бросаемые в Чаплинского камни попадают и в его огород, а потому молчал и сидел красный как рак.
— Положим, что в конце концов я этому рад, — закинул голову надменно Потоцкий, — есть повод раздавить запорожскую рвань и окончательно заковать в ярмо хлопов; но тем не менее я отрубил бы за ослушание и трусу Чаплинскому голову… Вот мой совет пану: немедленно назначить другого подстаросту, времена теперь такие, что без твердой власти не может быть староство, и вот я рекомендовал бы егомосць пана Опацкого…
Конецпольский, не имея в виду другого кандидата, немедленно согласился, и к масляной пан Опацкий был водворен в замке Чаплинского.
Опацкий решился занять предложенный ему пост на основании главным образом тех соображений, что в бурное время замок, защищенный добрым гарнизоном, во всяком случае безопаснее открытого хутора и что коронные войска будут, наверное, сконцентрированы в этом старостве; кроме того, конечно, манили его и выгоды, и почет.
Поселившись в Чигирине, новый подстароста, в ограждение своей личности, принял другую тактику: отменил сразу все особенно тяжкие распоряжения своего предшественника, допустил некоторые льготы, а чего сам сделать не мог, складывал на своего патрона, вообще старался выгородить себя, приобрести популярность… Раз только объехал он староство, но, встретив везде угрюмое молчание и какое–то затаенное противление выказываемому им добродушию, порешил оставаться до поры, до времени в замке и поналечь лучше на кухню да на погреба, чем подвергать себя неприятному риску. И зажил пан Опацкий широко и привольно в Чигирине, зажил полным, бесконтрольным господарем, так как молодой Конецпольский проводил все время в Черкассах, при главном лагере, не заглядывая даже ни разу в свое гнездо. Новый подстароста не только не рисковал преследовать кого–либо из местных обывателей, но, напротив, желая сблизиться с ними, оказывал даже покровительство, а на заподозренных смотрел сквозь пальцы.
Вследствие этого семья Богдана, поселившаяся было вначале, после отъезда батька, у брата Ганны в Золотареве, решилась переехать опять в Чигирин на свое пепелище. Золотаренко был постоянно в отлучке: то поддерживал настроение умов в народе, то воодушевлял слабых надеждой, то перепрятывал беглецов, то отправлял новые банды… Потому–то Ганна и решила, что в Чигирине им безопаснее, да и дело могло найтись.
Зажили они в новом гнезде своем мирно и тихо, молясь постоянно о дорогом батьке, ставшем уже без забрала в ряды борцов за освобождение истерзанного народа; молили они бога за сохранение его жизни, за исполнение заветных желаний… и с наболевшею от тревоги душой ждали известий от старцев, бандуристов да захожих людей.
Катря уже выглядела совсем взрослою девушкой, хотя в стройном стане ее и замечалась некоторая незаконченность, полудетская угловатость; но в задумчивых темных глазах светилась уже не детская грусть. Катря не могла забыть своей бабуси и нежно любимой подруги Оксаны, расспрашивала всех о последней, плакала по ночам, делилась иногда своим горем с Ганной и Варькой. Потеря подруги заставила ее ближе сойтись со своей сестрой Оленой, которая уже стала пидлитком; часто они вместе, забравшись в уголок или усевшись на одной кровати, вспоминали об Оксане, об Олексе, о прежних светлых днях и роскошных вечерах в Суботове, и эти воспоминания обвивали сердца их созвучною тоской и связывали неразрывною любовью.
Юрко тоже вытянулся, хотя все–таки выглядывал хилым; плохо давалась ему наука у дьяка, и даже к играм мальчишек его мало тянуло; любил он. больше слушать рассказы старого деда, оправившегося после раны и еще бодро махавшего своею седою бородой, а то любил ласкаться к своей второй маме, дорогой голубке Ганнусе.
У Ганны все, накипевшее на сердце за долгие годы страданий, разрешилось теперь в лихорадочной деятельности, пламенной молитве; бледная, с лучезарным взором, переполненным надежды и веры, она с удвоенною энергией трудилась, с удвоенною любовью холила Богдановых сирот, принимала и кормила всех убогих, ухаживала за калеками и больными… Не раз ездила даже в заброшенный хутор Суботов и там в лесу устраивала приют для гонимых.
Неусыпною помощницей ей во всем была Варька, оставшаяся при семье с отъезда пана господаря. Варька за последнее время оправилась и поздоровела: на щеках у нее снова загорелся здоровый румянец, движения сделались быстрыми, энергичными, глаза загорелись ярким, хотя и мрачным огнем. Она привязалась всею своею измученной душой к Ганне и в этой привязанности нашла некоторое примирение с жизнью. Ганна, с своей стороны, полюбила эту сильную, озлобленную натуру и умела всегда найти благородный исход ее накипавшей злобе.
Сама Ганна словно переродилась. Сознание, что на ее друга и батька, на кумир ее души, обращены теперь все взоры Украйны, что с ее молитвой о нем сливаются десятки, сотни тысяч молитв, — подымало ее высоко, навевало какое- то трепетное величие на ее душу; экзальтация ускорила пульс ее жизни, прогнала прочь аскетическое равнодушие, напрягла до неутомимости силы, и это хрупкое, нежное существо казалось теперь каким–то неземным, чудным вместилищем великого духа.
Так прошел пост; настали великодные святки… Повеяло теплом; побежали по потемневшей лазури небес жемчужною цепью светлые, золотистые пряди; потянулись на север ключом журавли; разлился голубым озером Тясмин.
В Ганниной леваде зазеленели изумрудными сережками верболозы и начали покрываться снежными пушинками деревья вишен.
Раз стояла там Ганна, озаренная мягким сиянием догоравшего весеннего вечера, и, погрузясь в Какое–то раздумье, вдыхала первый аромат теплого, но полного еще болотной сырости воздуха, да ловила долетавшие к ней звуки игривой веснянки, как вдруг раздались от будынка крики Юрка:
— Рогуля, Рогуля приехал!
Встрепенулась Ганна, как птица, и побежала к нему навстречу. Рогуля, живший прежде в Суботове, служил теперь в Чигиринской сотне, что стояла со всеми рейстровыми в Черкассах, а потому появление его здесь удивило и встревожило Ганну, но то, что Рогуля передал ей, зашатало ее приливом такой бурной радости и восторга, что она чуть не упала.
Ганна кликнула детей в батьковскую светлицу, где перед образом спасителя горела неугасимая лампада, и, сказавши им: «Молитесь, батько наш избран гетманом и идет освобождать из неволи народ свой!», упала с рыданием на колени и занемела в горячей мольбе.
Рогуля убежал из сотни тайком известить Ганну о предстоящей опасности для семьи Богдана, — так как первая месть врагов могла упасть на нее, — да о том, что они с гетманом выступают в поход и ночью же должен был лететь назад; а Ганна, не могши сразу собраться, послала на добром скакуне к своему брату Варьку, чтобы посоветоваться с ним, куда бежать, где найти безопасное от панского гнева убежище. Золотаренко прибыл только через день, но не успел он и побалакать с сестрой, как их обоих потребовали к подстаросте в замок.
Опацкий заявил им, что по распоряжению пана старосты и коронного гетмана ни Золотаренка, ни семьи Богдана он не выпустит из Чигирина; что Золотаренко поставлен здесь ответственным дозорцем за верностью местного населения, а семья Богдана будет служить залогом спокойствия; что при соблюдении этих условий власть не сделает им ничего злого, но при малейшем народном волнении они ответят головою; что всякая их попытка бежать будет тоже наказана смертью, да и сверх того будет бесцельной, так как над ними учрежден строжайший надзор.
Золотаренко, рассчитав, что для Богдана тут также нужны свои люди и что видимою покорностью он до поры, до времени защитит его семью от неистовств, подчинился распоряжениям старосты и поселился при семье своего друга; он был рад, что этим распоряжением отстраняли его от похода против своих, а Ганне теперь были безразличны угрозы: она вся — и сердцем, и душой, и мыслями — была там, где зарождались под родными знаменами первые силы бойцов, и о личной своей жизни даже не помышляла.
Как ни старался Опацкий скрыть от населения тревожные слухи из Запорожья, но весть о том, что Хмельницкий поднял знамя восстания и призывает к себе всех, кому дорога воля, разнеслась по Чигирину с быстротой молнии, а оттуда через приезжающих на базар поселян и по всем окрестным селениям. Подстароста в опровержение этих толков рассылал своих дозорцев с оповещением, что мятежник Хмель уже схвачен и препровождается с шайкою бунтарей на расправу в Черкассы, что всякий побег из имений будет караться немилосердно и на семье бежавшего, и на родичах; но люди покачивали недоверчиво головой и, не обращая внимания на угрозы, убегали иногда целыми семьями на Низ.
В Чигирине, впрочем, Золотаренко остановил побег поселян и мещан такими доводами: что если–де все разбегутся, то сюда наведут польских жолнеров — и Богдану придется потерять много людей, пока возьмет этот неприступный замок, а если останется местное население, то оно отворит своему батьку ворота, а ждать его придется, вероятно, очень недолго.
Народ успокоился на время, но неопределенность положения и неизвестность начали волновать его, а распускаемые поляками слухи о разгроме Хмельницкого пугали доверчивых, слабых и озлобляли отважных; неудовольствие и ропот глухо росли, прорываясь иногда в угрожающих выходках, в ожесточенных спорах и ссорах, доходивших до драки.
Образовались две партии: одна за Богдана, другая за поляков; польская старшина разжигала между ними вражду, стремясь извлечь из нее себе пользу, и дело наконец дошло до того, что обе стороны готовы были броситься друг на друга с ножами.
Опацкий почти через день посылал гонцов к старосте с просьбой прислать ему, на всякий случай, подмогу, но гонцы возвращались ни с чем, не принося даже известий о подвигах высланных против врага отрядов и о нем самом. Подстароста растерялся и начал подыгрываться к более влиятельным обывателям, даже к Золотаренку, чтобы повыудить у них хотя что–либо и знать, в каком направлении держать руль, но все выслушивали почтительно его басни и упорно, с лукавою улыбкой, молчали… К подстаросте начал подкрадываться с каждым днем больше и больше страх, отбивший у бедного пана аппетит; даже учащенные келехи оковитой, венгерского, старого меду не могли отогреть его зябкого сердца… А между тем время шло, неся на своих крыльях весну с яркими коврами цветов, с благоуханным теплом, с любовною лаской.
(обратно)
LXXII
Стоял чудный майский день. Воздух был тих и прозрачен, небо безоблачно. Солнце обливало ярким светом темные, остроконечные крыши замка и зубчатые стены бойниц, смягчая мягкими тонами их мрачный, пасмурный вид; подлучами его играла кровавыми оттенками черепица на домиках, окружавших замковую площадь, и золотом отливал песок, покрывавший ее глубоким пластом. Из–за муров замка выглядывала готическая, стрельчатая крыша костела, а среди площади стояла скромная деревянная церковь о пяти главах, с крытою галереей вокруг, а возле нее ютилась грибком низенькая дзвоница (колокольня). Церковный погост огорожен был простым плетнем, поваленным в двух–трех местах бродячими свиньями.
На площади было не людно; торг уже давно отошел, и только несколько замешкавшихся с хлебом возов стояли в конце площади да за церковью, поближе к лавочкам, сидели перекупки (торговки) с паляницами, пирогами, колбасами, холодным из свиных ног, семечками, цыбулей и другими гастрономическими товарами.
Лениво переходили площадь прохожие, пригретые почти летним зноем, запоздавшие покупатели или сновали между перекупками, или закусывали в тени.
На замчище было еще пустыннее; какой–то жолнер спал в амбразуре, другой прятался от солнца за выступом башни.
Вдруг на дзвонице ударил колокол. Дрожащий звук всколыхнул сонный воздух и сразу же разбудил всех от апатии: был будний день, поздняя пора, а потому удар колокола мог предвещать только что–нибудь необычайное.
Все стали прислушиваться к характеру звона.
Вот за первым ударом раздался вскоре второй, третий; и полетели, гудя и волнуясь, торопливые, тревожные звуки, словно сзывающие своим порывистым стоном людей на помощь.
— Набат! Набат! — послышались встревоженные крики во всех концах, и со всех улиц и переулков, с замчища, с пригорода повалил на площадь всполошенный люд. Всякий озирался, ища зловещее зарево, и, не находя его, с испугом обращался к соседу:
— Где горит? Что случилось? Козаки? Татары?
Но сосед, не зная ничего, спрашивал, в свою очередь, третьего и, не получая ответа, метался растерянно, увеличивая общее смятение.
Уже то там, то сям прорывались панические крики:
— Татары! Татары! Закапывайте все!
Оставшиеся в хатах матери и бабы бросились в ужасе прятать в погреб детей и имущество. Поднялся везде плач и стон, смешавшийся с воплями в какой–то печальный, перекатистый гул… А на площади уже колебалась темными волнами встревоженная толпа, и гул ее возрастал прибоями до бурных порывов.
Ворота в браме замковой закрылись с лязгом; на стенах появились ряды вооруженных жолнеров. Перепуганный на смерть пан Опацкий появился также, шатаясь с похмелья, в амбразуре бойницы… А набат не смолкал, наполнял стонущими звуками воздух и разносил тревогу по ближайшим хуторам и приселкам.
Когда площадь переполнилась уже вся народом, и волнение, и раздражение его начинали уже высказываться в угрожающих криках и брани, посылаемых по адресу звонаря, и к колокольне начали проталкиваться свирепые лица с поднятыми вверх кулаками, то набат вдруг смолк, в окне показался дед, весь в белом, с волнующеюся седою бородой, с серебристым оселедцем за ухом и, высунувшись из окна, распростер над толпою руки. Все вдруг затихло и занемело в напряженном ожидании.
— Дети, братья! — обратился дед к собравшимся старческим, но сильным голосом. Во всей фигуре его чувствовалось необычайное возбуждение, глаза горели восторженным огнем. Толпа шелохнулась, понадвинулась еще теснее к колокольне и замерла. А дед, поднявши высоко руку и, захвативши побольше воздуха в костлявую грудь, возвысил свой голос до необычайной силы.
— Друзи! К нам идет со славным Запорожским войском наш гетман Богдан, богом нам посланный заступник и отец. Он уже близко от родного города, так раскроем же настежь ему ворота и встретим нашего избавителя хлебом и солью!
Какой–то страшный звук, словно крик ужаса, вырвался из груди всей толпы и замер… Упала вдруг могильная тишина. У жолнеров вытянулись лица, пан Опацкий побледнел, как мел, и уставил в даль налитые кровью глаза…
Но вот минута оцепенения прошла; пробежала волна по толпе; заколыхались чубатые головы; послышался то там, то сям встревоженный говор, начали вырываться и радостные, и неуверенные возгласы: «Хмельницкий здесь!», «Батько наш прибыл!», «Господи, спаси нас!», «Да что плетешь? Какой там Хмельницкий! Может, гетман коронный?»
Отрывистые крики начали сливаться в два враждебных хора, одни кричали: «Молчите вы, перевертни, недоляшки! Заткнет вам всем глотки Хмельницкий!» А другие вопили: «Погодите, погодите! Повесит вас всех, как собак, Потоцкий, а зачинщиков на кол посадит!» — «Ах вы, псы, изменники!» — начинало теснить последних заметное большинство. В иных местах стали пускаться в дело и кулаки со взрывами брани.
Опацкий, заметивши, что в толпе нет единодушия, а есть партия, готовая примкнуть к его бунчуку, несколько ободрился; он вздумал воспользоваться минутой общего замешательства и разъединить еще более обе стороны, поддержав мирных, покорных и рассеяв дутые надежды бунтовщиков.
— Слушайте, несчастные, — гаркнул он, побагровев от натуги, — не накликайте на свои головы бед! Мне жаль вас! Я только что получил известие, что сын коронного гетмана разгромил Запорожье и возвращается с богатою добычей назад. Может быть, кто–нибудь и видел уже близко его непобедимых гусар.
— Не верьте, — раздался вдруг неожиданно голос Золотаренка, — запорожцев и козаков видел верный человек в Затонах, только что прискакал, а с ними, конечно, и батько.
Заявление подчиненного, отвечавшего своею головой за спокойствие, его открытый вызов к возмущению толпы были так безумны, что только безусловная уверенность в немедленном прибытии грозных родных сил могла оправдать их, и это смутило пана Опацкого.
— Молчи, дозорца! — попробовал еще староста поколебать впечатление, произведенное на толпу Золотаренком. — Ты рискуешь головой, ты пренебрегаешь милосердием Речи Посполитой и губишь в слепом безумии всю семью этого бунтаря! Опомнитесь, Панове! — обратился он к примолкшей толпе. — На бога! Разве осмелится этот бежавший банитованный, лишенный всех прав писарь явиться хотя бы со всем Запорожьем сюда, когда тут, в этих местах, сосредоточена такая сила панских и коронных войск, какая сломит и сто тысяч врагов?
— Мой племянник видел его! — закричал неистово дед, подымая вверх руки. — Только не мог его догнать; река разделяла, но он узнал батька. Он был на белом коне, с белым знаменем. За ним краснели как мак запорожские ряды; густые луга их закрыли… клянусь всемогущим богом, он не лжет! Пусть земля обрушится под моими ногами, пусть раздавит мою старую голову этот колокол, коли я покривил душой перед вами!
— Дед не возьмет греха на душу; это ляхи мутят, а батько наш здесь, спешит к нам! — раздались то здесь, то там по- одиночно возгласы, сливаясь в торжествующий гул.
— Да, пожалуй, и правда, — начали сдаваться противники. — Если Хмель близко и узнает, что мы заперли перед ним ворота, так расправится с нами также по–свойски, а гарнизон нас не защитит! — зашумели они сначала тихо, а потом и громче.
— Схватить этих бунтарей! — заревел дико Опацкий. — Триста Перунов, если не гаркну в вас из гармат… Не уйдет эта тень от стен, как явятся сюда полки драгун, и тогда не будет пощады! У кого есть разум и страх, вяжите мятежных лайдаков! На раны Езуса, если тот старый дурень и видел баниту, так он, значит, прятался, как заяц в лугах… Верные должны схватить его и передать в руки властей, за что и получат награду: як маму кохам, всем покорным и верным даны будут великие льготы, а буйные и мятежные обречены на погибель!
Бешеный крик подстаросты произвел снова впечатление на низшие слои толпы; с одной стороны драгуны, Потоцкий, изуверские казни… и это близко, неотразимо, а с другой стороны мифический Хмельницкий, бессильный против коронных гетманов, а быть может, и разбитый беглец… Льготы или пытка? Благо или смерть?
Не долго длилось смущенное молчание, не долго колебалась толпа. Загалдели сначала более слабые духом:
— Долой мятежников! Мы за пана старосту!
Вскоре к ним пристало и большинство.
— Запирай ворота! Хоть бы не только Хмельницкий, а и сам черт к нам приехал. Запирай! — раздались отовсюду голоса.
— Бей изменников! — крикнул Золотаренко, а за ним и другие удалые козаки.
— Вот мы вас перевяжем всех, как баранов! — напирала на них серая масса.
— Отпирай ворота! — заревели исступленно горячие головы, протискивая кулаками дорогу к воротам. Во многих руках блеснули уже ножи.
— Режут! Стреляйте в них! — подымали руки к бойницам приверженцы старосты и, теснясь, давили друг друга.
Какая–то бледная девушка с темною косой торопливо и бесстрашно протискивалась среди кипящей толпы; она несколько раз порывалась говорить, подымая руку, но голос ее терялся в беспорядочных волнах перекатного рева.
Опацкий сделал было распоряжение стрелять, но жолнеры как–то замялись. Послышались робкие возражения. — Хлопы под самою стеной: не достанем, а только разлютуем… нас горсть, подмоги нет!
Один жолнер, впрочем, выстрелил и убил наповал девочку, затесавшуюся из любопытства на площадь. Возле упавшей малютки с простреленною насквозь головой сбилась густая толпа.
— Убил изверг! Неповинного младенца убил! — раздался один общий крик.
Средних лет женщина, с искаженным от злобы лицом, с дико сверкающими глазами, со сбившимся набок очипком, энергично проталкивалась к убитой.
— Вельможный пан, — подбежал часовой к подстаросте, — вдали показалась конница… подымается пыль.
— Наша? Подмога? — вспыхнул Опацкий.
— Вряд ли… с другой стороны…
— Езус—Мария… — растерялся совершенно Опацкий и забормотал побелевшими губами: — А что, если и взаправду Хмельницкий?
Исступленная женщина, — это была Варька, — прорвалась наконец к распростертой окровавленной девочке и, поднявши ее высоко на руках, крикнула резким, взволнованным голосом:
— Глядите! Глядите! Вот труп невинный! Они бьют наших детей, а мы не будем мстить им? Хворосту под браму, скорее, жечь их, извергов, дотла!
Более рассвирепевшие бросились за хворостом, но более благоразумных охватил ужас: огонь ведь не пощадил бы никого.
— С ума спятили вы, что ли? Гоните ведьму!
Испуганная толпа стала оттирать прорывавшихся к браме удальцов.
— В ножи! Руби их! — кричали последние, выхватывая из ножен сабли, а из–за сапог ножи.
Завязалась борьба. Злобное волнение охватило всю площадь. Воздух огласился криками и воплями. Брызнула кровь.
Вдруг три раза порывисто ударил колокол; на колокольне появилась Ганна и, замахавши белым платком, крикнула с таким отчаянным воплем: «Остановитесь!» — что голос ее, пронизав стихнувший на мгновенье рев, заставил вздрогнуть и оглянуться уже начавшую приходить в безумную ярость толпу.
— Распятым богом молю вас! — воспользовалась минутным затишьем возмущенная до глубины души Ганна.
Бледная, с приподнятыми вверх руками, с сияющими лучистыми глазами, она напоминала собою какую–то пророчицу, посланную возвестить веленья свыше; голос ее звенел, как сильно натянутая струна; в нем слышались властные, покоряющие сердца тоны.
— Распятым богом и слезами пречистой матери молю вас, заклинаю! — продолжала она, овладевая общим вниманием толпы.
— Остановитесь! Опустите руки! Не подымайте, как Каин, брат на брата ножей! Бог сжалился над вашими страданиями, шлет вам избавителя от напастей, а вы за неизреченную милость его кощунствуете над святыми заветами его и перед этим праведным солнцем готовы пролить братскую кровь. Братья, не распря должна волновать теперь ваши мужественные сердца, а любовь и слияние воедино! Распрю нашептывает вам диявол, а любви братской требует бог! Или вы бога забыли и потеряли последнюю совесть? Богдан не может быть разбит, не может! На нем десница господня! Это они, враги наши, клевещут, чтобы смутить ваше сердце и посеять в нем злобу отчаяния. Но если бы всевышний захотел еще раз испытать нас, то неужели бы вы лишили приюта того, кто понес за ваше счастье всю свою жизнь?
Толпа стояла молча, не шелохнувшись, и склоняла ниже и ниже голову на грудь; каждое слово Ганны падало на нее тяжелым свинцом и вонзалось в сердце.
Дед, опершись на дубовый столб на колокольне, рыдал навзрыд.
— Друзи, не выдадим батька! — вскрикнул зычно Золотаренко. — Откроем ворота! Станем за него все, как один!
— Не выдавать! Не выдавать батька! — загалдели за Золотаренком друзья, а за ними закричали сочувственно и остальные.
Опацкий, смотревший с ужасом с высоты башни на приближающийся отряд козаков, чувствовал лихорадочный озноб и не мог ничего ответить на поднявшийся вокруг него ропот гарнизона. Но когда пламенное слово Ганны зажгло в толпе мятежный порыв и до него донесся бурный крик: «Ломай ворота! Бей ляхов!», то подстароста, не помня себя, начал просить всех слезливым, дребезжащим голосом:
— Не тревожьтесь, не тревожьтесь, братцы, я сам отворю. Коли вы все за Хмельницкого, так и я за него. Он мне приятель, я вот и семью его сохранил. Что ж, пока не было его, то мы должны были исполнять волю Потоцкого, знаете ведь: «Скачи, враже, як пан каже». А коли батько наш здесь, так и нам начхать на панов!
Слова Опацкого рассмешили всех и сразу переменили воинственное настроение на добродушное, тем более что и ворота загромыхали и заскрипели на железных петлях.
А тем временем отряд Морозенка быстро приближался к Чигирину и широким облаком пыли закрывал уже все предместье; Ганна увидела его с высоты колокольни и, опьяненная приливом восторга, закричала, протягивая руки к толпе:
— Друзи! Козаки уже здесь. Я вижу их, вот развевается наше родное знамя, они несут его своим братьям, они летят к нам на помощь, они нам посланы богом!
— Ворота им настежь! — раздался один радостный, дружный крик, и стоявшие у края площади бросились к нижней браме.
Вскоре в стенах города раздался звук труб и литавр, и тысячный отряд с распущенными знаменами и развевающимися бунчуками вошел торжественно и стройно под предводительством славного Морозенка на Замковую площадь.
Обнажив головы, вся толпа почтительно распахнулась на две части перед славными спасителями, а дед, в порыве экстаза, зазвонил во все колокола, размахивая и оселедцем, и бородой, и руками.
Отряд остановился. Сбросивши свой шлем, Морозенко перекрестился на ветхую церковь и возвестил всем громким, восторженным голосом:
— Хвалите господа всевышнего! Поляки разбиты дотла!
— Господу слава! — вырвался из всех грудей один растроганный возглас, и тысячная толпа, как один человек, опустилась на колени.
(обратно)
LXXIII
Приняв под свою власть замок и город, Морозенко расставил везде свою стражу и занял своими войсками все крепостные башни, помещения и казармы, из бывшего же гарнизона выделил католиков и поручил им, обезоруженным, разные хозяйственные при замке работы, а остальных, православных, присоединил к своему отряду. Много и добровольцев из местного населения пожелало стать под стяг нового своего сотника, и Морозенко поручил товарищам вербовать всех и вооружать из старостинского арсенала.
Пану Опацкому, в уважение его человеческого отношения к обывателям и народу, предложено было или отправиться свободно в лагерь Потоцкого, или остаться в Чигирине, но с ограничением уже личной свободы. Опацкий, взвесивши все обстоятельства, выбрал последнее. Он снискал особую ласку у молодого сотника еще тем, что пощадил семью Богдана, о чем и поспешил заявить козаку с первых слов, мотивируя свое рискованное уклонение от наказов гетманских непобедимым расположением и к великому вождю, и к козачьему рыцарству, и вообще к русскому люду…
На вопрос Морозенка: «Где Чаплинский и семья его?» — Опацкий поклялся всеми святыми — и римскими, и греческими, — что не знает, сбежал–де с женой и добром, что все розыски пана подстаросты не привели ни к чему, вследствие чего ему, Опацкому, и навязан был этот пост, и что он согласился взять его с единственным тайным умыслом охранить семью ясновельможного Хмельницкого и сберечь для него все добро…
Морозенко слушал болтовню перепуганного пана Опацкого и кусал себе губы с досады, что опоздал и не застал уже коршуна в его клятом гнезде; полжизни отдал бы с радостью он, чтобы разведать лишь, где скрывается этот дьявол, чтобы исполнить любимого батька просьбу… и вот насмеялась злая судьба, — ни самого, ни следа!
Как же он теперь доставит живым этого пса? Как разыщет Елену? Как исполнит первое и такое дорогое поручение своего гетмана? Как вырвет наконец из когтей извергов свою Оксану?
— А-а! Жизни вашей подлой мало, чтобы заплатить мне за такую обиду!.. — заскрежетал он зубами и, в порыве охватившего его бешенства, готов уже был подвергнуть пытке и помилованного пана Опацкого, и всех захваченных им поляков.
— Куда же удрал этот аспид? — допытывался с пеною у рта Морозенко.
— На бога! Не знаю… проше вельможного пана… падам до ног! — бледнел и дрожал пан Опацкий, глядя на пылавшие гневом глаза своего нового повелителя, на его искаженное злобой лицо.
— Пекельники! Поплатитесь! — топнул он свирепо ногою. — Пан может же хоть предполагать?
— Могу, конечно, могу… — ухватился за счастливую мысль допрашиваемый, — доподлинно, проше пана, трудно… но предположить… отчего нет? И я, бей меня Перун, полагаю… даже наверное полагаю, что этот шельма убежал в Литву и скрывается в своем жалком маентке…
— Да? В самом деле? — просветлел Морозенко. — Пан, пожалуй, прав… Но где же болото этой жабы?
— Я знаю где! — вскрикнул решившийся на все с отчаяния Опацкий.
— Пан знает?! — вспыхнул от радости Морозенко и ухватил порывисто за руку подстаросту.
— Да, знаю; конечно, трудновато, — запнулся тот немного, — найти сразу в трущобах, но все же можно…
— Так пан мне поможет? — жал Опацкому руку Морозенко. — О, он окажет ясному гетману и мне такую услугу, за которую дорого платят, которую никогда не забывают!..
— Рад служить панству… рад служить… — багровел и морщился бывший староста от козачьей ласки, — все пущи, все болота переверну вверх дном, а найду!.. От меня этот лайдак не укроется нигде!.. Пан рыцарь еще меня не знает! Ого–го! От ока Опацкого никто не спрячется, от его руки никто не уйдет… Як бога кохам!
Морозенко хотя и не совсем доверял хвастовству пана, но все–таки оно давало хоть слабую надежду и на первый случай проводника.
С лихорадочным, неподдающимся описанию нетерпением ждала Ганна и вся семья Богдана Олексу: со слезами радости, с оживленными лицами, пылавшими ярким восторгом, с трепетавшими сердцами все они — и Катря, и Оленка, и Юрась, и дед, и челядь — то стояли за воротами, то выбегали в соседние улицы, то заглядывали даже на площадь; но Морозенка все еще не было, и даже брат Ганны Федор*["690], и тот не возвращался из замка… Нетерпение начинало уже переходить в тревогу…
А Ганна молилась в своей светелке перед образом матери всех скорбящих. Обливаясь благодатными слезами, умиляясь душой до истомы, расплываясь всем бытием в какой–то неземной радости, она не находила слов для молитвы: все ее существо, все струны ее сладостно трепетавшего сердца, все чувства и помышления сливались в какой–то неясный, но дивный гимн души, и этот гимн несся за пределы миров, к сверкающему радугой источнику вечной любви…
Наконец поднявшийся шум на дворе и бурные крики радости заставили очнуться Ганну: она стремглав бросилась на крыльцо и увидела, что дед и дети душили дорогого Олексу в своих объятиях; челядь тоже шумно виталась с славным козаком, с своей гордостью…
Морозенко, завидя Ганну, припал к ее руке, растроганный ее нежною лаской, смахивая неловко и долго слезу, неприличную уже для закаленного в боях рыцаря.
Не скоро еще смогли господари затащить дорогого гостя в гостеприимный будынок: он был должен удовлетворить сначала горячее любопытство и челяди, и собравшихся соседей, — порассказать им о новом, дарованном господом гетмане, о разгроме поляков и о том, что с страшными потугами (силами) он спешит сюда, чтобы спасти всех от лядского ига, освободить Украйну от рабских цепей.
Наконец–таки Золотаренко освободил сотника от новых, беспрерывных атак набегающих слушателей и увел его в еще незнакомый Олексе будынок, к ожидавшей уже на столе роскошной трапезе. Катря с Оленкой суетились и наперерыв угощали друга своего детства, и последний был видимо счастлив, видя вокруг себя дорогие, родные лица, чувствуя на себе их любящие взоры, слыша знакомые голоса; только отсутствие двух лиц — несчастной бабуси и особенно сверкавшей черными глазенками обаятельно–прекрасной Оксаны — смущало ликующую радость и раскаленным железом прохватывало не раз его сердце… «Ах, Оксано, Оксано… — бледнел он в те мгновенья и шептал беззвучно: — Где ты? Вся жизнь — родине и тебе!»
Под конец трапезы эти приливы жгучей тоски до того усилились, что Морозенко не в силах был уже больше сносить их и, подошедши к Ганне, обратился к ней глухим голосом:
— Ганна! Единая мне и мать, и сестра! — сжал он свои руки до боли. — Я знаю все… этот дьявол ушел… с Еленой… и с этим тхором Ясинским… Зять этой жабы литовской, вылюдок Комаровский, тоже сбежал, но Оксана… — вырвался из груди Морозенка какой–то хрип и оборвал дыхание.
— Ах, Олексо! Бедный мой! — уронила, вздрогнувши, Ганна и поцеловала Морозенка в наклоненную голову.
— Панна ничего не слыхала про… — давился словом Олекса.
— Ничего, — вздохнула Ганна.
— Я знаю место, — поднял голову Олекса, и в его искаженном лице было столько невыразимой муки, что даже Ганна отшатнулась от боли, — где эти звери хоронят мою горлинку… Я было напал на это разбойничье гнездо, но у меня было мало сил, чуть самого не схватили, удалось только ранить Комаровского да повалить штук девять его палачей!.. Так я вот сейчас же туда.
— Олекса, и я с тобою! — остановила его за руку Ганна.
— Спасибо, спасибо! — поднес Олекса ее руку к губам и порывисто вышел с Ганной из будынка.
Долго путался Морозенко по оврагам и балкам оттененного уже молодою зеленью леса; нигде не было ни следа, ни тропы. Густая трава, высокая крапива, пышные кусты папоротника, вьющаяся березка устилали ровным, несмятым пологом все полянки; в ином месте обвал от весенних ручьев или вывороченныйкамень совершенно заграждали путь; нужно было делать в обход большие круги, через что терялось и взятое направление. Бесясь и проклиная все на свете, колесил Морозенко с Ганной и десятью козаками по лесу, словно по лабиринту, и не находил выхода из этого заколдованного круга.
— Это та чертова карга, ведьма заколдовала места, — рычал и скрежетал он зубами. — У-у!.. Попадись она теперь мне в руки!
— Какая ведьма? — вскинула не него глаза Ганна.
— А та, что сторожила мою зозулечку, мою горлинку… Вот тут где–то росли рядком высокие яворы, а за ними в долинке стояли густою дубравой развесистые дубы; они, как часовые, обступали двойной частокол. Вот за тем частоколом и пряталась проклятая тюрьма, где была заперта моя пташка, и как это я тогда сразу попал, а теперь будто ослеп, вот хоть рассадить о пень башку, и рассажу–таки ее к нечистой матери!
— Успокойся, Олексо, — взяла его за руку Ганна, — ты вот через свой запал и память теряешь, да и то еще, тогда лес голый был, виднее было.
— А правда, теперь он, словно на горе мне, укрылся весь листом, вон и на пол сотни ступней ничего не проглянешь. Мы уже, может быть, были не раз у этой чертовой дыры, да и не приметили! Эй, смотри! — крикнул он назад. — Не ездите за мною гуськом, а врассыпную, облавой, да глядите мне в оба, где–то вот здесь должен быть частокол и яворы дорожкой… Не пропустите!
— Не бойся, пане атамане, не провороним! — отозвался старший десятник.
— Гаразд только поторопимся, уже близко вечер. Забирайте вот так, полукругом, — показал рукой Морозенко, — и режьтесь прямо на солнце…
А солнца уже и не было видно за стеной стройных ясеней и широколиственных кленов; то там, то сям сквозь своды сплетшихся ветвей пробивались косые, алые лучи и играли опалами на светло–изумрудной листве; внизу же сгущался уже темными пятнами сумрак и наполнял лес какою- то таинственною игрой света и теней. Скоро, впрочем, алые брызги и нити сбежали до самых верхушек дерев, и последние загорелись, как свечи; но вот и их ярко–красное пламя начало гаснуть, и внутри леса улегся клубами густой полумрак; только сквозь нависшие сетчатым пологом своды еще пробивалось мелкими бликами побледневшее лиловатое небо.
Отчаянье начало овладевать Морозенком; он готов был остаться один в лесу и не выходить из него, пока не отыщет разбойничьего притона или хоть руин его пепелища; ему казалось, что самая смерть далеко легче невыносимых мук неизвестности, и это сознание начинало ему нашептывать безумные намерения.
Вдруг из черной чащи, шагов за сто от него, раздался какой–то дикий вопль, словно крик вспугнутого филина, а затем глухой стук.
Опрометью бросился на этот стук Олекса, не окликнув даже отставшей от него Ганны; он натыкался на деревья, на пни, царапал себе до крови руки и лицо о нависшие ветви и прутья и, с риском даже выколоть себе глаза, продирался в непролазной трущобе; наконец, после неимоверных усилий и жертв, он выбрался на полянку и увидел, что два козака стучали и били прикладами рушниц в высокую дубовую браму, замыкавшую двойной круг частокола.
— Оно!.. Оно самое! Нашли! — вскрикнул не своим голосом Морозенко в порыве жгучей радости и, соскочивши с коня, подбежал к козакам. — А что, заперто? Никого нет? Не откликается? Глухо? Мертво? — засыпал он их вопросами.
— Да нет, пане сотнику, — снял один шапку, — какая–то ведьма вскочила туда и заперла за собою ворота.
— Ведьма! О господи! — схватился молодой сотник за сердце, боясь, чтобы оно не выпрыгнуло из груди. — Значит, она еще тут, сторожит, значит… — у него захватило дух от нахлынувшего огненной волной чувства.
— Кругом обступить, чтобы не проскользнула и мышь! Топор сюда, бревна! — командовал он отрывисто, не помня себя. — Ломай ворота, руби!
Сбежались на крик остальные козаки и принялись дружно громить и прикладами, и саблями, и найденным во рву бревном дубовую, окованную железом браму. Наконец к ним подъехала и Ганна.
В дворике было тихо, — ни лай собак, ни людской гомон, ни какой–либо другой шум не обнаруживали там присутствия живого лица, только тяжелые удары в ворота отдавались глухим стуком за брамой и откликались разбегавшимся эхом по мертвому лесу. Наконец одна половина ворот начала поддаваться с усиливающимся треском, но все еще сидела пока крепко на петлях.
За воротами послышался вновь дикий вопль, сменившийся вдруг хохотом. Кто–то завозился у них и стал придерживать плечом дрожавшую под ударами воротину.
— Эй, дружней! Наляжьте! — крикнул рассвирепевший от нетерпения сотник.
Упершись ногами, козаки поналегли еще сильнее, воротина затрещала громче и отогнулась назад, но все же ее держал еще засов.
— Дозволь, пане атамане, — отозвался тогда старший десятник, — я перелезу через частокол, свяжем пояса, товарищи спицы подставят; там ведь, кроме дурной бабы, нету и черта.
— А в самом деле! — обрадовался предложенному исходу Морозенко. — Полезай, и я за тобой.
Козаки попробовали было отклонить атамана от такого риска, но, встретив с его стороны грозный отпор, полезли и сами за ним, оставив с Ганной лишь двух.
Перелезши через частокол, Морозенко окинул беглым взглядом весь дворик; но никого в нем не заметил; только у ворот и у коморы валялось несколько сгнивших и обглоданных собачьих скелетов; покосившаяся, вросшая в землю хата выглядывала пусткой; выбитые окна смотрели черными дырками; упавшая дверь торчала боком в проходе.
Ужас охватил Морозенка при виде этого заброшенного, пустынного жилища. Не было сомнения, оно было оставлено, как ненужное больше, а для обитателей отыскан был, вероятно, более отдаленный и верный приют.
— Где же эта ведьма? Где она? — кричал в бешенстве Морозенко, бросаясь с отчаянием во все закоулки двора. Но темнота ночи мешала делать розыски. — Огня, хлопцы, — крикнул он, — оглядеть бесовское кубло, отыскать чертовку, а потом и сжечь его с нею дотла!
Одни бросились устраивать импровизированные факелы, другие отпирать ворота. Через несколько минут в руках трех–четырех козаков пылала и искрилась свороченная жгутом солома, надерганная из крыш.
Как только осветился дворик мигающим, красноватым светом, так сразу и нашли полоумную старуху: она сидела за какою–то бочкой, недалеко от ворот, уставив в одну точку безумные, расширенные и застывшие от ужаса глаза; седые, всклокоченные, непокрытые волосы висели беспорядочными космами вокруг ее желтого, худого, изрытого морщинами лица; сжатые на груди руки судорожно тряслись; она сидела на корточках и напоминала собою исхудавшую от голода, одичавшую кошку, съежившуюся перед собакой.
— Где дивчына? Где Оксана? — подбежал к ней исступленный Морозенко.
Старуха задрожала еще сильнее, с усилием открыла рот, в котором торчало лишь два черных поточенных клыка, и, видимо, хотела что–то сказать, но язык не повиновался ей, и губы шевелились беззвучно.
— Говори, чертовка! — схватил ее Морозенко одною рукою за шею, а другою обнажил саблю. — Я из тебя жилы вытяну, сожгу на медленном огне!..
Старуха взвизгнула и, выпучивши страшно глаза, закостенела.
— Бабуся, — нагнулась к ней Ганна, — помнишь ту дивчыну, что привез сюда пан и велел тебе сторожить, — молоденькая, чернявая, Оксаной звали?
У обезумевшей старухи блеснул наконец луч сознания в глазах.
— А-а! — промычала она невнятно и, оглянувшись с ужасом на хату, повалилась вдруг к ногам Ганны и забормотала, всхлипывая, что–то бессвязное, непонятное.
— Что? Что? — обратился весь в слух Морозенко и почувствовал какой–то леденящий холод в груди.
— Не губи, панно! — взвизгивала она, ломая свои костлявые пальцы. — Умоли ясновельможного! Я не виновата!.. Я не могла! Окно… двери… собаки… козак… ночь… много козаков… я заперла… она сама… так… так… сама… собаки подохли… Ай–ай! Что мой пан? Плети, сковорода? О-о! — показала она покрытые язвами ноги. — Опять огонь! Ай–ай! Рятуй! — бросилась она снова Ганне в ноги.
— Олексо, Олексо, пойми, мой любый, — схватила Ганна жесткую мозолистую руку козака, — Оксану украл не пан, а козак! Видишь, он был свой человек, кто–нибудь из друзей твоих, из товарищей! Старуха говорит, что она сама ушла… Значит, Оксана с ним уговорилась.
— Но ее же нет?! — Нет, но несомненно, что она не в руках врага, а в руках твоего друга, козака; а что ее нет и мы не знаем, где она, то, верно, он укрыл ее где–нибудь в добром тайнике…
— Ганно, так ли? — встрепенулся Морозенко; голос его дрожал, но в нем уже слышались не крики отчаяния, а трогательные, умиленные ноты.
— Не ропщи! — продолжала Ганна, возвысив голос. — Благодари милосердного господа, Олексо. Уж коли ангел божий спас наше бедное дитя в этом вертепе, то он сохранит ее от врагов и в диком лесу. Не ропщи же, а молись, Олексо.
Морозенко прижался к руке Ганны, закрывши лицо руками, тихо заплакал как дитя.
(обратно)
LXXIV
В польском лагере, расположившемся широко и привольно в живописной местности между Черкассами и Смелой, шло между тем великое, беспечное пирование. Польские паны и магнаты, съехавшиеся не для суровых походов, не для тяжких лишений, а для рыцарских потех, для возлияний Бахусу и для культа Венере, щеголяли пышностью своих придворных дружин, роскошью одежды, богатством оружия и соперничали друг перед другом безумною расточительностью; за каждым паном притянулись в лагерь целые обозы с разнообразною утварью, мебелью, многоценными коврами, золотою и серебряною посудой, с полчищами поваров и поваренков, с целыми транспортами оковитой, старого меду, пива, мальвазии, наливок и непременной венгржины. Блестящие рыдваны, колымаги, раззолоченные кареты, выездные кони в сверкающей бляшками, гудзиками, а то и каменьями сбруе наполняли весь лагерь и придавали ему характер какого–то пестрого, веселого сборища разряженных в бархат, парчу и атлас щеголей, съехавшихся или на пышный турнир, или на королевскую охоту; последнее казалось еще вероятнее на том основании, что многие паны привели с собой целые псарни.
Одних только обольстительниц фей, чарующих красотой своих белоснежных лиц, с утреннею зарей на щеках, с полуденным жаром в очах, поражающих сказочным блеском своих нарядов, по–видимому, здесь недоставало; но зато сюда приводились чуть ли не ежедневно связанные молодицы, девушки, подлетки–девочки; шли они, как на смертную казнь, бледные, трепещущие, с расширенными от ужаса глазами, в полуразорванной одежде, а то и совсем обнаженные… Бессильное сопротивление их смирялось канчуками, едкость стыда осмеивалась пьяными, разнузданными шутками; перед гетманскою палаткой сортировался по красоте и достоинству этот товар: паны не брезговали им в походе, как не брезгуют охотники в отъезжем поле коркою черного хлеба. Когда благовонная южная ночь, полная истомы и неги, укрывала своим темным, усеянным звездами пологом всю землю и лагерь и усыпляла бесчувственным сном отягченные хмелем головы, тогда среди тишины беспомощно раздавались во многих местах отчаянные вопли, задавленные рыданиями несчастных жертв, оторванных от родных и семьи.
Число всех войск в лагере превышало двенадцать тысяч*["691]; половину их составляли панские команды, остальные состояли из кварцяных войск и двух тысяч драгун. До мая месяца все войска сосредоточивались в Черкассах, но после отправки Потоцким отряда со своим сыном во главе для поимки Хмельницкого и разгрома взбунтовавшихся «банд» старый гетман передвинулся лагерем ближе к Смеле и упорно не трогался с места, как ни домогался движения вперед Калиновский.
В роскошной шелковой палатке коронного гетмана Николая Потоцкого, разделенной тяжелыми адамашковыми занавесами на многие отделения, обставленной с восточным великолепием, восседало и возлежало на оттоманках пышное рыцарство, именитая панская магнатерия: тут был и высокий, худощавый, вечно раздражавшийся бездействием, польный гетман Калиновский, и первый после Вишневецкого богач, кичившийся своими надворными войсками, Корецкий, и браиловский воевода — почтенный Адам Кисель, и соперничавший со всеми роскошью столовой посуды и кухни тучный, багровый Сенявский, и генеральный обозный Бегановский, и региментарь драгонии Одржевольский, и каштеляне, и полковники, и гетманские хорунжие…
Наевшись до отвалу и выпивши поражающее количество келехов настоек, наливок, густого меду и черного пива, ясновельможное панство, распустивши пояса и расстегнувши жупаны, полудремало теперь в истоме, лениво прихлебывая какую–то ароматную настойку — мальвазию, отменно приготовленную поварами Потоцкого. Разговор шел о прибежавшем вчера жолнере из отряда якобы молодого Потоцкого, принесшем нелепейшую басню о разгроме отряда.
— А что, — вскинул Потоцкий прищуренными, посоловевшими глазами на Калиновского, — отрубили этому лайдаку башку?
— Нет еще, да и причин не вижу, — передернул нервно плечами польный гетман, — я показаниям его придаю цену…
— Ха–ха–ха! Егомосць слишком доверчив… Это подосланный схизматами шпион…
— Ясновельможный гетман хотел, верно, сказать, что я проницателен, — подчеркнул Калиновский, — беглец оказывается шеренговым жолнером кварцяного войска… католик…
— А пан его допрашивал огнем и железом? — вскинул головой гетман.
— Нет, — ответил сконфуженно Калиновский.
— Так такую же ценность имеет и прозорливость моего помощника, — вздохнул гетман, растянув этот вздох в протяжный зевок. — Это во всяком случае шпион, добровольный или подкупленный, — потягивался он, — а шпион! Он подослан, як бога кохам, нарочито сюда, чтобы смутить нас, Панове: авось, мы будем так глупы, что двинемся вперед, что он нас выманит дурныцей в степь и заведет в какую–либо западню.
— На матерь божью, так, — икнул хрипло Сенявский, — кой меня бес заставит бросить насиженное место? От приятных утех броситься в степь, блуждать по безлюдным пустыням, испытывать голод и холод?
— Ну, егомосць скорее может растопиться, — язвительно заметил лысый и кривой на глаз Бегановский, — ведь теперь наступает пекло.
— Но Пшепрашам, — вмешался полковник Одржевольский, — на егомосць может нагнать холод Хмельницкий.
— Ха–ха–ха! — разразилось хохотом на эту шутку молодое рыцарство.
Но Потоцкому она не понравилась; он нахмурился и, бросив злобный взгляд на полковника, остановил жестом поднявшийся разнузданный смех и крикливые возгласы посиневшего от досады Сенявского.
— Меня изумляет, — процедил он сквозь зубы, — что пан полковник ожидает какого–то холода от этого рванья, от этого схизматского быдла.
— Это жарт, ясновельможный гетмане, я пошутил, — сконфузился Одржевольский.
— Да, — не взглянул даже на него гетман, — пословица говорит, что у страха глаза велики… но… но… — усиливался он произнести непослушным языком слова, — но на наше славное, храброе рыцарство никто не нагонит холоду, притом же этот шельмец, бунтарь, наверное, уже в руках моего сына, и мы на днях будем иметь удовольствие рвать ремни из шкуры этого пса, рвать ремни из его шкуры, а потом посадить на кол.
— Д-да, — вставил саркастически Калиновский, — за небольшим только остановка: нужно поймать его и схватить.
— А почему пан польный полагает, что он не схвачен? — вскинулся задорно, вечно споривший со своим товарищем, гетман.
— Да потому, что мы до сих пор не имеем никаких известий о нашем отряде, — заговорил раздражительно Калиновский, нервно жестикулируя и подергиваясь всем телом, — а это, по–моему, худо…
— А по–моему, хорошо, отлично, великолепно, восхитительно!
Калиновский пожал презрительно плечами.
— При удаче региментарь прислал бы немедленно известие.
— При неудаче! — даже привскочил выходивший из себя гетман. — При не–у–да–че прислал бы, конечно, чтобы предупредить нас, чтоб… триста перунов! А при удаче к чему ему торопиться? Ведь он мог же и загоститься в этом разбойничьем гнезде. Пока всех перевяжешь, пока всех их добро упакуешь, нужно время… Не так ли, панове? Ведь логика вопит за меня… но многим она чужда; впрочем, nomina sunt odiosa[297], — протянул он руку к ковшу и, наполовину расплескав его по дороге, опрокинул в рот.
— Конечно, — поддержал гетмана Сенявский, — могли загоститься, и наверно…
— Только при неудаче Ясноосвецоный сын гетмана поспешил бы дать известие, — подхватили хором молодые.
— Но при неудаче, — обвел всех Калиновский презрительным, уничтожающим взглядом, — он мог быть отрезан, мог быть поставлен в совершенную невозможность дать кому- либо знать, мог быть лишен… мало ли что!
— Как? — завопил гетман, — пан польный позволяет себе взводить такую напраслину на моего сына? На лучших воинов, опытных и храбрейших вождей? То, проше пана, оскорбленье гонору, — шипел он, стуча костлявою рукой по столу и сверкая яростно своими оловянными, вспыхивающими зеленым огнем, глазами. — Одна мысль, чтоб этот подножный сор, эта пся крев могла нанести какой–либо вред нашему славному, шляхетскому панству, — есть преступление!
Среди вельмож послышался глухой ропот.
— Не оскорблять я думал шановное наше рыцарство и доблестных воинов, — возвысил дрожавший от гнева голос польный гетман, — я их не менее чту и головой лягу везде за нашу честь… но я хочу сказать, что мы относимся к нашим товарищам чересчур небрежно… Стоим здесь бездеятельно, беспечно предаемся забавам, в полной неизвестности даже, где наш враг… не посылаем к действующему войску ни разведчиков, ни летучих отрядов, ни сами к ним не подвигаемся на помощь…
— Слыхал, слыхал! — перебил польного раздраженный Потоцкий. — Егомосци желательно бросить нас всех под колеса фортуны для приобретения дешевеньких лавров? Ха–ха! И для кого это нужно подымать и двигать в степь такую грозную силу? Для какого–то отребья! Да с ним позор шляхетству и сражаться! Батожьем его разогнать, вот что!
— Ясноосвецоный прав, — отозвался Корецкий, — и я отдаю в его распоряжение всех моих доезжачих и псарей…
— Я сам презренное быдло считаю ничтожным, — заговорил снова Калиновский, — но Беллона капризна… Марс непостоянен… Сила мыши ничтожна перед силой льва, но упади он в яму, и мыши могут наброситься на него и загрызть насмерть.
— Хотя бы его загрызли не только мыши, но и блохи, не двинусь вперед ни на шаг! — вскрикнул высокомерно Потоцкий. — Сам король мне пишет, чтоб я не рисковал войсками, остановил бы военные действия на Украйне, что он сам приедет сюда и усмирит без кровопролития бунт. Хотя его воля не указ нам, но здесь она благоразумна, и я готов ей подчиниться… Рисковать коронными и панскими войсками, обрекать их на голодную смерть — это безумие… это… это… преступное стремление поставить на карту судьбу отчизны ради личных заносчивых химер…
— Да ведь здесь войскам больше угрожает голод, — схватился Калиновский с канапы и начал быстро ходить взад и вперед по палатке, — ваша ясновельможность изволили приказать выжечь на три мили вокруг все села и хутора…
— Да, приказал, потому что моя воля — закон, — воскликнул визгливо гетман, — и никто мне перечить не смеет!
Я и местечки, и города — все смету здесь как сор, чтобы не смели хлопы бежать, чтобы быдло не отходило от панской работы! Я им покажу… сто чертей их матери!..
Адам Кисель, не принимавший участия в бражничестве, сидел и теперь молча в стороне и, склонивши свою седую голову на руки, думал горькую думу: «Зачем я здесь, среди этой пьяной, ненавидящей нас всех толпы? Разве они собрались утвердить закон, защитить благодетельный порядок, насадить благо? Разве мой голос, голос презренного для них схизмата, может обуздать разнузданное распутство? Пока верилось, что между ними найдутся благоразумные, трезвые и примкнут ко мне, до тех пор и чувствовал я, что честно служу моей родине, но когда я в это не верю, то мое присутствие здесь не есть ли трусливая нерешительность, граничащая с изменой? Да, да!.. Ведь те забитые, задавленные, взявшиеся за оружие — единственные герои и истинные сыны своей матери Украйны… О горе, горе!» — подымался в его душе бессильный вопль и наполнял жгучими сомнениями голову.
— Я знаю, — остановился между тем с вызывающим видом перед гетманом дрожавший от негодования Калиновский, — знаю, что я польный гетман и должен подчиниться коронному, знаю, что в силу этого обстоятельства мой самый искренний, самый лучший совет не будет принят в резон, но я знаю, что через это пострадает и отчизна. Коротко: я убежден, что мы на краю пропасти, я убежден, что этот беглец не шпион, не подкупленный переметчик, а правдивый вестник.
— Как? — поднялся, шатаясь, позеленевший от ярости Потоцкий. — И пан имеет дерзость? Да это… это…
— Что хочет сказать ясновельможный гетман? — выпрямился Калиновский, схватившись за эфес сабли.
— А то, — брызнул пеной Потоцкий, — что только отуманенный ужасом мозг может сплесть подобную небылицу!
— Удовлетворения! — прошипел, задыхаясь от оскорбления, Калиновский и двинулся на шаг вперед.
Ближайшие к нему паны вскочили с места в страшной тревоге.
Но в это мгновение кто–то порывисто отдернул входный полог и на пороге появился с перевязанною грязною тряпкой головой ротмистр. Вся изорванная одежда его была в грязи и в пыли; измученное лицо было бледно и убито, ноги шатались. Видно было, что он скакал без отдыха не один день.
Все взглянули на него и застыли, закоченели на своих местах. Зловещее молчание длилось несколько мгновений.
— Кара господня! — прервал наконец его тяжелым вздохом ротмистр. — Измена и вероломство нас победили… Нет войска, нет обоза… Сапега, Шемберг, Чарнецкий в плену… а наш молодой гетман, наш несчастный герой, — голос ротмистра дрогнул, — он сражался как лев и пал со славой как рыцарь!
Как бледнеет на солнце трава, прибитая до рассвета морозом, так побледнели вдруг все онемевшие от ужаса паны.
Дикий вопль раздался среди могильной тишины, и со стоном повалился старый гетман на стол…
(обратно)
LXXV
Два дня без устали пил и предавался бурному отчаянию Потоцкий. Вопли, стоны, кощунственный ропот, проклятия и взрывы безутешных рыданий раздавались в опустевшей гетманской ставке и наводили ужас на метавшихся тоскливо по лагерю обеспамятевших панов. Калиновский, из уважения к горю старика гетмана, забыл свою обиду, отправился было навестить его, но Потоцкий никого не допускал, ничего не хотел слушать и лишь заливал свое горе горилкой… Многие опасались даже за его жизнь.
Теперь польный гетман выиграл в общем мнении, и растерявшиеся от страха паны спешили к нему за советами; но Потоцкого это раздражало еще сильнее, и на третий день он собрал военный совет.
Сошлись унылые, убитые духом вельможи в гетманской ставке и молча стали ожидать спасительной рады.
— Ясновельможный гетмане и пышное рыцарство! — начал после долгого неловкого молчания Калиновский. — Гнусное предательство, возмутительная, неслыханная измена погубили наших храбрых воинов, наших рыцарей славных и поразили нас всех страшным горем…
— О сын мой! О мой любый, единый!.. — застонал Потоцкий, закрывши руками лицо. — На то ли я тебе дал булаву, чтобы ты променял ее на заступ могильный?
— Но, — продолжал возбужденно польный гетман, — горе должно возбудить у нас не малодушие, а усиленный призыв к борьбе: поражение, нанесенное злодеянием, требует возмездия, павшие трупы героев взывают о восстановлении чести оружия…
— О, месть, месть! — встрепенулся Потоцкий, поднял вверх дрожащие руки и выкрикнул надтреснутым голосом:
— Клянусь всеми силами ада, что не успокою растерзанной души до тех пор, пока не омою трупа моего сына в море вражьей крови, пока не заглушу своих стонов воплями, скрежетом тысяч, десятков тысяч этих собак… О, я их заставлю так умирать, что сам Вельзевул[298] от испуга спрячется в бездне!.. О сын мой, о моя полегшая безвременно слава!
Все угрюмо молчали; не раздалось ни слов утешения, ни криков, кичливого задора.
— Итак, нам нужно показать нашу силу врагу, встряхнуть его, — возвысил голос Калиновский, — нам нужно не дать ему торжествовать своей низкой победы и разящим ударом ошеломить хлопов… Для наших бессмертных героев — это шутка! Что за войска у этого бунтаря? Сброд, табун быдла, стадо баранов…
— Ясновельможный вождь легко смотрит на силы врага, — заметил скромно, но с достоинством ротмистр, — у Хмельницкого доброе войско, и дерутся козаки превосходно.
Калиновский сделал нетерпеливое движение и, окинув ротмистра недоверчивым взглядом, бросил ему небрежно:
— Бывают положения, пане, когда и курица выдается за орла… впрочем, если бы они были храбры, то нам бы это доставило больше чести… Но, на бога, Панове, сброд недисциплинированных банд — не войско… разве вот одни эти изменники, христопродавцы, что перешли к злодеям, могут еще считаться за воинов… но такие негодяи всегда трусы и при первой опасности переменят фронт…
— Ясновельможный гетман забывает еще татар, — вставил язвительно ротмистр, сдерживавший с трудом негодование, вызванное оскорбительным недоверием к нему Калиновского.
— Татар? — переспросил тот и немного смутился. — Верно ли это?
— Я презираю лжецов, — поднял голову ротмистр, — а татар я видел своими глазами и чувствовал собственною шкурой, — указал он с оскорбленным достоинством на свою голову.
— Свидетельство почтенное и достойное храброго витязя, — наклонил голову гетман.
— Это ужасно! Вот кого ведет этот изверг на край родной! Вот кто уничтожил наши войска! — раздались тревожные возгласы всполошенных еще пуще панов.
— Успокойтесь, пышные рыцари, — овладел снова общим вниманием Калиновский, — если разбойнику и помогает бродячий татарский загон, то несомненно, что это какая–либо горсть, разбойничья шайка, — не больше: у нас с Крымом мир, и хан его не нарушит так нагло, без предуведомлений, без предварительных требований… и ради кого? Ради какого- то безвестного хама! И я без преувеличений скажу, что эта горсть не вступит даже с нами в битву, а рассеется, как полова от дыхания ветра… Да и правда, уж кого, кого, а татар нам бить не в диковину: кромсали мы и грозные силы за жарт, а такую ничтожную горсть трусливых шакалов раздавим как мух… и мокрого следа не останется!
Задор и уверенный тон гетмана ободрили вельмож. Один только Потоцкий относился совершенно безучастно к этим сообщениям, или, проще, ничего не слушал, а может быть, и не слыхал: убитый потерею сына и позором поражения, расшатанный вконец старостью и алкоголем, он чрезмерно, с преувеличенным излишеством предавался излияниям горя, впадая то в бурное бешенство, то в отчаяние, то в апатию.
— Да, — продолжал между тем Калиновский, — так о пресловутых татарах мы не будем и поминать… Ну, так какое же еще войско у этого баниты, кроме иуд и татар? В чем заключаются его грозные силы? — захихикал он презрительно. — В хамье?
— О, оно с каждым днем становится нахальнее… — вставил Корецкий, — мои разведчики мне доносят, что пустеют кругом совершенно местечки и села… Хлопы на глазах уходят бандами в степь, везут мимо нашего лагеря нагло припасы и фураж неприятелю… Все они — дяблам их в зубы! — вооружены и пиками, и саблями, и даже отчасти самопалами…
— Езус—Мария! — всплеснул руками Сенявский. — Так это организованный мятеж… Кругом нас бунт, а мы… мы очутились по беспечности… среди самого пекла!
— А почему, позвольте вас, пышное панство, спросить, — обвел всех Калиновский внушительным взглядом, — почему хлопы бегут из наших маетностей и пристают к этому бунтарю? Да потому, что волк не заструнчен, а гуляет до сих пор на воле и манит их к себе обещаниями наживы и пьяного разгула. Побеги и бунты нужно гасить там, — указал он энергично рукою на юг, — а не здесь: казни, истребление оставшегося бабья, детей, больных и калек ничуть не могут остановить от побегов здоровых… напротив, усиливают их.
— А нам приносят разорение, — заметил Корецкий, — уничтожают рабочую силу. — Это подтверждает мою мысль, — продолжал прерванную речь гетман, — казнями их не устрашишь, а грабежом и пожарами разоришь наибольше себя… потому–то единственное и самое верное средство уничтожить мятеж — это поймать главного поджигателя и казнить привселюдно… Как только увидят, что голова этого идола разъезжает по местечкам и селам, сразу смирятся и сядут!
— Так, так! Ясновельможный прав! Поймать этого дьявола, а здесь истреблений и разорений не нужно! — послышались со всех сторон одобрительные отзывы.
— Все это вынуждает нас, пышные рыцари и вожди, — продолжал Калиновский, — сняться как можно скорее с лагеря и броситься стремительно на врага… Один натиск наших бессмертных гусар — и вражьи скопища будут разорены и сметены, как придорожная пыль… В стремительности удара все наше спасение. Это быдло, упоенное дешевой победой, наверно, теперь опухло от пьянства… татары разметались за грабежом… Ну, налететь и раздавить!
Предложение польного гетмана произвело сенсацию. Шляхетное панство робко переглянулось между собою: храбриться за ковшами и сметать языком хлопов было одно, а действительно рискнуть двинуться им навстречу и связаться с Хмельницким — было другое.
— Но ведь там, говорят, большие силы, — вырвался после неловкого молчания откуда–то робкий голос.
— Да и татары, — откликнулись в другом конце ставки.
— Лезть, очертя голову! — покачал головой Бегановский.
— Войска видимо смущены, — просопел Сенявский.
— Стоянкой и бездействием! — резко ему бросил Корецкий.
— Довольно! — поднял тогда голову коронный гетман, ударив рукой по столу. — Довольно безумств! Или нас… не… не научил ужасный, вопиющий урок? А! Мало им мук, мало! — ударил он кулаком себя в грудь. — Ясновельможный пан, — покачнулся он неловко в сторону Калиновского, — предлагает… упорно… все предлагает идти в пустыню… и искать врага… уж лучше поискать… да… прошлогоднего снега…
— Или утраченной отваги… — добавил Калиновский, стиснув зубы, — ужасный урок говорит за меня и служит укором вашей ясновельможности. Я предлагал двинуться всем силам и раздавить сразу врага, не давши ему опериться, а его гетманская мосць изволила послать лишь отряд, составленный преимущественно из схизматов…
Лицо Потоцкого покрылось багровыми пятнами; он затрясся от охватившей его ярости, попробовал было встать, но опять сел и не мог сначала произнести ни одного слова, а только стучал саблей о стол.
— Я прошу егомосць, — задыхаясь и брызгая пеной, прошипел наконец Потоцкий, — выражаться осторожней и помнить, что панские мнения мне не указ, что я великий коронный гетман, власть моя во время войны неограничена, нарушение ее есть госу… да… есть военная измена, пусть помнит это егомосць польный и молчит…
— Бывают положения, ваша ясновельможность, — усмехнулся ядовито польный гетман и положил с достоинством руку на рукоять сабли, — когда молчание и уступчивость будут взаправду изменой отечеству. Но я воздержусь пока, не в силу угроз… потому что над благородным рыцарским сословием не имеет безграничной власти никто, кроме одного пана, — поднял он величественно руку вверх, — а воздержусь из уважения к глубокой, немощной старости.
По ставке пронесся сочувственный шорох.
— Довольно! Баста! — взвизгнул ужаленный гетман. — Прошу слушать… я говорю! — откинулся он надменно на кресле. — Где же враг? Куда, к какому дяблу идти? На низ или вверх? Добыты ли, черт возьми, эти сведения? Ведь эта пся крев с своими выплодками может быть и в тылу? А мы… дурни, с завязанными глазами будем по степи в прятки играть, пока не попадем в волчью яму? Нам нужно подумать о своем спасении… о себе!
— О себе, о себе! — загомонили, оживились вельможи. — Конечно, о своем спасении… Нам нужно стать в более людной местности… под защиту крепостей и ждать подмоги!
— Войско как–то смущено, потеряна уверенность, упал дух, — заметил угрюмо Одржевольский, — Жовтые Воды навели панику, жолнеры побегут, увидя многочисленного врага, а то и передерутся: ведь и у нас есть до черта этих схизматских гадюк. Так, лучше, по–моему, заранее спокойно отступить, чем отступать под выстрелами врага.
— К чему же удивляться, Панове, смущению простых жолнеров, — прищурился язвительно Корецкий, — что побегут от врага? Да ведь мы сами собираемся бежать, не видя даже его, и мне кажется, что напрасно мы прикрываемся якобы неведением о месте нахождения врага. Он идет на нас прямо, а не в обход, и я согласен с польным гетманом, что дружным натиском мы бы ошарашили его, откинули назад, а кто знает, может быть, и разметали бы.
— А отступая, — поднял снова голос Калиновский, бросив Корецкому благодарный взгляд, — мы только даем возможность усилиться врагу; он с каждым днем растет, как лавина, а мы тратим время в бесплодных советах и спорах.
Несколько молодых запальчивых голосов поддержали польного гетмана и Корецкого; другие набросились на них с криком и бранью; Потоцкий, обуреваемый яростью, только стучал кулаком по столу, но напрасно: трудно было усмирить поднимавшуюся бурю страстей.
— Тише, триста перунов! — крикнул наконец неистовым голосом побагровевший от натуги Потоцкий. — Прошу слушать, Панове! Я — коронный гетман и не потерплю противоречий. Не нужно мне больше совета: я приказываю отступать всем войскам к Корсуню, и немедленно! — сделал он повелительный жест рукой, приглашавший всех удалиться.
Молча, с затаенною злобой, бросая вокруг свирепые взоры, выходили из гетманской ставки предводители, готовые броситься друг на друга. Только Калиновский не утерпел и, сухо поклонившись Потоцкому, процедил на прощанье:
— С болью сердца я подчиняюсь воле коронного гетмана, но клянусь всеми святыми, что она ведет к погибели войска. Дай бог, чтобы при Корсуне не повторились Жовтые Воды!
— Без наставлений, ваша милость, — прикрикнул Потоцкий, — я вот сожгу дотла этот Корсунь, чтобы панское злорадное пророчество не сбылось!
Ротмистр стоял у палатки и печальным, убитым взором следил за расходившимся рыцарством; в этом совете оно не проявило ни самоотвержения, ни доблести, ни любви к отчизне, а только грубый трусливый эгоизм да корыстные, низменные инстинкты. Выходившие из ставки предводители вели себя на свободе еще наглее, еще циничнее.
— Пане хорунжий, — пыхтел и переваливался, торопясь догнать своего офицера, Сенявский, — прошу не слушать ничьих распоряжений, кроме моих: пан у меня служит и повинуется только мне! Сто дяблов им в зубы! Завели к ведьме в гости, да и крутят. А мне наплевать! Лучше подобру–поздорову, пока еще есть время. Стоит ли из–за хамья и беспокойство принимать?
— Мы тут служим гетманским капризам, — продолжал вкрадчиво хорунжий, — а там в это время хлопы разнесут все княжьи маетности.
— Именно, именно! Бей их всех Перун! И я тоже хорош… — озирался Сенявский, удаляясь от гетманской ставки. — Быть наготове!
В другой группе Корецкий горячо доказывал Бегановскому, что движение к Корсуню — безумие.
— Я не видал, пане, нигде такого бессмысленного положения, как у нас. Старик уже давно должен был бы отдыхать на лаврах. Он и прежде не переносил чужих мнений, а теперь, после потери сына, совсем обезумел: делает возмутительные вещи, польного гетмана ставит ни в грош. Почему же мы должны подчиняться явному безумию?
Но дальнейших слов Корецкого ротмистр уже не расслышал, так как последний скрылся с Бегановским в ближайшей роскошной палатке.
Дальше на площади шли уже ссора и драка между рядовыми жолнерами и драгунами. Из долетавших криков и брани можно было только разобрать, что последние не хотели ничего делать и грозили Хмельницким, а жолнеры обзывали их изменниками.
Ротмистр слушал все это и не верил своим ушам. Еще так недавно это грозное войско дышало единодушием, дисциплиной и отвагой, и вот полная картина разрушения. А предводители, эти славные рыцари? Давно ли они горели бранным задором, кичились доблестями, готовностью лечь за отечество, и вот в неделю–две такая страшная перемена: все готовы бежать, предать друг друга, оставить отечество на расхищение… Пошатнутся скрепы, зашатается пышное здание и упадет; без фундамента строили, потому и упадет. Вот те, гонимые, и должны были бы быть фундаментом, а теперь остается лишь честно умереть! Побрел он разочарованный, мрачный, убитый в свою уединенную палатку.
Погруженный в свои печальные размышления, он и не заметил, что давно оставил за собой лагерь и шел по чистому полю. Громкий топот конских копыт, шумные крики и звонкий смех, раздавшийся около, заставили его, однако, очнуться и поднять глаза.
Прямо вперерез ему неслась веселая кавалькада. Впереди всех летела на белом коне стройная и красивая амазонка, одетая в темно–зеленый костюм и такую же широкую шляпу с целым каскадом роскошных страусовых перьев, спускавшихся ей на плечо. За поясом прекрасной всадницы торчал серебряный кинжал, а из седла выглядывали чеканные пистолеты. Глаза ее горели; выбившиеся из–под шляпы золотисто–огненные волосы окружали светлым ореолом прелестное, гордое лицо, дышавшее теперь каким–то острым возбуждением. Ротмистр взглянул на нее и сразу признал в ней панну Викторию. Амазонка тоже узнала его сразу.
— А, пан ротмистр! — крикнула она, осаживая на всем скаку своего горячего коня. — Сюда, сюда скорее! Мы возвращаемся с рекогносцировки[299]. Надо же ободрять слабодушное рыцарство, — бросила она насмешливо–пренебрежительный взгляд на окружавших ее блестящих всадников.
— Не ободрять, но вдохновлять! — заметил с тонкою улыбкой один из ближайших панов. — Присутствие богини войны удесятеряет наши силы, но подрывает их у такого нежного существа, какое нужно только носить на руках, а не подвергать опасности встречи с грубым хлопом.
— Я не боюсь хлопов, как другие! — бросила надменно Виктория.
— С наружностью княгини можно не бояться встречи и с диким медведем, но мы…
— Довольно! — перебила резко слащавого пана Виктория и протянула руку ротмистру, которую тот с чувством прижал к губам.
— Я рада была услышать о спасении пана, очень рада, — произнесла она искренно, бросая на старика ласковый взгляд. — Сегодня же хотела просить пана к себе, чтоб услышать от него истину об этом несчастном, позорном поражении… Но каким чудом спасся сам пан?
— Меня спас, вельможная пани, один козак, находящийся в войсках Хмельницкого, — ответил ротмистр, устремляя на Викторию пристальный взгляд, — я оказал ему когда–то большую услугу…
Нежная краска медленно сбежала с лица красавицы. Рука, державшая хлыст, вздрогнула.
— Кто? — спросила она неверным голосом.
— Чарнота.
Серебряный хлыстик, который держала в руках амазонка, упал со звоном на землю.
Ротмистр бросился за хлыстом. Виктория тоже нагнулась и почти прикоснулась лицом к лицу.
— Далеко ли Хмельницкий? — спросила она шепотом.
— Я думаю, мы встретимся с ним дня через два.
Подавленный стон вырвался из груди Виктории; лицо ее стало бледно, как мрамор, рука ухватилась невольно за сердце.
— На бога! Что с пани? — бросились к ней пышные рыцари. — Мы говорили пану князю! Ведь это преступление! Такой прелестной бабочке только порхать с цветка на цветок, а не подвергаться опасностям войны… Вот первый испуг — и она опускает свои прелестные крылышки.
— Ошибается панство! — перебила резко шумные восклицания панов Виктория, выпрямляясь в седле. — Легкая бабочка сама летает на огонь! — и, взмахнувши хлыстом, она ударила им со всей силы коня; оскорбленное животное взвилось на дыбы и бешено рванулось вперед…
(обратно)
LXXVI
Через два часа снялся лагерь с места, и войска двинулись растянутыми, нестройными эшелонами назад, по направлению к Корсуню. Солдаты шли нехотя, молча, угрюмо; какое–то затаенное чувство недоверия, злобы то всплывало, то угасало в их опущенных в землю главах. Не слышалось ни говора, ни шуток, ни смеха… Всяк сознавал, что коли и начальство бежит, так стало быть враг грозен и непобедим. Группы кавалеристов отделялись иногда от хоругвей и ехали в стороне. Некоторые из пехотинцев нарочно отставали, ложились у кустов, под видом усталости, и закуривали люльки, словно стараясь этим явным нарушением порядка заявить протест. Начальствующее панство выказывало, напротив, тревожную торопливость; но как оно ни подгоняло отрядов, а не могло ускорить движения неуклюжих масс с чудовищным громоздким обозом: все это ползло, как черепаха, и только на третий день дотащилось до Корсуня, отстоявшего от прежней стоянки всего лишь на четыре мили.
Это беспорядочное шествие сопровождалось между прочим дымом пожаров, который стлался черным флером по обеим сторонам их пути. Потоцкий качался полусонно в карете, заливая приступы тоски старкой; только тогда, когда он подъезжал к какому–нибудь хутору или поселку, то дряблое старческое лицо его оживлялось, кровавые глаза начинали сверкать, как у дикой кошки; он высовывался из окна и кричал исступленным голосом:
— Жгите все, к нечистой матери, колите, рубите псов! Кидайте щенят в огонь!
Вспыхивало пламя; ложился клубами по земле черный дым; летели к небу искры снопами; раздавались крики и стоны; доносился чад горящего мяса… а Потоцкий безумно хохотал и потешался этою картиной.
Калиновский ехал впереди, чтобы не видеть этих зверств обезумевшего от ярости старика, и говорил сопровождавшим его вождям:
— Это он зажег себе погребальные факелы!
Уже был поздний вечер, когда среди лугов, за игривою Росью, показался приютившийся у двух гор Корсунь. Потоцкий было приказал продолжать отступление дальше, но нагнал войска посланный польным гетманом на рекогносцировку Гдышевский и принес громовое известие, что Хмельницкий уже за Смелой, следует по пятам, что от него не уйти. Все были поражены, как громом. Хотя и нужно было ждать этой неизбежной вести, но у каждого еще теплилась надежда на «авось»…
Сам Потоцкий только разводил руками и в бессильной злобе грыз себе ногти.
Так как каждая минута была дорога, то польный гетман самовольно остановил войска и велел разбивать лагерь… Потоцкий только хныкал и повторял:
— Тут старые окопы… пусть в старые окопы… пушки, пушки и возы!
— В старых окопах невыгодная позиция, — подскакал к карете Калиновский, — сзади овраги, река, а впереди — господствующие возвышенности.
— Что вы со мною делаете? — взвизгнул плаксивым голосом Потоцкий. — Или я уж не гетман? Я требую, приказываю, чтобы в старых окопах…Что же это? Триста перунов!
— Хорошо! Но слушайте, Панове, — обратился польный к своей свите, — коронный гетман вас обрекает на гибель…
— Обрекаю… обрекаю, — высунул Потоцкий из окна искаженное гневом лицо, — и никому отчета не даю… никому… никому!..
— Нет, ваша гетманская мосць, — перебил его резко Калиновский, — обреченные на смерть иногда спрашивают отчет, да так еще спрашивают, что и гетманская булава падает часто из рук…
— Протестую! — завопил в бессильной злобе старик и повалился на подушки в карете.
Стояла ночь. Бесформенными, пестрыми массами становились войска, расположившись по отлогостям и котловинам, где попало; телеги, пушки, рыдваны, кони, люди — все перемешалось в какие–то нестройные кучи; гам, крик, ругань наполняли воздух.
Мало–помалу тишина ночи начала убаюкивать гудящую толпу, и вскоре слетела на лагерь унылая тишина; только по окраинам еще раздавались протяжные, тоскливые оклики вартовых.
На горизонте мигали зарницы дальних пожаров; впереди разгоралось клубящимся пламенем ближайшее местечко Корсунь; окраины неба приняли вид гигантского багрового кольца, а к закату небесный свод мрачно темнел и казался черной, гробовой крышкой, нависшей над табором.
До рассвета еще закипела в польском лагере тревожная, суетливая деятельность: подновлялись рвы, насыпались валы, устанавливались орудия; за батареями укреплялись ряды возов; в центре устанавливались обоз и пехота, а кавалерия размещалась на обоих флангах, распахнув широко крылья. Теперь уже не кичились хвастливо паны, не собирались разгонять хлопов батогами, а молча помогали сами в работах жолнерам, бросая вдаль пугливые взоры; Потоцкий же спал на перине в своей палатке хмельным, бесчувственным сном.
Настало позднее утро, но солнце застилал густой, темный туман: воздух до того был насыщен гарью и дымом, что все небо казалось закопченным, желто–бурым, а когда к полудню проглянуло наконец сквозь мрачную пелену солнце, то оно оказалось совершенно тусклым, без ореола лучей и смотрело кровавым глазом с зловещего свода небес.
Не успели еще окончить паны укреплений лагеря, не успели еще войска занять своих позиций, как прискакали на взмыленных конях несколько всадников; растерянные, обезумевшие, сообщили они в бессвязных речах, что высланный авангард драгун передался Хмельницкому, что враг тут, уже за этими холмами, что у него несметные силы, что не видно конца–краю загонам татар…
И начальники, и войска до того были потрясены этим известием, что все они как высыпали густыми массами на валы, так и застыли на месте, ничего не предпринимая, ни на что не решаясь: казалось, одно лишь желание их охватило — убедиться воочию, что этот страшный кошмар, холодящий кровь, сковывающий волю, не бред воображения, не сон, а действительность.
Бросились будить Потоцкого; он долго не хотел просыпаться, закрывался подушкой и ворчал: «Отступать, отступать!» Когда же его растормошили и он, протерши глаза, присел и понял наконец, что Хмельницкий здесь, то лицо его, брюзглое, опухшее, окаменело от ужаса, а глаза приняли детское беззащитное выражение; он молча затряс головой и стал смотреть на всех точно испуганный ребенок, собирающийся вот–вот заплакать. Вся фигура этого старикашки была в эту минуту до того жалка, что даже клевреты его отвернулись с некоторым чувством брезгливости… Наконец, великий коронный гетман зашамкал беззубым ртом и произнес слезливым тоном: «Пива!».
А между тем за холмами вдали показались облака пыли; они быстро росли и гигантской дугой охватывали почти половину горизонта. Многочисленный, грозный враг на рысях приближался к ошеломленным зрителям… да, это был не сон, а настоящий, действительный ужас!
— Славное рыцарство! — крикнул наконец бодрым, радостным голосом Калиновский. — Враг налицо, враг несется на нас; это ли не утеха? Разве мы не видали врагов? Разве мы не разили их нашим мечом, — обнажил он палаш, — на клинке которого блестит вековечная слава?.. Вспомним, что за плечами у нас наша отчизна, панове, великая Речь Посполита; закроем же ее грудью, как закрывали ее отцы наши и деды! Встрепенемся же! До зброи! Пушкари по местам! Гусары, датчики, черкесы, на коней! Пехота к окопам! Сегодня наш день… день покровительницы нашей, святой, непорочной панны! Враг почтил нас вежливостью, не заставил себя искать, так примем же его по–шляхетски! — закончил он зычным голосом, долетевшим до самых дальних рядов.
Пламенное воззвание гетмана пробежало электрическою искрой по сердцам всего воинства; ожили, встрепенулись энергией и шеренговые, и жолнеры, и молодые пышные паны, и умащенные гордыней магнаты.
— Виват! За гетмана! За отчизну! До зброи! — загремело вокруг и понеслось, раскинулось во все концы лагеря… и все бросились с лихорадочным напряжением к своим постам.
А враг уже развертывал свои полчища за полверсты у окопов и надвигал их ближе и ближе…
Впереди волновались то сгущающимися, то разбегающимися тучами, словно летящая саранча, загоны ногайцев, а сзади широким полумесяцем выдвигались на окружных возвышенностях стройные массы грозных козацких сил: на ближайшие холмы взвозились медные, уступленные поляками пушки и устанавливались жерлами на своих господ; в центре сползала по покатости широкими, тяжелыми лавами с развернутыми знаменами пехота и строилась в густые колонны; справа и слева обхватывала лагерь могучими крыльями конница, игравшая стягами и хоруговками, сверкавшая иглами, пестревшая переливами ярких цветов, а прямо, против лагеря, на господствующем над всей местностью холме, вырезывалась на коричневом фоне небес стройная фигура на белоснежном коне; над ней вихрились склоненные бунчуки и развевались знамена, за ней, в почтительном отдалении, стоял целый кортеж пышных всадников.
Неприятель надвинулся так близко, что по нем уже можно было открыть артиллерийский огонь; но нигде на окопах поляков не взвивался еще дым и не нарушалась грохотом царившая тишина. Все были поражены развернувшеюся перед глазами картиной, и всем казалось, что перед этою страшною, могучею силой их горсть была так мала, так ничтожна, что сопротивление ее считалось бы жалким безумием.
Со стороны Хмельницкого еще не было пущено в польский лагерь ни одного выстрела; войска его, устроившись, стояли спокойно, — видно было, что козачий гетман или не решался, или пока не хотел начинать атаки…
Отделился лишь от своих волнующих полчищ богатырь Тугай–бей и с дерзкою, безумною отвагой подлетел с сопровождающими его мурзами на мушкетный выстрел к окопам; он понесся вдоль их, осматривая позиции, и ни один польский выстрел не смутил дерзости степного орла. Вслед за своим вождем понеслись и татарские наездники; джигитуя, подлетали они к неприятельским линиям очень близко и, пустив по стреле в лагерь, уносились с веселым гиком назад. Но эта игра, этот герц удалой не вызвал со стороны осажденных протеста. В лагере было глухо и тихо; бездействие главного врага, нависшего почти над головой, подавлявшего своею силой, сковывало ужасом волю поляков, как сковывают глаза очковой змеи движения своей жертвы.
Но вот вернулся к своей орде Тугай–бей и, подняв ятаган, крикнул зычным голосом: «Гайда!»
Тысячи голосов повторили этот крик диким ревом. Несколько загонов отделились и стали боковым движением приближаться к правому, наименее защищенному крылу поляков. Но зорко следил за степным орлом полный отваги и боевого опыта Калиновский; он угадал его намерение и, подскакав к Одржевольскому, командовавшему правым флангом, ободряюще крикнул:
— Друзья! Смотрите, враг смущен и не решается ударить на нас: он чует, что за нашим гробовым молчанием скрывается стойкость мужества, броня славы… Только вон дурноголовые татаре, напившись бузы[300], собираются вас потревожить, — так угостите же неверных псов нашею старкой!
— За славу гетмана! — обнажил саблю полковник.
— За славу! Hex жие! — повторили и оживились ряды. Защелкали курки у мушкетов, наклонились острия пик… А черные, мятущиеся тучи с диким воем «Алла!» уже неслись на окопы… Вот поднялись на скаку руки с луками, раздался взвизг тетив, и мелькнули в воздухе вихрем стрелы… Застучали они по возам и брикам, зазвенели по стали лат и меди орудий, захрящали, вонзаясь в тело и кости… Но не послышалось даже стонов в сомкнутых рядах латников и шеренговых, так напряжены были их сердца возбуждением, подавляющим все прочие чувства… Несутся татары; вот уже видны их свирепые лица, оскаленные зубы и мечущие искры глаза… Вот слышен уже сап их взмыленных коней и свист обнаженных клинков, вот уже… но вдруг сверкнули змеистою линией окопы, раздался оглушительный треск — и заволоклись дымом валы…
Как налетевшая на скалу волна дробится в брызги и с ропотом широкими дугами убегает назад, так смялись, упали с воплями первые ряды атакующих, вторые шарахнулись, спотыкаясь на трупы, а остальные, словно под напором налетевшего урагана, повернули назад и рассыпались веером по полю. Понеслись к окопам новые загоны ногаев, но их не допустили поляки до роковой черты, где среди неподвижно лежавших трупов корчились и ползали в предсмертной агонии люди и кони; грянуло шесть орудий, завизжала, засвистала картечь и разметала чугунным градом почти ползагона… Когда улеглись клубы белого с розовыми переливами дыма, то атакующих татар уже не было, а лежали лишь кровавые кучи обезображенных, исковерканных тел.
Загорелся гневом Тугай–бей и послал гонца разузнать, почему Хмельницкий не начинает битвы, а выставляет лишь татар на убой? Но «ніхто того не знає, — говорит народная дума, — що батько Хмельницький, гетьман запорозький, думає–гадає!»
А Хмельницкий долго стоял, смотрел с высоты своего холма на раскинувшийся у его ног польский лагерь. Он освещен был лучами заходящего солнца и казался в сгустившейся внизу мгле поражающим мутно–красным пятном; а кругом, во всю ширь горизонта, то подымался, то лежал черною пеленой дым от пожарищ… Среди них — да, он проезжал сам и видел — лежали в золе на тлеющих углях обгорелые, черные, скорченные трупы людей и невинных младенцев…
Богдан вздрогнул от этих воспоминаний и махнул булавой. К нему подскакали ближайшие юнаки.
— А кто из вас, любые мои молодцы, — обратился он к ним, — может сослужить мне великую службу!
— Только повели, батько! — крикнули все отважно.
— Но то, что я потребую, что нужно сделать во имя этой пылающей отчизны, — повел гетман рукой, — во имя горящих там ваших братьев, сестер, матерей, — нахмурил он брови, — то дело потребует жертвы… взявшего на себя этот подвиг ждут муки… и хотя славная, но ужасная смерть…
— Бери наши головы! — еще с большим энтузиазмом крикнули все и замахали шапками.
— Мне нужно одного…
— Что ж? Жребий? — загорячились юнаки, выдвигаясь друг перед другом вперед.
Начали метать жребий.
А к Калиновскому в это время прискакал есаул от коронного гетмана с наказом не начинать битвы.
— Передайте его ясновельможности, — бросил презрительно тот, — пусть пожалует самолично сюда, а то из кареты неудобно командовать… или, если это не нравится, то я ему могу прислать для допроса татарок.
Ободренные первою удачей, паны поддержали смехом слова своего любимца–героя. На валах тоже пошел между жолнерами гомон; посыпались на татар даже остроты.
Подъехал между тем к Одржевольскому ротмистр и, отсалютовав своим полупудовым палашом, сообщил встревоженно, что пробираются направо четыре татарских загона с видимым намерением обойти наше крыло.
— Нельзя допустить, — горячился он, — там нет окопов, удостойте меня чести, ясновельможный… я высмотрел местность.
— Но твои, пане ротмистре, раны? — взглянул полковник на его повязки.
— Что мои раны перед раной отчизны?.. Теперь единственное благо — забвение…
— Пан ротмистр прав, — вздохнул Одржевольский, — возьми четыре сотни черкес.
Ротмистр поклонился и, бросивши радостный, благодарный взгляд на полковника, удалился поспешно. Одржевольский велел пустить еще несколько ядер в татар, чтобы дымом скрыть движение отряда. Солнце закатывалось за гору. На лагерь ложилась мглистая тень; только возвышенные части, занимаемые войсками Хмельницкого, освещены были багрянцем. Среди этих пестрых туч, охвативших могучею дугой осажденных, было совершенно ясно, спокойно, а внизу еще перекатывало эхо грохот пушек и неясный шум отдаленной битвы.
Прошло еще несколько мгновений, начало стихать и перекатное эхо. Но вдруг вспыхнули клубами молочного дыма холмы, послышался в воздухе зловещий свист и шипенье, и вздрогнула от грома земля. Хмельницкий начал канонаду. Раздался в лагере треск дерева, звяк железа; поднялись стоны и крики, закружилось смятение, упал ужас сразу на всех.
Все магнаты сбежались к палатке Потоцкого; последний до того растерялся, что разогнал есаулов к армате с приказом не отвечать на канонаду, не дразнить псов.
— Хмельницкий атакует! Хмельницкий громит! Хмельницкий здесь нас раздавит… нам невозможно держаться! — вопили со страхом пышные рыцари.
— Да, невозможно, — повторял дрожавшим голосом Потоцкий, — войско устало… пастбища могут отнять… реку отвести… что же мы тогда без коней? Позиция ужасная… припасов вокруг нет… нас выморят голодом, перебьют, как зайцев.
— Если будем зайцами, то и перебьют! — вошел торопливо Калиновский. — Позиция, правда, плоха, но не я ее выбрал… припасов в окружности нет, но не я истребил их… ожесточение врага велико, но не я его вызвал!
— Я пана польного не хочу видеть… я с ним буду говорить в трибунале… здесь не слушаю! — закричал капризно Потоцкий, затыкая себе пальцами уши.
— Я пришел сюда не для беседы с его гетманской мосцью, — какая честь! — бросил ему надменно в глаза Калиновский, — а меня призвала сюда отчизна… Панове рыцари, — обратился он ко всем, — отступление невозможно: нас окружат, обойдут, загонят в западню… Мы не знаем, куда направиться, мы не знаем дорог… Пусть враг и многочислен, но, атакуя, мы вдесятеро сильнее, чем отступая. Мы умеем лишь резаться вперед. Вот ротмистр сейчас опрокинул стремительною атакой татар, шедших в обход нам… а их было вчетверо больше… Он захватил даже в плен десяток ногаев…
— На кол их! Всех на кол! — махнул Потоцкий есаулу рукой.
— Допросить бы…
— Головы снять, сейчас же! Проше панство… без разговоров! — затопал ногами старый гетман. — Я здесь глава! Меня одного слушаться, сто перунов! Отрубить всем головы, и квит!
В палатке сгустился сумрак; растерянные слуги метались, но канделябр не зажгли. Канонада, хотя и слабее, а все еще потрясала воздух громами… Сквозь открытый полог палатки в сумерки были видны вспыхивавшие на вершинах зарницы…
(обратно)
LXXVII
— На бога, Панове! На всех святых, прошу вас, молю, — простер руки к собранию польный гетман, — не отступайте! Ударим всеми силами на врага и опрокинем его, прорвем себе дорогу!
Искренняя, горячая речь Калиновского увлекла многих, но не могла победить паники, сковавшей у большинства волю: вырвавшиеся одобрения были заглушены трусливыми криками, между которыми особенно вырывались вопли Сенявского.
— Да кто тут смеет рассуждать? — посинел от злости Потоцкий и, заметив на своей стороне большинство, принял дерзкий, возмутительный тон. — Кто смеет, тысяча чертей, когда я налицо? Или я вам, Панове, не вождь, или я не великий коронный гетман Речи Посполитой? Или вы хотите мятежно топтать мою волю?
Послышались отзывы:
— Ты наш коронный гетман, ты наш глава!
— А коли глава, то прошу не подымать при мне голоса, — кинул он на Калиновского наглый, вызывающий взгляд. — Несогласные могут уйти, и баста!.. А я при–ка–зы–ваю, — прокричал он, — сниматься немедленно с лагеря и отступать укрепленным четвероугольником!
— Гетманская воля будет исполнена, — обрадовалось рыцарство этому распоряжению.
— Отчизна! — вскрикнул, не помня себя, возмущенным голосом Калиновский. — Ты поплатишься за то, что вверила свои силы такому вождю! Мой меч не служит позору… разделяйте вы его с ним!
И он, разломив свой палаш, бросил его к ногам гетмана.
— Арестовать! — зашипел, запенился тот и залился удушливым кашлем; но никто не двинулся с места, а Калиновский, сложивши на груди руки, гордо стоял.
Между тем вбежал в палатку джура и доложил, что схватили в плен одного козака.
— На кол! — крикнул Потоцкий, но потом остановился. — Стой! Пойдемте допросим, панове!
Все за гетманом вышли. Слуги осветили факелами место перед палаткой.
У входа стоял пехотинец и держал на аркане связанного по рукам и ногам козака. Пленник, не лишенный, по–видимому, силы и красоты сложения, представлял теперь из себя жалкий вид: он дрожал как осиновый лист, корчился, гнулся и бросал вокруг перепуганные, умоляющие взоры.
— Где пойман? — спросил Потоцкий.
— За окопами, ясновельможный гетман, — указал рукой вдаль шеренговой, — пробирался лайдак к нам пошпионить, то ползком, то скачком, а то и просто ходою, — такая дерзкая шельма, — прямо под носом у нас! Ну, я с товарищем через ров — да за ним. А он, пес, наутек! Догнал я его — да арканом за шиворот.
— Спасибо! — бросил Потоцкий шеренговому червонец. — Подать дыбу!
Слуги сейчас же принесли и водрузили походную дыбу, состоящую из связанных трех жердей с утвержденным наверху блоком.
— Кто ты? — толкнул ногою пленника гетман.
— Селянин… хлоп, ясновельможный пане, — плаксивым, перерывистым голосом простонал пленник.
— Как зовут?
— Галаган*["696].
— А куда же ты шел? Зачем шел, пся крев, быдло, гадюка? Зачем и куда, шельма, а? — тыкал гетман его в лицо и в зубы ножнами. — Вздернуть бестию.
К связанным на спине рукам пленника привязали веревку, продетую через блок, и начали его поднимать; нужно было иметь железные мускулы и употребить нечеловеческое усилие, чтобы удержать на них всю тяжесть тела и не дать вывернуть рук из ключиц.
Козак побагровел, выпучились жилы у него, как ремни, на висках и на шее, налились кровью глаза, выпятилась страшно грудь; но он держался на мускулах.
— Здоровая собака, таких и не видывали, — заметили палачи.
— А вот мы этого селянина поджарим… — прошипел гетман. — Гей, уголья! Смолы! Так ты, шельма, селянин? — Селянин, — ответил задавленным голосом подвешенный; видно было по тяжелому, свистящему дыханию, что такое напряжение не могло долго тянуться.
Принесли две высоких жаровни и пододвинули их к бокам козака. Сорочка задымилась на нем с двух сторон, сквозь прорехи выглянули страшные багровые ожоги тела… вздымались волдыри, лопались, чернели, шипели, послышалась гарь… понесся чад от горелого мяса.
— Спустите! — сверкнул пытаемый страшным взглядом. — Все расскажу!
Когда его спустили и поставили, он снова съежился и упал к ногам гетмана.
— Прости, ясновельможный пан, я солгал, — заговорил он торопливо, — я не селянин… я шеренговый из войска Хмельницкого… Теперь бежал от него, пробирался в Корсунь… там мой род… семья… я из немецкой пехоты, что при Барабаше… меня захватили насильно… я вот и хотел бежать… боялся признаться.
— А, шельма! Так ты еще и изменник? Приготовить кол!
Услышав это, несчастный словно обезумел от ужаса; он начал ползать у ног и молить о пощаде, произнося бессвязные речи.
— Сжальтесь, на бога, на матку свенту! Я унит… Меня насильно… Всю жизнь… всякую услугу! Мне известны здесь все шляхи, все тропинки… Пошлите куда, хоть ночью… по болотам… на десять, на двадцать миль кругом… Всякий кустик знаю.
При последних словах гетман поднял глаза: его озарила какая–то мысль.
— Так ты здесь все пути хорошо знаешь?
— Знаю, знаю все! Крестом святым клянусь! — забил он себя кулаком в грудь.
— Какое местечко в ту сторону найближе?
— Грохово*["697].
— Как далеко?
— Мили две… оно на Роси… окружено скалами… речка огибает его почти кругом.
— Ясновельможный гетмане, — отвел его тихо Сенявский, — вот бы куда… можно отсидеться… послать за помощью.
— Я об этом и думаю, пане, — кивнул головою Потоцкий.
— Это господь нам посылает спасение.
— Д-да… придется пса пощадить.
— О, неотменно! — потер от радости руки Сенявский. — Мы не знали, куда двинуться, и вот — спаситель.
Присутствующие рыцари разделяли тоже его радость и улыбались самодовольно.
В глазах осужденного на кол сверкала тоже скрытая радость и на лице змеилась загадочная улыбка.
— Через Рось ведь нет броду? — обратился снова к стоявшему на коленях козаку гетман.
— Нет, но он и не нужен: можно свободно пройти по полям и по балкам до Грохова, а там есть мост.
— И ты дорогу твердо знаешь?
— Пошлите, ваша ясновельможность, ночью с конвоем… и если я не прибуду к утру… свои ж места, боже мой!
— Хорошо, я испытаю тебя, и если ты будешь добрым проводником, то все прощу и награжу, как никто, — осыплю золотом; но если, — прошипел Потоцкий, — то лучше бы тебе было на свет не родиться!
Прощенный бросился целовать полу гетманского кунтуша.
— Встань, — указал рукой величаво Потоцкий, — скажи по правде, слышишь, по правде, мне ведь от пленных известно, не было ли дано вам приказа завтра начать атаку?
— Пусть меня сто раз посадит его гетманская мосць на кол, коли я хоть одно кривое слово скажу, — на завтра нет. Он ждет завтра хана.
— Хана? — вскрикнули, обезумев, вельможные паны и побелели, как полотно.
— А сколько войск у Хмельницкого? — пробормотал упавшим, надтреснутым голосом гетман.
— У Хмельницкого — не знаю… трудно сосчитать: после Жовтых Вод было двадцать тысяч… ну, а с каждым днем прибывает, почитай, тысячи по две… а у Тугая, знаю, что сорок тысяч… да у хана, слыхал, тысяч сто.
— Ступай, — махнул Потоцкий рукой, чтоб скрыть свой ужас, — накормить его и держать под стражей! — А потом, обратясь к вельможам, добавил: — Одно нам осталось: бежать, и как можно скорее, к Грохову… Немедленно сниматься с лагеря и ночью же в путь!
Все бросились исполнять волю гетмана.
Еще стояла предрассветная тишь и на востоке едва начали бледнеть звезды, когда табор с крайнею осторожностью тронулся с места. Он был устроен, по поручению Потоцкого, полковником Бегановским. Посредине двигался чудовищный двойной четвероугольник, составленный из восьми рядов скованных возов; внутри его помещена была вся артиллерия, весь панский обоз, состоявший из колымаг и фур, напакованных всяким добром, и все кавалерийские кони; по бокам шла густыми лавами пехота, с тылу она тоже прикрывала табор; правым флангом командовал Потоцкий, левым — Калиновский, арьергард поручен был Одржевольскому.
Потоцкий ехал в карете, окруженный двумя хоругвями гетманских латников; со дня слетевших на его голову невзгод, он крепко запил, а теперь, ради поднятия бодрости и отваги, еще усилил приемы жизненной воды. Изредка только, очнувшись от толчка, он таращил глаза и, подозвав к себе есаула или джуру, приказывал им справляться, благополучно ли идут фуры с его добром. Сенявский и большинство пышных панов по примеру гетмана уселись тоже в кареты и, под прикрытием своих надворных команд, тянулись гуськом за своим предводителем.
Калиновский ехал на вороном коне рядом с Корецким, во главе левого фланга. Выражение лица его было мрачно; он то всматривался пристально в группу всадников и пехотинцев, составлявших конвой Галагана, шедшего впереди табора проводником, то тревожно оборачивался назад. Хотя все было спокойно и табор около суток шел беспрепятственно, не натыкаясь на неприятеля и не сбиваясь с дороги, тем не менее у польного гетмана, кроме стыда за позорное бегство, шевелилось еще какое–то глухое, непонятное подозрение.
— Нет, что ни говори, пане, — обратился он к Корецкому, — а над нами тяготеет какой–то неумолимый рок. Потоцкий, положим, и прежде был склонен больше к Бахусу и Венере, чем к Марсу, и вследствие чрезмерной гордости и самомнения отличался бараньим упрямством, — ну, а теперь просто спятил с ума, Далибуг! Делает одно безумство за другим… Опьяненный горилкой и кровью несчастных селян- хлопов, он в критическую минуту доверяется тому же самому хлопу…
В это время в задних рядах раздались выстрелы. Все встрепенулись и стали озираться кругом.
— Вот оно! Предчувствие меня не обмануло! — крикнул Калиновский и помчался туда, где уже трещала перестрелка.
Поднялась суета. Заскакали по всем направлениям гонцы. Табор шел теперь по едва заметной лощине, открытой со всех сторон. Далеко впереди синела дымчатая полоса леса. Солнце клонилось к закату. Сзади, словно вынырнув из–за холмов, покрытых кустарниками, показался неожиданно со своими густыми массами Хмельницкий, а с двух сторон разлились широкими волнами татары. Татары и летучие отряды козаков сначала только гарцевали, и, словно желая подразнить отступающих ляхов, подскакивали на довольно близкое расстояние, и, пустив для потехи несколько стрел, разбегались с веселыми криками. Но когда показался на горизонте лес и поляки подняли в таборе суету, направляя к нему торопливо войска, тогда тактика окружавших врагов изменилась; они повели правильные и беспрерывные атаки с тылу и флангов, не отрезывая от леса поляков, а, напротив, нагоняя их на него.
Наступал уже вечер.
Лес уже был близко, и атакующие, играя, как кот с мышью, дали передохнуть полякам и ускорить снова к нему путь.
Подъехал к Калиновскому ротмистр.
— На бога, ясновельможный, не направляйте войск к лесу, — обратился он к нему с тревогой, — будет то, что и в Княжьем Байраке… Клянусь святым Патрикием, там западня. Вон направо удобная возвышенность. Занять бы табором, пусть берут, а ночью можно перейти Рось.
Калиновский вынесся вперед, окинул беглым взглядом местность и, убедившись в правильности предположения ротмистра, подскакал к карете Потоцкого. Последний, разбитый ужасом, представлял из себя жалкую развалину; он только затыкал уши при треске залпов, и прятался в угол кареты, да торопил, молил окружающих, чтобы скорее спешили «до лясу».
— Нужно здесь остановиться, пане, — крикнул дерзко Калиновский в окно кареты, — в лесу засада, погибель… там всех перебьют, а здесь хоть защищаться возможно.
— Панове рыцарство! — закричал неистово Потоцкий, словно бы кто его резал. — Кто смеет распоряжаться здесь вашей жизнью? Арестуйте его!.. Я гетман… Там в лесу спасение… обоз можно скрыть!..
— Какой ты гетман? — не помня себя, крикнул Калиновский. — Ты пьяный тхор, трус, убийца, зверь и предатель отчизны!
Потоцкий оцепенел от ужаса и оскорбления, ничего не мог произнести и только рвал руками шелковую обивку кареты.
— А вы, Панове, не хотите–таки дать отпор врагу? — набросился Калиновский на рыцарей и, получив в ответ смущенное молчание, крикнул им на прощанье: — Так пропадайте ж вместе с этим позорным вождем! — и, пришпорив коня, поскакал к своим хоругвям.
Между тем к Хмельницкому, следовавшему за поляками саженях в трехстах, не больше, подлетел Чарнота, выскочивший из опушки леса, и сообщил, видимо, приятную новость.
Лицо Богдана озарилось восторгом, и он, обнажив саблю, крикнул:
— Гей, славные козаки, лыцари–запорожцы! Настал час и нам потешиться над клятым врагом, что жег наших детей, терзал братьев, насиловал жен и сестер… Господь предает нам его в руки… Наварите же червоного пива, чтобы похмелели ляхи! Гей, армата, гукни–ка им на погибель!
Раздались колонны пехоты; вылетело тридцать орудий и гаркнули целым адом на табор. Ядра ударили в арьергард, разметали человечье мясо, проложили себе широкую кровавую улицу и расстроили, опрокинули с десять возов. Не успел улечься вопль ужаса, как раздался еще ближе второй залп армат и принес еще больше смертей и опустошения…
Паника охватила всех леденящим холодом, отняла у всех волю и разум; никто уже не слушал команды, никто уже не думал о сопротивлении, никто не хотел уже повиноваться ни крикам, ни просьбам более трезвых, а всяк, бросая даже оружие, спешил уйти от этого пекла, кидался, не ведая куда, давил, топтал друг друга и натыкался на смерть… Настал какой–то безобразный хаос… Татары, заметив панику и смятение в рядах поляков, ударили с двух сторон бурей и почти безнаказанно рубили направо и налево жолнеров, прорезывались до самых возов, а в чудовищном четвероугольнике во многих местах уже прорваны были ядрами бреши…
Потоцкий с пышными вождями, замкнувшимися тоже в каретах, сопровождаемый кортежем рыцарства, торопился объехать войска и скрыться поскорее в лесу, но это было почти невозможно: дорога становилась все уже, покатей; по сторонам подымались кручи; мятущаяся толпа заграждала путь… Некоторые, исступленные от ужаса и отчаяния, набрасывались даже на эти пышные экипажи с криками: «Бей их, зрадныков! Это они нас кинули на погибель!»
Потоцкий, обезумев окончательно, то затыкал себе уши, забившись в угол, и бормотал бессвязно: «Pater noster… Матка найсвентша, смилуйся!», то ломал себе с ужасом руки и вопил со слезами: «Обоз мой! Добро мое!»
А Хмельницкий, заметив, что татары уже смешались с поляками, остановил артиллерийский огонь и двинул свои полчища в атаку…
Поднялись крики ужаса, вопли отчаяния. В разорванную брешь вырвались из табора до двух тысяч драгун и бросились с распростертыми объятиями к своим наступающим братьям*["698]. Это обстоятельство остановило на мгновение атаку; но никто из поляков и не подумал замкнуть широко распахнутых возов, а всяк бежал и пробивался, не помня себя.
Напрасно Калиновский, с некоторыми сгруппировавшимися вокруг него доблестными и отважными рыцарями, старался остановить бегущие и мятущиеся толпы воинов; стихийная сила гнала их неудержимо. Только несколько сотен, преданных гетману беззаветно, удерживала возле него бесконечная любовь к своему герою, пересилившая даже кружившийся над всем табором ужас…
— Погибло все! — простонал Калиновский. — Друзья! Кто не хочет перенести этот позор, за мной! — и он бросился с горстью удальцов, воодушевленных отчаянием, с такою стремительною силой, что даже заставил вздрогнуть и остановиться с изумлением во сто раз сильнейшего врага…
Теперь уже обоз старались разорвать и сами поляки, не видя в нем больше убежища, — они хлынули беспорядочными волнами вдогонку товарищам. Дорога между тем суживалась в овраг, в котором уже теснились беспорядочные, мятущиеся массы, опрокидывая и давя друг друга, проклиная все на свете, прочищая себе среди братьев дорогу даже оружием…
Когда эта, сдавленная крутизнами, толпа, гонимая ужасом, увлекаемая сильным наклоном оврага, обстреливаемая с высоты берегов тучами стрел, барахтающаяся под копытами коней, под возами, стала выползать, вываливаться безобразными кучами на прогалину, то ее ошарашил вновь неожиданный ужас: свирепый Кривонос вынырнул словно из земли*["699]и, ударив с бешеною яростью на оторопевших поляков, стал крушить их и сажать на длинные копья. Напрасно летели ему навстречу вопли отчаяния, мольбы о пощаде; упоенный сладостью мести, он не внимал им и беспощадно, с адским хохотом, прорезывался к панам и обагрял свою саблю в их дымящейся крови.
Теперь уже ясно всем стало, что Галаган завел табор в устроенную заранее западню… Подскакали к нему осатанелые злобой и яростью шляхтичи, выбившиеся вперед, но козак уже смотрел на них презрительно, гордо и шел с приподнятою высоко головой, с злорадною улыбкой…
— Куда ты завел нас, шельмец? — набросились они на него с ревом.
— В яму, в волчью яму! — ответил он с дерзким хохотом. — На погибель, в берлогу к дикому зверю! Там ваши панские кости будут валяться, там ваше падло сгниет!.. Га, — крикнул он с диким злорадством, — вы думали, ляшки–панки, что я испугался бы ваших мук и валялся бы у ваших паршивых ног, прося пощады, что я мог бы вам, страха ради, учинить хоть что–либо доброе? Гай–гай, дурни! Дурил я вас… и пришел только для того к вам, чтоб погубить ненавистников, кровопийц наших…
Остервенившаяся шляхта не дала, впрочем, докончить ему этой приветственной речи: десять клинков впились в его грудь, и с прощальным криком: «Будьте прокляты!» — полег за козачество Галаган…
А Корецкий бросился в разорванный табор и крикнул своим дружинам:
— Гей, на коней! Довольно уже нам, сто дяблов, толкаться в этом таборе обезумевших трупов! Гайда! Или пробьемся на волю, или умрем с честью!
Паны начали было его удерживать именем коронного гетмана, но Корецкий крикнул им:
— Плевать мне на этого дурня! — и ринулся со своими дружинами прямо на черневшие массы татар…
(обратно)
LXXVIII
Разорванный табор распахнулся теперь на две половины, и в широкие проходы бурей устремились козаки и татары, круша, рубя, давя мятущихся, ползающих на коленях, молящих о пощаде панов и жолнеров. Неутомимый в ярости Кривонос налетал всюду, разил беспощадно и только рычал: «Не жалейте рук, хлопцы, да приговаривайте: за то вам, вражьи ляхи, и за это!»
Наконец, на эту вопиющую сцену человеческого зверства налетел Богдан и, потрясенный до глубины души, остановил зычным голосом резню.
Потоцкий был уже давно высажен козаками из кареты; поддерживаемый хлопами, он сидел на пушке, с искаженным от бессильной злобы лицом. Гетмана окружало перевязанное славное рыцарство, лежавшее с тупым выражением ужаса в мутных глазах.
— Видишь, Потоцкий, — подъехал к пленным Хмельницкий. — Есть суд на небе! Хотел ты меня взять в неволю, да сам в нее и попал!
Несмотря на свое безвыходное положение, Потоцкий не смог выдержать такого оскорбления от хама; он позеленел, затрясся от гнева и крикнул с брезгливою ненавистью:
— Презренный хлоп! Не ты с своею разбойничьей шайкой победил меня, а славное воинство татарское! Чем же ты ему заплатишь за это?
— А чем же, вельможный пане? Тобою, — ответил с улыбкой Богдан, — да еще таким же, как ты, можновладным сметьем!..
Три дня после страшного разгрома приводили в порядок свой лагерь козаки: делили несметную добычу, устраивали обоз, рассортировывали пленных. Обоих гетманов (Калиновского нашли израненным, полумертвым) Богдан отдал Тугай- бею, а с ними же и множество знатных панов, но пана Сенявского, не замеченного в большой жестокости к крестьянам, он отпустил на слово. Теперь лагерь козацкий представлял пышную и величественную картину: не сдавленный тесными окопами, он широко раскинулся у опушки леса по волнистой местности Корсунского поля. То там, то сям подымались роскошные палатки, украшенные расшитыми золотом гербами, доставшиеся теперь козацкой старшине. Драгоценные ковры, посуда, оружие валялись в разных местах еще неразобранными грудами. Отправивши в Чигирин раненых и похоронивши с честью павших в битве товарищей, козаки понемногу успокоились, и к вечеру третьего дня лихорадочная суматоха в козацком лагере утихла. К ночи гетман разослал по всем войскам приказ собраться на утро для торжественного молебствия в честь одержания победы над супостатами ляхами.
Еще майское яркое солнце не успело наполнить своим золотым блеском таинственных зарослей леса, как уже весь майдан, выбранный для богослужения, окружало широкое, блестящее кольцо козацких войск. В самой середине было приготовлено два возвышения: одно с аналоем — для духовенства, другое, обитое красною китайкой и окруженное почетной Чигиринской сотней под начальством вернувшегося из Чигирина Морозенка, — для гетмана. Впереди войск выступила полукругом значная козацкая старшина: Богун, Кривонос, Кречовский, Чарнота и др. За нею вытянулись блестящею линией музыканты с бубнами, литаврами и серебряными трубами, за ними седая запорожская конница, а за нею все остальные полки. Духовенство было уже в сборе, а гетмана все еще не было. Но вот среди войск пробежало какое–то оживление, послышался топот копыт, и вскоре показался сам гетман, окруженный своей генеральной старшиной. Красный бархатный плащ, вышитый золотом, спускался с плечей его до самых стремян, придавая ему истинно королевский вид; шапку его украшали два высоких страусовых пера, скрепленные посредине бриллиантовою звездой. Над головой гетмана свивались и развевались бунчуки и знамена. Белый конь его выступал так гордо и величественно, словно сознавал, какую силу он нес на своей спине. Лицо гетмана было торжественно и серьезно.
Громкие крики: «Слава гетману, слава!» — понеслись ему навстречу.
При несмолкаемых восторженных криках Богдан взошел на приготовленное для него место и подал знак. Началось торжественное богослужение.
Кругом стало так тихо, словно все эти двадцать тысяч людей онемели и превратились в каменные изваяния в один миг. Но вот раздалось торжественно: «Тебе бога хвалим!» — и, поднявши кресты, священники двинулись с кропилами освящать святою водой знамена, бунчуки и склоненные головы козаков. Оглушающий залп орудий покрыл поднявшийся шум и прокатился потрясающим громом, возвещая далеким окрестностям победную весть.
— Слава гетману, слава! — раздались со всех сторон восторженные крики; но новый гром орудий покрыл все голоса. Еще раз рявкнули гарматы, и залп тысяч ружей заключил могучим аккордом бурный народный восторг. Когда улегся, наконец, поднявшийся шум, Богдан обратился ко всем с речью:
— Панове рыцари–молодцы, славные козаки–запорожцы, все войсковые товарищи и близкий нашему сердцу православный люд, поздравляю вас, друзи, с победою, с такою победою, какой еще не видела наша земля. Разбито коронное войско, в плену гетманы, нет в Польше никаких сил; перед нами открыты теперь все дороги: пойдем туда, куда сами захочем пойти. Но не мне, не мне, друзи, эта слава, не мне и не вам! Слава господу всемогущему, даровавшему нам, слабым, эту силу, поднявшему нас на защиту своего креста, слава ему, отозвавшемуся на наши страданья, слава и матери нашей Украйне, что подняла нам на помощь всех своих бедных детей. Своей чудесной помощью господь показал всему миру, что мы встали за правое дело. Так будем же всегда помнить об этом, друзи, не будем обольщать себя ни добычей, ни славой, а только защитой нашего родного края и святого креста! В знак нашей великой победы мы отменяем на сегодня наш строгий войсковой порядок и назначаем пир для всего славного рыцарства. Пусть выкатят сорок бочек меду, вина и горилки. Пируйте, братья, да поднесите и вельможным панам з ласки козацкой по чарке вина.
Полетели вверх шапки козацкие; громкие возгласы огласили воздух. Грянула запорожская музыка и покрыла все голоса.
Богдана окружила старшина; начались поздравления, поцелуи и объятия. Когда первый порыв восторга умолк, Богдан обратился к Выговскому, уже возведенному в должность войскового писаря.
— А что, пане Иване, готовы ль козаки и универсалы?*["700]
— Все готово, ясновельможный гетмане, — произнес с низким поклоном Выговский, подавая Богдану исписанный лист с прикрепленной к нему на шнурке запорожской печатью. — Но… — замялся он, — как посмотрит на это король?
— Король за нас, а не за панство.
— Так, гетман, но это не против панства, — улыбнулся вкрадчиво Выговский, — а против короля.
— А если король вздумает идти против нашего народа, то мы пойдем и против короля! — ответил запальчиво Богун, бросая на Выговского недружелюбный взгляд.
— Так, так, друже! — поддержали Богуна и другие старшины.
По лицу Выговского промелькнула какая–то неопределенная улыбка.
— Король наш доброчинец, — возвысил строго свой голос после минутного смущения Богдан, останавливая всех, — и не пожелает нам ничего худого. Позвать сюда наших послов!
Выговский отдал приказ, и из толпы войск отделилась сотня козаков и, выехавши перед старшиной, выстроилась по пяти человек в ряд. Это были самые отборные и смелые со всего войска. Шапки их были молодцевато заломлены набекрень, великолепные красные кунтуши были наброшены с какой–то удалой козацкою небрежностью, отборное оружие блестело на солнце. Лица козаков смотрели смело, энергично; дорогие кони их нетерпеливо перебирали ногами и грызли удила. В руке у каждого всадника было по длинному свитку бумаги, с прикрепленной запорожской печатью при конце.
— Слава гетману вовеки! Хай жие! — крикнули в один голос, обнажая головы, козаки.
— Спасибо, дети, — ответил Богдан. — А все готово ль?
— Все, батьку.
— Летите ж, дети, по всей Украйне, не мынайте ни больших городов, ни малых деревень. Будьте колоколами нашими; звоните по всей Украйне, зовите весь люд в одну церковь к своему алтарю!
— Гаразд, батьку! — крикнули оживленно козаки.
— Ну, с богом! — протянул Богдан руку, и маленькие отряды понеслись стрелой в четыре стороны безбрежной степи. Богдан следил за ними задумчивым взором: вот каждая из них разделилась еще на несколько групп, еще и еще… и вскоре все всадники скрылись вдали.
— Так, — произнес задумчиво Богдан, — понеслось теперь наше слово во все концы родного края, и нет уже никакой силы остановить его… Ну, дальше ж что, — обратился он к Выговскому, тряхнувши головой, словно хотел сбросить с себя налетевшее вдруг раздумье, — кто дальше есть?
— Посол от превелебного владыки печерского*["701].
— Владыки? — переспросил изумленно и радостно Богдан. — Сюда ж его, сюда, скорее!
Выговский быстро сошел с помоста и через несколько мгновений возвратился в сопровождении высокого мужчины, одетого в грубую суконную чемарку, подпоясанного простым поясом, в черной бараньей шапке на голове. Этому высокому, коренастому человеку, одетому в такой грубый мужицкий костюм, придавала какой–то странный вид густая, черная с проседью борода, окаймлявшая суровое, энергичное лицо, и небольшая коса, видневшаяся из–под шапки. За ним на майдан въехало шесть небольших пушек, сопровождаемых целою толпой поселян, вооруженных косами, ножами и самодельными саблями.
Богдан с изумлением взглянул на приближающуюся к нему фигуру, и вдруг по лицу его промелькнуло какое–то мучительное выражение, — казалось, он старался вспомнить, где видел еще раз это странное лицо, но размышления его прервал громкий голос Нечая:
— Будь я проклят, если это не отец Иван!
— Отец Иван! — вскрикнул радостно Богдан, и в один миг перед глазами его мелькнула вся картина встречи с изгнанным, зовущим к восстанию попом.
— Ты ль это, отче? — сделал он несколько шагов навстречу священнику.
— Я, недостойный пастырь, еще не заработавший у господа право одеться в священные ризы, — произнес тот,вынимая из–за пазухи простой кипарисный крест на грубой веревке и осеняя им склонившего голову Богдана. — Челом бьет тебе, гетмане, вся Украйна, а превелебный
владыка шлет всем свое святое благословение, вот эти гарматы на гостинец для войска, а тебе, гетмане, это письмо.
Богдан почтительно принял толстый пакет, запечатанный восковой печатью, прижал его благоговейно к губам, сломал печать и развернул желтый пергамент. В письме владыка благословлял Богдана и все славное войско на честный подвиг, обещал во всем свое содействие и в конце снова повторял Богдану: «Помни ту клятву, которую ты дал мне в полночный час у алтаря. Не соблазнись своею гордыней: нам надо не только разрушить, нам надо создать».
— Святой, великий рачитель нашей бедной Украйны! — произнес Богдан с глубоким чувством, складывая желтый лист и прижимая его почтительно к губам. — Но скажи мне, отче велебный, как попал ты сюда?
— Когда ты, гетмане, покинул тогда наше селенье, — начал отец Иван, — я стал приготовлять к делу всю мою паству. Мы перековывали рала на ножи и сабли, мы святили их ночью; я, отрекшийся от службы святой, призывал в пущах лесных благословение господне на каждый нож, который мы раздавали людям. К весне мы все были готовы; чуть пронеслась весть о том, что ты собираешь войско на Запорожье, мы сожгли наш замок и двинулись вперед. Так прибыли мы в Киев к святому владыке; он сообщил нам о твоей победе и направил нас сюда. Со мною тысяча поселян, закаленных и крепких; прими ж и нас, батьку, под свой стяг.
— Тебя, тебя, отче? — отступил даже от изумления Богдан, и все старшины молча переглянулись.
— Так, меня! — ответил решительно и сурово отец Иван. — У каждого в наше время есть на душе свое тяжкое горе; но не за себя, не за свою семью горит мое сердце скорбью и гневом, я дал святую клятву препоясаться мечом и встать на защиту своей церкви, и владыка благословил меня! Не удивляйтесь же тому, братия, что попы идут в ваше войско. Каждый пасомый даст ответ на страшном судище только за себя, а с пастыря господь спросит за все стадо и за церковь, которую он отдал под защиту своего воинства. Скажите мне, братья, что делают с воинами, когда они отворяют врагам браму замковую и впускают в крепость врагов? Мы сделали хуже, мы отворили в святую крепость латынским псам ворота и отдали на расхищенье проклятым волкам вверенных нам богом детей!
Слова отца Ивана производили глубокое впечатление на собравшихся: этот страстный, мрачный фанатик зажигал родным огнем козацкие сердца.
— Но отныне конец! — сдвинул отец Иван свои широкие брови, и лицо его приняло выражение мрачной и грозной отваги. — Конец, говорю вам! — стукнул он со страшною силой суковатою палкой. — Мой сан воспрещает мне кровопролитие, но горе тому пастырю, кто станет во имя закона умывать свои руки. «Восстаньте, пастыри, и благо сотворите», — рече господь, и мы восстали, все восстали от края до края: кто мечом, кто словом… И горе тому нечестивцу, кто опять вздумает поднять руку на наш храм!
— Оставайся, панотче, с нами, — произнес прочувствованным голосом Богдан, — верю, что с твоим присутствием благословение господне снидет на нас!
— Сойдет, сойдет! Оно уже сошло на всю нашу землю! — заговорил страстным, уверенным голосом отец Иван. — Паны бегут толпами на Волынь и в Корону, пустеют все города и замки, а народ, как речки в море, спешит со всех сторон лавами к тебе!
— А что, отче, — спросил Богдан, — не слыхал ли чего о Яреме? Он, говорят, зол на панов и не хочет приставать к войску. Я послал к нему козаков.
— Послы твои уже дождались высокой чести: красуются на палях в Лубнах.
— Собака! — воскликнул бешено Богдан. — Моих послов? Посмел… посмел!
— Смерть ему, смерть отступнику! — зашумела кругом грозно старшина.
— Так, смерть! — поднял руку отец Иван, и глаза его вспыхнули фанатическим огнем. — Он отрешен от божьего престола, и нет над ним милосердия! Он отступил от веры отцов, он гонит и угнетает родную веру горше латынян, он мучит своих братьев! Но… настанет час. Он уже недалеко… говорю вам — уже и секира при корени лежит!
— Так, отче, — провел рукою по лбу Богдан, — все взвесится на весах правосудия, но смирим же до времени свой гнев, братья… Что дальше? — повернулся он круто к Выговскому.
— Поймали какого–то панка, разбойничал с своею шайкой по хуторам.
— На кол его! — вскрикнул Кривонос. — Всех на кол, по десять за козацкую душу!
— Нет, стой, Максиме, — остановил его движением руки Богдан, — успеем; сперва допросить. Взять его пока под стражу. Я сам приду, а дальше что?
Из справ войсковых ничего, а ждет ясновельможного из Чигирина панна Ганна.
— Ганна… Да что же ты мне раньше об этом не сказал! — воскликнул радостно Богдан. — Ну, так вот что: устрой же ты как следует шановного панотца, а я поспешу, — и, обратившись ко всей старшине, он прибавил: — Прошу вас всех к себе, панове, вечером на добрый келех вина.
Гетман вскочил на подведенного ему коня и, окруженный своею свитой, поскакал к лагерю. Старшина последовала его примеру, только Богун круто повернул в сторону и, сжавши своего коня острогами, вихрем помчался в степь.
Подскакавши к порогу своей палатки, Богдан быстро соскочил с коня и, отбросивши полог, воскликнул радостно:
— Ганно, Ганнусенько, дитя мое!
— Батьку, спаситель наш! — рванулась к нему навстречу Ганна и со слезами припала к его руке.
Несколько мгновений ни она, ни Богдан не в состоянии были произнести ни единого слова. Наконец Богдан приподнял ее голову и вскрикнул с испугом:
— Ты плачешь? Ганнуся, голубочка!
— От счастья, от радости, батьку, — подняла на него сияющие лучистые глаза Ганна, не отирая слез.
— Дитя мое, — прижал ее к себе крепко Богдан и усадил рядом с собой на турецкую оттоманку, на которой еще так недавно возлежали гетманы. — Да ты вся дрожишь! Что с тобою? — сжал он ее холодные руки в своих руках.
— Ничего, ничего, дядьку, — заговорила радостно, прерывающимся голосом Ганна, улыбаясь полными слез глазами, — вижу вас здоровым, счастливым, славным… ох, а тогда, тогда что было?
— Намучилась?
— О господи!
— Жалобница наша! — сжал Богдан ее холодные руки и прижался губами к ее лбу.
— О господи, — продолжала Ганна, — что было тогда! Ляхи кричали, что войско козацкое разбито, что дядько посажен на кол, — мы ничего не знали верного. Но я верила, я надеялась, а кругом поднялись такие ужасные кары, такие муки…
— Несчастные! И вы могли пасть жертвою панской мести!
— Что мы, — перебила горячо Ганна, — там было все войско, вся наша надежда и сила!
— Господь помог нам!
— Так, дядьку, он услышал наши молитвы. О, если бы вы видели, что делается кругом: спешат к батьку, все прославляют его, называют спасителем отчизны, в церквах благословляют его имя!
— Дитя мое! — обнял ее Богдан. — Ты вливаешь мне в душу такую веру, такую крепость, что я и сам себе кажусь Самсоном!.. Но довольно о славе, — произнес он, вздыхая всею грудью, и провел рукою по лбу, — скажи мне, что дома?
— Все благополучно.
— Здоровы дети?
— Все, как один.
— Ну, садись же, расскажи, как перебивались вы, бедные, без меня?
Богдан взял Ганну за руку и снова усадил ее на оттоманку рядом с собой, и между ними завязался радостный, дружеский разговор.
(обратно)
LXXIX
После войн, бурь и казней душа Богдана при рассказе Ганны отдыхала в оживающих снова перед ним давно забытых тихих радостях. Каждая семейная новость доставляла ему огромное удовольствие. Дети здоровы, растут, как грибки после дождя; Катря, Оленка — красавицы дивчата, а Юрко — козачок. В Суботове уже начались работы, устраивают наново всю усадьбу, дядько сам скажет как.
Молча, с тихою улыбкой, слушал Богдан слова Ганны; но время от времени на лице его появлялось мучительное выражение; видно было, что какая–то тайная мысль, которую он не решается высказать, беспокоит его. Наконец, когда Ганна передала все новости, Богдан откашлялся и, перебирая пояс руками, спросил неверным голосом:
— А больше ты ничего не. слыхала, Ганна?
Ганна взглянула на него, и ей стало сразу понятно, о ком хочет узнать дядько. Горькое чувство сжало ее сердце, лицо покрылось слабою краской.
— Нет, дядьку, — произнесла она, опуская глаза, — ничего.
Наступило неловкое молчание. Вдруг полог палатки заколебался, и на пороге появился высокий статный козак.
— Богун! — вскрикнула радостно Ганна, подымаясь с места. Ганна, сестра моя! — подошел к ней козак и, взявши ее за обе руки, крепко–крепко сжал их в своих загорелых грубых руках. — Ну что, довольна ль ты теперь нами?
— Вы наши орлы, соколы! — вырвался у Ганны восторженный возглас.
— Так, Ганно, — подошел к ним Богдан, ласково смотря на обоих, — и этот сокол, — положил он руку на плечо Богуна, — помог нам выиграть Жовтоводскую битву.
— Что я… — тряхнул энергично головою козак, — одной храбрости мало. Но, — вынул он из–за пазухи толстый пакет, — я принес важные новости.
— Что такое? — насторожился Богдан.
— Мои козаки перехватили лядских послов; король скончался*["702].
— О господи, — произнес Богдан и бессильно опустился на табурет. — Что теперь делать? Что делать? — сжал он голову руками и замолчал, опершись локтями о стол.
С глубоким сочувствием молча смотрели Ганна и Богун на искреннее горе Богдана. Наконец Богун заговорил решительным, твердым голосом:
— Жаль короля, гетман, то правда: он один был нашим заступником и доброчинцем и, если бы его воля, дал бы нам равные с шляхтой права; но, несмотря на это, смерть его развязывает нам руки.
— Что ты говоришь? — поднял с изумлением голову Богдан.
— Развязывает нам руки, — повторил Богун, сдвигая свои черные брови. — Когда бы он был жив, мы должны были бы идти против его воли, потому что, как король польский, он не мог бы согласиться на наши требования и должен был бы выступить с войском против нас. Тебе бы было это, гетмане, тяжко, не весело и нам. Но теперь ничто не сдерживает нашей воли. Мы свободны… Там, в Польше, остались одни враги. Вот посмотри, прочти это письмо. Его посылали они к московским воеводам, умоляя их двинуть на нас войска; они выставили нас бунтовщиками, разбойниками, изменниками и просили московского царя соединиться с ними и разбить нас вконец.
Резким движением вырвал Богдан бумагу из пакета. Чем дальше читал гетман, тем грознее и грознее сжимались его брови.
— Собаки! — крикнул он наконец бешено, сжимая письмо в руке и бросая его с силой под ноги. — Постойте ж, я вам припомню это письмо… Они сами научили меня тому, о чем я до сих пор смутно думал. Послы поедут, поедут, шановное панство, только повезут другой пакет. Ха–ха–ха-ха!.. Напишем и мы суплику. Московский царь — царь православный, он вступится, а если он согласится, то не вы нас, а мы вас вот так, между рук, раздавим, как стекло.
— Вот видите, дядьку, — подошла к Богдану Ганна, — господь посылает удары, и он же указывает нам сам и верную помощь. Царь православный не пойдет против своих одноверцев, он встанет против наших гонителей, он пришлет нам свои дружины, он поможет. Ведь наша вера — его вера, наша земля — родная его земля…
В это время порывисто распахнулся вход и, как безумный, влетел в палатку бледный, задыхающийся Морозенко.
— Гетмане! — крикнул он прерывающимся голосом, — поймали Комаровского!
— Где? Где? — сжал безумно его руку Богдан, забывая все окружающее.
— Здесь, в лагере.
— Веди.
Задыхаясь от волнения, спешил за Морозенком Богдан.
Дорога шла через весь лагерь. Уже вечерело. Кругом все ликовало. Все оживленно хлопотали, одни раскладывали громадные костры, другие собирались зажигать смоляные бочки или импровизированные факелы, воткнутые на высокие шесты. Громкие песни переливались с одного конца лагеря до другого. Но, несмотря на страстное возбуждение, охватившее весь лагерь, все с изумлением оглядывались на гетмана, недоумевая, куда это спешит он с таким искаженным бешеною злобой лицом?
Богдан и Морозенко прошли весь лагерь и остановились наконец у простой серой палатки, принадлежавшей, верно, прежде кому–нибудь из мелких панков.
— Здесь, — произнес отрывисто Морозенко.
Богдан схватился рукой за высоко вздымавшуюся грудь и решительно вошел в намет. В палатке было почти темно. Воткнутый в землю высокий смоляной факел слабо освещал средину палатки красноватым светом, оставляя углы в тени. В одном из них полулежал на охапке соломы дородный, белокурый шляхтич. На руках и на ногах у него надеты были кандалы, но бледное лицо не выражало страха, в нем виднелось скорее какое–то тупое затаенное бешенство. При входе Богдана шляхтич не пошевельнулся. Но вдруг взгляд его упал на вошедшего вслед за Богданом Морозенка. Словно электрическая искра пробежала по всему его телу.
В одно мгновение ока схватился он на ноги и с диким рычанием бросился вперед, но козаки удержали его.
— Оставьте нас, — произнес отрывисто Богдан, с трудом переводя дыхание, — и ждите моего наказа.
Козаки молча поклонились и вышли из шатра.
— Где Елена? — крикнул он, уже не сдерживаясь, каким- то бешеным голосом, сжимая до боли свои дрожащие кулаки.
— Не знаю, — ответил небрежно шляхтич, встречая с холодною усмешкой дикий взгляд Богдановых глаз.
— Не знаешь? Ты не знаешь, дьявол, ирод, — задыхался от бешенства Богдан, — когда сам украл ее?
— Мне поручил это дело Чаплинский.
— Все равно! Вы вместе же с ним устроили это дьявольское дело… Говори, или я заставлю тебя говорить!
— Не знаю…
— А! Так дыбу ж сюда, огня, железа! — заревел Богдан. — Теперь я разделаюсь за все с тобой!.. Ты сжег мое родное гнездо, ты запорол моего несчастного сына… Шкуру сорву с тебя всю, живого изжарю, в кипящей смоле выкупаю, клочками буду рвать тело за каждый его крик, за каждый его стон!
Шляхтич побледнел.
— Я не виновен, я не трогал твоего сына, — произнес он, не спуская глаз с Богдана, — Ясинский расправился с ним и со всем хутором.
— Не виновен ты? Да не ты ли украл ее, изверг?
— Делай, что хочешь, но я не виновен. Я не крал ее против воли; она сама, по своей охоте захотела…
— Лжешь, ирод! — вырвал Богдан из–за пояса пистолет и занес его над головою шляхтича, но в это время между ним и Комаровским выросла фигура Морозенка.
— Стой, батьку, — произнес он твердым голосом, — собака эта не лжет…
Богдан бросил на Морозенка помутившийся, безумный взгляд, но опустил руку.
— Не лжет, батьку, — продолжал Морозенко взволнованным голосом, — ляховка обманывала тебя…
— Откуда ты знаешь?
— В Чигирине я нашел двух слуг Чаплинского, — заговорил торопливо Морозенко, — я допросил; они показали, что сначала пан с паней жили согласно, а потом начались споры, и староста попрекал ежедневно жену в том, что никто не брал ее силой, сама пошла по своей воле… и пани молчала.
Пистолет с грохотом выпал из рук Богдана; шатаясь, как пьяный, вышел он из шатра.
Полог захлопнулся. Пламя факела судорожно заколебалось, и соперники остались одни.
— Ну, теперь ты ответишь передо мной, — произнес хриплым голосом Морозенко, устремляя на Комаровского полный бешеной ненависти взгляд, — ты заклевал мою голубку; теперь же ты узнаешь и козацкую месть! Гей, хлопцы! — крикнул он, засучивая рукава. — Огня сюда, дыбу, железа.
— Пытай! Ха–ха… — исказилось злобной усмешкой лицо Комаровского, — теперь ты на свободе, а я в кандалах… Не испугаюсь я твоей пытки, но Оксаны я не трогал…
— Клянись, собака!
— Перед тобой не стану клясться: ведь ты теперь это и сам знаешь… не трогал… не мог допустить насилия.
— Зачем же ты украл ее?
— Потому, что любил.
— Любил?! Ее… мою дивчыну… мою коханую?..
— Да, любил, — заговорил горячо Комаровский, — больше любил, чем ты, хлоп, можешь любить… Я бы ее не бросил одну и не уехал в степь… Отчего я не тронул ее? Ха–ха! Потому, что я любил ее и ждал, чтобы она меня полюбила.
— Не было бы этого вовеки, собака!
— Нет, было б, хлоп, — побагровел Комаровский, — если бы ты не украл ее у меня!
— Что?! — отступил Морозенко, не понимая слов противника.
— Да, — продолжал Комаровский, — если бы ты не украл ее!
— Ты лжешь или смеешься, сатана? — схватил его со всей силы за плечи Морозенко, и в глазах его запрыгали белые огоньки.
— Так это не ты? Не ты? — вцепился ему в руку Комаровский.
— Не я… Я не видел ее.
— А-а… — простонал Комаровский, хватаясь за голову. — Тогда она погибла!
— Ты знаешь что–то… Говори, на бога! — схватил его за борт кафтана Олекса.
— Стой! — поднял голову Комаровский, впиваясь в козака глазами. — Отвечай: кто выпустил тебя из тюрьмы?
— Не знаю.
— Не друг твой?
— Нет! Я ждал уже смерти, — заговорил отрывистыми словами Олекса, — моих друзей не было никого… уйти не было никакой возможности… тройные кандалы покрывали руки и ноги. Накануне мне прислали, кроме воды и хлеба, пищу; я съел и погрузился в глубокий сон. На утро кандалы мои были разбиты…
— Проклятье! — вскрикнул дико Комаровский. — Теперь все знаю!.. Погибла!
— Кто же?!
— Чаплинский! — Безумный вопль вырвался из груди Олексы, а Комаровский продолжал, задыхаясь и обрывая слова: — Он хищный волк! Он не пожалеет. Он выпустил тебя! Он сказал мне, что в ту же ночь, когда Оксана покинула мою хату, ты бежал из тюрьмы и что вместе с нею вы бросились с шайкой Богдана в дикую степь… Лжец, холоп! Ему нужно было отвлечь мои мысли и выслать меня в степь! И я поверил… А теперь все уж поздно, она погибла, погибла!
— Да где же он? — перебил его Морозенко.
— Не знаю, говорят, бежал в Литву… — вдруг в глазах Комаровского блеснул какой–то огонек, он схватил Морозенка за руку и заговорил горячечным, страстным шепотом: — Слушай! Едем, едем немедленно, у тебя есть козаки… Я знаю местность, мы найдем его, быть может, еще не поздно.
Морозенко задумался на мгновенье.
— Нет! — произнес он решительно после минутного колебанья. — Вдвоем с тобою нам не ходить по свету!
В это время распахнулся полог, и в палатку вошли два козака с дымящимися жаровнями, полными углей и раскаленными добела длинными полосами железа.
— Не нужно! — произнес отрывисто Морозенко, обращаясь к козакам. — Снимите с него только кандалы!
Со звоном упали на землю цепи Комаровского.
— Идите! — указал Морозенко козакам на выход и, обратившись к Комаровскому, произнес твердо: — Ты наступил мне на сердце, но ты пощадил ее! Бери ж саблю! — бросил он ему лежавшую в стороне карабелу. — Защищайся! Пусть нас рассудит бог!..
Появление Морозенка, его сообщение, безумная ярость, охватившая с первых его слов Богдана, настолько ошеломили Богуна и Ганну, что несколько мгновений они не могли дать себе отчета в том, что произошло в один момент на их глазах. Когда же взгляд Ганны упал на удаляющуюся, почти бегущую вслед за Морозенком фигуру Богдана, все стало ей ясно, и стыд за мелкое чувство батька, и горе, и оскорбление — все это нахлынуло на нее какою–то страшною, темною волной. В ушах ее зазвенело, ноги подкосились, свет погас, Ганна бессильно опустилась на лаву и уронила голову на стол. «Его тянет она, Елена! Да неужели же нет для него ничего дороже тех шелковых кос и лживых лядских очей?» Ганна охватила голову руками и словно занемела.
В палатке было тихо; слышалось только тяжелое, прерывистое дыханье Богуна. В душе козака происходила глухая, затаенная борьба. Наконец, подавленный, глубокий вздох вырвался из его груди; Богун сжал с силой свои руки, так что кости в них треснули, и подошел к Ганне.
— Бедная моя дивчына! — произнес он тихо и положил ей руку на плечо.
Ганна вздрогнула и подняла голову.
— Бедная, бедная моя! — повторил еще печальнее козак.
Ганна взглянула на него, и ей стало ясно сразу, что Богуну теперь понятно все.
— Брате мой! — произнесла она дрогнувшим голосом, подымаясь с места.
— Не надо, Ганна, — остановил ее Богун и молча прижал ее голову к своей груди… Несколько минут они стояли так неподвижно, безмолвно, не произнося ни одного слова.
— Эх, Ганна, — произнес он наконец с горькою усмешкой, — не судилось нам с тобой, бедная, счастья! Что ж делать? Проживем как–нибудь и так!..
В это время послышались вблизи чьи–то неверные шаги и в палатку вошел Богдан; он шел, шатаясь, словно пьяный, ничего не видя перед собой; лицо его было так расстроено, так ужасно, что и Богун, и Ганна молча расступились перед ним.
— Лгала, лгала! Все лгала, все! — вскрикнул дико Богдан, не замечая их присутствия, и тяжело опустился на лаву. — На груди моей замышляла гнусную измену! Меня целовала и кивала из–за спины ляху! Старый осмеянный дурень!.. — сорвал он с головы шапку. — Что ж теперь делать? Чем смыть позор? — слова его вырывались бурно, бессвязно, дико. — Такая гнусная измена! В Литву все силы двину! Весь край ваш до пня обшарю, до последней щепки!.. Растерзаю тебя, как собаку, лошадьми затопчу! — схватился он, как безумный, с места.
— Дядьку! — произнесла тихо Ганна, дотрагиваясь до его руки.
— А!.. — отшатнулся в ужасе Богдан. — Ты здесь? — и, схвативши ее за плечи, он приблизил к ней свое обезумевшее лицо и крикнул хриплым голосом: — Лгала она, Ганно, все лгала!
— Знаю, дядьку!
— Ты знаешь? Откуда?
Так должно было статься. Разве могла она оценить вашу гордость и славу? Разве могла разделить ваши думы? Не стоит она, дядьку, ни вашего гнева, ни мести. В такую минуту, когда вся Украйна смотрит на вас заплаканными глазами, что может значить ее измена? Поверьте, все, что ни делает господь, все идет нам на благо, и ни один волос не падает с нашей головы без воли его!
Молча слушал Ганну Богдан, не подымая глаз.
— Так, так, — произнес он с горькою усмешкой, когда Ганна умолкла, — не стоит? А что, скажи мне, Ганно, — поднял он на нее глаза, — заполнит в этом сердце ту пустоту, которая останется здесь навек?
Богун взглянул на Ганну; лицо ее медленно побледнело.
— Каждая букашка, каждая былинка, каждое божье творенье, — продолжал страстно Богдан, не обращая ни на кого внимания, — тянется к свету, так как же жить человеку, когда свет угаснет перед ним?
— Так, дядьку, человеку, — произнесла твердо Ганна, и в глазах ее вспыхнул вдохновенный огонь, — человеку, но не тому, кого послал господь… Что заменит ее, спрашиваете вы, дядьку? Смотрите ж сюда! — отбросила она сильным движением весь полог палатки, и пред глазами Богдана предстала величественная своеобразная картина. Огромные костры, факелы и смоляные бочки, расставленные во всех местах, подымали к небу столбы огня и сверкающих искр, освещая на далекое расстояние широко раскинувшийся лагерь и группы козаков, разместившихся возле костров.
В палатке стало тихо; пораженные красотой зрелища, и Богдан, и Ганна, и Богун молчали.
Гей, не дивуйте, добрії люде,
що на Вкраїні повстало!
донеслись к ним могучие звуки величественной песни; звуки росли, ширились и, казалось, заполняли собою весь небосклон.
— Слышишь, слышишь, батьку? — заговорила Ганна прерывающимся от волнения голосом, простирая руку к открывшемуся зрелищу. — Это голос всей Украйны! Это тебе поет она, тебя славит! Кто пробудил ее голос? Кто собрал сюда эти десятки тысяч людей? Кто вывел отчизну из неволи? Богдан, Богдан! Ему обязаны мы жизнью, честью… Каждый из собравшихся здесь отдаст за него свою жизнь! В его руках вся доля нашей отчизны, нет сердца во всей Украйне, которое билось бы для нее горячее! Он поведет нас к свободе и славе, и мы пойдем за ним…
— Пойдем, пойдем! — вскрикнул восторженно Богун, не отрывая от освещенной заревом Ганны своих горящих глаз.
— Так, друзи, вы правы! — протянул им Богдан руки и поднял голову.
Лицо его было спокойно и величественно, только меж бровей лежала горькая, мучительная складка.
— Последний струп сорвался с сердца! Теперь я ваш, дети, душой и сердцем, отныне и вовек!..
(обратно)
LXXX
Целая неделя пролетела незаметно в усиленных хлопотах. Не отступая от Корсуня, Богдан знал решительно все, что делалось кругом. Паника и бессилие всего края были очевидны, но Богдан решил не предпринимать пока больших военных операций, а отправить послов в Варшаву с письмом к королю, словно не зная о его смерти, чтобы разведать истинные намерения панов. Пока же послы привезут решительные вести из Варшавы, решено было заложить обоз под Белою Церковью для того, чтобы находиться в самом центре восстания.
Жаркое июньское солнце близилось к полдню. В лагере все готовилось к отъезду: нагружали возы и фуры, укладывали палатки, пригоняли отправленные в степь табуны коней. Отовсюду слышались торопливые окрики, ржание, грохот… В палатке гетмана, за столом, покрытым разными письмами, разорванными пакетами и бумагами, сидел пан писарь войсковый Иван Выговский. Склонившись над огромным листом пергамента, он старательно выводил на нем длинные, витиеватые строки; но, видимо, содержание работы крайне не нравилось пану писарю.
— А, пане Иване, ты тут? — раздался голос Богдана.
— Кончаю, ясновельможный, грамоту к московскому царю*["703], — сорвался Выговский с места и с почтительным поклоном приблизился к Богдану.
— Ну что ж, готово?
— Все кончено, только подпись гетманская.
— А вернулись ли послы от севских воевод?
— Сегодня на рассвете; вот и письмо, — подал он Богдану разорванный пакет.
Богдан тревожно развернул его, но с первых же строк лицо его прояснилось, и чем дальше читал он, тем спокойнее и радостнее становились его черты.
Воевода извещал гетмана*["704], что неприятель христианской веры наклеветал, будто московское государство хочет воевать с козаками: «Не имейте от нас никакого опасения, — писал он, — мы с вами одной православной, христианской веры».
— Ну, слава господу! — вздохнул облегченно Богдан, оканчивая письмо, — я так и думал: теперь уже ляхам не сдобровать, Иване! — обратился он весело к Выговскому. — Где грамота?
— Вот, ясновельможный!
— Все ли написал?..
— Как сказано… но… — замялся Выговский, — что, если об этих грамотах узнают в сенате?.. Тогда вряд ли нам удастся заключить с Речью мир.
— А на кой бес нам ихний мир?
— Удобный час… для старшины, для гетмана… можно было б выговорить большие льготы.
— А для народа что?
— Ну, церковь… вера…
— И канчуки, и неволя?
— На большее не согласится панство.
— А мы не отступим от своего. Нет, Иване, — опустил он Выговскому руку на плечо, — теперь уже не то, что прежде! А если еще и государь московский пришлет нам свою помощь, то не они нам, а мы им пропишем саблей свои законы.
— Зачем же нам еще союзники, когда уже есть татары, ясновельможный? Войско разбито… теперь мы справимся с ляхами и сами.
— Татары — не христиане, — возвысил голос гетман. — Ведь сколько получили добычи, кажись, можно было б заткнуть самую ненасытную глотку, а вот не дальше как вчера мне донесли, что они бросились разорять наш край; сожгли Махновку, Глинск, Прилуки*["705].
— Война… что делать, гетмане? — попробовал еще раз осторожно Выговский поколебать решимость Богдана.
— С врагами, но не с союзниками, — возразил строго Богдан и стал просматривать грамоту.
— Так… так, — повторял он время от времени, кивая одобрительно головой.«Отдаемся вам с нижайшими услугами, — кончалась грамота, — если ваше царское величество услышишь, что ляхи сызнова на нас хотят наступить, поспешайся с своей стороны на них наступить, а мы их, с божьей помощью, возьмем отсюда, и да управит бог из давних лет глаголемое пророчество, что все в милости будем»*["706].
— Аминь! — произнес вслух Богдан и, склонившись над столом, омочил перо в чернила и подписал крупными буквами: «Богдан—Зиновий Хмельницкий, войска Запорожского гетман, власною рукой»*["707].
— Ну, нового что? — справился он.
— Кодак сдался*["708], — ответил Выговский.
— Не может быть!
— Сам сдался… Нежинцы осадили, и когда подложили мины, старый волк Гродзицкий сам выслал им ключи.
— Ты позовешь ко мне победителей, клянусь, это стоит царской награды! Ха–ха–ха! — зашагал широкими шагами гетман, радостно потирая руки. — Жаль, что старый Конецпольский не дожил до этого дня! А Иеремия? Ух, осатанеет! Они тогда издевались над нами, показывая эту твердыню. Думали, что она пригнетет нас, как камень утопленных на дно… Но не сбылось… Ха–ха–ха! «Что создано руками, то руками и разрушено может быть», — сказал я им тогда, и свершилось: упал Кодак! И не один еще Кодак упадет! — остановился он перед Выговским с возбужденным лицом и высоко вздымающеюся грудью. — Так, пане Иване: «Унижу сильные и возвеличу слабые!» Иди готовь послов, пусть едут с богом, — поднял он обе руки, — да чтобы зашли еще ко мне перед отъездом.
Выговский низко поклонился и, взявши грамоту, вышел из палатки.
Гетман остался один; несколько времени он молча смотрел вслед удаляющемуся писарю, затем тихо прошелся по палатке и тяжело опустился на лаву. Выражение гордости, уверенности, величия мало–помалу сбежало с его лица и заменилось отпечатком глубокой грусти.
Его вывели из задумчивости чьи–то легкие шаги. В палатку вошла Ганна; лицо ее за эту неделю сильно осунулось, но глаза смотрели добро и энергично.
— Ну, что, Ганнусенько, — встал ей навстречу Богдан и взял за обе руки девушку, — одначе ты побледнела, любая, что это значит?
— Хлопот много, дядьку, — ответила уклончиво Ганна, опуская глаза, — лечила раненых… Умирал Комаровский, которого ранил Морозенко… Прибыло много нищих, калек, всех надо ведь оделить…
Богдан усадил Ганну рядом с собой; с минуту он молчал, не спуская с нее глаз, собираясь, видимо, сказать что–то решительное, и затем заговорил взволнованным голосом:
— Слушай, Ганно, голубка моя тихая, я много виноват перед тобою. Но погоди, дай время, все успокоится, — провел он рукою по лбу. — Да, видишь ли, господь послал мне двух ангелов на моем жизненном пути: один толкал меня на все злое, приковывая нечеловеческою, непреоборимою прелестью бесовских чар, и он отошел, отошел, Ганно, а светлый, — притянул он к себе ее голову, — светлый остался со мной!
— Мий таточку, коханый, любый! — захлебнулась Ганна и, опустившись перед ним на колени, припала со слезами к его руке.
Перед палаткой послышался яростный шум. Среди вспыхнувшего вдруг гама раздавались отчаянные проклятия, крики, угрозы; видимо, какое–то возмущающее известие упало, словно ядро, среди лагеря и взбудоражило всех козаков. Богдан поднялся было, чтобы направиться ко входу, но в это время влетел страшный и мрачный, как черная туча, Кривонос.
— Гетмане, — произнес он отрывисто, — я хочу поговорить с тобой.
— Оставь нас, Ганно! — произнес Богдан.
Ганна поспешно вышла.
— Ну, что? Что такое? — подошел он встревоженный к Кривоносу.
— Ярема выступил*["709].
— Сам на сам?
— Да, с ним панских войск восемь тысяч да свои три. Идет к Переяславлю… Только что прибежала сюда кучка поселян, спасшихся от его казни… От ужаса их волосы поседели за одну ночь, мозг помутился… К нему стекается со всех сторон перепуганная шляхта. Собака кричит, что сам усмирит нас своею саблей, как бешеных псов! Все жжет, все рубит на своем пути…
— Иуда! Отступник, проклятый богом! — вскрикнул бешено Богдан. — На кол, на кол его! Собакам на растерзание; татарам на потеху… Слушай, Максиме, — заговорил он торопливо, беря Кривоноса за борт жупана, — позови мне Кречовского… пусть собирается немедленно и завтра же выйдет на Ярему в поход.
— Нет, батьку, нет! — схватил его Кривонос за руку и заговорил диким, задыхающимся голосом. — Если у тебя есть бог в сердце, отдай Ярему мне! Ты знаешь все, знаешь те страшные раны, которыми он пробил мое сердце и искалечил меня на всю жизнь. Нет у меня через него ни бога в сердце, ни счастья на земле! Одною мыслью живу я все время: помститься над ним! Всю жизнь, Богдане, я ждал этой минуты, приготовлял восстание, подымал народ, топил свое сердце в горилке, чтоб не дать подняться тому горю, от которого не было бы спасенья и в пепельном огне! И чтоб теперь… теперь… когда все это здесь… в руках… близко… утерять его?! Нет! Нет!
Кривонос замолчал; дыхание шумно вырывалось из его груди, ноздри раздувались, на багровом лице рубец выделялся страшною синею полосой.
— Твоя правда, друже, — произнес после долгой паузы Богдан, — не имею я права отказать тебе… ты заслужил того своею страшною мукой: бери его — он твой!
— Богдане! Батьку! До смерти! — бросился к Богдану Кривонос и заключил его в свои бешеные объятия. Несколько мгновений он не мог придти в себя от охватившего его бешеного восторга.
Друзья обнялись еще раз.
— А теперь, — продолжал Богдан, — останься, я послал созвать всех старшин, прибудет и славное лыцарство татарское, сейчас соберутся, выпьем перед прощаньем по доброму кубку вина. Да вот и они, — заметил он входящих в палатку Богуна, Чарноту, Нечая, Кречовского и других.
— Ясновельможному гетману слава! — приветствовали Богдана старшины.
— Товарыству! — ответил он радостно на поклоны старшин.
— Что ж, все готовы к отъезду?
— Все, батьку! — зашумели разом многие голоса.
— А слыхали ль, панове, — заявил в это время громко, входя в палатку, Выговский, — Корецкий, который вот тут из–под Корсуня вырвался, идет к Иеремии.
— Ха–ха! Не испугают нас! — крикнул своим зычным голосом Нечай. — Пусть собираются муравьи до одной кучи, легче будет чоботом раздавить, а то ищи их по всем углам!
Громкие шутки приветствовали размашистую удаль Нечая; только на Чарноту известие Выговского, казалось, произвело какое–то особое впечатление.
— Ты это верно знаешь? — подошел он к Выговскому.
— Только что сообщили люди. А что?
— Так, ничего, — ответил небрежно Чарнота и подошел к Богдану. — Батьку гетмане, — обратился он к нему не совсем уверенным голосом, — пусти и меня с братом Максимом.
— Ладно, ладно, а теперь вот что: не сбиваться всем в одно место, — заговорил Богдан, — вы, Ганджа и Нечай, пойдете на Подолье, ты, Кривонос, с Чарнотой и Вовгурой отправишься на Ярему, значит, перейдешь на тот берег Днепра. Ты, Половьян, и ты, Морозенко, — обратился он к Олексе, который стоял осторонь суровый, молчаливый, с застывшею мукой на лице, — пойдете на Волынь; мы сами станем в Киевщине…*["710] Ну, а ты, Богун, останешься со мной?
— Нет, батьку! Отпусти и меня! — взмахнул чуприной козак. — Душно тут! На волю, на широкое погулянье тянет душа!
— Ну, хорошо, друже! — согласился Богдан. — Расправляйте, дети, крылья, только как услышите мой покрик, спешите немедленно в гнездо!
Тем временем, пока входили старшины, пока отдавались последние приказания и инструкции, слуги приготовляли все к пиршеству: покрывали скатертями столы, расставляли блюда, кубки, фляжки. Для Тугай–бея и татар приготовляли отдельный стол, на котором расставлены были кушанья и напитки, разрешенные правоверным Магометом. Все было готово, ждали Тугай–бея, наконец показался и он, окруженный блестящею свитой своих мурз.
Богдан сам вышел навстречу почетному гостю. После обмена первых приветствий и благожеланий, Тугай вошел вместе с Богданом в палатку; старшины шумно приветствовали славного богатыря. Поклонившись всем старшинам, Тугай важно уселся за приготовленным для него столом; мурзы окружили своего господина.
— Попроси сюда панну Ганну, — обратился Богдан к одному из козачков.
Ганна вошла.
— Останься здесь, голубка, будь нам за хозяйку, — взял ее ласково за руку Богдан и посадил рядом с собой.
— О батьку! — подняла Ганна полные счастья глаза, и лицо ее покрылось нежным румянцем.
Вокруг Богдана и Ганны разместились все старшины. Началось пиршество. Меды, мальвазии и венгржина ясновельможных гетманов лились неиссякаемою рекой.
Когда пир уже близился к концу, к Богдану подошел один из козачков и сообщил с озабоченным лицом, что какой–то неизвестный человек настойчиво требует немедленного свидания с гетманом.
— Веди его! — разрешил Богдан.
Козачок вышел и через несколько минут возвратился в сопровождении худого, смуглого человека в одежде зажиточного горожанина.
— Челом бьет старый Киев ясновельможному гетману, избавителю христиан! — произнес громко вошедший и отвесил у порога низкий поклон.
— Пан Крамарь, ты? — вскрикнули в один голос и Богдан, и Богун. — Каким образом? Зачем? Откуда? — изумился радостно Богдан и поднялся навстречу прибывшему. Все насторожились.
— Прислал меня к тебе, гетмане ясновельможный, старый Киев и святое Богоявленское братство! Нет больше в Киеве лядских воевод*["711]: мы, горожане, выгнали всех ляхов, ксендзов и унитов. Киев свободен, гетмане, и ждет с раскрытыми воротами тебя!
— О господи! — поднял глаза к небу Богдан.
— Киев свободен! Киев свободен! — зашумели кругом радостные, едва верящие этому событию голоса.
— А святое Богоявленское братство шлет войску свою посильную помощь; все, что может дать для сильных братьев бедный, угнетенный городской люд… — Крамарь развязал свой толстый пояс, и на стол посыпались кучи золотых истертых старых и новых монет.
Козаки потупились… все были тронуты.
— Спасибо, спасибо, брате! — произнес взволнованным голосом Богдан, прижимая Крамаря к своей груди. — Панове, друзи! — наполнил он свой высокий кубок и обратился к присутствующим с еще влажными от волнения глазами. — Приходит час распрощаться нам, братья! Дай же, боже, чтобы мы снова встретились в такой же счастливый час! Все к нам слилось. Плывут отовсюду подмоги, города открывают свои ворота, крепости падают, господь благословляет победами каждый наш шаг. Земля наша все нам дает и ждет от нас спасенья, и мы не обманем ее надежд. Ударил час.Поезжайте же во все стороны Украйны, братья: берите крепости, города, замки, освобождайте люд, выводите мучеников на волю! Изгоняйте панов, ксендзов! Не останавливайтесь ни перед чем, теперь уже сломаны все преграды Буря вынесла нас в открытое море, братья! Нет берега, кругом нас подымаются страшные волны; но им не захлестнуть нашу козацкую чайку: били ее и раньше немалые бури, — привыкла, вынесет и теперь! Не смотрите на то, что ветер рвет наши ветрила: в бурю крепнут козацкие силы и вольнее дышет грудь! Пусть молнии блещут, — они освещают нашу дорогу; пусть гром грохочет, — он разрывает черные скопища хмар. Распускайте же паруса! Играйте с бешеным ветром! Проясняется небо… разрывается мгла!.. Взойдет над нами светлое солнце, и полетим мы на распущенных крыльях к нашему светлому берегу вперед!
— Слава! Слава ясновельможному! — вырвался один бурный возглас из груди у всех.
— Украйне слава! — поднял высоко свой кубок Богдан.
(обратно)
(обратно)
Комментарии
491
...от северной границы степи Черноморской и до истоков Тясмина, Ингула, Большой Выси и Турьей реки. — Речь идет о Черном лесе на Чигиринщине.
(обратно)
496
...наш генеральный писарь! — Богдан Хмельницкий, который тогда уже был не войсковым писарем, а Чигиринским сотником.
(обратно)
497
...владеет им (хутором) незаконно... — У Богдана Хмельницкого действительно не было никаких документов на владение Суботовым. На этом основании А. Конецпольский хотел отобрать у него хутор, ту же цель преследовал и Чаплинский. Б. Хмельницкий обратился с жалобой к королю и в июле1646 г. получил документ, закрепляющий за ним право на хутор.
(обратно)
501
На последнем сейме... король... уличен... в государственной измене. — Речь идет о сейме, состоявшемся в ноябре 1646 г., который не поддержал планов Владислава IV на войну с Турцией.
(обратно)
504
...культ Бахуса и Цереры. — В римской мифологии Бахус — бог плодородия, вина и веселья. Церера — богиня земледелия и плодородия. Справлять культ Бахуса и Цереры — пировать, веселиться.
(обратно)
505
...не дадим королю ни кварты, ни ланового... — Кварта — четвертая часть прибылей с королевских поместий, которая шла на содержание коронного войска, так называемого кварцяного; лановой — основной государственный налог, взымавшийся с крестьян за пользование землей.
(обратно)
506
...говорил что-то об Оссолинском. Собирается, кажись, ехать сюда? - Оссолинский, коронный канцлер, приезжал на Украину летом 1647 г. для переговоров с казацкой старшиной об организации похода на Турцию.
(обратно)
507
Комаровский — личность историческая, зять (по некоторым сведениям — шурин) Д. Чаплинского, а также родственник Петра Комаровского, первого комиссара реестровых казаков, согласно «Ординации» 1638 г.
(обратно)
509
Дриада — в греческой мифологии лесная нимфа, которая рождалась, жила и умирала вместе с деревом.
(обратно)
510
...вспыхнули на сторожевых вышках южной крымской границы огни... — Вдоль степной границы на юге Украины стояли казачьи сторожевые посты с вышками (фигурами). Когда казаки замечали в степи татарское войско, они зажигали бочки со смолой, извещая тем самым население об опасности. Достаточно было запылать огню на одном из постов, как сигнал тревоги моментально передавался по всей цепи вышек.
(обратно)
511
...Конецпольский отказался дать знать коронному гетману Потоцкому о набеге загона татар... — Речь идет о коронном хорунжем Александре Конецпольском.
(обратно)
513
...от лобзаний Иуды... — Согласно евангельской легенде, Иуда, один из учеников Христа, чтобы выдать его слугам римского наместника Понтия Пилата, поцеловал своего учителя, давая тем самым знать, что это именно он.
(обратно)
520
...страшный удар келепом по затылку ошеломил его. — Действительный факт; в 1647 г., когда татары напали на Чигирин, приятель Чаплинского шляхтич Дачевский (Дашевский) во время боя ударил Б. Хмельницкого саблей по шее, но шлем с железной сеткой, который был на голове Б. Хмельницкого, спас его от смерти.
(обратно)
523
Марс, Киприда, Немезида — в античной мифологии бог войны, богиня любви и богиня возмездия.
(обратно)
524
...Остробрамская панна — «чудотворная» икона матери божьей. Эта икона была установлена над Острой брамой в городских стенах Вильно после перестройки ее (1506). Острая брама и икона сохранились до сего времени.
(обратно)
528
Отец мой еще жив... — Нападение Чаплинского на хутор Суботов было совершено уже после смерти С. Конецпольского (умер в марте 1646 г.).
(обратно)
529
Богдан послал Чаплинскому вызов... — Согласно некоторым источникам того времени, Б. Хмельницкий, испробовав все законные пути для привлечения Чаплинского к ответственности за совершенное злодеяние, вызвал его на поединок; Чаплинский вызов не принял, а напал со своими слугами на Богдана ночью. Кольчуга, которую Хмельницкий носил под одеждой, спасла его от первого удара; выхватив саблю, он бросился на нападающих и, хотя их было четверо, обратил их в бегство.
(обратно)
532
Господь помог и ослепленному Самсону погубить всех филистимлян... — Согласно библейской легенде, Самсон, отличавшийся чрезвычайной силой, сдвинув колонны храма, развалил его, погубив тем самым множество филистимлян, находившихся в храме, и самого себя.
(обратно)
534
...божка Гименея с шаловливым Эротом. — В греческой мифологии Гименей — бог бракосочетания, Эрот — бог любви. Здесь намек на то, что С. Конецпольский незадолго до смерти еще раз женился.
(обратно)
535
...мафусаиловский век... — Мафусаил, согласно библейским сказаниям, прожил 969 лет.
(обратно)
536
Содом и Гоморра — города на Ближнем Востоке, которые, как рассказывается в библейской легенде, бог покарал огнем за разврат. Города при этом провалились сквозь землю, и на их месте возникло так называемое Мертвое море.
(обратно)
537
В покое воцарилось безмолвие смерти. — Б. Хмельницкий в момент смерти С. Конецпольского был на Украине, в Варшаву прибыл лишь в апреле 1646 г., уже после смерти коронного гетмана, а по делу возвращения хутора ездил в 1647 г.
(обратно)
540
Лещинский — холмский бискуп, позже гнезненский архибискуп, с 1651 г. — великий коронный канцлер, ставленник магнатов.
(обратно)
543
для себя и для сына... — Речь идет о Николае Потоцком и его сыне Стефане.
(обратно)
544
Бернардины — католический монашеский орден. Для увеличения прибылей монахи занимались виноделием, производя сладкое белое вино — мальвазию.
(обратно)
549
Выдеркаф (от немецкого wiederkaufen — откупить) —финансовая операция, довольно распространенная в средневековье. Как известно, ростовщичество в те времена среди христианского населения запрещалось, однако владельцам недвижимого имущества (в большинстве — домов, иногда и земельных участков) разрешалось при продаже ставить условие, согласно которому они имели право на протяжении определенного времени вновь купить бывшее свое имущество за ту же цену. Таким образом выдеркаф часто превращался в замаскированное ростовщичество, так как в условии при продаже указывалась, как правило, значительно большая сумма, чем та, которую фактически получал продающий.
(обратно)
550
Косов Сильвестр — родился в конце XVI или в начале XVII ст., умер в апреле 1657 г.; учился в Виленской школе, Люблинском иезуитском коллегиуме и в Замостянской академии. С 1633 г. — префект (помощник) Киевской лаврской, а потом братской школы. С 1634 г. могилевский и мстиславский епископ, с 1648 г., после смерти П. Могилы, — киевский митрополит. Автор ряда богословских полемических произведений, направленных против унии и католицизма, однако по отношению к польской шляхте придерживался соглашательской политики. С. Косов враждебно относился к освободительной войне украинского народа 1648—1654 гг. и движению за воссоединение Украины с Россией, проводил политику сговора с правительством Речи Посполитой.
(обратно)
556
«Pacta conventa» — «Статьи для успокоения русского народа», изданные польским правительством в 1632 г., по которым православные получали право иметь свое высшее духовенство.
(обратно)
560
Рутский Иосиф-Вельямин — униатский митрополит, рьяно насаждавший на Украине и в Белоруссии шляхетско-католическую культуру, организатор униатского монашеского базилианского ордена по образцу иезуитского.
(обратно)
561
Смотрицкий Максим Герасимович (1578 (? ) — 1633) —родился в г. Смотриче на Подолии, учился в Острожской школе, Виленском иезуитском коллегиуме, в немецких университетах. В 1617 г. стал послушником Виленского православного монастыря под именем Мелетия; с 1620 г. — витебский и Мстиславский епископ. Автор широко известной «Грамматики» и многих полемических произведений. Выступал вначале против унии, а с 1627 г. официально перешел на сторону унии. В 1610 г. в Вильно вышел на польском языке трактат М. Смотрицкого «Тренос, или Плач единой святой вселенской апостольской восточной церкви» под псевдонимом Теофила Ортолога — лучшее его полемическое антиуниатское произведение, в котором разоблачался паразитизм иезуитов, римско-католической церкви и униатского духовенства. Король Сигизмунд III приказал сжечь «Тренос», типографию Виленского братства конфисковать, а корректора Логвина Карповича заключить в тюрьму.
(обратно)
562
Кунцевич Иосафат (1580—1623) — с 1618 г. полоцкий униатский архиепископ, жестокими притеснениями насаждавший унию. В ноябре 1623 г. Кунцевич был убит православными в Витебске.
(обратно)
563
...владыка Могила не гнушается наездов и разбоев. — Могила Петр Симеонович (1596—1647) происходил из семьи правителя Валахии и Молдавии. Учился во Львовской братской школе и заграничных университетах. В молодости некоторое время служил в польском войске. В 1627 г. поселился в Киеве, был избран архимандритом Киево-Печерского монастыря. Основал лаврскую школу. При поддержке польского правительства в 1633 г. стал киевским православным митрополитом. Его политика всегда была соглашательской и отвечающей интересам господства Речи Посполитой на Украине. П. Могила действительно совершал наезды на некоторые шляхетские и униатские поместья. Так, например, в 1630 г., когда он еще был архимандритом Киево-Печерского монастыря, организовал наезд на поместье униатского митрополита И. Рутского. В наезде, по словам Рутского, принимали участие более тысячи монастырских крестьян и около 150 запорожских казаков.
(обратно)
564
И прежний митрополит Исаия Копинский изгнан им гвалтом, и униатский собор св. Софии отнят оружием... — Копинский Исаия (ум. в 1640 г. ) — организатор и руководитель братской школы в Киеве и игумен братского монастыря; с 1620 г. — перемышльский епископ, с 1628 г. — смоленский и черниговский, хотя и жил в Заднепровском монастыре, т. к. польское правительство не признавало его епископства. После смерти Иова Борецкого был избран киевским митрополитом (1631), однако не был признан ни польским правительством, ни константинопольским патриархом. П. Могила, избранный и утвержденный митрополитом, отослал Копинского в Киево-Печерский монастырь.
Киевский Софиевский собор, захваченный униатами, согласно решению сейма, должен был быть возвращен православным. Униаты не подчинились сейму. После избрания киевским митрополитом П. Могилы киевляне, вооружившись и силой прогнав униатскую стражу от Софиевского собора, выломали замки и двери и вошли в храм.
(обратно)
566
...злобу, насажденную сынами Лойолы... — То есть иезуитами. Призванные Польшей в 1564 г., они путем обмана, подкупа и насилия вели жестокую борьбу против православия. Польские короли и магнаты отдавали во владение иезуитам огромные земельные поместья на Украине, конфисковав их у православных. Орден иезуитов основывал на Украине школы (коллегиумы) с целью воспитания из детей украинского панства и мещанства фанатиков католицизма и сторонников панской Польши.
(обратно)
568
...припомните, княже, Рим! — в начале V ст. на Западную Римскую империю нападали вестготы во главе с королем Аларихом. Его поддерживали рабы, среди которых было немало вестготов. Рим был побежден и разграблен. По сведениям историков, рабы помогли Алариху тем, что открыли ему городские ворота.
(обратно)
572
...полковник Ильяш Караимович... сотник Нестеренко... и войсковой писарь Богдан Хмельницкий... — В мае 1647 г. собрался в Варшаве очередной сейм, на котором оппозиция Владиславу IV надеялась принудить его отказаться от войны с Турцией. В конце мая или в начале июня 1647 г. в Варшаву в сопровождении десяти казаков прибыл Б. Хмельницкий с жалобой на Чаплинского, а следом за ними и сам Чаплинский. Ни Ильяш Караимович, ни Нестеренко тогда с Хмельницким в Варшаву не приезжали. Со своей жалобой Б. Хмельницкий обращался не в сейм, а в сенат (верховный суд в Польше).
(обратно)
573
...от королей польских... Жигмунта-Августа, Стефана Батория и... Жигмунта III... — По распоряжению Короля Сигизмунда II Августа в 1572 г. было взято на государственную службу 300 казаков. Этим было положено начало существованию реестрового казачьего войска.
(обратно)
574
... Яна Подкову, Косинского, Наливайко, Лободу, Сулиму, Павлюка, Тараса Трясилу, Остряницу и Гуню — Подкова Иван (другие прозвища — Серпяга, Волошин) — казацкий атаман, один из руководителей борьбы украинцев и молдаван против турецко-татарских захватчиков. Во главе казачьего отряда в 1577 г. совершил поход в Молдавию. К запорожцам присоединились повстанцы-крестьяне. Подкова возглавил народное движение против ставленника султанской Турции и был провозглашен молдавским господарем. Турецкое войско вынудило Подкову возвратиться на Украину... В 1578 г. по требованию Турции, которой тогда принадлежала Молдавия, польский король Стефан Баторий приказал казнить Подкову во Львове. О других названных тут руководителях восстаний см. в примечаниях к роману М. Старицкого «Перед бурей».
(обратно)
575
...возвратить нам наши прежние, исконные права. — То есть те, которые были до «Ординации» 1638 г.: права выборов старшины, строительства чаек, морских походов и т. д., а также защиты от притеснений со стороны казацкой старшины и шляхты. Так в июне 1647 г. реестровики жаловались на урядников Чигиринского староства, от которых они терпели «большие обиды и притеснения».
(обратно)
581
Мария-Людовика Гонзага — француженка, вторая жена Владислава IV, на которой он женился в 1645 г.
(обратно)
585
...многострадальный Иов... — В одной из библейских легенд рассказывается, что честный и богомольный Иов был счастливым и богатым. Бог и дьявол поспорили, останется ли Иов богомольным, если лишить его всех достатков. С разрешения бога, дьявол лишил Иова всего имущества, уничтожил его детей и в довершение всего послал на него страшную болезнь — проказу.
(обратно)
587
Комета, очевидно, появилась давно... — Казацкий летописец первой половины XVIII ст. С. Величко, ссылаясь на польского историка XVII ст. С. Твардовского, рассказывает о «трех знаках», которые предшествовали восстанию Б. Хмельницкого: о затмении солнца (весной 1647 г. ), о комете, которая стояла на небе двенадцать суток, и о саранче.
(обратно)
588
Ярославовы валы. — Киевский князь Ярослав Мудрый (годы правления 1019—1054) в 1037 г. расширил город на юг и запад, окружив его земляным валом (Ярославов вал).
(обратно)
591
...едет в Нижний город... — Нижним городом назывался Подол, теперь — один из районов Киева.
(обратно)
592
Давно уже я в Киеве был, еще когда приходилось памятную чашу школьную пити! — об учении Б. Хмельницкого в Киевской школе говорит и польский писатель XVII ст. Коховский. Киевская братская школа была основана в 1617 г., Хмельницкому тогда было 22 года, и вряд ли он мог учиться в ней. Но в Киеве у Б. Хмельницкого было много знакомых, и он, очевидно, часто бывал там.
(обратно)
593
Вот, знаешь сам, братство завели... — «Братство, иначе союз православных, группирующийся подле какой-либо церкви. Члены союза большей частью были горожане, которые вписывались целыми цехами, но сюда же могли принадлежать и люди всевозможных сословий. Старшим же братчиком выбирали обыкновенно кого-либо из более знатных и высокопоставленных лиц, например, К. Острожского. Возникновение братства относится к концу XVI века. Задачи братства — охрана православия и народности, а затем и распространение родного просвещения. Так как в конце XVI века уния получила сильное распространение, и большая часть православного духовенства сделалась ее тайными или явными приверженцами, совращая за собою и паству свою, полутемные горожане вынуждены были подняться на защиту и охрану своей веры от собственных пастырей своих. Силе и энергии этой братской охраны мы и обязаны тем, что, несмотря на невероятные гонения, искра православной веры не погибла в Малороссии» (прим. М. Старицкого). Киевское богоявленское братство было создано в 1615 г. Братства сыграли большую роль в освободительной войне 1648—1654 гг. как своей литературной деятельностью, так и непосредственным участием братчиков и старших учеников школ в войске Богдана Хмельницкого, в частности почти все студенты Киевского коллегиума прекратили занятия и присоединились к повстанцам.
(обратно)
594
...эллино-словенские и латино-польские... — В Киевском коллегиуме изучались славянский, греческий, латинский и польский языки.
(обратно)
596
...как вписался старшим братчиком и фундатором нашим превелебный владыка Петр Могила... — Будучи избран архимандритом Киево-Печерской лавры (1627), П. Могила сразу же враждебно отнесся к Киевскому братству. Не взирая на протест киевской общественности, П. Могила решил основать при Лавре школу, в которой бы преподавание велось на латинском и польском языках. После смерти киевского митрополита Иова Борецкого (1631) П. Могила, стремясь занять место умершего митрополита, притворился другом Богоявленского братства и вступил в него, заявив, что охотно будет старшим братчиком, опекуном и фундатором братства, его монастыря и школы. Когда же митрополитом был избран Исаия Копинский, Могила снова проявил свое враждебное отношение к братству и осенью 1631 г. открыл лаврскую школу. Под давлением общественности и Запорожского войска он вынужден был объединить лаврскую школу с братской, которая с того времени стала называться Киевским коллегиумом.
(обратно)
598
...растут братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и в Вильно... — Братства начали возникать еще в XV ст.: во Львове в 1439 г. и второе — в 1444 г., в Вильно — в 1458 г. и т. д. Много братств возникло после Люблинской унии (1569) и особенно после Брестской (1596).
(обратно)
599
...к развалинам Десятинной церкви. — Десятинная церковь в Киеве известна как первое каменное сооружение на Руси, украшенное двадцатью пятью куполами. Построена киевским князем Владимиром в 989—996 гг. на десятую часть княжеских прибылей (отсюда и название ее). Разрушена монголо-татарами во время нашествия Батыя (конец 1240 г.).
(обратно)
600
...к стене Братского монастыря. — Киево-Братский монастырь (на Подоле) возник в начале XVII ст. При нем было основано братство со школой, которая в 1632 г. была преобразована в коллегиум (см. прим. 48).
(обратно)
601
...помог еще московский царь. — В 1624—1625 гг. Киевское братство обратилось в Москву с просьбой помочь в строительстве братской церкви. По приказу царя им было выдано в Путивле сорок собольих шкурок.
(обратно)
602
...ни Анания, ни Иуды, ни Фомы! — В «Деяниях апостолов» рассказывается о том, что Ананий продал все свое имущество, чтобы помочь апостолам, но по совету своей жены Сапфиры часть денег припрятал для себя. Апостол Петр разоблачил обман Анания и Сапфиры и покарал их внезапной смертью. Иуда — один из учеников Христа, который предал его, Фома — тоже ученик Христа, не поверивший в его воскрешение до тех пор, пока не дотронулся до его ран. Таким образом, имена Анания, Иуды и Фомы являются символами обмана, измены и неверия.
(обратно)
604
«...ту есмь посреди вас». — Здесь и дальше М. Старицкий произвольно цитирует устав братства.
(обратно)
605
...Зиновий-Богдан... — Хмельницкий носил двойное имя: Зиновий-Богдан. В торжественных случаях казацкая старшина и духовенство называли Хмельницкого Зиновием, однако сам он всегда подписывался «Богдан Хмельницкий».
(обратно)
606
Отныне ты брат наш и телом и душою... — О вступлении Б. Хмельницкого в Киевское братство нет исторических сведений.
(обратно)
607
Удалось вам с помощью козаков посвятить на святые епископии... митрополита и епископов... — Большинство православных епископов и киевский митрополит Михаил Рогоза присоединились к Брестской унии (1596). Православная церковь осталась без руководящей верхушки. В 1620 г. иерусалимский патриарх Феофан, возвращаясь из России, при поддержке и охране запорожского казачества во главе с гетманом Я. Бородавкой и полковником П. Сагайдачным, вопреки воле польского правительства, высвятил в Киеве православных епископов и киевского митрополита Иова Борецкого.
(обратно)
608
...когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих... — Под руководством Маккавеев началась освободительная война иудеев против Сирии (166—164 гг. до н.э.), которая окончилась победой повстанцев и восстановлением самостоятельного иудейского царства
(обратно)
609
Когда преставился преосвященный Иов, братия избрала меня на митрополичий трон... — Борецкий Иван Матвеевич, родом из Западной Украины, вначале учитель, а с 1604 г. — ректор Львовской братской школы; в 1615— 1616 гг. был назначен ректором Киевской братской школы. Принял послушничество под именем Иова и с 1619 г. был игуменом Киево-Михайловского Златоверхого монастыря, а 9 октября 1620 г. посвящен в киевского митрополита. Умер 2 марта 1631 г. После его смерти митрополитом был избран Исаия Копинский (см. прим. 33). П. Могила был избран митрополитом только в декабре 1632 г православными депутатами сейма. Владислав IV после своей коронации утвердил избрание П. Могилы и выдал ему соответствующую грамоту
(обратно)
610
Я подыму за тобой все братства, все духовенство, священники в церквах станут взывать к поселянам и освящать ножи... — Низшее православное духовенство терпело большие притеснения со стороны польских панов и униатов, поэтому активно поддерживало восстание украинского народа. Так, в период освободительной войны 1648—1654 гг. поп Пивторакожуха из Красного и поп Степан с Уманщины были полковниками, другие попы организовывали отряды из местных крестьян и изгоняли шляхту. М. Старицкий в романе «Буря» показывает одного из таких попов — организатора повстанческого отряда
(обратно)
614
Нас с нею только двое, Богдан. — То есть он, Василий Золотаренко, и его сестра Ганна. Но у них был еще брат Иван, впоследствии полковник, один из выдающихся руководителей освободительной войны.
(обратно)
616
Близился праздник святого Николая. — 6 декабря по ст. ст. Рассказывая далее о том, как отнимали казаки у Барабаша королевские письма («привилеи»), М. Старицкий идет в основном за летописью С. Величко и народной думой о Хмельницком и Барабаше.
(обратно)
617
Мне надо достать привилеи. Они у Барабаша. — Речь идет о документах, выданных Владиславом IV казацкой старшине в апреле 1646 г., которые давали разрешение на строительство чаек для морского похода на Турцию и на организацию казацкого войска. В связи с тем, что сейм в ноябре 1646 г. не поддержал планов короля относительно войны с Турцией, войсковые есаулы реестровых казаков Барабаш и Караимович присоединились к магнатской оппозиции и отказались набирать войско. Королевские письма сохранялись у Барабаша.
(обратно)
619
Кречовский (Кричевский) Станислав-Михаил — Чигиринский полковник реестровых казаков, кум и приятель Б. Хмельницкого. В начале войны 1648—1654 гг. перешел на сторону повстанцев.
(обратно)
621
...забудем на сей раз все свои хатние чвары... — Б. Хмельницкий имеет в виду разногласия в прошлом между казаками и старшиной, реестровиками и «выписчиками», особенно между казаками и крестьянством. Эти разногласия явились одной из причин поражений предыдущих восстаний.
(обратно)
622
Пан коронный гетман недалеко... польный — тоже... — Николай Потоцкий и Мартин Калиновский. Для защиты границ от татар, а также в связи с рядом мелких восстаний в 1647 г. на Украине стояло польское войско, жестоко расправлявшееся с повстанцами.
(обратно)
624
...пан подстароста отправился... к селению Бужину, куда был доставлен под сильной стражей Хмельницкий. — Об аресте и освобождении Б. Хмельницкого историки и летописцы того времени рассказывают по- разному. А. Конецпольский и Я. Шемберг получили сведения о том, что Хмельницкий «бунтует» казаков. По приказу Конецпольского (или Шемберга) Б. Хмельницкий был арестован в Бужине, где он покупал коня, и отправлен в тюрьму в село Крилово, в котором находился Конецпольский. Коронный хорунжий не осмелился казнить Хмельницкого и передал его на поруки Чигиринскому полковнику С. Кречовскому. По другим сведениям, Хмельницкого взяли на поруки у Кречовского сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, которые заявили, что поедут с Хмельницким к Шембергу, чтобы он там оправдался. Хмельницкий, узнав о том, что его хотят убить, с отрядом казаков и старшин отступил на Сечь, чтобы там начать восстание против господства Речи Посполитой». М. Старицкий, очевидно учитывая противоречивость сведений, вообще не говорит о взятии Хмельницкого на поруки.
(обратно)
625
Екатеринослав — город этот возник в конце XVIII ст.
(обратно)
626
...в Гетманщине не наши хлеба! — Анахронизм: Гетманщиною полуофициально называли Левобережную Украину, которая принадлежала России после Андрусовского мира между Польшей и Россией (1667).
(обратно)
627
Тетеря Павел Иванович — был переяславским полковым писарем, переяславским полковником, потом гетманом Правобережной Украины (1663—1665), придерживался польско-шляхетской ориентации.
(обратно)
629
Настя Боровая. — Имя шинкарки взято из думы про Феська-Ганжу, в которой отражена социальная борьба между «казаками-нетягами» и «дуками-срібляниками» — казацкой старшиной. В думе шинкарка носит имя Насти Горовой.
(обратно)
630
...этими египетскими карами всеблагий подвизает нас на защиту его святынь... — В библии рассказывается о том, что египетский фараон не хотел освобождать еврейский народ из неволи. Тогда еврейский бог через Моисея наслал на египтян одну за другой целый ряд кар.
(обратно)
631
Московское царство с Польшей мир заключило... — Поляновский мир (1634).
(обратно)
632
...перекопский паша Тугай-бей. — Тугай-бей был не пашой (наивысший турецкий сановник, полководец), а перекопским мурзой (князь).
(обратно)
636
...может значить, что он уже выступил из Запорожья. Б. Хмельницкий выступил из Сечи в начале апреля 1648 г.
(обратно)
637
Беллона — богиня войны, в римской мифологии жена бога войны Марса.
(обратно)
638
...уходить на Низ. — На Запорожье. Не взирая на запрет и польскую охрану, к концу февраля 1648 г. на Сечи собралось около пяти тысяч беглецов с Украины, которые пробрались туда, услыхав о готовящемся восстании.
(обратно)
639
...и многие ли из пятисот душ, посланных нами, вернулись назад. — Из Сечи, где находилась залога шляхетского войска и реестровых казаков, Б. Хмельницкий вышел на остров Буцкий. За ним была послана погоня — 500 реестровиков и 300 польских жолнеров; но реестровики часть жолнеров перебили, остальных разогнали, а сами присоединились к повстанцам, которые объединялись вокруг Богдана Хмельницкого.
(обратно)
640
...утешаться римскою басней о Цинцинате. — Цинцинат Луций Квинкций — выдающийся римский политический деятель (V ст. до н.э. ). В легенде о нем рассказывается, что после победы над вольсками он выступил примирителем патрициев и плебеев, а потом ушел жить в деревню, где своими руками обрабатывал небольшое поле. Во время нападения на Рим еквов и сабинян римляне обратились к нему с просьбой, чтобы он возглавил оборону города. Цинцинат стал во главе войска защитников города и разгромил захватчиков.
