КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Буквенный угар [Лара Галль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лара Галль Буквенный угар

Долгий пролог с лирическими отступлениями

Сторожила-сторожила этот телефонный счет, чтобы не попался на глаза мужу, перехватила. Первой вынула из дверной ручки. Глянула на сумму — чуть больше обычного, не страшно, звонков междугородних много было, не должен заметить…

Заметил.

— Кому мы звонили за границу семь раз?

Мы. Мы никому не звонили семь раз. Мы…

Есть ли оно — это мы? После двадцати лет брака — нормального, теплого, сердечного брака — говоришь ли иначе о себе, как мы?


Это для тебя, мой мальчик, мы — это мы. А для меня — я всегда одна.

Есть мы, да, этого не отнимешь, сложилось, состоялось, признано.

И при этом есть отдельно я. Никому не причастное, неприкаянное я, голодным ртом приникающее к благополучному мы, и нет ему там ни-че-го…


Это я звонило в Прагу семь раз, и разговаривало по два часа, и никак наговориться не могло.

Зачем звонило? Что ему Прага, что оно Праге?

Праге, приютившей на пять вычурных дней Того, Кого…

Кого я любила? Заочно, ха!


Так ведь сразу и не расскажешь…

Из Праги привезен мне был белый прянично-глазурный домик с терракотовой крышей. В трубу крыши капали черносмородиновое масло, в домике зажигали свечку, запах творил невинные глюки в моей голове…

Из Праги через месяц привезла сестра закладку для книги — кожаный шнурок. С одного конца взбирался по шнуру человечек, с другого конца ждали команды ножницы…

Случайных подарков не бывает…


С чего же начать эту повесть? Ускользнувший кусочек чьей-то жизни… Моей? Нашей? Заочного, тогда еще возлюбленного, героя?

Маленькая, прорисованная свежей кровью фреска на Великой Стене Плача — эта моя повесть…


Кажется, был июль.


Уже успели отвисеться на писательском форуме первые мои тексты.

Уже успела познакомиться с кем-то из пишущего сетевого народца.

Уже предстояло двухнедельное отлучение от Интернета из-за поездки в Швецию.


Начать со Швеции?

На пароме «Аморелла»
…На черной футболке — белый абрис лица и белые шведские слова.

Одно из слов — Кафка.

Улыбаюсь и спрашиваю по-английски: что написано на майке?

Попутчик отвечает по-русски:

— Знаете, был такой писатель Кафка? Тут написано, что Кафке тоже было плохо.

О, дивная надпись! Почему у меня нет такой майки?

Мы разговариваем, сидя в кафе на пароме «Аморелла». Плывем себе из Турку в Стокгольм.

Парень — киргиз — женат на шведке — ребенку полгодика — дочка — имен штук семь — но главных два — Йенифер — шведское имечко — и Оймогуль — «яблоневый цвет» по-киргизски.

Синеглазая Корин — жена — играет с малышкой в детской зоне кафе.

В Швеции мой азиатский попутчик живет уже пять лет — выучил язык — поступил в университет — работает.

Он говорит тихо и много, и я начинаю замечать его азиатские черты лица, когда немного устаю от разговора. Странно, но лицо действительно азиатское…

Кафка! Это все он! Увидела майку с Кафкой, и носитель ее в моих глазах был помечен гением имени настолько, что я даже не воспринимала его лицо…


А носитель майки болтал и болтал. Основной смысл кружных речей сводился к тому, что вот-де родители отдали его в интернат, потому что жили в степи, кормить было нечем, учить негде, а там, в интернате, накормят, обучат. Это так, конечно, но вот если бы у него были другие родители, которые создали бы ему стартовую площадку в жизнь, — он поднялся бы уже высоко…

— Постой! — не выдержала я. — У тебя так замечательно складывается жизнь. Ты живешь в европейской стране, у тебя красивая жена, дочка, ты учишься в университете. Зачем тебе думать о том, что тебе недодал и когда-то?

Он словно не слышал вопроса.

Азиатская монотонная бесстрастность его речи повергала меня в ступор.

Пялилась тупо на Кафкино лицо. Хотелось стащить с него майку и унести Кафку с собой.

Ему и так плохо, Кафке, за что ему еще этот киргиз, уныло и размеренно секущий розгой свое давнее прошлое?

«Кафке ТОЖЕ было плохо…».

С такими нудными мыслями и такая майка!

* * *
Ну вот… Начала о Швеции, и что теперь?

Так все запуталось в жизни «я» за последние полгода…

Но нельзя не рассказать о Швеции, нельзя, потому что Того, о Ком вся эта повесть, не изъять из всей мозаики дней последних шести месяцев.

Он появится вживую только через полгода после первого диалога на форуме.

Появится всего на три часа.

И наши пальцы будут слепыми щенками,

и мы будем друг другу молоком и нёбом на три тающих часа

и расстанемся в полночь на Ленинградском вокзале,

и эсэмэски пунктиром отметят, как растаскивают нас в разные стороны наши поезда…

как тело, привязанное за ноги к двум нетерпеливым коням…


Это он посоветовал в письме перед поездкой в Швецию записывать впечатления.

Но то письмо не сохранилось. Как и все остальные.

Это для него я запоминала то, что скользнуло бы в никуда еще совсем недавно…

Например, запах шведской тюрьмы и ту дурацкую реплику о наказании…


Эта реплика насмешливо изогнулась в воздухе воспоминаний, когда моя дочь потеряла паспорт.

Пришлось идти в милицию, писать заявление, фотографироваться и всякое такое, что приходится делать, когда дребезжащий мирный трамвайчик жизни сходит вдруг с рельс.