(обратно)
641
Муций Сцевола и Лукреция — герои древних римских легенд. Муций Сцевола решил убить Порсену, этрусского царя, войско которого окружило Рим. Он пробрался во вражеский лагерь, но по ошибке вместо Порсены убил его писаря, который сидел рядом с ним. Порсена, угрожая пытками, требовал, чтобы Муций Сцевола выдал своих соучастников. В ответ на это юноша сам сунул руку в огонь и не издал ни единого стона, пока горела рука. Лукреция — жена Тарквиния Колатина, которую изнасиловал родственник ее мужа. Признавшись в этом мужу, Лукреция покончила жизнь самоубийством.
(обратно)
642
Хмельницкий уже выступил из Сечи с огромным войском и занял позицию в клине между устьем Тясмина и Днепром. — Повстанцы разбили лагерь под Желтыми Водами (левый приток реки Ингулец). В романе место лагеря Хмельницкого указано неточно.
(обратно)
644
Грянули трубы, ударили весла, и двинулись полки и галеры. — На юг двинулось пешее и конное войско под командованием Стефана Потоцкого и Яна Шемберга численностью около 4 тысяч человек (по другим сведениям — около б тысяч), в том числе больше 2 тысяч казаков и артиллерия; по Днепру — около 3 тыс. реестровых казаков и часть жолнеров под командованием есаулов Ивана Барабаша и Ильяша Караимовича. Обе группы должны были объединиться под Кодаком, чтобы вместе идти на Запорожье. Шемберг и Потоцкий выступили 11 апреля (21 апреля по новому ст.).
(обратно)
645
...наказной гетман Богдан Хмельницкий... выступил из Сечи 22 апреля... — Богдан Хмельницкий был избран гетманом на Сечи 30 января 1648 г. Войско повстанцев выступило из Сечи 19 апреля 1648 г. Численность войска Б. Хмельницкого (8 тыс. ) М. Старицкий тоже взял из летописи С. Величко. Путь из Запорожья на Украину проходил по левому берегу реки Базавлук, в верховье Базавлука дорога сворачивала на запад к верховью рек Саксагань и Желтые Воды. Таким образом, топография местности у М. Старицкого не лишена ошибок: войско Б. Хмельницкого проходило на 80—100 км западнее Кодака, между Днепром и Ингульцом.
(обратно)
646
...хорунжий Морозенко с малиновым знаменем, подаренным Владиславом IV. — По сведениям польского историка XVII ст. С. Грондского, летом 1647 г. коронный канцлер Ю. Оссолинский во время встречи с Б. Хмельницким на Украине передал ему от Владислава IV знамя и гетманскую булаву.
(обратно)
647
...поймать своего лютого ворога... — То есть Ярему Вишневецкого. Историю взаимоотношений Кривоноса и Вишневецкого Старицкий рассказывает в романе «Перед бурей» (раздел XXVII). Надо отметить, что вся эта история, очевидно, является авторским вымыслом: источники того времени ничего не сообщают о личной вражде между ними, как и между Морозенко и Чаплинским.
(обратно)
648
...обстоятельства из пребывания своего в Крыму. — Для переговоров с татарами о помощи Б. Хмельницкий дважды отправлял послов: один раз во главе с Клишей, другой с Кондратом Бурляем. По сведениям польского летописца XVII ст. С. Твардовского, Б. Хмельницкий сам ездил в Крым. Ряд историков приняли эту версию, хотя она и не подтверждается другими источниками того времени.
(обратно)
649
Ислам-Гирей был крымским ханом, а не султаном.
(обратно)
650
...восседает падишах... — Падишах—титул турецких султанов, а не крымских ханов.
(обратно)
653
Здесь неточность: большой байрам (бейрам) — основной мусульманский праздник — выпадает на начало октября по нашему календарю. Малый байрам — на 70 дней позже, то есть во второй половине декабря.
(обратно)
654
Топография местности здесь обозначена неточно. Войско Хмельницкого проходило между Днепром (оставался намного правее) и его правым притоком Ингульцом. Река же Ингул (левый приток Южного Буга) протекает западнее Ингульца километров на 50. Так же и Тясмин — правый приток Днепра—был южнее приблизительно на 150 км.
(обратно)
Тясмин впадает в Днепр напротив Кременчуга. Расстояние от Желтых Вод до его истока не три-четыре мили (прибл. 30 км), а в несколько раз больше.
(обратно)
659
С. Величко говорит, что навстречу реестровикам, которые плыли по Днепру, ехал сам Б. Хмельницкий. Другие источники не подтверждают этого и называют не Хмельницкого, а посланных им его приближенных.
(обратно)
660
По роману восстание реестровых казаков началось возле устья Тясмина. В действительности же оно вспыхнуло 24 апреля, гораздо ниже по Днепру, возле Каменного Затона (между устьями левых притоков Днепра, Ворсклы и Орели).
(обратно)
661
...от матери Сечи и от батька Луга... — Запорожские казаки называли Сечь матерью, а Великий Луг (местность на левом берегу Днепра, вблизи устья реки Конки) — батьком: там они охотились на разного зверя, ловили рыбу, зимовали и т. д.
(обратно)
662
...оставив Ганджу и Галагана на помощь куму... — то есть С. Кречовскому. По сведениям некоторых польских источников того времени, С. Кречовский под Желтыми Водами попал в плен к татарам; Б. Хмельницкий выкупил его из плена. Кречовский перешел из католичества в православие, был киевским полковником и советником Б. Хмельницкого. Ганджа действительно проводил агитацию среди реестровиков за присоединение к восставшим.
(обратно)
664
«Черной радой» назывался общий совет казаков для решения какого- либо важного дела, составленный без присутствия начальников» (прим. М. Старицкого). Реестровые казаки возле Каменного Затона 24 апреля созвали Черную раду, на которой было принято решение о присоединении к Б. Хмельницкому.
(обратно)
...погибла... вся польская старшина, погибла и своя, ополяченная, изменившая народу и вере. — Во время восстания казаки уничтожили не только польскую старшину, но часть казацкой — сторонников польского панства: Барабаша, Караимовича, Олесько, Гайдученко и др.
(обратно)
667
...порешили оставить у себя старшим Кречовского, а полковниками — Кривулю да Носа. — Кривулю — то есть Филона Джалалея (у М. Старицкого — Дженджелей). Согласно источникам того времени, реестровые казаки избрали старшим не С. Кречовского, а Ф. Джалалея.
(обратно)
668
...вместе с Барабашом и Гродзицким обложит чертово гнездо... — Гродзицкий, комендант Кодака, не принимал участия в этом походе.
(обратно)
670
...разорвут и фалангу Филиппа. — Филипп Македонский (382—336 г. до н.э. ) — царь Македонии, выдающийся полководец и дипломат, создал могучую регулярную армию, ядро которой составляло крестьянское пехотное ополчение — «македонская фаланга». Она состояла из 24 и более рядов тяжело вооруженной пехоты, насчитывающей до 16—18 тыс. человек. Весь фронт фаланги, достигавший километра, был прикрыт щитами воинов первого ряда, из-за которого торчали длинные копья ближних следующих рядов.
(обратно)
671
...к этой Трое... — Чарнецкий сравнивает казацкий лагерь с неприступною Троей. Троя — город в Малой Азии, разрушенный греками во время Троянской войны, которая, согласно греческим сказаниям, произошла около 3 тыс. лет тому назад
(обратно)
673
Потоцкий... увидел, что войска его переходят уже через ручей... — Встреча польского и Запорожского войск произошла 19 апреля 1648 г. возле реки Желтые Воды.
(обратно)
674
...стройные колонны приближающихся полков. — Здесь у М. Старицкого перестановка событий во времени: выходит, что реестровики прибыли на второй день после встречи шляхетского и казацкого войск. В действительности же события развивались в такой последовательности: 19 апреля Хмельницкий окружил польское войско и пытался взять его штурмом, однако в этот и на следующий день штурм не принес ожидаемого результата. Дальше, на протяжении двух недель, боев не было, происходили только небольшие стычки: обе стороны ждали подкреплений. 24 апреля произошло восстание реестровиков, о котором в окруженном войске С. Потоцкого ничего не знали. 2 мая прибыли реестровики из Каменного Затона, и положение изменилось. Часть украинских казаков, находящихся в польском войске, перешла к повстанцам. На следующий день Б. Хмельницкий начал штурм вражеского лагеря.
(обратно)
675
Но Тугай-бей уклоняется... — В феврале 1649 г. Силуян Мужиловский, находясь в Москве в качестве посла Б. Хмельницкого, говорил, что во время боя под Желтыми Водами сначала «татары... со стороны смотрели, кто раньше поскользнется», и только потом помогли казакам разгромить польское войско. Это подтверждают и другие источники того времени.
(обратно)
678
...драгуны... помчались к своим родным козакам. — В войске С. Потоцкого под Желтыми Водами были и реестровые казаки и драгуны-украинцы. Казаки, как только подошли реестровики из Каменного Затона, присоединились к Б. Хмельницкому, а драгуны сделали это немного позже, во время одного из боев.
(обратно)
679
...над польскими окопами взвился белый флаг. — Различные источникитого времени по-разному передают этот факт. Так, некоторые из них рассказывают, что С. Потоцкий и Шемберг начали переговоры сразу же после присоединения реестровых казаков к повстанцам. Соглашения не было достигнуто, и после сдачи польских укреплений 4 мая Шемберг с небольшим отрядом хотел скрыться, но в ночь с 5 на 6 мая был окружен казацкой и татарской конницей в урочище Княжьи Байраки и 6 мая окончательно разбит.
(обратно)
680
Самуил Лящ — овруцкий и каневский староста, коронный стражник. В 20 — 40-х гг. XVII ст. командовал отрядом войска польской шляхты. Известен грабежами и беспощадным уничтожением украинского населения. Его отряд состоял из убийц и разбойников. Особенно жестоко Лящ подавлял крестьянско-казацкие восстания. Нападал также и на шляхту.
(обратно)
681
...за ним в некотором отдалении остановился Чарнота. — По некоторым сведениям, заложниками в польский лагерь во время переговоров ездили М. Кривонос и сотник Крыса.
(обратно)
682
...Иефай и родной дочерью пожертвовал для спасения отчизны. — В библии рассказывается, что Иефай, вождь одного из еврейских племен, во время войны с амонитянами пообещал богу за победу над ними принести ему в жертву то живое существо, которое первым выйдет ему навстречу из его дома. Первой встретила Иефая его единственная дочь, и он принес ее в жертву богу, против чего она и сама не возражала.
(обратно)
683
Княжьи Байраки — урочище севернее того места под Желтыми Водами, где произошел бой между шляхетским и казацким войсками.
(обратно)
684
...Леонид Спартанский, и триста спартанцев... — Леонид — царь Спарты (в Древней Греции) в 488—480 гг. до н. э. Во время греко-персидских войн 500—449 гг. персидский царь Ксеркс, захватив Северную Грецию, двинулся со своим войском в Среднюю Грецию. Горный переход Фермопилы из Северной в Среднюю Грецию обороняло объединенное греческое войско, возглавляемое Леонидом. Многочисленные атаки Ксеркса не смогли сломить сопротивление противника. Среди греков нашелся предатель, который горными тропами провел персидское войско в греческий тыл. Леонид приказал
(обратно)
685
... разбил на шесть полков... — Эти шесть полков реестровых казаков существовали еще до начала восстания. Со временем количество полков было значительно увеличено. Фамилии полковников названы здесь неточно: так, например, Богун был назначен полковником только в 1650 г.
(обратно)
686
... уже прибежало с тысячу поселян, и все прибывают новые ватаги. — Слухи о восстании Б. Хмельницкого распространялись по Украине задолго до его начала. Есть сведения, что на помощь запорожцам под Желтые Воды из Чигирина и Крылова прибыло до двух тысяч повстанцев.
(обратно)
687
Универс бы написать... — То есть универсал (грамоту) с воззванием к восстанию. Эти универсалы до нас не дошли.
(обратно)
689
Выговский Иван Остапович — украинский шляхтич, служил в польском войске, под Желтыми Водами попал в татарский плен, и Б. Хмельницкий выкупил его. При жизни Хмельницкого был генеральным писарем, а после его смерти — гетманом (1657—1659). Подписал Гадячский трактат, отрывавший Украину от России (1658 г.), жестоко подавил народное восстание под руководством Мартина Пушкаря и Якова Барабаша.
(обратно)
690
...брат Ганны Федор. — Ошибка, о Золотаренко см. прим. 61.
(обратно)
691
Число всех войск в лагере превышало двенадцать тысяч... — По сведениям Я. Михайловского (XVII ст. ), в войске Н. Потоцкого было 5 тыс человек: 3 тыс. жолнеров и 2 тыс. человек из надворных команд польской шляхты. По сведениям С. Величко, 26 тыс. — количество явно преувеличенное. Сведения других источников тоже расходятся между собой.
(обратно)
696
По свидетельству одного из шляхтичей, участника событий, 15 мая им удалось захватить в плен нескольких татар и казака-переводчика. На допросе под пытками он рассказал, что казаков 47 тыс. и в тот день прибыло еще 15 тыс., что хан с татарами стоит в поле, и у него еще больше войска. В другом источнике рассказывается о том, что Б. Хмельницкий подослал казака Галагана, который своими сведениями содействовал решению Н. Потоцкого отступить, вопреки мнению Калиновского, который советовал начать бой. Б. Хмельницкому нужно было выманить вражеское войско из укрепленного лагеря: штурм его принес бы много жертв. В других документах рассказывается, что после решения отступить на Богуслав и Паволоч проводником шляхетского войска вызвался быть казак Самуил Зарудный; он сообщил Б. Хмельницкому, какой дорогой будет вести поляков. Это дало возможность казакам заранее устроить засаду и подготовить разгром противника.
(обратно)
697
Грохово — урочище Гороховая долина (другое название — Крутая Балка) в 10 км от Корсуня в направлении Богуслава.
(обратно)
698
В разорванную брешь вырвались из табора до двух тысяч драгун и бросились с распростертыми объятиями к своим наступающим братьям. — Тогдашний французский историк П. Шевалье определяет количество драгунов-украинцев, перешедших на сторону повстанцев во время боя, в 1800 человек.
(обратно)
699
...Кривонос вынырнул словно из земли... — Кривонос с казаками заранее был послан в засаду. В Гороховой Долине он перекопал дорогу, завалил ее срубленными деревьями, выкопал окопы для своих казаков.
(обратно)
700
— А что, пане Иване, готовы ль козаки и универсалы? — Об универсалах Б. Хмельницкого с призывами к украинскому народу присоединиться к восстанию, составленных под Корсунем, нет исторических сведений. С. Величко приводит первый такой универсал, изданный Богданом Хмельницким в июне под Белой Церковью. Сообщение о Корсунской победе быстро распространилось по Украине, способствуя усилению повстанческого движения
(обратно)
701
— Посол от превелебного владыки печерского. — Из последующего текста вытекает, что это посол от П. Могилы, — явный анахронизм. Митрополитом с февраля 1647 г. был С. Косов; архимандритом Киево-Печерского монастыря с января 1647 г. — Иосиф Тризна.
(обратно)
702
...король скончался. — Владислав IV умер 10 мая 1648 г. в г. Меречи (Литва). О смерти короля Б. Хмельницкий узнал в лагере под Белой Церковью в начале июня из письма к нему А. Киселя.
(обратно)
703
Грамоту царю Алексею Михайловичу Б. Хмельницкий послал 8 июня из Черкасс. Он сообщал о победах под Желтыми Водами и Корсунем и о желании Запорожского войска иметь «самодержца господаря такого в своей земле, яко ваша царская вел [ь] можност [ь], православный христианский царь».
(обратно)
704
Не совсем точно: сначала Б. Хмельницкий обратился к севскому воеводе 3. Леонтьеву с письмом от 8 июня, посылая через него послание царю. Оба письма были переданы через посланца севского воеводы к А. Киселю — Г. Климова, задержанного казаками под Киевом и отправленного к Хмельницкому.
(обратно)
705
Татары... сожгли Махновку, Глинск, Прилуки. — После Корсунской битвы основные силы татарской орды с добычей возвратились в Крым. Вопреки договоренности с Хмельницким, татары захватывали в плен не только поляков, а и украинцев, оказывали всяческое противодействие украинскому народу в его борьбе. Иногда дело доходило до боев между татарами и украинскими повстанцами.
(обратно)
706
Татары... сожгли Махновку, Глинск, Прилуки. — После Корсунской битвы основные силы татарской орды с добычей возвратились в Крым. Вопреки договоренности с Хмельницким, татары захватывали в плен не только поляков, а и украинцев, оказывали всяческое противодействие украинскому народу в его борьбе. Иногда дело доходило до боев между татарами и украинскими повстанцами.
(обратно)
707
Богдан-Зиновий Хмельницкий, войска Запорожского гетман, власною рукой. — На оригинале письма к царю от 8 июня подпись такая: «Вашему царскому величеству найнизшие слуги, Богдан Хмельницкий, гетман с Войском его королевской милости Запорозким».
(обратно)
708
Анахронизм: Кодак был взят отрядом, возглавляемым Максимом Нестеренко лишь 16 сентября 1648 г., после четырехмесячной осады.
(обратно)
709
Ярема выступил. — Перед Корсунской битвой Ярема Вишневецкий с 6 тыс. своего войска шел на помощь Н. Потоцкому. Узнав о разгроме польского войска, он 20 мая переправился на Правобережье. Левобережная Украина в то время была охвачена восстанием, жолнеры-украинцы покинули Вишневецкого и присоединились к повстанцам. На Правобережье, в частности на Волыни, Вишневецкий жестоко подавлял восстание. Хмельницкий послал против него М. Кривоноса с 10 тыс. (по сведениям А. Киселя) казаков. Бои между ними происходили в июне — июле 1648 г.
(обратно)
710
... мы сами станем в Киевщине. — Адам Кисель в письме от 31 мая 1648 г. к архиепископу гнезненскому М. Лубенскому писал о Б. Хмельницком, что он «Киев провозгласил своей столицей» Однако в Киев Хмельницкий не пошел, а остался на территории реестрового казацкого войска.
(обратно)
711
Нет больше в Киеве лядских воевод... — Киев был освобожден в начале июня 1648 г. Б. Хмельницкий отправил туда 3 тыс казаков.
(обратно)
(обратно)
Михаил Старицкий
Богдан Хмельницкий
У ПРИСТАНИ. Книга 3
I
Стоял яркий июньский день. Бледно-голубое небо раскинулось высоким куполом над необозримым, по краям волнистым пространством, покрытым темными пятнами дремучих лесов; то там, то сям сверкали среди них, словно аквамарины, тихие, прозрачные озера или ярко-зеленые, изумрудные болота; кое-где темные пятна лесов перерезывали широкие ленты желтых песков или полосы хилой, бледной пашни. В воздухе было тихо, тепло, но не жарко. Солнце перешло уже за полдень и обливало всю даль своими ласковыми лучами, и в этих-то золотых лучах грелась и нежилась тихая, задумчивая Литва.
Но внизу, в дремучих лесах и жалких поселках, не было так безмятежно, как можно было бы подумать сначала. За околицей одного из таких поселков, прилепившегося у опушки темного столетнего бора, толпилась значительная группа поселян; все они были малорослы, сутуловаты, с обрюзгшими, болезненными лицами. Белые валяные шапки и такие же свитки дополняли их общий унылый, покорный вид. Два поселянина караулили вдали, наблюдая за дорогой. Посреди толпы стояла какая-то фигура в монашеской одежде и в высокой, сужающейся кверху шапке, закрывавшей до половины лицо. На этом-то монахе, очевидно, и сосредоточивалось все внимание толпы. Лица всех были возбуждены, взволнованны, каждый старался протиснуться вперед, чтобы не проронить ни слова из речи монаха.
— Пора, пора, братие, — говорил тот горячо, — приспе убо час, наста время подняться всем против подлого ига польских панов и ксендзов! Господь нас всех создал равными, а они, обратиша вас в волов подъяремных, били вас горше домашнего скота; но приспе час возмездия: сам господь призывает вас восстать за свою правую веру и низвергнуть их, еретиков и хулителей божьего слова!
— Так, так, отче, — раздалось несмело в разных местах. — Да куда нам! Мы люди темные, слабые, нам ли идти против ляхов? Одного зарежешь, а нахлынет их куча — и конец!
— Вы не одни, — продолжал горячо монах, — батько Хмель, глаголю вам, стоит за вами, с ним сорок тысяч войска и сам Тугай-бей... Разбито польское коронное войско; самих гетманов отправил батько в Крым.
Громкие крики изумления прервали слова монаха, но в это время раздалось несколько голосов:
— Тише, хлопцы! Не знаешь ты, видно, отец святой, что не Хмель панов, а паны уже разбили Хмеля. Вчера мы вернулись из города, все паны говорят, что Хмель в плену и строят для него виселицу в Варшаве.
— Лгут вам все паны! — вскрикнул пламенно монах. — Они боятся, чтобы вы не подняли бунта, и стараются запугать вас! Разбито, паки реку, коронное войско, да скоро услышите еще и не то! Бежат отовсюду паны при одном имени Хмеля: каждый день, аки речки к морю, льются к нему тысячи войсковых людей! В Волыни уже поднялось все поспольство: сожгли в Белянах костел, вырезали ляхов в Триречьи...
— Так что ж и нам смотреть на них! Допекли они нас не хуже вашего! — раздались яростные крики в задних рядах. — По домам, братцы, за серпы, за косы! Правду отец святой говорит!
Но еще передние ряды стояли в нерешительности.
— Стойте и стойте, хлопцы! — остановил раскричавшихся седой, сгорбленный старик и, вышедши вперед из толпы, остановился перед монахом. — Слушай, божий человек, — заговорил он, опираясь на палку, — да не мутишь ли ты нас понапрасну? Где уж козакам коронное войско победить?
— Я служитель бога, а не бунтарь, — отвечал гордо монах, — и прислан к вам от самого Хмеля да от киевских святынь. Божий вождь идет за народ и за веру и обещает выбить весь люд из-под лядского ярма. Святый владыка благословил и поставил его над вами: он ваш король и гетман, он даст всему краю и мир, и волю, и лад!
— Так что же ждать? Слава Хмелю! По домам, братцы! За серпы, за косы! — раздались уже отовсюду горячие голоса, и вся толпа всколыхнулась, как один человек.
— Стойте, братие, — остановил всех монах, — так, сгоряча, не довлеет; разошлите хлопцев с весточкой этой по окрестным селам, да только тихо, чтоб не проведал никто из панов, дондеже не вострубит глас велий. Собирайтесь загонами, очищайте русскую землю и спешите к батьку; всем найдется работа, а по трудах вольная воля и своя земля.
— Слава Хмелю! Слава батьку! Головы за него положим! — закричали десятки голосов, но в это время раздался испуганный крик сторожевых:
— Чаплинский! Чаплинский и Ясинский с ним!
В одно мгновенье толпа распахнулась. Некоторые, более дальние, метнулись по сторонам, остальные же не успели скрыться, так как группа всадников, испугавшая сторожевых, заметила уже переполох толпы и приближалась к ней на полных рысях.
Все окаменели; горячечное выражение лиц мгновенно заменилось выражением забитого, приниженного страха, только более молодые хлопцы бросали на приближающихся угрюмые, затаенные взгляды. Впереди всех всадников покачивался на сытом широкогрудом коне дородный шляхтич с круглым, солидным брюшком, приходившим в движение при каждом шаге коня; на нем был пышный польский костюм с молодцевато заброшенными за плечи вылетами и такая же шапка с кичливо торчащим пером. Голубые выпуклые глаза пана сидели навыкате; щетинистые светлые усы были подкручены вверх. Толстое лицо его от быстрой езды и от вспыхнувшего гнева было теперь багрово, дыхание вырывалось из его обширной груди со свистом и шумом. Рядом с ним скакала молодая женщина необычайной красоты; во всей ее осанке, в каждом жесте сквозили гордость, честолюбие и сознание собственной обаятельности. Дородный шляхтич обращался с нею с шумным восторгом, сквозь который нетрудно было заметить, что он немало побаивается красавицы; сосед ее налево, молодой шляхтич с хорошеньким острым личиком, на котором играло кичливое выражение, рассыпался и юлил перед нею; но, несмотря на это, лицо красавицы было холодно и недовольно, губы плотно сжаты, синие глаза глядели из-под собольих бровей презрительно и надменно, когда же взгляд их скользил по дородной фигуре пана, в них отражалось далеко не дружелюбное чувство. За шляхтичами ехали в почтительном отдалении слуги, доезжачие и псари со сворами собак. Дородный шляхтич, которого поселяне назвали Чаплинским, заметил сразу скопище народа и замешательство, которое вызвало их появление.
— Лайдаки, псы, быдло! — заревел он, пришпоривая коня. — Вот я вам покажу, как от работы бегать да шептаться здесь по углам!
Но пойманные поселяне и не думали двигаться; они переминались испуганно с ноги на ногу, теребя в руках свои шапки; только монах смотрел спокойно и равнодушно на приближающегося разгневанного пана.
— Марылька, богиня моя, — обратился Чаплинский к молодой женщине, — ты подожди нас здесь, а вы, панове, за мной! — скомандовал он окружающим.
Молодой шляхтич и слуги поспешили за паном; в несколько мгновений всадники очутились уже в самой середине толпы.
— А, заговоры? Бунты? Свавольства? — заревел Чаплинский, схвативши за шиворот одного из жалких мужичонков и потрясая его из всех сил. — Что собрались? Чего шепчетесь? Говори, собака! Язык вымотаю!
— Мы, пане... — начал было, заплетаясь, поселянин.
— Вельможный пане, быдло! — перебил его молодой шляхтич, и сильный удар ногою повалил крестьянина наземь. Голова последнего ударилась при падении об острие стремени, и узкая полоска крови потекла по щеке. По рядам окружающих пробежал какой-то слабый ропот.
— А это что такое? — заревел Чаплинский, выхватывая хлыст. — Молчать, или я вас тут всех перепорю насмерть! Чего собрались? Отвечайте, собачьи сыны!
— Кажись, причина собрания заключается в том схизмате, — указал Чаплинскому Ясинский глазами на монаха, стоявшего в стороне.
— Привести его сюда, песьего сына! — рявкнул Чаплинский, и двое слуг, соскочивши моментально с седел, схватили под руки монаха и притащили к Чаплинскому.
— Что делаешь здесь, поп? — крикнул Чаплинский, стискивая рукоять хлыста.
— Рассказываю добрым людям о киевских святынях!
— Лжешь, пес, — народ мутить пришел!
— Ксендза зови собакой, а я служитель алтаря!
— Схизмат, лайдак, букопар! — заревел не своим голосом Чаплинский и, размахнувшись, стегнул со всей силы хлыстом монаха по лицу; из кровавой полосы, перерезавшей щеки, брызнула кровь. Монах схватился было рукой за пазуху, но остановился.
— Так вот ты что? А я ж научу тебя, собачья вера, как с паном говорить! — зарычал Чаплинский, бросаясь к монаху. Тихий шум в толпе превратился неожиданно в глухой ропот.
— Оставь, вельможный пане, не тронь святого человека! — раздались хотя сдержанные, но глухие голоса в задних рядах, и толпа понадвинулась к пану, заслоняя монаха.
— Цо? — побагровел Чаплинский, заметивши движение рядов, и начал медленно осаживать коня. — Ни с места, быдло! — заревел он, уже приблизившись к своим слугам. — На колья вас всех, бунтари! А! Вы думаете устраивать мне тут заговоры? Голову сниму каждому, кто посмеет хоть голос поднять, по три шкуры сдеру, живых потоплю, за-по-рю насмерть! — задыхался он от бешенства.
Все угрюмо молчали, но в этом молчании проглядывала какая-то дикая решимость. Чаплинский отъехал.
— Пане Ясинский! — сделал он молодому шляхтичу знак рукой. Шляхтич поспешно подскакал к своему господину. — А что, пане, дело ведь плохо! — уставился на него Чаплинский своими выпуклыми глазами.
Ясинский молчал.
— Узнавал ли ты, пане, по соседству, что говорят о хлопах и Хмеле? — продолжал Чаплинский.
— Да верного ничего; но всюду, как и здесь, какое-то мятежное чувство: хлопство шепчется, шатаются подозрительные люди; пробовал было я допрашивать их и с пристрастием, да вельможный пан сам знает — от них ведь не добьешься ничего!
— Сто тысяч дяблов, — проговорил Чаплинский, — ну и времена настали! Опасно при них и схватить этого пса! Одначе надо принять меры, за схизматом проследить, оттереть от быдла, схватить и допросить, хоть жилы вымотать с него, а выпытать правду. Шинкарю наказать, чтобы слушал в оба уха, о чем будут шептаться в шинке, и немедля передал нам; всюду расставить дозорцев, шпигов и удвоить строгость.
— Слушаю пана подстаросту, — поклонился шляхтич.
— Но дело потом; едем, пане!
— А паню? — изумился Ясинский. А, да, да! — вскрикнул испуганно Чаплинский, и шляхтичи, повернув коней, поскакали к красавице.
Когда Чаплинский с Ясинским направились в толпу поселян, молодая женщина проводила их полным презрения взглядом. Стоя невдалеке, ей слышны были и крики Чаплинского и свист его хлыста.
— Отвратительное чудовище! — прошептала она, не разжимая своих сжатых губ, и по лицу ее пробежала презрительная улыбка. — Ха-ха! Здесь как храбр с безоружными хлопами, герой-витязь! А тогда? Почему не храбрился он так в Чигирине? — И при этих словах все лицо молодой женщины покрылось густым румянцем, она с раздражением закусила губу и глянула куда-то в сторону; видно было, что слова эти вызвали в ее воображении какое-то мучительное, позорное воспоминание.
Новые бешеные проклятия Чаплинского долетели до ее слуха; молодая женщина медленно повернула голову и начала внимательно прислушиваться. А ведь как они ни храбрятся, как ни терзают хлопов, а она чувствует во всех какой-то затаенный переполох. Так, так, они боятся их, этих диких, оборванных хлопов, и только стараются заглушить казнями и пытками гложущий сердце страх. Но чего? Не может же Хмельницкий с козаками победить коронное войско? — Молодая женщина остановилась на несколько минут в нерешительности над этим вопросом. — Конечно, нет, нет! — почему-то вздохнула она и тряхнула нетерпеливо головой, словно хотела сбросить с себя налетевшее сомнение. — Жалкая козацкая рвань и шляхетское коронное войско! — Да, так, а между тем она замечает и в себе этот бесформенный, неопределенный страх. Что-то недоброе затевается кругом... Недаром же паны так ловят всякого. Верно, есть что— нибудь, и они только скрывают от нее... Размышления ее прервал топот приближающихся лошадей; к ней скакали Чаплинский и Ясинский. Молодая женщина вздрогнула с видимым неудовольствием, но двинулась к ним навстречу.
(обратно)
II
— Надеюсь, моя бесценная крулева не гневается на меня за маленькое приключение с хлопами? — извинился, поравнявшись с Марылькой, Чаплинский.
— Я к этому уже привыкла у пана, — процедила та сквозь зубы.
Такое время, богиня, такое время! Строгость необходима. Попустить им вожжи — разнесут в куски, а от ударов хлоп, как добрый биток мяса, делается только мягче и податливее на зубы. — И, довольный своей остротой, Чаплинский весь заколебался от низкого скрипучего хохота. Ясинский поторопился поддержать своего патрона; только Марылька не обнаружила ни малейшего одобрения этой шутке и, глядя куда-то в сторону прищуренными глазами, произнесла медленно:
— Смотрите только, как бы вам не подавиться этими битками.
— Хо-хо! Проглотим, богиня, проглотим, — похлопал себя по выдавшейся груди Чаплинский, — об этом не беспокойся!
— Да? — протянула Марылька. — А любопытно знать, о чем толковал хлопам этот схизмат? Быть может, о Хмельницком?
— А пусть его толкует теперь сколько угодно, я даже позволю хлопам и панихиды по нем служить.
— Как так? — изумилась Марылька, бросая на Чаплинского встревоженный взгляд. — Разве он уже умер?
— Наверное.
— Пан имеет какие-нибудь верные известия?
— Хо-хо! Самые последние. Заструнчили волка. Сто тысяч дяблов, славная, верно, была охота! — расправил он молодцевато свои усы и прибавил, отдуваясь: — Когда б не мой прекрасный магнит, я бы непременно там был!
— Насколько помню, пан в Чигирине не высказывал такого рвения, — произнесла едко Марылька.
Чаплинский побагровел.
— Да, тогда я отказался от предложенного мне начальства, потому что моя первая, священная обязанность охранить мою крулеву от всех тревог, которые влекут за собою хлопские бунты, и скрыть ее в безопасном месте. Гименей всегда в размолвке с Марсом. Да и не тешат меня больше эти дешевые лавры. Пусть их стяжает кто-либо другой, уступаю, довольно имею своих! — произнес он с небрежною снисходительностью. — Но когда я не был еще обладателем прелестнейшей из женщин, го-го-го... — приподнял он свои круглые брови, — боялись хлопы моего имени, как черти крика петуха! Досталось им от меня немало! То-то и привыкли паны гетманы, чуть что — пане Чаплинский, сделай милость, усмири бунт! Пане Чаплинский, поймай бунтарей! А, пес вас возьми, потрудитесь-ка сами, лежебоки! Пан Чаплинский может, наконец, и отдохнуть, — выдохнул он шумно воздух и, склонившись к Марыльке, добавил сладким голосом, — у ног своей нежной красавицы.
— Да за такое блаженство можно отдать все лавры Ахиллеса и Тезея! — шумно воскликнул Ясинский.
По лицу Марыльки пробежала гадливая улыбка.
— Сдается мне только, что панство празднует слишком рано свою победу, — отчеканила она.
— Га, победа над быдлом? Расправа, моя пани, расправа! — оттопырил вперед свою грудь Чаплинский.
— Э, что там, вельможный пане, говорить об этом хлопстве, — перебил его Ясинский, — вот мы совсем засмутили пани!
— Но королеве моей нечего опасаться; клянусь честью, сюда не явится ни один враг, а если б он и явился, — заявил кичливо Чаплинский, — то он должен был бы переступить раньше мой труп!
— Я думаю, ему было бы очень трудно это сделать, — ответила язвительно Марылька.
— О, королева моя острит! — пропыхтел Чаплинский. — Впрочем, в самом деле, оставим этот разговор, — слишком много чести для хлопа. Да вот и лес. А что, моя жемчужина не боится зверя?
— Я к нему привыкла.
— Да, впрочем, и я буду рядом, — заторопился Чаплинский, желая замять замечание жены, — а где я, там ужасам не настичь! — И он принялся рассказывать о своих бесчисленных подвигах, о невероятном числе убитых им медведей, лосей, кабанов, о своих знаменитых выстрелах. Ясинский поддерживал во всем своего патрона, только Марылька не слушала и не слыхала ничего из хвастливой речи своего мужа; лицо ее было мрачно, губы сжаты, казалось, мысли ее были заняты каким-то неразрешенным вопросом.
— Ну-с, пан Ясинский проводит мою крулеву к означенному пункту, а я поскачу распорядиться облавой, — обратился к Марыльке Чаплинский, придерживая своего коня у опушки леса, и, получив утвердительный ответ, поскакал к остановившимся в стороне слугам и псарям. Марылька и Ясинский въехали в лес. В лесу было сумрачно, прохладно и сыровато, пахло можжевельником, сосной, грибами... Узкая, едва приметная тропинка вела, извиваясь по легкому уклону, вглубь. Всадники поехали рядом так близко друг от друга, что лошади их то и дело терлись боками. Ясинский несколько раз бросал пламенные взгляды на свою спутницу, но Марылька не замечала ни этих взоров, ни мрачного величия окружающей природы... В лесу было тихо и величественно; каждый заронившийся звук, даже треск сухой ветки, отчетливо раздавался вдали. Наконец Ясинский решился сам заговорить с Марылькой.
— Пани все гневается? — начал он вкрадчиво. — Но на кого и за что? Надеюсь, что не я причина этого гнева, иначе, клянусь честью, я размозжил бы себе эту несчастную голову!
— Что, собственно, нужно пану? — подняла на него глаза Марылька.
Ясинский немного смешался от этого холодного взгляда, но продолжал еще вкрадчивее:
— Пани все сторонится меня, а между тем она имеет во мне самого преданного и немого, как могила, слугу... Если бы пани понадобилась какая-либо услуга... жизнь моя...
— О нет! — перебила его Марылька. — Какую ж мне может сделать пан услугу, ведь больше грабить Суботова не придется!
Ясинский вспыхнул и хотел было что-то ответить, но в это время лошади их выехали на обширную поляну, на которой уже раздавались крики и брань Чаплинского. Заметивши Марыльку и Ясинского, он поспешно подскакал к ним.
— Моя крулева ясная, — сделал он шапкой грациозный жест, — пожалуй за мной, все готово к забаве твоей.
Марылька молча поехала вслед за мужем.
— Здесь, богиня моя, назначено тебе место, — произнес он, остановившись у двух старых елей в десяти шагах от густой, непролазной заросли. — Стань здесь, пани, — указал он Марыльке на срубленный пень третьей ели, снимая ее с седла, — и будь совершенно покойна: клыки вепря страшны только на локоть от земли, не больше, выше он не может поднять рыла... При этом же за елью будет стоять на страже твой верный рыцарь.
— К чему такие предосторожности? — пожала плечами Марылька. — Я уверена, что дело кончится двумя зайцами.
— Но-но! — крикнул многозначительно Чаплинский и приказал слугам отвести дальше коней, а лесничему отойти в сторону; потом, поцеловав руку своей повелительницы, он молодцевато стал на посту, осмотрел рушницу и принял надменную позу.
Топот и людские голоса скоро смолкли. Марылька оглянулась: прямо перед ней тянулась широкая просека, обставленная ровной стеной обнаженных сосен, на вершинах которых еще горели лучи заходящего солнца. Кругом было тихо и таинственно. Вдруг из глубокой дали долетел до Марыльки робкий, словно задавленный лай собаки... Одна, а вот откликнулась другая, вот с противоположной стороны, словно из-под земли, подает голос третья. Лай жалобный, плаксивый, он раздается где-то очень далеко. «Подняли, но кого? — подумала про себя Марылька, но не дрогнуло при этом ее сердце, — мысли ее сейчас же перешли к взволновавшему ее вопросу: — Муж говорит, что Хмельницкий уже верно казнен, но о чем же он шептался с Ясинским? О, от нее не скрылось перепуганное выражение его лица! Лжет он, все лжет! Верить ему ни в чем нельзя. Ха-ха! Как здесь храбрится на словах! А там? Ох, стыд, позор!» — сжала она зубы, и снова при одном воспоминании о жалком бегстве мужа все лицо ее покрылось яркою краской стыда...
Вдруг Марылька услыхала совсем близко, почти за спиной, в овражке, испуганный лай двух собак, и вместе с этим послышался сильный треск, и вслед за ним страшное, злобное рычанье огласило весь лес. Марылька вздрогнула всем телом, оглянулась, и дикий крик вырвался из ее груди: прямо против нее из чащи высунулось страшное чудовище — это был исполинский медведь...
Крик Марыльки привлек внимание зверя, — медведь поднялся на задние лапы, издал свирепый, ужасный рев и двинулся прямо на нее. Марылька все заметила сразу: и длинное рыло с раскрытою пастью, и страшные, мохнатые лапы с черными когтями...
— Данило! — вскрикнула она, обернувшись к мужу, но за нею не было уж никого, и только вдали мелькала убегающая его фигура. — Спасите, спасите! — завопила она, обезумевшая от ужаса, и бросилась бежать; но от сильного движения сорвалась с пня. — Езус-Мария! — успела еще вскрикнуть она, падая плашмя на землю, и в это же время в ушах ее раздался тупой стук, а вслед за ним послышалось тяжелое падение какого-то огромного тела...
Когда Марылька открыла глаза, она заметила, что ее поддерживал Ясинский, шагах в пяти от нее лежала страшная туша убитого медведя, подле него стоял в виноватой позе лесничий с дымящимся ружьем.
— Быдло, хлоп, пес! Так ты устроил облаву? — услыхала Марылька сиплый голос мужа. — За-по-рю! Шкуру сдеру! — И вслед за этим раздался лязкий звук пощечины.
Этот знакомый звук окончательно привел к действительности Марыльку. Она вздрогнула всем телом и поднялась. Заметивши это, Чаплинский бросился к жене.
— Королева моя, богиня моя! — зачастил он, хватая ее за руки. — О, этот подлый хлоп ответит мне жизнью за твой испуг!
— Оставьте! — вырвала Марылька свои руки и произнесла громко, бросая на мужа полный презрения взгляд: — Хлоп спас мне жизнь, а вельможный пан — жалкий и подлый трус!..
Потрясенная ужасом смерти, оскорбленная гнусным поступком своего мужа, разбитая нравственно и физически, Марылька едва доехала домой; не заглянув даже в приемную светлицу, направилась она порывисто в свою комнату, затворила на щеколду дверь и бросилась в изнеможении на канапу. Она не имела больше сил сдерживать себя, и все пережитое волнение прорвалось наконец в истерических рыданиях; но эти непрошеные слезы не успокоили ее возмущенной души, а раздражили ее еще большей горечью — сознанием своего бессилия, своего приниженного, жалкого положения, сознанием своей грубой бесповоротной ошибки, и это сознание подняло в ней с новою силой злобу и желчь. Неподвижно лежит Марылька, вздрагивая иногда нервно всем телом; следы от слез видны на ее горячих щеках, брови сжаты, взгляд потемневших глаз остр и сух, только лишь на изогнутых ресницах блестит еще не высохшая влага. Мучительные ощущения терзают ее сердце тоской и обидой. Бурные мысли кружатся в голове беспорядочною, мятежною толпой. «Какой он отвратительный лгун и трус! Целую дорогу кичился перед всеми своею необычайною отвагой, своею привычною небрежностью к зверю, и при первой с ним встрече— бежать, бежать так постыдно, без выстрела даже, и бежать в ту минуту, когда чудовище готово было принять меня в свои страшные объятия, а потом еще отблагодарить спасителя моего оскорблениями и поставить свою низость ему в вину. Ах, как все это мерзко и подло! Ни доблести, ни благородства, ни сердечного порыва! Еще шляхтич! — усмехнулась желчно Марылька. — Последний хлоп бросился бы защищать свою жену, а он? А-а! — простонала она и сжала до боли свои виски. — Вот тот схизмат, отвергнутый так безрассудно, разве тот бежал бы от меня в минуту опасности? Не на одного медведя, на десятки их, на стада львов и тигров ринулся бы он за меня! Огонь беззаветной любви и отваги горел в его глазах и отражал нелживое сердце! Ах, какой же обман, какая безрассудная мена!..»
Марылька провела рукой по пылающему лбу и прикрыла ладонью глаза. Образ Богдана, словно живой, встал перед нею: статный, мужественный, прекрасный, исполненный благородства, с ореолом величия на высоком челе, и из-за него выглянуло багровое, обрюзгшее лицо ее мужа с широкими сластолюбивыми губами, с тусклыми пьяными глазами, с тупым низким лбом, с осунувшеюся фигурой и разбухшим животом. И Богдан смотрел ей в лицо таким насмешливым, презрительным взглядом. Марылька не смогла вынести этого взгляда, стремительно поднялась и заломила руки.
— Ах, это невыносимо! — протянула она. — Что я выиграла своею необдуманною ставкой? Нищенство, ничтожество, позор! Как могла я так ошибиться в расчете? За какой грех наказал меня пан Езус? За какую вину наслала на мои очи слепоту пречистая панна? Ох, за великую, за великую! — сжала она себе до боли руки. — За измену вере отцов моих! Да, я эту веру меняла так легко для корысти, и эта корысть, эта жажда блеска и славы затмила мой мозг и толкнула меня на такой губительный шаг!
Она встала и прошлась несколько раз по комнате; ноги у нее подкашивались, голова кружилась, дыхание становилось тяжелым. На дворе еще стояли сумерки, но от высоких елей, обступивших будынок, в комнате было уже темно. Тесаные, небеленые стены выглядели теперь совсем черными, а низкий бревенчатый потолок казался еще ниже и давил словно гробовою крышкой. Марылька с ужасом оглянулась; ей показалось, что она уже действительно заключена в могильном склепе, откуда нет выхода; она бросилась к окну и стремительно отворила его; в комнату ворвалась струя влажного, наполненного смолистым запахом воздуха. Сквозь нависшие изогнутыми линиями мохнатые ветви дерев светилось вечернее небо; в некоторые излучины и прорезы заглядывали бледные звезды. Под деревьями, в глубине парка, уже клубился мрак, а в открытые окна выступавшей углом столовой вырывался снопами лучей красноватый свет и ложился алыми пятнами на мглистую бахрому ближайших елей. В дальних покоях стоял глухой говор и смех; в столовой слышался шелест скатертей и звон расставляемой посуды; в парке же было совершенно тихо, и только из соседнего леса доносились то слабый, протяжный вой, то хохот какой-то ночной птицы. Марылька с брезгливостью отвернулась от ярко освещенных окон и стала тупо смотреть в глубь парка, словно желая спрятаться в непроглядной тьме от преследовавших ее дум. Вдруг внимание ее возбудил говор двух знакомых голосов, раздавшихся недалеко от ее окна, за кустами сирени.
«Зося? Кажется, она! — всполошилась пани и начала прислушиваться к тихому гомону. — Но кто бы был другой, не Ясинский ли?.. Только нет: у того хриплый, тусклый голос, а этот позвонче».
— Ох, панно кохана, — звучал между тем баритон, — я околдован, я очарован... Эти небесные очи пьянят мне душу, эти розы щечек кипятят мою кровь! Эти соблазнительные губки манят, тянут...
— Ой, пане! Что вы? — прервал его кокетливый женский голос, в котором Марылька сейчас же признала голос своей наперсницы Зоси, — Оставьте, оставьте! Вот сейчас закричу и пану скажу.
«Да ведь это Ясинский! — подумала Марылька. — Ха-ха— ха! Сегодня уверял меня в своей преданной любви и немедленно же перешел к моей горничной!»
Она презрительно пожала плечами и стала слушать дальше.
— Пане, пустите, — протестовала деланно строго Зося. — Я пану... оставьте, не поверю ничему... Меня не обманете. Я знаю, что пан привез себе коханку, слыхала, слыхала!
— Ой, панно-любко, от кого слыхала?
— Нашлись такие.
— Ой-ой-ой! Вот оно что, понимаю! протянул насмешливо баритон.
— Понимать-то нечего, а что привез пан, так привез.
— А если я чист, как голубь? Если это совсем другое, то что тогда?
— Пусть пан сначала докажет... Мне сказали...
— Только, видно, не все сказали, иначе бы панна сделала упрек не мне, а другому...
«О чем это они?» — прислушалась с еще большим интересом Марылька.
Но разговор понизился до шепота, к тому же в это время в столовой раздался стук многих шагов и шум веселого говора.
(обратно)
III
— Да, панове, — вырезывался из общего гама громкий и хвастливый голос, принадлежавший, очевидно, Чаплинскому. — Редкий, можно сказать, мастерской выстрел!
Я даже сам себе удивился! Жена в опасности, понимаете, все-таки волнение... Бестия поднялась прямо на нее, но рука оказалась привычной, не изменила: трах, и в самое ухо! Как тяпнул, так только промычал кудлач и «падам до ног»!
Дружный смех поддержал рассказчика, хотя в нем ясно звучала насмешка. Марылька задрожала от негодования; она было сорвалась с места, чтобы уличить во лжи этого наглеца перед всею его пьяною компанией, но все они были теперь так противны ей, что она не смогла преодолеть своего брезгливого чувства и осталась. А в столовой, за перекатами смеха и хвалебных возгласов, пошли здравицы в честь доблести неустрашимого рыцаря, и Чаплинский принимал их, видимо, с заслуженным достоинством.
— Да, вот на пана только и надежда, — прибавил кто— то, — если на нас нападет этот шельма Хмельницкий.
— Ха-ха! Я бы показал ему, лайдаку, — крикнул задорно Чаплинский, — да жаль, его уж посадили на кол!
Марылька вздрогнула и ухватилась рукою за сердце.
— Какое там на кол? — возразил бас. — Я поймал на днях бунтаря из тех, что шляются теперь везде и мутят хлопов, так он мне сообщил, на угольках, такое, что дыбом становится волос...
И смех, и задор, и веселые шутки сразу притихли; в упавшем молчании слышался только тревожный шепот, которого Марылька разобрать не могла, к тому же кто-то плотно прикрыл окна. Марылька встала и заходила по своей комнате.
«Нет, не схвачен, не казнен, а жив! — закружились снова мысли в ее голове. — А как они притихли при одном имени Богдана? Какой ужас нагнал он на всех? И все через меня! Кровь льется, стелется дым от пожаров, ужас растет — и все из-за меня! — остановилась она, охваченная приливом гордости и тщеславия. — Но, боже! Могла ли она предвидеть это? Почему она решила тогда так поспешно, что Богдан обречен на погибель, что сам он, по своей хлопской натуре, заслужил ее? Какое-то безумие нашло на нее! Ведь видала же она раньше, что Богдан человек высокого ума и отваги, ведь даже дядя ее, канцлер, считал его лучшим полководцем и государственным мужем, да и сам король возлагал на него большие надежды. Правда, Богдан пренебрег потом почему-то высокою протекцией, стал якшаться с хлопами, путаться в заговоры и через то попал в опалу... Но разве этот промах был непоправим и бесповоротен? Разумная жена чего бы не сделала с влюбленным мужем? А ведь он боготворил меня, дышал мною, и при небольшой терпеливости слово мое стало бы ему законом! Ах, зачем я поторопилась? Панство ведь ценило его, он был ему нужен, и с ним можно было бы достичь небывалых успехов, знатности, силы, стоило только опутать лаской! А я словно помутилась от чаду, потеряла женскую сметку и разум, и, как безумная, кинулась очертя голову... в навозную яму! — закусила себе до крови губу Марылька и, снедаемая бессильною на себя злобой, заходила снова по комнате. — И как она могла так жестоко обмануться? Как она могла променять сокола на пугача? Ведь с самого начала было видно, что Чаплинский — ничтожество: у него даже не хватило удали добыть самому свою милую, не хватило отваги стать с соперником на поединок, а нашлась только хитрость нанять убийц и устроить ему засаду и... в конце концов, бежать от него в свою нищенскую трущобу, теряя и староство, и карьеру...»
И ей припомнилась зимняя ночь, торопливая упаковка вещей на возы, ложь перед слугами, леденящий ужас, ночные переезды, остановки по глухим местам... И он, муж, шляхтич, дрожащий как заяц, готовый прятаться за ее спину при первом упоминании о козаках... И, наконец, Вольск. Два месяца уединенной, скрытной жизни и новые тревожные слухи о том, что бунтовщики выступили из Сечи... И новое позорное бегство в эту глушь... Да ведь он держал этого Конецпольского, этого мальчишку, в руках, он мог пользоваться и наживаться и под конец получить место самого старосты. Теперь этого места ему не вернуть вовеки: не только перед Конецпольским, но и перед всею магнатерией он скомпрометировал себя вконец. Ну, и какая же ее жизнь теперь? Там, у Богдана, была бы ироскошь, и власть, и богатство, и надежда на широкий полет, а тут, в этом бору, в этой глуши, — дичь, грубость, бедность! И так всю жизнь! И никакого выхода! Никакой надежды!
— Ой, дура я, дура! — вскрикнула истерично Марылька и, кинувшись в кресло, начала рвать на себе в припадке бешенства и волосы, и платье.
Прилив бешеного раздражения закончился наконец нервным припадком. Ни воды, ничего не нашлось под руками; в комнате было совершенно темно, только сквозь щель двери пробивалась узенькая полоска света. Марылька почувствовала озноб и упадок сил; она встала с кресла и ощупью, задевая за мебель, доплелась до алькова, сняла с высокой спинки кровати турецкую шаль, закуталась в нее и улеглась, свернувшись, в постель. Благотворная теплота начала согревать ее члены, бурные мысли потеряли свою остроту, внутренняя боль притупилась, и все стало смешиваться в какой— то туманный хаос.
Вдруг кто-то постучал осторожно в дверь, раз и другой; Марылька не откликнулась. Наконец, после третьего стука, у дверей раздался подобострастный мужской голос:
— Не соизволит ли ясная крулева явиться в трапезную? Вечеря на столе, и пышное панство в сборе.
Марылька вздрогнула от этого голоса и крикнула с отвращением:
— Прочь! Не пойду!
И снова в ней закипела желчь, снова со дна души поднялась едкая горечь.
Да, над ней тяготеет какое-то проклятье! Судьба швыряет ее целый век от одного ужаса к другому. Раннее детство... блеск, роскошь, ласки матери. Но вот скоропостижная смерть ее, траур, тоска, одиночество; только няня— хлопка при ней, а отец в вечных разъездах, да еще, помнится, цыганка предсказывала ей величие, — горько улыбнулась Марылька, а воспоминанья развертывали свою ленту все дальше... Скучная жизнь, и вдруг — дикий наезд! Испуганный отец, пожар, крики, подземные коридоры, бегство... и схвачена! Бр-р... — содрогнулась Марылька при этом воспоминании, — в руках у татар! А потом море, битва и неожиданное спасение: он, он, Богдан, вырвал ее у смерти... как она ему была горячо благодарна!.. А в сущности, как наказала потом ее жестокая доля: тот рыцарский поступок не благодеянием был для нее, а погибелью... Там, в Бахчисарае или Стамбуле, она стала бы наверное зарей Востока, владычицей, царицей, а здесь, — усмехнулась язвительно Марылька, — попала она к Оссолинским; приняли ее из корыстных видов магнаты и, разочаровавшись, начали обходиться с пренебрежением... Красота даже не принесла ей пользы, а послужила источником обид и унижений... И ни один из этой изношенной, дряблой шляхты не мог увлечься ею настолько, чтобы вырвать бедную несчастную панну из этой новой неволи, из этого нового одиночества, даже названный тато ее и покровитель Богдан не являлся... И безысходная, беспросветная тоска да ядовитая зависть налегли на нее... Чуть было рук на себя не наложила, и снова спас Богдан! Злой или добрый он гений?.. Задумалась Марылька над решением этого вопроса, а воображение развертывало перед ней снова бегущею лентой картины недавнего прошлого: беседка в королевском саду, пламенные речи, искренние признания и первый сладостный трепет; потом чудное путешествие, близость начинающей влюбляться души и Суботов... Больная... соперница... короткая и решительная борьба... Смелость плана... Лунная, роскошная ночь... яд поцелуя... огонь объятий — и власть безграничная... А дальше? Ах, пожар, ужасы, кровь! И эта ядовитая жаба! Бр-р! — содрогнулась она всем телом и заломила руки. — Что ж, неужели ее ожидает прозябание в этой проклятой Литве? Ее, Марыльку, которая создана для обожания, для красоты, для власти! Или красота ее поблекла, или ее прелесть увяла, или ее обаяние иссякло? Нет, тысячу раз нет! Она прекрасна, она еще пышней расцвела, она это видит и знает! И неужели же ей пропасть в этих болотах? Не бывать этому! — схватилась стремительно на ноги Марылька и вскрикнула решительно:
— Не бывать!
В это время у дверей снова раздался тихий стук. Марылька вздрогнула и насторожилась. Стук повторился.
— Пани кохана тут? — послышался после некоторой паузы женский голос.
— Ах, это ты, Зося? — откликнулась Марылька.
— Я, пани, я. Может быть, сюда принести пани вечерю?
— Не нужно, не хочу! Впрочем, стой, войди сюда! — подошла Марылька к двери и отворила ее.
— Ой, пани в потемках? — изумилась служанка. — Я сейчас зажгу канделябру.
— Нет, не нужно: у меня что-то голова болит, свет будет раздражать. Зажги лучше лампаду... вот так приятнее, и лик Ченстоховской божьей матери видно. Единая ведь она нам защитница.
— Да, единая, — вздохнула Зося, — особенно вот в такие времена.
— А ты не слыхала ли чего от слуг или от хлопов? Этой ведь шляхте верить нельзя, особенно моему пану, — улыбнулась горько Марылька.
— Правда, правда, моя дорогая пани, — оглянулась со страхом Зося и начала таинственно докладывать про выуженные ею новости, — нехорошо, смутно стает кругом, хлопы все собираются да толкуют о чем-то промеж себя.
— Да, я и сама заметила, — уронила Марылька и, пододвинув к себе зеркало, начала расплетать свои косы, — совсем изменились хлопы. Где и делся прежний приниженный вид? Теперь и головы держат прямо, и в движениях какая-то гордость, и в глазах затаенная угроза, — это недаром!
— Да, они чуют силу, да и знамения страшные появляются... Ох, быть бедам!
— Какие знамения? — спросила с суеверным, страхом Марылька.
— Да вот появилась было прошлой осенью на небе огненная метла, а вот теперь, говорят, все видели по ночам, как на западе сверкали и скрещивались два меча... и то не раз и не два... а то говорят, что многие из замученных козаков повоскресали и ходят мертвецами по селам и бунтуют народ.
— Вздор какой!
— Як бога кохам, правда! Эти мертвецы становятся атаманами загонов, и тогда уж ни пуля, ни меч не берет никого из загона, потому что они, эти мертвецы, заговор знают.
— Не говори мне басен.
— Пани ничему не верит, а вот все говорят и сама я слыхала. Пусть пани выйдет о полуночи в лес да приложит ухо к земле, так ясно услышит, что под землею кто-то кует, вот так и раздается: бух-бух! А то пойдет тукать: ту-ту-ту! Вот как бы двумя молотами кто работал; а то почудится звон или визг стали...
— Что ж бы это значило? — оглянулась невольно в открытое окно Марылька, откуда на нее смотрела слепым глазом черная ночь.
— А то, моя пани кохана, — перекрестилась тревожно Зося, — что нечистая сила кует козакам и схизматам оружие. Да вот даже наш человек рассказывал. Заблудился он третьего дня в Черном бору, так что и ночь застала. Идет да идет, слышит, издали стук доносится, словно вот коваль кует. Только сильный стук, — не простой, видно, коваль. Пошел он на голос, в самую чащу зашел; видит, страшная пропасть внизу, вся непролазным кустарником заросла, а оттуда и стук несется. Пополз он к самому краю обрыва, уцепился за кусты, перегнулся и глянул вниз, да как глянул, так и обмер... — Зося невольно понизила голос до шепота и продолжала, боязливо оглядываясь по сторонам: — Видит, в самом низу пропасти горн устроен, и горн не горн, а что-то такое, что над ним искры огненным столбом стоят, а подле него куют на раскаленных наковальнях три кузнеца, по виду совсем запорожцы — и чубы, и оселедцы, только над головой вот такие рожки, — приподняла она над головой два пальца, — а на руках...
— Затвори-ка окно, мне что-то холодно, — прервала ее, не поворачивая головы, Марылька и нервно передернула плечами. — Ты вот лучше от прислуги этого толстого пана, что вечером приехал, выведай что-нибудь.
— Я, моя пани, с прислугой не очень якшаюсь.
— Ах, да, я и забыла, — язвительно улыбнулась Марылька, — ты с панством больше!
— Ой, пани слышала! — вспыхнула полымем Зося и продолжала смущенно: — Проходу мне нет, нигде не могу спрятаться. Только я все для пани, пани увидит, еще и поблагодарит.
— Да, верно, — рассмеялась Марылька, — особенно если ты будешь удерживать храбрую шляхту здесь, при нас, а то одним нам теперь опасно оставаться, а мой пан и пан есаул его ежедневно отлучаются по делам, по усмирениям.
— По хорошим делам отлучаются они, — лукаво покивала головой Зося.
— Где же теперь хороших найти? По серьезным, но опасным, говорит муж.
— Ой ли? — подмигнула бровью служанка.
— Что ты хочешь сказать? — взглянула на нее сурово Марылька.
— А то, что пани не знает, — громко начала Зося и, качнувшись к своей госпоже, шепнула ей что-то на ухо.
— Лжешь! — побледнела и поднялась грозно с кресла Марылька.
— Я докажу. Я для пани готова на все, — зачастила тревожно наперсница, — пожертвую собой, а выведаю.
— Довольно! Уйди! — прервала ее жестом пани и, затворив на защелку дверь, упала как подкошенная на кровать.
(обратно)
IV
Среди мрачного бора, понадвинувшегося стеной к котловине, лежит светлое озеро; бледное, подернутое прозрачною пеленой небо дает ему какой-то молочный отлив, а снопы лучей играют всредине тонким переливом алых тонов. Вблизи же воды озера кажутся изумрудными; они до того прозрачны, что даже на значительной глубине брезжит сквозь них то бархатное дно с волнующимися нитями водорослей, то обросшие мхом камни с мигающими в расщелинах линиями всполошенных рыб. Почти посредине озера высится над сверкающею золотыми блестками гладью темная мохнатая глыба, — это небольшой островок, весь заросший молодым березняком и жимолостью, с бурыми изломами торчащих среди них скал.
В середине острова совершенно спряталась между зарослями небольшая рубленая хата с двумя хозяйскими пристройками; она не обнесена никакой изгородью, быть может, потому, что самою прочною оградой этому уединенному жилью служит кольцо широких и глубоких вод... Да, с самого островка озеро кажется огромным, ближайший берег отстоит не менее как на полверсты, а дальнейший скрадывается в тонкой дымке тумана. В прибрежном тростнике и у скал не видно ни челна, ни парома, а между тем этот островок не пустынен: тонкая струйка синего дыма, вьющегося из черной трубы, обличает здесь присутствие человека. Но кто он? Беглец ли, скрывающийся от панского глаза, или пленник, заключенный в открытой тюрьме?
Одна из светличек неказистой, словно разлезшейся хаты обставлена довольно нарядно, даже с некоторою претензией на роскошь: низкие стены ее увешаны от потолка до полу коврами; кругом у стен протянулись широкие топчаны, по ним разбросаны мягкие подушки пестрых цветов; глиняный пол закрыт пушистым кылымом; деревянный, из крестообразно сложенных бревен, потолок расписан яркими красками, на нем посредине висит большая лампада; в углу стоит широчайшая дубовая кровать, прикрытая полами розового адамашкового полога. В маленькие подслеповатые окна проникает и днем мало света, так как их обступили дружно березы, а под вечер в светличке ложится таинственный полумрак, навевающий ленивую дрему. В светличке сидит на подушке в углу, пригорюнившись, знакомая нам Оксана. Она за эти полгода несколько похудела и побледнела, но зато характерные черты ее личика и линии стройной фигуры получили полную законченность, последние, так сказать, удары резца художника-природы, и поражают совершенством неотразимой красы. Затворничество и душевные муки легли на ее прекрасном лице нежною прозрачною тенью и придают ему отражение неизменчивой беспросветной тоски; между черных сжатых бровей легла заметная черточка, глаза от матовой белизны лба и щек, тронутых легким румянцем, словно еще увеличились, а бахрома ресниц удлинилась; чуть вздернутый, но выравнявшийся носик приобрел пикантную прелесть. Теперь ее бледно-алые, красиво очерченные губы энергически сжаты, в прядях черных шелковистых волос потонула обнаженная по локоть рука, на которую дивчына склонила головку.
На кровати сидит, поджавши ноги, какая-то светлоокая и светловолосая молодая девушка с тонкими чертами лица, изумительной белизной кожи и нежным румянцем. Охвативши колени руками, она мерно качается, не сводя теплого взгляда с Оксаны.
Другая, пожилая уже, молодица, сидит, пригорюнившись, на скамейке, подперши щеку рукой. Голова у нее заверчена большим платком, словно чалмой, руки засучены по локти, фартук подоткнут.
В светлице стоит тишина. Сквозь отворенное окно льется теплый, наполненный болотной влагою воздух.
— Скажите мне, Христа ради... на бога, — взмолилась наконец Оксана, устремляя свои черные, подернутые дрожащею влагой глаза то на ту, то на другую из своих стражниц, — скажите мне, где я? Куда меня завезли? Какая ждет меня доля?
Оксана уже здесь, в новом заключении, почти две недели и ничего худого не видит: старшая, очевидно хозяйка, обращается с ней очень ласково, младшая выказывает трогательное сочувствие и даже скрытую жалость, которая прорывается иногда непроизвольною слезой; но эта-то скрытность, при неотступном надзоре, тревожит и пугает Оксану: ее они расспрашивают обо всем, а сами не высказываются и на ее расспросы или отвечают успокоительными баснями, или отмалчиваются, или прорываются иногда на подозрительном слове.
И теперь долго не отвечают союзницы: блондинка, перестав качаться, останавливает на Оксане свои выразительные глаза, а молодица только напряженно вздыхает.
Наконец не выдерживает блондинка долгого, мучительного взора Оксаны и роняет будто про себя:
— Теперь не бойся, дзевойка... скоро, скоро...
— Что скоро? — замирает вся в ожидании ответа Оксана.
— Да что ее смущать? — перебивает торопливо молодица, бросая на блондинку грозные взгляды. — Разумеется, бояться нечего, не так страшен черт, как его малюют: передзеется[301]... пустяки! А ты у нас как за пазухой...
— Бранкой не будзешь, — вставляет задорно блондинка.
— Бранкой, пленницей?! — вскрикивает, заломивши руки, Оксана. — Так, значит, я снова в неволе? Снова в капкане? Снова обманута?
— Что ты ее, Лександра, пугаешь? — притопнула даже ногою молодица и обратилась ласково, вкрадчиво к Оксане: — Какая там бранка? Это она дразнит, над тобой подсмеивается.
— Надо мной никто не насмеется, — оборвала Оксана, сдвинув свои черные, криво изогнутые брови.
— Никто и не думает... — решила уверенно молодица и добавила: — Да ну его, будет об этом! Идемте лучше полудничать.
Блондинка спустила на ковер ноги; когда она встала, фигура ее оказалась стройною, но несколько грубоватою, лишенною тонких очертаний и изысканной грации. Потянувшись всласть, девушка лениво поплелась к двери.
— А ты, любко, чего не идешь? — обратилась ласково молодица к Оксане.
— Не хочется, титочко, мне и на думку не идет еда.
— Да ведь без еды-то выбьешься из сил.
— А хоть бы и навек!
— Ну-ну, не дури! — закачала головой молодица. — Ты еще и не жила, перед тобою светлая дорога, все в руках божиих, все в его воле! А самой себя изводить грех. Поешь хоть немного, хоть чего-нибудь тепленького.
— Не могу, душа не принимает, — заявила Оксана решительно и легла на топчан, сжимая руками голову, словно от охватившей ее боли.
— Как знаешь, — протянула молодица, окидывая ее подозрительным взглядом. — Только не гневайся, а дверь-то я, на всякий случай, припру... не ровен час!
Молодица вышла из светлицы, захлопнула дверь и засунула ее тяжелым железным засовом.
Долго лежала Оксана, не переменяя позы, словно окаменелая, с одуряющею тяжестью в голове и тупою болью в сердце, с холодным отчаянием в груди; она ощущала только, что попала вновь в западню, из которой выхода нет. У нее была лишь одна зашита — кинжал, но его украли. «Что ж, все равно, можно обмануть надзор и поскорее, поскорее упредить гнусные замыслы. Она знает, где она и для чего. Эта Лександра даже не скрывает. О зверь! Но не удастся! — стремительно приподнялась она на топчане и оглянулась обезумевшими глазами кругом. — Ни крючка, ни бруска, ни гвоздя! А... — екнуло вдруг ее сердце, — кровать: к спинке прикрепить, на шею накинуть и лечь. — Начала было она торопливо развязывать пояс, но остановилась в раздумье: — Удастся ли? Сейчас придут, помешают, удесятерят надзор... Что же делать? Что делать? — схватилась она. — А! Озеро! Уйти... Один скачок — и бесповоротно свободна!»
Этот план разрешил ее лихорадочную тревогу. С лица у нее сбежало судорожное выражение муки и напряженность мысли. Оксана снова легла, желая своим внешним спокойствием усыпить свою стражу. Возбужденные мысли приняли более спокойное течение. «Да, дать вечный покой этому наболевшему сердцу, убежать от позора, пыток», — вьется вокруг нее неотвязная мысль, доставляя ей далее какое-то наслаждение предвкушением покоя небытия. Оксана вытянулась, закрыла глаза и сложила на груди руки, и ей живо представилась будущая картина: мрак, тишина и безболезненный, непробудный сон... там где-то, далеко от всех лиходеев, кровопийц... «Да, избавиться от них, насмеяться над их зверской яростью даже отрадно! Ну, а дальше, дальше-то что? — раскрыла она тревожно глаза и начала рукой тереть усиленно по лбу, словно желая выдавить из него ответ и на этот жгучий вопрос, — дальше-то что? Грех непоквитованный, незамолимый, — даже приподнялась она на локте и устремила пылающие глаза на небольшую иконку великомученицы Варвары, висевшую в углу. — Господи! Не осудишь же ты меня за то, что я хочу предстать перед тобой чистой, неоскверненной... Ведь вот и она, святая, согласилась лучше умереть, а не продала своей чистоты душевной за блага... Ну, там каты истерзали ее, а я здесь сама... за это простишь ты мне, боже, — ведь милости твоей и любви нет конца!»
Обессиленная борьбой и придавленная безысходностью горя, Оксана опустилась снова в изнеможении на подушку и безвладно протянула холодные руки: «И кому нужна моя жизнь? Ему? Но он замолк... исчез... и слуха про него нет... Верно, погиб или в сечи жестокой, или на пытке?.. А батько? На Запорожье... Ему и в Украйну только украдкою можно было наведываться... а сюда и ворон не занесет! А Ганна, любая, дорогая, святая? Она бы сама благословила меня скорее на смерть, чем на позор! Ну, и конец! Там увижусь с ними, там и скажу, как любила его, как ради этой любви и порвала постылую жизнь... Да, его уже здесь нет!» — вздохнула она и почувствовала такую боль в сердце, что даже ухватилась рукою за грудь. Вон в ту туманную ночь, когда она слышала крики, стоны и лязг оружия, когда на другой день Комаровский появился с перевязанною рукой, — в ту ночь, очевидно, его и не стало. А потом вскоре явился этот иуда-предатель... И ей припомнились, как наяву, эти желтые белки, эти облыжные речи Пешты, этот фальшивый наезд и этот поджидавший козак, оказавшийся извергом, душегубом Чаплинским... Она обезумела тогда от отчаяния, и в ней тогда же зародилось желание покончить с собой. Но приставленная стража следила за каждым ее шагом, за каждым движением. Мучительно тянулось беспросветное время, и с ужасом ждала она последней борьбы, но нападения не было, и напряжение ее нервов стало ослабевать... К тому же он, Чаплинский, после похищения только раз навестил ее в новой тюрьме и успокоил, что никаких злых думок не имеет, а что вырвал ее от гвалтовника-лиходея... и она начала успокаиваться... Потом, через месяц, кажись, явился к ней молодой шляхтич и тоже заявил почтительно да ласково, что время настало сдать ее, панну, друзьям, но что нужно будет поколесить порядочно... времена-де такие... что он будет ее верным защитником и хранителем, что этим желает он заслужить и себе ласку от славного сотника... Говорил шляхтич так вкрадчиво, так искренне, — трудно было бы не верить, да и выхода не было. Вот они поехали... И припомнились ей лунные ночи, обнаженные леса, сугробы рыхлого снега, горы, глубокие балки, пустыни, вой волков, днем остановки в трущобах, ночью бесконечные путанья и полное неведение, где и куда они едут? Это неведение ее терзает, загадочное молчание спутника тревожит ее сомнением. А он с каждым днем, по мере удаления в глушь, вздыхает чаще и чаще, не отводит от нее восторженных взглядов, прорывается даже в пылких намеках. Сжимается у нее от тоски, от злого предчувствия сердце.
А вот и поляна с погоревшею корчмой. Боже, как врезалось в память ей это проклятое место!
Вечерело. Небо было покрыто серою грязью, снег таял, в долинках блестели лужи, в воздухе стояла промозглая сырость... Они остановились, вошли в уцелевшую прокопченную дымом пустку. Спутник приказал кучеру принести валежника в развалившийся очаг и съездить потом в какой— то хутор за сеном. Запылали дрова; появились на широкой лаве разные пуделки и фляги. Шляхтич, рассыпаясь в любезностях, стал угощать ее, усердно прикладываясь к ковшу. Но она едва прикасается к снедям и зорко следит за всяким движением своего обожателя, а у него уже разгорелись глаза хищным огнем, на щеках выступила густая краска, бурное дыхание обнаружило прилив диких страстей. С каждым новым ковшом он становился бесцеремоннее... Но Оксана уже решилась и спокойно ждала его нападения.
— Царица моя, богиня моя! — шептал обезумевший пан, ловя ее руки и ноги, — Люблю... кохаю на смерть! Все отдам, себя отдам... Тебя Чаплинский ждет в свой гарем. Но я дам тебе свободу, только... будь моею, хоть на миг...
— Прочь! — оттолкнула она гадливо его, а сама бросилась к двери; но Ясинский загородил ей дорогу.
— Не уйдешь, красавица... не улетишь, моя пташка! — засмеялся он плотоядно. — Криков твоих тут никто не услышит, кругом бор, и конца ему нет. Мы одни, и ты в моей власти... Но я не хочу злоупотреблять, — захлебывался он, подвигаясь к ней ближе и обдавая ее спиртным дыханием, — я прошу добровольно... сочувствия, я молю ласки. Панна меня с ума свела, я обезумел!
— Не подходи, пан! — закричала Оксана, чувствуя, как ужас сковал ее члены. — Не рушь! Не смей! — защищалась она руками и отскочила в угол, рассчитывая найти на лаве нож, но осторожный шляхтич не оставлял на виду ножей.
— Облобызать только эти пышные щечки... — хрипел, задыхаясь, Ясинский и тянулся руками захватить ее стан.
Она видит устремленный на нее помутившийся взгляд, дрожащие от волнения руки, распахнувшийся его жупан и висящий на ремне кинжал.
— Боже! Спасенье! — мелькнула у ней молнией радость, и Оксана впилась глазами в этот кинжал.
— На бога, пане!.. На один миг образумься и выслушай!.. Стой!.. Ты мне и сам мил! — бессвязно, порывисто говорила она, желая выиграть время.
— Мил? О боже, какое счастье... Я это чувствовал!.. Миг блаженства и час наслаждения! — шептал он заплетающимся языком.
— Только, мой любый, — уклонялась она от его объятий, — не пугай меня бешенством, дай успокоиться, взглянуть на тебя другими глазами... выпить хоть вместе за наше счастье.
— О моя крулева! Выпьем, выпьем... и утонем в блаженстве! — потянулся он к фляге.
Этого она только и ждала. Через мгновение сверкнул в ее руке обнаженный кинжал, через мгновение все закружилось в ее очах и покрылось непроницаемою тьмой.
А потом... какой-то мутный, тяжелый, бесконечный сон с мучительным бредом, с неясными образами дорогих лиц. При проблеске сознания вид какой-то старухи... Она неотступно при ней... перевязывает... дает что-то пить... прикладывает что-то приятно-прохладное к ее пылающей голове... и, наконец, полное сознание.
Она в какой-то землянке или шалаше. Теплый весенний ветерок ласкает ее; молодая изумрудная зелень заглядывает в окно и в открытую дверь... Старуха ласкает ее и передает, что пан чуть не застрелил себя от отчаяния, что он, если не простит его панна, убьет себя, что он первый раз в жизни напился и обезумел... что он теперь раб ее. Она смутно слушает старуху, проснувшаяся жизнь и весна навевают ей радости бытия и примиряют со многим. Снова хочется жить, хочется верить и испытать счастье.
Потом долгий процесс выздоравливания. Ее прогулки с бабусей, восстанавливающие ее силы, а потом появление его; но какая разница! Он, коленопреклоненный, молит ее забыть гнусность его опьянения, клянется быть ей верным, скрыть ее от Чаплинского, вернуть в семью. В доказательство этот Ясинский дает ей в руки кинжал, чтобы она могла в каждое мгновенье, при малейшем подозрении, пронзить его грудь; и она начинает надеяться: быть может, господь, спасший ее от смерти, спасет ее и от поругания. Она решается жить, пока возможно, тем более, что теперь в ее руках выход, и снова она доверяется Ясинскому.
(обратно)
V
Поднявшаяся за дверью суета прервала нить воспоминаний Оксаны. Она вскочила, встревоженная шумом, и вся обратилась в слух. Вдруг двери распахнулись и на пороге появился Чаплинский.
Оксана окаменела. Крик замер в ее груди.
Чаплинский, пораженный ее новою красой, тоже остановился и пожирал ее своими ненасытными выпученными глазами.
— Чего испугалась, красотка? — заговорил он наконец вкрадчивым, слащавым голосом. — Зачем в твоих дивных глазах загорелся испуг? Ведь я не волк, не укушу тебя, моя крошечка! И прежде, и теперь я только желал наделить тебя счастьем. Тебе, верно, наклеветали на меня... и этот дурень, быть может, прильнул, а ты чуть не наделала глупостей... Разве можно посягнуть лезвием на такую прелесть? — подошел он ближе и стал любоваться своей пленницею, а она стояла безучастно, словно изваянная статуя.
«Ах, какое дивное, обаятельное личико! — смаковал мысленно Чаплинский. — Этот вздернутый носик, эти пухленькие губки».
— Не бойся же, моя ясочка, — погладил он ее рукой по шелковистым прядям волос и коснулся губами ее холодного лба. Это прикосновение заставило Оксану судорожно вздрогнуть всем телом. — Не тревожься, не дрожи, моя девочка, — это от непривычки, — верь, что более могучего и преданного покровителя тебе не найти... я не Комаровский... я тебе дам счастье... Як бога кохам, будешь меня считать благодетелем... все, что захочешь... всякую волю твою исполню, только не дури!.. Вздумаешь что-либо — тогда не прогневайся!
Оксана повалилась ему в ноги и завопила, рыдая:
— Рятуй, пощади, пане, сироту! Отпусти, ясновельможный!.. На бога, на пречистую деву молю!
Эта неожиданная сцена ошеломила Чаплинского; он опешил, оторопел и начал поднимать обезумевшую от горя Оксану, приговаривая:
— Что с тобой? Успокойся! Все, все сделаю! Я тебе добра хочу... вот увидишь... Ну, успокойся же! Я вот и оставляю тебя, если ты боишься... Ну, будь умницей, я все устрою, что пожелаешь... Только не задумай чего, не обозли меня... Лаской из меня хоть веревки вей... Хоть что хочешь... «За милосци — трощи мне косци!» Ну, до свиданья!.. Не бойся, я не зверь!
Оксана рыдала и билась, как подстреленная птица. Чаплинский поцеловал ее торопливо в голову и стремительно вышел, разразясь за дверью ругательствами, обращенными, очевидно, к хозяйке и молодице.
В раздраженном удаляющемся говоре Оксана услыхала такие фразы: «Если вы мне ее не досмотрите, если хоть один волосок упадет с ее головы, если не подготовите, не уговорите, то я с вас живых шкуру сдеру!»
Оксана кинулась к двери, нажала ее плечом, дверь подалась. Через мгновение она уже была на дворе... Оглянулась — никого нет. У берега едва были слышны голоса... отчаливала лодка. Перекрестилась Оксана и стремительно бросилась в противоположную сторону. Вот уже и алая гладь. Но вдруг перед ней словно выросла из земли стройная фигура блондинки.
— Стой! Что ты задумала, дзевойко? — вскрикнула она, запыхавшись, и охватила Оксану руками.
— Пусти меня, пусти! — заметалась Оксана. — На что тебе мой позор? Если имеешь бога в сердце, если у тебя была мать, если у тебя в душе было хоть что-либо святое, — пусти! Дай мне утопить свое горе... Пожалей, пощади! — вырывались у нее с воплем фразы, и Оксана в бессильной борьбе стала целовать ее руки.
— Что ты? Что? — прижала Оксану к груди надсмотрщица. — Не на горе, не на позор я хочу спасти тебя, моя лебедонька, а на счастье... Слушай же, слушай, голубко, больше паны глумиться над нами не станут, и наш кабан не удержит нас дольше в неволе и тебя не тронет...
— Не поверю, не поверю! Все обман! Никто за нас не заступится! — вопила и билась истерично на руках блондинки Оксана.
— Да стой же, сумасшедшая, слушай: все панские войска разбиты, гетманы лядские в плену, а наш гетман Богдан Хмель... объявляет волю, а панов да ксендзов — всех гонит вон, сюда добирается...
— Да откуда, откуда ты все это знаешь? — вскрикнула, встрепенувшись, Оксана.
— Перевозчик-дзед говорил... Каждый, мол, день являются посланцы... Волынь уже очищает какой-то юнак, атаман загона, и сюда подступает... прозвище какое-то чудное... на погоду похоже...
— Кто? Кто? — задохнулась словом Оксана и судорожно вцепилась руками в плечо подруги.
— Ветер... снег ли, что ли... нет... А, Мороз, да — Мороз, либо Морозенко!..
— Боже!.. Прости, прости!! — залилась потоком радостных слез Оксана и упала с мольбой на колени.
Поздно проснулась на другое утро Марылька и узнала от своей покоевки, что пан уехал со вчерашними гостями на какие-то разведки, что выехали все на заре, очень встревоженные, забрав много оружия и десяток конной стражи. Марылька слушала доклады эти безмолвно и безучастно. Вчерашнее потрясение и самоистязание расшатали вконец ее нервы, изнурили организм, притупили чувствительность. Она, утомленная, оделась вяло, не глядясь даже в зеркало. Зося понимала, что барыня на нее зла, и пробовала различными сообщениями игривого свойства развеселить ее; но пани не улыбнулась даже ни разу, не промолвила олова; только когда уходила Зося, Марылька, не глядя, бросила ей:
— Ну что же, докажешь?
— Не гневайтесь, панийко моя адамантова, — отозвалась та взволнованным голосом и бросилась к руке своей покровительницы. — Не гневайтесь за глупое слово... От души хотела, от чистого сердца известить вашу мосць... Перун меня разрази! А насчет доказательств, так я их добуду... Себя не пощажу, а добуду.
— Ну хорошо, ступай! — уронила брезгливо Марылька и махнула рукой на дверь.
С поникшею головой и с затаенною злобой во взоре вышла из спальни служанка и закрыла за собой дверь.
Несмотря на позднее время, Марылька чувствовала себя словно не выспавшись. Она снова улеглась на канапе и закрыла глаза, но сон не налетал, а какое-то лишь забытье сковывало ей члены. Мысли у нее лениво плелись, налегали своей тяжестью, угнетали волю. Марылька не сознавала ясно, а больше чувствовала, что погружается в какую-то холодную, вязкую тину и что малейшие попытки борьбы еще ускоряют роковую минуту... «Да, тина, тина, тина!» — стучит у нее глухо в виски, словно заколачивает кто крышку гроба.
«Бр-р, — задрожала она, — омерзительные гады кругом, а свет, и тепло, и отрада ушли куда-то далеко, далеко, не дотянуть к ним тонущих рук, не согреть им окоченевшую насмерть! Но неужели нет выхода? Нет, нет!..» — тихо вздохнула она и укрылась, словно от холода, полой кунтуша, отороченного мехом. А между тем в открытое окно лились струи теплого, даже горячего воздуха, насыщенного тяжелым ароматом смолистых растений. «Здесь гниль и тьма, — решила она мысленно, — а там, там мучительная смерть; ничто не спасет, и моя красота, на которую я уповала, оказалась такою ничтожною силой, даже этого падкого к женским прелестям муженька не могла она удержать... Но постой, не верю, быть может... это ложь!» — поднялась Марылька и, спустивши ноги с канапы, стала смотреть как-то безразлично в окно.
За окном блистал во всей красоте яркий солнечный день. Слышалось чириканье птичек, доносился чей-то звонкий смех и говор молодых голосов, теплый ветерок ласково шевелил занавески, висевшие на окнах. Подымавшиеся невдалеке от дома высокие ели словно нежились на солнце, подставляя его горячим лучам свои темные, лохматые лапы; светлые бабочки влетели в окно, покружились в комнате и вылетели снова; несколько мгновений Марылька молча следила за ними, пока они не потонули совсем в голубом сияющем воздухе. Невольный вздох вырвался из ее груди.
«Ах, все живет, красуется и наслаждается жизнью, только я одна обречена на живую смерть в этой жалкой тюрьме!.. Да нет же, нет, — провела она рукою по лбу, — не может быть, чтобы не было спасения!» Неужели же она при всем своем хитром уме не придумает чего-нибудь? Неужели же ее красота потеряла всю цену? Но что придумать, что предпринять? Здесь жизнь хуже самой мучительной смерти; там смерть — мучительнее этой жизни.
— Ах, будьте вы прокляты, все лживые, трусливые, истрепанные, ненавистные! — крикнула громко Марылька, ударив рукой по подоконнику.
Она снова отошла от окна, улеглась на канапе и начала усиленно думать о каких-то пустяках, чтобы отвлечь мысль от горькой правды и не поддаться вконец отчаянию, даже принялась считать до сотен, пока не заснула тупым и томительным сном... Потом снова проснулась, но не вышла в гостиную и едва прикоснулась к принесенным ей снедям. Так прошел день до вечера, так минуло за ним еще три дня; Марылька не выходила из своей комнаты и не впускала к себе никого. Ясинский несколько раз подходил к двери осведомиться о ее здоровье, просил позволения войти, молил об этом счастье, но получал всегда сухой отказ. В бессильной злобе закусывал Ясинский губы и с затаенными в душе ругательствами отходил от двери. Прежде он всегда мог сорвать свою злобу на хлопах, отданных ему в распоряжение Чаплинским; но теперь Ясинский не решался на эту меру. Он стал смотреть сквозь пальцы на маленькие упущения в хозяйстве и даже вовсе избегал разговоров с «подлым хлопством», да и был прав: не только селяне, но даже и дворовые люди стали держать себя как-то двусмысленно; правда, они еще не решались открыто высказать свою ненависть, но, отходя в сторону, ворчали довольно прозрачные пожелания.
«А, ну вас всех к дяблу! — решил про себя Ясинский. — Погуляйте себе, пока там не усмирят бунта, а тогда мы успеем вас прикрутить!»
И, махнувши на все рукой, он предался вполне той мысли, которая грызла его с самого приезда в Литву. После своего неудачного приступа к Оксане, окончившегося так печально, он решился не приставать к ней больше, зная, что она непременно покончила бы с собою, а вернуться ему к Чаплинскому без Оксаны было невозможно, — это был единственный приют, где была для него обеспечена хоть не блестящая, но сытая и привольная жизнь. Правда, при нынешних временах он мог бы поступить в надворную команду к какому— нибудь пану, — на прошлые его делишки посмотрели бы сквозь пальцы, — но Ясинский не имел никакого желания сражаться с козаками: он предпочитал это Делать в корчме, с веселыми приятелями, за кружкой доброго пива.
Итак, он решился усыпить все подозрения дивчыны. Но близость ее, опьяняющая ее красота и страстная решимость предпочесть смерть позору разжигала его чувственность до бешеного порыва; сдерживая себя, он буквально впивался глазами и в стройные формы девушки, и в ее чистое молодое лицо. После своей болезни Оксана стала еще прелестнее. И благоухающая весна, и их уединенное путешествие опьяняли Ясинского, убивали в нем всякий рассудок, так что к концу путешествия в нем снова окрепла решимость не уступить ее ни за что Чаплинскому. Он нарочно затягивал путешествие, колесил по глухим местам; но в конце концов надо было явиться в Литву, тем более, что ездить дальше по лесам становилось опасно, и вот они прибыли. Первое время он удерживал Чаплинского от свидания с Оксаной, рассказав ему эпизод с кинжалом, но, конечно, умолчав о том, что причиной этого инцидента был он сам. Он просил Чаплинского не показываться Оксане, дать ей отдохнуть, успокоиться и примириться с своим положением, грозя, что в противном случае она поднимет на себя руку. Чаплинский сначала согласился на этот план, а Ясинский тем временем стал рассыпаться перед Марылькою, лелея в глубине души один хитро задуманный план; но терпение Чаплинского начинало истощаться, и вот перед своим отъездом он объявил Ясинскому, что был у девушки, что девушка не испугалась и готова принять его ласки. Уехал он на неделю.
Ясинский понимал, что за это время ему надо решить все дело, но что же именно делать?.. «Выпустить? Как выпустить, когда кругом вода? Рассказать самому обо всем Марыльке? Но ведь она непременно передаст Чаплинскому, что это он открыл ей. Ведь больше никто не знает... А намекнуть? Вот, например, Зосе; она уже что-то и пронюхала... Но нет, нет, — отбросил сейчас же эту мысль Ясинский, — это выйдет тоже неловко... Вот если бы она могла узнать как-нибудь случайно... помимо меня; но как же и узнать, когда эта пышная пани не желает покинуть свою светлицу?»
Ясинский злобно прохаживался по большой горнице, ожидая появления Марыльки, а час уходил за часом, день за днем...
(обратно)
VI
На четвертый день Марылька наконец решила выйти из своей комнаты. Эти три дня, проведенные в мучительных думах, наложили суровый отпечаток на ее лицо: вся она похудела, побледнела, выражение лица стало резким, меж бровей легла хмурая складка, запекшиеся губы были плотно сомкнуты. Все это время, отдавшись водовороту своих мыслей, она, словно маниак, возвращалась к одному и тому же решению: «Надо употребить все, что возможно, но только вырваться из этого мизерного положения и устроить свою жизнь».
Эта мысль пожирала ее, жгла огнем. Марылька выбирала возможные планы, предположения, но самые смелые полеты ее фантазии не приводили ни к чему.
В обширной горнице было свежо и тихо; на темном полированном полу лежали длинными, широкими полосами яркие солнечные лучи, врывавшиеся сквозь открытые окна. Марылька прошлась по горнице и опустилась на стул возле окна.
«Зося обещает доказать, да вот до сих пор не несет ничего. А, да что там, — махнула она рукою, — ложь, правда — все равно, лишь бы вырваться отсюда! Но как? Куда?»
Марылька сцепила на коленях руки и, закусивши губу, глянула куда-то в сад, не видя перед собой ничего. Так прошло несколько минут. Вдруг противоположная дверь слегка приотворилась, чьи-то хитрые глазки приложились к щели, затем дверь пошире распахнулась и в комнату вошел Ясинский.
— О боже! — вскрикнул он, сделавши два шага, и остановился словно от неожиданной радости среди комнаты. — Пани уже здесь? Здорова... А я, а я... так измучился, теряясь в догадках, не зная, что подумать... Ведь королева наша так жестока! Она не хотела и одним словом успокоить меня.
— Не может ли пан вместо этих пустых слов сообщить мне что-нибудь о Хмельницком? — прервала его излияния Марылька.
— О, все, все! — протянул напыщенно и подошел к ней Ясинский. — Но в задаток прошу ручку.
Марылька с брезгливою миной протянула ему руку и произнесла нетерпеливо:
— Ну?
— Да что же? — опустился подле нее на стул Ясинский. — Хлопа поймали, отправили в Варшаву, лайдаков разогнали... — Оставь, пане, мне надоела эта ложь, — резко перебила его речь Марылька, — вы с паном Данилом ловко умеете петь в одно, но я знаю, что Хмельницкого не поймал никто.
В глазах Ясинского мелькнул радостный огонек.
«Теперь удобная минута», — быстро промелькнуло у него в голове, и он возразил Марыльке с глубоко огорченною миной:
— Что я предан пану Данилу, то так, но пусть не думает пани, что я с ним пою во всем заодно. Есть дела, в которых участие мое гнетет меня, как гробовая крышка... Если б я мог... если б мне позволила пани...
— Да что мне до всего этого?
— Однако... если б пани доверилась...
— Ну?
— Здесь, пани, замешаны и третьи лица...
— Все ваши дела и поступки гадки мне... Прошу пана отвечать мне лишь на то, о чем спрашиваю. Итак, Хмельницкий не пойман?
«Опять сорвалось», — подумал про себя Ясинский, но поспешил ответить, заглушая свою злость:
— Если пани желает знать правду, то до сей поры шельма еще гуляет со своим сбродом на свободе, но теперь панство решило покончить его одним ударом и двинуло на него коронные войска. Подлый хлоп наделал немало хлопот, а все это наши порядки; нет ни разумных голов, ни умелых полководцев! — Ясинский сделал пренебрежительную гримасу. — Не так бы поплясал у меня этот пес. Я и то не понимаю, почему пан Данило не захотел выйти с ним на поединок... правда, сражаться с хлопом, но... во имя отчизны, по крайней мере, прикончил бы одним ударом эту змею.
— А почему же пан не предложил тогда своих услуг? Ведь он же участвовал в этом наезде?
— Если б я только имел право обнажить меч за богиню моего сердца, — наклонился к Марыльке Ясинский.
Но Марылька отстранилась резким движением и произнесла с холодною усмешкой:
— Дальше, пане, позаботьтесь лучше о своем мече, так как его придется, верно, обнажить скоро не за меня, а за собственную жизнь. — И, не бросивши на Ясинского взгляда, она встала с места и прошла в свою комнату.
Там поджидала ее уже Зося.
— Что ты делаешь здесь? — обратилась к ней с недовольным лицом Марылька.
— Пани, золотая моя, — зашептала торопливо служанка, приближаясь к Марыльке и почти касаясь ее лица своею разгоревшеюся щекой. — Не могла вас вызвать, чтобы тот не догадался, а я все узнала... Уж какой ценой, а узнала: коханка есть, тот сам привез ее... Запрятали у рыбака в хате на озере.
— Ты знаешь где?
— Знаю, знаю. Видела не раз.
— Веди меня.
— Ой, пани, боюсь, как бы пан...
— Я отвечаю за все.
— Может быть, подождем хоть до вечера, — стемнеет...
— Я же говорю тебе, сейчас! — почти прошипела Марылька и глянула строго на Зосю.
Но лицо Зоси дышало жадным женским любопытством, глазки блестели, щеки разгорелись. Марыльке сделалось гадко.
— Ну, что же ты смотришь на меня? — прикрикнула она на свою покоевку, отворачиваясь в сторону.
— Сейчас, пани, сейчас, дрога, — заторопилась служанка, доставая Марыльке прозрачный шелковый платок.
Через несколько минут госпожа и служанка уже пробирались торопливо через сад, по направлению к лесу. Подгоняемая вспыхнувшими снова оскорблениями и злобой, Марылька шла так быстро, что Зося едва поспевала за нею. Они минули сад, просеку, прошли лес и остановились наконец на берегу озера.
Среди зеленовато-голубой глади его, покрытой слепящими блестками солнца, поднимался утесистый зеленый островок.
— Там, пани, вон в той хатке, — указала Зося рукой на остров.
— Лодку! — произнесла быстро Марылька.
Зося бросилась поспешно к видневшемуся у опушки шалашу и через короткое время вернулась в сопровождении сгорбленного, дряхлого старика.
— Перевезти можешь? Я заплачу, сколько скажешь, — обратилась к нему Марылька.
Старик приложил руку к уху.
— Что? Рыбки пани хочет? — зашамкал он.
— Перевезти на остров! — крикнула ему над самым ухом Зося.
— А! На остров? Можно, можно... Я часто вожу, — замотал головою старик и направился к камышам.
Через несколько минут он подъехал на лодке к берегу. Марылька и Зося живо вскочили в нее, и лодка отчалила. Всю дорогу словоохотливый старик рассказывал что-то своим спутницам, но они не слушали его. Марылька молчала, а Зося, затаивши дыхание, наслаждалась заранее, предвкушая скандал и расправу с хлопкой. Наконец лодка толкнулась о берег острова.Марылька и Зося выскочили и, приказавши старику ждать их возвращения, направились к хате.
Дверь в сени распахнулась с шумом; из маленькой дверки налево выглянули две женские головки, — одна молодая, другая старая, — и с подавленным криком скрылись опять. От пронырливой Зоси не укрылось это обстоятельство, но Марылька не заметила ничего. Она сильно толкнула дверь направо и, сделавши шаг, остановилась в Оксаниной комнате.
Испуганная раздавшимся в сенях шумом, Оксана стояла уже среди комнаты, побледневшая, решившаяся на все.
— Оксана?!
— Панна Елена?
Вырвался в одно и то же время крик изумления у обеих женщин, и обе замерли на своих местах. Несколько минут они стояли так друг против друга, не говоря ничего. Марылька впилась глазами в лицо дивчыны.
«А, так вот она, эта коханка, на которую променяли меня, Марыльку! Что ж, хороша, хороша! И кто бы мог подумать, что это простая хлопка, служанка Богдана?»
И злобное, завистливое, не терпящее равных себе чувство сжало сердце Марыльки. Она еще пристальнее стала всматриваться в лицо девушки, даже в каждую отдельную черту ее, проводя мысленно параллель между ею и собой. А Оксана действительно была хороша в эту минуту. Болезнь и горе наложили на ее лицо отпечаток какого-то строгого благородства.
Бледная, похудевшая, с большими черными глазами, с рассыпавшимися надо лбом завитками черных как смоль волос, с решительно сжатыми тонкими черными бровями, она казалась величественною героиней.
«Да, хороша... — повторила про себя Марылька, не спуская глаз с Оксаны. — Но неужели же лучше меня? — И сердце ее боязливо екнуло. — Лучше меня? Нет, нет! — чуть не вскрикнула она вслух и гордо выпрямилась; щеки ее вспыхнули, глаза загорелись. — Подлая хлопка, глаза ее черны, волосы тоже, но разве есть у нее такая нежность и обаятельность, как во мне? О нет, — улыбнулась самодовольно Марылька, — только разврат привлек его сюда, а не красота, не красота!»
И, успокоившись в этой мысли, она сделала несколько шагов вперед.
— Ты здесь, каким образом? — обратилась она резко и высокомерно к Оксане.
— Ой, панно Елена, панно Елена! — вскрикнула Оксана и с рыданиями повалилась к ней в ноги.
Заливаясь слезами, прерывая на каждой фразе свою речь, она рассказала Марыльке, как ее похитили во время суботовского погрома, как она жила у Комаровского, как ее выманил обманом Чаплинский, как Ясинский вез ее, как начал обнимать, целовать и как она решилась лучше умереть, чем перенести позор; как здесь являлся к ней снова Чаплинский, целовал, уговаривал быть послушной и сказал, что вернется через неделю назад.
— Ой, панно Елена, панно Елена, — схватила она руки Марыльки и прижалась к ним губами, — спасите, пощадите меня! Зачем он вернется сюда через неделю, зачем он взял меня? Знаю, я знаю, что меня ждет...
Марылька молчала и сурово смотрела на Оксану.
— Но если вы не можете спасти меня, дайте мне что— нибудь — хоть веревку, хоть нож. Я не хочу жить, я хочу умереть, а они и умереть не дают! — вскрикнула с истерическими рыданиями Оксана; горячие капли слез полились на руки Марыльки.
Несколько мгновений в комнате слышались только судорожные рыдания захлебывавшейся в слезах дивчыны. Марылька молча смотрела на ее припавшую к полу фигуру, на рассыпавшиеся волосы и вздрагивающие от рыданий плечи, но сожаления Оксана не вызывала в ней.
«А!.. Теперь просишь, руки целуешь? — промелькнули в голове ее злобные мысли. — А там, в Суботове, когда я была одна среди вас, как шипели вы все, гады, вокруг меня! Никто бы не захотел спасти меня, никто бы не протянул там мне руки! Но постой, на этот раз ты будешь спасена».
И в голове Марыльки быстро составился план мести Чаплинскому.
«Да, хлопку выпустить тайно, чтобы никто не знал, не предупредил, а самой остаться здесь, поджидать его. О, как будет он беситься, когда увидит, что птичка уже вылетела из клетки, а вместо нее поджидает его в гнездышке разъяренная, презирающая его жена».
Злобная радость охватила жаром сердце Марыльки. Щеки ее зарделись.
«Да, улетела, улетела, и не поймаешь уже никогда! — повторила она с наслаждением. — Я отомщу теперь тебе за все, негодяй, — и за обман, и за позор, и за мою разбитую жизнь!» — прошептала про себя Марылька, тяжело переводя дыхание от охватившего ее волнения.
Оксана подняла наконец голову и, отбросив рассыпавшиеся волосы, взглянула на Марыльку.
— Ох, панно Елена, не смотрите же на меня так грозно! — застонала она, ловя снова руку Марыльки. — Чем же я виновата? Разве я хотела? Ведь меня украли тогда в Суботове, когда злодей украл и вас. Ой, пожалейте меня, бедную, несчастную дивчыну! — заломила она руки. — Бог вас наградит! Некому здесь заступиться за меня! — И судорожные рыдания прервали ее слова. — Я верю, господь послал вас мне на спасение, — заговорила она сквозь слезы голосом, проникавшим до глубины души, — я так молила его, я так рыдала перед ним, и он услышал мои слезы... Не отталкивайте же меня, панно, не отталкивайте меня! — охватила она руки Марыльки и покрыла их горячими поцелуями. — Я все вам скажу, все, как перед богом... Я люблю Морозенка, того козака, что был джурой у пана Богдана. Так люблю, как душу свою, как весь этот хороший свет! Все он для меня — и батько, и мать, и брат, и жених... мы дали друг другу слово с детства... Ой, панно Елена, вы сами любили, — прошептала она и продолжала страстно, прижимая к губам руки Марыльки, — спасите, спасите меня! Вы можете, я знаю... Всю жизнь и я, и Олекса бога будем за вас молить, рабами вашими станем, на смерть за вас пойдем! Ой, горе ж мое, горе! Мне легче было прежде умереть: я думала, что он умер, а он жив, жив, он ищет, он любит меня! — крикнула она, подымаясь с земли. — Дайте же мне счастья, одну капельку счастья! Хоть увидеть его, хоть глянуть ему в очи, хоть сказать ему, что люблю его всем сердцем своим... или, если не можете уж спасти меня, то дайте мне хоть честно умереть... Чтоб не увидел он своей милой, опозорившей его славное имя навек!
И Оксана снова упала перед Марылькой и, охвативши ее. ноги, припала к ним головой.
— Встань, — произнесла Марылька мягким голосом и дотронулась рукой до ее головы. — Встань, я не хочу тебе зла.
Оксана подняла голову и устремила на нее заплаканные, молящие глаза.
— Слушай и запомни. Пан Чаплинский сказал, что вернется через неделю, итак, нам осталось еще три дня. Не дури, не думай делать глупостей и жди, не подавая никому и вида, что пообещала я тебе... Сегодня же я придумаю, как тебя выпустить, и завтра же ночью ты будешь свободна.
— Панно Елена, — прошептала Оксана, задыхаясь, и впилась в нее глазами, — то правда, я буду, я... я...
— Ты будешь свободна, — повторила Марылька.
— Ой боже! До веку, до смерти! Спасительница моя! — крикнула обезумевшая от нахлынувшего счастия Оксана и повалилась, припав к ее ногам.
(обратно)
VII
Всю дорогу от озера до самого дома Марылька не проронила ни одного слова. Несколько раз бросала Зося пытливые взгляды на свою госпожу, порываясь заговорить с нею, но вид ее был так грозен и суров, что Зося, несмотря на свое крайнее любопытство, не решалась нарушить молчания. Брови Марыльки были крепко сжаты, потемневшие синие глаза глядели каким-то острым сухим взглядом прямо перед собой, зубы нервно впивались в нижнюю губу. Зося знала хорошо это выражение лица своей госпожи и знала, что оно не предвещает ничего доброго. Действительно, затаившаяся в себе Марылька горела одной злобной жаждой мести, не только своему супругу, но всем им, всем окружающим, которых она презирала и ненавидела от всей души. Чаплинского она не любила и с самого начала, — она выбрала его только как лестницу, по которой рассчитывала подняться на недосягаемую высоту; позорные же поступки его, разрушившие эту надежду, возбудили в ней полное презрение к мужу, мучительную злобу и на него, и на себя за свой необдуманный расчет; но все-таки женскую гордость ее еще тешило сознание бесконечной власти своего обаянья над этим человеком, — теперь же, после встречи с Оксаной, и это последнее чувство было разбито.
«Подлый, низкий развратник! — повторяла про себя Марылька, теребя в бешенстве тонкий шелковый платок. — Даже чувство любви и страсти не могло удержаться в его порочной душе! Ах, что ж это с нею? Сон или правда? Да где же девалась ее чарующая красота? Здесь, рядом с нею, можно думать о другой? И о ком же? О хлопке, которая не стоит ее ноги! Ее, Марыльку, обманывать и оставлять для этой твари! Так чего же здесь ждать еще? Сегодня одна, завтра другая, а послезавтра целый гарем, и в конце концов она, Марылька, — опостылевшая, заштатная жена. И когда же затеяли все это? Еще в Чигирине, месяц после свадьбы. И этот Ясинский! О... негодяи, негодяи! — стиснула она до боли зубы, и из груди ее вырвался мучительный стон; казалось, еще одна минута, и Марылька разразилась бы страстным, безумно-горьким рыданьем, но вдруг в глазах ее вспыхнул снова жгучий огонек, и чувство оскорбленной гордости затушило прилив горя и тоски. — Меня думали обмануть? Но нет, этого вам не удастся!.. Ха-ха-ха! Она всем отомстит! О, как отомстит... как отомстит!..» — повторяла одно это слово Марылька, словно упиваясь прелестью его, и на лице ее выступали красные пятна, тонкие ноздри вздрагивали, ногти судорожно впивались в нежные руки...
Но, собственно, как отомстить, что сделать, она еще не знала, она только чувствовала во всем своем существе жгучую обиду и ненависть, которые должны были найти себе выход или испепелить ее сердце. Так дошла она до самого сада и опустилась машинально на первую попавшуюся скамью... Прошло несколько безмолвных минут, наконец служанке показалось, что грозное выражение лица госпожи уже смягчилось немного, и она решилась заговорить.
— Пани злота моя так огорчается, — начала она вкрадчивым голосом, — что у меня самой все сердце болит.
— Оставь меня! — перебила ее сурово Марылька.
— Пани гневаются на меня... но чем же я?..
— Иди, — остановила ее сухо, но повелительно Марылька.
Зося хотела было продолжать еще свои оправдания, но, взглянувши на гневное выражение лица своей госпожи, пожала плечами и, склонивши покорно голову, направилась своею легкою походкой к дому. Марылька машинально глянула ей вслед и произнесла про себя медленно: «Хлопку прогнать... Да, хлопку прогнать, — повторила она уже с жаром, — но этого мало, мало... дальше же что? — Ответа не было никакого. Марылька подняла голову и глянула перед собой; кругом было так мирно, так хорошо. Легкие пряди розовых облачков словно уходили в тихую глубину голубого неба; на вершинах сосен горели последние золотые лучи. — Что же дальше?» — повторила с тоской Марылька, сцепивши руки, и опустила голову на грудь. Какое-то оцепенение охватило все ее тело. Вдруг невдалеке от нее раздался знакомый голос:
— Богиня наша здесь! Одна и скучает! А я сбился с ног, ищу и нигде не могу отыскать!
Марылька вздрогнула и подняла голову: прямо через лужайку к ней приближался запыхавшийся Ясинский. При виде его утихшая на минуту злоба охватила Марыльку с прежнею силой.
— Боялся пан? — спросила она его с ядовитою улыбкой.
— Боялся, чтоб какой-нибудь злой волшебник не похитил у нас наше солнце! — воскликнул тот с пафосом, не замечая ее тона. — Но сердце, верный слуга, подсказало, и вот я у ног нашей королевы! — сбросил он грациозным жестом шапку и остановился, склонивши голову перед Марылькой, словно ожидая ее приказаний.
Но Марылька молчала, не глядя на него.
— Ах! — вздохнул Ясинский, опускаясь рядом с нею на лавку. — Королева наша не подарит меня и взглядом, но если б я мог говорить!
— Что ж, если б пан мог говорить? — повернулась к Ясинскому всею фигурой Марылька и смерила его полным презрения взглядом. — Быть может, он рассказал бы мне, как прислуживается к моему мужу и привозит ему новых коханок?
При этом слове Ясинский вздрогнул и невольно отшатнулся от Марыльки; сначала он хотел было обратить слова ее в шутку, но, взглянувши на ее лицо, он понял, что Марылька знает все.
— Пани знает? — вырвалось у него неожиданно.
— Да, знаю, — ответила громко Марылька, бросая на него вызывающий взгляд. — Ну, что же теперь скажет пан?
Ясинский опешил; это известие поразило его сразу. «Как? Откуда? Кто сказал?» — промелькнуло у него в голове. Но все равно: сама судьба постаралась за него, значит, надо ковать железо, пока горячо, и, едва скрывая свою радость, он уверенно поднял голову. Марылька смотрела на него злобно и насмешливо, словно наслаждаясь его испугом и смущением.
— Что ж, если пани знает, то я могу теперь сказать о том, что терзало мою душу и день и ночь, — заговорил он уверенна и искренне, забрасывая красивым движением волосы назад. — Да, я привез сюда эту девушку, но, клянусь своей честью, я не знал, откуда она и зачем. Я думал, что пан староста желает подарить пани смазливую покоевку... А чтобы решиться на такое дело... — он оборвал слова, словно не решался досказать ужасную мысль, и продолжал с новой горячностью, — пани видала, что я не раз искал с нею разговора, искал уединения, чтобы передать все это... Я уж не в силах был скрывать, но пани отталкивала меня!
Марылька посмотрела на него с недоумением; она была уже готова поверить шляхтичу. Его голос был так искренен, в словах не было ничего неправдоподобного, при том же Марылька вспомнила, что он действительно искал с нею сближения не раз... А Ясинский, заметивши благоприятное впечатление от своих слов, продолжал смелее:
— Да, пани только опередила мое желание... Одна лишь боязнь вмешиваться в семейные дела удерживала меня до сих пор, но сегодня, когда я окончательно убедился в том, что пан подстароста не ценит пани так, как требуют того ее добродетель и красота, я решился открыть все. И вот, пани, мой план, — заговорил он быстро, взволнованным голосом, — надо воспользоваться временем: пан подстароста вернется не раньше, как завтра к вечеру. Если мы сегодня выпустим хлопку, то к завтрашней ночи она успеет далеко уйти. Пожалуй, я даже согласен провести ее, чтобы кто— нибудь не поймал и не представил назад. Да и жаль бедную дивчыну! — произнес он с грустным вздохом, но тон вышел неестественный.
Марылька вздрогнула и насторожилась.
— Когда же пан подстароста вернется домой, пани скажет ему, что из экономии бежала какая-то хлопка, а я отправился догонять ее, затем я вернусь и скажу, что догнать не мог, и все кончится к общему благополучию! — осклабился хищно Ясинский, потирая руки.
Вначале Марылька готова была согласиться с ним; но при последних словах его какое-то смутное подозрение шевельнулось в ее душе. Марылька пристально взглянула на Ясинского, на его хищную улыбку, на это жадное, нетерпеливое потирание рук, и вдруг в ее уме встали недосказанные слова Оксаны, которые она пропустила было без внимания, и в одно мгновение все стало ясно ей.
«А, понимаю твои намерения, подлый хитрец! — чуть было не вскрикнула она вслух. — Обмануть меня вздумал... Но погоди, Марыльку трудно надуть! Ха-ха!.. Ты думал сам воспользоваться хлопкой! Рано потираешь руки!. «Ух, гады, твари! Всем отомщу вам, всем, всем!»
Злобная усмешка промелькнула по ее лицу, но Марылька сделала над собой усилие и отвечала с приветливо-грустною улыбкой:
— От души благодарю пана за сочувствие к моему горю; но, принимая его услугу, нахожу некоторую ошибку в его плане. Видишь, пане, если мы отправим хлопку без пана Данила, то он, возвратившись, может прийти в такое бешенство, что подымет всех слуг и сам вместе с ними бросится догонять ее, а ведь слуг не заставишь молчать! И тогда всем, участвовавшим в побеге Оксаны, достанется плохо... Поэтому я думаю дождаться пана Данила, и будь, пане, уверен, — сверкнула она глазами, — что после моего разговора он сам не захочет держать ее здесь, а тогда я попрошу пана проводить ее до Волыни; девушке я не желаю зла...
«Ну, это мне все равно: выгонишь или отпустишь, а из рук моих она уже не уйдет!» — подумал про себя Ясинский и шумно воскликнул:
— Досконально! Богиня наша прозорливее Соломона... Ручку, пани, единый поцелуй... и жизнь моя...
Но в это время подле них раздался какой-то шорох. Ясинский поднял глаза, и недосказанная фраза замерла. Перед ними стояла запыхавшаяся, испуганная Зося... В наступившем сумраке цветущее лицо ее, искаженное ужасом, казалось теперь зеленым.
— Ой, пани, скорее! На бога! Несчастье! Там панство из Волыни просит приюта! — произнесла она прерывающимся, дрожащим голосом...
— Что, что такое? — поднялись вместе и Марылька, и Ясинский.
— Смерть, смерть! Погибель! — вскрикнула Зося и, разразившись истерическим рыданием, бессильно упала на скамью.
В сенях и в светлице будынка теснилась между тем шляхта, ожидая самой хозяйки. Женщины сидели, прижимая к себе детей, мужчины взволнованно ходили по комнате или, сбившись в небольшие кучки, вели о чем-то тихий разговор. Лица всех были бледны, измучены, женщины тихо плакали, дети боязливо озирались кругом. На дворе стояли нагруженные возы и колымаги, слуги хлопотали возле них, распрягая лошадей. Вдруг двери распахнулись и на пороге показалась Марылька в сопровождении Ясинского. Лицо ее было взволнованно, испуганно, от быстрой ходьбы грудь высоко вздымалась. Она бросила быстрый взгляд на собравшихся людей и побледнела.
— Что панство может сказать? — начала было она, но принуждена была остановиться... слова не шли у нее с языка.
— О вельможная пани! — подошли к ней шляхтичи. — Не откажи нам в твоем гостеприимстве... Три дня и три ночи мы бежим как обезумевшие, останавливаясь лишь на короткий ночлег в глухих лесах, жены наши измучены... лошади пристали.
— Мой дом — ваш дом, панове, — заговорила с усилием Марылька, — но скажите, на бога, что вынудило вас?
— Да разве пани еще всего не знает? — перебил ее один шляхтич. — Коронное войско разбито, гетманы наши в плену... мы все погибли... горит мятежом вся Украйна... Всюду козаки, зверства, муки, смерть... Уже на Волыни свирепствует загон Морозенка... все жжет, все режет на своем пути, погибель летит за нами по пятам...
— О боже! — вскрикнула Марылька и, пошатнувшись, упала на пол.
Когда она очнулась, то увидела, что лежит уже у себя в светлице. На столе горели свечи. Кругом было тихо, и только издали из трапезной доносился какой-то невнятный, смутный шум. Марылька поднялась и села на кровати. Первое мгновение она не могла сообразить, что с нею случилось, отчего она очутилась здесь в такое время одна, отчего у нее так невыносимо болит голова?.. Но вдруг из отдаленной светлицы до нее донеслись голоса собравшейся шляхты, и вся ужасная действительность встала сразу перед ней; холодный пот выступил у ней на лбу. Марылька вздрогнула с головы до ног и, встав с постели, остановилась посреди комнаты.
— О матка свента! Что ж будет, что будет теперь?! — прошептала она, глядя бесцельно перед собой расширившимися от ужаса глазами. — Смерть... козаки... пытки! — словно струя холодной воды побежала по ее спине. — Ох, спасенья, спасенья! — вскрикнула она с истерическим рыданьем и упала в кресло.
Она жаждет жить! Она не хочет умирать!.. Но кто же защитит ее? Чаплинский? Трус, тхор! Он убежит, а она достанется хлопам на зверства и пытки. Морозенко со всем войском сюда идет, зачем он идет сюда? Чтоб ее найти, найти и замучить, — похолодела снова Марылька. — Ох, не будет той пытки, которую Богдан не придумает для нее! Ведь все это восстание он поднял из-за нее, все эти потоки крови из-за нее, из-за Марыльки! Вот и эти паны бегут сюда, как испуганные зайцы, скрываются в лесах, в болотах и не знают, что это она, Марылька, всему причиной, что это место самое страшное во всей Польше, во всей Польше, да!
И кто же потрясает теперь все государство? Гетман Богдан Хмельницкий, тот самый Богдан, который лежал, как покорный раб, у ее ног.
— Гетман, гетман! — повторила каким-то опьяненным голосом Марылька и, схватившись за голову руками, погрузила пальцы в рассыпавшиеся золотые пряди волос. — Все перед ним трепещет, все падает в ноги, — зашептала она, — коронное войско разбито, в плену гетманы, бледнеет панство от одного имени его. О матка свента! — поднялась она с кресла и остановилась посреди комнаты; грудь ее высоко вздымалась, лицо пылало, глаза блестели каким-то лихорадочным блеском, распустившиеся золотые волосы спускались до колен; ее можно было принять за опьяненную вакханку. — Какой герой, какая сила! — шептала отрывисто Марылька. — В его руках теперь судьба всей Польши, он может разметать все и сделаться сам королем. Ох! — протянула она вперед руки, словно ей не хватало воздуха. И она могла бы управлять этой силой, одним пальцем направлять ее туда, куда было бы угодно ей, и всю силу он употребил бы ей, Марыльке, на счастье, а теперь несет на смерть. Ох, на смерть, на смерть! — вскрикнула Марылька и снова упала в кресло. — Безумная, безумная, что она сделала! Что потеряла! — заметалась она в кресле, ударяясь с диким рыданием головой о спинку его. — Славу, власть, силу! Ах, зачем она погубила себя? Теперь все погибло, погибло без возврата!.. Смерть, муки, пытки!.. Жить! Жить!.. — вырвался у Марыльки безумный вопль, — или убить себя сейчас же, чтоб не испытывать этого ужаса изо дня в день!
(обратно)
VIII
Дверь в комнату Марыльки тихо раскрылась...
— Кто там? — вскрикнула она, холодея от ужаса.
— Я, пани дрога, не пугайтесь, — послышался женский голос, и в комнату вошла бледная Зося с красными от слез глазами.
— Ах, это ты... — вздохнула облегченно Марылька. — Скажи мне, что там говорят они, что слышно от слуг?
— Ой горе, горе, пани!.. — начала дрожащим голосом Зося, поднося фартук к глазам. — Отовсюду бегут паны, замки пустеют, козаки завладели всем краем, всех убивают, режут, мучат, топят, живым выматывают кишки, обваривают кипящею смолой, сдирают кожу... Тут уже близко, на Волыни... Того и гляди, взбунтуются и наши хлопы. Сам Хмельницкий идет сюда на Литву.
— Сюда?.. Хмельницкий? — повторила Марылька, и лицо ее сделалось совсем бескровным. — Погибли, погибли! — прошептали словно сами собою побелевшие губы.
В комнате стало совершенно тихо. Зося молчала.
— Как ты думаешь, — заговорила Марылька после минутной паузы нетвердым голосом, останавливаясь на каждом слове. — Неужели это за мной? — глаза ее с ужасом впились в лицо служанки.
— А то из-за чего же? Конечно, все из-за пани, — ответила Зося, утирая фартуком глаза.
— Ох, смерть, смерть! — уронила бессильно голову Марылька и словно осунулась вся в кресле.
— Какая смерть? — подошла ближе Зося. — Право, я думаю, мы больше подвергаемся смерти, если будем ожидать здесь хлопского бунта... Хмельницкий — дело другое! И пусть я глупая служанка, но мне сдается, что жить у него нам будет не хуже, чем в этой глуши.
— Жить? — улыбнулась горько Марылька. — Неужели же ты думаешь, что Богдан оставит меня жить, простит мне мою измену?
— Измену? — произнесла полным изумления голосом Зося. — Но разве пани изменяла? Нас увезли насильно, без нашего ведома! Пани сопротивлялась... пани хотела лишить себя жизни с горя, но злодеи стерегли ее!
— Ах, что там! — перебила ее с горечью в голосе Марылька. — Если бы я и стала говорить ему это, разве бы он поверил моим словам? Ох, недаром же он поднял такой бунт!
— Он поднял его потому, что верит пани! — произнесла твердо Зося и продолжала с воодушевлением: — Разве он знает, что вы по доброй воле ушли от него? Кто был в вашем сердце? Кто может доказать? Ой, нет, нет! Если бы он так думал, он не ездил бы на сейм. На кого же бы он жаловался, если бы думал, что пани ушла сама? Разве он вызывал бы господаря на поединок, если бы не думал, что он силою увез пани? Да и теперь не рисковал бы он жизнью ради той, которая любит другого!
Марылька молча слушала, поддаваясь невольно обаянию хитрой и убедительной речи служанки; под влиянием ее она разгорячилась и сама, и слабая надежда начинала пробуждаться в ее сердце. А Зося продолжала еще горячее:
— Нет, нет, мстить он будет не вам, а пану господарю и вообще всей шляхте. Паны отняли гвалтом его коханую зорьку; те помогали, а те не заступились. Но пани сама... Брунь боже![302] Он полсвета вырежет, чтобы добыть вас, возвратить себе отнятый у него скарб!
— Так ты думаешь, что Богдан не презирает, а жалеет и любит меня? — произнесла тихо Марылька, медленно подымаясь с кресла и опуская свою руку на руку Зоси.
— Сгорает! Клянусь всеми святыми, что так! — воскликнула пылко Зося. — О пани, страсть сильнее ненависти, да разве и возможно пани забыть?
— Ой, нет, не та уж я стала, — откинула Марылька грациозным движением головы свои волосы назад, — тоска и горе состарили меня, извели красоту...
— Красота пани слепит, как солнце, — прошептала восторженно служанка.
— Ты льстишь мне! — выпрямилась гордо Марылька и подошла к зеркалу.
Из глубины темного стекла, освещенного ярким светом канделябр, на нее глянул образ гордой и величественной женщины. Целая волна распустившихся золотых волос обрамляла сверкающим ореолом весь ее стройный стан. Из-под тонких соболиных бровей глядели гордо и уверенно синие, почти черные очи, на нежных щеках горел яркий лихорадочный румянец, и от его жгучей краски еще мраморнее казалась белизна лица; прозрачные ноздри нервно вздрагивали, тонкие, красиво очерченные уста были плотно сомкнуты. С минуту Марылька молчала в гордом восхищении своей обольстительной красотой.
— Да, хороша я, — прошептала она наконец в каком-то страстном изнеможении, — правда твоя, Зося, хороша, как солнце! Против этих чар не устоит никто! Ах, увидеть снова Богдана, овладеть опять его чувством, задушить его, опьянить его страстью... и снова получить над ним безграничную власть... — шептала она в каком-то горячечном гордом восхищении, — оторвать его от хлопских затей, повернуть всю эту силу на дорогу к власти, к могуществу, к славе! И он понесет меня, понесет, Зося, как святыню! Ах, голова кружится! — задохнулась она от волненья, но вдруг лицо ее омрачилось. — Но этого не будет... не будет никогда, — простонала она, закрывая лицо руками, — он не поверит, не поверит... Кругом него шипят против меня все эти ядовитые гады... день и ночь, верно, нашептывают Богдану, чтоб поймал и замучил меня. Ох, эта Ганна, Богун, Ганджа... Как ненавидели они меня! А эта святоша! Своими холодными руками, казалось, готова была впиться в мою тонкую шею. Теперь она, должно быть, безумствует от подлой радости! Ох, Зося, она заняла теперь мое место и не допустит меня ни за что!
— Все это так, но одно слово пани разрушило бы все их козни и пробудило бы в сердце Богдана и веру, и страсть.
— Слово, слово, — повторила задумчиво Марылька, — но ведь слово ветром не перешлешь.
Марылька рассеянно опустилась на стул. Зося сосредоточенно молчала. В комнате стало тихо. И госпожа, и служанка, видимо, обдумывали все средства, чтобы привести в исполнение хитро задуманный план. Вдруг лицо Марыльки вспыхнуло, глаза загорелись.
— Зося! — вскрикнула она, подымаясь с места и хватая служанку за руку. — Придумала! Есть, есть! Я напишу ему письмо, — заговорила она лихорадочно, торопливо, перескакивая с одной мысли на другую, — мы отдадим его Оксане и выпустим ее... сейчас, немедленно, чем скорее, тем лучше... ты проведешь... деньги, оружие, лошадь... все есть... Я расскажу ей, что мучаюсь здесь, что изнываю от тоски... Что умоляю Богдана спасти меня, иначе руки на себя наложу... О! Он поверит, поверит! Ты слыхала, — Морозенко свирепствует на Волыни... Это ее жених... они любят друг друга. Мы отправим ее туда к нему, и тогда у меня будет около Богдана два верных, преданных лица!
— О пани, — вскрикнула с восторгом служанка, — он будет наш!
— Будет, будет! — подхватила с жаром Марылька. — Но не я... Святая дева вдохнула мне в сердце эту мысль: она послала сюда Оксану. Она, все она! Она видела мое искреннее раскаянье за подлое отступничество, которое я сделала ради корысти моей! Но теперь — не то! Скорее за дело, Зося! И если нам удастся опять завладеть Богданом, — клянусь, — сложила она пальцы и подняла к образу Ченстоховской божьей матери глаза, — всю силу своей красоты употребить на славу нашей католической церкви!
— Аминь! — осенила себя Зося крестом.
По широкой просеке соснового леса быстро подвигалась кавалькада вооруженных с ног до головы людей. В самом центре ее, окруженный со всех сторон всадниками, колыхался на сытом коне пан Чаплинский. Ночь стояла теплая, влажная, лунная. Бледные лучи месяца, западая в глубину лесной чащи, производили какую-то таинственную игру света и теней, пугая боязливое воображение... На Чаплинского, напуганного и взволнованного теми известиями, которые он получил у соседа, эта обстановка производила какое-то гнетущее, невыносимое впечатление. То ему казалось, что среди темных ветвей тихо покачиваются бледные трупы повешенных панов, то ему чудилось, что из-под кустов выглядывают какие-то темные фигуры и, давая друг другу таинственные знаки, снова скрываются в кустах. Каждый шорох, каждый крик ночной птицы заставлял его вздрагивать всем телом.
Молчание наводило на него ужас; когда же он вступал в тихий разговор, он боялся всматриваться в глубину леса, а между тем глаза его невольно впивались в эти бледные изменчивые тени, дрожащие и бегущие по сторонам.
— А что, Максиме, — обратился он к одному из своих слуг, — скоро ли конец этому лесу?
— Да оно, вельможный пане, кажись, скоро: уже до озера не больше, почитай, пяти верст.
Чаплинский бросил подозрительный взгляд на слугу, и ему показалось, что под нависшими усами говорившего промелькнула какая-то скрытая двусмысленная улыбка. Сердце Чаплинского замерло.
«Почему он улыбнулся? Почему упомянул об озере?.. Здесь что-то кроется... Не ждет ли их у озера засада? Того и гляди, вырвется из чащи какая-нибудь шайка. Ведь они теперь, как стая зверья, шатаются по лесам».
Чаплинский почувствовал, как волосы на его голове начали медленно подыматься.
— Ох, проклятое время, — прошептал он, стискивая зубы, — даже на слуг нельзя положиться!.. На слуг? Слуги-то теперь самые страшные враги.
И Чаплинскому вспомнились невольно все ужасы, про которые он слыхал у соседа. Ему представились словно наяву все зверства восставших хлопов и козаков.
«Уж если здесь, в Литве, осмелились сжечь костел, вырезать в одном городке три тысячи панов... Но возможно ли это? Не басни ли?.. Глупые, чудовищные басни!.. Так нет... Ох... — оборвал Чаплинский течение своих мыслей, — верно, недаром такая молва. Недаром, да... Нет сил здесь дольше оставаться. Кто защитит нас от этих хлопов? Того и гляди, взбунтуются. Надо бежать в какую-нибудь крепость... Триста Перунов! Нет нигде покоя! Да неужели же этот подлый хлоп, этот пес Хмельницкий всех поднимает на бунт? Он, он! И все из-за Марыльки. И какой черт мог подумать, что он осмелится, что у него такие зубы! Подлое быдло, которое запороть надо было канчуками, а вот теперь стоит во главе мятежа! И попадись я ему только в руки. О! Надерет он из меня ремней... Бр-р-р! — передернул плечами Чаплинский. — Просто мороз сыплет при одной только мысли. Ух и зол же он на меня! Лютует, верно, как бешеный волк... И вот теперь бегай от него, как затравленный заяц. Эх, — закусил он досадливо ус, — охота была связываться!.. Мало ли их, а вот теперь и повесил себе камень на шею. Просто хоть утопись... Куда же отсюда бежать, и не знаю, разве на тот свет... О матко найсвентша! — ударил он себя кулаком в грудь. — Избавь меня от этой обузы! Черт меня дернул взять ее себе на голову; когда бы знал, что такое выйдет, четырьмя бы дорогами обошел. Что в ней, в этой Марыльке, такого? Красота? Да что в ней проку, когда к ней и подойти страшно: капризна, зла, а уж что холодна — так просто жаба. Ну, так пусть и пеняет на себя, не любоваться же, в самом деле, мне на нее, как глупому мальчишке на картину; то ли дело Оксана! Чертенок, огонь!.. Поцелует — обожжет. Да и красотой не хуже. Кой черт! Лучше, лучше во сто крат», — чуть не вскрикнул он вслух, и перед ним встал обольстительный образ Оксаны, такой, какою он видел ее у Комаровского: с распущенными черными волосами, с бледным от гнева лицом.
И перед Чаплинским одна за другой понеслись соблазнительные картины будущего свидания с Оксаной.
А слуги между тем время от времени нагибались друг к другу и передавали шепотом отрывочные слова. Чаплинский не замечал уже ничего, но вот дорога начала светлеть, лес поредел, и вскоре всадники выехали на опушку.
«Фу ты! Ну, слава господу богу! — вздохнул облегченно Чаплинский, оглядываясь на темную стену леса, оставшуюся за ним. — Здесь все-таки просторнее. А вон и озеро...»
— Гей, хлопцы, скорее! — крикнул он уже смело и пришпорил коня.
Вскоре всадники остановились на берегу озера, в том месте, где колыхалась на тихой воде запрятанная в камышах лодка рыбака. Сначала Чаплинский хотел было приказать кому-нибудь из слуг перевезти себя на тот берег, но после минутного размышления перспектива остаться вдвоем с хлопом в лодке посреди озера показалась ему не безопасной.
«Еще выгонит, шельма, в воду», — подумал про себя Чаплинский и решил отправиться сам.
— Слушай, Максиме, — обратился он к старшему, отозвав его в сторону, — ты там того... пану Ясинскому скажи, что я, мол, остался ночевать у соседа и завтра утром вернусь, а мне... гм... — крякнул он, — туда вот к рыбаку надо заехать... Ну, чего ж пялишь глаза?.. Поезжай! — крикнул он нетерпеливо, заметив, что слуга смотрит на него как-то насмешливо.
— Слушаю, вельможный пане, — ответил хлоп.
— То-то ж, — проворчал Чаплинский, влезая в лодку, и, отъехавши на некоторое расстояние от берега, он еще крикнул: — Ну ж, живо, негодяи! Чего еще тут глядите? Я вас... — остальные слова его рассыпались где-то в тихом летнем воздухе, потому что хлопы, не слушая его понуканий, уже мчались во весь опор к селу.
Подгоняемая ударами весел, лодка выплыла на середину озера. Кругом стояла прозрачная лунная ночь; разлившееся на далекое пространство озеро словно застыло в каком-то волшебном сне; вода не зыбилась, не волновалась, и казалось, что лодка рассекала пронизанное месячными лучами стекло. Небо было ясно, безоблачно, недалеко от полного месяца горела ярким огнем одинокая звезда. Чаплинский оглянулся. Берег уже ушел от него; кругом, на сколько глаза хватало, разлилась фосфорически светящаяся гладь воды, и только по берегам смутно выделялись волнистыми силуэтами темные опушки лесов. Посреди озера виднелся зеленый островок, часть белой хаты каким-то серебристым пятном выступала из темной зелени, окно в хате светилось, и при лунном сиянии оно казалось на белой стене хаты каким-то ярко-красным платком. Кругом было тихо, безмолвно, и только звук спадающей с весел воды производил слабый метрический шум.
Но красота ночи не трогала Чаплинского. Это освещенное красным светом окошечко производило на него какое-то возбуждающее, раздражающее впечатление.
Прошло еще несколько минут. Наконец лодка мягко ударилась о берег острова. Чаплинский поспешно вышел из лодки и, даже не привязавши ее к вбитому колу, торопливо направился к хате. В противоположной стороне ее было совершенно темно и тихо. Никто из приставленных молодиц не встретил его. Чаплинский дрожащею рукою распахнул дверь в Оксанину светлицу и остолбенел на пороге...
(обратно)
IX
Прямо против Чаплинского, выпрямившись во весь рост, стояла Марылька. Казалось, она ожидала его, лицо ее было гордо и злобно, в глазах горел недобрый огонь. Что-то торжествующее виднелось во всей ее позе. Чаплинский отступил назад.
— Ты?.. Марылька?.. Здесь?.. В такую пору?.. — произнес он растерянно, совершенно не зная, что подумать и что предпринять.
— Да, я! Ха-ха-ха! — рассмеялась коротким сухим смехом Марылька. — Не думал пан застать?.. Другую, может, ждал?
— Я?.. Другую?.. Брунь боже, моя королева! — путался он, робея все больше и больше. — Никого, кроме тебя. Но изумлен, зачем ты здесь? — подыскивал он слова, а в голове у него в это время стоял один вопрос: «Где Оксана, что с ней, что произошло здесь?.. Не налгали ли на него?.. Но все равно, что бы ни было, надо разрушить подозрения этой тигрицы, — решил он торопливо, — ишь, смотрит как!»
И, проклиная всех на свете, Чаплинский бросился очертя голову на первую подвернувшуюся ложь.
— Видишь ли, золотая моя, я... по дороге заехал сюда к рыбаку... — заговорил он торопливо, глядя куда-то в сторону. — Узнать насчет того... насчет улова.
— Насчет улова?.. И больше ничего? — приблизилась к нему на один шаг Марылька.
— Ну, а... что ж бы могло быть еще, моя богиня?.. Какие дела у меня могут быть с рыбаком?
— Какие дела?.. Пан не знает? — произнесла уже дрожащим от затаенного волнения голосом Марылька и впилась в его багровое от смущения лицо своим острым пронизывающим взглядом.
«Она знает все», — промелькнуло в голове Чаплинского, но он решился отчаянно идти до конца.
— Богине моей кто-нибудь оболгал меня? — зачастил он, хлопая веками. — Какая-нибудь гнусная ложь взволновала мое ненаглядное солнце... мою бриллиантовую звездочку... Но, клянусь, никого другого нет и не будет... в моем сердце... Никогда... никогда!.. Я летел домой как безумный, чтобы упасть к ногам моей крулевы... Мое появление здесь — простая случайность. Хотел проверить рыбака... Богиня еще сомневается?.. Но... як бога кохам... слово гонору! — приложил он руку к сердцу. — «Слово гонору», — произнесла протяжно Марылька и медленно приблизилась к мужу, не спуская с него прищуренных глаз.
— Честью шляхетской клянусь.
— Так лжешь же ты, негодяй! — крикнула дико Марылька, отступая на шаг назад. — Нет у тебя чести, как нет и души!
Чаплинский хотел было прервать ее, но было уже поздно. Марылька стояла перед ним, горящая бешенством, и целая волна презрительных, шипящих ненавистью слов обрушилась на него.
— Ты думал обмануть меня и завел здесь целый гарем, а из меня хотел сделать обманутую жену; но знай же, что все мне открыто... Я знаю все!.. И презираю, слышишь... презираю и ненавижу тебя!.. Ты думаешь, быть может, что ревность говорит во мне?.. Ха-ха-ха... Ты мне и прежде был противен, а теперь гадок стал и омерзителен, как жаба, как гадина... — прошептала она полным отвращения голосом и продолжала, почти задыхаясь от бешенства: — Зачем ты уговорил меня бросить Богдана? Зачем ты оклеветал передо мною его?.. Подлый, низкий трус!.. Ты даже боялся встретиться с ним, бежал как заяц и увлек меня в свое позорное бегство. Трус, лгун и развратник!.. Еще клянешься своей шляхетской честью! До сих пор я думала, что ты хоть любишь меня; но этого чувства нет в твоем истрепанном сердце. Со мною рядом, через два месяца после нашей свадьбы, ты заводишь коханой... Ха-ха-ха! А клялся мне в безумной любви!.. Жалкий лгунишка, я ненавижу тебя, любви твоей мне не нужно, но и коханок я не позволю здесь заводить! Слышишь, не позволю! — гордо выпрямилась она. — Потому что я здесь госпожа!
В начале речи Марыльки Чаплинский было опешил; но когда он увидел, что она уже все знает и что разуверить ее нет возможности, он решил, что церемониться с нею нечего. Злость, брошенная ему в глаза обида, бешенство за сорванное наслаждение клокотали в нем все время и прорвались наконец бурно наружу.
— А это что за речи такие? — заревел он грозно, покрываясь багровою краской. — Пани с ума сошла или белены облопалась? Или она воображает, что в самом деле она здесь королева и богиня?.. А я ее верный слуга?.. Не позволю?.. Ха-ха-ха! — разразился он наглым смехом и, заложивши руки за пояс, отбросился своим тучным туловищем назад, — Была коханка и будет, на глазах твоих будет! Я здесь господин и муж твой, глупая баба, и будет то, что я захочу!.. Что же ты думала, что испугаюсь твоей шипящей злости?.. Или буду век, как влюбленный пастушок, в твои очи глядеть?.. Много пани на свою красоту рассчитывала, много! Я гадок пани, — ну, что же, отлично, — оттопырил он свои усы, — отлично, и пани опротивела мне!.. Но советовал бы впредь молчать и не мешаться в мои дела, а не то... отправляться лучше назад к своему хлопу! И то взял себе на шею обузу, через которую нет ни минуты покоя!
— Какая наглость! — вспыхнула до корня волос Марылька. — Я к пану не вязалась! Пан выкрал меня силой и обманул... Обуза?.. А кто ползал, как пресмыкающийся, у моих ног, умолял, заклинал?..
— Ха-ха-ха! — нагло засмеялся Чаплинский. — Что вспомнила! А пани забыла, что сама писала записки?
— А! Так говоришь ты теперь! — прошипела она, приблизившись к мужу. — Обуза не будет долго тебя отягчать; но как ни беснуешься ты, а на этот раз я предупредила твою подлость, развратник. Птички твоей уже нет!
— Как? Что? — отшатнулся Чаплинский.
— Нет, нет! Я выпустила ее, отправила назад, — произнесла громко Марылька и разразилась язвительным хохотом.
— Ты, ты? — захрипел Чаплинский и бросился бешено к Марыльке. — Так я с тобою не так...
Но Марылька ожидала этого нападения, ловким движением она выхватила из-за спины длинный кинжал и, сверкнувши им в воздухе, произнесла грозно:
— Подальше, пане! Если ты тронешь меня или коснешься, я зарежу тебя, как пса!
Лицо ее было так свирепо, что Чаплинский невольно попятился назад.
— Спеши лучше домой, — продолжала она шипящим голосом. — Собирай свои добра, пакуй возы, потому что разбито все ваше польское войско, повсюду разливается пожаром мятеж, и хлопы... вон те хлопы, к которым посылает меня пан, режут пышную шляхту, как баранов! Морозенко с своим страшным загоном на Волыни всех истребляет и ищет тебя, чтобы отблагодарить за свою невесту. И отблагодарит! Он уже в Литве...
— Езус-Мария! — крикнул Чаплинский, бледнея и опуская сжатые грозно руки.
— А хлоп, которого ты ограбил и оскорбил, этот хлоп стал гетманом, — продолжала дальше Марылька, — и тоже спешит на Литву, чтобы поквитаться с тобою за отнятую жену.
В комнате стало безмолвно. Слышно было только, как порывисто дышал Чаплинский; он стоял бледный, обезумевший, с выпученными глазами, приставшими ко лбу прядями мокрых волос.
Марылька не спускала с него своих сверкавших презрением глаз. Ужас Чаплинского, казалось, доставлял ей жадную, хищную радость.
— Что же делать, что же делать? — прошептал наконец Чаплинский трясущимися губами.
— Ха-ха-ха! — отбросила назад свою голову Марылька. — Готовься к бою и встреть своих врагов с оружием в руках.
— Куда бежать, как бежать? Кругом восстание, — продолжал, словно не слушая ее, Чаплинский.
В это время дверь порывисто распахнулась и в комнату влетел бледный, обезумевший от страха Ясинский.
— На бога! Скорее! Спасайтесь! — закричал он, задыхаясь и обрываясь на каждом слове. — Я едва скрылся. За мной гонятся по пятам... Минута промедления будет стоить жизни.
— Что? Что такое? — бросились к немуразом Марылька и Чаплинский.
— В деревне бунт!
По широкой просеке, пролегавшей через густой лес, медленно продвигался сильный козацкий отряд. На глаз в нем было не менее двух тысяч человек. Растянувшись на значительную длину дороги, он напоминал собою темную, извивающуюся змею, блистающую время от времени то стволами рушниц, то щетиною пик, то золотом на шапках кистей. За всадниками двигалась стройными рядами пешая масса крестьян, вооруженных то саблями, то косами, то самодельными сагайдаками. Знаменитые возы козацкие, окружавшие всегда во время похода отряд, равно как и маленькие пушки, укрепленные на двух колесах, ехали теперь в тылу отряда. Войско шло вольно, без каких-либо особых предосторожностей; громкая, удалая песня окружала на далекое пространство лес; по всему видно было, что предводители настолько уверены в полной безопасности отряда, что даже не считают нужным скрывать его движения. Впереди всего отряда медленно двигался на коне молодой, статный козак. По одежде его видно было, что он только сотник, но, судя по всему остальному, не трудно было угадать, что ему принадлежит начальство над всем отрядом. Его красивое, энергичное молодое лицо, с желтоватым цветом кожи, с черными как смоль бровями и глазами, тонкими, еще молодыми усами, было задумчиво и сурово. Погруженный в свои мысли, он, казалось, не слышал и не замечал ничего, что делалось кругом. Впрочем, настроение предводителя не разделял никто из отряда: среди козаков и начальников слышались шутки, остроты и веселый смех.
— Эх, братие, да и любо ж окропили мы исопом панов в Остроге! — говорил с воодушевлением один из едущих впереди сотников, гигантского сложения козак, с рыжими усами и багровым лицом. — Будут помнить до второго пришествия!
— Если только осталось кому помнить, Сыч! — заметил другой, угрюмого вида, плечистый козак с темным, бронзовым лицом.
— Уж правда, Хмара! — воскликнул горячо один из молодых сотников, с энергичным сухощавым лицом. — Отлились им кровью наши слезы и муки!
— Го-го! Да еще как отлились! — перебил его гигант с рыжими усами. — Досталось от нас панским шкурам, но кольми паче иудеям. Пригоняют это ко мне хлопцы, когда вы отправились в вышний замок, целую кучу жидов... Гвалт, плач вавилонский, стенание и скрежет зубов! — гигант расправил длинный ус и продолжал дальше свой рассказ, смакуя каждое слово.
«Вы чего, — реку, — здесь очутились?» — «Живем здесь, вельможный пане козаче!» — «А с чего живете? Гандлюете, хлеб сеете, землю орете?» — «Ой нет, вельможный пане, арендуем у пана!» — «Что арендуете, сякие-такие сыны?.. Людей вольных, церкви святые? А! Последнее у христианина отбираете, кровь с него выпиваете, за святую службу деньги тянете, нечистыми своими руками над святынями нашими знущаетесь?» И возопиша тут иудеи гласом велиим: «Ой, пане козаче, пане гетмане! Не наша воля! Что мы?.. Паны нам велят! Панов бейте, панов режьте! А мы вам верными слугами будем, какой скажете окуп... Все гроши наши берите, только пустите живых!» — «Молчите, — кричу, — нечистой матери дети! Те гроши, что с наших братьев натянули, нам даете? Да мы их сами возьмем и назад братам раздадим, а с вас, христопродавцев, по три шкуры сдерем. Берите их, хлопцы, да с вала всех в речку, — плотину сотворим...» Ой, панове, поднялся тут гвалт... Кричат жидки, к небу руки протягивают, а хлопцы их с вала спысами, — так через полчаса никого из них и не стало. Только бульбашки по воде пошли.
— Жаль только, что пан атаман наш торопился, — заметил угрюмо Хмара, — а им бы, псам, не такую смерть.
— Одних ксендзов у меня штук двадцать повесили! — продолжал с воодушевлением Сыч. — А уж что шляхты и ляхвы-челяди — не сосчитать! Говорят, их сбилось в монастыре до двух тысяч — и все остались на месте... Уже больше катувать нас не будут!
— Не будут! Не будут! — раздались громкие возгласы со всех сторон. — За нами уже и Ровно! И Клевань! И Олыка! И Заславль!
— Да что там считать, — перебил всех молодой сотник, — скоро и вся Волынь, и вся Подолия наши будут! Ганджа вон как хозяйничает на Подолье! Рассказывали вчера люди, что взял Немиров и Нестервар, а Кривонос — Брацлав и Красный! Прятались все панки в замки, думали, что замки их защитят, а видят, что не на то выходит, так и пустились теперь отовсюду наутек... Ноги, значит, на плечи, да и Пшепрашам!
— Воистину, что бегут, так это верно! — заявил важно Сыч, накручивая на палец конец своего длинного уса. — Так бегут, что и манатки по дороге бросают... И скажи на милость, что это на них такой страх напал? Ведь смех сказать, не обороняются! Часто и сабель не видят, а услышат козаков — так и бегут, аки бараны.
— Потому что им против нас не устоять! Знают, что мы их и голыми руками поберем! — вскрикнул весело молодой сотник.
— Как бы не так! Голыми руками? Эх, расхрабрился ты, Кривуля, — возразил Сыч, — а вот раскинь-ка разумом: ведь нас всего две тысячи, а их сколько? В каждом замке больше, да пушки, да стены, да милиция.
— А за нас все поспольство.
— Что поспольство! У него только и есть, что дреколья да косы!
— Э, нет, брате, — возразил один из седых сотников, — весь край — большая сила.
— Да хоть бы и весь край собрался, так одними косами ему вовек замка не взять! — крикнул горячо Сыч. — Я бы на их месте еще такого перцу задал! Го-го! А вот они не могут нигде удержаться! На что уж Острог!
— Да как же им в замке удержаться, коли их везде их же охрана выдает? — перебил разгорячившегося Сыча Кривуля. — Сам знаешь, и ворота нам открывают, и пушки, заклепывают.
— Своих бы слуг ставили, дурни!
— А ихние слуги, думаешь, их помиловали бы? Да они рады-радешеньки к нам перейти и панов своих выдать. Въелись они и им, даром что одной веры!
— Так становились бы сами! Боронились бы! А то только зло берет: негде и разгуляться козаку!
— Постой, постой, еще поспеешь! — вставил свое слово старый сотник с нависшими седыми бровями. — Вот соберут они сильный отряд и выступят против нас.
— А увидят козаков, так и дернут «до лясу»![303] Хо-хо— хо! — разразился густым, басистым хохотом Сыч. — Видали мы их и под Желтыми Водами, и под Корсунем. Чего уж лучше! Можно сказать, так удирали, подобравши ризы своя, что им бы позавидовал любой скакун! Хо-хо-хо! А ведь там было все коронное войско и оба гетмана!
— Что паны и гетманы! Вот выступит Ярема!
— Теперь уже им и Ярема ничего не поможет, — заметил веско Хмара, — тут уже что б они не делали, как бы ни храбрились, а ничего не помогут, потому что так положено.
— Как? Что? — раздалось несколько голосов.
— Так положено, говорю вам. — Хмара несколько мгновений помолчал и затем продолжал пониженным тоном: — Есть в Киеве, в печерах, один схимник святой; сорок лет из кельи не выходит и не видит никого. Ну, вот ему, когда еще мы только из Запорожья вышли, явился ангел божий. «Так вот и так, — говорит, — господь и святой Георгий Победоносец объявляют тебе, чтобы ты всему народу и козачеству передал, что за многие злодеяния, которые ляхи творили над верою православною святою, отступился от них господь и передал их в руки козакам... Три года будут ляхов везде бить козаки, если только не помилуют хоть одного ксендза».
— Ну, кто бы их миловать стал! — воскликнул невольно Сыч, но тут же замолчал, боясь, проронить хоть одно слово из рассказа.
Хмара бросил в его сторону недовольный взгляд и продолжал дальше:
— Так вот и сказал: «Три года их козаки везде бить будут. А чтобы тебе все поверили, — говорит, — так оставляю тебе вот эту бумагу...»— Ну, и что же, оставил бумагу? — перебил рассказчика с живейшим любопытством Кривуля.
Хмара сжал брови и, не удостоив Кривулю ответом, продолжал невозмутимо:
— Бумагу оставил, а сам скрылся, и когда скрывался, так такой свет всю келью наполнил, что схимник упал на землю да так, как мертвый, и пролежал до утра. Долго он лежал так, а когда встал, вспомнил сейчас про вчерашнее; ощупал себя, осмотрелся, думает: уж не сон ли приснился? Глядь, а тут подле него и бумага лежит, и печать к ней приложена.
— И печать? — вскрикнул Кривуля. — Ну, а ты ж сам бумагу видел? Что в ней написано?
— Видеть-то я видел, а про то, что там написано, сам судить не могу; но люди зналые говорили, что все так, как рассказывал схимник, и подписано, говорят: «Святой Георгий Победоносец, всего небесного войска гетман. Рука власна».
— Вот оно что! — покачал головою седой сотник. — Дивны дела твои, господи!
— Истинно. Хвалите господа в тимпанах и в гуслях! — пробасил Сыч.
Одобрительные замечания, вздохи и благословения имени господнего раздались со всех сторон.
(обратно)
X
— А знаете ли вы, — продолжал оживленнее Хмара, — в Варшаве что было, когда король преставился? Об этом и все ляхи говорят.
— А что, что? — послышались заинтересованные голоса.
— А то, что среди бела дня открылась королевская гробница и три фигуры в саванах и в золотых коронах...
Хмара понизил голос, собираясь сообщить что-то крайне таинственное, но раздавшиеся в это время со всех сторон удивленные возгласы прервали его слова. Не понимая, к чему относятся они, — к его ли рассказу, или к какому— либо происшествию, не замеченному им, — Хмара поднял голову и повернулся в ту сторону, куда смотрели все его окружавшие.
Во всю длину дороги с нависших ветвей деревьев спускались какие-то длинные предметы, в которых не трудно было узнать человеческие тела.
— Кто-то прошел здесь перед нами — ляхи или наши? — проговорил старый сотник.
Песни умолкли, и все, словно сговорившись, пришпорили коней.
— Наши, панове, наши! — вскрикнул через несколько минут Сыч, поравнявшись с первым трупом. — Ляшки висят! Да сколько их! Го-го-го! Ну и выпал же на них урожай в этом году! Если так дальше будет, то поломают все ветки!
— И недавно, видно, прошли, — заметил Хмара. — Не успело еще воронье слететься, да и трупы свежие.
— А кто бы это был? Может, какой-нибудь отряд, высланный против нас? — спросил, не обращаясь ни к кому, Кривуля.
— Нет, — кивнул уверенно головой Сыч, — надежная милиция... вон и сам пан болтается, ишь, упитанный кабанюка!
— Так, само поспольство, — согласился Хмара, — кроме нас, никого на Волыни нет; Колодка еще очищает Радомысль, да он далеко. Значит, верно то, что само поспольство; не дожидаясь нас, собирается в загоны и вырезывает своих панов.
— А, так им и надо! — воскликнул Кривуля. — Наша Украйна, и наша здесь воля, а там себе в Польше пусть хозяйничают, как хотят!
— Ну, и в Польше им урвалась нитка, — заметил Хмара, — говорили вчера люди, что, слышно, уже и в Литве, и в Польше народ бунтует; ждут только козаков*["715].
— Ну? — раздалось сразу несколько недоверчивых голосов.
— А то что же? Ведь всем равно — и ляхам, и нашим, и литвакам — батько Хмель волю обещает и землю... Так что ж им на своих панов смотреть? Въелись они им не хуже нашего!
— Верно! — рявкнул Сыч. — Да бей меня нечистая мать, когда мы не приведем теперь к батьку не то всю Волынь, а и всю Литву белоглазую!
— Да все хорошо, только вот плохо, что пан атаман наш зажурился вельми, — вставил Хмара.
— А вот я его сейчас розважу! — вскрикнул шумно Сыч и, пришпоривши коня, поскакал к ехавшему впереди молодому сотнику.
— Чего, сынку, загрустил, — обратился он к нему весело, — не видишь разве, какие на дубах груши повырастали?
— Вижу, батьку, — поднял голову сотник, — и радуюсь за бедный люд, что набрался он силы ломать свои ярма.
— Ну так что же? Кажись, все нам благопоспешествует и вести от товарищей добрые доходят.
— Эх, батьку, — вздохнул козак, — так-то оно так, да человек все о своем думает!
Лицо Сыча омрачилось. Всадники замолчали. Вдоль дороги все еще тянулся ряд висельников. До Сыча и до молодого сотника долетали громкие шутки и остроты, которыми козаки приветствовали застывших мертвецов.
— Гм-гм! — откашлялся наконец Сыч. — Да ты, Олексо, того... не теряй надежды! «Толцыте, убо и отверзется», — говорит писание. Ну вот я и уповаю. Видишь ли, когда пошел по всему краю такой переполох, то и пану Чаплинскому, думаю, никакая пакость в голову не пойдет; ему-то, почитай, еще больше, чем другим, дрожать за свою шкуру подобает...
— Так-то, батьку, да ведь до сей поры сколько времени ушло; ведь украл он ее еще зимою, а теперь уже лето; чего не могло случиться за такой срок?
— Оксана — козачка, сыну, да еще и моя дочка; бесчестья она не перенесет.
— Знаю, батьку, потому-то и думаю, что нет ее больше на белом свете.
— Охранила же ее, сыну, десница господня в когтях у Комаровского, сохранит и у Чаплинского, — будем надеяться на божье милосердие.
— Да хотя б же знать, где этот Чаплинский, батьку? Вот нет лее его нигде, — вздохнул козак, — ведь две недели уже колесим по Волыни, а и следу не можем отыскать. Провалился, словно никогда и не бывал здесь...
— Дай время — отыщем. Перепотрошим весь край, а отыщем или хоть след найдем!
Морозенко молчал, Сыч тоже умолкнул, и всадники поехали рядом, не прерывая своего молчания. Через несколько времени лес начал редеть, и вскоре козаки очутились на опушке.
— Вот мы и из лесу выехали, — объявил Сыч, придерживая своего коня, — а теперь куда? Э, да мы на дороге и стоим, — так прямо, — вон еще что-то чернеет вдали. Ну, гайда ж! — присвистнул он на коня; лошади ускорили шаг и двинулись вперед.
Дорога тянулась среди волнующихся светлых серовато— зеленых полей пшеницы и ржи. Кругом не видно было ни хуторов, ни деревень; до самого горизонта раскинулась все та же волнистая равнина, и только по краям ее темнели кое-где синеющие полосы лесов.
— Ге-ге, сыну, а посмотри-ка, что это там при дороге лежит? — прервал неожиданно молчание Сыч, указывая молодому сотнику на какой-то громоздкий предмет, черневшийся невдалеке. — Рыдван, ей-богу, рыдван (род старинной кареты). А я думал — курень! Ишь, бисовы паны, — осклабился он, — как улепетывали! Смотри, даже коней не выпрягли, а просто постромки перерезали! Видно, много холоду нагнало им хлопство! А может, про нас услыхали, да и поспешили спрятаться в лесу. Много ведь их теперь по непролазным чащам... Ха-ха! Теперь узнают и они хлопскую долю!
— Да, узнают, — повторил молодой сотник и сжал сурово брови, — я им припомню все! Будут от одного имени моего замертво падать!
— Да они и так тебя, сыну, горше смерти боятся! Слышишь, люди прозвали тебя Морозом, потому, говорят, от одного имени твоего паны бледнеют, как от мороза трава.
— Прозовут, батьку, еще и карой божьей. Растоптали они мое сердце, так пусть и не дивятся, что я зверюкой стал!
Сыч ничего не ответил; разговор прервался. Вскоре к козакам присоединился и весь остальной отряд. Кругом расстилалась все та же волнистая убегающая равнина. Так прошло с полчаса. Отряд подвигался все вперед, не встречая никого на своем пути. Козаки продолжали свои разговоры и предположения; Олекса же весь отдался мыслям об Оксане. Наконец в отдалении показались смутные очертания каких-то построек, и вскоре перед козаками вырезался на пригорке панский дом с множеством служб, обнесенный высокою стеной, а за ним внизу обширная деревня.
— Малые Броды, сыну! — подскакал к Морозенку Сыч. — Говорят люди, что здесь народ все горячий, сейчас пристанет к нам, а паны лютые известны на всю округу, только их мало, если к ним не прибилось еще шляхты.
— Управится с ними и Кривуля! — махнул небрежно рукой Морозенко и обратился к козакам: — Ну, панове, работы здесь, видно, будет немного; бери ты, Кривуля, свою сотню, скачи к дому, перевяжи всех, зажги все кубло (гнездо) и спеши с панами ко мне в село, там мы учиним им и суд, и расправу.
Молодой сотник поклонился атаману и поспешил исполнить его приказание; Морозенко же направился с остальными козаками прямо к селу. По дороге козакам встретилось несколько коров и лошадей, бродивших без пастуха по паше. — Гм, — промычал про себя Сыч, покачивая головой, — что ж это они хозяйский хлеб выпасают, а никто их не загонит?
На замечание его не последовало никакого ответа. Морозенко пришпорил коня; козаки не отставали. Шутки, смех и говор умолкли.
Вскоре перед козаками показались высокие мельницы с неподвижно раскинутыми крыльями, а затем и сама деревня.
Уже издали и Сыч, и Морозенко заметили какую-то мертвую тишину, висевшую над деревней, когда же они въехали в разрушенный коловорот[304], то глазам их представилось ужасное зрелище.
Окна и двери в хатах были выбиты и распахнуты настежь, сараи изломаны, скирды и стоги разбросаны, — очевидно, чьи-то нетерпеливые руки жадно отыскивали во всех возможных местах своих беззащитных жертв, да и сами жертвы, валяющиеся то здесь, то там на порогах своих жилищ, погребов и сараев, свидетельствовали о справедливости этого предположения. Это были по большей части женщины, дети и старики. Молча, понурив головы, проезжали козаки мимо этих ужасных, исковерканных трупов. Улица вела на площадь. Здесь козакам представилось еще более ужасное зрелище. Вокруг всей площади, окружавшей ветхую деревянную церковь, поставлены были наскоро сбитые виселицы и колья. На каждой виселице качалось по несколько трупов поселян. Вид их был так ужасен, что даже у закаленных во всяких ужасах козаков вырвался невольный крик. С некоторых трупов была до половины содрана кожа, у некоторых трупов чернели обуглившиеся ноги, другие висели распиленные пополам, третьи представляли из себя безобразную массу без рук, без ног, без ушей и языка. Среди повешенных виднелись там и сям посаженные на кол, застывшие в нечеловеческих муках трупы; их мертвые глаза были дико выпучены, лица перекошены, из занемевших в муках ртов, окаймленных черной запекшейся кровью, казалось, готов был вырваться раздирающий душу вопль. На деревянной колокольне слегка покачивалась человеческая фигура в длинной священнической одежде, с седыми волосами и двумя кровавыми впадинами вместо глаз. Всюду на земле виднелись следы потухших костров, валялись обгорелые, расщепленные иконы, брошенные дыбы, железные полосы, клещи...
Издали трупы казались совершенно черными от облепившего их воронья. При въезде козаков птицы поднялись в воздух с громким хлопаньем крыльев и закружились черною тучей над площадью, издавая резкий, пронзительный крик, словно угрожая смелым путешественникам, нарушившим их покой; только некоторые, более дерзкие, продолжали с остервенением вырывать из трупов клочки почерневшего мяса, посматривая хищными глазами на въезжавших на площадь козаков. Молча останавливались козаки и молча смотрели на эту немую картину, так громко говорившую о страшной, немилосердной расправе.
— Эх, бедняги... — вздохнул наконец Сыч, — не дождались нас! Ну, да ничего, идите к богу спокойно, мы справим им добрые поминки по вас!
Все молчали. Так прошло несколько тягостных минут. Наконец заговорил Морозенко:
— Что ж, панове, предадим товарищей честной могиле, чтоб не терзала их поганая галичь...
— Добре, добре, пане атамане! — зашумели кругом козаки и, соскочивши с коней, принялись поспешно за работу.
Вскоре к козакам присоединился и Кривуля со своей сотнею и сообщил Морозенко, что в панской усадьбе не оказалось ни одной души, что все добро, которое получше, очевидно, забрано с собою, а остальные пожитки валяются, брошенные в поспешных сборах.
— Кто ж кого тут повесил раньше? — произнес, приподымая глубокомысленно брови, Сыч. — Паны хлопов или хлопы панов?
— Видно, здесь прошел сильный польский отряд, — ответил Морозенко. — Надо разослать кругом разведчиков; разузнаем все и двинемся к нему навстречу.
Через час глубокая могила была уже вырыта. Уложивши все трупы рядами, козаки столпились вокруг чернеющей ямы. Все обнажили головы; Сыч прочитал короткую молитву и бросил первый комок земли; каждый последовал его примеру; с глухим шумом посыпалась на обнаженные трупы сырая земля. В продолжение нескольких минут ничто не нарушало этого мрачного шума. Через четверть часа на месте братской могилы возвышался уже высокий холм.
— Вечная память вам, братья! — произнес тихо Сыч, когда последняя лопата земли была высыпана на холм.
Козаки молча перекрестились, вбили посредине наскоро сделанный крест и медленно разошлись по сторонам.
Через полчаса в опустевшей деревне было снова безмолвно и тихо, только всполошенные вороны все еще реяли над могилой черными стаями, издавая свой мрачный, зловещий крик.
Проехавши верст с десять, Морозенко решил сделать привал и разослать по сторонам разведчиков, чтобы собрать необходимые сведения. В виду последнего обстоятельства, решено было стать укрепленным лагерем. Козаки сбили возы, расставили часовых и маленькие пушки. Не расседлывая лошадей и не разводя огня, они подкрепились сухою пищей и стали ожидать возвращения товарищей. Наступил тихий летний вечер, а затем и светлая, звездная ночь. Разведчики не возвращались. Решено было ждать их до утра. Распустивши лошадям подпруги и задавши им корму на ночь, козаки улеглись спать. Скоро в лагере стало совершенно тихо; иногда только сквозь окутавшую его тишину прорывался чей-нибудь богатырский храп или крепкое козацкое слово, произнесенное во сне.
Завернувшись в керею, Морозенко несколько раз переворачивался на своем жестком ложе, состоявшем из охапки травы да положенного под голову седла, но сон на этот раз решительно уходил от него. Провалявшись так с полчаса, козак поднялся и, севши на земле, задумчиво оглянулся кругом.
(обратно)
XI
Ночь уже совершенно раскинулась над землею; весь свод небесный горел мириадами ярких звезд; с поля веяло свежим ароматом пшеницы и ржи. Кругом было тихо; слышались только слабые окрики часовых да сухой шелест пережевываемой лошадьми травы. Глубокий вздох вырвался из груди козака.
Где-то теперь Оксана? Что думает, что делает? Быть может, плачет, тоскует, думает, что Олекса забыл ее и оставил на истязанья хищным зверям? А Олекса душу свою готов бы был запродать, чтоб только отыскать малейший след, да нет вот нигде и ничего!
Козак поник головой и задумался. Вот уже две недели, как он углубляется со своим отрядом в Волынь, разузнавая у всех относительно Чаплинского, и не может отыскать ни малейшего его следа. Что бы это значило? Куда он скрылся? Где дел дивчыну? Да и жива ли она еще? Быть может, он, Морозенко, разыскивает Оксану, живет одной надеждой увидеть ее, а труп ее давно уже лежит на илистом дне какой— нибудь холодной речки... «Нет, нет! — вскрикнул Морозенко и поднял голову. — Не может этого быть! Правду говорят Ганна и Сыч: если господь спас ее у Комаровского, он сохранит ее и у Чаплинского! Она должна жить: она должна же знать, что он пробьется к ней, хотя бы ее охраняло все коронное войско, пробьется и вырвет из этого вертепа!» Козак сбросил шапку, провел рукою по волосам и поднял глаза к небу. Прямо над его головой горела своими великолепными семью глазами Большая Медведица; направо, высоко над горизонтом, лила тихий свет какая-то большая, светлая звезда, и отовсюду, со всех сторон этой глубокой синей бездны, смотрели на него те же тихие звезды, протягивая к земле из недосягаемой глубины свои светлые трепещущие лучи. «Быть может, и Оксана в эту минуту также глядит на звезды и думает обо мне!» — пронеслось в голове козака.
— Голубка моя бедная! Горлинка моя милая! — прошептал он тихо и опустил голову на грудь.
А давно ли еще они вместе смотрели малыми детьми на Чумацкий Шлях, на Волосожар, на Чепигу (названия созвездий). Эх, поднялась буря господня, рассеяла, разнесла всех, а когда соберутся все снова, да и соберутся ли, — ведает один бог!
Морозенко оперся снова головою о руки, и перед ним поплыли одна за другою картины прошлой юности и детства.
Вот он видит себя молодым козачком, сидящим рядом с Оксаной перед пылающей печкой в бедной дьяковой хате.
— Олексо, когда ты вырастешь, ты женишься на мне? — спрашивает дивчына, смотря на него своими большими карими глазами, и обвивает его шею тонкими ручонками. И от этих слов в сердце козачка загорается такое светлое, горячее чувство к этому маленькому, доверчиво прильнувшему к нему существу. При одном воспоминании об этой минуте Морозенко почувствовал снова, как его сердце забилось горячо и сильно, а глаза застлал теплый туман... А затем эти тихие, счастливые дни жизни у Богдана... Юные радости и горести, его краткие приезды с Запорожья, встречи, прощанья... Первые недосказанные слова пробуждающейся любви, и затем та прозрачная, лунная ночь, когда он снова целовал заплаканные очи дорогой дивчыны, целовал не как ребенок, а как славный запорожский козак...
И снова воображение развертывало перед ним картины пережитой юности, и снова вставал перед ним образ Оксаны — то маленькою, заброшенною девочкой, то стройною, красивою дивчыной, но всегда любящей, всегда дорогой...
Уже свод небесный начал бледнеть на востоке, когда усталый козак заснул наконец крепким предрассветным сном.
Утром вернулись в лагерь разведчики и сообщили, что в этой местности действительно прошел недавно сильный шляхетский отряд, составленный из надворных милиций разных панов, что шляхта казнит по дороге всех, — и правых, и виноватых, — и ищет Морозенка, но что все народонаселение ждет только сигнала и готово подняться, как один.
— Отлично, Панове! Ищут нас ляшки, так и поспешим же им навстречу! — вскрикнул весело Морозенко. — Пусть принимают желанных гостей!
Через полчаса лагерь был уже снят, и козаки двинулись по направлению, указанному пришедшими с разведчиками крестьянами.
Утро стояло свежее, погожее. Разославши по сторонам маленькие передовые отряды, козаки бодро подвигались вперед.
Чистый, живительный воздух и яркий солнечный свет прогнали грусть и печальную задумчивость, навеянные на Морозенка меланхолической ночью; сегодня все казалось ему уже в более отрадном виде; уверенность в возможности отыскать Оксану росла все больше и больше; с каждым шагом коня, казалось ему, уменьшается разделяющее их расстояние и близится так мучительно ожидаемый час свиданья. Эх, скорей бы повстречаться с этим отрядом! Там, говорят, собралось много шляхты; не может быть, чтобы никто не слыхал о Чаплинском; отыскать бы его скорее, вырвать свою голубку, спрятать ее в верном местечке, а тогда хоть на смерть!
Подогреваемый такими мыслями, Морозенко невольно горячил своего коня, возмущаясь медленным движением отряда.
— Чего это ты так басуешь, сыну? — крикнул, догоняя его, Сыч.
— Эх, батьку, да ведь если мы таким ходом будем идти, то и двадцати верст не сделаем в сутки.
— Отряд скорее не может: возы, гарматы да пешее поспольство, которое пристало к нам.
— Знаю, знаю! — закусил нетерпеливо ус Морозенко. — Ну, что ж делать? Поеду хоть сам вперед, посмотрю, не узнаю ли чего нового?
— Неладно, сыну!
— Э, что там, сторона своя. Панов нету.
— А отряд?
— Пошли же вперед наши разведчики.
— Ну, как хочешь, а я тебя самого не пущу, — решил Сыч, — возьмем еще козаков с десяток, тогда пожалуй.
Морозенко согласился с ним и, передавши временно начальство над отрядом Хмаре, двинулся с Сычом и с десятком козаков вперед.
Перед козаками расстилалась все та же волнистая равнина, дорога извивалась и терялась в цветущих полях и лугах; только веселое чиликанье птиц нарушало плавную тишину полей; все словно нежилось под горячими лучами солнца, и ничто в природе не говорило о той кровавой борьбе, которая кипела во всех местах благодатной страны.
Проехавши верст пять, козаки заметили наконец большую деревню, расположившуюся на двух холмах.
— Ну, панове, — обратился Морозенко к своим спутникам, — пока что не называть меня Морозенком; скажем, что мы спешим к Богдану посланными к нему от Киселя. Посмотрим, что и как думает поспольство?
Козаки согласились и начали медленно подыматься на гору. Уже издали к ним долетели стуки кузнечных молотов и нестройный гул толпы. Когда же они совсем поднялись на гору, то глазам их представилось нечто весьма странное. У двух обширных кузниц была свалена целая груда кос, серпов и лемешей; четыре здоровых кузнеца с багровыми, вспотевшими лицами и распахнутыми на груди сорочками усиленно стучали молотами; двое других работали мехами у ярко пылавших горнов. Несмотря на рабочий день, огромная толпа поселян окружала их. Крики, шум, брань и стук молотов — все сливалось в такой нестройный гул, что сначала ни Морозенко, ни его спутники не могли разобрать ни одного отдельного голоса. Толпа была так разгорячена своим совещанием, что никто и не заметил прибытия козаков. Воспользовавшись этим обстоятельством, последние приблизились к толпе и, не замеченные никем, начали прислушиваться к спорящим и перекрикивающим друг друга голосам.
— Да что там долго толковать, панове! — кричал один осипший от натуги голос. — Перекуем лемеши и косы, да и гайда к батьку Богдану!
— А чего спешить? К Хмелю всегда поспеем! Полатать бы раньше свою худобу, — перебил его другой.
— Правду, правду говорит! — поддержали его ближайшие. — Полататься бы след!
— Будете лататься, пока не полатают вам спины, дурни! — покрыл все голоса первый. — Говорю вам дело: перекуем вот лемеши и косы, да и к Хмелю. Время горячее, сами видите; поспешим, так не слупят с нас шкуры, как со старых шкап, а если будем долго толковать да советоваться, так и дождемся того... Плюньте мне в лицо, коли не так!
— Тебе ловко говорить: сам бобыль, а жены наши, а дети? Как? — раздалось в нескольких местах.
— Сами оборонятся. Мы с ними оставим стариков. Чем больше будет у батька Богдана войска, тем скорее прикончим панов, а останемся здесь, так и нас с женами замордуют, и не выйдет пользы ни им, ни нам!
— Верно, верно! — поддержали говорившего воодушевленные крики.
— Рушай, хлопцы, к батьку Хмелю! — закричала с азартом большая часть толпы. Но в это же время раздались отчаянные крики с противоположной стороны:
— Стойте, молчите! Тише! Да молчите же, дьяволы! Грыцко говорит.
— А ну его к бесу! Чего там? Не нужно! К батьку Богдану, да и баста! — закричали окружавшие первого оратора.
— Да стойте, ироды! Дайте хоть слово сказать! Молчите, а не то мы вам заклепаем горлянку! Грыцко, говори, говори! — кричали окружавшие Грыцка.
— Не нужно! Молчи! Проваливай! Умнее не скажешь! К Хмелю, к Богдану! — ревела другая часть толпы.
Крики, брань, лестные пожелания — все смешалось в один общий гул; в некоторых местах уже поднялись палки, и спор окончился бы общею дракой; но в это время поднялась над толпой, придерживаясь за головы двух других, чья-то высокая, коренастая фигура.
— Ха-ха! Вот штукарь! Смотри, братове, куда влез! — закричали сразу несколько голосов.
Появление над головами высокой, косматой фигуры, сидящей на шее у товарища, отвлекло внимание толпы. Взобравшийся на свою оригинальную кафедру оратор воспользовался этим моментом.
— Белены вы, что ли, облопались, блазни, — закричал он глухим басом, — что выдумали такую нисенитныцю? К батьку Богдану! К батьку Богдану! Всем известно, что к батьку Богдану, да как?
— А ну, послушаем, послушаем, что-то он скажет? понадвинулись к нему дальние.
— Сколько нас душ, а? Будет ли полтораста? И того не сосчитаем! — продолжал с остервенением оратор. — А вы думаете с такими силами через весь край идти. Да ведь вас первый пан перебьет!
— Какие паны? Что он там брешет? Нет никаких панов! Разбил все войско Хмель! — перебили его голоса.
— На войско панов не хватит, а на кучку хлопов еще как! Что у вас есть? Самодельные сабли да дреколья, а у них рушницы, и гарматы, и всякий припас! Сами видали, что вышло в Малых Бродах?
— Так что же делать? Ты не мути, а толком говори! Ждать, что ли, здесь панов? — закричали снова голоса.
— Кто говорит вам ждать, дурни! А только то, что если мы сами до Хмеля не доберемся, так надо искать того, кто поближе!
— Поближе панская шибеница! Что его слушать, панове! — закричал первый голос.
— Врешь, дурень! Не шибеница, а Морозенко! — выкрикнул оратор.
— Морозенко, Морозенко! Да, он правду говорит, панове! Ей-богу, правду! — загудела толпа.
— То-то, правду! Теперь сами видите, что правду! — продолжал оратор. — Морозенко к нам самим Хмелем и послан, с ним бы мы и к батьку прошли. А что он храбрый и славный козак, так об этом нет и слова. Слыхали ведь про его лыцарские потехи! Не он ли взял Ровно, и Олыку, и Клевань, и Тайкуры, и Заславль? Не его ли паны боятся, как черти ладана?
— Верно! Правда! К Морозенку! — покрыли голос говорившего воодушевленные возгласы, раздавшиеся со всех сторон.
— С ним бы и полатались, и панам бы за себя отплатили, и к батьку Богдану прибыли бы!
Но оратору не дали уже окончить.
— Згода! Згода! К Морозенку! — раздался один общий решительный возглас.
— Да где же искать его? Стойте, панове! — попробовал было остановить крики толпы первый, осипший, голос, но в это время среди взрыва общего гама, раздавшегося в ответ на его замечание, послышалось громко и явственно:
— Вам не надо искать его, панове, он сам приехал к вам!
Заявление это было так неожиданно, так сверхъестественно, что толпа шарахнулась и распахнулась.
Перед нею сидел на вороном коне молодой козак, окруженный группой всадников.
— Гетман и батько наш Богдан Хмельницкий послал меня с отрядом очищать всю волынскую землю, — произнес громко Морозенко, обращаясь к онемевшей от изумления толпе, — кто друг ясновельможному гетману, кто стоит за нашу святую веру, за матерь Украйну и за нашу волю, пусть присоединяется ко мне!
— Слава гетману! Слава Морозенку! Все с тобою! — заревела восторженная толпа.
К полдню присоединившиеся к Морозенку крестьяне были уже снабжены оружием, размещены по сотням и двинулись вместе с отрядом в путь. Жены, дети и старики провожали их с благословениями, с громкими пожеланиями успеха и славы. За день отряд прошел еще несколько сел и хуторов, и всюду крестьяне выходили к ним навстречу с хлебом, с иконами, предлагали брать у них все, что нужно, благословляли их имена. Хлопцы и более молодые поселяне присоединялись к отряду; старшие обещали Морозенку содействовать всеми возможными силами и сообщали ему известия о панах. Но кого ни спрашивал он о Чаплинском, никто не давал ему никакого ответа. Каждая такая неудачная попытка смущала все больше и больше козака. Бодрое настроение его мало-помалу тускнело, и к концу дня тоска снова одолевала его; одна только надежда на встречу с польским отрядом не давала ему впасть в полное отчаяние. Морозенко торопил людей, делал самые короткие привалы, но к вечеру все-таки надо было остановиться.
Разложивши костры и расставивши свои котелки, козаки готовились приступить к вечере. Всюду слышались непринужденные разговоры и шутки. Один только Морозенко не принимал участия в общем оживлении; он собирался уже попробовать заснуть, когда к нему подошел молодой козак.
— А что там такое? — приподнялся Морозенко.
— Да вот, пане атамане, пришли тут мещане из Искорости*["717], прослышали, что ты недалеко со своим войском стоишь, и поспешили; говорят, что по важному делу, что нельзя им ждать.
— Веди, — ответил отрывисто Морозенко.
Через несколько минут перед Морозенком появились три фигуры в длинных мещанских одеждах и шапках-колпаках.
Не говоря ни слова, они сразу повалились перед Морозенком на колени.
— Что с вами? Что случилось, панове? — изумился Морозенко.
— Спаси нас, батьку! Избавь от кровопийц! Довеку тебе служить будем! — завопили разом три тощие фигуры, припадая к земле. — Нет нам житья от панов, обложили нас поборами да выдеркафами, кровь нашу тянут, последнюю копейку отымают, хоть живым в петлю лезь! — начала средняя фигура.
— А вот теперь, когда узнали о победах батька Хмеля да о том, что ты хозяйничаешь на Волыни, — подхватила вторая фигура, — сбились все в нашем местечке, стациями донимают, без денег все отбирают, а если кто посмеет о плате спросить, на виселицу тянут и «Отче наш» прочесть не дадут.
— Спаси нас, батьку! Избавь от мучителей! — завопила третья, а за ней подхватили тот же возглас две остальные. — Мы тебе ворота откроем, пушки ихние в ров посбрасываем, всю стражу перережем, все сделаем, только не оставь нас! Нет нам от панов жизни, а наипаче от этого дьявола Чаплинского.
— Чаплинского? — вскрикнул дико Морозенко, хватая за плечо говорившего. — Чаплинского, говоришь ты, Чаплинского? — повторял он, потрясая со всей силы мещанина.
— Ой, прости, пане! Не знал, ей-богу, не знал... быть может, он родич... — лепетал испуганный мещанин, стараясь освободить свое плечо из железных пальцев Морозенка.
Но Олекса уже не слыхал его.
— Снимать лагерь! На коней! В поход! — крикнул он, отталкивая от себя испуганного мещанина.
Лежавшие ближе козаки посрывались с своих мест.
— Что? Что такое? Ляхи? Где, откуда? — бросились они друг к другу с вопросами, протирая с недоумением заспанные глаза.
Испуганные мещане молча поднялись с земли, переглядываясь между собой. Сотники с изумлением столпились вокруг атамана, не понимая, что вызвало такой экстренный приказ. В одно мгновение все в лагере засуетилось.
— Ляхи, ляхи! — кричали в одной стороне.
— Предательство, измена! — раздавалось в другой. Все смешалось.
— Что такое? Что случилось, сыну? — подбежал к Морозенку всполошенный Сыч. На коней! Не теряя ни минуты, в Искорость!
— Да что же это случилось? Ведь отряд отправился по дороге к Луцку, совсем в другую сторону! Одумайся, сыну! — тряс его встревоженно за руку Сыч.
— Батьку! — повернулся к нему Олекса и произнес прерывисто, задыхаясь от волнения: — На коней! Ни часу, ни минуты! Чаплинский там!
(обратно)
XII
Вечерело. Солнце спускалось уже к горизонту и своими косыми красноватыми лучами освещало обширную равнину, окаймленную лесами, зубчатые стены и башни местечка Искорости, находившегося в средине этой равнины. По пыльной серой дороге, направляющейся к городу, медленно двигался длинный ряд крестьянских возов, доверху наполненных то сеном, то живностью, то другими продуктами. Подле каждого воза шел, помахивая небрежно кнутом, фурщик, а при иных были еще и молодые погонычи. Несмотря на летнюю пору, на каждом из сопровождавших обоз мужиков были надеты длинные кереи, скрывавшие совсем их фигуры. Обоз этот замыкал еще небольшой отряд из двадцати вооруженных хлопцев, одетых в обыкновенное крестьянское платье. Конечно, не известный с положением страны наблюдатель мог бы изумиться такому множеству людей, охранявших небольшой обоз, но для человека, слыхавшего о восстании козаков, в этом не было ничего удивительного. Правда, можно было, пожалуй, подумать, что и у козаков не явится желания грабить столь малоценный товар, но ведь у страха глаза велики, и владельцы сена, очевидно, ожидали с минуты на минуту нападения, так как при некоторых неловких движениях из-под длинных керей их выглядывал иногда то конец сабли, то ручка кинжала, а то и кованый серебром пистолет.
— Ишь ты, вот ведь, казалось, рукой подать, — пробурчал себе под нос один из передовых фурщиков, высокий, плечистый мужик с темным цветом лица и свисающими на грудь усами, — а вот тянемся больше часа.
— То ли бы дело на конях! — произнес негромко шедший с ним рядом молодой хлопец-погоныч.
— Д-да, на конях не в пример скорее; с непривычки и ноги онемели, — согласился старший.
— То-то же! А я и в толк не возьму, зачем пан атаман затеял все это? Ведь коли сам святой Георгий обещает, так мы их и голыми руками без всякого оружия побрали бы.
Старший перевел на младшего свои узкие темные глаза и произнес неспешно:
— Молодой еще у тебя разум, брате. Забыл ты, видно, а может, и вовсе не знаешь того, что старые люди говорят: «Бога поважай, а и про биса не забувай». А уж кто бесу милее ляхов и ксендзов! Так вот ты, хлопче, так это и понимай.
Аргумент был так очевиден, что младший не нашелся ничего ответить, а, нахмуривши брови, глубокомысленно задумался над мудрыми словами своего собеседника.
Обоз между тем подвигался вперед, и вместе с этим перед спутниками обрисовывались яснее и яснее укрепления местечка. Издали оно казалось Мономаховою шапкой с возвышающимися посредине крестами костелов и церквей. Кругом всего местечка шла высокая красноватая каменная стена с тремя неуклюжими, широко рассевшимися башнями. Едва тронутые огненными лучами солнца, они казались теперь черными, угрюмыми, окаймленными лишь кровавым ободком; за этою стеной виднелись еще укрепления вышнего замка. С одной стороны внешнюю стену города огибал рукав речки, с другой — топкое болото, тянувшееся вплоть до самого леса, подступившего к нему темною синею стеной.
— Гм... Замуровались на славу, — заметил тихо плечистый поселянин, окидывая взглядом знатока стены, башни и рвы.
— Да, крючком не достанешь, — добавил молодой.
— А разумом можно, — заключил короткий разговор старший.
Спутники замолчали. Обоз подвигался все вперед и вперед. Изредка фурщикам стали попадаться навстречу крестьянские телеги, также нагруженные то кожами, то хлебом, то каким-либо другим товаром. Встречаясь с обозом, поселяне не выказывали никакого изумления по поводу усиленной стражи, охранявшей его. Телеги тянулись также по направлению к городу; очевидно, в местечке ожидалась ярмарка. Тем временем обоз приблизился уже к нему настолько, что путники могли отчетливо рассмотреть огромную башню, к которой вела дорога, ров и реку, окружавшую местечко, и тяжелый подъемный мост, поднятый на железных цепях.
От арьергарда обоза, состоявшего из нескольких вооруженных поселян, отделился молодой хлопец; подъезжая к каждому крестьянину, он близко наклонялся к нему и произносил шепотом: «Полночь; гасло — огонь!» В ответ на его слова каждый кивал уверенно головой. Таким образом хлопец объехал весь обоз; остановившись подле передового поселянина, он произнес еще несколько слов и возвратился к своим товарищам назад.
Наконец первый воз, а за ним и все остальные остановились по сю сторону рва, окружавшего нижнюю городскую стену. Не имея с собой серебряной трубы, в которую трубили всегда при въезде в город знатные рыцари, передовой поселянин сложил из своих грубых загорелых рук род рупора и гаркнул со всею силой, какая заключалась в его могучих легких:
— Вартовой!
Богатырский окрик поселянина прокатился эхом на далекое пространство, но ответа на него не последовало никакого. Долго пришлось ему кричать и осыпать вартовых самой отборной бранью, пока наконец деревянное окошечко, проделанное сверху башни, отворилось и из неговысунулась мало воинственная физиономия с ярко-красным носом, искренне говорившем о тайной страсти владельца всклокоченных усов и лысой головы.
— Эй ты, быдло! Что ты там кричишь, черти бы залили тебе окропом горлянку! — обратился он любезно к поселянину. — Нет от этого падла нигде покою! Какой бес припер вас сюда?
— А верно, тот, что ждет к себе твою душу... — пробурчал себе под нос поселянин и ответил громко: — Бес или не бес, а отворяй, брат, ворота, — нам нужно в город.
— Проваливай, проваливай! — замахал рукой, высовываясь из форточки, вартовой. — Много здесь народу и без вас!
— Да нам же что? Сдать только пану Чаплинскому сено, припас, да и домой.
— Завтра, завтра! — замахала снова руками фигура в окошке. — Подождите у ворот, вечером не велено никого пускать, а утром я уж спущу вам мост.
— Помилуй бог! Да такое ли это время, чтобы на поле ночевать? Сделай ты милость, пусти на ночлег, а завтра чуть свет мы оставим ваш город, — взмолился поселянин.
Фигура хотела было дать решительный отказ, но в это время чья-то сильная рука оттянула ее вовнутрь башни.
— Вот тебе, Гандзю, и кныш! — сплюнул фурщик с досадою. — Ну что с таким дурнем поделаешь?
— Гм-гм... — почесал затылок младший, — дело-то совсем дрянь!
— Не ночевать же нам под брамою! — крикнул старший и принялся снова кричать и вопить, украшая воззвания свои отборными словечками; но все было напрасно: никто в окошке не показывался.
А между тем за брамой происходила такая сцена.
В просторной сторожке было расставлено несколько столов, и за ними восседали вооруженные шляхтичи, очевидно, атаманы панцирной замковой команды. Два мещанина и тощий еврей в болтающемся, как на палке, лапсердаке суетились возле пышных гостей, наполняли их кубки венгржиной, усиленно кланялись и попрашивали.
— Пейте, товарищи, — подбадривал всех шляхтич с круглым, как шар, буракового цвета лицом и с закрученными кверху, почти на нос, усами, — пейте, панове! Теперь наш праздник: пусть раскошеливаются мещане и чернь, пусть поят нас, кормят и доставляют, шельмы, все прочие утехи, потому что иначе выгоним их к нечистой матери за браму и проклятые дяблы растерзают в клочки их дочек и жен, а самих на колья рассадят.
— На бога, панове, — кланялись униженно мещане, — мы вам вечные слуги, ничего для вас не пожалеем!
— Ничего, ничего! — подхватывал фальцетом дрожавший как осиновый лист жид, при чем он растопыривал пальцы и поднимался на носки, словно желая вспорхнуть и улететь. — Вы, пышные лыцари, вы сличные[305], такие сличные, ясновельможные, что только поднимете руку, так подлое быдло попадает, Далибуг! Разве могут эти собаки супротив таких страшных воинов? Ой вей-вей! Вы только плюнете на них и разотрете ногой!
Ответом на такие льстивые речи были дружный хохот и насмешливые восклицания:
— Ишь, как запел! Ах ты, песья вера!
— А что ж, он прав! — заступились другие. — Жидки нам верные слуги, вернее вот, чем эти славетные, да и то, разве против наших сабель может устоять быдло? — брякнули они саблями.
— Черта с рогами! — крикнул багровый шляхтич. — Так пейте же, товарищи, на погибель врагам!
— Виват! — подхватили пьяные голоса, и шляхтичи, осушив кубки, начали прощаться.
— Куда же вы? — покачнулся шаровидный хорунжий, загораживая выход руками.
— Не можно, пане коханку, верхняя замковая брама запрется, мы должны быть на постах.
— Так несите им, лайдаки, венгржину! — завопил шаровидный.
— Не беспокойтесь, ясновельможный пане, там всего вдоволь припасено.
— Ну так на утро просим вас, панове, к нам наверх! — жали руки и обнимались гости.
— Будем, будем! — провожали их хозяева.
В это время в отворенную дверь донеслась брань вратаря.
— А что там? — заинтересовался старший, седой уже шляхтич, все время молча пивший.
— Да вот, вельможный пане, какое-то быдлысько привалило с подводами; подвод двенадцать, а то и больше, да стражи еще при них добрая свора, так я и не хочу спускать моста: и поздно, и не ровен час.
— А, псы, лайдаки! — погрозил кулаком седой кому-то в пространство и добавил грозно: — Всех перерезать, шельм!
При этом разговоре один из угощавших шляхту мещан беспокойно оглянулся и, выскочив из сторожки, взбежал по крутой лестнице на башню; здесь он торопливо отсунул окошечко и крикнул через него передовому:
— Как гасло (лозунг)?
— Огонь! — встрепенулся тот и значительно переглянулся с погонычем.
Окошечко снова захлопнулось. Фурщик и погоныч услышали вскоре за брамой какой-то спор, из которого до них долетело только несколько слов: «Подводы Чарнецкого...», «фураж...», «рассердится пан Чаплинский...», а потом шаги удалились куда-то и смолкли.
— Вот штука, так штука! — насунул передовой с досадой шапку почти на глаза. — Ну что здесь поделаешь?
Сбившиеся в кучу фигуры начали шептаться, показывая взглядом и головами на ближайший лес.
Солнце уже село, и под высокими зубчатыми стенами стал ложиться туман.
На улицах в местечке, впрочем, еще не улеглась жизнь: у ворот своих домиков сидели дряхлые горожанки в белых намитках, глубокие старцы, а то и помоложе лица, только лишенные сил, больные; дети бегали и беззаботно звонко смеялись; жолнеры прохаживались группами, задевая молодых, перебегавших улицу горожанок то нескромным словом, то грубой шуткой, то даже дерзким и наглым поцелуем; евреи то и дело шмыгали среди горожан и жолнеров, потряхивая пейсами, а то собирались в маленькие кучки и о чем-то испуганно джерготали, разводя руками и покачивая своими высокими меховыми шапками; среди непонятных гортанных звуков слышалось часто произносимое с трепетом слово: «Мороз, Мороз!» В закрытых же наглухо двориках и мещанских домах кипела тревожная суета: укладывались в сундуки дорогие вещи, иконы, товары и выносились в погреба; закапывались в укромных местах глубоко в землю деньги; прятались в глинища и ямы утварь и все, что могло только влезть... Запыхавшиеся фигуры, и в мещанских куртках, и в корабликах[306], и в очипках, с раскрасневшимися лицами шныряли то с свертками и шкатулками, то с фонарями и лопатами по дворам и по светлицам в домах... Завидевший случайно в щелку эту беготню еврей с ужасом отскакивал и спешил сообщить какой-либо кучке тревожную новость; подымался снова трескучий шум джерготанья, привлекал к себе другие кучки жидков и с гвалтом разносился по еврейским жильям и корчмам. Но вот прошли по улицам два мещанина с клепалами, и говор жизни стал утихать, а забытые подводы под брамой все стояли да стояли; терпение поселян, казалось, готово было уж лопнуть, как вдруг за воротами раздался протяжный сухой скрип и подъемный мост начал медленно опускаться.
Путники въехали под темные своды башни. Здесь их встретил худой мещанин в темной одежде.
— Что это вы везете? — обратился он к передовому.
— Сено и провиант, — поклонился передовой, — из Рудни мы, вельможного пана Чарнецкого люди.
— Ну, ну, добро, проезжайте, — отозвался загадочно мещанин, — коли с добрым провиантом, то помогай вам бог.
— Провиант у нас добрый, не боится мороза, — ответил почтительно передовой, улыбнувшись в длинные свисающие усы.
Подводы медленно выползали из-под брамы на небольшую площадку и устанавливались так тесно, чтобы постороннему трудно было проникнуть в средину. Маленькая, толстая фигура вратаря, не желавшего спустить мост подводам, теперь злобно осматривала возы, шныряла вокруг них, пробовала протиснуться вовнутрь; но подводчики как-то нечаянно оттирали его от возов и не давали даже подойти к ним близко.
— Осмотреть бы нужно, вельможные панове, эти возы, — обратился он наконец к своему начальству, — а то они все тянутся да тянутся, а что в них припрятано — черт этих псов разберет.
— Ваша вельможность, — вмешался в разговор длинный мещанин, — пусть возы все въедут, станут в порядок, тогда осмотреть, а пока я просил бы вас отведать мальвазии, — добрая штука! Наипревелебнейший бискуп одобрил! Вот отведайте, прошу, — пояснил он, протягивая руку к двери, — кубки уже налиты... густая, как кровь, губы слипаются, а пахнет как!
— Гм-гм... — чмокнул губами седой шляхтич и, потянувшись к двери, потянул воздух пылающим носом, — запах приятный!..
— А коли приятный, — подвернулся и сделал большую дугу младший, шарообразный, шляхтич, едва удержав равновесие у косяка двери, — так кохаймося!
(обратно)
XIII
— Посмотрите, посмотрите, панове атаманство, — приставал все вратарь, — подсмыканное сено, а вон заплетенные на возах копти!
— Ну и смотри их, лайдак, а нас не утруждай, — промычал ему державшийся за косяк шляхтич, — не утруждай, мы займемся мальвазией.
— Да и не осерчал бы пан Чаплинский, — вставил ехидно мещанин, — перерывать ведь его сено и провиант не приходится.
Атаманье, впрочем, не слушало уже ни вратаря, ни мещанина, а, припавши к кубкам, смаковало ароматный напиток; но вратарь не унимался.
— А эта ихняя стража зачем здесь? — горячился он, размахивая руками. — Провели подводы — и вон! Не велено столько народу впускать!
— Да какой же это народ? — успокаивал его мещанин. — Хлопство!
— Эти-то самые гады и будут. Они нас выдадут Морозенку с головой.
— Овва! — вмешался в разговор стоявший вблизи горожанин. — Мы их распотрошим! А коли Морозенко к нам пожалует, милости просим: стены у нас надежные, да и благородного рыцарства сила!
— Не то что Морозенке, — подошел другой горожанин, — а и самому Хмелю утрем нос!
— Утрем-то утрем, разрази его Перун, а я все-таки, — стоял на своем вратарь, — пойду обыщу этих гадюк и их фуры.
— Да лучше попробуй, брат, настойки, — старался все еще отвлечь вратаря мещанин.
— Настойка — дело, ну да я все-таки сначала свое...
И вратарь решительно направился к фурам.
Мещанин взглянул выразительно на передового фурщика, потом осмотрелся кругом, заглянул в стражницу и, отошедши к сторонке с двумя-тремя горожанами, стал им энергично что-то нашептывать.
В это время въехали последние фуры, а за ними вслед прошмыгнули и остальные мужичьи телеги. Путники наши прибыли наконец на площадь, расположившуюся у ворот вышнего замка; с одной стороны площади подымалась высокая городская ратуша, с другой шли полукругом шинки.
Подводы остановились в нерешительности. Железные ворота в верхней браме были закрыты. За ними слышался шумный говор и смех, очевидно, там шло еще пированье, тогда как в нижнем городе улеглась уже сонная тишина. Действительно, по замчищу шатались еще группы надворных команд, а вокруг столов, расставленных под замковою стеной, восседали за ковшами благородные рыцари и хвастались дешевыми победами над беззащитными женами и дочерьми горожан и мещан. Но эти игривые сообщения подавлялись все-таки злобой дня — вестями о Морозенке, о Хмеле, о взбунтовавшихся хлопах.
— Кой черт три тысячи, — кричал один голос, доносившийся ясно и до поселян, — тридцать тысяч, говорю вам, плюньте мне в глаза, коли не так!.. Сюда прибыли хлопы, привезли нашему пану воеводе провиант, так говорят — несметное число, а за песьей кровью двигаются еще татары.
— Татары! — воскликнуло разом несколько голосов.
— Да, татары! — повторил первый. — А мы вот здесь и будем сидеть в этой мышеловке, пока они не придут и не погонят нас на арканах в Крым.
— Ну, за нашими стенами нечего опасаться! — возразил задорно один из молодых бунчуковых товарищей.
— Нечего опасаться? — вмешался в разговор старый рубака-гусар. — А пан разве пробовал бороться с нечистою силой? То-то! Ус еще мал! В руках у ведьм еще не был! А у этого Мороза состоят при войске такие колдуньи-чаровницы, что своими заклятьями откроют всякий замок, отопрут всякие ворота.
— Да вот сказывали, — осмелился вставить слово и простой жолнер в панскую беседу, — что напустят эти ведьмы с Лысой горы такой туман на глаза, что настоящего ворога и видишь, а бьешь своего вместо ворога, а то еще нашлют страх, такой страх, что от одного козака десятка два нашего брата бежит, бо всякому представляется, что то не один козак, а целая сотня, а на самом деле иногда окажется, что то даже был не козак, а пенек.
— Ха-ха! — вскинулся молодой шляхтич. — Хороши жолнеры! Вот уж именно у страха глаза велики!
— Положим, что туман на глаза и напускает страх, а страх есть паскудство, — поддержал юношу старый гусар, — однако с вовкулаками[307] сражаться невыгодно, по опыту знаю, а у этого шельмы-пса, говорят, тридцать вовкулак на службе.
— Триста, ясновельможный пане, — отозвался возбужденно жолнер, — Далибуг, триста!
— А что же они, эти вовкулаки? — раздались нерешительные вопросы.
— Что? И панство не знает? — изумился гусар. — А то, что ни стрела, ни пуля, ни ядро их не берет. Выстрелишь в этого дьявола, а стрела либо пуля ударится и от него назад тебе в сердце летит.
— Не может быть! — вскрикнули многие и оглянулись с суеверным страхом.
— А бей меня нечистая сила, коли не правда! Кроме того, они и огонь могут чарами перебрасывать, да вот я вам расскажу случай...
Остальная часть разговора не долетела уже до путников, так как рассказчик понизил свой голос до таинственного шепота, а слушатели обступили его тесным кружком. Однако и то, что было услышано, доставило, очевидно, большое удовольствие передовому фурщику, так как под усами его промелькнула улыбка.
Над городом между тем спустилась темная ночь. Блеснувшие сначала две-три звездочки вскоре погасли, закрытые набежавшими клочьями туч; сквозь темную мглу, окутавшую город, вырезывались смутно тяжелые очертания башен, зубчатые стены, вершины остроконечных кровель костелов. Защищенные своими стенами и часовыми, обитатели нижнего города уже мирно спали; не видно было в местечке огней, даже фонарь над нижнею брамой висел незажженный, только из-за верхней крепостной стены светились красноватым огнем два окна в замке. Было тихо. Изредка протяжно и уныло перекликались вартовые нижней стены с вартовыми верхней, да прорывался иногда где-то тоскливый собачий вой.
— Что же нам так дарма стоять? — запротестовал тихо погоныч. — Распаковаться бы, а то, чего доброго...
— Да вон там шпиг проклятый бродит, — отозвался кто-то из темноты, — уж мы его дурим, дурим, даем осматривать все одного и того же, а то и телеги ярмарчан, дак чертов лях все-таки к нашим мажам прется.
— Допрется своего, подожди! — хихикнул кто-то.
— А что, пан купец, — остановил подходящего к возам мещанина передовой, — заехать бы нам куда распаковаться, не то задохнется живность.
— В ратушин двор, вот сюда, — распахнул мещанин ворота, — здесь пока безопасно... вот только тот пес... да и полночь близко.
Но его тихую речь прервал неожиданно отчаянный вопль вратаря, раздавшийся среди возов и замерший в оборванном стоне. Крик этот заметили все-таки ближайшие вартовые на нижней стене и, засуетившись, начали всматриваться в глухую тьму и учащенно перекликаться. Возы между тем въехали поспешно в закрытый двор ратуши.
Прошло еще несколько времени. Тишина стала мертвой. Мрак сгустился еще больше... даже силуэты стен и башен потеряли свои очертания.
Вдруг на стене у нижней брамы блеснул огонек и раздался крик вартового:
— Гей, до брамы!
К темной, слабо освещенной фигуре неслышно подошла другая... Фонарик сделал в воздухе какой-то вольт и вместе с державшей его рукой вылетел из амбразуры вниз... Послышался глухой стук падения тяжелого тела... Приблизившийся второй часовой тоже почему-то вскинул неестественно руками и опустился за зубцом стены... С поля приблизилось осторожно к браме несколько всадников, закутанных в кереи; обвязанные тряпьем копыта их коней не издавали даже на мосту никакого звука.
Из маленького окошечка над брамой послышался оклик:
— Как гасло?
— Полночь! Огонь! — ответили беззвучно двигавшиеся тени.
На остроконечной вершине ратуши пробило звонко и отчетливо двадцать четыре удара.
Когда подводы въехали на двор ратуши и ворота торопливо закрылись за ними, то фурщики и погонычи бросились поспешно к возам разбрасывать сено и снимать с кошей набитые соломой и половой мешки.
— Эй, живей, хлопцы! — командовал и суетился передовой фурщик. — Не задохся бы, храни господи, наш провиант.
— Едва убо не прияхом смерти! — поднялась в это время из первого воза целая копна и, отряхиваясь ногами и руками от клочьев сена, начала фыркать и отплевываться. — А чтоб тебе всякой нечисти в нос и в рот! Поналезло этого проклятого сена, как волу какому-нибудь в утробу!
— Сычу-то, конечно, сено не в смак, — засмеялся передовой, — ему бы мясца лучше.
— А ну его, — отхаркивалась колоссальная фигура, — теперь бы мокрухи впору, чтобы прочистить от сенной трухи горло. Жажду! — пустил он октавой.
— Есть, есть, паны лыцари, — отозвался кто-то в темноте, — тут и барыло, и кухли.
— Вот спасибо! — воскликнул обрадованный козак и поспешил на голос к барылу.
— Только по одному кухлю, не больше, — раздался в темноте голос передового Хмары.
На других возах сено тоже зашевелилось и начало подыматься само собой; с некоторых возов стали выскакивать без посторонней помощи тяжелые мешки... Происходило что-то сверхъестественное, могущее нагнать на каждого не посвященного в тайну зрителя смертельный ужас; но фурщики ничуть не дивились этому чуду, а приветствовали радостными восклицаниями каждый оживающий воз, каждый соскочивший куль.
— Ага, и очерет зашевелился! А вот и лантухи поднялись, и полова посыпалась без ветру! — слышались тихие замечания.
— Это, братцы, Гонывитер так зевнул, — засмеялся кто— то, — гляди, словно вихрем закружил сенную труху.
— Ачхи! — раздалось в это время гомерическое чиханье, и над возом показалась огромная всклокоченная голова. — Ну его к нечистой матери с такой ездой... — поднялась с этими словами плечистая фигура и, потянувшись, расправила свои плечи так, что целые кипы соломы повалились с них, и произнесла мрачно: — Горилки!
Погонычи подбегали между тем к каждому опроставшемуся козаку и, помогши ему оправиться, подводили к барылу. То там, то сям воздвигались тени и направлялись к тому же пункту.
— А что, не задохся ли, Дуля? Добре ли выспался, Квач? Как лежалось, Роззява? — раздавались везде тихо приветствия. В темноте все явственнее и чаще стали слышаться бряцанье оружия, остроумные замечания, шутки и сдержанный смех.
— А что, братцы, — обратился наконец передовой к собравшейся у бочонка порядочной уже кучке козаков, — живы ль да здоровы все родычи гарбузовы?
— Да, кажись, все, Хмара! — начали оглядываться и считать друг друга темные силуэты.
— И подкрепились, во славу божию, — пробасил Сыч, — так что довлело бы помахать теперь и руками, а то словно онемели от долгой лежни.
В это время к козакам подбежал молодой погоныч и объявил испуганным голосом, что двое козаков умерло.
— Как? Кто? — всколыхнулась тревожно толпа.
— Крюк и Косонога. Я их толкал, толкал, — холодные лежат, как колоды.
— Где, покажи? — бросился было Сыч, а за ним и остальные к указанному погонычем возу, но в это время к Хмаре торопливо подошла какая-то фигура в керее, прошмыгнувшая незаметно в ворота, и начала ему нашептывать что-то на ухо.
Козаки приостановились.
— Так уже спокойно на нижней стене? — спросил тихо Хмара, когда фигура замолчала.
— Хоть тура гоняй! Есть свой и на верхней! — ответил пришедший и, затесавшись в толпу, стал таинственно передавать то тому, то другому какие-то распоряжения.
— Слушай, Сыч, — отвел Хмара атлета козака в сторону, — на тебя возлагает атаман наиважнейшую справу: отбери ты человек пять-шесть завзятцев да и ступай.
Тут он понизил тихий говор до шепота и начал разъяснять ему что-то, сильно жестикулируя руками. Сыч слушал внимательно и только по временам кивал утвердительно головой да расправлял энергично свои чудовищные усы.
— Пора! — скомандовал наконец Хмара, и козаки, ощупав оружие, начали строиться в боевой порядок перед воротами ратуши, а Сыч, поднявши вверх свою полуторапудовую мащугу, осторожно прокрался со своими молодцами в ворота. Мащуга эта была выкована из языка колокола, который защищал он в Золотареве; это оружие никогда не изменяло ему и наводило панический страх на врагов.
На правой башне вышнего замка, на верхней площадке, за зубчатой, с прорезными бойницами стеной, прохаживался молодой вартовой в шлеме и кольчуге, с увесистою алебардой в руке, с тяжелым палашом у пояса, прохаживался неуверенным шагом взад и вперед и всматривался тревожно в черную тьму, подозревая, что там внизу и вдали творится что-то недоброе. Напугали ли его рассказы про колдунов и про всякую нечистую силу, помогающую схизматам, или выпитое венгерское, перемешавшись с литовским медом, подогрело сильно его воображение, но ему казалось, что в нижнюю браму плывут на хмарах какие-то черные, чудовищные кажаны (летучие мыши) и разносятся по улицам местечка, что даже слышится шелест их дьявольских крыл. Вартовой с ужасом припадал за зубцом стены и принимался будить спавшего мертвецким сном своего товарища.
— Стасю, Стасю, слухай-ка! — толкал он ногой под бок храпевшего стража. — Проснись! Нечистая сила нас обступает... Проснись!
Но товарищ только переворачивался на другой бок и переменял тон храпу.
— А, чтоб тебя, шельму, пса! — ругался вартовой и принимался снова будить. — Напился, как свинья полосатая, а тут один стой! Как же я справлюсь с дьявольским наваждением, как поборюсь с нечистою силой? Да вот уже под самой башней шевелится что-то... О, будьте вы прокляты, чтоб я один тут... лучше до костела... Ой, кто там? — выронил он из рук алебарду. — Езус-Мария!
— Это я, пане рыцарю, свой, — успокоил его знакомый голос мещанина, что сегодня угощал всех так щедро. — Пан, верно, добре устал, — продолжал он вкрадчиво, — где же стоять так долго? Это может только хлоп, потому что он с детства привык, а вельможному пану нужно и полежать, и припомнить себе что-нибудь такое, чтобы и слюни потекли... Ха-ха! Позвольте, я пана сменю, повартую, а пан выспится по-пански.
— Да тут не то сон, а и хмель из головы вылетит, вацпане, — обрадовался живому лицу шляхтич, поставленный в это тревожное время комендантом крепости Дембовичем для надзора за наемною стражей, — этот вот трупом лежит, а другой вон, наемное быдло, тоже колода колодой... и я один... Положим, что я сам могу защищать эту башню... но что же это за порядки? Я бы вот таких, для примера на кол...
— Совершенно верно, вельможный пане, — согласился мещанин, — но теперь опасаться нечего, все спокойно: наши муры и железные брамы защитят нас и от стотысячного войска... так поберегите вашу силу и храбрость для злой годины, а теперь отдохните, я постою за вас...
— Пожалуй, спасибо, — согласился было сначала вартовой, но потом заупрямился, желая порисоваться своей рыцарской храбростью, — нет, впрочем, нет! Не могу сойти с поста — долг и честь, триста перунов! Моя сила и мой меч нужны в эту минуту... Я слышу внизу, у башни, шепот и шелест, словно карабкается дьявол... Ну так вот мы и подождем его с угощением, — куражился рыцарь, не предполагая даже и возможности чего-либо подобного.
— Что пан говорит? — встрепенулся мещанин, и если было бы хоть немного светлее, то вартовой заметил бы, какою смертельною бледностью покрылось его лицо. — Это невозможно... это наши... может быть, подвыпивши, улеглись под башней и сопят. — А в голове у него кружились всполошенные мысли: «Вот еще выдаст, — и пропадет вся затея. Боже мой, что же делать? В шлеме и кольчуге... кинжалом не доймешь...» Да я ничего не вижу и не слышу, — добавил он вслух, — то пан, верно, хотел подшутить надо мной, напугать.
— Нет, нет... вон там они, — нагнулся вартовой через выемку в зубцах башни, — и не свои... посмотри.
Мещанин тоже нагнулся. У самой стены, за выступом, словно кто-то возился, и вдруг этот выступ осветился мигающим светом и послышался явно низкий, ворчливый шепот:
— Что ж это, ни веревки, ни лестницы никакой нет? Скучно ждать... Хоть люлькой разве развлечься!
— Слышишь, слышишь, вацпане? — встревожился уже шляхтич не в шутку. — Видишь?
— Ничего не вижу... где, где? — удивился мещанин. — То речка шумит, она как раз огибает здесь башню.
— Да нет, вон, вон, погляди! — перегибался шляхтич, показывая на выступ башни. — Бей тревогу!
«Господи, помоги!» — сверкнуло молнией в голове мещанина; он нагнулся, схватил неожиданно шляхтича за ноги и, с удвоенною отчаянною силой приподняв их, толкнул вартового вперед; перевес тяжести помог ему, и шляхтич, успевши лишь взвизгнуть, ринулся вниз, ударился о выступ стены и шлепнулся с страшным плеском в реку. Целый фонтан брызг обдал подножие башни.
— Ух!.. С нами крестная сила! Вот шлепнулся какой-то чертяка... аж люльку брызгами загасил! — раздались несдержанные возгласы внизу.
— Тише вы там! — крикнул мещанин сверху. — Ловите веревку, торопитесь!..
— Ага! — пробасил кто-то и натянул веревку.
В это время раздался гулкий удар колокола с православной церкви в местечке.
(обратно)
XIV
Мещанин оглянулся с испугом. В царствовавшей кругом тишине чуткое ухо могло отличить тихий шепот и брязг. Всполошенные раздавшимся криком шляхтича и ударом колокола, двое ближайших вартовых тревожно засуетились и, крикнув: «Вартуй!» — сбежали вниз на дворище замка. На этот-то призывный оклик с нижней стены не последовало ответа.
— Гей, живее, — понукал, перегнувшись через стену, мещанин, — того и гляди, ударят в набат.
— Аще прийде и в девятый час... — послышалась близко октава, и вспыхнувшее где-то зарево прорезало в это мгновение тьму, осветив зловещим отблеском лезущих по веревке козаков. Из-за откоса показалась первая, с развевающимся огненным оселедцем, голова Сыча...
А зарево разрасталось. Вот под одной из темных кровель внизу побежало змейкой светлое пламя, вот под другой, под третьей вспыхнули огненные языки, а вот повалил из высокой крыши густой черный дым; освещенный с одной стороны далеким заревом, он подымался эффектными клубами. Ярко-красные огненные полосы вихрились, сливались в широкие потоки; багровым пологом дым застилал небо; зубчатые стены вышнего замка, высокие шпили костелов и остроконечных крыш казались на темном фоне его облитыми светящейся кровью...
Поднялся в местечке страшный гвалт и слился с учащенным набатом.
В замке ударили тревогу. Полусонные, полупьяные за-щитники крепости выскакивали в испуге на дворище, поспешно пристегивая оружие, надевая на ходу латы, кольчуги.
Пан Чаплинский, комендант Дембович, капитан Яблоновский, хорунжие, есаулы высыпали из замка и начали строить свои команды; некоторые с факелами бросились было на стены, чтобы осветить неприятеля, но факелы при разыгравшемся море огня, охватившего дугой крепость, казались дымящимися лучиками и были совсем не нужны.
— Нам изменили подлые хлопы, — говорил взволнованным голосом комендант на дворище замка, — нас продали мещане, это гадючье отродье, которое мы у своих стен приютили; но вероломство не может смутить нашей отваги, а должно возбудить ее вдвое! Товарищи и верные воины! Стены у нас высоки, руки крепки, оружие непобедимо, а сердце сумеет постоять за нашу дорогую ойчизну, за нашу единую католическую веру! Сам ад на изменников... смерть им! За мною!
— За веру! До зброи (к оружию)! — крикнули дружно ряды, воодушевленные горячим словом вождя, и ринулись на стены крепости и на башни.
Была уже и пора: Сыч, влезши на башню со своими охотниками, спускал уже сверху лестницы и привязывал их к зубцам, а десятка два выкарабкавшихся на вышку козаков готовились через несколько мгновений ринуться к средней браме и отбить там ворота.
На площади уже не было темно; огненное зарево освещало ее со всех сторон. Высокие черепичные кровли, стены и башни казались в иных местах на огненном фоне черными тенями с багровыми очертаниями, а в других, — на черном клубящемся пологе, — они вырезывались раскаленными силуэтами.
Испуганные жители, едва прикрытые наскоро наброшенными одеждами или совершенно раздетые, выбегали из своих жилищ и звали на помощь; некоторые фигуры подбегали к растерянным группам, сообщали им что-то и увлекали в другие переулки, а те останавливались на месте в неразрешенном изумлении. Обезумевшие от ужаса евреи, с женами и детьми, вопили, воздевая руки к небу, и с завыванием метались из стороны в сторону, забывая даже спасать свое имущество; развевающиеся полы их талесов и лапсердаков казались огненными крыльями и напоминали носящихся в аду вампиров. Среди волн пламени и вылетавших искр открывались, разбивались окна и из них с страшными криками отчаянья выглядывали помертвевшие, бледные лица с расширенными глазами, но стлавшийся низко черный удушливый дым закрывал вскоре эту потрясающую картину. От сильного жара развевался ветер и раздувал бушующее море пожара, наполняя раскаленный воздух шумом зловещего гоготанья и треском, смешавшимся с гулом набата.
От нижней брамы двигались к крепости огненные всадники.
Впереди отряда на статном горячем коне ехал молодой атаман Морозенко; он был необычайно взволнован и нетерпеливо спешил к площади, на которую высыпали к нему навстречу из двора ратуши спрятавшиеся там козаки.
— А что, Хмара, — обратился нетерпеливо к пожилому козаку атаман, — все ли исполнено, как обещали мещане?
— Все, пане атамане; вартовые в главных пунктах устранены, к правой, вон той, башне пошел Сыч с подмогою; он уже, верно, там наверху и вот-вот отворит нам эту среднюю браму.
— А брехухам (пушкам) урезали языки?
— Клялся, божился, что плевать не будут. Да и Сыч первым делом...
— Так времени терять нечего, — возвысил голос Морозенко, — я с главными силами ворвусь в эти ворота, а ты, Охриме, иди с низовцами[308] к левой браме, а ты, Смалец, рушай к правой на помощь Сычу. Запасайтесь лестницами, турами, гаками — и разом на приступ. Ты же, Рубайголова, распорядись со своими хлопцами в местечке — поблагословите добре в далекую дорогу ляхов, да посветите и нам хорошенько... Только одно: коли попадете на Чаплинского, так приведите мне его живым! Заклинаю вас! Притащите сейчас же!
— Добре, атамане! Живым приволочим! — гаркнули дружно морозовцы и немедленно разделились на три отряда. Рубайголова гикнул на своих хлопцев, и они, раздробись на десятки, бросились врассыпную по пылающим улицам местечка.
— Козаки! Козаки! — раздались отовсюду дикие крики, пронизываемые нечеловеческими воплями евреев.
А в ответ загремело в разных местах:
— Бей ляхов!
Все побежало перед ними. Поляки и евреи в порыве отчаянья бросались в свои пылающие дворы, в дымящиеся дома, погреба, но все было напрасно! Козаки вместе с мещанами, ворвавшимися в браму крестьянами бросались за ними по пятам, настигали их на бегу, хватали их на порогах жилищ, врывались сквозь выломанные двери... Только у некоторых домов столпившаяся у порогов шляхта пробовала было отстоять свою жизнь, но панический ужас, охвативший всех, был так велик, что оружие выпадало из дрожащих рук шляхтичей и они отдавались почти без всякого сопротивления в руки козаков. Вскоре пали и эти немногие группы защитников и захлебнулись в своей же крови; остались женщины, старцы и дети.
— Литосци![309] Литосци! — вопили матери, ломая руки, защищая грудью своих детей, и кидались своим палачам в ноги, падали перед ними ниц, моля о пощаде, но безжалостная рука мстителей была неумолима, и они падали, беззащитные, под ударами копий, топоров, пик, обагряя горячею кровью раскаленную землю. Ни мольбы, ни проклятия, ни слезы, ни вопли детей не смягчали и не трогали ожесточенных долгими истязаниями сердец.
Дикие подгикиванья, стоны, проклятья, лязг стали, грохот разрушающихся построек и шум разъяренной стихии сливались в какой-то демонический вой; и над всем этим стоном раздавались мрачные, зловещие удары набата.
Между тем у стен вышнего замка кипела тоже бурная работа, готовилась отчаянная борьба; к окраинам стен сносились колоды, камни, всякого рода холодное оружие, разводились наскоро костры, кипятилась в казанах смола. После минутного оцепенения, вызванного появлением козаков и страшным пожаром, поляки пришли в себя и поняли все происходящее кругом; панический ужас охватил всех, но горячие слова коменданта и безвыходное положение пробудили их мужество; все, кто мог, бросились с энтузиазмом на стены.
На первой башне уже было с полсотни козаков. Оставив на ней человек с десять помогать влезавшим товарищам, Сыч бросился с остальными к средней браме; но едва он спустился по откосу на замковый двор, как на него стремительно ринулся с сотней латников хорунжий, пан Яблоновский.
Нагнувши длинные копья, с дружным криком: «Бей схизматов, смерть псам!» — они ударили с такою стремительною силой, что сразу разорвали небольшой козацкий отряд на две половины, отбросив одну в дворище на сабли и бердыши многочисленного гарнизона, а другую приперши к стене. Средние ряды латников, вынесшие на копьях с десяток трупов козачьих, кинулись с хорунжим во главе на атакуемую башню, а остальные окружили Сыча с остатком его завзятцев.
— Эй, братцы, вонмем![310] — гаркнул Сыч, взмахнувши пудовою мащугой. — Коли умирать, так продадим же свою жизнь подороже, покажем клятым ляхам, как умирать надо! Спиной к спине! Круши их! — И он шарахнул тяжелой кованой сталью по протянутым копьям; с треском сломались древки, словно лучины, и острия пик упали к козачьим ногам; обезоруженные латники хватились было за палаши, но напиравшие сзади ряды выдвинули их под удары козачьих сабель и крушительной мащуги Сыча, — разлетелись на головах шлемы, погнулись и треснули латы, брызнула кровь, и грузно повалились на землю тяжелые трупы. Сыч превзошел себя: с нечеловеческою силой взмахивал он своею мащугой, каждый удар ее был смертелен и прибавлял к лежавшим трупам новую жертву. Огненно-рыжий, с развевающимися чудовищными усами, да еще освещенный кровавым отблеском пожара, он казался выходцем из мрачных подземелий Плутона. Его товарищи также не уступали своему атаману и, ввиду неизбежной смерти, с отчаянною отвагой защищали каждую каплю своей крови и крушили обступивших их тесною дугой врагов. Но и атакующие поляки, возбужденные сопротивлением ничтожного по числу врага, с бешеной яростью давили их со всех сторон, пронизывали ближайших копьями, набрасывали на дальних арканы и вытаскивали их из рядов. Дорого продавали свою жизнь козаки и за каждого убитого товарища клали четыре, пять вражеских трупов на сложившуюся из павших врагов баррикаду, затруднявшую больше и больше атакующих.
Надоело наконец нападающим терять столько сил на оставшийся какой-то десяток остервенившегося зверья, и кто-то из среды атакующих скомандовал:
— Раздайся! Расстреляем их, как псов!
И вслед за этой командой затрещали выстрелы и взвизгнули стрелы, а сверху еще, со стены, забрызгала дымящаяся смола на непокрытые головы и плечи уцелевших еще, хотя и израненных козаков. Несколько пронзенных пулями и стрелами повалилось на землю, другие отскочили с проклятиями от замковой стены.
— За мною! Бей их, катов! — рявкнул бешено Сыч и бросился с такой яростью вперед, что сомкнувшиеся ряды поляков раздались машинально перед этим стремительным натиском и невольно пропустили этого вепря с пятью-шестью товарищами к браме. Сыч успел даже раза два потрясти ее своею страшною мащугой, и не устоял бы под ее страшными всесокрушающими ударами окованный дуб, но ошеломленные на минуту поляки очнулись, бросились массой под браму и накинули сзади на разъярившегося силача аркан.
Впился тонкий ремень в богатырскую шею, налились кровью глаза, побагровело лицо, и помутилось все в голове... Мащуга выскользнула из опустившейся могучей руки, покачнулся рыцарь и рухнул с тяжелым шумом на землю...
А Яблоновский с панцирною дружиной ураганом взлетел по откосу на башню и ринулся на оторопевшую кучку оставшихся и взлезших еще козаков; но замешательство их длилось только секунду: козакам отступать было некуда — спереди неслись на них наклоненные копья, сзади была пропасть... С безумным порывом передовые бросились сами на острия и, захватив древки, закоченели в этих объятиях, а товарищи врезались в образовавшиеся бреши и с исступленною отвагой стали крошить напиравших врагов; звякала сталь, гремели удары, сыпались искры, дробились шеломы, рассекались кольчуги, лилась и брызгала кровь, но не выдерживали и козачьи клинки, а ломались и с жалобным звоном, отлетев от эфесов, падали на мокрую землю... Тогда остервенившиеся враги, как дикие звери, впивались когтями и зубами друг в друга. Вскоре все они переплелись и смешались в безобразную кучу, катавшуюся в крови, издававшую злобно глухое рычание...
Но не долго боролись козаки; натиск усиливающихся польских войск сломил их, опрокинул; все они почти пали на месте, только полуживые раненые были сброшены с башни.
Не лучше для козаков шла атака и на левом крыле. Вооруженный хорошо гарнизон держался стойко, а из-за каждого зубца башни, из каждой бойницы летели на головы козаков камни и бревна, лилась дымящаяся смола, а из выступов стен свистели стрелы и сыпались пули, пронизывая ряды козачьи перекрестным огнем. Поляки за крепкими каменными стенами были неуязвимы и без риска посылали сотни смертей в ряды атакующего врага.
Козаки вообще не любили да и не умели брать крепостей штурмом: стоять без прикрытия под ударами защищенного врага было не в характере этого пылкого народа. Они теперь теснились беспорядочною толпой у стен и башни, стараясь приставить лестницы, закинуть крючья, веревки; но пускаемые сверху колоды ломали лестницы, сметали взбиравшихся по ним удальцов, обрывали веревки... Ободренные удачей, поляки пришли даже в веселое расположение духа и с хохотом поражали незащищенные ряды неприятеля.
— А что, присмирели, небось, лайдаки, гадюки, быдло? — издевались они над падавшими бесплодно козаками. — Чего не лезете? Пробуйте, шельмы, схизматы! А ну угостим-ка их кипятком да смолой... Ха-ха! Бросились торчмя головой от нашего угощения...
— Бей их, схизматов, бей! — раздавались со стен перекатные крики.
— Ах вы, пузатые кабаны, — отбранивались козаки, — посмеетесь у нас, когда мы вас на колья рассадим! Выходите— ка к нам побороться, не прячьтесь за муры, как подлые трусы!
В это мгновение отворились ворота брамы и из них с стремительным натиском понеслись на ошеломленных неожиданностью козаков конные драгуны. Блистая шеломами и латами, сверкавшими при зареве пожара адским огнем, шурша развевавшимися сзади леопардовыми шкурами, они навели на слабовооруженных поселян и мещан ужас; последние бросились назад, смешали ряды спешенных козаков и привели их в полный беспорядок. Поляки воспользовались минутой смятения и с криком: «Бей быдло!» — врезались в середину отряда, круша и рубя своими длинными палашами направо и налево врагов... Не устояли козаки, не успели даже сесть на коней; первые побежали селяне и увлекли в своем бегстве и окуренных порохом воинов... Драгуны ударили им в тыл... Козачьи и мещанские трупы широко укрыли дороги... Впрочем, с первых же хат, давших прикрытие, отступавшие открыли по драгунам беглый огонь, да и Квач бросился к ним на помощь; но драгуны, повернув коней, быстро скрылись за брамой.
Атаман загона между тем стоял на площади перед среднею брамой, терзаемый жгучим нетерпением ворваться поскорее в ворота, завладеть замком, покончить с поляками и допросить этого Чаплинского, где он дел Оксану? О, он не скроет ее более, он возвратит ее или укажет место ее заключения! Все пытки, все муки, какие изобрел только ад, он призовет на помощь и выведает от этого аспида тайну... А может быть, сегодня же и увидит ее, свою голубку... Эта мысль кипятила ему кровь, что расплавленным оловом пробегала по жилам, жгла сердце огнем и заставляла его стучать до боли в груди. Но время шло, ворота неподвижно стояли; ни от Сыча, ни от Квача не было никаких известий... Терпение у Морозенка истощалось...
— Что же это? Спят все, что ли? — волновался он все больше и больше. — Костьми лягу, а добуду это чертово гнездо! Гей, колод, таранов сюда! — крикнул он зычным голосом. — Бейте, хлопцы, ворота! В щепки ломите!
Засуетились ряды, отделились группы и бросились на розыски в разные стороны; вскоре появились перед воротами колоды-тараны на колесах...
(обратно)
XV
Поляки заметили маневр и открыли по подступившим к браме козакам ружейный огонь. Стоявшие дальше лавами козаки отвечали тем же; загомонели, затрещали рушницы, и начали то там, то сям клониться к земле козаки; на стенах тоже раздались стоны и крики, и стали изредка срываться вниз грузные туши панов, но шляхту прикрывали стены, а козаков ничто...
Тем не менее, несмотря на протесты товарищей, Морозенко подъехал к самой браме и начал руководить громлением ворот.
Откатили козаки свой таран немного от ворот и потом, налегши дружно, снова погнали его к воротам. Ударила в них тяжко с разгона дубовая колода, и они вздрогнули, застонали. Глубокая язва обозначилась на них от удара; но окованные железом бревна ворот казались несокрушимыми. Поляки бросились все-таки баррикадировать их изнутри.
— Эй, пане атамане, — заговорил тогда седой и опытный в боях обозный Нестеренко, — не рискуй собой понапрасну. Долго придется громить эту чертову воротину, кованая, клятая... А ведь ляхи не спят и что-то затевают; того и гляди, шарахнут в нас железными галушками, так нам нужно поскорей с этою брамой справиться.
— На бога, поскорей! откликнулся горячо Морозенко, — у него, кроме нетерпения, начинала гнездиться в сердце тревога: с правого крыла все еще не получалось известий, а с левого потребовали уже подкрепления. В запальчивом раздражении он хотел уже дать приказ ставить лестницы к стенам и готов был броситься по ним первым на штурм, но слова Нестеренко остановили его безумный порыв.
— Что делать, диду? Научите! — подскакал он к обозному.
— А вот что, сыну, — ответил с снисходительною улыбкой старый гармаш, — выскребти ямку под воротами да подложить барыло с мачком, так справа-то поживей будет...
— Так-так! — вскрикнул в восторге Морозенко. — Мудрый совет! Распорядитесь же, диду, бога ради, скорее!
А на правой башне творилось что-то недоброе. Пан Яблоновский, расправившись с добровольцами Сыча, сконцентрировал здесь сильный отряд и не допускал к стенам атакующих, усилившихся подмогой Рубайголовы. Когда жеМорозенко выдвинулся из-за ратуши к браме, то Яблоновский, заметя, что враг вошел в поле боковых выстрелов, скомандовал ударить по быдлу картечью. Быстро зарядили пушкари боковые орудия и приложили фитили к затравкам... Но что это? Порох на затравках вспыхнул, а жерла не откликнулись и молча, мертво стояли...
Суеверный ужас охватил сразу толпу; всем припомнились сегодняшние рассказы про нечистую силу, про колдунов и про ведьм.
— Проклятые! Заколдовали пушки! — послышалось глухо в онемевшей толпе.
— С схизматами — пекельные силы! — откликнулся где— то дрожащим голосом другой голос.
— Ай! Вон распатланная ведьма скачет сюда! — взвизгнул третий.
— Слышите, слышите, как земля вздрагивает?.. Под нами подкоп! Спасайтесь! — крикнул кто-то и опрометью побежал с башни.
Этот крик вывел всех из оцепенения. Обезумев от страха, ничего не понимая уже и не соображая, просто по стадному инстинкту, они бросились за первым беглецом, давя и опрокидывая друг друга. Ни стоявшие на площади замка войска, ни команда начальства не могла уже остановить перепуганных до смерти воинов; они с криком: «Спасайтесь! Нечистая сила! Подкоп!» — метались растерянно по площади, ища спасения в погребах и подвалах. Паникой заразились и другие войска; нарушен был боевой строй, смятение росло и передавалось на всю линию защиты. Дикий, суеверный ужас охватил всех обитателей замка.
Вдруг земля вздрогнула; чудовищный сноп пламени вырвался из-под брамы, раздался страшный грохот. Посыпались камни, разлетелись со свистом осколки железа и щепья, поднялись в воздух, словно подброшенные гигантскою рукой, окровавленные, изуродованные тела. Дикий, нечеловеческий вопль оглашал всю толпу; мужчины, женщины, дети отпрянули от места катастрофы и, сбившись в кучу, смотрели обезумевшими от страха глазами на появившуюся брешь. В то же мгновение ворвались в нее с адским гиком козаки, и такой же крик раздался с вершины правой, господствующей, башни. Как огненная лава, вырвавшись из тесного кратера, стремится неудержимым искрящимся валом, сметая и уничтожая все на своем страшном пути, так эти два живых потока, слившись в бурный прибой, ударили с ошеломляющей силой на сбившихся в беспорядочные группы гарнизонных жолнеров, рыцарей, простых обывателей, слуг и опрокинули их, разметали.
Никто уже и не думал о сопротивлении; бледные, пораженные ужасом, сковавшим свободу движений и разум, наемные солдаты и слуги бросали оружие и молили беззвучными устами, во имя бога, во имя спасения души, о пощаде... Но от рассвирепевших, опьяненных местью за павших братьев в бою козаков нечего было и ждать ни пощады, ни сострадания...
Вид пылающих предместий, картины дикой резни, крики, вопли, мольбы и эти зловещие звуки набата, подымающиеся к огненному небу, — все говорило обитателям замка о часе страшного суда, наступившем для них так внезапно. Зажмуривши глаза, некоторые прямо бросались на козацкие сабли, ища в смерти спасение от страшных пыток и мук.
Не все, впрочем, побросали сразу оружие: испытанные в боях шляхтичи, видя безысходность своего положения и беспощадность врагов, решились защищаться до последней капли крови. Драгуны, латники и атаманы бросились в замок и в другие помещения и открыли из окон убийственный огонь. В пылу резни, в адском шуме гиков и стонов увлекшиеся победители и не заметили сначала, как падали чаще и чаще их товарищи, но Морозенко вскоре заметил это.
— Гей, братцы, — крикнул он зычно, — вон шляхта засела и щелкает из окон... бросьте эту погань, а искрошите-ка этих! Только с разбором и осторогой: могут быть и наши христиане пленниками у панов и томиться в неволе, так вы оружных кончайте, а безоружных сюда приводите, на мой суд. Да добудьте мне непременно живым хозяина!
— Добре, атамане! — отозвался Хмара. — А славно собачьи сыны лускают, ей-богу, славно! Ишь как валят на землю нашего брата! А нуте, хлопцы, сыпните и им в очи горохом, да гайда за мной!
Раздался залп. Зазвенели и посыпались стекла из окон. Присели многие шляхтичи, а другие повисли на окнах. Пробежал еще один раз по рядам перекатный огонь, и толпы козаков с остервенением бросились в окна, в подвалы, в двери замка, ломая все на ходу.
Площадь временно опустела. Недобитые жертвы или лежали пластом на земле, или ползали, желая скрыться под грудами трупов. Кругом замка страшною дугой взвивалось пламя, долетая в иных местах до стены, темно-багровыми клубами волновался над замком удушливый дым, пропитанный едкою гарью; раскаленный воздух жег тело. В замке раздавались глухие выстрелы, треск ломаемых дверей и дикие крики.
В замковом костеле заперлись все женщины и дети; там же находился и владелец Искорости с семьей. Все стояли в оцепенении на коленях; ксендз молился, распростершись у алтаря. Но вот в костел ворвался Хмара, разъяренный сопротивлением шляхты и понесенными потерями; он ворвался, готовый затопить этот костел волнами крови, и остановился, пораженный представившеюся ему картиной; что-то дрогнуло у него в груди, словно заныла в сердце давно забытая нота.
— Стойте, хлопцы! — остановил он жестом товарищей. — Не троньте их в доме божьем, вяжите и ведите живьем к атаману, а добро все берите: оно или награблено из наших церквей, или добыто нашим потом и кровью...
Морозенко уже стоял с полчаса на крыльце замка, окруженный своею старшиной; возбуждение его доходило до высочайшей степени; он наблюдал за сносимыми к его ногам драгоценностями, за приводимыми связанными женщинами, панами, детьми... но не находил ни одного знакомого лица.
— Где же этот хозяин? Где Чаплинский? — обращался он взволнованным, молящим голосом к каждой группе пробегающих козаков. — Найдите его, приведите, Христа ради!
— Нашли, пане атамане, Сыча! — крикнул кто-то в ответ.
— Где? Жив? — встрепенулся Морозенко.
— В подвале... кажись, пытали... может быть, отходит. Морозенко хотел было уже броситься за козаками в подвал на помощь к Сычу, как вдруг в толпе, прибывающей на площадь, послышалось:
— Ведут, ведут, вон, Чаплинского в кандалах!
Лихорадочный озноб прохватил Морозенка. Толпа расступилась, и перед атаманом предстал страстно ожидаемый Чаплинский: два козака держали под руки связанного, едва стоявшего на ногах, низенького, худого, желто-зеленого брюнета; на руках у других козаков судорожно бились в предсмертном ужасе две женщины и трое детей.
Морозенко взглянул на Чаплинского диким, обезумевшим взглядом, обвел им трепетавшие перед ним жертвы и вскрикнул страшным голосом:
— Кто это?
— Господарь наш, мучитель наш, кровопийца, — ответили, низко кланяясь, мещане, — пан Чаплинский, о котором мы твоей милости говорили.
— Смеетесь вы надо мной! — схватил Морозенко одного из них за плечо, и затем, выпустивши его, обратился к дрожащему пану прерывающимся голосом: — Как имя твое? Говори, не лги... правду... правду!..
— Чаплинский... Ян-Казимир-Франциск, — пролепетал заплетающимся языком шляхтич и рухнул перед Морозенком на колени.
— Проклятье! — простонал Морозенко; отчаяние, злоба, разочарование исказили все его лицо.
Все кругом молчали.
— Что же, пане атамане, с этим кодлом, да и с остальными делать? Какой твой суд? — спросил наконец Хмара.
— Смерть, смерть всем, — прохрипел Морозенко сдавленным голосом, — за наших братьев, за жен и детей!
Два дня еще оставались козаки в местечке после разгрома: необходимо было похоронить своих, приютить тяжелораненых, дать хотя дневной отдых истомленным людям и лошадям, кроме того, надо было устроить и вооружить поступившие в отряд толпы поселян и молодых горожан. Оружия хватило на всех с избытком; кроме ружей, сабель, драгоценных пистолей и кинжалов, козаки захватили в замке еще четыре пушки, несколько гаковниц и множество боевых припасов. Деньги и драгоценные вещи, найденные у панов в огромном количестве, были разделены поровну между козаками и горожанами; не были забыты и поселяне из окрестных деревень; главная же касса владельца была оставлена для войсковых нужд. Всем этим распоряжался Сыч. Ужасное приключение с ним в замке, едва не окончившееся так печально, казалось, не оставило на здоровой натуре гиганта никаких последствий. Первым делом, когда его привели в чувство, он справился о своей мащуге и, узнавши, что она найдена и находится в целости, заметил с улыбкой товарищам:
— А чтоб вас к хрену, хлопцы! И охота было будить меня, только через вас даром себе ноги бей; то было уже полдороги на тот свет прошел, а теперь придется опять сначала путь верстать!
Однако же, когда Сыч узнал, что Чаплинский оказался не Чигиринским подстаростой, а совершенно постороннею личностью, юмористическое настроение его сразу оборвалось. Хотя знаменитого золотаревского дьяка и нельзя было бы назвать нежным родителем, но все же он любил, сколько мог, свою дочь.
— Ишь ты, дьявольское наваждение! — произнес он, взъерошивая свою огненную чуприну, и вышел, потупившись, из подземелья.
Больше никто не слыхал от него ни слова относительно этого происшествия, однако же всем было приметно, что дьяк загрустил не на шутку.
Морозенко же совершенно потерял голову; долго не мог он примириться с той мыслью, что судьба сыграла над ним такую жестокую шутку. Первая мысль, бросившаяся ему в голову после того, как он очнулся от охватившего его ужаса, была та, что Чаплинский подкупил мещан и скрывается где-нибудь в подземелье. Не обращая внимания ни на огонь, ни на возможность засады, бросился он с небольшою кучкой козаков оглядеть весь город. Все погреба, все башни, все подземелья были перерыты, но Чаплинского не оказалось нигде. Тогда Морозенка охватило другое ужасное предположение: что Чаплинский с Оксаной и Марылькой могли быть убиты нечаянно при расправе. Как безумный, пробродил он до самого утра по городу, останавливаясь над каждою группой мертвецов, подымая каждый труп и заглядывая ему в лицо.
На площади замка уже началась безобразная оргия. За расставленными во всю длину ее столами пировали окровавленные, закоптевшие от дыма козаки; всюду валялись выкаченные бочки меду и вина; на столах стояли и лежали разбитые бутылки, драгоценные кубки и простые, глиняные, миски с наваленными на них яствами, — все представляло из себя какую-то безобразную груду. Между козаками сидели бледные, полураздетые женщины с выражением безумного ужаса на застывших лицах; они уже безучастно относились к оскорбительному с ними обращению. Громкие крики и песни раздавались за каждым столом. То там, то сям валялись груды брошенных трупов; какая-то женщина рыдала, припавши к неподвижному шляхтичу головой. Огненное зарево пожара, то потухавшее, то разгоравшееся снова, освещало всю эту картину и темную фигуру козака, блуждающую по городу и склоняющуюся над каждой кучей мертвецов.
Уже солнце показалось над горизонтом, когда Морозенко вернулся в замок после своих бесплодных поисков; измученный, истомленный, он заснул наконец мертвым сном. Когда же он проснулся и перед ним встало все происшедшее за эту ночь, его охватило такое мрачное, беспросветное отчаяние, что в первое мгновение он готов даже был рассадить себе голову о каменную стену. Между тем надо было распоряжаться, отдавать приказания. Морозенко велел никого не пропускать к себе, а за всеми распоряжениями обращаться к Сычу. Так прошел день, наступил другой, нужно было предпринимать что-нибудь, решить, когда и куда выступать, а атаман не отдавал никаких приказаний и, запершись в башне, казалось, забыл обо всем на свете...
Но вот у дверей башни раздался довольно громкий стук. Морозенко нахмурил брови, но не отвечал ничего. Стук повторился.
— Кто там? — спросил сурово Олекса.
— Я, сыну! — отвечала октава, в которой нетрудно было угадать Сыча. — Отопри!
Морозенко поднялся с места и, отбросивши щеколодку, впустил Сыча.
— Ну что же, сыну, все уже готово, пора бы и выступать! — остановился Сыч перед Морозенком.
— Зачем? — поднял тот голову и уставился на Сыча неподвижным взглядом.
— А что же нам тут дольше сидеть? — изумился Сыч. — Люди отдохнули, лошади тоже, да и больно начинает всякое падло смердеть. Пора бы ехать.
— Куда ехать?
— Как куда? Сам знаешь... А то что же, Оксана наша пропадать должна?
— Эх, батьку, — махнул рукой Морозенко, — Оксаны нашей уже давно нет на земле!
— Что ты, что ты, сыну? Зачем накликаешь беду? — захлопал испуганно веками Сыч.
— Нету, — повторил холодным тоном Морозенко, — а хотя б и была, так нам не отыскать ее вовек. Вот видишь же, сама доля смеется над нами, а против доли не поделаешь ничего!
Морозенко угрюмо замолчал; молчал и Сыч, но тяжелое сопенье, вырывавшееся из его груди, доказывало, что мысль его работала с усилием.
(обратно)
XVI
После довольно продолжительной паузы Сыч заговорил, запинаясь за каждым словом и поводя выпученными глазами, что всегда случалось с ним, когда ему приходилось произносить более или менее длинную речь.
— Гм-гм... Не умею я, сыну, толком рассказать тебе, что думаю, а только мне сдается, что твои речи пустые. Да... Отчего на тебя такой отчай напал? Оттого, что горожане тебе сказали, что здесь Чаплинский, а ты пришел да и увидал, что Чаплинский, да не тот? А что ж от этого сделалось нам плохого? Только три дня пропало, так зато, на славу батьку нашему, какую крепость взяли и Оксаны не потеряли ничуть...
— Не потеряли?! — воскликнул горько Олекса. — Дурим мы только себя да гоняемся, как дурни, за своею мечтой!
— Ну это ты уже напрасно, сыну!
— Нет, не напрасно, — продолжал возбужденно Морозенко, — подумай только: знать мы ничего не знаем ни следу никакого не имеем и ищем по всей Волыни одного человека. И знаем о нем всего только то, что зовут его Чаплинским. А мало ли их здесь, этих Чаплинских? Вот и будем колесить из стороны в сторону, а Оксаны, быть может, уже давно нету в живых.
— Надейся на божью благодать, сыну, ибо рече господь: «Ни один волос не упадет с головы человеческой без воли его», — произнес важно Сыч.
Но Морозенко ничего не ответил на это; охвативши голову руками, он уставился куда-то в пространство мрачным, неподвижным взглядом.
— Так что же, по-твоему, так и оставить все дело? — нарушил наконец тягостное молчание Сыч. — Разбить голову, да и баста! — ответил, не глядя на него, Олекса.
Сыч оживился.
— Разбить-то всегда можно, сыну, — произнес он, приподымая брови, — только что же так даром? Коли бить, так за дело! Она хоть и недорогой товар, да теперь на нее спрос большой, можно подороже продать.
Морозенко слушал угрюмо, не подымая глаз.
— А ты вот о чем подумай, сыну, — продолжал смелее Сыч, — не за одной только Оксаной поехали мы, а послал нас батько Богдан поднять край, оживить замученных людей и выгнать отовсюду заклятых врагов его, панов, да и за себя отомстить. Доверил он нам окривдженных и ограбленных, доверил он нам и свою обиду, а мы возьмем да и повернем оглобли назад! С какими же глазами вернемся мы к нему? Что скажем? Бог видит, что дочку свою Оксану я крепко люблю, но я бы со стыда разбил себе эту голову, если бы ради дочки забыл десятки тысяч таких же несчастных людей.
— Правда твоя, батьку! — поднялся решительно с места Олекса и произнес громко, сжимая свои черные брови: — Едем! Вперед! Без остановки!.. Пока сил хватит! Поднимем, перероем весь край, а тогда хоть и на тот свет сторч головой.
— Сице![311] Аминь! — возгласил торжественно сияющий Сыч.
Через два часа отряд уже выступал в полном боевом порядке из дымящихся развалин города. Мещане и крестьяне провожали его с благословениями и пожеланиями всего наилучшего. В замке Олекса оставил свою залогу (гарнизон) и велел жителям заняться поскорее возобновлением городских укреплений, чтобы, на случай появления поляков, город мог запереть ворота и не допускать их к себе. Решено было все-таки направляться к Луцку, но кратчайшим путем, который вызвались указать благодарные мещане. Главные силы должны были двигаться вместе; небольшие же отряды, которые Морозенко составил из самых расторопных и отважных козаков, должны были рассыпаться по сторонам и, подвигаясь по тому же направлению, разузнавать в хуторах и деревнях относительно польских войск, приглашать крестьян к поголовному восстанию и раздавать им универсалы Хмельницкого. Кроме того, козакам порученобыло справляться всюду и о Чаплинском; каждому, кто принесет о нем хотя какое-нибудь известие, Морозенко обещал по сотне червонцев; но и без этого обещания все старались услужить атаману, так как каждый принимал горячо к сердцу его судьбу. В числе козаков, посылаемых на рекогносцировки, вызвался участвовать и Сыч. Разделившись таким образом, козаки пожелали друг другу успеха и двинулись вперед.
День прошел спокойно, без всяких приключений. Весть о новой победе козаков разнеслась по окрестностям с изумительною быстротой. В каждой деревне, которую приходилось проезжать отряду, жители выходили к козакам навстречу с хлебом-солью, с иконами и сносили им на место стоянки груды деревенских припасов; в больших же селах их встречали и священники с причтом, с хоругвями и кропили святой водой. Отряд двигался усиленным маршем; к вечеру было уже пройдено шестьдесят верст, и Морозенко велел остановиться на ночлег. Рано утром отдохнувшие и подбодрившиеся козаки двинулись снова вперед. Так прошло еще два дня.
На третий день вечером, когда остановившиеся для привала козаки расставили уже свои казанки и готовились приступить к вечере, в лагере послышались вдруг шум и движение. Толпа козаков окружила какие-то две фигуры и с громким хохотом и шутками волокла их к Морозенку.
— Поймался, друже! Ах ты, смутьян, народ бунтуешь? Ну, погоди ж! Идем-ка к атаману! — раздавались веселые угрозы в толпе, окружавшей двух прибывших.
Все в лагере посрывались со своих мест, заинтересованные любопытным происшествием.
— Что это? Что там такое? — всполошился и Морозенко, подымаясь с места.
— Да это Сыч поймал кого-то и волочит к тебе, — пояснил с улыбкою Хмара.
Сердце Морозенка забилось тревожно. В это же время толпа достигла его и из нее выступил красный, сияющий Сыч, державший за шиворот какую-то человеческую фигуру.
— А вот, посмотри-ка, сыну, какого карася аз пояше![312] — возгласил он торжественно, приподнимая одною рукой свою жертву.
— Верныгора! — вскрикнул с изумлением Морозенко, и в голосе его послышалось некоторое разочарование. — Теперь уже не Верныгора, а Вернысолома, брате! — пояснил с широкою улыбкой прибывший и, обратившись к Сычу, прибавил: — Да ты пусти, отче, а то жупан перервешь.
— Э, нет, братику, попался в полон, да еще и просишься! Вознесем мы тебя еще превыше древес! — хлопнул его по спине Сыч и, опустивши на землю, продолжал, обращаясь к Морозенку: — Ты только подумай, сыну, за каким делом мы его застали, га? Ездит себе на серой кобыльчине, да всюду гетманские наказы развозит, да язык о зубы точит, против вельможных панов бунтует! Га?
— Почтарем стал, — усмехнулся Верныгора, — в козаки уже не гожусь, ну так хоть в дзвонари.
— И ведь что еще, — продолжал с воодушевлением Сыч, — и двух ног целых нет, а туда же пнется.
— Борониться могу и на одной, а бежать и на двух не собирался, — ответил Верныгора.
Громкие крики одобрения приветствовали его слова.
— Ишь ты, какие они у нас завзятые! — крикнул весело Сыч. — Ну, за это можно будет тебе и чарку горилки дать. Садись же да расскажи нам про все новости; уж если ты почтарь, так должен все знать, а то мы от стаи отбились да и не знаем, что там поделывают наши орлы-соколы.
Козаки уселись в круг; в центре поместились Морозенко, Сыч, Верныгора и Хмара, а остальные окружили их плотною стеной. Кашевары принесли огромный казан галушек с салом и бочоночек водки. Когда все утолили и голод, и жажду, Сыч обратился к окружающим:
— Ну, братия, будем слушать!
— Гм... Ну, с чего ж вам начать? — откашлялся Верныгора. — Про Ганджу да Кривоноса, что взяли Винницу и Брацлав, слыхали?
— Оповещены, — пробасил Сыч, — реки далее: как другие?
— Остап взял Тульчин.
— Ну? — изумились Сыч и Морозенко.
— Крепость важная, — заметил значительно Хмара, — я там раз чуть-чуть на кол не угодил. Помню хорошо. Так, значит, уже вся Подолия наша?
— Почти; пройдет еще недельки две — и вся в жмене будет, — ответил Верныгора и продолжал, набивая люльку: — Колодка вот тут же, на Волыни, Кременец взял*["726].
— Вот это так дело! — воскликнул шумно Сыч. — Как ему оно удалось? Ведь так огорожен этот город, что и сам черт о него зубы сломает.
— Шесть недель осаждал, а все-таки взял!
— Молодец! — перебил его весело Кривуля.
— А в Литве Небаба наш хозяйничает: Гомель, Лаев, Брахин сами ему отворили ворота; везде города под гетманскую руку приводит... Да вот гетман Радзивилл выслал сильный отряд с Воловичем на челе, что у них выйдет — не знаю.
— Ну, мы к нему на подмогу поспеем, — вставил Морозенко, — мы к Луцку идем.
— Дело, — согласился Верныгора, — Луцк сильная крепость, а там еще и значительный польский отряд заперся.
— Ты знаешь наверняка? — оживился Морозенко.
— Верно; люди говорили, что там скрылось множество панов.
— Ну вот, это как раз нам на руку, — вскрикнул радостно Сыч, — а как же левобережцы?
— Работают! — усмехнулся Верныгора. — Недавно я там был. Жныва теперь... поверишь ли, на полях никого... и хлеб уродил, а собирать некому, так и высыпается... или скотина выпасывается... все облогом стоит... хаты везде не заколочены, словно мор по земле прошел, только кой-где бабы, старики да дети по две, по три копки нажали... да и баб мало. Все, что могло, все к батьку да к нашим ушло... А особенно из Вишневеччины; много там народ вытерпел, озверился... Вовгура там хозяйничает...*["727] Здорово ощипал Ярему...
— Ха-ха-ха! — разразился зычным хохотом Сыч. — Вот за это почоломкаюсь с ним, когда свидимся... Я бы его не то ощипал, а и все перья из хвоста бы повыдрал ему, дьяволу! Ну, а что ж, лютует, собака?
— Го-го-го! Еще как! — усмехнулся Верныгора. — Сначала он живо сорвался было с места, собрал восемь тысяч шляхты да и давай рубить всех и вешать, а как услыхал, что на него Кривонос идет, да как увидал, что кипит все кругом, сейчас же повернул оглобли назад: княгиню свою отправил в Полесье, а сам бросился со своими вишневцами в Житомир. Хотел сначала было в Киев, да туда ляхам теперь уже и приступу нет: все кругом наше, — усмехнулся Верныгора, потянувши сладко люлечку. — Ну, так вот, как очутился он сам посреди наших потуг, как заструнченный волк, и бросился в Житомир, там собирает шляхту, снаряжает войско, думает идти на Кривоноса и Чарноту*["728].
— Эх, братики, — вскрикнул шумно Сыч, — два года жизни, ей-ей, дал бы, чтобы быть теперь с ними! Чешутся руки на Ярему, да так чешутся, что и сказать нельзя!
— Правда! Правда! — послышались возгласы среди козаков. — За Яремину голову было бы и двадцать городов променять!
— Иуда! Отступник! Мучитель проклятый! — сверкнул глазами седой сотник.
— Да, а из всего польского рыцарства самый опасный воитель, — пробурчал угрюмо Сыч, и храбрый зело, и умудрен в ратном деле.
— Не тревожьтесь, панове, дойдет его уж Кривонос, — вскрикнул воодушевленно Кривуля, — он давно на него зубы точит!
— Дойдет, дойдет! — подхватили и остальные.
— Навряд ли... А если и дойдет, панове, да без нас! — простонал с тоскою Сыч и, охвативши голову руками, замолчал, опершись локтями в колени.
— Стой, любый, не журись! — потряс его за плечо Верныгора. — Хватит еще на всех этого падла: ведь это еще только начало, а конец впереди; вернулись уже наши послы с сейма.
— Ну, ну? — раздались со всех сторон любопытные возгласы, и козаки понадвинулись еще ближе.
— Решили ляхи на сейме против нас войну вести, собрать тридцать шесть тысяч войска, а гетманами назначить Заславского, Конецпольского и Остророга.
— Как же это они Ярему обошли? — изумился Сыч.
— А это все нашего батька Хмеля дело, — осклабился Верныгора, — есть у него там руки в Варшаве. Здорово смеялся он, как узнал об этом деле; что это, говорит, панки голову потеряли, выставили против меня: «Перыну», «Латыну» и «Дытыну»?*["729]
Громкий смех покрыл его слова.
— Ну и батько! — вскрикнул Сыч, заливаясь от смеха. — Уж как скажет слово, словно квитку пришьет! «Перына, Латына и Дытына»!
— А еще об этом и Ярема не знает, — продолжал Верныгора, — а как узнает... вот то пойдет у них смута! Пожалуй, еще с нами Варшаву бить пойдет... Ну, да об чем это я? Так вот, порешили нам ничего о том не говорить, да в ответ на батьково прошение прислали нам лыст: так, мол, и так, панове козаки, мы вам зла не желаем, распустите вы свое войско, положите оружие, отпустите татар, так мы вас за то, что вы нас победили, пожалуй, помилуем, только начальников для острастки покараем.
— Ишь, дьяволы! — крикнул Сыч, покрываясь багровым румянцем.
— Так мы им в зубы и дались! — нахмурил брови Хмара.
— Го-го! Не такой ведь батько Хмель, чтобы его обмануть! — вскрикнул уверенно Верныгора. — Представился таким святым да божим, падам до ног, — мол, вельможное панство, со всеми вашими пунктами согласен, а только вот об одном месте поторгуемся. Они нам лыст, а мы им также, они нам другой, а мы им тоже. Выслали они наконец своих комиссаров. Проехали комиссары до Волыни*["730], видят — дальше ехать нельзя, посылают послов к батьку, а батько к ним. Они нам свои условия, а мы им — свои. Уговаривают с батьком друг друга да письма пишут, бумагу портят! Таким образом мы их два месяца уже морочим, а тем временем паны-браты города да замки к нам привлащают да край святой от лядства клятого очищают... А Тимко у хана хлопочет. Посмотрим еще теперь, кто кого перехитрит.
— Ну да и батько! Ну да и голова. Вот уже гетман так гетман! — раздались кругом восторженные возгласы.
— За таким можно и на тот свет пойти, — зажмуривши глаза, вскрикнул, подымаясь с места, Сыч.
— Голову за одно его слово положить! — вспыхнул и Морозенко, сверкнувши глазами.
До поздней ночи сидели у пылающих костров козаки, слушая рассказы Верныгоры о подвигах козаков, о намерениях гетмана, о хитростях поляков. Восхищение Богданом и воодушевление росли у слушателей с каждым словом товарища.
(обратно)
XVII
Утром рано Верныгора распрощался с товарищами.
— Ты куда же теперь путь держишь? — обратился к нему Сыч.
— Ко Львову еду; там еще туговато подымается народ, а здесь и без меня дрожжей довольно.
— Да как же так, один и поедешь? — изумился Морозенко. — Правда, что панов всюду бьют, но как они поймают кого в свои руки, так и куска целой шкуры не оставят!
— Я не один, — усмехнулся Верныгора, — нас сюда сто человек послано, только разбрелись мы по разным деревням, а вот теперь собираться почнем.
— Гм... так вот что, ты, друже, — откашлялся Сыч и приподнял брови, — если того... случится как... дорогою узнать... о Чаплинском Даниле, что из Чигирина, так ты нам... того...
— Знаю, знаю, — перебил Верныгора, — сам стараюсь.
— Ну, вот и спасибо! — воскликнули разом Сыч и Морозенко.
Товарищи поцеловались по христианскому обычаю трижды и двинулись в путь.
Встреча с Верныгорой произвела на Морозенка сильное впечатление; рассказы этого нежданного гостя о великих планах гетмана, о хитростях ляхов, клонящихся к тому, чтобы погубить все козачество и весь народ, и об ожидаемой с минуты на минуту новой ужасной войне пробудили снова у Морозенка энергию, бодрость и весь его юношеский огонь. Ему было даже тяжело вспоминать о том отчаянье, которое охватило его в Искорости. Ни на одно мгновение не забывал он и теперь о бедной девушке, но чувствовал вместе с тем, что жизнь его не принадлежит ей одной, что, кроме нее, все силы его призывает и другое, дорогое его сердцу, дело. Воодушевление же отряда доходило до такой степени, что, казалось, встреться он сейчас с в десять раз сильнейшим врагом, все бы бросились на него. Так прошел день, другой и третий. Еще два местечка передались Морозенку по дороге без всякого боя. Едва услышали о приближении козаков, паны бежали из них, мещане же перевязали сами оставленный в замке гарнизон и отворили козакам ворота. В каждом таком местечке Морозенко оставлял свой козацкий гарнизон, и таким образом все города по пути его признавали власть Богдана и освобождались от поляков и евреев. Отряд подвигался все к Луцку, однако, несмотря на форсированное движение, в день не удавалось пройти более пятидесяти верст.
Однажды вечером, когда Морозенко готовился уже заснуть, к нему подошел озабоченный Сыч.
— А что, батьку, откуда ты? — приподнялся Морозенко.
— Да только что с разведок.
— Ну?
— Надо бы нам быть поосторожнее, сыну.
— Да что такое? — изумился Морозенко.
— А вот что: пробирались мы сегодня с хлопцами хуторами и накрыли по дороге небольшой польский отряд, человек их с тридцать было; вздумали было защищаться, да дело окончилось скоро... осталось два жолнера. Мы их легонько потревожили и узнали, что они спешили догнать свой отряд, который направлялся к Глинянам*["731], куда, мол, велено собираться всем панским командам и поветовым хоругвям.
Лицо Морозенка вспыхнуло.
— Так, значит, скоро уж дело? произнес он негромко, подавляя охватившее его волнение.
— Ну, скоро-то не скоро, знаешь, как ляхи на войну собираются, а все-таки уже не жарт.
— Надо известить немедленно гетмана, — заговорил оживленно Морозенко, — послать двух или трех надежных людей по разным путям, — если один не доедет, так чтоб другой известие принес.
— Верно, — согласился Сыч, — но надо, сыну, подумать нам и о себе. Смотри, как бы нас не отрезали от всех ляхи. Они будут все собираться к Глинянам, с малым отрядом теперь никто не решится через Волынь идти, а путь их мимо нас.
— Так, так, — проговорил в раздумье Морозенко, закусывая ус.
— А ведь против большого отряда, да еще в открытом поле, мы не устоим, — продолжал Сыч, — нас ведь не так много, а на поспольство, приставшее отовсюду, полагаться нельзя.
— Верно, — поднял голову Морозенко и произнес решительно: — Надо нам спешить соединиться либо с Небабой, либо с Колодкой; он должен быть здесь где-то недалеко; послать разведчиков.
— А пока что, — прибавил Сыч, — свернуть с большой дороги и двигаться лучше лесами да проселками.
Морозенко согласился с Сычом и, призвавши сотников, сообщил всем только что полученные известия и велел удвоить осторожность. Весть о возможности скорой войны мигом облетела весь лагерь и была встречена с шумным восторгом. Все в лагере зашевелилось, как в разрушенном муравейнике. Козаки сходились группами, толковали, спорили, делали всевозможные предположения; восторженные возгласы и прославления гетмана раздавались во всех углах. Военная горячка охватила и Морозенка, и всю старшину. Долго не мог угомониться козацкий лагерь, и только под утро, утомленные дневным переходом, все заснули наконец мертвым сном.
Собравши рано всех козаков, Морозенко выбрал из них двенадцать самых расторопных и отважных; шестерых послал к Богдану, а по три — к Колодке и Небабе с предложением соединиться ввиду начинающихся сборов ляхов.
— Мы же станем лагерем в Диком лесу и разузнаем сперва все, что делается кругом, — прибавил он им, — а потом осадим Луцк и будем там поджидать вас. Только смотрите, панове, будьте осторожны, продирайтесь закоулками, не задирайтесь ни с кем в дороге, да не жалейте коней, помните, что от вашей быстроты много может измениться и для нас, и для ляхов.
— Гаразд, батьку, — ответили разом козаки, — уж за нас не тревожься: где нужно, там и дурнями прикинемся.
— Будьте хитры, яко змии, и быстры, яко бегущие ляхи! — возгласил Сыч.
Веселый смех приветствовал его пожелание. Козаки попрощались с атаманом и товарищами и, лихо вскочив на коней, разъехались в разные стороны, а отряд двинулся вперед. Время от времени ему стали попадаться по дороге группы замученных поселян. Казнены они были, очевидно, для острастки другим, так как тела этих несчастных носили следы нечеловеческих мучений: одни из них были повешены вниз головой, у других были выбуравлены глаза, а рот налит кипящей смолой, у третьих были вытянуты жилы, четвертые были изрубаны на мелкие куски или подвергнуты еще худшим, отвратительным истязаниям.
— Ишь, дьяволы, — пробурчал себе под нос Сыч, глядя исподлобья на ужасную группу, — как дорогу свою украшают, ну, по крайности, хоть легко будет отыскать их, чтобы за все поблагодарить!
На другой день отряд достиг Дикого леса, который, по словам крестьян, тянулся на сотни верст. Проехавши дорогой верст пять, козаки выехали на довольно обширную поляну, среди которой стояло какое-то полуразвалившееся здание, представлявшее из себя, по-видимому, в прежнее время корчму, а теперь вряд ли годившееся для какого— нибудь жилья. Долину окружал подступивший со всех сторон темный сосновый бор. Местность была мрачная и угрюмая, казалось, созданная самою природой для притона разбойников. Странной являлась фантазия неизвестного предпринимателя построить корчму в таком уединенном и неприветливом месте; впрочем, теперь трудно было и угадать, какое назначение имело это здание, так как, по-видимому, оно было заброшено уже много лет.
— Здесь, панове, и станем обозом, — решил Морозенко, останавливая коня, — место придатное, а на случай чего и эта развалина сыграет нам услугу.
Сотники все согласились с атаманом; козаки принялись живо за дело, и вскоре укрепленный обоз был уже совершенно готов.
— Ну, панове, — обратился Морозенко к сотникам, когда все уже было готово, — времени до вечера еще много, кто из вас хочет отправиться добыть «языка» да потолкаться по окрестности?
Несколько голосов отозвались живо на это предложение.
— Ну, добро, — согласился Морозенко, — поезжай ты, Хмара, и ты, Дуб, — обратился ом к седому запорожцу, — а больше, пожалуй, и не нужно, чтоб еще не поймался кто сам.
— Гаразд, — согласились все.
Вечерело. Длинный июльский день близился понемногу к концу. Солнце спряталось за лес, и только освещенные верхушки гигантских сосен да светлые стрелы между легкими облачками, разбросанными в зените неба, показывали, что оно далеко еще не скрылось за горизонтом; но в лесной долине было уже совсем сумрачно и прохладно; краски кругом поблекли и потускнели; темные тени наполнили ее; теперь она казалась какою-то глубокою ямой и нагоняла на душу тоску и страстное желание вырваться из нее на широкий. простор, на освещенное заходящим солнцем пространство. В разных местах долины зажглись костры, затрещал сухой валежник и сизый дымок потянулся к золотистому небу. Козаки занялись приготовлением к ужину. Долина повеселела.
Но вот небо на одной окраине леса заалело, золотистый колер начал тускнеть, а наконец и совершенно погас. Стемнело. Выступили звезды, лес почернел, настал тихий вечер.
Морозенко сидел в стороне, занятый своими размышлениями. Последние события пронеслись над его головой так быстро, что не дали ему времени разобраться во всем. Без сомнения, война будет скоро, но если война, то ведь предполагаемые поиски Оксаны придется прекратить? Мысль эта явилась у него в виде вопроса, но тут же Морозенко почувствовал, что и сомневаться в этом было нечего. Невозможно будет с небольшим отрядом рыскать по стране, которая должна остаться в руках неприятеля, а большие силы, да и начальники — все будут нужны гетману. До сих пор мысль эта не приходила ему в голову, теперь же она его совершенно ошеломила.
«Что же делать? Что делать?» — прошептал он беззвучно, устремляя глаза в черную стену леса.
— А поглянь-ка, пане атамане, — раздался в это время подле него голос Кривули, — что это на небе?
Морозенко вздрогнул от неожиданного оклика и поднял глаза: край неба светился бледным заревом, но оно разгоралось с каждым мгновением.
— Месяц всходит, — произнес он рассеянно.
— Какой месяц! — усмехнулся Кривуля. — Теперь молодык (первая четверть); это, верно, наши люльки раскуривают да нам знак подают.
Морозенко смотрел на молодого сотника, не слушая его слов, как вдруг взгляд его упал случайно на узкую ленту у ворота сорочки Кривули; что-то знакомое почудилось Олексе.
— Ты думаешь? — произнес он машинально, сжимая брови и стараясь припомнить, что такое напоминает ему этот узкий кусочек материи, прикрепленный у ворота Кривули.
— А то что ж? — отвечал весело Кривуля. — Когда б ляхи наших поймали, то не жгли бы собственных палацев.
Но Морозенко не слыхал его ответа, он не отрывал глаз от стёжки, что-то мучительное зашевелилось в его мозгу, но как он ни напрягал своей памяти, а не мог понять, почему этот кусок материи так приковывает его внимание, но что с ним связано какое-то воспоминание, это он чувствовал. Вдруг лицо его начало медленно покрываться слабою краской.
— Да что это с тобой? — изумился наконец Кривуля, заметивши, что с атаманом творится что-то неладное.
— Где ты взял этот кусок, где? Где? — произнес Морозенко каким-то неверным голосом, впиваясь в Кривулю блестящими глазами.
— Да там, в хате, там валяется еще несколько таких лоскутков.
— Идем! Покажи! — поднялся порывисто с места Олекса.
Недоумевая, что могло так взволновать атамана из-за куска шелковой материи, Кривуля поторопился последовать за своим атаманом. Морозенко не шел, а бежал мимо всех козаков; не отставал от него и Кривуля; наконец они достигли полуразвалившейся корчмы и вошли в темные сени. С правой стороны здание было совершенно разрушено; видно было развалившуюся печь и дырявую крышу, но слева стена была совершенно целая. Кривуля услыхал в темноте, как порывисто вырывалось дыхание Морозенка.
— Где? — раздался отрывистый вопрос Морозенка.
А вот здесь! — толкнул Кривуля маленькую дверь слева, и они вошли в какое-то обширное темное помещение.
— Лучину! Факел! — крикнул Морозенко.
Кривуля выбежал и через несколько минут возвратился с горящей головней. За ним в сенях столпилось несколько заинтересованных козаков. Теперь, при свете этого оригинального освещения, можно было рассмотреть обширную хату, выступившую перед козаками из темноты. Она не была так заброшена, как остальное здание; видно было, что здесь жили недавно и даже старались улучшить ее: печь была исправлена, двери были новые, дыры в стенах были тщательно замазаны глиной; на припечке еще лежала выгребенная зола. У окна стоял стол и простые, но новые лавы, а в углу на длинном топчане было устроено даже какое-то помещение, напоминавшее кровать; на нем была навалена куча сена и сверху покрыта ковром. Здесь же валялись брошенная миска и оловянная кружка.
— Где же, где ты нашел? — схватил Морозенко за руку Кривулю.
— Да вот, вот и еще есть, — подошел к топчану Кривуля.
На полу валялись обрывки шелковой материи и несколько крупных кораллин. В одно мгновение нагнулся Морозенко, схватил их с полу, и вдруг радостный крик вырвался из его груди.
— Что с тобой? Что тут случилось, сыну? — подбежал к нему в это время запыхавшийся Сыч.
— Батьку! — обернулся к нему Морозенко. — Она была здесь!
— Кто? Кто?
— Оксана, батьку, наша Оксана! — продолжал, задыхаясь, Морозенко. — Вот обрывки, платок, который я ей подарил, кораллы тоже.
— И ты не ошибаешься?
— Нет, нет! Она бежала от них, спаслась.
— Слава всевышнему! — захлопал веками Сыч, стараясь скрыть в смущенной улыбке слезы, выступившие ему на глаза.
— Но где же она теперь? Была когда-то, след надо отыскать, может, кто-нибудь знает, может, она скрылась где— нибудь в лесу? — продолжал возбужденно Олекса.
— Я отыщу, пане атамане... я заметил в лесу хуторок, там, верно, знают, — подошел к Морозенку Кривуля.
— Скачи, друже, найди, довеку тебе братом буду, — сжал его руку Морозенко.
— Через годыну вернусь! — вскрикнул весело Кривуля и торопливо выбежал из хаты.
— О господи! Ты таки сжалился над нами! — вздохнул глубоко Морозенко.
— Истинно, пути господни неисповедимы! — возгласил и Сыч, проводя по сияющему, лоснящемуся лицу своею загорелою рукой. — Обыщем, сыну, хату, может быть, обрящем еще что-нибудь.
Морозенко радостно согласился на это предложение. Они принялись за дело. Все свидетельствовало о том, что в хате жил кто-то довольно долгое время: в печи оказалось два забытых горшка, в одном из которых лежало на дне какое— то высохшее зелье; под прыпичком валялась вязанка дров. На печи Морозенко отыскал чей-то забытый пояс.
— С нею был кто-то, — произнес он встревоженным тоном, слезая с печи и рассматривая пояс. Пояс был широкий, шалевый.
— Батьку, ведь это лядский пояс, таких не носят козаки, — произнес он, запинаясь.
Сыч подошел к Морозенку и взглянул внимательно на пояс.
— В такое время мог и козак с ляха снять, — попробовал было он успокоить Морозенка, чувствуя, однако, что на душе у него заскребло что-то неладное.
Но на Морозенка это предположение подействовало мало; он бросил пояс и, закусивши губу, принялся перерывать все в хате с какою-то лихорадочною поспешностью. Сыч не отставал от него. В хате стало тихо, слышался только шум переворачиваемых вещей. Так дошли они до покрытого ковром топчана. Морозенко засунул руку в сено и быстро вытащил ее назад: в руке оказалась куча окровавленных тряпок. Тряпки вывалились из рук Морозенка.
— Батьку, — произнес он, поворачивая к Сычу бледное, окаменевшее лицо, — они убили ее!
Сыч ничего не ответил. Несколько времени они стояли так друг перед другом, словно погруженные в глубокий столбняк. Их вывел из этого оцепенения частый конский топот, раздавшийся у дверей. В хату поспешно вошел Кривуля в сопровождении какой-то старой бабы.
— Нашел, нашел, атамане, — крикнул он еще с порога, — она знает все, говорит, сама лечила!
(обратно)
XVIII
Морозенко бросился к вошедшим.
— Ты знаешь, бабо... умерла... жива?..
Знаю, знаю, козаче, — заговорила баба, низко кланяясь у порога, — сама лечила.
— Ну-ну! — заторопил ее Морозенко.
— Чуть-чуть не умерла, едва отходила. Э, если бы не жабьяча травка, не топтать бы ей рясту, нет!
— Да что такое? Отчего? — перебил ее нетерпеливо Морозенко.
— Отчего? Да ты только подумай, козаче: вот тут над сердцем такая дыра, хоть два пальца заложи! Целый месяц вот тут без памяти лежала, а потом, как полегчало, я ее перевела в землянку.
— Изверги! — проскрежетал Морозенко. — Кто же ее?
— Незнаю. Выходило, как будто сама.
— Стой, бабо, — сжал ее руку Морозенко, — как звали дивчыну?
— Оксаной... Да, это верно, Оксаной.
— Какая из себя?
— Хорошая, ой хорошая, козаче! Косы черные как змеи, и очи как звезды. Славная дивчына, и жалкая такая, ей-ей! Полюбила я ее, как дочь. Все о каком-то козаке плакала, как в память приходить начала.
— Дальше, дальше, бабо, — простонал Морозенко, — с чего это она? Обидел кто? Все, все говори!
— Не знаю... Что раньше было, не знаю, а тут ей обиды не было никакой. Призвал он меня, а она лежит в крови. Спаси, — говорит, — озолочу!»
— Кто был тут с нею?
— Шляхтич.
— Чаплинский? — вскрикнул Морозенко.
— Прозвища не помню... Только не так, не так, это знаю... Больше на дерево что-то походило.
— Толстый, с торчащими усами?
— Э, нет! Статный, тонкий такой, молодой, и волос, и ус черный, и лицом красивый. И уж смотрел за нею так, как за ребенком родным. Он же сам и меня отыскал, озолотить обещал, если отхожу.
— Где же делись они? — перебил ее рассвирепевший Сыч.
— А увез же ее в Литву.
— Спасти ты не могла христианскую душу, ведьма? — замахнулся он на нее, но его удержали козаки.
— Да чего ж спасать? Не обижал он ее; обещал в Литве к какому-то козаку отвезти, клялся, божился.
— Предатели! Звери! — вскрикнул раздирающим душу голосом Морозенко. — Куда же повез он ее, бабо? Скажи, скажи ж, на бога! Куда? Когда? Золотом осыплю тебя!
— Месяца уже с два, не меньше, а куда — не знаю, хоть убейте, козаченьки, не знаю. В Литву, говорил, к Морозенку, а больше ничего.
Мучительный стон вырвался из груди Олексы; шатаясь, опустился он на лаву и закрыл руками лицо.
Сыч стоял потупившись. Молча стояли кругом и козаки, не смея нарушить ни словом, ни вздохом страшного горя своего атамана.
В это время на дворе послышался топот подъезжающих лошадей, шум и радостные приветственные крики; через несколько минут в хату вошли Хмара, Дуб и Ганджа. Козаки молча расступились перед ними. Прибывшие вышли на средину хаты и с изумлением оглянулись. Морозенко не подымал головы. С минуту Ганджа смотрел, недоумевая, на эту застывшую группу и затем произнес громко, подымая свой полковничий пернач:
— Ясновельможный гетман приказывает, чтобы ты спешил немедленно со своим отрядом назад!
В то время, когда козацкие загоны брали во всех местах края города и замки и изгоняли отовсюду панов, Богдан тоже не терял времени даром и работал над устройством войска и над хитро запутанными вопросами тонкой дипломатии.
Разославши во все стороны свои отряды и универсалы, приглашавшие всех к поголовному восстанию, Богдан решил первое время не принимать со своей стороны никаких активных мер, а подождать, что-то скажут из Варшавы и на что решится сейм. Богдан знал, что по поводу избрания нового короля теперь пойдут по всей Польше собрания, сеймики, сеймы, и думал воспользоваться этим смутным временем. Послы в Варшаву с объяснением причин восстания и уверениями в самых верноподданических чувствах были давно уже посланы. Такой образ действий приносил ему двойную пользу: во-первых, без особых потерь со своей стороны он овладевал постепенно краем и фактически захватывал его в свои руки, а во-вторых, стоя в бездействии, мог прекрасно наблюдать за всеми маневрами и намерениями панов. Что бы ни было в будущем — мир или война, победа или поражение — Богдан сознавал, что прежде всего надо расшатать и ослабить панскую власть и силу, а потому он и позволял образовывать загоны даже самим крестьянам, ничего не возражая против поголовного истребления панов.
Распорядившись так своими внешними делами, а во внутренних постановив придерживаться выжидательной политики, Богдан решил предаться хоть кратковременному отдыху, который был так необходим для его взволнованной и потрясенной души.
Но отдыха не было для гетмана.
После той страшной вспышки, происшедшей при Богуне и Ганне, Богдан уже не упоминал ни единым словом о Марыльке; но вытравить ее образ из сердца было не так-то легко. Ужасное известие об измене и вероломстве так горячо любимой им женщины потрясло слишком тяжело гетмана. Правда, благодаря его нечеловеческой силе воли, никто и не подозревал, что творилось в душе Богдана; даже Ганна, усыпленная его видимым спокойствием, была уверена, что великие события, совершающиеся теперь вокруг них, поглотили совсем тоску о потере любимой женщины, ставшей теперь и в глазах гетмана негодной тварью, а между тем в душе его не заживала глубокая и тяжелая рана. Чуть только оставался он один, освобожденный от дневных забот, перед ним вставал образ Марыльки, прекрасный и лживый, смеющийся, обнимающий Чаплинского, ласкающийся к нему. Бешеная ненависть охватывала гетмана. С налитыми кровью глазами срывался он с места и метался по комнате, как раненый зверь, стараясь заглушить свою боль, а воображение рисовало перед ним все те пытки и унижения, которые он придумает и для него, и для нее.
— О, только б привезли мне их живыми... живыми... живыми! — шептал он, задыхаясь от волнения и упиваясь с какою-то острою, жгучею болью картинами будущей мести, пока не падал обессиленный на постель и не засыпал тяжелым сном. Чувствуя, что теперь ему нужны все его силы, Богдан отгонял от себя все эти мысли, старался заглушить их заботами, вином, делами... Но, несмотря ни на что, в сердце его оставалась тупая, неразрешимая боль. Он сам удивлялся себе, как может думать так много о насмеявшейся над ним ляховке, и объяснял все это страстною жаждой мести... К счастью, дела было так много, что помимо воли гетман не оставался сам с собою и на несколько минут и таким образом вспоминал все реже и реже о Марыльке.
После Корсуня Богдан перешел со своими войсками под Белую Церковь и заложил здесь обоз. Сюда же перевел он и всю свою семью из Чигирина; не забыли и старого деда. Для гетмана и его семьи приготовлен был роскошный Белоцерковский замок.
Целыми днями хлопотал гетман над устройством и обучением собранных теперь под его властью войск. Сознавая, что только мир, написанный мечом, может быть выгодным и прочным, Богдан торопился обучать и вооружать свои полчища. Каждый день к нему прибывали толпы крестьян, желавших вступить под козацкие знамена, но все это были хотя и отважные, и не дорожащие жизнью люди, однако, мало опытные в военном деле; для них-то и устраивались ежедневно примерные сражения и всевозможные военные экзерциции. Во всех этих хлопотах Богдану помогали Кречовский, Тетеря и Золотаренко. В оружии не было недостатка; войско было вооружено на славу и даже с роскошью. Почти каждый день начальники загонов присылали Богдану взятые пушки, оружие, деньги, знамена. С любовью и гордостью устраивал Богдан свою армату: обучал собственноручно пушкарей, приглашал иноземцев.
В войсках он старался поддерживать суровый и отважный дух, да для этого и не нужно было особенно стараться: крестьяне и козаки, составлявшие войска, к лишениям привыкли с детства и к роскоши относились с своеобразным презрением; что же касается отваги, то, помимо дерзкой удали и равнодушия к жизни, которые были основными чертами характера козаков, каждое новое известие о поражении ляхов удваивало их уверенность в своих силах.
В войсках никто и не думал о возможности какого-либо мира, все были воодушевлены одним желанием: разорить всю Польшу и навсегда избавиться от ляхов. Вся эта стотысячная сверкающая ружьями и пиками масса ждала только одного слова своего обожаемого гетмана, чтобы двинуться за ним всюду, куда он ее поведет. Богдан сам чувствовал свою возрастающую силу.
Успех превзошел все его ожидания.
Все свободное от занятий время Богдан проводил в кругу своей семьи, сидя с Ганной, с детьми, с Золотаренком и Кречовским; он даже забывал минутами о всех тех великих и важных переворотах, которые уже совершились по его воле и которые ему предстояло еще совершить; Богдан наслаждался всем сердцем этими короткими минутами покоя, инстинктивно чувствуя, что это короткое затишье наступило для него перед еще большею грозой.
С Ганной Богдан был еще ласковее, нежнее и откровеннее.
Он делился с нею всеми своими думами и планами, и хотя простая, бесхитростная девушка и не могла иногда постичь глубокомысленных задач политики, но она всегда угадывала своим честным, правдивым сердцем и высокою душой, где истина, где ложь и эгоизм. После разговора с ней Богдан чувствовал себя каждый раз обновленным и освеженным; она одна умела будить в гетмане все высокие силы его души, часто пригнетаемые жизнью; она одна могла давать советы, совершенно устраняя из мысли свои выгоды и свой расчет; она одна говорила гетману истинную правду в глаза. Богдан все это видел, видел и ту бесконечную любовь, с которой относилась к нему Ганна.
— Ганно, дитя мое, — говорил он ей, — ты моя совесть, ты мой добрый ангел. Чем отплачу я тебе за все?
— Дядьку! — вспыхивала Ганна. — Не вы, не вы!.. Мы должны вам отплатить своей жизнью за все!
Так проходило время. Ганна была счастлива, — она больше ничего не желала. Дети сначала дичились, стеснялись роскошной обстановки, в которую попали; но, несмотря на всё внешнее богатство, Богдан ничуть не изменил своего образа жизни и жил с такой же доступностью и простотой, как и в Чигирине, — и все пошло своею колеей.
Часто, прохаживаясь по роскошным анфиладам комнат замка, Богдан вспоминал те мгновения, когда, осмеянный, ограбленный, спешил он на Запорожье искать у братьев— козаков суда и праведной мести. Думал ли он тогда о том, чего свидетелем стал теперь? Нет, никогда! А между тем события понеслись с такою оглушающею быстротой и вынесли его на такую высоту, о которой он никогда и не мечтал. И вот, казалось, высота эта и вызывала тайную тревогу в сердце Богдана.
Несмотря на видимое спокойствие гетмана, в душе его давно уже начал шевелиться один мучительный вопрос: что будет дальше? Среди военных экзерциций, или во время пира, или за дружественною беседой он всегда являлся перед ним, и Богдан не находил на него никакого положительного ответа. В самом начале восстания он думал прежде всего избавить от поругания греческую православную веру, утвердить ее права наравне с католической, увеличить козацкое сословие, возвратить ему его привилегии и оградить крестьян от притеснений панов. Но теперь все эти меры являлись слишком ничтожными и не могли никого удовлетворить. Подымая восстание и рассылая всюду свои универсалы, Богдан обещал всем, приставшим к нему, землю и волю, и результат превзошел все его ожидания. Слова его пронеслись над краем, как дуновение ветра над тлеющим пепелищем, и все вспыхнуло огнем. Восстание приняло слишком широкие размеры: вся Волынь, Подолия, Украйна восстали поголовно на его оклик, и все от мала до велика готовы теперь с оружием в руках защищать свою свободу. Все это порывистое, страстное движение народа доказывало Богдану, как сильно накипела в нем ненависть к ляхам и как горячо желает он отстоять свою волю, а между тем Богдан видел, что в действительности невозможно было удовлетворить это желание. Разве согласится Польша дать волю всему русскому народу и таким образом утерять все свои богатые земли в Украйне и даровых рабов? Ведь по законам Речи Посполитой одно лишь шляхетское сословие имеет право владеть населенными землями, так как же они от них откажутся? Никогда, никогда! Да и многие из старшины будут против этого. Еще, пожалуй, на возвращение привилегий козацких сейм, может, и согласится, но относительно свободы народа они будут непреклонны все. Какие же нибудь полумеры не удовлетворят народа, да полумеры не обуздают и тех... Богдан чувствовал, что в этом запутанном положении ничего нельзя было достичь уступками, смягчениями; его надо было перерубить, как гордиев узел, но узлом оказывалась вся Польша, и Богдан понимал, что меч его был еще для этого недостаточно силен.
Положение Богдана ухудшилось еще смертью короля. Правда, с одной стороны, она развязывала ему руки и предоставляла полную свободу действий, с другой же — лишала его верной опоры. Прежде он имел больше шансов надеяться достичь своих желаний при усилении королевской власти; теперь же, со смертью короля, и партия его теряла значение. Надо было еще составить себе новую партию и заручиться благорасположением и согласием нового короля. Но как это сделать? Да и кого выберут королем? Будет ли этот король расположен продолжать политику Владислава и поддерживать козаков? Правда, Богдан подымал восстание не против короля, закона и государства, напротив, он шел на панов, поправших закон и справедливость, унизивших и самого короля, но ведь эти-то самые паны и составляли, собственно, все польское государство, и Богдан чувствовал, что все эти правители — враги его и народа его. Положим, он послал на сейм своих депутатов с предложениями мира, но сделал он это главным образом для того, чтобы узнать настроение сейма и выиграть время, и мира быть не могло, — он это предугадывал наперед: раздраженные паны не согласятся на его требования, а он не сможет оставить народа, который, собственно, и поднял его на такую высоту.
На что же, собственно, решиться? К чему идти?
Не раз вспоминался Богдану его разговор с Могилой. «Отчим не будет вам вместо отца, — говорил владыка, — притом король смертен; надо утвердить свое дело так, чтоб оно не зависело от короля». И вот часть его слов сбылась: король умер, и рухнули надежды на его заступничество; но как утвердить свое дело так, чтоб оно не зависело ни от какого короля? «Когда дети подрастают, — говорил владыка, — они оставляют отчима и устраивают сами свою судьбу». Да, но как устроить?.. Богдан сознавал и свою силу, и воинственное настроение всего народа, и, оглядываясь назад, видел все свои победы, но, будучи человеком прозорливым и дальновидным, он не придавал еще большого значения этому первому успеху. Главные силы ведь были еще впереди. Польша сильна, она хоть и расшатана панским самовластьем, но в роковую минуту может выставить огромное войско, и войско устроенное, управляемое опытными полководцами. Один Ярема чего стоит! О этот Ярема! Присутствие его делает из трусов — героев! Да, верно, найдется и не один он. А в его, Богдановом, войске закаленных козаков не более двадцати тысяч, остальное все не окуренное еще порохом поспольство. Первая неудача... и кто знает, как устоят они? Правда, весь народ примет участие в войне, да с такими завзятцами, как орлы запорожцы, не страшен и Ярема. Но нет, нет! — обрывал сам себя Богдан, — безумно думать покорить всю Польшу, тем более, что нет и верных союзников, а на этих надежда плоха! Положим, Тугай-бей — друг, и, соблазненный первым успехом, он согласится помогать и дальше. Но хан... что думает хан? Вот он и до сих пор не отпускает Тимка и не шлет никаких вестей. А Москва?.. Единая вера... единый закон... нет панского своеволья... Но у Москвы теперь подписан мир с Польшей*["732] и постановлена клятва — помогать друг другу против татар. Поляки выставят их бунтовщиками. На этот раз ему удалось перехватить послов, но ведь всех послов не перехватишь. Нет, нет, надо искать союзников повернее!
Но если бы даже, вопреки всему, ему удалось победить всю Польшу и войти с войсками в Варшаву, разве соседние державы допустили бы это?
Будучи отважным, бесстрашным полководцем, Богдан был вместе с тем холодным, расчетливым политиком и понимал, что такого переворота не допустит никто. Теперь они являлись перед всеми верными сынами отечества, вынужденными к восстанию насилиями панов и поруганием родной святыни; но если они войдут в Варшаву, свергнут короля, тогда их сочтут мятежниками, и соседние державы сами примутся за водворение в Польше тишины и порядка, и тогда уже о правах и привилегиях нечего будет и думать.
Все это понимал Богдан и чувствовал, что каждый ложный шаг, предпринятый им, может нарушить то равновесие, на котором он теперь держался, и повлечь за собой ужасающие последствия.
Из всего этого хаоса мыслей, надежд, сомнений, предположений для него были ясны только четыре цели, к которым он должен был неуклонно стремиться; во-первых, оправдать перед соседними державами свои поступки, во— вторых, искать союзников, выгоды которых были бы соединены с усилением козаков, в-третьих, быть готовым к дальнейшим военным действиям и, в-четвертых, стараться привлечь на свою сторону нового короля.
Но кому верить? На кого положиться?
Несколько раз собирался Богдан поехать к митрополиту*["733], который снова прислал ему письмо и приглашал к себе для совещаний, но неотложные дела и заботы заставляли его откладывать со дня на день свой отъезд, а между тем Богдан чувствовал, что только превелебный владыка может дать ему мудрый совет и поддержать его в тяжелой душевной борьбе.
Волнуемый такими тревожными мыслями и сомнениями, Богдан часто впадал в задумчивость и тоску, во время которой перед ним снова всплывали воспоминания об обманувшей его женщине. Чтоб заглушить всю эту мучительную душевную тревогу, он устраивал пиры, приглашал старшин и козаков — или же удалялся от всех в уединенные покои.
Все эти неровности, появившиеся в характере гетмана, Ганна относила к еще не выясненной судьбе родины, и на этот раз она почти не ошибалась: вопросы эти подавляли гетмана, заставляя его забывать все остальное, однако же и мысль об измене Марыльки точила его незаметно, но неизменно, как точит маленький червяк сердцевину столетнего дуба.
А время между тем летело вперед, каждый день приносил с собой новые события и настоятельно требовал выяснения и решения вопроса.
(обратно)
XIX
Стоял жаркий июльский день. В одном из обширных покоев Белоцерковского замка, представлявшего теперь канцелярию гетмана, сидели за кружкой венгржины два значных козака, напоминавших собою по внешнему виду скорее шляхтичей, чем простоту. Один из них, блондин с светлыми глазами и тонкими красивыми чертами лица, был, по-видимому, генеральным писарем, другой — брюнет с узкими, хитрыми глазками и тонкими усами, одетый в роскошный польский костюм, находился, очевидно, в звании полковника.
Сквозь высокие окна, раскрытые настежь, в комнату вливались целые потоки света и благоуханий из освещенного солнцем парка, раскинувшегося за окнами. На огромном столе, покрытом сукном, лежали разбросанные бумаги, гусиные перья, печати и шнурки. Вся комната была уставлена великолепной мебелью с золочеными выгнутыми ножками и ручками, крытою зеленым сафьяном; между кресел стояли небольшие столики с инкрустированными досками.
За одним из таких столиков и сидели два собеседника.
— Ну, пане писарю, а где же гетман наш? — спросил брюнет, откидываясь на спинку кресла и свешивая унизанную перстнями руку.
— Муштрует с Золотаренком и Кречовским новые войска.
— Готовит к миру?
— Гм... — усмехнулся блондин, — кажется, что так... да помогают тому еще во всех местах и загоны.
— Это верно, стараются не по чести, — покачал головой брюнет, — пожалуй, гетман так приучит их к сабле да своеволью, что никто не захочет потом и за плуг взяться, придется нам засучивать рукава да самим выходить в поле.
— Что ж, — усмехнулся снова блондин, — победители все равны.
— То-то есть, что теперь эта чернь станет лезть в реестры и требовать себе равных с нами прав.
— Обещал же гетман всем и землю, и волю...
— Ну, обицянки — цяцянки, а дурневи радость... — нахмурился брюнет. — Не знаю только, с чего это выдумал гетман бунтовать всю чернь. Вот теперь будет с нею работа! Ну, положим, призвал бы их для пополнения полков под наши знамена, а не давал бы права самим расправляться да разбойничать. Озверела совсем толпа: не, то ляхов, и своих панов жжет и режет*["734]. Проехать где-нибудь проселочною дорогой страшно, — чуть увидят пана, сейчас на дерево.
Блондин молчал, не желая, очевидно, проронить лишнего слова, но мимикою своей поощрял собеседника к откровенности, а брюнет продолжал с еще большею горячностью, думая вызвать блондина на откровенность с своей стороны.
— И что нам с ней путаться? Чернь сама по себе, а мы, славное войско рыцарское, совсем другая статья. Нам надо думать о своих правах и привилеях, чтоб нас уравняли с шляхтой и допустили в сейм, а то, поди, будем мы возить голоту на своих плечах! — Он оттолкнул от себя сердито кружку и продолжал дальше: — Теперь удобное время... там нет короля... смуты, беспорядки... наши победы... можно было бы заключить важный мир, выговорить побольше прав старшине, ну, и вере, положим. Тряхнули ляхов, ну и довольно... а он что затеял? Тешит себя каждою победой, а все эти свавольства только раздражают панов и отымают у нас надежду на выгодный для нашего рыцарства мир!
— Н-ну, на мир что-то не похоже, — приподнял одну бровь блондин, — да, кажется, ясновельможный о нем и не помышляет.
— А что ж он думает?
— Думает что-то важное, а что — не знаю: мыслей своих он никому не поверяет.
— Осторожен, как старый лис?
— Как муж, которому господь вручил судьбы края.
— Гм-гм... Конечно, без бога ни до порога... но вручили— то судьбы мы... мы сами, так нам и нужно бы знать, за что вслед за ним подставлять всем спины под панские канчуки?
— А что же, за батьком и в пекло не страшно, — усмехнулся неопределенно блондин.
— Послушай, пане Иване, — повернулся к нему решительно брюнет, — что тут хитрить? Мы — свои люди. Ты сам видишь, что гетман заваривает такую кашу, что нам не сладко будет расхлебывать, а особливо тебе: ты ведь шляхтич.
— Я пленник.
— Одначе генеральный писарь.
Лицо блондина не изменилось ни на одно мгновение.
— Заставили, — произнес он небрежно.
— Ну, тогда расспрашивать не станут, как начнут всех вместе с хлопами четвертовать, — махнул раздраженно рукою брюнет. — Вот я и говорю тебе: надо бы нам уговорить гетмана.
— Гетман не послушает; с ним все остальные согласны, — поднял глаза блондин и взглянул пытливо на собеседника.
— Н-ну, — усмехнулся едко полковник, — не все, не все... Я многих знаю... — и, оборвавши поспешно свои слова, он снова обратился к блондину, — так что же, а?
— Что же я могу сделать? — пожал плечами блондин. — Я здесь homo novus.[313]
— А поднялся уже выше нас! — сверкнул завистливо глазами брюнет. — Не потрудился ли бы ты нагнуть немного гетмана?
Завистливый взгляд собеседника не ускользнул от блондина.
— Н-ну, нагинать такую высоту — и не достанешь! — ответил он иронически.
— Так подкопаться.
— Слишком низко: спина заболит.
— А расшатать бы понемножку, а? — перегнулся к нему через стол брюнет.
— Кто бы дерзнул на это? — ответил громко блондин, подымая голову. — Ясновельможный гетман единый изо всей Руси может дать мир и спокойствие краю.
— Ну, не святые горшки лепят, — усмехнулся злобно брюнет и хотел было продолжать дальше, но в это время его остановил блондин.
— Тс, — приложил он палец к губам, — сюда идут.
Действительно, у дверей раздались шаги, и в комнату вошел Богдан. Оба собеседника поспешно поднялись ему навстречу и произнесли, отвешивая низкий поклон:
— Ясновельможному челом!
— Здорово, здорово! — ответил приветливо Богдан. — А, и ты, Тетеря, тут? Ну и гаразд! — обратился он весело к брюнету и, опустившись в кресло, произнес, обмахиваясь шапкой: — Ну, какие же у нас новости, пане Иване?
— Фортуна продолжает улыбаться нам, ясновельможный, — подошел к нему с почтительною улыбкой Выговский. — Богун кланяется тебе Баром, шлет пушки и казну. Ганджа взял Нестервар, Небаба — Быков, Кривонос — Винницу. — Работают хлопцы, — усмехнулся Богдан, бросая на стол шапку — Ну, пане Иване, думал ли ты, что за такой короткий срок мы возвратим себе всю Украйну? Ха-ха-ха! Паны все радятся да радятся, а мы с каждым днем увеличиваем свою силу.
— Д-да, — произнес Тетеря, приближаясь к гетману, — все взволновалось: в Ладыжине само поспольство вырезало пять тысяч, в Каневе сняли со всех панов шкуры. Твои универсалы, ясновельможный гетмане, всполошили кругом всех: бросают купцы весы, пахари плуги, портные шитье, ткачи станки, одни только кузнецы работают день и ночь да перековывают лемеши и рала на сабли и копья. Сама чернь собирается ватагами и вырезывает везде панов.
— Что ж, — вздохнул гетман, — на войне не может быть сожаления, погибают и невинные. Нам надо прежде всего обессилить панов и захватить в свои руки все города.
— Одначе, ясновельможный гетмане, — произнес несколько смело Тетеря, — все эти зверства еще больше раздражают панов и мешают нам заключить выгодный мир. А время удобное, я знаю наверняка, что ляхи были бы теперь уступчивее. Право!
— Э, что там, — перебил его досадливо Богдан, — мира быть не может! — Он тяжело опустил руку на стол и продолжал, отвернувшись в сторону: — Все это только риторика, чтобы проволочить время. Паны не согласятся на наши требования.
— Посбавить бы немножко, ей-богу, не грех, гетмане! — заговорил уже совершенно смело Тетеря.
Богдан слушал его, не поворачиваясь, и только барабанил рассеянно пальцами по столу. Выговский, не принимавший участия в разговоре, внимательно наблюдал за гетманом.
— Они обрадуются нашему предложению, ей-богу, — продолжал Тетеря, — хотя бы для того, чтобы спасти свои добра от разоренья; ведь все это грабят и жгут. Паны против наших привилей противиться чрезмерно не будут, — что им с нас? Ведь мы не рабы и работать на них не будем... вот чернь разве...
— Так что ж, по-твоему, так ее и оставить? — повернулся к нему быстро Богдан.
— Ну нет... кто говорит... Веру оградить, — смешался Тетеря.
— А шкуры? — усмехнулся злобно Богдан.
— Реестры увеличить.
— В реестры всех не запишешь...
— Что ж, гетмане, если будем слишком о чужих шкурах хлопотать, то подставим свои.
— Так лучше чужие топтать себе под ноги?
— На том стоит земля, — пожал плечами Тетеря, — где ж есть такое царство, чтоб все были равны?
— Не равны, — стукнул Богдан кулаком по столу, — а свободны.
— Свободны, гетмане, и руки, и ноги, однако же созданы богом для того, чтоб служить голове.
— Голова не пошлет своих рук и ног на муки, а ляхи делают что?
Богдан нахмурился, голос его звучал резко, видно было, что разговор начинает раздражать его, но Тетеря продолжал дальше:
— Что же, ясновельможный, не выселить же нам всех панов из Украйны? Просить, чтоб были милосерднее.
— Ха-ха-ха! — разразился Богдан злобным, презрительным смехом и откинулся на спинку кресла. — Просить, чтоб были милосерднее! Да неужели ты думаешь, что ляхи послушают нас хоть на один день? Слепцы! Слепцы! — продолжал он с еще большей горячностью. — Да если бы мы, забыв бога и совесть, заключили такой мир, ты думаешь, народ покорился бы ему? Ха-ха-ха! Против нас бы поднялся мятеж, — произнес он, опираясь руками на ручку и приподнимаясь в кресле, — и с нами расправились бы так, как теперь с ляхами! А врагу только того и нужно: когда в противниках согласия нет, победить их не трудно, а побежденным не дают никаких привилей, и старшина твоя пошла бы рядом с хлопом за панским плугом.
— Что ж делать? — пролепетал смущенный Тетеря.
— Не слушать мыслей, навеваемых дьяволом, а думать и выбирать новые ходы для счастья всего края! — произнес с ударением Богдан, подымаясь с места, и, тяжело переводя дух, прибавил, не оборачиваясь к Тетере: — Передай полковникам, чтоб отпустили на отдых войска.
— Слушаю, ясновельможный, — ответил покорно Тетеря и, отвесивши низкий поклон, вышел из комнаты.
— Фу! — вздохнул всею грудью Богдан и тяжело опустился снова в кресло.
— Вот и работай с такими товарищами! — произнес он с горечью после довольно долгой паузы и, проведя рукой по лбу, уронил ее на стол. — Им только для себя и о себе... а край, а что ждет всех в будущем...
— Ясновельможный гетман, — заговорил вкрадчиво Выговский, — не гневайся на него: твои высокие мысли не всякому легко понять. Конечно, человеку свойственно прежде всех о себе думать, но человек разумный понимает, что пользоваться довольством можно свободно только среди довольных людей. Когда кругом все сыты, тогда ешь себе вольно белый хлеб, пей сладкий мед и спи спокойно, а если кругом голод, то не показывай и черствого куска, — накинутся все, как волки, и вырвут из рук.
— Так, так, Иване, — произнес уже несколько смягченным голосом гетман, — с тобою можно говорить, ты голова, а те вон, — указал он глазами на двери, в которые вышел Тетеря, — только утробы с жадными ненасытными ртами, рады были бы все кругом проглотить, хоть лопнуть, а проглотить!
— Когда ясновельможный гетман так милостив ко мне, — продолжал еще мягче Выговский, — то, может быть, он позволит мне высказать одну мысль.
— Говори, говори, Иване, я рад слушать всякое умное слово.
— Конечно, его гетманская мосць прав во всем: теперь еще рано заключать мир с ляхами, надо их покорить вконец, а тогда и предписывать то, что захочем; прав ясновельможный гетман и в том, что нельзя нам заключить мир, выговоривши только свои привилеи, — надо подумать и о народе... но, — замялся Выговский, — подумать о нем надо нам, а не давать ему воли добиваться своих прав самому.
Богдан посмотрел вопросительно на Выговского, а Выговский продолжал еще мягче, еще вкрадчивее:
— Ясновельможный гетмане, разумный человек только в крайней нужде употребляет свою силу, и то для того, чтобы водворить в стране порядок и покой, а темная, освирепевшая толпа, раз сорвавшаяся с удил, так привыкает к своеволью, что правом начинает считать свою силу и вместо мирного труда начинает жить грабежом. Конечно, ты предвидел все заранее и знал, что нам надо прежде всего обессилить панов, но чернь потеряла уже всякую меру: кругом грабеж, разбой...
— Ляхи нас к тому вынуждают, — произнес угрюмо Богдан, — что делает кругом Ярема?.. Остановить народ теперь и безумно, и напрасно...
— Ясновельможный гетмане, не остановим мы его и потом. Чернь своевольна и безумна.
— Но в ней великая сила.
— Опасная, как огонь.
— В разумной и твердой руке огонь приносит только пользу.
— Конечно, гетмане, — подхватил шумно Выговский, — рука твоя сильна и голова одна на всю Украйну! Но подумай об одном, — понизил он голос и продолжал с почтительною улыбкой, — когда реку сдерживают плотины, то вода вертит спокойно мельничные колеса и дробит зерна в муку, но если буря прорвет плотину, взбесившиеся волны не знают удержу и в своем диком стремлении ломают мельницу и уносят обломки с собой.
— Басня твоя хороша, Иване, — улыбнулся гетман, — но плотина эта и есть наша неволя, — пускай ломают и несут ее с богом. Я обещал всей черни права и тем поднял всеобщее восстание, а без него, без помощи всего народа, помни, Иване, мы не победили бы ляхов вовек!
— О так, ясновельможный! — продолжал льстиво Выговский. — Твой ум, как луч солнца, освещает всю темную глубину будущих дней, но... привыкши к своеволию и необузданности, чернь не захочет слушать и наших законов.
— Не бойся, Иване, только первое стремление воды и бурно, и мутно, а дальше она потечет спокойно в положенных ей богом берегах.
— А если берега покажутся ей тогда тесными?
— Дай время управиться с внешними врагами, а тогда водворим и внутренний покой. — Богдан помолчал с минуту и затем спросил быстро, подымая голову: — Что ж, не узнал ты, кого нам прочат в короли?
— Князя Ракочи и братьев покойного короля: Казимира и Карла*["736].
— Гм... — протянул Хмельницкий, — выбор не знатный: католики завзятые, а Казимир еще иезуит... А есть ли кто ко мне?
— Монах какой-то.
— А! — вспыхнул гетман. — Наконец-то! Ну, зови ж его, веди сюда поскорей! А ты и не говоришь!
— В минуту, ясновельможный гетмане!
Выговский вышел поспешно из комнаты и вскоре возвратился в сопровождении высокого монаха в черном клобуке.
— Ясновельможному гетману многие лета! — поклонился монах.
— Будь здоров, отче! — приветствовал радостно вошедшего Богдан и, обратившись к Выговскому, прибавил:
— Ну, пане Иване, жду тебя вечером на вечерю к себе: потолкуем еще...
— Благодарю от сердца за честь и за ласку, — поклонился Выговский и вышел из комнаты.
(обратно)
XX
Богдан, проводив Выговского, осмотрел все выходы и входы, запер дверь на щеколду и, опустившись в кресло, произнес взволнованным голосом:
— Ну, отче, садись сюда да говори скорее, удалось что— нибудь устроить или нет?
— Все удалось, есть уже и известия из Варшавы, — отвечал монах.
— Ну-ну!
— А вот.
Монах вынул из-за пазухи сложенный и зашитый в ладонку листок и положил его перед гетманом.
Лыст был мелко исписан большими и малыми числами.
— Что ж это? Ничего не разберу, — взглянул изумленно на монаха Богдан.
Монах улыбнулся.
— И никто не разберет, ясновельможный; изобрел это письмо отец Паисий, один мудрый старец из нашего монастыря; знаем только мы да сам Верещака*["737].
— Кто он такой? Верный ли человек? Толком расскажи!
— Верный, как сама правда. Он православный. Еще в бытность свою в Варшаве превелебный владыка поместил его служить при королевском дворе. Теперь он сам предложил нам, что будет сообщать о том, что делается в Варшаве, и превелебный владыка благословил его на этот подвиг.
— Да благословит его и господь на вечные времена, — поднял глаза к небу Богдан и, обратившись к монаху, прибавил живо: — Ну, говори же, отче, говори!
— В Варшаве неспокойно; большинство магнатов стоит за войну.
— Я так и знал.
— За мир — Кисель, Оссолинский, Казановский и другие, но Оссолинскому, гетмане, зело скверно: ропщут на него многие, наипаче приверженцы Вишневецкого, обвиняют его в измене, сношениях с тобой, говорят, что он благопоспешествовал войне для того, чтоб усилить королевскую власть и причинить зло республике. — Гм-гм! — произнес задумчиво Богдан, закусывая свой длинный ус. — Этого всегда можно было ждать, но... все это пустое: Оссолинский выкрутится отовсюду, а послы знают, что говорить... Как дела Яремы?
— Все войско и шляхта за него, ясновельможный. Толкуют, что канцлер потому на него ополчается, что он один может защитить отчизну, что на случай войны его одного нужно выбрать гетманом.
— Никогда! Ни за что! — стукнул Богдан рукой по столу и заговорил быстро и взволнованно: — Слушай, отче, изо всей Польши один он нам опасен; он — заклятый враг наш, кость от костей наших, отступник, изменник, его надо сокрушить, сокрушить вконец! — Богдан шумно втянул в себя воздух и продолжал дальше так же быстро и взволнованно: — У него есть много противников, он горд и высокомерен... Передай Верещаке, пусть делает, что хочет, золота сколько нужно пусть сыпет направо и налево. Ничего не пожалею, но чтоб Яремы не выбирали никуда. Проси и владыку, чтоб действовал, как может... Да нет, стой, я поеду вместе с тобою к владыке... Да, да, пусть Верещака присоединится к партии великого литовского канцлера, тогда его никто не заподозрит в сношениях с нами.
Гетман остановился на мгновение и затем продолжал спокойнее:
— Видишь ли, если нам удастся это дело и сейм не выберет Яремы, мы выиграем втрое. Во-первых, избавимся от Яремы: оскорбившись на сейм, он откажется от военных действий, а может, ударит и на самих ляхов; во-вторых, устроим среди панства смуту: у Яремы прислужников и прихлебателей много... все начнут горланить... О, поссорить панов не трудно, а тогда и накрыть их сетью, как перепелов!.. В-третьих, подымем Оссолинского, а он нам приятель и друг.
— Твоя правда, ясновельможный гетмане... Ярема — отступник и ругатель отцовской веры. Мы предаем его анафеме каждый день...
— Да, да, — продолжал взволнованно Богдан, вставая с места, — Ярему сокрушить... Divide et impera[314], отче, утверждали древние римляне, — говорил он отрывисто, словно сам с собою, шагая по комнате, — а римляне были мудрейший народ. Divide et impera... и divide прежде всего... Да, мыдолжны перессорить панов... Ну, дальше что? — прервал он свои размышления и остановился подле монаха.
— От хана получено в сейме послание.
— Что же он пишет?
— Требует дань за четыре года.
— Ну, и ляхи?.. — перебил его порывисто Богдан.
— Отписали, что дани они никакой не платят и что всегда готовы к войне.
Облегченный вздох вырвался из груди Богдана.
— Ну, слава богу, — произнес он, — на этот раз прошло; одначе, как я и думал, на хана мало надежды... Вот что, — обратился он живо к монаху, — от Верещаки можно ли всегда известия получать?
— Он будет все передавать нам, а мы тебе.
— Отлично. Господь благословит и его, и вас за то, что вы делаете для отчизны и веры. Ты подожди здесь, отче, я изготовлю письмо. Возьмешь с собой и саквы с червонцами, — надо спешить. А теперь ступай отдохни.
Монах вышел. Гетман продолжал шагать взволнованно по комнате.
Да, для него теперь уже было очевидно, что ляхи тоже не думают о мире, они непременно начнут войну... «Надо готовиться скорее. Обуздывать народ? Нет, нет, в нем теперь вся наша сила. А союзники? Ох, — провел Богдан рукой по голове, — как положиться на них? Сегодня за нас, а завтра против нас. На этот раз нас спасла еще спесь лядская. Ну, а если бы согласились уплатить им дань? Фу ты, страшно подумать даже, — прошептал он, — как шаток этот союз! Татарам ведь только ясыр и нужен, а лядская спесь пройдет после первого поражения. Ха-ха! Таким образом, побеждая ляхов, мы сами будем копать себе могилу. Шутка забавная, — закусил он злобно губу, — теперь-то и понятно, почему хан не отпускает до сих пор Тимка и не шлет никаких вестей. А Москва? Единая вера? — Гетман остановился на минуту в раздумье и затем заходил снова. — У Москвы ведь теперь мир с Польшей, а татары — ее исконные враги, трудно ждать от нее помощи, если еще не сдалась на предложения ляхов. А Порта? — Лицо гетмана оживилось. — О, она всегда враждует с Польшей!.. Козаки причиняют ей больше всего вреда. Привлечь нас на свою сторону, отомстить Польше за те крестовые походы, которые она поднимала против нее... Да, да, это будет ей выгодно! Сообщить еще, между прочим, султану, что деньги на восстание и чайки получили мы от короля Владислава, что он подстрекал нас броситься на Турцию и затеять с нею войну, пообещать им еще часть Польши... так, так... если бы только Польша не помешала. Послать скорее, но кого? — Гетман нахмурил брови и остановился посреди комнаты. — А, Дженджелея! — вскрикнул он громко. — Ловкий, бывалый человек, знает и язык, и обычаи. Да, в Москву челобитную, посла к султану, письма на Ярему. Все обдумать, ничего не забыть! Ох, — вздохнул полной грудью Богдан, — чтобы сильно ударить, надо крепко упереться: грунт (почва) очень скользкий, еще поскользнешься как раз. Ну что ж, Богдане, раскидай разумом. Посмотрим, кто еще окажется смелее и разумнее, — эдукованные вельможные паны или простой запорожский козак?»
Богдан гордо усмехнулся и, открывши дверь, приказал громко:
— Позвать пана писаря скорей!
Через несколько минут в комнату вошел Выговский.
— Ну, пане Иване, — обратился к нему с улыбкой Богдан, — сегодня нам с тобой много работы.
— С работы, гетмане, доход.
— Ну, не всегда приятный. Вот за свою работу получают теперь козацкие карбованцы[315] ляхи.
— А нам, может, перепадут и ляшские злотые? — улыбнулся Выговский.
— Если напишем ловко и умно... — усмехнулся Богдан и продолжал, опуская руку на стол. — Прежде всего ты приготовь лысты в Варшаву к Киселю, Оссолинскому и Казановскому. Пиши, что мы их вернейшие подножки, что вся война из-за Яремы стала*["740], что он мучитель и угнетатель наш, что он терзал и мучил наших невинных жен и младенцев и, забывши стыд и совесть, собственноручно мучил служителей алтаря, что бросился на нас, как хижый волк, и заставил опять вступить в бой, чтобы защитить хоть свою жизнь от его мучений.
— Словом, ясновельможный, — усмехнулся тонко Выговский, — писать так, чтобы, как говорят древние, слог был достоин описываемых событий.
— И даже лучше. Чернил не жалей. Затем пиши в Москву. Бей челом светлому царю и от нас, и от всего запорожского войска. Пиши, что подняли мы меч из-за святой нашей веры, что терпели от ляхов неслыханное поношение нашей святыни.
— Ну, а о воле?
Гетман на мгновение задумался и затем отвечал поморщившись:
— Нет, о воле лучше не пиши. Пиши, что просим мы пресветлого царя, единого защитника и заступцу нашего, взять под свою высокую и крепкую руку, что будем мы ему служить верой и правдой и завоюем не только Польшу...
— А самый Цареград? — усмехнулся Выговский.
— Люблю тебя, Иване, — ты понимаешь с полслова, — положил ему руку на плечо Богдан. — Теперь к султану.
— Как к султану?
— Да... К его величеству яснейшему, пресветлому султану. Пиши, что бьем ему со всем войском челом и просим принять под свою протекцию и спасти от лядских мучительств*["741]. Пообещай, что отдадим ему Варшаву, что будем охранять берега его от всяких разбоев, да намекни и о том, что приказывал нам Владислав затеять с ним войну...
— Ясновельможный гетмане! Твой ум... конечно... все, — смешался Выговский, — но как же это мы с одною, так сказать, головой поспеем на две ярмарки.
— Ха-ха-ха! — засмеялся весело Богдан. — А ты уж и перепугался, Иване! Если на одну ярмарку поспеем, то на другую уж не поедем, зато будем знать, где больше дают.
— О гетмане ясновельможный! — вскрикнул с восторгом Выговский. — Я каждый день дивлюсь твоему уму. Тебя отметил среди нас господь и предназначил к высокой доле. С таким умом не гетманом быть, а...
— Полно... — остановил его за руку Богдан, — не навевай ненужных дум.
Отдавши последние инструкции Выговскому, Богдан решил на этот раз покончить с делами и отдохнуть в кругу своей семьи. Теперь предстояло только наблюдать за всем и не упускать ни одной подробности из виду. Нужно было еще отправить посольство к хану, но Богдан отложил это до следующего дня. Выйдя из канцелярии, Богдан направился в верхний этаж, где теперь помещалась его семья. Наконец-то, после стольких треволнений, он имел в руках нечто осязательное, дававшее ему возможность чувствовать почву под ногами. Правда, сегодня он убедился в неискренности хана; впрочем, для него это и не могло быть большою новостью. Зато он имел теперь своего преданного человека в Варшаве и, благодаря ему, мог знать заранее все истинные замыслы варшавского двора, а потому и мог делать ему заблаговременно свои противодействия. Таким образом Богдан получал большой перевес над ляхами. И все это устроил владыка!
«Истинно,истинно, — говорил Богдан про себя, медленно подымаясь по лестнице, — сбывается пророчество его: «Ангелы божьи летят с нами в битву, все благоприятствует нам, потому что где правда, там и бог». Вот только оборудовать бы справу с союзниками, да вот еще народ... — Богдан потер себе рукой лоб и остановился на мгновенье. — Но нет, нет, — продолжал он дальше свои размышления, — Выговский ошибается: еще рано народ останавливать, рано, рано... война только начинается. «Покуда сдерживает воду плотина, то вода вертит мельничные колеса и дробит зерна в муку, а если сорвет плотины, то разнесет и мельницы». Гм... — усмехнулся он про себя, — басня придумана недурно, что ни говори, а Выговский — умная голова, с ним говорить можно... да, да! Конечно, он ошибается, но в словах его есть доля правды. Есть доля правды, — повторил Богдан снова как бы машинально и, поднявши голову, энергично встряхнул волосами. — Нет, надо поехать к владыке. Во всех этих шатостях он один может дать разумный, мудрый и нелицеприятный совет. Да, да... наша земля стала его землей, наш народ — его народом*["742]; он живет только для нас; в его замыслах нет никакой корысти... Природный правитель, он смел, горд и дальновиден, в его руке и пастырский посох стал царственным мечом; он один может поддержать меня и дать мне совет, достойный правителя и воина!» Богдан гордо забросил голову и отворил дверь.
В большой светлой комнате, изображавшей, очевидно, раньше залу, группировалась теперь вокруг стола вся семья Богдана. Катря, Ганна и Олена были заняты одною работой: они вышивали золотом шелковое знамя. Юрко находился тут же и мастерил себе лук. Несколько месяцев совершенно изменили молоденьких дивчат; теперь они уже не смотрели нескладными подростками, а молодыми и хорошенькими девушками. Высокая, сухощавая Катря, с карими глазами, темными волосами и тонкими чертами лица, походила на отца. Движения ее были сдержанны и плавны, она была очень серьезна, даже, быть может, серьезнее, чем ей полагалось по возрасту; в младшей же, Олене, еще прорывалась резвая девочка. Она была не так красива, как ее старшая сестра, в чертах ее не было такой правильности, но ее кругленькое свежее личико, с светлыми волосами, большими серыми глазами и блестящими белыми зубами, дышало самою обаятельною прелестью молодости и доброго, чистого сердца. Юрко тоже вырос и вытянулся за это время. Теперь он не был уже таким вялым и бледным, но все же выглядел очень худеньким, слабым мальчиком и казался моложе своих лет.
Приход Богдана заметили все сразу.
— Тато, тато! — вскрикнул Юрко и, отшвырнувши в сторону свою работу, бросился навстречу Богдану. — Тато, тато! Я готовлю себе лук и буду с тобой вместе ляхов бить! — закричал он еще по дороге.
— Хорошо, хорошо! — улыбнулся ему Богдан, обнимая одною рукой его, а другой подошедших дивчат. — Вот облепили! Не даете мне и Ганну привитать! Ну, будь здорова, голубка моя! — поцеловал он ее прямо в лоб, не выпуская детей.
— Добрый день, дядьку, — ответила, слегка покрасневши, Ганна. — Устали вы сегодня, так много было хлопот!
— Да, есть немного, — провел Богдан рукой по лбу, выпуская детей. — Но это ничего, пустое. От дела, Ганнусенько, мы не устанем, — произнес он бодро, — вот когда ничего нельзя будет сделать, тогда, пожалуй... Ну, а как же вам тут, дивчата, нравится или нет новое жилье? — обратился он весело к Катре и Олене.
— Да, только страшно, боязно как-то, — потупилась Катря. — Не привыкли мы к такой пышноте.
— Я тут и ходить боюсь: скользко так, — посмотрела Олена на темный, вылощенный как зеркало пол.
— А мне отлично! Как скобзалка! Смотри! — вскрикнул весело Юрко и лихо прокатился на каблуке по зале.
— Ого! Вот оно что значит козак! — усмехнулся мальчику Богдан. — Его хоть и на лед поставь, — не споткнется! Не то что дивчына, — ей на ровной земле подпорку нужно. А вы привыкайте, приучайтесь, — обратился он к девушкам. — А что, если б пришлось вам в королевском дворце хозяйнувать?
— Не дай господи! — вскрикнула с неподдельным испугом Олена, а Катря опустила глаза.
— Так многого вам и не нужно, дети? — усмехнулся как— то неопределенно гетман.
— А зачем нам еще больше? Нам и так хорошо и спокойно! — ответили разом дивчата.
— Спокойнее всего в норе, дети, да только из норы ничего не видно и сделать ничего нельзя, а вот если человек подымется на высокую гору, тогда перед ним вся земля как на ладони и видно, что где сделать и как.
— С непривычки голова может закружиться, дядьку, — усмехнулась Ганна, — тогда нетрудно и сорваться с высоты.
— Ах ты, моя тихая головка, — взял ее ласково за руку Богдан, — пусть и взбирается только тот, у кого крепкая голова! А ты бы все пряталась в тени от солнца?
— Нет, дядьку, только не хотела бы быть выше других, когда всем суждено жить в долине. Кто на горе живет, тот далеко и высоко и забывает про людей, оставшихся внизу.
— Ха-ха, Ганнусенько, все ты такая же! — опустился Богдан на мягкий стул. — А ведь всех на гору не втащишь, ох, не втащишь... — повторил он задумчиво и затем обратился снова к девушкам: — А вы, дивчатки, того, насчет обеда поторопитесь немножко.
— Зараз, зараз! — вскрикнули весело Катря с Оленой и выбежали в сопровождении Юрка из зала.
— О-ох-ох! — повторил снова задумчиво Богдан, опираясь головой на руки. — Всех на гору не вытащишь, Ганнусю.
Ганна смотрела встревоженно на Богдана, а гетман, склонивши голову, не замечал ее пытливого взгляда.
— Дядьку, — произнесла она наконец робко, — вас что-то огорчило... худые вести?
— Нет, Ганнусю, — поднял голову Богдан.
— А что же вы так грустны, дядьку, когда кругом все новые победы, народ везде встает?
— Вот то-то меня и тревожит, Ганно, — перебил ее Богдан.
Ганна глядела на него вопросительно, словно не понимая его слов.
— Сядь тут, подле меня, Ганнусю, — взял ее за руку Богдан, — и слушай, что я буду тебе говорить.
Ганна опустилась с ним рядом.
(обратно)
XXI
— Вот видишь ли, дитя мое, — продолжал объяснять Ганне Богдан, — народ кругом встает. Да, он слишком настрадался; его уже и видимая смерть не страшит: или умереть, или добыть себе волю. А как дать волю всем?
— Как? — повернула к нему Ганна свое изумленное лицо. — Ты спрашиваешь, как дать волю всем? Но ведь мы для того и поднялись, чтобы вызволить весь народ из лядской кормыги.
— Так-то так, — вздохнул Богдан, — да сделать это не так-то легко... И вызволить из тяжкой неволи — одно, а дать всем равную волю — другое...
— Мы должны это сделать, дядьку! — вспыхнула Ганна и заговорила горячим, взволнованным голосом: — Как можем мы пользоваться своими правами и привилеями, когда кругом все стонут в неволе? Господь призвал вас, как Моисея, вызволить народ из египетского пленения, и вы должны это совершить!.. О, дядьку, не слушайте тех, которые из— за ласощей и прелестей панских расшатывают вашу волю и сбивают вас с пути, указанного вам господом. Господь создал нас всех вольными и равными и не дозволял одним людям обращать других в рабов подъяремных. Не дозволял одним отымать у других последний кусок и тешить себя роскошью, когда ограбленные стонут в нищете. Не дозволял сильным мучить, истязать несчастных. И если эта кривда творится и в других царствах, то не от бога, не от бога она!
Ганна вдруг оборвала речь. Она произнесла всю эту тираду так пылко, что теперь ей сделалось неловко за свое прорвавшееся волнение; но на Богдана оно подействовало чрезвычайно отрадно.
— Любая ты моя горличка, — произнес он мягко, — сам я болею об этом душой... Перед богом-то все равны, но не перед людьми... и на то божья воля... Да разве ляхи дозволят нам когда-либо это?
— Зачем нам смотреть на ляхов, дядьку? Мы кровью своей купили это право, мы завоевали его!
— До этого еще далеко: война еще впереди. Но если мы и победим ляхов, дитя мое, кто позволит нам распорядиться самим?
— Кто же может помешать нам, дядьку?
— Все. Все соседи, Ганно, ополчатся на нас, чтоб не было повадки и своим подданцам. Вот в том-то и горе! — вздохнул он глубоко. — Я и то хлопочу везде, чтобы усилить свои полчища, да союзникам верить нельзя. О, на доброе дело привлечь их трудно, а на злое слетелись бы живо, как вороны на труп!
— И не верь, не верь им, дядьку, — вспыхнула снова Ганна, — верь в свои силы: господь тебя избрал, и он поможет тебе! Смотри, разве мы не видим каждый день знаков его милости? Кругом бегут лядские войска, падают города и замки, народ встает. О, дядьку, дядьку, несчастный, обездоленный народ! Кругом встает он, бросает свои семьи и хаты и лавами кровавыми устилает свою бедную землю. — На глазах Ганны задрожали слезы. — Ему верь, дядьку, на него положись, — продолжала она с воодушевлением, — в нем наша сила! Не верь тем приспешникам панским, которые стараются смутить твое сердце: не на грабеж, не на разбой идет он, — он жизни своей не жалеет, чтоб выкупить братам и волю, и веру, а они пристали к нам лишь для того, чтоб наполнить лядским золотом карманы свои. Зверь дикий живет на воле, птичка малая летает свободно и славит, как знает, бога, только наш несчастный, ограбленный народ отдан здесь на глум и муки панам.
— Ох, Ганно, правда твоя, — произнес взволнованным голосом Богдан, — в тебе правда. Но без союзника нам не устоять: поспольство — не войско, а татары — знатоки в войсковых делах.
— Да, «знатоки»... — повторила с горькою улыбкой Ганна, — это и видно. Недаром же друг наш Тугай-бей. наших же людей погнал толпами в неволю!*["743] Разве ему мало досталось ясыра? Оба гетмана в плен попались, а он еще захватил и наших, оставленных отцами, женщин и детей.
— Знаю, знаю! — перебил ее грустно Богдан. — Тугай оправдывался, говорил, что это сделано без его ведома... Да, так или не так, а делать нечего, — вздохнул он, — должны мы смотреть на все сквозь пальцы, чтобы не утерять и этого союзника.
— О, дядьку, дядьку, разве татары могут быть нам друзьями? Что им до нашей воли и веры? Им нужен только ясыр! Уж если без союзника не устоять нам, отчего не просишь ты московского царя? Московский царь — не хан крымский; я верю, что он протянет нам свою руку щиро, нам, младшим детям: ведь Москва одной с нами веры! Ведь у людей московских должно так же болеть сердце, как и у нас, за те поношения, которые терпит здесь церковь наша от ляхов! Да разве б они стали чинить нам такие кривды, которые делают нам теперь татары? Татары — неверные, вечные враги наши и идут с нами защищать нашу веру и волю?!
— Все это так, так, голубка моя, — взял Богдан ее руку в свою, — да нам надо искать не тех союзников, которые сердцу нашему ближе, а тех, кому нужнее с нами союз. Но горе наше: у Москвы теперь мир с Польшей и клятвенное обещание стоять друг за друга против великих врагов, аособливо против татар. А мы должны искать себе в союзники врагов Польши.
И Богдан принялся разъяснять Ганне разницы политического положения соседних стран. Ганна слушала его, покачивая отрицательно головой; казалось, правда ее не согласовалась с условиями политической жизни.
— Так-то так, голубка моя, — окончил он, — человеку незналому в этих вещах все кажется таким простым и понятным, а как начнешь разбирать да умом раскидывать, так и вьешься, как речка в крутых берегах.
Ганна ничего не отвечала; лицо ее было серьезно и печально.
Богдан встал и прошелся несколько раз по комнате.
— Вот что, Ганнусю, — остановился он перед ней после довольно продолжительной паузы, — думаю я этими днями в Печеры поехать; дела теперь налажены, ничего пока важного нет, только наблюдай... Так вот я хочу всех вас взять с собою помолиться богу, поклониться святыням, поблагодарить милосердного за оказанные нам милости, а главное— хочу повидаться с превелебным владыкой; давно уж зовет он меня к себе. Поговорим с ним и все рассудим. Он один может разрешить все мои тревоги и сомнения.
Ганна оживилась.
— О да, дядьку! — произнесла она с восторгом.
В это время двери отворились и в комнату вошел Золотаренко. Разговор прервался.
— Ну, гетмане, челом тебе до пояса, а если хочешь, то и до земли, — приветствовал громко вошедший Золотаренко.
— Здоров, здоров, друже, — отвечал весело Богдан, — ну что, как наша муштра?
— Отлично учатся хлопцы, — здорово ляхов бить будут!.. А видел ли ты, гетмане, Богуновых орлят?
— Нет.
— Эх, и лыцари же будут. Как на подбор! И про него самого я слыхал. Фу ты, какую важную ж штуку придумал Богун! — воскликнул оживленно всегда молчаливый Золотаренко и принялся рассказывать Богдану о необычайном геройском подвиге своего друга.
Богдан тоже оживился. Вскоре к разговаривающим присоединился и Кречовский.
— Славно, славно, сокол мой! А ну-ка пусть еще поищут ляхи у себя таких лыцарей! — приговаривал Богдан, слушая его рассказ.
Ганна же с девушками принялась за приготовление обеда. Гетман с друзьями собирался уже приступить к трапезе, когда в комнату вошел молодой джура.
— Ясновельможный гетмане, — объявил он смущенно, — какой-то горожанин хочет видеть вашу милость. Мы говорили, что гетманская мосць теперь отдыхает, а он требует, чтобы немедленно; говорит, новости важные есть.
— Веди его сейчас, — приказал гетман.
Все как-то насторожились и переглянулись. Через несколько минут козачок снова вошел в комнату в сопровождении седого горожанина, одетого в темную, но дорогую одежду.
— Ясновельможный гетмане, — произнес вошедший дрожащим старческим голосом, кланяясь в пояс.
— А, брат Балыка! — вскрикнул радостно Богдан, подымаясь с места.
В одно мгновение перед ним промелькнула та картина, когда он, осмеянный на сейме, возвращался через Киев и был встречен там святым братством. О, эти простые, смиренные люди, сколько отваги и уверенности вдохнули они в него! Сердце гетмана преисполнилось чувством радости и благодарности.
— Ну, здоров, брате, здоров! Спасибо, что отведал нас, — говорил он, обнимая старика. — Что же у вас доброго делается? Какие вести? — продолжал он оживленно, не замечая того, что лицо Балыки было сосредоточенно и печально.
— У нас-то все хорошо, да вести худые, пане гетмане, — отвечал Балыка.
— Как? Что? — отступил встревоженный Богдан.
— Рачитель наш, заступца наш единый, наш превелебный владыка, — произнес Балыка, поднося руку к глазам, — приказал всем вам долго жить.
— Владыка? — вскрикнули разом Ганна и Золотаренко с Кречовским.
— О боже мой! — простонал Богдан, опускаясь на близлежащий стул. — Все друзи наши оставляют нас!
Словно пораженные громом, все окаменели. Несколько секунд никто не произнес ни одного слова. Балыка молчал.
— Да как же сталось это? Какая причина? — спросили наконец разом Кречовский и Золотаренко, подаваясь вперед.
— Никто не знает, — развел руками Балыка и продолжал, отирая глаза: — Владыка был в самых зрелых летах, всегда он был здоров и крепок, все время проводил он в неустанных делах: он рассылал теперь всюду свои воззвания, он направлял по всем местам братию, был бодр и весел, и никакая слабость не трогала его. Жил нам на славу и утешение и жил бы много лет, когда б... О господи... — прервал на минуту свои слова Балыка, отирая глаза. — Ляхи его ненавидели, у него было много врагов. Что сделалось с ним, никто не знает; собрались все фельдшера и знахари и ничего не могли пособить; подымали и мощи святые — не помогло. Он таял на наших глазах в страшных муках; в два дня его не стало. Когда же владыка почувствовал, что близок уже его последний час, он призвал нас, всю братию, и сказал нам: «Дети, отхожу от вас, не окончивши того, что начал. Не скорблю о том, что свет сей оставляю, а скорблю о том, что мало совершил еще для охраны вашей. Кругом вас волки, звери лютые. Кто охранит без меня возлюбленное стадо мое?» Мы плакали все, преклонив колени, — продолжал Балыка прерывающимся голосом, — и он, рачитель наш, глядя на нас, прослезился. «Не скорбите, дети мои, — обратился он к нам, — не оставлю вас, сирых, без пастыря: есть муж достойный, гетман, освободитель наш, — ему поручаю и вас, и всю церковь мою, пусть он станет вам всем вместо отца».
Богдан слушал Балыку молча, опустивши голову на руки. При последних словах он вздрогнул и поднялся с места.
— Мне, меня? О господи! — произнес он прерывисто, не будучи в силах преодолеть охватившего его волнения.
Ганна плакала. Кречовский и Золотаренко стояли потупившись.
— Тебе, тебе, отец наш, — продолжал со слезами Балыка. — Уже и тело святого оборонца нашего холодело, а он поднялся на ложе, сам снял с себя этот золотой крест, — Балыка вынул из шелкового платка золотой, украшенный каменьями крест, — и сказал нам: «Поезжайте к нему и скажите, что благословляю его еще раз вот этим святым крестом. Скажите, что его наставляю хранителем креста и веры».
— Меня, меня, недостойного, бессильного?! — вскрикнул Богдан, опускаясь на колени и прижимая к губам золотой крест.
— Затем он упал и закрыл глаза. Мы все стали на колени, думали, что он уже отходит, — заговорил снова Балыка, — но он еще раз открыл глаза и произнес уже совсем тихо: «Передайте ему, чтоб помнил мои слова, чтоб верил, чтоб верил...» Что дальше хотел сказать святой отец, мы уже не расслышали. Рачитель наш, заступник наш испустил дух и отошел от нас в вечность.
Голос Балыки задрожал и осекся; из красных старческих глаз катились по морщинистым щекам слезы. Все были растроганы и потрясены.
— О боже мой! Боже мой! Боже! — застонал, подымаясь, Богдан и, прижимая к губам золотой крест, вышел нетвердой поступью из комнаты.
Известие о смерти митрополита произвело страшное впечатление на Богдана. Со смертью владыки он терял единственного мудрого наставника и друга, который помогал ему и советом, и делом, и своею сильною волей, поддерживая его смущающуюся душу. Да, это был человек, стоявший головой выше всех окружающих. Богдан сознавал это лучше всех и чувствовал, что родная церковь и вера потеряла в нем такого оборонца, какого им не сыскать вовек. Кроме всех достоинств Могилы как мудрого и отважного правителя, кроме общности интересов, влекла к нему сердце Богдана и глубокая симпатия: весь облик царственного владыки произвел на Богдана сильное впечатление и остался в его сердце навсегда. И вот теперь этого человека, так недавно еще полного сил, энергии, отваги, нет уже больше на земле. Ко всей горечи этой потери присоединялась еще и трагическая обстановка смерти святого отца. Не было сомнения, что виной ее являлись враги веры и отчизны.
— О, если бы я был там, ничего бы подобного не случилось и владыка остался бы жить на славу и утешение нам! — повторял сам себе Богдан, терзаясь тем, что, благодаря своей непростительной медлительности, он не увидел владыки и не испросил его совета на дальнейший путь. Но больше всего потрясли и тронули его последние слова владыки.
Все время, подымая восстание, Богдан сомневался в своих силах, теперь же владыка сам в предсмертную минуту завещал ему все свое дело и его поставил оборонцем церкви и страны. Этот высокий завет, показывавший, как верил владыка в силы гетмана, наполнял сердце Богдана чувством глубокой гордости, но вместе с тем и смущал его своей, ответственностью.
— Мне ли, грешному, недостойному? — шептал он, прижимая к своим губам крест, который владыка носил всегда на груди. — О, если бы ты был жив, чего бы мы ни сделали с тобой! А я... я сам!.. Но, несмотря на эти слова, Богдан чувствовал, как завещание владыки освящало дело восстания в подвижничество великое и подымало его самого в своих глазах, наполняя душу приливом новой энергии, уверенности и силы.
«Ты поручил мне охранить святой крест и бедный люд мой, — говорил он, обращаясь мысленно к тени покойного владыки, — и клянусь твоему праху, как клялся тебе: или самому погибнуть, или защитить и укрепить всю страну».
Богдан хотел отправиться немедленно на похороны владыки в Киев, но узнал от Балыки, что по причине сильной жары и страшно быстрого разложения тело святого отца уже предано земле. Известие это усугубило еще более rope Богдана. Однако наступающие события не дозволили гетману долго предаваться ему.
(обратно)
XXII
Недели через две после приезда Балыки к Богдану вошел рано утром Выговский с несколько озабоченным лицом.
— Ясновельможный гетмане, — обратился он с низким поклоном к Богдану, — лыст из Крыма.
— От хана? — повернулся к нему Богдан.
— Нет, от сына твоей милости.
— А, от Тимка! — вскрикнул гетман и весь покраснел от подступившего волнения. — Читай! Читай!
Выговский сорвал с письма печать и, развернувши его, принялся за чтение. Тимко писал в письме, что хотя хан и окружил его почетом, но положение его похоже скорее на положение пленника, чем на сына союзника. Относительно войны, сообщал он, пока еще не известно ничего верного; однако среди мурз заметно какое-то смущение; есть слух, что в диване недовольны участием татар в восстании; говорят, что султан приказал хану отпустить польских пленников назад, но хан еще медлит и не предпринял до сих пор ничего. Кроме того, Тимко сообщал отцу, что, выучившись здесь по-татарски он слыхал не раз, как мурзы рассуждали между собой о том, что хотя добыча в Польше и очень заманчива, но нечего особенно стараться помогать козакам, а то они, усилившись и разгромив Польшу, могут обратить оружие и на татар. В заключение Тимко желал отцу доброго здоровья, благополучия и прибавлял, что победы козацкие произвели большое впечатление на татар, что татары их стали бояться.
— Гм... — поднялся Богдан с места, когда Выговский окончил чтение письма. — Добро, что я послал в Царьград Дженджелея*["744], — заговорил он отрывисто, шагая по комнате, — ляхи там, видно, крутят, иначе и быть не может: султану наше восстание ничего, кроме выгоды, не приносит, да и татары после первой добычи должны разохотиться до войны. Плохо, пане Иване, плохо... — произнес он задумчиво, накручивая на палец длинный ус, — татар и Турцию нам нельзя утерять.
Гетман остановился на мгновение посреди комнаты, словно обдумывая план дальнейшего действия. Лицо его было встревожено; между бровей и на лбу легли морщины, обнаружившие какую-то напряженную работу мысли.
— Вот что, — заговорил он, подходя к Выговскому, — я напишу сам и султану, и хану... надо послать еще кого на подмогу к Дженджелею, а ты приготовь пока письма к знатнейшим мурзам, — будем действовать и сверху, и снизу, — да отбери дары получше: не помажешь, говорят, не поедет, а татарские арбы больно скрипят.
— Слушаю, ясновельможный гетмане, — поклонился Выговский, — а больше никаких распоряжений не будет?
— Стой! А впрочем, нет, иди; я сам приду туда, — произнес отрывисто Хмельницкий.
Выговский вышел, а гетман снова зашагал по комнате. Теперь он уже не скрывал своего возбуждения; то он останавливался посреди комнаты и разводил с недоумением руками, то снова принимался шагать, сжимая брови, то теребил нетерпеливо свой длинный ус. Видно было, что гетмана осаждали тяжелые, неразрешимые думы.
Да, положение запутывалось снова. Тимко пишет, что татары не желают усиленно помогать козакам, чтоб не дать им окрепнуть. Что же, этого всегда можно было ожидать. Но нерешительность их и беспокойство нельзя объяснить нежеланием принять участие в войне; наоборот, здесь видно, что они желают, но на них оказывает действие чье-то постороннее и сильное влияние. Не решились ли ляхи выплатить им дани? Но нет, без решения сейма этого быть не может! А кто знает, быть может, уже состоялся и сейм, быть может, уже назначили войну и выбрали предводителем Иеремию?
— А!.. Проклятие! — вскрикнул вслух Богдан, стискивая кулаки. — Ничего не известно кругом! Вот и от послов наших сколько уж времени нет никаких известий. Что бы это значило?
Мысль эта приходила уже не раз в голову гетману, но отсутствие вестей от своих послов он объяснял дальностью расстояния и осторожностью, теперь же, в совокупности с известием Тимка о настроении татар, обстоятельство это принимало в его глазах угрожающее значение. Положим, он послал ко всем панам письма и переслал инструкции Верещаке; но, быть может, это не повело ни к чему, быть может, и переписку Верещаки перехватили, — предателей везде довольно! И гетман зашагал еще быстрее.
«А может, это Порта составила договор с Польшей, чтобы уничтожить козаков? Оттого-то и татары толкуют теперь, что помогать нам нет надобности. Уж если Тимко пишет, что боятся...»
Богдан остановился и почувствовал, как его обдало из-за стены холодом и как холод этот медленно побежал по рукам и по ногам.
— Что ж, пожалуй, и так, — прошептал он, — козаки здорово насолили и татарам, и туркам, а избавиться от козаков таким или иным образом им на руку.
Гетман опустился на кресло и сжал голову руками. «А от Москвы — ни привета, ни ответа! Единая вера! — Богдан грустно покачал головой, и возле губ его легла горькая складка. — Не хочет царь московский помочь нам! А может, и его ляхи уговорили соединиться с ними и идти против нас? Ой! — глубоко вздохнул он и опустил голову на руку. — Чем дальше в лес, тем больше тревожных дум. И всюду неизвестность... неверность... туман... Сделаешь как раз решительный шаг и оборвешься в бездну». Гетман задумался. Лицо его было серьезно и печально. Из груди вырвался снова глубокий и тяжелый вздох.
— Одначе раздумывать некогда, — произнес он вслух и шумно поднялся с места, — надо действовать. На каждое их давление поставим противовес, разоблачим все их интриги, подорвем доверие к ним у всех соседей, и тогда посмотрим, что выйдет!
С этими словами гетман вышел поспешными шагами из комнаты и направился в канцелярию.
— Ну что, пане Иване, готово? — спросил он, открывая дверь в канцелярию, где за столом сидел Выговский и дописывал письма.
— Все, ясновельможный! — поднялся тот.
— И Карабич-мурзе написал?
— Есть.
— Ну, добро, теперь же ступай да снаряди верных людей, сперва тех, что к Тимку. Смотри же, и стражу дай им, а я напишу здесь пока лысты.
Выговский вышел из комнаты, а Богдан сел у стола, очинил гусиное перо и начал выводить им по бумаге витиеватые, связные з титлами буквы. Он написал письмо Дженджелею, повторил ему снова все свои инструкции и советы; написал великому визирю, обещая, при содействии Турции, уступить ей Польшу от Люблина до Дуная и утвердить множество других привилегий; затем он начал письмо к Тимку: «Старайся, сыну, среди мурз, — писал он ему, — возбудить желание войны, не жалей ни денег, ни даров, посылаемых мною тебе в изобилии, — по щедрости твоей они будут судить о нашем успехе. Старайся приобретать себе побольше друзей, приближенных к трону, и сообщай немедленно о всем, что узнаешь».
Отложивши в сторону три пакета и запечатавши их своею гетманской печатью, Богдан принялся за письмо к хану. Он излагал ему подробно и убедительно все выгоды соединения татар с козаками. «Война еще не кончена, — писал он ему, — корсунское поражение было только началом; добыча, которую тогда получили татары, ничего не значит перед той, которую они получат теперь, если прибудут с сильным войском. Под Корсунем мы имели дело со слугами, а теперь будем иметь с господами, панами роскошными и богатыми». Кроме добычи, гетман обещал татарам при поражении поляков отдать во власть хану сильную и укрепленную крепость Каменец. Затем он желал его ханскому величеству и всему рыцарству татарскому здравия и благополучия и рассыпался в изысканных восточных комплиментах.
Наконец вся корреспонденция была окончена. Гетман запечатал последний конверт и задумался.
«А в Москву что? Послать ли новое посольство? — С минуту он остановился на этом предположении, но сейчас же отбросил его. — Нет! Посылать так часто — ронять свою силу в глазах московского царя. Вот кабы разрушить их доверие к ляхам и показать, что дружбы и любви к Москве у ляхов нет ни на грош, — вот это было бы дело! Да... Но как? Каким образом? Где найти способ? — гетман потер себе лоб и задумчиво устремил свой взгляд в окно. Так прошло несколько минут. — Однако об этом после, — спохватился он, — надо сначала вершить эти справы».
Гетман кликнул джуру и приказал ему позвать Выговского.
— Ну что, Иване, все ли готово? — обратился он к нему, когда тот вошел в комнату.
— Все, ясновельможный?
— Люди надежные?
— Самые отважные.
— Ну, отлично. Отдашь эти письма, а подарки я посмотрю еще сам. Да посланцев готовь еще в Турцию на подмогу Дженджелею.
— Готовы будут к вечеру.
— Ну, хорошо. А больше нет ничего?
— Только что прибыл чернец из Киева.
— Отец Григорий? — вскрикнул Богдан.
— Тот самый, что был у нас.
— Ну-ну, веди его скорей!
Выговский вышел и вскоре возвратился в сопровождении высокого монаха в черном клобуке. На сапогах, на подряснике его лежала густым налетом пыль; смуглое лицо было потно и красно; видно было, что он сделал только что немалый переезд.
— А, отче Григорий! — приветствовал его радостно Богдан.
— Ясновельможному до земли челом! Да хранит его господь молитвами угодников печерских! — поклонился низко монах.
— Спасибо! Ну-ну, садись! Ты, видно, утомился с дороги, — указал ему Богдан на место против себя. — Какие новости?
— Быть может, ясновельможный гетман позволит мне теперь пойти похлопотать с послами, — произнес в это время вкрадчивым голосом Выговский.
Богдан изумленно оглянулся. Заинтересованный в высшей степени появлением монаха, он совершенно забыл о присутствии Выговского; деликатность и скромность пана писаря произвела теперь на него самое благоприятное впечатление.
— Иди, я скоро снова призову тебя, — произнес он милостиво и подумал про себя: «Что ни говори, а умная и тонкая голова».
Выговский вышел.
— Ну, что же? — обратился Богдан нетерпеливо к монаху.
— От Верещаки известие вчера после повечерия получено: примас послал посольство в Порту*["745].
Невольный возглас вырвался у Богдана. — Хочет утвердить султана с Польшей и обратить неверных против нас.
— Так, так, так! — заговорил ажитированно Богдан. — Теперь мне понятно все: что думал я, то и совершилось. Вот отчего и требует визирь, чтобы хан отпустил пленных ляхов, вот отчего и хан медлит, ничего нам не отвечает. Ну, отче, теперь уже и делать нечего. Отправил я в Царьград Дженджелея, сегодня шлю ему на подмогу еще с дарами послов, а дальше — только уповать на милосердие божие: на чью сторону склонится Порта, там будет и перевес.
Гетман встал с места и прошелся несколько раз по комнате.
Видно было, что полученное известие настолько взволновало его, что он больше не мог оставаться в спокойном, бездейственном положении.
— Ну, а что, не слыхал ты, кого прочат нам в митрополиты? — спросил он, пройдясь несколько раз по комнате.
— Отца Сильвестра Коссова, архимандрита Михайловского златоверхого монастыря. Муж зело мудрый и во всяких науках искушенный.
— Знаю... что со мною ездил на сейм от владыки... велеречивый... Посмотрим, посмотрим, — произнес как-то рассеянно Богдан, не прекращая своей однообразной прогулки, и замолк.
Монах тоже не нарушал молчания. В комнате стало тихо, слышались только резкие, размашистые шаги гетмана. Вдруг Богдан остановился; какое-то неопределенное восклицание вырвалось у него.
— Да, вот что, — заговорил он оживленно, подходя к монаху и останавливаясь перед ним, — передай от меня Верещаке, чтоб поискал там в Варшаве, — сам я читал не раз, — книг таких, в которых бы хула и непочтение пропечатаны были на царя и на Московское царство. Да. Так передай, чтобы сыскал, а как сыщет, чтобы мне переслал немедленно.
И так как монах смотрел на него с недоумением, не понимая, очевидно, такого странного желания гетмана, то Богдан прибавил с тонкою улыбкой:
— Ты знаешь, отче, что пожар приключается часто и от одной шальной искры, нужно только здорового ветра, чтоб раздуть ее.
— Или обложить соломой, — усмехнулся в свою очередь монах.
— Так, так, отче... кивнул головою Богдан и затем прибавил: — Ну, ступай теперь, отдохни с дороги, мы с тобой еще потолкуем потом.
Отправивши монаха, Богдан снова распечатал пакеты, посылаемые в Турцию, изменил и исправил содержание их, затем призвал. Выговского, сам осмотрел дары, посылаемые в Крым и в Порту, и сам отправил послов. Все это делал он ажитированно, взволнованно, желая заглушить усиленной деятельностью мучительную тревогу, закравшуюся ему в сердце. Особенно долго говорил он с послом, отправляемым в Турцию.
— Наипаче пусть Дженджелей объяснит визирю, — повторил он ему несколько раз, — что Польша сама нас подкупила для того, чтобы мы напали на Порту, что все беспокойства султану от козаков по наущению и хитростям лядским совершались. Да пусть еще предостережет визиря, чтоб поберегся доверять ляхам, что они-де нарочито хотят отбить султана от соединения с нами, а у самих с Москвой вечное обещание друг другу против всяких врагов помогать, особливо против татар и мухаммедан, и что послы их то и дело в Москву, словно птицы, летают.
Покончивши наконец со всеми делами, Богдан поднялся к себе наверх. В светлице его встретила Ганна; она была чем-то озабочена; это ясно можно было заметить по ее лицу.
— Дядьку, — подошла она к нему, прикрывши двери, — со мной приключился сегодня какой-то странный случай.
— Что, голубка моя? — всполошился Богдан.
— Сегодня в церкви во время службы ко мне протискался какой-то неизвестный хлоп и, сунувши мне в руки этот пакетик, шепнул на ухо: «Гетману, и чтоб не знал никто».
— Где он?
— Вот, дядьку.
Ганна подала Богдану небольшой пакет из толстой бумаги; надписи на нем не было, но на обратной стороне пакет был запечатан большой восковой печатью, на которой ясно оттиснулся какой-то шляхетский герб. Богдан внимательно осмотрел герб; на нем была изображена турья голова, во лбу которой сияли три звезды.
— Гм... герб знакомый... Я где-то его видел, — проговорил сквозь зубы гетман, срывая печать и разворачивая письмо. На листе бумаги стояло всего несколько строк:
«Благородный шляхтич, которому вы можете довериться, желает переговорить с вами сегодня в полночь в южной башне замковой. От свидания этого зависит судьба всего края. Для успеха дела о свидании этом не должен знать никто». Подписи не было никакой.
Богдан прочитал еще раз записку и, не говоря ни слова, передал ее Ганне.
(обратно)
XXIII
Ганна быстро пробежала короткие строки письма и повернула к Богдану свое побелевшее лицо.
— Дядьку, вы не пойдете, — произнесла она решительно, — это ловушка... Если бы какой-нибудь шляхтич пожелал дать вам благоприятные сведения, он не побоялся бы явиться сюда.
— Гм... он может побояться того, что ляхам сообщат о его свидании с нами, — произнес в раздумье Богдан, — особливо если это важная особа, а, судя по гербу, я могу утверждать это наверное.
— О нет, нет! — вскрикнула Ганна. — Таким предателям, которые предают своих, верить нельзя. Не доверяйте вы этому письму, дядьку! Ляхи хотят выманить вас одного, чтобы осиротить нас. О, не ходите, прошу вас, молю вас! — схватила она его за руки. — У вас много врагов, и среди своих вся ваша жизнь теперь...
— Стой, голубка моя, — остановил ее Богдан, — я знаю, что жизнь моя нужна для многих и что смерть моя разбила бы все дело, а потому и не буду поступать, как юный мальчик, рвущийся на приключенье, а как человек, в руках которого находится судьба всего народа. Потому и говорю тебе, — произнес он решительно, — отклонить это предложение нельзя, невозможно. Здесь кроется что-то важное, — быть может, мы узнаем от нашего тайного доброчинца такие вести, которые изменят нашу судьбу.
— О, дядьку, нет, нет! Не доверяйте вы ляхам: они хотят обмануть вас и толкнуть на ложный путь. Тот, кто идет к нам на помощь как честный человек, не станет скрывать свое имя.
— Есть много, Ганно, среди шляхтичей таких мужей, которые стоят на нашей стороне, но боятся признаться в том открыто, чтобы не навлечь на себя гнева ляхов.
— Тогда бы он написал вам свое сообщение в этом самом пакете, а не вызывал бы вас в полночь... без стражи... одного.
— Гм! — протянул Богдан. — Есть такие слова, Ганно, которые опасно доверять бумаге. А кругом нас столпились теперь такие туманы... — произнес он задумчиво, — один луч, и он может осветить нам все. Нет, Ганно, — гетман поднял гордо голову, — во имя святого нашего дела мы не смеем пренебрегать никаким сообщением!
— Но если вы уже решились идти, дядьку, — произнесла с тоской Ганна, — то не идите хоть один, возьмите людей верных.
— Да, об этом я подумал, — ответил коротко Богдан, и, подошедши к двери, он приказал джуре позвать немедленно Золотаренка и Кречовского.
— Друзи мои, обратился он к ним, когда полковники вошли в светлицу, — сегодня мне нужны два верных человека, которым бы я мог вручить свою жизнь.
— Что нужно, гетмане, мы за тобой хоть в пекло! — произнесли решительно полковники.
— Сегодня в полночь я должен быть в южной замковой башне; можно опасаться измены, а потому прошу вас — спрячьтесь поблизу заранее и при первом моем свисте спешите ко мне.
— Будь покоен, гетмане!
В продолжение этого короткого разговора Ганна стояла в стороне, охваченная каким-то бурным волнением; видно было, что она боролась сама с собой.
— Дядьку, — произнесла она вдруг неожиданно, — я пойду вместе с ними.
Присутствовавшие невольно отступили.
— Ты, Ганно, ты? — вскрикнул пораженный Золотаренко.
— Да, брате, я! — ответила решительно Ганна, смело подымая свое зардевшееся лицо.
Богдан взглянул на нее с изумлением: такою он еще не видел свою тихую Ганну никогда. Затем выражение изумления сменилось чувством глубокой признательности; словно луч солнца осветил утомленное, суровое лицо гетмана: морщины на лбу его разгладились, в глазах блеснул теплый огонек.
— Спасибо, Ганно, — произнес он тронутым голосом, беря ее за руку, — спасибо, дорогая моя!
Настала ночь, темная, теплая, звездная.
Все время до вечера Богдан провел в тревожном томительном ожидании. Тысячи вопросов, предположений, сомнений осаждали его, но ни в одном из них он не мог найти даже слабого указания на то, кто бы был этот таинственный незнакомец. Наконец наступил и поздний летний вечер; кругом все стемнело. Настала и ночь; одно за другим потухли в замке освещенные окна и смолкли людские голоса. На башне пробило полночь.
Богдан надел под жупан тонкую кольчугу, осмотрел оружие, засунул за пояс турецкие пистоли, захватил с собой тонкую и крепкую веревку и, закутавшись в темный плащ, спустился в сад.
В саду было темно. С непривычки Богдан не смог ничего различить; перед ним только вырезывались из общего мрака стройные очертания тополей. Но через несколько минут глаз гетмана привык к окружающей темноте, и он двинулся вперед. Под деревьями было еще темнее. Легкий ветерок пробегал время от времени в саду и вызывал какой-то глухой, таинственный шелест; сквозь густую листву просвечивали яркие алмазные звезды; под темными листьями блестели в траве светлячки.
Но гетман не замечал ничего этого; нахлобучивши на глаза шапку и стиснувши в руке эфес сабли, он быстро подвигался вперед. Вот и серая, почерневшая башня, кругом кустарник. Богдан бросил беглый взгляд вокруг, — никого не было видно, в башне же светился слабый огонек.
«Гм, хорошо спрятались друзи», — подумал про себя Богдан и, толкнувши маленькую дверь, вошел в башню. Здесь он очутился в полной темноте.
Гетман вынул из кармана кремень и кресало, высек огня и, зажегши трут, оглянулся кругом, — всюду было набросано старое ржавое оружие, пахло сыростью; небольшая винтовая лесенка вела наверх. Поднявши над головой своей тлеющий трут, Богдан стал осторожно взбираться наверх. Наконец он переступил последнюю ступеньку, сильно толкнул дверь и остановился посреди комнаты.
На столе, составлявшем единственное украшение комнаты, если не считать двух изломанных лав, горел небольшой потайной фонарь; у стола сидел задумавшись высокий монах с длинной седой бородой.
«Измена, обман!» — промелькнуло молнией в голове Богдана; в одно мгновенье вырвал он из ножен саблю и сделал шаг к дверям.
Незнакомец заметил движение Богдана.
— Стой, гетмане! — произнес он звонким твердым голосом и, сорвавши с себя быстрым движеньем седую бороду и клобук, бросил их на стол.
— Пан Радзиевский!*["746]— вскрикнул Богдан, отступая от изумления назад.
— Он самый, прославленный победитель, — отвечал радостно незнакомец, подходя к Богдану и протягивая ему руку.
Гетман горячо пожал ее.
— Рад, рад, ясный пане, произнес он с чувством, — рад, что снова вижу тебя.
— И я тоже не менее, — отвечал Радзиевский, — а скажи, пане гетмане, думал ли ты, что нам придется так увидеться с тобой?
— Да, — вздохнул Богдан, — колесо фортуны вертится быстро. Но, правду сказать, никогда не думал я, что придется мне дорогих моих гостей принимать вот так, в таком месте.
Радзиевский несколько смутился при этих словах Богдана.
— Что ж, гетмане, я сам бы рад был к тебе явиться открыто, но есть дела, которые важнее наших желаний. Одначе поздравляю тебя с победами, — переменил он сразу тон, — каких давно не слыхали в Польше. Жаль, что покойный король и благодетель наш не дожил до этих дней и не увидал усиления своих любимых детей.
— Спасибо, спасибо за доброе слово, пане полковнику. Не знаю, были ли мы любимыми детьми его королевской милости, а вот что он был нашим любимым отцом, так это так.
— И король ценил вас! О, если б он только не скончался так рано, чего б он не сделал при вашей помощи! Каких бы прав не дал он вам! — вздохнул Радзиевский.
Богдан ничего не ответил. Предлагая Радзиевскому вопросы и давая ответы, он все время старался разрешить один вопрос: зачем, от кого, с каким поручением приехал Радзиевский? Вопрос этот интриговал его до высочайшей степени, однако, несмотря на это, гетман решил ни одним словом не вызывать на откровенность полковника, а подождать, пока он сам выяснит цель и причину своего приезда. Несколько минут прошло в молчании.
— Да что же это мы стоим так! — спохватился Богдан. — Садись, пане полковнику, потолкуем, что и как, давно ведь не виделись мы.
— Так, так, воды немало утекло, — произнес задумчиво Радзиевский, опускаясь на лавку, — не стало и нашего дорогого благодетеля.
— Да, и кто б мог думать? Его величество, Найяснейший король наш, был еще в таких годах. В последний раз, когда я его видел, он был так полон сил и энергии, — произнесгрустно Богдан и умолкнул. — У насбыл слух, — поднял он через несколько мгновений голову, — что вельможная шляхта, укоротила ему жизнь.
— И в этом слухе была правда. Я был при его кончине, гетман.
— Так это верно? — вскрикнул горько Богдан и, опустивши голову на грудь, произнес тихо: — Несчастный венценосный страдалец! Всю жизнь ты был игрушкой в руках своевольной шляхты. Им мало было твоего скипетра и короны, — они отняли у тебя даже жизнь.
На лице гетмана отразилось неподдельное горе.
— Да, гетмане, — произнес Радзиевский, — не короля потеряли мы в нем, а любящего, дорогого отца. — Он помолчал с минуту и продолжал взволнованным голосом: — Когда это случилось с ним, он был на охоте в Мерече. С нами было много придворных и знатной шляхты. Надо тебе сказать, что с самого твоего побега на Запорожье он жадно следил за всеми вашими делами. Казалось, он жил и дышал вашим успехом и видел в нем свою новую зарю. Это он посылал меня на Украйну к гетманам уговорить их приостановить военные действия; он поручил мне присмотреться ко всему и разузнать, какие есть шансы для твоего успеха. Я вернулся и сообщил ему свои наблюдения. Время шло, а между тем сведения, получаемые от гетманов, совершенно опровергали мои предположения: говорили, что тебя разбили наголову, приковали к пушке и вскоре привезут в Варшаву для праведного суда. Король загрустил; как ни старался он держать себя бодро при царедворцах, однако его печаль не скрылась ни от кого. И вот однажды, когда мы возвращались, окруженные панством, с охоты, к королю подскакивает усталый гонец и передает весть о твоей страшной Желтоводской победе*["747]. Известие было так неожиданно, что король не успел овладеть собой; правда, в словах он не выдал себя, но на лице его заиграла торжествующая радость, и радость эту заметили все кругом. На другой день он почувствовал себя плохо.
— О боже, боже! — прошептал растроганным голосом Богдан и прикрыл глаза рукой.
— Он позвал своего лекаря и велел ему дать себе лекарства. Я умолял его не принимать ничего из рук этого продажного немца, но он ничего не слушал. Опьяненный, восхищенный твоим успехом, он находился все время в каких-то радужных мечтах. Правда, за его жизнь ему выпало не много таких счастливых минут!
Радзиевский горько улыбнулся и продолжал дальше:
— Не прошло и часу после того, как он принял микстуру немца, а состояние его уже значительно ухудшилось. С каждым часом он стал чувствовать себя все слабее и слабее; мы все всполошились. Наконец и он понял ужасную истину. О гетмане, как описать тебе, что сделалось с ним! Он плакал, как ребенок, он падал на колени перед нами, умоляя спасти его, он рвал на себе волосы, бросался ниц перед иконами. «О господи, боже мой!.. — восклицал он, простирая к небу руки. — Неужели ты возьмешь у меня жизнь теперь, когда я начинаю только чувствовать ее. Ойчизна! Ойчизна! — повторял он со слезами. — Мне не удастся спасти тебя!» С каждой минутой становился он слабее, но еще страстно боролся со смертью. Наконец мы уложили его в постель. Несколько раз еще срывался он с нее, но мало-помалу стал утихать; вспышки его становились все реже, только слезы одна за другой катились по мертвенно-бледным щекам. Мы делали все, что только было возможно; ему уже трудно было говорить, но каждое зелье, которое приносили мы ему, он выпивал с жадностью, устремляя на нас полный горячей надежды взгляд. Ему так хотелось жить в эту минуту! А между тем ничто не помогало: он умирал. Наконец и он сам убедился в этом; с ужасом открыл он тускнеющие глаза и, поманивши меня пальцем, прошептал коснеющим языком: «Умираю... ему скажи, пусть добивается всех прав, свободы, веры... но отчизну... пусть щадит отчизну... заклинаю своим прахом... другой Речи Посполитой им не найти». Здесь он упал навзничь и закрыл глаза. Мы думали, что все уж совершилось, но перед смертью он еще раз сорвался с постели. «Жить! Жить! Спасите!» — вскрикнул он, простирая к нам холодеющие руки, и упал мертвый на пол.
Радзиевский замолчал. Потрясенный ужасным рассказом полковника, Богдан сидел молча, не отрывая руки от лица.
Две эти потери, разразившиеся над ним, были так сходны между собой: и там, и здесь насильственная смерть унесла двух его лучших наставников и друзей, которые могли быть для него и поддержкой, и опорой! И оба они — и король, и владыка — в последнюю минуту жизни вспоминали о нем, но владыка говорил смело: «Дерзай! Выводи народ свой и святую веру из лядской неволи на широкую дорогу». А бедный умирающий король молил о несчастной отчизне. «Народ и отчизна!» — горько усмехнулся гетман. В сердце каждого человека два слова эти сливаются воедино, но в его сердце они стояли друг против друга как два злейших врага. Разве он не любил свою дорогую отчизну, разве не защищал ее собственной грудью от хищных врагов? Но отчизной правили паны и магнаты, а они желали погибели его народа. Как же соединить две эти правды? Которая истина из них?
Однако, несмотря на тяжелое впечатление, произведенное на него рассказом Радзиевского, гетман не терял из виду своей основной задачи: разузнать поскорее, зачем и от кого приехал к нему Радзиевский.
«К чему рассказал он ему о смерти короля? Между его рассказом и причиной приезда должна быть какая-то связь, — думал про себя Богдан. — Здесь кроется что-то весьма любопытное. И его надо раскрыть поскорее».
С этой мыслью гетман поднял голову и, вздохнувши глубоко, произнес печальным голосом:
— Так-то так, пане полковнику, потеряли мы истинного благодетеля нашего, а жизнь все идет вперед, некогда и потужить о нем! Правду старые люди говорят, что мертвый о мертвом, а живой о живом думает.
— Да, да, — ответил живо Радзиевский, — дни теперь летят часами, а часы — минутами. Ну как же дела твои?
— Что ж, ничего. Да от войны устали; послал своих депутатов на сейм: мира хочу.
Под седоватыми усами Радзиевского промелькнула легкая улыбка.
— Ну, проезжал я стороной, на мир, пане гетмане, похоже мало. Только в таком облачении и проехать можно, а в шляхетской одеже не показывайся! Всюду бродят вооруженные толпы, а отряды твои берут во всех местах города и замки.
— Что ж делать! Хочешь мира — готовься к войне — улыбнулся Богдан.
— Но-но, гетмане, — подмигнул ему бровью Радзиевский, — готовься, но не веди.
— Ясный пане мой! Мы не обнажили бы и сабли, если б не князь Ярема! — заговорил убежденным тоном Хмельницкий. — Мы и татар отпустили, и сами собрали сюда все свои силы, но он бросился на нас, как хищный волк, сам, на свой страх, без указаний сейма. Травит, мучит, терзает народ и тем раздражает его и побуждает его к мщенью. Чернь поднялась кругом, Я могу остановить полки свои, отослать татар, но над чернью нет у меня власти, ясный пане, как нет ее ни у сейма, ни у короля!
— Да, это верно, — произнес задумчиво полковник, — но что же ты предполагаешь, гетмане, дальше?
— Мира хочу.
— Я знаю твои условия, — сейм никогда не согласится на них*["748].
— Я не могу уступить ничего. Не говоря о других причинах и чувствах, скажу тебе, вельможный пане, коротко: весь народ принял участие в восстании, если он не будет удовлетворен, — он подымет оружие против нас.
— Все это верно, но панство никогда не согласится. Ему и на руку поссорить тебя с народом, чтоб, обессиленного, раздавить поскорей: народ без предводителей не страшен! Да первый Ярема будет против. Ты знаешь, он поклялся или раздавить вас, или покинуть ойчизну. Оссолинский у нас, надо опасаться, чтобы совсем не утонул; с Оссолинским пошатнулись и все те люди, которые за вас недавно стояли. Вот если б король покойный был жив, о, он бы постоял за вас, и тогда все твои пункты были бы утверждены без всякого сомнения. Вам надо иметь сильную руку.
Во все время речи Радзиевского Богдан не отводил от его лица пытливого взгляда. «Куда это он гнет? Что скрывается в его словах?» — думалось гетману. При последних же словах полковника в голове Богдана мелькнула какая— то смутная догадка.
— Но если отвергнет сейм твою просьбу, что предполагаешь ты дальше? — продолжал Радзиевский.
— Буду мечом добывать волю своему народу, — отвечал невозмутимо Богдан.
(обратно)
XXIV
— Если паны отринут мои пункты, — продолжал Богдан, внимательно следя за выражением лица Радзиевского, — то вся кровь упадет на них. Я иду не на кровь всенародную и не на бедствия отчизны, — произнес искренно и. величаво гетман, — а на спасение погибающих в неволе и на защиту святого креста.
— Так, гетмане, на спасение погибающих в неволе, — повторил за гетманом Радзиевский. — Но в этом деле не надейся слишком на свои силы: Беллона изменчива, а в случае пораженья ты потеряешь всякое право на снисхождение.
— Не нуждаюсь я теперь в снисхождении, пане полковнику, — отвечал с гордой усмешкой Богдан, — пока не имел с панами дела, еще страхался, а теперь знаю, с кем воюю! Учинил я уже то, о чем не мыслил, учиню еще то, что замыслил*["749]. Турки, татары пришлют мне свою помощь, только свистну — и триста тысяч будут стоять под моими знаменами.
— Татары — невера, да и народ неверный, гетмане! — улыбнулся Радзиевский.
— Оттого-то они, верно, и не Трогают нашей веры, — нахмурился Богдан.
— Ты, гетмане, стал зол, — повел бровью Радзиевский. — Но хотя татары и не трогали вашей веры, зато не оправдали той веры, которую вы оказали им. Знаешь ли ты о том, что хан присылал письмо на сейм и требовал дани?
Гетман изобразил на своем лице гневное недоумение.
— Да, и требовал дани, — продолжал Радзиевский, замечая впечатление, произведенное на гетмана его сообщением. — А что, если бы получил он дань, как ты думаешь: продолжал ли бы он стоять за вас? Что ему вы, козаки? Враги исконные, не больше. Конечно, ограбить Польшу соблазнительно и для мурз, и для хана, но и помогать особо козакам нет никакой выгоды для татар.
Гетман угрюмо молчал; теперь Радзиевский задел в своих словах ту самую мысль, которая так смущала его самого.
— Они соединятся с нами и из исконных врагов приобретут себе верных друзей, — произнес он.
— Да, пожалуй, — усмехнулся иронически Радзиевский, — но сдается мне, скорее можно было б соединить козу с сеном, чем татарина с козаком. Послушай, гетмане! — продолжал он далее искренним тоном, опуская руку на стол. — Правителю, конечно, не должно разглашать своих тайн, но со старым приятелем, который не раз оказывал вам свою дружбу, можно говорить начистоту. Итак, будем говорить коротко: в войне всегда бывает два исхода: неудача — и вы погибли безвозвратно, удача — вам тоже не будет выгоды никакой. Неужели вы думаете, что соседние монархи будуть смотреть спокойно на то, что вы разрушите все государство и свергнете весь государственный строй? О гетмане, не доводи лучше до вмешательства чужих государей, иначе пострадаешь ты сам!
— Знаю, — поднял гордо голову Богдан, — все знаю, панеполковнику, и скажу тебе прямо: расшатав и обессилив Польшу, я уйду со всем войском и со всем народом под протекцию другого государя.
— Как?! — вскрикнул с непритворным ужасом Радзиевский и поднялся с места. — Ты... ты хочешь разрушить, погубить отчизну?!
Страстный вопль, вырвавшийся из груди полковника, казалось, тронул гетмана.
— Отчизна стала нам мачехой, а не матерью, — глухо ответил он, — как же мы будем дорожить ею, когда она сама отталкивает нас?
Радзиевский молчал; несколько мгновений никто не нарушал молчания, наконец он заговорил глубоко взволнованным голосом:
— О гетман! Отчизна не отталкивает тебя. Она сама, истерзанная, измученная междоусобиями, простирает к тебе руки. Правда, вы много вынесли и от панов, и от правителей, но в этом не виновны ни отчизна, ни король. Своеволие и ненасытность шляхты виновны были в этом.
— А шляхта именуется у вас Речью Посполитой, — прервал его Богдан, — остальное все быдло... хлопы...
— Да, это так, это было так, — вздохнул Радзиевский, — но мудрейшие из нации и желают изменить все это, прекратить своеволие, водворить в стране покой. Как тронуть мне тебя? Откуда взять слов? Но неужели же та братская связь, те сотни лет, которые поляки прожили с твоим народом, не — трогают тебя? Неужели же и предсмертная просьба твоего короля и благодетеля не трогает тебя? Куда ты пойдешь? Под чью протекцию поступишь? Турция и Москва есть у тебя на примете. Хорошо, пусть так, помни только, гетман, что они будут всегда чужими тебе. Что может быть общего между вами, вольными козаками, и подневольными москалями или бесправными басурманами? Ярмо их с каждым днем тяжелеет, а вы вольной Польши сыны.
По лицу Богдана промелькнула едкая улыбка.
— Не сыны, пане полковнику, пасынки, или, вернее, — рабы.
— Это было, гетмане, больше не будет. Но хорошо, если тебя не трогает гибель отчизны, то подумай же о другом. Если тебя возьмет под протекцию Москва или Порта, — не надейся, чтоб с тобой церемонились долго. — Радзиевский насмешливо усмехнулся и продолжал угрожающим тоном: — Ты явишься просителем у них. Не ты им нужен, а они тебе. И они поймут это сразу Москва и Порта — не расслабленная, расшатанная Польша, те государства суровы и крепки, — с ними ты не повоюешь, у них не добьешься ничего. Лучше бы ты мирным путем добился прав в своей отчизне, уже показавши свою силу...
— Мирного пути здесь нет! — перебил его сурово Богдан. — Сам егомосць говорит, что шляхта не согласится.
— Н-но, гетмане, ты сам не хочешь его видеть, — произнес с ударением Радзиевский, — когда б король покойный был жив, ты не прибегнул бы к таким крайним мерам.
— Да, потому что король был истинным отцом нашим и, усиливая его власть, мы усиливали б себя.
— Отчего же ты не хочешь прибегнуть к милости нового властителя?
— Кого? — произнес Богдан с злобной усмешкой. — Венгерца Ракочи, или иезуита Казимира, или трусливого Карла?
— Ракочи — нет, он из ворожьих венгерцев, его тешит только Польская Корона. Карла ты сам обозвал трусом, но Казимир, — здесь Радзиевский слегка запнулся, — муж мудрый, отважный, полный доблести и любви.
— Ха-ха-ха... — разразился саркастическим хохотом гетман, перебивая Радзиевского, — и вдобавок ко всем своим достоинствам — кардинал и иезуит.
Радзиевский нахмурился.
— Мудрый король, гетмане, — ответил он сдержанно, — не может быть ни иезуитом, ни православным; он должен быть только правителем, отважным и справедливым.
— Да, должен. Но ведь то, что должно быть, — подчеркнул гетман, — очень редко бывает. Добрыми намерениями, пане полковнику, вымощен и ад. Кто знает истинные замыслы и планы Казимира?
— Я знаю, — произнес торжественно Радзиевский и поднялся с места, — узнаешь и ты. Он послал меня к тебе.
— Как? Он?! — вскрикнул Богдан и, сорвавшись с лавы, остановился словно окаменелый.
Весть эта поразила его своей неожиданностью. Он уже предполагал в приезде Радзиевского происки партии покойного короля, но чтобы сам Казимир, брат покойного короля, сам кандидат в короли, искал его помощи?.. Этого он не ожидал никогда!
— Да, он прислал меня к тебе, — продолжал между тем Радзиевский, пользуясь минутой смущения гетмана, — он предлагает тебе соединиться с ним и действовать во благо всей отчизны. Если ты поддержишь его кандидатуру и поможешь ему вступить на престол, — он обещает тебе утвердить все твои пункты, он обещает расширить все ваши вольности; ты будешь гетманом в Украйне, а он — королем в Варшаве.
Ошеломленный, подавленный неожиданностью, Богдан не отвечал ни слова. Словно вспыхивающие зарницы, мелькали в его голове быстрые, отрывистые мысли: «Там неверность татар... сомнительный успех в Турции... холодность Москвы... вмешательство чужих держав. А здесь ослабленная, расшатанная Польша... вечные интриги панские... и если король будет на нашей стороне... «Ты будешь гетманом в Украйне, а Казимир — королем в Варшаве», — повторил он слова Радзиевского. — Да! Но сейм! Сейм! Паны! сердце гетмана сжалось горькой болью. — Однако, во всяком случае, — решил он поспешно, — такого предложения оставлять нельзя».
— Благородный друг мой, — произнес он с достоинством, преодолевая охватившее его волнение, — брат покойного короля и благодетеля моего делает великую честь и мне, и всему рыцарству нашему, что обращается к нам за помощью в такую минуту. Клянусь богом, явившим нам свое чудо, мы были верными детьми нашего короля и останемся такими до конца своих дней, если король уважит нашу веру, свободу нашего народа и вольности славного рыцарства запорожского. Мы готовы служить ему, но чтобы между ним и нами не было ни шляхты, ни ксендзов.
— Все будет так, как вы захотите.
— Но ведь желание короля не уважит сейм.
— Вы вынудите его к этому.
— Да, мы сделаем это, — сжал грозно брови Богдан и гордо забросил голову.
— Так верь же нам, гетмане! Прекрати сношения с Москвой и Портой, верь и жди помощи от своего государя.
— От кандидата, — поправил его Богдан, к которому уже возвратилось снова все его хладнокровие.
— Если вы станете поддерживать его яснейшую мосць, дело будет верно.
— Будем надеяться. Но, пане полковнику, товар за глаза покупать опасно.
— Королевич дает вам свое царское слово, — произнес гордо Радзиевский.
— Как святыню принимаем мы его, — наклонил почтительно голову Богдан, — но я бы просил его величество выяснить мне еще яснее его волю. Покойный король выдал нам за своей печатью привилеи.
— Ты хочешь, чтобы королевич выдал тебе письменное обещание? — отступил от гетмана Радзиевский.
Богдан молчал.
— Но понимаешь ли ты, гетмане, что дать такую бумагу — значит рискнуть короной?
— Пойти без нее — рискнуть всем народом, — ответил с достоинством Богдан.
Радзиевский молча взглянул на него.
Гетман стоял, отбросивши назад голову, торжественный, величественный. Во всей его фигуре, позе, взгляде чувствовалось сознание своего значения и силы; глаза горели гордо, уверенно, смело.
— Ты прав, гетман, — произнес Радзиевский, протягивая ему руку, — жди меня.
Несколько дней прошло со времени получения таинственного письма, а Богдан не говорил ничего о результате своего свидания ни Ганне, ни Золотаренку, ни Кречовскому. Однако и Ганна, и другие стали замечать, что гетман сделался от того дня как-то задумчивее и сосредоточеннее, казалось, какая-то новая забота посетила его. В действительности же Богдан взвешивал и обдумывал предложение Радзиевского.
Первое обаянье королевского обращения вскоре исчезло, и Богдан мог теперь обсудить хладнокровно выгоды и невыгоды этого нового союза. Итак, прежде всего стоял вопрос о том, что выгоднее — союз с королем или протекция Москвы и Порты? Конечно, остаться в Польше при всех правах, которые требовали козаки и народ, да еще с гетманской булавой в руках было надежнее, чем переходить под протекцию другого государства. Богдан отлично понимал, что в словах Радзиевского была большая доля правды: в расшатанной, ослабленной панскими междоусобиями Польше можно было скорее добиться прав, чем в сильных и крепких государствах, перед которыми он сам являлся просителем; но, с другой стороны, при изменчивости слова короля, при его бессилии перед непреклонной волей сейма пришлось бы за эти права вести еще тяжелую и утомительную борьбу и рисковать вмешательством иностранных держав, а в Москве или Турции права им были бы утверждены сразу. Но против последней комбинации являлось еще новое сомнение: ведь Москва относилась пока чрезвычайно холодно к предложению гетмана, а Турция, по последним сведениям, могла даже стать прямо в враждебные отношения.
«Эх, то-то и горе, что кругом верного ничего нет, — вздыхал глубоко Богдан, опуская голову на руки.
Ой горе тій чайці, горе тій небозі,що вивела дитиняток при битій дорозі, —
повторял он слова сочиненной им самим думы. — Если бы знать, что думает каждый, да если бы не эти свои думы, что точат мозг, как дерево шашель, ринулся бы прямо, очертя голову, — либо пан, либо пропал! А то вот, сделай шаг, да десять раз оглянись кругом, так будто и хорошо, а с другой стороны посмотришь — худо. Да, уж лучше брать то, что вернее. Однако, чего же требует Радзиевский? Отпустить татар, порвать сношения с Москвой и Портой, отозвать свои загоны, другими словами, остаться бессильным, безоружным и тогда надеяться только на ласку короля. Да, послушай их и сделай так, как они хотят, так и останешься как рак на мели. Нет! Мы войдем в союз с королем, но только с полной силой, мы сами его посадим на престол и потрясем до основания весь сейм. А может, не подослан ли какими интриганами сам Радзиевский? Кто знает! Положим, он верный человек, приятель, но в таких важных делах лучше не доверять никому».
Волнуемый этими сомнениями и неуверенностью в союзниках, Богдан просто изнемогал под тяжестью своих дум, а между тем события складывались так, что служили только к ухудшению его состояния. Ни послов, ни известий не было ниоткуда; среди полковников и войск бродили всевозможные предположения, все были взбудоражены, все уже изнемогали от бездействия и ждали с нетерпением конца всех переговоров.
«Когда бы знать, где правда? Когда бы заглянуть в это темное будущее, — повторял сам себе Богдан. — Один неверный шаг — и погубишь весь народ. А кто может поручиться, где лучше и вернее? Кто может читать в книге судьбы? Однако есть же такие мудрые люди, есть колдуны, предсказатели, звездочеты? Впрочем, кто знает, правду ли они говорят? Вверишься им, а там — все ложь, обман. Но нет, бывают вещие предсказатели, мудрость которых проникла в неразгаданные тайны жизни. Ведь Саулу вызвала тень Самуила колдунья. Да что считать! Много есть таких примеров. И мне самому там, в лесу, колдунья предсказала славу, почет, булаву, успех. Часть слов ее сбылась, а дальше?»
Схватившись за эту мысль, Богдан стал осторожно разузнавать, есть ли где гадалки и предвещатели*["750]. Услужливый Выговский не замедлил представить Богдану знаменитых колдуний. Богдан страстно ухватился за этот способ узнавать будущее, но и он принес мало утешения: все колдуньи говорили так туманно и неясно, что трудно было уловить в их словах какую-нибудь путеводную нить. Они сходились все только в том, что пророчили Богдану успех и высокую долю и советовали действовать смелее; но ни одна из них не указывала, который путь вернее.
Ко всему этому прибавлялось еще и неведение относительно деятельности всех загонов. Последнее время сообщения от их предводителей как-то затихли. Был слух, что Кривонос и Чарнота встретились с Яремой, но чем кончились их битвы, не было известно никому*["751].
Богдан велел отправить гонца к Кривоносу, чтобы разузнать, как идет его война с Яремой, и приказать ему, если дело уже покончено, взять поскорее Каменец и ждать там его приказаний.
Прошло еще несколько времени в таком тревожном затишье.
(обратно)
XXV
Однажды, когда Богдан сидел в канцелярии и разбирал по обыкновению с Выговским письма и бумаги, в дверь раздался сильный стук и вслед за ним в комнату поспешно вошли Золотаренко и Кречовский. Гетман бегло взглянул на лица вошедших и сразу почувствовал, что полковники принесли с собой какую-то важную новость.
— Что случилось, друзья? — обратился он к ним слегка встревоженным голосом.
— Худые вести, гетмане, — ответил Золотаренко. — Есть слух, что убили наших послов в Варшаве*["752].
— Не может быть! Кто говорит это? — вскрикнул в ужасе Богдан, поднимаясь с места.
— Вот только что прибыли к войску два парубка, с Волыни едут. Говорят, что сам Тыша говорил им об этом.
— Да тут еще диакон один приехал, — прибавил Кречовский, — то же самое рассказывал. Слыхал, как сами паны о том толковали: «Двух, — говорит, — посадили на кол, двух четвертовали, а двух изжарили живьем».
— Не может быть! Не может быть! — повторил настойчиво Богдан.
— Кругом все говорят, — продолжал Золотаренко. — Весь город облетела эта чутка; всё козачество взволновалось.
— Не может этого быть! Не может быть, говорю вам! — ударил по ручке кресла Богдан.
— А почему нет? — вскрикнул Золотаренко. — Ведь посадил же на кол твоих послов Ярема? Осмелился? А Ярема — не весь сейм?
— Ярема — бунтарь, мучитель; он действует на свой страх; что ему до мира и спокойствия в отчизне? А сейм водворяет закон и порядок и не захочет понапрасну вызывать новую войну!
— «Водворяет закон и порядок»! — повторил с едкою насмешкою слова гетмана Золотаренко. — А не сейм ли приказал изжарить Наливайка и четвертовать Павлюка?
— Меня бы предупредили: у меня есть там верные друзья, — произнес уже спокойнее гетман, опускаясь на стул. — Нельзя так доверять слухам, полковники! Надо послать разузнать наверняка.
— Нет, гетмане, не доверяй ляхам! — заговорил, нахмуривая брови, Золотаренко. — Твои верные друзья окажутся предателями... Нельзя верить ни одному слову ляхов: они нарочно притворяются, лгут для того, чтобы лучше обмануть и запутать нас. Если бы все было благополучно, разве уже не вернулись бы до этой поры послы? А если бы они не могли приехать, то хоть известие прислали бы нам. Ляхи нарочито не будут допускать к нам никаких известий, для того, чтобы застать нас врасплох. А мы, вместо того чтобы броситься на них и разрушить одним взмахом все их намерения, будем разузнавать, правда ли, что на завтра солнце взойдет?
— Ты горячишься, друже, а потому и не принимаешь всего в расчет, — произнес уже совершенно спокойно Богдан. — Но нельзя же нам двинуть из-за одного слуха все войско, когда еще и от хана не вернулись послы.
— Я думаю, даже вернее то, что ляхи сами распустили этот слух, — заговорил в это время тихим голосом Выговский, который до того не принимал участия в разговоре, а только внимательно наблюдал за лицами говоривших, — какая им выгода добывать нас здесь, дома, в укрепленных местах? Пока они пробились бы через наш край, мы узнали бы об их движении сто раз.
— Так, так, — подхватил оживленно Богдан, — и то очень возможно, они давно хотят нас разъединить с союзниками, — недаром же хлопочут и в Царьграде, и в Москве.
— Все это так, гетмане, — возразил спокойно Кречовский, — но ты забываешь одно: как медленно собираются на войну ляхи. Мы могли бы воспользоваться временем и, не дожидаясь татар, поразить их своей стремительностью.
— Ну, а если послы наши живы и здоровы? — повернулся к нему Богдан.
— Та что ж, лишний кий ляхам не беда, — нахмурился Золотаренко.
— Нет, нет, друзья мои, — покачал Богдан отрицательно головой. — Тогда мы окажемся не бордами за волю и веру, а простыми бунтовщиками, гайдамаками, которые пользуются бескоролевьем и смутным временем для того, чтоб устраивать в государстве бунты и грабежи.
— Тем более, — подсказал услужливо Выговский, — что мы еще не получили и ответа с сейма; быть может, он удовлетворит нас без всякой войны.
Золотаренко бросил в сторону Выговского недружелюбный взгляд.
— Всем нам известно, что сейм никогда не согласится на наши пункты, так к чему же ждать его решенья, разве для того, чтобы угодить панам?
— Нет, друже мой, — остановил его жестом Богдан, — не для этого, а для того, чтобы оправдаться перед всеми и показать, что только крайность заставляет нас подымать оружие.
— Даже если б из-за этого нас побрали просто голыми руками ляхи? — усмехнулся саркастически Золотаренко.
— Этого никогда не будет. Не тревожься, брате: все будет сделано, мы разведаем, где только можно, правда ли то, что говорят о наших послах. И если в этом слухе есть хоть капля правды, мы выступим сейчас же в поход. Во всяком деле надо сперва посоветоваться с мудростью и осторожностью.
— Эх, гетмане... — вздохнул Золотаренко. — Когда б бросились мы просто на ляхов, — больше б толку было!
С этими словами Золотаренко круто повернулся и вышел из комнаты, за ним вышел и Кречовский.
Богдан молча посмотрел им вслед, и глубокий вздох вырвался из его груди.
— И все только одно: броситься на ляхов, разбить, расплюндровать, — произнес он задумчиво, — а что дальше будет, что надо создать в будущем, они себе и в ум не кладут! Думают, что все это так просто: и Варшаву взять, и сейм разгромить, и всех хлопов разогнать по всему свету, всем и волю, и одинаковые права дать, и поделить поровну всю землю! Ох-ох-ох! А ведь это еще лучшие из козаков, У Золотаренка золотое сердце.
— И крепкая рука, — прибавил Выговский, — да только... — произнес он, опуская скромно глаза, — к простоте все он тянет, рад бы всю Польшу нарядить в сырыцю, вот оттого у него и такая ненависть к панам... А пан пану рознь.
— Так, так, друже, — заговорил Богдан, — среди панов есть у нас верные и преданные друзья... да и без освиты нет правды... Одначе все же... откуда этот слух? Нет дыму без огня.
— Ясновельможный гетмане, из наших козаков есть многие, которые только ждут войны и уж давно скучают от безделья; быть может, слух этот пущен ими самими, чтобы поскорее подвинуть тебя.
— Да, да... — схватился Богдан за новую мысль, навеянную ему Выговским, — и это может быть. Одначе ты, Иване, пошли немедленно узнать, разведать.
— В минуту, ясновельможный гетмане! — поклонился Выговский и вышел из комнаты.
— А что, если это правда? — произнес медленно Богдан и устремил глаза в окно. «Порта против нас настроена, Москва холодна, хан уклоняется, а может, и заключил союз с Польшей... Кругом враги, и я — сам на сам с Речью Посполитой?.. Бр-р! — передернул он плечами. — Холодно или сыро тут? Положим — наша отвага, стремительность, их — трусость и бессилие. Чем судьба не шутит? Счастье за нас! Все прочат мне высокую долю, советуют действовать смелее... и эти гадалки, и та колдунья... — В голове гетмана пронеслось какое-то отдаленное туманное воспоминанье: лес, полночь... бессвязные слова старухи. — Но нет, нет! — тряхнул он головой. — Они только туманят нас; все это ложь, обман... Ивашко прав. О, он всегда угадывает правду: тех смутьянов, что от безделья скучают, много! Им недорого поднять все войско. Уж если бы было так, то Радзиевский или Верещака сообщили бы мне. Да и Морозенко... Ведь он там, на Волыни; прислал бы, известил... Однако давно от него нет известий. Нашел ли он Чаплинских? Да разве можно не найти? С ним две тысячи отборного войска. С такими козаками можно весь край перевернуть, все выжечь догола!»
Гетман встал с места и заходил в волнении по комнате. Мысли его понеслись бурно.
— До сей поры! Два месяца — и не может отыскать ничего! О, если б я был там, — сжал он до боли руки, — оба давно бы здесь, у моих ног, были! Натешился б! Помстился б!
Ногами затоптал бы! — вскрикнул он вслух и остановился посреди комнаты.
Лицо его было красно; грудь высоко и тяжело подымалась. Так прошло несколько мгновений.
— Нет, нет, — произнес он наконец, овладевая своим волнением, — из-за одного пустого слуха нельзя сзывать назад все загоны и выступать в поход. Теперь надо держаться остро! Каждый наш неосторожный шаг будет мешать сближению с королем.
Так прошло еще несколько дней. Слухи о гибели послов пока не подтверждались, но в войсках началось сильное брожение и недовольство. Старшина осуждала гетмана за медлительность и доверие к ляхам, козаки осуждали старшину, а всем вообще было обидно даром стоять в то время, когда загоны пользовались во всем крае широким правом добычничества. Все были возбуждены, настроены ко всяким ужасам и ожидали с минуты на минуту какой-то страшной грозы. Сам гетман изнемогал от неизвестности и мучительного ожидания. Среди такого грозного затишья прибыл наконец гонец от Дженджелея.
Дженджелей извещал гетмана, что до сих пор положение их дел в Порте было очень плохо, так как Польше удалось склонить на свою сторону великого визиря, но на днях султан был умерщвлен янычарами, правлением овладел теперь новый визирь*["753], и есть надежда склонить его на свою сторону, тем более, что с ним ищет сношения и сам хан.
Известие это подняло снова все силы Богдана, тем более, что на другой день после прибытия посла от Дженджелея привез гонец из Крыма письмо от Тимка.
В письме своем Тимко извещал батька, что в Порте, по— видимому, случилось что-то особенное. Что именно, он не мог сказать наверное, но предполагал нечто благоприятное для козаков, так как хан стал снова ласковее к нему и суровее к пленным ляхам. Далее сообщал он в письме, что на мурз дары и письма Богдана оказали хорошее влияние: все к нему, к Тимку, ласковы и внимательны, расспрашивают о состоянии польских сил и о том, на какую добычу можно рассчитывать. Вообще же все кругом о чем-то шушукаются и ожидают чего-то особенного.
— Ну, слава господу милосердному, — вздохнул всей грудью Богдан, когда Выговский окончил чтение письма, — наконец-то, пане Иване, есть у нас грунт под ногами, а то так ведь качало, словно чайку в бурю.
Письмо Тимка совершенно окрылило Богдана; отважные, смелые мысли снова охватили его. Теперь, опираясь на согласие Порты, можно было заключить важные условия с королем, а может, и соединиться с самой Портой, а может... чем черт не шутит!
Но гетман останавливал себя сам на разыгравшихся мечтах.
Одно только смущало и угнетало его — это то, что от Морозенка не было до сих пор никаких вестей.
Впрочем, и это недоразумение вскоре разрешилось.
Дня через три после получения письма от Тимка к гетману в дверь постучался джура.
— Что там такое? — спросил сурово Богдан, не отрываясь от бумаги, которую ему подал Выговский.
— Ясновельможный гетмане, — послышался голос. — Гонец от Морозенка, хочет немедленно...
— От Морозенка! — вскрикнул Богдан, рванувшись вперед, и запнулся от волнения на полуслове. Все лицо его вспыхнуло, бумага вывалилась из рук.
— Веди сюда! Скорее! — произнес он глухо и отрывисто.
Через несколько минут в комнату вошел молодой посланец Морозенка.
— Оставь нас... потом... — обратился гетман к Выговскому, с усилием отрывая слова, и, не окончивши речи, махнул рукой.
Выговский поклонился и выскользнул из комнаты.
— Ну, что же, что? Говори! — произнес Богдан порывисто, поворачиваясь к посланцу, который стоял у дверей.
— Ясновельможный гетмане, атаман наш Морозенко со всеми славными козаками кланяется тебе до земли челом и извещает, что взяты нами у ляхов и заняты нашими залогами Искорость, Олыка, Клевань, Заславль.
Гонец начал перечислять подробно все занятые козаками города и количество захваченных пушек, оружия и денег.
Богдан слушал его стоя, опершись о спинку кресла.
«Марылька ж, Марылька что?» — кричало у него все в сердце, но, не желая выдавать своего чувства, он стоял молча, потупивши глаза в землю и сцепивши пальцы рук.
Между тем гонец все распространялся о козацких победах.
— Ну, дальше ж, что разузнал Морозенко? — перебил его наконец резко гетман.
— А то, что ляхи уже собирают войска, под Глиняками и сбор назначен. — Не может быть! — вскрикнул гетман, подаваясь вперед.
— Верно. Мы сами поймали несколько жолнеров, которые отбились от своего отряда, они нам все и рассказали под огоньком.
— Предатели! — прохрипел Богдан, сцепивши зубы, — И много уж собрано?
— Нет, еще только начались сборы.
— Ну, хорошо ж! Посмотрим! — произнес зловещим тоном гетман и затем прибавил с горячностью: — Ну, а больше ж? Больше ничего не велел тебе передать мне Морозенко?
— Приказал доложить еще о том ясновельможному гетману, что пол-Волыни уже перерыл он, а Чаплинского с женой не нашел нигде.
Гетман пошатнулся, затем опустился на кресло и произнес хриплым голосом:
— Иди!
Испуганный переменой, происшедшей при последних словах в гетмане, гонец поспешил удалиться.
Какой-то дикий, неопределенный крик вырвался из груди гетмана. Богдан сцепил до боли голову руками и отбросился назад.
— Не нашел, не нашел, не нашел! — вскрикнул он яростно вслух и ударил со всей силы кулаком по столу. Все на столе задрожало, чернила расплескались, бумаги полетели на пол. Гетман порывисто сорвался с места и оттолкнул от себя кресло ногой.
— Проклятье! Тысячи проклятий! — хрипел он, задыхаясь от бешенства. — Да я бы весь край перерыл, камня на камне не оставил. А он не нашел! Не нашел, когда они там! А! — простонал он, взъерошивая в бешенстве свою чуприну. — Таких вещей нельзя поручать другим!
Гетман зашагал порывисто по комнате.
— Всюду ложь, всюду обман! — срывались у него отрывистые бешеные восклицания. — И этот Радзиевский! Отпустить татар! Ха-ха-ха! — разразился Богдан диким хохотом и сверкнул злобно глазами, поднявши сжатую руку, словно обращался к кому-то с угрозой. — Нет, довольно! Верить вам больше не буду! Дурите кого хотите, Богдана не проведете, нет!.. На Волыни войска собираете? Постойте ж, я сам явлюсь на Волынь со всеми полками! Довольно! Наскучило уже в прятки играть. Завтра! Сегодня же, — вскрикнул он бешено, — выступаем в поход.
И вдруг он остановился посреди комнаты.
Уже давно со двора доносился какой-то глухой нарастающий шум, но, охваченный своим бессильным бешенством, Богдан не замечал его. Теперь же он достиг таких грозных размеров, что обратил на себя и внимание гетмана. Из общего гама и рева вырывались какие-то злобные крики, вопли, проклятия, но о чем гласили они, трудно было разобрать.
«Что это? Что случилось?» — провел рукой по лбу Богдан, стараясь прийти в себя.
Но в это время у дверей раздался тревожный, торопливый стук и, не дожидая ответа гетмана, в комнату стремительно вошел Золотаренко, а за ним Выговский и Кречовский.
Все были встревожены и растеряны.
— Беда, Богдане! — произнес отрывисто Золотаренко. — Все войско взбунтовалось; Кривонос прислал гонца: послов наших убили в Варшаве.
— Осмелились, ироды! — рванулся бешено к вошедшим гетман. — Где же гонец? Где?
— Там, во дворе.
— Идем!
Гетман быстро вышел из комнаты, а за ним последовали и все остальные.
По дороге Богдану встретилась бледная, взволнованная Ганна и испуганные дети, но Богдан не обратил на них внимания.
(обратно)
XXVI
На дворе уже давно шумела огромная толпа козаков. С каждым мгновеньем в раскрытые настежь ворота вливались все новые и новые толпы. Все это волновалось, кричало, сверкало обнаженными саблями и оглашало воздух грозными проклятьями.
— Гетман с Выговским ляхам потурает!.. Снова бумаги и суплики! Знаем их! Не нужно нам хитромудрых лыстов!
— Добивать ляхов! Кончать ляхов!
— В Варшаву, в Варшаву! — ревели уже почти все, когда двери дома распахнулись и на крыльцо вышел гетман в сопровождении Золотаренка, Выговского, Кречовского и других старшин.
— Гетман! Гетман! — закричали кругом голоса, и шум сразу утих.
— Где посол? — произнес громко и сурово гетман, обращаясь к старшине.
— Здесь, гетмане, — ответил Выговский и знаком подозвал изуродованного сабельными шрамами козака, который стоял в стороне.
— Ясновельможному гетману! — поклонился до земли козак, останавливаясь перед Богданом.
— Говори! — приказал ему повелительным тоном Богдан.
— Полковник Кривонос прислал меня к твоей ясновельможной милости известить, что всех наших послов замучили предательски в Варшаве ляхи, а сами собирают на нас войско.
— Смерть! Смерть ляхам! Веди нас, гетмане, в Варшаву!
— В Варшаву! — раздались яростные возгласы со всех сторон.
Богдан поднял свою булаву, — все кругом замерло.
— Полковники, есаулы и сотники! — произнес он громко. — Все к своим частям... готовиться и ждать моего приказа. Завтра выступаем в поход.
— Слава! Слава! Слава гетману! — раздалось кругом, полетели шапки вгору, засверкали сабли, крики, возгласы, звон оружия — все смешалось в какой-то восторженный рев.
Богдан повернулся и вошел обратно в палац. За ним вошли приближенные полковники, Выговский, Тетеря и другие.
Выговский был как-то растерян и смущен. Никогда не ожидал он от гетмана такого стремительного решения.
— А что, — подошел к нему Тетеря и произнес тихо: — Не хотел начинать, ну, вот постарались другие. Не воспользовался выгодами, когда можно было, а теперь попрощайся! Грохнется теперь твоя высота и раздавит обломками нас самих.
— Да... — произнес как-то неопределенно Выговский и, овладевши собой, прибавил: — Что ж, если правда, не терпеть же нам таких обид.
— Эх, и хитер же ты, пане Иване, — понизил еще голос Тетеря, — все хочешь один; а только помни, — подчеркнул он, — человек потому и держится, что на двух ногах ходит, а коли по крутизне идет, то и третью на подмогу — палочку берет.
— Надо, друже, чтобы две ноги ровные были, — ответил с усмешкой Выговский, — а то, как одна короче, — спотыкаться начнешь.
В это время они вошли в канцелярию. — Полковники! — обратился Богдан к вошедшим за ним друзьям. — Послать немедленно во все стороны гонцов, чтобы сзывать назад все загоны. Пусть спешат к нам как можно скорее. Мы двинемся на Гончариху*["754]. Ты, пане писарю, — поманил он к себе Выговского, — готовь послов к хану. Пиши, что просим немедленной помощи, немедленной. Да нет, постой! Я сам напишу! Не брать с собой ничего, кроме зброи, арматы да боевого припасу, — все добудем там, у ляхов!
Гетман отдавал приказания сухим, отрывистым тоном. Лицо его было бледно, глаза блестели. Видно было, что его охватила какая-то возбужденная деятельность.
— Завтра выступаем. Чтоб все было готово! — повторил он еще раз свой приказ.
— Все будет так, как ты приказываешь, — поклонились Богдану полковники и молча вышли из комнаты.
— Каламарь! Перо, бумагу, печать! — обратился к Выговскому Богдан.
Выговский молча поставил на стол все требуемое и вышел из комнаты.
Богдан взял перо в руки. В это время дверь тихо скрипнула, Богдан оглянулся и увидел входящую Ганну.
— Ты, Ганно? — изумился он, подымаясь ей навстречу. — Не тревожься, голубка, — продолжал он успокоительным тоном, заметивши бледность ее лица и сжатые брови.
— Я не тревожусь, дядьку! — ответила гордо Ганна. — Я пришла просить вас, чтобы вы взяли меня с собой!
— Куда?
— С войском в поход. Да, в поход.
— Тебя? — отступил Богдан и смерил Ганну изумленным взглядом. — Разве там место тихим голубкам?
— Есть времена, дядьку, когда голубкам нет нигде места, когда они вместе с орлами должны лететь защищать свои гнезда.
— Но, коханая моя, — изумлялся все больше и больше Богдан, чувствуя, что перед ним стоит не прежняя кроткая Ганна, а окрыленная орлица с мрачным огнем во взоре, с скрытою, но непоколебимою силой в душе. — Там, на этих кровавых полях,нет пощады, нет милосердия, там ужас насилий над человеком.
— Но ведь ты, гетмане, — заговорила восторженно Ганна, — несешь же навстречу этой смерти свою жизнь, не жалеешь ее за святую волю, за веру нашей отчизны! Пусти же меня, не удерживай! Теперь уж меня никто не удержит!
Я хочу быть хоть чем-нибудь полезной! Разве мало молодиц и дивчат во всех загонах. Все пошли со своими мужьями и братьями! Уж коли умирать, так рядом со всем дорогим, рука с рукой.
— Иди, иди, — прижал ее к груди с неудержимым восторгом Богдан, — и если у всех украинок такое львиное сердце, то не страшны нам никакие враги!
В ту ночь, когда Чаплинский, торопясь в райский приют и предвкушая уже блаженство, наскочил неожиданно на свою супругу, Оксана еще не была отправлена, а лежала в мальчишеской одежде под лавой и слушала с замиранием сердца бурную сцену, разыгравшуюся между супругами. Ни жива ни мертва, едва переводя дыхание, следила она за перипетиями этой схватки и считала свою погибель почти неизбежной. Но вот Чаплинский сдался, струсил и, подавленный ужасом, безмолвно удалился вместе с паней Марылькой, вот их голоса совершенно замолкли. Переждавши еще немного, Оксана выскочила из своей засады и, ощупав в кармане кошелек, набитый червонцами да дукатами, а на груди письмо Марыльки к Богдану, запхнула за голенище нож, взяла под мышку небольшой сверток белья и припасов, выскочила из хаты и, не попрощавшись со своими сожительницами, бросилась к берегу, где и спряталась, на всякий случай, в камышах у причала.
Полчаса ожидания ей показались за вечность: сколько тревоги, сколько отчаяния пережила она за эти минуты! Ведь деда мог взять с собой для допроса Чаплинский, потом, конечно, пришлет сюда слуг, и найдут ее... Да, найдут, потому что без лодки нельзя переправиться на ту сторону озера, нельзя вырваться из этой тюрьмы, а здесь спрятаться от катов можно лишь на дне, под сетью болотных растений... И у нее созрело теперь бесповоротное решение: если дед не придет, броситься вон с той скалы прямо в пучину... Но вот послышался тихий плеск весла, и в серебристом тумане показался легкий силуэт челнока. Один ли в нем человек или несколько? Оксана выскочила из тростника и взбежала на выдающийся выступ скалы. Нет, нет! В светлой мгле вырезывается все яснее на лодке одинокая и сгорбленная фигура с седой бородой.
— Дид, дид! — вскрикнула восторженно Оксана, словно освобожденная от смертного приговора, и опрометью бросилась к причалу. — Диду, голубчику! — взмолилась она, когда тот, упершись о камень веслом, начал выталкивать на берег лодку, — Перевезите меня на ту сторону... Нельзя и минуточки ждать... сейчас явится погоня, и я пропала!
— Да кто ты? Кто ты? — зашамкал дед, приставив ладонь к глазам и всматриваясь испуганно в молодого хлопчика. — Хлопец! Откуда мог взяться у меня хлопец? На птице прилетел, что ли? Вот так напасть!.. Да... не мара ли, прости господи? Свят! Свят!!
— Не крестите меня, диду, я не мара... я Оксана; моя пани, вот что была здесь, пани Чаплинская, меня посылает по важному поручению... так велела переодеться, чтоб не схватили...
— А! Вот что! — обрадовался и приободрился дед. — Оксана, новая невольница... А я... было... старый... хе-хе! — засмеялся он добродушно. — Куды метнул! Так, так... пани и мне приказала... Верно! Да не то что перевезти приказала, а и провести на добрую дорогу, чтобы пробилась на Украйну к славному гетману.
— Да, да, диду... к гетману мне нужно... перевезите, ради Христа! — бросилась было Оксана целовать у старика руки, но взволнованный дед остановил ее и, привлекши к себе, отечески обнял.
— Что ты, дытынка моя дорогая! Да неужто могла ты и минуту подумать, чтоб я отказал в твоей справе? Да размечи по яругам мои старые кости Чаплинский, если я больше буду сторожить его несчастных невольниц... годи! Занялась заря на Украйне... люд подъяремный ожил... И стар и млад спешат разбить кайданы и ударить ими по недругам... Так не стану и я дольше сидеть в своем курене, а пойду к своим братьям на помощь... хоть одного пана скручу — и то с меня довольно!
— Диду! Вы думаете тоже туда? — всплеснула радостно руками Оксана. — Господи! Как я рада! Так не будем же тратить и минуты... Того и гляди, пришлет сюда пан своих катов.
— Не бойся: урвалась им нитка! Скоро и этому подрежут хвост... А я что? Я готов, хоть сейчас... Ты думаешь, что дид будет ворочаться, как линь. Э, стой, дивчыно, — болтал весело дед, вынося кое-что из куреня и укладывая на дне челнока, — или что я — дивчына? Хлопец... хлопец! И бравый еще хлопец, ей-богу, хоть бы мне внука такого... На вот тебе на всякий случай пистоль, а я вот возьму эту рушницу; старая, батьковская, при Павлюке добыта... тут и припасу есть немного... а вот этот киек с наконечником в иной час и за копье станет... Ну вот я и готов. Садись, садись... вот сюда, ближе к корме. Ну, а как же звать тебя, величать как в дороге?
— Зовите, диду, ну хоть... Олексой! — засмеялась детски— игриво Оксана и вспыхнула вся ярким полымем.
— Олексой? — лукаво прищурился дед. — Ну, Олексой так Олексой, а я, значит, буду дидом твоим Охримом.
Переправившись на другую сторону, дед оттолкнул челнок от берега, и его потянуло течением в сторону, к дальним лозам.
— Там вон, где вытекает из этого озера ручей, — пояснил дед, — он застрянет в кустах и наведет погоню на ложный след. А мы, Олексо, двинемся вот этими трущобами и будем держать путь к Горыни*["755]... Тропинки я тут знаю: не раз крестил лес смолоду, гоняясь за вепрями да за лосями. Незнамый человек и не пробьется, запутается навеки, — так, значит, и погоне не угнаться за нами.
Хотя стояла светлая, теплая ночь, но в лесу было сыро и мрачно. Лунный свет, пробивавшийся сквозь густую листву, ложился внизу изредка бледными зеленоватыми пятнами или колыхался в иных местах среди густой тьмы серебристым туманом. На этом слабо фосфорическом тоне вырисовывались встревоженному воображению Оксаны страшные образы лесовиков, упырей или чудовищного, с огненными глазами зверя. Но вот один поворот — и свет сразу пропал, и заклубилась кругом бесформенная мгла. Дед уверенным шагом подвигался вперед, отстраняя длинной палкой сплетавшиеся ветви деревьев и предупреждая следовавшего за ним хлопца о всякой случайности. Хлопец не отставал от своего проводника и чуть не держался за его полу. С неудержимым волнением и суеверным страхом присматривался он к окружающим предметам; но, кроме черных силуэтов ближайших стволов, казавшихся гигантскими, да гнездившейся между ними тьмы, наполненной таинственными обликами, взор его не находил ничего. Чем дальше они углублялись в лес, тем более понижалась под ногами их почва и становилась влажнее. В лесу было тихо. Под ногами хрустели ломаемые ветви и сухо шелестели хвойные иглы, лежавшие густым слоем повсюду. Вдали раздавались глухо какие-то звуки: не то стонал, не то хохотал кто-то в трущобе. Лес становился гуще, хвойные деревья сменились другими породами, становилось трудно пробираться сквозь густые заросли орешника и осины. Болотная сырость садилась влагой на одежду, на тело и заставляла вздрагивать хлопца. Один только дед, привыкший и к сырости, и к холодной мгле леса, безостановочно шагал и шагал.
— Диду! — обратился к нему после долгого молчания хлопец. — Холодно что-то и мокро становится; уж не близко ли эта речка Горынь?
— Го-го! Как бы не так! — ответил запыхавшийся от усталости дед. — Еще померяешь тропу к ней: за два дня, почитай, не дойдешь.
— Ой-ой, так далеко! — вздохнул разочарованный хлопец. — А я думал — близко... понесло влагой и холодом... ведь мы уже немало прошли.
— Путаем да кружим, а не идем в ход... Гущина ведь какая! Коли милю ушли от озера, так и то слава богу!
— Как, за целую ночь?
— Ночь-то еще не минула; там, на горе, может, скоро и светать начнет, а здесь, в долине да в пуще, еще порядочно простоит ночь. А ты, соколик мой, верно, устал?
— Я не устала, а вот вы?
— Ха-ха, не устала!.. Привыкай уже по-хлопьячи: коли назвался груздем, полезай в кузов!.. А то — устала!.. Ну, пожалуй, отпочинем пока: светом виднее и спорнее, а то ночью можно угодить и в трясину, тут ведь близко болото... Вот если переберемся по кочкам на тот бок, тогда уж нас никакой бес не достанет.
Выбрали путники холмик посуше и, разостлавши кереи, хотели было улечься на них и соснуть, но судьба помешала... Едва они улеглись и дед, доставши из кармана березовую тавлинку, наготовился поднесть к носу добрую понюшку табаку, как послышался с разных сторон приближающийся волчий вой.
— Эге-ге, сынку! — промолвил, втягивая с засосом табаку дед. — Недобрые гости к нам завитали. Тут они водятся и при голоде лютые...
— Что ж, диду, — вскрикнул хлопец задорно дрогнувшим от волнения голосом, — у меня есть пистоль, а у вас рушниця: будем стрелять...
— Э, нет! Этим только раздражим зверя, — покачал головой дед, — убьем двух-трех — не больше, а их с полсотни. Лучше вот что: сгреби кругом нас ворохом листья и прутья, а я добуду огня; обложимся костром и в тепле перележим ночь...
С лихорадочной торопливостью принялась за работу Оксана, оглядываясь поминутно кругом; вскоре блеснули то там, то сям в густой тьме фосфорические точки; но вот вспыхнул огонь и побежал змейками по вороху. Затрещали листья и прутья, повалил красноватый дым, и костер запылал. Испугавшись огня и почуяв, что через эту преграду не достать добычи, волки уселись широким кругом и начали выть, выводя тоскливые рулады и взвизгивания, словно вопли, вызванные бешенством голода. Дед спокойно слушал этот концерт, подгребая в потухающие части огненного круга валежник; но Оксана, подавленная ужасом и пронзительными звуками перекатного воя, сидела неподвижно и дрожала, несмотря на усилившийся жар от костра. Когда ветерок относил в сторону удушливый дым, то ей в освещенных прогалинах виднелись красноватые силуэты с вытянутыми шеями и приподнятыми пастями вверх; она закрывала глаза, но с закрытыми глазами становилось еще страшнее, и она снова их открывала с большим ужасом.
— Диду, — заговорила наконец Оксана шепотом, не смогши отвести голоса, — влезем-ка лучше на дерево.
— Чего там! Сиди спокойно, — ответил угрюмо дед, — то с непривычки донимает трохи, а зверь на огонь не пойдет, оттого-то с досады и воет. Вот только топлива маловато; станет ли до света? Ты, Олекса, помогай лучше подгребать в огонь прутья да ломай ветки... А то «на дерево»! Га-га! Да они пересидели бы нас: дарма что зверь, а смекалку тоже имеет... так и свалились бы им прямо на зубы...
Время шло. Горючего материала становилось все меньше и меньше; огненный круг во многих местах только тлел и дымился; бродячие тени начали мелькать ближе и ближе, а ночь все еще стояла над лесом, небо сквозило темным беспросветным пологом и казалось, что конца этой ночи не будет...
(обратно)
XXVII
Последние прутья и сор были уже брошены в потухающую золу, и дед стал выбирать дерево, на которое удобнее было вскарабкаться, спасаясь от волков, как вдруг раздался в лесу глухой топот; услыхали его первые волки и, всполошенные, отскочили в противоположную сторону.
— Диду! Кто-то едет! Господь посылает нам спасенье, — всплеснула Оксана руками и сложила их в немой мольбе.
— Еще не кажи «гоп!», пока не выскочишь, — загадочно проговорил дед.
— А! Верно, погоня! — спохватилась Оксана и прижалась с ужасом к деду. — Кто его знает? — прислушивался он. — Как будто с той стороны.
— На огонь пойдут, на огонь... лучше потушить!
И Оксана бросилась было разбрасывать уголья, но дед остановил:
— Стой, хлопче! Огонь нас от одной беды вызволил, то, может, вызволит и от другой: если это едут паны, то они, как и сероманцы, на огонь не полезут, — подумают, что тут привал лесной ватаги, — а если это пробирается наш брат, так чего нам и желать?
Топот приближался, направляясь явственно к убежищу беглецов... При начинавшемся рассвете, казалось, уже можно было бы различить и фигуры всадников, если бы не дым от костра, что заволакивал сизым пологом все низы... Но вот топот сразу затих и через несколько мгновений стал удаляться в глубь леса...
— А что, не говорил я, хлопче, — засмеялся радостно дед. — Паны были, верно, да перелякались, как волки, огня и удрали; теперь нам и отдохнуть можно немного, а потом уж и в путь...
Перекрестилась, словно воскресшая из мертвых, Оксана и улеглась возле деда. Усталость физическая и нравственная взяла свое: через минуту она спала уже молодым, крепким, безмятежным сном.
— Эй, хлопче, вставай, — заспались мы с натомы! — будил дед своего названного внука. — Дятел уже давно стучит, да и ракша, на что ленивая птица, уже выползла, а мы отлеживаем бока. Пора рушать в дорогу; солнце подбилось вверх.
Оксана схватилась на ноги и оглянулась, — лес весь светился изумрудом и золотом; крики глухарей, воронья и других птиц оживляли картину; воздух, насыщенный кислородом и ароматом болотных растений, ласкал легкие негой и заставлял живее обращаться кровь.
— Ах, как славно, как весело! — вскрикнула невольно Оксана, охваченная жизнерадостным чувством.
— Как же не весело, коли чувствуешь себя вольным, — улыбнулся дед, — а вот подкрепим себя, чем бог послал, так еще будет веселее.
Закусив огурцами да хлебом, путники отправились бодро вперед. Почва все понижалась, лес редел, и часа через два перед ними открылось болото, перерезывающее широкою лентою лес. Между высокими кочками, покрывавшими равномерными рядами все пространство, росла с берега осока и мелкий лозняк, а к середине зеленела плесенью и ряской трясина. Долго бродил по берегу дед, выбирая поудобнее место для перехода, и наконец остановился на более широком, но гуще усеянном кочками. Вырезавши по длинному шесту, беглецы решились на опасную переправу.
Дед с малых лет был привычен скачками ходить по болоту, а потому и теперь, опираясь на шест, уходивший быстро в трясину, успевал сделать прыжок и удержать равновесие на другой кочке. Но молодой наш Олекса после двух-трех проб оказался решительно неспособным к подобным пируэтам; испачканный грязью, мокрый, ломая с отчаянья себе руки, он готов был уже броситься в тину, но дед успокоил его и предложил попробовать переходить по двум жердям с кочки на кочку. Так и сделали: дед перескакивал на ближайшую кочку, укладывал две жерди, а Олекса, балансируя, переходил по ним к деду... Только к вечеру перебрались они на другой, твердый, берег, употребив почти целый день на переход каких-нибудь двухсот саженей. И дед, и внук до того были измучены этим переходом, что позабыли даже про пищу и повалились как подкошенные на сухой берег...
Три дня уже шли путники дремучим лесом, ставшим исключительно хвойным. Чем дальше они шли, тем глушь становилась мрачнее, тем говор столетних сосен был таинственнее, тем красота этой дикой страны выглядела суровее; но все это уже менее волновало молодого хлопца, да и опасных приключений больше не было: встречался раза два бродячий медведь, но, покосившись на нежданных гостей, мирно проходил в свои дебри; слышался ночью вой голодных волков, но недоброй встречи не случилось. Одна только сталась беда: при торопливом бегстве дед захватил с собою лишь хлеб, да небольшой кусок сала, да огурцов с полсотни, — одним словом, все, что было у него в курене, и эта провизия была уже съедена, а предстояло еще бродить по этой безлюдной глуши дней восемь, пока доберешься до жилья.
— Отощал ты, Олекса, — говорил ласково своему внуку дед, — только не горюй, хлопче, вот скоро доберемся до речки, а там уж я наловлю рыбки, и юшку сварим важнецкую, я и припас забрал... А то в этой глуши и зверя подходящего нет, а глухаря подстеречь трудно, да и глаза изменяют... А с рыбкой еще я справлюсь... Ге-ге! Еще и как справлюсь! Вот только бы Горынь...
— Да вы, диду, обо мне не печальтесь, — бодрился через силу хлопец, — с голоду не опухну, а и опухну— не беда, лишь бы доставил кто нашему славному гетману лыст...
— Эх ты, юнак мой, юнак! — целовал его в голову дед. — Сердце-то какое у тебя любое... вот только ноги не окрепли еще — подкашиваются...
— А у вас, диду? — смеялся Олекса.
— Да и у меня тоже, — кивал добродушно головой дед, — находился ведь на веку, натрудился на панской непосильной работе... Эх, что то за жизнь была! Одна долгая беспросветная мука... С малых ведь лет запрягали в работу, да еще в какую — ни отдыха, ни пощады... Забивали, заколачивали так, что и я сам начинал верить, что не человек я, а быдло, да и быдло из самых последних, негодных, потому что к настоящей скотине у панов было больше жалости, чем к нашему брату... Ей-богу! Да что к скотине, к собаке, к простому паршивому псу было жалости больше... Оттого— то у нас на Полесье, туда, дальше к Литве, такой прибитый и безответный народ: притерпелся к мукам, очумел от наруги, отвык от воли и забыл, какой смак в ней, забыл даже, что и он человек...
Дед рассказывал на привалах Оксане много ужасных и кровавых историй надругания панского над всем, что было у человека святого, и эти рассказы будили у ней ее молодые воспоминания и утверждали в сердце любовь к обездоленному родному народу и к борцам за его свободу.
К вечеру третьего дня стала замечать Оксана, что дед сделался беспокойнее, менял часто направление, прислушивался, прилегши к земле, разводил иногда в недоумении руками и ворчал что-то себе под ус, на расспросы он отмалчивался и предлагал только отдохнуть. Очевидно, его силы ослабевали, да и у Оксаны от изнеможения и голода постоянно кружилась голова, а в сердце начинало закрадываться подозрение, что им предстоит голодная смерть. Не так, впрочем, голод мучил Оксану, как жажда. Вся дорога, по которой они последнее время брели, представляла слегка волнистую сплошную возвышенность, без глубоких рытвин, оврагов, в которых могли бы протекать ручейки или задержаться дождевая вода; а воздух был крайне душен, пропитан одуряющим смолистым запахом; все это увеличивало жажду, усиливало головную боль и развивало внутренний жар. Когда под вечер дед, молчаливо махнувши рукой, свалился под елью, Оксана улеглась тоже недалеко от него на мхе, но, несмотря на страшное изнурение, уснуть не могла; у нее сохло горло до кашля, болели потрескавшиеся до крови губы и жгло невыносимо под ложечкой. Мысли ее путались, беспорядочно кружились возле пустых и ничтожных предметов, а воспаленное воображение рисовало какие-то чудовищные картины: то казалось ей, что лес становился огненно-красным, что каждый стебель дерева раскалялся и жег ее страшно, невыносимо; то чудилось ей, что волны прорвавшегося потока наполняют весь лес, поднимают ее тело и бьют его о стальные иглы; она чувствует даже дрожь от холодной воды, стремится всеми силами нагнуть голову; чтобы напиться, но повернуться ей невозможно... Оксана вздрагивает от этого кошмара, думая, что ей снится сон; но нет, она не спит; вот и дед лежит, а вот и лес, такой же мрачный, бесконечный и дикий... Сумрак клубится среди гигантских стволов и царит мертвая тишина, или нет — скорее какой-то тихий, однообразный гул, точно отзвук далеких колоколов. Оксана приподнялась на локте и начала прислушиваться; да, чем темнее становилось в лесу, тем звуки этого звона становились яснее. «Господи! — промелькнуло у нее в голове — Да ведь это, значит, близко село, а мы маемся... Там в селе и колодцы есть... Нужно разбудить, обрадовать деда, а то вечерня пройдет, смолкнет звон и не нападем на тропу...» Она схватилась было, присела, но почувствовала такую боль во всех членах, что не смогла сразу подняться на ноги. А между тем звон становился яснее и яснее, словно желанное село с колокольней бежало к ним быстро навстречу... «Уж не огневица ли у меня?» — изумилась Оксана и начала тереть себе рукою лоб.
Нет, она ясно слышит, как раздаются со звоном удары: раз-два, раз-два!
И радость, и ужас придали снова сил Оксане, и она бросилась к деду будить его:
— Вставайте, вставайте, диду! Село близко, село... вон в ту сторону...
— Господь с тобою, дытыно моя! — воззрился на нее с тревогой дед... — Это тебе от жажды мерещится... сосни лучше, храни тебя сила небесная!
— Да нет же, диду, я при себе... Разве вы не слышите, как бьет что-то звонко и голос расходится по лесу?
Дед взглянул на нее пытливо, потрогал за голову и стал прислушиваться. Удары раздавались по лесу равномерно и ясно. Изумлению деда не было границ; он схватился бодро на ноги и потянулся в ту сторону, откуда неслись звуки, потом прилег к земле, снова привстал и снова прилег.
— Да, бьет, это точно, — произнес он наконец как-то раздумчиво, — но только не звон... на звон не похоже... звякает, а не звонит, да и сел тут наверное нет... они начнутся только за лесом вверх по Горыни.
— Так что же бы это, дед? — смутилась Оксана, разочарованная в своих предположениях.
— А кто его знает... може, лесовики жартуют, либо ведьмы свадьбу правят...
— Ой! — вскрикнула Оксана, охваченная суеверным страхом.
— А у тебя уж и душа в пятки? Хе-хе! — покачал головою дед. — Хлопцу стыдно бояться ведьм, да и на всякую эту нечисть начхать... христианскую душу она не зацепит, а может, еще и не нечисть? Во всяком случае, пойдем разведаем. Больше копы лыха не будет.
Как ни боялась Оксана чертовщины, но настоящие мучения ее были так велики, что она, не раздумывая, пошла вслед за дедом, рассчитывая на авось.
Чем дальше они подвигались, тем яснее становились удары, и в них уже можно было угадать удары молота о наковальню.
— Кузня, — прошептал дед и, приложив палец к губам, стал тихо прокрадываться вперед; от него ни на шаг не отставал хлопец.
Действительно, вскоре показался небольшой овражек, и в глубине его вспыхивало в двух местах дерево. Стучало несколько молотов, и что-то еще визжало... Дед присматривался, прислушивался, приглашая знаками своего хлопца подползти к краю обрыва...
Но вдруг неожиданно из-за деревьев бросились на них какие-то тени и повалили их грубо на землю...
Ошеломленные неожиданным нападением, дед и хлопец без сопротивления были сволочены вниз и притащены к старшему кузнецу, рыжему, скуластому, с свирепым выражением глаз.
— Кем подосланы? — прорычал он грозно.
Дед не мог еще прийти в себя и молчал, а хлопец просто терял от испуга сознание и, не устоявши на ногах, сел.
— Отвечайте же, черти б брали вашего батька и вашу матку, — заревел рыжий, ударив молотом по наковальне, — не то я вас изжарю живьем, подкую вас подковами, молотами растрощу! Отвечайте, какого пана запроданцы?
— Гай-гай! — промолвил наконец насмешливо дед, овладевши собой и догадавшись, с кем имеет дело. — Славный из тебя, видно, коваль, да голова не рассохлась ли? Сбить бы лучше обручами клепки... Какие же мы запроданцы? Мы такие же лесные бродяги, как и вы, от пана, от Чаплинского, утекли и ищем себе загона.
— Ой ли? — прищурился подозрительно коваль. — А чем ты, старый, докажешь мне это?
— Да пойми же ты, умная голова, — а може, и пан атаман, — на какого дидька посылал бы дурной лях такого шкарбуна, как я, шпигом? Да и посылал бы в такую даль с хлопцем? Ведь отсюда, из этой глуши, почитай, нужно с неделю брести до жилья людского, так до медведей, что ли, нас дозорцами послали?
— Оно, братцы, как будто тое... — почесал себе затылок кузнец и обвел своих товарищей пытливым взглядом, — оно точно выходит, если раскинуть... да и дед... либо хлопец, примером... словно бы... как думаете?
— Само собою, если... так оно точно... — промолвили нерешительно другие кузнецы, переглянувшись между собою, — только вот что подкрадались?
— Да что вы сумлеваетесь, братцы, — заговорил дед сердечным, убедительным тоном, — взгляните на мои седины, стану ли я словом и душою кривить? И как же нам было не подкрадаться, коли мы травленые звери? Ведь могли же наскочить как раз на польскую ватагу и попасться в зубы чертям? Говорю вам, что мы хлопы Чаплинского дьявола, из села Хвойного, что за Круглым плесом... Брат этого хлопца уже в загоне у самого гетмана Хмеля, а его, вот это дитя малое, хотел взять пан-идол во двор на муки... Ну, оно с переполоху было вешаться, так я надоумил текать да и сам потрясся за ним старостью.
— И побожишься? — все-таки допытывал старший.
— Да разрази меня гром небесный, завались подо мной земля, коли мы не втекли от Чаплинского.
— Ну, вот это другое дело... Значит, свои... — кивнул головой удовлетворенный кузнец.
— Коли побожился, так шабаш... — отозвались и другие.
— Грех вам, братцы, не верить... — донимал дед, — положим, береженого и бог бережет, да только... на каких же бесовых панов мы похожи? Недобытки панские — это так! А разве в такое время, когда господь призвал нас всех стать, как один, за его святую веру и за нашу волю, нашлась бы из наших такая собака, что решилась бы пану сделать услугу? Да такого бы клятого и земля не сдержала!
— Правду, правду говорит дед, — загалдела вся ватага.
— Вот и вы, добрые люди, — продолжал дед, — вижу, за честным делом сидите в байраке.
— Догадался, старина, верно, — улыбнулся старший, — куем копья, да рогатины, да ножи... вот из лемешей, из рал, из всякой всячины перековываем зброю, для клятых панов угощенье готовим. Вот и крест этот святой пойдет на святое дело. Ляхи разорили нашу церковь, сожгли село, перерезали, перемучили почти всех, так мы подобрали всякое железо — и сюда... готовим и для себя, и для добрых людей... тоже сносят сюда всячину...
— Помогай же вам, други, бог в добром деле: куйте покрепче, гартуйте сильней, точите вострей... а вот только дайте нам чем подкрепиться... третий день не было риски во рту... хлопчик и на ногах стоять уже не может...
— Мне воды... воды... — прошептал бледный и почти терявший сознание Олекса.
Кузнецы бросились гостеприимно угощать, чем были богаты, своих случайных гостей. Хлеб, а главное вода сразу подняли их угасавшие силы; потом сварены были на вечерю и гречневые галушки с салом, которым и была отдана подобающая честь.
Порасспросив хорошенько обо всем, что кругом делалось, где бесчинствовали паны и их команды, где собирался в загоны народ, куда безопасно было путь держать и как наилучше пробраться к Горыни, наши путники переночевали в овраге, а на рассвете, снабженные провизией дня на два, бодро отправились в путь.
Горынь оказалась очень недалеко; через два часа ходу хвойный лес начал сменяться чернолесьем, а к обеденной поре дед завидел между стволами осин и ветел ясную, голубую полоску.
— Речка вон, речка, хлопчику любый мой! — отозвался он радостно, указывая рукой на сверкавшие вдали светлые стрелки.
— Где? Там, там? — вскрикнул хлопец и опрометью бросился под гору к речке.
Когда Оксана выскочила из лесу на берег, то глазам ее, привыкшим к лесному однообразному полумраку, представилась чудная, лучезарная картина: между двумя стенами светло-зеленого леса, вершины которого мягкими седоватыми волнами подымались наклонными плоскостями вверх и скрадывались в сизом тумане, спокойно и величаво текла голубая река; по обеим сторонам светлой дороги темнойполоской уходил вглубь опрокинутый лес, а посреди этой каймы лежали чистым, полированным зеркалом дремавшие под солнечными лучами воды; в одном месте искрились они чистым золотом, в другом отливали опалом[316], а в ином играли прозрачной дымкой легких, как мечта, облаков; только изредка это неподвижное стекло вод дробилось от налетавшего стрелой и касавшегося крылом стрижа или от вынырнувшей на мгновение рыбы, а вверху над этим всем стояла неизмеримая, прозрачная лазурная глубь, и в этом безбрежном море плавали какие-то серебристые точки.
— Эх, раздолье-то какое!.. — промолвил подошедший дед. — И рыбка водится... Вот попробовать бы... — И он начал развязывать свою торбинку.
А хлопец между тем побежал вдоль берега, да так далеко, что на зов деда и не откликнулся.
(обратно)
XXVIII
Вырезав удилище и прикрепив к нему лесу, дед накопал у берега червей, выбрал удобное место, перекрестился, поплевал на крючок и закинул лесу; булькнул слегка груз и ушел быстро в воду; закружился поплавок, разгоняя от себя концентрическими кругами рябь. Но вот поплавок остановился неподвижно, всколыхнувшееся стекло вод успокоилось, и дед с напряжением остановил свои глаза на одной точке... Тихо стоит поплавок, не шевельнется; вот он слегка повернулся и снова стал; опять едва заметный поворот — и полное спокойствие.
— Ветерок, може... — шептал себе дед. — Так нет... нет... Это, должно, она юлит вокруг да около... тоже хитрая!
В это время поплавок дрогнул; дед замер... вот еще и еще, и вдруг, затрепетавши, нырнул... Дед подсек и потянул; удилище согнулось и задрожало, — что-то сильное задерживало лесу, но старый рыбак умеет справиться: через минуту в руках его бился крупный голавль.
Увлекшись охотой, дед и не замечал, как время шло, забыв про голод и про Олексу; уже возле него на лозинке метались в воде два голавля и четыре окуня, как до его слуха долетел издали крик. Сначала дед не обратил внимания на чьи-то возгласы: «Челн, челн!», а потом вслушался, и ему показался голос знакомым. Действительно, вскоре из-за кустов выбежал к нему хлопец; он окликал его и махал руками.
— Диду, диду, где вы? Челн нашел!
— Никак мой Олекса? — отозвался дед и начал всматриваться, приставивши к глазам руку. — Он, он! Ишь как бежит... Го-го! Сюда! — крикнул он, поднявши удилище вверх.
— Челн там есть... За углом, в лозняке, — едва проговорил хлопец, запыхавшись, — верно, какого-либо рыбалки, потому что и верши поставлены там.
— А, расчудесно, — засуетился дед, — а я было за своей потехой и с думки выбросил, как нам дальше рушать, а тут ты, мой лебедь, и помог... Пойдем же, пойдем скорей, чтобы не уехал... это нам кстати. А я вот рыбки поймал... Там и юшку сварим... цыбуля у меня есть... выйдет добрая юшка...
Пришли они к челну, это была так называемая душегубка, способная поднять лишь одного человека, в крайности деда со внуком, так как их общий вес не превышал, конечно, веса среднего доброго козака. Рассматривая эту лодку, дед призадумался, но все же утешился тем, что хозяин ее если и не возьмет их с собою, то сможет, во всяком случае, притащить для них другую ладью, а за услугу будет чем заплатить, так как пани снабдила хлопца на дорогу дукатами.
Повечеряв мастерски приготовленной юшкой, переночевали путники и просидели еще целый день, а хозяин все не являлся. Не было расчета ждать больше владельца челна, так как он мог и совсем не явиться: мог ведь уйти и пристать к какой-либо ватаге, а то мог быть и убитым. Верши оказались переполненными рыбой, значит, давно были поставлены и не опорожнялись... Думал, думал дед и решил взять лодку с собой: без лодки им не то что неудобно, а невозможно было подыматься вверх по реке, которая во многих местах разливалась в широкие, непроходимые болота, а между тем поручение и письмо к батьку гетману дед считал настолько важным, что перед ним интересы других лиц должны были поступиться. Для успокоения же совести дед завязал в тряпицу дукат и прикрепил ее к верше.
— Ты, Олексо, бери тоже весло, благо их тут два, — советовал внуку дед, усаживаясь на корме, — в два весла спорнее, а гресть я тебя научу.
Течение воды было так слабо, что лодка чрезвычайно легко пошла вверх, и путешествие по реке показалось Оксане, сравнительно с первым, просто блаженством: ни усталости, ни опасностей, ни ужасов, ни голода, а главное — ни жажды... одни только комары докучали, да за хлебом была остановка.
Прошел день, другой, а картина местности не изменялась: все те же две стены леса, все та же светлая, голубая между ними дорога; на третий день только стала замечать Оксана, что правый берег реки становился круче и возвышенней, что в иных местах начал отступать от него лес, что в других — обнаженные холмы перерезывались глубокими оврагами, из боков которых торчали серые камни. К вечеру третьего дня за крутым коленом реки открылось наконец и жилье человека: большое село странно чернело при закате солнца. Когда они к нему подъехали, то это село оказалось лишь пепелищем: среди ворохов золы и безобразных куч угля да обгорелых остатков торчали высокие, покривившиеся трубы, полуобгоревшие столбы и обугленные стволы дерев, словно надгробные памятники на обширном кладбище. Дед медленно ехал вдоль берега и присматривался к этим руинам да прислушивался, но никакого звука не неслось с этого страшного пожарища, даже воя собак не было слышно.
— Это панские жарты, — вздохнул глубоко дед, — и, должно быть, они давненько эту штуку устроили: собака на что долго держится при месте, где убиты хозяева, да и та, видно, ушла. Уж не ковалей ли тех село? Одначе, сынок, причалим, привяжем челн да пойдем пошарим по селу, авось найдем где-либо хоть посохший на сухарь хлеб.
Хлопец охотно пошел вслед за дедом, — и ноги у него затекли, хотелось поразмять их, и любопытно было взглянуть на пожарище. Едва они вступили в улицу этого мертвого села, как глазам их представилась ужасающая картина человеческой злобы: изуродованные, обезображенные, полуобгорелые трупы валялись повсюду, значительный перевес составляли детские тела... Дед, мрачный как ночь, молчаливо шел по мертвым улицам и только изредка поднимал дрожащие руки к небу, и тогда из его старческой груди вырывался хриплый, болезненный стон; но хлопец не мог смотреть на следы этих ужасов и шел шатаясь, с закрытыми глазами, наконец нервы его не выдержали такого напряжения, и он разрыдался.
Дед остановился и обнял своего названного внука, растроганный и потрясенный вконец его слезами.
— Не выдержал, любый мой, голубь сизый, видно, не нашего брата сердце, не ременное, не задубшее от вечной боли... Только, дытыно моя, плакать теперь не час, а всю жалость нужно прятать глубоко в нутре, чтобы оттуда желчью выходила она на погибель этих катов!
Они повернули в переулок, менее пострадавший от огня, но разгромленный до основания; здесь почти не было трупов и воздух был чище. Дед начал шарить между развалинами и нашел в одной хате несколько засохших, как камень, хлебов; он обрадовался этой находке и забрал их в свою торбу; в другом месте в разбитой бочке нашел он на дне несколько гарнцев гречаных круп; хлопец собрал их в свой мешок, и они пошли дальше к почти уцелевшей хате, надеясь найти там еще больше провизии. Но, подойдя ближе к ней, они были возмущены ужасающим зрелищем: на плетне у этой хаты было повешено шесть детских трупов, а на перекладине ворот висели взрослые мужчина и женщина.
Несмотря на отталкивающий ужас, дед все-таки хотел проникнуть в хату; но едва он подошел к двери, как оттуда выскочило какое-то чудовищное существо и заступило ему дорогу. Существо это было ужасно и напоминало скорее выходца с того света: это была сгорбленная, исхудавшая до скелета, с растрепанными седыми волосами старуха; она едва держалась на ногах, но в глазах ее горел безумный огонь, и этот огонь, казалось, только и поддерживал ее силы. Безумная замахала на деда руками и зашамкала беззубым ртом что-то гневное, после шамканья раздался хриплый, нечеловеческий голос, который, казалось, глухо звучал лишь в ее груди, не прорываясь наружу.
— Не подходи, не тронь! — слышалось среди клокотаний. — Мои, все мои!.. Я сторож здесь... и буду охранять род мой до смерти... Вон из села! Я их всех сторожу, они все тут!..
— Бедная ты, несчастная сирота, — проговорил растроганным голосом дед, — одна на широком кладбище. Пойдем с нами, бабусю, — дотронулся он до ее плеча, — ведь с голоду так опухнешь, волки съедят...
— Вон, проклятые, сатанинские выходцы! — закричала неистово баба. — Чтоб ни вам, ни вашим детям, ни внукам дня радостного не видать, чтоб у ваших матерей молоко в грудях высохло, чтоб их дети кляли и грызли друг другу горла, чтоб вашим мукам конца не было!
Она была ужасна; с искаженным от бешенства лицом, с искривленными пальцами, с расширенными зрачками и пеной во рту, она готова была кинуться на пришедших.
Оксана, завидя эту старуху, сначала окаменела от ужаса, а потом с страшным криком бросилась бежать от ее проклятий; дед тоже не выдержал воплей обезумевшего горя и пустился почти бегом вслед за хлопцем.
Не могши унять его рыданий, он торопливо отчалил ладью и погнал ее быстро вверх от этого ужасающего села.
Вскоре прекратился совершенно лес и по правому, более нагорному, берегу потянулись поля, а по левому, низменному, заливные луга. Но несмотря на то, что тут на всем была видна рука человека, все стояло мертвой, безлюдной пустыней; перезрелые нивы хлебов стояли несжатыми и роняли, качаемые ветром, свои зерна, что слезы, на землю; на лугах не видно было ни косарей, ни гребцов; не бродил по ним скот, а только кружились ястребы да стояли в воздухе неподвижными точками копчики; если попадался где на пути хуторок или стояла у берега одинокая хата, то не видно было над их высокими трубами сизого, приветливого дымка; не слышно было веселого лая собак или звуков заунывной песни, — все было мертво и заколочено, словно чума пролетела над этим забытым краем и оставила по себе одни лишь кладбища.
Только подвинувшись дальше на юг Волынщины, увидели наконец в первый раз наши путники живых людей на поле: недалеко от берега жали на нивах женцы. Оксана так обрадовалась этому, что от быстрых восторженных движений чуть не опрокинула лодку и уронила весло.
— Ой, что ты? — прикрикнул на нее дед. — Нельзя ведь так сумасбродно вертеться.
— Женцы, женцы! Я так соскучилась! — забила она по— детски в ладоши.
Подошедши ближе к ниве, дед с хлопцем были крайне изумлены, что жали только дряхлые старики, а прислуживали им просто дети. После расспросов о таком необычайном явлении объяснялось, что все возмужавшие, молодые и даже подлетки, как мужчины, так и женщины, ушли в повстанье, а село, что виднелось вдали под горой, оставили на руки немощных и старцев, поручив им досмотр и за малыми детьми, так вот старики и порешили собрать своими слабыми силами хоть часть святого хлеба, чтоб божье добро не пропадало.
Дед рассказал им печальную повесть своих приключений, сообщил о цели своего путешествия и узнал от селян, что за полдня пути вверх по реке стоит большое село Гуща, что оно принадлежит воеводе Киселю, шляхтичу греческого, а не римского закона, то есть православному, а потому-де это село не может быть разорено ни поляками, ни селянами, и что там и провожатых взять можно, и все хорошенько разведать.
Действительно, к вечеру того же самого дня за поворотом реки неожиданно открылось перед нашими путешественниками обширное, богатое село, имевшее вид местечка. Над рекой, на полугоре, красовался своими высокими остроконечными крышами панский дворец, окруженный крепким дубовым частоколом, с башнями-бойницами по углам; все эти постройки господствовали над селом, рассыпавшимся внизу беленькими хатками, утопавшими в густой зелени садов; последние, впрочем, сливались в один большой гай, сбегавший своими яворами да кудрявыми вербами к самой реке. На берегу у самой переправы, где на длинной веревке, перетянутой через реку, ходил паром, стояла рассевшаяся, как черепаха, корчма. Возле нее и по берегу стоял отдельными кучками народ и вел какую-то оживленную, но таинственную беседу; отдельно от каждой группы стояли одинокие наблюдатели, словно сторожевые. Жид, очевидно, корчмарь, в длинном лапсердаке, в натянутой ермолке, ходил беспокойно возле крылечка корчмы, размахивая руками и крутя головой. Он кидал подозрительные и злобные взгляды на поселян и пробовал подслушать их раду; но как только он подкрадывался к какой-либо кучке, сторожевой издавал легкий свист — и все смолкали.
Дед, как только привязал свою лодку к причалу, немедленно же отправился с хлопцем в корчму подкрепиться чаркой горилки и пищей.
Когда они с голодухи уселись всласть повечерять в сенях корчмы, мимо них прошел взволнованный жид с каким-то багровым и пузатым паном, как оказалось потом, экономом Гущи, поляком Цыбулевичем; последний убежал из своего разгромленного имения и получил приют у русского воеводы Киселя. Пришедшие не обратили никакого внимания на вечерявших в теки деда с хлопцем или их вовсе не заметили и шумно заговорили по-польски в пустой корчме.
— Ой вей, ой погано, пануню, — жаловался встревоженный жид, выглядывая часто из дверей, — проклятые хлопы что-то недоброе затевают, все о чем-то сговариваются, Далибуг, и подойти нельзя: шипят, как гадюки!
— А я им, шельмам, тего, — гремел хриплым басом пан эконом. — Я им, бестиям, тего, до костей шкуру спущу. Я их и за свое добро поквитую... Быдло, пся крев! Дай-ко, тего, тего, пива, только холодного, со льду!
— Зараз, зараз, вельможный пане!.. Сурко, герст ду?
Слышно было, как выскочил в другую хату корчмарь, потом снова вернулся и продолжал тихим, вкрадчивым голосом:
— Они тут кричали, что горилку и пиво будут сами варить, как деды их варили, что рыбу по озерам и в реке будут ловить сами, бо она божья, а не панская, что ни дымового, ни сухомельщины платить не станут, что земля ихняя, предковская... Ой пануню, что они говорят, аж страшно, аж мне честные пейсы тремтят!
— Ах они быдло подлое, — орал и бил по столу кулаком Цыбулевич, — я их всех, тего, закатую!.. Мне вельможный пан дал право хоть перевешать всех его власною рукой, — он и сегодня это сказал, — и перевешаю, шельм, перевешаю!
— Всех, пануню, не нужно, — видимо, струсил жид, — потому не будет кому пить, а это и пану убытки... Ой вей, какие убытки! — вздохнул на всю корчму жид. — А лучше пусть пан для острастки посадит на кол зачинщиков, довудцев, хоть пять-шесть свиней посадит — и будет антик. Как они, мой пане коханый, забачут, что ихние довудцы на палях... так и сами, звыняйте, пане...
И жид захихикал тонким, гаденьким смехом.
— Так, так, го-го! На пали их, дяблов! — крикнул зычным голосом эконом, а потом сразу смягчил тон. — А пиво, доброе пиво, холодное, в нос бьет! Наливай, тего... еще!
— Проше, проше, на здоровье, егомосць! — лебезил жид. — А первые довудцы, первые гадюки — Явтух Гныда, Софрон Цвях и Мартын Колий.
— На пали их, на шибеницу! Вот я их, тего... и запишу. А ну, жидку, еще пива! — раздавался хриплый бас.
— Я, вельможный пане, остальных замечу и скажу, — вторил ему шепотом тенор.
— Добре... Так я тех зараз, а остальных завтра.
— Лучше, пане, захватить всех разом... Далибуг, а то догадаются и утекут.
— Ну, ну! Еще, тего, тего... пива!
Дед сделал знак хлопцу и незаметно с ним вышел на улицу. Возле корчмы уже никого не было, только невдалеке смутно виднелась какая-то одинокая фигура.
Дед подошел к ней.
— Слава богу! — поздоровался он.
— Вовеки слава, диду! — ответил приветливо незнакомец и мотнул шапкой.
— Ты, сыну, здешний? — торопливо спросил встревоженный дед.
Здешний. А что?
— Нам нужно зараз видеть Гныду, Цвяха и Колия, — вмешался в разговор хлопец.
— Цвяха и Колия? —отступил озадаченный селянин и подозрительно взглянул на деда и хлопца.
— Да, их... только ты не мешайся, Олекса, — кивнул головой дед, — мы подслушали сейчас разговор жида с экономом, нужно скорее предупредить братьев. Клянусь нашим гетманом Хмелем, что это правда!
— Так, стало быть... — обрадовался селянин, но потом все-таки подозрительно спросил: — А вы сами откуда?
— Да мы утикачи из панских полесских имений... бежим от ката Чаплинского... издалека... бежим до своих ватаг... только ты, человече добрый, не теряй времени... дело важное... страшное дело...
— Да наши тут недалеко собрались... только как оно... опасно ведь незнакомого человека вести до громады?
— Гай-гай! Да взгляни на нас, — заговорил шутливо дед, — какие мы опасные люди? Старый, сивый дед и хлопец! Тебе на одну руку...
— Ха-ха! И то правда! — ободрился селянин. — Так гайда, тут недалеко.
Пройдя берегом едва с полверсты, за село, провожатый завел деда с хлопцем на какую-то леваду. Было уже совершенно темно. Слышались только отдельные голоса. Вартовой, стоявший на рву, опросил провожатого и пропустил их.
— Вот, братцы, — сообщил провожатый, — беглец из-за Горыни имеет сообщить вам важные новости.
— А поклянешься ли ты нам, человече божий, — спросил кто-то авторитетным тоном, — что слова твои будут правдивы и что ты пришел к нам не с лукавым сердцем, с щирой душой?
— Клянусь погибелью всех панов! Клянусь нашей верой и волей! — произнес торжественно дед.
— Мы верим тебе, — отозвался прежний голос.
— Верим и рады слушать... — раздались другие голоса.
(обратно)
XXIX
— Панове громада! — заговорил взволнованно дед. — Мы бежим из глубокого Полесья, почитай из-под Литвы, и спешим с поручением к нашему гетману батьку... И до нас уже долетела радостная чутка, что настал слушный час посбыться ляхов да зажить по старине, на своей правде да на своей воле. Поднялся и там замученный люд, взялся за топоры, за косы да за ножи, побратавшись с огнем. Сколько мы ни шли, то везде видели пустые хутора, безлюдные села, а та и выгоревшие дотла от ляшской злобы; только, правду сказать, и палацы все панские либо разгромлены и лежат в руинах, либо сожжены и чернеют своими трубами да остовами. Первое лишь ваше, братцы, село мы встречаем еще под панским ярмом.
— А что ж поделаешь, коли пан наш не лях и не католик? — вздохнул печально другой.
— Мало ли что пан? — возразил третий, — Пан-то хоть и русской веры, а экономы все — атаманы-ляхи! Все одно под польским канчуком наши спины...
— Верно, верно! — глухо отозвались многие.
— Да и плевать нам на пана! — крикнул задорно первый. — А ляхов за бока!
— Да вот что, братцы, — заговорил снова дед, — ляхи-то и жиды не спят, замышляют на вас, да еще как замышляют... Я вот поэтому и пришел сюда. Мы вечеряли в сенях корчмы и подслушали, что жид корчмарь советовал какому-то толстому кабану-пану посадить немедленно на кол Явтуха Гныду, Софрона Цвяха и Мартына Колия, а что к завтрему он еще укажет ему штук семь-восемь людей... и пан обещал со всеми этими покончить зараз, да так, чтобы поднялся догоры волос, а с остальных грозился пан три шкуры содрать, что дидыч-де дал ему на то полное право!
Толпа была так поражена этим известием, так потрясена, а, пожалуй, испугана, что в первое мгновение совершенно застыла и тупо молчала.
— По-моему, — выждав некоторое время, добавил дед, — коли не думаете избавиться от катов, то хоть эти трое — Гныда, Цвях и Колий — да еще те, у которых висит за спиной жидовская злоба, должны удрать в эту же ночь и пристать к ближайшим загонам.
— Правда, — отозвался наконец тот, кто первый допрашивал деда, — спасибо тебе, диду, и за известие, и за пораду... многие помолятся за твою душу... только коли нам первым бежать, так прежде, друзи, расправимся мы с жидом, чтоб он не выдавал уже других, а за себя вы завтра подумаете, посоветуйтесь с батюшкой... да, може, поблагословившись, все разом...
— Годи подставлять шкуру! — загомонили все оживленно. — Годи! Смерть иродам!
— Именно годи! — решил и первый. — Расходитесь же, братцы, по домам... встреча в яру... а мы, трое, пойдем и поблагодарим жида за ласку.
В обширном покое Гущинского замка, убранном в восточном вкусе, с низкими сплошными у стен диванами, с узкими разноцветными окнами, несмотря на раннюю пору, стоял оживленный говор. Пышная шляхта, разряженная по-праздничному и вместе с тем вооруженная с головы до ног, раздраженно жестикулируя, не то спорила, не то что-то доказывала друг другу. Хозяин замка, брацлавский воевода Адам Кисель, сидел на диване, отдувался и перебегал маленькими хитрыми глазками от одного пана к другому, храня на лице своем загадочную улыбку. В последние годы он значительно постарел и осунулся; подбритая чуприна его, лежавшая уже беспорядочными, поредевшими прядями, была наполовину седой и казалась пегой; ожиревшее, обвислое лицо его лучилось морщинами, утратив прежнее добродушное выражение; обширное туловище было, видимо, в тягость своему владельцу и вызывало тяжелое, свистящее дыхание.
— Какое же это, черт возьми, перемирие, — горячился молодой, задорный шляхтич в серебряных латах, сын польного гетмана Калиновского, пан Стефан, — это война, партизанская война! Везде шайки проклятых бунтарей, кругом грабежи, разбои, свавольства... Страна вся в огне... благородному рыцарю шагу ступить невозможно: везде сторожит его пся крев!
— Хороши шайки, пане комиссаре! — возразил средних лет и дородности пан Дубровский. — Целые войска, и еще многочисленные: у Кривоноса, говорят, тысяч восемь, да еще у Чарноты отряд тысячи в две; шарпают и Вишневеччину, и Подольщину, бунтуют везде чернь, уничтожают наши маетности, жгут костелы, неистовствуют над захваченной шляхтой, истребляют наших верных жидов.
— Да, мы въехали-таки в чисто неприятельскую страну, — грустно добавил почтенных лет господин, одетый в черный бархатный иностранного покроя костюм с широким белымкружевным воротником и длинной, у левого бока, шпагой некто Немирич, представитель угасавшего тогда социнианства*["757], — и всю эту вражду порождает главным образом фанатизм и общественное неравенство.
— Ох, — вздохнул сочувственно на эти слова хозяин, — особенно фанатизм и презрение к низшим. Веротерпимость — пальмовая ветвь, но она у нас, коханый пане, никогда не привьется.
— Веротерпимость... — подхватил какой-то крикливый голос в толпе, — этому зверью мирволить? Этих извергов терпеть?
— Да знаете ли, что за злочинства творят на Литве у нас Напалич, Хвесько, Гаркуша, Кривошапка, Небаба? От них, панове, встает дыбом волос.
— А Морозенко на Волынщине как бушует? — поддержал средних лет пан Сельский, обращаясь к Любомирскому. — Да это такой аспид, такой изверг, такой дьявол, что при одном имени его всяк бледнеет, как луговая трава от мороза. Где он ни пройдет — за ним ужас, огонь и кладбище... Он, должно быть, прорвался в Литву.
— Нет, — снова перебил речь крикливый голос, и знакомый нам пан Ясинский гордо выступил вперед, — мы этого паршивого пса в Литву не пустили; — улепетнул, поджавши хвост, от меня, а жаль, уж я бы над шельмой потешился.
— Как же это так, пане, — заметил с насмешливой улыбкой хозяин, — отогнал от Литвы страшного ватажка, а другим бандам позволил у себя хозяйничать и сам с паном Чаплинским пустился наутек?
— Не наутек, шановный воевода, а на помощь, — вспыхнул Ясинский. — За других я не могу ручаться... Много у нас трусов, но я, за позволеньем вельможного пана, я не из их числа; только у нас не умеют ценить людей, а оттого и беды, оттого и руина! Кого, например, великий канцлер литовский Радзивилл выбрал вождями? Мирского и Васовича*["758]? Ха! Хороши довудцы — до венгржины, быть может, а не до поля, панове! И что же? Хлоп; лайдак, шельма Небаба разбил наголову нашего славленного рыцаря пана Мирского при Березине, а пана Васовича захватил Кривошапка в Пинске, и вельможный шляхтич должен был бежать от какой-то рвани. Позор, як маму кохам, позор!
Все молчали. Получаемые ежедневно и отовсюду недобрые вести давно уже поубавили у шляхты кичливость и навеяли на ее беспечный и веселый характер уныние. Кисель пристально посмотрел на Ясинского, последний не выдержал устремленного на него презрительного взгляда и смутился.
— Отчего же не предложил пан своих услуг великому канцлеру? — спросил наконец его воевода.
— Вельможный пане, — процедил довольно нагло Ясинский, — для этого нужно иметь руку: кто шмаруе, тот и едзе! А Ясинские кланяться не привыкли! Я потому и бросил Литву да приехал сюда к князю Корецкому с сотней молодцов, приехал в самое пекло, а не наутек, и сюда, к вельможному пану, я прислан от князя просить подмоги; у него приютилась и княгиня Гризельда, жена нашего первого рыцаря и полководца князя Иеремии Вишневецкого-Корибута.
— У князя есть много войск, — ответил сухо Кисель, — и он может уделить часть их для своей прекрасной супруги, а мой замок не представляет сильной боевой позиции, да и защитников у нас горсть.
— Но пан воевода русской веры, — не без иронии заметил Ясинский, — и никто не осмелится сделать на русского дидыча нападение — ни козаки, ни хлопы.
— Последних так раздражили ваши первые рыцари, что они, в ослеплении долго накоплявшейся и дозревшей, как смоква над головою пророка Ионы, мести, могут броситься на всякого — и на брата и отца. Да, я повторяю, что эти мудрые полководцы и немудрые утеснители края подняли эту братскую войну, и вот сколько я не употребляю усилий, чтобы смягчить врага, усыпить его обещаниями и выиграть тем время для оснащения и вооружения нашего государственного судна, носимого волнами по бурному морю, но все мои усилия становятся тщетными, ибо князь Иеремия, несмотря на перемирие, двинулся со своими командами истреблять схизматов и хлопов... Ну как же теперь при таких условиях утвердить мир? Вот и разливается пожар повстанья повсюду; положим, где проходит князь Корибут, за ним остаются одни пепелища, но против него ведет войско Кривонос, а сожженные князем церкви дают повод и этому ужасному, неумолимому мстителю жечь ваши костелы и поднимать везде местное население для неистовств и мести. Ну и какая же польза от деяний первого полководца для отчизны, для дорогой нам всем Речи Посполитой, какая? А вот ни мне, схизматскому воеводе, ни почетным и славным комиссарам проехать нельзя по стране, добраться невозможно до Белой Церкви, и мы должны были вернуться.
— И бей меня Перун, — вставил задорный молодой Калиновский, — не из трусости мы вернулись, но у нас, комиссаров, слуг своих горсть, а пан воевода взял лишь сотню козаков, между тем тысячные банды шныряют везде по дорогам, и пристают к ним все села... Пан вот, — хоть из Корца рукой подать, — а и то захватил с сотню людей для охраны своей персоны.
— Не для охраны, — смешался Ясинский, — а так, для развлечения, пополевать дорогой на быдло.
— Если пан такой завзятый охотник-мысливец, — отозвался с презрением Немирич, — то я бы советовал отправиться к Немирову либо к Бару пополевать с Кривоносом, Чарнотою, а то и померяться силою с Богуном.
— Я не могу оставить ясноосвецоной княгини, я дал слово князю... И я должен сейчас же воротиться в Корец.
— Но, слово гонору, — возразил язвительно Любомирский, — я досмотрю княгиню и проведу, куда она пожелает... Все мои команды к ее услугам, а пан может быть свободен и сегодня же полететь на врагов.
Ясинский ничего не ответил и затерялся в толпе. Это сделать было тем удобнее, что в это время явились в покой слуги и внесли в дымящихся кубках варенуху и груды перепичек, бубликов и пампушек к ней. Все принялись с удовольствием за этот напиток, заменявший в старые годы наши современные кофе и чай.
Когда осушились первые кубки и на смену им подали другие, поднялся снова в зале еще более шумный и оживленный гомон. Речь все кружилась около жгучих вопросов, составляющих злобу дня. Передавали друг другу паны известия о собиравшихся и стягивавшихся к Старому Константинову войсках; толковали о том, кого назначат предводителем этих войск? Некоторые думали, что коронную булаву вручат Яреме, как самому достойному и самому доблестному воину; но другие в этом сомневались и сообщали, что в Варшаве поговаривали за князя Доминика Заславского, соперника и заклятого врага Вишневецкого, и за молодого Конецпольского, да за ученого Остророга; последнее известие вызвало среди собеседников хохот и град метких острот.
Кисель прислушивался внимательно к этим толкам и жмурил, как кот, свои маленькие, заплывшие жиром глаза, а князь Любомирский, претендент на великую булаву, вставлял изредка насмешливые замечания и держался в стороне; а когда произносилось и его имя, то скромно стушевывался, вступая в разговор с хозяином дома. — Неужели пан воевода думает, — вызывал он на откровенность скрытного и хитрого Киселя, — что комиссия о мире с этим дяблом может иметь какой-либо успех? Ведь этот Хмельницкий, драли б его ведьмы, умный пес и черта способен схватить за хвост, и его за нос поймать не удастся.
— Княже, — заметил с загадочною улыбкой Кисель, — удалось бы мне только с ним повидаться...
— Да? И в самом деле, — откинулся князь на диван, подсовывая под руку подушку, — неужели пан думает, что Богдан может согласиться на предложенные нами условия? Ведь они составляют одну тень их безмерных желаний, да и тень еще сомнительную? Ведь если бы даже можно было этого окозаченного шляхтича купить, то ни старшина, ни козаки, ни чернь не согласятся на эти условия... Эту разнузданную вольницу пришлось бы все равно карабелами да копьями приводить к соглашению, значит, и все усилия ваши разлетелись бы дымом, а сам договор о мире рассыпался бы в прах.
— Я сам, княже, — ответил сердечно Кисель, — ни в добрый исход наших переговоров, ни в прочность мира не верю; но мне нужно ублажить Богдана и выиграть время.
— Э-ге-ге, пане! — махнул Любомирский рукой. — Не такой это зверь, чтоб уснул под твои акафисты и каноны! Вон и послы наши погибли, две недели нет о них ни слуху ни духу. Как попали в пасть к этому льву, так и канули в вечность.
— Да, это обстоятельство меня самого смущает и тревожит, — задумался Кисель, — хотя я не могу допустить, чтоб человек эдукованный, понимающий тонкости государственных отношений и весь, так сказать, псалтырь придворных и военных обычаев, решился бы на такое бесполезное и грубое зверство, замыкающее врата к мирному пути. В конце концов, как он не будет торговаться, а мир и для него — желанный исход, а потому особа посла и для него должна быть священной. Вот за разъяренную чернь поручиться я не могу.
— Пожалуй, за нее теперь не поручится и этот самозванный гетман.
— Совершенно верно, княже, я полагаю, что сам он в ее руках. Но напрасно князь думает, что я так прост и доверчив. Я буду напевать Богдану миролюбивые псалмы, а сам между тем времени даром не потрачу и прозорливо пресеку этому хитрому козаку все пути. Канцлер наш Оссолинский, несмотря на поднятую против него бурю на сейме, кормила свое удержал и направляет его твердой дланью; он послал с подарками и широкими обещаниями в Цареград посла, чтобы склонить султана к сближению с Польшей и отнять у Хмельницкого союзников-татар, а я, с своей стороны, послал в Москву гонца к царской милости, чтобы напомнить ему о выгоде скрепленного между нами мира и упредить попытки этого хитрого козака склонить на свою сторону Москву; кроме сего, я ежедневно шлю лысты к вельможному нашему панству, чтобы собрали свои команды и кварцяные войска да спешили бы стягивать их к Глинянам, на спасение нашей пылающей на костре Речи Посполитой.
— Не сомневался я, — сказал с чувством князь Любомирский, — в мудрости пана воеводы, а теперь убежден и в преданности его к отчизне. Только я, признаться, в добрый исход мудрой панской политики не верю!.. Не перехитрить вам этого хитрого козака... но дай бог! А вот о чем нужно серьезно подумать — о вожде... Все предрекают этот пост князю Яреме...
— Не желал бы я этого, говоря откровенно, — понизил голос Кисель. — Я не отрицаю его счастливой на поле брани звезды, но он стоит лишь за истребление и руину, а не за благо страны... да притом он, кажется, мечтает и о короне.
— Ха-ха! Старые литовские сказки Корибутов, — засмеялся весело князь и прибавил: — Я сам разделяю мысли достойного воеводы... но наш голос...
— Будет сильнее, когда в руках панских очутится булава, — подсказал, хихикнув, Кисель.
Князь молча пожал руку хозяину и поднял глаза к небу, словно поручая себя его протекции.
В это время отворилась в покой главная дверь и молодой джура, войдя торопливо, доложил вельможному пану Адаму, что приехал из-под Белой Церкви козачий посол и привез от украинского гетмана лыст.
— А! Посол? От Богдана? — воскликнул радостно Кисель, подняв руки. — Зови сюда поскорей этого посла...
Все, возбужденные страшным любопытством, притихли и сгруппировались почтительно возле хозяина.
(обратно)
XXX
Через минуту в широко распахнутую дверь вошел в сопровождении джуры высокий, широкоплечий козак в роскошном уборе; его бронзовое, скуластое лицо, украшенное
почтенным шрамом, зиявшим на бритом челе, дышало надменною отвагой; спускавшийся с макушки длинным жгутом оселедец был ухарски закручен за ухо и говорил о презрении ко всему его владельца, а полураскрытые губы, прикрывавшие ряд выдавшихся лопастых зубов, свидетельствовали о неукротимости его нрава.
Появление этой внушительной фигуры произвело на присутствующих удручающее впечатление. Козачий посол окинул всех злорадным, презрительным взглядом и, подошедши по указанию джуры к хозяину, отвесил ему почтительный, но умеренный поклон и произнес с гордостью:
— Ясновельможный гетман войска Запорожского и всех украино-русских земель шлет привет тебе, шановный воевода, а вместе с ним и лыст своей ясной мосци, — протянул он руку со свитком бумаги, к которой была привязана на шелковом шнурке восковая печать.
Сдержанный ропот негодования, как шелест сухой травы, пронесся по зале и смолк; козак, улыбнувшись, метнул направо, налево глазами и остановил их вопросительно на хозяине. Длилась минута молчания. Кисель, не спеша, взял из рук посла свиток и ответил наконец несколько смущенным голосом, желая придать ему снисходительный тон:
— Благодарю вашего гетмана за приветствие и с особенным удовольствием принимаю его лыст, свидетельствующий, во всяком случае, о внушенном ему богом желании смирить свою гордыню и войти в переговоры о смене брани на ласку и мир в несчастной отчизне, которую он...
— Ясновельможный, богом данный нам гетман печется о благе обездоленной нашей страны, — прервал его несколько резко козак.
— Посмотрим, — запнулся Кисель, остановленный в потоке своего красноречия, и, бросивши на козака острый взгляд, спросил сухо: — А как посла звать?
— Ганджа, — оборвал тот.
— Так я отпущу на время пана Ганджу в другие покои, — сделал знак джуре рукою Кисель, — отдохнуть и подкрепиться с дороги, а мы с шановным рыцарством прочтем тем часом гетманский лыст*["759] и дадим свой ответ.
Посол поклонился хозяину и, отвесив несколько небрежный поклон всему собранию, с достоинством вышел из залы.
— Хам! Зазнавшееся быдло! Бестия! — пронеслось по уходе посла; но Кисель развернул лыст, и все смолкли, обступили воеводу и, затаив дыхание, начали слушать велеречивое послание хлопского гетмана. Письмо было написано во вкусе того времени — витиеватым, высокопарным слогом и начиналось с похвал мудрости и прозорливости русского государственного вельможи и с излияний своей преданности общей матери Речи Посполитой и пожеланий ей всяких благ. Далее шли сердечные признания гетмана, как скорбит и тоскует душа его по причине этой предельной брани, возникшей между братьями, на горе и на позор дорогой всем отчизне, что слова преславного воеводы, начертанные в полученном им лысте: «Чем, мол, виновато отечество, которое тебя воспитало, чем виноваты домы и алтари того бога, что дал тебе жизнь?» — легли огненным тавром на его сердце и жгут, но что при всем смирении своем он не может принять вины ни на себя, ни на мирных и преданных отчизне козаков, а видит ее в жестокости и своеволии панов, не уважавших ни законов, ни распоряжений своего короля. «Мы начали войну, — писал он, — по воле его ясной мосци. Нам дали денег для построения чаек, приказали готовиться к войне, обещали установить права, а взамен того стали паны нас еще пуще и жесточе угнетать; жалобы наши не находили ни суда, ни защиты, и мы вынуждены были взяться за оружие, так как и сам блаженной памяти король наш подсказал это».
— Изменник, предатель! Это они вместе с коварной лисой Оссолинским развели этот ужасный пожар! — вырвались у окружающих возмущенные крики.
— Не будемте, панове, трогать священного имени почившего, — поднял голос Кисель, — он теперь перед нелицеприятным судом и дает ответ в своих словах, если они были действительно произнесены, а канцлер наш Оссолинский тут ни при чем, — он совершенно оправдался перед сеймом*["760]: да и действительно, не мог же он ведать, что говорил Хмельницкому с глазу на глаз король? А сознаться ведь нужно нам, панове, что наше рыцарство не ставило и в грош короля и презирало чернь... ну, терпение многострадальных наконец и истощилось...
— Но они, презренные, — крикнул Любомирский, — мало того, что взялись за оружие, — накликали еще на нашу отчизну для грабежей нечестивых, поганых татар!
— Эх, княже, — вздохнул воевода, — маршал Казановский говорил, что «можно обратиться за помощью и к самому аду, лишь бы избавиться от тех угнетений и мук, которые терпели козаки и народ»; а я скажу, что волка за уши не удержишь, а толпу народа можно укротить и повести куда угодно, если воспользоваться временем и обстоятельствами.
Все замолчали, но в устремленных исподлобья на Киселя взорах засветилось не смущение и сознание своей вины, а скорее затаенная злоба, бессильная, в силу печальных событий, разразиться грозною бурей.
Кисель начал снова читать:
— «После славных битв при Кодаке, Желтых Водах и Корсуне, — стояло дальше в лысте, — мы вложили в ножны свой меч и предались неутешным слезам о безвременно погибшем благодетеле нашем, найяснейшем короле, — устрой его душу, господь, в селениях горних, — а твои, славный воевода, лысты и лысты нашего канцлера уязвили, докоряли нашу совесть и смирили обещаньями милости и правды разнузданный гнев черни; ведь все мы только и желаем получить наши старые права, не мечтая ни о чем большем, и не думаем нарушать верности правительству и Речи Посполитой».
— Я начинаю убеждаться, что пан воевода прав и его мудрая политика имеет воздействие, — заявил громко князь. — Из письма видно, что у этого Хмеля проснулась совесть, и он униженно просит лишь об отнятых у козаков привилеях.
— Да, слава пану Адаму, слава нашему брацлавскому воеводе! — отозвались радостные голоса.
Краска удовольствия разлилась по лицу старика, и он, скромно закрывши глаза, поклонился собранию.
— Да эти привилеи и дать бы следовало, чтобы умиротворить сограждан, — заметил почтенный Немирич.
— Они так немного и просят, — добавил хозяин.
— Мало просят? — загалдела взволнованная шляхта. — Это значит — отпустить на волю рабов и лишиться имений!
— Уступки, панове, необходимы для умиротворения страны, — заговорил мягко Кисель, — трудно нагнуть издревле вольный народ к настоящему рабству... да оно и излишне для процветания наших маетностей: виноградная лоза, только расправленная и поддержанная тычинами, дает плод; полумерами можно прикрепить рабочую силу, полуоткрытыми дверьми в храм шляхетства можно усыпить честолюбие значного козачества... Мудрость и ловкость должны управлять народом, а не грубая, слепая сила... Можно и льва заставить крутить жернова, только для этого нужен тонкий ум.
— Льва-то можно приручить скореє, чем дябла Хмельницкого! — возразил горячо Стефан.
— Посмотрим, — улыбнулся Кисель и продолжал чтение: — «Мы приказали, по требованию канцлера и по совету твоей милости, — излагалось, между прочим, в письме, — остановить везде враждебные действия и распустить загоны, а хлебопашцам возвратиться к своим полям и житницам, оттого и просим твою вельможную милость повременить в Гуще, пока приведутся в исполнение мои универсалы и пока я тебе, пане воевода, не вышлю к Острогу для охраны сотню козаков. Мы объявили везде, что перемирие заключено, и упросили татар оставить наши земли и не вмешиваться в наши хатние споры, мы все сие сделали, уповая на снисхождение к нам сейма и на милость, ожидаемую всеми с радостью и молитвой от нового, каким благословит нас господь, короля...»
— Как видишь, пане, — взглянул победоносно на Стефана Кисель, — разумное слово смиряет и дябла и накидывает аркан на его рога... Но вот, слушайте, — пробежал он глазами по исписанной слитным, крючковатым почерком с титлами и разными надстрочными знаками бумаге, — кажется, я был прав и здесь, — да, да!.. Внимание, панове! «Не взираючи на вси наши дийства, — начал читать выразительно Кисель, — пан Вишневецкий, заховавши разум за злобу, кынувся на нас, аки волк хыжий, и не по-рыцарски, а по-злодияцки начав тыранити всех христиан, добра их палыты, церквы валыты, а честным панам-отцам, попам очи свердлами свердлыты и на пали сажаты...» Описывая далее возмутительные его козни и разорения, он восклицает: «Не дыво, если бы таки нечинства чинив простак який, як Кривонос абощо, але чинит их князь, що ставыть себе превыше всех в Речи! Я, — в заключение писал гетман, — приказал приковать Кривоноса к пушке*["761], а некоторым разбойникам-своевольцам отрубить головы; но не могу же я сдержать всех, если князь Ярема, не взирая на мои письма, проходит по стране огнем и мечем и возбуждает повсюду народную месть».
Письмо было кончено. Последние слова его произвели на всех сильное впечатление.
— Не говорил ли я вам раньше, благородные рыцари, — промолвил приподнятым тоном Кисель, — что князь мнит себя кесарем, не подлеглым ни сенату, ни Речи Посполитой, ни королю! Что ему спокойствие отчизны? Ему лишь бы вершить свою волю да тешить свой нрав! И вот, по милости княжей, нам, комиссарам, и проехать нельзя, по милости его, страшное пламя восстания охватывает все уголки нашей отчизны и в нем тает как воск все нажитое нашими отцами добро. Да что добро? Гаснут жизни дорогих нам существ, и напояется так их кровью земля, что просачиваются капли ее даже в могилы... Как же мы можем при таких гвалтах усыпить врага и собрать свои силы? Как мы можем спокойно уснуть в родном пепелище, если Корибуты будут топтать под ноги наши постановления?
— До трибунала его! — вспылил Любомирский. — На коронный суд! Нельзя ломать волю сейма...
— Не позволим! — крикнул задорно Калиновский, и его крик поддержали другие.
— Как же такому вручить булаву и войска? — вставил вновь Любомирский.
— Он испепелит страну, — покачал печально головою Кисель, — а когда все поголовно восстанут, то погибнет со всеми войсками в этом раздутом самим им пожаре.
— Не быть ему гетманом, не быть! — пронеслось по зале.
— Вот что, шановные панове, — заговорил авторитетно Кисель, — вы все должны повлиять друг на друга, чтобы хотя на время приостановили магнаты враждебные действия; а первого рыцаря Корибута, я думаю, что ты, князь, мог бы убедить воздержаться... Я снова напишу Богдану письмо, и уверен, что, при вашем содействии, мне удастся усыпить его и выиграть драгоценное время... Вы видите, панове, что крючок ловко заброшен и сом начинает клевать... — окончил он самодовольно и гордо.
Шорох одобрения пробежал по зале волной.
— Все это так, — раздумчиво сказал пан Дубровский, — но вот что странно... сердечные излияния... миролюбивые меры... скромные и покорные просьбы... а между тем послов наших у себя держат, словно в плену... Чем же это объяснить, панове?
— Да, да! Мы про послов и забыли... — подхватил Любомирский.
— И там ли еще они? Живы ли? — добавил Сельский.
— Это сейчас же можно разузнать от посла, — сказал заинтересованный этим вопросом Кисель и велел снова ввести Ганджу в залу.
— Мы довольны лыстом егомосци вашего гетмана, — заявил послу официально Кисель, — и желаем ему с своей стороны всякого здравия и благополучия, а главное — мудрости и смирения сердца. Завтра, порадившись с славным рыцарством, мы отпишем ему, а теперь еще нам необходимо знать, что сталось с нашими послами? Где они и почему до сей поры не возвращаются к нам обратно?
— Послы твоей милости, шановный пане воєводо, — ответил Ганджа, — находятся преблагополучно в Белой Церкви и трактуются ясным гетманом нашим как пышные гости; а до сих пор они там по совету его ясновельможности, ибо опасно было бы отпустить их, пока не водворено еще в крае спокойствие.
— Мы удовлетворены твоим объяснением, — сказал совершенно довольный Кисель, — и благодарим гетмана за его опеку. Теперь шановный посол может отдыхать.
Ганджа вышел, и все начали пожимать руки Киселю и поздравлять его с полной победой.
В это время с шумной бесцеремонностью вошел в залу управляющий Киселя, пан Цыбулевич, и бухнул, тяжело отдуваясь, громогласно:
— У нас, вельможный пане, бунт, и я велел страже схватить главных зачинщиков!
Если бы упала среди этого собрания бомба и разорвалась с грохотом на куски, она не поразила бы таким ужасом благородных рыцарей, как эти слова Цыбулевича... Все онемели и окаменели в своих позах.
— Как? У меня? У русского дидыча бунт? — наконец ответил дрожавшим и рвавшимся голосом Кисель.
— Да, у панской милости, — подтвердил снова свои слова Цыбулевич, — вчера мне донес арендарь, что затевается у нас среди хлопов что-то недоброе, собираются сходки... Я проследил, пане добродзею, все пронюхал и наметил троих... А сегодня поехал осмотреть нивы... никого, проше пана, на жнивах, ни пса!.. Я туды, сюды — бунт!.. Ну, приволок, схватил этих троих, еще троих, еще, пане воевода, троих... и всех их велел посадить на площади перед церквой на пали.
— Стойте! Что вы? — поднял руку Кисель.
— Заперты ли брамы в замке? — очнулся и засуетился тревожно молодой Калиновский.
— Собрана ли команда? Где наши слуги? — заволновались и другие.
— К оружию! До зброи! — крикнул, храбрясь, Любомирский и обнажил свою тамашовку. Все схватились также за сабли.
— Успокойтесь, Шановное панство! — остановил общий порыв красный как рак Цыбулевич. — Еще врага нет, и ону меня, проте панство, не дерзнет, здесь, могу всех заверить, ни до каких бесчинств не дойдет, вот только насчет работ; но я распорядился. Оружия, проше панство, не потребуется, а придется только спустить несколько шкур да посадить пять-шесть шельм на кол.
— Пыток и истязаний я в своих владениях, пане, не потерплю, — сказал наконец внушительным голосом воевода, — вы, и то в мое отсутствие, позволили себе заводить у меня вашу систему, благодаря чему, быть может, и вспыхнуло неудовольствие.
— Но, вельможный пане воевода, с этим зверьем...
— Прошу вас, пане, при мне воздержаться, — перебил его гневно Кисель, — и слушать моих приказаний. Арестованных вами прошу запереть в вежу, я сам допрошу их и исследую причины всего этого.
Цыбулевич поклонился низко и обиженно замолчал.
— Однако, панове, не следует все-таки быть нам беспечными. Пойдемте и осмотрим стены и ворота замка, — предложил Кисель.
Все охотно и поспешно вышли за ним на широкий, обнесенный башнями и высокими валами с двойным частоколом двор.
Но едва осмотрелись гости, как у брамы со стороны местечка послышался раздирающий вопль, и вскоре появилась, сопровождаемая кучкою обезумевших иудеев, рыдающая и рвущая свои одежды молодая еще женщина, жена арендаря корчмы...
— Что с тобою, Руфля? Что случилось? — допрашивал ее встревоженный воевода. Но она только билась о землю и стонала с неудержимыми воплями. А бледные и дрожавшие, как в лихорадочном ознобе, жидки только кивали головами и повторяли тоже за ее воплями:
— Ой вей-вей! Ой ферфал!
Все остановились, потрясенные этой сценой, предвещавшей что-то недоброе.
Наконец, после долгих расспросов, заговорила прерывающимся от слез и стонов голосом убитая горем жидовка.
— Ясновельможный пануню... спасите, рятуйте! Хлопы схватили моего мужа...
— А пан ручался, что насилий не будет? — спросил Цыбулевича князь Любомирский.
Растерянный Цыбулевич ничего не ответил и стоял как чурбан, растопырив руки.
(обратно)
XXXI
Со сходки на леваде некоторые поселяне, из более пожилых и влиятельных, отправились к местному священнику на раду и пригласили с собой деда с хлопцем, как могущих дать указания о мероприятиях окрестных сел и о затеваемых здешним экономом казнях. Старичок-священник, кроткий и невозмутимый, выслушал с сокрушенным сердцем рассказ о неистовствах панских расправ и об ужасах народной мести, а когда узнал о предстоящих его пастве истязаниях и несомненном кровавом отпоре, к которому давно уже готовились поселяне, то со слезами начал просить пришедших не подымать руки на своего православного дидыча, ибо он хотя и мирволит ляхам, а все же веру свою боронит; далее обещал батюшка завтра же отправиться к воеводе и упросить его не только отменить казни, но и удалить пана эконома, раздражающего своей жестокостью поселян. Наконец, молил он своих прихожан не торопиться хотя с кровавой местью, пока выяснится результат его ходатайств, а лучше— де отправиться в Хустский монастырь, где на послезавтра предполагалось, как его известили, какое-то торжество. Поселяне и сами слыхали об этом святе, а потому и согласились с батюшкой выждать, как кончатся его переговоры с дидычем, а самим скрыться в Хустском монастыре, куда стекутся со всех окрестностей поселяне.
За Гущей, мили за три к югу, на возвышенности, окруженной непроходимыми болотами, среди дикого, дремучего леса приютился Хустский монастырь. Есть предание, что на том месте скрывался во время первых гонений на схизматов какой-то подвижник и что будто католический пан— фанатик, охотясь в лесу, затравил его собаками; разъяренная стая растерзала отшельника в клочки, так что от несчастного мученика остались одни лишь хусты (клочки белья); от них-то, когда впоследствии была сооружена на том месте ревнителем о вере Севастьяном церковь, эта обитель и получила свое название. Зимою, когда все замерзало кругом и покрывалось толстым слоем пушистого снега, со всех сторон протаптывались к монастырю тропинки и благочестивый люд спешил из ближайших и дальних окрестностей помолиться в святой обители, светившей из мрачного бора для гонимых и обездоленных путеводною звездой. Летом же и весною, когда болотистые низины покрывались водою, лататьем и плесенью либо предательским мхом, многочисленные пути к монастырю закрывались, и он стано-вился почти разобщенным с внешним миром. Только к августу месяцу, когда топкие места начинали подсыхать, отважные богомольцы решались протаптывать скрытые одинокие стежки, по которым не без риска можно было проникнуть к мирному убежищу. Такие тропинки, представляя опасности в пути, были совершенно безопасны в смысле погони, и ни одному эконому не могла прийти в голову безумная мысль гнаться за беглецами по непролазной топи, оттого к концу лета и собралось достаточно богомольцев в Хустском монастыре; только не прежде зимы они могли опасаться облавы.
Стояла темная ночь. По глухим, страшным трущобам едва заметными тропинками, известными лишь провожатому, пробиралась с длинными шестами небольшая кучка людей гуськом друг за другом. Длинным шестом ощупывал каждый направо и налево почву, выбирая более надежные места, а в иных случаях, опираясь на него, должен был перескакивать опасную проталину или бочковину; все это делалось методически, по команде вожатого, произносимой сдержанным шепотом. Ни разговоров, ни восклицаний, ни криков при неосторожных шагах не было слышно; все подвигались с большими предосторожностями молча вперед, словно таясь от преследовавшей их по пятам погони.
Оксане, привыкшей уже к ночным путешествиям по диким дебрям и болотам, теперешняя дорога, в сопровождении большого гурта людей, показалась даже в высшей степени интересной. Ни о каких преследованиях, ни о каких опасностях она и не думала, а об одном лишь мечтала: что в монастыре можно будет наверно разузнать, где гуляют украинские загоны, как к ним добраться, а вместе с ними до батька Богдана, и до его дорогой семьи, и до... Господи, как она стосковалась за ними, и за панной Ганной, и за подругами — Катруней, Оленкой, с которыми она так давно разлучилась, — да еще в какую минуту, не приведи бог и вспомнить, — которых оплакивала уже не раз и не надеялась больше увидеть, а они ведь наверное знают, где он... Ахметка... Олекса... Морозенко... он, любый, единый, богом ей данный!.. А что, если он убит? И у нее при одном бесформенном, каком-то страшном предположении леденела кровь; но молодое сердце снова разогревало ее своей энергичной работой и навевало радужные надежды. «Нет, нет... — что-то шептало ей, — он не погибнет; ты увидишь его, сияющего радостью, счастливого, прекрасного, покрытого славою... и сгоришь от восторга... от счастья...»
— Тут, братцы, и отдохнуть можно, — разбудил ее от мечтаний голос провожатого, — перебрели первый пояс болота; сюда уже никакая лядская собака не проберется. Пройдем теперь с полмили по сухому, а там снова болото, а за болотом непролазные чагарники да терны, а за ними еще третье болото, а там уж пойдет до самого монастыря непросветный бор.
Путники разлеглись по сухим местам молча, и только по тяжелому их дыханию да по прорывающимся легким стонам можно было заключить, как тяжел был этот переход и как он изнурил их силы. Прошло с полчаса времени. В лесу было совершенно тихо; закрытое пологом ветвей небо не просвечивало нигде; неподвижный воздух полон был удушливой влаги.
— Быть непременно дождю, — заметил наконец вслух дед, кряхтя и поворачиваясь на бок.
— Похоже, — отозвался хрипло сосед, — только пронеси господь хоть до завтра, а то беда: и не вылезешь! Тут и без того таким шляхом как ни торопись, а только к завтрашней ночи едва доберешься.
— Не приведи бог опоздать, — заговорил дед, — и батюшка сказывал, да и все гомонят, что завтра на всенощной будет там великое торжество и что со всех окрестностей собирается на него благочестивый люд, что и козачество даже будет.
— Так, так, это говорят верно... — вставил вожатый. — Только вот что мне в диковинку — какое это свято? Уж сколько лет мне доводилось бывать здесь, а в этот день свята не помню... Храм там на спаса, а чтоб теперь...
— Стало быть, есть, коли созывают, — рассудил дед, — может, и новое свято установили святые отцы за вызволенье от панской неволи людей, от лядских кайданов края и от католиков да жидов нашей веры.
— А что думаешь, дид прав, — решил философски вожатый, — только стойте, братцы, тихо... кто-то к нам подбирается.
Все приподнялись на локтях и насторожились. Упало сразу тревожное мертвое молчание.
Но в чуткой тишине обыкновенное ухо не различало никаких звуков, только обостренный слух передового мог уловить их.
— Идут... сюда пробираются, — сообщил он наконец решительно.
— Откуда? С какой стороны? — спросило несколько голосов. — Быть может, погоня?
— Какое там погоня! — успокоил вожатый встревоженных. — Вон с той стороны идут, от Лищинного... Должно быть, тоже в Хусты. Сюда им и путь... со многих хуторов и сел сходятся в этом месте тропинки... а за третьим болотом их еще больше... По-моему, братцы, следует лищинян подождать, чтобы двинуться вместе.
Успокоенные объяснением вожака, все согласились обождать подходивших товарищей. Через полчаса уже ясно слышен был шелест шагов и хруст ломаемых ветвей.
— Кто пробирается? — окликнул их на приличном еще расстоянии вожатый.
— Свои, — ответил после некоторого молчания неуверенный голос.
— Кто свои? — повторил грознее вожак.
— Прочане с Лищинного, — ответил кто-то смелее.
— Куда?
— В Хусты, на свято!
— А! Так милости просим до гурту, — пригласил их успокоенный совершенно вожак, — мы тоже туда прямуєм.
Вскоре из-за кустов показались темные силуэты фигур и послышались вместе с тем скрип и скачки по неровной почве колес. Это всех озадачило.
Дед первый подошел к ним и, поздоровавшись, начал с любопытством осматривать, что бы такое тащили по болотам и непроходимым путям богомольцы?
— Что это у вас такое, добрые люди? — допрашивал он, ощупывая рукой длинные небольшие возы, или скорее дроги, закрытые плотно воловьими шкурами и увязанные бичевой.
— А разве, диду, не бачите? — ответили уклончиво прибывшие прочане.
— Возы, что ли? — недоумевал дед. — Только чудные, таких и не видывал от роду. А что же в них напаковано?
— Товар.
— Какой?
— Да... — запнулся передовой, — хай будет тарань.
— Чего же это тарань вы везете на свято?
— А чтобы освятили.
— Вот тебе на! — изумился еще больше дед. — Тарань — и святить! Да ведь рыба — чистое божие творение, ее и в пост можно есть. За ней какие грехи? Рыба, сказано рыба. То свинина либо поросятина так нечистое, его нужно святить, а рыбу и святые едят.
— Ну, а теперь, диду, — засмеялся странно передовой лищинянин, — настали такие времена, что и тарань нужно святить.
— Да покажи хоть, какая это тарань? — сомневался дед, озадаченный и отчасти обиженный смехом. — Что-то чересчур твердая.
— На добрые зубы как раз, — ответило несколько голосов и, приблизившись, стали вежливо отстранять от возов деда. — Теперь, дидуню, до свята рассматривать возов нельзя, а после освящения можете и себе, и своему хлопцу взять по тарани.
— Что ж, диду, — отозвался и вожатый, который тоже с селянами осматривал и ощупывал сомнительные возы. — Коли человек говорит, что не можно, так, стало быть, не следует, а даст бог, дождемся свята, так и посмотрим.
— Ну, ну, — согласился неохотно дед, раздумывая, что бы такое могло быть в этих возах.
Отдохнули еще немного сошедшиеся прочане и двинулись вместе в путь. Теперь по сухому и несколько возвышенному месту было совершенно удобно идти. В тяжелые возы запрягались все по сменам и к рассвету успели дотащить их до второго болота. Хотя и блеснуло солнце с утра, но густой и душный туман вскоре заволок его дымкой сгущавшихся облаков, которые начали со всех сторон подниматься на небе. Все боялись дождя и торопились, не щадя сил, перебраться черезопасные места днем, чтоб поспеть хотя ранней ночью в монастырь.
По мере приближения к нему начали встречаться им по пути и другие группы, стекавшиеся со всех сторон к святой обители. Среди них попадались тоже и возы, запряженные людьми, напакованные тоже каким-то товаром. Доискиваясь в мыслях, что могло бы быть в этих возах, дед остановился на одном предположении, что это был или провиант, доставляемый окрестными селянами святой братии, или, еще вернее, награбленное у панов добро, отправляемое частью в дар монастырю, а частью на сохранение.
Была уже ночь, когда сплоченная из многих партий толпа вышла из мрачного бора и остановилась перед крутой, скалистой и обособленной горой, возвышавшейся, словно круглый хлеб, среди бесконечной лесной равнины. Гора эта была внизу опоясана узкою речонкой, расплывавшейся дальше в болото. На самом темени ее, покрытом курчавым лесом, стоял монастырь. Над ним висела теперь зловещая туча, мигавшая ослепительным сиянием дальних молний.
Дед и Оксана были поражены видом этой затерявшейся среди диких трущоб святой обители, напоминавшей своими зубчатыми стеками и островерхими башнями скорее укрепленное гнездо какого-либо хищника.
Когда небо загоралось фосфорическим блеском, то очертания монастырских стен и башен казались на ясном фоне черными, мрачными силуэтами и внушали душе тайный трепет... Только сверкавшие из-за черных стен кресты двух церквей несколько смягчали давящее впечатление.
После опросов и сообщений гасла въездная брама отворилась и откидной мост перекинулся через реку. Неторопливо и чинно стали проходить по нем богомольцы в первый, собственно замковый, двор.
Дед, осмотревшись, заметил, что и здесь стояло не малое число возов с загадочною кладью, увязанных крепко шкурами; но эти возы не затрагивали уже его любопытства, и он с хлопцем поспешил пробраться сквозь галдевшую и суетившуюся толпу в другой, внутренний, двор.
Последний обнесен был низенькими жилыми постройками, прилепившимися к круглому муру; эти жилья размежовывались небольшими садиками, обрамлявшими свободный, довольно обширный круг в центре двора, так называемый цвынтарь, среди которого возвышался семиглавый деревянный храм с затейливою звонницей, а другая, маленькая, церковь ютилась между садиками в углу, совершенно закрытая ветвями яблонь и слив.
Дед с Оксаной вошли в этот двор; но здесь представилась им совершенно другая картина: слабо освещенная церковь была переполнена народом, стоявшим на всех папертях и вокруг; среди толпы не было слышно ни гомона, ни восклицаний, ни даже тихого шепота, — все с обнаженными чупринами благоговейно молчали и только усердно крестились при вспыхивавших зарницах приближающейся грозы.
Сняли набожно шапки дед и хлопец, осенивши себя крестным знаменем, и поклонились земно святыне. Стоя на коленях, дед беззвучно шептал горячие молитвы, Оксана... она не могла уложить в слово своей мольбы, а с проступившими слезами смотрела лишь на главы храма, увенчанные восьмиконечными крестами, да чувствовала, как ее трепетавшее сердце расплывалось в каком-то радостном и трогательном умилении.
— Сподобил господь, — прошамкал наконец, подымаясь тяжело с колен, дед, — и уйти от грозы, и поклониться святыне, и поспеть на всенощную.
— Да, диду, — заговорила взволнованная Оксана. — Совсем, совсем так, как на велыкдень перед заутреней. Вот в Суботове мы, бывало, с семьей пана сотника, теперешнего славного нашего гетмана, целую ночь простоим на деяниях... народу сила, толпа толпой — и наши, и с соседних хуторов, а то, как стали ксендзы запирать церкви, так и с дальних сел... яблоку было негде упасть и в церкви, и на цвынтаре, а кругом — подвод-подвод, вон как и на том дворе, за муром, — все с пасхами, да поросятами, да всякою всячиной... А потом как ударят в звоны, в арматы, как выйдут из церкви с хоругвями, прапорами да крестами, как запоют... Господи, как было весело, как было радостно!
— Вспомнил, сынашу, давнее, — улыбнулся дед. — Стосковался, видно?
— Как не стосковаться? Вот, почитай, второй год никого— то, никого из близких да дорогих не видал, в храме божьем не был, к святым образам не прикладывался.
— Бог милостив! Претерпел много, да твои молодые года, много еще у тебя впереди жизни, да не нашей, побитой напастями, а счастливой да вольной, — заражался и дед молодою радостью. — Прежде вот, може, в одном лишь Суботове можно было славить господа в церкви, а теперь скоро, коли бог поможет, загудут по всем селам на Украйне звоны, и народ обновит свои храмы и без боязни потечет в них широкою рекой благодарить милосердного за вызволенье из кайданов, из тяжкой неволи.
— Ах, когда бы только скорей сбылось ваше слово! Господи, сглянься! — воскликнул хлопец, сложивши молитвенно руки. — Пойдем, пойдем в церковь, — заторопил он деда, — а то пропустим большую отправу!
— Не бойсь, раньше полуночи она не начнется... да и звоны заговорят-запоют... А мы лучше пока отдохнем на том дворе, а то ноги что-то щемлят...
— Ноги — пустое, а лучше послушаем про новости...
— И то, — согласился с улыбкою дед и поплелся за внуком.
Они очутились снова на первом дворе и начали присматриваться к собравшимся богомольцам.
В разных местах между двумя мурами, внутренним и внешним, группировался массами народ, преимущественно в серых и белых свитах, простота, между которой только изредка мелькали жупаны да с красными верхушками шапки. Иные селяне лежали себе в непринужденных позах и, посмактывая коротенькие люлечки, вели между собою таинственную беседу; другие стояли, окружив плотной толпою какого-либо козака, и, затаив дыхание, слушали его рассказы, то одобряя сочувственными возгласами его слова, то отзываясь гневными вспышками на сообщаемые им факты, то воспламеняясь задором; третьи просто безмятежно спали... а там, дальше, шумно волновалась масса обнаженных голов, среди которой раздавался сильный мужской голос, сопровождаемый рассыпчатым звоном бандуры... Очевидно было, что место здесь еще не считалось священным и составляло круглую, длинную площадь для житейских потреб.
Путники наши подошли к той группе, где оживленно докладывал о чем-то запорожский козак.
(обратно)
XXXII
— Нечего мешкать, друзи, — провозгласил козак зычным голосом, жестикулируя энергично руками, — а браться зараз же за ножи та за спысы и очищать свою землю от панов... Так и батько наш, славный гетман, велел, — выгоняйте, мол, из палацов, из замков, из шинков и местечек наших заклятых врагов, пропускайте их через огонь, чтоб и не смердели на святой русской земле, а добра, мол, их и грунты берите себе, властною рукой моей берите, а сами спешите ко мне, под мои хоругви, и коли поможете добыть от ляхов Украйну и поможете мне зафундовать везде церкви, божьи дома нашей греческой веры, то я, говорит, и вам, и вашим детям, и вашим внукам да правнукам дарую на вечные времена и волю, и землю, сколько человек за день обойдет, и леса, и воды, и все придобы... Так-то!
— Да верно ли? — усомнился кто-то в чумарке, средних лет сильный брюнет. — Теперь-то, пока нет коронных войск а то и панов, добром их распорядиться не штука, а как налетит с командами шляхта, так тогда и затрещат наши шкуры, да так, что и ясный гетман не полатает.
— Ах ты пес с панской дворни! — прикрикнул на него грозно козак. — Да разве гетман наш испугается всех панских команд вместе даже с тобой? Он и гетманов ляшских заструнчил, как волков, а шляхтою гатит плотины. Да как вы таких лакуз терпите?
— Да шут его знает, откуда он и взялся! — загалдели кругом. — Убирайся-ка к нечистой матери или к своим панам, — поднялись ближайшие кулаки.
— Лицо как будто знакомое, — шепнул деду хлопец.
— Стойте, добрые люди, — струхнула чумарка, — к каким папам я пойду, коли троих сам повесил? А если расспрашиваю, так чтоб не попасться в лабеты!
— А! Коли сподобился вешать, так побратим, — протянул ему козак руку, — а насчет приказу гетманского не сумлёвайтесь: вот вам и универсалы за ясновельможною печатью. Кто умеет из вас читать?
Все переглянулись и молчали.
— Да вот несите какому-либо дьячку либо монаху, — посоветовал козак, — они же святое письмо читают, так должны разобрать и гетманское.
Часть слушателей пошла с универсалом разыскивать по всему монастырю грамотного, а оставшиеся расспрашивали все-таки козака насчет своих загонов и польских команд.
— Польских команд, братцы, и в заводе нема, — уверял со смехом козак, — чтоб мне корца меду не видеть!.. Там дальше, на Волыни и в Киевщине, так за сто таляров не найдешь и паршивенького ляшка, а корчмарей так уж даже сами жалеем, что не оставили какого-либо на расплод... А наших загонов... так где крак, там и козак, а где байрак, там сто козаков!
— А не знаешь ли, славный козаче, кто тут поблизу? — спросил дед, понукаемый давно хлопцем.
— Да вот за Корцом стоит подручный Кривоноса, полковник Чарнота, а по сю сторону Корца хозяйничает наш славный атаман Морозенко.
— Морозенко? Диду! Олекса! — крикнула вне себя от радости Оксана, забывши совершенно, где она находится. — Значит, умолила я, упросила бога!
— Цыть! — зажал ей дед рукой рот. — Забыла, что хлопец? Тут ведь жоноте и быть нельзя, — шептал он ей на ухо, — пойдем вон до кобзаря, чтобы еще лиха не сталось...
В темноте и сутолоке дед незаметно увлек ее в другую сторону, где слепой бандурист восторженным голосом пел новую народную думу:
Ой почувайте і повидайте, що на Вкраїні повстало,Що за Дашевим під Сорокою множество ляхів пропало.Перебийніс водить немного — сімсот козаків з собою.Рубає мечем голови з плечей, а решту топить водою*["762]
Дед с восторгом слушал слепца, произносившего каждую фразу с особенным выражением; толпа с шумными одобрениями воспламенялась, а Оксана... она ничего не слыхала и не слушала: в ее груди звучала таким всезаглушающим аккордом охватившая ее радость, каким может быть лишь порыв первого молодого счастья.
Между тем в маленькой келье, уставленной почти сплошь образами, так что она скорее выглядела часовней, при тихом мерцании двух лампад беседовал с игуменом монастыря какой-то гость или богомолец. Красноватый свет падал на его широчайшую спину, облеченную в странного вида хламиду, опоясанную широким кожаным поясом, за которым засунуты были два пистоля; с левого бока этой мощной фигуры висела, протянувшись по полу, огромная кривая сабля; из-под откинутой длинной полы не козацкой одежи выставлялась вольно в широчайших штанах нога, обутая в длинный чобот с коваными каблуками. Лицо собеседника было в тени, но наклоненная голова его поражала своею необычайною прической, напоминавшей скорее женскую шевелюру с пробором, гладко зачесанную и заплетенную в косу, что болталась на шее толстою петлей. Фигура игумена, освещенная спереди мягким светом, составляла первой полный контраст; исхудалая, полусогнувшаяся, она казалась принадлежавшей полувзрослому ребенку, истощенному продолжительной и упорной болезнью; только бледное, покрытое сетью мелких морщин лицо инока, обрамленное жиденькой седой бородкой, выдавало его старческий возраст, удрученный годами, обессиленный подвижническим трудом. Черная ряса и черный клобук с длинным покрывалом еще усиливали бледность и изможденность лица, оживляемого лишь черными выразительными глазами. Облокотившись на руку, обвернутую в несколько раз четками с длинным висящим крестом, игумен внимательно слушал своего собеседника, вздыхая иногда глубоко или прикладывая в возраставшем волнении руку к груди.
— Да, святой отец, — раздался сдержанно-звучный и сильный голос сидевшего на низеньком табурете посетителя, — отпусти грех мой, ибо что развяжеши на земли, то развязано будет и на небеси.
— Если грешного и недостойного раба божьего слово молитвы, — ответил тихий, симпатичный голос монаха, — может быть услышано там, где пребывает единый источник правды и милосердия, то оно за тебя, брате мой, и я тоже грешным сердцем склоняюсь.
— О, велико и дорого мне, превелебный отче, твое слово, — прервал богатырь настоятеля, прикладываясь благоговейно к его руке, протянутой для благословения, — и оно укрепит мою душу, исполненную земных страстей, не дающих ей ни смирения, ни прощения и забвения обид. Свои обиды, свое сиротство давно я простил... но обиды и кривды, наносимые моему родному народу, простить я не могу, а за осквернения и поругания моей церкви, моей святыни, служителем которой меня поставил господь, я мщу и подымаю на врагов ее меч! Да еще в Ярмолинцах, когда сожгли мою церковь и мне пришлось, как хижому волку, скитаться, жить подаянием и по ночам сторожить святое пепелище, тогда еще я поклялся нашим гонителям мстить... Я знаю, отче, что Христос сказал: «Поднявший меч, от меча и погибнет»... Я знаю, что господь есть возмездие и он лишь может воздать, я знаю, что руки служителя бескровной жертвы не могут обагряться кровью людской, — все это я знаю и ведаю, все это я чувствую в сердце, что сожжено на уголь, но удержать этого битого сердца не могу, и оно возгорается злобою на утеснителей народа, на его катов, оно преисполняется гневом на хулителей моего бога, ополчается местью на его ненавистников! Если мне назначена за осквернение сана моего здесь, на земле, кара, я, ей-ей, с утехой ее приму, если господь...
— Бог любы есть, — вздохнул кротко игумен.
— Да, господь, — поднял взволнованный голос препоясанный мечом батюшка, — но не я, ничтожный червь, облеченный греховною плотью, — я верую, что этот-то неисчерпаемый источник любви и простит мое буйное сердце. Если Христос, сын бога живого, не мог вынести поруганий над храмом господним и поднял руку с вервием на торгашей, то как же мне, буйному, не поднять было меча на разрушителей божьих домов, на гонителей христиан? Но я поднял его, и будь я проклят, если он не задымился в крови поганых латинцев, а за моим мечом поднялись тысячи подъяремных рабов и стали очищать от напастников святорусскую землю...
— Но нам бы довлело скорее подвизаться молитвой, благостыней да призрением раненых и осиротелых и тем помогать славным борцам... — пробовал еще возражать настоятель.
— Каждому убо свое, — ответил после некоторого молчания батюшка, — кто крестом, а кто пестом... На клич нашего батька, нашего преславного гетмана Богдана, отозвались с усердием и рачительностью все братства, все церкви, все обители: то деньгами стали снабжать его, то оружием, товозбуждением к брани мирян... Львовский владыка Арсений Желиборский посылал не раз козакам гарматы, рушницы, порох и пули, не говорю уже про харчи и гроши. Луцкий владыка Афанасий снабдил Морозенка всякою зброей, а Кривоносу подарил несколько гаковниц и две гарматы... Киевский архимандрит... да что, все священники и чернецы помогают нам, чем только могут: подбуривают народ, собирают везде сведения о неприятеле и передают их друг через друга нашим бойцам... даже некоторые черницы поступили в отряд Варьки... Брань-бо повстала великая, и на весы ее кинуты и святой греческий крест, и весь русский народ... Правда, в Московском царстве еще сияют наши храмы и живет родной нам народ; но если Польша сотрет нас на порох и обратит в рабов, тогда она пойдет и на Москву и там начнет заводить латинство... Прииде час, отче, когда и ягнята должны острить свои зубы, когда и кроткие голубицы должны отточить свои пазури.
— Что же... ты, брате мой, быть может, и прав, — сдавался игумен, выведенный из душевного равновесия пламенными речами своего гостя, — не упадет единый волос без воли отца нашего небесного... Значит, коли воздвиглись на брань и служители алтаря, то и на то есть соизволение господне... Только сказано в писании: «Храм мой есть храм молитвы, а не торжище мести».
— Но сказано тоже в святом писании: «Ополчу ангелов моих на сонмища нечестивых...» А коли и святые ангелы подъемлют меч на нечистую силу, то мы и подавно; только нужно освятить меч на великую брань... Велебный отче, — заговорил горячо собеседник, — ты, закрытый от мира непроходимыми лесами да болотами, в тихой своей обители не мог видеть тех ужасов, гвалтов, кощунств, что творятся на широкой нашей земле; до тебя только мог доноситься издали стон замученного, закатованного народа, а потому твое кроткое сердце, преисполненное любви, могло только скорбеть и сокрушаться в горячей молитве... Но если бы твои очи увидели груды истерзанных трупов старцев, жен и младенцев, застывшие лужи крови, чернеющие кладбища пожарищ, оскверненные храмы, поруганные святыни... о, и твое бы всепрощающее сердце не вынесло такого пануванья сатанинских катов, и ты бы разорвал от горя свою власяницу, воскликнувши горько: «Лучше падите в борьбе за свой крест, а не терпите издевательств над ним!»
— Да, да... Ты прав, — шептал и загорался сердцем игумен, — есть и воинствующая церковь на небе.
— Есть и должна быть, — воодушевлялся все больше батюшка, — пока будет на свете зло... Дозволь же хоть мне, святой отче, если это не довлеет твоему высокому сану, дозволь хоть мне освятить меч, принесенный в храм сей, освятить его лишь на служение нашей зневаженной вере...
— Да будет так! — наклонил голову настоятель и, поднявши глаза на лик спасителя в терновом венке, озаренный лампадкой, добавил тихо: — Ты пострадал еси за нас, грешных, так благослови же и нас пострадать за тебя... — Лампадка вспыхнула, и тихий треск ее раздался по келье. Батюшка оглянулся. В это время кто-то стукнул осторожно в низенькую дверь.
— Благослови, владыка, — послышался за дверью сдержанный голос.
— И ныне, и присно, и во веки веков, — ответил игумен.
Низенькая дверь отворилась, и в нее, полусогнувшись, вошел знакомый нам Ганджа, присланный Богданом с письмом к Киселю. Когда козак расправился, то ударился даже макушкой головы о низенький сводчатый потолок кельи.
Козак благовейно подошел под благословение игумена и, всмотревшись в сидящего батюшку, радостно вскрикнул:
— Батюшка наш! Отец Иван!
— Ганджа! — изумился, привставши, батюшка-воин.
— Он самый, зубатый Ганджа! — улыбнулся широкою и страшною улыбкой козак. — Благослови же, будь ласков, меня и ты, славный наш, честный наш попе! — подошел он к руке батюшки.
— Да пребудет над тобою ласка божья, — произнес радостно батюшка. — Только мы с тобою почеломкаемся по— товарыськи, по-козацки! — И он обнял Ганджу и поцеловал накрест трижды.
— А что доброго у вас чуть? — спросил игумен.
— А вот ясновельможный наш гетман прислал твоей превелебности торбинку дукатов на молитвы за его здравие и за его справу.
— Спасибо, спасибо ясновельможному, — покачал головою тронутый настоятель. — Но теперь благостыни от него не приму; теперь мы должны ему открыть свои ризницы... Вот возьмешь, козаче, от нас четыре гарматы... повезешь в дар нашему новому Моисею, что задумал из ярма египетского освободить народ, — нас и без них защитят болота да трясины, а ему гарматы снадобятся. А молиться за него мы и без того молимся денно и нощно.
— Челом превелебному владыке до земли за гарматы, поклонился низко Ганджа, — и от ясного гетмана, и от славного войска Запорожского, и от всей Украйны. Только вот за дукаты... не знаю как... чтоб батько наш не обиделся.
— Ничего, я отпишу ему, Да присядь, козаче, в моей келье вон на лаву, да расскажи нам про дела. Мы-то в лесной глуши только с богом беседуем, а мирское до нас, почитай, и не доходит ничто, а только эхом отдается.
— Что же, святой отче, — начал, усевшись, Ганджа, — вести, хвалить бога, все добрые... таки сглянулся милосердный над нами, и за ласки его Украйна вся встрепенулась... Гетманские универсалы везде разбудили подневольный люд, я уже и не говорю о козаках, что сразу примкнули к Рейстровикам и к войскам наших полковников. А то простые селяне соберутся в сотню-другую, выберут себе ватажка и пойдут гулять-полевать за панами, а батько наш ясновельможный разослал еще полковников своих по всем краям Украйны... Морозенка на Волынь, тут теперь должен быть и Чарнота; Кривоноса в Вышневеччину, — он очистил первый Переяслав от нечисти, а теперь гоняется за Яремой... а меня вот на Подол. Ну мы с Кривошапкою да с Богуном тоже здорово погуляли и несчастный люд звеселили: взяли Немиров, Брацлав, Красное, Винницу, Нестервар... Словом, брали мы везде верх, впрочем, по правде сказать, не над чем было и верх брать, так как паны всюду тикают без оглядки, кидают и замки свои, и добро, а с одной лишь душой спасаются... да и то бардзо им трудно: за каждым деревом, за каждым кустом ждет их либо козак, либо бывший их хлоп, а где и запрутся в замке, так не надолго — его добудем хоть силой, хоть хитростью: либо панские слуги посбрасывают в ров висящие на мурах гаковницы и широкие смигавницы, либо отворят нам браму, а то переоденемся мы ляхами, словно помощники их, да и подкатим с гуляйгородинами[317], и тогда уже помолись за наши грехи, Святый отче, — нема им пощады!
— Над лежачим и покорным нужно бы, дети мои, милосердия больше, — заметил, вздохнувши глубоко, настоятель.
— Да сердца, велебный панотче, не сдержишь! А и то, как их миловать, когда они и теперь, где только смогут, не щадят нашего брата? Бывает, примером, что по трудам по великим черкнет оковитой либо меду загон через край... потому что, известно: «Чи умрешь, чи повиснешь — раз маты родыла». А тут на сонных налетят ляхи, ну, и всех перережут, а над последними так нагнушаются, как не придет в голову и поганому азиату... особенно зверюка Ярема.
— Да, этот изувер, богоотступник горше всякого зверя! — ударил о стол кулаком гневно поп-воин. — Отец его, благочестивый Михаил, сооружал везде православные храмы, а перевертень сын их руйнует да строит латинские костелы.
— Да еще мало того, что руйнует, а издевается... Загоняет в церкви свиней, расстреливает наши иконы... Ну и мы-то, как доберемся до костела, платим им тем же.
— Ох, господи, до чего доводит злоба людей! — воскликнул взволнованным голосом старец.
— Еще бы! — согласился Ганджа. — Вот этот самый Ярема, прослышавши про победы нашего батька гетмана, собрал тысяч восемь шляхтичей и пошел по селам и местечкам неповинных людей вешать, сажать на кол, распиливать, разрывать клещами, а с несчастной жонотой что делал, так не повернется язык и промолвить этого в святом месте. Где он с своею чертячьею командой ни проходил, так за ним оставалась пустыня. И так дошел аж до Переяслава; батько Богдан послал к нему послов, чтоб он одумался, вспомнил, что перемирие, так он и послов посадил на пали. Тогда против него выступил Кривонос, а этот тоже в лютости с князем поспорит. Ну, Ярема и побоялся встретиться с Кривоносом, и посунулся назад в Лубны, выпроводив свою жинку куда-то в эти края, забрал что смог наскоро из своего добра и попрощался навеки со своим городом. Кривонос в Лубны, а Ярема — в Житомир... злучился с киевским воеводой Тышкевичем.
— Тоже из наших же шляхтичей, русской веры, — проворчал злобно батюшка, — а перевертнем стал, чертовый обляшок.
— Так, так! — кивнул головой Ганджа. — Ну вот, с этим обляшком ударил наш перевертень на Погребище, — куда ж было им защищаться от такой силы? Погребищане вынесли навстречу князю хлеб-соль и иконы и молят о пощаде. Так разве такого зверя умолишь? Всех до единого истребил, до грудного младенца, да еще как, — волос дыбом встает! А над батюшками, каких застал, так уж так накатувался, как и лютейшему сатане не придет в рогатую голову!
— О, — заметил священник, — наш сан ему наиболее ненавистен!
— Укроти его сердце, царица небесная! — поднял глаза к небу игумен.
(обратно)
XXXIII
— Нет, святой отец, — возразил Ганджа, — силы небесные не коснутся такого чудовища, как Ярема. Вот не доведется никак столкнуться с ним Кривоносу: плюндрует он княжьи маетности, да князя никак не поймает... Вот это как я ехал сюда, так он добре пошарпал Махновку Тышкевича*["764], а может быть, уже и этого перевертня добыл в его замке. Потому что после Погребищ Тышкевич пошел в свою дедовщину, а Ярема двинулся к своей маетности Немирову, чтобы запастись провиантом; немировцы же, признавшие власть нашего гетмана, после того как мы там побывали, на радостях добре выпили и не разобрали с пьяных очей, с какою силой идет на них князь, — заперли ворота и ну кричать с валов: «Убирайтесь к сатане в зубы, никого мы, кроме нашего гетмана батька Богдана, знать не хотим!». Посатанел князь, велел с гармат палить. Пробили деревянный частокол и ворвались с двух сторон в город. Несчастные мещане и селяне, видя неминуемую смерть, в ноги ему, поднимают к небу руки, просят пощады, да, правду сказать, они ни в чем не были повинны, и князь ничего, милостиво улыбается и говорит, что накажет слегка только виновных. Что ж бы вы думали, святые отцы? Набил по всем улицам рядами кольев и начал на них сажать пятого, а сам стал прогуливаться по этим новым улицам с люлькой в зубах и, любуясь, шипеть всякому мученику: «Вот ты теперь, шельма, сидячи на пале, и поразмысли, как ослушаться князя». А потом, когда надоела ему эта прогулка, так он давай тешить себя еще и другими катуваньями; уж какие он придумывал, так чтоб его и весь род его все замученные им до конца света и по конце так терзали! Еще приговаривает, собака: «Так их, так им! Мучайте, — кричит, — так эту псю крев, чтоб чувствовали, что умирают!»
— Как же после этого, святой отче, к этим аспидам быть милосердным? — возопил батюшка, сжимая в волнении свои руки, так что слышен был хруст его пальцев. — Нет им пощады, нет и не будет! За кровь — кровь, за муки — муки! Я дитяти, младенцу дам в руки нож и крикну: режь этих извергов!
Старец чернец ничего не возражал на эти жестокие слова возмущенного гневом священника; он только дрожал, закрывши рукою глаза, и шептал беззвучными устами молитвы.
Вдруг раздался у маленькой двери робкий стук и послышался за ней тихий голос:
— Во имя господа нашего Иисуса Христа!
— Благословен грядый во имя господне! — ответил игумен.
В келию вошел келарь и, подошедши под благословение своего настоятеля, объявил, что уже пробила полночь, и что, если повелит его высокопревелебие, то пора ударить в звон для великой отправы, что богомольцы запрудили уже весь монастырский двор.
Игумен встал и остановился на несколько мгновений перед образами святого Ивана Воина и святого мученика Севастиана, словно испрашивая у них на то разрешения.
— Повелишь ли и мне, Святый отче, — подошел к игумену отец Иван, — сказать слово народу и освятить его жертву?
Какая-то тень пронеслась по бледному, помертвевшему лику монаха, сердечная боль наполнила слезой его кроткие очи и подняла глубоким вздохом истощенную старческую грудь... Но эта последняя борьба длилась одно лишь мгновенье; старец поднял глаза и промолвил решительным голосом:
— Если на то воля господня, то не мне, грешному, ей противиться!
В небольшой сравнительно церкви с высоким, в пять ярусов, иконостасом, украшенным резными из дерева фигурами серафимов и херувимов, а также распятием на самом верху, с предстоящими божьей матерью и апостолом Иоанном, невыносимо душно и тесно. Церковь освещена по-праздничному: и главное паникадило, и два малых по сторонам, унизанные зелеными свечами, горят ярко; все ставники и висящие у наместных образов лампады тоже зажжены. Кадильный дым наполняет внутренность храма каким-то густым сизым туманом, в котором тускло мелькают, словно звездочки, сотни расплывчатых огоньков.
На трех папертях и подле церкви почти такая же давка; слышится кряхтенье, сдержанный стон и громким шепотом произносимое слово молитвы.
За толпой, окружающей плотною стеной храм, расставлены уже полукругом привезенные в монастырь возы; хозяева и несколько помощников-монахов торопливо и молча их распаковывают.
Ночь страшно темна; зловещая туча, озаряемая снопами прорезывающих ее молний, висит и волнуется над монастырем. В промежутках между вспышками молнии мрак кажется до такой степени непроницаемым, что в двух шагах нельзя отличить предмета, и среди этого беспросветного мрака освещенные двери храма кажутся какими-то пылающими четырехугольниками.
Из храма через эти открытые двери неясно доносятся звуки монашеского хора. Очевидно, служение приходит к концу.
Вот ударил главный колокол, и вслед за его низкими плавными звуками раздались частые удары меньших, сливаясь в какой-то торжественный, призывающий звон. Толпа заволновалась и закрестилась; из церкви стал выходить народ; вскоре показались в дверях наклоненные хоругви, кресты и фонари на длинных шестах, а за ними вышел в черной ризе, с крестом в руке, украшенным васильками, и сам настоятель монастыря в сопровождении двух иеромонахов с зажженными в руках свечами и диакона с кадильницей; за ними шли чинными рядами монахи, тоже со свечами в руках. Священнослужители остановились на верхней площадке паперти; по ступенькам широкого крыльца шпалерами расположились монахи; хоругви, кресты и фонари разделились внизу на два крыла, а за ними уже, широчайшим полукругом, понадвинулся народ.
При появлении настоятеля зачастил и усилился перезвон, поддерживаемый раскатами грома, а потом вдруг все стихло и наступила минута торжественной тишины.
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздался ясно среди этой тишины слабый, но уверенный голос отца игумена. — «Созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю», — сказал господь, и святое бессмертное слово его воистину свершилось на наших грешных глазах, дети мои. Латинянами и иезуитами, а также приспешниками их, имущими власть, наша греко-русская церковь была унижена, придавлена и обречена на конечную гибель. Кто мог защитить ее от всесокрушающего напастника? Народ? Но он был обессилен, ограблен губителями нашего края и обращен в быдло, в подъяремных волов. Казалось, что смертный час уже всем нам пробил. Мы все были, как пленные древние иудеи, в цепях; храмы наши стояли в запустении или лежали в развалинах; святыни наши были поруганы; жилища наши пожраны были огнем; несчастный люд обречен был или изнывать в кайданах, потерявши даже лик человеческий, или скитаться, подобно хижему зверю, в лесах. Смерть, смерть, паки реку, стояла над нашим славным и злосчастным племенем, над нашею святою верой... Но господь всесилен, и церкви его не одолеет никто! Долготерпение всевышнего истощилось, и он воздвиг среди труждающихся и обремененных вождя и вручил ему несокрушимый меч для освобождения от латинских пут нашей веры, для вызволения от панского ига народа. И, о чудо! Гордые победами полчища коронные разбиты, славные знамена их пали во прах, недоступные по величию гетманы повержены и отправлены в неволю... Панские команды везде рассеиваются, бегут; укрепленные гнездища их падают, повсюду очищается от губителей наша земля. Так, братие, во всем этом видна святая воля промыслителя и везде слышится призывный глас его архангелов к брани...
В это время раздался страшный грохот приближающейся грозы и прокатился по лесу перекатным эхом.
— Внемлите, дети мои, — поднял голос игумен, когда после ослепительного блеска и грохота наступило снова молчание в сгустившемся мраке, — се господь глаголет к вам громами и призывает восстать за его поруганный крест, восстать на хулителей его, на поработителей ваших. Приспе убо час ополчиться нам всем до едина, приспе последний и слушный нам час. Живота ли пожалеем за нашу душу, за нашу веру? Всякий, павший за крест, спасен будет и восприимет вечный покой. Мужайтесь же, братия, и подымайте на защиту нашей церкви мечи! Она их освящает на священную брань; но горе тому, кто обратит свой священный меч на корыстное житейское дело! Церковь освящает его, и он за веру только должен стоять. К падшим и беззащитным будьте милосердны и не уподобляйтесь неистовствам наших врагов. Очищайте лишь землю нашу от злобителей наших и от нечестивых, аки очищают ниву от вредоносных злаков, да воссияют снова в благолепии наши храмы, да потечет к ним реками свободный, без ярма, без знаков истязания люд и да вознесет вместе с дымом кадильным свои молитвы к надзвездному престолу вседержителя сил. Да пребудет же над вами всегда милость и благодать господа нашего Иисуса Христа, да вдохнут они мужество в ваши сердца, да даруют победу над нашим врагом!
Настоятель поднял крест и осенил им на три стороны столпившийся народ.
— Кто с ним и за него, — заключил он свое слово, поднявши высоко крест, — тот неодолим, как твердыня!
— Все умрем, святой отче, за веру нашу! — промчался восторженный возглас по всем рядам, и тысяча рук поднялась вверх, словно принося перед этим сияющим храмом и мрачным, грохочущим небом безмолвную клятву.
Снова загудели колокола. Процессия двинулась к раскрытым возам, наполненным, как оказалось при свете фонарей и свечей, всякого рода холодным оружием, между которым грудами лежали грубые длинные, выкованные на подобие кинжалов ножи.
При торжественном звоне колоколов, при пении монахов, поддерживаемом некоторыми козаками, настоятель обошел все возы и окропил все оружие святою водой, а потом, при окончании освящения, прочел отпускную молитву, которую толпа выслушала, преклонив колени. Затем он осенил всех в последний раз крестом и возвратился вместе с монахами, священнослужителями и хоругвеносцами в церковь. Остался среди толпы, бросившейся к возам за разбором оружия, только воитель-священник отец Иван.
Началась суетливая толкотня у возов; всякому хотелось захватить что-либо лучшее из оружия; но толпа была фанатически настроена пламенным словом настоятеля, освятившего ей оружие на брань, и полна воинственного, ободряющего душу настроения. Радостное чувство прорывалось то там, то сям в высказываемых надеждах, в беглых сообщениях, отрадных, хотя и преувеличенных вестях и в сдержанных шутках.
— Вот теперь, диду, — отозвался приставший по пути спутник лищинянин, дотронувшись до его плеча, — получайте и для себя, и для своего хлопца тарань; теперь она уже окроплена святою водой, а прежде показывать ее было грешно...
— Так, так, — улыбался дед, помахивая седою головой, — теперь уже я добре знаю, какая это тарань, а то щупаю и не разберу, а она, выходит, железная! Хе-хе!.. Славная рыба, только подавятся ею с непривычки паны.
— На погибель им! — крикнул лищинянин.
— На погибель! — повторило несколько голосов.
— Что же, хлопче, — обратился к Оксане дед, — выбирай и ты свяченого по руке; теперь он снадобится и старцам и детям, бо настал, слышал ведь, слушный час!
— Возьму, возьму! — приподымался на цыпочках к возу дедов внук, не слышавший от радости и от опьяняющего восторга земли под собой. — Только куда же мы, диду, отсюда пойдем? Куда и когда? Теперь же нам нечего тут оставаться и минуты!
— А куда же нам торопиться? — поддразнивал дед, запихивая за голенище выбранный нож. — Тут отдохнем, пока...
— Что вы, диду? — заволновался встревоженный хлопец. — Я ни за что... ни хвылынки здесь не останусь: мне нужно как можно скорее доставить письмо нашему гетману... а тут возле Корца его полковник...
— Морозенко? — хихикнул дед. — Что ж, подождет...
— Я не знаю как... все равно... — замялся вспыхнувший полымем внук, — а только вы же, диду, обещались... а теперь, когда...
— Не бойся, коли обещал, то и проведу, — успокоил хлопца дед, — то я пошутил, а ты, кажись, уже готов был и расплакаться? Гай-гай!
— Нет, диду! Не до слез теперь! — прижался внук к нему и, схватив его костлявую руку, поцеловал ее горячо.
А отец Иван в это время разговаривал оживленно то с одним селянином, то с другим, то здоровался и обнимался с знакомыми козаками.
Когда оружие было разобрано толпой и она несколько поугомонилась, то батюшка, подняв вверх свою саблю, крикнул всем зычным голосом, покрывшим сразу гул тысячеголовой толпы:
— Братие! Благочестивые миряне! Панове товарыство! Дозвольте речь держать!
— Рады слушать!.. Батюшка, батюшка говорит!.. Тише, говорят вам, тише! — раздались со всех сторон возгласы, и вскоре все смолкло в напряженном внимании.
— Товарищи мои и други! — начал батюшка. — Святой отец благословил вам оружие и именем господним призвал вас поднять его на наших врагов... а я, грешный, вам еще добавлю: не теряйте ни минуты времени, а поднимайте его скорей; враги наши не спят и не смиряются, а, закаменелые в сатанинской злобе, снова собирают свои полчища, чтобы двинуться с разорением и пеклом на наш край; они обманывают нашего батька гетмана желанием будто бы мира... Врут демонские ляхи, все брешут! Им верить нельзя! Так не допустим же, братцы, собраться им, каторжным, с силами! Гоните их и всех панов с нашей земли; истребляйте их твердыни, уничтожайте имущество... никого не щадите! Лучше вырвать с корнем бурьян, а то опять расплодится и попсует наши нивы!
— Так, так! — загоготала злобно толпа. — Какая им пощада? Никакой! Разве они щадили наших жен и детей?
Разве они не снимали с наших побитых батожьями спин последней сорочки? Разве они не знущались над нашими попами и над нашею верой?
— «Око за око, зуб за зуб!» — глаголет древле бог во Израиле». Так и мы будем говорить во брани, пока не отобьем своих церквей и не станем опять христианами, — снова заговорил батюшка, — Во всей Киевщине и Вишневеччине, в половине Подолии, в части Червоной Руси и Волыни уже нет ни одного пана, ни одного жида; очищайте же и вы от нечисти поскорее Волынь и переносите меч свой в Литву: нужно, чтобы во всей нашей Руси, если снова на нее нахлынут из Польши войска, не осталось ни одного им помощника, ни одного своего человека.
— А как же нам поступить? — обратился к батюшке один из судей гущанского корчмаря. — Дидыч-то наш, правда, грецкого закона и русский, а держит он только экономов, есаулов да арендарей кровных ляхов, которые знущаются над нами. Так как быть нам, панотец, с нашим паном?
— А вот как, людие! — воскликнул гневно священник. — Самого Киселя не троньте, так и ясновельможный гетман велел, а всех ляхов, катов трощите моею рукой, да и ихние гнезда истребляйте, чтобы неповадно было гадам в них жить. Да что? Я сам с вами в Гущу пойду и поблагословлю лиходеев, а остальные пусть отправляются к Корцу, на подмогу нашим загонам.
— Добре, батюшка, добре! — крикнула единодушно толпа. — Идем! На погибель им! На погибель всем нашим ворогам!
В это время сверкнула ослепительно молния и страшный удар грома заставил вздрогнуть суеверную толпу.
(обратно)
XXXIV
Небольшая банда поселян, вооруженных копьями, косами, вилами и ножами, выбралась из хустского леса и стала осторожно врассыпную пробираться перелесками да оврагами, придерживаясь дороги, ведущей к Корцу. Никто, конечно, из этой нестройной, разношерстой толпы и не думал нападать на укрепленный замок князя Корецкого, где, кроме княжеской семьи и хорошо вооруженной команды, было много отрядов и других польских магнатов, съехавшихся в это недоступное гнездо, но всякий надеялся встретить под Корцом загоны Морозенка или Чарноты, о которых сообщали в монастыре.
После вчерашнего проливного дождя всюду стояли огромные лужи, а в долинах — целые озера, через которые приходилось брести почти по пояс в воде, но зато гроза очистила воздух и наполнила его освежительною, ароматною прохладой. Дорога шла все лесом; иногда он разрывался, и путники выходили на широкое поле густой, нескошенной травы или полегшего жита.
Но такие перерывы встречались очень редко, лес снова смыкался за полем, и путники вступали опять под его прохладную тень.
Усталые, измокшие, они тащились молча и осторожно, стараясь производить как можно меньше шума.
Дальше можно было держать себя смелее, но здесь, вблизи от Гущи, в которой сосредоточивались такие силы пана воеводы и к которой отправился отец Иван с поселянами, надо было соблюдать большую осторожность.
Солнце уже стояло над самою головой и показывало полдень, а путники до сих пор еще не делали привала. Оксана, впрочем, не ощущала никакой усталости, она не чувствовала ни тяжести своего тела, ни страшных пузырей, натертых на ногах; она ощущала в своем сердце только такой безграничный прилив радости и счастья, который все эти физические страдания делал ничтожными и легко переносимыми. Силы ее утроивались от этого необычайного подъема духа. Ей казалось, что люди двигаются невыносимо медленно, хотелось бежать, на крыльях лететь туда, где ждет он, дорогой, так мучительно любимый, так бесконечно долго жданный!
— Олексо! Олексо! Жизнь моя, счастье мое! — шептала она, прижимая руки к сердцу, будучи не в силах подавить свое волнение.
Но вдруг восторг ее сменялся отчаянием и сомнением. Она уже так привыкла к горестям и разочарованиям, что боялась верить этому близкому счастью. Воспоминания о мнимом спасении ее Комаровским, о побеге с Ясинским смущали ее сердце предчувствиями какого-то несчастия и горя. Ей начинало казаться, что это обман, что сообщение о Морозенке принес какой-нибудь лядский шпиг для того, чтобы вовлечь их в западню; то ей казалось, что сама она ослышалась, что никто не упоминал имени Олексы; то ей казалось, что он уже пойман, замучен, четвертован.
Наконец ее треволнения достигли такой степени, что она решилась обратиться к деду. — Диду, — произнесла она как можно тише, — да это правда ли, что Морозенко здесь недалеко?
— Что ты, что ты, хлопче, — повернулся к ней дед, — я вот расспрашивал опять людей... сами его видели, говорят все, что здесь он передохнет с день, не больше, потому — спешит к батьку Богдану.
— Свите божий! А мы так ползем! — воскликнула Оксана.
— Тише ты, дурной! — дернул ее дед за рукав сорочки. — Да мы и так гоним без передышки, словно дети, забавляясь игрой в гусей. Я уж давно ног не слышу, и то пора бы сделать привал, а то понатужимся сразу, а потом не хватит сил.
Но Оксана словно не слыхала его предостережения.
— Господи! Когда бы скорее! — вырвался у нее такой горячий возглас, что шедший с ней рядом угрюмый крестьянин спросил с изумлением:
— А тебе чего это, хлопче, так больно Морозенко понадобился?
Оксана сразу смешалась.
— Брат он ему, видишь ли, старший, — поторопился объяснить дед. — Семью их всю вырезали, осталось их только двойко, да вот и то его, — указал он на Оксану, — уволок пан Чаплинский с собою, а мы с ним выкрались да и спешим теперь к брату.
— Ага, вот оно что! — произнес крестьянин. — Ну, это в наше время не диковина, хлопче! Сиротят они так и отцов, и детей! — И, подавивши короткий вздох, он погрузился снова в свои, очевидно, невеселые думы.
Это маленькое происшествие заставило Оксану быть осторожной: до самого привала она не проронила ни слова, повторяя только в мечтах имя Олексы иприлагая к нему все нежные, дорогие названия, какие только могло подсказать ей нежное, переполненное любовью сердце.
Уже солнце начало склоняться к горизонту, когда решено было остановиться для привала.
Усталые путники размотали свои измученные ноги, закусили хлебом с огурцами и прилегли заснуть, чтобы быть в силах ночью снова продолжать свой путь.
Уже давно в воздухе носилась какая-то желтоватая мгла и слышался запах гари, но путники, подавленные своими думами, не замечали этого во время своего пути и, расположившись на покой, заснули сразу. Но когда начало темнеть и сумрак сгустился в лесу, один из поселян, поставленных на — страже, обратил внимание всех на край неба, начавший светиться из-за леса алым заревом.
— Горит, братцы, горит в той стороне что-то! — крикнул он тревожно.
— Горит, и здорово, — поднялся дед, — видимо, далеко, а сколько захватило неба.
Все вскочили.
— А влезь-ка, кто помоложе, на дуб, — обратился к Оксане первый угрюмый крестьянин, — где именно пожар, не в нашем ли селе?
Оксана не заставила повторять просьбы и бросилась карабкаться на дуб, но делала это неумело и все скользила ногами.
— Да как ты лезешь? Ты обхвати ногами дерево да и двигайся! — ворчал угрюмый мужик. — Гай-гай, а еще хлопец! Мало разве надрал на своем веку сорочьих да вороньих гнезд?
— Да он больше возле чертовых панов козачком был, — вступился дед, — а вот я подставлю плечо, — подсадил он Оксану на первую ветку, с которой уже легко было выкарабкаться на верхушку.
— Ну-ну?.. Ну что, где горит? — заинтересовались все путники, разбуженные тревогой.
— Вон там за лесом, будто у речки...
— Так и есть, что у нас в Гуще, — потревожились некоторые.
— В Гуще, в Гуще, нигде как в Гуще, — подтвердили другие.
— Что это, жгут, верно, наших ляхи? — вскрикнул гневно угрюмый мужик.
— Ну нет, — заговорил уверенно дед, — Кисель свое добро жечь не станет, это, должно быть, отец Иван поблагословил молодцам распалить люльки.
— Верно, верно! — подхватили многие. — А если это наши, — помогай им бог, пусть и наше добро все прахом пойдет, лишь бы проклятым ворогам добре икнулось!
Все заговорили на эту тему, сон и утомление прошли сразу; решили двигаться дальше, боясь, чтобы не настигли всполошенные поляки, которые, наверно, станут удирать из Гущи.
Вскоре взошла луна, и идти стало еще лучше. Покинувши извилистые и тенистые тропинки, путники решили пойти ночью большою дорогой.
Было уж пройдено еще верст пять-шесть, когда первая Оксана заметила мелькнувший вдали между дерев огонек.
— Панове, огонь, огонь! — вскрикнула она, указывая рукой по направлению светящегося пятнышка.
— Тс... тише! — схватил ее за руку дед.
— Где, где огонь? — начали осматриваться окружающие.
— Да вот, вот... — показывала Оксана.
Но огонек, мелькнувший вдали, скрылся вдруг куда-то, словно провалился сквозь землю. Несколько минут путники напрасно колесили вокруг, отыскивая его, но огонек скрылся.
— Уж не показалось ли тебе, хлопче? — спросил наконец с сомнением дед.
— Да нет же, нет, видел! Крестом святым клянусь! — уверяла, чуть не плача, Оксана.
Несколько хлопцев разбежалось в разные стороны, и вскоре послышался радостный, громкий шепот:
— Есть, есть, панове, и не один, несколько... Это костры горят, версты две отсюда, рукой подать.
— Морозенко, Морозенко! Он, дидуню! — вскрикнула радостно Оксана.
— Да молчи ты с своим Морозенком! — дернул ее сердито за руку дед. — Тут, панове-браты, надо поступить осторожно. Быть может, на Морозенка будем целить, а к ляхам попадем в зубы.
— Какие тут ляхи? Нет никого! Да это тот же и есть Волчий лес, где Морозенко должен отдыхать, а он уж поблизу себя не потерпит лядского духу! — раздались кругом восклицания.
Но дед остановил всех:
— Э, нет, панове, поверьте уж моей седине, послушайте меня: осторожность нам не помешает. Положим, что оно и вернее то, что это Морозенко, ну, а что, как вдруг ляхи? Все может статься. Быть может, это какие беглые паны перекрываются, а у них ведь с собой и мушкеты, и пистоли, а у нас на всю братию не найдется и двух. Так не лучше ли будет, когда мы станем подвигаться понемножку, а вперед лазутчиков пошлем? Убытку нам от этого никакого не будет, а добро большое: уж недаром старые люди говорят, что береженого бог бережет.
Решено было выслать вперед несколько лазутчиков, которые должны были подползти к самому лагерю и разузнать, кто это такие, и в благоприятном случае выстрелить два раза из мушкета.
Как ни уговаривал Оксану дед, чтобы она не шла вместе с ними, хлопец настаивал на своем.
— Ну только ж смотрите, дети, осторожно, тихо подползайте, — наставлял их еще раз дед, — а мы будем понемногу подвигаться вперед.
— Да не бойся, диду, — ответил угрюмый мужик, вызвавшийся тоже идти вперед, — не выдадим.
— Ну, с богом, дети, а коли что, так спешите назад, мы будем недалеко.
Парубки перекрестились и двинулись вперед.
Все шли воровски тихо, не произнося ни слова. В лесу было глухо и сыро, как в могиле, набежавшие тучи закрыли луну. Каждая треснувшая ветка заставляла вздрагивать всем телом. Слышалось только учащенное дыхание движущихся без шума фигур. Оксана шла рядом с угрюмым мужиком. От волнения ей захватывало дух, ей казалось, что стук ее сердца разносится по всему лесу. Так прошло четверть часа. Вдруг один из передовых парубков шепнул едва слышно:
— Огонь.
Все вздрогнули, — насторожились и повернулись в ту сторону, куда указывала его рука.
Действительно, среди стволов деревьев мелькнул, как звездочка, огонек. Парубки, удвоив осторожность, двинулись торопливо вперед. Вскоре можно было уже ясно различить четыре больших огня, по-видимому, четыре костра.
— Ну, панове, теперь ползком, разобьемся по двое, — заговорил едва слышным шепотом угрюмый мужик, — вон где они, в долине.
Парубки разделились на три группы и поползли по земле. Лезть было тяжело и неудобно. Несколько раз Оксана натыкалась в темноте на острый сучок или еловую шишку, но она не замечала ничего.
— Слышишь, лошади храпят! — раздался над ее ухом шепот соседа.
Оксана прислушалась и действительно услышала лошадиный храп.
— Конные... — прошептал снова мужик. — Либо козаки, либо паны, но не наш брат, серяк.
Они подвигались дальше. Почва начала понижаться.
— Обрыв, хлопче, — прошептал снова мужик, — будь осторожен, не кувыркнись...
— Не бойтесь, дядьку, — едва могла ответить задыхающаяся от волнения Оксана.
Но вот деревья начали редеть, и наконец лазутчики очутились почти на самом краю обрыва.
— Ты дальше не лезь, хлопче, посмотрим: видно и отсюда, — удерживал ее за плечо мужик.
Оксана замерла на месте и, вытянувшись, из-за дерева начала всматриваться в то, что происходило внизу.
В долине, окруженной со всех сторон лесами, горели ярко четыре больших костра с установленными на них котелками. Вокруг них сидело душ сто козаков в синих жупанах, смушевых шапках, а между ними мелькали и хлопские серяки.
— Наши, наши, дядьку! — вскрикнула громко Оксана. — Смотрите, козацкие шапки, жупаны!
— А почему ж их душ сто, не больше? — заметил ещё нерешительно мужик.
— Кто знает, они нам расскажут... быть может, это передовой отряд... идем, идём скорее, — задыхалась Оксана, дергая крестьянина за рукав.
— Стой, — остановил он ее, — мне послышалось какое-то лядское слово.
— Да нет же, нет! — вскрикнула нетерпеливо Оксана. — Ведь видите же вы — козаки... козаки! — и с этими словами она бросилась вперед.
Крестьянин поспешил за ней. Через две минуты они уже стояли на краю обрыва.
Появление их было замечено среди козаков и вызвало сильное волнение.
— Эй, кто там? До зброи! — закричали некоторые из них, подымая ружья.
— Стойте, стойте, братове! — замахала Оксана и крестьянин шапками, спускаясь с обрыва.
— Свои, свои, свои!
Последний возглас, казалось, не произвел особенно приятного впечатления на козаков, но они остановились, не спуская мушкетов.
Оксана не сбежала, а слетела с обрыва.
— Вы от Морозенка, от Морозенка, панове? — бросилась она к ним с вопросом.
— Гм... вот что! Да, от Морозенка, — ответили ей некоторые; другие переглянулись.
— Где же он?
— А тут близютко... А вы куда?
— Мы с загоном... нас выслали вперед разведать, чтобы не налететь на поляков... — С загоном? — переспросил встревоженно один из козаков, казавшийся старшим. — А много ли вас?
Нет, всего тридцать.
Козак шепнул что-то другому и продолжал свои распросы:
— Куда же это вы шли?
— Да к Морозенку, спешили соединиться... говорили, что он недалеко.
Да это он нас выслал вперед, а где же ваши товарищи?
Здесь, в лесу, — ждут гасла, — ответил крестьянин.
— Ну так давайте ж его скорее... чего же вы ждете? — зашумели кругом козаки. В это время из опушки показались и другие четыре парубка. Крестьянин, пришедший с Оксаной, поднял пистолеты и дал один за другим два выстрела.
Оксана засыпала вопросами давно желанных друзей, но они большей частью отмалчивались или произносили какое— нибудь односложное слово.
Не прошло и получаса, как из опушки начали показываться вооруженные ножами, дрекольями, самодельными мечами крестьяне; козаки приветствовали их громкими радостными восклицаниями.
— Ну что же, теперь все, диду? — спросил старший из козаков деда, когда последние группы спустились с обрыва.
— Все, все, сынку! — ответил старик.
— Ну так пойдем к атаману, оставьте только тут дреколье, — скомандовал козак.
Крестьяне побросали наземь оружие и тихо, поснимав шапки, последовали за козаком. Остальные козаки двинулись полукругом за ними. Но не успели они сделать и нескольких шагов, как вдруг раздался чей-то визгливый, шипящий голос:
— На пали их всех, на виселицы быдло!
Если бы в это время земля провалилась под ногами поселян, они не так бы испугались и поразились, как от этого возгласа; они даже сразу не поняли, что случилось, как это козаки начали кричать по-польски и ругать их быдлом? Но им не дали опомниться. С гиком, с дикими криками набросились на них со всех сторон переодетые ляхи.
— А что, поймались, псы, схизматы, быдло! — раздались со всех сторон яростные польские возгласы, и, выхвативши кинжалы, ножи и сабли, ринулись на крестьян разъяренные ляхи.
— Зрада! Зрада! За ножи, братове! — раздались крики среди крестьян.
Некоторые схватились за ножи, но так как они против сабель и копий оказались ничтожными, то защищаться было нечем.
Произошла какая-то безобразная свалка: поляки набрасывались на крестьян, валили их на землю, скручивали веревками, прикалывали кинжалами.
Почти никто не сопротивлялся.
И неожиданность, и ужас, и беспомощность парализовали совершенно крестьян.
А чей-то визгливый голос все выкрикивал:
— Оставьте несколько псов для потехи, шкуру с живых сдерем, на колья посадим. Гей, готовьте пали и веревки, мы им покажем Морозенка! А вы, бестии, подумали, что это и вправду козаки? Ха-ха-ха, только вашу шкуру надели, чтобы лучше ловить вас и карать за бунтарство! — кричал и шипел голос, разражаясь какими-то дьявольскими проклятиями.
Когда Оксана услыхала этот голос, он ей показался знакомым, но из всех его проклятий она поняла только одно: что она снова попала в ловушку к полякам. Охватившее ее отчаяние было так велико, что Оксана почувствовала вдруг, как всякая энергия, всякая жажда жизни покидает ее.
«Ох, смерть, скорее бы только!» пронеслось в голове ее, и она безропотно дала связать себя, когда очередь дошла до нее.
(обратно)
XXXV
Расправа с крестьянами продолжалась недолго: через четверть часа все оставшиеся в живых уже лежали на земле, связанные веревками.
— Ну, теперь стругайте скорее пали, панове! — раздался над Оксаной тот же визгливый голос. — Половину этого быдла на пали, а половину повыше — на деревья. Можно было бы с ними разделаться и лучше, да жаль время терять!
С этими словами говоривший шляхтич, одетый в костюм крестьянина, толкнул Оксану изо всей силы ногой; но Оксана даже не полюбопытствовала поднять голову и взглянуть в лицо тому, в чьи руки досталась ее жизнь; она даже почти и не почувствовала удара.
Повернувшись лицом к земле, она шептала побелевшими губами:
— Смерть... смерть... скорее бы! Эх, нет сил больше жить!
Ляхи исполняли торопливо приказания своего начальника.
— Третьего на кол, — скомандовал он резко и, указавши на деда, прибавил: — Этого старого пса связать и в живых оставить, — расспросим с угольками.
Началась последняя конвульсивная борьба жертв. Раздались раздирающие душу вопли и стоны. Ляхи подымали крестьян, набрасывали им на шеи веревки и с громким хохотом вздергивали на деревья; других раздевали донага и тащили на пали.
— Так вам, псам, так вам, собакам, — приговаривал злобный, шипящий голос начальника отряда, — корчьтесь, шельмы; захотелось панами быть, вот вам и честь! Сидите, сидите спокойно, а я постою перед вами!
Некоторые из крестьян падали шляхтичу в ноги с мольбами о пощаде, но вопли эти, казалось, раздражали его еще больше.
Большинство же крестьян шло тихо, покорно и тупо, как идет в бойню подгоняемый резником бык.
Наконец очередь дошла до Оксаны. Оксана быстро поднялась с земли и, повернувшись к деду, произнесла тихо:
— Простите, дидуню, если когда обидела в чем вас.
— Бог простит тебя, дитя мое, прости и ты меня, — ответил дрогнувшим голосом дед, утирая глаза.
Оксана поспешно наклонилась и прижалась губами к руке старика.
Дед осенил ее крестом.
— Да вот еще, дидуню, — сняла она торопливо зашитый в парчу пакет. — Вас оставили в живых, возьмите спрячьте, быть может, удастся спастись, — это батьку Богдану нужно. А Олексе, увидите его, скажите, что любила, люблю и буду вечно... вечно...
Но в это время над головою Оксаны раздался голос старшего ляха, одетого козаком, с которым она разговаривала вначале.
— А вот и тот хлопец, который все о Морозенке толковал, он может нам много рассказать!
— Тащи его, песьего сына, сюда! — скомандовал визгливый голос.
Оксана вздрогнула с головы до ног. Ужасная догадка прорезала вдруг ее мысли. Она подняла голову, взглянула и замерла.
Перед ней стоял Ясинский.
Оксана пошатнулась и едва не упала на пол. О господи, да неужели же и смерть не даст ей господь, а позор?
Грубый толчок поляка заставил ее очнуться.
— Ну, иди ж, иди, чего упираешься? — крикнул он сердито, приправляя свои слова добрым ударом кулака.
Оксана сделала несколько шагов; ей показалось, что Ясинский не узнал ее, и пока решилась молчать, не подымая головы, чтобы быть поскорее осужденной на смерть. «Прощай, Олекса, навеки!» — произнесла она про себя и начала повторять слова молитвы.
— Ну, говори, щенок, поскорее: что ты знаешь об этом собачьем схизмате? — крикнул Ясинский.
Оксана молчала.
— Где он? Сколько у него быдла? Куда идет? — продолжал он допрашивать.
Оксана закусила губу и опустила еще ниже голову.
— Ишь, хлопская тварь, как молчит теперь, змееныш! — крикнул грубо приведший Оксану лях и ударил ее со всей силы кулаком под подбородок.
Голова Оксаны невольно подскочила вверх, от сильного толчка шапка слетела с нее, волосы рассыпались и закрыли до половины лицо. — А тогда, небось, как трещал, — продолжал он: — «Здесь, мол, недалеко брат мой коханый...» Отвечай же, когда ясный пан тебя спрашивает! — замахнулся он снова кулаком.
Но Ясинский перебил его с тревогой в голосе:
— Недалеко, говорил хлопец?
— Да ведь это они к нему и спешили! — ответил лях.
— Что ж ты молчишь, щенок? Отвечай сейчас, или я запорю тебя канчуками! — заревел Ясинский, наступая на Оксану, и, выхвативши из-за пояса нагайку, он свистнул ею в воздухе и ударил Оксану со всей силы по спине.
Оксана вздрогнула, но сцепила еще больше зубы и решилась не отвечать до самой смерти ни одного слова.
Ясинский попробовал предложить ей еще несколько вопросов, сопровождаемых ударами хлыста и кулаков, но Оксана молчала так упорно, что можно было даже усомниться в том, в состоянии ли она была говорить.
— А так, так, щенок заклятый! — зашипел с пеной у рта Ясинский, забывая в порыве бешенства недалекую опасность. — Канчуков сюда! Я уже одного такого научил в Суботове, научу и тебя!
Оксана помертвела. «О господи, все погибло!.. Они сейчас сорвут с нее одежду... узнают... Что ждет ее? Этот зверь... Опять... Нет!.. Нет!.. Смерти! Смерти! Кто же даст ей смерть?..»
И, забывая все на свете, Оксана крикнула не своим голосом, бросаясь к деду:
— Диду! Спасите! Убейте! Не допустите!
— Не допущу! — крикнул дрогнувшим от волненья голосом дед и, рванувши с небывалой для его лет силой веревки, он бросился как безумный с ножом к Оксане.
Все это произошло в одно мгновение, но прежде чем дед успел добежать до Оксаны, свидетели этой сцены пришли в себя.
— Держи старого пса! Вали хлопца! — зарычал Ясинский.
Однако сделать это было не так-то легко.
Оксана защищалась с яростью бешеной кошки; не имея никакого оружия, она впивалась когтями и зубами в старавшихся повалить ее ляхов. Отчаяние придавало ей силы. Она была действительно страшна в эту минуту. С диким рычаньем вырывала она зубами куски мяса у своих мучителей, вцеплялась окровавленными руками в глаза, в лица и рты.
— Стой, доню, зараз, зараз! — кричал и обезумевший дед, размахивая ножом.
Но с дедом покончили скоро.
— А вот тебе, старый пес! — крикнул старший из ляхов, ударив его палашом по руке; кисть ее со стиснутым крепко ножом упала на землю, лях выхватил его и с диким хохотом погрузил до рукоятки в грудь старика. Дед только захрипел и упал, как куль, на землю.
Не долго защищалась и Оксана.
Один из ляхов схватил ее сзади за талию и ловким движением повалил сразу на землю.
— Спасите! Сжальтесь! — рванулась она еще раз, но было уже поздно.
— Канчуков! — заревел Ясинский.
Пара сильных рук рванула с нее сорочку, обнажив грудь... Оксана вскрикнула и потеряла сознание...
— Дивчына! — крикнули все, расступаясь в изумлении.
— Вот так находка! — вскрикнул с усмешкой Ясинский. — Як бога кохам, панове, Венера к нам благосклонна, она посылает нам утешение даже в походе. А ну-ка посмотрим, хороша или нет? — подошел он к Оксане и, отбросивши с ее лба волосы, глянул ей в лицо.
— Оксана! — вырвался у него невольный возглас. — Но как? Каким образом? Умерла? Жива? Воды скорее! — заговорил он отрывисто, наклоняясь над ней.
— Жива! — ответил грубо один из стоявших здесь ляхов. — Водой облить — отойдет.
«Отойдет или нет, а больше уж от меня не уйдет», — прошептал про себя Ясинский.
— Поднять ее и отнести в мою палатку! — скомандовал он, выпрямляясь.
Но в это время к нему подбежал, задыхаясь, какой-то испуганный шляхтич.
— Пане Ясинский! На бога! Скорее! — заговорил он, едва переводя дыхание. — С той стороны леса наступают козаки, кажись, Морозенко...
Но Ясинский не дал ему окончить. Лицо его побледнело... Глаза остановились с безумным ужасом...
— На коней! — крикнул он. — Скорее! Скорее! Всех приколоть... никого не оставить... чтоб не было следа... Залить костры... Ее... — указал он на Оксану, — во что бы то ни стало с собой!
Через полчаса на месте стоянки все было тихо и безмолвно. От загона не осталось и следа. При тусклом свете тлеющих углей белели повешенные и посаженные на кол крестьяне; на земле темнели группы трупов, приколотых наскоро. Посреди всех лежал, разметавши руки и седые волосы, дед с зияющею раной в груди.
Через полчаса с трех сторон обступили это место конные отряды Морозенка. Завидя еще издали догоравшие костры, они с осторожностью надвигались на неизвестное становище, но, заметивши, что никого нет, подскакали торопливо и наткнулись прямо на теплые еще трупы.
— Пане атамане, — крикнули передовые, — ляхи только что были здесь!
— Как ляхи? — отозвался на крик молодой, сильный голос, и в слабо освещенном кругу показалась на бешеном рыжем коне статная фигура знакомого нам Морозенка. За атаманом стали подъезжать и остальные... Все останавливались и смотрели равнодушными глазами на трупы: они привыкли уже к подобным зрелищам.
— Ляхи, ляхи... — заговорили ближайшие, — это их штуки: все ведь наши селяне лежат.
— Не только лежат, но и сидят, — подхватили другие, ощупывая посаженных на кол, — еще тела теплые... Наскоро, видно, прикончили и удрали.
— Погнаться бы, пане атамане, — предложили некоторые, — Поджарить можно на угольях, а то рассадить на кольях рядом с хлопами и панов... либо пришить собственными ремнями к спинам их эти трупы...
— Все это добре, — промолвил после некоторого раздумья Морозенко, — да только куда за ними гнаться? Ночь и лес... а времени у нас мало на играшки.
— Да вот, — нагнулся один к земле, — лыст какой-то валяется. Може, через него можно узнать, куда они утекли?
— Давай сюда лыст! — заинтересовался Морозенко и, взявши в руки пакет, раскрыл его и стал внимательно осматривать, поворачивать во все стороны. — Что в нем? Вот бы... Гей, панове! — обратился он наконец громко ко всем. — Кто из вас грамоту знает, кто может по писаному прочесть?
Все зашевелились и начали передавать атаманский вопрос друг другу, но ответом на него было лишь пожимание плечами да отрицательное покачивание головой.
— Что же, неужто ни одного пысьменного в нашем отряде нема? — допытывался с досадой Морозенко. Но все переглядывались и молчали. Некоторые только, обиженные этим вопросом, отвечали недовольно:
— А на черта нам, пане атамане, эта грамота? Разве мы дьячки, что ли? Доброму козаку и не подобает держать книжку в руках, — руки ведь нам богом даны для сабли, а не для чего другого.
— Это правда, — загудели сочувственно многие, — а вот между нами же есть настоящий дьяк, Сыч... так пусть и выводит буки-аз-ба.
— Правда, я и забыл, — обрадовался Морозенко, — попросите же батька сюда.
Вскоре явился опачканный весь в крови да грязи огневолосый Сыч.
Он, по-видимому, смутился предложением своего названного сына, но лыст взял в руки и стал к нему присматриваться...
— Посветите ему! — приказал Морозенко.
К Сычу поднесли несколько горящих головней.
— Нет, сыну, — после долгого молчания промолвил наконец Сыч. — По-мудреному тут словеса закручены... Да еще, кажись, по-польски... а я только по церковным книжкам разбираю, да и то по тем, что на память учил... Вот только заголовок разобрал, что, мол, лыст Богдану Хмельницкому...
— Богдану, нашему батьку, гетману? — всполошился атаман. — Так давай его сюда... может, что-нибудь очень важное... — спрятал он за пазуху неразгаданное послание. — Да знаете что, братцы, — обратился он к отряду, — не будемте по пустякам тратить часу, а поспешим к ясновельможному.
— Згода, згода! — откликнулся дружно отряд и крупною рысью двинулся за своим атаманом.
В крепком замке князя Корецкого собралось много польской знати, и благородных рыцарей, и их пышных жен, только самого хозяина не было дома: он с небольшою, но отборною дружиной присоединился к славному вождю Иеремии Вишневецкому под Немировом, оставив замок, имущество и семью под защиту своих и съехавшихся команд, врученных комендантству пана Вольского. В неприступности этого замка был, впрочем, уверен не только сам владелец его Корецкий, но и опытный воин князь Вишневецкий, решившийся отправить туда свою дорогую супругу Гризельду. Кроме этой знаменитой красавицы из дома Замойских, гостили теперь у пани Виктории и другие важные дамы: пани Анжелика Остророг, жена известного ученого и магната в крулевстве, пышная пани Сенявская*["765] с своим мужем, приехавшие недавно из-под Львова, где в их маетностях стало теперь небезопасно, пани Калиновская, жена плененного гетмана, пан Собесский*["766] с своей дочерью, светлокудрой, с огненными черными глазами панной Розалией, прибывшие на днях из Варшавы, и много других соседних помещиков, укрывшихся от бед в гостеприимном и надежном гнезде князей Корецких.
Огромное общество, собравшееся по случаю смутного времени у княгини Виктории, проводило время весело, беспечно, в пирах, танцах, за венгржиною, за старым литовским медом, за добрыми настойками, мальвазиями, ратафиями и за всякими другими усладами. С одной стороны, легкий, беспечальный характер польского пана, попавшего в защищенное место, заставлял его сразу забывать об опасности, о всех перенесенных ужасах и предаваться кичливой самонадеянности да веселью, а с другой стороны — увлекательная, пылкая и отважная хозяйка замка воодушевляла все общество, изобретая всевозможные развлечения.
Все знакомые пани Виктории были приятно изумлены счастливою переменой ее настроения в последнее время. С той ужасной ночи в Лубнах, когда при зареве бушующегопожара, при грохоте гармат и лязге сабель она пережила такие страшные минуты сердечных напряжений, характер ее изменился до неузнаваемости: легкость, игривость, увлекательность оставили ее навсегда, а их заменили сумрачная замкнутость и тоска. Ничем уже с тех пор не мог развлечь ее муж: ни охотами, ни блестящей молодежью, ни пирами; Виктория чуждалась всякого общества, проводила время в печальном уединении, с своими скрытыми думами, и видимо чахла, тускнела, снедаемая каким-то непонятным недугом. Только вспыхнувшее восстание козаков и необычайная дерзость их предводителя, взбудоражившие всю Речь Посполитую, пробудили было и ее от внутреннего оцепенения, и она пожелала в буре опасностей размыкать свою сердечную пустоту. Противиться стремительной воле своей супруги престарелый князь Корецкий не мог, а потому Виктория и очутилась в лагере под Корсунем, и там, опьяненная наплывом новых ощущений, в ежедневном риске за свою жизнь, она словно ожила и помолодела. Но эти раздражающие и возбуждающие чары опасности миновали. Корецкий увез ее в тихий, безопасный замок; и снова ее стала одолевать тоска жизни и неотвязная, крушившая ее сердце туга. Мужа она не любила и прежде, но мирилась с этим, удовлетворенная выигрышем блестящего положения, сделавшего ее почти царицей и повелительницей не только своих многочисленных поданных, но и всего рыцарства, готового упасть за одну улыбку к ее ногам; к ласкам своего мужа она относилась равнодушно и даже с некоторым принуждением, входившим уже, впрочем, в привычку, и заглушала молодые порывы доводами традиционных сентенций. Но в последнее время, с переменой ее душевного настроения, переменились и ее отношения к князю. Он стал для нее неприятным, докучливым, даже противным, а его ласк она уже не могла выносить и отстраняла их с нескрываемым отвращением. Все это огорчало влюбленного князя, но он охлаждение своей жены приписывал болезненному ее состоянию вследствие переполоха в Лубнах и рассчитывал, что с водворением мира и покоя все это бесследно пройдет. Поэтому он и поспешил к князю Яреме, чтобы ускорить своею помощью усмирение хлопов, а Виктории с собой больше не взял, полагая, что новое удручение ее духа появилось после корсунских ужасов. Виктория, впрочем, теперь и не навязывалась сопровождать мужа в походе, а рада была радешенька, что он наконец хотя на время избавил ее от своих докучливых ухаживаний. И действительно, с отъездом князя Виктория не только оживилась снова, но с какой-то даже страстностью предалась удовольствиям, словно желая утопить в них свои душевные муки.
(обратно)
XXXVI
Беспечно пировали паны, забавлялись азартною игрой, отбивали пулями каблучки у башмачков пышных пани и паненок в мазурке, ухаживали и не допускали до ушей своих никаких тревожных слухов, которые бродили там где-то далеко, за зубчатыми стенами, за круглыми башнями. Здесь, за крепкими стенами, уставленными гарматами, увешанными гаковницами и плющихами, за высокими башнями-стражницами, вся эта волнующаяся вдали где-то чернь казалась такой ничтожной и презренной, что толковать о принятии мер против этой миражной опасности казалось даже постыдным малодушием, когда еще всяк был уверен, что можно разогнать эти банды оборванцев просто батожьем. Примеру панов, конечно, следовали и слуги, а потому в пышных залах замка, в других жилых помещениях и во дворе раздавались от зари до зари звуки музыки, охотничьих рогов, взрывы смеха, клики бешеного веселья и шепот сердечных признаний.
Но вдруг неожиданно смутил это беспечное веселье приезд некоего пана хорунжего Ясинского; последний явился якобы послом от пана Чаплинского и привез в замок страшные известия о повсеместных восстаниях быдла, о возрастании разбойничьих гайдамацких шаек, о неимоверной лютости уничтожающего все по пути Морозенка, о кровожадности зверя Кривоноса, об их возмутительно жестоких расправах и о повсеместном бегстве панов. Несмотря на то, что Ясинский во многом, видимо, лгал и путался в разноречивых показаниях, несмотря даже на чрезмерное выхваление им своей храбрости, творившей якобы везде неимоверные чудеса, рассказы его произвели впечатление, нагнав на доблестных рыцарей панику и уныние.
Решено было отправить немедленно его же, пана Ясинского, к Киселю в Гущу за помощью, и хорунжий, несмотря на свою отчаянную храбрость, с трудом лишь согласился ехать туда, и то не иначе, как взявши с собою сотню гусар, перерядивши их в козацкие жупаны и серые свитки. Дня два или три ожидало с тревогой возвращения его все корецкое общество и теперь потеряло на это надежду, а между тем слухи о приближении в Корцу козачьих загонов начали стучаться уже в самую замковую браму.
Бледные, дрожащие, с искаженными от ужаса лицами прибегали в замковое дворище к княгине и коменданту жиды и католики из местечка, прося защиты и крова; они утверждали, что кругом уже обступили козаки, все жгут, всех мордуют, катуют. Их, конечно, принимали, пока было какое-либо место в замке; но вскоре пан Вольский попросил княгиню повоздержаться от своих милосердных порывов, так как в случае осады замка продовольственные запасы его не могут выдержать такого безграничного увеличения ртов... Смолкли в замке звуки веселья, а раздались под брамой и на дворище стоны, слезы и вопли.
Теперь уже в роскошных салонах княгини и в ее гостеприимных столовых велись серьезные и тревожные разговоры о надвигающейся грозе, о мерах, какими можно было бы оградиться от нее, об укреплении замка, о возможности измен и так далее.
— Одного не могу простить своему князю, — говорила нервно Виктория, — что он не сообщает мне никаких известий, а пишет только о своей тоске.
— А мой муж мне писал и о том, что громит и карает, по заслугам, всех схизматов, — улыбнулась очаровательно княгиня Гризельда, — вот когда посадят на пали это зверье — Кривоноса, Морозенка и Чарноту, — тогда дадут знать.
— Ну, это сделать, княгиня, не так-то легко, — вспыхнула Виктория до корня своих искрасна-золотистых волос.
— Да и вести об этих погромах, мои пышные крулевы, отчасти сомнительны, — покачал головой пан Сенявский. — Если бы ваши князья так всех громили, то навели бы страх на презренных хлопов, а между тем их дерзость с каждым днем возрастает, значит, что-то не так!
— Пане, — возразила гордо Гризельда, бросив в его сторону надменный, царственный взгляд, — мой князь, потомок державных Корибутов, не может унизиться до лжи, как какой-либо простой шляхтич.
— Простите, княгиня, — наклонил голову Сенявский, — я не хотел обидеть уважаемого всеми героя нашего и вождя, но пожар принял не такие размеры, чтобы его можно было потушить лишь силами князя, а вот когда ему вручена будет булава над посполитым рушеньем...
— Вы хорошо знаете, пане, что она вручена ему не будет, — прервала его с оттенком досады княгиня Вишневецкая, — и он даже не принял бы ее; после предпочтений, оказанных в Варшаве латинисту и мальчишке...
— Мой муж не мальчишка, княгиня, — обиделась пани Остророг, — это раз, а второе — ученость и знание не могут быть лишними в деле ратном, или, быть может, княгиня полагает, что вождь должен быть круглым невеждой?
— Я мальчишкой назвала не вашего мужа, пани, — процедила пренебрежительно Гризельда, — а этого блазня Конецпольского; что же касается того, какие должны быть доблести у вождя, то это уж позвольте знать мне самой.
— Княгиня, вероятно, потому недовольна избранными предводителями, — язвительно продолжала пани Остророг, — что между ними находится бывший претендент ее — князь Доминик.
— Вот еще! — вздрогнула, словно ужаленная, Гризельда. — Это даже не остроумно! Ведь я же сама отказала и оттолкнула этого вашего Доминика, так что в претензии может быть он, а не я.
— Княгиня никаких личностей ни к кому не имеет, — вступилась быстро Виктория, желая загладить возникшее между ее гостями раздражение, — но ведь Гризельда справедливо возмущена против этого сейма... против pardon pour te mot, бессмысленного назначения им трех предводителей... Разве не известно всякому, что у семи нянек дитя без глаза?
— И, кроме всего, как они смели обойти нашего первого полководца и доблестного рыцаря князя Иеремию? — поддержал горячо хозяйку Собесский. — Я и там, як бога кохам, кричал, и здесь кричу, что нет у нас вождя, кроме него, что только ему должна быть вручена булава!
— Ах, князь — c’est un vrai héros! — сверкнула черными, как агат, глазками панна Розалия.
Княгиня Гризельда скользнула по отцу и по дочери признательным взглядом.
— Моему мужу следовало бы после всего этого не мешаться ни во что и не защищать неблагодарное отечество от ударов судьбы... Я советовала сама это князю; но он слишком ненавидит схизматов и потому не может отказаться от их истребления.
— О, virtus sanctissima![318] — промолвил слащавым голосом егомосць капеллан Вишневецких. — Имя нашего князя записано на скрижалях небесных... ибо несть более проклятого на земле и на небе, как еретик и схизмат!
— Превелебный ксенже, мы этому глубоко верим, — опустила Гризельда глаза, подавивши сочувственный вздох, — и если бы этот Хмельницкий не был схизматом, то муж уверен, что он сумел бы и его оценить, и заткнуть за пояс многих и многих из ваших варшавских.
— Да, там, в Варшаве, думают, — заметил Сенявский, — что они Хмельницкого обманут, поводив всякого рода обещаниями, пока соберут свое войско, и в том их поддерживает этот старый дурень Кисель, а я вам скажу, что Хмельницкий уже провел их всех за нос, вот под Львовом собирается наше рыцарство — это посполитое рушенье, и собирается как мокрое горит, а у этого сатанинского гетмана, говорят, одной конницы уже восемьдесят тысяч, да, кроме того, не тратя своих сил, он успел одними лишь хлопами истребить наши имущества и выгнать нас всех из этого края до Случи...
Пани Калиновская все время молчала и вздыхала, а при последних словах Сенявского начала утирать украдкой глаза.
— Гайдамаки! Гадючье кодло! Быдло! Пся крев! — раздались везде гневные возгласы. — На пали их, на погибель! В клочья всех изорвать!
— Dominus vobiscum![319] — провозгласил торжественно велебный капеллан на этот общий взрыв энтузиазма.
Виктория окинула всех слегка презрительным взглядом и не проронила ни слова.
В это время вошел в салон комендант замка пан Вольский и без обычных льстивых приветствий и нескончаемых комплиментов заявил взволнованным голосом:
— Панове, ударил час судьбы.
— Как? Что? Бунт? — посыпались со всех сторон тревожные вопросы.
— Вероятно, случилось какое-либо несчастье с паном Ясинским? — спросила у коменданта Виктория.
— Вероятно... быть может... — не мог, видимо, овладеть еще собою комендант, — его нет и, наверное, больше здесь не будет... Гуща вся сожжена и разграблена.
— Гуща? Русского воеводы маетность? — вскрикнули все и занемели в изумлении.
— Да, русского, — продолжал комендант, — эти звери не щадят и своих братьев.
— У схизматов, как у дьяволов, не может быть родственных уз: все они исчадия ада и исполнены одной адской злобы, — мрачно изрек капеллан.
— Да, целое пекло повстало на нас! — вздохнул прерывисто пан Собесский.
— О боже! — простонала, закрыв рукою глаза, Розалия.
— И не ждать нам от них пощады! — промолвил глухо Сенявский.
— Не ждать! — пронеслось умирающим эхом по зале.
Побледневший капеллан только озирался испуганно во все стороны и не знал, что сказать обескураженной пастве; он только поднял вверх свои очи и руки, застывши в безмолвной молитве.
— Но нам, панове, до Гущи особенного нет дела, — начал снова говорить комендант, — пусть себе эти гадюки пожирают друг друга. Нам важно то, что враги уже стоят под нашею брамой.
Если бы удар землетрясения разрушил вдруг над головами собравшихся в салоне рыцарей и дам этот замок и стены его стали бы падать с страшным грохотом, то вряд ли бы это грозное явление потрясло так всех, как произнесенные слова коменданта. Раздался отчаянный, ужасающий вопль панн и паненок, и этот вопль вывел из оцепенения мужчин; они бросились к своим женам и дочерям, то утешая их бессвязными, бессмысленными словами, то возбуждая упование на бога, то поднося воду. Превелебный капеллан растерялся не меньше дам и сидел в полубессознательном состоянии на кресле, опустивши безвладно руки. Одна Виктория не упала духом, а, оживившись, деятельно ухаживала за своими перепуганными гостями.
Когда прошли первые минуты смятения, заговорила она бодрым и твердым голосом:
— Да чего мы переполошились, панове, ведь наш пан комендант не сказал даже толком, в чем дело? Замок мой укреплен хорошо, запасов в нем много... так, по-моему, мы можем выдержать осаду и самого даже Хмельницкого, а не какой-нибудь банды...
Уверенный тон княгини сразу отрезвил всех. К рыцарству снова возвратилась убежавшая было отвага. Послышался даже, хотя и слабо, в салоне угрожающий ропот.
— Да, пане коменданте, — продолжала высокомерно Виктория, — если действительно существует какая-либо опасность, то следует немедленно принять против нее меры и не пугать, а, напротив, успокоить моих дорогих дам.
— Бей меня Перун, если я этого не хотел сделать, моя пышная княгиня, — оправился задетый за живое пан Вольский, — но я не ожидал, чтобы...
— Да в чем дело? Кто стоит под брамой? — перебила его нетерпеливо Виктория.
— Найлютейший зверь, Чарнота, с огромной бандой...
— Чарнота? — побледнела в свою очередь Виктория.
Паника хозяйки перешла снова на всех.
Наступила тяжелая минута молчания.
— Да, он, наибольший из негодяев! — буркнул как-то неловко пан Вольский.
Виктория бросила гневный взгляд на своего коменданта; лицо ее залилось густою краской.
— Так пан комендант мой испугался этой банды и храбрость свою проявляет лишь в брани?
— Ясноосвецоная княгиня...
— Ну, что же этот Чарнота? Осаждает уже наш замок, что ли? — прервала коменданта Виктория.
— Еще пока нет... хотя я распорядился запереть все брамы, зарядить все пушки, вывести войска на муры, кипятить смолу, бить камни, сволакивать бревна...
— Ха-ха-ха! — рассмеялась едко хозяйка. — Словно вот через минуту должен начаться приступ, словно уж все стены наши разрушены и подкатили к провалам гуляйгородины... Нет, у пана чересчур глаза велики... придется, вероятно, мне с моими прекрасными дамами стать в первых рядах...
— Я был бы безмерно счастлив, — повел комендант рукой по своим длинным усам.
Но Виктория не улыбнулась даже на эту неуместную любезность и строго спросила:
— Какие же меры против нас предпринял этот напугавший вас Чарнота?
— Он требует парламентера... или грозит немедленно приступить к разрушению замка и беспощадному истреблению всех.
— И пан верит, что он без гармат и стенобитных орудий нас разгромит?
— Никогда на свете, княгиня, но измена... она везде отворяла брамы твердынь... Мы ни на кого не можем надеяться, все смотрят волчьем...
Виктория задумалась. Все с этим согласились и уныло поникли головами.
— Только если он требует парламентера, — заговорил Сенявский, — значит, он хочет взять лишь выкуп, не больше, и оставить нас в покое.
— Верно, верно! — оживились все.
— Что же, — добавил робко капеллан, — бросить лучше собаке кость, может, она ею подавится...
— Да, — подхватил Собесский, — послать, во всяком случае, парламентера; он прежде всего повысмотрит их силы... Может, это ничтожная горсть, так мы сделаем тогда вылазку и устроим прекрасное Полеванье...
— Нет, у него силы велики, — возразил комендант, — с северной башни их видно... Иначе я бы сам распорядился, а панство бы беспокоил лишь для казны... Но я боюсь, что он хочет выманить парламентеров лишь для пыток, а своего прислал для бунтованья мещан... Вот поэтому-то и трудно найти между нашими таких отчаянных, которые решились бы пойти на верную...
— Панове! — перебила его резко Виктория. — Разве никто из вас не рискнет для общего блага отправиться в стан этого Чарноты?
Все сконфузились, покраснели и как-то неловко начали перешептываться друг с другом.
(обратно)
XXXVII
Прилив какого-то гадливого чувства возмутил всю душу Виктории. Зарницей блеснула перед ней вся пустота, вся фальшь ее жизни, обреченной на тупое, бессмысленное прозябание. Словно раскрылась перед ее очами могила, в которой она сама похоронила себя, — для чего и за что? Она почувствовала в сердце змею гнетущей тоски.
— Ясноосвецоная моя повелительница, — отозвался наконец после долгой паузы пан Вольский, — я позволю себе ответить на ваш вопрос, полагая, что и все наше славное рыцарство, — обвел он рукою салон, — разделит мои мысли и чувства. Отдать свою жизнь за ойчизну — это великий долг, и он присущ благородной крови; отдать свою жизнь за улыбку пышной красавицы — это лучшая утеха шляхетского сердца; но отдать себя на поругание хлопу, схизмату — это позор, а позор горше смерти и не может быть перенесен высоким рождением.
Совершенно верно, досконально! — пронеслось по зале глухим шепотом.
— Значит, по-вашему, панове, — встала Виктория и обвела прищуренными глазами собрание, — позорно входить в переговоры с хлопами? Я сама разделяю вашу гордость и твердость. Передайте же, господин комендант, этому послу от Чарноты, что я и благородное мое рыцарство презираем его угрозы и считаем позором входить с ним в какие-либо переговоры, что нас не страшит и измена: мы не только отстоим нашей грудью твердыню, но истребим и все его бунтарское быдло.
— Немножко резко, — заметил Собесский.
— Это раздражит зверя, — вставил Сенявский.
— О, они сейчас бросятся жечь местечко, — поддержал их и комендант, — а среди мещан много братьев и отцов нашей стражи, нашей прислуги...наших воротарей.
— Стойте, братия! — вмешался дрожащим голосом и превелебный отец. — Речь же шла о том, чтобы какою-либо подачкой отогнать от замка этого дьявола, а теперь снова хотите его дразнить... милосердия, побольше милосердия! «Блаженни миротворцы, яко тии сынами божиими нарекутся».
— Откупиться от хлопа, на бога, откупиться!.. — завопило несколько женских голосов.
— Нельзя ли нанять кого в послы из мещан? — раздалось в задних рядах.
Чтоб хлоп представительствовал за благородное рыцарство? — расхохоталась Виктория.
Гости смутились. У всех было одно желание — откупиться во что бы то ни стало от гайдамаков, и ни у кого не хватало отваги явиться для переговоров к Чарноте.
— Если бы не к такому свирепому шельме, не к такой презренной гадюке... — промычал кто-то.
— Мне жалко вас, дорогие мои гости, — подняла язвительно голос княгиня, — вы так беспомощны и не можете дать себе рады. Но я вас спасу... Я сама пойду к этому зверю Чарноте и докажу, что он не лишен благородства.
— Княгиня, что вы задумали? Это безумие! — послышались то там, то сям искренние, робкие возражения.
— Не останавливайте, панове, а то если дружно насядете, то я испугаюсь и не пойду, а если не пойду, то будет всем плохо...
— Да, в этом княгиня права, — заволновался капеллан, — и притом такая всесильная красота, такой ангельский взорспособны смирить и самого Вельзевула... Над тобой, дщерь моя, почиет благословение господне!
— Так я иду, — решительно заявила хозяйка, — и если никто из вас, панове, не проводит меня, то я возьму слуг... Коня мне! Вез возражений! — крикнула она коменданту и вышла из салона крулевой.
А Чарнота нетерпеливо ходил по своей палатке и с непобедимым волнением ждал возвращения посла. Он забыл и про жбан доброго меду, принесенный ему джурой, не тронул даже кухля рукой, а все ходил да ходил, озлобленный, по палатке и иногда лишь выглядывал из нее на солнце, что уже. клонилось к закату. Но время проходило, а посол не возвращался в обоз. Чарноте, конечно, было небезызвестно, что с козачьим послом враги могли распорядиться по-свойски— подвергнуть допросу с пристрастием и растерзать, — да и сам посол шел на то, но ему не приходило в голову, чтобы здесь, при беспомощности и панике, враги дерзнули на расправу с послом; но если случится такое безумие, то оно наделает много бед: весь загон неудержимо бросится мстить за товарища. Замка, конечно, не возьмут, — Чарнота хорошо знал его неприступность, — а начнут жечь и громить местечки да соседние фольварки князя и затянут время, а его-то и нельзя было терять ни минуты: Чарнота спешил на подмогу к Кривоносу, а на днях получил еще наказ гетмана присоединиться к его боевым силам.
Чарнота теперь бранил себя страшно в душе, что поддался желанию товарищей, потребовать с Корца выкуп; им казалось обидным пройти мимо замка, не сорвав доброго куша с панов, тем более, — все были уверены, — что последние дадут его с радостью. Ну а вот если не дадут? Если заартачатся? Если у них собраны там большие команды? Тогда отступить с кукишем стыдно, а, разгромить сразу невозможно... вот и выйдет затяжка!
С каждым часом у Чарноты вырастала досада на своевольство товарищей, хотя вместе с этою досадой в душе его возникал смутно вопрос: «Да полно, товарищи ли тебя подбили, или ты сам с радостью ухватился за первое шальное предложение... и ухватился с таким ребяческим восторгом, что в торопливости упустил даже все предосторожности?
И вот теперь даже, — ловил он себя во лжи, — ты волнуешься и терзаешься не тем, что погибнет посол, а тем, что он в таком случае не принесет тебе известий о хозяевах замка, там ли они, а главное — там ли хозяйка?.. Да, да! — уличал он себя немилосердно. — Это она, это хозяйка, княгиня Виктория, влекла его к Корцу. Но неужели ради бабы, да еще ляховки, — терзал он свою душу укорами, — он, Чарнота, слукавил перед рыцарским долгом, перед обязанностями начальника отряда, перед верностью товарищу-другу? Ведь Максим теперь, быть может, в беде, ждет подмоги, а друг...
О, клятое сердце! — ударил он себя кулаком в грудь. — Не можешь занеметь, заклякнуть, задубнуть, а все щемишь и подбиваешь меня на низость. Да неужели еще до сих пор не заглохло все, не заросло мхом? — хватил он себя за чуприну, почти упав на стоявший в углу палатки дубовый, грубо сколоченный стол. Жбан всколыхнулся и пролил несколько всплесков темной жидкости, кухоль упал и покатился на землю. — Ведь вот минул почти год, как я ее видел в Лубнах... и я с тех пор задавил все... вырвал... утопил в горилке, в крови всю эту блажь. Эх-эх, лгу я, лгу! засмеялся он язвительным смехом. — Топил, правда, топил, да не утопил! Эх, плюнуть на все! Задурить голову так, чтобы вылетели из нее все спогады...»
Но воспоминания назло воскресали и рисовали перед ним яркую картину последнего свидания... Ах, разве можно забыть ее, обольстительно дивную, побледневшую от прилива страсти, с огненным взором, с пламенными словами любви, с одуряющим чадом объятий? «Эх и живуча ж ты, проклятая туга тоски! Змеей впилась в сердце, сосешь кровь... и не отуманить этой змеи, не оторвать от сердца!»
В это время стремительно вошел в палатку хорунжий Лобко и радостно заявил, что из замка выехали парламентеры и приближаются уже к лагерю.
— Фу! Наконец-то! — вздохнул облегченно Чарнота. — А я было за своего Дударя перетревожился страх, послушал вас и сделал великую глупость: нам нужно на крыльях лететь к нашему полковнику Кривоносу и к ясновельможному гетману, а мы черт знает чего здесь застряли.
— А вот, пане атамане, и выгадали, — засмеялся хорунжий, — уж коли едут, значит, с повинной, значит, с торбой дукатов.
— Так-то так, а вот что передай от меня сотникам: чтобы были все готовы к походу. Что удастся сорвать, — сорву, но ждать не буду... Через час, не больше, рушаєм.
Хорунжий вышел, а через некоторое время вбежал к Чарноте есаул и доложил запыхавшись, что с посольством едет какая-то пани, чуть ли не сама княгиня.
— Что? Что? — схватился с места Чарнота да так и замер в вопросе. Горячая волна залила его грудь и ударила в лицо.
Есаул даже оторопел от порывистого движения атамана и отступил на шаг, не понимая, в чем дело, и полагая, что атаман на него вскипел за брехню.
— Ей же богу, правда, ясновельможный пане, — подтвердил он свои слова божбой, указывая на открытый вход атаманской палатки, — пусть пан атаман взглянет... Вот они, уже тут!..
В это время раздался приближающийся топот нескольких коней. Чарнота вздрогнул, очнулся и, отстранив, или скорее отпихнув, есаула, выскочил из палатки. Действительно, на золотистом чистокровном арабском коне гарцевала впереди она, его кумир, его божество, его згуба.
От быстрой езды косы наездницы несколько растрепались и легли шелковою золотистою волной по плечам; глаза ее от душевного волнения потемнели, белоснежное, разящей красоты лицо зарделось зарей. О, она, Виктория, была так величественна, так неотразимо прекрасна, что Чарнота, несмотря на свою железную натуру, почувствовал, как сердце его затрепетало и заныло, словно вонзилась в него пропитанная ядом стрела. За княгиней ехал какой-то юный гусар — разряженный и вооруженный с головы до ног воздыхатель; опьяненный счастьем быть провожатым княгини, он забыл даже про опасность и лишь теперь бледнел да посматривал из стороны в сторону. За ними уже тянулся кортеж вооруженных слуг с завязанными глазами. Значное козачество и простота сбежались тоже толпой к палатке атамана.
Чарнота порывисто подошел к княгине и, помогая ей встать с седла, почтительнейше поцеловал ее руку и почувствовал, как она вздрогнула от этого поцелуя.
— Я владетельница этого замка, — заговорила взволнованным голосом княгиня, — и я приехала в стан твой сама, рассчитывая на благородство атамана, чтобы узнать от него, по какой причине он подступил оружно к моим мирным владениям и что ему и дружине его от меня нужно?
— Пышная княгиня! — ответил после некоторой паузы с изысканной вежливостью, а вместе с тем и с достоинством атаман Чарнота. — Владения твои находятся в русском крае, который признает единым своим гетманом Богдана Хмельницкого, а так как его ясновельможность наказал, чтоб все маетности в его панстве дали оплату для войсковых треб, то я и явился сюда объявить и исполнить гетманскую волю.
— Но ваш гетман для меня не гетман, — ответила надменно Виктория, — он не утвержден королем, а если бы был даже утвержден, то и тогда наказам гетманским я не подвластна.
— Княгиня, — улыбнулся Чарнота, не отводя восторженного взора от ее волшебно-дивных очей, — всякая власть на земле поддерживает свои требования силой. Если сейм, которому лишь одному хочешь ты подчиниться, имеет змогу поддержать твой отказ, то права за ее княжьей мосцью; но если исполнению гетманского универсала залога твоя воспротивиться не в силах, то право за нами.
— Добре срезал! Молодец атаман! Голова! — послышались сдержанные одобрения среди козаков.
Виктория взглянула как-то особенно на Чарноту и уронила, слегка побледнев:
— Не право, пане, а насилие, гвалт...
— Всякое насилие, моя крулева, поддержанное силой, есть право.
— Пока законная власть не сломит его! — воскликнула княгиня, теряя самообладание.
— То есть пока не восторжествует другое насилие, другой гвалт... — наклонил голову и развел руками Чарнота. — Впрочем, не будем спорить. Дело от риторики не изменится... А вот осчастливь меня, яснейшая княгиня, и посети мой убогий походный курень, — там мы поговорим о наших требованиях и придем, конечно, к соглашению, а гусара твоего угостит мое атаманье. Гей! Есаул! — крикнул он повелительно. — Принять вельможного пана как почетного гостя и угостить княжеских слуг! — И, отдернув полу палатки, он пригласил почтительнейшим жестом войти в нее княгиню.
Виктория, шатаясь, вошла туда и почти упала на единственную скамью у стола: долгое напряжение нервов сменилось минутной слабостью, близкой к обморочному состоянию.
— Что с тобою, крулева моя? — встревожился Чарнота, заметив страшную бледность ее лица.
— Ничего... пройдет, — прошептала она, — в глазах потемнело...
— На бога, отпей хоть несколько глотков меду, — поднес Чарнота ей кухоль, наполнив его искрометною влагой, — это восстановит твои силы.
Виктория послушно взяла, как ребенок, из его руки кухоль и, отхлебнув из него несколько раз, поставила на стол. Она все еще сидела безвладно, в изнеможенной позе, склонив голову на тонкую, словно, выточенную руку. Бледная, сверкающая белизной кожи, в темно-зеленом бархатном кунтуше, княгиня напоминала лилию, склонившуюся в истоме от зноя над кипучим ручьем. Да, в этом бессилии красота ее была еще властнее, еще неотразимее... И закаленный в боях козак стоял, околдованный ею, и не мог отвести от нее глаз, не мог произнести слова.
Длилось молчание... Медленно возвращались силы к княгине; нежный, едва заметный румянец начинал снова выступать на ее безжизненно-бледных щеках.
Чарнота хотел было принять у себя княгиню с изысканной вежливостью и сразить ее холодным, снисходительным равнодушием, но он чувствовал, что самообладание его оставляет...
— Какой чудный, божественный сосуд, — промолвил он наконец с тяжким вздохом, — и каким пекельным ядом наполнен.
Виктория подняла на козака с немым укором глаза, отуманенные слезой, и в них отразилась такая тоска, такое безысходное горе, что у Чарноты сжалось сердце до боли.
— Только пекло и яд, — уронила она, — за что? За что?
— За что? — повторил, как эхо, Чарнота, проведя рукою по лбу и откинув назад свою подголенную чуприну. Он сразу забыл намеченную свою роль и спросил о том, о чем и заикаться не думал:
— А вот скажи мне, княгиня, только по правде, без лжи, для чего ты сюда приехала?
Виктория что-то хотела ответить, но внутренняя жгучая боль сдавила ей горло, и ее уста зашевелились без звука.
— Не поверю я, — продолжал между тем Чарнота, — чтобы княгиня Корецкая, обладательница несметных богатств, унизилась явиться к хлопу затем, чтоб выторговать у него из выкупа сотню-другую дукатов!
Княгиня покачала отрицательно головою.
— Так для чего же ее княжья мосць явилась в мой лагерь? — повторил язвительно и даже злобно Чарнота.
— Чтоб тебя видеть, — прошептала чуть слышно княгиня.
— Чтоб меня видеть? Чтоб насмеяться надо мной снова? — вскрикнул, словно ужаленный гадюкой, Чарнота.
— Михась, — простонала Виктория, и в этом стоне послышался и грустный упрек, и трогательная мольба о пощаде.
(обратно)
XXXVIII
Чарнота, желая заглушить наполнявшее его душу нежное теплое чувство, раздражал себя еще с большим усилием:
— Ха-ха! Ты хочешь показать свою власть над козаком, который за одну улыбку ясноосвецоной княгини отречется и от родины, и от друзей, и от всего святого, да, как паршивый пес, станет лишь хвостом вилять перед панами да ноги лизать своей благодетельницы... Не так ли? Сжечь хотела козака пекельным огнем своих глаз и погубить его душу навеки?
— Милосердия прошу! — подалась Виктория вперед к козаку, сложив в мольбе руки.
— Милосердия? — крикнул Чарнота. — А кто искалечил мне жизнь, кто отнял у меня чистые радости, кто разбил веру в сатанинский ваш род? — задыхался уже он от охватившего его едкого чувства. — За что? За ту горечь и желчь, что мутят мою кровь и наполняют ненасытной злобой это клятое сердце? И сильна же должна быть отрава этой нелюдской красы, если ни сечи, ни буйные пиры, ни потехи не могли притупить ее змеиного жала! Мало было этого, нужно было еще встретить тебя у этого князя в Лубнах и растравить до крови свои раны... А... — рванул он себя за чуприну, — проклят тот час, когда впервые тебя я увидел!
— Михайло! Михась! — подняла она порывисто руку, словно желая отстранить от себя жестокие слова козака. — Не проклинай его, не кляни меня, и без того моя жизнь мне могила, — заиграла она певучим, как тихая музыка, голосом. — Ты говоришь, что тебе наша последняя встреча причинила боль, но меня она убила, раздавила, растоптала вконец: с той поры нет мне покою, нет мне веселья! Все опостылело мне — и мой титул, и мои богатства, и толпы этих пышных и мизерных вздыхателей, а мой муж, которого я прежде терпела... Он стал, прости мне, панна святая, мой грех, он стал мне ненавистным.
— Для чего ж ты меня погубила и устроила такое пекло себе?
— Для чего? Я говорила тебе... Клянусь, принудили, а зарезаться побоялась... Мне до такой степени казалась дорогой вся мишура, вся пышность тщеславия, вся обаятельность власти, что я струсила отречься от них, от света и броситься в какой-то темный, неведомый мне мир, отдаться нужде и скучному прозябанию. — Ну, а тогда, когда ты хотела меня увлечь в измену, когда уже не была девочкой и понимала хорошо жизнь, когда мне снова клялась ты в любви и снова одурила это глупое сердце, тогда-то кто тебя принуждал?
— Безумное, неудержимое желание спасти тебя от смерти.
— Зачем мне нужна эта жизнь? Ведь ты ж не соглашалась бежать?
— Что ж, козаче мой любый, не хватило тогда сил, — заговорила она искренним, проникающим в душу голосом, — трудно от того отказаться, что всосалось в кровь, но зато как же я страшно наказана за мою трусость! Такой муки не пожелаю я и врагу! И чем было этому бедному сердцу порадить, — вскинула на Чарноту дивными глазами Виктория, — если оно только и дышит тобою, если только для тебя бьется? Михась! Ведь люблю я тебя безумно, невыносимо! Взгляни на меня, — прошептала она, облокотившись руками о стол и откинув назад свою голову. От этого движения волосы ее рассыпались червонным каскадом и упали за мрамором ее плеч огненным хвостом сверкающей дивной кометы.
— Взгляни, мои очи погасли от слез, мои щеки поблекли от горя, мой стан согнулся от туги... Ах, какая тоска! Страшная, впивающаяся жалами в грудь, невыносимая, и вся мысль о тебе, все думы с тобою!
— Правда ли? Крестом господним заклинаю, — не лги! — порывисто подошел к ней Чарнота и схватил ее дрожащие, холодные руки в свои.
— На раны Езуса!
— Ах, когда б я мог верить, когда б мог верить, — все бы за эту веру отдал! — жал он ей руки до боли.
— Матко найсвентша! Так ты меня любишь? Не проклинаешь? Не презираешь? — положила она ему руки на плечи и смотрела долго-долго любовно в глаза, а слезы жемчугом катились по ее сияющему счастьем лицу. — Не терзай меня, сокол мой, витязь мой! Никто, никто, сколько ни есть их на свете, никто не стоит твоей пяты, любила и люблю тебя одного... Прости меня... за прошлое... казнилась я за него много... Скажи мне, что за мои терзанья простил, скажи, что любишь!.. Кумир мой! — Она и плакала, и смеялась, и шептала бессвязные речи.
Это трепещущее молодое, гибкое тело, это близкое горячее, благовонное дыхание, эти одуряющие слова любви опьянили козака окончательно...
— Слушай, жизнь моя, радость моя! — прикоснулся он осторожно к стану Виктории и привлек ее ближе к себе, осыпая всю порывистыми поцелуями. — Если ты любишь меня, я повергну к твоим ногам весь свет, я именем твоим сокрушу твердыни, улыбкой твоей разолью по земле счастье! О, как безмерно я тебя стану любить, жить биением твоего сердца, твоим дыханьем дышать!.. Только брось всю эту лядскую грязь, всю пустоту, отрекись от вековой лжи и злобы; побратайся, как побратался и я, с нашим народом: пусть станет и тебе, как и мне, Украйна матерью! За их правду, за их благо я сложу свою буйную голову, а их враг и мне будет вечным врагом!
— Значит, кто не из твоего народа... не из его крови, — затрепетала княгиня, — тот вечно тебе будет врагом?
— Кровь ни при чем, моя зирочка; но сердце, сердце! Если оно справедливо, если в нем теплится божья искра, оно всегда отнесется с любовью к страдальцам, оно всегда будет благородно негодовать на грабителей, на поработителей народа, — прижался он пламенными губами к ее открытым устам и занемел. — Так теперь не одуришь меня, останешься со мною навек?
— Но меня здесь схизматы замучат... Они ведь всех нас ненавидят! — дрожала она вся от невольно охватившего ее страха.
— Жинку Чарноты? Да они все тебя станут боготворить.
Так прямо, бесповоротно поставленный вопрос покоробил ее... Ехавши сюда, она ни о чем не думала, ни на что не рассчитывала, а увлечена была лишь безумным желанием увидеть своего коханого витязя, обезволена была долгими муками и тоскою разлуки; теперь же приходилось ей, видимо, сжечь свои корабли и броситься очертя голову в бездну. Как она ни любила Чарноту, но такая жертва показалась ей вновь чудовищной, и она попробовала было выскользнуть незаметно из жгучих объятий, но это оказалось невозможным.
Вдруг, на счастье, — так по крайней мере показалось ей в это мгновенье, — вошел неожиданно в палатку есаул. Чарнота едва успел отскочить и накинулся на него с гневом:
— Кто смеет без дозвола входить в палатку атамана?
— Прости, наш славный атаман, — оторопел есаул и начал кланяться низко, — меня послало товарыство просить, чтоб ты не уступал княгине, а взял бы с нее выкуп здоровый!
Чарнота обменялся с княгиней выразительным взглядом, и его гнев сразу растаял.
— Передай товарыству, — произнес после некоторой паузы начальническим тоном атаман, — что княгиня скупа и не соглашается на наши условия; но так как нам нельзя здесь ни минуты медлить, а упустить выкупа нежелательно, то мы решили оставить здесь у себя княгиню заложницей, пока ре выдадут нам доброй суммы... Так вот, отпустить с богом гусарика и слуг ее княжей мосци в Корец, а самим рушать немедленно в поход!
— Добре, чудесно! — крикнул восторженно есаул, выбегая из палатки.
— Что это, пане, насилие? — выпрямилась по уходе есаула княгиня; голос ее звучал резкою нотой, ноздри расширились, грудь взволновалась.
— Это удобная форма, моя крулева... — улыбнулся счастливый Чарнота, но, заметив ее надменный вид, побледнел вдруг и промолвил глухим голосом: — Но если княгиня считает мое слово насилием, то она свободна... навеки свободна и может бестревожно отправиться в свой замок, — никто ее, словом козачьим ручаюсь, не тронет!
Виктория подняла глаза на Чарноту, — он стоял гордый и такой же, как и она сама, непреклонный, с сверкающей страстью в глазах, с клокотавшею бурей в груди...
Борьба ее длилась недолго; она заломила свои дивные руки и пошатнулась к нему.
— Куда мне бороться? — прошептала она, словно в бреду. — Твоя, твоя! Безраздельна... навеки! Возьми меня!
И она упала к нему на грудь, обвив его шею руками...
А Кривонос, разорив много других местностей Вишневецкого, в это время подвинулся к Махновке, местечку Тышкевича, где был укрепленный замок. Свирепый предводитель загона расправлялся теперь с монастырем кармелиток, находившимся от местечка не более как в пяти верстах. Монастырь горел. Черные клубы дыма вырывались из высоких стрельчатых окон, в некоторых местах уже змеились вместе с ними багровые языки. При зловещем их свете виднелись подвешенные в амбразурах, словно люстры, обнаженные человеческие тела. Раздирающие душу крики и вопли, смешанные с диким хохотом и подгикиванием, доносились к наблюдавшему издали на вороном коне Кривоносу и вызывали на искаженном страшном лице его какую-то дьявольскую улыбку.
— А что, пане полковнику, дальше прикажешь? — крикнул ему подскакавший с тылу козак, весь обрызганный свежей кровью, с прожженною во многих местах и болтавшейся в лоскутьях сорочкой; лицо его, не лишенное мужественной красоты, было зверски свирепо; на обритой совершенно голове гадюкой лежал и завивался ухарски за ухо оселедец.
— Прикончили всех, Лысенко? — спросил его холодным, деловым тоном полковник.
— Почитай что всех...
— Гаразд! А скарбницу монастырскую потрусили?
— Вывернули с потрохами... Ух, и добра же в ней было напаковано — страх! — покрутил головой Лысенко. — Золотые всякие сосуды, мешочки дукатов, перлы, самоцветы... да и в самом костеле пообдирали достаточно с ихних икон и фигур всяких шат и подвесок... Зараз привезут до войсковой скарбницы...
— Добре, а ты вот что, — потер себе лоб Кривонос, — отправляйся немедленно с небольшим отрядом к Махновскому замку да и начни перед ним выкидывать всякие шермецерии[320], вызывать словно на герц... Комендант замка — завзятый и запальный лев; ему уже теперь видно, что монастырь кармелитский горит, и он, конечно, рвет и мечет, чтоб отомстить врагам, а ты ему — как раз на глаза, и дразни, шельму, вызывай в поле, а когда его выманишь, то тикай вон к тому лесу, а я за ним буду стоять в засаде, ну, мы и наляжем на этого льва с двух сторон.
— О, я зараз оторву моих волченят от потехи, хоть и станут браниться, да и гайда! — махнул шапкой Лысенко и помчался стрелой от полковника.
«Эх, добрый это козак у меня, — подумал Кривонос, провожая глазами Лысенка, — такого завзятья и удали мало в ком и найдешь, а уж лютости — так и подавно, — со мною потягается. Да так им, так их. Хочется мне упиться допьяна их кровью, чтобы залить ею свои страшные сердечные раны, и не упьешься: раны горят еще больше, а жажда мести делается еще нестерпимее!..»
И Кривонос действительно почувствовал в эту минуту в груди такую страшную, невыносимо жгучую боль, что зарычал даже диким зверем и оскалил зубы.
«Один лишь человек мог бы утолить эти ненасытные муки, — стучало ему в голове, — один этот аспид Ярема, да вот не дается все в руки; всю свою клятую, пекельную жизнь только и тяну для него, и отдал бы ее вот сразу за один час потехи над извергом, кровопийцею, — и не могу дожить, дождаться этого счастья... Вот уж два месяца гоняюсь за ним, уходит — и баста, только кровавый след за ним вьется... И неужели? — задрожал даже в ужасе Кривонос, устремив сатанинско-злобный взгляд на пылавший уже гигантским костром монастырь. — Неужели? — вскрикнул он хриплым голосом. — Да возьмите же душу мою, сатанинские силы, терзайте ее всем пеклом, только дайте мне подержать моего лютого врага в этих руках, заглянуть ему в очи и засмеяться... О, дайте, молю вас!»
(обратно)
XXXIX
Кривонос поскакал к монастырю и встретил толпу козаков, гнавших к нему связанного мещанина. Это был тот самый прочанин, обросший пегою уже бородой, с желтоватыми белками бегающих по сторонам глаз, которого чуть не убили в Хустском монастыре.
— А вот, батьку, шпыга поймали, — обратился к полковнику один из козаков, — в монастыре был и хотел бежать... Хотели было повесить, так говорит, что из козаков...
— Кто ты? — воззрился на него пристально Кривонос. — Только не лги, — у меня расправа страшна!
Связанный не мог вынести устремленного на него пронзительного взора и начал, опустив глаза в землю, путаясь, уклончиво говорить:
— Клянусь истинным богом и святой троицей, что я козак и греческого закона... бежал от преследования козак... то бишь поляков, от кары, и скитался вот, разыскивая какой— либо свой загон, чтобы пристать к нему...
— Да из каких ты будешь козаков — из рейстровых или низовых?
Допрашиваемый смутился и колебался в ответе, а это заронило в душу Кривоноса сомнение.
— Да отвечай же, не дразни меня! — прикрикнул он грозно.
— Да что тут брехать и к чему? — махнул тот рукой с отчаянною решимостью. — Неужели ты не узнаешь меня, славный Максиме?
Кривонос оторопел и начал еще пристальнее вглядываться.
— Голос знакомый, и обличье как будто встречал, — бормотал он, — а пригадать — не пригадаю.
— Да Пешта, бывший сотник рейстровиков.
— Пешта, Пешта... А, помню! Что Богдана хотел утопить на Масловом Ставу?— Ишь, что вспомнил, — вспыхнул Пешта, — только не всякое лыко в строку... Да и то не топить Богдана хотел я, а думал лишь сам стать во главе повстанья и вести вас на ляхов. Тут еще греха великого нет. А коли бог его превознес и поставил над нами ясновельможным паном, то я первый передался на сторону Богдана, вот под Желтыми Водами. Туда ж мы плыли с Барабашем по Днепру. Ну, я и начал подговаривать наших вместе с Кречовским, только тот улизнул, а меня накануне схватили ляхи и отправили с конвоем к Потоцкому, да мне удалось удрать... и так как к своим путь был отрезан, то я ударился на Волынь и хотел пробраться в Литву, не предполагая, чтобы Богдан мог так скоро с чертовой ляхвой управиться, а как услыхал про Княжьи Байраки, про Корсунь да про другие победы, так загорелся радостью и повернул назад... Приходилось бывать и ляхом, и жидом, и дьяволом, чтобы избавиться от напасти, а тебе, славный полковник и товарищ, объявился я уже щиро... вот и суди!
Кривонос слушал внимательно Пешту; что это был действительно он, сомнения не было; его только старила и делала неузнаваемым борода. Приятелем Пеште Кривонос никогда не был, но товарищем его считал и встречался с ним часто и у Богдана, и на тайных сходках; при этих-то встречах и проявился ему лукавый, ополяченный нрав этого Пешты, отталкивавшего отчасти от себя своей заносчивостью и безмерным тщеславием; но больших пакостей за ним не знал Кривонос и о последних доносах его даже не слыхал. Теперешний рассказ его был правдоподобен, и отказать в гостеприимстве своему козаку счел он несправедливым.
— Так что же, Максиме, примешь ли к себе старого товарища, затравленного ляхами?
— Да, Пешта... тебя я узнал, — протянул ему Кривонос дружески руку, — и если щиро желаешь ты послужить со мной нашей родине, то мы тебе рады.
— Клянусь нашей верой, — воскликнул патетически Пешта, — что буду служить ей до смерти и повиноваться твоему слову, мой Преславный атамане!
— Так почеломкаемся же, — обнял его Кривонос и объявил оторопевшим козакам, что старый его приятель Пешта поступает в его загон сотником.
Пешту немедленно развязали и подвели ему доброго оседланного коня.
Кривонос остановился в засаде за махновским лесом. Часть своего отряда под предводительством Гната Шпака он отправил в обход через болотистую речку, чтобы во время приступа тот ударил с неожиданной стороны, а вовгуринцев с Лысенком послал еще с утра к замку выманить в поле ляхов, да вот что-то везде было тихо.
Уже ночь... Из-за опушки леса справа мигает кровавым глазом не улегшееся еще зарево, а слева виднеется на возвышенности, освещенной красноватым отблеском с светящимися точками, замок Тышкевича. Кривонос не спит, а сидит под дубами и молча потягивает глоток за глотком оковиту; ему сегодня что-то не по себе и утренний эпизод возмущал его дух, — ведь он, как баба, раскис и нарушил данную им в страшную минуту клятву, — и тревога за Лысенка отняла от него сон, и неизвестность за своего лучшего друга Чарноту сжимала его сердце тоской.
Возле него лежит на бурке Пешта и тоже не спит: страх или предчувствие зудят ему душу.
— Не слыхал ли ты, Пешта, чего-нибудь о моем Чарноте? — спросил наконец у него Кривонос. — Подался с месяц тому назад на Волынь и вот словно канул в воду.
— Про Чарноту? Стой, брате, слыхал... да в Хустском же монастыре говорили, что он под Корцом... Так, так!
— Ага, вон где! — обрадовался известию Кривонос. — Слава богу, значит, жив... Только уж его закортит взять замок... не такой он, чтобы прошел мимо, а тут мне его вот бы как треба...
— Пожалуй, что и пошарпает князя Корецкого. Там из Хуста одна ватага пошла в Гущу — жечь Киселя, а другая двинулась к Корцу — на помощь Морозенку и Чарноте.
— И Морозенко, значит, там? Славный лыцарь, хоть и молод, а уж оседлал славу... Только стой, Пешта, отчего же ты там к кому-нибудь из них не пристал, а стал слоняться по польским монастырям и костелам?
Если бы не стояла на дворе темная ночь, то Кривонос бы увидел, как побледнел Пешта при этом вопросе; но теперь он только заметил, что Пешта замялся и ответил не сразу:
— Да я спешил как можно скорее домой, в Украйну, к своему гетману... Надеялся, что он меня не забудет и что я ему послужу еще верой и правдой...
— Гм-гм! — промычал Кривонос и смолк.
Под утро лишь успокоила его волнение оковита и он заснул было крепким сном, но не надолго: его прервала неожиданно поднятая тревога. — Пане атамане! пане полковнику! — кричали козаки, подлетевшие к нему от опушки. — Лысенка гонят ляхи... прямо сюда!
— Гаразд, гаразд, детки! — встрепенулся атаман. — Спрятаться в лесу, мертво стоять... ждать моего приказа!
Послышался быстро возрастающий топот.
Пригнувшись к луке и поглядывая из стороны в сторону, словно затравленный волк, летит впереди Лысенко; кинжал у него закушен в зубах, кривая сабля сверкает в. руке, шапки на голове давно нет, а лишь вьется по ветру змеей оселедец. Вслед за атаманом несется врассыпную отряд.
Легкие кони козачьи послушны узде и мчатся, как вольный ветер в степи, то припустят стрелой, то закружатся вихрем, словно заигрывая с врагом.
А враг гонится за отрядом тяжелым и грузным галопом, наклонив древки пик с змеящимися на концах прапорцами и размахивая длинными палашами; закованная в сталь и серебро шляхта горячит своих коней гиком и шпорами; но им не догнать бы никогда гайдамак, если бы последние, по глупой и безрассудной удали, не давались сами им в руки: вот понесутся они, вытянувшись вплотную с конем, уйдут, кажись, совсем от преследования, вдруг закружатся, рассыпятся, поворотятся быстро фронтом, пустят несколько пуль из мушкетов и стрел — и гайда! А у рыцарей то там, то сям упал на скаку конь, сбив пышного всадника под копыта, смешались ряды, но завзятая лютость на трусливых оборванцев воспламеняет героев; строй сразу восстанавливается, расстояние между двумя отрядами уменьшается быстро: простые мужицкие кони выбились, видно, из сил и им не уйти от сытых и дорогих аргамаков... Сверкающие острия панских пик приближаются с ужасающею быстротой и вот— вот готовы уже пронзить припавшие к косматым гривам хлопские спины.
— Эй, батьку атамане, — бросился к Кривоносу есаул Дорошенко, загоревшийся боевым пылом, — пропадут наши!.. Гукни только — мы сразу отрежем ляхов!
— Цыть! — прорычал Кривонос, жадно следя за результатом этой молодецкой потехи.
Промчался Лысенко мимо, крикнувши к лесу «Здорово!» — а за ним почти по пятам проскакали ляхи... Взмыленные, дымящиеся лошади их с тяжелым хрипящим дыханием напрягают последние силы, всадники готовы выскочить из седел... еще одна-две минуты и враг будет настигнут, раздавлен...
— Хлопцы, за мной! — крикнул тогда Кривонос, ринувшись на своем Черте вперед.
Раздался оглушительный гик, смешанный со свистом и треском; словно стая демонов, вырвались из лесу козаки и темною тучей понеслись вихрем-бурею за своим атаманом.
Лысенко, заметивши это движение, переменил сразу тактику; он пронзительно, особенно как-то свистнул — и вовгуринцы его сразу рассыпались веером. Оторопела польская конница и начала сдерживать разогнавшихся коней, а в это время с тылу ударил уже на нее стремительно Кривонос. Не успели всадники поворотить своих тяжелых, выбившихся из сил аргамаков, как упали на их шлемы, кольчуги и латы крушительные лезвия сабель... раздался звяк, лязг... посыпались искры, поднялись на дыбы поражаемые кони... стали падать на землю разряженные пышно бойцы. Придя в себя, поляки с ожесточением отчаяния начали защищаться, но защищаться было почти невозможно: длинные копья их были теперь ни к чему, тяжелое вооружение мешало гибкости и свободе движений, усталых коней почти трудно было поворотить; притом польской конницы против атакующей было очень мало: густою массой окружили ее козаки Кривоноса и Лысенка, словно быстролетные стрижи неповоротливого коршуна, и начали страшную, кровавую сечь...
Увидел отважный удалец, комендант крепости Лев, что дался обмануть себя хлопу, и с необузданной лютостью стал кидаться под удары кривуль; за ним и все остальные загорелись отвагою, но и отчаянная храбрость могла мало помочь: перевес силы врагов их ломил... кольчуги пробивались, обагрялись алою кровью, шлемы разлетались надвое, с каждою минутой редели ряды пышных рыцарей, с каждою минутой стягивало, сжимало их непроницаемое кольцо козаков... Гибель всего польского отряда казалась неизбежной.
— Панове рыцарство! — крикнул тогда полный отчаяния, пылкий молодой витязь. — Или пробьемся через эти тучи саранчи к замку, или ляжем со славой... За мной! — И он пришпорил коня, поднял его на дыбы и ринулся на ряды козаков, на клинки поднятых сабель; за ним рванулись дружно вперед и остальные товарищи... Натиск был так неожидан и так стремителен, что передние козачьи копи шарахнулись в сторону и дали возможность проложить себе дорогу полякам, а раз получила возможность двинуться тяжелая конница, то она уже силой инерции проламывала себе и дальше дорогу.
Большая половина рыцарей пала за лесом и усеяла трупами путь отступления, но меньшая все-таки пробилась сквозь густые козачьи ряды и понеслась к замку.
Сначала было опешили и диву дались козаки, что такая ничтожная горсть ляхов прорвала и разметала их густые ряды, но взбешенный этою выходкой, рассвирепевший Кривонос вывел их скоро из оцепенения.
— Что ж вы, вражьи сыны, остолбенели? — зарычал он неистово, — Выпустили, черти, ляхов да глазами хлопаете? В погоню, собачьи дети! Бей их, аспидов, кроши на лапшу, по пятам за шельмами, в замок! Да выпалить из гармат, чтоб дать знать Шпаку! — командовал он, летя ураганом и обгоняя на своем Черте мчавшиеся за ляхами ряды.
Но момент был упущен.
Поляки были уже далеко впереди. Как ни понукали своих коней козаки, как ни рвались они за своим атаманом, а едва только настигли драгунов у самой уже брамы, когда подъемный мост успели уже поднять.
— Разбирай частокол! Добывай замок! — вопил Кривонос, и разъяренные неудачей вовгуринцы спешились и бросились неудержимою лавой на вал, рубя и вываливая дубовые пали.
Кинулись поляки мужественно защищать частокол, но гарнизон был, видимо, мал и на все протяжение валов его не хватало; в иных местах закипали в пробоинах кровавые схватки, но в других козаки беспрепятственно громили двойную ограду, а тут еще послышался с противоположной стороны шум, — очевидно, ударил Шпак.
Обезумевшие защитники заметались и отхлынули от валов.
Кривонос уже командовал было лезть всем на, приступ, но вдруг неожиданно в задних рядах его отряда раздался громкий встревоженный крик: «Ярема!» — и это страшное имя прокатилось по рядам громом и заставило каждого вздрогнуть и окаменеть в ужасе.
(обратно)
XL
Кривонос тоже был поражен как громом этим ошеломившим всех криком; тысячи разнородных ощущений ударили молниями в его грудь: и растерянность, по причине появления врага, и радость, что наконец-то привелось переведаться с катом, и тревога за количество его боевых сил, и боязнь, чтобы имя Яремы не произвело среди его ватаг паники... Но старый вояка скоро овладел собой и бросился на своем Черте к задним лавам узнать досконально, в чем дело. Пролетая по рядам, кучившимся в беспорядочную толпу, Кривонос заметил у всех своих бойцов побледневшие лица с испуганным выражением глаз и побагровел от досады... «Что, если струсят, если бросятся наутек?» — и одно это мимолетное предположение сковало холодом его сердце; он сдавил острогами коня и заставил его бешено рвануться вперед.
Оказалось, что известие о Яреме принесли мещане, прискакавшие на неоседланных конях из-за леса; по словам их, князь был не более как в шести верстах от Махновки и приближался к ней на полных рысях, а войска с ним было будто бы видимо-невидимо... Кривонос сообразил сразу, что положение его очень опасно: назад к обозу, стоявшему у опушки леса, поспеть он не мог, — Ярема, очевидно, туда прибудет скорей; замок взять и укрепиться в нем до прибытия князя нечего было и думать, а потому придется биться с ним без прикрытия... Если даже мещане и преувеличили со страха количество его боевых сил, то во всяком случае их должно было быть немало, — Ярема с горстью не ездит, да и, кроме того, дружины его отлично вооружены и дисциплинированы, к ним еще присоединится и гарнизон замка. Не выдержат открытой атаки железных яремовских гусар его сборные и не привыкшие к правильному бою ватаги, особенно если окажутся между двух огней... Ко всему еще, он, на беду, отделил добрую треть своих сил со Шпаком, и теперь тот будет отрезан...
— Эх, Чарноты, моего верного друга, нема! — с горечью вскрикнул Кривонос, вырвавши у себя клок чуприны. — Что делать, что делать?
Но времени тратить было нельзя: каждая минута приближала к ним гибель, каждое мгновенье уносило надежду. Кривонос встрепенулся и окинул орлиным взором всю местность. Из-за леса не было видно еще войск, но зато исчез куда-то и стоявший у ближайшей опушки обоз. В замке на обращенных к лесу стенах из-за частокола то там, то сям выглядывали головы, но их было мало. С той стороны шел бой, и горячий: усиливались бранные крики, возрастал треск мушкетов и гул от падения паль.
С фронтовой стороны вала работали в разных местах вовгуринцы, — встречая слабое сопротивление, они проламывали бреши; главные же его боевые массы толпились внизу нестройными кучами, словно стада овец, перепуганных приближающеюся грозой. Небольшая болотистая речонка огибала с противоположной стороны замок и выходила налево огромною дугой; вдали, за речонкой и за замком, виднелось на несколько приподнятой плоскости местечко.
Нивы, окаймленные речкой и болотами, составляли прекрасные поемные луга; мещане окопали их по берегам реки глубокими рвами с высокими насыпями-окопами; кроме того, от речки к местечку протянуты были поперечными радиусами глубокие рвы, отмежевывавшие, вероятно, частные владения. Кривонос сразу сообразил, что это место может защитить их от атак, если местечко обеспечит им тыл...
— Ой, на бога, пане полковнику, — молили между тем, кланяясь почти в землю, мещане, — защитите нас, ведь если ворвется сюда князь Ярема, так никого не оставит в живых, расправится, как в Погребищах!
— А что ж, мещане станут мне в помощь? — спросил Кривонос.
— Все до единого, батьку... Что прикажешь, куда прикажешь, — рады с тобой головы положить, все ведь одно нам пропадать.
— Так слушайте ж! Соберите всех, кто может в руках дубину держать, и защищайте с той стороны местечко, а отсюда я не пущу ни самого сатаны, ни его чертовых псов... Вы только с той стороны отразите, чтоб не ударил на нас в затылок.
— Отстоим, батьку, отстоим. С той стороны пруд... Не пропустим... Перекопаем греблю.
— Добре. Я вам в помощь пошлю Пешту с сотней козаков.
Кривонос сразу повеселел и начал бодро и поспешно делать распоряжения. Войскам приказал отступить на левады, спешиться и занять окопы. Лысенка оставил на время продолжать громить частокол, — для отвлечения гарнизона, — а Дорошенка послал с одним мещанином к Шпаку, чтобы последний оставил лишь часть своих войск для фальшивых приступов, а сам бы спешил на помощь к нему ударить на врага с тылу в решительную минуту.
Ободренные его спокойным и даже радостным видом, все бросились исполнять приказания батька атамана, соблюдая строй и порядок, воодушевляясь снова отвагой.
— Товарищи, други мои, братья! — крикнул Кривонос зычным голосом, когда улеглась суета. — Настал для нас слушный час постоять за свою Украйну... Кровожадный зверюка, лютейший враг ее, терзавший ваших матерей и сестер, богом брошен сюда, на наш суд... Ужели мы, восставшие за святой крест, испугаемся этого дьявола? Смерть ему, гибель ему, исчадью ада! Пусть будет проклят тот, кто отступит на крок! Костьми ляжем, а этого перевертня-ката добудем!
— Добудем, добудем! Смерть ему! — прокатилось по рядам громом.
Кривонос окинул всех своих соратников сочувственным взглядом и воспрянул духом; недавней робости не было и следа: все воодушевлены были боевым задором, у всех сверкали завзятьем глаза. Кривонос оглянулся на лес, но там ничего нового не было видно... И вдруг ему пришло в голову, что ляхи сыграли с ним шутку, — подослали мещан, напугали Яремой, заставили отступить и спрятаться за окопы... Кривоноса пронял холодный пот при одной этой мысли, но лишь только он повернулся к крепости и поднял кулаки, чтобы разразиться проклятиями, как в то же мгновение заметил страшное воодушевление у врагов; с дикими криками радости усеяли поляки валы и начали палить из гармат, и гаковниц, и мушкетов... Кривонос тревожно перевел глаза на поле, на лес: там поднималось и росло громадное облако пыли, а в глубине его мелькали темные массы, сверкавшие то там, то сям металлическим блеском.
— Нет, не обманули, — воскликнул радостно Кривонос, — это он, дьявол! Это его гусары, да еще, вероятно, и Тышкевич... Гей, друзи! Привитайте же добре незванных гостей... Стреляйте редко, да метко, чтобы ни одна пуля не змарновала, а попадала бы прямо в сердце мучителям... В ваших руках доля ваших матерей, жен и сестер!
— Костьми ляжем, батьку! — перекатывался по рядам добрыйотклик.
Кривонос подскакал к Лысенку.
— Оставь у частокола жменю людей, а сам со всеми твоими вовгуринцами становись у этого брода: эта перемычка самая опасная, так как там нет топи. Сюда их не пусти, а за остальную линию я не боюсь.
— Так и за эту, батьку, не бойся, — мотнул головой уверенно Лысенко, — пока буду жив, ни один чертяка не переступит ратицей через речку.
Между тем Ярема с своею блестящею кавалерией быстро приближался к замку. Стройными рядами двигались рослые, золотистой масти кони, разубранные в аксамитные чепраки, в стальные нагрудники с блестящими бляхами, в кованые серебром с щитками уздечки; все всадники были одеты в роскошные ярких цветов кунтуши, покрытые на груди серебряными кирасами, а в дальних рядах — кольчугой; за плечами у всех торчали приподнятые шуршащие крылья, на головах красовались шеломы. Солнце ослепительно играло на этих пышных рыцарях, лучилось на их тяжелых палашах и длинных шпагах, сверкало на остриях пик, украшенных пучками длинных разноцветных лент; казалось, что двигается волнующеюся рекой блестящая искристая радуга.
Кривонос не сводил глаз с этих разубранных, словно на пышный турнир, воинов и зорко следил за движениями врагов. Вот они остановились и начали строиться в колонны. Какой-то всадник на легком красавце коне, в скромной темной одежде гарцевал впереди и указывал жестами на крепость. «Это он! Кровопийца!» — мелькнуло в голове Кривоноса, и при одной этой мысли закипела в груди его такая бешеная, неукротимая злоба, такая страшная жажда мести, что, опьяненный ею, он чуть не бросился через речку, чтоб ринуться одному и скрестить с извергом свою саблю; но пущенный со стен замка залп по вовгуринцам отрезвил несколько Кривоноса.
Ярема теперь только, по направлению выстрелов из замка, открыл, где засел враг; сопровождаемый несколькими всадниками, он подскакал к речке почти на выстрел и поехал берегом осмотреть местность. Кривонос бросился к рядам и велел не стрелять, боясь, чтобы какая-либо шальная пуля не вырвала из его рук врага. Ярема заметил единственного разъезжающего по широкой луговине всадника и, догадавшись, очевидно, кто он, остановился со своею свитой. Кривонос тоже осадил своего коня. Долго смотрели друг на друга враги, — казалось, они ждали только мгновения, как дикие звери, чтобы одним скачком перелететь через разделяющее их пространство и закостенеть в смертельных объятиях... Но вдруг из свиты князя раздались два выстрела; одна пуля прожужжала у самого уха Кривоноса, а другая задела ногу его вороного; конь шарахнулся в сторону и поднялся на дыбы.
— Собака! — крикнул Кривонос и соскочил с коня — осмотреть его рану; она оказалась пустой, — кость была цела.
Ярема вернулся к своим войскам и стал отдавать приказания:
— А вот сунься, недолюдок, в атаку, сунься-ка!.. Нечистые силы, — взмолился Кривонос, — подпечите его, разлютуйте свое отродие!
Но войско не строилось для атаки, а, напротив, всадники стали спешиваться.
— V, дьявол! — промычал Кривонос. — Все видит, все знает! И не обманешь, и не подденешь его ни на что.
Между тем спешенные яремовцы длинным рассыпным строем стали приближаться к реке и открыли по засевшим за окопами козакам беглый, трескучий огонь. Вражеские пули или врывались в землю, или свистели над козачьими головами, не нанося почти вреда; редко-редко где раненый корчился или падал пластом. На частые выстрелы наемных польских стрелков козаки отвечали сдержанно, скупо; но зато каждый их выстрел нес врагу верную смерть, — то там, то сям падали со стоном стрелки... Уже раскинувшееся широкою дугой болото начинало пестреть пышными трупами, словно диковинными цветами.
Но в помощь к надвигавшимся вброд рядам подъехали еще четыре легкие орудия и стали посылать по залегшим повстанцам снаряды. А с одной башни в замке открыли тоже по ним убийственный продольный огонь; ядра взрывали, подбрасывая землю, залетали во рвы и мозжили человеческие тела...
Среди беспрерывной перекатной трескотни и периодически повторяющегося грохота прорывались иногда сдержанные крики и глухие стоны; вся местность заволакивалась белесовато-сизыми волнами дыма. Кривонос багровел и бледнел от охватившей его муки: держать свои войска под перекрестным огнем без определенной цели, не предвидя доброго исхода этой осады, смотреть, как тают ряды его братьев, и не быть в состоянии броситься в бешеном исступлении на этого спокойно наступающего врага... О, таких терзаний долго не снесть! И если бы не ответственность за вверенных ему воинов, он знал бы, что делать!
Но чем сильнее донимала его тревога, тем закаленнее становилась воля, тем властнее сдерживало его душевную бурю полное самообладание.
«Нет, — думал Кривонос, глядя, как польские жолнеры вязли в болоте и, не добравшись до речки, возвращались назад, — чертового батька нас тут достанешь! Будем стоять и боронить это место, пока нас кто не выручит, а если придется сдыхать, так только трупы, собака, возьмешь и за каждый заплатишь так дорого, что не сложишь цены».
— Молодцы, хлопцы, любо! — ободрял он всех, объезжая ряды. — Славно украсили вы это болото польскими трупами, аж зацвело; только что-то вы стали будто ленивее их щелкать?
— Боевого запасу, батьку, не стает уже, — отвечали уныло козаки.
— Почитай, что и совсем вышел, — угрюмо бурчали другие.
— В обозе все осталось... отрезали, клятые. Кто мог ожидать? — злобно рычал Кривонос. — Потерпите немного, я их к нечистой матери отшвырну. Тогда потешимся. Ух, потешимся же!
— А нам что? Коли потерпеть, так потерпим: лежать на траве вольно, чудесно; можно даже и люлечку потянуть, а если кого и пристукает шальная, так, стало быть, на роду ему так написано — с курносой ведь не пошутишь, — успокаивались на философских выводах козаки.
Между тем комендант замка, заметив, что атака почти совсем прекратилась, решил сделать вылазку и ударить через известную ему переправу на козаков с тылу — отомстить за утренний разгром и свое постыдное бегство.
Отворились внезапно ворота, опустился с звяком и скрипом мост, и выехали из замка сотни две тяжело вооруженных всадников; они моментально выстроились и понеслись с наклоненными пиками на вовгуринцев, присутствия которых и не подозревали, так как последние все время сидели молча, без выстрела.
— Не торопитесь, — командовал тихо Лысенко, — выждать, пока не подскачут вон к тем кустам.
Несутся свободно поляки, рассчитывая, что обстреливаемые с трех сторон хлопы не обратят пока и внимания на их движение... Вдруг страшный залп, почти в упор, разметал и опрокинул их первые ряды, а вторые стали то спотыкаться на трупы, то скакать в сторону и тонуть в болоте. За первым залпом последовал второй, третий... Ошеломленные всадники пробовали сдерживать коней, задние ряды наскакивали на них с разгону. Произошла давка. Поднялся страшный кавардак. Кони храпели, подымались на дыбы, всадники опрокидывались им под копыта, а вовгуринцы пользовались этим замешательством и усиливали меткий, убийственный огонь. Еще мгновение, и конница поворотила бы назад, но удалой Лев остановил ее своею беспримерною отвагой.
— За мной, панове! — крикнул он запальчиво, весь горя боевым азартом. — Неужели нас остановит кучка презрен— ного быдла? Мы их раздавим, как подножных червей! — И он ринулся вперед, осыпаемый градом пуль, а пример безумца увлек и других.
Пришпорив коней, понеслись снова поляки и, потеряв половину людей, бросились бешено в речку. Кривонос не упустил момента и послал на помощь к вовгуринцам еще с сотню окуренных порохом воинов; но не устояли бы от стремительного натиска этих железных всадников козаки, если бы не помогла им речка: берег, за которым залегли вовгуринцы, оказался немного обрывистым; тяжелые кони почти не могли на него выкарабкаться и тонули в тине, подымаясь напрасно на дыбы, чтобы выскочить.
— Глянь, хлопцы, как затанцевали паны! — захохотал Лысенко злобно. — А нуте-ка их, как галушки, на спысы!
И козаки с гиком да хохотом, побросавши мушкеты, бросились к берегу и начали почти безнаказанно пронизывать пиками и всадников, и коней. Только ничтожная часть этой пышной конницы успела выбраться из убийственной западни и скрылась за стенами замка.
Загремел вновь еще сильнее артиллерийский огонь, затрещали еще чаще мушкеты, но козаки уже не могли на них отвечать, а молча, отдавшись судьбе, лежали и ждали лишь с нетерпением последней предсмертной борьбы, последней бешеной схватки. А яремовские дружины уже таскали фашины и устраивали в различных местах искусственные гати, по которым можно было бы броситься на позицию хлопов. Козаки не могли им ничем препятствовать и только равнодушно смотрели, как работы врага подвигались быстро вперед.
— Проклятье! — скрежетал зубами Кривонос, весь зеленый от бушевавшей в груди его ярости. — Они нас перережут, как курей, а тот аспид, кровопийца будет лишь любоваться издали, а не придет сюда. И неужели я не посчитаюсь? Вся жизнь для мести... Жду ее не дождусь... и вдруг... О, триста тысяч пекельных мук!
Атака между тем не начиналась, среди выстроенных рядов произошло некоторое замешательство. Кривонос осмотрелся кругом и заметил за замком поднимающиеся клубы дыма; темный волнующийся полог выделялся резко на вечернем нежно-розовом горизонте, расширяясь и захватывая значительное пространство.
(обратно)
XLI
«Что там случилось? — недоумевал Кривонос. — Уж не горит ли ток пана Тышкевича? Только кто бы нам оказал такую услугу? Селяне прислужились... а может быть, Шпак? О, помоги, помоги, боже!»
Кривонос заметил, как к Яреме подлетел на коне какой-то тучный всадник и начал о чем-то взволнованно говорить, жестикулируя нервно руками; произошел, по-видимому, резкий спор, и вскоре часть войск отделилась и быстро понеслась за тучным всадником к месту пожара. Оставшиеся же войска, подкрепленные новыми, спешившимися драгунами, уже приготовились к решительной атаке. Кривонос у трех переправ сгруппировал курени и ободрял всех взволнованным голосом:
— Настал час, друзья, померяться силой с Яремой. Постоим до последнего... От него пощады не ждать, так не пощадим и мы своего живота для псов-жироедов. Отомстим же им, братове! Не положите охулки на руку!
— Не положим, батьку, не бойся! Узнают они, клятые, как затрагивать нашу веру и волю! — откликались возбужденные голоса.
— Местечко горит! — кто-то неожиданно крикнул.
— Горит, горит, братцы, — заволновались прибывшие раньше мещане, — обошли, верно, ляхи!
Эта догадка всполошила ближайших козаков и побежала тревогой по лавам; среди ватаг пошла сумятица, — все засуетились, повыскакивали из своих закрытий и повернулись тревожно к местечку. Раздался убийственный залп, и пестрые массы врагов заволновались и с страшным гиком стремительно бросились по фашинам вперед.
Напрасно Кривонос метался по рядам и нечеловеческим голосом кричал, что в местечке стоит Пешта и не допустит обхода, что это, верно, он и поджег, чтобы отжахнуть ляхов, паника, видимо, овладевала его дружинами и готова была перейти в ужас; неприятель хотя и с трудом, но переходил отважно трясину и уже был на носу. Кривоносу казалось, что еще один миг — и настанет неотразимая гибель. Закаменевший в мрачном ужасе, с искаженным, ужасным лицом, он ждал, затаив бурное дыхание, этого мига, этой смерти всех своих надежд и желаний, и был поистине страшен.
А поляки свободно по болоту приближались к окопам; козаки в приливе злобы рвали себе чуприны и, словно хищные звери, сверкая глазами и съежившись, готовились к рукопашной ужасающей схватке.
Вдруг к крикам атакующих присоединился еще страшный более дальний крик, словно из-за стана Яремы. Кривонос насторожился. «Вероятно, — подумал он, — этот дьявол пустил и остальные войска в атаку, чтобы раздавить нас сразу». Но нет, что-то не так! Этот воинственный шум не воодушевил наступающих, а, напротив, смутил их ряды. Вот ближе, у самой княжеской ставки, раздался гик... и с тучами взбитой пыли, отливавшей червонным золотом под лучами заходящего солнца, какие-то массы стремительно ринулись на пасущихся рыцарских коней и на самих рыцарей, разлегшихся безбоязненно на траве.
— Боже! — затрепетал Кривонос от охватившей его порывисто радости, — Да неужели это сокол мой Шпак? Только нет... с той стороны зайти он не мог... Но ведь это наш кто-то, наш!.. Вон все кинулись... и эти повернули назад.
Лежавшие за окопами козаки были также поражены неожиданностью маневров врага и, привставши, глядели широкими глазами на всполошенные, отступающие ряды, которые уже были готовы броситься на них с остервенением.
— На коней, хлопцы! На коней! — закричал Кривонос, опьяневший совсем от восторга. — Наши трощат ляхов! Да дадим же и мы им перцу!
Этот крик сразу встрепенул массы и вдохнул в них боевой пыл и отвагу. Все схватились на ноги и бросились бурным потоком к своим стреноженным коням. Прошло немного мгновений и этот закружившийся беспорядочно вихрь стал принимать правильные формы, вытягиваться в лавы, строиться в удлиненные колонны... Еще миг — и волнующаяся щетина копий установилась стройней, наклонилась вперед, стяги взвились по краям, и лезвия сабель сверкнули холодным металлическим блеском.
Кривонос летал бешено по рядам на своем Черте и торопил всех; когда же выстроились в боевой порядок козаки, он взмахнул своей тяжелой кривулей и скомандовал задыхающимся от волнения голосом:
— Переправляться вброд, не торопясь, осторожно, а там нестись на врага вихрем-бурей!.. Локшите всех, шаткуйте их на капусту!.. Только одного собаку Ярему дайте мне в руки живьем! С ним нужно мне самому счеты свесть, давние счеты! За мною ж! На погибель катам!
— На погибель! — загремело по стройным рядам, и конница заволновалась и двинулась за своим батьком атаманом вперед.
А налетевший нежданно-негаданно на беспечных поляков какой-то козачий отряд уже врезался стремительно в средину лагеря и начал ужасную сечу.
— Морозенко! Морозенко! — раздался крик в теснимых рядах и пронесся по всем хоругвям оцепеняющим ужасом. Главные силы распахнулись надвое: одна часть стала отступать к лесу, другая подалась к замку; подкрепления остановились нерешительно в болоте.
Ярема, заметя это замешательство и дрогнувшее мужество своих дружин, готовых обратиться в постыдное бегство, вскипел благородным гневом и, кинувшись в самое пекло резни, закричал стальным голосом:
— Ни с места! Позор! Тысяча перунов, кто отступит на шаг! Вы испугались горсти презренного быдла? На гонор польский, на матку найсвентшу, вперед! Я укажу дорогу!
Слово героя-вождя сразу воодушевило польских рыцарей, и они вслед за князем врезались в центр козачьего отряда и заставили его переменить фронт; разорванные, отступающие части вступили снова в ожесточенный бой и сжали, словно в тисках, сравнительно небольшой козачий отряд; пристыженные словом любимого вождя своего, спешенные для атаки хоругви вскочили поспешно на коней и бросились тоже в бой. Вскоре отряд Морозенка, окруженный с трех сторон более сильным врагом, остановился в натиске и стал лишь отбиваться свирепо... Но едва оправились поляки и, увлекаемые заразительною удалью своего героя, стали теснить Морозенка, как с тылу на них налетел ураганом и ударил яростно Кривонос. Кривоносцы и вовгуринцы с адским гиком и хохотом, с налитыми кровью глазами, с развевающимися змеями на бритых головах, словно фурии и гарпии, вырвавшиеся из адских трущоб, накинулись на поляков, вышибая их копьями из седел, рубя саблями головы, поражая кинжалами, схватывая в железные объятия, грызя зубами им горла. Все смешалось в какой-то зверской бойне; ни стонов, ни криков не было слышно, а раздавалось лишь среди лязга стали какое-то ужасающее рычание. Стиснутые с двух сторон, поляки, видя безысходность своего положения, защищались отчаянно. Ярема метался на своем золотистом Арабе по разбившимся на беспорядочные кучки хоругвям, воодушевлял их словом, вдохновлял беспримерною отвагой и кидался с безумным азартом под молнии скре-щивающихся клинков. Но ни беспримерная храбрость князя, ни отчаянное сопротивление его дружин не могли устоять против бешеного натиска Кривоноса, против бурной удали Морозенка: смятые, опрокинутые, окруженные в раздробленных частях хоругви роняли своих витязей, таяли и, как закрутившиеся в вихре оборванные бурей листья, разметывались по сторонам... Последние лучи заходившего солнца освещали кровавым отблеском эту ужасную бойню.
— Отступать к лесу! — прозвучал пронзительно резко голос князя. — Только в порядке, — я своей грудью закрою вам тыл...
И разбитые, скомканные дружины его стали отступать, а Ярема с своими гусарами ринулся еще с большим ожесточением на врезавшиеся клином кривоносовские ватаги. Но не успели отступающие части приблизиться к лесу, как оттуда выскочил отряд Шпака и, опрокинув их, погнал неудержимо назад. Этой новой капли ужаса было достаточно, чтобы заразить измученных, разбитых, раскиданных поляков полною паникой: обезумев от страха, потеряв самообладание, они бросились врассыпную, не думая уже о защите, не соображая даже, куда бежать... Бегущие увлекли за собой и обеспамятовавшего от ярости князя.
— Гей, дети, поймайте мне этого сатану князя! — махнул Кривонос перначом и ринулся на своем Черте в погоню; за ним понеслось с полсотни отчаянных удальцов.
Часть бросилась наперерез и отшибла княжеский эскорт в сторону, другая отрезала его от лесу и начала крошить почти не защищавшихся уже рыцарей; но сам князь Ярема, воспользовавшись замешательством, помчался на своем быстролетном коне вперед.
Кривонос, заметя это, затрясся всем телом от ужаса; тысяча ножей пронзили его облитое запекшеюся кровью сердце, тысяча ядовитых жал впились в его исстрадавшую от жажды мести грудь; он позеленел от внутренней боли и, сдавивши так острогами коня, что брызнула у него из боков кровь, рванулся бешеными скачками вперед, разражаясь проклятиями.
— Гей, переймите его! Всё мое надбанье, всю жизнь тому! — кричал он диким, хриплым голосом, прерываемым глухим клокотаньем. — Не выдай, Черте, друже, не выдай! — сжимал он шенкелями коня; но это было излишне: рассвирепевший аргамак взрывал землю чудовищными скачками и летел темною бурей.
Вот уже настигнуты задние ряды свиты, вот свалился с коня рассеченный почти до пояса княжеский джура, вот другой упал прекрасным лицом под копыта, вот опрокинулся на круп лошади и старый гусар, вздумавший было преградить путь страшному Кривоносу, вот уже закружился было аркан в его верной руке, но князь свистнул на своего коня и стрелой ускользнул от петли*["770].
Захлебываясь от ярости, обезумев от исступления, Кривонос помчался за князем в погоню; уже их только двое, непримиримых и свирепых, неслось по тонувшему в вечернем сумраке полю; угасающий шум битвы остался позади, а здесь раздавался только глухой, частый топот копыт. Но княжеский конь был легче и выигрывал расстояние, а конь Кривоноса уже тяжело дышал и напрягал последние силы... да и рана, полученная им в ногу, затрудняла несколько его бег... Между тем поле мглилось, навстречу им надвигался темною стеной лес. Князь повернул к нему; Кривонос пустился наперерез, но он с отчаянием увидел, что его конь отстает, что князь ускользает... Вот узкая полоса провалья лишь отделяет Ярему от леса; если конь перескочит его — князь спасен... Кривонос в порыве отчаяния выхватил пистоль и выстрелил в князя; в то же мгновение княжеский конь взвился на дыбы и, перескочив через овражек, упал. Взвизгнул от радости Кривонос, подскакал к глубокой рытвине и пришпорил коня для скачка, но Черт остановился как вкопанный и начал шататься. Как ни понукал его Кривонос, выбившееся из сил животное только храпело и дрожало. А князь тоже барахтался под конем, освобождая придавленную ногу... и это все видел Максим и сознавал, что нужен один лишь скачок — и запеклый враг будет в его руках... Но боже! Вот Ярема уже поднялся и бросился бегом к лесу.
— Черте, выручи! — взмолился страшным голосом Максим, обнимая шею коня и вонзая ему в бока острые шпоры. — Озолочу!
Но бедное животное только простонало от боли.
Отуманенный бешенством безумия, Кривонос соскочил, схватил другой пистоль и выстрелил в ухо своему верному Черту; вздрогнул преданный конь от незаслуженной кары, покачнулся из стороны в сторону и, захрипев, рухнул грузно в высокую траву. Кривонос же схватил себя за чуприну и заплакал, зарыдал жгучими, как кипящая смола, слезами. А замок Махновский уже пылал, и зарево от него зловеще мигало подкравшейся ночи.
Три дня без просыпу пил Кривонос и, пьяный, кричал: «Катуйте их! Завдавайте им неслыханные муки!» Три дня ватаги его, а особенно вовгуринцы, бесновались в Махновке и окрестностях, истребляя немилосердно всякого, кто, по несчастью, случайно был в польском кунтуше, или в бороде, или промолвил нерусское слово. Имущество их, безусловно, грабилось, а чего нельзя было взять, все предавалось огню. В воздухе стояла мутная мгла от дыма и смрад от горелого мяса. Морозенко не захотел участвовать в этих неистовствах и отправился немедленно дальше. Он, потерявши взлелеянную им надежду найти на Волыни Оксану, искал случая броситься в зубы смерти и забыться в бешеной схватке; но издеваться над беззащитными, валяющимися с мольбами у ног, возмущало его юную душу, да, к тому же, он и времени тратить не смел, спеша на зов своего гетмана батька.
— Ну что, — спросил Кривонос Лысенка, вошедшего в его палатку, — не ворушится кругом никто?
— Ха-ха! Куда уж! — захохотал дико атаман. — То на кольях сидят, то висят на собственных ремнях, то шкварчат на угольях...
— Так, это ловко! — захрипел от какой-то жгучей муки Кривонос и залпом опорожнил стоявший перед ним налитый оковитой мыхайлик. — А ты что же не пьешь?.. Да стой! Чего ты весь и червоный, и черный? Или это у меня все червоно в глазах?
— Ха, батьку, возле такого дела ходим... — засмеялся Лысенко, наполняя и себе кухоль горилкой. — Сорочка, вишь, как промокла в крови, аж зашкарубла, а на морде и на руках сверх крови налипла еще корой пороховая пыль, так оно так и отдает, — опрокинул он, расправивши усы, в рот кухоль.
— Вот ты, батьку атамане, хвалишь меня, а ты похвали и моих вовгуринцев... Да что юнаки!.. Проявился тут загон наш жиночий под атаманством Варьки. Да кабы ты, батьку, их видел... Так работают, что и нашему брату впору!.. Я и сам грешным делом подумал: вот такую бы мне жинку, как Варька!
— Что ты, Михайло? — изумился Кривонос и начал тереть себе лоб, разглаживая зиявший багрянцем страшный шрам. — Да разве Варька здесь? Ведь она была при Чарноте. Она, должно быть, знает, где он. Зови ее, мою старую приятельку, волоки ее поскорей!
Через полчаса Варька сидела уже в ставке полковника. Она казалась теперь более здоровой и более покойной; только на бронзовом темном лице ее появилось несколько лишних морщинок да между опущенных низко бровей, из— под которых сверкали глаза мрачным огнем, легла глубокая складка. На ее руках и рубахе заметны были тоже свежие брызги крови.
— Откуда ты, любая, и когда появилась здесь? — спросил ее оживившийся Кривонос.
— Сегодня только с своею сподничною ватагой прибыла, — говорила грубым, почти мужским голосом Варька, поправляя на своей всклокоченной голове очипок, — а до этого была под Корцом...
— С Чарнотою? — перебил ее взволнованно Кривонос. — Где он? Что с ним?
— Слава богу, жив, здоров. Что такому велетню станется? Оставила его под Корцом...
— И долго он там будет торчать? Не нашла ли на него дурь брать тот замок?
— Навряд, иначе бы меня не пустил...
— Так какой же его дьявол там держит?
Варька пожала плечами.
— Тут без него чуть было этот иуда, этот антихрист меня не съел. Хорошо, что Морозенко выручил. Ну, мы уж и задали ему чосу потом!
— А! Мало только! — задрожала, побледнев, Варька. — Не поймали аспида, пса!
— Ушел... Не выручил конь, — простонал Кривонос, опустивши руки.
— У, изверг! — погрозила в пространство кулаком Варька. — Неужели я не доживу? Не отомщу?
— Доживем еще, поквитуем свое, — глухо и мрачно зарычал Кривонос, — только бы узнать, где он? Посылал Мыколу по всем усюдам, — нет как нет, словно провалился к своим родичам в пекло.
— Да я его вчера встретила, — встрепенулась Варька.
— Где, где? И ты молчишь!
— По дороге в Полонное*["771]... Пробирался с своими пошарпанными дружинами... с своими присмиревшими недобитками... Я едва не наткнулась на них...
Кривонос уже больше Варьки не слушал; оживший, бодрый, он стоял уже за ставкой, злорадно сверкая своими воспаленными глазами.
— Коня! — заревел он. — Коня! До зброи!
(обратно)
XLII
Разбитых и отступавших под Махновкой польских войск козаки не преследовали: помешала этому и наступившая ночь, а еще более жажда добычи в Махновском замке, к которому они бросились все.
Под покровом ночи хоругви Вишневецкого, разрозненные и разметанные, собрались вновь в колонны и продолжали спокойно отступление к Грыцеву. Хотя и значительны были их потери, но паника преувеличила их.
Мрачный как туча ехал князь на другом уже, карем, коне; сконфуженные, пристыженные рыцари, составлявшие его свиту, следовали за ним в почтительном отдалении, опустив низко головы.
Князь был, видимо, страшно взбешен: чувство оскорбленного достоинства жгло ему грудь, презрение к своим соратникам сверкало в огне его глаз, испытываемый позор отступления искажал черты его желтого, сухого, покрытого пятнами лица. Он нервно покручивал свои усики кверху, порывисто, неровно дышал и то пришпоривал своего коня, то осаживал его круто на месте, словно желая повернуть свои войска назад и отомстить этим презренным хлопам ужасным разгромом.
Но вспыхивавшее желание погасало быстро: он сомневался теперь не в своих боевых силах, а в мужестве их, да и страшно был зол на Тышкевича, оставившего его в критическую минуту ради спасения от огня своих скирд и хлебных запасов.
— А пусть же теперь этот негодяй сам защищает свой замок! — скрипуче вскрикивал князь и снова продолжал отступление.
В Грыцеве прибежала к нему толпа шляхтичей из Волыни. Они собрались было в Полонном, но, доведавшись, что Кривонос с большими силами подступил уже к Махновке, а другой загон под предводительством Половьяна приближался к ним, бросили на произвол судьбы местечко и, несмотря на мольбы мещан, на вопль многих тысяч евреев, удалились поспешно от него к Грыцеву: им известно было, что у этого селения стояли лагерем два сильных польских отряда Корецкого и Осинского, направлявшихся в Заславль к назначенному в предводители князю Заславскому.
Обрадовавшись прибытию Вишневецкого, они немедленно отправили к нему депутацию просить, чтобы князь двинулся на защиту к Полонному.
— Если князь, — говорил старший между ними, пан Дембович, — разгромит этих шельм Половьяна и Кривоноса, то нам можно будет спокойно сидеть по своим поместьям.
— Ха! — ответил желчно и злобно Ярема. — Коли хотите, панове, спокойно сидеть и лежать в то время, когда отчизна объята вся пламенем, так защищайтесь сами, а чужою кровью покупать себе спокойствие хотя и выгодно, но очень уж наивно!
— Но у нас мало сил, — ответили жалобным хором побледневшие шляхтичи, — куда ж нам тягаться с этими страшными дьяволами!
— У меня тоже на всех сил не хватит! — взвизгнул Ярема, — Что я за поставщик их для всех обалделых? Обращайтесь к вашим новым вождям, пусть они водворят вам покой. Я и то уже сделал глупость, оставив свои владения. Меня вон подбил один доблестный воин Тышкевич спасать его Махновку да и дал сам стрекача в решительную минуту, открыв мой тыл... И я по милости этого труса должен был выдержать атаку с трех сторон и понести большие потери. Ну, теперь пусть же он тешится своею Махновкой, — захохотал князь каким-то скрипучим смехом.
— На бога, на раны Езуса! — молили шляхтичи.
— Да у вас же тут есть большой отряд Осинского, — бросил презрительно им Ярема и заходил взад и вперед по палатке.
— Не только Осинский, но и Корецкий тут тоже стоит; только если наияснейший князь согласится, то и они вслед двинутся, а сами вряд ли решатся.
Ярема остановился и задумался. У него снова загорелась жажда отомстить этой песьей крови, а соединившись с такими двумя отрядами, это было совершенно возможно, тогда оправдался бы и его поход на Волынь.
— Пригласить ко мне князя Корецкого и пана Осинского, — произнес он резко через минуту и, кивнувши слегка головой, отпустил депутацию.
Через полчаса Осинский и князь Корецкий были уже в палатке Яремы.
— Панове, — обратился к ним Вишневецкий, — главные хлопские силы, как мне известно, сосредоточены теперь под Полонным... Раздавить их, растоптать пятой — и очаг повстания в этом крае будет погашен. Хотя мои войска измучены битвами и походами, но они понесут с радостью и без отдыха свою испытанную отвагу на погибель проклятых схизматов. Итак, я предлагаю вам, панове, присоединить сбои свежие отряды к моим хоругвям и ударить немедленно на врага.
— Княже, — ответил на это Корецкий, — видит бог, что я не могу исполнить твоего предложения: я должен немедленно, сейчас же лететь к моему родному Корцу, так как узнал, что к нему подступил ужасный Чарнота... а там в моем замке сидит и моя молодая жена, и масса гостей... гарнизон же ненадежен... Первый долг рыцаря — защищать женщину.
— Это похоже, — презрительно засмеялся Ярема, — на Тышкевича, тот тоже говорил, что первый долг рыцаря — защищать свои скирды... Но пусть только княжья мосць не забывает, что когда каждый из нас бросится исполнять лишь свои первые долги, то отчизна будет растерзана, да и самые скирды и жены не будут защищены.
— Я с ясным князем, — возразил обиженно князь Корецкий, — ходил везде под его хоругвью, пока было можно, но теперь, когда мое родное...
— Пропадет при таком отношении к делу, — прервал его резко, крикливо Ярема. — Тышкевича скирды и добро сгорели, а панские жены...
— Брунь боже! — воскликнул побледневший Корецкий, подняв вверх руки.
— Да мы, княже, — промолвил наконец Осинский, — не имеем и права открыть военные действия без приказа ясновельможных гетманов.
— Каких? Каких? — накинулся на него запальчиво князь. — Тех, может быть, что находятся сами в плену и исполняют приказы голомозых?
— Гм... кха!.. — поперхнулся Осинский. — Я говорю вообще... Есть же и новые предводители. Речь Посполитая не может оставаться без вождей, и никто своевольно...
— Ха! Новые? — посинел даже от злости Ярема. — Так, значит, и мне нужно идти к ним с поклоном и ждать их распоряжений, а? Или вы полагаете, что хлопы без согласия их не взденут всех вас на вилы? Да разрази меня перун, если я подыму и руку на защиту таких послушных Речи Посполитой детей, которые не могут сделать и шагу без няньки. Оставайтесь же здесь в распоряжении ваших гетманов и ждите заслуженных ударов судьбы, а я отправлюсь немедленно домой и позабочусь, не печалясь о вас, сам о себе... Я вас, панове, больше не задерживаю! — повернулся он круто спиной и порывисто вышел из палатки, оставив в ней растерявшихся и не знавших на что решиться своих гостей. Взбешенный князь потребовал себе коня и приказал отряду отступать немедленно к Старому Константинову. На другой день Вишневецкий со своими войсками стоял уже лагерем в виду своего родного города. Но не успели еще надлежащим образом отабориться его хоругви, не успел еще он сбросить в раскинутой наскоро палатке своих походных доспехов, как доложил ему всполошенный джура, что прискакал в табор князь Корецкий без свиты и просит, на бога, у князя аудиенции.
Улыбнулся злорадно Ярема, но приказал его тотчас впустить.
Корецкий вошел в палатку, едва передвигая затекшие ноги, сгибавшиеся непослушно в коленях. Вишневецкий приготовился было встретить князя надменно и сухо, но несчастный вид его пробудил в стальном сердце княжеском жалость.
Бледное, с засохшими следами пота и пыли лицо гостя выглядело осунувшимся, дряхлым; бегавшие по сторонам глаза светились неулегшимся ужасом и стыдом.
— Что там случилось, и так скоро? — спросил его быстро Ярема. — Да присядь, княже, ты едва стоишь на ногах... Гей, джура, — хлопнул в ладоши он, оборотясь к выходу, — принеси князю холодной воды, пусть его княжья мосць извинит, что не предлагаю меду или венгржины — в походе у меня их не имеется. Но на тебе лица нет?
— Смертельно устал, — проговорил с трудом Корецкий, отпивши несколько глотков воды, — целые сутки летел без отдыха, не слезая с коня, за мной скакал мой отряд и отряд пана Осинского, они тут за полмили, к сумеркам будут сюда.
— Да что такое случилось? Что погнало вас так без оглядки сюда?
— Ах, княже, ужасное известие!.. Прости, — ты был тогда, как и всегда, прав... Ты единственный столп в Речи Посполитой, на который могут все опереться... Ты у нас единственная надежда и опора.
— Благодарю! — кивнул головою надменно Ярема и, откинувшись на походном складном стуле, скрестил руки.
— Если ты оставишь нас, княже, мы все погибли.
— Хорошо, но в чем дело? — перебил его сухо Ярема.
— Ах, княже мой, спаситель наш, что случилось! Ужас подымает мне дыбом волосы.
— Каких у егомосци почти нет, — уронил вскользь насмешливо Вишневецкий, — но я слушаю.
Корецкий провел машинально рукой по своей лысине и, передохнувши глубоко, начал:
— Как только оставил нас под Грыцевом князь, бросил, как стадо без пастыря... Хотя и мы, конечно, были виноваты... пан Осинский хотел было лететь вслед за князем и просить прощенья... Як бога кохам, и я... — начал было клясться Корецкий, но нетерпеливый жест Вишневецкого остановил его. — Не прошло трех... ну, может быть, пяти, восьми часов, — продолжал он, заикаясь, — одним словом, к вечеру, да вот в такое время... прибегают на конях несколько жидков из Полонного и падают почти замертво в нашем лагере. Мы приводим их в чувство, но они почти два часа молча сидят, бессмысленно вытаращивши глаза и трясясь всем телом, как в лихорадке... Наконец после многих усилий заговорили они, но что заговорили!..
Корецкий вздрогнул и закрыл рукою глаза.
— Да что же, черт возьми, заговорили они? — стукнул нетерпеливо ногою Ярема. — Ты бесконечен князь, как твои годы!
— Пшепрашам, княже! — оправился задетый за живое Корецкий и, подкрутив обвисшие усы, заговорил более деловым тоном. — Они пересказали следующее: разгромивши Махновку до основания, Кривонос на третий день бросился со всеми своими ватагами к Полонному, а под стенами его стоял уже с сильным отрядом Половьян и подготовлял для приступа гуляйгородины. Соединившись вместе, они бросились с четырех сторон на приступ. Может быть, наше славное рыцарство и сумело бы отжахнуть это бешеное зверье, но мещане и слуги, — изменники, клятвопреступники, вероломные схизматы, гадюки, — отворили ворота и впустили в местечко рассвирепевших дьяволов, этих исчадий из самых последних кругов преисподней. Через полчаса уже все местечко пылало и в море этого пламени под дыханием пекельного жара кипела и дымилась стоявшая лужами да озерами жидовская и благородная кровь. Пощады никому не было: все живое — до собаки, до кошки — истреблялось поголовно... А люди умирали в таких страшных мучениях, каких не выдумает и сам Вельзевул. А Кривонос и Половьян, оставивши охваченное огнем Полонное, бросились на Гречаное. Мы едва спаслись... Они нас преследуют по пятам и ночью будут тоже под Константиновом... Ой, на матку найсвентшу, будут!
— Ага, вот оно что! — поднялся с кресла Ярема и заходил озабоченно по палатке, пощипывая раздражительно свою подстриженную клинышком, по французской моде, бородку и потирая иногда свой выпуклый лоб.
Корецкий, осунувшись, грузно сидел и следил тревожными глазами за движениями раздраженного князя.
— Осинский здесь? — остановился вдруг Вишневецкий, устремив на Корецкого зеленоватый огонь своих глаз.
— Здесь, за полмили, а может быть, и ближе.
— Сколько у него хоругвей?
— Две, по семисот.
— А у князя?
— Три, до двух с половиною тысяч.
— С моими, значит, до десяти тысяч, — буркнул Ярема и задумался. У него поднялся жгучий вопрос: броситься ли здесь на собак, или поспешить в свой Вишневец, где могла быть и его несравненная, дорогая Гризельда? Но поспешить в Вишневец — это значит бежать снова от Кривоноса, переживать снова позор? Да, наконец, если этот гайдамака так дерзок, так безумно дерзок, что преследует даже его, Вишневецкого-Корибута, так он пойдет наперерез и спокойно не даст отступить. Так лучше же самому кинуться на него! Теперь, с этими двумя свежими подмогами, быть может, удастся и раздавить это падло собачье.
— Хорошо! Я принимаю князя и пана Осинского под свою булаву и покажу этому бестии, с кем он дело затеял! Немедленно присоединиться ко мне и переходить всем за греблю, где и устроить за ночь крепкий табор! — скомандовал Вишневецкий и велел позвать к себе начальников отдельных частей и хоругвей для распоряжений.
А Кривонос и Половьян устроили в ту же ночь в полуверсте от речки две подвижные крепости и с пятнадцатью тысячами хорошо вооруженного войска ждали только рассвета, чтобы броситься на лагерь испытавшего уже панический ужас врага и разметать его в клочья. Три тысячи кавалерии под личным предводительством Кривоноса назначены были для атаки; Половьян с тысячью конницы да Пешта с двухсотенным отрядом посланы были в обход, чтобы, перебравшись через речку, засесть в засаде. Главная же сила, пехота, замкнутая в два каре из возов, должна была составить базис операции. Кривонос даже не пил, а целую ночь разъезжал на своем новом вороном Дьяволе, осматривая, изучая местность и предвкушая сладость расчета со своим врагом. Ночью же разбудил Вишневецкого, спавшего по-походному — на бурке, с седлом под головой и в кольчуге, — джура и доложил ему, что поймали какого-то значного козака, имеющего сообщить важные новости. Вишневецкий велел его немедленно ввести в свою палатку.
Открылся полог, и появился на пороге, сопровождаемый двумя вартовыми с дымящимися факелами в руках, какой— то полуседой уже козак с сотницким знаком на левом плече и с связанными за спиною руками; медно-желтого цвета лицо его заметно побледнело при виде князя, а глаза забегали беспокойно по сторонам.
— Где поймали? — спросил отрывисто визгливо-резким голосом князь.
— Меня не поймали, Ясноосвецоный княже, — ответил подобострастно, с низким поклоном козак, — а я сам добровольно явился к твоей милости.
— Как добровольно? Послом, что ли, от этого шельмы? — вскипел Вишневецкий. — Так я ведь с такими послами распоряжаюсь по-свойски.
— Нет, не послом, — проглотил несколько раз слюну козак, потому что какая-то спазма давила ему горло и мешала свободе речи. — Я добровольно... По давнему еще желанию пришел к яснейшему князю... непобедимому витязю... славнейшему, несравненному герою... послужить ему верой и правдой.
— Откуда? — нетерпеливо топнул ногою Ярема.
— Из лагеря Кривоноса.
— Ха! Убежал? Струсил, собака?
— Нет, не убежал, — давился словами и откашливался козак, — а он, Кривонос, мне поручил отряд для засады... он послал вместе со мною и Половьяна по эту сторону речки... направо, где заросли, так я оставил их там, поспешил известить тебя, княже, об этом и предать в твои руки злодея.
— Как твое прозвище? — сжал брови Ярема и устремил на козака пронзительный, убийственный взгляд, заставивший его содрогнуться и окоченеть от охватившего внутреннего холода.
— Меня зовут Пештой*["772].
— Католик, униат или пес?
— Греческого закона, — прошептал побелевшими губами Пешта, взглянувши на злобное лицо Вишневецкого, подергиваемое молниями конвульсий, обозначавших наступающую грозу, и прочитав в остановившемся на себе сухом, мрачном взоре его какой-то ужасающий приговор.
— Не греческого, — заскрежетал зубами Ярема, — а собачьего! Только между псами могут быть такие иуды-предатели!
— Я хлопотал о выгодах ясноосвецоного, а не об изменниках, — бормотал Пешта, переводя часто дыхание; холодный пот выступил у него на лбу и крупными каплями скатывался на всклокоченные усы. — Я для верной службы князю... для доказательства.
— Не нужно мне таких гадин! Ты ради своих личных выгод предаешь мне своих единоверцев, своих собратьев... и чтоб такую гадину мог я терпеть... о, ты ошибся! Потомок царственных Корибутов никогда не унизится до якшанья с подлейшими тварями. Доносами изменников и предателей пользуются — это право войны, но их самих презирают, как продажных скотов. Возьмите этого пса, — обратился Ярема к двум есаулам, — допросите его подробно с пристрастием да, проверивши показания, и повесьте на осине, как его предка Иуду.
— Ясноосвецоный! Милосердия! — повалился было в ноги князю Пешта.
Но Вишневецкий ударил его брезгливо носком сапога в лоб и крикнул с пеной у рта:
— Вон!
Обезумевшего от ужаса Пешту подхватили под руки и выволокли из княжеской ставки.
(обратно)
XLIII
Еще стояла бледная ночь, еще висел над обоими лагерями усеянный сверкавшими блестками темный покров, как войска Кривоноса стояли уже в полном боевом порядке. За сто саженей от плотины, вытянувшись в узкие и длинные колонны, чернели неподвижные массы конницы, напоминавшие во мраке своею наежившеюся стальною щетиной тясмы высокого камыша; едва заметное движение пробегало иногда по сомкнутым рядам: словно предутренний ветерок колыхал верхушки торчавших стрельчатых камышин. Два козацкие табора были тоже закрыты с фронта несколькими лавами конницы. Кривонос не слезал с коня.
Возвратившиеся лазутчики-пластуны донесли ему, что за греблей сейчас же стоят ворожьи драгуны, но что их не так много, а кругом больше никого не заметно, что Вишневецкий, наверное, отступает, оставив этот небольшой отряд для прикрытия лишь своего отступления; это предположение подкреплялось еще замеченным ими волнением в рядах Половьяна, смущенных, очевидно, близким движением Вишневецкого. Кривонос был взбешен этим известием и нетерпеливо посматривал на восток; ему несколько раз казалось уже, что горизонтальная полоса неба начинала светлеть и что звезды таяли и тонули в просветленной лазури, но это была только иллюзия: берега речки окутывались все еще тьмою, закрывавшею совершенно расположение частей неприятеля. Наконец подкралось и туманное осеннее утро*["773]. Кривонос даже не захотел дождаться полного рассвета, а двинул в полутьме шагом своирастянутые колонны. Приблизившись к речке, он заметил за греблей действительно какие-то массы, подернутые белесоватыми полосами густого тумана, и скомандовал перейти рысью плотину, а за нею понестись на врага ураганом. Но едва вступили на греблю козаки, как белесоватые миражные массы заволновались и начали отступать; козаки, построившись наскоро, припустили за ними, но те бросились наутек.
— Остановитесь, ляшки-панки! — кричал Кривонос, выносясь на своем вороном коне впереди всех и помахивая перначом. — Стойте, трусы! Дайте же погладить вас келепами и окрестить кривулей! Гей, молодцы атаманы! Остапе, Демко и Гнатко! — обратился он к скакавшей за ним старшине. — Ярема у нас в руках! Перелокшим же ляхов, как собак! Перейдем по ним, потопчем! Гайда за ними!
С гиком и свистом взмахнули нагайками козаки, и их кони, распластавшись в воздухе, порвались вихрем за убегавшим врагом.
Вот уже легкие козацкие кони догоняют тяжелых драбантов, вот уже сквозь светлые волны поднявшегося тумана виднеются рыцарские гребнистые шлемы, блестящие в металлической чешуе спины, покрытые стальными сетками конские крупы и тучи взбиваемой копытами пыли, вот еще несколько буйных скачков — и острия наклоненных спысов козачьих достигнут врага и вопьются в его белое, холеное тело... Но драгуны разорвались неожиданно на два крыла и разлетелись стремительно в обе стороны, а навстречу козакам сверкнули вдруг молнии и грянули громы: то были скрытые за кустами Яремой двенадцать орудий, и они-то сыпнули на козаков картечью в упор. За залпом из орудий последовал залп из мушкетов, а пехота, выдвинувшись, открыла по разметанным рядам атакующих батальный огонь. Все смешалось в какую-то багровую, безобразную кучу: проломленные черепа, разорванные груди, обнаженные кости, дымящиеся внутренности, — и конские, и людские, — все перепуталось, облилось яркой кровью; среди мертвых трупов забарахтались искалеченные полуживые, а налетавшие сзади ряды топтали тех и других и в свою очередь опрокидывались, увеличивая груды окровавленного, бившегося в судорогах мяса. Задние ряды остановились наконец и повернули обратно к гребле; но сидевший в засаде Осинский ударил на отступающих и оттеснил их к берегу речки, которая, будучи запружена в этом месте, представляла из себя довольно широкий и глубокий пруд. Нагнанные козаки бросались в воду и под выстрелами пробовали переплыть на другую сторону, но в сутолоке давили друг друга и тонули; такая же давка была на гребле. Кривонос сначала летел впереди всех и после первого залпа, смявшего почти целиком две шеренги, остался вместе с тремя-четырьмя козаками. не задетым картечью. Он по инерции с товарищами донесся до пушкарей, и по инерции же они искрошили саблями их с добрый десяток; но прикрывавшая артиллерию пехота быстрым движением своим заставила их отскочить и поворотить своих коней. Кривонос взглянул назад и обомлел от ужаса, увидя это усеянное обезображенными трупами поле. Он повернул коня к бившимся у берега разорванным частям своего пышного, дорогого отряда.
Вишневецкий, гарцевавший на своем карем коне перед фронтом пехоты, заметил убегающего Кривоноса, гонявшегося три дня назад по полю за ним, и бросился с двумя джурами наперерез.
— Гей! — вопил он, летя крылатою стрелой. — Переймите, свяжите мне этого дябла, этого хлопа! Я ему, бестии, покажу, как гоняться за князем... я выточу каплю по капле из него песью, смердящую кровь!
Кривонос узнал этот резкий, пронзительный голос, узнал эту тонкую жилистую фигуру в блестящей серой кольчуге и задрожал: у него откликнулся в груди этот голос ужасным воспоминанием. Максим осадил коня и крикнул летевшему по косой линии князю:
— Стой, княже! Сосчитаемся! Посмотрим, пахуча ли твоя шляхетская кровь!
— Чтоб я скрестил саблю с презренным рабом, с этим песьим уродом?! — прошипел, не останавливая коня, Вишневецкий. — О, это забавно! Взять его, шельму, связать! Накинуть арканом! — взвизгнул он не то к отставшим от него джурам, не то к находившимся впереди недалеко драгунам,
— А, перевертень проклятый! — заревел Кривонос. — Ты только умеешь утекать как заяц от хлопа? Ты только умеешь на связанного поднимать свою бесчестную саблю? Защищайся же, трус, или я раскрою натрое твою сатанинскую образину!
Позеленел от обиды князь и, поворотив круто коня, взмахнул своею дорогою карабелой.
А Кривонос с наклоненным копьем, свирепый, как бешеный волк, летел уже бурей на своего врага. Но Вишневецкий, взявши на трензель коня, храпевшего и извивавшегося змеей, спокойно ждал этого разительного удара, не отводя глаз от приближающегося к нему острия, вытянув вперед верный дамасский клинок. Вот уже кривоносовский конь, расширив дымящиеся ноздри и оскалив запененные зубы, налетел на княжьего, осевшего на задних ногах, вот уже длинное острие блеснуло почти у княжьей груди, но один миг — и быстрое, незаметное движение клинка отклонило удар, одно мгновение — и блеснувшая стальною молнией карабела нагнала пронесшееся копье и со свистом упала на древко, — разлетелось оно надвое под ударом, и Кривонос лишь с обрубком промчался вперед.
Не скоро сдержал разгоряченного коня Кривонос, а когда повернул его, то Вишневецкий уже был почти на носу с приподнятым клинком, в небольшом стальном шлеме с страусовым пером и в короткой кольчуге.
Кривонос едва успел обнажить свою кривулю и подставить ее под удар. Он почувствовал внутренний холод от устремленных на него зеленых глаз, но через миг этот холод сменился огнем нечеловеческой злобы; она зажгла ему кровь, ослепила кровавыми кругами глаза и адскою бурей наполнила грудь. С страшным звяком упала сабля на саблю, посыпались искры, и снова взвились сверкающими кругами клинки. Кривонос сразу заметил превосходство князя в искусстве фехтования; он едва мог следить за молниями его карабелы и с трудом отбивал сыпавшиеся с неожиданных сторон на него удары.
К тому же, клокотавшее бешенство еще уменьшало твердость его руки и верность глаза, а князь уверенно и хладнокровно усиливал нападение; он уже ранил в шею кривоносовского коня, задел слегка даже его самого по плечу и выбирал, играя, лишь место, куда бы нанести неотразимый, смертельный удар. Кривонос почувствовал приближение этого момента и прибегнул к татарской хитрости, практикуемой в рукопашных схватках. Когда его разъяренный, раненый конь, поднявшись на дыбы, впился зубами в шею княжьего аргамака, а Ярема, описав молниеносный круг карабелой, отбил клинок Кривоноса и направил ее со свистом во вражью незащищенную грудь, Кривонос во мгновение ока опрокинулся под седло, и клинок карабелы впился лишь в бок его вороного коня, а сам Максим, соскочивши, бросился под приподнятого на дыбы коня Вишневецкого и кинжалом распорол ему брюхо, — горячие внутренности хлынули на него кровавою массой. Вздрогнул, рванулся, застонал чистокровный конь и всей тяжестью рухнул со своим седоком на бок.
Как кровожадный тигр, опутанный дымящимися внутренностями, словно змеями, бросился тогда Кривонос на князя, придавил его грудь коленом и сжал железными мужичьими руками благородное горло... Захрипел, побагровел князь, вытаращив налитые кровью глаза, остановившийся взгляд его изобразил ужас, посиневшие губы, покрытые прорывавшеюся пеной, шептали беззвучно последнюю отходную молитву... а Кривонос хохотал адским смехом и сжимал сильнее и сильнее свои искривленные, покрытые запекшейся кровью пальцы... Но вдруг неожиданно захлестнул ему шею аркан; у Кривоноса все закружилось в глазах, он бросил князя и инстинктивно ухватился руками за обвивший его шею шнурок, но что-то сильно его дернуло и поволокло по пожелтевшей скользкой траве.
Не долго мог бы держаться за петлю Кривонос, и врезалась бы она в козацкую загорелую шею, если бы не налетел товарищ его, Демко, и не пересек саблей аркана. Когда Вишневецкий погнался за Максимом, то вслед за князем бросилась свита и наскочила на Демка с двумя козаками; завязалась схватка на саблях, окончившаяся тем, что три польских драгуна легли на месте, а два латника бежали. Демко, освободившись от преследователей, поскакал к Кривоносу и поспел как раз в ту минуту, когда джура Вишневецкого заарканил атамана и тащил по траве. Снести голову джуре и пересечь аркан было делом мгновенья; схватив под уздцы джуриного коня, Демко соскочил с своего и припал с ужасом к Кривоносу, лежавшему в полубессознательном состоянии.
— Батьку, соколе, что с тобою? — приподнял в тревоге он его голову.
— Бр-р-р! — зарычал, задрожал Кривонос, хватаясь рукою за горло и поводя кругом помутившимися, налитыми кровью глазами. — Не навредил ли тебе чего вражий сын? — допрашивал заботливо Демко, расстегивая полковнику жупан и ворот сорочки.
Кривонос вздохнул несколько раз глубоко и буркнул было: «Горилки!» — но потом вдруг схватился на ноги и крикнул хрипло: «Где он? Пусти!»
— Брось! Садись, батьку, скорей на коня! — заторопил его вместо ответа Демко. — К Яреме скачет целая хоругвь... Вон передовые уже подняли князя; еще минута — и нас схватят, как кур.
Кривонос заревел как зверь, увидя, что Ярема стоял невредимым; но налетевший уже эскадрон отрезвил его бешенство; расточая проклятия, он вскочил на коня и поскакал вместе с Демком к своим теснимым ватагам.
А Ярема, оправившись от хлопских объятий, с удвоенного яростью повел свои хоругви в атаку. Усеивая поле трупами, беспорядочными толпами бежали козаки, давя друг друга на гребле и не думая уже об отпоре. Кривонос прискакал и с ужасом увидел, что удержать за собою поле было невозможно; он попробовал лишь ободрить одержимых паникой и вдохнуть им отвагу.
— Гей, хлопцы-молодцы, славные юнаки запорожцы! — крикнул он неистово, подлетая к обезумевшим и бросавшимся в воду толпам. — Славно! Любо! Заманивай их, вражьих сынов, на тот бок, заманивай! Уж там мы зададим им чосу! Добре, добре, тяните за собой дурней!.. Только сами не торопитесь, не давите друг друга! Стройней, стройней!
Громкое слово батька атамана, похвала его, что они не постыдно бегут, а лишь хитро заманивают врага, ободрила всех сразу, подняла уверенность и отвагу; возможный порядок был восстановлен, и безумное бегство приняло вид торопливого отступления. Но Ярема не дал оправиться разбитым остаткам козачьих ватаг. К нему подскакал князь Корецкий и доложил, что бывший в засаде отряд Половьяна обойден им и истреблен до ноги, а сам Половьян*["774] схвачен, связан и ждет у княжьей палатки своей участи.
— Благодарю! Спасибо! — ответил довольный Ярема. — Князь напомнил мне снова, что рыцарская слава наша не сгинула... За мной же, панове! Добьем собачье хлопье! Там осталась лишь горсть этих бестий! Пустим же им саблями кровь! — И он устремился с тремя хоругвями через греблю.
Козаки, начавшие было строиться на той стороне, завидя стремительную атаку стольких двинутых Яремой сил, начали поспешно, но стройно уже отступать к своим таборам, закрытым арьергардом. Вишневецкий, завидя их трусливое бегство, не дожидался даже конца переправы через греблю хоругвей и бросился бешено в погоню за козаками.
Наклонив свои длинные, шуршавшие прапорцами пики, обнажив тяжелые палаши, ринулись закованные в сталь драгуны несокрушимым железным тараном в атаку. Вот они, эти всполошенные страхом козаки. Они не стоят твердо на месте, волнуются и, видимо, через миг бросятся врассыпную; но нужно не дать им уйти, а раздавить на месте; и хоругви, усилив стремление, направляют ужасающий удар в центр. Но козаки дрогнули, разлетелись в стороны, а драгуны по инерции промчались вперед и тогда только заметили с ужасом, что очутились между двух сильных козачьих лагерей. Грянули два убийственные перекрестные залпа почти в упор, и затрещали беспрерывным батальным огнем с двух сторон мушкеты.
Поймал было козаков в ловушку Ярема, а теперь попался и сам еще в горшую. Проскочившие в тесную улицу возов, поражаемые с двух сторон, драгуны метались, как пойманные в яму лисицы, давили друг друга, падали, загромождали трупами узкий проход, а козачья конница еще ударила на них с двух сторон... Началась страшная бойня. В этой адской сутолоке, в этой убийственной клетке полякам защищаться было невозможно; поражаемые со всех сторон, сбрасываемые под копыта собственными взбесившимися конями, они падали трупами. Непрерывный, то перекатывающийся дробью, то сливающийся в залпы, гром козацких рушныць и мушкетов, адские крики и гвалт нападающих, лязг стали, треск ломаемых копий, стоны раненых — все это слилось в какую-то страшную оргию пекла, разгулявшуюся среди удушливого дыма и сверкавших вереницами молний... Только весьма немногие, что прорвались в первый момент атаки через переулок возов на поле, только те и спаслись, успевши во время сумятицы промчаться далекою дугой обратно к своему лагерю; среди этих счастливцев был и Ярема. Остальные же все остались на месте.
(обратно)
XLIV
Выглянуло к полудню солнце и осветило своими ласковыми лучами всю местность. Роскошный, яркий ковер первой осени спускался по мягким отлогостям к речке, а она светлою лентой то выбегала из бронзовых нив очерета на изумрудные сочные луга, то пряталась в серебристых зарослях верб и осокоров; а вдали из-за темной, слегка лишь тронутой золотом стены леса выглядывали спицы колоколен и купола церквей Константинова. И на этой мирной и нежной картине в трех местах стоял еще легкими волнами белесоватый туман, а сквозь него алели багровые безобразные пятна; среди них пестрели кучами и в серых свитах, и в пышных ярких жупанах, и в блестящем серебре трупы... Солнце, словно устыдившись взлелеянной им земли, снова спряталось за дымчатую завесу...
А два враждебных лагеря стояли по обеим сторонам речки в боевом порядке. Вишневецкий выдвинул теперь к переправе всю артиллерию и расставил по берегам конные хоругви, а за ними выстроил в густые колонны пехоту. Но Кривонос и не думал атаковать его; молчаливо и грозно стояли его два лагеря, а оправившаяся конница волновалась с развевающимися знаменами по краям. Казалось, что он незаметно и медленно удаляется.
Отдавши приказания, Вишневецкий отошел в свою палатку и бросился на раскидную походную канапу. Несмотря на свою железную натуру, он за последние дни был совершенно разбит и нравственно, и физически.
Много жгучих, мучительных чувств волновало его мятежную душу: и скорбь за поругания хлопов над дорогою ему католическою верой, и грех за разорение ими святынь, и страшная ненависть к этим тварям, вырывающим из рук панов богатства, и позор от их успехов, и презрение к выдвинутым Речью Посполитой защитникам отчизны... Это последнее чувство, смешанное с ядом оскорбленного самолюбия, вонзалось с нестерпимою болью в его гордое сердце.
«О, они пренебрегли мной, — кружились в его голове едкие мысли, — мной, который всегда подставлял эту грудь за отчизну, который несокрушимым мечом своим защищал ее всегда от врагов! Гром и молния! И на кого же променяла меня, воина, Речь? На откормленного кабана, на молокососа-блазня и на какого-то латинского дурня с пером за ухом... Ха! Надежные силы!.. И чего только впутался я в это мерзкое дело? Мечусь между тысячами опасностей, усмиряю быдло, терплю сам оскорбительные потери... и своим потом да кровью помогаю лишь этим ряженым дурням... Сто дяблов и триста ведьм в зубы им! Бросить — и баста!»
Он долго лежал, пощипывая нервно свою бородку, пока бушевавшая в груди его буря не коснулась ступеней римского первосвященнического престола. Это прикосновение смирило сразу порывы ее и навеяло религиозный энтузиазм. Князь приподнялся на канапе, сложил крестом руки и прошептал фанатически страстно:
— Да, тебе, матко найсвентша, и мое сердце, и меч! Ты меня чудом сегодня дважды спасла, и я сложу у твоих ног всю скорбь и гордыню, я смету к подножию твоему всех схизматов.
Князь задумался и забылся в благоговейном умилений.
В палатку вошел есаул и доложил, что князь Корецкий ждет от князя распоряжений насчет Половьяна.
— А! — схватился на ноги князь. — Привести мне этого шельму к палатке и приготовить, что нужно, к допросу!
Вишневецкий уселся перед палаткой на стуле и велел подать себе в длинном чубуке трубку; лицо его было холодно и спокойно; глаза светились тусклым стеклом; он начал выпускать изо рта с наслаждением дым и молча раскланивался с подходившими начальниками частей — Корецким, Осинским, Броневским и другими.
Наконец появился перед палаткой и связанный по рукам и ногам Половьян; его сопровождали два заплечных мастера и несколько драгун стражи. Лицо козака было несколько бледно, но глаза смотрели уверенно, спокойно и отчасти даже насмешливо. Толпа любопытных разместилась полукругом в почтительном отдалении.
— А! Попался, собака! — прошипел Вишневецкий, откинувшись на деревянную спинку складного походного стула. — Откуда ты, шельма?
Половьян молчал и пронизывал Ярему язвительным взглядом.
— Что ж ты молчишь, бестия? Я с тобой поговорю не так!
— Прикажи, княже, развязать мне руки, — ответил спокойно Половьян, — тогда и поговорим.
— А-а! — привстал было с сжатыми кулаками Ярема, но потом успокоился, глотнул воды, стоявшей на столике в золотом кубке, и затянулся трубкой. — Сорвать с него тряпье и вырезать на спине два паса! — приказал он спокойно катам, закидывая ногу за ногу.
Обнажили Половьяна до пояса заплечные мастера; один из них, мускулистый гигант, схватил его за связанные руки, накинул их на свою шею и, выпрямившись, поднял его, как мешок, на спине. Другой, его товарищ, вынул из ножен у пояса короткий, немного искривленный нож, провел им несколько раз по голенищу и, испробовав на руке острие, хладнокровно подошел к своей жертве. Вонзивши лезвие ножа в шею козачью, этот «хирург» Вишневецкого повел им медленно вдоль спины Половьяна до самого крестца, любуясь правильностью проведенной им линии; из-под ножа выплывала, брызгала кровь крупными каплями и стекала темно-алою густою струей, расплывавшейся широко книзу. Отступя на вершок от прорезанной на спине кровавой щели, он начал таким же порядком, но еще медленнее, проверяя часто расстояние между параллелями, проводить и другой такой же глубокий разрез. Потоки крови, сливаясь в одну струю, обвили широким поясом у крестца туловище; намочивши спущенную рубаху, она крупными каплями сбегала с концов ее на траву. Половьян молчал; ни скрежета, ни стона не вырвалось из его сжатого в какую-то язвительную улыбку рта; только необычайная бледность лица и нервные вздрагивания тела обнаруживали его страдания.
По мере совершения этой операции Вишневецкий становился покойнее; лицо его принимало более и более благодушное, приятное выражение, прищуренные глаза стали светиться злорадным огнем.
— Ну что, будешь говорить, надумал? — процедил он уже беззлобно, покачивая лежавшею на отвесе ногой.
— Развяжи! — ответил неверным голосом мученик.
Ярема кивнул головой и, поправив золу в трубке, продолжал спокойно курить.
Палач, сделав на шее между двумя кровавыми линиями поперечный разрез, отделил лезвием ножа кусок кожи и, ухвативши его пальцами, начал тянуть вниз, отдирая кожу от мяса. Послышался слегка лопающийся звук, и под усилием пальцев стала отвертываться желтоватая лента с багровою подкладкой, сочившейся теплою кровью.
Алые брызги оросили по всем направлениям спину козачью, а посреди ее зачервонела страшная, зияющая рана с темными згустками крови; отодранная багровая лента повисла от пояса до земли.
Многие отвернулись в сторону и не могли перенести этого зрелища, но большинство с любопытством глядело, делая по временам саркастические замечания.
— Ну что, заговоришь, пане? — спросил снова мягко, даже любезно Ярема.
— Хоть зарежь, а насильно слова не вырвешь, — ответил напряженным голосом Половьян.
— Ну, так посыпьте ему эту цацку солью, — словно согласился уступчиво князь.
Заплечный «хирург» поспешил исполнить немедленно его приказание: он захватил горстью приготовленную уже толченую с селитрою соль и начал этим снадобьем затирать обнаженное мясо. Страшная, невыносимая боль зажгла козачье тело огнем, заставила судорожно сокращаться все мускулы и вырвала из груди Половьяна какой-то сдавленный стон.
— Ага, немножко щиплет? — улыбнулся Ярема. — Ну что ж, дождусь ли я слова? Или пан позволит продолжать операцию дальше?
— Продолжай, дьявол! — взвизгнул козак.
— Ну что ж, проше, сердиться нечего.
Главный кат вытер о траву окровавленный нож и стал оттачивать лезвие его на своем чеботе, но Корецкий и Осинский обратились тихо к Яреме:
— Ясный княже, это такой заклятый пес, что скорее сдохнет, а не проронит насильно и слова... Пусть бы его развязали на время... Вести нужны, а дорезать барана всегда будет время.
— И то! — согласился добродушно Ярема, остановив рукою палача, проведшего уже у жертвы до половины спины новую кровавую линию.
Половьяна поставили на землю и развязали ему руки и ноги; он шатался и с трудом мог сам стоять на ногах, но жестом отстранил помощь; иссиня-бледное его лицо, искаженное от безмерных страданий, подергивалось конвульсиями, прокушенные стиснутыми зубами губы были все в крови, глаза горели мрачным огнем.
— Дайте ему воды, — бросил брезгливо Ярема и, не выдержав взгляда страдальца, отвернулся в сторону.
Половьяну поднесли кухоль. Дрожащими руками взял он его и отпил жадно из него несколько глотков. После небольшой паузы Вишневецкий снова обратился к нему:
— Ну что ж, снизойдет теперь егомосць к нашей просьбе? Только, проше, без лжи, — подчеркнул Вишневецкий, — иначе пан гадюка вынудит нас к другим мерам.
Княжеский топ вызвал одобрение всех окружающих.
— Мой язык не зрадлив, — ответил с трудом Половьян, — ни ради страха, ни ради корысти не изменял еще мне ни разу.
— Посмотрим, — взглянул на него пронзительно Вишневецкий. — Сколько бунтарского быдла у этого пса, у этого дьявольского урода? — раздражался снова Ярема. — Ждет ли он помощи? Откуда и сколько?— У батька атамана, нашего, славного полковника Кривоноса, — отвечал дрожавшим голосом, но с достоинством Половьян, — теперь здесь до пятнадцати тысяч войска, да ждет он с часу на час к себе Чарноту с тремя тысячами и захваченною большою артиллерией, да Морозенка с двумя тысячами низовцев.
— Гм! — начал себя дергать за бороду Ярема, едва сдерживая охватившую его ярость. — А какие намерения этого сметья?
— Пан атаман хотел было взять Константинов и отправиться оттуда к наиславнейшему нашему гетману, да получил сегодня ночью из Паволочи наказ от ясновельможного не вступать больше ни в какие битвы, — подчеркнул козак, — а занять, если можно, без выстрела Константинов и ждать там прихода его самого с сильнейшим войском.
— И этот паршивец так слушает своего собачьего атамана?
— Батько послал меня лишь на разведки, и так как княжьи дружины стали бежать, то он, верно, подумал, что Константинов оставлен уже твоей милостью.
— Ха! Дурень! Хлоп! — засмеялся хрипло Ярема. — Подумал! И попробовал, небось, доброго меду! — Но, вспомнив свои погибшие хоругви, князь снова рассвирепел и хотел было опять приказать взять козака на тортуры, но сдержал себя и спросил только резким, пронзительным голосом: — А у этого вашего главного дьявола много рвани?
— У нашего гетмана больше полсотни тысяч доброго войска, да он ждет еще хана с ордой; верно, тот уже прибыл, коли гетман полковнику пишет, что будет конечне завтра здесь. А коли соединится, то пойдем все вместе до Белой реки.
Это известие так поразило вельмож, что они заметно побледнели и начали между собою шептаться.
— Нам нужно обрядиться, княже, — сказал тихо Корецкий, взявший торопливо от подошедшего к нему есаула письмо.
Вишневецкий кивнул головой и, обратясь к палачам, сказал отрывисто:
— Оставить пса, оживить, пока я не проверю его показаний. Но страшись, дьявол, если ты солгал, — толкнул он ножнами палаша в грудь Половьяна, — я придумаю тебе, быдло, такую пытку, от которой содрогнется все тело!
Он махнул рукой и вошел в свою палатку; за ним последовали Корецкий, Осинский, Броневский и личный княжеский есаул.
— Я думаю, панове, — начал Иеремия, — прежде всего раздавить банды этого Кривоноса...
— С Кривоносом-то справиться возможно, — ответил нерешительно Корецкий, — хотя, бравши этот табор, поломать можно о хлопские возы все зубы, но я полагаю, что и в Константинове есть гарнизон, присоединить бы и его.
— Я послал уже требование, — заметил князь, — но не забывайте, панове, что у нас еще есть двенадцать орудий, а у хлопов, кажись, ни единого. Я разгромлю их лагерь так, что щепки полетят от их возов.
— А Хмельницкий? — спросил робко Осинский.
— Быть может, хлоп врет, — бросил небрежно Ярема и заходил по палатке, потирая рукою лоб, — но если нет, — вскинул он гордо головой, — то нам тем паче нужно поторопиться разметать по полю эту рвань, не дать схизм ату увеличить ею свои скопища.
— Но, ясный княже, — отозвался Броневский, — Кривонос, видимо, удаляется со своим табором к югу.
— Уже даже не видно, — подтвердил есаул.
— А, тхор! — выкрикнул Ярема и бросился было к выходу, но ему заступил дорогу Корецкий.
— Неужели же решится князь, — заговорил он встревоженным голосом, — оставить это укрепленное место с Константиновом и броситься в степь за этим цвейносом? Ведь кроме Хмельницкого мы можем попасть между отрядами Морозенка и Чарноты; они тут близко; смею князя заверить: мы очутимся среди трех огней.
— При том же люди наши страшно изнурены, — добавил Осинский.
— И припасов нет, — заявил смело Броневский, — разве распорядится князь пополнить их из Константинова.
Ярема остановился и задумался.
— Я полагаю, княже, — обратился к нему вкрадчиво пан Осинский, — нам лучше всего сняться немедленно с лагеря и поспешить в Глиняны, соединиться с коронными силами и тогда уже ударить на врага.
— То есть пан предлагает, — повернулся к нему резко Ярема, — чтобы я склонил свою булаву перед мальчишкой, буквоедом и откормленною тушей?
— Да, князь прав, — вздохнул глубоко Корецкий, — но благо ойчизны...
— Она меня отблагодарила за мои заботы о ней!
В это время в палатку вошел оруженосец князя и, поднесши ему на золотом блюде толстый пакет, заявил, что его привез посол от князя Заславского.
— От князя Заславского лыст! — воскликнул Ярема, взглянув на герб привешенной печати, и с нескрываемым удовольствием начал читать письмо.
При слове «лыст» Корецкий вспомнил о своем письме, только что полученном, и начал его искать по всем карманам, в шлеме, за поясом, забыв, куда он его второпях сунул.
— Панове, — возвысил голос Ярема, пробежавши быстро письмо, — князь приглашает меня, признавая превосходство моих боевых знаний и военной доблести, сделать ему честь присоединиться к коронному войску, но в приглашении своем опирается на постановление сейма, а потому вот какой будет от меня ответ князю... Передай, пане, послу, — обратился он к своему есаулу, — что я благодарю князя за его лестное обо мне мнение и извиняюсь, что не могу отписать; в походе у меня нет ни чернил, ни пера, а потому я только и могу чертить мечом да писать кровью. Если же князю действительно дорого благо отчизны, то пусть потревожит свою пышную фигуру и явится сам ко мне для улажения переговоров: он-де моложе и подвижнее меня без сомнения.
Есаул молча вышел; все встревоженно переглянулись.
(обратно)
XLV
— Князь благороден, — заговорил Осинский, — и простит в такую минуту тех глупцов, которые его оскорбили; отчизна протягивает к нему свои окровавленные руки.
— Они ее сыны, — прервал сухо Ярема.
— Чем же виновата мать? — попробовал тронуть князя Броневский.
— Да мы и не имеем права ослушаться гетманов, — добавил строго Осинский. — Они давно призывали меня и князя Корецкого. Мы только через Кривоноса несколько отклонились от пути.
— На бога, на бога, княже! — завопил в это время Корецкий, пробежавши свое письмо. — Поспешим все к Заславскому и тогда ударим, изловим всех гайдамаков! Мне пишут здесь, — потрясал он рукою с письмом, — мне пишут, что Корец мой отстояли, но что жену мою, мою драгоценнейшую жемчужину, мою несравненную Викторию, — говорил он слезливым, задыхающимся голосом, — захватил в плен этот разбойник, этот зверюка Чарнота. Гризельда успела еще раньше удалиться в Збараж... На бога, на всех святых, молю я князя сейчас же ехать, присоединиться...
— Чтоб искать княгиню? — улыбнулся презрительно Вишневецкий. — Но егомосць слыхал же и сам заверял, что Чарнота здесь. Так останься, справимся.
— Нет, нет, не могу! — замахал рукою Корецкий.
— Как знаешь! — ответил надменно Ярема. — Я сам остаюсь здесь и вас, панове, не удерживаю. Счастливого пути! — поклонился он вежливо, но жестом пригласил гостей оставить его палатку.
Собрав торопливо свои дружины, Корецкий и Осинский оставили лагерь Вишневецкого, направляясь в противоположную сторону от Кривоноса — через Случь к Глинянам. Но не прошло и двух часов, еще далеко до захода солнца, прилетел к князю гонец от отступивших с ужасным известием, что Кривонос напал на них при переправе через Случь и что они молят князя выручить их из отчаянного, безнадежного положения... Если б это не был ненавистный ему Кривонос, осмелившийся схватить князя за горло, быть может, не двинулся бы и с места Ярема, а предал бы виновных их участи; но одно имя этого волка, этого шакала, снова появившегося дерзко с неожиданной стороны, растравило в княжьем сердце лютость и бешенство. Он полетел со своими эскадронами на выручку осажденных, но не застал уже там Кривоноса, успевшего нанести чувствительный разгром двум отрядам и вовремя удалиться, а наткнулся лишь на небольшую козачью ватагу, прикрывшую, очевидно, отступление Кривоноса, и истребил ее всю.
Исполнивши рыцарский долг и дождавшись, пока уцелевшие отряды Корецкого и Осинского благополучно переправились через Случь, Ярема, не удовлетворенный в злобе, возвратился поздно ночью в свой лагерь. Возвратившись, он велел привести к себе немедленно Половьяна.
Приволокли этого связанного мученика перед княжьи грозные очи; у козака, видимо, начиналась горячка: воспаленные глаза его мутно глядели, тело тряслось в леденящем ознобе, ноги подкашивались.
— Так ты говоришь правду, собака? — подскочил к нему с пеной у рта князь и ударил козака кулаком наотмашь в висок. — Если бы был приказ от вашего песьего гетмана, так разве осмелился бы Кривонос нападать?
Не выдержал княжеского удара истерзанный пыткой козак и грохнулся на землю, а Ярема, не помня себя от бешенства, стал в исступлении его бить и топтать каблуками, взвизгивая хрипло:
— Так такой твой незрадный язык, такой? Гей, слуги! Вырвать его с корнем у этого пса!
Навалились на несчастного, истерзанного козака два ката; один, насевши на его грудь, стал раздирать ему рот, а другой, захвативши глубоко клещами язык, начал его выворачивать...
Сам князь, казалось, не мог выдержать этой потрясающей душу картины и, закрыв ладонью глаза, крикнул дрогнувшим голосом:
— Возьмите его отсюда! На палю, скорей!
Прошло десять дней; за это время Иеремия окопал и укрепил свой лагерь, снабдил его из Константинова провиантом, обеспечил постоянное сообщение с городом и пополнил убыль хоругвей прибывавшею к нему шляхтой из окрестностей и даже из дальних львовских сторон, ближайших к главному сборному пункту коронного войска; несколько важных панов даже прямо отделились от коронного войска и прибыли к Иеремии со своими командами, прося его принять их под свою булаву. Последнее обстоятельство очень тешило князя и даже отчасти смиряло подымавшуюся из тайников его сердца неутолимую горечь.
Показаниям Половьяна князь не придавал теперь уже никакого значения, убеждаясь с каждым днем в том, что тот умышленно лгал с целью испугать его, князя, и заставить выступить из Волыни.
Рассылаемые князем ежедневно разведчики не приносили никаких вестей о Богдане, и это заставило Вишневецкого думать, что Хмельницкий сидит еще в Белой Церкви. Но не это обстоятельство бесило Ярему, а бесило его то, что и Кривоноса след простыл, словно провалился козак со своими полками под землю. Князь и остался под Константиновом, помимо нежелания соединиться с Заславским, главным образом потому, что рассчитывал во всяком случае выследить и. затравить неотомщенного врага. Но время проходило, бездействие начинало утомлять князя, а полное отсутствие каких-либо вестей нагоняло и на закаленных воинов Иеремии какой-то беспричинный страх. Несмотря на строгость дисциплины, некоторые хоругви уже подымали ропот, жалуясь на то, что их держат вдали от помощи, во враждебной стране и что в один прекрасный день они могут быть окружены в десять раз сильнейшим врагом.
Таким образом, потеряв надежду отомстить Кривоносу, князь уже решил было двинуться со своим отрядом к Збаражу, где находилась его супруга. Хотя Збараж и представлял из себя неприступную крепость, князь был неспокоен за свою горячо любимую Гризельду, тем более, что не получал от нее никаких писем. Но накануне предположенного выступления в поход пришли к нему верные вести, что Корецкий и Осинский встретили на половине пути коронных гетманов и, соединившись с их силами, подвигаются сюда, к Константинову. Это заставило князя отложить свое намерение и дождаться хваленых пресловутых вождей, дождаться не с тем, чтобы подать им покорно руку примирения, а с тем, чтобы в виду их уйти к себе в Вишневец или Збараж и оттуда, из-за неприступных стен да несокрушимых башен, смотреть, как эти новые спасители отчизны будут справляться с Хмельницким.
Минуло еще два дня, и в лагере Вишневецкого начали появляться уже не только одинокие рыцари, уходившие от триумвирата под его хоругви, но даже и полковники со своими полками, как Барановский. Прибывшие донесли, что коронные гетманы уже стали лагерем за три мили от Константинова, следовательно, от его лагеря за сорок верст. Гордый выражаемым поклонением к его боевым доблестям, довольный возрастающим среди рыцарей недоверием к назначенным вождям, Вишневецкий ждал с томительным нетерпением той сладкой минуты, когда этот триумвират, или по крайней мере Заславский, явится к нему и станет униженно просить его участия.
Однако гетманы с приездом не спешили.
Вдруг неожиданно явился к нему бледный, перепуганный насмерть разведчик-жолнер и заявил, что Хмельницкий с огромными боевыми силами занял уже Пилявский замок и что хан с несметными полчищами татар обходит Константинов.
— Как? Сто дяблов тебе в зубы! — позеленел от ярости Вишневецкий. — Ты сам их видел или лжешь с третьих слов?
— Собственными глазами, ваша княжья мосць, як бога кохам! — ударил себя кулаком в грудь жолнер.
— Проклятие! Что ж ты, бестия, тхор, не донес мне раньше, что враг приближается? А! Изверги вы, схизматы, ты изменник! — И князь, выхватив в исступлении шпагу, пронзил ею насквозь жолнера.
— Уберите падло! — крикнул он джурам и с необыкновенным волнением заходил по палатке.
Теперь оставаться ему самому в лагере, без поддержки, в виду обступившего уже с двух сторон в десять раз сильнейшего врага, было просто безумием, а выступление из лагеря представляло еще большую опасность. Единственным спасением в такую опасную минуту могло бы быть лишь соединение с коронными силами, полное примирение с гетманами и подчинение себя их воле. Но унизиться до этого, даже отправиться самому к Заславскому после своего гордого ответа он не мог. О, это позор... позор! А позор горше смерти! Да, горше смерти, но не поражения, а око неизбежно, неотразимо... Да неужели же он, потомок Корибута, никогда ни перед кем не отступавший с поля битвы, должен отступить перед презренным хлопом? Вишневецкий мучительно боролся со своей царственной гордостью, ломал руки, сжимал до боли голову, разражался бешеными проклятиями, но не мог найти никакого иного исхода... А время между тем шло, каждая минута приближала с собою их смертный приговор. Иеремия не решался.
Наконец ему пришел в голову единственный возможный компромисс: написать письмо Заславскому в виде предупреждения его об опасности и не просить у него помощи, а согласиться помочь ему самому, если он, Заславский, примет условия, предложенные ему Иеремией. Для свидания же и переговоров пригласить его съехаться на средине расстояния — под Чолганским камнем.
Полный раздражения, гнева и бешенства, князь подошел наконец порывисто к столу и начал излагать свои мысли на бумаге. Несколько раз он рвал в клочки бумагу, грыз перо и топтал его ногами; несколько раз он уходил от стола и с болезненным усилием напрягал мозг, стараясь придумать что-нибудь иное, но безысходность положения снова заставляла его браться за перо. Наконец гордое послание было готово, свернуто в трубочку, обвязано шелковым шнурком и припечатано восковой княжеской печатью. Князь кликнул Броневского и, отдав ему свой пакет, приказал взять с собою надежный отряд, скакать немедленно в лагерь коронных войск и вручить его лично Заславскому, а когда Броневский вышел, Вишневецкий, разбитый, истерзанный борьбою, заломил руки и упал в изнеможении на свою походную постель. В ровной зеленой долине, окруженной непроходимыми болотами и извилистою речкой Пилявкой, расположился огромным укрепленным четырехугольником козацкий лагерь. Место было выбрано Богданом самое удачное. Топкие болота, окружавшие весь лагерь, еще размытые осенними дождями, делали его недоступным для поляков и, таким образом, затрудняли для них наступательные действия. Впрочем, об этом мало кто из панов заботился. Богдан получал каждый день правильные известия из польского лагеря и знал все, что делалось там. Паны совещались, советовались, обдумывали всевозможные планы; кстати сейм предусмотрительно позаботился о том, чтобы было кому высказывать свои мнения, назначивши, кроме трех предводителей, еще двадцать четыре советника, которые должны были вместе с гетманами составлять военный совет и управлять ведением войны. Трудно было, конечно, всем двадцати семи душам сойтись в каком-нибудь одном решении, а потому-то паны и проводили все время в пререканиях, спорах и беспрерывных пирах.
Один только князь Иеремия со своими славными вишневцами не принимал участия в этих беспрерывных пирах. Хотя свидание его с Заславским и состоялось у Чолганского камня и оба предводителя, к радости обоих войск, подали друг другу руки в знак примирения и поклялись действовать совместно, однако же Иеремия не соединился с главным лагерем, а стоял в отдалении со своими отрядами, показывая по отношению к гетманам какую-то сдержанную холодность. Несколько раз, впрочем, приезжал он в лагерь Заславского, побуждал его к скорейшим действиям, но на слова князя у Заславского находились тысячи возражений. Несмотря на внешнее примирение, внутренняя вражда между ним и Иеремией не угасала, а только тихо тлела, притушенная неотвратимыми обстоятельствами. Хотя Остророг, а отчасти и Конецпольский соглашались с Вишневецким, но большинство панов, недолюбливавших Иеремию за его надменное обращение, так же с удовольствием противоречило ему. Таким образом, несмотря на все старания князя, Заславский все еще не решался подвинуться поближе к Богдану, и все три лагеря стояли вдали друг от друга, в трех углах обширного треугольника, залегшего между них.
Все это знал Богдан, а потому и мог спокойно поджидать возвращения своих загонов, продолжать свои интриги в польском лагере и выбрать для битвы самый удачный момент. Загоны возвращались с каждым днем и беспрепятственно соединялись с гетманским войском. Вернулся Тыша, Кривонос с Варькой и Вовгурой, Небаба, Лобода и другие. Богдан поджидал еще остальных полковников и хана с ордой. Некоторая проволочка времени ничуть не смущала его, — он знал неспособность поляков сохранять долго в бездействии твердость и присутствие духа; знал, что, прокутивши, по примеру начальников, все свои деньги, жолнеры начнут уходить толпами из войска; имея, наконец, перед собой в недалеком будущем холодную, суровую осень, Богдан предвидел, что все эти обстоятельства послужат только к его пользе. Кроме того, он имел еще в сердце один тайный хитро задуманный план.
Таким образом, спокойно, не торопясь, не упуская из вида ни малейшей подробности и возможной случайности, гетман с уменьем опытного шахматного игрока устраивал план своей битвы, предвидя заранее ее исход.
Стоял теплый осенний денек; после нескольких дождливых дней в воздухе чувствовалась приятная прохлада. Небо было подернуто легким слоем прозрачных белесоватых облаков, но к полдню погода обещала разгуляться.
В роскошной палатке гетмана, взятой им после Корсунской победы у Потоцкого, сидели за столом друг против друга сам гетман с писарем Выговским. Оба собеседника были сосредоточенны; видно было, что разговор их имел особенное значение. Лицо гетмана дышало решимостью и отвагой; его умные черные глаза глядели из-под сжатых бровей смело и проницательно; гетман говорил быстро, отрывисто, проводя время от времени рукою по своим черным, уже украшенным серебряными нитями волосам. Что— то вдохновенное чуялось во всей его фигуре; видно было, что мысль его работала с гениальною смелостью и быстротой.
Выступивши так быстро из-под Белой Церкви на Волынь, Богдан в глубине своего сердца почти бессознательно для самого себя лелеял тайную мысль отыскать там, на Волыни, Марыльку. Однако надежда его окончилась неудачей, — никто из рассылаемых им загонов не приносил никакого известия о Чаплинском, а Морозенко не возвращался до сих пор. Впрочем, неудача эта не слишком раздражала Богдана: она не лишала его возможности найти Марыльку, а только отдаляла ее на более продолжительное время. Кроме того, под влиянием времени его дикая, ненасытная жажда мести мало-помалу утихала, уступая место томительной тоске по безумно любимой женщине. Тоски этой не видел никто, — сам гетман старался скрыть ее от себя, и в этом ему помогала Ганна. Как тихий ангел-хранитель, она стояла всегда подле гетмана, готовая поддержать своим огненным, чистым словом его изнемогающий дух. С каждым днем Богдан привязывался к ней все больше и больше, но более всего влияло теперь на гетмана окружающее положение дел. Перед ним стояла вся Польша. Богдан понимал всю важность момента, и это сознание заглушало теперь в нем все посторонние чувства, кроме чувства политика и полководца.
Выговский следил за гетманом с неподдельным изумлением. Смелость, быстрота, а главное, верность заключений гетмана поражалапана писаря. Однако, несмотря на всю очевидную силу Богдана, Выговский ощущал в сердце какой-то неприятный холодок. Там вся Польша, князь Иеремия, а здесь?.. Все победы козаков еще не заставили Выговского расстаться с мыслью о непобедимости Польши, и потому-то все предначертания гетмана не доставляли ему большого удовольствия. Правда, он говорил Тетере, что в случае чего объявит себя козацким пленником, но объявить-то было легко, но уверить в этом панов представлялось довольно трудным делом. «Однако взялся за гуж — не говори, что не дюж! Авось и кривая вывезет!» — решил про себя Выговский и скрепя сердце принял участие во всех планах Богдана.
(обратно)
XLVI
— Гм, — прервал минутное молчание гетман, — так, говоришь, князь Доминик Заславский уже получил мое письмо?
— Есть достоверные известия; было получено при всей раде.
— И князь Ярема был при этом?
— Так.
— Ха-ха-ха! — вскинул гетман быстрый взгляд на писаря. — Ну что ж?
— Князь Доминик прочел твой лыст, ясновельможный гетман, вслух. Ты угадал: ему польстило то, что ты назвал его охранителем всего русского народа и просил его быть посредником между тобой и Короной, и он дважды, к великой досаде Яремы, прочел вслух твое письмо.
— Я так и знал, — произнес отрывисто Богдан, — но дальше, что же сказали они на мое предложенье?
— Князь Доминик стал склоняться к миру, за него были почти все вельможные радцы, то есть советники, а с ними и Кисель.
— Кисель? Разве и он там?
— Там. Прибежал с своими комиссарами, но паны его приняли худо.
— Так ему и надо, старой лисе! — сверкнул глазами Богдан. — Пусть не садится между двух стульев. Но дальше! Что же Ярема?
— О, князь противился всеми силами мирным переговорам; с ним соглашались отчасти Конецпольский и Остророг, но чем больше противился князь, тем настойчивее говорил о мире Доминик, за князя стояли все вишневцы, за Доминика — все радцы.
— Ну, и?.. — перебил Выговского нетерпеливо гетман.
— Ярема поругался с Заславским и поклялся не двинуть и пальцем, когда хлопы будуть арканить вельможных панов.
— Ха-ха-ха! — разразился сухим коротким смехом гетман и, сорвавшись с места, порывисто зашагал по комнате. — Я так и знал, так и знал! А что? Танцуете вы, вельможные региментари, под козацкую дудку! И не знаете, кто вам в нее заиграл! Ха-ха-ха! Теперь все вы у меня тут, в жмене! — ударил он себя по ладони и, повернувшись к Выговскому, произнес быстро: — Что ж делает теперь Ярема?
— За ночь отодвинулся со своим лагерем еще за две мили.
— Отлично, отлично! Мне только того и нужно было! — продолжал отрывисто гетман, шагая по комнате и нервно взъерошивая свою чуприну. — Они у меня уже здесь, в кулаке!
— А пан Заславский пошел бы и без битвы в переговоры; быть может, он подписал бы и так все наши привилеи, — заметил вкрадчиво Выговский.
— Ха-ха-ха! — бросил небрежно Богдан, не прерывая своей прогулки. — Пока не нагоним поганым ляхам последнего холоду, они не сознают наших прав. Да и кто подтвердил бы их? Сам знаешь, теперь бескоролевье.
— А не сочтут ли нас за бунтарей, что мы при бескоролевье с оружием добиваемся своих прав?
— Не мы затеяли эту войну, — нахмурился гетман, — Я отправил послов на сейм и к Киселю; я звал комиссаров под Константинов для мирных переговоров*["775], но вместо них на меня наступило целое коронное войско с отборною арматой и князем Яремой на челе.
— Гм, — усмехнулся Выговский. — Конечно, ты, ясновельможный, все предусмотрел заранее, одначе эти объяснения будут иметь вес только у победителей, а у...
— Говорю тебе, что ляхи теперь у меня здесь, в руках, — перебил Богдан, — главного избавились, а без него мне не страшен никто!
— Князь Иеремия еще здесь недалеко; в случае чего, он может ударить на нас сзади... Когда дойдет до дела, он позабудет свой гнев.
Гетман круто повернулся и остановился перед Выговским.
— Знаю, — произнес он с силой. — Но подожди еще немного, Иване, и ты увидишь, что ляхи затанцуют того мазура, которого заиграю им я!
При последних словах писаря глаза гетмана зловеще вспыхнули под нависшими бровями и угасли.
— Да, постой! — оборвал он резко свою речь и нахмурил брови. — От хана нет еще известий?
— Нет.
— Гм, — протянул Богдан и потом прибавил быстро, приподымая голову: — Ну, впрочем, ничего, обойдемся и без них. А что загоны?
— Ночью вернулся еще Небаба.
— Гаразд! А, полковники! — обратился Богдан к входящим в это время Кривоносу, Кречовскому и Золотаренку.
— Ясновельможному гетману челом! — приветствовали его весело полковники.
— Ну, что слышно нового?
— Да вот ночью прибежала толпа слуг из коронного лагеря, наших, православных людей, — ответил Золотаренко. — Говорят, что у панов идут раздоры, что в лагере житья никому нет.
— Паны чубаются, а у хлопов чубы болят! — усмехнулся гетман. — Всегда так бывает, много начальников у панов, а когда в войске много начальников, друзи, так войско нездорово. А наши же как?
— Все умереть готовы по первому твоему слову.
— Так, друзи, — произнес твердым голосом гетман. — Готовьте их не к победе, а к смерти; пусть будут готовы умереть каждую минуту, тогда сумеют победить.
— Учить не надо, — махнул рукой Кривонос, — все готовы хоть в пекло за тобой.
— Эх, скорый ты до пекла, Максиме! Ну, а что слыхать о наших загонах?
— Да вот только что вернулись с подъездов два козака, говорят, что видели уже передовые отряды Нечая и Богуна, а за ними, мол, поспешает Чарнота с Ганджой.
— Ну, так какого же дидька рогатого еще ждать нам, друзи? — вскрикнул энергично гетман. — Сегодня соберемся все, и завтра — в дело.
— Пора, пора, гетмане! — подхватили воодушевленно полковники.
Но по лицу гетмана промелькнула какая-то тень.
— Одначе надо выслать им навстречу подмогу, — заметил он озабоченно, — чтоб, чего доброго, еще не помешали присоединиться ляхи.
— Какое! — перебил его шумно Кривонос. — Не стоит высылать и хромого цыпленка! Сидят ляхи тихо... Небаба говорит: шел прямо мимо ихних окопов, и никто его ни единым выстрелом не задел.
— Ага, — усмехнулся злобно гетман, — притихли, вражьи сыны! Проманежим мы их немножко, а потом и пожалуем на честную беседу.
— А между тем они заметно понадвинулись к нам своим лагерем, — заметил негромко Выговский.
— Отлично! Это нам как раз на руку. Легче будет добро с их табора перевозить! — ответил Богдан. — Ты, пане писарю, — повернулся он быстро к Выговскому, — зайди ко мне после, а вы, полковники, за мною, — осмотрим лагерь!
Полковники вышли за Богданом и, вскочивши вслед за ним на лошадей, отправились за гетманом по лагерю.
В лагере царствовал суровый и строгий порядок. Полки располагались вокруг гетманской палатки и дальше, вплоть до самых окопов, правильными четырехугольниками. Сколько мог охватить глаз — всюду виднелись стройные ряды палаток и группы войск. Везде слышался добрый, веселый говор; оживление и деятельность кипели повсюду. В одних местах седоусые запорожцы, собравши вокруг себя молодых козаков, толковали им о возможных случайностях войны, в других— возвратившиеся только что из загонов козаки передавали еще не бывшим в деле рассказы о своих удалых схватках и трусости ляхов; в свою очередь козаки из гетманского войска рассказывали вернувшимся о том, как славно провел комиссаров гетман. Там осматривали оружие, там насыпали порох, там точили сабли. Посреди огромной толпы слушателей Сыч, усевшись важно на бочке, рассказывал окружавшим его козакам о случае, происшедшем в Печерском монастыре, и о бумаге, выданной святым Георгием Победоносцем. В другой стороне Ганна с несколькими знахарками и козаками резала и разрывала поспешно на узкие полосы полотно, козаки под ее наблюдением растирали порох с водкой и готовили другие самодельные лекарства. Там и сям священники, окруженные густыми толпами козаков, расставивши походные аналои, служили молебны.
Богдан взглянул на всю эту величественную картину, и она, казалось, доставила ему внутреннее удовлетворение.
— Вот где, полковники, победа наша! — протянул он вперед руку, указывая своим спутникам на энергично готовившихся к битве козаков.
Появление гетмана было в свою очередь замечено козаками; громкие приветственные возгласы раздались кругом. Богдан тронул коня и двинулся вперед. Всюду, где появлялся он, неслись за ним перекатною волной восторженные, единодушные возгласы.
Гетман останавливался подле каждой группы, каждому говорил одобрительное слово или веселую шутку, и слова вызывали неподдельное оживление.
— За веру, молодцы, за веру! — повторял он, проезжая по рядам. — Не бойтесь умирать, помните, что мы несем свою жизнь за того, кто за нас своей жизни не пожалел!
— Умрем, батьку! Не схибим! — отвечали ему воодушевленно толпы козаков.
Довольно было, казалось, одного взгляда на лицо гетмана, чтобы неудержимая отвага и уверенность в победе охватили сердце каждого. Лицо гетмана дышало горячим воодушевлением, движения его были быстры и легки, речи кратки, но сильны и уверенны, что-то электризующее было во взгляде его сверкающих глаз. Какая-то невидимая, но неразрывная связь устанавливалась между гетманом и войском. Таким образом, разливая всюду вокруг себя бодрость и отвагу, Богдан подъехал к той группе, где ораторствовал Сыч.
— А что, панове молодцы, о чем речь у вас? — обратился он весело к козакам.
— Толкуем, батьку, о лядских региментарях! — ответил Сыч.
— Ха-ха! Что так долго толковать о них, друзи! — улыбнулся Богдан. — Перыну подстелим под ноги, латыну засадим за указку, чтоб не рыпалась и не бралась не за свои дела, а дытыне, ну, как водится, всыпем горячих.
Громкий, дружный смех приветствовал шутку гетмана. Богдан тронул коня и двинулся дальше, а рассказы о. его шутке полетели за ним от одной группы к другой.
Объехав весь лагерь, осмотрев все укрепления, Богдан остановился наконец подле навеса, под которым работала Ганна, и невольно залюбовался воодушевленною работой девушкой.
С тех пор, как Ганна выехала вместе с войсками из-под Белой Церкви, она сильно изменилась. Прежней сосредоточенности, задумчивости, молчаливости не было и следа. От неустанных трудов и вечного волнения она даже похудела, но это не была та болезненная худоба, обводившая глаза ее темными кругами, делавшая ее взгляд печальным и вызывавшая грустную улыбку на ее лицо. Нет, Ганна вся горела одной отвагой и воодушевлением. Жгучая, лихорадочная деятельность, жажда подвига, жертвы, поддерживаемая близостью ненавистного врага, охватывала ее. Яркий огонь, пылавший в ее душе, словно освещал ее всю извнутри, отражаясь и в ее темных глазах, и на ее бледных щеках, и во всем ее хрупком, но сильном существе. Эта сила, эта чистота и глубокая вера девушки и влияли таким воодушевляющим образом на всех окружавших ее козаков. Казалось, даже в суровом сердце Кривоноса вид Ганны вызвал какое-то теплое чувство.
— Ну что, Ганно, — обратился к ней ласково Богдан, — ты все за работой? Оставь, отдохни, змарнила ты у нас.
— Торопимся, дядьку, — ответила Ганна, подымаясь с места, — наша работа будет нужнее для раненых, чем отдых для нас.
— Ну так хоть и для них пожалей себя, не то изведешься совсем. Да и не готовь так много: козак с битвы возвращается или мертвый, или живой.
— Верно, верно, гетмане! — подхватили оживленно козаки. — Або пан, або пропав!
Наконец Богдан возвратился к своей палатке, усталый, но еще более уверенный и бодрый. Бросив поводья на руки джуре, он вошел в свою палатку.
«Да, войско настроено отважно и единодушно, в этом нет сомнения. Но Ярема? Его имя нагоняет страх на поспольство, а поспольства много в войске. Вот теперь бы его захватить!..»
Богдан нахмурился и принялся шагать по палатке, обдумывая и взвешивая свой тайный план.
Но вот входная пола заколебалась и в палатку вошла Ганна.
— Я помешала вам, дядьку? — остановилась она нерешительно, заметивши сосредоточенное выражение лица гетмана.
— Нет, нет, дытыно моя! — протянул ей приветливо руки Богдан. — Присядь здесь, с тобой я отдыхаю от этих тревожных дум.
— О чем же тревожиться, дядьку? Победа будет наша.
— Кто знает, дитя мое, кто знает! — произнес задумчиво Богдан. — Все надо обдумать; хорошее встретить всегда сумеем, а злое может застать врасплох. Там вся Польша...
— А здесь вся Украйна.
— Так, так... Но кто переможет? Вот вопрос.
— Тот, на чьей стороне будет гетман Хмельницкий.
— Дитя мое, — улыбнулся Богдан, — ты не умеешь льстить. Ты веришь так в меня?
— Не я одна! — ответила воодушевленно Ганна. — Все войско. Сам бог, гетмане, с тобою! Где ты, там победа и успех...
— Ох, любая моя! — взял ее за руку Богдан. — Когда бы ты знала, сколько бодрости и веры вливаешь ты в мою душу! Но вот что я хотел сказать тебе: завтра или послезавтра начнется битва, — победа или поражение, — но всякий в войске подвергает свою жизнь страшным случайностям, и я хотел тебя просить укрыться в Пилявский замок; я дам с тобою козаков...
Но Богдан не докончил фразы. Ганна сильным движением вырвала свою руку из его руки и, поднявшись с канапы, произнесла гордо:
— Нет, гетмане! Ты этого не сделаешь. Ты рассылал свои универсалы по всей Украйне и призывал всех, кто может, постоять за свою отчизну, волю и веру, — народ пришел, а с ним пришла и я. Мы принесли свою жизнь за отчизну, и ты не смеешь отталкивать никого из нас!.. Но, может, ты боишься, что я устрашусь лядских войск и нагоню страх на козаков? Так помни, гетмане, что брат мой никогда не отступал с поля битвы, а я — его сестра!
Слова, произнесенные Ганной, дышали такою гордостью и отвагой, что Богдан залюбовался девушкой. Несколько минут взгляд его с любовью покоился на ее вспыхнувшем от обиды лице.
— Нет, Ганно! — произнес он наконец с чувством. — Останься со мною. Останься со мною, — повторил он еще тише, овладевая ее рукою и усаживая ее подле себя.
Рука Ганны сильно задрожала в руке гетмана, голова ее склонилась на грудь.
С минуту Богдан смотрел молча, но с глубоким чувством на склоненную голову девушки.
— Останься, Ганно, — повторил он еще раз, — ты одна можешь защитить меня от всех демонов, терзающих мой дух.
— О дядьку, если бы вся жизнь моя понадобилась для этого, я не задумалась бы ни на один миг!
Слова вырвались у Ганны слишком горячо; от волнения, охватившего ее, густая краска залила ей лицо.
— Спасибо, спасибо, дытыно, — произнес тихо Богдан, сжимая ее руку, и вдруг умолкнул. Какая-то задумчивость легла на его черты. Он держал руку Ганны в своей руке, но видно было, что мысли его были далеко отсюда. Ганна молчала, затаив дыхание. Вдруг гетман быстро повернулся к ней и произнес каким-то угрюмым тоном, не подымая глаз:
— А Морозенка все еще нет...
Ганна вздрогнула и устремила на Богдана полные испуга глаза.
(обратно)
XLVII
Казалось, Богдан понял беспокойный взгляд Ганны.
— Нет, нет, не бойся, Ганно! — произнес он поспешно. — Теперь ни слова, ни звука... Но потом, потом, когда он привезет их, о, отомстить за все!
Богдан стиснул зубы и замолчал. Лицо Ганны омрачилось.
— Зачем мстить, дядьку? — произнесла она тихо. — Они не стоят вашей мести. Оставьте их, забудьте.
— Забыть? — повторил за ней хриплым голосом гетман и, приблизивши к Ганне свое лицо, впился в нее на мгновенье своими потемневшими от злобы и страсти глазами. — О нет! Нет! Нет! — вскрикнул он с злобною усмешкой и, вставши с места, зашагал по палатке. Видно было, что одно слово Ганны вызвало целую бурю в душе гетмана. Грустным взглядом следила за ним Ганна. Наконец Богдану удалось покорить вспыхнувшее в его душе волненье.
— Но не будем говорить об этом, Ганно, — произнес он, останавливаясь перед девушкой, — до времени все умерлоздесь... а потом каждый получит, Ганно, по делам своим.
Ганна хотела было что-то ответить, но в это время за стенами палатки раздались громкие, радостные возгласы, шум, удары в бубны и звонкие приветствия.
— Что это, уж не загоны ли? — успел только произнести Богдан, как вход распахнулся и в палатку вошли поспешно Богун, Нечай, Чарнота, Ганджа и поп Иван, сопровождаемые другими полковниками и старшинами.
— Ясновельможному гетману челом до земли! — приветствовали громко Богдана полковники.
— Друзи, орлята мои! — воскликнул радостно Богдан, подаваясь им навстречу.
— Богуне, сокол мой! Нечаю, брате! Чарнота, Ганджа, отец Иван! Спасибо, друзи, прибыли вовремя! — повторял он радостно, заключая то одного, то другого в свои объятия.
Несколько минут в палатке слышались только крепкие поцелуи да радостные приветствия.
— Торопились, батьку, да вот принесли братам еще немного славы, — ответил Богун, когда шум приветствий немного утихнул, и, вдруг обернувшись, заметил стоявшую среди старшин Ганну. — Как, Ганно, ты здесь в такую пору?! — вскрикнул он с изумлением, не веря своим глазам.
— Здесь не одна я, друже, — ответила Ганна, — почему же не быть мне здесь вместе с другими и не помочь братьям, чем я могу?
— Но ведь то люди войсковые, привычные к смерти...
— Меня выучили смеяться над ней браты-козаки.
— Ай да отрезала! Правдивая козачка! — воскликнули разом полковники.
— Эх, да и сестра же у тебя, Золотаренко! — произнес с восторгом Богун. — Нет другой такой на всем свете!
Золотаренко только молча улыбнулся.
— Нету! Нету! — вскрикнул весело Ганджа. — Она еще у нас и в Суботове всем заправляла.
— И тут всем лад и пораду дает, — прибавил Богдан, смотря с любовью на вспыхнувшее от смущения лицо девушки.
— Шановные полковники, соромите меня— произнесла наконец Ганна, — разве одна я хочу послужить своей отчизне и вере, разве мало теперь по всем загонам дивчат и молодиц, которые несут, как и вы, свою жизнь?
— Что правда, то правда, — вскрикнул шумно Нечай, — орлы, а не дивчата! Серпами и рогачами режут и колют ляхов. Скомпоновать бы такой полк да и пустить на ляхов, ей-богу, побежали бы все.
— А полковником поставить над ними нашу Варьку! — добавил Ганджа.
Шутки и остроты закипели кругом.
Тем временем Кривонос, отведя в сторону Чарноту, и журил его, и любовался им, и не знал уже, что сделать со своим любимцем, к которому он привязался всем своим ожесточенным сердцем, словно к родному сыну.
— Эх, да и сердился же я на тебя, друже, — говорил он, похлопывая Чарноту по плечу, — лютовал так, что хоть и землю грызть как раз впору! Когда б ты прибыл вовремя, заарканили бы Ярему, как бог свят. И где это ты замешкался? Я уж думал: не повстречался ли ты с кирпатой невзначай.
— Прости, Максиме, друже, — ответил с некоторым смущением Чарнота, — казнил я уже себя за это немало. Задержался под Корцом.
— Ну, да на этот раз ничего, здесь он, дьявол, теперь уж не уйдет от меня. Одначе что за пышная фигура! — продолжал Кривонос, отступая на шаг и любуясь своим другом. — Фу ты, черт побери! Не берет ни огонь, ни вода, ни порох. Князь, да и только, хоть квитку пришивай.
Чарнота бросил быстрый, пытливый взгляд на Кривоноса, но в это время раздался громкий возглас Ганджи:
— А что ж, когда на ляхов, батьку? Товарищи присоединились к остальным старшинам. Ей-богу, веди хоть завтра, — продолжал с азартом Ганджа, — так уж чешутся руки задать им доброго прочухана! Надоело уж в играшки играть.
— Го-го, какой ты скорый! Так и без передышки готов! — усмехнулся Богдан.
— Да что там отдыхать, успеем отдохнуть и после, в могиле, — ответил удало Ганджа, — а покуда еще надо на этом свете нагуляться вволю, чтоб и чертям было страшно в пекло принимать!
— Да не бойся, друже, там теперь и места нет, — улыбнулся своею широкою улыбкой Кривонос, — все куточки позанимали ляхи!
— А правда, батьку, крышили мы их добре! — воскликнул весело Нечай.
— Что говорить, досталось подлым латынянам немало, — заметил и отец Иван.
Он был одет теперь в жупан и высокие сапоги, в смушевой шапке на голове, как у всех других старшин; у пояса его болталась сабля, а за поясом торчали пистоли, только густая коса, которую отец Иван не хотел обрезать, обличала его сан.
Разговор перешел на рассказы о последних событиях, о взятии городов и народных восстаниях.
— Ну да и ты ж, батьку, славно надул комиссаров*["776], — воскликнул оживленно Нечай, — и голова же у тебя, гетмане, что ни говори, а во всей Польше не сыщешь такой!
— Верно! Верно! — подхватили все.
— Видите ли, дети, — усмехнулся тонко Богдан, — они задумали обмануть меня; а пан Кисель — лисица добрая, ловко пробирается, да только не умеет следов заметать. Ну, когда увидел я это и говорю: «Добре ляхи, мосцивые паны, воевать так воевать, а коли дурить, так хоть и дурить, только посмотрим, кто кого передурит?» Хотели это они меня лыстами усыпить да на безоружного ео всем войском напасть. «Что ж, — говорю я, — коли панам такие штуки можно чинить, так козаку-сироте и бог простит», да и стал с ними на той же дудке играть; вот как узнали они, что я подле них уже со всеми силами стою, так так чкурнули, что хоть на крылах, да и то бы не догнал!
— Ха-ха-ха! — разразились громким смехом все присутствующие. — Припекло!
— Одежду, верно, по дороге скидали, чтоб легче коням было! — воскликнул отец Иван.
Шутки и остроты закипели снова.
— Ну, Ганно, любая моя, — обратился к Ганне Богдан, — собрались мы все снова хоть не под одной стрехой, так под одним наметом, прикажи же подать нам доброго меду. Завтрашний день — что бог даст, а сегодняшний еще наш. Так проведем же его с честным товарыством так, чтобы любо было хоть на том свете згадать.
Ганна вышла, и через несколько времени в палатку вошли козаки с наполненными блюдами, с серебряными ковшами, кувшинами и кубками. Вино и еда еще больше оживили всех. Всюду слышались веселые тосты и пожелания; передавались подробности о положении польского лагеря, о ссоре Иеремии с Заславским. И радость встречи, и уверенность в правоте своего дела и в своих силах подымали настроение всех. Богун не отходил от Ганны; он рассказывал ей о своих победах и приключениях, и Ганна слушала с наслаждением все его рассказы и разговоры старшин; всевремя не отводил он восхищенных глаз от лица Ганны; с этим новым выражением она казалась ему еще прекраснее, еще дороже.
Наступил уже вечер, и в палатку внесли зажженные шандалы (канделябры), когда в лагере послышались снова громкие крики и возгласы тысяч голосов.
— А кто б это был? Сдается, уже все собрались, — встрепенулся Богдан.
— А так, батьку, — ответили полковники, и взоры всех устремились с нетерпением на вход палатки. Прошло несколько минут, шум рос и приближался, а вместе с ним росло и любопытство, и нетерпение всех. Но вот кто-то сильно отдернул полу, и у входа в палатку остановился широкоплечий, статный молодой козак. С секунду все с недоумением смотрели на него.
— Да неужели же не признаешь меня, гетмане батьку? — произнес звонким молодым голосом прибывший.
— Тимко! — вскрикнул гетман и бросился навстречу к вошедшему.
Все кругом поднялись. На пороге действительно стоял Тимко.
— Да как же ты вырос, каким лыцарем стал! — говорил в восторге Богдан, обнимая сына.
— Верно, верно, — шумели кругом козаки, обступая Тимка, — ай да Тимко, ай да гетманенко! И не узнать его!
И действительно, трудно было узнать теперь Тимка: из неуклюжего подростка вышел стройный, красивый козак. Долгое пребывание при ханском дворе придало всем его манерам какую-то своеобразную красоту; лицо его дышало молодой удалью и задором; небольшие черные усы покрывали резко очерченную губу. Все обступили Тимка и все наперерыв спешили почоломкаться с ним.
— И Ганна здесь! И Богун! И Ганджа! — повторял Тимко, здороваясь по очереди со всяким. — Эх, братчики, друзи мои! — восклицал он радостно. — Да и соскучился же я за краем своим да за вами за всеми, ну, вот как самый последний черт за пеклом!
— А помнишь, Тимоше, как ты со мной еще в Суботове бить ляхов собирался? — спрашивал его Ганджа, поглаживая с любовью широкой ладонью спину своего воспитанника. — Ну, теперь покажи им свою науку!
— Покажем, покажем! Дай срок! — отвечал весело Тимко.
Воспоминания, вопросы, ответы посыпались один за другим.
Когда первый восторг встречи прошел, Богдан усадил подле себя Тимка и стал его расспрашивать о действиях и намерениях хана.
Тимко сообщил, что хан переправился уже через Днепр с ордою, а с ним прибыло сейчас четыре тысячи татар с Карабач-мурзою во главе.
— Ну, панове-товарищи, так вот что: слушать моего наказа, — произнес Богдан, подымаясь с места, и все поднялись кругом. — Татар мы ждать не будем, — готовьте войско. Идите же по своим частям, — на утро всем отдам приказ.
Еще белесоватый осенний туман лежал густым покровом над окрестностями, когда в лагерь прибежали козаки со сторожевых постов.
— Гей, панове-молодцы, козаки-запорожцы, вставайте скорее, ляхи показывают охоту начинать битву: вызывают на герц удальцов! — кричали они, пробегая по всем направлениям.
В одно мгновение всё всполошилось в лагере.
— На герц! На герц! — раздались кругом одушевленные возгласы.
Козаки бросились седлать своих лошадей, осматривать оружие. Между тем от палатки гетмана побежали во все концы лагеря гонцы с приказом полковникам собираться немедленно к гетману. Через полчаса все уже стояли в палатке Богдана. Лица всех были серьезны, сосредоточенны, важны; в сдержанных движениях виднелись затаенное нетерпение и лихорадочная жажда поскорее сразиться с врагом.
Посреди палатки стоял Богдан с гетманскою булавой в руке.
— Панове полковники, — обратился он ко всем торжественным и повелительным голосом, — враг показывает охоту сразиться. Настало нам время постоять за себя; это не Корсунское сражение, — на нас наступает вся Польша. Помните все: победят нас здесь ляхи — мы пропали навеки, победим мы — тогда в руках наших и наша воля, и все наши права. Нет с нами татар, но это еще лучше, — мы должны показать им, что можем победить и сами.
— Покажем, гетмане, не бойся, живыми не уйдем с поля! — ответили сурово полковники.
— Верю и знаю. Так слушайте же моего наказа, и чтобы никто не отступал от него ни на один шаг. Сегодня только забавка, а в битву не вступать; проморим ляхов до завтра, они будут думать, что мы затеваем что-нибудь ужасное, и посбивают прыти. Ты, Кривонос, отправься, когда стемнеет, в засаду, в тыл ихнего лагеря, но не трогай их сегодня, а завтра ударим сразу с двух сторон; да смотри, не натыкайся на Ярему, будет еще час.
— Гаразд, батьку! — поклонился Кривонос.
— Возьми с собой еще Вовгуру и Небабу. Теперь, панове, — продолжал он, обращаясь к остальным полковникам, — на брод наш наступают князь Корецкий и Осинский с своими отрядами.
При этих словах Богдана Чарнота весь вспыхнул.
— Прости меня, батьку! Дай разделаться с ним! — произнес он поспешно.
Кривонос бросил на своего друга изумленный взгляд.
Слишком горячий тон восклицания Чарноты не ускользнул и от Богдана; с минуту он подумал, но затем отвечал:
— Хорошо, ступай, только помни одно: не вырываться в поле; если не словишь сегодня — завтра успеешь словить.
— А меня хоть на герц отпусти, гетмане! — вскрикнул удало Ганджа.
— Ну, поезжай, только не зарывайся, — согласился Богдан, — помни, что для завтра все нужны. Теперь же вот что, панове, — продолжал он, — мне нужен один человек, и умелый, и отважный, и такой, для которого жизнь не была бы уже дорога. От него будет зависеть всё наше дело.
— Бросай жребий, батьку, не обидь никого! — заговорили сразу все полковники, обступив Богдана.
— Нет, панове, — произнес в это время чей-то грубый, суровый голос, и поп Иван выступил вперед, — дозвольте мне слово сказать.
Все кругом замолчали.
— Все вы, панове-товарищи, пригодитесь гетману для другого войскового дела, — заговорил он сурово, — и не подобает вам терять так свою жизнь, когда вы можете положить ее на поле на славу и на честь всех козаков. Я, служитель господа, недостойный пастырь, отступивший от своего сана, хочу положить ее за господа моего и отомстить ненавистным латынянам за все!
Никто не возражал. Лицо отца Ивана было мрачно и решительно, глаза вспыхнули фанатическим огнем.
— Пусти меня, гетмане, — продолжал он, — не бойся: ни пытки, ни муки не испугают меня. Все, что скажешь, исполню на погибель ненавистным латынянам, на славу нашей святой веры! Я покажу им, как умеет умирать за свою веру схизматский поп!
Никто не оспаривал слов отца Ивана.
— Пусть будет по-твоему, отче, — произнес после минутного молчания Богдан. — Полковники, по местам своим! — обратился он к своим полководцам, подымая булаву. — Идите с богом. На завтра будьте готовы все.
Все поклонились и вышли шумно из палатки. Гетман с отцом Иваном остались одни.
(обратно)
XLVIII
Вскоре в лагере заиграли трубы, засурмели сурмы, послышался топот тысяч лошадей.
Гей-но, хлопці, до зброи, на герць погуляти! —
грянула удалая козацкая песня.
Чарнота двинулся со своим полком вперед. Заломивши набок молодцевато шапку, гарцевал перед полком удалой, неистовый Ганджа. Через полчаса отец Иван вышел от гетмана. В лагере уже слышался шум и гул завязавшейся битвы; один за другим спешили, гарцуя на конях, козаки на почесный герц.
Отец Иван отправился в свою палатку. Долгое время стоял он на коленях перед простым деревянным крестом, поставленным на обрубок пня, в немой беседе со своей душой. Наконец он встал, сбросил с себя козацкий жупан, снял оружие, надел свою лучшую священническую одежду, распустил косу, повесил на грудь простой кипарисный крест и отправился принести последнюю исповедь перед одним из священников, находящихся при войске.
Уже шум битвы утихал и осенние сумерки начали тихо спускаться на землю, когда отец Иван вышел из лагеря. Проходя мимо окопов, он заметил среди козаков необычайную суматоху, — какого-то статного, значного козака с золотой кистью на шапке торопливо несли с поля; но поп Иван не обратил внимания на это происшествие; занятый своей единственной мыслью, он торопливо шагал все вперед и вперед. Уже окопы козацкие остались за ним.
Становилось прохладно, надвигался вечер, с болота подымался сырой туман... Отец Иван спешил. Вдруг нога его споткнулась о что-то мягкое, он быстро нагнулся и увидел перед собой труп человека с отрубленной головой; труп был еще теплый... Отец Иван оглянулся: направо и налево по всему протяжению поля валялись трупы людей и лошадей; в наступающей темноте чудились чьи-то замирающие стоны. Но зрелище этой страшной картины смерти не произвело на отца Ивана никакого впечатления; он спокойно поднял несколько трупов и, увидевши, что все это поляки, обратил внимание на их положение; большинство лежало ничком, головой вперед.
— Бежали! — произнес тихо отец Иван и двинулся по направлению лежащих трупов вперед.
Вскоре он достиг разгруженной плотины, перекинутой через речку Пилявку. Здесь отец Иван остановился на мгновение и оглянулся назад; сквозь туман, покрывавший уже окрестность, мелькали тусклыми пятнами огни козацкого табора. Все было тихо кругом; на потемневшем небе показалось уже несколько звезд, от речки тянуло сыростью. За речкой в наступающей тьме начиналась уже территория врага. Вдруг до слуха отца Ивана долетел от козацкого лагеря какой-то резкий шум: били в бубны, трубили в трубы, послышались явственные возгласы: «Алла! Алла!»
— Пора! — проговорил решительно отец Иван и, перекрестившись, двинулся вперед в густившуюся тьму.
Перебравшись с трудом через загруженную плотину, он вышел на противоположный берег реки. Здесь почва становилась уже суше и тверже. Тьма сгустилась; трудно было различать что-либо перед собой; с минуту отец Иван простоял в недоумении, но затем, ощупавши по всем направлениям траву, двинулся вперед. Вскоре вдали перед ним заблестели какие-то яркие точки, словно глаза волчьей стаи. Отец Иван смело направился на них. Так прошло с полчаса, как вдруг вдали послышался какой-то тихий храп. Отец Иван остановился и стал прислушиваться. Храп повторился, за ним послышался тихий шелест травы, а затем и звук двух человеческих голосов.
Отец Иван затаил дыханье и пригнулся: ехали прямо на него.
— А сто тысенц дяблов, — ругался один, — завели к чертям в зубы да теперь и крутят! Гетман Остророг никакого толку в войсковой справе не знает, а тоже лезет с советами. Пусть меня завтра косоглазый заарканит, если я стану слушать его приказы.
— Пан староста Чигиринский тоже не лучше, — отвечал сердито другой, — слушать их всех, так не останется на спине и клочка целой шкуры! Вишь ты, у козаков шум и гам в лагере, так поезжай и узнай, в чем дело: уж не татары ли? Клянусь святым отцом, может, и так, я сам слыхал, как кричали: «Алла!» Только не видывал я до сих пор, чтоб и овцы сами волку в зубы лезли, а не то что разумный человек! Заварили с Хмелем, небось, сами кашу, а расхлебывать так другим!
— Бр-р... — застучал зубами первый. — Верно, мы уж сильно приблизились к реке, ишь, холодом каким понесло. Куда там лезть в такую темь! И выдумали же воевать в этакую пору. Сидел бы себе теперь дома за кружкой пива у камелька... Эх, бей меня Перун, если завтра же не плюну на все и не уйду!
— А до правды! Чего там долго рассуждать! — произнес решительно второй. — Поворачивай коня, пане-товарищу, да и баста. Уж коли кричали: «Алла!» — значит, и пришли татары...
Всадники повернули, но в это время почти из-под самых копыт их лошадей вскочило что-то огромное, черное и бросилось поспешно бежать. Испуганные всадники шарахнулись в сторону и хотели было пуститься наутек, но, заметив, что темная фигура убегает от них, ободрились.
— Езус-Мария! — вскрикнул первый. — Да этот лайдак, кажется, думает уйти от нас!
— Но это ему не удастся, сто тысяч дяблов! — крикнул свирепо второй. — Не будь я Ян из Крыжова, если он не очутится в наших руках.
И всадники, пришпоривши коней, бросились по степи догонять убегающую фигуру. Это было нетрудно сделать. Вскоре над головой отца Ивана свистнула веревка и, впившись в шею, повалила его на землю.
— Поймался, пся крев! А вот мы теперь тебе покажем, как шпионить, — зашипел, сдерживая голос, первый, — вот подожди, обуем тебя в Червоные чоботы, чтобы легче было ходить!
— Отпустите, вельможные паны, я не козак, я бедный священник, пробирался к себе домой, — заговорил отец Иван, стараясь придать своему голосу испуганный тон.
— Схизматский поп! Ха-ха-ха! Тем лучше! — воскликнул весело второй жолнер. — Много там вас, собак, кишит в хлопском лагере. Расскажешь нам что-нибудь позабавнее твоих схизматских молитв.
— Да, вот это так находка! — продолжал первый. — Не грех за нее и сто дукатов получить! А ну, пане, — подхлестнул он отца Ивана нагайкой, — скорее! Да нет, постой, скрутить его раньше веревкой да обыскать, чтоб не ушел.
Жолнеры соскочили с седел, обыскали отца Ивана, вырвали у него из-за халявы нож, наскоро скрутили за спиной руки и, обвязавши его веревкой, потащили к лагерю.
Вскоре огоньки, замеченные отцом Иваном на горизонте, начали увеличиваться и расплываться в большие лучистые круги. Сжавши свои широкие черные брови, смотрел на них, словно упивался ими, отец Иван. Какая-то острая жгучая радость охватывала его сердце. Господь принял его жертву.
Чем ближе приближались к своему лагерю жолнеры, тем хвастливее становились их речи.
— Кто идет? — раздался наконец окрик часового.
— Уж, конечно, не те, что за валами сидят! — воскликнул первый.
— Да греют у костров свое тело! — добавил второй. — Поймали схизматского попа! Вырвали из самого хлопского лагеря!
— Хлопа, хлопа поймали! — разнеслось быстро между часовыми, а затем и по всему лагерю. Жолнеры победоносно въехали в свои окопы. Теперь они ехали медленно, заломив молодцевато шапки и покручивая усы; отец Иван, связанный веревкой, шел между их коней. Весть о поимке хлопского попа, которого жолнеры вытащили из самой палатки Хмельницкого, с быстротой молнии разнеслась по всему лагерю*["777]: отовсюду стали сбегаться жолнеры и слуги, паны и пани выскакивали из своих палаток, бросая ужин, и вскоре отец Иван очутился в центре огромной шумящей толпы.
В лагере было чрезвычайно светло и шумно; всюду горели костры и воткнутые на высокие шесты смоляные факелы; у роскошных шелковых и атласных палаток панских, украшенных гербами и пучками страусовых перьев, суетились слуги, раскупоривая ящики с бутылками и золоченой посудой, внося и вынося наполненные яствами блюда. Сквозь приподнятые полы палаток виднелись пышно разубранные столы, ярко освещенные восковыми свечами в серебряных канделябрах; вокруг них полулежало и сидело пышное рыцарство; за некоторыми столами председательствовали и прелестные дамы. Егеря с великолепными соколами на руках, псари со сворами белоснежных бесценных борзых толпились возле палаток; слышалось пение, звон цитр, заздравные возгласы, грубая брань слуг, лай собак.
Казалось, что все это утопающее в роскоши и неге панство съехалось на какую-то королевскую свадьбу, а не на смертный бой. При появлении жолнеров все бросали свои занятия; паны выскакивали из-за столов, слуги бросали блюда, псари — собак. «Поп! Поп схизматский!» — раздавалось всюду, и все эти пестрые, разряженные массы народа с громкими криками, насмешками и угрозами присоединялись к толпе. Только гигантская фигура отца Ивана в простой священнической одежде подымалась среди этой шипящей, изрыгающей проклятья толпы, словно грозный утес среди бушующего моря... Сопровождаемый своими стражами, он шел гордо, с непокрытою головой, с распустившимися по плечам черными волнистыми волосами и белым кипарисным крестом на груди. Из-под прямых, широких бровей его глядели сурово и строго огненные глаза, весь гневный облик его напоминал карающего ангела, явившегося поразить Содом и Гоморру.
— Ишь, как окрысился поп! Словно загнанный кабан! — кричали в толпе, указывая на него пальцами. — Вот мы тебе сейчас епископию дадим! Засядешь с нами вместе в сейме!
Отец Иван молчал.
Наконец шествие достигло самого центра лагеря. Отца Ивана втолкнули в обширную палатку и поставили по бокам стражу. Он оглянулся, чтобы осмотреть помещение, в которое попал, и заметил в одной стороне палатки гигантскую дыбу, в другой — сброшенные в беспорядке щипцы, буравы, жаровни, огромные гвозди и другие принадлежности пыток; посреди же палатки стоял огромный вбитый в землю столб. Но казалось, вид этих страшных орудий пытки укрепил еще больше его решимость. За полами палатки слышался рев и гоготанье толпы и надменные голоса жолнеров, передававших в сотый раз все с новыми и новыми украшениями историю о поимке схизматского попа. Отец Иван не слушал и не слышал их.
Но вот в толпе послышалось какое-то движение, шум приутих, и через несколько минут в палатку вошли три важных шляхтича, а за ними еще двадцать четыре пана и несколько солдат. Один из них был чрезвычайно толст и невысок ростом; его подтянутый широким шелковым поясом живот колебался как-то непроизвольно при каждом движении, слове или смехе своего господина. Отец Иван узнал в нем без труда Заславского, которого гетман так удачно прозвал перыною; другой, еще молодой, но уже сильно истрепанный, был Конецпольский, третий, высокий, худой, с светлыми волосами и близорукими глазами, был тот Остророг, которого гетман прозвал латыной. Предводители уселись, за ними поместились шляхтичи; по бокам отца Ивана стали жолнеры с саблями наголо.
— Развязать попа! — скомандовал Заславский.
И осмотреть, нет ли при нем оружия или каких бумаг! — добавил Конецпольский.
— Но, проше пане региментаря, — заметил с надменною усмешкой Заславский, — схизмата поймали мои люди; и могу заверить, что они это сделали раньше.
— Одначе, как гласит нам Юлий Цезарь*["778] в своих комментариях о галльской войне, осторожность... — начал было Остророг, но Заславский перебил его:
— Пшепрашам панство, теперь нам нет времени вспоминать эти достославные комментарии, но чтобы прекратить разговоры и доказать панству, что мои люди, — подчеркнул он, — знают все правила войны, я приказываю также: обыскать хлопа.
Отца Ивана развязали, обыскали и не нашли ничего.
Заславский молча улыбнулся и приступил к допросу.
— Кто ты? — начал он.
— Служитель алтаря господня, — ответил гордо отец Иван.
— А, схизматский поп, — поправил его Заславский, — но что же ты делал здесь, шельма, если ты служитель алтаря?
— Я пастырь, а пастырь не оставляет свое стадо.
— Го-го! Вот ты как разговариваешь, попе! — вскрикнул Заславский, раздражаемый спокойными ответами отца Ивана и всем его бесстрашным видом. — В таком случае ты можешь нам рассказать все, что делается в твоем стаде.
— С чего это поднялся такой шум сегодня? Сколько быдла с вами? — прибавил Конецпольский.
— Быдла с собой козаки не брали, — ответил смело отец Иван, — надеются захватить в вашем лагере.
— Ах ты пся крев! — заревел Заславский, срываясь с места, и ударил отца Ивана со всего размаха в лицо. — Постой, мы тебя научим говорить!
Среди шляхты послышались возмущенные, гневные восклицания.
— На дыбу! На дыбу! — кричал злобно Корецкий, раздраженный донельзя сегодняшней неудачей.
— Четвертовать пса! — кричали другие.
Поднялся необычайный шум. Шляхтичи схватывались с мест, обнажали сабли.
— Вот до чего довели наши поблажки псам! Осмеливается хлоп так говорить с панством. Сжечь его для примера другим! — раздалось со всех сторон.
Отец Иван среди этих разъяренных шляхтичей стоял спокойно и невозмутимо, прислонившись спиною к столбу.
— Огня и железа! — скомандовал, задыхаясь, Заславский.
Жолнеры вышли и вскоре возвратились с полными раскаленного угля жаровнями; они начали нагревать длинные железные полосы.
— А что, быть может, ты сам нам расскажешь, что знаешь; если не утаишь ничего, мы даруем тебе жизнь, — обратился к отцу Ивану Остророг, посматривая с отвращением на приготовления к пытке.
Отец Иван молчал.
— Хо-хо-хо! — заколыхался Заславский. — Пан региментарь думает, что открыть уста хлопу так же легко, как «Галльские комментарии» Юлия Цезаря. Как бы не так! Только post ferrum et ignem[321] они делаются разговорчивее, да и то не всегда!
— Их грубая кожа мало ощущает боль, — заметил с пренебрежительной улыбкой Конецпольский.
— Притом же они снабжены дьявольским упрямством! — добавил Корецкий.
—Совершенно верно! — подхватили окружающие.
Между тем листы железа раскалились почти добела.
— Готово! — объявил заведующий пыткой жолнер.
С отца Ивана сняли сапоги, сорвали одежду и, подвязавши под мышки веревки, потянули его на столб, привязав к кольцам, вбитым в него.
Обнаженные ноги отца Ивана повисли на пол-аршина над землей; жолнеры взяли раскаленные полосы и стали по сторонам; отец Иван почувствовал страшный жар, распространяющийся от этих полос. Заславский махнул рукой, жолнеры подхватили ноги отца Ивана и приложили к ним раскаленное железо — жгучая, нестерпимая боль промчалась молнией по всему телу отца Ивана и заставила его содрогнуться, а жолнеры с уменьем знатоков медленно, но сильно вдавливали в тело его полосы пылающего железа... Послышался запах горелого мяса. Лицо отца Ивана побледнело, он впился себе в руки ногтями, но из-за стиснутых губ его не вырвалось ни стона, ни вопля, ни слова... Пытка продолжалась. Переменивши полосы на другие, более горячие, жолнеры проводили ими медленно по стопам; кожа прикипала к железу, обнажая кровавое мясо, тогда они брали раскаленные полосы и снова проводили ими по нему. Слышалось отвратительное шипенье живого мяса; стопы чернели, обугливались...
Наконец Заславский сделал знак, жолнеры приостановили свою работу.
(обратно)
XLIX
— Ну, говори, собака, отчего это слышался такой шум из вашего лагеря? — обратился Заславский к отцу Ивану.
Отец Иван молчал.
— Молчишь? А, ну так наденьте ему, панове, красные сапожки! — скомандовал Заславский.
Жолнеры бросили в сторону железные полосы и, захвативши острые тонкие ножи, стали подрезывать на коленях отца Ивана узкими полосами кожу и срывать ее до самой ступни...
Отец Иван забросил голову, губы его посинели, глаза потускнели... судорожный хрип вырвался из горла. Региментари заметили это.
— Облить водою шельму! — скомандовал Заславский.
Жолнеры остановили занятие и, взявши ведро с водою, окатили им отца Ивана.
— Что, будешь ты говорить, попе? — обратился к нему грозно Заславский.
Отец Иван молчал.
Среди панов послышались громкие проклятия.
— Бесчувственное быдло! — прошипел с презрением Корецкий. — Дворового пса можно скорей заставить почувствовать боль, чем это хамье... Этот, оказывается, еще упорнее Половьяна.
Жолнеры сняли отца Ивана со столба и потащили к дыбе. Вот привязали уже его руки.
— Начинай! — махнул рукой Заславский.
Жолнеры потянули за веревки, но в это время раздался голос Остророга:
— Остановитесь! Остановитесь! Допрашиваемый хочет говорить!
Действительно, отец Иван шевелил беззвучно губами. Рассчитавши, что паны уже достаточно пытали его, чтоб поверить правдивости его рассказа, а главное, не надеясь больше на свои силы, он решился наконец заговорить.
Пытку остановили; отца Ивана отвязали от дыбы. По двое жолнеров стали по сторонам его, поддерживая под мышки, так как ноги его не в состоянии были стоять.
— Говори же, пес! — прикрикнул на него Заславский.
— Я все скажу вам, вельможные милостивые паны, — заговорил с трудом отец Иван, останавливаясь на каждом слове, — вы догадались... к Хмельницкому прибыл сегодня Карабач-мурза и с ним сорок тысяч отборного татарского войска, а за ним спешит хан со всеми силами. Хмельницкий присягнул навеки платить ежегодно дань хану, а он обещал заступаться за козаков.
— Татары! Езус-Мария! Сорок тысяч! Но ведь они вместе с этим хлопством в пять раз превышают наши силы! — раздались полные ужаса возгласы среди панов.
— Вельможное панство, эти res adversae[322] не должны, так сказать, приводить нас в смущение, — заговорил Остророг, — при Марафоне*["781] десять тысяч греков сражались с двумя миллионами персов и одержали блестящую победу!
— Что нам до персов и до греков, пане региментарь!? — вскрикнул раздраженно Заславский. — Нам надо поскорее ударить на хлопов, чтоб не допустить их соединиться с ханом!
— Ударить, когда к ним уже присоединились сорок тысяч с Карабач-мурзой! Какое здесь может быть сраженье! Отступать, только отступать, — вспыхнул Конецпольский.
— Мы еще ослаблены теперь отказом князя Иеремии, — заметил угрюмо Корецкий, — наши жолнеры уходят к нему.
— О да! — вздохнул Остророг. — На козаков одно имя его наводит трепет, а в наших войсках порождает силу.
— Если шановные паны региментаре которым отчизна вручила свою судьбу, — ответил ядовито Заславский, поняв брошенный в его сторону упрек, — находят для себя единственное спасение в том, чтобы спрятаться за имя князя Иеремии, но почему же им не обратиться к князю с просьбой принять их под свою булаву?
— Никто об этом не помышляет, — ответил Остророг, — но concordia res parvae crescunt, discordia magnae dilabuntur[323]. — А вот по этому-то самому изречению, — продолжал кипятиться Заславский, чувствуя сам беспредельную злобу на себя за то, что поссорился с Иеремией, — я просил бы панов региментарей не тратить времени на вспоминания школьной мудрости и сожаления об уплывшей воде, а лучше продолжать допрос. Схизмат лжет, желая испугать нас своими лживыми известиями, и, как я вижу, достигает своей цели! — бросил он выразительный взгляд в сторону Конецпольского и Остророга.
— Конечно, лжет, пся крев! — раздалось то там, то сям среди слегка ободрившихся при этой мысли панов. — Сколько сражений было проиграно через их подлое коварство! На дыбу его, на дыбу схизмата! — закричали все кругом.
Конецпольский сидел молча, пощипывая свой ус и нервно покачивая ногой.
— Однако дальнейшая пытка, как показывает нам часто история, может заставить дать и ложные показания, — заметил сдержанно Остророг.
Но Заславский перебил его:
— От правды во лжи спасения не ищут! А вот посмотрим, что скажет пес, когда ему косточки разомнут. Гей, начинайте!
Жолнеры подхватили отца Ивана и снова привязали его к дыбе.
— Ну, говори, собака, лжешь или нет? Помни, что если ты солгал, то живым не выйдешь отсюда! — крикнул еще раз Заславский.
— Я сказал правду, — ответил твердо отец Иван, — и не изменю в своем показании ни единого слова.
— А вот посмотрим! — заревел Заславский.
Жолнеры налегли на веревки. Кости хрустнули... началась невыносимая, бесчеловечная пытка...
Когда отец Иван пришел в себя, первая мысль, которая пришла ему в голову, была та, что он очнулся уже по ту сторону жизни. Однако невыносимая боль во всем теле и в ногах, давшая себя сразу же почувствовать, заставила его усомниться в этом; с трудом открыл он глаза и оглянулся вокруг.
Было уже светло; в сером свете, проникавшем сквозь полы палатки, он рассмотрел и дыбу, и столб, и все орудия пыток, валявшиеся в углу. Перед глазами его встала картина ужаса, охватившая всех панов, когда он снова после дыбы повторил свое показание. Что было дальше, он не мог вспомнить. Итак, его оставили в живых, значит, придут допрашивать снова, решил про себя отец Иван, — о, если бы только силы не оставили его!..
Приподнявшись на локтях и доползши с ужасным трудом до края палатки, он прильнул глазами к образовавшейся между ее пол скважине и стал прислушиваться. В лагере царили необычайный шум и суета. Издали слышались пушечные выстрелы и звон оружия; трубы трубили, слышались возгласы команды панов и проклятия жолнеров. Но во всем этом пестром шуме чуялась растерянность, беспорядочность и недоверие к себе.
«Наши начали битву!» — вздрогнул весь от радости отец Иван и стал жадно прислушиваться. Звуки нарастали и падали, как приближающийся и удаляющийся вой ветра в лесу. С лихорадочным жаром вслушивался и ловил эти звуки отец Иван. Но вот раздались чьи-то тяжелые шаги и послышались стоны раненых. Сколько их? Один... два... четыре... восемь... целая масса!
— Не устоять, не устоять! — услышал отец Иван голос одного раненого. — Спасайтесь, кто может! Ох, поп правду сказал!.. Татары... татары!..
— Смерть! Воды! Добейте! — раздались стоны других и покрыли его слова.
За этим транспортом раненых последовал другой, третий, четвертый.
Но вот послышался частый-частый топот коня, и чей-то молодой и звонкий голос закричал бодро и громко:
— Коронные хоругви, строиться, выступать за мною! Хлопы бегут, татары отступают! Вперед!
— О боже наш! — вскрикнул отец Иван, хватаясь судорожно за полы палатки. — Неужели же ты против нас?
Прошло несколько минут. Вот послышался топот множества коней и воодушевленные крики: «До зброи, до зброи!» Трубы заиграли, и хоругви с распущенными знаменами помчались мимо палатки в поле.
Отец Иван закаменел на своем посту. Он не ощущал теперь ни страшной боли обожженных, израненных ног, ни своей страшной слабости. Припавши ухом к земле, с загоревшимися диким фанатическим огнем глазами, он ждал исхода, решения.
Так прошло с полчаса, мучительно долгих, как немая осенняя ночь, еще и еще... Кругом все затихло, ни стона, ни крика, ни проклятия не слышалось за палаткой, только издали с поля битвы доносился глухой, зловещий гул.
Но вот среди этой страшной тишины послышался быстрый, судорожный топот коня. Надежда вспыхнула в сердце отца Ивана. Он приподнялся на локтях и, забывши всякую осторожность, высунул из-за пол палатки голову.
На взмыленном коне мчался во весь опор бледный, растерянный всадник; шапки не было на его голове, растрепанные волосы в беспорядке свисали на лицо; он летел с такою быстротой, словно все фурии ада мчались за ним.
— Подмоги! Подмоги! — кричал он. — Хлопы заманили войско! Хмельницкий бьет всех! Сандомирский и Волынский полки полегли до единого!
И, снова повторяя тот же возглас, всадник пролетел дальше.
Руки отца Ивана выпустили полы палатки.
— Господи, ты принял мою жертву, — прошептал он с трудом и упал на землю. Теперь только почувствовал он нестерпимую боль во всем теле. Приподнявшись с трудом, он сел на землю и осмотрел свои ноги. Они представляли из себя какие-то обнаженные от кожи, обуглившиеся массы изорванного мяса; в иных местах оно висело лохмотьями, в других виднелись еще обрывки кожи; ногти были сорваны с пальцев. Нестерпимый жар палил все тело отца Ивана; губы, рот его пересохли, голова была невыносимо тяжела, перед глазами начинали выплывать какие-то желтые и зеленые круги. С сомнением покачал отец Иван головой, но решил все-таки принять кое-какие меры к своему спасению.
С большими остановками накопал он брошенным здесь ножом земли и, разорвавши свою сорочку, обложил ноги сырою землей и обмотал их тряпками; затем он подполз к ведру с водой, отпил несколько глотков, примочил голову и удал, обессиленный, на землю.
Временная тишина в лагере нарушилась. Снова поднялись суета и движение, крики, проклятия огласили воздух. Голоса начальников терялись в этом шуме; слышался топот лошадей, целые толпы жолнеров пробегали мимо палатки.
— Какой дябел двинул в поле коронные хоругви? — раздался вдруг осипший от натуги голос, в котором отец Иван сразу узнал Заславского.
— Попрошу пана региментаря быть осторожным в своем слове, потому что это сделал я! — отвечал голос Конецпольского.
— Сто тысяч чертей! — продолжал, не унимаясь, Заславский. — Послать лучшие силы волку в зубы!
— Не оставлять же на погибель два полка!— Кой черт в двух полках! Мы должны думать об отчизне! Пан староста Чигиринский забывает свое право: он назначен здесь не диктатором и должен слушать наших советов! — ревел Заславский.
— А пан слушал наших советов, когда своим упорством заставил уйти из лагеря князя Иеремию? — ответил надменно Конецпольский.
— Подмоги! Подмоги! — слышалось в разных местах.
— За мною! — командовал, не слушая спора начальников, чей-то молодой голос.
— Назад! — ревел Заславский.
— Вперед! — кричал Конецпольский.
Но отец Иван не мог больше ничего различить, — все смешалось в его ушах в какой-то адский вой и гул, и он, потерявши сознание, вытянулся на земле.
Когда отец Иван снова открыл глаза, в палатке было уж совершенно темно, в лагере царила тишина, слишком безмолвная и подозрительная. С трудом приподнял он голову, боль в ногах его и во всем теле еще усилилась; ему казалось, что какой-то нестерпимый огонь жжет его тело; ожоги на ногах причиняли нестерпимые муки, словно чья-то сильная рука рвала и тянула в его теле каждую жилу. Размотавши тряпки, он насыпал в них свежей земли, затем отпил из ведра воды и, хоть немного облегченный этими средствами, вытянулся на сырой земле. Кругом все было тихо... Отец Иван закрыл глаза. Он хотел что-то вспомнить и не мог, — голова его отказывалась работать, ему казалось, что приблизился уже его последний час.
Но вот у самой полы палатки послышались два тихо разговаривающие голоса. Голоса эти показались отцу Ивану знакомыми, и действительно, после нескольких слов он различил в них тех двух жолнеров, которые поймали его в поле.
— Региментарей нет в лагере, — говорил тихо один голос.
— Не может быть, — отвечал с ужасом другой.
— Як маму кохам, я сам видел. Уехали на раду из лагеря, и нет до сих пор, а уж скоро начнет светать.
— Что ж это, нас бросили, что ли?
— А верно, что так.
— Матка свента! Так что же делать?
— А то, что бежать, пока все не всполошились и не разбудили Хмеля.
— Уж если региментари бежали, так видно, что беда. Поп правду сказал: татар как саранчи, а если еще прибудет хан...
Отец Иван даже приподнялся на земле, жадно прислушиваясь к словам жолнеров, но слов больше не было слышно.
О господи, да что это с ним? Уж не горячка ли это? Или нечистый обольщает его? Но нет, он ясно слыхал, как они сговаривались у палатки. Однако разве же можно, чтоб начальники бросили лагерь почти без битвы? «Нет, нет! — повторял он, боясь поверить самому себе. — Это трусость жолнеров, они стараются оправдать свое бегство, не больше. Спросить, узнать бы у кого...» — мелькнуло в его расстроенном мозгу. Но кругом не слышно было никакого движения, в лагере снова наступила тишина.
Так прошло с полчаса; но вот вдали послышались опять чьи-то торопливые шаги; можно было различить, что шло два человека.
— Ложь! — говорил с отдышкой один. — Этого быть не может!.. Этого, так сказать, никогда не бывало! Я повешу всех тех, кто распускает такие слухи и тревожит весь лагерь.
— Но, ваша вельможность, удостоверьтесь сами, — отвечал другой, дрожащий, голос, — лучше, пока есть время.
Громкое проклятие заглушило его слова. Разговаривающие торопливо прошли мимо палатки. Снова наступило молчание, на этот раз уже недолгое. Не прошло и десяти минут, как до отца Ивана долетели крики и возгласы приближающейся толпы.
— Измена, измена! — кричали голоса, перебивая друг друга. — Нас оставляют, предают козакам! Региментари бросили лагерь!*["783]
— Не может быть! Кто видел? Кто знает? — раздались отовсюду восклицания; слышно было, как жолнеры выскакивали из палаток, но испуганная толпа, не давая никому ответа, неслась уже дальше.
Через минуту за ней хлынули другая, третья, четвертая...
— Спасайтесь, спасайтесь! — кричали бегущие жолнеры. — Паны оставляют лагерь!
Крики, вопли, проклятия наполнили воздух.
Но этот ужас, охвативший весь лагерь, подымал в груди отца Ивана умирающие силы. Словно вздымающиеся волны прилива, набегали в его мозгу одна за другой радостные, торжествующие мысли. Итак, его жертва принята богом, его муки не пропали бесцельно. «Горе латынянам ненавистным! Горе! Горе псам, утеснителям хищным! О, мы теперь отомщены, отомщены!» — И, почти не ощущая никакой физической боли, он подполз на локтях к краю палатки и смело отбросил полог. Теперь ему уже нечего было бояться: никто бы не заметил его.
Глазам его представилась невиданная, ужасная картина.
В несколько минут весь лагерь охватила невероятная паника, Казалось, какой-то дикий вихрь влетел в него и закружил вдруг всех этих обезумевших людей; толпы солдат бежали сломя голову, опрокидывая палатки, хватая неоседланных лошадей; другие догоняли их, сталкивались, сбивались в кучи, давили друг друга; вырвавшиеся лошади метались как бешеные кругом, топча и опрокидывая людей.
— Спасайтесь! Козаки! Татары, татары! — слышались отовсюду отчаянные, безумные вопли. Несколько более смелых начальников носились на конях среди этой обезумевшей толпы, хватая за уздцы лошадей бегущих, приказывая вернуться, проклиная на все лады. Но никто их не слушал. Бледные, полураздетые паны и жолнеры неслись вперед на неоседланных лошадях, как обезумевшие стада, давя и опрокидывая друг друга. Крики, проклятия, стоны — все смешалось в какой-то дикий, полный ужаса вой...
(обратно)
L
Возмущенные и ошеломленные потрясающим видом истерзанного отца Ивана, ближайшие соратники гетмана стояли угрюмою толпой за своим батьком, сняв почтительно перед замученным товарищем шапки и понурив молчаливо свои чубатые головы. В лагере же стоял оживленный говор, прорезываемый взрывами и раскатами смеха.
Наконец прервала тяжелое молчание Ганна; она, припавши к лежавшему трупом священнику, осматривала его страшные язвы, прислушивалась к биению сердца.
— Он жив еще! — прошептала она, подняв к Богдану свои лучистые, затуманенные слезою глаза.
— Может, еще сглянется матерь божья, — вздохнул тихо Богдан. — Тебе, Ганно, его поручаю, — и потом, обернувшись к ближе стоявшим к нему полковникам Кречовскому и Золотаренку промолвил взволнованным голосом: — Остапе, Иване, други мои, браты мои!*["784] Летите соколами— орлами за этим аспидом нашим — Яремой! Кто притащит живьем этого коршуна, роднее сына мне будет до самой смерти!
— Добудем, добудем! — вскинулись бодро Золотаренко и Кречовский, выхватив из ножен сабли.
— Батьку! Гетмане наияснейший! — раздался в это время дрогнувший, словно от подавленных слез, голос Кривоноса. — За что ж ты меня обижаешь?
— Ах, Максиме, я и не заметил тебя, — ласково ответил Богдан, — в этом Полеванье твое первое право.
— Спасибо, батьку! — крикнул радостно Кривонос и помчался вслед за товарищами к своим отрядам.
А Богдан, повернув круто коня и взмахнув высоко булавой, крикнул зычным голосом:
— За мною, панове-молодцы! Гайда кончать ляхов!
Волновавшиеся, как потемневшее море, полки только и ждали этого слова. Как черная туча, гонимая бурей, ринулись они за своим гетманом догонять бегущие, охваченные ужасом польские войска. Но не всех возбудил молодецкий задор, не всех увлекла бранная слава. Многих и многих привязали к лагерю брошенные груды польских богатств, и толпы воинов разметались с хищническою жадностью по пышным палаткам.
Лагерь был прекрасно укреплен и мог даже с небольшим количеством войска защищаться от стотысячной армии. Кругом были вырыты глубокие и широкие шанцы с искусными треугольными выступами, за ними высились отвесно земляные окопы, окаймленные двойною линией сбитых цепями и окованных железом возов; окопы в выступных треугольниках увенчаны были плетенными из лозы и набитыми глиной турами; по всей изломанной линии шанцев, примыкавшей громадным полукругом к болоту, выглядывали грозно среди возов и туров медные жерла орудий; и такую неприступную позицию бросили так легкомысленно и безумно поляки, оставив на разграбление все свое имущество.
Теперь весь лагерь был переполнен шнырявшими повсюду козаками; точно всполошенные муравьи, суетящиеся со своими личинками, они метались из палатки в палатку, сталкиваясь и обгоняя друг друга. Всякий тащил что-либо: или бобровую шубу, или золотом шитый адамашковый кунтуш, или серебряную посуду, или мешок с дукатами; часть толпы набросилась на оставленные панами столы, полные снедей, а большинство кинулось к возам; козаки вытаскивали из них бочонки с дорогим венгерским вином, с старыми медами, с ароматной мальвазией и, отбивая чопы, пили и разливали по земле драгоценную влагу... Она грязными лужами стояла по лагерю, и в этих лужах варварски топтались грубыми ногами тончайшие персидские пояса, шали, венецианский бархат, турецкий глазет, урианские перлы... Среди возраставшего ярмарочного гама раздавались то там, то сям пьяные песни, прерываемые криками и увесистой бранью.
Ганна вышла тревожно из палатки позвать знахаря-деда и кого-либо к себе на помощь и увидела эту оживленную картину знакомого ей разгула.
— Господи, — всплеснула она руками, — ну что, если хоть горсть врагов наскочит на них в эту минуту, — ведь все погибнут... Да разве можно без воли нашего гетмана так расхищать добро?
Она бросилась искать обозного Небабу, которому поручен был лагерь, и наткнулась на Варьку, ловившую своего вырвавшегося коня с двумя какими-то бабами. Она узнала ее лишь по голосу; на Варьке были татарские шаровары, подпоясанные широко, под самую грудь, длинным поясом; за ним торчали почтенных размеров кинжалы, а у левого бока висела черкесская шашка; вместо свитки она носила белую суконную безрукавку, а на голове у нее была надета сивая шапка.
— Варько! И ты здесь? Когда... как? — окликнула ее с радостью Ганна.
— Голубочко! Панно! — бросилась та к ней и обняла ее своею загоревшею, мускулистою рукой.
— Вот радость, так радость! И не ждала тебя встретить! — заболтала она весело, бросив коня своего на заботу товаркам.
— А я прибыла сюда вместе с Чарнотой, только немного позже... была там одна забота, по его просьбе... Ну, да не об этом, черт с ней, а вот как ты только, моя любая, звеселила меня...
— Спасибо спасибо, — заговорила торопливо Ганна, — я рада, что тебя вижу, и рада, что ты стала бодрей... — Ганна действительно почти не узнавала мрачной и молчаливой прежней Варьки в этой оживленной, хотя и с злобным выражением глаз женщине, — и что ты забыла свое тяжкое горе, — добавила она, понизив свой голос.
— Не забыла, панно, а сжилась с ним и сдружилась на лихих поминках... Вот и сейчас спешу с товарками на потеху! — И она было снова бросилась к пойманному коню.
— Стой, Варько! — удержала ее Ганна. — Мне нужно видеть Небабу... нужно остановить это плюндрованье, этот грабеж. Ведь не похвалит же гетман... Он кликнул клич, чтобы летели все покончить врага, а они остались здесь для пьянства... и в такую минуту ласки господней, когда всемогущий ослепил ужасом очи врагов и предал их в наши руки!
— Так, так... кончать нужно ляхов! — подняла кулак Варька. — Что хлебнули на радостях, то не беда. Я и сама, во славу божию, выпила, а вот бражничать грех... нужно лететь, нагнать... и вдвое отдячить!.. Небаба вон в той палатке! — указала она рукой и вскочила ловко и легко на коня.
— Оставь мне в помощь к раненым хоть кого-либо из твоих! — крикнула Ганна.
— Гаразд! — откликнулась, летя уже на коне, Варька. — Домахо, Ивго! До панны!
Ганна, сопровождаемая двумя бабами, подошла к палатке Небабы и застала его с старшиною тоже за кухлями доброго меду. Она сообщила о происходящем в лагере и подчеркнула, что такого произвола не потерпит ни ясновельможный гетман, ни рада.
— От чертовы дети! — поднялся с досадой Небаба. — Не дадут и потолковать с товарыством, как допадутся до вина, и палями не отгонишь, не то что... а уж на руку так не положат охулки, вражьи сыны! Пойдем-ка, братове, лад дать, а то чтобы не было справди поздно, — взял он в руки пернач и двинулся к выходу; вслед за ним двинулась и старшина.
С большим усилием был водворен кое-какой порядок. С угрозами гетманского гнева и даже смертной кары удалось Небабе вырядить из лагеря несколько сотен, смогших еще сесть на коня, остальных же он заставил сносить все польское добро и стягивать напакованные провизией возы к гетманской ставке, поставив везде надежных и верных вартовых.
Ганна же, захвативши знахаря-деда, отправилась вместе с ним и с бабами к палатке, где лежал недвижимо несчастный, измученный до смерти отец Иван. Сильное волнение, пережитое им, и невыносимые физические страдания сделали свое дело: он лежал вытянувшись, почти без дыхания, бледный, как мертвец; глаза его были закрыты, и это еще более увеличивало иллюзию смерти. Дед молча, с суровым лицом осмотрел его истерзанные ноги и хладевшее тело.
— Ничего, выживет! — заключил он лаконически свой осмотр.
Ганна взглянула с тревогой в лицо отца Ивана и действительно заметила в неподвижных чертах что-то неуловимое, непонятное, но дающее надежду.
— Добрая натура! — подтвердил свое мнение кивком головы знахарь. — А что он без памяти лежит, так это пустяк, сестро. Крови много вышло, да и боль пересилила. Ну, так вот что, — поднял он голос, — зараз нужно промыть ему разведенным в воде дегтем эти ожоги и раны... пощипет трохи, а потом боль утишится. А вы, сестры-бабы, достаньте ветоши да накопайте земли; как промою я раны и засыплю их тертым порохом, то вы обмотаете ветошью и. будете их обкладывать землей; степлится, высохнет одна — положите свежей, чтобы жар в себя брала.
Принялась Ганна с дедом за операцию. Обмыли они приготовленным раствором зияющие раны, присыпали их дедовым снадобьем и забинтовали слегка ветошью. Страдалец чуть-чуть простонал и, повернувшись удобнее, начал заметнее и ровнее дышать.
— Э, выходится, выходится, — заговорил увереннее дед, — и обличье стало яснее, и раны у него не синие, не землистые, а Червоные, значит, гаразд!
Ганна перекрестилась и, оставив больного на попечение одной бабы, обкладывавшей ему землей по ветоши кровавые язвы, отправилась с другой бабой и дедом к раненым, перенесенным из табора в особые, отведенные для них, палатки.
К каждому подходила Ганна, каждого осматривала с дедом, и всюду ее появление встречалось самыми радостными, благодарственными словами.
— Сестрица наша, пораднице наша, господь тебе воздаст! — говорили раненые, приподымаясь с трудом.
Наконец дед подвел Ганну к следующему навесу, где лежал безвладно на земле на разостланной керее пронзенный насквозь Ганджа*["785]. У ног полковника сидели угрюмо два козака, вглядываясь с тоскливым ожиданием в неподвижное желтое лицо своего атамана. По нем пробегали еще темные тени, но они сползали быстро с окаменевавшего лба. В сомкнутых, обведенных черными кругами глазах, в посиневших губах и заостренных чертах лица его не видно уж было теплоты жизни, только по едва заметному трепетанию намокшей в крови сорочки и тихому всхлипыванью в груди больного можно было догадаться, что последняя искра ее еще тлела. Дед взглянул опытным взглядом на своего пациента и поник головою.
— А что, диду? — спросила тихо Ганна, глядя с тоской на близкого, дорогого ей козака.
— Ох, не топтать уже ему рясту, — вздохнул дед, покачав безнадежно головой, — нема уже в каганце лою.
Все замолчали. Безучастно лежал Ганджа с заброшенною назад чуприной, не видя и не слыша ничего, что делалось вокруг него.
— Да как приключилась ему беда? — спросила наконец у козаков Ганна.
— Ох, видно, мы прогневали милосердного бога, — произнес один из них, — оттого и окошилось на нашем атамане лихо. Заскучал как-то без воеванья наш батько и поскакал вчера к этому лагерю вызывать лыцарей польских померяться с ним удалью-силой. И любо ж было смотреть на завзятого нашего сокола, как он управлялся ловко да хвацько с ляхами! Девятерых уже уложил на сырой земле спать до конца света, а десятый удрал. Струхнули панки, не захотели больше выезжать за окопы, а полковник наш разъезжает впереди войска да, знай, покрикивает: «Гей, выходите, ляшки-панки, померяться со мной силой, или ушла уже душа ваша в пятки?» Не выдержал насмешки один пышный паи и вылетел на лихом коне к атаману; зазвенели сабли, засверкали над головами их блискавицы, да не попустил господь козаку свалить десятого врага; уже батько было и ранил ляха, уже кривуля вражья стала опускаться все ниже да ниже, как вдруг налетел нежданно сзади волох какой-то, или уж это был сам нечистый, и всадил он батьку в спину клинок, так тот и выскочил острием из его груди. Бросились мы за пекельным выплодком, посекли его на лапшу, да не заживили тем смертельной раны нашего атамана, — вздохнул глубоко козак и умолк.
Ганна тоже молчала, охваченная глубокою тоской, и не отводила от помертвевшего лица Ганджи своих грустных глаз. При виде этого знакомого, близкого, дорогого лица перед ней воскресало ее далекое детство, выплывали картины светлой суботовской жизни с ее чистыми радостями и не проходящим до сих пор горем.
Вскоре в лагерь начали возвращаться отдельные отряды.
— А что ж вы докончили, что ли, ляхов? — спрашивал их Небаба.
— Да, пане атамане, тех, которых нагнали, — порешили, — отвечали они, — а за остальными погнались товарищи, не пристало же нам перебивать им охоту?
— А мы в другую сторону бросились и никого не видели, — отозвались угрюмо другие.
— Брешете вы, иродовы дети! — крикнул на них грозно Небаба. — Приманило вас сюда лядское добро да вино, так вы и ворога набок! Только урвалась нитка: попусту торопились, вражьи сыны, киями бы погладить вам за то спины!
Разочарованные в ожиданиях хлопцы почесывали только затылки и, затаив досаду, угрюмо расходились по лагерю.
К вечеру у окопов уже стали показываться то те, то другие полки. Почти каждый конь у козака был навьючен и дорогою одеждой, и ценным оружием, а за некоторыми тащились на поводу польские кони со связанными пленными. Во всех концах лагеря раздавались и неслись навстречу победителям восторженные крики; товарищи окружали товарищей, разбивались на группы, и не было конца расспросам и рассказам о неслыханном, небывалом поражении ляхов.
(обратно)
LI
— Ну и выпал же, братцы, денек, — рассказывал в какой— либо группе столпившихся жадных слушателей козак, — такого, думаю, во веки веков никому не доведется и видеть! Вынеслись мы на пригорок, глядим — облака пыли впереди; а то ляхи сбились в табуны, как овцы, и бегут, давят, топчут друг друга, не подымают уже ни раненых, ни искалеченных, так ими и стелят за собой путь. Ну, мы гикнули и припустили коней. Как услыхали они за собою погоню, так и шарахнулись кто куда! Побросали оружие, стали соскакивать в беспамятстве с лошадей и бежать вперегонки. Смех такой поднялся у нас, что ну! Берешь просто голыми руками за шиворот и режешь, как барана.
— Эх, ловко, славно! — ободряла рассказчика толпа.
— Да они больше сами себя давили, ей-богу! — раздавалось в другой группе.
— А бей их нечистая сила! — покатывались со смеху слушатели.
— Ошалели либо дурману налопались, вот что, — продолжал рассказчик, — бросает всякий оружие и не то что борониться не хочет, а сам отдается в руки живьем. Ну, сдерешь с него, что получше, а самого прикончишь.
— Любо вам было, нахватались добычи, а тут вот запрет, — отозвались иные завистники.
У палатки Небабы вокруг костра лежало и сидело по-турецки атаманье с люльками в зубах; возле каждого стоял наполненный добрым медом келех.
Посредине сидел огненный Сыч, осушивший уже немалую толику этого живительного напитка, и важно разглагольствовал:
— А что было, братие, на Случи, так воистину реку — фараоново потопление: мост под напором их полчищ обрушился, и они полетели все стремглав в воду. А другие прискачут к берегу и, зряще, что моста нет, бросаются с обрыва и, — ха-ха-ха! — раскатился он хриплою октавой, — вместо воды закружилось внизу какое-то красное месиво. А мы еще, настигши гемонов, принялись их крошить на капусту. Эх, возвеселись, душе моя!.. Одно только жаль: не все бросились за утикачами, много их улизнуло!
— Ничего, брат, пусть погуляют немного, — отозвался, выпуская клубы дыма, Нечай, — не уйдут от нас, найдем их и в Кракове, и в Варшаве.
— Верно, верно! — поддержали Нечая голоса из дальних рядов за костром. — Потрусим и там их карманы.
— Пропади они пропадом, чтоб я двинулся в этакую даль, в чужой край, за ними! — промолвил Небаба.
— Да мы по ихним спинам дойдем! — продолжал Нечай. — Вот и тут региментаря ихние удрали первые из лагеря, оттого-то ужас и отшиб им всем разум. Поймали хлопцы мои сегодня одного дядька да и приводят ко мне. Смотрю, дядько дядьком — и руки в мозолях, потресканные, и обличье как сапог, а одет, как первый магнат: в оксамите, в золоте, в соболях, в диковинных перьях на шлеме. Ну, думаю, ободрал, верно, какого-нибудь подбитого пана, и спрашиваю: «Откуда, дядьку, раздобыл эти цяцьки?» А он мне: «Да тут, пане атамане, случилось со мной дивное диво! Выехал было я сеять жито, выпряг из воза коня и сам сел поснедать; как вдруг откуда ни возьмись передо мной пан, словно из-под земли выскочил, да пышный, весь в золоте, а конь под ним как змей, так и басует. Выхватил этот пан из-за пояса вот такой пистоль и направил его мне прямо в висок. «Давай, — кричит, — свою одежу и своего коня, — не то убью!» Я остолбенел, стою и молчу, а пан схватился с коня, сорвал с меня свитку, чеботы и шапку, переоделся, вскочил без седла на моего коня и ускакал на нем, а своего коня и свою одежу бросил. Уже после, — говорит, — догадался я, что то был сам староста Чигиринский, молодой Конецпольский».
— Дытына, как прозвал его гетман, — рассмеялся Небаба, — уж именно дурна та неразумна дытына!
— Слушайте, — пророкотал Сыч, поднявши два пальца, — я еще возвещу вам нечто про Перыну, так это можно порвать кишки сугубо. Бежал он сначала в своем золоченом рыдване через пни и корчаки, да треснула ось и рыдван опрокинулся, тут князь Заславский, не взирая на свое велелепное чрево, выскочил из рыдвана, отрезал постромки двум коням и поскакал на них без седла.
Гомерический смех Нечая покрыл октаву Сыча и долго раскатывался, поддерживаемый смехом товарищей.
— Неизвестно только, куда делся третий их гетман, Латына, — заметил глубокомысленно после перерыва смеха Кныш. — Должно быть, вычитал в книжках, как спознаться с рогатыми, и те выволокли его из битвы.
Долго еще, долго за полночь тянулись у костров рассказы про славный сегодняшний день; долго еще рассказы эти прерывались остротами и восторженным смехом; долго еще раздавались в разных местах победные песни, пока ночь и усталость не пересилили всеобщего возбуждения и не притишили ликованья. Но сон свалил только немногих, а большинство ждало возвращения своего любимого гетмана; всюду горели яркие костры, и весело переливался в лагере радостный гомон.
Ганна стояла у палатки Богдана и ждала также с мучительною тревогой возвращения боготворимого ею героя, этого гиганта среди рыцарей, этого избранного богом вождя. «Не чудо ли свершилось сегодня? — думала она, глядя в темное, беспросветное небо. — Да, это суд господень, это отмщение неба за наши кровавые слезы, это милость и ласка вседержителя за защиту его святой веры. А дальше, впереди что?.. Воля, воля родного народа и жизнь не рабская, не пресмыкающаяся, а с правом на счастье, на радость!.. Господи, господи!» — вскрикнула Ганна в восторге и занемела. Она сжала у груди свои руки и долго безмолвно молилась, не замечая, как слезы тихо капля за каплей бежали с темных ресниц. О чем была ее горячая молитва, она не могла дать себе отчета, она только чувствовала, что в ее сердце расцветает такое широкое, безграничное счастье, какого не могла вместить ее трепетавшая грудь.
Вдруг она услыхала поднявшийся восторженный крик, словно прибой бурного моря; он рос и несся гигантскою волной от дальнего конца лагеря все ближе и ближе.
— Слава, слава! Гетману, батьку нашему! — уже стоном стояло в потрясаемом кликами воздухе, и все живое в лагере вскакивало на ноги и неслось навстречу своему герою, отцу и спасителю. Одна Ганна не могла двинуться с места, а, словно оцепеневши от экстаза, стояла неподвижно на месте, смутно сознавая, что вокруг нее творится что-то великое, потрясающее.
Богдан возвратился с своими гетманскими дружинами в сопровождении сына Тимка, с которым он теперь не расставался, да ближайших к нему старшин: Богуна и Чарноты.
Когда после взаимных горячих приветствий, товарищеских объятий и пламенных коротких речей он отправился наконец к своей палатке, то Ганна все еще стояла неподвижно у входа.
Завидевши приближающегося гетмана, она двинулась к нему, протянув вперед руки.
— С победой!.. Со славой... со счастьем родного народа! — воскликнула она в порыве восторга.
— Ты, Ганна, зоря моя! — двинулся к ней быстро Богдан. — О, среди криков всего света твой голос услышало бы мое сердце! — сжал он горячо протянутые к нему руки. — Да, сегодняшний день не повторится уже никогда в жизни, другого такого счастья не будет!
— Будет, будет! — говорила восторженным, вдохновенным голосом Ганна. — Еще вся Украйна протянет к тебе свободные от оков руки и назовет избавителем своим от неволи. В этом радостном крике будет столько отрады, что побледнеют перед ним все твои прежние счастливые дни!
— О моя дорогая пророчица!.. Ты мое счастье, моя слава! — вскрикнул взволнованным голосом гетман и прижал обезумевшую от счастья Ганну к своей широкой груди.
События дня до такой степени ошеломили Богдана и так натянули его возбужденные нервы, что, несмотря на усталость, он не мог забыться и коротким сном; опьяняющие ощущения, мятущиеся мысли налетали приливами и отливами, отзываясь в его сердце бурною мелодией, и не давали покоя; разобраться со всем этим он еще не мог, но сознавал лишь, что сегодня совершилось нечто необычайное, великое, решающее судьбу миллионов, поднимающее его на головокружительную высоту.
Ленивое осеннее солнце, закутанное серым пологом не то тумана, не то ползущих медленно туч, застало Богдана на ногах, за ковшом старого меду. Гетман отдернул полу палатки. Серое утро пахнуло ему в лицо влажным холодом и несколько освежило горевшую волнением грудь. Он вышел на воздух и оглянулся. Лагерь еще спал. В палатках, в возах, под возами и на мокрой земле лежали группами и врассыпную козаки в самых смелых, рискованных позах. Возле гетманской ставки стояли с бердышами на плечах два запорожца; вдали сквозь мглистую дымку виднелись двигающиеся силуэты вартовых. Тут же, вокруг палатки, навалены были целые груды золотой и серебряной посуды, дорогого оружия, мешков с талерами, кожаных торбинок с дукатами; дальше лежали вороха роскошной одежи, возвышались пирамиды шкатулок и ларцев с разными драгоценностями и стоял целый обоз всякого рода харчевых и боевых припасов; но кроме этих более или менее правильных куч, по всему лагерю еще валялись пышные панские уборы и драгоценная утварь: очевидно, что всякий понабрал себе, что попалось лучшее в руки, а остальным уже пренебрег. Окинул все это гетман вспыхнувшим новою радостью взглядом и громко промолвил:
— Ох, и разумные же были ляшки-панки: вырядились в поход, как на бенкет, да всё добытое нашими потом и кровью добро нам же и оставили с ласки.
— Да, спасибо им! — засмеялся один запорожец, полагая, что его именно осчастливил беседою гетман. — Уж и тикали свет за очи: не доели даже и стравы, не допили вина! Так целые столы со всячиной и кинули нашему брату.
— Ну, и вы, полагаю, отдали честь им, помянули добрым словом панов? — улыбнулся гетман.
— Авжеж, ясновельможный пане! Так и обсели столы, как воронье падаль... иные даже не выдержали и рухнули наземь!
— То-то через этих ледачих мало вас и в поле было, — заметил добродушно, но внушительно гетман и пошел к Ганне, возвращавшейся из окраин лагеря в свою золотаренковскую палатку.
— Откуда ты, ранняя пташко? — окликнул он ее весело.
— Из палатки отца Ивана, — ответила Ганна, скользнув по Богдану заискрившимися счастьем очами.
— А что, как ему, несчастному?
— Хвала богу, уже пришел в себя... знахарь подает надежду... отец Василий тоже там.
— Дал бы милосердный господь, возвратил бы нам мученика, — промолвил с чувством Богдан, но в голосе его дрожало столько радости и какого-то ребяческого веселья, что он никак не мог зазвучать в тон, соответствующий печальному обстоятельству. — Ведь панотец пошел сам добровольно на муки к врагам, чтобы их напутать своими показаниями, и кто знает, быть может, только ему и обязаны мы всем этим, — указал гетман рукою на груды добычи.
— Да, это жертва за други, — уронила тихо Ганна.
— И выше сего подвига нет! — добавил восторженно гетман. — Но нам, моя Ганночко, — взял он ее за руку, — выпало столько удачи и неимоверного счастья, что нельзя же не почтить их братской трапезой и дружеским пиром. Распорядись же, моя господыня, устрой все и для старшины, и для меньшей братии.
— Хорошо, дядьку, но прежде всего, — потупилась Ганна как-то стыдливо, — нужно бы почтить божью к нам ласку молитвой.
— О моя золотая советчица! — воскликнул Богдан и поцеловал в голову зардевшуюся дивчыну.
Часа через четыре на равнине за лагерем стояли колоссальным четырехугольником с распущенными знаменами полки и слушали торжественный с водосвятием молебен. После величественного гимна «Тебе, бога, хвалим», подхваченного при наклоненных знаменах хотя и не совсем стройным, но грандиозно могучим хором тысячи голосов, раздался залп из ста двадцати орудий, — колыхался воздух и дрожала земля, когда ахали медные груди, воздавая честь козачеству славному, и на нее откликались даже далекие горы.
Под аккомпанемент этих громов отправились чинно и стройно полки в лагерь и разместились на земле за параллельно простеленными полосами скатертей, рушников и полотен, уставленных мисками с кулишом, борщом, саламахой[324], полумисками с колбасами и салом и досками с наваленным на них вареным и жареным мясом; груды черного хлеба, паляниц и даже булок лежали везде между снедями, — благо, что всего этого нашелся великий запас в лагере. По всему пространству на известных расстояниях стояли бочки с открытыми верхними днищами, наполненные оковитой, и возле каждой из них находился вооружен— ный ковшом виночерпий. Всякий подходил к нему по очереди и, получив порционный мыхайлик, снимал шапку, говорил товарищам: «Будьте здоровы!» — и выпивал его залпом; на это приветствие сидевшие и стоявшие отвечали дружно: «Дай боже». Конечно, по прошествии некоторого времени этот стройный порядок стал нарушаться, так как и блюстители теряли способность его поддерживать, да и виночерпии не могли уже дальше попадать в бочку ковшами.
Для генеральной старшины были накрыты под гетманской палаткой белоснежными скатертями столы; они блистали серебряною и золотою посудой, наполненной более утонченными панскими снедями, и гнулись под тяжестью жбанов и сулей, искрившихся золотистым венгерским вином и темным отливом старого меду; посреди этих изысканных панских напитков первое и главное место занимала и здесь домашняя бешеная горилка. Ганна с козаками и джурами суетилась возле столов,распоряжалась сменами скатертей, и яств, и напитков.
(обратно)
LII
Когда первый голод был утолен и веселый гомон зашумел над столами, гетман торжественно встал и, поднявши кубок, обратился к своим товарищам с дружеским словом:
— Друзи мои, славные лыцари! Господь снова оказал нам свою милость, явил перед нашими очами невиданное чудо. Враг, ополченный лучшим цветом польского рыцарства, огражденный недоступным табором и окопами, усиленный великою арматой, от одного имени нашего пришел в ужас и в безумном отчаянии бросил без сопротивления богатейший свой лагерь с массою боевых припасов, провианта и всякого рода оружия и бежал, бежал без оглядки, постыдно, усеяв все поле трупами. Помутился у врагов наших разум, трепетом исполнилось сердце, упала в знемоге рука. Кто ж сокрушил их гордыню? Не я, Шановное товарыство и, смею думать, не вы! Все мы и всё наше славное козачество привыкли глядеть курносой со смехом в глаза, и всякий из нас с любовью положит живот свой за родной край, но кому же могло и в мысль прийти, чтоб эта беззаветная наша любовь и братством сплоченная сила могли без боя сокрушить смертоносную медь, раскрыть окопы, твердыни, повергнуть ниц непобедимых доселе врагов? Нет, человек не может творить таких чудес, а единыйлишь всемогущий господь... Да, по воле его от звука труб пали иерихонские стены, по воле его расступилось Чермное море*["787], и тот по воле его устрашился до умоисступления враг. С нами бог и незримые небесные воинства, и эта-то святая, всепобеждающая сила метет, как сор, и гонит наших гонителей, и это моя первая речь. Так выпьем же, панове, первый ковш за нашу святую греческую, от прадедов наших завещанную веру, чтоб она соединила всех нас любовью и братством, чтоб закалила меч наш на защиту наших стародавних прав и вольностей, а не на злобу к другим!
— За веру! За веру! Слава нашему гетману! — раздались бурные возгласы и понеслись вихрем за палатку до самых дальних рядов.
— А вторая моя речь о том, — продолжал гетман, — что нет такого на свете отважного да славного войска, как наше, козацкое, — и низовое, и рейстровое, — нет таких лыцарей, да и поспольства такого щирого да завзятого, почитай, не найдешь. Так вот, выпьем за наше славное Запорожское козацкое войско да за наше поспольство!
— Слава! — заревела уже в восторге толпа, и долго раздавались перекатами грома немолчные крики, долго взлетали тучами вверх черные да сивые шапки да алые шлыки запорожцев.
— А третья моя речь будет вот о чем! — крикнул зычным голосом гетман, чтоб утишить продолжавшийся шум, и, наливши себе ковш, пригласил жестом других сделать то же. — Теперь, славные рыцари и товарищи мои верные, все польские силы разбиты, главный оплот ее пал, и безоружная, беззащитная Польша лежит у наших ног; не скоро уже осмелятся вельможные паны поднять на нас свои рати и ворваться к нам с грабежом и разбоем, не скоро... Да и отважатся ли когда? Будут сидеть они смирно по своим местам, а если что, так мы им крикнем: «Мовчы, ляше, — по Случь наше!»
— Так, правда, батьку атамане! — воскликнул в восторге Чарнота.
— Ой добре!.. «Мовчы, ляше, — по Случь наше!» — засмеялся Нечай.
— Слава гетману! По Случь наше! — вскрикнул пылкий Богун, за ним подхватили все ближайшие «слава», и бурные возгласы вспыхнули в разных концах лагеря и понеслись по ним гульливою волной, а гетманская фраза: «Мовчы, ляше, — по Случь наше!» — стала передаваться от лавы до лавы, встречая всюду шумное одобрение.
— Так, так, панове, — начал снова Богдан, когда улеглись переливы восторга, — теперь лях будет молчать и до избрания короля ничего против нас не предпримет, а будущий король — наш доброжелатель, да и то, что мы сломили магнатерию, ему на руку: он, несомненно, из выгод своих, для укрепления своей власти, возвысит нас и утвердит наши права и привилеи. Значит, благодаря ласке божьей, благодаря вашей единодушной и беспримерной отваге, равно и помощи поспольства, дело наше выиграно, и мы, воздавши хвалу милосердному покровителю нашему за освобождение наше от лядского ярма и египетской неволи, можем теперь обождать и устроиться, сознавая твердо, что у нас в руках такая боевая сила, озброенная арматой, с которой не потягаются уже польские королята. Так выпьем же, панове, за победу над врагом и за добытое право отдохнуть и нам, и поспольству от бед и напастей!..
— За освобождение, за волю! — раздались шумные возгласы, и дружно опорожнились ковши. Другие же крикнули:
— На погибель врагам! — и этот тост принялся еще оживленнее возбужденною уже толпой.
На некоторых из старшин, как Нечая, Богуна и Чарноту, последние слова Богдана произвели не совсем благоприятное впечатление, или, лучше сказать, вызвали у них крайнее недоумение; они посматривали вопросительно друг на друга, стали шептаться, а потом угрюмо замолчали. Наконец пламенный Чарнота не выдержал и обратился к Богдану с такими словами:
— Ясновельможный батьку, не осудь, а дозволь мне расспросить и выяснить некоторые твои думки, а то мы их не совсем поняли, а не понявши, смутились... А я такой человек, что если у меня заведется на сердце какая-либо нечисть или застрянет в мозгу гвоздь, так я не люблю с этим носиться, чтоб оно мне не мутило души, а сейчас тороплюсь его выкинуть.
— Добре говорит, — заметил Нечай.
— Шляхетская голова при козацком сердце, — вставил Богун.
— Говори, говори, друже мой, — отозвался с улыбкой Богдан, но по его лицу заметно пробежала какая-то тревожная тень. — Чего спрашивать еще? Всякая товарищеская думка мне дорога... один ум хорош, а два лучше, а громада — великий человек.
— Эх, пышно и ясновельможный отрезал! — промолвилтихо, но внятно Выговский, и одобрительный шепот всего стола поддержал его мнение.
— Все, что ты говорил, ясный и любый наш гетмане, правда святая, — возвысил голос Чарнота, — и каждое твое слово падало яркой радостью нам на сердце. Только вот уверенность твоя в короле, кажись, преждевременна. Раз, он еще не выбран и поддержать выбор мы можем не иначе, как поставивши перед Варшавой тысяч пятьдесят войска да направивши на нее с полторы сотни гармат, другое — на обещание его полагаться нельзя: и сам он не очень-то ценит свое слово, данное ненавистным схизматам, да и сейм ему приборкает крылья... Так, по-моему, ясновельможный гетмане, отдыхать нам еще рано, а нужно, напротив, воспользовавшись паникой и безоружием врага, не теряя времени, идти всеми нашими грозными силами к стенам Варшавы и потребовать вооруженною рукой как желанного короля, так и исконных своих прав!
— Любо, любо! — закричала на эти слова Чарноты значительная часть старшины. — Веди нас, гетмане, в Варшаву!
— В Варшаву! Головы положим! — поддержали ближайшие ряды, стоявшие вокруг палатки, полы которой были приподняты.
— В Варшаву! Смерть ляхам! На погибель! — подхватили другие, и дикие возгласы закружились каким-то безобразным гулом над лагерем.
Смущенный Богдан молчал; он и прежде предполагал, что многие из его сподвижников жаждут одной лишь мести, что разнузданная чернь, опьяненная буйством, не скоро угомонится, но он не предполагал, чтоб не было противовеса этому стихийному стремлению, он надеялся, что мирные инстинкты возьмут перевес, что жажда покоя, семейного благополучия, усвоения плодов богатой добычи потянут большинство к своим очагам; но этот дикий, единодушный крик: «Смерть ляхам!» — поднял в нем крайне неприятное и зловещее чувство.
— А я еще додам к разумному слову Чарноты вот что, — заговорил намеренно громко Нечай, когда несколько поулеглись буйные крики толпы, — по-моему, так нечего даже и понуждать этих чертовых магнатов подтверждать наши права: подтвердила уже их наша сабля — это раз, а потом, нагнуть пана-ляха к миру и согласию с нами, с поспольством, — это напрасный труд: никогда он не признает в своем рабочем воле вольного человека и всегда будет его презирать и загонять в плуг, да и пока Рось зовется Росью, пока не потечет назад наш батько Днепро, до тех пор и сердце козачье не сольется с лядским*["788].
— Правда, правда, батьку, так вот и чешется рука! — не выдержал завзятый Богун.
Радостный, сочувственный гул пронесся над столами и зажег восторгом глаза слушателей, занемевших, чтоб не проронить ни одного слова любимого козака-славуты.
— Так вот это два, — продолжал Нечай, — а вот еще что главное: залили паны нам столько сала за шкуру, что вытерпленных нами мук хватит и внукам, и правнукам нашим, так для чего мы будем миловать этих ляхов? Разгромили мы их, разоружили аспидов — и локши теперь всех до единого, чтоб и на расплод не осталось, потому что если останется хоть трохи этого клятого зелья, так опять из него вырастет репейник на наши шкуры.
— Бить их! Кончать ляхов! — прервал снова речь Нечая охваченный боевым экстазом Богун.
— Кончай, батько, ляхов! Кончай ляхов! — подхватили этот крик бурею нетрезвые голоса, и он прокатился по лагерю каким-то чудовищным, хищным ревом и налил кровью глаза понадвинувшейся к гетманским столам возбужденной винными парами толпе.
Богдан нахмурил свои черные брови, обвел огненным взглядом собрание и, поднявши вверх левую руку, застучал тяжелою золотою стопой по столу. Взволнованный вид и повелительный жест гетмана сразу успокоили разгоряченных собеседников и заставили смолкнуть и почтительно отодвинуться галдевшую бесшабашно толпу.
— Шановное товарыство и ты, друже Чарнота, и ты, брате Нечай, и ты, сынку Богун! Много в ваших словах удали и завзятья, много в них справедливого недоверия к нашим ненавистникам-врагам, много и заслуженной ими мести, и эти чувства всегда найдут отклик в наболевших сердцах, — указал он на толпу рукою, — но вот только чего в ваших речах, — простите на слове, — нет: спокойного разума, не подкупленного страстью, а в делах первостепенной важности нужно брать в советники именно холодный ум, а не пылкое сердце. Припомните, братья, что дало нам право обнажить меч? Блаженной памяти наш благодетель король даровал нам права и привилеи, а польское, поработившее нас панство не только не захотело признать этих прав, а пошло на нас оружною рукой, чтобы уничтожить матерь нашу Сечь и стереть с лица земли наше имя; ну, мы и по— встали на ослушников королевской воли, значит, не мы были бунтари, а магнаты. Господь помог нам разбить магнатские, то есть бунтарские, войска не раз и не два, а вчера разгромили мы их последние силы... и до сих пор правда за нами; что народ изгнал из нашего русского края пришельцев, гонителей нашей веры, — и это по правде, потому что каждый волен выгнать из своей хаты грабителя. Но если я в чужую хату пойду, то это будет уже гвалт и разбой, а на разбойников и бог, и люди, и наша власная совесть! Вы желаете идти на Варшаву в то время, когда и короля еще не выбрала Речь Посполитая, значит, вы предлагаете формальный бунт против государства, чего не потерпят и соседи, — ни Швеция, ни Турция, ни Немеция, ни Московия этого не допустят! Вы желаете истребить всех ляхов до единого, но вы забываете, что ляхов и литвинов больше, чем нас, и что отчаяние может придать им грозную силу, да, кроме того, все они, за исключением панов, такие же несчастные, подневольные хлеборобы, как и наше поспольство. Так вы на бедняков желаете поднять еще нож?
— Не на них, а на панов, — отозвались некоторые голоса робко.
— Господь, — поднял голос Богдан, — покровительствующий нам в нашей правде, отвратит око свое, когда мы, защищающие теперь его храмы и свои дома, обратимся в ненасытных истребителей народов и понесем, кривды ради, разорение в чужие края. Вы говорите, что мы завоевали себе права саблею. Да, завоевали; но нужно суметь удержать это завоевание, а для сего нужно воспользоваться разгромом врагов и укрепить свои границы, сплотить свои силы, организовать защиту страны; а какой же я был бы полководец, если бы, не устроивши своей хаты, не обеспечивши четырех углов ее, двинулся со всеми силами в чужую страну? Да такого вождя след бы было и киями погреть, не то что! В таких справах один фальшивый, необдуманный шаг — и все содеянное, добытое может в один миг рухнуть... И что бы тогда сталось с оставленною нами родною нашею страной? На нее, беззащитную, могли бы налететь и оставленные в тылу, во Львове и в Замостье, наши враги, а к ним могли бы пристать и союзники наши татары, потому что татарину в нашей силе корысти мало, а в нашем бессилье — лафа! Ну, и вышло бы: «Пишов дурный з хаты чужу добуваты, а як вернувся, то и своеи позбувся!» — закончил гетман. По надвинувшимся рядам пробежал легкий сочувственный смех, некоторые одобрительно закивали головами, другие покачали ими сомнительно; но все были подавлены вескими словами ясновельможного, и. хотя эти слова не гармонировали с общим настроением духа, но так как против них трудно было что-либо возразить, то потому все и замолчали угрюмо.
— Не возражать ясновельможному, — прервал наконец неловкое молчание подобострастным голосом войсковой генеральный писарь Выговский, — а удивляться нам нужно прозорливому уму егомосци. Именно мы только и грозны недругам, пока стоим дружно в укрепленной своей стране, пока защищаем целость своего государства, пока поддерживаем потоптанный панами закон. Но я еще спрошу у шановного и преславного лыцарства: какая была бы нам польза, если б даже удалось нам растоптать под нашими ногами вскормившую и вспоившую нас Речь Посполитую? Ведь мы бы только разрушили свой оплот и открыли бы со всех сторон доступ нашим жадным соседям: с севера на нас двинулись бы шведы, с юга нахлынула бы орда, с запада подступила бы немота, а с востока придавила, бы Москва.
При слове «Москва» гетман глубоко вздохнул и провел рукой по омраченному налетевшею горькою думой лбу.
— Именно, именно, — подхватил Тетеря. — Нам без Польши беда: попали бы из огня да в полымя!
— Да и кроме того, — добавил Сулима, — всякому из нас нужно бы побывать дома, распорядиться своим добром, повидаться с семьею; погуляли сильно, потешились — и то уж довольно, пора и честь знать.
— Ох, пора бы, пора бы! — вздохнули сочувственно несколько козацких старшин.
Но остальные, стоявшие за поход, хотя и срезаны были словами гетмана и не нашлись, что ему отвечать, теперь уже на речи товарищей смолчать не могли; многие из них уже давно протестовали против высказанных мнений и наконец разразились бурными возражениями.
— Ловко ты, пане Иване, заметаешь след, — обратился к Выговскому с нескрываемым злобным чувством Нечай, — ну, а все ж видно, что если пойти по этому следу, так снова очутишься в яме. Говоришь, что без Польши нам смерть, а с ней — то житье? Мало она нас дурила, мало еще напилась нашей крови, так вновь подставлять шею? Ну, и теперь посулит нам какую-нибудь цацку для забавы, а потом оправится, эту цацку от неразумной дытыны отнимет да еще за крик три шкуры с нее сдерет... Верно?
— Истинная правда, — подхватил Чарнота, — от Польши добра нам не ждать: она не только нам, но и себе выроет яму... так, по-моему, лучше совсем окарнать королят, чем ждать, пока у них снова отрастут на нас когти!
— Какие нам с Польшей торги? — отозвался Небаба. — Пусть Польша будет сама по себе, а мы сами по себе, потому что иначе не будет ладу довеку.
— Ох, хорошо бы это было, — заметила тихо Ганна, — да не допустят, а самим нам со всеми не справиться.
— Не справиться? — вспыхнул Богун, услыхавший эту фразу. — Да пусть на нас целый свет встанет, так мы не шарахнемся. Еще как любо да весело будет с такою оравой биться! Разве мы, братья любые, — обратился он к надвинувшимся полукругом рядам, — спрашиваем когда-либо, как велики силы врага? Мы только спрашиваем: где он? Не так ли?
— Так, так, орле наш сизый! — поддержали атамана своего козаки его полка.
— Так и пугать нас соседями нечего, — продолжал Богун горячо, — справимся! А коли бы и перемогла нас их сила, так в гурте ж весело и умереть!
— Эх, душа-козак, Палывода, сокол! — побежали восторженные возгласы по рядам.
— Да и то еще возьми в расчет, друже, — обратился к нему Чарнота, — что если на нас с четырех сторон насядут соседи, так они перечубятся между собой.
— Правда, — подхватил Богун, — а мы тогда пристанем к кому-либо да и начнем локшить остальных... Эх, наварим червоного пива, забьется радостью сердце, займется отвагой душа, и начнется пированье хмельное!
(обратно)
LIII
— Овва, — заметил с саркастическою улыбкой Тетеря, — пированье хорошо лишь тогда, когда после него есть отдых, а без отдыху и пир не пир!
— Да и не для потехи ж мы лили свою кровь, — поддержал Тетерю Сулима, — а для своего блага и покоя... Так коли его мы завоевали, то пора и попользоваться им, отдохнуть, а не лезть снова черту в зубы ради забавы.
— Эге, панские потрибы подняли голос! — засмеялся злостно Нечай. — Старшине-то, да еще пошившейся в польское шляхетство, конечно, о своем животе лишь забота, — набрала она вволю добычи, ее и тянет к своим маетностям, и она может туда отправиться спокойно, бо кому-кому, а ей уже наверное дадут хоть сякие-такие привилеи, а вот о бедном поспольство, что больше всех нас терпело и лило свою кровь, об этих бездольцах никто и не думает... А уж что-что, а панство вовек не откажется от наших плодородных земель и от дарового быдла... Последние животы положит, а от такого добра не откажется и никакой король, — да хоть бы и меня им выбрали, — и на то панов не принудит. Значит, поспольству одно лишь приходится: либо перебить всех панов, либо живым лечь в могилу! — произнес сильно Нечай, так что его слова вонзились жалами в десятки тысяч сердец и вызвали снова тревожный шепот толпы; среди возраставшего гомона стали прорываться снова грозные крики: «В Варшаву! Чего ждать? Доконать ворога — и шабаш!»
— Я уж и не знаю, чего пану Нечаю хочется, — заметил едко Сулима, — или все поспольство возвеличить в панов, или всех нас повернуть на поспольство?
— Эк, провадит басни да сказки, каких и на свете не бывает! — засмеялся хорунжий из русских волынских панов.
— Под зиму хочет вести на снежный корм коней, — хихикнул Небаба.
— Эй, не смейтесь, панове, — вскипел неукротимый в гневе Нечай, — чтобы не пришлось вам засмеяться на кутни!
— Ого! Что ж это, славное товарыство, угроза?
— Известно, им хочется только разбоя да буйства!
— Да, панов не потерпим и с своими расправимся!
— Что вы, ошалели?
— Ошалели, пока не вырвем всем-всем воли! — посыпались между старшиной перекрестные фразы, а народ уже зашумел морем:
— Кончайте ляхов! Смерть панам!
Богдан слушал молча эти споры, аккомпанируемые глухим рокотом разыгравшихся народных страстей, слушал с смущенным сердцем и понимал, что боевой задор и жажда крови так обуяли опьяненную успехом толпу, что с ней трудно будет бороться, тем более, что многие из старшин, невоздержные в лютости, будут еще ее поджигать... Чем больше разгорался между старшиною спор, чем резче и жестче вырывались то у одной, то у другой стороны слова, чемгрознее галдела толпа, тем ниже клонилась голова гетмана...
И неизвестно, чем бы кончилась эта бурная сцена, если бы ее не прервали радостные, громкие крики:
— Кривонос, Кривонос вернулся!
Вслед за криками послышался в лагере шумный топот коней и поглотил все внимание разгоряченных спором голов.
— Ну что, Максиме, — крикнул радостно гетман навстречу приближавшемуся Кривоносу, — заструнчил Ярему? Веди-ка его сюда... Будет он у нас почетнейшим гостем.
Но Кривонос шел туча тучей, не глядя на товарищей; на почерневшем, осунувшемся лице его лежала печать снедающей муки. Богдан взглянул на него, и ему стало страшно за своего искалеченного друга.
— Нема Яремы, ясновельможный гетмане, — проговорил наконец каким-то клокочущим голосом Кривонос, разводя тоскливо руками.
— Что ж, убили его невзначай? Не давался в руки живьем? — взглянул Богдан на стоявших за Кривоносом Кречовского и Золотаренка, но те потупились и молчали.
— Не убит этот аспид, — простонал мучительно Кривонос, — жив мой ворог лютый, живехонек! Это я, старый дурень, трухлявый, никчемный пень, это я третий раз проворонил его! О, будь же я проклят навеки! — дернул он себя за чуприну и отбросил целую прядь серебристых волос. — Чтоб наплевало на меня честное товарыство, чтоб потоптал мою голову татарин..... Нет, не годен я больше носить эту саблю, на, возьми ее, гетман, а мою душу пусть возьмут ведьмы и понесут ее на потеху чертям!
— Что ты, что ты, Максиме? — отклонил протянутую к нему саблю Богдан. — Носи ее, как и носил, честно да славно... И какую это ты чушь понес, словно белены объелся! За что проклинаешь себя? Все мы тебя знаем за велетня, а Кречовского и Золотаренка за лыцарей славных; никто не усомнится в вашей доблести и отваге. Что ж делать, коли наскочили на большую силу, коли не дался и отбился всему свету известный вояка? Тут еще нет позора.
— Да нет, батьку мой славный, не то, не то, — всхлипнул как-то визгливо Максим, — погнали мы этого волка с волчатами, так бессмертные гусары его и биться с нами не стали, а пустились все наутек... Только чертова батька уйти им было от нас: как пустили мы своих коней, — заговорил он оживленнее и бодрее, — так и сели им на спину. Иван ударил на правое их крыло, Степан — на левое, а я на голову.
Видят эти удальцы, закованные сталью и обвешанные зброей, что смерть за плечами, и с отчаяния давай махать копьями. Так куда было им сдержать наш бешеный натиск! Смяли мы их, погнали, как отару овец, кроша на капусту; не помогла пышным воинам и дамасская сталь, — разлетались их доспехи под нашими саблями, гнулись шлемы под келепами, и окровавленные паны падали кругом, как снопы... Разметали мы их хоругви, прорезались насквозь, а Яремы не догнали — удрал! — закончил Кривонос глухим голосом.
— Удрал? Ярема удрал? — вскрикнул восторженно Богдан, двинувшись к Кривоносу. — И ты еще, брате, печалишься? Убить этого любимца Марса всякому было можно, накинуть даже арканом, потому что он несся всегда на челе и первый бросался в огонь; но принудить его повернуть тыл, устрашить бесстрашного до позорного бегства, заставить Ярему удирать, положивши ноги на плечи, — да это такой подвиг, от которого можно одуреть от радости... Да ты, друже, принес нам этой вестью столько славы, что и пилявецкий разгром побледнел перед нею! Шутка ли, братцы, — и Ярема от козаков удирает, так какой же черт нам теперь страшен? Дай обнять тебя за это от всего товарыства! — И гетман заключил в свои объятия ободренного, растроганного до слез Кривоноса.
А кругом волновалось морем козачество и кричало неистово: «Слава, слава, слава!».
К вечеру того же дня Ганджи не стало. Эта весть быстро разнеслась по лагерю, смутила пирующую старшину и притишила буйное веселье опьяненной разгулом толпы. Все любили Ганджу, всем было жаль удалого, отчаянного рубаку, а особливо Богдану; он терял в нем и смелого, отважного полководца, и верного товарища, и беззаветно преданного друга... С веселого, ликующего пира, отправился гетман в сопровождении старшины на похороны товарища, отдавшего за веру и родину свою жизнь.
Среди поля, окаймленного задумчивыми лугами, вырыли глубокую яму и понесли к ней Ганджу на китайке. Весь его полк и части других войск провожали с опущенными знаменами почившего лыцаря. Вокруг широкой могилы стали за гетманом Ганна и вся старшина.
Священник, прочитавши над усопшим короткую отпускную молитву, пропел «Со святыми упокой»; все подтянули дрогнувшими, растроганными голосами «вечную память» и начали отдавать товарищу последнее прощальное целование.
— Эх, друже мий любый, друже коханый, — произнес с грустью Богдан, всматриваясь еще раз в холодное, безучастное лицо мертвеца, — зачем не дожил ты до дня нашей славы, зачем не захотел разделить с нами радостей? За что покинул так рано своих верных друзей?..
Дальше он не мог говорить и, отвернувшись, отошел в сторону.
Теплый осенний ветер шевелил чуприну Ганджи. Лицо его было строго, сурово и спокойно; Ганна плакала. Полковники неподвижно стояли, наклонив низко головы.
На длинных белых рушниках спустили Ганджу в его тесную хату, накрыли червоною китайкой и положили рядом с ним его саблю и полковничий пернач. Священник, благословив могилу, бросил в нее лопаткой с четырех сторон по комку земли, за ним бросили по горсти гетман и старшины, а за старшиной потянулось полковое товарыство. Рявкнули громко гарматы, затрещали дружно мушкеты: козаки воздавали последнюю честь своему дорогому атаману и тихо посыпали его честную голову сырою землей. Насыпали козаки над Ганджою широкую да высокую могилу, целый курган, и неспешною поступью возвратились в свой лагерь.
Однако ошеломляющие впечатления дня были так сильны, хмельной угар так сладко волновал кровь, что мрачное, не соответствующее настроению духа впечатление не могло долго держаться и заменилось снова игривым, ликующим; только козаки ганджовского полка, собравшись вместе, пили за упокой своего батька, вспоминали его славные дела, а слепые бандуристы слагали уже в память его думы.
Подавленный скорбною тоской и сосавшим сердце предчувствием, что в этой ликующей радости кроется и зерно разлада, Богдан возвращался назад замедленным шагом, склонив задумчиво голову. За ним шла грустная, растерянная Ганна, полная только что пережитых впечатлений, и не сводила пытливого взгляда с Богдана; ей казалось, что он уж чрезмерно убит: в боевое время смерть такое частое и обыденное явление, что не может поражать свыкшихся с нею людей, и к Богдану, вероятно, подкралось еще другое горе или, быть может, заныла вновь старая рана? При этой мысли какая-то холодная змейка шевельнулась в ее груди и ужалила сердце. Ганна вспыхнула от чувства стыда, а потом побледнела и почувствовала в ногах ровно слабость.
Разные мысли закружились в ее голове, сердце забило тревогу.
— Дядько любый, — решилась наконец она заговорить с гетманом, — не след так крушить себя горем.
Богдан взглянул на Ганну ласковыми глазами и улыбнулся печально.
— Жаль, конечно, Ганджу, — продолжала она, ободренная этою улыбкой, — славный он был, верный козак, да ему и там, в оселе господней, уготовано место, только и нас на земле не посиротил вконец милосердный, много еще оставил нам лыцарей и щирых друзей, да и, кроме того, послал всем такую великую радость, что журиться при ней не гаразд, словно бы не чтить ласки божьей...
— Ах ты, моя порадонько тихая! — промолвил задушевно и вместе снисходительно, как детке, Богдан. — Утешаешь все дядька... Мне, голубко, и помимо Ганджи тяжело что-то.
— Неможется, может? Не дай господь! — всполошилась Ганна. — Не сглазил ли с зависти кто? Я позову знахарку.
— Нет, не нужно... Телом-то я здоров, а так на душе затуманилось...
— Что же бы такое?.. Стосковался, может быть, за детьми своими? Или... — замолчала как-то неловко Ганна, смутившись от неуместности такого допроса.
— Не за детьми, — я знаю, они в хорошей охране, да и вести от них приходят, — ответил спокойно Богдан, — а кто его знает, за чем, и сам еще не разберу, а только вот словно начинает точить... Вот ты сказала — великая радость. Да, верно, нежданная и безмерная, да только за такой радостью наступают всегда испытания, — чем больше счастье подымает нас вверх, тем больше кружится голова.
— Слабая, а не орлиная...
— Эх, Ганно, — вздохнул гетман, — тебя слепит твое сердце... А радость, что хмель, опьяняет голову, а в хмелю и один человек может наделать бед, а уж если захмелеет толпа, то...
— Твой разум и твоя воля отрезвят ее, — прервала горячо Ганна.
Богдан улыбнулся как-то загадочно и сомнительно покачал головою. Они шли все время по окраине лагеря, между окопами и линиями возов, а теперь повернули внутрь и наткнулись на огромную пировавшую толпу. Завидя своего ясновельможного гетмана, все повскочили с мест, — кто с земли, кто с воза, — и неистово закричали, подбрасывая вверх шапки:
— Слава нашему гетману, слава батьку! Век долгий!
Другие стали сбегаться и усиливать крики, которые слились в страшный гвалт, перешедший под конец в единодушный рев:
— Веди нас, батьку, в Варшаву! Кончай ляхов! Все за тебя головы положим!
Гетман молча кланялся встречным толпам и торопливо пробирался к своей палатке.
Когда они миновали скопища подгулявшего войска, то Ганна не удержалась и заметила Богдану:
— Разве не видишь, богом данный нам гетман, как все тобой только и дышит?
— Не мной, а своею буйною волей, — оборвал он и, желая прекратить разговор, добавил: — Скажи, Голубко, брату, чтобы сейчас зашел ко мне.
Ганна поспешила исполнить его волю, а Богдан повернул к своей ставке. У входа встретил его Выговский.
— Пришел снова, ясновельможный гетмане, от воеводы брацлавского лыст, — доложил он почтительно.
— От Киселя? Что ж эта лисица нам пишет? — улыбнулся Богдан. — Уверяет, может быть, снова, что все магнаты благодушно относятся к нам, смирно сидят и ждут лишь, чтоб мы распустили войска, чтобы дать нам великолепнейший мир?
— Нет, он пишет теперь, кажется, искренно, — ответил вкрадчивым голосом писарь, — он, напротив, предупреждает нас, что Польша собирает грозные силы и что мы напрасно упорствуем и желаем ставить на риск все то, что дала уже нам слепая фортуна, что силы у Речи Посполитой еще велики, что союзник наш ненадежен — он-де из-за добычи пошел, и его можно, значит, добычею и деньгами купить...
— Ха-ха-ха! — засмеялся злобно Богдан. — Поздно его милость вздумал предупреждать! Эти грозные силы от одного нашего духу растаяли; теперь мне не нужен даже и этот продажный союзник: своими власными силами я пройду бурей по всей Польше, сломаю напастников наших гордыню и продиктую сейму в Варшаве наш мир!
Выговский взглянул изумленно на гетмана: такого необузданного стремления еще он от него не слыхал, разве навеяли его эти ошалевшие от вина и крови головы?.. Так не таков же гетман, чтобы поддаться галденью толпы... или, быть может, раздражило его гнев какое-либо особое щекотливое известие, или он еще... — бросил снова быстрый взгляд на Богдана Выговский; но в глазах гетмана не было и следа хмеля, а только быстро меняющееся выражение лица обнаруживало какую-то душевную бурю.
— Брацлавский воевода, между прочим, пишет, — продолжал слащаво Выговский, выждав, пока вспышка поулеглась у Богдана, — что дело, затеянное твоей милостью, если бы даже Янус не отвратил от тебя своего двойственного лика, дело страшное и губительное для всех, что раздутое свирепое пламя народных страстей не созидает разумной свободы и блага, а разрушает лишь добытое веками добро, оно-де обратит нашу родную богатую страну в руину, в пустыню, где станет царить дикое буйство да зло, и в конце концов пожрет оно и воспламенителей; что это предсказание сбывается уже на наших глазах, что распущенные по Волыни ватаги режут и палят не только польских панов, но и свою, русскую, грецкой веры, шляхту, разрушают оплот своей же народности, что вот, несмотря на гетманское охранное слово, сожгли его Гущу, разгромили и ограбили замок, что, в конце концов, последствиями этого всего будет наша смерть и еще горшая, хотя и под другим ярмом, неволя.
Сначала Богдан слушал своего писаря с надменным, насмешливым видом, но потом лицо его сделалось мрачней и серьезней; мысли бесспорно умного Киселя совпадали отчасти с его мыслями, только они были высказаны ярко и произвели впечатление, а известие о разорении Гущи даже взорвало гетмана, но он сдержал перед писарем свой гнев, а только прервал его доклад раздраженным голосом:
— Дай мне это письмо! Я сам его лучше прочту!
В это время подошли к нему два есаула, а за ними Золотаренко.
— Вы, панове, за распоряжениями? — обратился к ним Богдан. — Так ничего нового, — отдыхать пока... Или нет, вот что: с завтрашнего дня прекратить бражиичанье, чтобы хмельного ни у кого не было и капли во рту; по-походному, всем быть при своих частях, строго, в порядке, завтра разделим добычу, а там ждать моих приказаний. Вот и все! — отпустил он есаулов и протянул подошедшему Золотаренку руку. — Вот зачем я тебя потревожил, Иване: у тебя полк небольшой, возьми ты под свое крыло и отряд покойного Ганджи, — некому поручить. Морозенка и след простыл, уж не погиб ли, несчастный, а Лысенко чересчур дик и свиреп, еще хуже Максима.
— За честь, батьку, — поклонился низко Золотаренко, — спасибо за доверие, а трудов я считать не буду.
— Спасибо тебе, голубе, — обнял его Богдан, — а то, знаешь, лютости этой развелось у нас столько, что она скоро станет сама себя лопать, так на благоразумных у меня только и надежда, от них зависит счастье Украйны. Ну, добранич вам, друзи, — и вы, и я за сегодняшний день устали, — и он отправился в свою палатку и приказал джуре не впускать к нему никого.
(обратно)
LIV
Оставшись один, Богдан сел к столу, придвинул к себе серебряный канделябр с восковыми свечами и углубился в письмо Киселя; оно было, по обыкновению, длинно, витиевато, но в нем звучал сильный, убедительный тон и каждое положение подкреплялось примерами и из истории, и из библии, и из современных событий; в конце письма ставился Киселем такой вопрос: «Куда же ты, гетмане, стремишься, чего в необузданности желаешь?»
Богдан задумался глубоко и мучительно. До сегодняшнего дня ему не представлялся этот вопрос во всей наготе своей: сначала, раздувая в ограбленном панами народе чувство мести, он действовал отчасти как сочувствующий родному люду козак, а отчасти как потерпевший и сам от этих панов; потом он стал во главе готового уже вспыхнуть восстания под благословением короля, а стало быть, поднял меч за королевскую власть, за усиление государственного начала, от которого и ждал для козачества милостей. Кроме того, против панов поджигала его и полученная на сейме обида, доказавшая все ничтожество прав козачьих перед презрительным ненавистничеством магнатов; далее, после первой удачи, он разослал по всем краинам универсалы, приглашающие все поспольство к истреблению ляхов; он совершенно верно рассчитывал воспользоваться этою силою народной для укомплектования войска и ослабления панства, а то и для отместки ему за себя и за всех; но потом события пошли с такою головокружительною быстротой, что ему уже не было времени осмотреться: обаяние гетманской власти, поражение за поражением врага, буря всеобщего восстания, истребление и бегство панов, смерть покровителя-короля, смерть святого советчика-владыки, неизбежность взять ответственность за дальнейшее лишь на себя и, наконец, вчерашний разгром последних собранных поляками сил... Да, в этом страшном циклоне, в этом стихийном перевороте он закружился и сам и несется куда-то неудержимо, потерявши из виду прежнюю скромную цель и не предугадывая еще будущей.
«Что ж теперь делать, к чему стремиться, чего желать?» — громко спрашивал себя Богдан и снова погружался в мучительные думы, которые обступали его все более и более тревожною толпой. Он вставал порывисто и начинал быстро ходить по своей палатке, словно желая отогнать эту назойливую толпу.
«Да, Кисель прав! — думал он, останавливаясь перед выходным пологом, через который доносился еще шум гоготавшей толпы. — Сегодняшние крики старшины и сочувственный рев козачества да поспольства доказали это вполне: «Веди нас на истребление, разорение и грабеж!» Да, им люб только широкий разгул да бесшабашное своеволье. Так же точно, как и магнатам, — усмехнулся горько Богдан. — Но где же правда? Где искать блага? Что может создать цветущий сад, а не мертвую, ужасающую пустыню? Нужно, нужно решить этот вопрос, и как можно скорее, время не терпит... Хотя бы порадник... Эх, умер владыка, его бы разум осветил мне дорогу!»
И снова садился Богдан к столу и склонял на руки свою отягченную думами голову. Он чувствовал, что для всей его родины настала решительная минута, на весах лежала теперь судьба всего края и поворот стрелки зависел от него, и это сознание стояло ужасом перед ним... Но от него ли зависит поворот этой стрелки? — улыбался язвительно гетман. — Все равно, — отвечал ему внутренний голос, — если ты, поднявший эту бурю, не сумеешь ее направить на благо, то ответственность и перед богом, и перед людьми упадет на тебя!
Изнуренный, изнеможенный терзавшими его душу сомнениями, Богдан выпил ковш оковитой, и снова грядущее ему улыбнулось. «Все кричат, — думал он, — чтобы я не терял момента, а шел победоносно к Варшаве, поставил бы своего короля и у обессиленного вконец сейма потребовал народу права... Да, Польша теперь разбита, сам Ярема бежал... путь к Варшаве свободен... С минуты на минуту придет ко мне еще хан*["789]... Что же сможет теперь поставить несчастная Польша против таких сил? Ничего. Только трупом вся ляжет. Ну, так выходит, — поднялся гетман с загоревшимися глазами, — смело вперед! Пусть совершится то, что ука— зано богом!.. Но что же должно совершиться и что указано богом? Ведь несомненно, что мои полчища вместе с татарскою ордой испепелят Польшу. Ну, что тогда?» — вонзался в его мозг неотвязный вопрос и смирял сразу вспыхивавший задор, опутывая его волю неразрешимыми противоречиями и сомнениями.
Припоминал Богдан снова слова превелебного владыки: «Когда вырастают дети, то они покидают вотчима и закладывают свой дом». Но выросли ли для этого дети? Не попадут ли они без вотчима прямо в капкан, а не в новую хату, о которой никто и не думает? Нет, нам без вотчима, без опекуна жить невозможно, — расскубут нас, как горох при дороге; роскошным ковром раскинул господь нашу Украйну, да не оградил от соседей высокими горами, глубокими морями, и раз Польша рухнет, мы останемся прямо на раздорожье. И что тогда? К кому придется тогда приклонить нам свою голову? К шведам и немцам? Но они совсем нам чужие: отберут земли, заселят немотой, как польское поморье, а старым хозяевам дадут чернецкого хлеба[325]. К татарам? Но татарам мы нужны только для грабежа и ясыря. К блистательной Порте? Пожалуй, скорее: она за морем и к нам не нахлынет, а через козаков ей выгодно держать в страхе соседей и накладывать на них руку... Но как она отнесется к вере?.. Теперь-то обещает всякие льготы, а потом? Ведь Турция — не Польша, и с ней бороться будет трудней... Одна остается Москва, да, Москва... родная нам и по крови, и по вере... Кому ж ей подать руку помощи, как не нам, братьям?.. И сколько раз я к ней обращался!.. Ох, Москва, Москва! — вздохнул тяжело гетман и опустил голову на стол; сердце его болезненно сжалось, заныло тоской... Холодное отношение Москвы к его предложению запало в душу гетмана глубокою и кровавою обидой; прежде всего он надеялся получить помощь от своих братьев, а братья молчат, переписываются с ляхами, и кто знает, может быть, вместе с ними станут усмирять взбунтовавшихся рабов?..
— Да неужели родной русский народ отвернется и нам, поднявшим меч за веру, придется искать прибежища у невер? И если все это погубит отчизну? — произнес он медленно, всматриваясь через полог в беспросветную даль. — Нет, стой, Богдане! Держи крепко руль, порученный тебебогом, иначе разобьется корабль... Не поддавайся крику опьяненной кровью и неразумной толпы! Не для того легли в сырую землю твои товарищи и братья, чтобы их кровь упала на детей новою безысходною бедой! Ты не имеешь права ставить на риск судьбу народа. Еще до сих пор закон не нарушен, еще у нас есть под ногами грунт. Но один шаг вперед — и Рубикон перейден, и поворота не будет назад, и даже берег исчезнет... Ох, страшно, страшно! — прошептал в ужасе гетман и вздрогнул с головы до ног.
Он долго стоял неподвижно, без думы, с притупленным чувством, и вдруг ему представилось живо, что перед ним вырыта глубокая могила и в ней лежит с застывшим на мертвом лице вопросом Ганджа. Богдан отвернулся, протер глаза и поправил нагоревшие свечи. Встрепенулась снова его мысль и принялась за свою бесплодную работу.
«Да, когда бы знать, что предназначено там, в этих таинственных книгах судьбы? Когда бы заглянуть в ту темную бездну? Когда бы знать те силы, которые низводят великих и венчают малых? Гадалки все пророчат мне славу... толкают вперед... Но как знать, может, это нечистый прельщает меня на погибель? Ох, тяжко, тяжко, — произнес он с мучительным стоном, сжимая голову руками, — нет сил приподнять эту завесу, а перед глазами только темная ночь!»
В бессилии припал головою гетман к столу, желая отдаться забытью, без чувства, без воли, без думы. Нагоревшие свечи мутно мерцали, холодная сырость колебала их красноватое пламя; по палатке двигались за знаменем и за бунчуками странные, причудливые тени, сумрак сгущался во всех складках ее и углах, а ночь угрюмо плыла и погружала в гробовую тишину лагерь.
«Эх, если бы король прислал поскорее подписанными все наши вольности, — сразу бы развязал он мне руки, и я бы заставил смолкнуть разгулявшееся буйство!.. Но король медлит... А что, если совсем не ответит, если отринет нашу законную, выстраданную просьбу, что тогда? — простонал безутешно Богдан. — Где же найти исход в нашей скруте? Когда будет конец этой буре? Когда и где найдет наш корабль свою пристань?» И снова разъедающий душу яд сомнения зашевелился в ней чем-то темным, ползущим, охватывающим сердце своими цепкими, холодными щупальцами.
Богдан отдернул полог, чтобы облегчить грудь свою струею свежего воздуха. Стояла еще темная, сырая, холодная ночь; над безмолвным лагерем тянулись белесоватые пряди тумана; на черном небе в одном лишь распахнувшемся от туч месте мерцали далекие звезды.
— Везде темно, — прошептал он, — но кто разгонит в душе моей тучи?
В отдернутый полог ворвался предрассветный ветерок и зашелестел чем-то за спиной Богдана; он обернулся и увидел, что развернулось полотнище знамени и открыло на нем изображение спасителя. Гетман стремительно вошел в палатку и бросился перед этим божественным ликом на колени.
«О господи, — воскликнул он в порыве трогательного умиления, — если ты вручил мне этот меч, если ты выбрал меня для совершения твоей воли, то не оставь же меня в эту тяжкую минуту, а укрепи душу мою, просвети разум! Ты управляешь своими громами, ты во все страны посылаешь темные тучи, ты указал дорогу солнцу, звездам, укажи же и мне, малому и недостойному рабу твоему, верный путь!»
Обессиленный, измученный непосильною борьбой, гетман распростерся перед знаменем своим на сырой, холодной земле. Ночь уходила, а гетман все еще лежал так, в немой, горячей молитве...
Наконец приподнялся он с колен, неузнаваемый, бодрый; лицо его было прекрасно, горело отвагой, и вдохновенная могущественная душа светилась в глазах.
«Да, я подавлю своюгордыню! — воскликнул он пламенно, глядя в кроткие очи Христа. — Для святого дела нужны чистые руки! Я поднял свой меч во имя креста, на котором распяла тебя злоба, я поднял его за закон, за поруганное народное право и не оскверню его вовеки лукавством. Прочь же от меня, все мои власные счеты, прочь, обольстительные мечты, пусть это сердце бьется лишь для блага народа!»
А утро уже засматривало в палатку, и алая заря предвещала яркий солнечный день.
Наступило утро, ясное, теплое, и в лагере снова закипела жизнь. Собралась у палатки гетмана старшина и под его личным надзором поделила всю военную добычу. На каждого козака досталось столько добра, сколько он не заработал бы за всю свою жизнь; о значных и говорить нечего: на пай каждого набралось всяких ценностей паровицами, а гетман напаковал дорогим, многоценным скарбом с полсотни походных возов и отправил их в Чигирин; он, впрочем, не забыл оделить и жителей соседних деревень, сбегавшихся отовсюду толпами поклониться своему батьку и отблагодарить своих спасителей — козаков. И селянами, и народными бардами-кобзарями разносилась слава о гетмане и вызывала во всех концах широкой Украйны восторженные крики и благодарные слезы народа.
В дележке прошел целый день, полный необычайного оживления, суеты, шумной радости и веселья. Гетман все время был на ногах и наблюдал, чтобы все паи были равны и чтобы не было ни единого недовольного в лагере. Только вечером отправился он отдохнуть в свою палатку, но и тут уже ждал его Золотаренко.
— А что, друже, скажешь? — спросил его Богдан, прилегая на походную канапу князя Заславского. — Нахлопотался, брат, за день так, что и ног не чую... Довольны ли только все?
— Еще бы! Какого дидька им еще нужно? — ответил Золотаренко. — Богачами все стали, магнатами... Козаки продают старшине лишних коней или лишнюю зброю... Так видишь ли, батьку, что румака, который стоит сотню талеров, а иной и сотню дукатов, отдают за талер, за два, а роскошное седло или пистоли — так за злот. Уж и как быть им недовольными? Все радостны... восхваляют гетмана батька... Только вот одного либо двух взяла на сердце досада, — смешался немного Золотаренко, — и пожалуй, что они отчасти правы... лучше бы не дразнить.
— Кого? Чем? — приподнялся на локте Богдан. — Кто своим паем обижен?
— Не о паях речь, а о полке небижчика (покойника) Ганджи. Лысенко сильно обижен... ропщет, что его обошли... а Кривонос, его друг, ходит туча тучей... Нехай бы уже, батьку, был Вовгура полковником.
— Я своего слова не ломаю, — поднял голос Богдан, — и никакое кумовство его не подкупит! На всякое чихание не наздравствуешься, а раз нагни спину — всякий на нее станет влезать... Так и знай, Иване, что меня не нагнут.
— Ты прав, ясный гетмане, — голос вождя должен быть громче всех; но тебе придется надсаживать свою грудь... Вон Кривоносу Нечай передал, что ты хочешь отпочить и дождаться выборов короля, так он поднимает целую бурю.
— Максим? Против меня? — даже привстал от изумления гетман.
— Не против тебя, батьку, а против мира; кричит, что нам нужно извести ляхов, разорить дотла гнезда ос, не давать им опомниться и на миг. Ну, и все за ним вопят то же самое. Дележка вот только перебила гвалт, а то, почитай, что все просили бы тебя выступить сегодня в поход.
— И все, говоришь, стоят за поход? Никого не тянет домой?
— Может быть, те прималчивают, а крикуны орут.
— Ха, овцы и волки! — воскликнул с горечью гетман и заходил в волнении взад и вперед по палатке.
Долго длилось молчание. Золотаренко следил за выражением лица гетмана и хотел прочесть в нем решение этого вопроса, интересовавшего его не из любопытства, а из силы последствий, в которых, несомненно, крылась судьба всего края; но мрачный взгляд гетмана не выдавал своей тайны. Наконец Богдан остановился в упор перед ним и резко промолвил:
— Будет так, как укажет мне бог; гетмана слово в походе — закон, и никто противоречить ему не смеет. Коли я убежден буду, что нужен поход, так, может быть, и сегодня ночью двинусь в Варшаву, двинусь по своей воле и по своему расчету, а коли нет, так никто меня к тому не принудит. Булаву скорее сложу, а не поступлюсь разумом. Так и скажи, коли спросят, — закончил он, давши понять, что дальнейшего разговора продолжать не желает.
Золотаренко, заметив это, поклонился и молча вышел из палатки. Задумчиво, с каким-то неприятным чувством в груди побрел он по окраинам лагеря к своей палатке. Стояла уже ночь, но лагерь еще не спал, а гудел вдали веселым гомоном и взрывами смеха; только в этом гуле не раздавалось уже хмельных криков, а лишь звучали в иных местах звоны бандур, прерываемые выразительно-грустными речитативами кобзарей, певших про бессмертные подвиги славного войска.
«Дал бы бог, — думал Золотаренко, — чтобы гетман наш был так тверд, как ему хочется и как ему подобает: головато у него велика и честное, щырое сердце. Коли он поставлен превыше нас, так ему и виднее с высоты, куда держать путь. Только вот волнение его поразительно: сила всегда спокойна. Гордости-то у него много, но она может и повредить: в угоду ей, чтобы избежать риска открытой борьбы с радой, он, пожалуй, упредит ее требование и сегодня же, вопреки разуму, ночью объявит от себя властно поход. Недаром же он вчера вечером отдал приказ, чтобы никто не смел выпить и капли хмельного, а все были бы готовы каждую минуту к походу... Недаром!»
(обратно)
LV
Золотаренку послышались приближающиеся знакомые голоса; он сразу узнал по ним Выговского и Тетерю. Близко стоящие к гетману лица вели между собою разговор как раз на интересовавшую его тему; пустынность места и мрак позволяли им быть откровенными. Золотаренко остановился за возом.
— Так ты таки решительно чувствуешь, — говорил с иронией в тоне Выговский, — что уже захворал или что только можешь захворать смертельно?
— Видишь ли, друже Иване, — стонал Тетеря, — я знаю свою натуру: когда расхвораюсь, как теперь, так никак не смогу перенести походного руху, мне только и может помочь строгий покой.
— Я скажу гетману, — успокаивал, видимо, Тетерю Выговский, хотя в голосе его зазвучала еще более насмешливая нота, — я его попрошу, и он несомненно даст тебе покойную и роскошную повозку, — теперь их так много... Довезем тебя, как в коляске, в Варшаву.
— Ох, ох! На черта вам в походе такая колода, как я? Видишь ли, как схватило опять, едва тащусь... Ой, ой! Если б не поддерживал ты, упал бы... Лучше уговори, голубе, гетмана, чтоб отпустил меня умереть дома... Я этим лядским знахарям не верю, свои лучше...
— Ну нет, друже, там искусные есть лекаря, а жизнь твоя всем нам дорога.
— А то вот пусть меня лучше нарядит послом в Москву, ведь он говорил как-то... Ну, я полечусь дома и отправлюсь.
— В Москву пошлем посольство уже из Варшавы, Оттого— то опять ты необходим будешь нам...
— Да поход, поход мне, хворому, невыносим! — вскрикнул с воплем Тетеря.
— Гм! Поход? Что ж, панская кровь, — хихикнул Выговский, — и для меня, брате, и для многих поход вреден, — понизил он голос, — только, знаешь: «Скачи, враже, як пан каже».
— Да ведь и этому пану поход не на радость, да и всем нам от него одна гибель, — заговорил оживленно, забывши стоны, Тетеря, — так отчего же всем благоразумным не поддержать пана, а подчиняться безумному реву оголтелых головорезов? Ведь мы можем через них потерять все завоеванные уже выгоды и попасть под бич немезиды. Ведь колесо фортуны и возносит, и давит.
— Совершенно верно, — вздохнул словно искренно генеральный писарь, — безмерно натяни тетиву, так или она оборвется, или лук треснет... Попомни мое слово, — почти шепотом продолжал он, — если мы не остановимся, то погибнем, а между тем теперь, вот именно теперь и можно бы было выторговать нам у панов много и много... Гетман сам хорошо понимает это...
— Эх, понимает! — с досадой возразил Тетеря. — А почему же распустил стаю и позволяет галдеть?
— Да потому, что стая была нужна... и понимать-то он лучше нас понимает, поверь!
— Так почему же в таком случае вы, благоразумные, его не придерживаете?
— А потому, что сила ломит солому.
— Ха-ха, — засмеялся в свою очередь едко Тетеря, — именно солому! Сегодня я расспрашивал джуру про гетмана, — по целым ночам, говорит, не спит — то сердится, то сам с собой разговаривает, то молится богу, то пьет... дудлит ковш за ковшом... Разве это сила, на которую можно опереться в борьбе? Сам гнется, как солома, и квит!
— А ты бы что сделал?
— Поверь, что глотку черни заткнул бы: поставил бы на своем или плюнул бы и растер...
— Заболел бы смертельно?
— Не то заболел, а издох бы скорей, чем подчинился безмозглой рвани.
— Или, правильнее, Семене, отправился бы к домашним знахарям?
— Что ж, и мыши бегут с корабля, когда зачуют крушение.
— Только всегда раньше корабля тонут... Так вот что, Семене, — ударил его Выговский дружески по плечу, — не хворай, а отправляйся-ка сейчас со мной в мою палатку, где мы там потолкуем за ковшом доброй венгржины о корабле...
— И о корабле, и о кормчем? Згода! — ответил здоровым и веселым голосом Тетеря.
«Крысы, именно — крысы! — подумал Золотаренко, вглядываясь в непроницаемую сырую мглу, в которой еще слышались быстро удаляющиеся шаги собеседников. — Только о себе думают, о своих животах... и готовы на всякие скверны... Но корабль, говорят, в опасности, окрыленный и озброенный так прекрасно! Нет, врут они, врут! Еще этот корабль выдержит не одну бурю, только и нам нужно зорко за всем следить!»
По уходе Золотаренка Богдан велел подать себе жбан оковитой. Об отдыхе и сне он уже и не думал: нервы его были возбуждены чересчур, и в груди собиралась гроза. Он еще не мог вполне оценить значения зарождавшегося своеволия, подымавшего голос даже против гетманской власти, но уже видел, что его войско не слепо покорно ему, что его ближайшие друзья готовы поднять против него бурю, что не только извне, но и внутри перед ним встают страшные призраки и простирают для непосильной борьбы руки.
Богдан выпил залпом целый ковш оковитой, но не почувствовал никакого возбуждения, только защемившая сердце досада обострилась до злобного чувства. В это время за пологом палатки послышались голоса; один, — могучая октава, — очевидно, добивался чего-то, а другой, — полудетский, звонкий, — не уступал просьбе. Богдан взял канделябр, быстро встал, отдернул полог и увидел, что его джура не пускает Сыча.
— А что там? — спросил с некоторою тревогой Богдан.
— Да вот, наияснейший владыка, малец сей заслоняет мне путь к власти, — пророкотал Сыч.
— В чем дело? — нетерпеливо повторил гетман, не улыбнувшись даже на шутку своего любимца.
— Гм-гм! — откашлянулся тот. — Да возрадуется душа твоя, владыка, о господе, — к нам в лагерь прибыли новые силы.
— Кто, кто? Морозенко?
— Увы, не чадо мое, а вельможный подкоморий киевский Юрий Немирич со своим отрядом и просит позволения сейчас же видеться с славным гетманом.
— Немирич? Немирич? Наш шляхтич, честный диссидент, разумная голова? — заволновался, обрадовавшись и оживившись, Богдан. — О, проси его, проси, друже, сейчас ко мне, он мне всегда дорогой гость!
В палатке на столе появились и венгерское, и бургонское, и старый литовский мед, а через минуту вошел и сам нежданный гость Юрий Немирич.
Это был среднего роста шляхтич. Высокий, открытый лоб с отброшенными назад слегка волнистыми волосами и мягкий, проницательный взгляд глубоких, темных глаз свидетельствовали о его недюжинном уме; небольшая бородка острым клинышком обрамляла его приятное, симпатичное лицо, в выражении которого не было и тени надменности, присущей польским собратьям, а лежал лишь отпечаток спокойствия и сознания собственного достоинства. Худенькую фигуру шляхтича облекала темная одежда, единственным украшением которой был большой белый воротник, лежавший на узких плечах. Эта одежда придавала его внешности еще более почтенный и внушительный вид.
— Приветствую тебя, великий борец за свободу! — произнес по-латыни вошедший.
— Простой запорожский козак, славный подкоморий киевский, — ответил также по-латыни Богдан, двинувшись быстро навстречу Немиричу и протягивая ему радостно руку, — не мне носить такое высокое имя, а вельможному пану, потрудившемуся за свободу народов в чужих краях.
— Не станем спорить об имени, гетмане; я пришел просить тебя, чтоб принял меня под свое славное знамя. Предки мои были русской веры, я сам душою и телом — ваш брат и хочу послужить для свободы родного народа.
— Ты просишь? — произнес растроганным голосом Богдан, обнимая Немирича. — Мы бы должны были просить, чтобы ты пошел с нами рядом. Одно твое присутствие усилит, укрепит наше войско, а мне даст в сотый раз веру, что я поднял за правое дело свой меч. Эх, если бы и другие шляхтичи были той думки, — вздохнул он, — не пролилось бы столько крови!
— Бывшая русская шляхта почти вся окатоличена, — ответил Немирич, — а католичество тем и сильнее грецкой веры, что разжигает фанатизм, раздувает спесь и гордыню, поощряет низменные страсти и господствует развитым умом над невежеством. Вот теперешняя шляхта и ослеплена алчною жадностью да ненавистничеством.
— И нет у нас преданной шляхты, нет у нас своей природной! — воскликнул с горечью гетман.
— Есть, есть, — улыбнулся гость, — хотя ее и глушат чужеядные плевелы, обвившие сетью наш край. Да вот хоть бы Кисель, Свичка, Засулич, Риглевич... И много их заводится на Волынщине!
— Так, так, — прервал гостя Богдан, — только что ж это я?.. Ошалел от радости. Садись, мой дорогой пане, вот сюда в кресло, — спасибо князю Заславскому, у меня завелись такие роскоши... Садись же поудобнее да подкрепи себя с дороги кубком старого меду.
— Спасибо, — поднял Немирич налитый гетманом кубок. — За твое святое и честное дело! Только помни, гетмане, — продолжал он, отпивши несколько глотков ароматной влаги, — что и тьма порождает червей и гадов. Побольше солнца да воли, тогда, быть может, произрастет новая жатва и даст полезные плоды; но прежде нужно очистить поле от плевел, разрушить гнилое здание, которое не допускает к нам солнца и грозит рухнуть на наши же головы.
— Так, так, — произнес горячо гетман, жадно слушая своего собеседника, — я иду не на кровь всенародную, не мести, не грабежа я ищу, — я поднял свой стяг за свободу и благо народа. Чаша нашего терпения переполнилась. Я — голос ограбленных и униженных, я — вопль обездоленных и истерзанных. Ужели ты думаешь, что мне удалось бы собрать эти полчища, если б мною двигали только моя власная месть и вражда?
— Нет, гетмане, этого я не думаю, не думают этого и истинно просвещенные люди, ни даже молодой королевич. Я и некоторые согласны с тобой, что нужно заменить старый порядок новым, более пригодным и лучшим... Я имею к тебе поручение от полковника Радзиевского. Вот письмо! — подал Немирич Богдану большой пакет, запечатанный восковою печатью.
Богдан взял в руки пакет, взглянул на печать и в волнении поднялся с места.
— От его королевской милости! — произнес он дрогнувшим голосом.
— Да, его милость пишет тебе.
Богдан разломал печать неверною рукой, сорвал конверт и принялся за чтение. Королевич просил его прежде всего удержаться подальше от разорения края, напоминая о том, что Речь Посполитая вскормила их всех, что отчизна не виновата ничем, если дети ее подняли междоусобие, умолял его пощадить их общую мать, упреждая, что дальнейшие его шаги погубят и Польшу, и Украйну, а между тем, пока еще не утрачено время, можно водворить мир, равно дорогой для обеих сторон. В случае своего воцарения королевич обещал утвердить все требования козаков и просил Богдана не противиться, а способствовать ему в водворении порядка и справедливости во всей стране. Рука Богдана дрожала во время чтения письма, несколько раз на глаза его набегали непослушные слезы; вместе с этими строками вставал перед ним образ несчастного Владислава, и его предсмертные слова снова звучали в ушах.
К письму был приложен и набросок вольностей и привилей козачьих, которые они получат по восшествии на престол Казимира: гетман будет облечен полной властью в Украйне, кроме права сноситься с иностранными дворами; уния будет устранена, обещалась полная свобода веры; все должности в Украйне должны быть заняты лишь православными; жиды и иезуиты лишены будут права жить во всей русской земле; коронные войска не будут больше там расквартировываться; об одном лишь простом народе ничего не упоминалось, хотя польским панам и возбранено было пребывание в Киевщине и Волынщине.
Хмельницкий заметил это, но не обратил особенного внимания в общем чтении, подавленный милостивым обращением маестатной особы. Он окончил чтение, поцеловал с глубоким почтением подпись и положил бумагу на стол.
— Видит бог, — произнес он в сильном волнении, — что я не желал погибели отчизны; она сама меня вынудила поднять меч!
Гетман зашагал широкими шагами по палатке; видно было, что письмо королевича тронуло его. Да, такого успеха он никогда не ожидал: все его требования подтверждаются королевичем. Чего же больше желать? Чего еще нужно этим горланам ненасытным? Вот только простой народ... Ну, и ему дадут или мы сами дадим облегчения. Да, но королевич еще не король, а король не сейм! Нет, нет, не поддавайся легко обещаниям, не прельщайся льстивою лаской, Богдане! — словно слышится ему голос владыки. — Не надейся ни на князи, ни на сыны человеческие, а устраивай сам прочно судьбу своего народа.
— Что ж ты думаешь теперь предпринять, гетмане? — прервал его размышления Немирич.
Богдан посмотрел на него пристально и призадумался, — и сам он еще не знал хорошо, что предпринять, и не хотел своих неустановившихся дум доверять сразу чужому лицу; ему было интереснее узнать сперва мнение гостя, поэтому он и прибег к своему обычному приему — к хитрости.
— Хочу идти в Варшаву, — ответил он спокойно.
— Зачем?
— Чтоб утвердить незыблемо наши права и дать свободу народу.
— Но если все это дается тебе добровольно?
— Обещается только, — поправил с улыбкой Богдан, — да и не королем, а королевичем.
— Но ведь если вы подадите за него голоса, так он будет избран несомненно.
— А если и будет избран, то еще нужно, чтобы исполнил обещание, а потом чтобы и сейм утвердил предложенные нам королем права и привилеи, а разве сейм утвердит их, славный мой подкоморие? Разве самозванные королята откажутся когда-либо от наших роскошных степей, от наших девственных нив, от наших тенистых лугов да еще от нашей даровой рабочей силы? Сроду! Во веки веков!
— Год назад — ни за что бы, правда, но ведь теперь вместе с твоим голосом будут говорить Желтые Воды, Кодак, Корсунь, Пилявцы.
— Ха-ха, пане мой любый! Коротка у вельможных панов память: что прошло, то минуло, а сегодня снова хоть из пальца высоси!
— Но ведь сначала же нужно испробовать мирные средства и увериться, что они невозможны?
— То есть дать время оправиться снова врагу?
— Так этим временем воспользуешься и ты — укрепишь свою страну внутри, оградишь ее недоступными твердынями.
— Для того все-таки, чтобы в конце концов решить спор мечом? Так лучше его в ножны и не вкладывать.
Богдан был с виду упорен и строг, чем вызывал в своем собеседнике горячее стремление переубедить его; внутри же у гетмана била ключом радость, так что чем больше протестовал Немирич, тем ему труднее было ее сдержать.
— Но, дорогой мой гетман, — говорил убежденно гость, — меч есть зло, а потому к нему надо прибегать в крайности, изверившись в остальных способах.
— Да, да, изверившись, — подхватил гетман, — вот я и поведу в самое сердце Польши сотню тысяч своих лыцарей да другую сотню тысяч татар, тогда и панам лучше припомнятся Кодак и Пилявцы, да и для выбора короля прибавится голосов.
Немирич схватился с кресла. Волнение стиснуло ему грудь, ужас широко открыл его темные, выразительные глаза.
— Ты не сделаешь этого, — воскликнул он, хватая гетмана за руку, — ты на такое святотатство, на такое варварство не способен! Ведь эти двести тысяч обратят в руину и кладбище страну! Ведь ты до Варшавы проложишь пустыню! Ты погубишь невозвратно отчизну, от жизни которой зависит и ваша судьба! Ведь на эту руину набросятся хищные соседи, расшарпают, разорвут на куски все наследие и поглотят вместе с нами и вас... поглотят, богом клянусь... и твои задавленные, обессиленные правнуки не посмеют даже подумать о какой-либо борьбе, а потонут в пучине насилия... Гетмане! — загорался трогательным чувством Немирич. — Я прибыл к тебе не из корыстной цели и не из жажды славы, — ты знаешь, что и того, и другого у меня есть довольно, — меня привлекло сюда лишь горячее желание добра твоему народу, верь!
— Верю! — пожал ему крепко руку Богдан, не отводя сверкавших сочувствием глаз от своего собеседника.
(обратно)
LVI
— Да, верь, — говорил Немирич пламенно Богдану, — тебе нужно не разрушить Польшу, а укрепить в законе и власти, что и можно сделать, поддержав короля.
— Иезуита, — вставил Богдан.
— Хотя бы и иезуита. Генрих сказал, что Париж стоит обедни, и переменил исповедание, а Казимиру польская корона дороже кардинальской шапки; он к ней и ко власти стремился всеми силами души, для них он признает и libertas constienciae...[326] Да, Польша, или, лучше сказать, Речь Посполитая, нужна тебе как крыша, как храмина, под которой ты будешь устраивать благополучие своей страны... Тебе дала в руки фортуна счастливый момент, — пользуйся же им, но не злоупотребляй: укрепи столбы здания и осчастливь сущих под ним; только слепец Самсон разрушил их из чувства мести, но и сам же погиб под развалинами. Счастливый момент может быть обращен в вечное проклятие, если мы не сумеем понять его!
— О светлый ум! — обнял Немирича в порыве восторга Богдан. — Как же я счастлив, что мои мысли, хотя и затуманенные сомнениями, совпадают отчасти с твоими!
— Это действительно счастье, — воскликнул растроганный подкоморий, — и не мое, и не твое, а всего народа! — И он начал с увлечением развивать перед Богданом политику, которой следовало держаться. Польша-де сейчас необходима для целости и бытия самой Украйны; она из всех союзников — самый безопасный; нужно поддержать ее временно, чтобы воспользоваться ее покровом для внутреннего устройства страны, на которое и следует обратить все свои силы. Панский строй Польши непременно поведет ее к гибели и распадению, так нужно, чтобы Украйна к тому моменту переросла свою опекуншу и смогла зажить полной жизнью. Самые недостатки и пороки теперешней утеснительницы должны служить указаниями, как устроить и уладить хатние дела в родной стране, и уж, конечно, не на польско-панский манер. Должны быть вызваны к жизни великие народные силы, и они здесь дадут поразительные плоды... Немирич стал рисовать перед гетманом яркими красками дивные картины будущего: академии, школы должны покрыть всю страну, призванные из чужих стран мастера и художники научат население новым формам производства, естественные блага и плодородие обогатят страну. Право за правом переходило бы неизбежно, силою течения вещей, в руки гетмана; Европа привыкла бы видеть Украйну самостоятельной, свободной и сильной; ополченная мощью и окрыленная знанием, она стала бы твердою стопой у Черного моря и посылала бы свои корабли за богатствами по всему миру... Наконец, культура дряхлеющей Польши должна будет уступить культуре свободной и сильной страны!
Богдан возражал, горячился, увлекался сам дивною силой фантазии своего собеседника, словно подымавшего перед ним дальний горизонт, за которым сиял такой яркий свет, и снова возвращался к своим сомнениям; в одном только он теперь был убежден твердо: что никакие крики толпы не подвинут его идти на разорение Польши; вчера перед образом спасителя подсказало ему такое решение сердце, а сегодня разум утвердил это решение. Белый свет застал собеседников за ковшами венгерского и за теплым, дружеским разговором. Наконец Богдан встал; за ним поднялся и Немирич.
— Прости, дорогой гость, — сказал Богдан, провожая Немирича и пожимая ему дружески руку, — что я отнял от твоего отдыха ночь; причиной тому твой увлекательный ум и моя безмерная радость видеть тебя среди своих лучших друзей и порадников.
Но гетману самому не суждено было в этот день воспользоваться отдыхом. Сначала необычайное возбуждение не давало возможности успокоиться сразу его нервам, а потом, когда при первых лучах, ворвавшихся алою струйкой в палатку, он прилег было на канапу, его подняла с нее новая неожиданность: вбежал джура и громко, без всяких церемоний объявил, что у входа палатки стоит Ганна с Олексой Морозенком. Богдан вскочил на ноги как обваренный кипятком. Целый вихрь ощущений, — и жгучей страсти, и едкой ревности, и неодолимой тоски, и бешеной злобы, — наполнил пламенем его грудь и бросился яркою краской в лицо.
— Сюда, ко мне, друзья мои! — крикнул он, отдернув полог палатки.
Вошла Ганна, а вслед за ней нерешительным шагом вошел и Морозенко.
— Что ж ты, Олексо, едва чвалаешь ногами? На грудь ко мне, чертов сын! — обнял он его горячо. — Не ранен ли? Или изнемог в пути? Ну как? Да что же это ты стоишь, словно вареный? — засыпал его гетман вопросами.
— Прости, батько, — ответил наконец тот взволнованным голосом, — не справился, не исполнил воли твоей: всю Волынь кровавым следом прошел, добрался до дремучих лесов Литвы и не нашел ни Чаплинского, ни ясновельможной пани, ни Оксаны...
— Не нашел?! — вырвался болезненный стон у Богдана и заставил вздрогнуть стоявшую в стороне Ганну; она подняла на гетмана свои лучистые глаза и заметила, что он побледнел.
— Не нашел, — повторил Олекса упавшим голосом. — Куда ни бросался — ни слуху ни духу!.. Только в последнее время от одного беглого литовца прослышал, что ему кто-то говорил, будто Чаплинский в Збараже... Но твой ясновельможный приказ вернул меня сюда.
— В Збараже, говоришь?! — воскликнул снова гетман.
— В Збараже... да вот еще нашел среди трупов под Гущей письмо к твоей милости.
— Письмо? От кого?
— Не знаю... никто не мог разобрать, — улыбнулся Олекса, подавая толстый пакет, перевязанный шелковою алою лентой.
Богдан порывисто схватил пакет, сорвал ленту и с жадностью стал читать; но буквы мелко исписанного письма почему-то прыгали, а в налитых кровью глазах бегали огненные кружки и мешали разбирать почерк.
Ганна впилась глазами в лицо гетмана, подергиваемое судорогами... Вдруг оно побагровело сразу, на висках надулись синие жилы, очи засверкали огнем.
— От нее, от нее, каторжной! — вскрикнул он от бешенства, сжав в руках лыст и бросив его себе под ноги. — Как же ты брешешь, — накинулся он на Морозенка, — что не видел Оксаны, коли от нее получил этот лыст?
— Как от нее? — отшатнулся даже тот в изумлении.
— От нее! Вот там, с самого начала, пишется, что поручает нашей Оксане письмо.
— Оксане?! — завопил, схватившись за чуб, Олекса. — Значит, она погибла! Ну, так и мне туда дорога! — И он стремительно бросился из палатки.
Утром весть о присоединении славного пана Немирича к войску облетела лагерь, и все спешили увидать его, а старшина — познакомиться. Выговский караулил подкомория целую ночь у палатки гетмана и первый подошел к нему, будучи знаком еще раньше.
После пышных приветствий он сейчас же попытался проведать у Немирича о результатах его совещания с гетманом, — знать это было ему до крайности важно, особенно после интимных признаний Тетери.
— Какое счастье, что вельможный пан с нами! — говорил сладко Выговский. — Нам только и недоставало просвещенного разума, — он оградит нас от многих ошибок.
— Пан льстит мне, — ответил, поморщившись, Немирич, — никакой такой силы за собою я не чувствую. Да и, кроме того, я встретил у гетмана образ мыслей, совершенно сходный с моим.
— Неужели и пан полагает, как здесь почти все, что заботиться нам о мире не следует, а нужно броситься всеми силами на разорение Польши?
— И я, и гетман совершенно противоположных мыслей.
— О?! В таком случае над нами десница господня! — воскликнул Выговский. — Когда бы только это мнение восторжествовало.
В это время подошли к ним Нечай, Чарнота и другие.
— А что, братцы, — вскрикнул Нечай весело, — и из панов таки бывают люди!
— Да еще какие, почище нас всех! — отозвался радушно Чарнота.
— Что ж, коли наши паны, так выходят и люди! — зашумели остальные восторженно.
— Вот, ей же богу, я побратаюсь с ним! — заключил Нечай тщедушного подкомория в свои широкие, могучие объятия.
— За честь за великую! — потянулся к нему и Чарнота.
Шумные приветствия козаков и тронули, и смутили Немирича: он не ожидал от русских людей такого искреннего, сердечного доверия к пану, да еще из враждебного лагеря, а между тем даже среди простых козаков и поспольства появление Немирича произвело чрезвычайно благоприятное впечатление.
— Ге-ге, братове, — говорили козаки, — уже и паны начинают приставать к нам, скоро, значит, будет с нами и сам король!
— Стало быть, и будет свой король, а нам того и нужно! — подхватывало поспольство.
А Богдан по уходе Морозенка двинулся было за ним, но, увидев, что Ганна кликнула на помощь козаков, возвратился в палатку и тщательно закрыл за собою полог. В другое время его не успокоили бы ни крики Ганны: «Во имя бога!», ни шум погони за своим любимцем, прославившимся уже рыцарем, но теперь он был весь поглощен бушевавшим в его груди адом, так что впечатления событий почти не отразились на его раздраженных до оцепенения нервах. При первом взгляде на этот знакомый ему мелкий почерк, на привычное, давно не звучавшее ему ласковое приветствие у него вспыхнула страшным пламенем ревность, вскипятила всю кровь и разразилась вихрем бешенства; но вместе с этим бурным чувством он почувствовал и другое, еще более едкое, более тоскливое, вонзавшееся тысячью ядовитых жал в его сердце... Богдан не то сел, не то упал на кресло; все у него горело внутри; он распахнул жупан, разорвал ворот сорочки и повел вокруг воспаленными глазами... Взор его упал на лежавшее у его ног скомканное письмо.
— А... — заскрежетал он зубами, — вот оно, каторжное! И как мучительно жжет, словно калеными клещами хватает! И что бы она, змея, могла написать в свое оправдание? Какую бы придумала ложь? Э, все равно... изорвать в куски, и квит! — Но он не двигался с места, а дрожал всем телом, не замечая этого вовсе. Скомканное письмо казалось ему каким-то таинственным цветком, манившим к себе своим упоительным ароматом. — Да что ж я за баба, — вскрикнул наконец гетман, ударяя по столу кулаком, — что я за квач, чтобы испугаться этого паршивого клочка бумаги?! Чары ли в нем какие сидят, заговор ли ведьмовский? Так козака никакая нечисть не смеет взять, пока он не струсит! А разве у меня пропала отвага? Да, может быть, и речь там идет о важных делах, сообщают мне о каких-либо событиях, ради подкупа, а я раскис, как подошва в хлющу, и малодушничаю? Ха-ха! — рассмеялся он дико. — Вздор! Прочту, полюбопытствую... Эка невидаль, ляшская шкура!
И он проворно поднял письмо, настроив себя презрительно и злобно, и стал его жадно читать, но это все-таки не скоро ему далось, — бумага, словно живая, шевелилась и вкрадчиво шелестела, а буквы то расплывались в кровавые брызги, то мигали всеми цветами радуги.
Письмо было написано горячо и сильно; в нем искренне звучало наболевшее чувство и слышалась непритворная жалоба на погибшую жизнь. С первых же строк Богдан почувствовал, что в тайниках его груди заныла печальным, жалобным тоном какая-то занемевшая было струна и, несмотря на все усилия заглушить, задавить этот непрошеный звук, он своевольно рос и превращал все его злобные чувства в какую-то хватающую за сердце мелодию, сжимавшую спазмами его горло и застилавшую туманом глаза.
«Милый мой, дорогой, коханый, — писала между прочим Марылька, — ты не поверишь, конечно, моим словам, сочтешь их за ложь, придуманную коварством или расчетом, да и я бы на твоем месте тоже не верила, но что же мне делать, если, к моему неисходному горю, все это правда? Чем мне заверить тебя, какою клятвою убедить? Тысячу раз повторяю тебе, и повторю даже под секирой ката, что надо мной было употреблено грубое, зверское насилие... Клянусь жертвой отца моего, клянусь прахом матери, что это правда! Да разве бы у меня очей не было, или бы я потеряла до искры свой разум, чтобы могла променять ясного сокола на гнусную жабу? Да и чем бы мог прельстить меня этот нищий, этот жебрак, наймит Конецпольского? Баснословным богатством, сказочным блеском или царскою роскошью? Сравни же себя, татусь мой любый, цацаный, взвесь это все, моя радость и моя мука! Ты скажешь, что от насилия мог бы меня избавить кинжал, что у храброго защитником от бесчестья есть смерть? Да, правда... Но если висит надо мной угроза, что дорогое существо поплатится за покушение жизнью, если эта угроза приводится уже два, три раза в исполнение, если за жизнь этого существа я сто раз отдала бы опостылевшую свою, то... неужели ты будешь за то презирать и ненавидеть свою несчастную, истерзанную от тоски по тебе Олесю? Ведь я люблю тебя беззаветно! Ведь я окружена ненавистными мне лицами, изнываю в тюрьме! Ведь нет у меня, сироты, никого на свете, кроме тебя! Ты клялся мне вечно кохать и грудью своею защищать меня от всякого лиходея. Где же ты теперь, где? Для каких мук ты спас мою жизнь? Мне лучше было бы умереть тогда, не изведав счастья с тобою! Я сколько раз тайно спасала тебя от преследования и опасностей... Я только из-за тебя и живу, я только тобой и дышу... Сжалься надо мной, на матку найсвентшу, на бога милого, сокол мой, мое бывшее солнышко, вырви меня из позорной неволи, вырви хоть для того, чтобы убить своею власною рукой! Жизнь без тебя — пытка, и нет у меня сил сносить ее, нет больше сил!..»
Богдан читал, перечитывал письмо слово по слову, так как буквы и слова расплывались все больше и больше, и чувствовал, что в голове у него начинает носиться вихрем какой-то хаос, а в сердце среди тысячи удручающих чувств дрожит где-то и радость... Но дочитать этого письма он все-таки не мог; он почувствовал стеснение до спазмов в груди и с страшным стоном припал головою к столу; письмо выскользнуло из рук и тихо скатилось к ногам.
— Можно ли к дядьку? — послышался немного погодя голос Ганны у входа.
Богдан прежде всего схватил предательское письмо и спрятал его на груди, а потом откликнулся по возможности спокойным голосом:
— Ганно, это ты? Войди, войди! А что, как Морозенко? Где он, бедный? Я так встревожен его отчаянием... Это такое чудное сердце, такая неудержимая в порыве голова!
Ганна взглянула на гетмана и отступила в изумлении, до того он был неузнаваем: на его измученном, бледном лице лежали следы страданий, крупные капли пота росились на лбу, обнаженном теперь от всклокоченной некрасиво чуприны, вся одежда была в беспорядке... Ганна взглянула на пол, где лежало брошенное письмо и не нашла его, — она все поняла и ухватилась рукой за спинку кресла, чтобы не потерять равновесия.
Богдан избегал встретиться с ней взглядом, а то заметил бы, какой мучительный ужас отразился у нее в зеницах, как она побледнела вся, задрожала, как порывисто стала вздыматься ее грудь; несмотря на ее молчание, он продолжал усиленно расспрашивать ее про Морозенка, желая тем скрыть свое непоборимое волнение.
— Что же, не допустили Олексу до безумия?.. Уговорила, утешила как-нибудь?.. Что же, Ганнусю? Молчание твое приводит меня в ужас... Неужели?
— Морозенко жив, — едва отвела голос Ганна, — я ему то же говорила... и дид...
— Так позови его ко мне, моя голубко, я его усовещу, ободрю, дам поручение...
Ганна хотела что-то сказать, но у нее вместо слов вырвался такой болезненный стон, что Богдан даже вздрогнул и поднял на нее пытливо глаза.
— Ганно, что с тобой, моя донечко?
— Ничего, — словно подавилась она словом, — я позову Морозенка...
— Ах, Ганно, порадо моя, слушай...
— Не надо, не надо! — вскрикнула она как-то надорванно и, закрыв рукою глаза, порывисто ушла из палатки.
Богдан не пошел вслед за нею, а велел оседлать своего Белаша и поехал из лагеря, словно для осмотра позиций, не приказав следовать за собой ни эскорту, ни даже джуре. Отъехавши подальше, он гикнул на своего румака и пустился вскачь по полю, вперегонку с буйным ветром. Богдан летел, порываясь без цели вперед и вперед; свежий ветер обвевал ему прохладой лицо, бешеная скачка разрешала накопившееся раздражение, физическая истома успокаивала его возбужденные нервы; он не давал бедному животному передышки, словно желая унестись куда-либо от неразрешимых тревог, от неутолимой тоски и от беспощадной вражды, лишь бы забыться там и отряхнуть от себя эти назойливые душевные боли...
Почти у самых стен Константинова остановился Богдан и тогда только понял, что он рисковал безумно. Белаш весь был покрыт белыми клочьями пены; он тяжело и шумно дышал. Несмотря на опасность, гетман, жалея своего боевого товарища, поехал обратно шагом и возвратился уже вечером в лагерь. Он отказался от предложенного ему обеда и под видом усталости приказал есаулам прийти за приказаниями попозже, а сам остался в палатке снова один.
Сначала он хотел было потребовать зажженные канделябры, чтоб перечесть роковое письмо, но потом раздумал: какое-то смутное угрызение совести за Ганну, словно вина перед этим чудным золотым сердцем, щемило ему сердце и заставляло отгонять от себя мысль о письме, но это сопротивление в борьбе с неудержимым потоком страстей было так слабо, что вскоре совсем залилось и исчезло под их бурными волнами... Мягкий сумрак ласкал утомленного гетмана, а слова письма, выжженные в его сердце, самовольно и властно выплывали из тьмы огненными знаками, и мятежные мысли снова стали кружиться над его головой, — все, что притаилось было в его душе, подавленное силою потрясающих событий, — и жажда опьяняющей ласки, и боль оскорбленного самолюбия, и крик мести, — все это теперь проснулось и билось в груди... Богдан уже заглушил было на время все чувства, все воспоминания о ней — и вдруг это письмо! Как искра в бочку пороха, упало оно в душу гетмана и произвело в тайниках ее разрушительный взрыв: все, что хранилось в них, — рассудок, воля, обида, — все разметалось и исчезло в этом вспыхнувшем пламени...
(обратно)
LVII
Прежде, думая о Марыльке, Богдан мечтал силою отнять ее у Чаплинского для мести, для издевательства, а теперь вдруг она сама идет к нему навстречу, но как идет? Какими сладкими, обаятельными словами говорит о своей любви, как трогательно клянется в верности, как умоляет взять ее, спасти от злодея Чаплинского! Но так ли?.. «У, лжет, змея, обманывает, притворяется, лукавит из-за страха моей мести, — шептал гетман, — в душу мою хочет закрасться своими льстивыми, полными соблазна словами! Так что же думать? Оттолкнуть ее к сатане, не поверить и единому звуку... Но если правда? — И снова в душе Богдана поднимались обманчивые доказательства верности Марыльки. — Кто сообщил мне, что она уговорилась с Чаплинским? Ганна? Но откуда же она могла знать? Она просто-напросто не любила ее и подозревала во всем... Комаровский? Он хотел оправдать себя и избавиться от кары... Слуги Чаплинского? Но слуга по злобе всегда готов наговорить на пана!.. Если бы она тогда сама захотела уйти, кто мог ей, вольной, помешать в этом? К чему понадобился бы этот наезд, эти зверства, убийства, — ведь она могла сама пострадать в пылу битвы? Что она не избавилась от неволи кинжалом, так она это объяснила совершенно правдоподобно, да и притом можем ли мы от нежного и хрупкого создания требовать присущей нам, воинам, закаленной, железной воли? Мог ли руководить ею расчет, выигрыш положения? Нисколько! Она писала письмо два месяца назад, когда еще и сам я предвидеть не мог, чем окончится эта схватка с главными силами, — не бегством ли моим в московские степи?..»
На эти доводы отзывался в душе холодною насмешкой какой-то язвительный голос: «Эй, старый дурню! Не верь, не верь! Письмо написано именно с тонким расчетом; пани во всяком случае ничего не теряла: при успехе она бы явилась к тебе с лаской, с мольбой, а при неудаче — смеялась бы над тобой в объятиях злодея...» Но Богдан не слушалего. Другой голос, нежный, страстный, глубокий, нашептывал ему на ухо: «Я люблю тебя, гетман, король мой! Люблю и кохаю тебя одного! Разве ты забыл свою зироньку? Вспомни, сколько счастья, сколько блаженства, сколько безумия пролетело над нами в те волшебные, прозрачные ночи! Взгляни на меня, разве я изменилась? Разве я не сумею приласкать еще жарче, чем прежде? Я всюду пойду за тобой, не покину тебя и в могиле! Твоею королевой, твоею рабыней буду!..» Голос шептал и шептал опьяняющие слова. Гетман всматривался в мрачную глубину палатки, и из тьмы выплывал перед ним дивный, обольстительный образ Марыльки, с волнами золотистого шелка, обрамляющими небесной и демонской красоты личико; синие, потемневшие от страсти глаза впивались в него с жаждой желаний; белые, теплые руки простирались к нему, а голос шептал над ухом опьяняющие слова.
Богдан срывался с места, шагал по палатке; но очарование не исчезало: отовсюду, куда он ни поворачивался, смотрели на него те же синие, полные истомы глаза.
«Спаси же меня, не оставь мольбы моей! — звучал ему в тишине серебристый, стонущий голос. — Я осталась верна тебе, мой сизый орле, я сохранила, как святыню, наше коханье, а ты теперь покидаешь меня на погибель, — ведь толпы взбунтовавшихся хлопов не пощадят твоей цацы!»
Гетман бросался к вину, стараясь избавиться от этого неотразимого призрака, но вино не помогало: еще ярче выступали чудные черты Марыльки, еще страстнее нашептывал упоительный голос, покоряя медленно, но властно сознание гетмана... Богдан уже чувствовал, что теряет над собою всякую волю...
«О господи! Зачем она явилась теперь, — шептал он, судорожно прижимая к груди роковое письмо, — именно теперь, когда мне, как вождю, надо собрать все свои силы? Какой злой дух управляет моею судьбой? Какими чарами обладает она? Чем избавиться от этого дьявольского наваждения?..»
Но избавиться было невозможно. Богдан пробовал пересилить себя, пробовал вызвать в себе снова те гордые, смелые мысли о будущем, которые сегодня еще на рассвете воодушевляли его, но, словно бледные пряди тумана под горячими лучами солнца, эти мысли уплывали при одном воспоминании о жгучих словах письма...
— Нет, так лгать не могут, — произнес громко гетман, вставши порывисто и выпрямившись во весь рост, — само пекло не снесло бы такой лжи! Нет, она меня любит, она вянет в неволе... и ждет недождется своего спасителя, своего дружину, но где ждет? Да, в Збараже, в Збараже!.. А я здесь теряю лишь время в праздных мечтаниях, тогда как она там, бедняжка, терзается... Гей, огня! — крикнул он.
Явился с зажженными канделябрами джура и объявил, что есаулы и старшина давно уже дожидаются его приказаний у входа палатки, но что ясновельможный гетман опочивал.
Богдан стремительно отдернул полог и, поздоровавшись коротко, объявил всем торжественно:
— Завтра чуть свет поход. Идем на Збараж. Чтоб всё и все были готовы!
Этот приказ ошеломил всех, — иных неожиданностью, иных восторгом.
— В поход! Слава ясновельможному гетману! — крикнула старшина.
— В поход, в поход! — покатилось по лагерю перекатною волной, и вспыхнули везде радостные крики. — Век долгий нашему батьку, нашему славному гетману! На погибель ляхам!
До рассвета еще козацкие войска оставили пилявский лагерь и двинулись к Збаражу — одной из сильнейших польских крепостей. Часть захваченных возов, напакованных лишним оружием и добычей, отправилась с надежным прикрытием назад в Чигирин, а остальное поползло какой-то гигантскою змеёй с гремящим обозом в хвосте по волнистой дороге на северо-запад Волыни.
Освеженный коротким отдыхом, Богдан казался сегодня бодрее; он даже шутил с некоторыми полковниками, и все с удовольствием замечали, что обычное настроение духа начинает мало-помалу возвращаться к гетману. Один только Выговский волновался страшно, что ясновельможный пан решительно ускользал от его наблюдения, что все поступки его и внезапные перемены намерений, противоречащие предположениям, были ему непонятны и необъяснимы. Он пытался было выведать у гетмана его новые планы, но последний был замкнут и непроницаем, отвечал шутками, остротами, переменяя сразу тему разговора. Выговский незаметно отстал и примкнул к обозу, где в грузной колымаге ехал совсем разболевшийся Тетеря. Когда генеральный писарь приблизился к ней, то из дверец экипажа вышмыгнули каких-то два козака.
— Кто это был у тебя в гостях? — спросил неожиданно Выговский Тетерю, засмотревшегося в другую сторону, чтобы узнать, что всполошило его собеседников.
— Ай! Ох, умираю... — отбросился тот на шелковые подушки в угол. — Это земляки... воды принесли.
— Полно, Семене, тут никого нет.
— А! Это ты, Иване? Ну, что же нам теперь делать? Ведь поход, поход!..
— И, вероятно, в Варшаву.
— Что ж ты уверял меня, что гетман прекратит враждебные действия?
— Так он говорил Немиричу.
— Дурит он всех вас, вот что! — крикнул злобно мнимобольной. — Лезет и лезет, с пьяных глаз, дальше в огонь, пока не осмалят ему крыл. Я не понимаю, за что мы должны в дурни пошиться и изжариться в полыме? Если эту голоту вразумить нельзя, то благоразумные должны о себе позаботиться...
— Тс-с! — остановил его Выговский. — Ты так кричишь, как на веселье дружко (на свадьбе сват)! Вон Немирич! — И он пришпорил коня и подлетел к ехавшему мимо подкоморию. — Вельможный пане, не оправдались наши предположения и мирные планы, — произнес вкрадчиво и интимно Выговский, — наш гетман, видимо, решил следовать не благоразумным указаниям, не просвещенным советам, а сумасшедшему крику толпы...
Немирич смотрел мрачно и долго не отвечал на поднятый Выговским вопрос, бросая исподлобья на него подозрительные взгляды, а потом спросил в свою очередь Выговского как бы вскользь:
— Неужели голос любимого вами, славного гетмана так бессилен? Или ваша толпа так же свавольна, как и наш сейм?
— Что толпа свавольна и распущена самим гетманом, — промолвил тихо, озираясь по сторонам, Выговский, — так это совершенная правда; но правда и то, что гетман скорее отважится на безумное предприятие, чем решится вступить в борьбу с козачеством и поспольством; мне кажется, что это единственный риск, которого он боится.
Немирич замолчал и грустно покачал головой.
А Богдан, перебрасываясь о том, о сем весело и радушно с полковниками, осадил своего Белаша и подъехал к Олексе Морозенку. Он уже виделся с ним на рассвете и успел несколько ободрить и обнадежить своего любимца; но тем не менее последний до того был убит разъяснением загадки о письме, что всякие утешения действовали на него только временно и поверхностно, а потом снова одолевала его тоска; и теперь, подавленный ею, он ехал согнувшись, вперив в луку седла безучастный ко всему взгляд. Приближение гетмана он заметил только тогда, когда тот ударил его ласково рукой по плечу.
— Не журись, хлопче, — промолвил ему тепло и сердечно Богдан, — бог милостив, и козак не без доли: чем дольше томит горе, тем скорее и неожиданнее налетает радость... За терпенье бог посылает спасенье, а что наша любая Оксана не погибла, так за это я ручаюсь головой... Уж коли не было там ее трупа, так, значит, она жива... и опять, коли б ее похитили, так похитили бы с письмом... а то, вероятно, она рубилась сама и при сильных движениях его обронила...
— Ох, тату, коли б была тому правда! — вздыхал облегченно Морозенко.
— А вот от Збаража я тебе дам отряд и Сыча еще, пожалуй, в придачу, — пошарите еще на Волыни и таки нападете на след.
— Тату мой, гетман мой!.. Сам бог заплатит тебе; мать моя, страдалица, вымолит у него эту ласку, — поцеловал тронутый Морозенко Богдана в плечо.
— Полно, полно, — смешался гетман и спросил неожиданно: — А где Ганна?
— А вот, за Варькой, — указал в сторону Олекса.
Богдан пришпорил коня и поскакал по указанному направлению.
— Ганно, — произнес глухо Богдан, осаживая рядом с нею коня.
Ганна вздрогнула от неожиданности и, поднявши глаза, с изумлением увидела возле себя гетмана. По лицу ее пробежало какое-то болезненное, горькое выражение. Она ничего не ответила и наклонила голову еще ниже.
— Ганно, — повторил Богдан, дотронувшись до ее руки, — прости меня, если я чем огорчил тебя. Ты вышла от меня словно обиженная...
— Ничем, нисколько, — резко ответила Ганна, вспыхнувши мгновенно, и потом уже, подавив с чрезмерным усилием проснувшееся страдание, добавила возможно спокойно и холодно: — Я была тогда, ясный гетмане, слишком взволнована печальным известием об Оксане и ужасом горя Морозенка...
— Не говори так со мной, Ганно, — прервал ее Богдан, и в голосе его прозвучало столько горя, что Ганна снова побледнела как полотно. — Разве я не мог быть потрясен порывом отчаяния моего дорогого Олексы?.. Страх за него и понудил меня... разузнать подробнее, нет ли чего еще про нашу общую любимицу...
— Смею ли я не верить?
— Эх, Ганно, Ганно, — вздохнул тяжело Богдан, — есть у каждого свои слабости, но иные падают на нас как кара господня... не язвить, а сострадать бы след одержимому...
— О гетмане, — произнесла тихо Ганна, подымая на Богдана глаза, полные слез, и в голосе ее зазвучала глубокая грусть, — не обо мне речь!.. Я давно обрекла себя богу и моему народу... и даже благодарна доле, если она бьет меня, чтоб я помнила свой завет... Но что я для народа?.. Былинка, крупинка!.. А вот трепет берет, если его единую и лучшую силу слабости могут сдвинуть с пути...
— Никогда! — воскликнул горячо гетман.
— А этот поход? Кажется, дядько был против него...
Богдан даже вздрогнул от этих слов; они уязвили его дремавшую совесть и поразили проницательностью Ганны... Он долго ничего не отвечал, но наконец поднял голову и произнес дрогнувшим, но уверенным голосом:
— Нет, Ганно, не бойся! Слабости могут пронзить мое сердце, сжечь его, наконец, испепелить, но им не отклонить и на один цаль руки, в которую вложил господь меч для защиты народа!
На третий день утром войско приблизилось к Збаражу. Все время остального пути гетман ехал угрюмо, избегая общества, погруженный в самого себя; какая-то внутренняя борьба подтачивала разрушительно его бодрость, но он таил ее ото всех и даже уклонялся от каких-либо посторонних бесед, да, впрочем, и близко стоящие к нему люди избегали сами врываться в течение гетманских дум. Раз только, при ночном бивуаке, позволил себе Немирич спросить у гетмана, чем можно объяснить внезапную перемену его планов?
— Никакой перемены нет, — ответил с улыбкой Богдан. — Збараж — пограничная наша твердыня, а помнится мне, что и вельможный пан советовал прежде всего захватить и укрепить свои границы.
Хотя ответ Богдана и обрадовал подкомория, но от дальнейших расспросов он воздержался, заметя нерасположение гетмана к интимной беседе.
Уже солнце повернуло за полдень, когда вдали на возвышенности показались стены и башни сильно укрепленной крепости. Богдан остановил войско, подозвал к себе старшину и сделал распоряжение наступать быстро к крепости развернутым фронтом, окружать ее со всех сторон и при первом громе из его гетманской гарматы бросаться на штурм, а для рекогносцировки отрядил авангарды Золотаренка и Кречовского.
— Не стоит, братцы, и шанцов копать для какой-либо горсти пилявских тхоров, — говорил гетман, — заберем их всех в норах одним нападом, и квит! Только вот что, — возвысил он до суровости голос, — передайте всем мой строгий, непреложный наказ: бить только оружных, безоружных щадить, а к женщинам и детям не сметь и пальцем приткнуться! Ну, счастливо, друзья! — заключил он. — Полдничаем все в Збараже, а старшину я приглашаю на трапезу к себе в замок. Помогай бог! — крикнул он зычно и, махнув булавою, помчался за авангардом вперед, провожаемый восторженными криками выстроившихся войск.
(обратно)
LVIII
С лихорадочною поспешностью, горя страшным нетерпением, устраивал Богдан войска, занимал господствующие возвышенности арматой и изумлялся выдержке неприятеля, позволявшего безнаказанно, без единого выстрела, готовить у себя под носом к штурму войска. Но не успел он еще сделать всех распоряжений и открыть по фортам артиллерийский огонь, как к нему подскакали посланные на рекогносцировку Кречовский и Золотаренко и объявили, что крепость брошена поляками и город совершенно пуст. Это известие было до такой степени невероятным, что все усомнились в нем так же, как не поверили было сначала и в пилявское бегство.
— Не может быть! — воскликнули разом Немирич, Богун и Выговский.
— Подвох, засада, западня! — возразил взволнованный гетман. — Войска, верно, сидят в закрытиях, а жители — по подвалам и по погребам; безумцы разве могут бросить без защиты такую неприступную крепость.
— А вот же бросили, батьку, и повтикали, ей-богу, — подтверждал раздраженно Морозенко, — и даже брамы не заперли в замке!
— Ну, а место очистили, кажись, поосновательнее, чем в Пилявцах, — заметил Кречовский, — там из живья хоть собак нам оставили, а тут во всем городе ни собачьей, ни ляшской души!
— Ха-ха-ха! — разразился гомерическим смехом Нечай.
— Ха-ха-ха! — подхватила дружным хохотом старшина.
— Ну и штука! Повтикали! Очистили нам квартиры! Вот, братцы, вежливые ляшки-панки, так и нам у них поучиться!
— Ускакали ляхи! Бросили крепость! — понеслись вихрем по войскам крики и зажгли радостным гомоном растянувшиеся громадным полукругом ряды.
— Да как же после этого не йти нам в Варшаву, — вопил Нечай, — если нам гостеприимные хозяева растворяют настежь ворота и подметают стежки?!
— Да и на угощение не скупятся: всякого панского добра презентуют нам вволю! — потирал радостно руки Небаба.
— Эх, славные лыцари, мосцивые паны! — рычал злобно Кривонос, разъезжая по рядам на своем Дьяволе. — Только потехи нам не дают... рука от безделья заклякла!
— Спасибо ляхам, спасибо! — вспыхивали то в одном, то в другом месте восторженные возгласы, сливаясь в неумолчный, перекатывавшийся волной рев.
Один только гетман не принимал участия в заразительном общем веселье, а стоял мрачный и молчаливый, устремив злобный взгляд на возвышавшуюся впереди твердыню.
Наконец гетман сдавил острогами коня и, выскочив галопом вперед, поднял высоко булаву. Все вблизи смолкло, только вдали еще гудели умолкавшим прибоем войска.
— Слушать наказ! — поднял голос Богдан. — Немедленно стройно, в боевом порядке вступать в город! Ничего не жечь! Сычу занять все вартовые посты, обыскать дома и подвалы, перерыть все закоулки и привести ко мне живьем найденных, хотя бы попался и парх! Мне нужно «языка»! Так слушайте же и передайте всем, — крикнул он зычно, — пальцем никого не сметь тронуть — и баста!
Тихий гомон пробежал после гетманских слов по рядам войск и замолк в отдалении.
Стройно, с распущенными знаменами, при звуках сурм и звоне бандур вступали войска в мертвый город. По пустынным узким улицам и по площадям видны были следы торопливого бегства, но особенного беспорядка не замечалось. Впереди войск ехал величественно окруженный старшиной гетман, направляясь к главному замку; угрюмое выражение его лица не гармонировало с общим ликованием. Он соскочил с седла и остановился на ганке комендантского дома. Из темного отверстия брамы медленным беспрерывным потоком вливались на площадь войска, заполняя ее сплошною массой, и растекались быстрыми ручьями по улицам. Гетман, напрасно прождав на ганке сведений от разведчиков, вошел наконец с нескрываемою досадой в комендантский рабочий покой. В комнате царил беспорядок; шкафы были раскрыты, книги, бумаги и письма валялись на полу кучами; видно, впрочем, было, что хотя и торопливо, но все-таки хозяева собрались и уложили что поценнее, а не бежали внезапно, без оглядки, как из пилявского лагеря.
Гетман бросил на все беглый проницательный взгляд и промолвил сурово к вошедшим за ним Богуну и Выговскому:
— Нет, среди нас завелся, вероятно, какой-либо шпион!
Богун и Выговский переглянулись между собою тревожно.
— Паны были предуведомлены о моем походе на Збараж, это несомненно, и извещены заблаговременно, иначе не успели бы они уложиться и скрыться и мы бы их накрыли живьем.
— Да, да, это так, — подтвердил Богун, — только неужели возможен среди нас такой иуда?
— Был же возможен Пешта, — улыбнулся горько Богдан, — и торговал моею головой!
Слова гетмана вскоре стали известны старшинам, а через них и войскам; все встретили эту мысль с страшным негодованием, но вместе с тем и верили ей: действительно, все, что было поценней и не так громоздко, увезли паны, а остались в городе, сравнительно с Пилявцами, пустяки... Это разочарование возбуждало в войсках сильный ропот; нашелся немедленно и объект, на котором сосредоточились подозрения.
Сначала они пали было на Немирича, потом на Выговского, на Тетерю, но все это сразу оказалось бездоказательным и неправдоподобным.
Наконец один козак из полка Чарноты вскрикнул неожиданно:
— Стойте, братцы, стойте! Не ляховка ли это нашего пана полковника?
— А что вы думаете? Это верно! — подхватил другой.
— Уж эта мне ляховка! Уелась в печенки! — проворчала и находившаяся в кружке Варька.
— Кому и быть, как не ей, — глухо отозвалась толпа.
— Гай-гай! — покачали уже уверенно головами более старые. — Негоже славному лыцарю возиться с бабой в походе!
Безапелляционное решение кружка вместе с ропотом стало переходить от одной группы к другой и завладевать умами всего козачества. Не будь Чарнота общим любимцем, заслужившим своими доблестными подвигами глубокое уважение всего войска, то с этой Ляховкой, с этой коханкой, толпа расправилась бы немедленно и по-свойски, но имя Чарноты сдерживало ее возраставшее негодование.
Слыша угрожающие толки кругом, Варька уже жалела, что сгоряча обмолвилась словом; она предвидела, что страшная расправа с паней Викторией, порученной ей для досмотра, огорчит бесконечно Чарноту и навлечет на нее его гнев.
Действительно, под Корцом еще, когда Виктория осталась в палатке Чарноты и, охваченная наплывом долго сдерживаемой страсти, клялась ему в вечной любви, когда она, воспламеняясь сама в бурных и пылких объятиях ненасытного и неотразимого как в боевых схватках, так и в нежных ласках козака, — там еще Варька была призвана на совет и дала слово славному лыцарю и герою, дружеское слово, помогать ему в этой сердечной справе и приютить настоящую коханку и будущую жену своего полковника.
Оставаться Виктории в палатке атамана было не только зазорно, но, с точки зрения тогдашних нравов, даже преступно, а потому Чарнота и пристроил свою коханку к жиночому куреню, под непосредственный надзор Варьки, на скромность которой он полагался вполне. Но шила в мешке не утаишь, и скрываемая тайна скоро стала достоянием всех. Товарищество, впрочем, отнеслось к понятной всякому слабости не только снисходительно, но даже с чувством одобрения: козачьему самолюбию льстило, что княгини, чуть ли не королевы, поступают теперь в любовницы к козакам... Но козаки, находившиеся под перначом Чарноты, снисходя к своему полковнику, смотрели все-таки враждебно на ляховку и приписывали ей всякие невзгоды... Вот почему и теперь они дали полную веру догадке: не шпионит ли ляховка?
Чарнота же, опьяненный сладкими порывами страсти, все свободное от занятий время жег в объятиях своей обаятельно-дивной Виктории и тем возбуждал против нее еще больше своих покинутых отчасти товарищей. В чаду наслаждений он и не замечал, как сама Виктория к нему изменилась: помириться с этою грубою обстановкой она не могла, соединить свою княжескую корону с козачьим шлыком было непосильною для нее жертвой, а вернуть этого красавца витязя в лоно шляхетства она теряла надежду. Кроме того, она была убеждена, что раз поднимается серьезно могучая Речь Посполитая, то перед этою силой растает, как туман перед солнцем, мятежное хлопство, и тогда все эти Чарноты станут банитами, а это будет неминуемо, так как угоревшие от случайных побед дикари не знают предела своим желаниям и неудержимо влекут себя к каре... В последнее время она стала чаще задумываться над своим положением и даже искать из него выхода.
Гетман в тревоге и раздражении не мог даже присесть, а все ходил взад и вперед по покою, то посматривая в окно на метавшихся по всем улицам и переулкам козаков, то подбрасывая изредка ногою валявшиеся на полу ворохи написанных всякими почерками бумаг. Вдруг его взор приковала к себе мелко исписанная женскою рукою бумажка.
Богдан задрожал, вспыхнул весь и схватил этот клочок брошенной бумаги; гетман так был взволнован, что не знал, куда и деться с своею драгоценною находкой, и, несмотря на то, что был один в комнате, забился с ней в угол; но там оказалось темно для чтения мелкого почерка; наконец он сообразил и подошел с бумажкой к окну. Письмо было написано женскою рукой, но незнакомым ему почерком. Это разочаровало гетмана; он хотел от досады разорвать его в клочки, но несколько слов заинтересовали его, и он прочел обрывок; оказалось, что какая-то пани извещала коменданта о силах Хмельницкого, о его намерениях идти на Збараж и умоляла спасти ее. «Кто такая пани? Откуда она знает, что делается в лагере?» — задавал себе гетман вопросы и не мог подыскать к ним ответов; одно только ему было ясно: что завелся в лагере шпион, что он через какую-то пани сносится с неприятелем и передает ему гетманские тайны.
— Да, я угадал сразу, что есть у нас шпион, — сказал громко Богдан, брякнув саблей, — есть, и нужно его вывести на чистую воду!
В это время раздался говор многих голосов на ганке, сопровождаемый взрывами хохота, и Сыч, окруженный толпой старшин и козаков, вошел победоносно в комендантский покой, придерживая своей могучей дланью за шиворот тощую, согнувшуюся фигуру лысого шляхтича с пачкой бумаг под мышкой. Лицо Сыча было красно, мокро и сияло торжеством победы.
— Нашел, ясный гетмане, обрел лядского шпиона! — закричал он еще в дверях, приподнимая в руке свою жертву.
— Кого? Где? В чем дело? — встрепенулся Богдан, заинтересованный этим явлением.
— Сей есть соглядатай из стана филистимлян, — заявил величаво Сыч, останавливаясь перед гетманом и выпуская из рук обезумевшую от страха фигуру.
Лысый шляхтич как стоял, так сразу и упал на колени и, протянувши к небу худые, как две жерди, руки, простонал едва слышным голосом:
— Литосци!
— Ге-ге, теперь возопил гласом велиим! — заговорил, улыбаясь во весь рот и шумно переводя дыхание, Сыч. — А что он шпион, так и паки реку. Я его сцапал во рву вот с этими самыми бумагами... Хотел было дать драла, но аз накрыл его правицей. «А что ты, — спрашиваю, — такой-растакой сын, здесь поделываешь?» Так он такую понес околесицу, что не соберешь и в мешок. «Я, — говорит, — вольный слуга какого-то Аполлона». А я ему: «Пойдем к гетману на расправу, старая ворона!»
Во все время доклада Сыча шляхтич опустил простертые руки и шептал только дрожащими, побелевшими губами:
— Литосци, литосци, ясновельможный!
Старшина хохотала, глядя на этого шляхтича, да и трудно было удержаться от смеха: его длинное, худое лицо, искаженное ужасом, с всклокоченными жидкими волосами и открытым ртом, было очень комично.
— Как имя? — спросил строго гетман.
— Яков Кобецкий... из Хмелева, — едва вымолвил, трясясь как осиновый лист, шляхтич.
— Чем занимаешься?
— Служу музам и грациям.
— Кому?
— Музам и грациям, — вспыхнул поэт.
— Что ж ты делал во рву?
— Когда я окончил оду на победу славной шляхты над схизматами, то тогда лишь заметил, что крепость пуста, что все бежали... Ну, я испугался...
— И остался во рву?
— Обронил там свои сладкозвучные вирши... и вернулся за ними.
— А чего ж ты бежал?
— Что же, и Пиндар бежал*["792], — вздохнул глубоко несчастный поэт.
— А когда отсюда вышли войска, жители и куда направились?
— Клянусь Парнасом, не знаю... Позавчера было шумно везде, и я искал уединения, чтобы в тиши настроить свою лиру... но шум и гвалт меня преследовали... Я прятался с робкою музой, но, увы, только вчерашний день был покоен и тих и вдохновил меня...
Взрыв хохота прервал шляхтича; он стал испуганно озираться по сторонам и замолчал.
Богдан становился раздражительнее и мрачнее; общая веселость не гармонировала с его душевным настроением.
— А кто здесь был? Одни ли войска? Или и шляхетские семьи?
— О, здесь были розы... здесь сверкали на земле звезды... здесь блистала красота! Я порвал много струн в своем сердце на песне...
— Какие фамилии здесь были? — топнул гетман ногою.
— Ай, литосци! — закрыл руками глаза себе шляхтич. — Я фамилий не знаю... мне они не нужны... только красота...
— Так ты ничего не знаешь? — прикрикнул на него Богдан.
— Ой, Ясноосвецоный пане, я не виноват! — стонал и всхлипывал с отчаянием служитель муз и граций. — Я прежде писал оды полякам на победы их над хлопами, а ныне я стану писать оды вам на победы над шляхтой.
— Не нужно нам твоей продажной музы, — прервал его предложение гетман, — уведите этого поэта, где взяли, в ров... а нам, коли никого нет, оставаться здесь нечего... Собирайте войска! — сказал сурово Богдан и махнул рукой, чтобы увели пленника.
Все, заметив неудовольствие гетмана, поспешили выйти из комнаты.
Один лишь Чарнота задержался на время и по уходе всех сообщил интимно Богдану, что в войсках идет волнение, что причин его он хорошенько не разобрал, но, видимо, народ подозревает кого-то в потворстве ляхам и в предательстве, а потому сделанное им сейчас распоряжение поднимет целую бурю, — войска же устали и рассчитывали вознаградить себя хоть добычей, а тут снова им объявлен поход.
— Раз я сделал распоряжение, брате, так оно нерушимо, — ответил резко Богдан. — Гетман — не баба, чтоб менял свои слова. Этак, пожалуй, и во время битвы еще станут просить себе отдыха. Успеют отлежать и дома свои бока!
— Как дома? — изумился Чарнота.
— Так, дома: не вперед мы пойдем, а назад*["793]. А вот относительно предательства так они правы. У нас завелись какие-то шашни с панями, а те передают все, что у нас делается и предполагается, нашим врагам.
Чарнота был поражен сначала словом «назад» и только что хотел на него запальчиво возразить, как последние речи гетмана просто отняли у него способность говорить: ему показалось, что гетман намекал на него прямо и что в этом намеке было столько оскорбительного подозрения, столько чудовищной лжи на его возлюбленную Викторию; он побледнел смертельно и почувствовал, как в груди его заклокотал огненный поток и зажег дыхание расплавленною струей.
— Да, завелись, — продолжал Богдан, не предполагая вовсе, что каждое его слово било страшным молотом по голове Чарноты, — на вот письмо, я его нашел здесь у коменданта, прочти его, ты хорошо знаешь по-польски; оно тебе объяснит многое... прочти и выследи мне иуду... Тебе, мой друг, поручаю я это.
Чарнота почти выхватил письмо из рук гетмана и, взглянув на бумажку, чуть не упал, — все перед ним закружилось и зашаталось, буквы в письме налились кровью. Это письмо принадлежало руке его дивной Виктории.
— Змея! — застонал он, сжимая в руке эту убийственную улику, и опрометью выбежал на майдан.
(обратно)
LIX
Не помня себя, не сознавая даже вполне ужаса разрушений, опустошивших его душу и сердце, Чарнота спешил к Виктории, к своему солнышку, согревшему, хотя и поздно, его сиротливую жизнь, спросить у нее, доведаться, правда ли все это? Ее ли это рука? Ведь может же быть фатальное совпадение, ведь не зверь же она косматый.
— О господи, отврати! Спаси меня от позора! — шептал он, торопливо пробираясь сквозь толпу.
Чем ближе он приближался к усадьбе, занятой Варькой, тем гуще становилась толпа среди бурливших, сходящихся и расходящихся групп людей, рос угрожающий ропот и слы— шались уже вылетавшие, как ракеты, слова: «Что ж это, братцы, за атаманье? Обзавелись ляховками и из-за них потурают нашим врагам! Не надо нам таких обляшков! Тащи сюда бабу!»
Чарнота ринулся к усадьбе; появление его, общего любимца, несколько смирило мятеж.
Как раненый зверь, почуявший в груди смертельную рану, вскочил Чарнота в светлицу. Варька с двумя бабами стояла у дверей, готовая заплатить жизнью за вверенную ее защите пани; сама Виктория сидела в углу, бледная и прекрасная, как лилия в лунную ночь.
— Ах, это ты! — поднялась она порывисто с места. — Спаси меня!
— Скажи мне, на бога, — схватил ее за руку Чарнота и поднес другою к ее глазам скомканное письмо, — это ты писала? Это твоя рука?
Виктория взглянула на письмо... и зашаталась.
— Скажи, признайся, во имя всех святых! Молю... во имя чести моей... во имя нашей любви... ты ли это писала?
— Я, — уронила княгиня угасшим голосом, чувствуя, что в этом слове прозвучал над ней смертный приговор.
— А! — страшно застонал Чарнота и так сжал себе пальцы левой руки, что из-под ногтей выступила кровь. — Пойдем! — взял он ее порывисто за руку.
— Куда? — отшатнулась в ужасе Виктория.
— Ты изменила — и тебе больше со мною не жить, — произнес он, не глядя на нее, глухим, клокотавшим голосом. — Не бойся: тебя при мне никто пальцем не тронет. Я дам тебе сам желанную свободу.
Княгиня затрепетала: она угадала своим сердцем, что минута расчета с жизнью пришла, что от нее не уйти, что ее влекут на суд разъяренной толпы хлопов, и это последнее сознание пробудило в ней чувство презрения к своим судьям, — она гордо подняла свое княжье чело и твердою поступью вышла за Чарнотой на ганок.
Появление Чарноты и Виктории заставило сразу умолкнуть толпу; величественная красота ее и горделивое, непреклонное выражение лица произвели даже на закаленных в боях воинов сильное впечатление.
— Что, панове-товарищи, хороша ли моя коханка? — обратился к толпе Чарнота.
— Хороша, что и говорить! Писаная, малеваная! — раздался кругом одобрительный шепот.
— А заслужил ли я у вас, панове, чем-либо, чтоб сохранить за собой эту добычу, эту красу?
— Заслужил, заслужил! Живи с ней, — кричали уже иные, — ты наш любый атаман, все за тобой пойдем!
— Спасибо, друзи! — ответил глухо Чарнота и продолжал порывисто: — А что, панове-товарыство, ожидает того, кто изменяет отчизне и предает названных братьев врагам?
— Смерть! — раздался один страшный и единодушный крик.
— Смотрите ж и знайте, что такое козацкая правда! — вскрикнул Чарнота, и быстрее молнии сверкнул клинок в руке козака... Послышался свист, мелкий шипящий звук, и чудная голова с раскрытыми от ужаса глазами упала на крыльцо и покатилась по ступенькам к ногам ошеломленных козаков.
Ахнула от ужаса и занемела толпа, а Чарнота, не оглянувшись на грузно упавший за ним труп, бросился вперед и закричал не своим голосом:
— А теперь, друзья, пойдем к гетману и спросим его, почему он не ведет нас на Варшаву?
— Ох, Зося, что с тобою, ты так бледна? Опять что-нибудь недоброе?
— Моя злота, моя ясна пани, такие ужасы творятся кругом, — видно, наступают наши последние дни! Все панство сбегается со всех сторон сюда, в Збараж!*["794] Скоро нельзя будет найти в городе ни одной свободной норки, а там, за этими стенами, в открытом поле, ужас и смерть... Кругом снует осатанелое хлопство.
— Езус-Мария! Но что же слышно... там... среди панов?
Я избегаю их.
— Ох, пани! От одних рассказов волосы подымаются на голове. Все, все предсказывает нам гибель! Сегодня в полдень, — это случилось при всех, — на небе не было ни единой хмарки, и вдруг ударила молния прямо в знамя гетмана Фирлея и разбила его пополам, а когда начали копать жолнеры окопы, то все выкапывали скелеты и кости... Ночью все видели на небе над нами кровавый крест. Слава богу, что хоть князь Иеремия согласился присоединиться к нам, на него только надежда.
— Но кто упросил его, не знаешь?
— Сам гетман Лянцкоронский; говорят, что гетман Фирлей предлагал князю уступить свое региментарство, но князь расплакался и сказал, что готов служить под начальством такого почтенного старика. Ох, только что же теперь поможет нам и князь? Хмельницкий уже выступил, а у него, говорят, столько войска, что солнца свет темнеет, когда оно движется перед ним!
— О свента матко! Что ж это будет с нами? — простонала Марылька, заламывая руки.
— Несчастие, горе, пани! Если нам не удастся вернуться к гетману Богдану, мы погибли!
— Вернуться к гетману! — вскричала горячо Марылька. — Зачем? Для того, чтоб он велел нас поскорее повесить?
— Для того, чтоб он сделал пани своей гетманшей, своею королевой.
— Ах, что ты, Зося! — перебила ее раздражительно Марылька. — Не говори, оставь! Ведь вот уж скоро год, как мы послали к нему Оксану, но и до сих пор он не обозвался ко мне ни единым словом! Конечно, он не получил моего письма, да и ненавидит меня!
— Моя злота пани, отчаяние наводит вас на такие мысли; клянусь, гетман любит мою ясную пани и получил ее письмо. Что же могло случиться с Оксаной? Ведь она их, хлопской, веры, мы дали ей столько денег.
— Ее могли и наши убить, а если она дошла благополучно, то тем хуже, тем хуже, — продолжала раздраженно Марылька, — значит, он отвергнул письмо. Целый год, и он, гетман Хмельницкий, не может найти способа обозваться ко мне хоть единым словом!
— Но моя пани забывает, что гетман не знает, где теперь и искать нас! Ведь пани в своем письме не назначала точно, мы сами очутились нежданно в Збараже, а после пилявецкого поражения вместе с другою шляхтой отсюда бежали, а ведь гетман пришел-таки к нему; и разве пани забыла, как рассказывали потом, что когда он не застал нас в Збараже, то пришел в такую фурию, что даже мертвых велел выбрасывать из гробов?
— Потому, что жертвы выскользнули из его рук, — усмехнулась горько Марылька.
— Нет, потому, что он стосковался по своей королеве и не нашел ее там. Опять вот вчера я слышала от прибывших панских слуг, что гетман выслал страшный загон на Литву, — он ищет нас.
— Для того, чтоб снять с живых шкуры.
— Но, моя дрога пани...
— Ай, что ты говоришь мне, Зося! — перебила снова служанку Марылька и, вставши с своего места, нервно заходила по комнате.
За истекший год Марылька слегка побледнела и похудела; но красота ее получила вследствие этого еще какой-то особый жгучий оттенок. Грудь ее подымалась порывисто; потемневшие от волнения огромные синие глаза вспыхивали каким-то отдаленным затаенным огнем.
— Нет, нет, — заговорила она снова взволнованно, отрывисто, — я не верю, не верю... Вот же Чарнота отрубил голову княгине Виктории, а ведь говорят, что он любил ее без ума.
— Княгиня сама хотела бежать от него, а пани увезли силой...
— Ах, что там! — махнула безнадежно рукой Марылька и опустилась в изнеможении на диван. — Все они звери, — прошептала она угасшим голосом и передернула плечами, словно ее всю охватило морозом.
В комнате водворилось молчание. За высокими окнами сиял яркий и жаркий июньский день; с узкой городской улицы доносился шум и гомон беспрерывно снующей толпы.
На последнее замечание своей госпожи Зося не нашлась ничего ответить: несмотря на всю свою энергию и веру в непобедимые чары Марыльки, одно напоминание о зверствах козаков заставило и ее вздрогнуть от холода в этот жаркий июньский день. «О матко найсвентша, единое спасение для них — вернуться во что бы то ни стало к Хмельницкому, иначе погибель, погибель горшая, чем смерть!». Зося бросила пытливый взгляд в сторону Марыльки.
Марылька сидела в углу дивана, прижавшись к его спинке и устремив в сторону пристальный взгляд. Она задумалась так глубоко, что не слыхала ни вздохов Зоси, ни доносящихся с улицы печальных звуков колоколов, ни шума и гомона толпы.
Да, почти год прошел с тех пор, как она послала письмо к Богдану, а ответа все нет... Она не верит любви Богдана. Нет, и верит и не верит... «Ох, если б только знать наверное, потому что нет сил больше терпеть такую жизнь!» И Марылька стала перебирать в своем уме все промелькнувшие за этот год события и не могла вспомнить ни одного, на котором остановился бы без отвращения ее взор. Этот ужасный Хлопский бунт, который едва не стоил им жизни, поспешное бегство из Литвы, беспрерывный ужас, ночи и дни, проведенные в карете, в оврагах, в темных лесах... Ежеминутное ожидание смерти... Марылька вздрогнула и еще крепче прижалась к дивану. Перед ее глазами встали, как живые, все эти ужасные картины: выжженные села, груды валяющихся по дороге тел и черные тучи воронья, кружащиеся над покинутыми полями. Целых два месяца ехали они то к Вишневцам, то к Корцу, то к Збаражу, выбирая самые окольные дороги, отправляясь в путь только поздней ночью, и наконец прибыли в эту укрепленную крепость. Наконец-то можно было хоть немного отдохнуть. В Збараже собралось все лучшее панство и жизнь летела бурною рекой: пиры, обеды, танцы... Вельможная шляхта была на словах так храбра и отважна, все были так уверены в победе над хлопством, что Марылька даже стала бояться за Богдана и за свое письмо; она могла бы забыть в вихре веселья все ужасы, пролетевшие над ней страшным сном, но недовольное, надменное отношение всех к ее мужу оскорбляло ее самолюбие, вызывало раздражение к своей участи и заставляло больше уединяться... В уединении она, впрочем, начала было успокаиваться, и вдруг эта страшная весть о пилявецком поражении и снова бегство, бегство безумное, паническое! Все летело из Збаража, захватывая лишь ценности. И эти отважные, храбрые шляхтичи сами стаскивали с телег больных женщин и детей, чтоб самим занять их места и лететь сломя голову вперед. Куда — никто не знал и не думал об этом. Одно только помнил каждый: вперед, вперед, подальше от Богдана! Как доскакали они до Варшавы, Марылька сама не знает; она помнит только, что всю дорогу со всех сторон она слыхала один ужасный крик: «Хмельницкий идет!» Чуть останавливались они, измученные, голодные, на короткий привал, как снова раздавался где-нибудь этот безумный вопль, все срывались с мест и, забывая усталость, истому и голод, снова летели вперед. В пять дней они добрались до Варшавы... Но и здесь не было отдыха! «Бр!» — передернула плечами Марылька, вспоминая отвратительные дни, проведенные ею в Варшаве, и гвалты при избрании короля*["795], и торжества, смешанные с паникой, вызывавшей к ним враждебные отношения, и низкопоклонство ее мужа, и отвратительные, отвергаемые ею ласки его... Но в это время громкий стук в двери прервал ее размышления. Марылька вздрогнула.
— Что это, Зося? К нам стучат?
— Да, пани, сейчас узнаю, кто там, — ответила наперсница и торопливо выбежала из комнаты. Через минуту она вернулась и, сообщивши Марыльке, что к ней идет пан Чаплинский, почтительно скрылась в дверях. На лице Марыльки отразилось нескрываемое отвращение; она встала с места и устремила на двери полный ненависти и презрения взгляд. Послышались тяжелые шаги; половица скрипнула, и в комнату вошел Чаплинский; он осторожно притворил за собой двери и с заискивающей улыбкой торопливо подошел к Марыльке.
— Крулево моя, — заговорил он шепотом, поднося почти насильно руки Марыльки к своим жирным губам и покрывая их влажными поцелуями, — нам надо поскорее предпринять что-нибудь. Я только что от гетманов... Все говорят, что Хмельницкий выступил... Еще неизвестно, куда он двинется, но если пойдет на Збараж...
— То мы будем защищаться. Разве может нас испугать подлый хлоп? — перебила Чаплинского насмешливо Марылька и смерила его презрительным взглядом с ног до головы.
— Конечно, конечно! — смешался Чаплинский. — Я всегда... готов... и рад... но один в поле не воин; а разве можно положиться на этих трусов? В войске и теперь паника... Опять повторятся Пилявцы, Корсунь...
— Но что же думает предпринять пан?
— Бежать отсюда, пока еще не поздно.
— Куда бежать?
— Подальше, ну, хоть в Варшаву...
— В Варшаву? Ха-ха-ха! — разразилась Марылька презрительным хохотом и продолжала шипящим от злобы голосом: — Нет, пане! Набегались мы уже за этот год довольно! Были уже и в Варшаве. Хорошо, весело там жилось! Пан, верно, уже забыл, как все нас чуждались, как никто не хотел принимать нас, как все с презрением, с отвращением смотрели на пана! Ха-ха-ха! В Варшаву! А из Варшавы куда побежим мы, опять в Збараж? А из Збаража в Гданск или в Москву?!
— Но что же делать, моя королева? Во всем этом не я один виноват.
— О да, конечно, конечно! — воскликнула Марылька. — Я упросила пана!
— Дорогая моя, теперь не время спорить об этом, — продолжал торопливо, умоляющим тоном Чаплинский, — надо думать о своем спасении... Я привел с собой двух шляхтичей... они могут передать нам много о Хмельницком. На бога, выйди к ним. На нас и так все косо смотрят, а ты еще чуждаешься всех... Ведь знаешь...
— Знаю, — перебила его надменно Марылька и направилась к дверям; Чаплинский бросился вслед за ней. Они вошли в соседний покой.
— Вот, радость моя, — произнес Чаплинский слащавым тоном, указывая Марыльке на двух шляхтичей, ожидавших их там, — я привел к тебе двух этих благородных шляхтичей; их любезность и ум помогут нам весело скоротать это скучное время. Впрочем, одного из них моя крулева хорошо знает.
— Пан Ясинский? — вскрикнула Марылька с изумлением и устремила на подошедшего к ней Ясинского пристальный взгляд.
Ясинский слегка смутился и опустил глаза.
— Он, он, шельмец! — продолжал шумно Чаплинский, хлопнув Ясинского приятельски по плечу. — Сознайся, пане, испугался ты тогда здорово хлопов, когда бежал от нас в Гущу к паку воеводе брацлавскому?
— Но, пане, не бежал, а торопился присоединиться к войску, — перебил его Ясинский.
— Однако пан и с гуртом в поле не выходил.
— Пан воевода брацлавский предпочитал перо мечу и мирные переговоры — бранным кликам. Но по дороге я перебил массу быдла... Вот свидетели моих подвигов, — обнажил он немного шею.
Марылька подняла с изумлением глаза и заметила на ней сзади короткий рубец.
— С тылу, — улыбнулся Чаплинский, — впрочем, всяко бывает. Все же значок. Но пан, сколько я знаю, не был в ассистенции воеводы, когда тот ездил в Киев на свидание с Хмелем*["796].
— Оставался в обороне замка... Был еще болен, на шаг от смерти.
— Но, но, но! — погрозил ему шутливо Чаплинский. — Однако пусть будет так, как хочет пан. Во всяком случае, я рад, душевно рад видеть пана. А вот, богиня моя, пан Дубровский, — указал он на другого, немолодого уже шляхтича, бывшего в свите воеводы в Гуще, — пан был в ассистенции воеводы и может нам рассказать много любопытного об этом подлом хлопе.
— Разве пан воевода тоже прибыл в Збараж? — изумилась Марылька.
— Да, моя ясная пани, мы принуждены были покинуть Гущу. Хмельницкий уже выступил, огромные шайки хлопов рыщут повсюду, нам едва удалось доскакать сюда.
— И все это сделали наши поблажки да снисхождения, — заметил злобно Чаплинский. — Если б король после своего избрания, тогда, когда Хмель возвращался на Украйну, послал ему вместо любезных лыстов двадцать тысяч послов с горячими упоминками, не принуждены бы были благородные шляхтичи скитаться теперь по белу свету, оставивши свои дома на разграбление подлому быдлу.
— Но, пане подстароста, теперь для Хмельницкого двадцать тысяч войска все равно, что для меня двадцать мух, ей-богу, правда, — возразил Дубровский. — Видели мы там много чудес, слава богу, что еще головы свои целыми унесли!
— Гм... гм... — промычал Чаплинский. — Однако ты так напугал своими словами мою пани, что она и не просит нас садиться, не предлагает нам и чарки вина.
— Прошу прощения, ясное панство, — спохватилась Марылька и покраснела. — Об этом Хмеле так много говорят теперь, что поневоле забываешь из-за него все!
Гости уселись; через несколько минут слуги внесли и поставили на столе фляжки и чарки. Чаплинский налил себе и двум гостям; все присунулись к столу; Марылька села тоже.
(обратно)
LX
— Ну, так расскажи же нам, пане ласкавый, что и как поделывали вы в этом лагере Тамерлана?*["797] — обратился Чаплинский к гостю.
— Признаюсь, пан подстароста выразился о нем верно, — усмехнулся Дубровский, — клянусь честью, отцы наши не поверили бы моему рассказу. Начну с того, что нам удалось только с величайшим трудом добраться до этого гнезда змей. Ясное панство знает, что после избрания короля Хмельницкий согласился отступить в Украйну и там ожидать нашего прибытия; итак, в декабре мы выехали из Варшавы, но, добравшись до Случи, принуждены были остановиться: двигаться дальше не было никакой возможности. Мы послали к гетману посла с просьбой, чтобы он дал нам провожатых, и тот прислал нам одного из своих полковников; таким образом, только под защитой козаков решились мы двинуться в глубину этой цветущей когда-то и ужасной теперь страны. Пусть навсегда ослепнут мои очи, если мне доведется увидеть еще раз то, что мы увидели там. Да, признаюсь, напрасно ученые ищут ада,— в Украйне теперь хуже, чем в аду! Никто, уверяю вас, панове, и не думает там о плуге и бороне; денег, серебра — сколько угодно, но куска хлеба мы не везде могли достать. Поверит ли панство, что за стог сена нам приходилось платить по шесть флоринов.
— По шесть флоринов! — вскрикнули разом Чаплинский и Ясинский.
— Да и то доставали с большим трудом; там никто не собирается ни пахать, ни сеять, — решили, что достанут все готовое у панов.
— Проклятое быдло! — прошипел Чаплинский.
— Ну, вспомним мы это им не раз! — добавил Ясинский.
Марылька бросила на них полный презрения и ненависти
взгляд, но не произнесла ни слова.
— Итак, едва в феврале удалось нам добраться до Киева, — продолжал Дубровский. — Здесь мы передохнули немного, хотя и тут нами едва не накормили днепровских осетров, и двинулись уже оттуда в Переяславль. Вот тут-то пришлось нам уж так круто, как мы и не ожидали. Хмельницкий, видите ли, поджидал нас, к нему уже прибыли послы из Московии, и из Турции, и из Валахии, — ну, словом, со всех сторон, и старый пес задерживал их, — хотелось, видите ли, ему показать перед всеми, что и гордая Польша шлет к нему, хлопу, своих послов. И он доказал это!
— Сто тысяч дяблов! — ударил кулаком по столу Чаплинский. — И вы допустили это?
— Что было делать? Кругом нас так и шипели, как гады, его полковники, — единое слово сопротивления могло нам стоить жизни. Он пригласил нас явиться на майдан; долго возражали мы против этого желания гетмана, но делать было нечего, и мы должны были согласиться на это. С трудом могли мы добраться к назначенному месту: кругом на далекое пространство стояла сплошная стена козаков. Майдан окружали все иностранные послы со свитами. Нам с нашими дарами пришлось подождать довольно долго, пока на майдан не вышел гетман, и бей меня Перун, если бы я мог узнать в нем старого хлопа! Ей-богу, он окружил себя таким великолепием, что только скипетра ему недоставало, чтоб походить на настоящего короля!
— Быдлысько! — прошипел сквозь зубы Чаплинский и, отодвинувши с сердцем стул, зашагал по комнате.
Марылька сидела молча, жадно прислушиваясь к словам рассказчика; слова Дубровского опьяняли ее, щеки ее горели, глаза блестели возбужденным огнем, голова слегка кружилась.
Ясинский следил за ней пристальным взглядом, но Марылька не замечала ничего, в ее возбужденном мозгу мелькали безумные, пламенные мысли. О да, пусть он спешит сюда скорее, скорее, со всеми своими силами, со всеми несметными полками, — или она будет королевой, или погибнет навсегда!
Между тем Дубровский продолжал, отпивши глоток вина:
— Гетман вышел к нам в парчовом собольем кобеняке, почетная стража окружала его, перед ним несли знамена, бунчуки и гетманскую булаву. Клянусь честью, старый лис хотел показать нам, что и без королевского назначения он сам по себе стал уже давно гетманом в Украйне.
— Не гетманом — разбойником, собакой! — вскрикнул гневно Чаплинский, не прерывая своей прогулки.
— Однако этот разбойник коронных гетманов в полон захватил и заставляет бегать всех панов, как зайцев! — произнесла язвительно Марылька, бросая в сторону мужа не то торжествующий, не то презрительный взгляд.
— До часу, до часу, пани, пока не расплатится за все своею головой на плахе! — захлебывался Чаплинский.
— Ха-ха-ха! Или пока ему не заплатит за все своими головами шляхта, а пан первый?
— Последнего можно опасаться, — подхватил слова Марыльки Дубровский, — силы Хмельницкого растут с каждым днем. Не только все хлопство готово идти за ним всюду по его единому слову, но и все соседние державы наперерыв друг перед другом стараются соединиться с ним. Сам не понимаю, что всему этому причиной?
— Колдовство, колдовство, этому есть несомненные доказательства! — заговорил уверенно Ясинский.
— Смотря на все, поневоле начинаешь верить этому, — продолжал Дубровский. — Мы сами должны были молчать на все, словно у нас онемели языки во рту. Едва только наш славный воевода начал свою орацию, как один из стоящих здесь полковников перебил его, а за ним зарычали уже и все остальные. Клянусь честью, они шипели на нас все, как гады в гнезде, а козаки помогали им со всех сторон; я уж думал, что здесь нам пришел и конец, но Хмельницкий, насладившись нашим унижением, велел полковникам замолчать и пригласил нас на обед. За обедом пошел разговор, и тут-то мы поняли, что гетман теперь уже совсем не того хочет, о чем была речь: не было уже и помину о козацких привилеях или об облегчении восточной схизмы. Гетман прямо заявил нам, что хочет иметь особое королевство Украинское, что козаков будет столько, сколько он захочет, что память об унии должна исчезнуть навсегда. Он требовал еще, чтобы митрополит схизматский восседал среди нас в сейме и чтобы он, гетман козацкий, до маестату королевского належал.
— И что же... что же?! — вскрикнула порывисто Марылька, подаваясь в сторону Дубровского.
— Хлоп, быдло, схизмат проклятый! Он смеет думать об этом! — закричал, захлебываясь от бешенства, Чаплинский и остановился посреди комнаты. — И панство не смеялось этому дурню в глаза?
— Почему же пан сам не отправился с воеводой посмеяться над Хмельницким? — произнесла Марылька с нескрываемою насмешкой и посмотрела в упор на Чаплинского. Чаплинский не выдержал ее взгляда и, проворчавши какое-то проклятие, снова зашагал по комнате.
— Да уж это верно, посмеялся бы ты ему, пане! — продолжал Дубровский. — Нам и так казалось, что пол под нами горит. Чем больше пил гетман, тем больше горячился: он срывался с места, топал ногами, кричал на нас, грозил нам тем, что вывернет наизнанку всю Польшу. Слушая его, мы все подеревенели. Паи воевода начал было убеждать, он даже прослезился не раз, но ни рации, ни пересвазии — ничто не помогало с Хмельницким. Тогда мы поняли, что о мире не может быть больше и речи, и стали хлопотать уже только о том, чтобы вызволить наших пленников, которые находились у него; но и здесь дело окончилось ничем. Несколько раз призывал нас к себе гетман для совещаний, но совещания эти кончались только тем, что он кричал на нас, снова грозил нам испепелить всю Польшу, обещал нам поднять против панов всю чернь...
— Черт побери! — прорычал снова сквозь зубы Чаплинский. — При наших порядках, чего доброго, он сможет достичь этого. Почему было не дать региментарства князю Иеремии? Наставили каких-то схизматов!
— Но ведь пан знает, что Богдан требовал, чтобы князь Иеремия над войском региментарства никогда не имел; он даже в своих пунктах требовал, чтобы сейм выдал ему пана подстаросту и князя Иеремию*["798].
— Гм, гм... — промычал смущенно Чаплинский и еще энергичнее зашагал по комнате.
Марылька бросила в сторону мужа быстрый взгляд. О, каким противным, ненавистным, гадким казался он ей теперь! Волосы Чаплинского были всклокочены, желтые растрепанные усы торчали в стороны какими-то щеточками, жирное лицо было потно. Глаза трусливо, растерянно бегали по сторонам. Марылька наслаждалась видимым ужасом Чаплинского и впивалась в него глазами, словно каждый взгляд ее имел силу острого ножа.
— Да, это уже теперь не тот Хмельницкий, который скрывался от погони Потоцкого в днепровских ущельях, — продолжал Дубровский. — Я говорю вам, что он уже теперь, будучи еще гетманом, сильнее всякого короля. Он грозил, что испепелит всю Польшу, — и он сделает это, клянусь вам. Он говорил, что у него будет триста тысяч войска, а я говорю, что у него будет пятьсот: все хлопство стоит за ним, вооруженное с ног до головы, и готово положить за каждое его слово свои головы, а турки, а татары, а донцы?..
— И пан, наверное, знает, что Хмель уже выступил? — перебил его Чаплинский.
— Да, как же! Мы едва доскакали сюда.
— И князь Иеремия прислал сюда пойманного хлопа, который говорил, что видел татар уже возле Чолганского камня, — вставил Ясинский.
— А наши окопы, триста перунов, до сих пор не готовы! — проворчал глухо Чаплинский, закусывая свой рыжий ус.
— Что нам помогут эти окопы? Он раздавит нас здесь, как муравейник сапогом, — ответил Дубровский.
В светлице водворилось молчание. Вдруг с улицы донесся чей-то протяжный вопль, за ним другой, третий... Все вздрогнули и переглянулись.
— Что это? — произнес неверным голосом Чаплинский, останавливаясь как вкопанный посреди комнаты и переводя от одного к другому свои выпученные глаза.
— Быть может, вступил князь Иеремия, — заметил несмело Ясинский.
Никто не отвечал. Крики на улице росли с какою-то необычайною быстротой. Это не были радостные, приветственные возгласы, — это были какие-то протяжные, ужасные вопли. На улице стали появляться какие-то беспорядочные толпы народа; все стремились, обгоняя друг друга, к замковым башням и стене.
Все были смертельно бледны.
— Нет, панове, — произнес после минутного молчания Дубровский. — Здесь что-то похуже.
Хотя эта мысль давно уже явилась в головах присутствующих, но слова Дубровского заставили всех вздрогнуть.
— Езус-Мария! — произнесла едва слышно Марылька.
— Окопы... наши окопы! — прошептал растерянно Чаплинский.
И все, не произнеся больше ни слова, бросились поспешно к выходу.
Зося присоединилась к ним.
Улица была запружена народом; держаться вместе не было никакой возможности; вскоре толпа отбросила Зосю и Марыльку в сторону.
— Хмельницкий, Хмельницкий подступает! — кричали отовсюду, и все неслось вперед.
Казалось, какая-то роковая, неизбежная сила, подобная силе водоворота, подхватившего судно и несущего его в свою пучину, влекла их всех к стенам Збаража, чтобы увидеть своими глазами грозную, неотвратимую, подступающую смерть. Настроение толпы передалось Марыльке и Зосе. С безумными, разгоревшимися лицами мчались они, опережая и расталкивая бегущих, и наконец достигли городских стен.
На широких стенах и на зубчатых башнях всюду теснились темными рядами сплошные массы людей. Толпы прибывали с каждым мгновением; слышались всхлипыванья, подавленные вопли... Марылька и Зося с трудом протиснулись по узкой лестнице на вершину зубчатой стены, и перед ними открылась величественная картина.
С высоты городских стен окружающий горизонт казался необъятно широким. Под голубым, безмерно высоким куполом неба расстилалась бесконечная равнина, на которой блестели длинными золотистыми нитями тихие реки, извилистые озера; то там, то сям темнели широкими пятнами леса. С трех сторон окружали Збараж широким темным кольцом два огромные озера. За ними, вдали, среди темного уже леса подымались грозные стены замка князей Збаражских. Огромное пурпуровое солнце уже касалось одним краем горизонта и освещало длинными огнисто-кровавыми лучами величественную картину. Внизу, вокруг свободной от воды стороны Збаража, виднелся лагерь польский, а за ним не доконченные еще окопы; тысячи людей копошились на них; видно было, что работы велись с лихорадочною поспешностью. То там, то сям среди сбившихся беспорядочными толпами войск мелькал простой стальной шишак князя Иеремии. Но никто не смотрел на происходившее внизу; взоры всех с немым ужасом останавливались на недоконченных окопах и снова впивались в противоположную заходящему солнцу сторону. Там вдали из-за самого края горизонта медленно вытягивались по зеленой равнине какие-то черные нити; они ширились, растягивались и, казалось, охватывали весь горизонт.
Вопли и стоны раздались кругом еще громче. Марылька впилась глазами в эту черную, необъятную, медленно растущую массу и занемела.
Вдруг огненный луч солнца скользнул по дали и осветил какую-то белую, быстро двигающуюся по темной дуге точку.
— Хмельницкий! Хмельницкий! Это его белое знамя! — раздался один общий вопль.
Все закружилось в голове Марыльки, — она вскрикнула и упала на руки Зоси без чувств.
Прошел месяц со времени осады Збаражского замка*["799]союзными войсками татар и козаков; дни тянулись для осажденных невыносимо медленно и мучительно, и каждый истекший день приближал осажденных к неминуемой смерти.
Когда козацкое и татарское войско обложило весь город, окопы польские не были еще готовы. Лагерь Вишневецкого стоял вне укрепленной линии; татары заметили это и бросились на него. Только отчаянная храбрость и энергия князя Иеремии помогли вишневцам отбиться от татар и войти в польские окопы. Но этот успех мало помог панам.
Настала ночь, темная, мрачная; запылали огни в козацком лагере. С ужасом всматривались паны в эту бесконечную светящуюся цепь, окружившую их со всех сторон, и не видели ей конца, а между этими светящимися точками глухо шумела и рокотала темная трехсоттысячная толпа. Ужас охватил всех; войско неприятеля превосходило их в десять раз; помощи ждать было неоткуда: разве только птица могла бы перелететь через эту грозную живую стену, обложившую поляков со всех сторон; нечего было и думать прорваться в поле, приходилось стойко ожидать томительной смерти. Войско упало духом. Князь Иеремия употреблял все Свое красноречие и геройскую отвагу, чтобы поддержать жолнеров и офицеров.
7 июля Хмельницкий повел первый приступ на польский лагерь; на второй день продолжалось то же. Козаки уже ворвались в окопы осажденных, но сам Иеремия бросился на них со своими вишневцами, и с невероятными усилиями удалось ему не допустить их в сердце лагеря. Морозенко едва не погиб в этой битве, но и князь чуть-чуть не заплатил жизнью за свою безумную, отчаянную отвагу.
С тех пор каждое утро начинали свои приступы козаки. Вокруг польских окопов они вывели свои окопы, выше их, и, уставивши на них свои пушки, палили беспрерывно в польский лагерь; разъяренные войска врывались в окопы неприятеля, и каждый такой натиск уносил за собою сотни и тысячи жертв.
Пули и стрелы крестили по всем направлениям воздух, так что полякам страшно было подымать даже головы. Козаки изготовили гигантские гуляйгородины и, придвинувши их к окопам, поражали из них панов. Отчаяние овладело войсками, многие предлагали бежать и запереться в Збаражском замке, один князь Иеремия удерживал толпу, — где появлялся он со своими горячими, честными словами, там снова подымалась упавшая бодрость и войска готовы были идти с ним на верную смерть.
9 июля поляки, увидевши, что окопы их слишком велики и что у них не хватает сил защищать такое пространство, начали рыть, по совету князя Иеремии, внутри окопов другие, более узкие. 10 июля поляки вошли в новые окопы, а 11 козаки насыпали вокруг польских окопов свои, еще более высокие, и началась снова беспрерывная беспощадная пальба. Ни днем, ни ночью козаки не давали полякам ни одного мгновения покоя. Прошло еще три-четыре дня; сделанные окопы оказались снова слишком широкими, и поляки, по настоянию князя Иеремии, стали рыть внутри своих окопов, уже под городскими стенами, другие, еще более тесные. Но не успели поляки вступить в новые окопы, как козаки бросились за ними и перебили массу жолнеров. Через три часа возле польских окопов возвышались уже козацкие. Положение становилось невыносимым; ропот и несогласия в войсках усиливались; большинство требовало сдачи Збаража; бунт готов был вспыхнуть ежеминутно.
20 июля в последний раз поляки выкопали внутри своих окопов, уже у самых городских стен, другие окопы, а 21 — на расстоянии тридцати саженей от польских окопов возвышались снова козацкие. Но чем теснее становился круг окопов, тем ужаснее и грознее надвигались бесконечные тучи осаждавших, тем губительнее и смелее разила заключенных беспощадная смерть. Паны вырывали себе ямы и прятались в них, прикрываясь деревянными щитами, знаменами, палатками, но стрелы, пули и ядра находили их везде. От беспрестанных выстрелов полопались польские пушки, да и пороху уже не хватало. Осажденные обливали козаков и татар кипятком, горячею смолой, скатывали бревна, камни, но на место упавших рядов вставали новые и новые. Козаки устроили огромные железные крючки — котвыци — и, спуская их со своих окопов, ловили ими панов и вытаскивали из лагеря.
В войсках вспыхнул бунт; откуда-то распространился слух, что господь карает поляков за находящихся в войске схизматов; мятежники хотели было истребить всех диссидентов и реформаторов; с большим трудом удалось князю Иеремии подавить эту вспышку безумия исступленной от ужаса и страданий толпы. Но это отвратило гибель только на несколько дней. Бунт рос с каждым мгновением; жолнеры отказывались повиноваться и грозили открыть неприятелю ворота. Тогда Иеремия попробовал войти еще в тайные сношения с ханом и рассорить его с Хмельницким; но хан, видя безнадежное положение поляков, не сдавался ни на какие предложения. Оставалось обратиться к Богдану*["800]. Скрепя сердце послал Иеремия к козацкому гетману послов; но здесь дело окончилось еще хуже: Богдан потребовал, чтобы ему отдали все земли по Вислу, чтобы все войско положило оружие и выдало ему Вишневецкого и Конецпольского. Никто не мог согласиться на такие условия. У осажденных была еще слабая надежда на короля. Решили известить его и ждать.
27 июля козаки насыпали уже подле самых польских окопов пятнадцять гигантских шанцев и, так сказать, заключили поляков навеки в тесной земляной тюрьме. Наступили ужасные времена. Брат не смел подать помощи брату, священники не могли приготовлять к смерти, — мертвых не успевали хоронить; летний жар, теснота, гниение трупов задушали осажденных. Кроме всего этого, в город вползало страшное, бесформенное чудовище — голод. Приближался конец...
(обратно)
LXI
Медленно и печально раздавались в Збаражском замке протяжные звуки колокола. Из главного костела, который стоял на Замковой площади, выходили толпы народа; но в этом движенье не было ни обычной давки и суеты, ни сдержанного шума; все выходили медленно, не торопясь; только подавленные рыдания и вздохи нарушали эту мрачную тишину. Выйдя на площадь, толпа не расходилась; люди останавливались группами; они как-то болезненно жались друг к другу, словно искали поддержки один у другого. Они не решались расходиться по своим пустым, полным ужаса домам. Все были бледны и изнурены; женщины не осушали глаз; мужчины прислушивались к неумолкавшим громам выстрелов. Иногда среди общего глухого переката звуков выдавалось какое-то зловещее, страшное шипение; оно проносилось близко-близко, над самой головой. Каждый такой звук заставлял болезненно вздрагивать этих измученных людей; все инстинктивно опускали головы и по прошествии нескольких секунд с ужасом осматривались по сторонам. Это страшное гоготанье не пролетало ни разу безнаказанно, — вслед за ним раздавался или грохот обваливающегося здания, или крики пораженных людей. Удары колокола звучали все тише и тише... Толпа редела...
В притворе костела было почти темно; сквозь открытые двери видна была погруженная в полумрак внутренность костела и несколько распростертых перед распятием фигур.
Из дверей костела медленно вышла в притвор стройная женская фигура, закутанная с головы до ног во все черное, и остановилась возле кропильницы; она погрузила в святую воду свои пальцы и, прикоснувшись ими ко лбу, занемела в молитве.
— Ах, пани, это вы! А я ищу вас всюду, — раздался подле нее тихий шепот.
Женщина вздрогнула.
— Ты, Зося?
— Я, я!
— Ох, Зося, — сжала Марылька руку служанки своею холодною рукой и заговорила прерывающимся голосом, — пан пробощ такую страшную проповедь говорил: чтобы все готовились к смерти, чтобы исповедывали свои грехи... Конец! Ох, я не хочу умирать! Я боюсь, боюсь, Зося... козаки... истязания... — Голос Марыльки оборвался, она прижала платок к глазам и умолкла, только плечи ее судорожно вздрагивали и выдавали подавленное рыданье.
— Ужас, ужас, пани! — зашептала и Зося, утирая глаза. — Говорят, что на завтра перейдут в город... Ой, пани, мы погибли, погибли; когда начнут брать приступом город, не пощадят никого.
— Ох, что же делать? — заломила руки Марылька.
— Просить, молить гетмана, чтоб взял нас к себе.
— Как просить? Как молить?
— Писать...
— Писать! Писать! Да как же отправить письмо? Кто согласится пойти теперь в лагерь Богдана?
— Подкупить... здесь есть еще много хлопов.
— Ах, что из этого выйдет? Если бы и нашелся такой, разве наши выпустят его из лагеря? Мышь не выскользнет теперь отсюда. Поймают, откроют, казнят... Ох, смерть, смерть! — простонала с отчаяньем Марылька, припадая к стене головой.
— Все равно, и так не лучше будет. Надо сделать все, что возможно, все, что возможно, пани, — шептала с возрастающим ужасом Зося — и здесь нас ожидает смерть. Уже начался голод, припасов в городе нет... болезни... мор... Попробовать самим прорваться...
— Куда? Отсюда? Да если бы нам удалось прорваться, первые хлопы разорвали бы нас на тысячу кусков! — вскрикнула невольно Марылька.
Но Зося схватила ее за руку.
— Тс... пани, пойдемте отсюда! — произнесла она шепотом, оглядываясь в сторону открытых дверей. — Пойдемте отсюда, на нас смотрят.
Действительно, перешептыванье двух женщин обратило на себя внимание; некоторые из распростершихся ниц поднялись и смотрели с ужасом в их сторону, готовясь услышать еще более страшную весть.
Марылька и Зося вышли на площадь. Однообразный перекатный гул орудий не умолкал; иногда только его заглушал грохот разваливающегося здания.
— Домой? — спросила Зося.
— Ах, нет, нет... — ответила торопливо Марылька, судорожно впиваясь в ее руку, — не могу, там смерть...
Они пошли по улицам. Всюду у ворот, у дверей домов стояли сбившиеся кучки мужчин, женщин и детей; видно, оставаться в домах было еще невыносимее, чем слышать этот немолчный грохот орудий. Во многих домах окна были выбиты, крыши проломаны; у некоторых обвалились углы и обнажили внутренность опустелых комнат. На каждом шагу попадались кучи сваленных на голую землю раненых; слышались томительные стоны. Но многие из раненых лежали уже безмолвно с раздувшимися, позеленевшими лицами; страшное, удушливое зловоние распространялось вокруг этих ужасных куч.
Марылька отворачивалась от этих картин и шла торопливо вперед и вперед, словно думала убежать от этого ужаса, окружавшего ее. Зося не отставала. Вдруг возле них, над самой головой, раздалось знакомое шипенье, затем треск, и что-то огромное и ужасное впилось в стену соседнего дома. Зося и Марылька едва успели шарахнуться в сторону, как в воздух с клубами дыма полетели камни, щепки, осколки, и стена дома с грохотом повалилась вовнутрь.
— Ой, пани, уйдем. Здесь ходить опасно, — схватила Зося Марыльку за руку.
— А дома разве лучше? Еще задавит живых! — ответила с горечью пани.
Зося хотела что-то ответить, но в это время внимание их привлекло какое-то глухое рычанье, раздававшееся невдалеке. В глубине улицы два жолнера с остервенением вырывали друг у друга труп какой-то дохлой собаки. Один из них был широкоплечий рыжий немец, другой — опухший и бледный литвин. Глаза их горели безумным блеском; они не говорили ни слова, а только глухо рычали, как два оскалившихся зверя... Несколько минут продолжалась эта безмолвная борьба; наконец немец ударил со всей силой в живот своего противника; с глухим стоном повалился тот навзничь, кровь хлынула у него горлом, из обессиленных рук выпала добыча; немец подхватил ее и бросился бежать. Жолнер с трудом приподнялся, он хотел встать — и упал снова... Дикий крик вырвался у него из груди, — он разразился ужасным, раздирающим душу рыданьем.
— Пойдем, пойдем отсюда, Зося! — вскрикнула Марылька. — Я не могу, не могу...
Они бросились поспешно в сторону и снова пошли вперед. Но вот издали послышался звон колокольчиков и из боковой улицы показалась печальная процессия. Впереди несли крест, за ним шли мальчики, одетые в белые сорочки, с зажженными свечами в руках, за мальчиками под балдахином шел ксендз со святым сакраментом, шествие замыкала плачущая толпа. Процессия медленно прошла мимо Марыльки и Зоси и повернула в следующую улицу.
— Ах, все напоминает о смерти! — простонала Марылька, сжимая голову руками и прислоняясь к стене.
— Кругом смерть, пани! Нам надо спасаться отсюда во что бы то ни стало и не ждать больше ни одного дня! — простонала и Зося.
Марылька не ответила ни слова, — она сама неотступно думала о том, как бы дать знать Богдану о себе, и не находила ни одного возможного способа.
Так, занятые своими мыслями, они дошли незаметно до городской стены.
— Взойдем посмотрим, Зося, — сказала Марылька.
Они поднялись на стену. Там и сям стояли на часах жолнеры; несколько жителей смотрели в отдаленье на происходившее внизу. Лагерь польский находился почти под самыми стенами города; в сравнении с козацким он казался таким ничтожным, беззащитным, — с высоты стен Марыльке видны были выкопанные по всем направлениям лагеря ямы, прикрытые бревнами и досками, разбитые возы, торчащие бездейственно пушки, залегшие за брустверами жолнеры. Вблизи самых польских окопов возвышались грозною стеной козацкие валы, черневшие массами людей, уставленные огромными пушками.
День клонился к вечеру; солнце заходило; стычки военные утихали, только кое-где еще подымалось маленькое белое облачко, а вслед за ним раздавался глухой грохот выстрела. В лагере козацком начинали зажигаться огни; они вспыхивали там и сям на всей равнине до самого горизонта, и не было им конца.
Марылька не могла оторвать глаз от этой ужасной картины.
«Где он, где Богдан? В каком месте этого шумного моря? — повторяла она себе, скользя взглядом по темной массе козацкого лагеря. — Как передать ему весть о себе?»
Вдруг что-то сильно свистнуло в воздухе и прожужжало над самым ухом Марыльки.
— Что это? — вскрикнула она, хватаясь за ухо.
— Стрела, — ответила Зося, нагибаясь и подымая с земли какой-то заостренный предмет, — чуть-чуть не в вас... уйдем отсюда, спрячемся хоть в той башне, пани!
— Черт побери! В самом деле стрела! — раздался в это время подле них грубый голос ближайшего жолнера. — Собаки проклятые!.. Ну, стойте ж, и я вам отплачу!
— Да разве отсюда долетит стрела в их лагерь? — изумилась Зося.
— Из лука-то, может, и нет, а вот из этой штучки — посмотрим, — отвечал жолнер, наклоняясь к арбалету, — вон того здорового, который сидит подле пушки, попробуем снять... А ну!
Он нагнулся, прицелился и спустил пружину. Стрела перелетела через голову намеченного козака и упала за козацкими окопами.
— Донесла! — воскликнули разом Зося и Марылька и переглянулись. Вдруг глаза их вспыхнули, одна и та же догадка пронеслась молнией в голове обеих.
— Пойдем скорее! — вскрикнула порывисто Марылька, хватая Зосю за руку и увлекая ее за собой.
Через полчаса они снова стояли на прежнем месте; в руке Марылька держала брошенную неприятелем стрелу с крошечным лоскутком бумаги, прикрепленным к ней.
— А что, если не донесет? Если стрела упадет здесь? — прошептала она в нерешительности.
— Выбирать неоткуда, пани, так есть хоть надежда, а без этого — верная смерть! — ответила настойчиво Зося и направилась к тому же жолнеру.
Пока Зося говорила с ним, Марылька вынула торопливо дрожащими от волнения руками из арбалета стрелу и всунула на ее место свою, с прикрепленною к ней бумажкой; затем она отошла в сторону, за выступ стены, и как будто совсем равнодушно стала наблюдать сцены, происходившие внизу.
Между тем Зося после нескольких предварительных комплиментов обратилась к жолнеру с самою обворожительною улыбкой:
— А пан мне не покажет, как спустить вон ту штучку? Хотелось бы мне самой снять хоть одного хлопа.
— А что же, можно, — согласился охотно жолнер и пошел вслед за Зосей к тому арбалету, у которого стояла Марылька.
— А вот, пани, смотрите, — произнес жолнер, наклоняясь к арбалету. — Ну, будем целиться хоть туда, — указал он на одну из ближайших групп козаков. — Вот так, так, — руководил он Зосей. — Теперь только нажать сильно эту пружину — и все тут.
Зося спустила пружину, раздался звон, затем резкий свист, и стрела, описав в воздухе красивую дугу, опустилась за козацкими окопами.
— Перелетела! — вскрикнули радостно Марылька и Зося, забывая обо всем окружающем.
— Да, черт побери, только не попала в дьявола, — заметил досадливо жолнер, отходя на свой пост.
Но Марылька и Зося не ответили ему ничего.
— Пани, пани, смотрите, они подняли ее, они несут, — зашептала, задыхаясь от радости, Зося, показывая Марыльке на группу козаков.
— Где, где? Я не вижу, — шептала Марылька. — Правда ли это, Зося?
— Правда, правда!
— О боже, ты прощаешь меня! — прижала руки к груди Марылька, чувствуя, как слезы подступают у нее к глазам.
Несколько секунд они стояли так молча, наслаждаясь неожиданным успехом, как вдруг за спиной Марыльки раздался хорошо знакомый голос:
— Ах, ты здесь, а я сбился с ног, разыскивая тебя!
Возле них стоял Чаплинский. За это последнее время он изменился до неузнаваемости: он похудел и осунулся, глаза его бегали по сторонам боязливо, рассеянно; каждую секунду он вздрагивал и с ужасом озирался, голос его звучал плаксиво, не было и тени прежних хвастливых речей и восклицаний; он был и жалок, и гадок в одно и то же время.
Марылька взглянула на него с отвращением, но не ответила ничего, а потому Чаплинский продолжал дальше:
— Князь Иеремия зовет сегодня на вечер.
— На вечер? — изумилась Марылька, взглянула на мужа широко раскрытыми глазами и произнесла с горечью: — Быть может, на общие похороны?
— Но нет, нет, уверяю тебя, моя дорогая, князь получил какое-то отрадное известие, он хочет объявить его всем, а для того сзывает всю шляхту, нас тоже звал.
— Я не пойду, я не хочу их видеть, — отвернулась Марылька.
— Но, моя королева, ведь если мы не будем, все заметят; князь Иеремия рассердится, он горяч, нельзя пренебрегать его лаской.
— А для чего идти? — ответила запальчиво Марылька. — Для того, чтобы выдерживать на себе презрительные взгляды и чувствовать, как все шушукаются за нашей спиной! Да разве пан не видит, что они все презирают нас?
— Что же делать, что же делать! Тем более мы должны искать ласки князя, — заговорил умоляющим, всхлипывающим шепотом Чаплинский, — а твое поведение еще более раздражает их всех! Подумай, ведь наша жизнь висит здесь на волоске: если Богдан узнает, что мы в Збараже... О господи! На раны Езуса, молю тебя! За что же ты губишь меня своим упорством?!
Чаплинский заплакал.
Марылька хотела ему что-то ответить, но он был так гадок в эту минуту, что она только произнесла сквозь зубы:
— Хорошо, я иду, но это уж в последний раз.
— Королева! Богиня моя! — бросился к ней радостно Чаплинский, ловя ее руки, но Марылька отстранила его.
— Утрите ваши слезы, пане! — произнесла она с презреньем. — Вельможная шляхта их не любит... — И, повернувшись к нему спиной, она прошла вперед.
(обратно)
LXII
Настала ночь, на вершине осажденного города запылали огнями высокие окна Збаражского замка, князь Иеремия угощал своих гостей. Тысячи зажженных свечей придавали убранству комнат торжественный, парадный вид, но лида гостей были печальны, угрюмы и бледны; многие дамы плакали; несколько шляхтичей с злобными, исступленными лицами шептались о чем-то в амбразуре окна. Каждый раз, когда входная дверь отворялась, унылый шепот утихал на мгновение в зале, все с испугом оглядывались, устремляя на входящего с немым вопросом глаза. Казалось, эти измученные, озлобленные люди собрались здесь не на пир, а на похороны какого-то близкого, всем дорогого лица.
Князя и предводителей еще не было в зале. Почти все рыцари, за исключением тех, которые остались на своих постах в лагере, собрались в замке. Здесь были: молодой Конецпольский, толстый Заславский, старый Кисель, Корецкий, Осинский и множество другой более или менее знатной шляхты. Чаплинский и Ясинский юлили возле Конецпольского, но тот обращался с ними более чем сдержанно, почти пренебрежительно, да и вообще все шляхтичи не скрывали своего отношения к Чаплинскому, — они едва терпели его, но Чаплинский делал вид, что не замечает ничего.
Марылька сидела в глубокой амбразуре окна; она не принимала никакого участия в разговоре, да и ее не замечал никто, — тяжелая драпировка окна почти закрывала ее. Прижавшись лицом к стеклу, она жадно всматривалась в темноту ночи и в блестящие вдалеке светлые точки козацких огней. «Пришлет или нет? Торжество или смерть?» — шептала она, стараясь проникнуть своим умственным взором в то, что должно было происходить теперь в душе Богдана.
В зале между тем передавались из уст в уста известия о возрастающих бедствиях. Несмотря на то, что слухи о получении князем Иеремией какого-то радостного известия носились уже в лагере, всюду слышались требования сдачи Збаража козакам. Негодование вспыхивало в некоторых группах до яростного бешенства. Из общего глухого шума вырывались злобные восклицания:
— Что мы здесь будем ждать, чтоб нас выудило подлое хлопство всех до одного железными крюками? Припасов нет, оружия нет, пороха нет! Какая это война? Это бойня!
— Черт побери, пусть запирается себе тот в Збараже, кто хочет показывать свое геройство!
— Из-за кого мы будем разыгрывать глупых троянцев и морить своих жен и детей?
— Хоть бы явился и сам король, разве он теперь поможет нам? Есть время, когда и предводителей нечего слушать!
Каждое такое восклицание заставляло вздрагивать Чаплинского с головы до ног, — все были за то, чтобы сдать Хмельницкому Збараж; один только Конецпольский, который помнил, что первым условием Хмельницкий поставил выдачу его и Вишневецкого, был против перемирия.
— Сдать Збараж! Нет сил больше ждать! — раздавалось кругом; к этому общему шуму присоединялись и женские вопли: — На бога! На раны Езуса! Мир! Мир!
Но вот двери распахнулись и в комнату вошел князь Иеремия, а за ним Лянцкоронский, Фирлей и Остророг. При одном появлении князя все восклицания сразу умолкли, только в более отдаленных углах зала еще слышался какой— то глухой, неясный ропот. Среди всех этих бледных, растерянных людей один только князь Иеремия смотрел уверенно и спокойно; серые стальные глаза его словно пронизывали всю толпу. Он подошел к столу и, опершись на него рукою, заговорил громко, отрывисто:
— Панове, я созвал вас всех для того, чтобы сообщить вам радостную весть. Мы много выстрадали и перенесли для отчизны, и вот господь посылает нам весть о скором избавлении. Сегодня, когда мы сидели с гетманами у моей палатки, к нашим ногам упала эта стрела; к ней была прикреплена записка*["801]; вот она.
Князь вынул стрелу с прикрепленною к ней запиской и, развернув бумажку, прочел вслух:
— «Я — природный поляк, по причинам обид от одного господина принужден был идти в службу к Хмельницкому, но желаю добра своим соотечественникам и потому извещаю вас, братья-поляки, что король уже за пять миль отсюда с большим войском. Хмельницкий с татарами знает об этом и боится, и если сильно на вас нападает, то только потому, чтобы взять вас поскорее, пока еще не прибыл король. Надейтесь и выдерживайте осаду. Бог и король избавят вас!»
Как прорвавшийся в подземелье луч выхватывает из мрака бледные лица осужденных на смерть, зажигая в глазах их надежду, так слова Иеремии воскресили на миг в душах, полных отчаяния, какое-то упование и оживили их лица мимолетной радостью. Послышались радостные рыдания... благословения бога. Стрела с запиской переходила из рук в руки, все наперерыв один перед другим хотели увидеть ее собственными глазами, ощупать своими руками. Однако вместе с этою надеждой в груди каждого вспыхнула страшным огнем и жажда жизни, а вместе с тем и страх за утрату этого блага. Восторженные восклицания вскоре притихли и сменились сомнениями; то там, то сям повторялись робкие замечания: «Прорвется ли король? Какие у него силы? Сможет ли король помериться с ордою?» Глаза, загоревшиеся восторгом, снова потухли, и бледные лица покрылись снова безотрадною тенью. Но князь зорко следил за выражением лиц и во что бы то ни стало хотел поднять во всех настроение духа.
— Вина! — крикнул он стоящим смущенно у дверей слугам. — Наливайте всем полные кубки! Никто и нигде не имел такого права, как мы, осушить кубки в эту минуту. Друзья мои, товарищи славы! — воскликнул он, подымая наполненный венгерским кубок. — Король идет! Король почти у стен! Спасение в нем и в нас самих. Збараж доказал, что таких героев, как вы, таких бессмертных бойцов не знала ни суровая Спарта, ни железный Рим. Нас горсть, и эта горсть удерживает уже два месяца тысячи устремившихся на нас врагов. Разве это не слава? Разве не имеем мы права выпить за славу павших и за гордость отстоявших этот оплот отчизны? Имеем! Имеем право! И я подымаю первый кубок за вас, бессмертное рыцарство! Виват!
Каждое слово князя падало электрическими искрами на столпившихся слушателей, подымало энергию, гордость, рыцарский жар воинов и, словно чудом, воодушевляло до героизма измученную толпу.
Когда князь окончил свою речь, зал вздрогнул от единодушного радостного крика.
— Виват! Виват! Hex жие князь! — раздались всюду взрывы бурного восторга, кубки зазвенели, громкие единодушные возгласы огласили высокие своды замка.
— Вина! — зазвенел снова стальной голос князя. — Наполняйте кубки! За здоровье короля, за его помощь, за то, чтоб нам встретиться, как подобает вольным сынам великой отчизны!
— Виват! Виват! Hex жие круль! Hex жие князь! — загремело еще громче под готическими сводами замка.
— А теперь — полонеза, панове! Развеселите и наших прелестных дам, пышные рыцари! Гей, музыка! — хлопнул князь в ладоши, и с повисших под колоннами хор грянули торжественные звуки оркестра.
Собравшиеся рыцари и дамы двинулись стройными парами; но истощенные, почти шатающиеся фигуры с исхудалыми ужасными лицами до того не гармонировали с ритмическими плавными движениями, что для постороннего наблюдателя эти танцующие пары напоминали скорее хоровод мертвецов на кладбище, совершающий мрачное шествие под звуки похоронного марша.
Такое впечатление овладело и самими танцующими. Некоторые пары начали отставать; возбуждение гасло. Вишневецкий заметил это.
— А теперь, панове, — произнес он, останавливаясь, — подкрепимся, чем бог послал, а потом предадимся снова веселью. Прошу за столы, панство! Не взыщите, если кухня моя сплоховала. Такое время! Но мы уже пережили его! Так отдадим же честь моему любимому коню, — указал он рукой на приготовленное в разных видах мясо. — Объявить жолнерам, чтобы каждый наш тост сопровождался выстрелом из пушек, — пусть знают хлопы, что счастливая весть уже достигла нас, что мы их не боимся и ожидаем своего короля!
Все шумно бросились за столы и с какою-то болезненною жадностью набросились на еду. Поднялись кубки и грянули с башен замка пушечные выстрелы.
Князь Иеремия наблюдал за настроением гостей. Счастливое известие, еда, вино, пушечные выстрелы — все это оживляло и придавало вид бодрости пирующим. Да, на этот раз ему удалось воодушевить эту упавшую духом массу. Стрела сделала свое дело; но на сколько дней хватит этой бодрости? И что будет, если откроется его обман? Где король в самом деле? Неужели он до сих пор не знает об их положении? Но нет, нет; его письмо должно быть доставлено, — оно послано с самым верным человеком. Но если король опоздает? Дальше удерживать эту массу не будет никакой возможности. Что тогда?.. А, все равно смерть!.. Взорвать самим весь город, упасть на свои мечи... Все, все, только не позорная сдача на милость презренных врагов! Такие мысли мелькали в голове князя Иеремии, когда вдруг до слуха его долетел какой-то глухой отдаленный шум. Вишневецкий вздрогнул и стал прислушиваться. Это был падающий и нарастающий рокочущий шум, подобный прибою морских волн... Ужасная догадка промелькнула в голове князя.
В это время через залу поспешно прошел один из драгунов Вишневецкого и, приблизившись к князю, произнес ему на ухо несколько слов. Лицо последнего приняло озабоченное выражение; торопливым шепотом отдал он какие-то приказания офицеру и быстро повернулся к гостям, стараясь придать своему лицу самый беспечный вид; но это маленькое происшествие не ускользнуло от внимания его ближайших соседей.
— Что такое? Что случилось? — всполошились они.
— О, ничего! Пустое военное распоряжение, панове, — ответил с небрежною улыбкой Иеремия и приказал музыке увеселять своими звуками панов.
Зазвучали трубы, запели флейты, загремели литавры, но и этот хаос звуков не заглушил возрастающего за стенами замка какого-то перекатного рева. Эти прорывающиеся сквозь музыку дикие, глухие звуки начали наконец обращать на себя внимание; многие бросили есть и стали прислушиваться к этому зловещему, возраставшему шуму. Вишневецкий побледнел.
— Кохаймося, панове! — вскрикнул он, подымая кубок и стараясь отвлечь от этого шума внимание пирующих, но было уже поздно: глухой шум, доносившийся издали, превратился в это мгновение в дикий рев каких-то осатанелых голосов, послышались крики, проклятия, стук тупых ударов, звон разбиваемых стекол.
— Что случилось? На бога! Козаки! — раздались кругом испуганные возгласы.
Все поднялись вокруг столов; отодвинутые стулья с грохотом повалились на пол; мужчины невольно схватились за оружие. В это время входные двери распахнулись и в комнату вбежал поспешно бледный, растерянный караульный офицер замка.
— На бога, ясный княже, что делать? — заговорил он порывисто. — В городе бунт! Горожане хотели отворить неприятелю ворота! Когда не допустили их до этого, они бросились на наш замок, ломятся... да и внутри неспокойно... челядь разграбила твою кухню...
В это время в зале зазвенело стекло и камень, упавши на стол, опрокинул два кубка.
— О господи, что делать? Послать за жолнерами! — раздались в разных местах растерянные возгласы.
— Стойте, я выйду к ним! — остановил всех повелительным, уверенным тоном Иеремия.
— Но, княже... безумная толпа... — попробовали было остановить князя несколько несмелых голосов.
Князь только гордо вскинул голову и вышел из дверей на балкон. Это, впрочем, не был настоящий балкон, а просто выступ на башне над брамой, огражденный зубчатою каменною балюстрадой; он представлял небольшую круглую площадку, среди которой возвышался шест с флагом. На площадку вела узкая лестница из смежного с залом покоя. За князем двинулись на вышку Фирлей, Лянцкоронский, Остророг и еще несколько панов. Слуги понесли вперед панов свечи в высоких канделябрах. Многие поднялись по узкой лестницевверх; остальные столпились в нижнем покое. Известие о бунте заставило похолодеть от ужаса и Марыльку. Неужели это неожиданное происшествие разобьет ее планы, когда они вот-вот уже готовы были придти в исполнение? Бушующая безумная толпа здесь, близко, у самых ворот... Звон разбиваемого стекла раздался уже совсем близко, над самым ее ухом, и осколки осыпали Марыльку, а камень упал у ее ног. Марылька вскрикнула и выскочила из своего уединения в покой, наполненный толпящимися в безмолвном ужасе панами.
Князь Иеремия и его спутники вышли на площадку. Ночь была темна, порывистый ветер заколебал с остервенением пламя свеч; от их слабого, колеблющегося света окружающая тьма казалась еще резче и темнее. Под ногами князя ревела и бушевала какая-то темная, озверевшая масса; смутно можно было различить в ней очертания голов и приподнятых рук. Пламя свечей озаряло красноватым огнем мужественное, суровое лицо князя Иеремии; без панциря, без оружия, он стоял с открытой грудью перед ревущею толпой. Несколько камней просвистело мимо него; иные ударились о балюстраду и, отскочив, упали на головы осаждавших.
— Смирно! — крикнул зычным голосом князь. — Или я вас велю перебить, как зверье! Зачем этот гвалт? Что нужно вам?
Крик князя осадил толпу, но не произвел прежнего впечатления.
— Хлеба! Есть нужно! — раздались в притихшей массе отдельные голоса. — Сами жрут, а мы пухнем с голоду!
— Так вы в такое ужасное время, — поднял еще резче голос князь, — когда разъяренный враг стоит почти у порога, затеваете внутри бунт, хотите, чтобы скорее вступил Хмельницкий и перевешал вас всех, как собак?
Но и эти слова его не произвели нужного эффекта.
— Довольно мук! Не хотим больше осады! Сдавайте город! Отворяйте ворота! — заревела вновь толпа.
— Мы города не сдадим, — это оплот отчизны! — крикнул, побагровев, Иеремия.
— А, так мы сами откроем ворота! Вперед, панове! Лестницы сюда! Руби их! Хмель нас подякует! — раздались отовсюду дикие, бессмысленные крики.
То там, то сям заколебались над головами лестницы, в иных местах взвились веревки и упали на зубцы башен, внизу под ногами раздались удары бревна в железные ворота.
— Ни с места! — крикнул повелительно князь. — Или я вас всех велю перестрелять, как бешеных псов! Стрелки, на стены! Готовься! — скомандовал он во двор замка.
Величественный ли вид бесстрашного князя, или его грозный, повелительный голос, или цепь появившихся на стенах теней повлияли на толпу, только крики утихли на мгновение и толпа отхлынула от стен и от брамы. Иеремия воспользовался наступившею паузой.
— Слушайте вы, бешеные звери, слушайте, что я вам буду говорить, — закричал он, выступая вперед. — Мы города не сдадим, пока не придет к нам с войсками король; он уже близко, но если вы хотите открыть ворота, то я сам вам открою их: ступайте на колья к Хмельницкому, но только помните, что малейшее ваше сопротивление — и я велю стрелять по вас. У нас пороху немного, но хватит, чтобы перебить всех вас, ваших жен и детей!
Толпа молчала: отвечать было нечего, князь Иеремия разрубил сразу вопрос.
— Ступайте ж собирайте свои пожитки, — продолжал Иеремия, — мои гусары проведут вас.
Толпа заколебалась. Еще несколько минут слышался какой-то глухой ропот; но вот ряды дрогнули и начали расходиться по улицам. Иеремия подождал еще несколько минут и, отдав приказание близ стоявшему офицеру, возвратился в залу.
Гости еще все стояли у дверей, у столов, в соседнем покое в тех позах, в каких он их оставил — с полуобнаженным оружием и застывшим ужасом на лицах.
— Ну, ясное панство, прошу всех снова за трапезу, — заговорил громко и весело князь, потирая руки и подходя к столу. — Это маленькое происшествие прервало наш пир, но, надеюсь, не испортило его. Подлое хлопство грозило нам тем, что откроет Хмельницкому ворота, но я сам велел им открыть их. Мои гусары выпроводят эту сволочь за валы...
— Однако мы лишаемся значительной помощи, — заметил чей-то робкий голос.
— И увеличим силы врагов, — добавили несмело в другом углу.
— Ха-ха-ха-ха! — разразился громким смехом князь Иеремия. — Если у врага все силы такие, как эта рвань, так тем лучше! Хвала богу за то, что нам удалось так мирно избавиться от лишних ртов: ведь все равно бунтовало бы это быдло и тянуло бы руку за своего хлопского короля! У нас теперь остались лишь рыцари, клянусь честью, остались! Пусть же им одним и достанется слава геройской защиты! За честь и славу нашего гордого шляхетства, которым держится королевский трон и Речь Посполита! — вскрикнул он громко, подымая вверх свой кубок.
— Виват! — поддержали своего предводителя отважные вишневцы.
Раздался пушечный залп; музыка грянула с хор; но большинство панов не отозвалось на эти горячие слова.
— Ведь это, сдается, наш последний порох, — обратился тихо Заславский к Конецпольскому.
— Кара божья, кара! За то, что мы мало радели о святой вере и не искоренили схизмы из всей земли! — вздохнул печально пробощ, прижимая руки к груди.
Князь провозглашал тосты, переходил попеременно от одной группы к другой; там говорил горячее слово, там вспоминал былые победы, в которых отличались они вместе. Пушечные выстрелы потрясали на далекое расстояние воздух и придавали собранию характер настоящего пира. Впрочем, действительного оживления не было, только офицеры Вишневецкого поддерживали искренно своего бесстрашного князя, готовые броситься за ним хоть сейчас на верную смерть.
(обратно)
LXIII
Время уже было за полночь, когда вдруг, среди общих возгласов и звона кубков, на пороге дверей показался караульный офицер.
— Ясновельможный княже, — объявил он, — гетман Хмельницкий прислал к тебе посла.
— Хмельницкий? Посла?! — вскрикнули все, не веря от изумления своим ушам.
— Вот видите, вельможное панство, — заговорил радостно князь, — негодяй догадался, что мы уже знаем о приближении короля, и спешит со своими предложениями; теперь-то он посбавит свои требования! — И, обратясь гордо к офицеру, князь произнес: — Пусть пан посол войдет сюда, — у меня с гетманом нет никаких тайн.
Все занемели в ожидании. При первых словах офицера Чаплинский побледнел как мертвец и поспешно скрылся за спины столпившихся у дверей слуг; Марылька тоже вздрогнула вся с головы до ног, но не от страха, нет! Надежда, радость захватили ей дыхание. «Это он, Богдан, прислал за ней! — мелькнуло у нее в голове. — Но нужно спрятаться, чтоб не заметил, что она на пире... писала, что умирает...» И она проскользнула снова к окну и спряталась за драпировкой, оставив себе щелку для наблюдений. Маневр Чаплинского не ускользнул от нее; с невыразимым отвращением отвела она от него глаза и устремила их на входную дверь. Но вот двери распахнулись и в зал вошел Морозенко в сопровождении караульного офицера.
— Ясновельможный гетман шлет твоей княжеской милости вот это письмо, — произнес он, отвешивая красивый поклон и передавая Вишневецкому толстый пакет.
Иеремия взял письмо, сорвал конверт и в изумлении отступил назад: в его руке было два письма, — одно из них было написано его рукой, другое принадлежало Хмельницкому.
Что это? — произнес он невольно и, развернувши порывисто письмо Хмельницкого, начал его быстро читать.
Хмельницкий писал так:
«Посланцу твоей милости мы отрубили голову, а письмо твое к королю возвращаем в целости*["802]. Твоя милость надеется на помощь от короля; зачем же вы сами не выходите из нор и не соединяетесь с ним? Король ведь не без ума: не станет он безрассудно терять людей. Как ему подойти к вам на помощь? Без табора нельзя, а с табором невозможно: всё речки, да протоки, да топи. Уж так и быть, к его величеству пойдем мы сами на помощь и уладим как-нибудь соглашение».
Вишневецкий не дочитал письма: дерзкий, насмешливый тон его взорвал всю гордость князя; лицо его покрылось багровыми пятнами, он судорожно скомкал бумагу и ответил надменно, едва сдерживая вспыхнувшую злобу:
— Пане посол! Передай от меня гетману вот что: нечего кичиться тем, что он приказал казнить моего посла; это не по-шляхетски, а по-тирански, по-хлопски.
— С позволения княжьей милости, — ответил спокойно, с достоинством Морозенко, — ясновельможный гетман только последовал примеру ясноосвецоного князя.
— Га! Моему примеру? — побледнел даже от дерзкого замечания посла Иеремия. — Так, значит, и твоя милость знаешь, к кому и зачем ты шел?
— Нам, ясный княже, смерть не в диковину, — покумились мы с нею; да не скучно и умереть, когда знаешь, что за твою голову лягут тысячи!
— Хам! — вскрикнул вне себя Вишневецкий, схватившись с места и обнажив саблю. Вся зала ахнула от ужаса; ближайшие вельможи занемели, некоторые рыцари заступили посла.
Конецпольский произнес побледневшими губами:
— На бога! Посол!
Князь обвел всех презрительным взглядом и, овладев собою, произнес насмешливым и злобным голосом, не глядя даже на посла:
— Я тебя щажу лишь для того, чтоб ты передал своему гетману, что он не всем моим послам головы рубит и не все письма мои перехватывает, что нам известно доподлинно, где король и какие у него силы. Недаром же мы пируем. Так я вот советую ему не возноситься слишком на колесе фортуны, чтобы не упасть низко; лучше начать приличные переговоры, пока мы снисходим их слушать, а то уже поздно будет.
Полный ужаса шепот пронесся по зале и замер.
— Вот и все! Ступай! — сделал князь повелительный жест.
Морозенко поклонился и вышел из комнаты.
— О боже! Он перехватил княжеское письмо! Что делать теперь? Погибель! Погибель! — раздалось во всех углах зала, лишь только дверь захлопнулась за послом.
— Пустое, пустое! — заговорил быстро и отрывисто князь Иеремия, стараясь ободрить падающих окончательно духом панов. — Что он казнил нашего товарища, это подло; но этой казнью он не принес нам никакого вреда, так как я послал еще такого посла, которого он не может казнить. Король уже близко, он знает о нашем положении; но мы пошлем еще и третьего посла, — из моих героев никто не откажется от этой чести!
Слова вылетали у Иеремии отрывисто, резко; лицо его было бледно, глаза казались почти черными, — видно было, что воля и разум князя были напряжены до последней степени.
— Друзья мои, дети мои! — обернулся он к своим офицерам. — Кто из вас решится жизнью за отчизну рискнуть?
— Все, все, выбирай кого хочешь, княже! — раздались дружные возгласы.
— Вот видите, панове, — подлый хлоп не принес нам вреда, — обратился Вишневецкий торжественно к шляхте. — Гей, слуги, вина! Выпьем за здоровье храбрейшего, который решится отправиться в опасный путь!
Снова в залу внесли пенистые вина. Когда прислуга засуетилась с жбанами и кувшинами, Фирлей тихо взял князя под руку и отвел его в отдаленный угол зала; к ним незаметно присоединились Остророг и Кисель.
— Однако, княже, — начал тихо Фирлей, — в словах Хмельницкого есть много правды.
— Да, да, — покачал головой Кисель, — он правду говорит: на короля мало надежды, через болота к нам доступу нет, и если его величеству посчастливится даже, так очень не скоро...
— Король уж близко, панове, вы сами читали записку, — ответил горячо Иеремия. — Известие это верно. Недаром же Хмельницкий пугает нас, он не решается на приступ; бесспорно, он боится удара с двух сторон.
— Не желает тратить сил на то, что само попадет не сегодня-завтра к нему в руки, — возразил, еще понижая голос, Фирлей, — малейшее его усилие — и мы погибли. Збараж не выдержит приступа: все окопы обвалены, стены разбиты; у нас нет ни пороху, ни пушек, люди наполовину больны... Только еще вот этот замок...
— Да, об него они поломают зубы!
— Но в замке поместится лишь горсть. Да и что дальше? Все запасы у нас вышли! — вздохнул грустно Фирлей. — Горожанам я уже второй день не даю порции, а войскам сегодня последнюю отдал. Выгнанные горожане расскажут врагам все о нашем положении.
Иеремия почернел как ночь и уставился глазами в землю.
— С каждой минутой наше положение становится невыносимее, — заметил Остророг, — так логика подсказывает не ждать последней минуты...
— Но, — поднял решительно голову Иеремия, — я добуду завтра провианта, — мы сделаем вылазку. Теперь же разойдемся. На нас обращают внимание... не будем возбуждать опасных подозрений. Гей, слуги, вина, вина панству! — хлопнул он в ладоши и отправился поддерживать веселье к своим гостям.
Кисель же остался с Фирлеем и Остророгом и начал им с искренним чувством доказывать, каким счастьем и мощью цвела Речь Посполитая, пока магнаты с иезуитами не ворвались в русский край и не обездолили примкнувший к ним дружно народ; что грабежи, насилия, утеснения веры породили это зло, что если не одумаются панове, то погубят вконец Речь Посполитую.
Ночь уж проходила. Некоторые гости собирались расходиться.
— Ну, панове, — воскликнул весело князь Иеремия, — быть может, наступающий день принесет нам с собою славную битву! Проведем же этот последний час с нашим старопольским весельем! Мазура! — махнул он платком на хоры и, подхвативши за руку одну из дам, добавил с удалою улыбкой: — Спартанцы, говорят, с песнями шли на смерть!
Грянули с хор увлекательные, удалые звуки мазурки; вино сделало свое дело — приглашение князя было шумно принято. Суровый, отважный Иеремия, никогда не знавший танцев, двинулся впереди, за ним зазвенели шпоры его офицеров, и пары полетели по залу. Чаплинский молил Марыльку принять участие в танцах, но та с негодованием отказалась. Вдруг двери сильно распахнулись и на пороге появился седой пан ротмистр; увидя такое неожиданное зрелище, он остановился как вкопанный.
— Пан ротмистр! — воскликнули сидевшие и поднялись с своих мест.
Музыка оборвалась; пары занемели посреди зала.
— Что, не прорвался? Не удалось? — бросился к ротмистру Иеремия.
— Нет, был, и видел, и прорвался назад, — ответил глухо ротмистр. — Круль козаками и татарвой окружен, осажден...
В зале наступило гробовое молчание, и вдруг среди него раздался дрожащий голос пробоща:
— Finis[327]... finis... finis!..
Никто не отвечал ни слова.
Наконец Фирлей прервал молчание.
— Что делать? — произнес он.
С минуту никто не отзывался на его вопрос.
— Сдать Збараж, просить перемирия у Хмеля, — произнес первый Заславский.
— Сдать, сдать! — подхватили за ним сотни голосов. — Спускайте флаг, готовьте послов!
— Что? Что говорите вы, вельможное панство? — вскрикнул Иеремия. — Сдать Збараж и открыть ворота в самое сердце Польши? Или вы от страха потеряли последнюю отвагу, или хотите вместе с Хмельницким стать губителями отчизны?
— Что говорить нам об отваге, княже! Удержать Збаража мы не можем. Хорошо показывать свою храбрость в поле, а не в этой тюрьме! Упорство наше поведет лишь к тому, что Хмельницкий всех нас перебьет, как кур, и все-таки войдет в Збараж!
— Упорство может повести к этому, но храбрая защита — нет! — заговорил горячо Вишневецкий, бросая на Заславского презрительный взгляд. — Ужас увеличивает в глазах ваших опасность. Отцы наши бились три года в московских стенах, питались кожей да землей, а не пошли на подлый позор!*["804] Не мы ли их дети, панове?
— Тогда было откуда ожидать помощи, — заметил Лянцкоронский, — а тепер мы должны обречь себя и войска на верную смерть!
— Га! Так пан боится пожертвовать жизнью для отчизны? — вскричал запальчиво Иеремия.
— Обида, княже! — поднялся с своего места Лянцкоронский. — Я подставлял свою голову не раз за дорогую отчизну, но не из-за безумной вспышки, достойной мальчишек, а не зрелых умов! Король разбит, в отчизне нет больше войска, а мы станем губить последние силы и бесполезно оставим отчизну на жертву козакам...
— Какая это храбрость, сто дяблов! — вскричал Заславский. — Это трусость. Боязнь встретиться с Хмелем!
— Как, пан гетман пилявецкий*["805] меня упрекает в боязни встретиться с Хмелем? — побагровел Вишневецкий. — Ха— ха-ха! Смеюсь над княжьими словами. Ведь это, кажется, не я на каретных лошадях убежал от войска?
— Сатисфакции, княже! — заревел Заславский, срываясь с места и хватаясь за саблю.
— К услугам панским! — вырвал и Вишневецкий свою шпагу.
Все в зале заволновалось. Противники уже готовы были устремиться друг на друга, но между ними бросился пробощ.
— О, concordia, concordia[328] панове! — заговорил он, подымая к небу руки. — Господь покарал нас за несогласия наши, не будем же гневить его в такой ужасный час! На весах лежит теперь судьба отчизны и веры; нам надо защищать ее, но сохранить для этого и ее героев. Быть может, можно заключить перемирие? О fiat pax![329]
— Мир, мир, панове! — встал с своего места и Кисель.
— Пора прекратить эту страшную распрю! Дадим побольше прав народу, оградим его веру, прекратим кровопролитие и водворим благо!
— Какой мир? — вспыхнул Иеремия. — Кто может говорить о мире? Дать хлопам равные с нами права? Уничтожить все костелы на Украйне, отдать по Вислу все земли? Это не мир, панове, это измена и предательство! Изменник тот, кто подпишет его!
— Но обещать — не значит исполнить. Вынужденное слово для нас не закон, — заметил Корецкий.
— Шляхетское слово, панове, крепче закона и дороже жизни! — встал порывисто с места Иеремия. — И я, — ударил он себя в грудь, — не сломаю его!
— Но, князь, ведь мы не можем ручаться за мир, — попробовал возразить Фирлей, — то дело короля и сейма. Мы можем только сдать Збараж и пообещать.
— Я Збаража не сдам, — воскликнул горячо Иеремия и гордо выступил вперед, — позора вашего не разделю с вами! Ступайте к Хмельницкому, просите его милосердия, — я останусь в замке с моими гусарами; не захотят они — останусь сам, но теплою рукой не сдам подлому хлопу города и замка.
Горячие слова князя подействовали на всех.
— С тобой, с тобой останемся, княже! — вскрикнули офицеры князя Иеремии.
— И я, княже, остаюсь с тобой! — произнес с воодушевлением ротмистр.
В это время двери громко стукнули и в комнату вбежал бледный, испуганный часовой.
— Ясновельможные региментаря! — воскликнул он, задыхаясь. — Кругом Збаража уже строятся повсюду неприятельские полки. Хмельницкий начинает приступ!
— О господи! — раздался общий вопль. Раздирающие душу женские рыдания наполнили зал.
— Fiat voluntas tua![330] — прошептал пробощ, опускаясь на стул.
— Мир! Мир! Спускай флаг! Послов к Хмельницкому! Остановите приступ! — раздались со всех сторон обезумевшие, исступленные возгласы. Некоторые бросились к выходу. Один только Вишневецкий не потерял присутствия духа.
— Остановитесь, безумцы! — вскрикнул он, заступая им дорогу и останавливаясь перед дверьми. — Одумайтесь! Что вы хотите сделать? Неужели вы думаете, что Хмельницкий пощадит вас? Вспомните, что было под Желтыми Водами?
— Но помощи ждать неоткуда, княже, есть времена, когда рассудок должен брать верх над сердцем, — заметил Фирлей, — бесцельное упорство только усилит дикую злобу врагов!
— Довольно! Довольно! — закричали кругом голоса. — Лучше попасть татарам в плен, чем умереть с голода! Открывать ворота, спускать флаг!
— Не из-за чего нам разыгрывать здесь глупых троянцев! — закричал злобно Заславский.
— Правда, правда! — подхватили кругом.
— Ха! Защитники отчизны! Вы предпочитаете позор честной смерти! — закричал бешено Иеремия, отступая с негодованием назад. — Добро. Отворяйте ворота, положитесь еще раз на их хамское слово и ждите, пока вас перережут всех, как баранов... Я оставляю вас! Либо пробьюсь с моими львами сквозь вражьи полчища, либо лягу с ними, как подобает рыцарю, в славном бою! За мною, кому дорога честь! — вскрикнул князь и стремительно вышел из залы.
За князем бросились вслед его офицеры и старый ротмистр, увлеченные его примером.
Еще большая паника охватила всех присутствующих. Все стояли окаменелые, с искаженными от ужаса лицами.
— Но что же делать, боже? Враги окружают! — раздались наконец отовсюду отчаянные возгласы.
— Подкупить Хмельницкого! — вскрикнул Конецпольский.
— Да он проглотит всю Польшу! — заметил Заславский.
— Тетерю, — он льнет к шляхте! Выговского, — он сам заискивал у нас! — крикнули в другом углу.
— Послать послов! Откуп! Чего нам за чужие грехи страдать?
— Так, так! На нас Хмельницкий не зол, — не мы причина восстания! — закричали все.
— Чаплинский всему виной! — рявкнул чей-то громкий голос.
— Чаплинский! Чаплинский! Его и отдать Богдану! — подхватили другие.
Этот неожиданный вывод застал Чаплинского врасплох; при звуке своего имени он задрожал весь с ног до головы; но, услышавши требование множества голосов, потерял всякое присутствие духа.
— На бога, панове! Милосердия! — закричал он прерывающимся от слез голосом, падая на колени перед предводителями. — За что? За что?.. Если б я знал... О, сжальтесь! Там муки, смерть!..
— Панове, — остановил его пробощ, — Чаплинский доставит пищу для мести Богдану, и пострадать одному за всех — благо; но нужно еще дать пищу его сердцу, чтобы склонить его к милости, — пошлем же ему того, чей вид наполнил бы его сердце радостью... Пошлем к нему его беглую коханку.
— Правда, правда! — закричали кругом. — Из-за них все горе началось!
— О боже мой! О матко свента! — зарыдал Чаплинский, хватая за руки Фирлея. — Зачем же я?.. Неужели отдадите вы шляхтича хлопу? Ему нужно женщину... Ну, и отдайте... я...
— Так пан уступает жену Богдану? — перебил Чаплинского с отвращением Фирлей.
— Да, да, да, — заговорил поспешно Чаплинский, глотая слезы. — Натешился уж... надоела...
— Довольно! — раздался в это время чей-то глухой голос.
Все вздрогнули и оглянулись. В раздвинутой бархатной портьере стояла бледная как стена, дрожащая от гнева Марылька. Волнение ее было так сильно, что для того, чтобы не упасть на пол, она должна была ухватиться обеими руками за бархатные драпировки. Все как-то смешались. Ясинский воспользовался этим мгновением всеобщего замешательства и, подскочивши поспешно к Чаплинскому, шепнул ему на ухо:
— За мною, пане, я спасу тебя! Я знаю тайный лаз.
— На бога! — схватился Чаплинский с земли и уцепился за его руку.
— Довольно! — заговорила Марылька сдавленным, прерывающим от волнения голосом. — Я слышала все, и стыд жжет мои щеки огнем за то, что я могла полюбить такого подлого и низкого труса!.. Стыд жжет меня и за вас, презренные потомки прошлой славы, за то, что я родилась среди вас! Га! Рыцари, герои!.. Сколько средств перебрали вы, чтоб вымолить милость у хлопа, — измену, предательство, подкуп и, наконец, мой женский позор!.. Меня вы думали отдать для мести Богдану?.. Не нужно! — выступила она гордо вперед. — Я сама пойду к нему и если у него в сердце не лед, над вами я буду властвовать!..
(обратно)
LXIV
В козацком лагере не спали; всюду горели огромные костры, вокруг них сновали, переговаривались и простые, и значные козаки. Все ожидали чего-то.
В палатке гетмана шел торопливый разговор.
— Так ты видел самого хана, сыну?
— Да, батьку.
— Ну и что?
— Он гневается на тебя за то, что Збараж до сих пор не взят.
— Гм, — закусил с досадой ус Богдан, — не будь там этого клятого Яремы, он бы давно уже был в моих руках. Ну, а что же он тебе насчет приступа сказал?
— Да все виляет... говорит, чтоб козаки первые начинали, а он тогда ударит с другой стороны.
— Га! Старые татарские шутки! Так они и при Желтых Водах! Ха-ха! Чужими руками хотят жар загребать! — сверкнул глазами гетман. — Ну погоди ж, — погрозил он куда-то в сторону, — уж если нам самим на приступ идти, так тебе не видать и добычи!
— Там, батьку, у татар что-то неладно, — заметил нерешительно Тимко.
— А что? — подался к нему порывисто Богдан.
— Да вот... ты ведь знаешь, батьку, что я теперь по-татарскому все равно, как по-своему, ну, и удалось мне услышать там, как мурзы между собою переговаривались о каком-то посольстве польском, которое уже было у них... быть может, оттого и хан не хочет помогать нам.
— Так, так, — произнес горько Богдан и зашагал в раздумье по комнате, — теперь уже пойдут у них подкупы. Добро еще, что хан теперь не согласится на подкуп, — усмехнулся он. — Он думает заполучить всех магнатов живьем в полон. Однако, — остановился он подле Тимка и поднял решительно голову, — пора этому конец положить.
— Так, батьку, так! — воскликнул горячо Тимко. — Чего нам теперь? Не хотят они ударить с нами вместе — тем лучше. Обойдемся и без них. По крайности нам одним и слава будет.
Богдан усмехнулся и хотел было ответить что-то сыну; но в это время на пороге появился молодой джура и объявил, что полковники хотят увидеть гетмана.
— Пускай войдут! — ответил Богдан.
Джура скрылся, и через минуту в палатку вошли быстрыми шагами Кривонос*["809], Чарнота и Нечай. За этот год Чарнота совершенно изменился: его удалое, прекрасное лицо приняло теперь выражение суровой, непоколебимой отваги; ни веселая улыбка, ни ласковый взгляд не освещали уже его никогда. Товарищи и козаки относились теперь к нему с особенным почтением, а Кривонос старался окружить своего молодого друга своеобразною грубою лаской. Но для Чарноты, казалось, исчезли теперь все человеческие чувства; в нем жило только одно страстное желание, поглотившее все его существо, — освободить навсегда свою страну и уничтожить ляхов.
— Ясновельможный гетмане, — заговорил он горячо, — ты все еще не даешь нам гасла для приступа, а между тем с ляхами творится что-то недоброе; они уже получили какое-то отрадное известие... быть может, ожидают с минуты на минуту помощи.
— О какой помощи говоришь ты? — изумился Богдан.
— О короле; ведь он уже вышел из Варшавы.
— Ему мы послали навстречу Богуна. Порог хороший! Пускай-ка переступит его сначала.
— А между тем они уже получили какую-то радостную весть: сегодня несколько раз палили из замковых пушек, а замок весь сияет огнями. Смотри-ка, гетмане, ведь это неспроста! — И с этими словами Чарнота поднял полог палатки. Все подвинулись к выходу.
Среди темноты ночи, покрывшей все непроглядным мраком, на вершине горы сиял огнями зубчатый Збаражский замок. Среди окружающей тьмы он имел такой блестящий, торжественный вид, что, казалось, в нем собрались пышные гости праздновать королевский свадебный пир. И вдруг, как бы в довершение этого впечатления, с башни замковой грянул пушечный выстрел, за ним другой, и до ушей удивленных слушателей долетели слабые отзвуки музыки.
Полковники переглянулись.
— Ишь, бесовые дети, — проворчал Кривонос, — что это они, подурели с голоду, что ли?
— А может, собрались востатнее погулять, — заметил Нечай.
— Ну, нет, панове, не похоже это на них, — возразил Чарнота.
— Яремины штуки, панове! — усмехнулся Богдан. — Не бойтесь! Меня не проведет! Ха-ха-ха! Пускай последний порох тратит. Я им послал с Морозенком такую цидулку, что живо охладит панов и выбьет у них из головы хмель.
Гетман опустил полог и вошел в палатку, а за ним и все остальные.
— Ты медлишь все, ясновельможный гетмане, — продолжал так же горячо Чарнота, — а между тем теперь ляхов как раз раздавить!
— Еще бы! — подхватил Кривонос. — За целый день от речки и до башни не гавкнула ни одна ихняя пушка. Муры их все обвалены, второй уже день никто в нас даже из рушницы не бухнул, видно, у них пороху катма!
— Да хоть сейчас пусти нас, батьку, — и заночуем в Збараже! — вскрикнул весело Нечай. — Ей-богу, надоело ловить крючками панов. Чего стоим? Чего мы ждем?
— Эх, горячитесь вы, полковники, слишком, — покачал головою Богдан. — Я посылал вот Тимка к хану, и хан отказывается идти с нами на приступ.
— Ну, так черт с ним и с его голомозым войском! Без него разделим добычу! — перебил шумно Богдана Нечай.
— Под Пилявцами мы сами погнали всех панов! — вскрикнул с молодою удалью Тимко.
— Так, сыну, правда, и без них мы можем обойтись; но если приступ не удастся сразу, если хоть немного поколеблются войска, на нас может ударить хан... Да, знайте это! Паны уже подкупили его. Вот потому-то я могу бить только наверняка.
Полковники хотели было возразить что-то Богдану, но в это время в палатку вошел джура и объявил, что полковник Морозенко вернулся из Збаража.
— Морозенко! Зови, зови скорее! — вскрикнул радостно
Богдан, повернувшись к полковникам. — Вот этот принесет нам верную весть!
В палатку вошел Морозенко.
— Ясновельможному гетману, — начал было он свое приветствие, но Богдан перебил его:
— Ну, говори: передал мой лыст? Что делают паны? Что слышно там у панов?
— Лыст передал твой, гетмане, самому Яреме. Паны, услышавшие о том, что лыст их не дошел до короля, побелели как глина, сам Ярема позеленел от злости; он велел передать тебе, гетмане, что ты не по-кавалерски поступил, а по-тирански, отрубивши голову его послу. Но я ему сказал, что выучился ты этому у его княжеской мосци.
— Ха-ха-ха! Душа-козак! — вскрикнули разом полковники. — Ну, и что же?
— Когда б не такой страх, уж, верно, маячил бы я теперь где-нибудь, как флаг на башне; но только паны здорово притихли, боятся теперь прогневить нас. Когда Ярема гаркнул на меня, так все подеревенели.
— Ха-ха-ха! Пришкварил, клятых, мой лыст! — захохотал злобно Богдан. — Ну что же, как пируется им? Весело, верно?
— Какое там! — махнул рукою Морозенко. — Пир устроил Ярема, да паны на веселых гостей мало похожи: краше в гроб кладут. В Збараже голод; последние дни приходят. Среди жолнеров бунт; все паны хотят сдать тебе Збараж, только Ярема еще удерживает их; но день, два — больше они не протянут. Уже горожане было взбунтовались и хотели отворить нам ворота, но Ярема выгнал их. Со мною вместе явились они в наш лагерь; они все это и рассказали мне. Да говорят еще, что пороху совсем нет у панов, что два дня все без пищи уже...
— Вот это дело так дело! — вскрикнул радостно Богдан. — Теперь можно и на приступ!
— Слава, слава, гетману! Давно бы так! — закричали шумно полковники.
— Веди нас, батьку, на пир к Яреме!
— Да самих, без голомозых, — покрыл все голоса зычный голос Нечая, — поднесем хану под самый нос дулю!
— Так, так! — поддержал Нечая Кривонос.
— Вот видите, дети-орлы, когда пора, то и пора, — заговорил оживленно Богдан. — Хороший стрелок сначала добре прицелится, а пуль на ветер не кидает. Так вот слушайте ж моего наказа: через годыну начнет светать, готовьте все полки; чуть засереет, мы бросимся со всех сторон на Збараж. Хмель у панов еще из головы не вышел, а мой лыст додаст им ещё больше страху.
— Ну и пойдет же потеха! — вскрикнул Кривонос. — Теперь-то уже Ярема не выскользнет из наших рук. Накроем всю Речь Посполиту.
— Так вот, готовьтесь же, полковники; да только тихо, чтобы до времени никто не узнал. Ударим сразу.
— Гаразд, батьку! Все будет так, как ты говоришь, — поклонились полковники и шумно вышли из палатки. С ними вышел и Тимко.
— Коня готовь мне, джура! — крикнул Богдан, приподнявши полог, и заходил по палатке.
Лихорадочное волнение полководца перед битвой охватило его снова. Да, вот опять, еще этот порог сломить. — и дорога в Польшу открыта. И сломить его без помощи хана! Этот неверный союз уже начинает тяготить его, Богдана. Не нужно ему больше никаких помощников: сам он добудет себе и своей Украйне и долю, и волю. Теперь уже Богдан не тот, что был! Не надо ему ни зрадливой ласки короля, ни его жалких привилей; раз удалось провести, да больше не удастся! Второй раз приходит он к Збаражу, но теперь не повернет, как тот раз, назад. Сломает Збараж, отдаст татарам всех магнатов, пойдет со всеми войсками навстречу королю; короля возьмет в плен, а тогда — в Варшаву, и там, в Варшаве, пропишет им этой саблей новый закон. Сам патриарх его венчал на это дело*["810], святой, блаженной памяти владыка благословил на тот же подвиг, и больше он не сойдет с дороги и не уступит ляхам: он пан и гетман киевский, и не отдаст уже ляхам Украйны никогда!
Осажденный такими пылкими мыслями, Богдан нервно шагал по палатке, как вдруг полог приподнялся и в палатку торопливо вошел Выговский.
— Ясновельможный гетмане, прости, — произнес он, поспешно кланяясь, — быть может, я помешал тебе, но надо было торопиться. Есть важные новости: из Збаража к нам бросили стрелу. К стреле привязано было письмо.
— Га! Пощады просит панство?
— Нет, гетмане, письмо от женщины, от пани Чаплинской.
— Что?! — вскрикнул дико Богдан. — От нее? Она... Елена здесь? В Збараже?! Ты шутишь, смеешься?! Говори!
— Я принес записку гетману.
— Давай!
Выговский вынул записку; Богдан судорожно схватил ее, почти вырвал из рук Выговского, и, развернувши ее дрожащими руками, жадно впился в нее глазами.
Внимательно и с горячим любопытством следил Выговский за гетманом; гетман не скрывал, да и не мог бы скрыть своего волнения, — в эту минуту он совершенно забыл и о присутствии Выговского, и обо всем на свете. С разгоревшимся лицом перебегал он быстро глазами с одной строки на другую.
«Елена здесь... его Елена... любимая, дорогая... так близко... час, другой, и он может снова увидеть ее... обнять! Ах, любит, любит! Спасти молит!» — мелькали у него в голове обрывки беспорядочных мыслей. Грудь его подымалась порывисто, строчки прыгали перед глазами и не давали прочесть письма.
Письмо было написано трогательно, пятна неподдельных слез испещряли его.
«Дитя мое! Счастье мое! Жизнь моя!» — шептал про себя страстно гетман, снова перечитывая записку и чувствуя, как от этого горячего, бурного восторга все мутится у него в голове. Но вдруг ужасная и быстрая, как молния, мысль прорезала все сознание Богдана: «Через полчаса начнется приступ!»
В одно мгновенье весь ужас этого положения предстал перед Богданом: приступ, победа, пожары, гибель... разъяренные козаки... народ... Кто может спасти ее от погибели, от ужасной смерти?
— Иване, друже! Век не забуду... — заговорил он прерывистым, задыхающимся от волнения голосом, — беги, скажи, оповести всех, чтоб обождали... не будет приступа...*["811] Готовь послов... Я напишу сейчас письмо...
— В минуту, ясновельможный гетмане, — ответил Выговский и быстро вышел из палатки.
Полог за ним опустился. Гетман остался один. Развернувши записку, он снова впился в нее глазами. «Коханый, любый гетман мой, единый мой! Тебя одного всю жизнь, всю жизнь люблю!» — повторял он слова письма, и эти страстные слова, казалось, опьяняли его совершенно. Подавленный волной нахлынувшей страсти, рассудок его отказывался работать. Еще какие-то слабые обрывки мысли мелькали у него иногда в голове: «А может, лжет?.. Опасность, ужас смерти ее вынудили к этому?.. Отчего раньше не писала?» Но пробудившаяся с новою силою страсть заглушила их, как заглушает разыгравшийся рев моря слабые вопли тону— щих людей. Перед этим порывом все исчезало в душе Богдана. Ни мысль о Ганне, ни воспоминания о прошлом, ничто не пробуждалось в ней. Одно только желание увидеть снова Марыльку, увидеть ее живую, с ее опьяняющей красотой, услышать ее чарующий голос, ее серебристый смех, ощутить ее всю, стройную, прекрасную, обольстительную, охватило всецело гетмана и обессилило его волю и ум.
— Ясновельможный гетмане, — раздался в это время голос вошедшего джуры, — письмо от полковника Богуна.
— А, что? — переспросил его Богдан, словно не понимая слов джуры. С изумлением взглянул джура на взволнованное, пылающее лицо гетмана и повторил снова:
— Гонец привез письмо от полковника Богуна.
Богдан взял у него письмо, рассеянно пробежал его, положил на стол и хотел было послать за Выговским, когда вдруг у входа в палатку раздался шум и крики многих голосов и в палатку стремительно влетели Кривонос, Чарнота, Нечай, Вовгура, Золотаренко и другие полковники.
Лица полковников были возбуждены и красны от гнева.
— Что это, гетмане? — вскрикнул запальчиво Кривонос. — Не будем мы Збаража добывать?
— Да ведь ты же дал приказ готовиться к приступу! — подхватил Нечай.
— Я не хочу лить даром родную кровь, сдадут и так... Я получил известие, — ответил смущенно Богдан.
— Гей, гетмане, упустишь только время и дашь отдохнуть врагам, а то и получить откуда-либо подмогу! — загорячился Чарнота. — Какой нам толк в их переговорах? Чего нам их и слушать, когда они все у нас в руках? Сам же говорил ты, что надо бить наверняка, а теперь из-за чего останавливаешь приступ? Жалеешь нашей крови? Не жалей! Мы сами ее не жалеем, лишь бы окончить дело. Если теперь мы не раздавим ляхов совсем, они опять окрепнут и вся Волынь, Украйна, Подол наденут еще более тяжелое ярмо и проклянут нас навеки!
— Переговоры! — вскрикнул гневно Нечай, пожимая плечами. — Это значит выпустить из города войско, отдать ему оружие и еще провести охранно до короля, чтобы соединенные силы упали покрепче нам на хребет?
— Что? — заревел, побагровевши, и Кривонос. — Мы укрыли костями весь край, а теперь будем сворачивать с полпути и не брать того, что само нам лезет в руки? Из— за какой же это причины? Только что решили одно, а теперь другое? Это только у бабы бывает семь пятниц на неделе. При этих словах Кривоноса вся кровь ударила в лицо Богдана и снова отлила.
— Не згода! Не згода! — поддержали Кривоноса Чарнота и Нечай.
— Не згода! Смерть панам! Рубить всех! Вперед на Збараж! — закричали и остальные полковники.
Богдан побледнел от гнева.
— Забыли вы, панове, что я гетман и на войне мое слово — закон! — прервал он повелительным голосом, подымая свою золотую булаву, и, гордо выпрямившись, остановился перед ними. — Меня вы выбрали гетманом Украйны и мне дали право распоряжаться здесь всем, и пока в руках у меня булава — не поступлюсь я своим словом ни перед кем. Проще тебе было, пане Кривоносе, спросить о причине перемены моего наказа, если ты любопытен, как баба, а не кричать, как пьяному в корчме!
Полковники смущенно молчали.
— Я остановил внезапно осаду не по капризу и не из-за каких-нибудь тайных причин, а по наглой потребе, — продолжал, овладевши собою, с достоинством гетман, — чтобы доконать вконец ляхов и покончить с ними счеты навеки. Богун осадил короля*["812], — вот это от него письмо, — взял он со стола пакет. — Мы поспешим к нему на помощь разбить последние польские силы, а здесь и Чарнота управится сам. Теперь, — заключил он повелительно, подымая булаву, — ступайте к своим полкам и ждите моего наказу!
— Прости нас, батьку! — промолвили тихо полковники и, угрюмо потупившись, вышли из палатки Богдана.
(обратно)
LXV
Богдан в необоримом волнении прошелся несколько раз по палатке; не вспышка полковников, не грубое козацкое слово Кривоноса взволновали его, какое-то другое, более мучительное, грызущее чувство зашевелилось в душе гетмана. «Как, неужели же он из-за бабы способен сломить все дело? — спрашивал сам себя Богдан. — Нет, нет! Ему надо было поспешить к Богуну, взять в плен короля... Ха— ха-ха! — засмеялся он злобно. — На этот раз Богун подвернулся как раз вовремя; но не отдал ли Богдан приказание остановить приступ еще раньше, до получения его письма? Да, отдал, отдал приказ остановить приступ, но на время, потому что хотел вернуть и спасти свою жену. Всякий козак имел бы на это право, не то что гетман. Он не требовал ее у ляхов и ничего не обещал им за нее, она сама, своей охотой хотела вернуться к нему, и от того, что он на час, на день остановил приступ, не было бы беды никому... А если бы ляхи не выдали ее добровольно? — допрашивал он себя язвительно, с тонкостью беспощадного сыщика. — Да, если б потребовали от тебя уступки, что бы сделал ты тогда, гетмане? Уступил бы панам или продал бы победу за Елену...» — произнес Богдан вслух, останавливаясь посреди палатки.
В душе Богдана робко шевельнулся какой-то ответ, но гетман не захотел его слушать и, рванув себя за волосы, опустился в изнеможении на лаву.
Между тем в лагере происходила следующая странная сцена.
Возле посла, привезшего Богдану письмо от Богуна, столпилась кучка козаков, — случилось одно непонятное обстоятельство. Передав джуре письмо к гетману, посол успел только вскрикнуть: «Морозенко!» — и повалился с лошади. Козачка подняли, уложили на керею, вспрыснули водою, но он не открывал глаз. Все стояли кругом в недоумении, не понимая, что случилось с послом.
— Да вы посмотрите, не ранен ли хлопец? — заметил один из зрителей.
— Не видать, — ответили ближайшие.
— Не умер ли? — осведомился другой, посматривая с сомнением на бледное лицо хлопца.
— Нет, дышит, только тихо, — пожал плечами третий.
— Доложить бы гетману, — вставил еще кто-то.
— Куда там! Гетману теперь не до того! — вскрикнул джура Богдана, находившийся тут же.
— Так вот Морозенка, что ли, позвать? — вспомнил первый. — Ведь хлопец что-то крикнул о нем... может, брат?
— Морозенка! Морозенка! Уж он верно что-нибудь знает! — вскрикнули разом несколько голосов. — А ну, хлопцы, пошукайте его!..
Несколько козаков отделились от группы и бросились по лагерю. Через несколько минут к столпившимся вокруг бесчувственного посла подходил уже встревоженный Морозенко.
— А что такое? Что случилось здесь, панове? — спросил он еще на ходу.
— Да вот здесь к батьку гетману посол от Богуна, — ответил ему один из ближайших козаков, — отдал пакет да так и повалился замертво наземь. Только и успел крикнуть: «Морозенко!» А что он, хотел ли сказать тебе что от Богуна, или увидеть тебя — не знаем.
Но Морозенко уже не слушал дальнейших объяснений козака. Как безумный бросился он вперед, расталкивая толпу и повторяя одну фразу:
— Где он? Где он?
— А вон, — указал ему в сторону хлопца один из передних зрителей.
Стремительно бросился Морозенко к лежавшему на земле козачку, остановился на мгновение, словно ошеломленный громом, и вдруг какой-то безумно-радостный, а вместе с тем отчаянный вопль вырвался из его груди. Упавши на колени около козачка, он схватил его за руку, припал ухом к его груди и, поднявши голову, крикнул, задыхаясь:
— Жива! Жива! Скорее горилки... воды!
Изумленные, растерянные зрители бросились исполнить просьбу Морозенка, и через несколько минут подле него стояла уже кварта горилки и кувшин воды.
— Помогите, помогите, панове! — произнес порывисто Морозенко, подымая дрожащими руками голову хлопца.
Все кругом засуетились; хлопца вспрыснули снова водою, налили емув рот несколько глотков водки. Минуты через три дыхание хлопца стало заметно сильнее, на щеках выступил слабый румянец. Затаивши дыхание, не спускал с него глаз Морозенко. Но вот прошла еще минута, другая... Из груди хлопца вырвался глубокий, сильный вздох, затем веки его слегка заколебались, потом приподнялись... Глаза хлопца с изумлением обвели всех окружающих и остановились на Морозенке; с минуту они смотрели на него каким-то странным взглядом, словно не понимая, что происходит перед ними.
— Оксана, Оксаночка! — шептал тихо Морозенко, сжимая руку хлопца. — Неужели ты не узнаешь меня?
Все присутствующие молча переглянулись при этих словах Морозенка.
Вдруг какой-то страшный, потрясающий душу крик вырвался из груди хлопца; с непонятною силой рванулся он с места и с истеричным возгласом: «Олекса! Олекса!» — бросился к Морозенку на грудь. Несколько минут Богдан сидел на месте молча, неподвижно, закрывши рукою глаза; ни шум, ни суета, раздававшиеся так недалеко от его палатки, казалось, не долетали до него. Наконец он медленно поднялся и направился было к выходу, как вдруг навстречу ему вбежал запыхавшийся джура.
— Ясновельможный гетмане, — вскрикнул он, — на башне збаражской вьется белый флаг! К нам в лагерь въехало посольство и какая-то пани с ним.
Богдан вздрогнул и пошатнулся.
— Что? Пани? Ты видел сам?! — вскрикнул он, хватаясь рукою за стол.
— Так, ясный гетмане, они хотят увидеть тебя.
— Веди их. Впрочем, нет, постой!.. Пусть подождут... Сначала впусти пани — и никого, слышишь, чтоб никого! Ну, чего ж ты смотришь? — крикнул он бешено на смотрящего на него с изумлением джуру. — Иди! Веди скорее!
Джура выбежал; Богдан остался один.
Несколько минут он стоял неподвижно, прикрывши рукою глаза; только тяжело ходившая грудь гетмана выдавала его страшное волнение. Через несколько минут, быть может, секунд, он увидит ее, глянет ей в глаза, услышит ее голос. Страшная минута!.. Теперь он узнает все — измена ли или насилие, любит или не любит?.. Но как встретить ее, что сказать ей, как обнять ее после... Ох, нет... — схватился он за голову руками, — подождать... пусть не теперь, после, потом... Нет сил! — чуть не вскрикнул было Богдан, рванувшись стремительно вперед, и вдруг остановился как вкопанный на месте: у входа раздался тихий шелест шелковых одежд.
Богдан замер. Глаза его впились в полу, закрывавшую вход в палатку, какая-то бессильная истома сковала все его существо, дыхание захватило, застучало в висках, гетман сделал шаг назад и оперся спиною о стол.
И вот пола заколебалась тихо, нерешительно и в открывшемся светлом отверстии показалась фигура Марыльки. Прелестнее, чем она была в эту минуту, трудно было бы вообразить себе что-нибудь. Длинное черное шелковое платье плотно охватывало ее стройную фигуру и спускалось вниз тяжелыми матовыми складками; черный креп покрывал золотистую головку Марыльки и вился легким покровом по ее платью, спадая до самой земли. В этом строгом, печальном наряде дивное, почти прозрачное лицо Марыльки получало еще какую-то необычайную трогательность. Богдан не отрывал глаз от Марыльки и в этой прелестной женщине, дивной, как богиня, не узнавал той кокетливой, грациозной, но еще мало опытной девочки, которая бросилась к нему тогда в Суботове с безумными ласками на грудь. Она была так хороша, так обаятельна в эту минуту, что даже не любящее сердце должно было бы вздрогнуть от восторга при виде ее, и восторг Богдана отразился невольно на его лице. Это не ускользнуло от внимания Марыльки. Одно только мгновенье остановилась она на пороге и затем с потрясенным рыданием возгласом: «Тато! Таточко мой!» — бросилась к Богдану.
Звук этого страстного, близкого голоса заставил Богдана вздрогнуть с ног до головы; все перед ним помутилось, желание обнять, задушить в своих горячих объятиях так безумно, страстно любимую женщину охватило все сердце гетмана; Богдан рванулся вперед и с диким, порывистым движением прижал к груди трепетавшую и рыдавшую женщину... В этом стихийном порыве было какое-то одуряющее блаженство, потрясшее все его существо взрывом хаотических ощущений; в них чуялись и бурные крики радости, и прорвавшиеся сладостные слезы, и жгучее дыхание давно неведомого счастья, в них было все, кроме ошеломленного до беспамятства разума. Но вдруг резкая, как удар ножа, боль полоснула его по сердцу и осветила молнией все мысли. Вот эту Елену, его Елену обнимал, целовал, называл своей Чаплинский! Бешеная ярость вспыхнула в сердце Богдана; лицо гетмана побагровело, он судорожно отклонил повисшую на его шее Марыльку и, отвернувшись, чтобы скрыть страшные муки, исказившие его лицо, проговорил хриплым, сдавленным голосом:
— На щеках пани еще горят поцелуи Чаплинского!
Марылька пошатнулась.
— О господи! И ты... и ты... коханый мой, единый мой! — простонала она.
— Единый! — перебил ее Богдан и разразился горьким хохотом. — Единый! Ой, пани в веселом гуморе! Единый? Нет, пани, — прошипел он язвительно, — нас теперь два, два, два! А может, и больше! Ха-ха-ха!
— Так, оскорбляй меня, гетмане! Теперь ты моим словам можешь не верить, можешь думать, что их вызывает страх перед смертью, ведь я в твоих руках, — заговорила Марылька горьким, но искренним тоном, подымая на Богдана свои чудные глаза. — Но пусть так! Казни меня! Мне эта жизнь так опостылела, что я сама бы с збаражской башни бросилась головою вниз, если бы одно не удерживало меня на свете! — Голос Марыльки задрожал, на глазах показались слезы. — О таточку! — прижала она к груди свои руки и заговорила страстно, порывисто: — Одного только и ждала я — чтобы увидеть тебя снова, чтобы глянуть тебе вот так, как теперь, в глаза, чтобы сказать тебе: Богдане, лыцарь мой! Тебя одного, одного всю жизнь любила! Оттолкни меня, убей меня, но верь мне, что я тебе не изменила! Ты мое счастье, ты мой рай.
— Рай?! — вскрикнул Богдан и рванул себя бешено за чуприну. — И в этот рай ты пустила другого?
— О гетмане... насилие...
— И переписка в Суботове с этим извергом, и условленное бегство — тоже насилие? Ведь я знаю все, пани. Мне говорили ваши слуги... — задыхался Богдан.
— Слуги, челядь? — улыбнулась презрительно Марылька. — Разве им можно верить? Если бы я сама захотела уйти, кто бы меня мог удержать? Я не была ни рабыней, ни бранкой. Для чего же понадобился бы мне этот ужас наезда? Чтобы рисковать и своей жизнью? Значит, и Оксана бежала от Морозенка по уговору с Чаплинским?
— А, так все это, выходит, насилие? — простонал гетман. — И это торжественное воссоединение с лоном католической церкви — тоже было насилие? И этот ликующий шлюб с новым мужем — тоже насилие? И это пышное, устроенное потом торжество Гименея — тоже насилие? И это брачное ложе?.. А! — заревел Богдан, как раненый зверь, и бросился с сжатыми кулаками вперед, словно на невидимого врага.
Марылька побледнела как полотно и схватилась рукою за стол, чтобы не упасть на пол; но бешеная вспышка Богдана через несколько мгновений прошла; он прошелся бурно раза два-три по палатке и остановился. Пылавшее дикой ревностью, и гневом, и страшною болью лицо его подергивалось конвульсиями, глаза сверкали мрачным огнем; воздух врывался в его легкие с шумом и клокотанием; грудь тяжело подымалась.
— Да, все это было насилие, — ответила после долгой паузы упавшим, измученным голосом Марылька, — это были придуманные мною отсрочки позора.
— И все-таки этого самого позора... ты вкусила? — прошипел хрипло Богдан. — Ха! Да от такой муки седеют за ночь, вешаются, бросаются в омут, а не идут наложницей к другому!
— Я придумывала задачи, чтобы протянуть время, — устремила Марылька на Богдана полные слез глаза, — я ждала, что меня выручит... спасет меня... мой защитник, мой супруг... моя жизнь... но помощь не приходила.
— Я лежал без памяти. Предательское нападение подкупленного убийцы тебе известно? — произнес угрюмо гетман.
— Эту подлость я узнала потом... — прошептала Марылька и продолжала горячо: — Ты говоришь, что другие умирают. Что смерть? Мгновение — и вечный покой. Позор страшнее смерти! И остаться для мук, для позора могло заставить только одно непобедимое чувство — любовь! И я ради этой любви осталась жить, чтоб увидеть тебя, оправдаться перед тобой. Мне было это легче сделать, чем я предполагала, потому... потому, — опустила она стыдливо глаза, — что все остальное время я была вдовою. Эта самая челядь обнаружила мне еще до шлюба разврат ненавистного мне негодяя, а потом я его поймала с покушавшеюся на жизнь бедною Оксаной и спасла ее от насилия, открыла через нее притон его жертв и разорвала с ним навсегда. Это вечно пьяный развратник вздумал было воспользоваться своими правами, но получил такой отпор, что оставил меня в покое навсегда. И я в глуши, в уединении коротала свои дни только с сердечною тоской да с думой о моем рыцаре, о моем соколе, о моем месяце ясном!
Слова Марыльки были так искренни, доводы так правдивы, а сама она так обольстительно прекрасна, что буря бешенства и ревности начала мало-помалу утихать в груди Богдана: морщины на лице его расправились, цвет лица стал ровнее, в глазах блеснул ясный огонь.
— Но почему же ты не дала мне знать? — промолвил уже мягче гетман, сделав движение к Марыльке.
Горевшее ярким румянцем лицо ее озарилось робкою, счастливою улыбкой; она готова была уже броситься снова в объятия к своему желанному повелителю и промолвила кокетливо:
— Ведь я же перекинула моему гетману из Збаража стрелкой лыст.
Этот детский, кокетливый тон показался Богдану фальшивым, и яд ревности снова ожег его сердце, а в груди зашевелилось убаюканное было недоверие.
— Нет, не могу, не могу верить! — вскрикнул он, закрывая руками глаза и отшатнувшись к столу. — Вздумала отозваться, когда уже над всем Збаражем произнесен был смертный приговор. Свою жизнь спасала! А может быть... Ха-ха-ха! За шкуру своего малжонка дрожала!
Марылька побледнела и схватилась рукою за грудь.
(обратно)
LXVI
Глаза Марыльки сверкнули гордым огнем, и она заговорила, подняв высоко голову:
— Что ж, оскорбляй меня, издевайся над этим глупым сердцем! Я ведь невольница здесь и беззащитна! Так, так... — продолжала она горько, — теперь моей любви нельзя верить — не стоит. Ей можно было верить тогда, когда я из дома коронного канцлера попросилась к простому, незначному козаку, которого я сразу полюбила всей своей девичьей душой! Ей можно было поверить, когда я, забывши и стыд, и совесть, отдалась пану писарю, зная, что своею красотой я могла бы себе и почет, и богатство купить... О, тогда мне можно было верить! Но когда пан гетманом стал, в моем сердце должен говорить только расчет. Что ж, пусть и так! Но ты забываешь одно, гетмане, — переменила сразу тон Марылька и заговорила дрожащим от глубокой обиды голосом. — Не только из осажденного Збаража посылала я тебе письма, я присылала тебе письмо еще год тому назад, через Оксану, которую я спасла от рук негодяя! Тогда ты еще сам не знал, чем окончится дело, а в Польше все, все пророчили тебе погибель и позорную смерть! Но я не побоялась разделить ее с тобою, я молила тебя вырвать меня от Чаплинского... Я всюду полетела бы с тобою... Я ловила тоскующим сердцем каждую весточку о тебе, я мыслью торжествовала с тобою твои победы...
— Га, победы, победы! — заметил колко Богдан, но Марылька не дала ему опомниться.
— Да, торжествовала победы, — продолжала она горячо, — и трепетала за твою судьбу... Тогда еще не было Пилявецкого поражения, и кто знает, чем бы кончилось дело, если бы не побежали все от одного твоего имени. И я боялась этого, я хотела быть вместе с тобою, я измучилась от этой страшной тревоги... Да, Богдане, я не хотела умирать, потому что хотела жить с тобой! — И Марылька простерла к Богдану руки, но он еще, видимо, колебался.
— О гетмане, не отталкивай меня, не отталкивай меня! — вскрикнула безумно она, падая перед ним на колени. — Зачем ты хочешь отнять у меня твое сердце, когда оно любит меня? Чем виновата я в своем несчастии? Одного тебя я люблю с самых детских лет... Разве ты забыл ту страшную ночь, когда ты спас меня на турецкой галере? Разве ты забыл те дни, которые мы провели с тобою на чайке, помнишь те долгие переезды по зеленой степи, когда я скакала с тобой рядом, когда ты поклялся быть мне вторым отцом?
— О невозвратимое счастье! Есть ли у тебя бог в сердце? — простонал Богдан, опускаясь в изнеможении на лаву. — Я хочу верить тебе — и не могу... Понимаешь, какая это мука?
Но Марылька не слушала его слов; уцепившись за его руку, она подползла на коленях к гетману и, охвативши его колени руками, продолжала свою речь. Она уже не говорила, она шептала каким-то страстным, задыхающимся голосом:
— Вспомни те дивные весенние дни, когда мы ехали с тобою из Варшавы, вспомни те летние прозрачные ночи, которые провели мы с тобою в Суботове! Помнишь ли ту ночь?.. Чад и беспамятство... Ведь это я, твоя коханая, твоя любимая Леся! Я снова хочу любить тебя больше жизни, больше света, больше всего!
От жгучих речей лицо Марыльки загорелось жарким румянцем, черный креп свалился с ее головы, золотистые волосы разметались по плечам и окружили ее голову светящимся ореолом; глаза ее, потемневшие, как сапфир, впивались в глаза Богдана; они, казалось, проникали какими-то огненными нитями в самые тайники его сердца... Опьяняющий аромат ее дивного тела кружил голову Богдана. А голос Марыльки шептал все страстнее какие-то безумные, бессвязные слова... Гетман уже не разбирал их значения, а только слушал этот голос, дивный, чарующий, страстный, заставляющий забывать все окружающее.
— Олесю, радость моя! — вскрикнул клокочущим голосом Богдан, сжимая до боли ей руки. — Скажи мне, есть ли бог в твоем сердце? Правдивы ли твои слезы? Есть ли хоть капля правды в твоих словах? Я молю тебя — правды, правды! Я хочу верить тебе, слышишь, хочу!
— И верь! Верь! — подхватила горячо Марылька. — Тебя одного люблю и любила! За тобой пойду на край света! Для тебя только и живу, мой желанный, мой коханый!
— Поклянись мне!
— Клянусь последними страданиями отца, клянусь спасением моей души, клянусь своею предсмертною минутой, — страстно заговорила Марылька, сложивши на груди руки, — тебя одного любила и люблю! Чаплинского не знала. Он ненавистен мне, как никто на земле. Пускай отступит от меня навеки пречистая матерь, если в моих словах есть хоть капля лжи! Пускай над моею могилой креста не поставят! Пусть я умру без отпуска, как Каин!
— Помни, что нарушителей клятвы, — сказал мрачно Богдан, — ждет страшная кара и там, и здесь, на земле.
— Что мне кара? — вскрикнула горько Марылька. — Может ли быть большая мука, как то, что ты не веришь ни мне, ни моим слезам? О, чем же мне заслужить твою веру? — продолжала она, обливаясь слезами. — Чем мне уверить тебя, чем, скажи? — заломила она в отчаянии руки.
— Елена! — прошептал Богдан, теряя над собою власть. — Последний раз, на бога... правду... если ты любишь, любила меня, все, все забуду! Ах, как я тебя люблю!
— О гетмане! — прервала его страстным воплем Марылька и бросилась к нему на грудь.
Богдан не отстранил ее, а обвил своими руками. Теплое, ароматное тело прильнуло к нему с такою страстью, что Богдан почувствовал, как все закружилось в его голове. Этот аромат, эта близость безумно любимой женщины опьянили гетмана, а Марылька, прижавшись к его губам своими губами, шептала страстно, безумно:
— Люблю, люблю, люблю тебя одного!
Вдруг у входа раздались какие-то спешные шаги; в одно мгновение Марылька отскочила от гетмана, и в эту же минуту на пороге появился джура.
— Как смеешь ты нарушать мой наказ? — крикнул на него запальчиво гетман.
— Прости, ясновельможный гетмане, из Збаража только что прибежал какой-то шляхтич; он требует, чтобы я ввел его к тебе, и говорит, что имеет сообщить тебе неотложные, важные новости.
При первых словах джуры Марылька вздрогнула и побледнела. Ужасная мысль шевельнулась у нее в голове: «А что, если это Чаплинский или Ясинский, если они явились сюда выдать ее тайну? О боже, что тогда?..» Богдан молчал, он хотел было велеть шляхтичу подождать, но бросил быстрый взгляд на Марыльку, и какое-то подозрение шевельнулось в его душе...
— Обезоружить и впустить, — произнес он отрывисто. Марылька занемела в ожидании, но решила смотреть опасности прямо в глаза.
В одно мгновение в уме ее созрело быстрое решение: будет ли это Чаплинский или Ясинский, но поведение их с нею будет зависеть от того, какими покажутся им отношения Богдана к ней, а потому она села рядом с ним и постаралась придать своему лицу самое радостное выражение. Шляхтич не заставил себя ждать; через несколько минут в палатку вошла какая-то фигура с большим мешком в руке. В мешке лежало что-то тяжелое и влажное; низ его был мокрый, и какая-то темная, красная жидкость просачивалась через него и падала крупными каплями на пол.
— Ясинский! — крикнул с изумлением и негодованием Богдан, Схватясь с места. — Сюда? Ко мне? Осмелился прийти?.. Га-га! Ну я теперь припомню пану Суботов! Гей, козаки! — хлопнул он в ладоши.
— На бога, ясновельможный гетмане, — бросился перед ним на колени Ясинский. — Я торопился, чтобы принести ясновельможному гетману все сведения о Збараже; я знаю тайный ход... Я принес преславному гетману то, чего он напрасно добивался целых два года, чего не хотел подарить ему сейм! — И с этими словами Ясинский встряхнул своим мешком, — к ногам гетмана и Марыльки покатилась бледная, замаранная кровью голова Чаплинского*["813] с раскрытыми, застывшими в ужасе глазами.
Марылька вскрикнула от ужаса и неожиданности; в голове ее помутилось, но она сделала над собой невероятное усилие, чтобы не потерять сознания: малейшее ее движение Богдан мог принять за проявление сожаления. Марылька сразу сообразила это и овладела собой. И действительно, вид мертвой головы Чаплинского не возбудил в ней никакого сожаления; он был до того уже ненавистен ей, что, казалось, она сама смогла бы задушить его своими руками, и только безвыходность положения удерживала ее; в душе ее шевельнулось даже какое-то смутное чувство радости и облегчения. Теперь сама судьба была за нее! Главный, ужасный свидетель ее тайны уже устранился с дороги. Эта мертвая голова не промолвит больше ни слова; остальные же все уже не страшны ей. Невольный облегченный вздох вырвался из груди Марыльки, но вид головы был так ужасен, что она должна была отвести от этого страшного зрелища глаза.
Сам Богдан вздрогнул и отступил с отвращением назад.
Несколько мгновений в палатке царило полное молчание.
При виде этой мертвой головы, так страшно смотрящей своими неподвижными глазами, вся ярость улеглась в душе Богдана. Он молча смотрел на этого мертвого врага, отравившего его жизнь.
— О господи, суд твой строг, но справедлив! — раздался первый голос Марыльки. — Ты отомстил за меня!
Звук этого голоса заставил оглянуться Богдана.
— Жалкий мерзавец, — произнес он с презрением, обращаясь к Ясинскому, — ты думал этою изменой купить меня? Ошибся, пане! Предателей мне не надо! Гей, джура, созвать сюда козаков! — крикнул он громко.
Ясинский побледнел, лицо его помертвело; ужас неотвратимой смерти предстал сразу перед ним.
— Ясновельможный гетмане! Спаситель! Батько наш! — залепетал он, опускаясь сразу на колени. — На матку свенту! Все! Все! — полз он по земле, стараясь поймать ноги Богдана.
Но было уже поздно: у раскрытого входа стояло четыре плечистых козака.
— Ой! Спаси! Пощади! — вскрикнул дико Ясинский, обезумевший при виде их, и судорожно уцепился за ноги Богдана. — Я знаю все. Я все расскажу тебе о пани, о том, как она...
— Не надо! — перебил гордо Богдан и с отвращением оттолкнул его от себя ногою. — Возьмите ляха, — обратился он к козакам, — и повесьте его с этою головой на шее: пусть знают все, что предатели не нужны нам!
Увидев, что мольбы его не ведут ни к чему, Ясинский бросился защищаться с последним отчаянием. Он рычал, кусался, цеплялся в лица окружавшим его козакам, но борьба была неравна. Четыре сильные руки подхватили его под мышки и выволокли из палатки. Раздирающий душу крик донесся еще раз... Затем все смолкло.
С минуту Богдан еще прислушивался, но вот он почувствовал на своем плече прикосновение чьей-то легкой руки: перед ним стояла Марылька. Она сияла торжеством и гордым сознанием своей силы. Теперь она была свободна: все препятствия устранились с ее пути, и это сознание своей безопасности и свободы придавало ей еще больше красы.
— Что же, Богдане, — произнесла она, — веришь ли ты хоть теперь моей любви, моему слову?
— Верю, верю, верю! — вскрикнул горячо Богдан и страстно, безумно, дико прижал ее к своей груди...
Еще с рассвета первого сентября 1649 года, на Семена, у Золотых ворот града Киева толпились огромные массы народа*["814]. Ворота эти сидели тогда еще глубоко в возвышавшемся над ними валу, окружавшем замкнутым овалом весь верхний город, нынешний старый Киев, и составляли единственный въезд в него с западной стороны. Сверх вала над воротами еще виднелись тогда остатки развалин древней церкви, воздвигнутой Ярославом Мудрым. За городским валом, вне ворот, стояли уже на поле справа и слева по два земляных городка, вроде маленьких фортов, обстреливавших арматами и пищалями дорогу, шедшую от Белой Церкви и Василькова к городу через речку Лыбедь. Самая эта река, — ничтожнейший теперь ручеек, — была в то время еще многоводной и ворочала жернова мельниц Софиевского монастыря; через нее у нынешнего кадетского корпуса перекинут был длинный, с извилистыми греблями деревянный мост. Вся местность от городского вала до Лыбеди представляла волнистую покатость, спускавшуюся круто к реке, изрезанную оврагами, усеянную мелким кустарником и гайками; некоторые прогалины были вспаханы и издали казались золотистыми пятнами, брошенными то там, то сям на кудряво-зеленый полог; но среди этих зарослей и гайков не подымалось сизого дымка, обнаружившего бы какое-либо жилье, только в двух местах на отдельных пригорках торчали сторожевые вышки, а дальше за Лыбедью синел уже сплошною стеной густой лес, надвигавшийся с северной стороны ближе к валам города. По дороге за Золотыми воротами тащились тогда к мельницам лишь подводы с мешками, а по Белоцерковскому шляху тянулись мажи с товаром либо громыхали буды или рыдваны, а чаще проезжали всадники-козаки, — теперь же все это взгорье было усеяно движущимися фигурами, словно за валами раскинулась какая-то необычайная ярмарка. По обеим сторонам дороги, почти до самой реки, шпалерами растянулись толпы народа, за этими движущимися лавами стояли возы с привязанными к ним волами, брички с стреноженными, пасшимися неподалеку конями; видно было, что съехался народ с разных сел и местечек к какому-то великому торжеству. Сам город, и верхний, и нижний, совершенно был пуст; все горожане с семьями и домочадцами столпились между святою софиевскою брамой и Золотыми воротами. Весь поселок от Георгиевской церкви до валов был запружен народом; толпился он в проулках между хатами, лез на плетни, на барканы, на деревья, на крыши, унизывал гребни валов, теснился по обеим сторонам открытых Золотых ворот. Здесь особенно велика была давка, так что мийская стража и конные козаки едва могли охранять от натиска самую дорогу, пролегавшую среди пустошей и шинков, от Золотых ворот до софиевской брамы; последняя была вблизи Георгиевской церкви, в окружавшем софиевское подворье дубовом двойном частоколе. Толпы народа то прибывали новыми волнами, то протискивались в Золотые ворота, то перемещались с места на место. В самом Софиевском храме шла торопливая суета: вставляли в паникадила зеленые восковые свечи, чистили наместных образа и новые царские врата, выкованные из пожертвованного гетманом серебра, подметали двор, выстилали дорогу от храма до брамы червоным сукном, а от брамы до Золотых ворот синею китайкой. На всем этом пространстве, — и в городе, и за городом, — стоял оживленный гомон, прорезываемый перекрестными криками, возгласами и перебранками; но все это звучало такою радостью, таким простодушным весельем, какого не может таить грудь и какое всегда вырывается из нее бурными звуками.
Солнце выплыло рано в тот день из заднепровских боров и облило яркими лучами всю киевскую гору с сияющими на ней среди дремучих лесов главами и крестами монастырей Выдыбецкого, Успенского, Николаевского, Михайловского, осветило сбитую из дубовых бревен стену нижнего города Подола с возвышавшимися во многих местах башнями и брамами, брызнуло огнем по макушкам нижних церквей и выхватило из туманной мглы копошившиеся в верхнем полуразрушенном городе массы, запестревшие под лучами его всеми цветами праздничных пышных одежд и двигавшиеся по всем направлениям, точно всполошенный муравейник.
Что же такое подняло на ноги до рассвета всех жителей, зажгло восторгом глаза их и оживило бурным порывом чахлый, истерзанный до полусмерти город?
Пришла весть, что славный Богдан, богом ниспосланный гетман, возвращается с победными войсками и с завоеванною для всего русского края свободой в древний стольный город поклониться святыне и возвестить своему народу зарю новой, братской, неподъяремной жизни, а вчера еще сообщили гонцы, что гетман с Чигиринским полком, составлявшим его гвардию, и со всею старшиной ночует уже в селе Боярке, — вот эта-то весть и стянула к Киеву со всех околиц народ, оживила город и вдохнула во все сердца ликующую радость.
(обратно)
LXVII
У самых Золотых ворот, на почетном месте, устланном синею китайкой и огражденном канатом, стояла семья гетмана. Ганна была все та же, стройная и прекрасная, с кроткими лучистыми глазами, сверкавшими теперь бесконечною радостью, с игравшим счастием румянцем на обычно бледных щеках, и в светло-глазетовом уборе; но Катри и Оленки нельзя было бы теперь узнать: они совершенно расцвели и выглядели в пышных нарядах и сверкавших монистах настоящими красавицами, даже хилый Юрась смотрел теперь бодро и весело и казался в бархатном кунтуше уже полувзрослым хлопцем. Возле Ганны стоял прискакавший ночью в Киев Богун и передавал ей бегло о подвигах гетмана при збаражской осаде и Зборовской битве. Они встретились теперь как друзья, с ясною радостью, без тени смущения, — так широко было охватившее их общею волной счастье, что в нем потонули все мелкие эгоистические ощущения.
Наш старый знакомый, суботовский пасечник дед, стоял тут же, облокотись на костыль, и слушал с жадностью рассказы славного лыцаря, приставя правую руку к уху и вытирая левой слезившиеся глаза; он уже был слишком дряхл, с пожелтевшею бородой и с тощею прядью серебристых волос на облысевшей и лоснившейся голове, но торжественная минута воскрешала душу и бодрила тело глубокого старца... Из-за деда выглядывали седой, осунувшийся Крамарь Балыка и его товарищ, черный и длинный, как жердь. Толпа горожан и козаков теснилась у каната, натягивала его и пригибалась, чтобы не проронить слов завзятого витязя, приобревшего уже всеобщую любовь и признательность.
— Так вот, коли в Збараже не хватило уже ни пороху, ни пуль, ни зерна, коли ляхи, переевши всех коней, принялись за собак, — говорил Богун, вызывая своим рассказом шумные одобрения, передаваемые от ближайших рядов к дальнейшим, — наш батько и послал меня с небольшим отрядом на разведки к зборовским болотам, откуда ожидался король с посполитым рушеньем, — он спешил на выручку збаражских войск... а их-то и осталось всего жменя!
— Вылокшили? — захихикал дед, тряся головой.
— И вылокшили, дидусю, и выудили на гака, как сомов, и сами они, с ласки божьей, еще передохли от голоду.
Ага! Попробовали, значит, и сами той стравы, какойугощали и нас, — заметил злорадно в серой простой свитке селянин.
— Тергаючи еще за унию, — добавил высокою фистулой длинный Крамарь.
— Так, так. Какой привет, такой и ответ.
— Так им и надо! — раздались голоса в толпе и понеслись волной возгласы: — Так им! Любо! Хоть отплатили за свои шкуры!
— И за веру! — заключил хрипло Балыка.
Ганна, затаив дыхание и хватаясь иногда рукою за сердце, чтобы сдержать его радостный трепет, слушала восторженный рассказ Богуна про подвиги обожаемого ею героя, спасителя и избавителя страны от неволи, несравнимого велетня, посланного богом всем и ей... ей... на счастье! Она только блеском искрившихся глаз да выражением лица сочувствовала рассказчику и сливалась с каждым его словом душой.
Катря и Оленка, обвивши стан своей любой Ганны руками, ловили, не сводя глаз с удальца, каждое его слово и восхищались бессознательно им самим. А Юрась, так тот к нему просто прильнул и, раскрывши свой рот, с напряженным вниманием слушал и слушал, морща свои жидкие брови.
— Ну, так вот и отправился я борами да топями к Зборову, — продолжал Богун, возвышая голос, чтобы удовлетворить любопытству толпы, жаждавшей услыхать про славные «на весь свет» подвиги своего родного гетмана и батька. — А нам все, что ни делалось в польском войске, было известно: заставят ляхи поселян подвозить им фураж — а те зараз же и сообщат нам, где неприятель и сколько у него сил, да и дорогу еще укажут ближайшую да удобную, а панов заведут в болота; известно, братья, крещеный русский народ для своих заступников рад и живот положить. А то еще и лядские слуги кидали своих магнатов да передавались к нам либо с голодухи, либо с того, что и к ним дошел слух, что мы идем освободить весь рабочий люд от канчука и ярма. Ну, а слуг ведь в каждом польском лагере, почитай, втрое больше, чем шляхетных рубак.
— Здорово! — захохотал длинный Крамарь. — Говорят, что ихнее лыцарство шло на войну не то что с кухарями да псарями, а и с перынами.
Гомерический хохот поддержал это замечание, но он сразу упал, чтобы дать возможность продолжать генеральному есаулу рассказ. — Это верно, — согласился после небольшой паузы Богун, — привыкли к нежностям да роскоши паны и не хотели с ними расставаться на бранном поле, да вот только нега негой, а отвага и запеклость — отвагой; особенно у этого сатаны Яремы!.. Будь он проклят навеки за свою лютость и будь хвален до конца света за свое львиное сердце!.. Так вот, отправился я с своим отрядом по неведомым тропам к дубовому лесу, что раскинулся на песчаном холму за болотистым разливом речки Стрипы; с этого дубняка видно как на ладони и город Зборов, и расположившиеся с полмили за ним села Суходолы и Млынов*["815]. Въехал я на опушку да как повел глазами вокруг, так и затрясся от радости: у Млынова играл под лучами заходящего солнца пышный польский лагерь; разноцветные палатки отдавали шелковым блеском, а по лагерю разъезжали на дорогих конях вельможные лыцари, сверкая серебром и сталью своих панцирей и кирас; между темными массами войск блестели медно— красным огнем жерла орудий...
— Ишь, дьяволы! — крикнул кто-то.
— Молчи, дурень, дай слушать! — осадил его сразу другой, и тишина стала еще более чуткой.
— А я знал, — продолжал Богун, — что ясновельможный наш батько решил уже на другой день добывать силою Збараж: хан на этом настаивал, а помогать отказался; чужими руками, видите ли, хотел жар загребать...
— Сказано, невера! — мотнул головой дед.
— На него и полагаться было нечего в святом деле! — вздохнул Балыка.
— Так я подумал, — поправил молодцевато шапку Богун, — что неладно будет, если наши распочнут приступ, а на них с тылу ударит король... Хоть у нас и без татар было больше силы, ну, а все... чем бес не шутит!.. Да и лучше было застукать короля среди болот и лесов, чем выпустить его на чистое. Ну, вот я и послал к батьку посланца: нагодился как раз бежавший из польского лагеря свой-таки хлопец... Тут тоже вышла штука, ну да об этом после... Так вот, послал этого хлопца с лыстом: думка такая, что коли король двинется, так ему не минуть этого леса, а мы в этом переходе и встретим его с орлятами, да и остановим, пока не ляжем все до единого...
— Эх, сокол мой, не говорила ли я, — вспыхнула от восторга Ганна, — что твое сердце для родины лишь да для славы?
Богун взглянул на нее пристально и, побледневши, подавил вздох.
Ганна тоже потупилась.
В толпе послышались восторженные похвалы козачьей удали, но они были заглушены протестом против нарушителей тишины.
— А кроме того, нашелся среди моего отряда знающий татарскую мову козак, так вот я ему и посоветовал, как одурить ляхов, — заговорил торопливо Богун, чтобы скрыть налетевший и взволновавший его душу порыв. — Вывернул он кожух шерстью вверх, надел косматую шапку и попался нарочно в плен; ну, допросили его, как водится, с пристрастием, а он и показал, что хан с несметными силами стоит у них за плечами. Это так испугало ясного круля и князя Оссолинского, что они остановились, велели войску окапываться и послали кругом разведочные команды, а мы таки преблагополучно дождались нашего славного гетмана с ханом. Хитрый Ислам-Гирей не хотел было и пальцем двинуть под Збаражем, а тут налетел с своей ордой наввыпередки, рассчитывая поживиться добычею и взять самого короля в плен... Ну вот, собралось к тому лесу, где я стоял, и наших, и татар тысяч сто, так и укрыли, что комашня, всю узкую полосу между рекой и болотами почти на полмили. Панам и невдомек, все посматривают назад да оттуда ждут неприятеля, а он под носом у них!
Толпа засмеялась сдержанно и снова затаила дыхание.
— Хан было сразу хотел кинуться на польский лагерь, — снова начал Богун, — да Преславный наш вождь, наимудрейший из мудрых, окинул орлиным оком все поле и остановил прыть алчного к наживе хана. Батько заметил, что поляки, удостоверившись, вероятно, в брехне Рябошапки, — земля над ним пером! — снял он набожно шапку, и толпа за ним обнажила головы, — двинулись снова в поход и направили свои полчища к гребле на Стрипе. Вот гетман и загадал пустить ляхов переправить половину своих войск через реку да и ударить потом на разрозненные половины с двух сторон. Задумано — сделано. Оставил он хана с татарами на левом берегу, а сам с козаками переправился ночью вброд на правый и, прокравшись в тыл ворогам, стал в том лесу, где был прежде их лагерь... А у беспечных ляхов ни передних, ни тыльных дозорцев, — как увидели, что нет близко врага, так сразу и расхрабрились; на следующий день начали паны переправу через греблю, подправивши ее за ночь и пристроивши другой мост. Двинулась сначала наемная пехота, за нею армата, а за арматой обоз с многочисленными слугами и дорогим панским добром, а потом уже вырушили и на пышных конях разряженные да вооруженные с ног до головы паны. Переправляются спокойно войска, ни малейшей тревоги, ни тени какого-либо подозрения. Переправилась добрая часть, и на другой стороне речки раскинулись для лыцарства палатки, а кухари стали готовить для подкрепления панских сил снеданки. А Кривоноса Максима гетман нарочито прикомандировал к ханскому войску, чтобы по общему гаслу ударить с двух сторон на врага. Благодушествуют себе паны, что перешли через реку, уселись за снеданки да войскам выдали порции... Разлеглись все на отдых и по ту сторону, и по сю сторону Стрипы, закрывшись чем попало от пустившегося дождя. Один только король слушал в палатке своей святую отправу и приобщался... Выехал из лесу гетман со всей старшиной, а за ним высыпали лавами и славные чигиринцы, и запорожцы, и другие полки... Моросил дождик и закрывал сизым туманом наши движения. А ясновельможный наш пан вылетел вперед на своем Белом Змее да как крикнет громовым голосом, поднявши высоко булаву: «Гей, молодцы-юнаки, славные лыцари-запорожцы! Отцы ваши, братья и дети простирают к вам руки и просят освободить их от фараоновского лядского ига; души замученных жертв молят вас отомстить за марно пролитую кровь; поруганная наша церковь взывает к своим сынам постоять за нее! Вон скучились в ужасе последние силы ваших исконных врагов! Разите их, но не коснитесь рукой помазанника господня! За мной же, друзья, и горе напастникам нашим!»
Эх, да и славно же! Огонь! — раздалось в сомкнутых рядах, и слушатели как-то невольно сорвали с голов своих шапки и замахали энергически ими. А Ганна только сжала молитвенно у груди руки и, подняв к небу наполненные радостными слезами глаза, прошептала восторженно:
— Господи! Ты зажег в его душе этот пламень! Поддержи же его во все дни и на вся!
Богун передохнул несколько раз, отер пот, выступивший мелкою росой на висках, и продолжал горячо рассказ:
— Грянула сигнальная пушка, раздался на обоих берегах Стрипы страшный пронзительный крик, и мы упали бурею на головы ошеломленных врагов. Всё в ужасе побежало, не зная куда; забывали схватить даже оружие, бросались прямо под копыта наших коней... На другой стороне речки татары разметали трапезовавших ляхов, погнали их отарами к речке... Король распорядился послать им на помощь хоругви... Отступавшие без оглядки паны столкнулись на мостах с посланною им помощью; произошла давка — мосты обрушились, и войска на той стороне остались совершенно отрезанными. Начали они было окапываться да обставляться возами, так куда было сдержать натиск такой силищи!.. Максим говорил, что как пустили татары в них стрелы, темно стало совсем в их таборе, а потом как бросились на него со всех сторон, так не удержали натиска и длинные гусарские копья; наши первые разорвали их табор, опрокинули, изломали возы — и пошла потеха! А вот король успел обставиться возами да гарматой и отразил несколько наших атак, хоть и с страшным уроном; он кидался всюду с крестом, молил держаться стойко, грозил проклятием и баницией трусам... и удержался до ночи... Ну, а как упала ночь, да темная, хоть глаз выколи, так паны и начали удирать из лагеря, а за ними и слуги... Пронесся слух, — рассказывала ихняя челядь, — что и король утик... Поднялось опять чуть ли не пилявское смятение... Так несчастный, истомленный король должен был ночью бегать по лагерю и кричать: «Это я, я! Ваш король! Я здесь, не бросайте меня, на бога!» Ну, некоторые опамятовались, а другие так и в речку, и в болото бросались... Король ночью придвинулся было к городу, желая прикрыться его мурами... А батько наш ясновельможный виделся ночью с ханом, и у них вышла, кажись, размолвка... Одним словом, гетман вышел из ханской ставки мрачнее ночи и, сверкая очами, кусал с досады свой ус...
— Что же такое сталось? Измена? — спросила испуганно Ганна.
— А почитай, панна, что так, — сдвинул брови Богун, — ляхи еще из Збаража подсылали к хану послов, чтоб подкупить его, а в эту ночь, говорят, хан, отпустивши новых королевских послов, послал за нашим батьком; о чем они толковали — неведомо, а только по всему было видно, что хан начал кривить, что не было ему печали до чужой шкуры, а он только радел про свою. Так вот на другое утро ударили наши с трех сторон на королевский табор... С города было начали палить в нас из пушек, но мещане ударили в набат, перебили пушкарей и бросились к нам на подмогу... А мы уже ворвались в окопы и пробивались кровавою улицей к королю... Гетман наш на белом коне сверкал, что молния, в первых рядах, налетал ураганом на стойкие кучи врагов и опрокидывал их... За ним, за нашим быстрокрылым орлом, неслись и мы бурей, сметали все, что попадалосьнавстречу, под ноги. Трупами укрылось все поле... оставшиеся в живых побросали оружие и стали молить о пощаде... Лысенковский и Нечаевский курени пробились уже к самому королю, а с другой стороны рвались к нему татары, разметавши стражу, но тут подскочил на бешеном коне славный наш гетман и взмахнул высоко булавой, крикнул зычным голосом: «Згода!»
— Таки не дал короля, помазанника господня, татарам? — вскрикнула Ганна.
— Не дал, не дал — ни своим, ни татарам!
— Вот оно что! — покивал головой в раздумье дед.
— Шкода! — кто-то промолвил в толпе.
— Нет, братцы, не шкода! — возразил пылко Богун. — Хан именно его хотел взять, чтобы выторговать себе добрый гарач, а нас продать... А нам-то самим какая бы была польза в короле? Ведь всем орудует сейм, а не он... Ну, нам-то и оставили б его на память, а себе выбрали бы другого...
— Да теперь нам его и не нужно! — крикнул какой-то задорный голос.
— Верно! — с улыбкой согласился Богун. — Только, братцы, неловко же было своего избранника брать в шоры.
Веселый смех толпы был ответом на эту шутку. Загомонили голоса, послышались кругом шумные одобрения. «Эх, лыцари-орлы! — раздавались то там, то сям громкие фразы. — Братья родные! А гетман так уж именно батько! Продли ему, боже, век долгий! Слава вам, слава!»
В это время прилетел на взмыленном коне всадник и, объявив толпе, что гетман с войском уже на горе за лесом, проскакал дальше в Золотые ворота.
Всё встрепенулось и занемело.
(обратно)
LXVIII
На валах затолпился народ, — и шаблеванные горожане*["816], и разодетые в парчовые да едвабные сукни горожанки, и славетные мещане, и в длинных халатах да баевых юпках мещанки с детьми и даже грудными младенцами, и всякая челядь, — все это карабкалось на валы, сползало с них, падало, сшибало других и протискивалось вперед... Везде, по всей западной линии валов пошла страшная сутолока, а над самыми Золотыми воротами так просто свалка: всякому хотелось занять это центральное место; некоторые взбирались даже на торчавшие обломки древней церковной стены и сажали еще себе на плечи детей... Раздавались оттуда и крики, и визги, и вопли...
На высокой звоннице Софийского собора в амбразуре окна показались десятки голов. Богун при первом известии о появлении за лесом гетмана вскочил на своего коня, которого держал под уздцы козак, и помчался за мост.
Между тем городская милиция стала усердно расчищать от натиска толпы проезд от Золотых ворот до софиевской брамы и, вытянувшись двумя лавами, образовала свободную улицу; по обеим сторонам ее разместились цехи: кушнирский, кравецкий, швецкий, шаповальский, тесляжский, гончарный и другие; своеобразные одежды главных мастеров и подмастерьев, ряд значков, присвоенных всякому цеху, — род хоруговок, с изображением на каждой орудий мастерства, — представляли пеструю и оригинальную картину.
У самой брамы ютилась почетная шляхта, особенно пани и панны; тут же выстраивался и хор бурсаков. Из святой брамы выносились хоругви, кресты, образа и устанавливались тоже шпалерами по этой искусственной улице, за гранью которой с обеих сторон волновалось уже сплошное море голов. А за Золотыми воротами устанавливалась чинно почетная встреча: вельможный пан воевода с комендантом замка и городским атаманьем да славетный бургомистр со своими лавникамиhref="#id20211027165956_817" title="">*["817], к ним присоединились и представители Киевского братства — старый Балыка и длинный Крамарь; они с иконами в руках поместились, впрочем, скромно за городскою администрацией.
По дороге к мосту поскакала конная стража, расчищая ее от сгущавшихся масс народа.
Занемевшая при первом известии о приближении гетмана толпа теперь снова пришла от нетерпения в лихорадочное движение; бестолковая, шумная суета и толкотня возрастали, грозя перейти в безобразный хаос, как вдруг раздавшиеся выстрелы с двух вышек снова заставили застыть всех на местах в напряженном ожидании. Показалась пыль по дороге и понеслась быстро катящимися клубами к городу... Все затаили дыхание; но то оказалась возвращающаяся назад конная стража; она с шумным топотом проскакала в ворота. Опять настала минута томительной тишины.
Вдруг над Золотыми воротами раздался звонкий детский крик: «Едет, едет!» Этот крик заставил встрепенуться ближайшие массы и понесся передаточными возгласами направо и налево; везде стали обнажаться головы. Через несколько мгновений вспыхнули, закурились дымом насыпи передовых городков и затрещали перекатною дробью пищали. Но как ни вытягивались головы стоявших внизу, а еще никого не было видно по дороге, — покатость скрывала пока приближавшийся к ней торжественный поезд; но вот вздрогнул вал, всколыхнулся воздух и из двух передовых бастионов рявкнули четыре гарматы, выбросив далеко вперед кольцеобразные клубы густого молочного дыма; под лучами поднявшегося уже высоко солнца они заиграли золотистым отливом. Наконец из-за холма показался ряд пышных всадников на дорогих конях. Раздался немолчный оглушительный рев; шапки полетели тучами в воздух.
Впереди на серебристо-белом чистокровном коне, убранном в дорогую, украшенную каменьями сбрую, на таком же драгоценном седле ехал гетман. Стройную фигуру его облегала легкая серебряная кольчуга, сквозь кольца которой просвечивал малиновый атлас нижнего жупана; стан опоясывал широкий турецкий шелковый пояс; сверх кольчуги надет был нараспашку темно-зеленый венецийского бархата, расшитый золотом кунтуш, борты которого пестрели множеством золотых с самоцветами пуговиц; на плечи гетмана была накинута пурпуровая мантия с собольим воротником, схваченная у шеи аграфами, сверкавшими сапфирами и яхонтами; полы мантии покрывали круп лошади и спадали пышными складками почти до земли. На голове у гетмана красовалась круглая фиолетовая шапочка, опушенная соболем, с двумя белыми расходящимися страусовыми перьями, приколотыми спереди крупным бриллиантом. С левого боку у гетмана висела знаменитая Владиславовская еще сабля*["818], а с правого прикреплена была к торокам пожалованная теперешним королем булава. Вид гетмана был величествен и дышал заслуженною гордостью, лицо его играло здоровьем и счастьем, глаза сверкали восторгом и увлажались от умиления набегавшею слезой.
Рядом с гетманом ехал на черкесском, золотистой масти, коне сын его, гетманенко Тимош, молодой, статный, в роскошном запорожском наряде; он выглядел, несмотря на небольшую рябизну лица, красавцем юнаком, полным удали и завзятья.
За ними следовали два генеральных хорунжих с распущенными знаменами — кармазиновым и белым, наклоненными над гетманом так, что полотнища их осеняли ясновельможному батьку чело; рядом с знаменами везли бунчужные товарищи развевавшиеся по ветру серебристыми гривами бунчуки. Дальше ехал на гнедом коне, в ярком, сиявшем позументами кунтуше, с каламарем у пояса генеральный писарь Выговский, за ними выступала уже генеральная старшина и есаулы: Тетеря, Богун и Морозенко; последний, впрочем, гарцевал во главе гетманской Чигиринской сотни, составлявшей его почетный конвой. За этим конвоем ехала карета, запряжённая шестериком вороных коней встяж, карету сопровождала одетая в какую-то странную форму конная стража, а далее уже тянулись стройные массы полка, разбитого на отдельные сотни, выступавшие удлиненными эшелонами, — двигался целый лес колеблющихся древок, сверкавших остриями. Впереди полка ехали степенно и важно паны полковники во всех регалиях и с перначами в правых руках.
Когда гетман поравнялся с первыми волнами хлынувшей ему навстречу толпы, то передние ряды, охваченные какой— то благоговейной признательностью и беззаветной любовью, с энтузиазмом пали на колени; за ними преклонились другие... и, словно нива под дыханием бури, стала склоняться перед своим дорогим гетманом толпа. Не мог выдержать Богдан такого порыва народной любви: уже выехав из леса и увидя на горе городской вал с сверкавшими из-за него крестами святой Софии, он был до того умилен, что, снявши шапку и простерши руки вперед, долго не мог двинуться с места, творя безмолвную молитву и не чувствуя, как по щекам его катились благодарные слезы; когда же он, взволнованный наплывом не поддающихся описанию ощущений, услыхал несшийся навстречу ему гул народного восторга, когда этот гул разросся в бурный крик: «Батько наш! Вызволытель!..», когда, наконец, исступленный от радости народ повалился к его ногам, то гетман, не помня себя от волнения, зарыдал как дитя и, соскочивши с коня, начал обнимать и прижимать к груди своей первых попавшихся поселян. Этот порыв уравновесил несколько избыток его душевного возбуждения, и он, взяв себя в руки, мог уже промолвить громким, хотя дрожащим голосом:
— Всех, всех вас обнимаю, дети мои, друзи! Встаньте же, встаньте, иначе я сам перед вами поползу на коленях!
— Век долгий, гетмане! Слава нашему батьку, вызволытелю от неволи! — раздалось в ответ ему ураганом.
Толпа заволновалась, забурлила; иные, схватившись с коленей, в исступлении махали руками, другие падали ниц, третьи бросали шапки и верхние одежды под ноги гетманскому коню, а гетман, оправившись, снова уже торжественно ехал на нем и приближался к Золотым воротам.
У Золотых ворот навстречу ему выступили воевода города и славетный бурмистр; у первого на драгоценном блюде лежали ключи, а у второго — хлеб с солью.
И воевода, и бурмистр встретили ясновельможного гетмана пространными речами, но за гулом пушечных залпов, за исступленным криком толпы красноречие их пропало бесследно, только некоторые слова, произнесенные с особенным напряжением, как, например: «вождь от вождей», «новый Ганнибал»*["819], «сокрушитель змия, подтоптавший под ноги гордыню», «благовеститель свободы», — долетели до слуха гетмана. Он выслушал эти приветственные речи с непокрытою головой и, встав с коня, принял ключи, передал их генеральному обозному и обнял горячо воеводу, а потом, поцеловав с благоговением хлеб, передал его есаулу, а бурмистра заключил тоже в свои объятия.
Тогда подошел к нему старый Балыка с орошенным радостными слезами лицом и, осенив гетмана иконой, произнес растроганным голосом:
— Хай хранит и боронит от зол святой Победоносец нашего победоносца вовеки!
Растроганный Богдан приложился к образу святого Георгия, облобызал старого приятеля и, обернувшись, увидел стоявшую вблизи свою семью. Дети давно уже рвались к своему тату, но Ганна их удерживала, боясь нарушить величественные минуты торжественной встречи обожаемого гетмана. Сама она в эти мгновения теряла даже сознание от избытка опьяняющей радости и стояла словно на угольях, ощущая лишь сладостное трепетание сердца. Богдан передал икону, порывисто подошел к Ганне, обнял дрожащими руками ее голову и горячо поцеловал в щеку; этот поцелуй пробежал огнем по ее жилам и закружил голову, а гетман уже прижимал к груди своих детей — и Юрася, и Катрю, и Оленку.
— Любые мои, родненькие! — шептал растроганный и умиленный отец. — Привел-таки господь встретиться! А ты, Ганно... как мать им... Эх, какая радость!
— Тато! Тато! Коханый! — выкрикивали дети, обвивая руками загорелую шею своего батька. А Тимко давно уже кидался бурно и к Ганне, и к брату, и к своим любым сестрам.
Умиленный этою трогательною сценой народ притих, только одни гарматы гукали, да так, что даже вздрагивала под ногами земля.
Наконец Богдан, освободившись от детских объятий, направился пешком в Золотые ворота; за ним двинулся и сын его Тимко с генеральною старшиной. При первом появлении гетмана в воротах раздался оглушительный залп всех орудий и разом с ним прозвучал великий колокол с софиевской звонницы; на этот призывный удар отозвались радостным трезвоном все звонницы старого города и Подола, наполнив воздух роем ликующих звуков, а народ снова уже кричал:
— Спаситель наш! Батько родной! Век долгий гетману! Слава! Слава!
Тихо и торжественно подвигался с обнаженною головой гетман по синей китайке между двумя живыми стенами разубранной торжественной толпы, между лесами цеховых значков и хоругвей. Перед святою брамой стоял многочисленный хор бурсаков. При приближении гетмана регент поднял руку; умолк трезвон с колоколен, утихнули крики толпы, занемели гарматы, и среди наступившей тишины началось стройное пение канта, сочиненного на приезд ясновельможного гетмана. Хор пел:
Что убо за свято зде в юдоли плача,Почто всяк до брамы жадно ноги влача —И старый, и младый, и била кобита,И вся земля руська журьбою повыта?Гарматы, и звоны, и люд, аки моря...Невже есьмы збулысь викопомного горя?Не дыв, бо упалы з ниг наших кайданы.Прыйшов вызволытель, що богом наданый,Вождь велий, муж, цноты и мудрости повный,Моцарские славы и влады достойный,Незвытяжный кролю в христианском панстви,Що стер главу змию у своим пидданстви,Наш гетман велычный, и правда охвита, —Хай жие ж щаслыво на многия лита!..
Много было строф в этом канте, и в каждой выхвалялись подвиги и победы гетмана с заключительным виршем многолетия, а все строфы закончились славословием, с которым слился снова звон колоколов... Наконец хор смолк и расступился. Богдан поблагодарил бурсаков и академиков за хвалебный кант и, умиленный пением, двинулся вперед. Но вот затрезвонили как-то особенно все колокола на софиевской звоннице, и перед Богданом торжественно раскрылись ворота святой брамы; на пороге ее, во главе многочисленного духовенства, стоял в великопраздничном облачении, с посохом в левой руке и крестом в правой сам высокопревелебный владыка митрополит киевский Сильвестр Коссов.
Такой чести Богдан не ожидал; смущенный и пораженный, он склонился перед владыкой. Последний осенил его крестным знаменем и окропил святою водой. А хор между тем пел: «Благословен грядый во имя господне!»
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — начал, по окончании хора, владыка. — Семьдесят лет изнывал в египетском пленении наш народ*["820]; тяжкое ярмо разъедало ранами его выи, кандалы стирали тело до кости, бичи язвили его согбенные спины... Лишенный крова и пищи, несчастный люд, как дикий зверь, шатался по лесам и байракам или прятался, как вепрь, в камышах; все было разорено жестокосердным врагом: святые храмы лежали в руинах, не звучал нигде призывный колокол, не возносилась соборне молитва к творцу... Мрак покрывал опустошенную древле русскую землю, и в нем только раздавались стенания... Наступали последние дни... Вершилась кара господня за грехи наши, за оскудение веры, любви и к дому господню, и к ближним... Но «господь любы есть» и «милосердию вседержителя несть предела!» «Рече он — и быша, повеле — и создашася!» И в пустыне мертвой восстал вождь, и разбудил он своим словом изнывавший в неволе народ и воздвиг его на великую брань... и малые победили великих! Ты, как Давид, с одним лишь пращем пошел на грозного Голиафа, и поверг гордого к стопам своим, и его же мечом сокрушил ненавистника. Ты, как Моисей, вывел из тьмы египетской свой народ и возвратил ему обетованную землю... Ты — избранник господень, и на тебе почиет десница его!.. Взгляни! Народ ликующий простирает к тебе освобожденные от цепей руки, святые храмы, возженные свещами, открыли пред тобою врата, звонницы огласили воздух радостным звоном... Все сие совершено твоею правицей, наш славный, ниспосланный небом гетмане, но правицей твоей руководили силы небесные... Кому много дается, с того много и взыщется... Да охранят же эти силы небесные нам нашего Моисея от всяких напастей и да укрепят мышцы его во брани, да просветлят главу его уразумением блага отчизны, да умаслят сердце его елеем любви, да вознесут душу его к единому источнику человеческих радостей и да продлят на счастье всем его дни! Гряди же во храм, воздвигший из развалин святыни... и да почиет над тобой и над освобожденным твоим народом благословение господне вовеки. Аминь!
С. умиленным сердцем и со слезами в глазах Богдан внимал святому слову владыки; в душе его трепетали звуки молитвы, в голове сверкали метеорами обломки вопросов: исполнял ли он волю господню? Не уклонился ли он от праведного пути, не предал ли ради личной корысти малых сих? У седоусой старшины, стоявшей с благоговейно наклоненными головами, катились по щекам слезы; многие из окружавшей толпы рыдали... Но в этих слезах и рыданиях сказывалось не горе, а отрада наболевшего сердца.
Хор запел: «Сей день, его же сотвори господь, возрадуемся и возвеселимся в онь!» Звонили колокола, и владыка, осеняя направо и налево крестом, открыл шествие в возобновленный храм святой Софии. Здесь гетману предстояла еще большая неожиданность: у широко раскрытых дверей на паперти стоял под склоненными звездицами в белоснежном облачении его святейшество патриарх иерусалимский Паисий*["821]. Он приветствовал гетмана на латинском языке, как воздвигшего престол святого Владимира, и благословлял его на брань с неверными, а в особенности на защиту греческой церкви от папизма.
Богдан повергся к стопам святителя и на коленях выслушал его вдохновенное слово. Взволнованный новым, поглотившим все прежние впечатления чувством, потрясенный величием и широтою возложенной на него задачи, Богдан положил свою саблю у ног патриарха и воскликнул в священном экстазе:
— Клянусь, святейший отче, что меч сей отныне принадлежит лишь гонимой нашей церкви и детям ее!
А у Золотых ворот произошла в это время следующая сцена. Несмотря на охранную стражу, Ганна не решалась двинуться вслед за генеральною старшиной, боясь отчасти давки, а главное, стесняясь нарушить церемониал; но вот подъехали полковники, опередившие карету, и Золотаренко бросился к сестре; свидание было радостное, и Ганна с искрившимися от счастья глазами спрашивала бегло у брата о его житье-бытье, передавала ему свои впечатления, не замечая совершенно, что на многие вопросы он не отвечал вовсе, а другие отклонял в каком-то смущении.
— Пойдем, сестра, в Софиевскую церковь, — заторопил он Ганну, — теперь еще можно будет пройти, а после не просунешься.
— Пойдем, пойдем, Ганнусю, — стали просить ее тоже Оленка и Катруся, — тато уже давно там.
— Что же, пойдем, мои горлинки, — улыбнулась сияющая радостью Ганна, — теперь с братом не страшно... Ну, а как же мир? Я от Богуна слыхала кое-что, — допытывалась Ганна, — на все ли согласились поляки? Как гетман наш... доволен? Что его задерживало? Отчего не спешил? Ведь тут вся семья его... так стосковалась... исстрадалась за его жизнь.
— Конечно, все мы под богом, — говорил Золотаренко, пропуская вперед гетманских детей, — но все миновало, а у гетмана были и свои там заботы... не до семьи было... и войсковые, и всякие справы. Разве сердце гетмана может принадлежать кому-либо одному? — улыбнулся он как-то двусмысленно. — Или всем, или по крайней мере многим.
Ганна подняла на него с изумлением глаза, не поняв хорошо брата и почуяв только в его словах какую-то уколовшую ее насмешку.
В это время с шумом подъехала к Золотым воротам сопровождаемая эскортом карета. Ганна взглянула на нее и побледнела: из кареты выходила, поддерживаемая козачками под руки, какая-то пышная молодая магнатка.
— Кто это? — вскрикнула, пошатнувшись, Ганна.
— Марылька, — глухо ответил Золотаренко.
Ганна, как стояла, так и упала словно подкошенная на землю.
(обратно)
LXIX
Едва переехал гетман из Софиевского собора в замок, помещавшийся в особой ограде над подольским обрывом, как его встретили прибывшие заранее туда дети тревожным известием о Ганне. Катря и Оленка с неутешными слезами рассказывали, как она, их вторая мать, была веселой, здоровой, счастливой и вдруг побледнела, упала и ее унес замертво брат. Это известие расстроило и опечалило вконец гетмана, особенно когда он узнал, что Золотаренко увез сестру из Киева в Золотарево, не простившись с ним и не получив даже, как полковник, надлежащих инструкций; это показывало крайнее возбуждение подчиненного против своего верховного начальника; но Богдан чувствовал, что его лучший друг был прав. Приезд в этот замок блистающей красотою, пышной великолепием, жизнерадостной и возбужденной чем-то Марыльки, смущение детей при виде ее, недоумение прибывших в замок именитых гостей — все это еще увеличивало его неловкость и раздражало безмолвными укорами и без того наболевшую душу.
С того момента, когда он, победитель, крикнул в Заборовской битве: «Згода!» — он почувствовал, что крик этот станет криком против народа, против поднятой им борьбы за свое бытие. Не в пленении короля было дело: его, как помазанника божия, как священную власть, признаваемую всем козачеством, Богдан сам глубоко чтил и не позволил бы никому и пальцем коснуться маестатной персоны, — он еще верил тогда, что в этой персоне все их спасение; но он при всем том сознавал, что крикнул «Згода!» не по своей доброй воле, а под давлением неверного союзника, он сознавал, что за этою згодой последует мир — не взлелеянный им и его народом, а продиктованный подкупленным ханом. Еще накануне битвы он имел долгую с ним беседу, из которой ясно увидел, что вероломный приятель намерен лишь лично воспользоваться всею выгодой похода, дополнив ее еще ясырем из русских провинций, что он даже готов обратить оружие вместе с Польшей против Богдана, если последний забудет, что он подданный короля, и вздумает вымогать что-либо чрезвычайное. Одним словом, Богдан увидел тогда, в ту злополучную ночь, что хан уже перешел на сторону короля, что татарам не на руку усиление власти козачьей и могущества соседнего народа, что, наконец, он, избранный народом и ответственный за его кровь перед всевышним, ошибся в призыве татар, глубоко ошибся, и что эта ошибка может лечь роковым последствием на судьбу всего края.
С бессильным гневом и разбитою душой возвратился Богдан в свою палатку; он ни с кем не мог поделиться своим горем, — оно было глубоко, как бездонная пропасть; к этому горю присоединилось еще и угрызение совести. Ведь он ради Марыльки, ради своей сердечной зазнобы, прекратил взятие приступом Збаража и оставил в критическую минуту в тылу своего врага. Куда же теперь в случае измены хана ему деваться? В Збараже был хоть укрепленный базис, а без него он со своими войсками очутится между трех огней... С таким-то адом в душе он бросился в битву и крикнул в решительную минуту ее «Згода!», чтобы оставить за собой, а не за татарами решающий ее голос.
Предчувствия гетмана оправдались. Когда начались у него с польскими комиссарами переговоры о мире, то оказалось, что с ханом уже договор был заключен*["822], вопреки клятве, и что хан был уже в тот момент союзником короля. Из первых слов с комиссарами Богдан понял, что вопроса о простом посполитом народе, о хлопах нельзя было даже и поднимать: король и ближайшие к нему магнаты шли на уступки именно только из-за этих хлопов, ради скорейшего обладания земельными маетностями по всей Украйне, составлявшими главные их богатства; жажда получения с них доходов, прекратившихся два года назад, поощряла панов к заключению мира с Хмельницким, и они готовы были согласиться на всякие привилеи козачьи, на их веру, даже на нобилитацию (возведение знатных родов в шляхетство), но лишь не на отнятие от них хлопов; за последних они готовы были биться до последнего истощения, — в хлопах для панов заключался вопрос жизни или смерти. Богдан все это видел, чувствовал и сознавал безвыходность своего положения; он даже побоялся поставить ясно об этом вопрос на войсковой раде, зная хорошо, что он вызвал бы бурю негодования и что такие пламенные завзятцы, как Кривонос, Богун и Чарнота, бросились бы очертя голову на врага и пали бы, по всем вероятиям, жертвами: войска козачьи были разорваны на две части, а сила татар превосходила их почти вчетверо. Гетман для спасения своего положения замял вопрос о хлопах, оставив решение его будущему, когда Украйна отдохнет, татары уйдут, а он с козаками окрепнет еще больше. В договоре он стал напирать на увеличение числа рейстровых козаков до сорока тысяч, на обеспечение их вольностей, на образование ранговых имений, на ограждение православной веры. Сообщенные старшине эти главные пункты, обеспечивающие за ней права добра и вольности, удовлетворили ее, хотя и не всю; об остальном гетман выразился неопределенно, ссылаясь, что подробности будут выработаны на ближайшем сейме. Мир был заключен, и в знак полного примирения с козачеством и забвения ему обид гетман был принят милостиво королем*["823].
Пировал Богдан с старшиной после заключения мира, устраивал шумные трапезы войскам своим, увлекался общим веселием, слушал сочиненные кобзарями в честь его думы; но во всех этих бурных проявлениях радости он чувствовал, что в тайниках его сердца поселился какой-то червяк, что этот червяк не дает ему забыться ни в объятиях чудной, обольстительной женщины, ни в дружеском похмелье, ни в шуме всеобщего ликования, ни среди ночной тишины... не дает, да и только, — ворочается, сосет сердце, тревожит совесть и пугает воображение мрачным предчувствием.
Богдан доведался, что некоторые отряды, не веря в этот мир, поворотили из Збаража прямо в Литву, и это известие смутило его страшно, а особенно когда сообщили ему, что во главе мятежных отрядов пошел его лучший друг, спасший ему жизнь, полковник Кречовский.
Это ускорило отъезд гетмана в Киев. Он велел отступать всем войскам, оставив два полка на границе Волыни — по Горыни и Случи. Огромнейший обоз, полный всякого рода польского добра и драгоценностей, он отправил под прикрытием главных сил в Чигирин, а сам, сопровождаемый лишь старшиной да своей гвардией — Чигиринским полком — и почетной стражей из татарских гайдуков, поспешил в Киев, чтобы успокоить страну, дать устройство и укрепиться боевыми силами до собрания сейма, который мог и не утвердить заключенного королем мира.
Возвращение гетмана в Киев было похоже на триумфальное шествие: селения, местности и города встречали его с духовенством во главе, с хоругвями с колокольным звоном, с хлебом и солью и с нестихавшими криками безумной радости и беззаветной любви. Вся Украйна молилась за своего гетмана — избавителя от долголетнего ига, от «лядски кормыги»; храмы были открыты, в них безбоязненно толпился и лежал ниц народ; мертвые села ожили, развалины и пустыни огласились давно не звучащими песнями. «Та немає лучче, та немає краще (пел, между прочим, народ), як у нас на Вкраїні, що немає ляха, та немає жида, немає й унії». И в этих торжественных звуках вылилась вся душа многострадального народа, беззаветно преданного своему гетману-батьку, восхваляющего на весь свет его подвиги.
И отдельные семьи, и сельские громады не жалели ни сбережений, ни добыч на общее братское пирование... и весь русский край ликовал. Это был единственный краткий момент всеобщего народного счастия, единственный светлый момент, в который все русские сердца гармонически забились от радости и сознания, что завоевали свободу, защитили права родной веры, добыли спокойствие и своим семьям, и родине; единственный момент, в который всякому селянину казалось, что грядущее полно общего блага и что радужный блеск его никогда не померкнет.
— Радуйтесь, братие, — говорил и победитель-гетман встречавшим его с образами крестьянам, — под Зборовом была поставлена на весы сила русская с польской — и наша перевесила; теперь целый свет узнает, что значит козачество!
А когда спрашивали его священники или почетные старцы об условиях мира, то Богдан вообще отвечал:
— На первый раз, что мы хотели, то дали, а что еще мы захотим, того и не снится им, — теперь уже наша сила! Все благоговели перед гетманом: матери выносили своих грудных детей и клали у ног его, старики плакали от умиления, молодежь падала на колени. Это народное обожание, этот детский восторг, эти полные веры глаза, эти счастливые улыбки трогали гетмана до глубины души, но вместе с тем и раздражали заведшегося в его сердце червя...
«Что я тебе дам, народ мой родной, за твою веру в меня, за твою беззаветную любовь? — терзал себя часто Богдан неразрешимыми думами и сомнениями. — Неужели я предам тебя за лобзание, как Иуда, и сам, лишь возвеличенный твоею кровью, буду пользоваться с немногими избранными плодами твоих побед и страданий? Да ведь я забыл тебя в договоре, забыл, — стучала ему в виски совесть. — Не забыл, положим, но умолчал, ради... ради чего бы то ни было, а умолчал... И в каком ужасе ты проснешься после этого радостного сна? Теперь ты встречаешь меня на коленях, орошенный радостными слезами, а что тогда скажешь? О, я не стою этих радостных слез, принимать их — грех перед богом! Нет, не бывать этому миру, не бывать!» — вскрикивал он иногда среди мерного топота коней в походе и заставлял вздрагивать всем телом ближайшего к нему соседа в пути — генерального писаря.
Марылька тоже стала замечать перемену в расположении духа гетмана: то он был порывисто пылок с ней, то задумчив и несообщителен. Чем ближе они стали подвигаться к Киеву, тем более стало усиливаться в нем какое-то мрачное настроение. Марылька приписывала это охлаждению пресыщенного сердца или предполагала, что гетмана удручает непобедимое чувство злобы, неотвязное воспоминание о том времени, которое она провела в объятиях другого; она старалась загладить прошлое и удваивала, утраивала ласки, опьяняла его чарами страсти, но и их сладкому угару не отдавался гетман вполне, а таил от возлюбленной свои думы-печали. Все это раздражало Марыльку, отравляло минуты ее торжества и по временам терзало ее искреннею мукой. Она всею душой желала любви гетмана, готова была на все, чтобы воскресить ее с прежнею силой. Во-первых, ее сердце ближе всего лежало к Богдану: и спас он ее от смерти, и пригрел, и полюбил беззаветно, и опять вырвал из рук ненавистного человека, — не могло же за все это сердце ее оставаться неблагодарным; кроме того, Богдан был еще бодр, строен и сравнительно даже красив, а ореол величия и внутренняя сила его покоряли сердца... Марылька до сих пор еще не любила, и в ее сердце таился запас пылких страстей; наученная горьким опытом неудачной перемены ясного сокола на сову, источенная досадой и раскаянием, она только вдали могла постичь, что потеряла, она только в неволе могла оценить это преданное ей сердце, а неожиданное возвышение Богдана до недосягаемой высоты величия разбудило в ней жажду тщеславия и опьянило ум маревом власти. Оттого-то Марылька и жаждала всеми силами души любви гетмана, чтобы опереться на нее и властвовать безраздельно; оттого-то унылый, убитый вид гетмана приводил ее в трепет.
— Скажи мне, дорогой, коханый мой, — допрашивала она иногда своего Богдана, смотря ему нежно и страстно в глаза, — что туманит твой взор? Или разлюбил ты свою зирочку, или мои ласки холодны и докучливы, или моя поблекла краса?
— Нет, моя радость, — ответил Богдан ей с улыбкой, привлекая к себе ее гибкий стан, — ты мне так мила и отрадна, как в осенний бурный вечер проглянувшее из-за туч солнышко. Только вот и его ласковые лучи не могут часто разогнать скопившихся туч.
— Да какие вокруг тебя тучи? — изумится она и заискрит своими синими, обаятельными глазами. — Ведь все то, чего ты желал, свершилось. Слава, богатство, власть... Твоя булава потомственна. Козаки стали чуть ли не шляхтой, а народ тебя обожает.
— Пока... а что потом скажет? Прав ли я?
— Что ты, татку? Что ты, любый? — расхохочется искренне, звонко Марылька. — О, как ты еще кручинишься о хлопстве! Да какие же для рабочего люда могут быть льготы?.. Ну, там подарки какие-либо, водка, что ли, а благодарности от них смешно и ждать.
— Ты не понимаешь ни меня, ни моего народа, — нахмурится еще больше Богдан и замолчит, а Марылька закусит от досады губы и не сводит долго с гетмана пытливого взгляда, не доверяя совершенно его тоске по хлопам, а подозревая в нем что-либо другое, враждебное и опасное для нее лично.
Богдан, впрочем, больше с ней о хлопстве и не заговаривал; он и прежде еще не пускался с ней в откровенности по дорогим ему политическим вопросам, сознавая, что она или не поймет их, или отнесется к ним враждебно, а теперь и подавно замкнулся от нее своими думами, да не только от нее, а и от самых близких к себе людей. Недаром тогда сложилось общее мнение, что «нихто не видае и не знае, про що Хмельницький думае-гадае». А гадал он и думал о многом, а главное о том, что этот мир скоротечный, что при его условиях существовать народу по-человечески нельзя и что нужно будет неизбежно вопрос о его существовании поставить на лезвие сабли.
Особенно возмутили гетмана дошедшие к нему в пути вести о бесчинствах и грабежах союзных татар; мурзы, не повиновавшиеся хану и считавшие для себя законом свою прихоть, грабили украинский скот, забирали по городам и селам жен и дочерей своих союзников. Теперь-то гетман убедился горько, что союз с неверными невозможен и что для предстоящей борьбы нужно искать более подходящих и более верных союзников.
Наконец, в самом Киеве этот безумно восторженный прием народа, и муниципалитета, и духовенства просто ошеломили гетмана и смутили его душу... и вдруг еще ко всему этому пламенное слово патриарха-старца, благословлявшее его на священный подвиг, венчавшее его величием такой власти, о которой он не смел и мечтать. Это ураган новых мыслей и чувств, налетевший на него градом каких-то хаотических ощущений, бивших по нервам, волновавших лихорадочно кровь, расшатал всего его, словно хмель, а когда гетман узнал еще о внезапной болезни Ганны, то этот удар подкосил его окончательно, — Богдан побледнел и опустился бессильно на кресло, на лбу у него выступили крупные капли пота, сердце сжалось тоской: он почувствовал всю свою вину; он убежден был, что от его небрежной руки сломилось это чудное существо, согревавшее своим сердцем его семью, светившее ему в жизни путеводною звездой, любившее его беззаветно и так жестоко оттолкнутое им не раз ради капризной прихоти отравленного страстью сердца. И горечь раскаяния, и безысходность положения — все перепуталось в какую-то цепкую сеть, обвившую его сердце. Нужно было много железной воли, чтобы взять себя в руки и не прорваться душевною слабостью на пиру, данном в честь его городом. Гетман много пил, произносил речи, но и среди них останавливался иногда, словно задыхаясь от приступа какой-то внутренней боли. В искусственном смехе его и в кликах заздравных сквозило скрытое горе, звучала надорванная струна. Раздвоенная душа Богдана рвалась теперь на части, производя в его внутреннем мире полное опустошение.
(обратно)
LXX
Поздно разъехались гости, а в городе шло еще пирование, и раздавались везде звуки песен и звон бандур. Богдан под предлогом отяжелевшей головы удалился в свои покои, желая избежать всяких объяснений с Марылькой; но она его нашла.
— Сердце мое, сокол мой ясный, — запела она трогательным, упоительным голосом, — прости меня, мой гетман, за смелость, что нарушила я твой покой... Но что же мне делать, если моя душа рвется к тебе? Я подметила, что мой повелитель, мой круль чем-то омрачен в такой радостный для него день, что у него притаилось в душе какое-то горе.
— А вы, пани, не присматривайтесь очень усердно к другим, — ответил Богдан несколько резко, — я и в школе еще недолюбливал соглядатаев...
— Ты рассердился на меня? Прости, прости! Это так больно... — смахнула она рукою с ресницы слезу, — значит, уж я надоела... значит... О! Если мое безумное от любви сердце, трепещущее за каждый твой вздох, за каждую морщину твоего чела, ты зовешь шпионом, то мне лучше не жить! На что мне эта жизнь, коли она не отражается в твоем сердце?.. Только тобой, твоим счастьем дышу я, мой сокол, только в твоих объятиях ощущаю сладости бытия!
Богдан побагровел от волнения и, опустив голову, сидел молча, не прерывая Марыльку.
— Скажи мне, молю тебя, заклинаю всеми святыми, Ченстоховской божьей матерью, ранами пана Езуса, — пела она грустно, жалостно, припавши к ногам и склонивши на колени его свою головку, — не обморок ли Ганны тебя так сокрушил? Не тревога ли по ней?
Богдан сделал нетерпеливый жест.
— Ах, прости! — вскрикнула торопливо Марылька. — Я коснулась раны... но меня жжет огнем ревность... это такая мука... такая! — Марылька закинула назад голову и закрыла рукою глаза.
— Да, страшная, — проговорил наконец гетман угрюмо, — от нее за ночь покрывается морщинами лицо, а чуприна морозом... и мука эта живуча, Марылька! Ничем ее не затушишь, не задавишь!.. Чем больше стараешься гнать ее от себя, тем глубже она запускает когти в сердце. О, горе тому, кто породил это чувство, а еще большее горе тому, кто допустил его.
— Ты ревнуешь, ты презираешь меня? — вскрикнула в испуге Марылька. — Ах, как я несчастна! Что же мне делать, что делать! — зарыдала она, припавши к коленям гетмана и обвивши их руками.
— Успокойся! — погладил ее по голове гетман. — Я гоню от себя прочь ее!
— А она еще глубже запускает когти! — завопила, рыдая, Марылька. — О, разве можно любить того, кто приносит нам одни лишь страданья? Разве можно жить с тем, чей вид вызывает у нас злобное чувство? Возьми, возьми назад свою клятву, мой дорогой палач, я недостойна тебя... другая, может быть... но подари же и мне за всю мою безумную любовь к тебе одну только ласку: убей меня и прекрати своей рукой мои муки!
— Ах, к чему эти слезы! Ведь они только жгут мое сердце, — простонал гетман и потом заговорил торопливо, серьезно: — Не намекай мне никогда и ничего о Ганне: она была ангелом-хранителем в моей семье, заменила мать моим детям и была близка мне, как и они, по все остальное неверно: гетман не ломает своего слова, — оно для него самого святыня, — и клятв своих назад не берет. Если и есть у меня в груди горе, так такое, которого тебе не понять! А любить я тебя люблю, сама видишь, что это чувство сильнее меня самого, только вот сейчас мне тяжело... голова трещит... успокоиться нужно, а за себя ты не бойся!
Богдан нагнулся к Марыльке и нежно поцеловал ее в голову.
— О мой гетман, мой круль, мой бог! — зашептала страстно Марылька, обвивая его шею руками и прижимаясь своей пылающей щекою к его щеке. — Вся жизнь для тебя и для твоих детей... вся жизнь... все это сердце!
Но прошел день, другой, и Марылька начала уже серьезно призадумываться насчет своей судьбы. С ее гетманом сделалась страшная перемена: он стал просто неузнаваем, побледнел, постарел, осунулся, ни с кем почти не говорил, смотрел угрюмо, часто вздыхал и вообще имел вид человека, удрученного каким-то тайным недугом. То он молился в церквах до полного утомленья, лежал ниц перед иконами, бил себя в грудь, то пил, запершись в своем покое, и пел грустные думы, то ездил по ночам с одним лишь джурой к гадалкам, то зазывал к себе колдунов и цыганок. На немые вопросительные взгляды Марыльки Богдан отвечал торопливо, не глядя на нее, с какою-то болезненной нервностью:
«После, после... не бойся за себя!» Только разговоры с Паисием приносили какое-то душевное облегчение гетману.
После одной из таких бесед он возвратился в замок поздним вечером спокойный, уверенный и, пройдя поспешно в комнату Марыльки, сообщил ей с торжественным лицом:
— Ну, дитя мое, приготовься: завтра мы венчаемся с тобой!*["824]
— Гетмане, муж мой! — вскрикнула вся вспыхнувшая от восторга Марылька и упала к Богдану на грудь...
Прошло уже два месяца, как переехал гетман со всем своим семейством и молодой женой в Чигирин. Торопливый, таинственный брак гетмана с женой Чаплинского, полькой, породил было в Киеве много толков, но внезапный отъезд его после венца прекратил их: вспомнили, что это была отнятая Чаплинским у Богдана невеста, обращенная им в католичество, а теперь вновь воссоединенная патриархом в православие под прежним именем Елены.
Жизнь в Чигирине потекла широкой, роскошной струей. Пиры, бенкеты, торжественные приемы, охоты, герцы чередовались пестро и шумно; на дворе гетманском и на улицах города не умолкал звон бандур, не стихали победные песни. Все гетманские празднества оживлялись любезностью, радушием, обаятельностью обращения пани гетмановой — красавицы Елены: она стремилась и умела придать всем этим торжествам царственное величие. Бывший замок Конецпольского под опытной рукой ее превратился вскоре в пышный дворец: приемный зал принял вид краковского королевского, даже трон был воздвигнут для гетмана; остальные покои расширялись, украшались, меблировались. Елена даже затеяла пристроить другую еще половину дворца, так как замок оказался, по ее мнению, несоответствовавшим достоинству и величию гетмана. Богдан не препятствовал в домашних распоряжениях своей супруге: внешняя пышность обстановки как признак могущества, необходимый для воздействия на заключение связей с коронованными соседями, входила даже в его расчет, а вкусу и знанию Елены он доверял, а потому-то и не мешался в ее мероприятия. Одно только по его распоряжению было сделано за неделю еще до переезда в Чигирин: бывший Чаплинского дом со всеми постройками, гульбищами был снесен до основания, сад выкорчеван, так что вся усадьба бывшего подстаросты обращена была в совершенно пустопорожнее место.
Для Богдана еще было приятно, что Елену поглотила вполне эта лихорадочная деятельность, устранив попытки ее залезать в его душу; гетман боялся заглядывать и сам в свою душу, а тем более не хотел допустить в тайники ее Елены. Внешние отношения их были прекрасны; Елена всеми чарами ласк старалась опьянить гетмана: окружала его блеском великолепия, расточала нежности к его детям, преображала девочек в княжен, занялась их светским воспитанием.
Первые две недели, проведенные в Киеве, Елена невыразимо страдала. Мрачное, раздраженное состояние духа гетмана она приписывала эпизоду с Ганной, предполагая в ней непобедимую соперницу; она проклинала себя, что нерасчетливо распорядилась своими ласками, чарами, истощив их запас до критической минуты борьбы: теперь у нее не оставалось никакого нового оружия для самозащиты, а у соперницы было и обаяние тайны, и крик оскорбленной жертвы... Посылки почти ежедневные в Золотарево для справок о здоровье Ганны, отправка к ней Оксаны и Морозенка (все это передавали ей Катря и Оленка) убеждали еще больше Елену в ее предположении и приводили в отчаяние. Несколько трогательных и драматических сцен с гетманом остались без желательных результатов, — гетман был чем-то убит, сказывался больным и даже уклонялся от ласк... Хотя он и успокаивал свою Елену, что слово гетмана крепко, но о браке ей, видимо, нельзя было и заикнуться, и она продолжала терпеть щекотливое положение, не позволявшее ей выходить из заточения навстречу двусмысленным улыбкам. Итак, вместо беззаветной любви славного гетмана она нашла в его сердце лишь чад от перегоревшей страсти, а отчасти презрение; вместо блеска власти и торжества тщеславия — она заполучила позорную роль наложницы... Это разочарование, этот позор терзали ее до исступления и могли бы довести до мести или до самоубийства. В бесплодной тоске она было прильнула разбитым своим сердцем к детям, желая отыскать хоть у них отзывчивость к своему сиротству и мукам; но девочки сначала сторонились ее и, будто в пику, вспоминали Ганну, заявляя о симпатиях к ней. Елена переносила эти уколы самолюбия и все-таки старалась поближе сойтись с Катрей и Оленкой, — рассказывала им про блеск королевских пиров, про нравы магнатов, про веселое у них времяпровождение, про наряды, выезды, зрелища и увлекала молодое воображение девушек картинами широкой, полной утех жизни; но последние хотя и заслушивались рассказовпрыймачки, но все же считали ее совершенно чужой, принесшей и прежде много горя семье, а теперь неизвестно почему водворенной, — и дичились. Один только Тимко относился к ней тепло и искренне. Он и прежде, будучи хлопцем, был этой Марылькой, почти сверстницей, страшно обласкан и тогда еще переменил враждебное к ней отношение на необычайно преданное и нежное — старался угодить ей всякою услугой, ловил для нее певчих птичек, приносил дичину, рвал цветы, заступался везде за нее горячо и мог иногда по целым часам стоять где-нибудь незаметно да любоваться, как она вышивала что-нибудь золотом или низала мониста; его занимала тогда не самая работа, а наклон головки и мерное движение белой да тонкой, словно точеной, руки. Марылька, бывало, заметив его на своем посту, смущенного и сконфуженного, начнет с ним заигрывать, дурачиться, а хлопец еще более покраснеет и, как волчок, начнет исподлобья выискивать место, куда бы удрать... А Марылька его за рукав — и не пустит.
— Чего ты, Тимасю, от меня бегаешь, — чего ты дичишься меня? — пристанет она к нему, лаская по щеке, заглядывая в глаза.
— Так! — буркнет ей совсем растерявшийся хлопец.
— Да ведь я же тебе сестра, как Катря и Оленка, — удержит его Марылька, — ведь твой батько взял меня за дочку... Значит, и ты мне стал родным братом... Отчего же не хочешь со мной дурачиться, как со своими сестрами? Отчего ты не хочешь любить меня, как их?
— Нет, неправда! — вскрикнет, бывало, дико Тимко.
— Как неправда? Значит, ты меня любишь? Да? Любишь? Отчего же ты никогда не поцелуешь свою сестрицу?.. У! Недобрый, злой! — И Марылька, тешась, как ребенок, смущением хлопца, начнет целовать его, пока тот не вырвется и не удерет.
Впрочем, под конец удалось-таки ей приучить к себе этого дикаря, и он подчинился было совершенно ее влиянию, даже стал, согласно ее указанию, учиться старательно, чтобы не ударить перед ней лицом в грязь. Вскоре, впрочем, обрушившиеся над семьею события положили конец этой детской привязанности и разлучили Тимка с Марылькой года на четыре. За это время Тимко из глупого хлопца превратился в удалого запорожского юнака, испробовавшего и пороховой дым, изавзятья, прикоснувшегося к меду и горечи жизни, заглянувшего даже смерти в глаза, а Марылька за это время из прелестной, игривой, ветреной девочки преобразилась в дивную, обольстительную красавицу, пережившую уже сердцем много лукавств и невзгод.
О ее прежней роли в семье Тимко тогда, будучи еще полуребенком, очевидно, не догадывался; но теперешнее положение ее в лагере батька, нежность последнего к ней, которой даже бравировала Марылька, не могли не поставить его на верную точку зрения. Эта догадка шокировала Тимка и вызвала в его сердце какое-то возмущенное и горькое чувство, — за отца ли, или за что другое — он уяснить себе толком не мог, а чувствовал только обиду и стал избегать Марыльки; но она была так ласкова с ним, так дружески любезна и так обворожительна, что Тимко помимо воли все ей простил и снова почувствовал, как стала его влечь к ней неодолимая сила. Когда же в Киеве, оттолкнутая холодностью гетмана, потерявшая почву под ногами, эта бедная женщина в минуту безутешного горя и отчаянной тоски обратилась со своими слезами к нему как к единственному во всем мире другу, то сердце Тимка, отзывчивое и легко воспламенявшееся, сразу стало на ее сторону и возмутилось на батька...
— Тимасю мой, родненький! — говорила сквозь слезы Марылька. — Ты молод и чист сердцем... ты не знаешь еще всех пасток и ям в жизни... Многое тебя возмутит, и многое ты осудишь... Но, боже, как легко в эти ямы упасть и как трудно из них выбраться! Один неверный шаг — и человек пропал — и никто, никто не протянет ему руки... все друзья отвернутся, останется лишь один, постоянный и неизменный, — это страдание! Ах, ради этого друга можно несчастному простить многое!
— Тебя обидел батько? — спрашивал мрачно Тимко, сжимая прямые, широкие брови и помаргивая веками, чтобы не дать застояться на них набегавшей слезе.
— Я не буду... не смею на него говорить, — глотала слезы Марылька, — он мой повелитель, мой кумир!.. Я только одно знаю: что и душу, и сердце отдала ему, готова отдать и жизнь... Что детей его люблю, как себя, а тебя, мой юный друже, больше себя!.. Ах, только как я несчастна, как несчастна!.. Все бы мне перенесть для него было легко — и это унижение, и этот позор... Но его холодность...
— Я скажу батьку, — этак нельзя... Что же это? За что? Нельзя же так.
— Стой, Тимасю, не горячись! Борони тебя боже и намекнуть, — лучше сдадимся на долю да на господню волю... Мне вот обидно, что я щирым сердцем к Катрусе и к Оленке... а они.
— Ну, тех, ежели что, так я и за косы потяну, — загорячится Тимко, — а вот не обратиться ли к пану Ивану Выговскому, — он голова, и батько его слушает.
— Только не в моем деле, — горько улыбнется Марылька и потом вдруг обовьет руками шею Тимка и поцелует горячо в щеку, промолвив: — Ох, какой ты хороший да добрый...
Тимка словно варом обварит, сердце у него запрыгает, в глазах забегают огоньки, а Марылька уже ушла к себе доплакивать свое горе.
Когда же после венца гетман с семьей переехал в Чигирин, то Тимко снова стал в какие-то натянутые отношения к своей мачехе: это новое положение ее как-то дисгармонировало с прежней теплой дружбой, и Тимко стал удаляться от жизнерадостной пани Елены. Сама же она, будучи упроченной в своем общественном положении, сразу отдалась угару честолюбия, обаянию власти и закружилась в пирах да в утверждении королевской пышности во дворце. В деле благоустройства дворца Елена нашла себе самого преданного помощника в Выговском. Он выписал для этой цели колонии мастеров и художников из Варшавы, из Кракова и даже из Волынщины.
Казна гетмана могла потворствовать всем затеям, — она, казалось, была неистощима.
Выговский старался овладеть расположением пышной гетманши и приобресть в ней помощницу своим планам. Необычайное честолюбие и жажда власти новой Семирамиды были сразу поняты им и совпадали тоже с его идеалами, а обаятельная красота повелительницы еще усиливала стремление его завоевать услугами у ее ясной мосци доверие и симпатию и дружно вместе с ней влиять на гетмана.
Чигирин стал наполняться приехавшими гостями, в нем закипела деятельная жизнь, началась бесконечная ярмарка, неустанное движение, поднялась сразу торговля. Многие шляхетские фамилии стали перебираться в эту новую столицу, чтобы быть поближе к блеску восходившей власти. Город рос не по дням, а по часам.
Сам гетман по приезде в Чигирин занялся деятельно гражданским устройством страны. Всю Украйну, простиравшуюся теперь на север до Литвы и до старой Польши, а на запад до австрийских владений, разделил он на полки и приказал полковникам приписывать в свои реестры бывших уже в войсках поселян и охочих новых, — этим путем он желал хоть часть простого народа, поспольства, перевести в козачье сословие, избавив его от панской зависимости.
Об остальном была речь впереди, и Богдан не мог придумать, как уладить этот фатальный вопрос. Административную и судебную власть оставил он в селах и местечках за войсковой старшиной, во всем же городе ввел самоуправление по мискому магдебургскому муниципальному праву, к которому уже русский народ был привычен, — администрация города сосредоточивалась в ратуше или магистрате, где заседали райцы под главенством бурмистра, и имела под своим ведением и полицейских чиновников, дозорцев; суд же вершился в собрании лавников под председательством войта. В главных городах и крепостях было оставлено еще и военное начальство — воеводы и коменданты, назначаемые королем. Теперь, по Зборовскому договору, последние власти должны были быть православного исповедания, и в Киев воеводою был назначен Адам Кисель.
(обратно)
LXXI
В напряженных и усиленных трудах гетман находил единственное успокоение своему внутреннему глубокому недугу, который подтачивал его душевное спокойствие и семейную радость: болезнь Ганны, хотя имевшая счастливый исход, стояла укором в его совести, и ничем он не мог ни успокоить, ни опьянить ее; укор словно рос и становился каким-то пугалом в робких и нежных проявлениях его чувств к Елене; иногда в бешеном порыве страсти он с каким-то злорадством топтал это пугало, этот укор, но проходил угар — и укор поднимался снова и еще с большею силой вонзался в изнывшее сердце; из-за этого укора вставал другой, еще более грозный, — за поспольство; никакие философские увертки, что их подчиненное состояние есть закон необходимости, что так ведется во всех царствах, что так и должно быть, ничто не умиротворяло его совести: она кричала ему, что он обманул народ и принес его в жертву. Между тем и за самый мир гетман не мог быть покоен. Предстоял скоро сейм в Варшаве, который мог или утвердить, или совершенно отвергнуть Зборовский договор, а верный Богдану пан Верещака сообщил уже, что в Варшаве все возбуждено против короля и канцлера, ходят по городу пасквили, растут на них обвинения в государственной измене... Одним словом, по всем признакам, на утверждение договора рассчитывать нельзя. Приходилось, значит, всем быть настороже, а боевым силам Украйны быть готовыми в каждую минуту к борьбе. И в войсках, и в народе стали возникать неудовольствия. Эти неудовольствия грозили перейти в бунты при первом появлении выгнанных помещиков в своих имениях. Все это предвидел Богдан и тяжело задумывался, не находя выхода из своего положения.
Было уже позднее утро, но гетман еще не выходил из своего кабинета, устроенного наподобие королевского кабинета в варшавском дворце. Гетман велел джурам не впускать к себе никого и занялся письмами и другими бумагами, лежавшими грудами на его письменном столе. Попивая свое любимое черное пиво с сухарями, он совершенно углубился в эти письма. Видимо, он был чем-то крайне озабочен и постоянно тер себе лоб рукой, что обозначало у него всегда тревогу и раздумье.
«Прежде всего, — кружились в его голове неотвязные думы, — нужен верный союзник, на которого я мог бы вполне положиться. Но где его найти? На крымского хана нечего и надеяться: он куплен Польшей, да и рада возопит против союза с таким вероломным нехристем. В Турции, — я послал туда Дженджелея, — сначала все было неблагоприятно, потом ветер повернул, но какой решительный ответ привезет теперь мой посол от султана? Конечно, высокая Порта согласится из нашей Украйны прирезать к себе вилайеты[331] и не будет сама так придирчива, как Польша, но большой выгоды от этого союза нет. Султан не пошлет своих войск, а предпишет хану, который при первой возможности и продаст нас. Ракочи вот или господарь валахский, да кто их знает?.. И не так важны они по боевым силам. Вот Москва бы? Эх, единственный, наилучший союзник!.. И народ родной, близкий, и вера, а вот отклоняет своих братьев, не хочет подать им руку помощи, оставляет одних на погибель! Да разве киевская земля не вскормила своими слезами обоих сыновей, так как же свободному брату не вытянуть из неволи и не обнять обиженного и зневаженного своего родича? Или господь за наши грехи ослепил его очи, или сердце его переродилось в чужое, недоступное жалости? Впрочем, что я, — усмехнулся горько Богдан, — народ-то принимает нашего брата радушно, и давно уже переселяется туда на привольные степи наш посполитый люд, а вот только боярская дума...»
Гетман отпер ключом особый секретный ящик и достал из него какой-то написанный вязью с вычурными завитушками лыст. Это было послание гетмана к московскому царю Алексею Михайловичу, писанное еще перед походом в Збараж*["826], на которое до сих пор не последовало от московского двора никакого ответа. Богдан начал перечитывать его снова. Он молча пробегал его глазами, а потом, увлекшись, начал произносить отдельные фразы вслух:
— «Прими нас, слуг твоих, в милость твоего царского величества и благослови, православный государь, наступить своей рати на тех, которые наступают на православную веру, а мы бога молим, чтобы ваше царское величество, правдивый и православный государь, был над нами отцом и заступником».
— Да... — воскликнул горько гетман, отложив с досадой грамоту, — на такое искреннее воззвание Москва молчит! Ну, положим, что там не хотели рисковать до Зборовской битвы, не ведая, в чью сторону фортуна наклонит весы. Но вот и слепая гостья протянула к нам руку, а Москва все думу думает. А если б она выставила за нас свои дружины, тогда б не посмотрел я ни на ляхов, ни на татар: не пустил бы ляхов в их здешние поместья — и порешил бы сразу с бедою поспольства.
Монолог взволнованного гетмана прервал джура, объявивший ему о приходе генерального писаря пана Ивана Выговского.
— Пусти! — оборвал его гетман и встретил вошедшего Выговского несколько раздраженно. — Ну что, пане Иване, ничего нового, утешительного?
Писарь посмотрел на своего гетмана несколько изумленно и ответил, протягивая подобострастно руку:
— Утешительное, ясновельможный гетман, может быть только после горя и бед, а над нами чересчур ярко светит солнце.
— И ты, ослепленный его лучами, не видишь даже собирающихся на оболони черных туч?
— Если бы были таковые, — улыбнулся загадочно писарь, — то при ясном дне они только краса. Нужно только иметь в запасе и буйные ветры, чтобы разогнать хмары, когда они станут заступать свет.
— Да, да, — заговорил словно сам с собою гетман, шагая по обширному покою, — о скоплении под рукой этих буйных ветров нужно подумать; хотя эти ветры часто не разгоняют, а еще нагоняют тучи, да и вообще к тихому пристанищу не ведут. Народ истомился в борьбе, обнищал, извелся...
Каждая семья, заметь себе, не досчитывается какого-нибудь кормильца. Два года поля не обсеменялись, хлеба нет в запасе, может наступить голод, а при нем вся эта военная добыча окажется ничтожной... Что, написал ты, пане, к уграм[332], чтоб отпустили нам хлеба? — остановился гетман перед Выговским.
— Написал, — отвечал тот, — и к ясному князю Ракочи, и к мультанскому господарю, да еще послал закупщиков и в Львов: там есть достаточно запасов. Скоро ожидаю известий.
— Да, торопись... Зима вот-вот... А с зимою-то и начнет гвалтовать голод.
— Пришло еще от ясного князя канцлера письмо, — продолжал деловым тоном секретарь гетмана. — Именитая шляхта домогается, чтоб к весне ей было дозволено приехать и начать хозяйничать в своих поместьях. Некоторые даже просят обеспечить им переезд со своими командами и зимою, так как зимою же соберется, по всем вероятиям, и сейм.
— Ох, эта именитая шляхта со своими поместьями! Вот где она у меня сидит! — ударил себя гетман по затылку и, опустившись в высокое кресло, стал усердно тереть рукой лоб. — Ишь как торопятся, чертовы дети, да еще с командами, чтобы снова затеять бесчинства. Нет! Теперь годи! Урвалась нитка! Не допущу я их команд, — раздражался Есе больше и больше гетман, — да и народ не допустит: задаст снова панкам такого духопелу, что и манаток не успеют собрать!
— Да, народ теперь словно дикий конь без узды, — заметил, покачав головой, Выговский, — уж если они наших, православных панов не допускают в местечки, то что будет с поляками?
— Ох, есть ведь, пане Иване, и наш брат значной на манер шляхты, так тут и диву даваться нечего, а чтобы к весне пустить сюда шляхту, если не с командами, то хоть с жидами, так этого пусть и в думу себе не берут. Эх, обидели мы в Зборовском договоре посполитый люд, который помогал нам щыро!
Выговский пожал в недоумении плечами и хотел что-то возразить, как в это время отворилась бесшумно боковая дверь и в кабинет вошла, разливая благоухания, молодая гетманша Елена.
— Я не помешала панству? — обратилась она с очаровательною улыбкой к гетману и Выговскому. — Прости мне, мой ясный круль, если... да, то я уйду, — остановилась она в покорной и грустной позе.
— Нет, чего же, — ответил Богдан, — секретов сейчас нет: твое мнение может иногда и пригодиться, особенно если речь идет о польских магнатах...
В последнее время отношения и чувства Богдана к своей жене стали раздражительными и изменчивыми до полной противоположности: то он чувствовал к ней неотразимое влечение и был нежен, то сваливал на ее голову все неудачи, все невзгоды, все вопли своей совести, и в такие минуты был груб с ней и высокомерен, то вдруг ревновал ее ко всем или допекал прошлым.
— Бог с ними, — вздохнула печально Елена, остановив на Богдане свои синие, словно просящие пощады глаза — я пришла к своему славному повелителю, чтоб оторвать его от неустанных и чрезмерных трудов. Ведь гетман вот третий уж месяц не отрывается от этого стола: ни придворные развлечения, ни охоты, ни герцы в последнее время его не занимают. Ведь так же можно известись, не правда ли, пане Иване?
— Так, так, найяснейшая пани, — поклонился Выговский, — его гетманская милость чересчур принимает все к сердцу. Вот хоть бы судьбу этой голоты...
— Ах, Езус-Мария! — пожала плечами Елена.
Богдана покоробил этот жест, и он, желая переменить тему разговора, спросил быстро у Выговского:
— А что, от московского царя нет вестей?
— Нет! — развел руками Выговский.
— Ах, оставьте, оставьте, оставьте эти государственные справы! — заговорила кокетливым и капризным тоном Елена. — Какая радость в Москве? Из одной неволи в другую? Можно найти лучшую долю. Только не об этом речь. Поедемте сейчас, панове, в Суботов, и детей возьмем; я задумала сделать из него райский уголок для нашего велетня тата, где бы он мог отдыхать. Созвала туда мастеров, так нужно посоветоваться. Поедем, мой цяцяный, мой любый, — поцеловала она горячо Богдана в голову.
— Пожалуй, — улыбнулся приветливо гетман, — поедем, здесь недалеко, и я не помню, когда уже и был там.
— Поедем, поедем! — вскрикнула детски радостно Елена и хотела было выйти для приказаний из комнаты, как в это мгновение в кабинет вошел дежурный есаул и доложил торжественно:
— Посол его царского величества боярин Пушкин изволил прибыть с грамотами к его гетманской милости*["828].
В том же кабинете, только за другим, накрытым роскошною персидскою шалью, столом сидел гетман с своим важным именитым гостем. На столе стояли, как водится, золотые объемистые кубки и два пузатых жбана на серебряной кованой таце. Царский посол, боярин Пушкин, был одет в дорогой, расшитый золотом и опушенный соболем, с высоким стоячим воротником кафтан-шубу, из-под которого виднелось глазетовое полукафтанье-ферязь; у левого бока висел у него широкий меч-кладенец. Молодое, свежее лицо посла было красиво оттенено русой кудрявой бородкой, синие глаза искрились удалью и огнем, но выражение его в данное время было до того надменно и недоступно, что можно было назвать его жестоким, и это портило впечатление. Словно сфинкс, неподвижно и величаво сидел на золоченом кресле посол, сознавая свое высокое представительство.
Гетман тоже с благоговейным вниманием читал царскую грамоту. В ней между прочим стояло следующее*["829]: «Хвалю тебя зело за желание стать со твоими черкасы под мою высокую руку, но упоминаю, что еще при отце моем, царе Михаиле Федоровиче, был учинен с Польшею мир, чего ради наступать нам войною на литовскую землю не довлеет. А буде королевское величество тебя, гетмана, и все войско Запорожское учинит свободными без нарушения докончания с нами, тогда и мы, великий государь, тебя, гетмана, и войско Запорожское пожалуем своей милостью, велим вас принять под нашу царскую руку».
Богдан тяжело вздохнул, почтительно приложился к царской подписи и положил бережно перед собой царскую грамоту; Пушкин наблюдал с высоты своего величия за гетманским обращением с этим посланием и остался, видимо, им доволен.
— Итак, — заговорил наконец с тяжким вздохом Богдан, — православный царь-государь, дидыч русской земли, отринул наследие предков своих — святой град, откуда воссияла нам вера, отринул матерь городов русских со всеми исконными странами, городами и весями, с Червоною Русью и Галичем, отринул все это от своей опеки и отказал в помощи угнетаемому родному народу, проливающему свою кровь за воссоединение с братьями, за поруганный православный крест!.. О, тяжелым ударом упадет это царское жестокое слово на сердца, возносившиеся к нему с надеждою и любовью!
— Сердце царское в руцех божиих, — ответил покрасневший до корня волос Пушкин, — и никто же да судит его волю, разве бог! Докончанья с поляками нам поломати не след, а и рати его царского величества и самодержца давать тебе, яко мятежному противу короля холопу, было негоже. Ино дело, коли твою гетманскую милость уволит его королевское величество, тогда уповай и на царскую милость.
— Ясный боярин и Преславный посол, — улыбнулся гетман печально, — есть у нас пословица: «Нащо мени кожух, як зима мынула?» Эх, горько мне это все, невыразимо горько, боярин! И за свой народ болит сердце, да и вашего, московского, жаль! Слепы вы и не видите, какую господь оказывает вам милость, что приводит к соединению братьев, а вы пренебрегаете лаской божией... Смотрите, чтоб не раскаялись!
— Мне и слушать-то твоих речей негоже! — загорячился было Пушкин.
— Стой, боярин, выслушай до конца, — остановил его гетман. — Велико ваше Московское царство, да пустынно, и дико, и окружено со всех сторон врагами: литовцами, поляками, татарами, а то и турками; ведь ежели Польша придет в разум да упрочит власть короля, да завоюет еще Крым, так у вас заведется такой зубастый сосед, что переможет вас силою, а как переможет, так и пойдет оружно на вас; и настанут вам времена горше прежнего безвременья... так что и Москва зашатается.
— Что ты, гетманская милость, такие страсти прилаживаешь, прости господи, — перекрестился даже боярин, забывши свою неподвижную чинность, — у нашего царя-батюшки, у его пресветлого величества, силы ратной, как песку сыпучего.
— Эх, боярин, — выпил залпом гетман ковш меду, — не умаляю я вашей силы и не к тому веду речь, а только вот что возьми в резон: коли всю нашу силу да соединить с вашей, так что выйдет? Эге! Уж не сила, а целая силища, и что сможет тогда учинить царь великий?
— Это точно, — встряхнул головой увлекшийся Пушкин, и его глаза загорелись. — Верное твое слово, ясновельможный... Коли б да такая нам рать, так всех бы супостатов — под ноги царевы! Полсвета ему б подневолили...
— И Цареград вырвали бы у басурман для его царской пресветлости, — разжигал гостя гетман, подливая ему и себе в кубки мед. — Да что там и толковать!.. И пресветлый государь отклоняет от себя и наше, и свое счастье! Мне вот сколько раз предлагал хан ударить совместно на Москву, да и король польский не оставил думки сесть в Москве на престол Владислава*["830], — ведь ляхи-то его считают своим, и на ваше докончанье смотрят вот как, — поднял он пальцы, — только мы и удерживаем их тревогой, а то б... Да вот сейчас, после Зборовского мира, согласись я — так все силы ворвались бы в пределы вашего государства, но я сказал, что ни я, ни мой народ не поднимем руки на православного царя, помазанника господня, — и шабаш! Вот и опешили.
— Это ты, ясный гетмане, правильно, а ляхи вот кичливы да вероломны...
— Да, и Смоленск от вас отобрали, и княжество Северское да Черниговское, а вы все докончанья держитесь... Эй, говорю вам, — гетман уже под влиянием меду начинал раздражаться и становился откровеннее, — возьмитесь за разум; не сидите молча, сложа руки да уставивши долу брады, в вашей думе, — не такие времена пришли теперь; вам бы и пресветлого царя, нашего батька, как мы почитаем, следовало умолять, а то накличете такую беду, что и ему не отсидеться в Кремле с докончанием.
— Да это до поры, до времени, — смутился уже совсем Пушкин предсказаниями гетмана.
Все это тревожило и царскую думу, она и сама видела, что дальше нейтралитета нельзя было держать. Пушкин вследствие этого и послан был разведать про боевые силы Богдана, про его расположение и прицепиться к ляхам.
— Я тебе, ясновельможный гетмане, откровенно молвлю, — произнес он через мгновение, — что еду в Варшаву потягаться за обиды ихних писцов — за умаление пресветлого титула его царского величества, самодержца и государя.
— Да, да, и титул уже умалять стали! Да чего от них и ждать, коли они печатают на пресветлого государя и на московитов вот какие презельно поносные книги...
Гетман достал из особого ларца присланные ему Верещакою книги и начал читать намеченные выдержки в переводе по-русски послу. Одна из них была панегирик королю Владиславу IV Вассенберга*["831]: «Владиславус прямой и истинный царь московский, а не Михайло», или вот: «Москвитяне, которые только лишь голым именем христиан слывут, а делом и обычаем многим пуще и хуже варваров самих», — выбирал все более и более резкие места гетман.
Пушкин то краснел, то бледнел и не только побрякивал саблей, но даже скрежетал зубами.
(обратно)
LXXII
В уединенном покое пани гетмановой происходил следующий разговор еемосци с Выговским в то время, как гетман совещался с царским послом.
— Неужели, неужели он думает идти в подданство к царю! — кипятилась Елена. — Неужели обуяло его опять какое-то непонятное безумие! И когда же? Не в минуту опасности, не в минуту отчаяния, а в минуту своего торжества и величия! Что ж он думает там найти? Новую, пуще прежнего неволю? Так для чего же было затевать и повстанье? Здесь его булава прочней, а Москве она не до речи: у нас шляхетство вольно, а там и батожьем отдерут. Ой, пане, на бога! Отклони ты гетмана от глупости! В последнее время с ним делается что-то неладное: то пирует, то целые дни сидит за работой, то по ночам пропадает у каких-то гадалок. Я уже и тосковала, и тревожилась, и плакала от ревности, — покраснела она, — як бога кохам, а теперь как-то все притупилось.
— Тревожиться об этом, моя найяснейшая крулева, не следует, — говорил горячо и сладко Выговский. — На целом свете нет никого, — ни герцогини, ни королевы, ни царицы, — которая могла бы соперничать с красотой нашей божественной пани.
— О, пан уже слишком! — сконфузилась кокетливо гетманша.
— Прости за правду, наша владычица, — поторопился замять восторженную фразу Выговский, — из глубины души вырвалось... Но гетман наш боготворит свою малжонку, а будущую коронованную, быть может... он только вследствие забот и трудов немножко одряхлел... А что до Москвы, — переменил он вдруг тон, — то он давно забрал ее себе в голову, и как я ни старался и ни стараюсь отвлечь его от этой пагубной мысли, но она гвоздем в нем сидит, да и только. С самого начала повстанья он начал слать туда просительные лысты, и, несмотря на то, что Москва отнеслась к ним просто враждебно, чуть не послала против него войск, гетман не унимался и все пробовал да пробовал ублажать царя. Как зарубил себе, что единой веры, да единой крови, да что простому народу будет лучше, потому что царь не попустит своевольничать боярам, так никаким клином не вышибешь! Вот только как зародилась мысль о самостоятельном княжестве русском, с тех пор замечал я, что поднял голову гетман, хотя еще и колеблется... Я этим объясняю его гадания. Ну, а все же стал закидывать он орлиный взор дальше.
Марылька слушала с замиранием сердца речи Выговского; вся ее тщеславная душа затрепетала от одной мысли, что такое сказочное величие возможно.
— Неужели, коханый пане, ты серьезно можешь говорить об этом? — воскликнула она, вспыхнув румянцем восторга.
— Не только серьезно, но и убежденно; я полагаю, что это единственный надежный исход. Нам ведь остается одно: или примкнуть к кому-нибудь под опеку, а проще говоря под ярмо, или воспользоваться союзом с маестатным соседом, а то и более прочною связью, да и зажить своей властной самостоятельной жизнью... Но к кому же примкнуть?.. Остаться, как были, при Польше — значит никогда не иметь покоя и защищать с саблей в руках каждый свой шаг. Ведь сейм никогда не согласится на нобилитацию козаков, никогда не уступит нам во владение наших земель, не допустит нашего митрополита в посольскую избу... Стало быть, и пойдет бесконечная кровавая драка. Я уверен, да и гетман тоже, что этот мир на полгода, не больше... Ну, вот Турция еще предлагает покровительство; гетман скорее к ней склонен, чем к Польше... да народ наверное воспротивится; положим, тут еще можно бы кое-что придумать, если приготовиться... вот еще Ракочи, — ну, он со своими силами не важен... Значит, самое лучшее — подумать о своей власной хате; говорят, что в своей хате — своя и правда.
— Да как же это возможно? Все ведь накинутся.
— Можно, моя ясная пани; твой разум так светел, и ты, пани, так постигаешь все политичные справы, что поймешь всё; яснейшей нашей пани гетмановой я могу доверить все тайны и даже сам попросить у нее содействия. Мультанский господарь вот шлет уже третий лыст — просит у нас помощи от соседей, что лезут захватить его господарский престол, а там вошло просто в обычай: захватит кто-либо престол, пошлет гарач султану, получит утверждение и господарит, пока его другой кто не скинет. А нужно добавить, что у настоящего господаря, Лупула, нет наследника-сына, а есть только две дочери: одна за Радзивиллом, а другая подросток-невеста и неописанной, как все говорят, красоты, — так вот из-за нее и буча... Что, если бы гетман послал с войсками своего сына Тимка да внушил бы ему присвататься к ней?.. Впрочем, я думаю, что Тимко, как увидит ее, так и сам загорится... Господарь будет, конечно, в наших руках и не посмеет отказать сыну гетмана, — а то можно будет на всякий случай послать еще тысяч тридцать сватов на границу, — улыбнулся лукаво Выговский. — Свадьбу сыграем и, принявши протекторат Турции, утвердим Тимка па мультанском престоле, соединим таким образом гетманскую кровь с маестатной да мало-помалу оснуем свое русское княжество от Балкан до Дона и от Случи до моря.
— Ах, какой ты, пане, волшебник! — закрыла в истоме Елена глаза. — Ведь это такая картина, что задохнуться можно от прилива восторга... и если б дружно напрячь все силы... ой, какое величие! Но... гетман в эту минуту, быть может, подписывает рабский договор?
— Успокойся, наша царица, такие договоры скоро не пишутся, да и притом московский царь третий раз решительно отказал гетману, как меня заранее уведомили. Теперь весь наш расчет — поссорить с Польшей Москву, и гетман за это взялся, а уж за что он возьмется, то так и будет. Вот только нужно подготовить всю нашу справу ко времени их стычки: Польша будет вовлечена в новую борьбу и обессилится вконец, а мы тем временем заключим союз с Турцией, оженим Тимка и вызовем патриарха Паисия в Львов для коронования нового могущественного монарха.
Елена схватилась с своего места и, словно пьяная, порывисто подошла к Выговскому, распростерши руки. Она совершенно забылась и в каком-то экстазе чуть не бросилась в объятия генерального писаря; но это было только мгновение, она удержалась и вспыхнула вся от волнения. Выговский понял неловкость ее положения и, поцеловав почтительно протянутую, застывшую в воздухе руку, сказал, раскланиваясь:
— Я поспешу к его милости гетману, может быть, понадобится ему какая-либо справка, а к ясновельможной пани гетмановой пошлю Тимка. Пусть пани, как мать, подготовит его. Нужно ковать железо, пока горячо.
— Да, да... Я именно об этом хотела просить пана, — вздохнула облегченно Елена и поблагодарила Выговского за находчивость обворожительною улыбкой.
Выговский удалился, а Елена в волнении стала ходить по ковру в своей уборной.
— Тимасю! Ты как-то дичишься меня, избегаешь все? — подошла она быстро к остановившемуся у дверей в некотором смущении Тимку и поцеловала его нежно в голову. Этот поцелуй залил густым румянцем мужественное лицо статного юнака. — Я нарочно попросила тебя, чтоб поговорить откровенно, — запела она вкрадчивым голосом, — я не знаю, что сталось? Отчего ты изменился? Ведь мы были так дружны... Ты принимал во мне такое участие...
— Теперь ты в нем не нуждаешься, мама, — словно огрызнулся Тимко, подчеркнув последнее слово, и побледнел.
Елена взглянула на него пытливо, с некоторым недоумением и, вспыхнувши, опустила глаза.
— Слушай, мой любый, — взяла она его за руку и повлекла тихо к канапке, — неужели тебе горько, что батько твой исполнил рыцарский долг? Неужели тебе приятнее было видеть мое унижение и слезы? Или ты, может быть, считаешь за глум быть моим названным сыном?
— Нет, не то, не то, — смущался еще больше, а вместе и раздражался Тимко, слегка упираясь и пряча свои глаза, — цур ему!.. Не нужно!
— Нет, нужно, — упорствовала Елена, — нужно! Я не хочу скрытой обиды... Я не заслужила... Сядь вот здесь возле меня, посмотри мне прямо в глаза и скажи: в чем я виновата?
Тимко угрюмо молчал, сжавши брови. Елена смотрела на него своими чудными опечаленными глазами, оттененными длинными ресницами, на кончиках которых дрожали светлые, лучившиеся росинки.
Ах, — вздохнула она тяжело, — разве мы властны в нашей доле? Ведь она распоряжается с нами без спросу. Иной раз она изломает тебя да еще насмеется жестоко, перед самые очи кинет счастие, протянуть бы только руки, а они связаны...
Тимко закрыл ладонями лицо и склонил голову на свои колени.
Елена начала его тихо гладить по кудрявой подбритой чуприне, а потом, наклонившись, снова поцеловала его в жестковатые волосы и промолвила на ухо:
— Так не сердишься, не будешь на меня исподлобья глядеть? Мне ведь и теперь... Эх, если бы ты заглянул в мое сердце!
Тимко поднял голову и, вздохнув несколько раз глубоко, промолвил наконец:
— Нет, я не сержусь... на свою разве дурную башку... так ведь ее, коли что, можно и об стену...
— Что ты, что ты, мой любый? — улыбалась детски радостно Елена, лаская Тимка. — А? Не сердишься?
Тимко отрицательно помахал головою и улыбнулся, в свою очередь бросив огненный взгляд на свою мачеху.
— Не сердишься? Нет? Ну так поцелуй!
Тимко прикоснулся к щеке своей мачехи и вскрикнул, словно обожженный огнем:
— Ой, меня тато ждет! — схватился он порывисто с места.
— Погоди, Тимко, — остановила его серьезным тоном Елена, — мне по поручению батька и нужно переговорить с тобою о важном деле. Видишь ли, вся надежда твоего отца, да и все благо нашей страны, зависит теперь от приобретения прочного союзника. Господарь Лупул просит у нас помощи; у него одна дочь, красавица, наследница престола. Господарь сильно богат, союз с этим княжеством, тесный, неразрывный, нужен твоему батьку, как воздух утопающему...
Тимко слушал речь Елены с широко открытыми глазами; он и сам молодым умом своим понимал, что нужны союзники, но, во-первых, он о мультанском господаре в первый раз слышал, даже и не мог сообразить хорошенько, где лежит земля господаря, да и кто он сам, а во-вторых, он и в толк не мог взять, почему ему об этом говорит Елена.
— Да я — то при чем здесь? — развел он наконец руками.
— А вот при чем, любый: батько хочет послать тебя с войском туда, к этому господарю, чтобы ты там постоял для его охраны и защищал бы от напастников.
— Что ж, — вздохнул Тимко, — пошлет батько, так поедем; его слово-закон.
— Но не одного этого желает твой батько, он желает еще сыну счастья-доли, а краю родному, через эту долю, желает свободы и славы.
— Я не понимаю что-то, — потер себе лоб Тимко, и в его потемневшем взоре блеснул какой-то неопределенный испуг.
— Он желает, — медленно отчеканивала, пронизывая его глазами, Елена, — чтоб ты получил в наследство господарство, чтоб соединил его навеки с Украйной и чтоб через это создалось независимое, свободное русское княжество.
— Что? Чтоб я... Да как же это? — отступил Тимко.
— Чтоб ты женился на дочке Лупула.
— Я? Простой козак?.. На господаревне? — схватился Тимко за чуприну.
— Ты не простой козак, а сын гетмана... да еще какого!
— Там осмеют меня.
— Тебе в помощь пошлют с полсотни тысяч сватов... Турецкий султан за этот брак.
— Ой, что же это? — в волнении заходил он по комнате. — Или жарт, или черт знает что! Мне жениться?.. Нет, Нет! — вскрикнул он решительно. — Жениться... ни на ком и ни за что! Все, но не это, — тут и батько бессилен!
— Да ты с ума сошел, что ли? Отказываешься от такого счастья, от такого могущества, славы?
— Не могу я ее любить.
— Почему? Она красавица!
— Хоть бы была краше дикой косули, — не могу!.. Никого не могу любить, никого, никого! — почти кричал он в исступлении. — Не спрашивай меня... я ни на ком не женюсь!
— Любишь кого-нибудь другого? — улыбалась ехидно Елена.
— Ай, не спрашивай! — топнул он нервно ногой.
— Слушай, глупенький, — зашептала ему на ухо демонически-соблазнительно мачеха. — Брак этот совершается не по любви, а по коронным потребам... Но зато он для сердца не обязателен... Сердце свободно в своем выборе, а на высоте власти никто ему препятствовать не смеет... Слушай, мой хороший, мой милый, — подняла она его подбородок, — в таких случаях брак и дает возможность блеснуть свободному счастью... Он прикрывает всякое подозрение! — И Елена поцеловала растерявшегося Тимка.
Тимко только успел вымолвить, захлебнувшись: «На все... на смерть!» — и поспешно вышел из комнаты.
Выговский пропустил его и, окинувши пытливым взором Елену, произнес официально:
— Его гетманская милость просит ясновельможную пани поднесть ковш меду на прощанье московскому послу.
— А он уезжает сейчас? — спросила как-то странно Елена.
— Спешит в Варшаву.
— А дело как?
— Возникают неудовольствия, и довольно крупные, между Польшей и московскою короной. А Тимко как? — спросил он в свою очередь.
— Он из воли родительской не выйдет, — ответила Елена и подумала в то же время: не сказала ли она чего-нибудь лишнего этому хлопцу? Чтоб еще не забрал себе чего в голову?.. Впрочем, он. уезжает далеко... Женится еще... Но, во всяком случае, нужно будет сразу переменить с ним тон.
— Вот и жена моя! — указал гетман на Елену рукой, когда она вошла в кабинет.
Гость взглянул на Елену и, склонившись, промолвил:
— Прости, найяснейшая пани... и солнце ведь ослепит, если взглянешь, а ты краше солнца красного!
— Ха-ха! — засмеялся гетман. — Вот каковы московские бояре! Ну, за это поднеси ему, господыня моя, кухоль венгерского из королевских подвалов.
Зардевшаяся от похвалы Елена налила полный кубок и, поклонившись, поднесла его гостю на таце.
— Не обессудь, красавица, — промолвил взволнованным голосом Пушкин, — за обычай: у нас кто подносит чару зелена вина, тот подносит и уста свои красные, а говорю я это от имени великого царя моего, государя и самодержавца.
— Что ж, жинко, всякий обычай нужно уважать, — ободрил Богдан.
Еще пуще загорелась Елена, но исполнила просьбу.
— Теперь, ясновельможная краля, — воскликнул опьяненный посол, — после такой утехи, пусть ляхи искромсают меня, так наплевать! А вот прими от его царского величества подарочек — сережки самоцветные. Носи их на здоровье, — положил он на тацю коробочку с драгоценностями, — а теперь прощенья прошу... Да пребудет над нами и над нашими речами милость господня!
Обменявшись взаимно пышными фразами и всякими пожеланиями и обнявшись трижды с послом, гетман проводил его до самых парадных сеней.
А Елена, возбужденная всеми событиями дня, захотела еще закончить его прекрасной прогулкой. Гетман был в особенно радостном настроении духа и согласился охотно съездить в Суботов. Их ясновельможности сели в раззолоченный экипаж, а Выговский поскакал вперед. При въезде в двор пышного поезда, сопровождаемого блестящим кортежем, все собравшиеся и выстроенные шпалерами поселяне начали восторженными криками приветствовать своего гетмана-батька. На колокольне трезвонили колокола. Отец Михаил дожидался своего дорогого гостя на паперти с крестом. Елена выскочила из экипажа, поддерживаемая под руку Выговским.
— Вот это мои выписанные из чужих краев мастера и искусники! — показал гетман на группу, стоявшую почтительно у крыльца будынка. Впереди всех выдавался молодой итальянец необычайной красоты. Елена как взглянула на него, так и окаменела от изумления... Гетман уже двинулся по направлению к храму и звал ее, а она стояла словно очарованная...
(обратно)
LXXIII
В просторной светлице золотаренковского будынка, убранной просто, по-козачьи, полулежала на высоко намощенных подушках одетая в женский светлый халат панна Ганна. Хотя она была уже на пути выздоровления, но болезнь до того истощила ее силы, что она передвигалась еще с трудом и выглядела выходцем с того света, а не живым человеком, — до того лицо ее было бледно и вся она неимоверно худа; только глаза ее горели теперь каким-то новым огнем. Перенесенная ею нервная горячка возвращалась два раза, и теперь, лишь две недели назад, баба-знахарка объявила уже торжественно, что «хвороба окончательно ушла на болота да на леса» и что следует панне только есть да набираться сил. Окружавшие ее во время болезни старались в минуты сознания не говорить с нею ни о чем, что могло бы напомнить прошлое, разбудить уснувшую муку, не пускали в эти минуты на глаза к ней ни Оксаны, ни Морозенка, через день, через два бывавшего тоже в Золотареве. Во время страшного жара Ганне казалось, что ее сердце горит, и горит оттого, что она сама положила в него горючей серы, что ей давно следовало бы, да и бог велел, убрать вон из груди это палыво, но что оно было ей дороже жизни и потому-то она принуждена терзаться на своем же огне. Когда ей становилось лучше, то она чувствовала, что в груди у нее было холодно и пусто, как на потухшем пожарище, а все прошлое, с сладкими порывами и радужными мечтами, стояло где-то далеко, за каким-то туманом, словно было совсем чужим. Одно только, и то в период улучшения, ей казалось еще более близким и дорогим: это судьба народа. На все ее расспросы о нем брат упорно молчал, отговариваясь тем, что у нее голова еще слаба, чтобы толковать о серьезных вопросах, и, успокаивая сестру общими фразами, переходил сразу на другие, более веселые, темы, пересыпая свою речь всякими побрехеньками. Когда его рассказы вызывали у Ганны улыбку, то брат считал себя на верху блаженства, ласкал неумело сестру и как-то неловко все отворачивался, а то и уходил неожиданно... Дней пять назад допущена была наконец к Ганне Оксана. Несмотря на все предосторожности, она с неудержимым рыданием бросилась своей второй маме на грудь и стала покрывать ее всю поцелуями. Ганна была до того потрясена и радостью видеть Оксану живою, и ее беззаветною любовью, что чуть было не заболела снова от нервного возбуждения... Но окрепший уже относительно организм взял перевес, и Оксана снова была допущена к Ганне на короткое время. На второй день визит ее продолжился, а с третьего дня она уже неотступно сидела подле Ганны. Теперь тут же, рядом с Оксаной, сидел на низеньком табурете и красавец козак, прославившийся в походах, отмеченный уже наградами герой, хорунжий Олекса Морозенко. Его еще вчера допустили свидеться с Ганной, а теперь он уже сидел в светлице ее гостем.
Несмотря на то, что общее выражение лица Ганны носило отпечаток физического страдания и какой-то бессменной печали, теперь глаза ее любовно глядели на своих деток и бледные уста складывались в тихую улыбку, словно чужое, искрившее яркою радостью счастье отражалось на ее осиротевшей душе благодатным лучом. Ганна переводила свои лучистые, теплые глаза с красавицы Оксаны на козака-запорожца, а с Олексы вновь на свою дорогую Оксаночку и гладила ее по головке тонкою, прозрачною рукой.
— А вот, мои дорогие, любые, — заговорила она слабым еще, рвущимся голосом, — уже не знаю, как и называть вас: детками ли, братчиками ли, или друзьями? Господь таки свел нас всех, зажег ваши очи счастьем, а мои утехой, потому что ласки у него, как звезд на небе. А помните, ведь такой точно был день, светлый и снежный, когда мы с тобой, Олесю, приехали сюда и наскочили на гвалт за колокол, и отняли его, и с колокольни взяли ее, Оксанку?
— Как же не помнить, — отозвался горячо Морозенко, — разве это можно забыть не то что на этом свете, а и на том. Коли бы не панночки ангельская душа, кто бы пригрел ее, сиротку, кто бы в люди вывел?
— Никто! — воскликнула со слезами в глазах Оксана. — Мать бы родная не сделала того! — И она бросилась целовать руки Ганны.
— Не целуй рук, дай обнять тебя, моя родненькая, — протестовала Ганна, вырывая руки и целуя Оксану в лицо... А Олекса в свою очередь ловил эти худые руки и покрывал их поцелуями.
— Да стойте, стойте же, ошалели, — отбивалась Ганна, — видят, что я слабая да бессильная, и напали. А ты, Оксана, не меня благодари, а его: это он тогда упросил меня, я и не думала было тебя брать, а он как пристал, смотрит натебя, а ты, клубочком свернувшись, вон там спала, на той канапе, смотрит да слезы глотает...
— Так ты такой добрый был, а я и не знала! — взглянула игриво Оксана на своего жениха и озарила его таким счастливым взглядом, какой переполнил его сердце отрадой, вырвавшейся только одним словом:
— Зиронька моя!
— Да, да, будьте счастливы, вы заслужили его. Мы с братом говорили, и как только минут рождественские святки, коли даст бог мне дожить...
— Ненько наша, порадница наша! — всплеснула Оксана руками и, припав к коленям Ганнуси, заплакала тихими, радостными слезами.
— Даст господь, не обидит нас, — проговорил тронутым голосом Олекса, — мы все за тебя, благодетельницу нашу, бога молим, да что мы, — народ весь... Матерью тебя величает, заступницей... Верят, что твоим молитвам внял господь...
— Что ты, Олексо? — заволновалась Ганна и вспыхнула даже румянцем. — Значит ли что-либо там, у престола всевышнего, моя грешная молитва? Не говори, я не достойна, не достойна таких слов. О себе думала... Господь сглянулся не на мои, а на материнские слезы, на слезы сирот. А я... Ох, не говори этого! — Какая-то мучительная мысль взволновала Ганну. Она оборвала свою речь и стала вздыхать порывисто, тяжело, закрывши рукою глаза.
Оксана переглянулась тревожно с Олексой. Все замолчали. Наконец Ганна, преодолев душевное потрясение, открыла снова лицо и постаралась снова улыбнуться, но лицо ее было так бледно, а улыбка так страдальчески-печальна.
— Да, — заговорила она снова прерывающимся голосом, — кажется, все это было вчера, а сколько невзгод, сколько ужасов и туч пронеслось над нашими головами; но вот проглянул солнечный луч и заиграл радостно — и даже руины оживились, — улыбнулась она горько и провела рукою по лбу, словно желая отогнать от себя какие-то налетевшие мысли. — Слушай, моя горлинка, — заговорила она, меняя тон и целуя Оксану, — расскажи же мне все, что случилось с тобой; мне это так интересно и развлечет меня... Ты вчера остановилась на том, что вы с дедом вышли из Хустского монастыря.
— Так, так, моя родненькая, — заговорила нежно Оксана, — только вы не принимайте все так близко к сердцу, а то чтобы еще хуже не стало, и то у меня души нет. Лежите вот так, смирно, и слушайте: все ведь, слава богу, прошло, а что прошло, то и не вернется... Так вот мы и отправились с дедом да с небольшой ватагой в Гущу, — чутка была, что туда подступили загоны Морозенка и Чарноты... Ну, как я услыхала, что Олекса там, так меня уж ничто не могло удержать.
— А я, как на грех, искавши ее по окрестностям, опоздал... С ума чуть не сошел от тоски! — вскрикнул Олекса. — Нет и нет ее нигде. Даже слуху нет. В одном только месте нашел след, да и то слабый, — не вывел он меня на шлях. И хотел было уж я наложить на себя руки, так вязал меня гетмана, батька моего, наказ, да и та еще думка, что в общем горе стыдно считаться своим и Квитовать только себя, когда руки для бездольного края нужны. Эта думка только и удержала меня на свете.
— Милый мой! — улыбнулась ему ласково и нежно Оксана. — Сколько горя приняла я, сколько мук вытерпела, чтобы увидеть своего сокола! Дид покойничек понимал это и не удерживал, — и в брошенном на козака взгляде было столько беззаветной любви, что козак не выдержал и обнял горячо свою дивчыну.
Оксана вся вспыхнула и не могла долго говорить от душившего ее счастья.
— Вот мы и пошли, — начала она снова, переведя несколько раз дыхание. — Ночь была бурная, грозовая, чисто горобиная. У наших парубков только и оружия было, что дубина да свяченые ножи. Идем мы лесом, вдруг видим — вдали огни горят, обрадовались мы все, а я так уж сердца в груди удержать не могу, думаем: наверное, это Чарнота и Морозенко! Послали вперед на разведки меня, дида да еще других. Подползли мы неслышно к самому обрыву, смотрим — действительно, в лесной долине расположился табор, и порядочный; присматриваемся ближе... Господи, да ведь это все козаки! Ну, тут уж мы и скрываться не стали, полетели что есть духу к своим да через полчаса все в долине и очутились, только все там, кроме меня, и навеки остались.
— Как! Что? — приподнялась с живейшим интересом Ганна.
— Оказалось, панно родная моя, что это не козаки были, а лядская шайка Ясинского. Переоделись они, ироды, в козаков для того, чтоб им беспечнее было от хлопов. Как узнал он, что нас меньше, чем их, так сейчас и скрываться не стал, а велел всех сразу вешать, жечь и на колы сажать.
— Батько его порешил уже сам под Збаражем, — заметил каким-то виноватым голосом Олекса.
— Собаке собачья смерть! — вскрикнула Оксана и вся вспыхнула от гнева, сдвинув свои черные брови. — Ну, да цур ему! Так вот, напали они на нас, их втрое больше, вооружены все пиками, и саблями, и мушкетами. Принялись наши обороняться, да что с одними мушкетами поделаешь? Через четверть часа перевязали нас всех — и началась панская потеха! Всех уже почти казнили, до меня доходила очередь, я бросила диду письмо, а в это время схватил меня, дьявол, и, ой боженьку мой, узнал, каторжный, и в хлопьячем уборе! «А, — рычит он мне, — не уйдешь!» Только тут, на счастье мое, раздался вдали топот конский, обрадовалась я — думала, что теперь бросятся паны бежать, а меня покинут, так нет же! Бросились-то все бежать, да Ясинский велел меня скрутить и перебросить через его седло. Ой господи, что со мной было! Я кусала им руки, чтоб меня убили, я грызла коня, чтоб он понес и убил нас. Но все было напрасно. Одно только у меня было утешение, что нагонит нас погоня, что это козаки появились в лесу.
— Да это я и был! Я и письмо потом нашел, да спешил к батьку к Пилявцам, а потому и не погнался за ляхами! — вскрикнул в отчаянии Олекса. — Кажется, если бы узнал об этом тогда, голову б себе рассадил.
— Бог с тобой, Олексо! — положила свою руку к нему на руки Оксана.
— Бог все на счастье нам делает. Кто знает, что бы со мною было, если бы ты забрал меня тогда? Может, убил бы меня кто, а так я хоть и горя натерпелась, зато пересидела бурю далеко-далеко.
— Крохотка моя! — поцеловала ее Ганна. — Сколько горя перетерпела, а мы еще с своим носились!
А Олекса не сводил с своей коханой влюбленных очей; он уже, может быть, в десятый раз слушал ее рассказы, но они все-таки, как и в первый раз, казались ему трогательными, и волновали, и восхищали его душу.
— Не успели мы отъехать к лесу— начала снова Оксана, — как налетела на нас козачьи ватага, — дядька Кривоноса и твоя, как оказалось потом. Ну, ляхи сразу до лясу, кто был на коне, а кто около трупов возился — те врозтич. А нам вслед затрещали мушкеты, засвистали пули и стрелы, и угодила одна пуля в нашего коня, — зашатался он и грохнулся в лесу. Ясинский вскочил, а я попала ногами под коня. Раздались по лесу гики, и лях удрал. Но, на горе мое, козаки погнались за ляхами в другую сторону, и я осталась одна. Ни стонов моих, ни криков никто не слыхал. Так прошло два дня и две ужасные ночи. Ног я не чувствовала. Жажда меня страшно томила, внутри у меня словно горело все, голова кружилась. Я думала, что настал уже мой конец; одно только я шептала: «Боже, прости мне и сохрани от лиха Олексу».
— Янгелятко мое! — прошептал Олекса, сжав свои руки, но уже сдержал свой порыв.
Ганна смотрела на Оксану глазами, полными слез, и только тихо стискивала ей руку.
— Я уже не помню хорошо, как это сталось, — говорила Оксана, — только привел меня в чувство пожилой пан, поляк, уходил он из Корца, что ли, в свои далекие поместья аж за Краковом. Я по-польски говорить не умела, и он принял меня За козачка какого-либо пана да и взял с собою. Я было и порешила в уме, что коли что, так у меня останется же порадник свяченый, да опять и захотелось увидать всех. Оказались, на счастье, и пан, и семья его добрыми и милостивыми людьми. Только трудно было крыться; одной бабусе-челядке из наших я призналась, и мне хорошо зажилось; только тоска грызла, ух, какая тоска! Уж сколько раз решалась я бежать, только даль и страх останавливали. Так прошел год. Коли слышу, что паны мои заворушились: объявлено было королем посполитое рушение. Ну, я выпросилась, вымолилась ехать в поход с паном, — быть его джурой, — пан растрогался и взял меня с собой. Мы дошли до стоянки короля, а потом двинулись с ним в Зборов. Тут, когда я доведалась, что подступили наши, то, недолго думая, перекрестилась и удрала ночью к своим. Меня было и ранили, да и то байдуже.
В это время в соседней комнате раздался шум шагов и громкий говор. Все притихли и насторожились.
— Как хотите, панове, — говорил злобно хриплый голос, в котором Ганна узнала тотчас Кривоноса, — а это зрада, измена всему! Мне Богдан первый друг, я за него Стонадцать раз готов был отдать вот эту башку. Но против правды я не могу: народ мне еще больший приятель, еще ближайший друг, а этот народ, эта оборванная и ограбленная голота забыта им, нет, мало, — люд продан, продан с головой нашим врагам, они опять обращают его в рабов, в быдло! — крикнул он с воплем.
Кто-то заметил, что по соседству больная, и притушил поднявшийся было гомон.
— Да, этот Зборовский договор, — заметил после некоторой паузы мрачно, хотя и сдержанным голосом брат Ганны Золотаренко, — совсем умолчал о поспольстве. И теперь дозволено вот снова панам возвращаться в свои оставленные маетки, а поселянам предписано гетманскими универсалами быть по-прежнему покорными своим панам и работать на них усердно, а иначе поставлена им угроза страшных кар.
— Поставлена? — возразил пылко Чарнота, и его молодой, звонкий голос заставил Ганну вспыхнуть надеждой, что вслед за ним раздастся еще более звонкий другой. — Да уже проявились эти кары и пытки на деле во многих селах, вот, я сам знаю, в Гливенцах, Сербах, Пылыпенцах на Подолии, а то еще и на Волыни. Там уже катуют лозами простой народ и рубят ему головы.
— Еще бы не рубили! — отозвалась какая-то октава. — Теперь ведь паны еще с большим зверством накинутся на народ, коли им развяжут руки: прежде они изводили его лишь поборами да сверхсильной работой, а теперь будут еще мстить.
— Да я за панов уже и не говорю, — продолжал голос Чарноты, — те уже известны, а вот рубят народу головы по наказу самого гетмана. Стало быть, вновь продолжает литься русская кровь!
— Проклятие! — завопил Кривонос, а Ганна привскочила даже и села на постели от грома раздавшегося в соседней светлице удара. — За что же они, эти несчастные мученики, проливали свою кровь и дали в руки гетмана все победы? Да, почитай, все! — кричал, не сдерживая своего голоса, Кривонос. — И Запорожье все укомплектовалось, удвоилось в числе бежавшими хлопами, и на всем пути первого похода они, эти мученики хлопы, приставали к нашему войску сотнями, а при приближении к Корсуню — тысячами, а в Белой Церкви — уже десятками тысяч. Ведь тогда всех рейстровых козаков было тысяч до шести, не больше, значит, остальное войско, тысяч до полтораста, составил народ. Да и в походах кто нам доставлял и харч, и всякий припас, и подводы? Народ, тот же самый простой народ, который восстал по призыву гетмана, обещавшего ему в своих грамотах и лыстах полную свободу и землю... Где же гетманское слово? Где же эта обещанная свобода? Ведь тот самый народ теперь за все свои жертвы отдался снова в руки врагов!.. Что же это — шельмовство, зрада? Да ведь выходит, что мы, вся старшина, те же иуды, те же предатели!.. За сребреники, за полученные нами льготы отдали вероломно на, поталу наших братьев обездоленных, клавших широко и услужливо за нас свои головы! Нет, я больше таким вероломцем, таким псом продажным быть не хочу!.. Ни чина полковника, ни этих цацек, добытых бесчестно, носить не стану... Всё вон! К хлопам пойду и буду вместе с ними работать на панов либо с панами считаться! — брякнул он раза два чем-то и грузно повалился на лаву.
После этого за дверью наступило грозное молчание. Ганна вся дрожала, как в лихорадке; глаза у нее зажглись огнем, на щеках заалели пятна... Оксана не сводила с нее очей и вся застыла в тревоге. Морозенко, бледный как стена, стоял статуей, закусив до крови губы и поворотив голову к двери.
(обратно)
LXXIV
Спустя несколько минут разговор в соседней комнате возобновился; жадно прислушивалась к нему Ганна.
— Ох, правда все это, да еще какая правда! — говорил какой-то незнакомый старческий голос. — Зачем мне только было доживать до такого позора?.. Гетман наш, прославленный, излюбленный народом, совсем о нем и не думает!
— Да уж и народ не прославляет его больше, — откликнулся Чарнота.
— Ох, господи! — застонала тяжело Ганна и схватилась руками за грудь, словно желая задавить проснувшуюся в ней острую боль.
Морозенко этого не заметил, а Оксана бросилась поддержать ее, так как Ганна порывалась встать.
— И доступиться даже к гетману невозможно, — заговорил Золотаренко, — окружил себя наемною татарскою стражей, так что теперь нужно добиваться и добиваться долго возможности увидеться с гетманом и сказать ему правдивое слово; теперь, сказывают, держат его в руках Тетеря да Выговский с Еленой, затевают какое-то сватовство Тимка с мультанскою коронованною господаревкой, ведут тайные переговоры о чем-то с Турцией и Ракоцем... Одним словом, исподтишка приторговываются, кто даст за нас больше?
— Так как же нам-то терпеть все эти кривды, панове? — зарычал Кривонос. — Ведь это полная зневага всем нашим правам! Ведь без подтверждения рады он, хоть и гетман, а не имеет права даже дома решать важных вопросов, а тем более вершить нашу долю с басурманами или иноверцами.
— Да мы теперь, хоть перережь нас, а не пойдем в згоду с рыцарством не нашего креста! — загалдели многие голоса. — А то вот на то самое выйдет: бился люд за свою свободу, а его опять в крепаки! Боронили мы свою веру, а ее опять либо под Магомета, либо под ксендза!
— Народ теперь уже, помимо нас, бежит целыми толпами на московские земли, за Псел, — заметил кто-то язвительно.
Так как же нам молчать и потурать гетману? — закричал уже бешено Кривонос. — Мы должны наконец поднять голос, а не мирволить новым бесчинствам на Украйне! Коли гетман изменил и народу, и нам, и всему краю, то не должен больше держать в руках булавы; и клянусь всем моим сердцем и святым моим крестом, что я вырву ее из недостойной руки!
— Так, так! — начали раздаваться сперва робко, а потом дружней и дружней голоса. — Мы сначала составим свою раду, а потом созовем и черную раду.
— Да мы и тут, вот сейчас, — рада, — заметил Золотаренко.
— И благо народа прежде всего, — добавил Чарнота.
— Так долой гетмана! — раздался общий крик.
Ганна давно уже стояла на ногах, поддерживаемая Оксаной; этот последний взрыв крика возбудил горячечный подъем ее нервов; она промолвила порывисто: «Помогите!» — и двинулась стремительно к дверям. Морозенко едва успел подхватить ее под руку.
— На бога! — остановила она жестом толпу козаков, собравшихся было уже бурною толпой выйти на площадь, где собрались возмущенные слухами поселяне.
— Появление этой бледной фигуры, дрожащей от волнения, с приподнятой рукой и пламенным взором, произвело на всех импонирующее впечатление.
— На бога, остановитесь! — повторила она напряженным, рвущимся голосом. — Не совершите такого дела, от которого будет краснеть родная земля! Вспомните заслуги нашего гетмана, ведь все-таки он, отмеченный богом, направил толпу и составил из нее непобедимые полки... ведь он повел эти юные силы на брань, и за разумом, отвагой и сердцем вождя эти полчища одолели непобедимого прежде врага... Если в ваших словах все правда, если гетман ошибся, если этою ошибкой он причинил зло, то еще никто не доказал, что эта ошибка умышленна, что он нарочито ведет всех к погибели. Никто этого не доказал, и я этому не верю! Как же вы, чест-ные козаки, хотите без спросу даже его самого осудить гетмана, сместить его, затоптать ногами, утопить в грязи? Ведь это было бы таким позором, какой не искупили бы ни ваши дети, ни внуки! Ведь это было бы кощунством над лаской божьей. Нет, честное лыцарство, я глубоко чту вас и верю, что вы не допустите такой кривды! Пойдите к гетману, потолкуйте... вразумите... Это ваше право... Да я сейчас сама отправлюсь к нему, вместе с вами... Отправлюсь и скажу всю правду. Я знаю его золотое сердце: оно отзовется на вопль народа... Я пойду! Только молю вас: не учините бесчестного гвалта! — И она, обессиленная, полумертвая, упала на колени перед смущенною и пораженною ее словами старшиной.
Вечернее солнце склонялось к горизонту, длинные лучи его пронизывали освобожденные от снега деревья гетманского Чигиринского сада. С остроконечных крыш замка мерно и весело падали прозрачные капли. Птицы как-то особенно весело и живо перелетали и перескакивали с ветки на ветку. Во всем пейзаже чувствовалось близкое наступление весны.
У широкого венецианского окна одного из покоев Чигиринского замка сидела молодая гетманша Елена; голова ее опиралась как-то бессильно о высокую спинку обитого красным штофом кресла. Казалось, она прислушивалась к чему— то... Прямо против нее на небольшом табурете сидел молодой итальянец, так сильно поразивший Елену своею красотой еще при первой встрече. Действительно, наружность его не могла не останавливать на себе внимания.
Это было такое совершенное соединение мужества, молодости и чисто итальянской грации, какое трудно было встретить в ком-нибудь.
Одет он был так, как одевались в это время в Венеции: черный бархатный кафтан, вышитый серебром и опушенный дорогим мехом, плотно охватывал его гибкий стан, вокруг талии лежал кованый серебряный пояс с прикрепленною к нему небольшою шпагой. Стройные ноги его облекало шелковое трико; на ногах итальянца не было тех тяжелых, украшенных звенящими шпорами сапог, в которых ходили все шляхтичи и козаки, а мягкие шелковые туфли. При дворе Хмельницкого итальянец этот казался Елене сказочным принцем.
И теперь грудь Елены поднималась слегка взволнованно. Итальянец не отрывал от нее своего жгучего, пламенноговзгляда. Елена хотела заговорить — и не могла преодолеть охватившего ее волнения. Она, всегда такая спокойная, такая холодная, и вдруг теперь... Каждый взгляд его, звук его голоса заставляют трепетно биться ее сердце. Уже целый месяц, как итальянец поселился у них, и чем дальше, тем сильнее и сильнее охватывает ее непослушное волнение.
Правда, она отвыкла от людей, все одна да одна или с дикими козаками; быть может, это и влияет на нее... Ах, это верно, если бы не он, можно было бы умереть с тоски! Но откуда же это трепетание сердца, которого не слыхала она раньше?.. Откуда? Итальянец молчал, опустивши свою красивую руку на лютню, лежавшую у него на коленях.
Очевидно, перед этим мгновением разговор их только что оборвался и никто не желал нарушать наступившей сладкой тишины.
— Ах, как хорошо на дворе... — произнесла наконец Елена, подымая свои опущенные веки, — весна идет!
— О да! — подхватил с жаром итальянец. — Наконец и над этим краем появится солнце.
— А у вас не бывает таких холодов, таких снегов, таких долгих зим?
— О нет, ваша маестатность, — ответил он с увлечением. — Небо у нас синее, как очи синьоры, море у нас глубоко и безбрежно, как душа поэта, цветы у нас дышат опьяняющим ароматом, как поцелуи влюбленного, солнце греет ярко и сильно, люди любят безумно и горячо!
— Как хорошо говоришь ты о своей стране, синьор, — улыбнулась Елена, — но ты обещал мне спеть сложенную тобою песню... Спой, кругом так тихо и прекрасно... я буду слушать тебя.
Итальянец приложил свою руку к сердцу и, пробежавши пальцами по струнам, запел негромко, но мелодично и нежно.
Мелодичный звук лютни оборвался, но, казалось, еще с минуту он дрожал в наступившей тишине. Елена молчала. Солнце, уже почти спустившееся к горизонту, заливало их розовыми лучами и наполняло комнату нежным, ласкающим светом.
Елена подавила непослушный вздох и произнесла тихо:
— Как хороша твоя песня! Где ты выучился ей?
— Я сложил ее сам, ясновельможная пани.
— Сам? Но кто же тебя научил слагать такие дивные песни?
— Сердце.
— Ах, ты оставил, верно, дома невесту и тоскуешь по ней?
— Синьора-владычица, у меня нет невесты, но сердце мое полно тоски... Та женщина, которую я люблю, так высока, как звезда на небе, и принадлежит не мне, — произнес тихо итальянец, устремив на Елену жгучий, выразительный взгляд.
— Она замужем? — невольно вырвалось у Елены.
— Да, — вздохнул итальянец.
С минуту оба молчали.
— Так забудь ее, — произнесла через минуту Елена.
— Любящее сердце не может забыть.
— Ты утешишься скоро: у нас есть красавиц немало, любая полюбит тебя...
— Но я не полюблю никого.
Елена улыбнулась и произнесла кокетливо:
— Какая же тебе будет награда от неразделенной любви?
— Один взгляд, одна улыбка богини, которую я люблю без ума, без воли... — заговорил страстным шепотом итальянец, приближая к Елене свое взволнованное лицо.
— Оставь, уйди, — перебила его Елена, подымаясь порывисто с места, — зачем говоришь ты мне это?
Итальянец хотел было что-то возразить, но в это время двери распахнулись и в комнату вошел Тимко; при виде итальянца лицо его сразу приняло мрачное и угрюмое выражение.
— Меня прислал к тебе отец, — произнес он сурово, останавливаясь у дверей.
— В таком случае я оставлю светлейшую синьору, — поднялся с места итальянец и с любезным поклоном направился к двери. Тимко молча посторонился, чтобы пропустить его, и когда двери за итальянцем затворились, он быстрыми шагами подошел к Елене и, остановившись перед ней, произнес отрывистым, хриплым голосом:
— О чем ты говорила с ним?
— Тимко, что это за голос, что это за лицо? — попробовала было улыбнуться Елена, но Тимко перебил ее злобно:
— Я не шучу, отвечай мне сейчас, или я расскажу отцу то, чего он не замечает до сих пор!
— Что скажешь ты? — побледнела внезапно Елена и отступила на шаг.
А Тимко продолжал, задыхаясь от волнения:
— Скажи, о чем ты говоришь с ним всегда? Скажи, отчего с тех пор, как он приехал сюда, ты целые дни проводишь с ним вместе, ты слушаешь его глупые песни, ты позволяешь ему неотступно следовать за тобою, ты встречаешься с ним взглядами? Ты...
— Ха-ха-ха! — перебила бурный поток слов молодого козака холодным, надменным смехом Елена. — Зачем я слушаю его, зачем я провожу время с ним? А с кем же мне проводить время, кого слушать, скажи? Разве гетман думает обо мне? С тех пор, как мы приехали в Чигирин, разве я вижу его? Целые дни сидит он запершись в своем кабинете, или радится с писарем, или сам пишет лысты. Не обо мне он думает. Судьба его грязных хлопов ему дороже моей любви! Ха-ха-ха! Вот как думает он о своей молодой жене! — разразилась она опять смехом.
— У батька теперь скопилось много горя, — произнес угрюмо Тимко, — сама знаешь: митрополита не пустили в сейм, кругом бунты, свавольства.
— Да, да, бунты, свавольства! — злобно вскрикнула Марылька. — А он еще хлопочет о привилегиях и вольностях хлопов; да если бы они были все вольны, так не сносить бы нам своих голов! Кто не умеет сдержать лошадей, пусть не садится на козлы, — произнесла она быстрым шепотом, наклонясь к Тимку, и в глазах ее вспыхнул злой огонек.
— Ты говоришь против батька! — отшатнулся от нее Тимко.
— Да, против батька! Зачем он шепчется с московскими послами, зачем мирволит всем бунтарям, зачем печется о хлопах и забывает о всей стране?
— Потому что народ наш вольный, как дикий конь, он не наденет узды! — вспыхнул Тимко.
— Но диким конем не возделаешь поля, — произнесла уже с покойною улыбкой Елена и, заметивши, что отчасти проговорилась перед пылким молодым козаком, переменила сразу тон и заговорила грустным голосом: — Ты говоришь, зачем я сижу с этим чужеземцем? С кем же мне сидеть, с кем поговорить, когда все сторонятся меня, далее ты?
— Я не умею петь песен, как итальянский маляр или дзыгармейстер! — отвечал угрюмо, не глядя на нее, молодой козак.
— Не хочешь, не любишь меня! — проговорила Елена, охватывая его шею рукою и стараясь заглянуть ему в глаза.
— Пусти! — вырвался с силою Тимко и, отвернувшись в сторону, произнес отрывисто: — Батько прислал меня сказать тебе, чтобы к вечеру было приготовлено все с до стойной гетмана Украйны пышностью: он будет угощать всех послов.
Елена опустилась в кресло.
— А больше? — спросила она с лукавою улыбкой.
— Больше ничего!
— И ты уйдешь?
Тимко молчал потупившись.
— Ну, подойди же ко мне, Тимоше, зачем обижать так бедную Олесю? — продолжала она жалобным детским тоном.
Тимко сделал несколько нерешительных шагов по направлению к ней.
— Ну, так вот, так, а теперь сядь сюда, — подвинула она ему ногой низкий табурет.
Козак словно нехотя опустился. Елена положила на его черноволосую голову свою руку и, погрузивши в его черные кудри свои тонкие пальцы, произнесла шепотом, наклоняясь к нему и заглядывая ласково в глаза:
— Видишь ли, мой любый, дикий коник, я хочу наложить на тебя маленькую, легкую уздечку, чтобы ты немножко слушался и любил меня...
К вечеру весь Чигиринский замок горел сотнями огней. Во всех залах, залитых светом, стояла у дверей почетная варта, которую гетман устроил себе теперь из венгров и татар; везде толпились гости, среди которых виднелись шляхтичи со своими женами, знатные козаки, свита приезжих послов и множество других лиц. Все это направлялось в большую залу, где гетман должен был принимать послов. В большой зале Чигиринского замка было полно гостей; среди них были и прибывшие польские комиссары*["832]. Гетман наконец-то дождался их, ему давно хотелось показать перед Польшей все свое величие, сделать их свидетелями дружественных посольств к нему от иностранных дворов, и наконец-то удался этот торжественный момент.
В богатом собольем кобеняке, с булавою в руках стоял Богдан на возвышении, опираясь рукой на спинку высокого кресла, устроенного наподобие трона; его окружали генеральная старшина, писарь, Тетеря и другие. Подле возвышения помещалась почетная стража, а дальше уже стояли кругом избранные гости.
Против трона Богдана находились послы со своими ассистенциями. Здесь был посол турецкий, посол князя Ракочи, посол молдавский и волохский, послы московского царя и, наконец, Кисель, воевода киевский, со своею ассистенцией, в которой находился Дубровский. Каждый из послов подходил к Богдану и, поднося ему ценные подарки, произносил при этом соответственно торжественную речь. Богдан благодарил и отвечал тем же. Все было кругом так великолепно, так торжественно, что можно было без ошибки подумать, что находишься в королевском дворце. Между тем, пока происходили все эти сцены, польские комиссары вели между собою тихий разговор.
— Заметил, пане воевода, уже и трон воздвиг себе? — заметил с саркастическою улыбкой Дубровский, указывая глазами в сторону возвышения, устроенного для кресла гетмана.
— Да, поистине ему недостает только скипетра, чтобы уподобиться коронованному монарху, — ответил злобно один шляхтич из ассистенции Киселя.
— И он добьется вскорости и этого, — продолжал Дубровский. — Но хотел бы я знать, что привлекает сюда всех этих послов?
— Горе нашей отчизны, — вздохнул глубоко Кисель, — они предчувствуют, что недуг ее тяжел, и думают в наступающих смутах урвать и себе какой-нибудь сытный кусок.
— И только подумаешь, что это беглый лейстровик! — воскликнул Дубровский, но Кисель остановил его:
— Тише, тише, панове! Смотрите, прием уже, кажется, окончен, ясновельможный сам идет к нам.
Действительно Богдан подходил.
— Прошу простить меня, ясновельможное панство, если заставил вас поскучать немного, — приветствовал он их любезно, но довольно сдержанно. — Всё хлопоты, всё послы!.. Каждому ведь надо сказать приветливое слово. Однако же, дела теперь окончены и я прошу вас, мои дорогие гости, почтить своим присутствием мой стол — отведать если не кушаний, то хоть вин и медов; они ведь польские, — заключил он с улыбкой.
На последнюю остроту гетмана Кисель и окружающие его шляхтичи кисло улыбнулись и двинулись вслед за ним по направлению к другим покоям, где были роскошно сервированы столы и откуда уже доносились веселые возгласы и оживленный шум.
В это время к Богдану подошел Выговский и, нагнувшись к нему, произнес тихо:
— Ясновельможный гетмане, прошу тебя остаться на пару слов.
Богдан наклонил голову и произнес, обращаясь к гостям:
— Ясновельможное панство, прошу не ждать меня, — через минуту я буду с вами.
Все наклонили головы и молча двинулись в назначенные для пира залы.
(обратно)
LXXV
— Ну, что такое? — спросил поспешно Богдан, отходя с Выговским в сторону.
— Ясновельможный гетман, здесь турецкий посол; я задержал его: ведь ты хотел сам от себя передать ему несколько слов.
— О так! Из всех союзников, как вижу я, на горе, всех вернее будет для нас пока Порта. Где же он?
— Ждет здесь.
— А, хорошо. Ты же приготовь ласковые и покорные письма к султану; пиши ему, что мы с райской радостью услыхали его желание принять нас под свою оборону, что сердцем и мечом будем распространять по всему свету его славу.
— Так, — улыбнулся Выговский. — А что же отписать Ракочи?
— Что больше всего желаем мы соединиться с ними, что союз этот для козака — самое отрадное побратимство, и между прочим, вскользь пообещай ему польскую корону.
— А королю?
— Ну, что же? Что мы его верные и покорные слуги; чтобы не верил никакой клевете, которую распространяют о нас наши враги, что по первому его приказанию готовы мы двинуться войною, на кого он укажет.
По лицу Выговского пробежала тонкая усмешка.
— Ну, а пресветлому московскому царю?
— Что к нему мы все льнем душою, как к батьку дети, что молим его взять нас к себе под высокую руку и обещаем завоевать ему за это и турок, и татар.
— Риторика? — приподнял насмешливо бровь Выговский.
— Нет, Иване, — ответил серьезно Богдан, — рыба, говорят, ищет, где глубже, а человек — где лучше; нельзя отталкивать от себя никого, пока еще не знаешь, на кого придется опереться. — О гетмане, — воскликнул с чувством Выговский, — твой ум умеет прозревать далеко в будущее, только будь смелее, не отклоняй от себя господней руки! Теперь удобное время: перессорить всех ничего не стоит! Между Польшей и Москвой уже начались неудовольствия; татарам сообщить, что Польша с Москвой собирались на них и приглашали к этому и нас, а Турции доставить документы, что покойный король, а значит и сейм, подбивали нас затеять с нею войну. Ха! Теперь все нити у нас в руках, — запутать их всех в этом водовороте...
— Поймать печеного рака, — перебил его со смехом Богдан.
— Тебе бояться этого нечего, — ответил смело Выговский, — только окрепнуть на силах, Тимка женить в Молдавии, Украйну одеть в порфиру.
— Стой, — остановил его за руку Богдан, — об этом еще рано, нам надо раньше дать лад и спокойствие внутри, окрепнуть.
— Да, — протянул Выговский, — а внутренние смуты губят наши силы, и подрывают твою власть, и ведут к погибели всех.
— Что? Снова бунты, свавольства, измены?! — повернулся к нему быстро Богдан.
— От святейшего митрополита письмо; он умоляет и заклинает господом, гетмане, усмирить кровопролитие и осушить слезы изгнанников; он пишет, что хлопы, несмотря на мир, злодейски мучат и убивают панов — не только ляхов, но и своих!
— О, проклятье, проклятье мне! — вскрикнул бешено Богдан. — До чего я довел страну!
— Ясновельможный гетмане, свавольство всегда вызывает ярость; поусмирить, попридержать, — продолжал вкрадчиво Выговский. — Что требовать от хлопа, когда сами значные козаки...
— Что, что? — схватил его за руки Богдан.
— Нечай собрал тысяч десять и грозит тебя сбросить с гетманства; на Запорожье отыскался какой-то шляхтич и собирает против тебя козаков; кругом бунты...*["833]
— На пали их всех! — зарычал, покрываясь багровой краской, Богдан. — Я покажу им, что в моей руке булава не пошатнется.
В это время у дверей раздался какой-то шум.
— Не велено пускать из посторонних никого, — послышался чей-то голос.
— Гетман обо мне не мог этого сказать, — отвечал другой. — Пусти! Я сама отвечаю за себя!
С этими словами дверь распахнулась и на пороге залы показалась Ганна.
— Ганна! — вскрикнул Богдан, не веря своим глазам, и, забывая все, бросился с неудержимой радостью навстречу к ней.
Ехавши сюда, в Чигирин, Ганна дала себе слово не обнаружить ни единым движением своей слабости перед Богданом; она к нему ехала только из-за спасения родины, и если бы не готовый уже сорваться бунт, она бы никогда не вошла сюда; но этот дорогой голос, этот искренний порыв восторга Богдана, это лицо, измученное, покрытое морщинами, — заставили рушиться в одно мгновенье это решение в душе Ганны. Боясь проронить лишнее слово, боясь разразиться рыданиями, она стояла бледная, неподвижная, не отвечая на его приветствия ничего.
— Друже мой, друже, единый, коханый, — говорил между тем Богдан, обнимая ее и целуя в голову, — ты здорова, жива! Но что с тобою? Боже! Ты вся побелела! Постой, сюда, сюда, садись вот, — засуетился он, подводя Ганну к шелковому банкету и опускаясь рядом с ней, — может, воды, знахарку?
— Нет, не нужно. Это пройдет, — проговорила тихо Ганна, — я только встала с постели.
— Голубка моя! — произнес с глубоким чувством Богдан и устремил на Ганну взгляд, полный любви. Это бледное, исхудавшее лицо, эти запавшие глаза, этот тихий голос были так бесконечно дороги ему! Сердце Богдана охватил порыв неведомого счастья, и вдруг в одно мгновение ему сразу стало ясно, что все его тревоги, вся мука, вся тоска происходили оттого, что он потерял, отстранил от себя этого друга, этого ангела-хранителя, эту чистую душу, равную которой нельзя было нигде отыскать, и отстранил навеки.
Ганна тоже молчала, стараясь победить непослушное волнение, охватившее ее больное сердце.
— Но как ты попала сюда? — произнес наконец Богдан, не выпуская ее руки.
— Я ведь была уже раз в этом палаце, у старого гетмана Конецпольского, а потом и с дядьковой семьей.
Вся кровь ударила Богдану в лицо при одном этом слове Ганны: и ее геройский подвиг, и все то, что она сделала для него, встало перед ним в одно мгновенье мучительным, невыносимым укором.
— Ганно, Ганно, простишь ли ты меня когда-нибудь? — простонал он, сжимая ее руки. — Господь отвратил от меня свое лицо, — у меня нет больше счастья!
Этот возглас Богдана был полон такого неподдельного горя, что сердце Ганны снова сжалось тоской; она хотела было ответить ему, что ничего не помнит, что все забыла при одном только взгляде на его измученное, постаревшее лицо, но, вспомнивши о цели своей поездки, она преодолела себя и произнесла тихо, но твердо:
— Что говорить о счастье! Я приехала за другим. Какие— то ваши враги, дядьку, распространяют о вас всюду ужасную клевету. Народ кругом бунтует, козачество, старшина. Но я не поверила им никому. Вам только, вашим словам поверю я. Скажите... — Ганна остановилась, как бы боясь еще с минуту произнести решающее слово. — Скажите, я ничего не знаю, я больна была, но они все твердят, что по Зборовскому договору народ наш снова возвращается в неволю к панам?
Богдан молчал.
— Дядьку, дядьку! — вскрикнула в ужасе Ганна, хватая его судорожно за руку. — Ведь это неправда, это гнусная, подлая ложь!
— Это правда, Ганно... — произнес тихо Богдан, опуская голову на грудь.
Мучительный, ужасный стон вырвался из груди Ганны.
— Ох, Ганно, Ганно! Не осуди меня хоть ты! — вскрикнул Богдан, глядя с испугом на ее побелевшее лицо.
— Как могли вы это сделать, как могли?
— Как мог! — воскликнул с горечью Богдан. — Как мог я это не сделать! Ах, если б ты заглянула сюда, Ганно, — ударил он себя в грудь кулаком, — если б увидела, какая тут страшная, черная рана, ты бы не спрашивала об этом меня! Ох, слушай все, — схватил он ее за руку и продолжал порывисто: — Когда мы осадили тогда под Зборовом короля, все было в наших руках, на утро я ждал полной победы, разгрома: здесь король был в моих руках, там, в Збараже, — князь Ярема, вся Польша... Ох, я уже видел Украйну свободною от всех! Но накануне битвы, ночью, призвал меня к себе хан... Слушай, Ганно, он сказал мне так: «Гетман Хмельницкий, помни, что если ты подумаешь завтра вконец разорить твоего государя, — я со своими войсками ударю сейчас же вместе с ляхами на тебя...» Что было делать, Ганно? Что было делать, скажи?! — сжал он снова до боли ее руки и продолжал еще возбужденнее: — Поляков я разбил бы одним взмахом, но с татарами было не то! И я должен был крикнуть «Згода!», когда все было у меня в руках! Ах, — провел он рукою по лбу, — когда бы ты могла знать, чего мне стоил этот крик!
— Но почему же вы не сказали тогда обо всем старшине? Почему не объяснили?!
— Ха-ха-ха! — перебил Ганну горьким смехом Богдан. — Сказать им? Да разве они могли понять что-нибудь? Разве они могут хоть на один месяц вперед заглянуть в будущее? Сейчас поднялся бы бунт и нас искрошили бы татары, — ведь их было больше ста тысяч! А так по крайности решающее слово осталось за мной!
— Но договор... Почему же народ наш обойден?
— Да потому, что этот договор уже был ханом раньше подписан, потому, что мне его диктовали сто тысяч татар, потому, что я стоял между двух огней и мог потерять в один час все, что завоевано было в два года... Потому, что в этой скруте мне нужно было выговорить хоть право возможно широкого развития боевых сил... и, наконец, потому, что поляки лишь на одном условии согласились на унизительный все-таки для них мир: чтобы шляхте возвращены были населенные маентки в Украйне... Я вынужден был согласиться... и вот почти год не пускаю ляхов... пользуюсь временем, укрепляюсь, ищу союзов... до сорока тысяч посольства вырвал из панских маентков, записал в реестры... но всех же не мог.
— Ах, дядьку, дядьку... какое горе! А все же выходит, что. старшина и козаки получили все привилеи, а бедный народ...
— Га! — вскрикнул Богдан в волнении и встал с места. — Знаю, знаю... я продал народ за булаву, за привилеи и даже, — выговорил он с трудом, — за Елену!.. Ох, Ганно, тяжело, тяжело! Какая это злая кривда, а наипаче последний укор... — схватился он рукой за голову, — он пронзил мне грудь неотразимым возмездием.....
Ганна вздрогнула при последних словах и перебила Богдана.
— Но что же будет, дядьку, дальше? Ведь так нельзя... невозможно!.. Ведь это хуже смерти!
— Да, так жить нельзя...
— И наш богом ниспосланный вождь, наш избавитель, наш прославленный гетман говорит бессильно и безнадежно такие отчаянные слова? — всплеснула она руками.
— Ох, — простонал гетман, — ты говоришь мне об этом. Да кто знает мою муку лучше меня? — Он ударил себя с силою в грудь кулаком и, остановившись перед Ганной, продолжал, почти задыхаясь от волнения: — Бывают дни. Ганно, когда я сам готов наложить на себя руки. О, если бы не мысль, что без меня никто не даст помощи этой бездольной краине, я бы давно покончил здесь со всем. Ведь нет у меня дома истинных друзей-помощников, а извне нет верных союзников! Друзья и понять не хотят ужаса настоящей минуты, не хотят и додуматься, что нужно вновь, хотя на малое время, усыпить врага, и в слепом нетерпении подымают народ, толкают сами его, неприготовленного, на новую роковую борьбу...
— Но что же делать, дядьку? Отчаянье взяло всех: кругом казни...
— Да, казни! — перебил ее горячо Богдан. — Должен же я хоть на годыну усмирить поспольство, а они еще раздувают огонь. Но во имя общего блага...
— Нет, дядьку, если так, то уж лучше умереть всем! — вскрикнула пламенно Ганна и тоже поднялась с места.
— А, умереть! Вот видишь, и ты говоришь то же! Умереть-то не штука! Да все не умрут: полягут только лучшие силы, а остальные пойдут в вечное рабство. Нет, не умереть, нужно найти выход, и я еще надежды не потерял... Коли с Польшей нельзя сладить, так отыскать вернейшую опору и отделиться от нее со всем народом навсегда!
— Дядьку, дядьку! — схватила его Ганна за руку. — Так вы не теряете надежды, вы...
— Не только не теряю, но верю. Дайте мне лишь окрепнуть на силах. Я дня не теряю даром, Ганно, но они сами потопят и меня, и весь край...
— Но отчего же вы не скажете, дядьку, им всем ваших дум и планов, отчего вы допускаете, чтобы гнусная клевета чернила вас?
— А они, мои лучшие друзья, пришли ли спросить меня о том, что думаю я делать дальше? Нет, они стали затевать против меня бунты! Ну и пускай! — Богдан гордо выпрямился и произнес, сверкнувши гневно глазами: — Искать у них ласки, расточать оправданья не станет гетман Украйны, а покажет, что не пошатнется в его руке булава!
Ганна молча смотрела на Богдана: таким величественным, таким сильным она еще никогда не видала его.
— Да, Ганно, — продолжал Богдан-то, что они могут заподозрить меня в измене, я еще мог ожидать, но чтобы ты... ты...
— Нет, дядьку, клянусь вам, — вскрикнула горячо Ганна, — пока это сердце бьется, я не перестану верить в вас!
— Правда, Ганно, Ганнусю! Друже мой единый! — схватил ее Богдан за руки и продолжал, заглядывая ей в глаза: — Ты не ненавидишь, не презираешь меня?
— О гетмане... — произнесла дрогнувшим голосом Ганна, — живите на счастье и на славу Украйны, и всякий благословит вас!
Богдан не выпускал ее рук; еще одно, одно слово хотелось ему сказать Ганне, но он чувствовал, что не может, не имеет права больше говорить.
— Постойте же, дядьку, — прервала молчание Ганна, — я позову Богуна и брата, я расскажу им все.
— Они здесь?
— Здесь... ждут...
— Так нет, стой, — остановил ее Богдан, — я сам пойду к ним навстречу!
И, не дожидаясь ответа Ганны, Богдан быстро направился к дверям.
Когда только Ганна показалась в зале и Богдан бросился к ней навстречу, Выговский поспешил удалиться. Появление Ганны при дворе Богдана произвело на него крайне неприятное впечатление; ему гораздо больше нравилась Елена с ее честолюбивыми помыслами, с ее ненавистью к Москве и презрением к поспольству, поэтому явление Ганны крайне испугало Выговского, и он счел за самое благоразумное сообщить об этом вскользь Елене.
Уже с половины разговора Елена стояла за колонной; смысл разговора она не могла понять, но отдельные слова долетали до нее. Когда же Богдан сжал руки Ганны и вскрикнул: «Ганнусенько, так ты не ненавидишь, не презираешь меня?» — вся кровь бросилась ей в лицо, — опять эта бледная, ненавистная Ганна появляется у ней на дороге; нет, теперь этому надо положить конец! И, вся дрожа от ярости и гнева, Елена выступила вперед.
— Ах, панно Ганно, — раздался ее надменный голос, — хотела бы я знать, что привело вас сюда?
Ганна вздрогнула и подняла голову. Прямо против нее стояла Елена. Всвоей роскошной французской сукне, залитая золотом и бриллиантами, она была действительно хороша и величественна, как истинная королева, но лицо ее было злобно и холодно, а змеиный взгляд, казалось, впивался в Ганну ядовитою стрелой.
(обратно)
LXXVI
Ганна побледнела, но, преодолевши свое волнение, твердо ответила Елене:
— Я приехала к дядьку по делу.
— К дядьку, — повторила с презрительною усмешкой Елена, — здесь, панно, больше дядек нет, — здесь есть ясновельможный гетман.
— Хотя бы гетман сделался королем всей Польши, он останется дядьком для меня! — ответила гордо Ганна.
— Ха-ха-ха! Как панна уверена в себе! — разразилась Елена злобным смехом.
Ганна вся вспыхнула; обида, ярость, оскорбленное чувство — все всколыхнулось в ней, но она сдержала себя.
— Простите, пани, — произнесла она с легким поклоном, — я приехала только к дядьку и на ваши вопросы не стану отвечать!
— О да, конечно, — вскрикнула шумно Елена, — ко мне бы панна не приехала! Ведь с тех пор, как я поселилась здесь, и родина, о которой так хлопотала прежде панна, потеряла для нее цену.
Ганна побледнела.
— Неправда, — произнесла она глухим от волнения голосом, — моя болезнь...
— О да, простите, панно, — перебила ее язвительно Елена и, прищуривши глаза, произнесла медленно: — Ведь я забыла, что один мой вид приводит панну в такой ужас, что она падает без сознания.
— Когда бы я захотела рассказать пани, что привело меня в ужас, — ответила в свою очередь с презрительною усмешкой Ганна, — то пани не поняла бы моих слов.
— Еще бы! Отчизна, вера! Панна увидала, что гетман хочет жениться на католичке, на шляхтянке... и сердце ее сжалось от боли... за бедный народ! Ха-ха-ха! — вскрикнула громко Елена и, вдруг нагнувшись быстро к Ганне, заговорила шипящим, задыхающимся голосом: — Тебя взяла досада за то, что происки твои не удались! Да, да! Не ты ли старалась опутать Богдана твоими ласками, твоею любовью? Ха! Родина, отчизна, вера, девичий стыд, страсть, поклонение... Ты все придумала и вывела на помощь, чтобы заполонить Богдана!
Ганна побледнела как полотно и пошатнулась от страшного оскорбления.
— Пани, лжешь! — произнесла она с гордым негодованием. — Не я, а ты старалась всем, чем было возможно, взволновать его великий дух! Не ты ли старалась разогреть его страсть постыдными ласками? Не ты ли искала его объятий, когда еще покойная жена отходила в тот мир? О, для своей гнусной цели ты ничего не пожалела, все бросила под ноги: и молодость, и красоту, и жар фальшивой страсти, и даже свою девичью честь!
— О... — вспыхнула Елена, — в тебе кричит обида и злоба за твою осмеянную любовь!
— Любовь? Да! — вскрикнула Ганна и продолжала с загоревшимся взором: — Я люблю Богдана. Люблю как спасителя, как героя, как богом посланный нам дар, но не тою жалкою любовью, которая воспламеняет на мгновение нашу кровь, а всею душой и всей своей жизнью, и не ищу у него любовных утех!
— Ха-ха-ха! — разразилась наглым смехом Елена. — У старика найти их трудно, но булава блестит и в старческой руке!
— Обида, пани! — вскрикнула Ганна, забывая от гнева все, но в это время двери в зал распахнулись и в него вошли поспешно Богдан, Золотаренко и Богун. Ганна остановилась, но Богдан уже заметил все. С одного взгляда понял, что произошло здесь.
— Что случилось здесь, Ганно? — произнес он, подходя к ним быстрыми шагами и устремляя на Елену пронизывающий взор.
— Ничего, дядьку, простите... Я еду... — ответила торопливо Ганна.
— Ты оскорбила ее?! — вскрикнул бешено Богдан, хватая Елену за руку. — Что, что ты сказала ей?
Елена гордо закинула голову и произнесла громко:
— Отчета в своих словах я здесь не стану никому давать: я здесь не хлопка, — я гетмана Украйны жена!
— И бывшая войскового писаря полюбовница! — прошипел Богдан, сжимая ее руку, и с силою оттолкнул ее от себя.
Елена слабо вскрикнула и упала бы на пол, если бы ее не поддержал подоспевший в это время Выговский.
— Ясновельможный гетмане, — произнес он торопливо, — окончился ужин... Все ищут гетмана.
— Что? — произнес с трудом Богдан, проводя рукой по лбу. — Ищут гетмана? Так прикажи играть сейчас полонез. — И, обратившись к Елене, он произнес, сдерживая свой гнев: — Ступай, и чтоб никто из гостей не заметил того, что произошло здесь!
Вскоре зал наполнился гостями; музыка грянула с хоров, и пары двинулись плавно по залу. Танцы начинали уже оживляться, когда в зале появился бледный, взволнованный Морозенко; он торопливо прошел по зале и, подойдя к Богдану, произнес:
— Ясновельможный гетмане, от полковника Кречовского лыст.
— Что? Что такое? — вскрикнул Богдан, разрывая с каким-то неприятным предчувствием пакет, и принялся читать письмо.
Все вокруг переглянулись и занемели.
С первых же строк лицо гетмана покрылось багровою краской, рука судорожно скомкала бумагу, не дочитавши письма, он яростно вскрикнул, подымая налитые кровью глаза:
— Так вот какие товарищи-помощники мои, которые со мною вместе стараются спасти Украйну из неволи и сравнять ее с другими государствами! Свою только волю хотят тешить! Бунтуют кругом чернь и нарушают закон! Так нет же! Согнуть Богдана вам не удастся! Казнить его! Смерть ироду!
Бешеный крик гетмана пронесся по всему залу и заставил всех вздрогнуть. Музыка умолкла, танцы оборвались; испуганные шляхтичи побледнели и столпились беспорядочною кучей посреди зала; козаки и старшина окружили гетмана.
— Кого, кого казнить, дядьку? — бросилась к Богдану Ганна.
— Изменника гетманского Сулиму!
— Сулиму? — вскрикнули в ужасе Ганна, Золотаренко и Богун, а за ними и остальные козаки.
— Да, его! — продолжал горячечно Богдан. — Он собрал против меня двадцать тысяч и присоглашал к измене Кречовского, но верный друг прислал ко мне изменника, отрубивши ему правую руку! Смерть, смерть ему!
— Смерть! — подхватили за гетманом Тетеря и еще несколько других козаков, но Ганна перебила их.
— Нет, гетмане, постой, останови свое решение, — заговорила она горячо, возбужденно. — Сулима молодой, но честный козак, отчаяние могло его подвинуть, но сердце у него...
— Нет, нет! — перебил ее бешено Богдан. — Я не прощу его! Довольно. Со всех сторон я слышу только о бунтах, изменах, повстаньях! Я хлопочу для Украйны, а кругом одна измена, подлость, ложь! Кругом бунты, убийства, зверства. Они хотят снести в своем безумье все: закон, порядок и силу Украйны. Их допустить — в пустыню превратится все. Но нет! Булава в моей руке для того, чтобы карать виновных. Изменнику Сулиме смерть!
— Стой, гетмане, пусть так! — заговорил пламенно Богун, смело выступая из окружившей гетмана толпы. — Кругом бунты, свавольства, зверства, но знаешь ли ты, что вызывает это все? Ты удивляешься, что чернь бунтует; а что делает кругом шляхта, которой ты снова отдал народ? Везде со своими командами набрасываются они на безоружное поспольство, жгут, вешают, сажают на кол. Народ бежит в Москву... Встает кругом гроза. Сулима тоже не устоял, но прости его... он честный сичовик!
— Изменник подлый! — перебил его Богдан.
— И гетману, и Украйне! — подхватил Тетеря.
— Но, гетмане, прости! Ведь он понес уже кару! — произнес Золотаренко.
— Прости, прости Сулиму! — раздались за ним кругом отдельные голоса.
— И наказать лишь тем, что отрубил ему Кречовский руку? Ха-ха-ха! — разразился Богдан бешеным хохотом. — Изменнику это шутка. Смерть за измену!
Кругом раздался глухой ропот.
— Ты, гетмане, так охраняешь мир, подписанный с ляхами, что для него готов жертвовать жизнью наилучших козаков, а над этим миром смеются, издеваются и сейм, и шляхта, — продолжал вне себя Богун. — Известно ли тебе, что делает кругом Ярема? Казнит целые села, сжигает города! А князь Корецкий вещает, на кол сажает, выкалывает глаза, распарывает носы...
Среди собравшихся послышалось шумное движение.
— А спрашивал ли ты панов, — продолжал еще запальчивее Богун, — зачем старый дьявол Потоцкий встал с коронным войском на нашей границе и под видом усмирения хлопов врывается в Украйну с войсками и мстит всем жителям за свой позор? Ты веришь им, а они хотят только усыпить твою волю и налететь на безоружных.
— Стой! — перебил его Богдан и, обратившись к Киселю, произнес гордо и высокомерно: — Пан воевода киевский, я спрашиваю, что значат все эти слова?
Все кругом занемели и обратили свои взоры на воеводу.
И вдруг среди наступившей тишины раздался голос Киселя:
— Я отвечать гетману на этот вопрос не стану: сейчас вот мне передано известие, каким меня оповещает сейм, что мир с козаками нарушен и вся Польша идет на вас войной.
Как дикий порыв ветра, промчался один общий крик по всей зале и умолк. Все замерли.
— Иуды! Псы! — крикнул бешено Богдан, бросаясь вперед. — Повесить их всех до единого!
Шляхтичи одеревенели.
— Мы — комиссары... — попробовал было возразить побелевший от ужаса Кисель, но Богдан перебил его.
— Закатувать на смерть! — зарычал вне себя Богдан.
Два рослых козака подскочили к Киселю и, подхвативши его под руки, вытащили из залы, за ним вывели и остальную шляхту.
В зале наступила мертвая тишина.
— А что, дождался? — спросил глухо Золотаренко.
— Не прикончил ляхов? — вскрикнул злобно Богун.
— Ох, подлая измена! — вырвался из груди Богдана глухой стон и, пошатнувшись, он опустился, словно раненый, на кресло.
— Да, измена! — раздался в это время чей-то грозный и глухой голос. — Ты предрекал изменникам смерть, и вот господь поразил тебя.
Все вздрогнули и оглянулись, — посреди залы стоял отец Иван в черном монашеском облаченье, с серебряным крестом в руках. Глаза его гневно горели из-под широких черных бровей, рука с крестом была поднята словно для проклятия; лицо было страшно, а голос звучал, словно труба ангела, возвещающего о страшном суде.
— Да! — продолжал он грозно среди мертвой тишины. — Теперь за все карайся сам, отступник! Тебя господь призвал для того, чтобы ты спас народ и освободил святую веру, а ты о булаве, о льготах козацких, о своей гордости только думал и кровью и слезами полил весь бедный край! Ну и неси их сам! Не жди ни от кого милосердия! На небеса уже достиг несчастный вопль окривдженого люда! Уже господь отвергнул от тебя святую руку! Все слезы, вся кровь упадут на твою голову, и прахом разлетятся все твои гордые мечты!..
Стоял жаркий июньский день; в застывшем воздухе не слышно было никакого движения; томительный зной погружал в дремоту все: растения, цветы, людей, зверей. С тех лор как Хмельницкий выступил со своими войсками из Чигирина, в замке прекращены были все пиры, балы и приемы; кроме того, смутные и неопределенные известия с театра войны отбивали у оставшейся семьи Богдана охоту к развлечениям. В опустевших залах Чигиринского дворца стояли, опершись на бердыши, расставленные теперь всюду часовые и гайдуки. Кругом было тихо, беззвучно, иногда лишь через открытое окно долетало со двора ржанье коня, или ленивый лай собаки, или окрик козака. Но вот скучная, однообразная тишина нарушилась: издали послышались чьи-то быстрые, тяжелые шаги, и дверь порывисто распахнулась. Дремавшие часовые вздрогнули и оглянулись, — в залу быстро вошел Тимко Хмельницкий. Лицо его было взволнованно и злобно, движения резки, дыханье порывисто и шумно, видно было по всему, что гетманенко с большим трудом удерживает какую-то злобу, душившую его необузданное сердце.
— Где еемосць гетманша? — обратился он отрывисто к стоявшему гайдуку.
— Ее ясновельможность отправилась на соколиную охоту.
— Сама?
— Ее найяснейшую мосць сопровождают итальянец— скарбничий и егеря.
— Давно уехали?
— С утра.
Какой-то неопределенный хриплый звук вырвался из груди Тимка, в темных глазах его вспыхнул зловещий огонь.
— Идите! — произнес он глухо, отрывисто, указывая часовым на двери. — Ждите там моих приказаний! — Часовые молча вышли. В зале стало снова тихо, только гулкий звон порывистых, тяжелых шагов Тимка нарушал ленивую тишину. Теперь, когда последние свидетели удалились, Тимко не считал нужным скрывать свою злобу; какие-то шипящие проклятия вырывались у него ежеминутно, рука его то рвала в остервенении чуприну, то судорожно сжимала рукоять сабли, а на лице вспыхивали багровые пятна. Мысли его не летели, не мчались, а, как волны водопада, сверкали какими-то клокочущими массами, сбивались, пенились и с диким ревом мчались вперед.
— О, змея, змея! — повторял он про себя, сжимая до боли кулаки — Теперь конец, конец всему! Больше уже ты не обманешь меня! Ха-ха-ха! Как все придумано было тонко: меня женить на молдаванской господарке, услать ненуж— ного свидетеля из дому. Да, да! Уговорить батька двинуться со мною вместе в поход, остаться полновластной владычицей дома вместе с этим подлым волохом скарбовним... Ну-ну, дай срок! Уж я тебя открою, негодяй! А она, гадина! Вырядила нас с батьком на сватання, а тем временем тут со своим волохом устроили чертово весилля, ну, и, пировали ж не тыждень, не два! А потом упросили еще батька назначить скарбовничим! А... — захрипел он, — но теперь конец! Я сорву с них личину!
Тимко распахнул дверь и, обратившись к стоявшему гайдуку, произнес отрывисто:
— Вернулись уже?
— Нет.
— Как только вернутся, позвать скарбовничего ко мне!
— Гаразд, ваша ясновельможность! — ответил часовой.
Дверь захлопнулась, и Тимко снова зашагал по зале.
Теперь близкое выполнение взлелеянной им мести начинало отчасти сдерживать бурное течение его мыслей. Перед ним встали все пролетевшие события со времени возвращения Елены... ее заигрывания с ним, ее кокетливые ласки, недосказанные слова, нежные поцелуи; и лицо Тимка вспыхнуло при одном воспоминании об этих минутах, чем-то горячим, жгучим обдало его всего, и сердце замерло на мгновенье. О, как незаметно, как ловко она умела раздувать его страсть, какие дивные огоньки вспыхивали в ее глазах, когда он, возмущенный, бешеный, сдавался наконец, опьяняясь неотразимыми чарами ее кокетства! Все она могла из него сделать: она могла заставить его называть черное — белым, грешное — святым, лживое-истинным. Он ненавидел ее, проклинал самого себя, готов был задушить и ее, и себя; но первая ее улыбка, первый влажный блеск ее глаз, первый опьяняющий шепот заставляли его снова терять волю и забывать все... Но вот приехал итальянец... Что-то непонятное случилось с Еленой: она перестала заигрывать с ним, Тимком; она стала задумчива, грустна, сурова. Ревнивый глаз Тимка сразу заметил то, что укрывалось от подавленного заботами Богдана. Как тень, как хищный волк, стал он следить за Еленой. Ничего явного не было у него в руках, но сердце говорило, кричало в груди и наполняло мозг взволнованною горячечною кровью; это жгучее чувство доводило козака до бешенства, до безумия. В порыве исступления он высказал мачехе все свои ревнивые подозрения, он стал преследовать ее грубо, жадно... И вдруг Елена снова изменилась к нему. Опять пошли те же недосказанные слова, те же ласки, только жгучие, безумные, опьяняющие мысль. Тимко убегал от них и снова возвращался к ней истомленный, сожженный ревностью и страстью; и опять начиналась та же мучительная игра. Под влиянием ее ласк вспышки ревности то падали, то снова подымались в сердце козака неукротимою бурей; были минуты, когда он готов был верить ей, готов был броситься на смерть за нее... «Да, были минуты!.. Ха-ха!» — прервал Тимко злобным хохотом нить своих воспоминаний и сам содрогнулся от его дикого звука. Но теперь уже все понятно ему: своею игрой она хотела закрыть его глаза.
— А, змея, гадина! — вскрикнул он вслух, — и снова бешеная ярость охватила козака, и снова мысли его понеслись бешеным потоком.
Но теперь конец; он написал обо всем батьку, он выследит, накроет их, да это и нетрудно... Она уже потеряла и стыд, и страх; на сутки оставил он замок, и вот она снова со своим маляром, уезжает при всех, позорит отца — гетмана Украйны! О, он отомстит ей теперь за все: и за батька, и за себя! Тимко остановился на мгновение.
И в этот миг дверь отворилась и раздался голос часового:
— От его милости ясновельможного гетмана к пану гетманенку посол.
— Посол? — вскрикнул радостно Тимко. — А пусть идет сюда сейчас.
(обратно)
LXXVII
Через несколько минут в комнату вошел молодой стройный козак; поклонившись низко Тимку, он подал ему письмо и произнес обычное приветствие, но Тимко не ответил на него. Разорвавши порывисто пакет, он впился в лыст глазами. От этого письма зависело для него все. Письмо было недлинно. Уже выступая с войском из Чигирина, гетман начинал ощущать в своем сердце какие-то смутные подозрения, но грозные надвигающиеся события отвлекали его внимание от домашних дел, а пламенные ласки Елены усыпляли его ревность. Теперь же сообщение сына об явной измене жены вызвало в душе гетмана ужасный, все разрушающий ураган. Письмо было кратко, но грозно. Прерывистые, неровные строчки его свидетельствовали о страшном волнении руки, писавшей письмо.
— Ну, расскажи, что слышно там, о чем велел передать тебе ясновельможный? — обратился Тимко к послу.
Козак начал излагать происшедшие за это время события, а Тимко снова зашагал по комнате.
Из передаваемых послом известий только беспорядочные обрывки достигали его воспаленного мозга.
-... Нечай погиб в Немирове... Калиновский напал на сонных и пьяных... Но никто не мог взять его живым. Козаки дрались как львы и унесли своего изрубленного батька умирать в замок, где он и умер. Но зверь Калиновский ворвался в замок и надругался над трупом...
— А Богун?
— Богун, как герой, отстоял с горстью козаков Винницу и обратил в бегство в десять раз сильнейшего врага. Теперь он уже присоединился к гетману-батьку. Войска гетмана усиливаются, но хан до сих пор медлит, не хочет ехать... Слышно, что он сердит на гетмана за то, что султан принудил его выступить на помощь козакам... Говорят о каком-то тайном соглашении его с ляхами... Но гетман уже двинулся к Берестечку, требует провианта, казны.
Все это были важные, оглушающие новости, но Тимко чувствовал, что теперь он не может ничего взвесить и сообразить.
— Хорошо, — перебил он посла, — все будет сделано. Теперь ступай, потребуй себе келех меду да отдохни с дороги.
Не успел посол выйти из залы, как со двора донесся частый звук конского топота. Тимко бросился к окну.
Во двор влетели во весь опор Елена и новый скарбничий. Дикое желание мести мгновенно охватило Тимка.
— Позвать сюда скарбничего! — крикнул он часовому. Через несколько минут вдали послышались легкие, мягкие шаги и в залу вошел скарбничий. В устремленном на себя взоре итальянца Тимко почувствовал даже торжествующую насмешку. Бешеный гнев сжал ему спазмою горло. Он хотел произнести слово — и не мог.
— Что угодно было вашей гетманской мосци? — поклонился изысканно итальянец.
— Ты свободен, работы все покончены, — произнес хрипло, обрывисто Тимко. — Получай деньги и сейчас же оставь наше гетманство.
Лицо итальянца потемнело.
— Я ничего не понимаю... за что такая немилость? Что вызвало такую злобу против меня?
— В военное время чужие люди не нужны... мы получили сведения, что все, происходящее у нас, известно ляхам, — оборвал его грубо Тимко.
— Но я оставлен здесь по желанию самого ясновельможного гетмана! — попробовал еще возразить итальянец, но Тимко перебил его.
— А выедешь по моему приказу! — вскрикнул он бешено. — Слышишь, теперь здесь всем распоряжаюсь я!
В это время в комнату вошла торопливо, задыхаясь от быстрого движения, Елена. При одном взгляде на яростное лицо Тимка она сразу поняла, что здесь произошло что-то решительное.
Дикая ненависть вспыхнула в ее глазах.
— Стой! — произнесла она, обращаясь к Тимку. — Объясни мне, что вышло здесь?
— Ясновельможная гетманша, — произнес с легким поклоном итальянец, — его милость приказывает мне покинуть тотчас гетманство.
Елена вспыхнула и сразу же побледнела.
— Что? Что? — вскрикнула она, делая несколько шагов по направлению к Тимку. — Ты смеешь?
— Да, смею, — ответил спокойно Тимко, любуясь с затаенною злобой вспышкой мачехи. — Гетман дал мне безграничное право распоряжаться здесь всем.
— Но я не дала тебе этого права, — загорелась гневом Елена. — Работы не окончены в моих покоях, и я не отпущу его.
— Он выедет сегодня же!
Елена побледнела от гнева, но сдержала себя и, обратившись к итальянцу, произнесла торопливо:
— Оставьте нас... идите...
Итальянец вышел. Несколько секунд в комнате царила глухая тишина. Первая заговорила Елена.
— Что это значит? — подошла она к Тимку. — Ты должен объяснить мне, что значит твой дерзкий поступок? Как смеешь ты выгонять человека?
— Как смеешь ты заступаться за него?
— Это мое дело. Я гетманша здесь и отчета тебе давать не стану, — выпрямилась гордо Елена, — но не позволю тебе разгонять моих слуг.
— Ха! Слуг! — воскликнул яростно Тимко. — А почему ты так бледнеешь и меняешься в лице из-за слуги? Почему ты так испугалась его отъезда? Почему ты дрожишь вся теперь, теряешь память? А? Почему? Говори же, говори!
— Потому, что я не позволю позорить благородного рыцаря, которому гетман, муж мой, доверил все свое имущество!
— И даже свою жену? — перебил ее бешено Тимко.
— Тимко! — вскрикнула дико Елена.
— Ха-ха-ха! — разразился Тимко диким, неистовым хохотом. — Все знаю я... Все, все, все!
Елена побледнела от бешенства; еще минута — и она, казалось, готова была бы броситься сама на этого ненавистного ей хлопа и впиться в его горло зубами. О, как ненавистен был он теперь ей с своей грубой ревностью и любовью!
Но... с этим ненавистным козаком надо считаться.
Елена сделала над собою невероятное усилие и отвернулась к окну.
С минуту она стояла неподвижно. Только высоко подымающаяся грудь да вздрагивающие плечи говорили о короткой, но сильной борьбе.
Но вот Елена повернулась. Ни следа гнева не было на ее лице. Глаза глядели нежно, любовно, на губах играла тихая улыбка.
— Тимко, тебя ослепляет напрасная ревность. Ведь я люблю тебя, тебя! — вскрикнула Елена в отчаянье, хватая Тимка за руку, но, казалось, никакие чары уже не могли помочь.
— Ха, любишь меня, любишь для того, чтобы отвести мои очи от маляра-волоха! — И, сжавши ее руку, Тимко приблизил к Елене свое исступленное лицо и прошипел над ее ухом: — Слышишь, я знаю, все, все, все!..
— Что знаешь ты? — побледнела Елена.
— То, что ты изменила моему отцу! — выкрикнул одним залпом Тимко и оттолкнул ее от себя.
— Ты лжешь! — произнесла Елена медленно, впиваясь в лицо Тимка полными затаенной злобы глазами. — Ты ответишь за эти слова перед батьком.
— А ты перед мужем! — бросил ей нагло в лицо Тимко.
— Послушай, Тимко, такие слова не бросают на ветер. Ты смел так оскорбить женщину, так слушай же, теперь я, как гетманша, как мать, требую от тебя доказательств, слышишь, доказательств!
— Испугалась, побледнела, — перебил ее с злобною радостью Тимко, — так знай же, что я знаю все и все расскажу отцу! Все твои тайные козни, все твои зрады — все расскажу, все открою! — кричал он уже в исступлении, наступая на Елену; но Елена не потерялась. Из его бешеных, беспорядочных криков она поняла одно, самое важное, что и хотела узнать: доказательств еще не было в руках Тимка.
— А если ты посмеешь от этого отпереться, — кричал вне себя Тимко, — то я поклянусь на евангелии, я присягну всеми святыми, что ты лжешь, лжешь, как собака! Отец меня знает и слову моему поверит.
— Так слушай же, безумец! — приблизилась к нему Елена и произнесла медленным, отчетливым шепотом: — Я клясться не стану, у меня есть чары вернее всех клятв на свете, и посмотрим тогда, кому поверит гетман: дерзкому сыну или молодой, любимой жене!
С этими словами Елена быстро повернулась и вышла из комнаты.
Ошеломленный, задыхающийся от ярости и злобы остановился Тимко посреди комнаты, не будучи в состоянии ничего сообразить. Что говорила она, ничего этого он не мог теперь вспомнить, одно только было ясно ему, что в ее словах было что-то такое, что давало ей смелость. Почему смела она так нагло смеяться над ним? Что давало ей эту уверенность?.. Конечно, то, что у него не было еще доказательств ее измены. А если он отправит сегодня маляра, все будет скрыто. Да, да, в порыве своего бешенства он чуть сам не испортил всего дела. Нет, задержать его, схватить, пытать! Может не сознаться, умереть... Оставить лучше на свободе? И, не сознавая еще, что ему делать, что предпринять, Тимко бросился из залы.
Обширные покои и коридоры Чигиринского замка были пустынны; вечерние сумерки уже сгущались в них; Тимко проходил их, ничего не замечая, вдруг внимание его привлекла чья-то стройная женская фигура, осторожно пробиравшаяся между колонн. Тимко взглянул, и все лицо его осветилось радостью. «Зося!» — чуть не вскрикнул он и, как собака, бросающаяся на птицу, кинулся в одно мгновенье к Зосе и впился в ее плечо с такою силой рукою, что Зося невольно присела к земле.
— Иди за мною, и ни слова, ни звука, слышишь, — прошипел он, не выпуская ее плеча, — или я сейчас же всуну тебе по рукоятку в сердце этот кинжал.
Увлекаемая Тимком, почти потерявшая от ужаса сознание, Зося не видела и не понимала, куда ее ведут, зачем? Она только заметила, что они опускались вниз, что прошли несколько темных коридоров и вдруг остановились у каких— то железных дверей, Тимко стукнул в дверь, дверь отворилась; он впихнул в нее Зосю, сам вошел за нею, и дверь снова захлопнулась за ними.
Зося подняла глаза, и безумный, дикий крик вырвался из ее груди. В комнате не было окон; в большом очаге пылал огонь, в углу стояла дыба, на стенах кругом висели и просто валялись на полу ужасные орудия пыток; два гигантских, уродливых татарина стояли подле дверей; красные, темные пятна покрывали весь пол. Ужас холоднее ужаса смерти охватил Зосю. Еще более дикий, более ужасный крик вырвался из ее груди; она попробовала было рвануться, но железная рука Тимка впилась в ее шею.
— Говори, все говори, без утайки, что знаешь про волоха, — прохрипел над нею его голос.
В голове у Зоси все помутилось.
— Пустите, пустите, на бога! — закричала она, порываясь броситься к дверям.
— А, так вот ты как! — заревел Тимко. — Гей, хлопцы, железа!
В одно мгновение бросились к огню татары и, вынув из него две раскаленные полосы железа, подошли к Зосе и остановились подле нее с двух сторон. Зосю обдало невыносимым жаром, огненные полосы ослепили ее глаза, она вскрикнула, упала на колени и, опустивши голову, залепетала потерянным, безумным голосом:
— Все, все... спасите... на бога... все...
— Куда шла?
— К нему... к волоху... несла записку, гетманша хотела непременно увидеться с ним сегодня.
— А! Так они видятся?
— Да... каждый день... уже давно... С тех пор, как гетман уехал... в северной башне есть потайной покоик. Из башни два выхода... одним они входят, другой я сторожу.
— Ключ, ключ есть ли у тебя?! — рванул ее за плечо Тимко.
— Есть, есть... — залепетала Зося, указывая на снурок, висевший у нее на шее.
Одним движением сорвал Тимко с Зоси ключ и, обратившись к татарам, приказал отрывисто:
— Прикончить эту тварь и — никому ни слова!
Через четверть часа во дворе Чигиринского замка суетились конюхи — седлали лошадей для гетманенка и его свиты, который должен был выехать по неотложным войсковым потребам в Золотарево на один день,
Уже совсем вечерело, когда оседланных лошадей подвели к крыльцу замка. Двери распахнулись, и на крыльцо вышел Тимко в сопровождении нескольких козаков.
— Послушай, — произнес он громко, обращаясь к кому— то, стоявшему на пороге, — посла не отпускать, я завтра вернусь об эту пору и передам все сведения гетману. Да и волоху скажи, чтоб задержался еще на несколько дней: нам надо проверить всю казну, которая у него на руках...
Тихая ночь. Все заснуло в Чигиринском замке, ни один огонек не мелькнет в высоких, черных окнах; кругом безмолвно тихо, только издали слышен сонный окрик часовых. Темное звездное небо раскинулось над темною землей.
По крутым, высеченным в стене ступенькам пробирается осторожно Елена. В руке ее нет фонаря; она идет ощупью; дорога известна ей хорошо. Но вот она остановилась и тихо стукнула, в ответ раздался такой же тихий шорох; дверь растворилась, и чьи-то сильные руки охватили ее крепко— крепко и почти внесли в небольшую комнату. Эта каменная клетка была чрезвычайно мала. В ней не было окон, небольшая дверь с одной стороны вела в нее, дверь же, сквозь которую вошла Елена, была замаскирована какою-то старинною картиной; каменные, грубой кладки стены были увешаны коврами, половину комнаты занимал широкий оттоманский диван, покрытый шелковыми подушками и коврами, в другой стороне стоял небольшой столик с горевшей на нем масляной светильней, еще две небольшие скамеечки помещались по сторонам. Потолок был сводчат и низок; очевидно, это таинственное помещение скрывалось где-нибудь в толще огромных замковых стен.
— Ты? Ты уже здесь? — прошептала Елена, обвиваясь руками вокруг шеи итальянца.
Несколько мгновений в комнате не было слышно ничего, кроме горячих поцелуев.
— Елена! Жизнь моя, повелительница моя! — заговорил итальянец, не выпуская ее из своих объятий. — Я послушался тебя, я явился, хотя бы мне пришлось заплатить за это жизнью, но нам надо сейчас же расстаться, не из-за меня, а из-за тебя, — ведь этот зверь, вероятно, следит за нами...
— О нет, — перебила его с улыбкой Елена, — он уехал в Золотарево, я слышала сама, как он отдавал распоряжения... Вернется только завтра к обеду. — Быть может, это сделано нарочно, чтобы поймать, накрыть нас?
— Будь спокоен, я выпытала его, он еще не знает ничего, он только догадывается. У него нет доказательств, но так продолжаться не может... Ты должен найти способ убрать его с нашей дороги...
— Я твой раб, — ответил итальянец, — прикажи — и исполню...
— А он мечтал о моей любви, дурень! — зло рассмеялась Елена. — Я смеялась, издевалась над ним, но должна была играть с этим животным, а он верил, верил... дурак!
— Бедняжка! — вскрикнул со смехом итальянец.
— Что было делать, иначе бы это животное растерзало нас. Ха-ха-ха! А что бы было с ним, если б он увидел тебя в моих объятьях?
Вдруг дверь порывисто распахнулась, раздался дикий, хриплый крик, и на пороге показался Тимко. Лицо его было безумно. Он впился глазами в обнимавшую итальянца Елену и с поднятым в руке кистенем ринулся с диким ревом на них.
Появление Тимка было так неожиданно, лицо его было так свирепо, что ужас неминуемой смерти охватил сразу и скарбничего, и Елену. Инстинктивно схватился он, ища оружия, но Тимко был уже тут... С хриплым криком: «Вот что бы он сделал!» — он одним ударом кистеня повалил итальянца на землю.
— Тимко! Тимко! На бога... что хочешь? Твоя, твоя навеки! — закричала в отчаянии Елена, стараясь схватить его за руку, но Тимко не понимал ничего.
Раздался второй тяжелый удар; из проломленного черепа хлынула темная масса. Тимко наступил на труп ногою и с безумными, потерявшими мысль глазами, с пеной у рта ринулся на Елену.
— Тимко, Тимко! На бога! — вскрикнула Елена и вдруг встретилась глазами с его взглядом. — Он обезумел! Спасите! — вырвался из ее груди нечеловеческий крик; она бросилась в противоположную сторону комнаты.
Но Тимко, не отвечая ничего, с диким криком кинулся на Елену. С отчаянным воплем ухватилась она за Тимка руками, но он с силою опрокинул ее; к лицу ее приблизилось безумное, исступленное лицо, и две железные руки впились клещами в ее шею.
— Вот что бы он сделал... вот что бы он сделал!.. — повторял он хрипло, впиваясь в мягкое, упругое тело.
Раздался сдавленный стон. Тонкие пальцы Елены еще раз судорожно вцепились в руки Тимка... и голова ее запрокинулась, пальцы разжались и руки бессильно упали по сторонам...
(обратно)
LXXVIII
Уже две недели, как отаборился Богдан своими главными силами под Берестечком*["834]; сначала он было перешел через Стырь, а потом снова переправился назад и повернул войска фронтом к реке, упершись тылом в непроходимые болота. Правое крыло его спряталось за темное чернолесье, а левое прикрыли изрытые оврагами возвышенности, на выступе которых и сидело над речкой Стырь местечко; центр занимал широкую равнину. На покатостях того же самого плоскогорья, подальше от Берестечка, в арьергарде гетманских войск, расползлись по холмам саранчою татары; только белый шелковый намет самого хана издали казался среди темных масс серебристою чалмой.
У роскошной гетманской палатки стоит татарская стража. Целые десятки сердюков[333] лежат за палаткой и пьют чихирь[334], мурлыча какую-то монотонную, унылую татарскую песенку. В почтительном отдалении расположилась вокруг дымящегося котелка, сидя и лежа вповалку, группа рейстровиков; за ними возвышаются светлыми конусами еще две палатки, а дальше пестреют уже серыми пятнами по зеленой равнине возы, палатки, курени с копошащимися везде и снующими по всем направлениям массами люда, напоминающими всполошенный муравейник. Не видно конца этого колоссального муравейника; дальние контуры его сливаются с сизою мглой, висящей над всем лагерем какою— то синеватою дымкой. Солнце уже зашло, и в надвигающихся сумерках, словно светлячки, стали выхватываться мутно-красные огоньки костров. Над лагерем стоит то поднимающийся, то падающий гул; но в этом гомоне не слышно оживленных радостных звуков; вообще, вследствие ли ползущего сумрака, или подымающегося из болот тумана, картина лагеря производит какое-то давящее впечатление.
В группе козаков идут отрывистые, ленивые разговоры, — скажет кто-либо слово — и замолкнет; ответит на него или заметит что по поводу сказанного другой — и снова упадет молчание.
Заметно, что козаки удручены какою-то тоской и пали духом.
— А и скука же, братцы, у нас, — заговорил сидевший тут же Лысенко-Вовгура, — на кого ни глянь, — исподлобья всяк смотрит, словно чует, что придется схоронить здесь и славу, и волю! Где же это видано? Стоим в болотах, мокнем напрасно, а ляхи беспрепонно черною хмарой нас облегают.
— А это потому, — горячился стоявший у костра козак, — что гетман наш, кажется, сам в басурманы пошился да и нас хочет всех турку отдать!
— Чтоб нас под басурманы? — загалдели кругом встревоженные козаки, и многие повскакивали на ноги.
— Да никогда не быть этому! Мы за веру святую да за свою землю проливали кровь, а теперь землю отдай снова панам, сам в ярмо полезай, как и прежде, да еще бросай святой крест под ноги поганых!
— Э, коли так, — кричали другие, — так мы иначе: уж как нам ни дорог свой край, а бросим, ей-богу, бросим! Вот в Московском царстве, от Псла и по Дон, много вольной земли, — бери, сколько за день обойдешь или объедешь, и льготы пресличные, и никто тебе веры не трогает, потому что все православные: и царь, и уряд, и паны, и подпанки! Уж сколько наших перебралось туда!
— Почитай что половина поспольства, — заметил кто-то из дальних.
— Верно, братцы! Туда и рушать, ежели что, — загомонили многие голоса, — главное дело, что там, на новых землях, ни пана, ни жида.
В это время отмахнулась пола гетманского намета и оттуда вышел генеральный есаул Гурский*["837], родом из Киева, уполномоченный гетманом чуть ли не властью главнокомандующего; его сопровождал Тетеря.
Козаки притихли и принялись за кулиш, а татары бросились на свои посты.
— Так помни же, если что, — шепнул, нагнавши Гурского, Тетеря, осматриваясь осторожно кругом, — я — твой!
— Спасибо. Кости брошены, — буркнул, не глядя, Гурский и повернул круто направо. Тетеря простоял несколько мгновений в раздумье на месте, но, заметя, что из гетманской палатки стали выходить и другие, быстро удалился в глубь лагеря.
— Что ж это! — говорил без стеснения Кривонос, выходя из палатки. — Перепился он или потерял совсем разум?.. Ему говоришь, что поляки уже с огромными силами за Стырью стоят, а он еще будет ждать, пока переправятся.
— Вы, панове, должны быть снисходительней к нашему гетману, — заступился за него мягким, ироническим голосом пан Выговский. — У него какое-то на душе горе. Как получил он недели две тому назад от сына письмо, так словно тронулся: безумствует, пьет, предается отчаянию, бешенству, по ночам не спит, советуется с колдунами да ведьмами.
— Так пусть и отправляется к ним на Лысую гору! — возмущался Кривонос злобно. — Тут на весах судьба всей Украйны, а он будет с своим горем носиться! Да что наше горе в сравнении с горем всей родной земли?
— Гетманское горе — всем горе, — заметил Выговский. — Как егомосць распорядился было сначала? Ведь по дивному его плану неприятеля бы теперь не существовало! Ведь ясновельможный задумал напасть на короля с посполитым рушеньем между Сокалем и Берестечком, среди болот и топей, где приходилось ляхам переходить по гатям, растягиваясь в бесконечную линию*["838].
— Да я их там с одним моим полком мог локшить, как баранов, — свирепел Кривонос. — И будь я проклят, что не пошел туда своей волей, без гетманского наказа!
— Да, гетман наш пропустил удобное время, — покачал уныло головою Выговский. — А как все было мудро придумано! На беду, вот в этот самый час и приди от Тимка лыст, и точно секирой подсек он его! Гетман запил, а тут еще прибыл под Лабынино хан; гетманская мосць и встретить его не мог; ну, хан и разлютовал, — он и без того на нас зол за то, что султан принудил его порвать с ляхами и выступить в поход за нашего гетмана, а теперь одно к другому.
— И продаст нас этот хан, клянусь бездольем своим, что продаст! — воскликнул горячо Чарнота. — Мои лазутчики хорошо видят, какие у него завелись шашни с ляхами; над нами так и летает зрада, поверьте!
— Про неверу и толковать нечего, — кричал Кривонос, — на то она и есть невера, а вот смотрите, чтоб и этот лях Гурский не завел шашней!
— Что правда, то правда, — заметил язвительно Выговский, — столько своих есть испытанных в доблести и преданных лыцарей, а гетман доверяет... — Да что же, нам дальше терпеть?! — крикнул Кривонос. — Богдан мне первый приятель, костьми за него лягу везде, а ежели он обеспамятел, так доля родины дороже мне друга! Хотя бы и тут — что он делает? Теперь вот все ворожьи полчища преблагополучно выстроились за Стырью и приготовляют переправу, а мы даже и тут не мешаем им. Гурскому поручено наблюдать! Да пусть Ярема наступит на этот шрам мой ногою, коли я сам со своими соколятами не помчусь сейчас к Стыри!
— Слушай, друже Максиме, — заговорил вкрадчиво писарь, — хоть гетман и хвор, а все же он думкой не спит, и коли не тревожит ляхов, то хочет, верно, приспать их да сонным и поставить пастку, уж недаром, поверь, он послал Богуна!
— Ох, братцы, даром! — раздался неожиданно за спиной собеседников голос; при густом тумане и насунувшейся ночи нельзя было разглядеть новоприбывшего, но голос его сразу узнали.
— Богун, Богун! — крикнули все и бросились приветствовать дорогого товарища.
— Он самый, он самый, друзи, — здоровался со всеми Богун, — только вот не могу порадовать вас доброю вестью. Гетман, знаете, послал было меня, чтоб одурить ляхов, — пустить ложный слух, будто татары нас бросили и мы со страху бежим к Киеву, одним словом, чтобы заставить их погнаться за нами, а я со своим отрядом должен был еще их заманивать. Ну, нашлись у меня такие, что попались ляхам нарочито в плен и под пытками показали, что мне было нужно, и ляхи поверили.
— Поверили? — спросил с живейшим участием Чарнота.
— Поверили; король сейчас отрядил Чарнецкого с пятью хоругвями в погоню, — тысяч двадцать пять, коли не больше, — а сам со своими полками снялся с лагеря. Только вот изменила нам доля: наткнулся Чарнецкий на нас; мы ему отсич дали — и назад; ну, не на такого собаку напали, — понял, дьявол, что заманиваем, и осторожно стал двигаться, рассылая разъезды... Ну, и наткнулся на Тугай-бея с отрядом; увидел Чарнецкий, что татары не отступили, что все, стало быть, показания наши — брехня, и накинулся на Тугая, чтобы пробить себе дорогу назад. Завязалась жаркая схватка; татары подались, мы должны были вступить в битву... И вот от обедней поры до ночи рубились... И добыли славы: только половина лядского войска пробилась назад; но король понял свой промах и двинул все войска на Стырь. Сообщу вам, что Турский стоит у переправы и не мешает ляхам наводить мосты... Клянусь богом, что ляхи пройдут ночью, а к свету будут у нас на хребте!
— Стонадцать им в глотку рогатых чертей, — вскрикнул Кривонос, — а Гурскому три задрыпанных ведьмы! Идемте сейчас к гетману!
— Панове, — остановил их Выговский, — у гетмана страшно болит голова; пусть он отдохнет, а мы посоветуемся сначала сами вот в моей палатке.
— Пожалуй, это лучше, — согласился Чарнота, — только времени терять нельзя.
— Ни минуты! — подтвердил Богун.
Было уже за полночь. Над лагерем висел непроглядный мрак. В чуткой тишине слышались только в разных отдаленных местах окрики вартовых, да и те в густом слое налегшего тумана чудились какими-то слабыми стонами. В этой тьме почти ощупью подвигалась стройная, покрытая темным платком, очевидно женская, фигура. В глубокой задумчивости, уверенно и спокойно приближалась она к возам и стала между ними пробираться к палаткам, как вдруг ее остановил оклик, раздавшийся вблизи:
— Ганно! Где ты была?
Фигура вздрогнула, словно очнулась, и стала всматриваться в мутно-черную темень, — в двух шагах от нее колебался расплывчатый силуэт.
— Это ты, Иван? — спросила в свою очередь шедшая.
— Я, Золотаренко... А ты все не спишь по ночам, словно тень стала, от ветру гнешься...
— Эх, брате! Можно ли жалеть себя, коли кругом столько стонов и мук? — ответила Ганна со вздохом, — это была она. — Вот сегодня вечером привезли сотни раненых, многие на дороге и умерли, многие безнадежны, а есть и такие, которым можно дать еще раду...
— Только нужно же, Ганнусю, и свои силы беречь.
— Стоит ли? — глухо промолвила Ганна. — Я отправилась вместе с вами в поход, чтобы принять под свою руку раненых... Ну, да что обо мне! Как вот гетману?
— Слушай, Ганно, — нагнулся к ней Золотаренко и стал говорить шепотом. — С гетманом что-то неладно... Неприятель на носу, татары вероломны; наши пошли к нему вечером, так он почти не захотел говорить и поручил снова центр Гурскому... Теперь вся старшина собирается, чтобы принять меры.
— Брате, что же это? — вздохнула Ганна. — Япойду сейчас к дядьку, поговорю... — Да, пойди, пойди, я тебя, признаться, и искал... Скажи ему, что с минуты на минуту можно ждать атаки...
Поспешными шагами направилась Ганна к палатке гетмана.
Навстречу Ганне вышел джура.
— Что гетман? Можно видеть его? — спросила встревоженно Ганна.
— Его ясновельможность только что изволил заснуть, — ответил, уходя, джура.
Пожалела Ганна дядька и решила подождать, дать ему отдохнуть хоть немного, но едва она опустилась на лежавшую невдалеке от гетманской ставки колоду, как раздался внутри палатки встревоженный, болезненный голос Богдана: «Гей, кто там?» — и вслед за сим бледная его фигура с светильней в руках появилась у входа в палатку.
— Гей, гайдуки, сюда! Умерли все вы, что ли? — задыхался от охватившей паники гетман.
— На бога! Дядьку! Что с вами? — отозвалась, подбежав к нему, Ганна.
— Кто? Кто там? — смотрел на нее безумными глазами, словно не узнавая, Богдан.
— Я, я, Ганна.
— Ох, ты, ты!.. Дай мне руку, Голубко, — перевел облегченно дыхание гетман и, словно обессиленный, облокотился на ее протянутую руку. — Мне плохо.
— Что с вами, тату? — спросила тихо, участливо Ганна, не замечая, как на длинных ресницах ее набегали медленно слезы.
— С той минуты, как отец Иван призвал на меня гнев господень, душа моя мятется в какой-то смертельной тоске, — заговорил тихо, прерывисто гетман, — пропала моя сила, отлетела надежда, а одно лишь ужасное предчувствие точит, как могильный червяк, мое сердце...
— Тату, забудьте! — заволновалась Ганна. — То слово батюшки вырвалось с досады... Он заступился тогда за простой народ... Кто освободил родной край од ярма, тот благодетель... Отбросьте сомнения, воспряньте!
— Ах, нет сил! — заломил гетман в отчаянии руки... — На меня ропщут все... быть может, клянут и по правде, а я, как никчемная, изгнившая колода, не могу бодро, по-прежнему встать на защиту... То кажется мне, что я уже в Варшаве, привязан к столбу... кругом палачи... гвозди... пилы... крючья... кипящая смола... толпа дико хохочет и ждет моих мучений...
— Это бред, тату; вы просто больны... дали волю думкам, — ну, и гложет тоска...
— О, смертельная! — простонал гетман и потер с силой рукою распахнувшуюся грудь. — А то мне иногда мерещится, будто стою я один на утесе... и в светло-сизой мгле словно плавают далекие края — рубежи; на востоке играет волной Днепр, на западе серебрятся Карпаты, на севере шумят наднеманские боры, на юге лащится Черное море, а кругом роскошным ковром раскинулся чудный край, отененный гаями, опоясанный светлыми лентами вод, увенчанный садочками.
— Украйна?
— Она!.. Но вся в крови: вместо веселых сел — руины, кладбища, вместо пышных нив — груды костей.
— По знахарку, по знахарку нужно послать, — всполошилась Ганна, — вас сурочили...
— Да, навеки... и это побитое сердце никому уже не дорого и не нужно и...
— Нет, нет! Всем оно нужно, всем дорого!
— Все мне изменило, — простонал мрачно гетман, — и все изменяют... На живую рану кладут огонь... Вон из дому вести...
— Про Елену? — встрепенулась Ганна. — Мне сердце подсказало, что она терзает нашего велетня... Ах, дядьку, батьку наш дорогой! Может ли ома ценить вас и любить? Ведь у нее вместо сердца — льдина!
— О, льдина, камень! Но вот пойми: и сам я вижу, что змея, и не могу оторвать от груди моей... Колдовство, чары, отрава какая-то, дьявольский приворот!
— Так, чары, чары; но господь милосерд... Мы все станем молиться, только возьми себя в руки.
— Ох, сколько раз не взять, а поднять на себя руки хотел! Но эта дьявольская волшебница их вязала... Иногда я готов был поднять на нее весь ад, а иногда сам рад был за ее красоту броситься в пекло! Стыд и позор! Козак — и киснет за бабу! Я презираю себя, а вот поди же!
— Окуритесь ладаном святым да освятите над головой воду... Мы все падем ниц, — опустилась она на колени, — только ободритесь, тряхните булавой... страшная настала минута... без нашего велетня все погибнет!
Богдан был глубоко тронут порывом преданности Ганны; он от охватившего его волнения не мог произнести слова и только горячо поцеловал свою дорогую порадницу в голову. — Нет, еще не угасла ко мне ласка господня, — воскликнул он наконец бодро и пламенно, — если господь мне посылает таких херувимов! Ты мне единственный неизменный и верный друг!
— Батьку наш, гетмане ясный, орел сизокрылый! — говорила восторженно Ганна. — Расправь свои крылья, ударь на коршунов и сов, пугни их с Украйны... Я за тебя и на тебя молилась и буду молиться...
— Какое благодатное тепло согрело вновь мое сердце, — шептал Богдан, сжимая тихо руку Ганны, — какой кроткий луч осветил мою пустыню!.. О, растоптать скорее все прошлое, сбросить с плеч этот камень, сбивавший меня с пути! Прочь пекло, коли рай сияет!
— О господи! Спаси, спаси его! — рыдала уже от волнения Ганна.
Но кто-то приближался... Она встрепенулась, поцеловала горячо гетману руку и, бросив в порыве: «За вас — вся жизнь», — быстро исчезла в клубящейся мгле...
(обратно)
LXXIX
Не успел оглянуться от неожиданности Богдан, как к нему подошел быстро Выговский; гетман вздрогнул, предчувствуя что-то недоброе.
— Что такое случилось? Скорей! — заторопил он раздраженно своего генерального писаря. — Вновь какая беда? Ты ведь в последнее время только и докладываешь мне про несчастье.
— Я не виноват в том, — начал было с печальным вздохом, покорно склонившись, Выговский, но гетман его перебил:
— Знаю. Я один во всем виноват! На спину другого ведь легче скинуть все тяжести, — раздражался все больше и больше гетман. — Ну, сказывай, что там еще? Разбои, бунты или, — бросил он на Выговского проницательный взгляд, — быть может, измена?
Выговский задрожал и потупился: только что бывший у старшины военный совет похож был отчасти на зраду; но он о том умолчал и, смешавшись, сообщил только, что по всей Украйне идут бунты селян против панов, что народ режет не только ляхов, которые снова бежали, а и своих панов — русскую шляхту, что многие из значных козаков принимают в этих бунтах участие.
— Где же они, эти зачинщики? — вспылил гетман. — На пали их! Они мне обратят край весь в руину! Пиши приказ, чтобы немедленно... всех их, изменников и бунтарей... только нет! Стой, стой! — остановил он нервно Выговского, хотя тот и не думал уходить. — В таких делах нужно советоваться с разумом, а не с сердцем.
— Еще из Стамбула пришел к твоей ясновельможности лыст, — докладывал кротко Выговский. — Блистательный повелитель недоволен на нас за то, что мы пошарпали мультан. Не прослышал ли про это и хан, потому что, кажись, в их таборе что-то неладно.
— Быть не может! — вскочил Богдан. — Это было б ужасно. Но только нет, что-нибудь не так... мне дал бы знать мой щырый и верный друг Тугай-бей.
— Он убит сегодня*["839], — сообщил невозмутимо Выговский.
— Убит? О господи! Ты меня, Иване, ударил ножом.
— Богун вернулся из наряду, — продолжал методическим тоном Выговский, — и сообщил это... Они имели горячую схватку с Чарнецким, полокшили его славно, переполовинили ляшские хоругви, а таки не отрезали их и короля не одурили.
— Ах, горе! — со стоном почти упал на колоду гетман и долго молча сидел, закрывши руками лицо.
Утро занималось на небе; густой молочный туман стоял волнующейся стеной; мутный свет ложился безжизненными тонами на измученную фигуру гетмана, осунувшуюся и склонившуюся бессильно под тяжестью непреодолимого горя. Длилось тяжелое молчание.
— Ох, кара господня на мне! — простонал снова гетман и так сжал свои руки, что захрустели пальцы, а потом продолжал печальным, убитым голосом: — Так, теперь все на нас! Травят, как собак, а мы еще воображали себя львами, титанами, велетнями! — улыбнулся он горько. — Думали перевернуть весь свет, создать новые царства... и где же поделась вся наша сила?
— Всему виною соседи да союзники лихие...
— Нет, всему виною прежде всего мы сами, Иване! — поднял голос Богдан. — Не на союзников нужно было полагаться, а на свою лишь силу да на свою правду! А где же наша правда, когда мы в своей хате завели раздоры?
— Не затянул ты, ясновельможный, сразу удил...
— Как? — заволновался гетман. — Кем же и кого мне было нужно крутить? Лейстровиками поспольство или поспольством лейстровиков? Вот тут-то и вышел скрут! Если бы даже ляхи не притиснули нас договором, то и меж нашей шляхтой пошло бы из-за подсусидков расстройство...
— Конечно, — заметил язвительно писарь, — всякому бы хотелось в паны, а на греблю, на гать было бы некому...
— Не так-то легко это решить, как кажется: все соседние царства имеют рабов, да наш-то народ вольнолюбив; он из-за воли заварил кровавое пиво, так под неволю они ни за что не пойдут. Разве раздавят совсем их, так, что омертвеют навеки... Ох, тяжело это бремя! — вздохнул гетман и задумался.
Ближайший лагерь еще спал, но издали, от реки, доносился какой-то неопределенный шум, словно ропот возрастающего прибоя.
— Да! — очнулся наконец гетман. — Получен ли от его царского величества ответ на мой последний лыст?
— Прислал его царская мосць, и очень милостивый...
— О? То ласка господня! — вздохнул облегченной грудью Богдан. — В ней, в Москве, одно наше спасение!
— В Москве? — отступил, широко раскрывши глаза, Выговский.
— Да, в Москве! — подчеркнул раздражительно гетман. — Нет у нас верных союзников, всяк норовит урвать только себе... Кругом надвинулись на нас черные рати, внутри — разлад, разбой, гвалт и всякое бесправье... Все наши затеи и мечты побледнели и всколыхнулись от ветру, как марево... Нет, Иване, ни счастья, ни покою стране не принесло целое море разлитой нами крови! Вот говоришь ты, что хан не верен... Ну измени он — и все добытые нами права развеются прахом... и снова кайданы, снова кощунства!
— Но ведь и в Московском царстве рабы, — пробовал возразить Выговский.
— Не говори, не противоречь, Иване, — продолжал спокойно гетман, — там нет потачек боярам, а нам дают льготы и в рабы нас не думают обращать. Довольно нам уже чужих... авось с своими уладим. Сейчас же приготовь мне посланцев в Москву, к светлейшему царю; нельзя терять и минуты: всякое промедление — погибель!
— А может быть, попробовать сначала...
— Ни слова! — возвысил грозно голос Богдан. — Исполнить мой приказ беспрекословно! Да послать ко мне Гурского и Золотаренка.
Выговский пожал плечами, бросил презрительный взгляд на Богдана и медленно удалился.
Гетман остался один и погрузился в невеселые думы. Да, теперь всего можно ждать от доли! Не коршуны, но и горлинки станут клевать! А давно ли было, — весь Киев его встречал восторженно с хоругвями, с крестами, народ ползал перед ним на коленях и называл его спасителем отчизны... А теперь он готов проклясть своего батька, и проклянет, проклянет!
— Но что ж я учинил? — воскликнул громко Богдан.
«Что? А то, — казнил себя беспощадно гетман, — что тешил ты больше гордыню свою, чем о меньшей братии заботился, — оттого-то и отступился от тебя бог, а за ним и народ. Да... — простонал он тоскливо, — праведен суд твой, господи, но пусть падет на меня лишь гнев твой святой! Только бы скорее! Ждать с минуты на минуту удара и не ведать, откуда грянет беда, — о, это невыносимо!»
Гетман пригнулся с тоскою, словно увидя занесенный над ним сверкающий меч; но в белесоватой мгле никого не было видно и кругом стояла все еще мертвая тишина. «Что это? — подумал он. — Уж рассвет, а я точно на кладбище... Умерли все или разбежались и бросили своего гетмана одного разделываться с ляхом».
— Гей, кто там? Джура! — крикнул, привставши с колоды, Богдан.
Никто не отозвался; но издали послышался в ответ на призыв гетмана глухой рокот грома. Гетман остолбенел и прислушался. Раскат повторился снова, и от него задрожала под ногами земля.
— Что это? — прошептал гетман в тревоге. — Мгла и гроза! Или необычайное что-то творится в природе, или это гром ворожьих гармат? И все спят! Гей, гайдуки! — вскрикнул он и выстрелил из пистолета.
Все всполошились и засуетились кругом; в тумане замелькали двигающиеся тени; поднялся тревожный гомон и шум.
— Где, где ясновельможный? — послышался невдалеке крик джуры.
— Здесь! Что там? — отозвался Богдан.
— Гонец, ясновельможный, — заговорил молодой хлопец дрожащим, взволнованным голосом, — ляхи перешли Стырь. Ярема ударил всеми силами на наш осередок.
— Коня мне! До зброи! — зычно скомандовал гетман и бросился было бодро к палатке, но в это время раздался быстро приближающийся топот коней и кто-то заревел у палатки:
— Где гетман? Богдан узнал голос Кривоноса и остолбенел. Из тумана выплыла перед ним грозная фигура.
— Где же это наш батько? — рычал яростно Кривонос с искаженным от бешенства лицом. — Где же это прячется славный, возлюбленный гетман?
— Я здесь, Максиме! — отозвался Богдан.
— А! Здесь? — засмеялся злорадно Максим. — С ведьмами да бабьем? А отчего же не там, где льется задарма христианская кровь? Поспеши-ка туда, взгляни, что поделал твой Гурский-иуда! Продал нас, клятый изменник, продал всех с головой!
— Не может быть! — воскликнул Богдан. — Гурский — мой друг, которого я спас от смерти.
— Да, Гурский... предатель... твой друг! Мы все говорили тебе: не верь, а ты не хотел нас и слушать. Поди ж полюбуйся, как топчет и рвет о копья наших братьев дьявол Ярема!
— О, проклятье! — завопил гетман, разорвавши на груди своей кунтуш. — Измена! Предательство! Да в самом пекле не может быть такого гнусного дела!
— Однако на деле сталось, — заговорил мрачно выдвинувшийся вперед Золотаренко, — при первом натиске Яремы Гурский без выстрела, без удара сабли разделил надвое осередок наших войск и пропустил в сердце врага*["840].
— И теперь ломается там наша воля навеки, — свирепел Кривонос, — а вместо нее ждут нас кайданы.
— И я, я убийца родной страны! Я выкопал ей могилу! — бил себя в грудь исступленно Богдан.
Встревоженная, пораженная ужасом толпа собралась тесно вокруг; издали доносились крики отчаяния; шум битвы возрастал и несся на них адской бурей.
— Да, да, ты, — накинулся бешено снова Кривонос, — о себе лишь думал, безумец! А бедный народ отдал за свои цацки в неволю! Вот и гляди, как души неповинных летяг на небеса, проклиная своего вероломного батька!
— За что же гибнут они? Меня, меня карай, боже! — рвал в безумном отчаянии свою чуприну Богдан. — За что же их караешь? Где же праведный суд твой? Для того ли терзаешь невинных, чтоб кровь их жгла пекельным огнем мое тело! О, народ, проклятье! Расступись под ногами земля, проглоти меня, изверга!
— Дядьку! — подбежала с воплем в это время бледная, испуганная Ганна. — Воля божья! Он не даст наш народ в обиду... — Коня мне! — прохрипел, шатаясь, Богдан. Ганна и джура поддержали его под руки, подвели... В это время подскакал гонец и вручил гетману письмо.
— От кого? Что? — недоумевал он и разорвал дрожащею рукой пакет. — От Тимка. О чем? — пробежал он письмо, не будучи в состоянии соображать, и вдруг весь почернел. — Повесил? — возопил он, дико вращая глазами и забывая, где он и что с ним. — Сын на мать руку поднял, сын разбил сердце отцу!*["841] О-о! — застонал он так, что все вздрогнули. — Коня мне! В Суботов!
— В Суботов? — заревел Кривонос и обнажил саблю.
Но Ганна стояла между дядьком своим и грозным судьею.
— Пронзи сначала мою грудь, — вскрикнула она пламенно, — а потом уже рази того, кто подставлял десятки лет за нас свою голову! Закончи наше святое дело позорной неблагодарностью!
Кривонос опустил саблю; Богдан не видел и не замечал ничего. Вокруг волновалась бурно толпа; доносились отовсюду крики: «Измена, измена! Наших бьют!..» Раздавались уже вблизи вопли раненых: «Спасайтесь!» Но Богдан, пораженный как громом, ничего этого не слыхал.
В это мгновенье подлетел ураганом Богун и крикнул отчаянно:
— Татары повернули назад! Мы погибли!
Богдан выпрямился, словно под ударом гальванического тока, глаза его налились кровью, лицо побагровело, и, выхватив свой меч, он крикнул в безумном экстазе:
— Коня!.. Коли умирать, так вместе, разом. За мной! — Он вскочил в седло, словно возрожденный приливом новой силы, и ринулся бурей вперед...
Пять дней уже отбивался отчаянно от ляхов осажденный козацкий лагерь. После разгрома под Берестечком войска козачьи успели окопаться, обставиться возами за ночь и не сдались полякам. Наступил шестой день; но поляки только обстреливали с трех сторон лагерь, а атаковать его не решались. От беспрерывного грохота тяжелых польских орудий земля в козацком лагере дрожала. Ядра и картечь беспрерывно осыпали осажденных; только высокие земляные окопы защищали их, но валы во многих местах обвалились и зияли чудовищными пробоинами. Мрачные сумерки сгущались. На большой площади, составлявшей средину обоза, кишели толпы находившихся при войске поселян и козаков. Лица всех были мрачны и злобны, всюду слышались недобрые толки, ропот, проклятия... Некоторые новоприбывшие передавали шепотом какие-то зловещие сообщения. Разговоры велись тихо; временами только из общего гула вырывался взрыв грозных возгласов, свидетельствовавших о возбужденном состоянии толпы.
— Да слышали ли вы, братцы, что ляхам подвезли новые гарматы из Львова?
— Уже вон насыпали они еще большие шанцы, будут нас лупить поодиночке, как мы их под Збаражем! — говорил гигантский мужик с бельмом на глазу окружавшим его поселянам.
— Да, будет нам, пане-брате, добрая погулянка, — заметил злобно стоявший рядом с ним худой поселянин.
— Вот и заработали, и полатались, и выбились из лядской кормыги, — отозвались глухо ближайшие.
— Так, так, — подтвердил третий. — «Кому скрутыться, а кому и змелеться».
— Это уж поверь, — подхватил кто-то из толпы, — старшина и останется старшиной, а нас, поселян, как примутся учить за то, чтобы с козаками не бунтовали, так не останется и шматка на спине дырявой шкуры!
— Да постой, постой, что ты мутишь народ, аспид! — раздался чей-то голос. — Чего каркаешь нам на погибель? Да паны переполошились, что мы не поддаемся им уже шесть дней да еще отбиваемся так, что и Яреме страху задаем, и еще, может, по домам разойдутся! Эх ты! Не вырезал ли ночью полковник Богун половину немецкой пехоты, не увел ли у ляхов из-под носа пять пушек?*["842] А сколько раз мы нападали на их лагерь, сколько пленников захватили, сколько хоругвей опрокинули? Да если бы в четверг не гроза, несдобровать бы польскому войску...
— Толкуй там! Гроза!.. Продал нас Гурский, изменил лях, да и все тут! Ведь на ваших же глазах было дело, панове: поставил его наказным гетман, — с перепою, видно, сам валялся колодой, — ну и поручил все запроданцу, а у него под командой была середина, самые главные силы, против которых стоял Ярема... Ну, бросился этот пес на нас как скаженый, а Гурский, вместо того чтобы ударить на врага либо сжаться в железный кулак да и подставить его Яреме, вдруг разделил войска на две части и пропустил Ярему между них прямо в сердце. Ну, татары как увидели это, так и пустились наутек, загалдевши: «Зрада, зрада!..» Так вот тебе и гроза!
— Да, это так! Старшина продала! Через нее мы терпим! — загомонели уже многие.
— А разве она нас не продавала и прежде? Заключили для себя добрый под Зборовом мир, а нас-то повернула ляхам в неволю, как быдло!
— Так, так, верно! — отозвались сочувственно сотни голосов, и на шум их новые сотни повалили на площадь.
— Да и теперь нас старшина не спасет... Что там Богун и Чарнота, да и вся чертова старшина! «Не поможе, — говорят, — бабе и кадыло, колы бабу сказыло!» Куда нам бороться с ляхами, когда их триста тысяч без слуг, а нас с татарами было сто шестьдесят тысяч, не больше, а теперь, когда татары дмухнули, — сколько осталось?*["843]
— Да и чего держаться, на кой черт? — кричали в одном конце — Когда б была надежда!
— Верно, верно! — загалдели кругом. — А куда делся наш гетман? Вот уже шестой день как его нет в лагере! Старшина дурит нас, что он поехал упрашивать хана и снова вернется назад!
— Лгут они нам, иродовы сыны, все! Увидал гетман, что вскочил в яму, и бросился навтекача, а писарь Выговский тоже за ним поехал да и там же, у хана, пропал!
— Они нас продали, верное слово, продали ляхам, а теперь оставляют! — кричали одни.
— Так что же делать? Спасаться?.. Бежать из лагеря?
— Сдаться на милость панов! — вопили другие.
— Послать к королю посольство! — раздались кругом отчаянные вопли. Толпа заколыхалась и зашумела.
— Да стойте, блазни, чего кричите? — перебил всех чей— то голос. — Ведь полковник Дженджелей, которого Богдан поставил за себя, послал уже посольство к панам.
— Знаем, какого мира запросит старшина: они себя выгородят, а нас отдадут на поталу.
— Так что же делать? Что делать? Как спастись? — раздались вдруг со всех сторон испуганные вопли.
— Черная рада! Черная рада!!*["844] — слились все вопли в один чудовищный крик.
Не дожидаясь довбышей, толпа кинулась к котлам. Вскоре в лагере к грохоту пальбы присоединились и частые, тревожные удары медных котлов. Со всех сторон хлынули на площадь черные массы поспольства и козаков...
Через полчаса вся площадь уже кишела народом. Испуганные, растерянные новоприбывшие обращались с вопросами к окружающим:
— Что случилось?
— Кто звонил на раду?
— Старшина нас покинула! Хмельницкий злодей, изменник! Погубил нас! Он нарочно запропастил войско! Он подружил с басурманином и сам ушел с ним, а нас оставил на зарез! — кричала кругом разъяренная толпа. К этим диким возгласам присоединились и вопли прибывающих женщин. Протяжные, прерывающиеся удары котлов звучали все чаще и чаще...
(обратно)
LXXX
Сумерки сгущались; под этим серым, суровым небом вся площадь, залитая народом, казалась черным бушующим морем. Вдруг звон затих; на мгновенье все голоса замерли, и среди наступившей тишины раздался хриплый голос какого-то козака, влезшего на бочку:
— Панове товарыство, черная рада! Собрались все мы по примеру наших отцов, потому что нам угрожает крайняя гибель! Старшина нас бросает, так надо самим подумать, что делать дальше...
— Бросает, бросает! Это верно! — раздались в разных местах одинокие злобные возгласы и вихрем закружились над сбегавшимися толпами.
— Долой старшину! Будь проклят Хмельницкий! Гайда домой! — слились крики в какой-то рев и понеслись ураганом по сплоченным рядам, обезумевшим от отчаянья; этот массовый крик долетел и до польского лагеря. Схватился спросонья какой-то пушкарь и, не разобравши, в чем дело, приложил фитиль к затравке орудия; грянул выстрел, поднял на ноги польский лагерь и отрезвил несколько черную раду.
— Что же вы притихли, рваные дурни? — гаркнул подошедший Кривонос. — Небось, оторопели и при одной гармате, а вот как загавкают все, так и станете за старшину ховаться... Что ж вы себе в порожнюю башку взяли, что без старшины ляхи вас помилуют?.. Ха-ха! Да самая лядащая баба на свете — и та такой дури не выдумает! Половину вас ляхи на колья посадят, а половину в плуги запрягут!
— Нет! Кривонос не зрадник! Кривонос наш! — отозвались сконфуженно многие.
Поднявшийся снова гомон то возрастал, то падал перекатным рокотом, словно отдаленные раскаты грома перед грозой.
— Да что вы слушаете старшину? — рычал уже осипшим голосом стоявший на бочке козак. — Это зрадники!
— Ах ты иуда! — гаркнул Кривонос, обнажая саблю. — Я тебе вырву из глотки язык! Какая это старшина зрадила?
— Лящинский, Борец, Лысенко!
Над толпой пронесся зловещий гул и сменился грозным молчанием.
— Ха! — возразил запальчиво Кривонос. — Передатчиков то ласкают и награждают, а Лысенка, как вам известно, велел Ярема разорвать между досок... Так как же это?
— Что толковать! Есть старшина и верная! Есть лыцарство славное, — раздались то сям, то там робкие замечания.
— Чарнота! Золотаренко! Кривонос! Богун! — поддержали отдельные голоса.
— Богун! Богун! Лыцарь наш славный! Где он? Ведите Богуна!
— Что там Богун и Чарнота! На черта нам старшина? Разве мы можем защищаться и сидеть в этой клетке? Нас перебьют здесь, как курчат, а упорных на колья рассадят!
— Правда, правда! — снова загомонела, загалдела, заревела толпа...
— Зрада! Вязать старшину! Смерть зраднику Хмелю! — раздался уже грозный взрыв и охватил безумным бешенством всю толпу. Она готова была уже подчиниться той стихийной силе, которая неудержимо и безрассудно сливала каждую отдельную волю в исступленный порыв... Еще мгновение — и толпа, казалось, готова была броситься на своих лыцарей и запятнать себя позором братоубийства.
Но раздались вдруг тревожные крики в одном углу:
— Стойте, стойте! Глядите!
Все невольно стали всматриваться в темную мглу.
— Что? Старшина? Вязать старшину! — рявкнули на это несколько пьяных голосов.
— Да не орите! — затыкали им глотки соседи. — Процессия идет! Батюшка с крестом!
Вид креста и священника в полном облачении, окруженного хоругвями, подействовал на толпу; бурные крики стали мало-помалу стихать.
Сквозь сплошные массы народа торопливо пробирались отец Иван, в полном облачении, окруженный хоругвями, а за ним вся старшина, к которой присоединились и Ганна с Варькой. Несмотря на свою ярость, толпа невольно расступилась перед ними. Крики слегка утихли, только из дальних рядов еще долетали злобные возгласы.
— Панове товарыство! Во имя бога! Во имя этого креста, братья, выслушайте меня! — закричал громовым голосом отец Иван, подымая высоко над головою крест и выступая вперед. Волнение слегка утихло и перешло в глухое рычание.
— Вас мутят ляшские шпиги и распространяют ложную тревогу для того, чтобы затеять среди нас бунт, а тогда нагрянут со всех сторон супостаты и не дадут вам пощады! Не слушайте их! Слушайте тех, которые пекутся о вашем спасенье. Вам говорят, что гетман сбежал. Брехня! Гетман отправился уговорить хана, просить подмоги! Он вернется и выручит нас!
Но пламенные слова отца Ивана не подействовали на озверевшую массу.
— Молчи, попе, твое дело не на поле, а в церкви! — раздались отовсюду грубые крики. — Не мы подняли смуту, а гетман изменник! Вера — верой, а шкура — шкурой!
— Стойте, братья панове, на бога! Дайте слово сказать! — вскрикнула громким, звенящим голосом Ганна, выступая вперед; но на ее слова посыпался отовсюду град злобных насмешек:
— Что это? Баба подымает голос? Долой бабу с рады. Здесь не ярмарок, не шинок!
Но эти крики не остановили Ганну.
— Вы кричите: «Долой бабу с рады»? Никто не имеет права выгнать нас с рады! Да! Когда мы пришли сюда с вами положить свою жизнь за святое дело, так смеем и раду держать! — продолжала возбужденным голосом Ганна. — Наша жонота вместе с вами дралась и вместе умирала на поле... Вон она, Варька, была ватажным у загона, и сам Кривонос ее всем ставил в пример... А здесь разве не подбирали мы под градом пуль и стрел раненых, разве щадили свою жизнь? Мы отдали все наши силы вам на послугу, так за это еще гнать нас с черной рады? Стыдитесь, козаки и поспольство!
— Говори, говори, Ганно! — уже загомонили сочувственно многие, и бурное волнение несколько стихло.
— Меня вы назвали бабой, но я и все, которые здесь в таборе, согласны умереть до единой, а веры своей за шкуру не продадим! Идите к панам, мы сами останемся в лагере, а козацкой славы не посрамим ни за что!
— Останемся! — раздались женские голоса.
Горячие слова Ганны, ее вдохновенное, экзальтированное лицо слегла осадили толпу. По рядам пробежал глухой ропот, но злобные крики утихли. А Ганна продолжала еще возбужденнее:
— За вас гетман поднял снова войну, а вы же его обвиняете в измене! Изменник! Предатель! Да, может быть, тот, который тысячу раз подставлял за вас под пули свое изнуренное сердце, — теперь в плену у татар, или на пытках у ляхов, или уже стоит перед божьим судом и отдает ему отчет в своих житейских делах!..
Невольное смущение охватило толпу при виде взволнованной, возмущенной девушки, которую знал и любил всякий козак.
Богун воспользовался минутным затишьем.
— А что, панове козаки и селяне! — заговорил он, выступая перед старшиной. — В дивчыне, не окуренной войсковым дымом, оказалось больше завзятья, чем у вас! Мне, запорожскому козаку, за вас стыдно! Паны уже трусят, войска их разбегаются, мы победим панов, но только вы не мешайте этому, да! В своей темной ярости вы даже забываете о собственном спасении. Вспомните, до чего довели слепой страх и безладье ляхов под Корсунем, Пилявцами и Зборовом? То же будет и с вами! Старшина предает вас? Есть, правда, и среди нее такие змии, которым и жить бы не треба, но мы, разве мы покидаем вас? Не с вами ли вместе мы, как простые козаки, бросались на вылазки, не с вами ли вместе мы крошили ляхов? Кто может упрекнуть нас в измене?
— Правда! Правда! Богун не зрадник, да и Кривонос, и Чарнота! — раздались кругом крики пробужденной толпы.
— Выбрать нового гетмана, да такого, чтоб не продал нас ляхам!
— Богун, Богун! Атаман! — раздались сразу во всех концах крики.
— Богун! — заревела, как один человек, вся толпа, и шапки полетели вверх.
Несколько мгновений крики не унимались. Богун порывался говорить, но голос его терялся в исступленном реве толпы. Наконец крики слегка умолкли.
— Честное товарыство, шановная черная рада, — заговорил Богун, кланяясь на все четыре стороны, — спасибо вам за честь и за ласку, но гетманом вашим я не буду и никто из нас не примет этой чести, пока батько наш, освободитель наш жив, а временным наказным... Но, шановная рада, есть у нас постарше и позаслуженнее меня.
— Не ко времени, друже Иване, соблюдать теперь звычай, — отозвался Кривонос, — все мы тебя просим быть наказным!
— Богун — гетман! Богун — гетман! Слава! — снова раздался общий оглушительный крик, и шапки зачернели тучами в ночной мгле.
— Коли такая воля громады, так должен я ей кориться, — поклонился Богун на все стороны, — только с тем условием прийму я булаву наказного: чтобы меня слушали все, как один.
— Згода! Згода! — прокатилось громом.
— Если будет покорность, я обещаю вам спасти вас всех!
— Слава! Слава гетману! — раздался восторженный крик и покрыл слова Богуна.
— Ну, так слушать же беспрекословно мой наказ! — обратился ко всем повелительным голосом Богун, надевая шапку.
Вся толпа обнажила свои головы.
— А все по своим местам, быть готовым! Старшину я приглашаю на раду к себе.
Толпа разошлась молча, покорно, в полном порядке. Отец Иван только осенял проходящих крестом.
Через час в палатке Богуна собралась вся старшина на последнюю решительную раду. Здесь сошлись: Богун, Чарнота, Золотаренко, Кривонос, Дженджелей, Тетеря, отец Иван и другие; Ганна была тоже приведена братом. Лица всех старшин были мрачны и сосредоточенны. Кривонос сидел грозный, скрестивши свои руки на сабле и опершись на них подбородком. Глаза его глядели из-под косматых бровей куда-то вдаль, на суровом лице лежал отпечаток глубокой душевной муки. Ганна тоже молчала, но темные глаза ее горели непобедимым воодушевлением и энергией.
Все молчали; но вот Богун окинул собрание орлиным взглядом и начал свою речь:
— Панове товарыство, славная старшина! Не на веселую раду собрались мы теперь, но и не на сумную. Эх, когда бы мы сами были, без этого поспольства, еще бы посмотрели, кто ушел бы отсюда победителем! Ляхи уже трусят: они подозревают, что мы недаром отсиживаемся, а приготовили им западню! Я пустил чутку, что Хмельницкий с ханом уже возвращаются и ударят на них с двух сторон. И вот сегодня уже панские хоругви зашевелились... Многие уйдут восвояси, домой... Эх, кабы теперь их пугнул кто в затылок хоть с жменей удальцов, — лишь бы пугнул, а мы бы отсюда жарнули, да будь я собачий сын, коли б не тряхнули так ляшков-панов, что стало бы жарко самому Яреме! Если бы послать кого на литовскую границу за Кречовским, — продолжал Богун, — а то собрать хоть зграю охочекомонных... И все бы это можно, да вот смущает меня это поспольство, — много при нем всякой жоноты, даже с грудными детьми. Не привыкли они к бранным потехам, не окурились добре порохом, а потому и страшатся все через меру, да, кроме того, эту толпу может всякий сбить с толку, как неразумную дытыну. Вот разошлись они видимо спокойно и дали слово кориться, а я уверен, что лихие люди их разбили теперь на кучки и торочат, что лучше все-таки выдать старшину панам-ляхам, — они-де за это пощадят их жен и детей.
— Проклятье! — зарычал Кривонос, стукнувши с силой саблей о землю. — Они погубили Гуню, они погубят и нас, и всю Украйну! Пусть будет проклят тот день, когда мы их приняли в свой лагерь!
— Стой, друже, — прервал его Богун. — Итак, панове товарыство, согласны вы со мной, что оставаться здесь в таборе вместе с этой беспокойной толпой безумно?
Все молчали.
— Значит, нельзя. Теперь еще, — обратился Богун к Дженджелею, — что твоему посольству ответил король?
— Что? Да песий гетман Потоцкий не допустил его и на яснейшие очи!.. Он и прежнее посольство прогнал и кричал, что о Зборовских пунктах не может быть и речи, что мы только должны молить их о своей жизни и своих шкурах — не больше, что должны беспрекословно и прежде всего положить все оружие, сдать все пушки, обязаться выдать гарматы со всей Украйны и ждать, как рабы, ласки.
— Каты, аспиды, изверги! — скрежетал зубами Кривонос.
— Да кто же согласится на такой позор?.. Умереть — и баста! — промолвил совершенно спокойно Чарнота.
— И умрем! — послышался отклик старшины, словно эхо.
— А сегодня, — продолжал Дженджелей, — так он хотел всех послов посадить на пали и кричал, что не выпустит из лагеря ни единой живой души, что нашим падлом будет кормить своих гончих собак, что у бунтарей прав нет, что все украинцы — презренные рабы панства и что теперь почувствуют наши дети, какие у панов канчуки.
— Не дождутся, ироды! — ударил Кривонос перначом по столу так, что доска его расщепилась.
— Стой, батьку Максиме, успокойся трохы! — улыбнулся на этот порыв Богун. — Значит, очевидно, что и ляхи нас добровольно из этой пастки не выпустят... Так надо, стало быть, нам самим вывести и войско, и толпу.
— Как? Куда вывести? С трех сторон оточили ляхи! — раздалось сразу несколько голосов.
— А четвертая?
— Болото!
— Хе! Для козака скатертью дорога! — прищелкнул языком молодцевато Богун. — Мы проложим плотины...
— Чем? Как?
— А вот выслушайте меня, друзи, и если все будет исполнено так, как я задумал, то я ручаюсь вам, что мы спасем все войско и истребим ляхов! — заговорил Богун. — Плотины мы намостим; все, что есть у нас, — кунтуши, сукна, мешки, кереи, ратища, полудрабки, — все пойдет в дело... Только надо мостить так, чтобы не узнал никто из поспольства, иначе пропадет все. Для этого мы выберем самых верных козаков, а чернь займется на целый день какой— нибудь работой. Ночью выведем все войско. А меж возов везде натычем на шестах густо ряды шапок и керей, чтобы сдалось ляхам, что это козаки за ними чатуют, да оставим еще один полк отважнейших козаков, чтобы слегка заигрывал с ляхами и пулями, и картечью. Когда же выведем все войско, переведем помалу и поспольство, — ляхи не будут знать ничего. Мы дождемся ночи, зайдем в тыл и тогда с криками: «Слава Богдану, слава гетману!» — бросимся на ляхов.
— А я останусь здесь со своими завзятцами, — вспыхнул восторгом Чарнота, — и отсюда на них ударю!
Одобрительные восклицания посыпались отовсюду. Собрание оживилось. Лица всех загорелись надеждой, воодушевлением, верой. Даже Тетеря принял в общей радости самое искреннее участие, хотя в глубине души замышлял что-то недоброе.
— Богуне, брате, и я останусь здесь с Чарнотой, — подошла к Богуну Ганна.
— Нет, Ганно, ты выйдешь вместе с нами и заберешь раненых, — ответил ей Богун, смотря с восторгом на ее воодушевленное мужественное лицо. — Нам нужны теперь преданные и отважные люди, — нам нужно отыскать гетмана, выкупить его, если он в плену, нужно поднять кругом весь народ.
— Прав, брате, — ответила Ганна, — ты указываешь нам выход, и мы все должны костьми лечь, где укажешь, — каждая минута несет нам спасение или погибель!
Настал день, туманный, темный; целый день копало поспольство, не отдыхая, под надзором Чарноты новые высокие валы. Козаки отстреливались слабо и лениво. Какие-то фигуры на возах с обмотанными тряпками колесами подвозили беспрерывно к болоту горы шелковых жупанов, мешков с хлебом, сена, лишнего оружия, побитых частей возов и всего, что только было возможно; все это снималось с возов и осторожно, без шума погружалось в воду. Другие рубили лозу, делали из нее фашины; и к вечеру три зыбкие плотины были уже готовы.
Темная сырая ночь покрыла весь лагерь козацкий тяжелым покровом. Утомленная чернь, которой Чарнота велел поднести за тяжелую работу по стакану водки, заснула мертвым сном. Все тихо, неподвижно, мертво. Только за табором, у болота, идет какое-то безмолвное движение. Словно ночные призраки, тянутся без перерыва через болото ряды колеблющихся темных фигур. Обмотанные в тряпки лошадиные копыта издают слабый, глухой звук. Кругом ни слова, ни крика...
Утомленное поспольство проснулось поздно и стало лениво подниматься. Заволакивавший окрестности туман скрадывал время. Был день святых Петра и Павла[335]. Расставивши аналой, отец Иван с оставшимся в лагере духовенством начал служить торжественную обедню, а Чарнота между тем распорядился, чтобы по случаю торжественного дня выкатили черни несколько бочек горилки да готовили всем праздничный обед. Вскоре по всему лагерю затрещали веселыми огоньками костры, задымились котлы, полные жирного мяса, распространяя вокруг себя аппетитный аромат. Все было спокойно. Рассевшиеся у костров крестьяне начали мирно разговляться. Чарнота и отец Иван не уходили с площади. Тайный посол сообщил им, что уже больше половины войска перебралось на тот берег и Лянцкоронский отступил, оставалось только вывести эту беспокойную чернь.
Вдруг на площадь вбежал, задыхаясь от усталости, молодой хлопец и крикнул ужасным голосом:
— Гей, хлопцы, спасайтесь кто может, старшина нас обманула, — уже войска в лагере нет! Как порыв ветра над снежной равниной, промчался от одного конца майдана до другого какой-то дикий вопль, — и в одно мгновение все было опрокинуто.
Словно бессмысленное стадо баранов, все валились к болоту, опрокидывая все на пути. Дикие, потрясающие вопли «Зрада! Зрада!» оглашали воздух. Но вот толпа достигла болота, и глазам ее представилась следующая картина: по трем плотинам двигались непрерывной цепью войска; большинство их уже стояло, выстроившись, по ту сторону, остальные спокойно дожидали своей очереди. В минуту все изменилось: холмы, берега — все зачернело от хлынувшей со всех сторон толпы. Она сбила всех с ног, произвела страшный хаос и бросилась на плотины.
Закипела глухая борьба во всех пунктах. Козаки удерживали, отталкивали поспольство, но масса брала верх. С каждой минутой ее прибывало все больше и больше. Слабые, зыбкие плотины погружались в воду. Видно было, что еще один-другой напор — и они потонут; но толпа уже не могла этого понимать: стихийная сила безумствовала. Вот одна плотина уже провалилась, сотни людей с громкими криками полетели в воду. В ужасе остановились набегающие новые массы, но не могли выдержать напора задних рядов и тоже полетели в воду. Как волны водопада, толпа неслась, набегала и с диким ревом падала в воду. Через несколько минут все должно было погибнуть. Богун, Кривонос, Золотаренко и другие заметили это с противоположной стороны болота; въехавши по шею лошадям в воду, они кричали, обращаясь к поспольству:
— Товарищи, братья, друзи! Во имя бога, не губите всей справы! Бог видит, что мы не думали бросать вас...
Но крики старшин не действовали на обеспамятевшую толпу.
В это время среди разъяренной массы появился отец Иван. Лицо его было грозно, ветер развевал черные волосы, седоватую бороду и полы его длинных черных одежд. На бледном лице его глаза горели мрачным огнем, широкие прямые брови были сдвинуты.
— Остановитесь! Именем господа всевышнего, говорю вам! — закричал он непостижимо резким и громким голосом, остановись перед толпою и подымая крест над своею головой. — За этот крест святой я молю вас, — неужели же вы хотите, чтобы он снова достался на поруганье ляхам? Идемте за мной! Я с крестом пойду впереди.
Но никто не двигался. Появление отца Ивана сперва огорошило толпу, но в это время к общему реву толпы примешались и вопли новоприбывших:
— Ляхи выступают из лагеря, ляхи бросились на табор!
Один безумный вопль вырвался из груди всех, и все ринулись стремглав в воду.
Но отец Иван, поднявши крест, вздумал заградить этой катящейся лавине дорогу.
— Назад! — крикнул он потрясающим голосом. — Вечная мука тому, кто не схочет защитить святой крест! Проклятье тому, кто не послушает голоса божьего!
На священника налетел как раз шляхтич Крапивинский, — в лагерь козачий вместе с целыми селами попала и мелкая польская шляхта, по-видимому отрекшаяся от польщизны, и теперь-то она улепетывала прежде всех.
— Набок попа! — крикнул Крапивинский, наскакивая грудью на священника.
— Остановись, безумец! — поднял отец Иван к глазам его крест.
— А! Преч! — рассвирепел шляхтич и ударил кинжалом священника в грудь... Пошатнулся пастырь, побледнел и рухнулся с крестом святым на землю, под ноги набегавших стремительно масс.
А поляки долго не решались атаковать неприятельский лагерь; заметя в нем крайнее смятение и поднявшийся шум, они даже встревожились, не прибыл ли туда Хмельницкий; только прибежавшие пленные, брошенные в общей панике, только они наконец уверили поляков, что Хлопский лагерь пуст, что все бежит и тонет в болоте...
С радостным криком и смелой отвагой бросилось тогда пышное рыцарство на оставленный лагерь и принялось с жадностью грабить все, что попадалось под руки; казна Хмельницкого была расхватана вельможною шляхтой, а пушки, оружие, боевые припасы и два знамени доставлены были королю.
Напрасно молили, падая на колени, сбившиеся у реки и болота безоружные массы, напрасно вопили селяне: «Ой, простите, панове! Ой, сгляньтесь, на бога!» Их крошили саблями и хладнокровно поднимали на пики гусары, не пропуская ни единого. Не видя спасения и обезумев от ужаса, все поселяне стали сами бросаться в реку и болото, чтобы избежать хоть мучительной смерти.
Чарнота сначалаупотреблял все усилия, чтобы ободрить обеспамятевшее поспольство, сплотиться и дать отпор врагу, — но, видя, что всеми овладела безнадежная паника, собрал горсть храбрецов, среди которых очутилась и Варька, и засел с ними на острове.
Покончив со всеми в лагере, принялись рыцари и за эти засевшие три сотни. Но добыть их оказалось не легко, и много пролилось благородной шляхетской крови за эту потеху: каждый выстрел из лоз нес осаждающим верную смерть. Берег скоро усеялся трупами; поплыли дорогие жупаны вниз по реке, а другие заколыхались на зыби мутной, кровавой воды.
Рассвирепели рыцари, велели подкатить пушки и стали картечью осыпать остров: груды чугуна взрывали песок, трощили вербы, разметывали лозу и разрывали в куски бившиеся отвагой и любовью к своей отчизне сердца... Падали без стонов защитники, а остальные стояли с той же улыбкой бесстрашия, с тем же негаснувшим гневом в глазах.
Приехал даже король взглянуть на это любопытное зрелище и, возбужденный восторгом, стал предлагать оставшейся горсти живых жизнь, требуя лишь одного: чтобы сдались; но козаки отвергли с презрением королевскую ласку, а их предводитель Чарнота еще крикнул зычно через реку:
— Скажите вашему королю, что смерть козаку милее подневольной ласки!
Двинули вброд против этих безумцев немецкую пехоту; но и ей не легко было одолеть исступленных, — за каждую душу козачью пришлось заплатить семью-восемью немецкими душами. Наконец остался один только Чарнота; израненный, обрызганный кровью, он стоял с длинным копьем в руке и с ятаганом в зубах.
Король, пораженный таким беспримерным бесстрашием, приказал не убивать этого дикого удальца, а даровать ему свободу... Но Чарнота вскрикнул:
— Будь ты проклят! Я гнушаюсь этой свободой, за которую заплатили смертью мои друзья, — умру как козак!
С этими словами он пронзил себя ятаганом*["846].
(обратно)
LXXXI
Страшная весть разнеслась по Украйне — гибель козаков под Берестечком. Все, что могло двигаться, бросало свои пепелища и пряталось в лесах или стремилось на юг — к Киеву, к Запорожью, чтобы примкнуть к собиравшимся ватагам, а то еще и на вольные соседние московские степи. Но не вопли и стоны, а проклятия раздавались в покидаемых хатах, перемешанные с клятвами вечной мести. Вся западная Волынь затянулась пеленой дыма, так что и в ясный день небо казалось светло-коричневым, а солнце на нем светило матовым, желтым пятном; леса были полны гари и таили в своих трущобах множество беглецов; последние в большинстве случаев не достигали пределов благословенной Подолии и Киевщины, а гибли от голода, заражая воздух своими трупами.
В те времена не было еще организации продовольственной части, а войска кормила занимаемая ими страна; Потоцкий в близорукой ярости начинал войну с хлопами тем, что выжигал все окрестности и тем подрезывал себе в корне источники продовольствия; оттого-то уже и под Берестечком не хватило провианта для скопившейся там массы войска. Вследствие этого пришлось выбирать окольный путь к Киеву, через Подолию, чтобы выйти скорее из этой мертвой пустыни. Радзивилл, стоявший на литовской границе, подвигался к Киеву для соединения с Потоцким тоже очень медленно, имея перед собою Небабу и Ждановича с сильными отрядами. Таким образом, гроза надвигалась на гетманщину тихо и давала возможность принять кое-какие меры.
Потеряв под Берестечком до десяти тысяч, кроме двадцати пяти тысяч вырезанных поляками безоружных селян, козачьи войска, переправившись через гати, спешили теперь к Киеву; пехота в этом бегстве таяла от голода и изнурения, оставляя бойцов своих по лесам, болотам и оврагам, а конница вся с старшиной благополучно достигла местечка Паволочи и здесь отаборилась. Укрепив на скорую руку местечко, Кривонос, Морозенко, Богун и Золотаренко бросились летучими отрядами по Украйне поднимать всюду народ, формировать новые загоны, добывать оружие и запасы.
Ганна из Паволочи поспешила в Суботов к семье Богдана, куда она переселилась после катастрофы в Чигирине. В Суботове она узнала, что Елена была позорнейше повешена вместе с итальянцем на воротах замковой брамы, выходящей на торговую площадь.
Злоба дня поглощала Ганну всю целиком, а события шли с такой головокружительной быстротой, что не давали опомниться. Все окрестные селения взялись за оружие, а суботовский хутор стал во главе их. Оксана, переселившаяся с Катрей и Оленой тоже в Суботов, собрала свой женский отряд, и ее, как приобретшую уже известность в ратном
деле, выбрала жонота своим ватажком. Предводительница была чрезвычайно счастлива и предложенной ей честью, и известием, что ее коханый, обрученный уже жених Олекса, вырвался из-под Берестечка живым.
В это время неожиданно прискакал в Суботов Выговский и объявил, что гетман жив, находится у хана в Ямполе в почетном плену*["847]; это известие обрадовало страшно всю семью и поселян. Тимко на другой же день отправился вместе с Выговским выкупать батька, а Ганна полетела к брату в Золотарево, так как дошел до нее тревожный слух, будто огромная часть козаков вооружена страшно против гетмана и желает передать его булаву другому лицу, которого выберет рада, а рада должна будто бы скоро собраться на Масловом Броде. Ганна не застала брата в Золотареве и поехала к нему в Паволочь, куда собирались и другие старшины.
Был пасмурный вечер; целый день висел над Паволочью мокрый туман, а к ночи заморосил мелкий частый дождь; но, несмотря на непогоду, улицы местечка и площадь против замка были полны народа; в толпившихся кучках козаков и селян велась оживленная беседа о последних событиях; главною темою разговоров было то, что Радзивилл наступает на Небабу, а тот подается к Чернигову, и что Потоцкий с Яремой застряли в Межиборье вследствие какой-то страшной немочи, насланной на войско богом. В иной кучке сообщались отрадные известия о сформировании новых козацких боевых сил, особенно о неутомимой деятельности наказного Богуна, который уже составил в Прилуках сильное ополчение, укрепил Белую Церковь, Трилисы и Фастов*["848]. В другой кучке толковали о прибывшем сюда из Белой Церкви московском важном после, привезшем какие-то милости. При этом пересказывались вести и от поселившихся уже на московских землях людей, что житье там тихое да привольное: никто-де не притесняет, не грабит, а католиков, басурманов да жидов и в заводе нет.
К замку двигались козачьи фигуры, между которыми проехали на изнуренных конях какие-то два всадника, а в большой светлице шла уже рада; были на ней, между прочим, Кривонос, Дженджелей, Гладкий, Пушкаренко, Морозенко и Золотаренко. Ганна, пришедшая с братом, осталась в другой горенке.
Рада пришла к убеждению, что рисковать последними войсками безумно; было решено немедленно отрядитьпосольство к Потоцкому*["849] с такой от полковничьей рады супликой:
«Поляки! Заключим искренний братский мир) вы можете победить нас выгодными условиями, но силой — никогда, — знайте! И если вы теперь нас переможете, то козаки будут непреклоннее в своей мести, чем в борьбе за свободу».
Относительно же мероприятий все стали на том, что подкрепления с Запорожья и все ближайшие загоны должны соединиться у Маслова Брода*["850], куда соберется и черная рада; Богун же свои ополчения должен стянуть к Белой Церкви, а Фастов займет Кривонос. Относительно черной рады все были в тревоге, — она могла собраться в страшной массе, так как почти все восстали, и прийти к какому-нибудь безумному решению. Главное — не было лица, которое бы своим неотразимым влиянием могло образумить буйную, неразумную чернь. Богдана авторитет пал, другого, равного ему, нет! Когда некоторые указали на Кривоноса, то он даже обиделся.
— Положить голову к битве, — сказал он, — я могу; рубиться с врагами на саблях — я мог во всякое время; мстить панам — буду до смерти, а в лютости разве Ярема меня переспорит, но чтобы я осмелился головой и в ратном деле, и во всех красных справах равняться с Богданом, — так это еще я не сдурел... Если, не дай бог, гетман убит, то все мы пропали!
— Гетман жив и вскоре тут будет! — поразил Золотаренко всех неожиданным сообщением.
— Жив? Как? Что? — посыпались со всех сторон вопросы, и полковники окружили с живой радостью дорогого товарища.
— Он был у хана в плену, — отвечал на расспросы Золотаренко, — вероломный невера захватил нашего гетмана, когда он бросился останавливать бегущих татар... а мы его еще обвиняем! Виноват ли он, что союзник, на которого мы все уповали, оказался изменником, запроданцем польским!
В это время раздался в соседней комнате крик Ганны: «Дядько!»
Все остолбенели... Никто не знал, откуда взялся женский голос в хате и какого «дядька» он приветствовал; один только Золотаренко бросился с вспыхнувшей в глазах радостью к дверям; но на пороге стоял уже сам гетман... Внезапное, бесшумное появление его в светлице в сумрачный час ночи произвело на всех жуткое впечатление, к тому же лицо у гетмана было бесконечно печально...
— Что же вы, паны полковники, не витаете своего гетмана, проклятого народом? Или и вы уже отреклись? — произнес, окидывая всех пытливым взглядом, Богдан.
— Богдане! Друже мой! — крикнул Кривонос и бросился первый обнимать гетмана.
За Кривоносом заговорили сразу и другие.
Богдан был растроган такой встречей, обнимал каждого и взволнованным голосом повторял:
— Божья воля, друзья мои, божья воля! Коли я винен в чем, так простите...
— А что же сталось с моим славным войском? — спросил он у старшины, устало опускаясь в кресло.
— Богун через проложенные гати вывел большую часть войска, — ответил Кривонос, — а остальное все погибло.
— И гарматы?
— И гарматы.
— И святые хоругви, и клейноды войсковые?
— Все, все пропало!
Страшный стон вырвался из груди гетмана; он сжал кулаки и долго молчал, устремив глаза в одну точку.
Поникнув головами, стояли полковники перед своим гетманом, пораженные его безмерной скорбью.
Вдруг гетман порывисто встал и выпрямился; глаза его сверкнули мрачным огнем, на лице вспыхнул румянец.
— Нет, — вскрикнул он, ударив рукою о стол, — не все пропало, не все погибло, и за этот позор я заплачу вам, паны, сторицей! Я в гнезда ваши теперь пущу гадюк, я отравлю ваших слуг зрадой, я подниму на вас ваших собратьев ляхов, униженных вами до быдла, и богом клянусь, что не будет у вас пристанища в вашей земле и свою отчизну назовете вы адом! О, теперь месть, без примиренья, без пощады! Я сначала думал действовать сверху: усыпить короля, укоротить бесправье панов и освободить от панской неволи — сначала, конечно, свой родной люд, а потом и люд польский; но коли сверху меня сбила измена, так мы двинем снизу!
Кривонос вдруг выхватил порывисто из ножен саблю и протянул ее к гетману рукояткой.
— На, пробей ею эту подлую грудь, — воскликнул он взволнованно-страстно, — она могла усомниться в тебе, а ты... ты все для нас, все!
— Что ты, Максиме, голубе! — отстранил гетман рукою э фес.
— Батьку! Ты оживил нас... из гроба возвел! — загомонили все восторженно. — Одно твое слово — и будто не было лиха!
— Панове, — возвысил голос Богдан, — здесь в Паволочи много полков?
— Да полка три, — ответил Пушкаренко, — только неполные, переполовиненные... есть часть чигиринцев.
— Все равно, я хочу их видеть; пусть ударят тревогу.
Через несколько минут забили тревогу котлы, и встревоженные козаки стали сбегаться к двум фонарям, прикрепленным к высоким жердям у брамы.
Появились на крыльце несколько пылающих факелов и осветили кровавым мигающим светом стоявшего уже там гетмана; за ним виднелась в почтительном расстоянии и старшина.
— Здоровы будьте, орлята мои, славные лыцари, козаки-запорожцы! — приветствовал бодрым и сильным голосом собравшиеся войска гетман, поклонившись на три стороны.
Толпа вздрогнула, и все головы обнажились.
— Гетман! Батько наш! Он, он, братцы родные! — раздались в разных местах радостные возгласы и вместе слились в один общий могучий крик: — Ясновельможному батьку слава! Век долгий!
И долго этот общий крик не умолкал, а перекатывался с одного конца до другого и разносился перекатами по всему местечку.
— Спасибо, детки, за ласку! — после долгой паузы начал взволнованный гетман. — Гнусная зрада лишила нас, друзи, победы — не славы: славы нашей, стародавней, козацкой, никто у нас не отнимет, и поглядите еще, как она заблестит и загремит на весь свет. Хан, вероломный пес, захватил меня в плен и бежал с поля битвы, — его купили ляхи! Эх, если б не так склалося, погибли бы под Берестечком не мы, а пышное панство: стоило только сомкнуться и взять в тиски прорвавшегося Ярему... Но господь послал испытание, не следует роптать!.. Про меня идут недобрые речи, и встает в народе вражда...
— Рты разорвем, кто пикнет! — пронеслося по рядам глухим рокотом.
— Что ж, братцы, люди что волны — куда гонит их ветер, туда они и бегут, — продолжал гетман, — да и правды они не знали, а слушали лишь брехню... А правду я вам вот какую скажу: сидел ваш гетман в плену у невер, да не сидел даром! Разослал я оттуда по всей земле универсалы к бедным собратьям ляхам, таким же подневольным у панства, как было и наше поспольство*["851]. Когда я поднял против угнетателей-магнатов свой меч, то положил в душе и дал клятву перед богом освободить не только народ свой родной от польской кормиги, но и народ польский... Меня упрекают за Зборов, что я забыл в договоре поспольство... Клянусь, не забыл, а вынужден был подкупленным ханом не упоминать о нем только до поры, до времени... Теперь откликнулись на мой призыв и честные люди из шляхетства — Напирский, Лентовский, Симон Бзовский — и заварили моим солодом пиво: взяли Черстын, Новый Торг и формируют везде загоны; подступят скоро и к Кракову... Потоцкий с Яремой идут разорять наш край, а как долетит до них весть, что творится в самом сердце Польши, в пышных маентках, так разлетятся рыцари пышные во все стороны, как листья в осеннюю бурю. А мы тут поднимем всех поселян и пожжем все, чего защитить не сможем... Тогда пусть по пустыне и гуляют Радзивилл и Потоцкий... Да они сами уйдут от этого пекла! Союзников-басурманов нам больше не нужно, — справимся и сами с польскими супостатами, а уж коли искать нам союзников, так своего брата, русской веры христианина, который приложится с нами к одному кресту... Придет час, и басурманам за зраду отплатим с лихвой! Так встанем же теперь, друзья, все, как один, — и запорожский козак, и лейстровой, и Крамарь, и причетник, и простолюдин, — отдадим все добро свое на великую и последнюю борьбу за нашу волю, за наше право и за нашу греко-русскую веру!!
— Век долгий гетману! Костьми за тебя ляжем! — грянул единодушный крик на крыльце, где стоял гетман, на замковом дворище и на площади. Все заволновалось, закипело новой бодростью и энергией; раздались везде виватные выстрелы, все местечко проснулось и примкнуло к общему радостному воодушевлению, все обнимали друг друга, и непроглядная, черная ночь казалась всем сверкающим радостным утром.
Растроганный, но с обновленной энергией возвратился Богдан в светлицу. Горячо, искренно, по-товарищески обнимали полковники своего гетмана. Ганна не помнила себя от радости, щеки ее были влажны от слез, а глаза сияли бесконечным восторгом и счастьем; она ничего не нашлась сказать своему дядьку, но в порыве бросилась, обвила его шею руками и поцеловала при всех, да мало того, что поцеловала, но даже и не засоромилась — до того были приподняты её нервы... А Богдан тоже ничего не сказал, а только крепко прижал эту чудную девушку к своей груди.
Когда старшина, получив распоряжение, хотела уже было распроститься с гетманом, в светлицу вошел Выговский и доложил, поздоровавшись со всеми, что прибыл посол от его царской милости московского царя*["852] и что, кроме того, получена новая, свежая новость: князь Иеремия Вишневецкий внезапно заболел черною немочью и скончался*["853].
Последнее известие потрясло всех, но вместе с тем и взволновало неукротимою радостью; один только Кривонос с страшным бешеным стоном повалился на лаву.
— Новая милость к нам неба! — воскликнул Богдан. — Наимудрейший из полководцев ворожьих, наидоблестнейший лыцарь, наиопаснейший враг наш и ненавистник пал! Возвести, Иване, эту радостную весть всем войскам, а московского посла пригласи ко мне.
Гетман налил было кубок, чтобы провозгласить новую здравицу, но, заметив отчаяние Максима, понял его неутешное горе.
— Не ропщи на бога, Максиме, — положил он тихо и ласково на его плечо руку, — ты хотел своего суда над нашим общим врагом, а отмщение принадлежит богу, и он, всеправедный, только может воздать за всех... Осиротил тебя, правда, Ярема, раздавил твое сердце ногою, но он пустил десятки тысяч таких же сирот, как ты, он наглумился также над святой нашей верой... Так неужели ты хотел сам его только судить? Нет, кара господня тяжелее кары людской и нелицеприятный суд божий страшнее суда людского, а перед ним уже стоит теперь враг наш.
— Ох, правда твоя, Богдане, — прошептал Кривонос, приподнимая голову, — но для чего мне теперь жить?
— Как, неужели ты жил лишь из-за своей мести? — воскликнул Богдан. — А горе целой страны тебя не терзало?
— Так, друже, ты прав! — стиснул Кривонос руку Богдана и вышел поспешно из замка, отказавшись даже от кубка.
Доложили о приходе посла. Старшина простилась с своим гетманом. Богдан оставил Золотаренка с Ганной подождать, пока окончится его аудиенция.
Вошел в светлицу московский посланник подьячий Григорий Богданов, вручил гетману царскую грамоту. В грамоте царь хвалил гетмана за изъявленное им желание поступить под высокую государеву руку.
Существенной помощи пока не обещалось, было сообщено дьяком еще одно утешение: что польских послов государь отпустил «не с их охотою».
Богдан был тронут царской милостью и, поцеловав со слезами царскую грамоту, произнес торжественно:
— Я скоро отправлю послов просить великого государя принять всю Украйну под свою руку!
— И зело великое добро сделаешь своему народу! — одобрил, погладив бороду и покивав головою, Богданов.
— Да, содею добро, — сказал вдохновенно гетман, — но не только своему, а всему народу русскому содею великое дело! Ведь пойми ты, вельможный посол, что это за ширь да за мощь создалась бы, коли б весь наш русский народ со своими плодовитыми землями, со своим богатством да соединился с московским народом? Какое бы это вышло царство, а? Да кто бы тогда смел против нас что затеять?.. И раскинулось бы русское царство от Карпат до Урала и от Белого моря до Черного...
— Я все расскажу государю, я надоумлю всех, доложу обо всем, как следует быть, думе, — говорил посол.
— Только пусть в Москве недолго думают, — подливал гетман в кубок посла мед, — время дорого, каждая минута может изменить все.
По уходе посла гетман позвал Золотаренка и Ганну к себе. Взяв Ганну за руку, он обратился к ее брату с такими словами:
— Завтра, Иване, я венчаюсь с сестрой твоей, Ганной*["854].
Ганна только прильнула головой к груди гетмана, а Золотаренко, смахнув набежавшую слезу, горячо обнял обоих...
(обратно)
LXXXII
Собралась черная рада на Масловом Броде*["855] и приняла с энтузиазмом предложение Богдана; накипевшая на него злоба сразу растаяла при пылких речах гетмана, и он снова стал кумиром толпы. По всей Украйне загорелась лихорадочная деятельность, и через месяц под Белой Церковью стоял уже грозный козачий лагерь. Но не так ждал Хмельницкий подхода новых сил и загонов, как ждал он вестей из Москвы, а вести все не приходили... Наконец он получил частное известие, что царь и дума благоволят к его предложению, но что порвать мирный договор с поляками все-таки еще не решаются, а принять-де под свою руку Украйну — значит объявить Польше войну, А тут еще, как на грех, посыпались снова на голову гетмана беды — одна за другой. Задуманное им восстание польских хлопов не удалось. Проведав про него, бросились паны и магнаты всеми силами на зачинщиков, разбили наголову их, слабых еще, и захватили всех вожаков. Суд над ними был скор: Напирский угодил на кол, Лентовского и Чепца четвертовали*["856]. Литовский гетман Радзивилл двинулся решительно к Киеву, разбил Небабу под Репинцами, отбросил Ждановича и остановился вскоре у Золотых ворот...*["857] Киевляне изъявили ему покорность и отворили ворота, но Радзивилл, Вошедши в город и обезоружив мещан, изменил своему обещанию — он коварно заподозрил русских в измене, начал всех грабить, казнить и производить со всеми своими войсками всякого рода неистовства и кощунства; жители были доведены до такой крайности этими насилиями, что сами стали жечь свои дома, свои скарбы, чтобы не досталось ничего в руки врагов. Первые подали сигнал к такому поголовному истреблению братчики Крамаря и Балыки, которые зажгли свои усадьбы и сами бросились в бушующий огонь. Киев запылал так, что Радзивиллу нельзя было усидеть в этом море пламени, и он поспешил на соединение с Потоцким.
Соединенные польско-литовские силы подступили к Белой Церкви*["858], но уже и у гетмана Хмельницкого было там собрано до восьмидесяти тысяч войска, — ожидая из Москвы помощи, он сам не дремал, и каждая новая беда не только не ослабляла его энергии, а еще, казалось, удваивала его бодрость. Потоцкий не решался вступить в решительную битву с врагом, а Богдан, чтобы затянуть время, стал засыпать его и более знатных панов хитрыми письмами, полными и самооправданий, и жалоб на несправедливости, и просьб о мире, уверяя клятвенно всех, что если утвердят вновь Зборовские статьи, то дружба будет навеки! Эти статьи возмущали и бесили панов, но наступающая осень их страшно пугала. Потоцкий выслал послов, которые пригласили гетмана для переговоров в раскинутый на нейтральной почве шатер. Послы были крайне уступчивы, всё обещали и старались подпоить Хмельницкого да и поднесть ему в конце кубок яду, но честный, прямой и не способный ни на какое коварство пан ротмистр опрокинул каким-то неловким, будто пьяным, движением поднесенный кубок и шепнул гетману, чтобы тот поторопился уехать в свой лагерь. Эта неудавшаяся предательская попытка заставила гетмана быть осторожнее.
Ганна, не покидавшая теперь обожаемого супруга даже на поле битвы, настояла, чтобы польские комиссары прибыли для переговоров в Белоцерковский замок. Покобенились немного паны, но после двух неудачных стычек должны были отправить комиссаров с Киселем во главе в Белую Церковь. Козаки и селяне были так возмущены против этих послов, что нужно было для охраны их выслать чуть ли не полк чигиринцев; но возмущенные толпы окружили все-таки замок и начали добывать его приступом; только находчивость и личная храбрость Хмельницкого остановили буйство мятежных. Послы, в изорванных одеждах, полуизбитые, возвратились в свой лагерь; обнаружившаяся ярость рассвирепевшей толпы не только не помешала заключению мира, но даже ускорила его. Конечно, о Зборовских пунктах не могло быть и речи[85]; но обе стороны сознавали, что этот договор был только временным перемирием: поляки боялись остаться зимовать среди такого озверевшего населения, а Богдан желал их выпроводить поскорее из пределов родной страны, чтобы приготовиться за зиму к серьезной борьбе.
Гетман даже, чтобы успокоить население относительно Белоцерковского трактата, разослал везде универсалы, чтобы никто не бросал оружия, а чтобы всяк был наготове защищать страну от врагов.
Из Белой Церкви Богдан отправился в Суботов, желая отдохнуть и провести там зиму. В Суботове все было по— старому, словно над ним и не пролетала гроза. Ганна возобновила будынок и погоревшие постройки в том виде, в каком они были до разгрома: ей лично дорога была прежняя обстановка, с которой срослось ее сердце неразрывными нитями...
Тихий, чарующий душу покой, которым пользовался Богдан дома, нарушен был приездом Морозенка и Сыча. Привезли они много приятных известий о повсеместном увеличении боевых сил, но привезли они еще больше шумной радости и личного счастья. Так как через два дня были заговены, то Богдан упросил отца Михаила, посещавшего почти ежедневно дом гетмана, перевенчать на другой день натерпевшуюся лиха, но и бесконечно счастливую пару. Свадьба отпразднована была тихо, без буйного веселья, так как в тот день тихо скончался дед, перекрестивши молодых дрожащею, обессиленною рукой. Все были тронуты кончиной дорогого деда, но всякий желал дожить каждому до такого конца.
Одного Тимка только не было в это время в Суботове: Богдан дал ему много поручений во все концы Украйны, которые могли его задержать там до весны... Все это мог сделать и Другой кто-нибудь из его верных полковников, но Богдану тяжело было видеть своего сына... Впрочем, об его судьбе он заботился и снова завел переговоры с Лупулом относительно его дочери Роксаны.
Ганна одобряла этот брак, думая, что посредством его можно было приобрести без пролития крови верного союзника и политическую опору; но она приходила в ужас, если для достижения этой цели нужно было идти новой войной и губить свой народ. На возражения Выговского Ганна отвечала, что не только простой народ, но и козаки так изведены вконец этими безустанными бойнями, что теперь уже не с прежним энтузиазмом спешат защищать свои пепелища, а скорее норовят уйти из этого пекла на привольные и тихие места, под власть московского царя; там как грибы росли города и местечки: Сумы, Лебедин, Ахтырка, Белоконье, Харьков*["860].
Это обстоятельство навело Богдана на новую, оригинальную мысль: просить царя, чтобы его милостью дозволено было переселиться всем козакам на его слободские земли*["861]. Как ни отговаривал его от этого генеральный писарь, гетман настоял на своем и послал в Москву козака Искру с такой верноподданической просьбой, переменив только по настоянию Выговского место переселения, указав его возле Путивля по литовской границе; но московский царь усмотрел в этом опасность и отклонил просьбу гетмана, похвалив лишь его за добрые чувства и пообещав способствовать примирению его с польским правительством. Такая неудача страшно огорчила гетмана и сразу прервала его короткий отдых, его минутный душевный покой. С болью сердца думал Богдан, что на Москву нельзя было положиться, и вот он решился послать в последний раз послов в Константинополь, и в Бахчисарай, и к Ракочи — просить у них протектората, порешив раз навсегда, что с польскими магнатами ладу не будет вовеки. Теперь сватовство Тимка на Лупуловой дочке стало для него просто вопросом жизни и смерти, а потому он и налег на него со всею своей неистощимой энергией.
Подходила весна. Польские паны стали настоятельно требовать возвращения им населенных маетностей, строгого исполнения Белоцерковского трактата, уменьшения козачьего войска до двадцати тысяч, да не только требовать, а и являться в Украйну с вооруженными отрядами для водворения своих прав. Начались снова кровавые расправы с обеих сторон. Что было гетману делать? Или вступить неприготовленному, без союзников, в новую отчаянную борьбу, или выиграть каким-либо путем время и уладить свои дела. Богдану удалось последнее: он свалил все вины на ослушание козаков и потребовал назначить сообща смешанную комиссию для суда над виновными, а сам, окружив себя для безопасности особой гвардией из татар, послал на уклончивый ответ Лупула грозное послание такого содержания: «Сосватай, господарь, дщерь свою с сыном моим Тимофеем — и тоби добре буде, а не выдашь — затру, замну и останку твоего не останется, вихрем прах твой по воздуси размечу».
Лупул струсил, изъявил Богдану согласие и пригласил сватов, а претендентам на руку его дочери, молодому Потоцкому и польному гетману Калиновскому, написал жалобу на Хмельницкого и молил их о защите.
Между тем Богдан отрядил с двадцатью тысячами козаков Тимка да присоединил к нему еще орду Нуредина, тысяч в пятнадцать, и отправил этих сватов в Молдавию к Лупулу, а сам с тридцатью тысячами двинулся за ними для наблюдений и охраны в тылу. Польный гетман Калиновский с Собесским и Петром Потоцким вышли наперерез Тимку к урочищу Батогу. Когда козаки с татарами подошли близко, в польском лагере произошло обычное разногласие: Калиновский хотел вступать в битву, Потоцкий хотел отступать. Спор окончился бунтом, и Калиновский велел стрелять в своих... Поднялось страшное смятение... Козаки и татары воспользовались этим моментом, налетели с двух сторон и уничтожили всех почти поляков. Козаки мстили за берестечское поражение и отплатили панам тою же монетой; только десяток-другой пленных, не больше, достались в руки татар, — остальные были перебиты.
После этой битвы Тимко отправился со своими сватами в Яссы к Лупулу, где и была отпразднована с несказанной роскошью и великолепием его свадьба с красавицей Роксаной. Хмельницкий же с татарами двинулся к Каменцу добывать эту крепость, а к царю московскому снова послал с челобитной*["862], что коли он не соизволяет принять козаков под свою высокую руку, то пусть хоть подействует на Польшу и заставит ее утвердить Зборовский договор, потому что на другой договор козаки скорее умрут поголовно, а не пойдут.
Собрался в 1652 году в Варшаве сейм*["863], но он отнесся к явным враждебным действиям Богдана гораздо мягче, чем можно было ожидать. Причина тому была полная неохота панства поднимать рухавку, подвергаться снова убыткам, разорению и неизбежному риску жизнью. Кроме того, пугала всех свирепствовавшая тогда в южной Польше и смежной Украйне моровая язва, которая отогнала скоро и Хмельницкого от стен Каменца. Сейм разошелся, назначив лишь генеральным обозным вместо убитого Калиновского полковника Чарнецкого*["864] — талантливого полководца, но жестокого, мстительного и неукротимо свирепого.
Поздно уже, при заморозках, возвратился Богдан домой, а татары еще раньше убежали от моровой язвы в свои улусы. Возвращаясь назад, гетман видел ясно, что народ был до того изнурен и истощен этой непосильною борьбой, что уже относился к новым усилиям гетмана отстоять Зборовский договор с полной апатией. Нужно было предпринимать решительные меры, чтоб не довести народ до последнего отчаянья. В Суботове гетман застал своего сына с молодою женой; и время, и оказанная в битвах доблесть Тимка, и его брак с маестатной особой, сливавшей род Хмельницких с коронованной кровью, — примирили гетмана с сыном, и он окружил молодую чету царской пышностью.
Настал 1653 год, самый ужасный для истерзанной и разоренной страны. Ведя переговоры со своими соседями относительно протекторатов и союзов, гетман в начале этого года лелеял в тайниках души еще надежду на возможную самостоятельность Украйны при слитии ее с Молдавией, а потом и Валахией; но уже с ранней весны начали гаснуть его надежды, а вместо них стало надвигаться на душу мрачное отчаянье. Одна только Ганна могла своим кротким и бесконечно любящим сердцем утишить хоть немного серьезные терзания гетмана, могшие закончиться самоубийством... А причин к тому было много: его поражали несчастия за несчастием. На Лупула напали соседи — Ракочи и господарь валахский, вознамерившийся отнять у него Молдавию; нужно было, вместо желанной помощи от своего тестя, посылать к нему с помощью своего сына и отымать от своей страны в критическую минуту значительное число войск. Чарнецкий, пользуясь ослаблением гетманских боевых сил, ворвался в Подолию и с неописанной яростью начал предавать все мечу и огню; один Богун бессмертным геройством под Монастырищем сумел не только защитить его с ничтожнейшей горстью удальцов, но даже обратить в бегство многочисленного врага. Это поражение несколько отрезвило бешеное неистовство дикого разрушителя, и он бросился на юг вымещать досаду свою на обезоруженных селянах. Но скоро события отозвали его к Жванцу, — там стоял, соединившись с Ракочи, король укрепленным лагерем, направлявший силы в Украйну, чтобы истребить дотла ненавистных ему козаков.
Тимко между тем бился в Молдавии как лыцарь, с переменным счастьем, но, окруженный подавляющими силами, должен был запереться в Сучаве. Хмельницкий с сильным войском двинулся на выручку сына. Узнав в дороге, что Тимко убит при вылазке, оказав чудеса храбрости, гетман разорвал на себе кунтуш от горя и зарыдал. Эти слезы велетня потрясли всех, а наиболее Ганну; но она не могла ничем утешить беспросветную скорбь своего боготворимого мужа. Только один предсмертный призыв погибающей родины мог вернуть гетману энергию.
Узнав про неистовства Чарнецкого и про движение короля, он сам со всеми своими силами поворотил к Жванцу, направляя туда же и союзника своего Ислам-Гирея.
Позиция поляков под Жванцем, среди болот с одной стороны и оврагов с другой, была крайне невыгодна и опасна. Хмельницкий воспользовался этим и обошел польский лагерь с двух сторон. Поляки, узнав об этом, пришли в смятение и, забыв дисциплину, вздумали было уходить. Могло повториться пилявское позорное дело; но король обратился к хану и купил его снова. Хаи заключил самостоятельный мир с королем, а Богдану посоветовал отдаться на монаршую милость, угрожая в противном случае ударить вместе с королем на бунтовщика.
К довершению всех зол орды татарские по силе выговоренного в договоре права бросились во все концы Украйны для грабежа и убийств; и запылала облитая кровью родная земля, застонала, забилась в агонии смертной, облеклась в полог черного дыма, как в траурный саван. А бандуристы запели ей похоронную песнь:
Зажурилась Украина, що нігде ся діти,Витоптала орда кіньми маленькії діти.Немовляток потоптала, старих порубала,А молодих, середульших у полон забрала,З сел веселих поробила велику руину,Закопала у могилу рідну Украину!..
Такого ужаса не мог пережить гетман... Вместо свободы и блага он, в конце концов, дал своему излюбленному народу еще более тяжелое рабство и смерть. Гетман приготовил завещание, в котором к своему сыну Юрку назначил соправителями Выговского и Золотаренка.
Ганна вошла к нему как-то раз в тот момент, когда, разбитый вконец физически и нравственно, он вздремнул на миг над неоконченным тестаментом; она побледнела от ужаса, заподозривши его тайную думу, и поблагодарила бога, что принесла такую весть, какая могла возвратить ему вновь бодрость духа.
— Орле мой, гетман славный! — воскликнула она радостно. — Бог сглянулся над нами! Народ наш будет спасен, и ты приведешь его к тихой пристани!
— Что? Что такое? — вскочил на ноги ошеломленный Богдан.
— Прибыл в наш лагерь царский гонец Иван Фомин*["865]и передает, что в Москве собиралась царская дума, собор, на котором бояре заявили, что поляки нарушили мирный договор с ними вконец и умалением титула, и облыжными книжками, и порчей границ, что голоса государева не уважили; сколько-де раз царь ни просил, чтоб не разоряли вконец сродного ему по крови и по вере народа, не навязывали ему латинства, а сейм даже во внимание того взять не хотел... а последнего посла в Жванце, требовавшего именем царским, чтобы его наияснейшая мосць утвердила Зборовский договор, король отпустил даже грубо.
— Так милостивый царь призрел мою просьбу и послал ходатая о наших нуждах?
— Послал, послал... Оттого-то, видно, поляки, после отказа хана-иуды, не бросились на нас до сих пор.
— О, велико сердце царево! — воскликнул, сжавши руки, Богдан.
— Еще не то, мой голубе сизый, наш сердцеболец великий, — поцеловала она его руку. — Вот что главное ответила дума: «На поляков-де и смотреть нам нечего, а пустить русских братьев под турецкую неволю и грех, и убыток великий, а потому и следует гетмана со всем войском, со всеми городами и землями принять под высокую государеву руку».
— Ныне отпущаеши раба твоего с миром! — воскликнул растроганным голосом Богдан, простерши к небу руки.
Гетман никому не сообщил об этой радостной вести, боясь, чтобы враги не помешали ее осуществлению; посвящен в эту тайну был лишь Иван Золотаренко; вместе с ним, при участии пани гетмановой были обдуманы и изложены пункты, на каких должно состояться присоединение Руси-Украйны к Московскому царству. Золотаренко вместе с Фоминым отправились в Москву для утверждения его царским величеством этого договора*["866]. Богдан возвратился в Суботов только к зиме, разослав для успокоения народа универсалы, которыми извещал, что чаша бед исчерпана уже до дна, что он поклялся господу дать отдых исстрадавшемуся народу и залечить на его теле стародавние раны.
И вот наконец гетман получил известие, что в Переяслав прибыли послы его царской милости — боярин Бутурлин, окольничий Арсеньев и думный дьяк Лопухин*["867], и что их встретил пышно Тетеря. Встрепенулся Богдан от этой вести, разослал сейчас же приказ всей старшине немедленно прибыть в Переяслав для наиважнейшей рады и всем созвать туда же по одному из каждой козацкой сотни и сколько можно поспольства. Сам же гетман заехал в Чигирин и, захватив там все клейноды, отправился вместе с Ганной, сыном Юрасем и писарем Выговским в Переяслав.
Слух о покровительстве московского царя и о предстоящей ему присяге распространился с быстротою вихря по ближайшей Украйне, и ко дню богоявления господня Переяслав был уже переполнен пришлым людом, разместившимся даже за валами города. Гетман приехал в Переяслав как раз на крещение к заутрене, он отстоял и ее, и обедню в монастыре, горячо молясь и не вставая почти с колен. В тот же день он имел продолжительную и тайную беседу с Бутурлиным; кроме писаных пунктов, он хотел оговорить еще многое и расспросить о многом. Аудиенция кончилась заздравными тостами, и гетман, видимо ободренный, отпустил с великим почетом посла.
Вечером у гетмана собралась генеральная рада. Тут сошлись и наши знакомые: Кривонос, Тетеря, Богун, Сыч, Морозенко, Кречовский, Золотаренко, Пушкаренко и многие другие. Богдан указал собранию на крайнее истощение народа, на безысходное положение страны, на вероломство его союзников, объяснил, что единственное спасение для народа заключается в вечном единении с Московским государством.
Выговский прочел статьи договора. Главная суть их заключалась в следующем: обеспечивалась целость Южной Руси по обеим сторонам Днепра, сохранялось право собственного управления, собственного законодательства и судопроизводства, право избрания гетмана и чиновников, право принимать послов и сноситься с иностранными дворами; утверждалась неприкосновенность личных и имущественных прав всех сословий, реестрового войска полагалось до 60 тысяч. Украйна же обязывалась платить умеренную дань и помогать царю войсками на войнах, а царь должен был защищать ее и совершенно освободить от притязаний Польши.
Многие шумно одобряли гетмана, иные угрюмо задумались, а некоторые попросили для уяснения прочитать еще раз договор.
Выговский прочел снова громко и выразительно каждый пункт.
— Нет, хорошо написано, добре, — соглашались все, — ногтя не подложишь. Нет другой головы, как у нашего ясновельможного, честь и слава тебе, и многие лета!
— Спасибо вам, друзья и товарищи, за доброе слово... Так как же ваша рада, можно подписывать договор?
— Можно, можно, — отозвались решительно многие, — такой договор смело можно...
— Так-то оно так, — заметил Выговский с змеившейся на его губах иронической улыбкой, — пункты, что ни говори, прекрасны, но будут ли они исполнены, освободит ли нас Москва от Польши?
— Что ты смущаешь, Иване, нашу честную раду? — возмутился Богдан. — Мы ведь собою так увеличиваем силу Московского государства, что затрепещут перед ним и кичливые ляхи, и неверная татарва! Нет, не говори этого, Иване, не смущай ты нас своим словом: не от сердца оно идет, а от искусителя прародителей наших... Да и то еще заруби себе, что нам иного выхода нет, что весь народ влечет нас к этому союзу, а глас народа — глас божий.
Выговский замолчал, и все как-то притихли, вошли в себя; возражения писаря разбудили во многих тревожные подозрения, хотя последние слова гетмана произвели сильное впечатление.
— Да, — промолвил после долгой паузы Тетеря, — простому-то народу будет лучше наверно, а вот нашему брату... о шляхетских правах и не думай, — там у их бояр никаких вольностей нет.
— Не вольностей, а своеволья, — поправил Богдан.
— Нет, что там думать! — загомонело большинство. — Згода, згода!
— Стойте! — поднял голос молчавший все время угрюмый Кривоносtitle="">