Но ведь именно тогда и вбрасывает нас не по своей воле туда, куда сами мы ни за что бы не пошли.

А пойти стоило бы. Хотя бы для того, чтобы увидеть в паспортном отделении милиции такой плакат: «Гражданин! Отсутствие у Вас судимости не Ваша заслуга, а наша недоработка».

Синие дочкины глаза дивились цинизму слогана, и вот когда вспомнилась некстати недавняя эта поездка в одну из шведских тюрем.

Тюрьма в Линчеппинге
Неподалеку от Линчеппинга существовал медицинский профилакторий.

Этакий санаторий выходного дня.

Его упразднили за невостребованностью. А в корпусах обустроили тюрьму легчайшего режима.

Такой режим, знаете ли, для проштрафившихся на экономическом поприще. Для незадачливых бухгалтеров, медлительных магазинных воришек, компьютерных абъюзеров и прочего невыдающегося криминалитета.

В сосновой рощице стоял сей полигон исправления. Был он светел стенами, широк окнами, просторен холлами.

Решеток нет. Зачем? Каждому подневольному обитателю на ножку надевают браслет с датчиком. Браслет снять сложно. Да и куда бежать?

По зданию нас водил начальник тюрьмы.

Вот камера.

Комната на двоих. Туалет и душ. Холодильник и телевизор. Чисто и светло. Похоже на трехзвездочный отель.

Тюрьмой не пахнет. Пахнет несвободой. И еще томительное что-то реет в воздухе. Мне хочется быстрее уйти. Здесь горе. Горе. Ступор. Тупик. Выйти из него можно, но ценой громадной и кропотливой внутренней работы.

Но всех остальных в группе впечатляет другое.

Чистенькие заключенные ходят по зданию неспешным скандинавским ладом — кто по делу, кто с работы, кто в кафе платное, кто в спортзал.

В коридоре через каждые пятьдесят метров на стенах прозрачные пакеты с бинтами, бактерицидным пластырем, антисептиком. Если поранил руку на работе — сам прижги ранку, заклей, забинтуй.

Все мужчины очень стильные и очень разные, хотя одеты одинаково — серые футболки и черные комбинезоны.

Солярий работает. И парикмахерская.

Кто-то из ребят интересуется — есть ли тут карцер. Начальник кивает радостно: «А как же! У нас все серьезно! Идемте!». Спускаемся в бельэтаж.

«Вот!» — открывает белую дверь наш Вергилий.

Белая комната. Белая кровать. Окошко маловато и высоковато. Чистейший туалет. Стерильная чистота.

Мы все — один немой вопрос.

Даже шведский тюремный страж ловит горестные волны нашего удивления: «Какой же это карцер?».

— Нет телевизора, — поясняет он, — нельзя работать во время нахождения в карцере, нет гостей, нет кафе, только обычное меню.

Мы замерли. Мы слагали впечатления в слова, но у нас не получалось. Никак…


Нас ведут пить кофе с тортом в столовую для всех.

Чисто, как в операционной. До. Не после.

Мы притихли от всего этого разнузданного гуманизма.

Мы смутно подозреваем, что некоторым из нас на свободе живется победнее и потеснее. И наши души тщатся обрести баланс и утешение…

А нас все добивают!

— Заработки здесь невелики, — говорит начальник тюрьмы. — Заключенные трудятся на сельскохозяйственных работах в окрестности и получают за свою работу только одиннадцать крон в час.

Быстренько пересчитываем в уме: пятьдесят рублей в час, четыреста в день, да на всем готовом, да в таком комфорте, — ничего себе наказаньице!

Уныло глядим на комнаты для гостей и родственников — четырехзвездочный отель!

Бредем к выходу. В холле к начальнику тюрьмы подходит один из отбывателей, что-то спрашивает, улыбается.

Тут одна тетенька из наших не выдерживает! Она решительно подхватывает флегматичную переводчицу, приближается к парню и спрашивает порывисто:

— Так в чем же ваше наказание?!

Начальник вежливо наблюдает, только ноздри чуть дрожат.

Парень слегка краснеет и, волнуясь, объясняет, что, дескать, стыдно ему тут, и по жене тоскует, и детям сложно объяснить, и репутация потеряна.

— Нет, — настаивает тетенька, — но вот здесь, в тюрьме, в чем же все-таки ваше наказание?!

Парень не понимает сути вопроса, начальник тактично глядит на часы и говорит о делах, мы киваем и идем к выходу.

Парень растерянно смотрит нам вслед…

* * *
«Гражданин! Отсутствие у Вас судимости не Ваша заслуга, а наша недоработка».

Странные у меня ассоциации…

Господи!.. Господи!..

Всю жизнь запросто разговаривала с Богом.

Оказалось, что с собой.

Он-то молчал все это время, знал, что мне и с собой поговорить не скучно.

А теперь вопросы задавать уже неинтересно.

Сколько же я молчала, прежде чем заговорила с Тобой вот так:

— Мой бедный измученный Бог, чередующий «да» и «нет» невпопад, Тебе нынче не нужно мое прощение? За мое недоумье, за боль?

Утомленный, скучающий, разочарованный, хочешь пожить еще в одном теле сегодня?


Се человек. Мужчина. Нерв. Спазм у горла петлей. Вины разные бамбуковой казнью растут сквозь сердце, глаза и рот.

Ты не мог бы устроить ему юбилейный год? Год, когда прощаются долги неоплатные? Год, когда кончается рабство?

Пока он еще любит свободу? Пока дыхание жизни тревожит еще его ноздри? Пока различает он запахи ветра? Пока еще верит…


Стараюсь ни разу не обронить давно надоевшее «дай»…

Так не просить, чтобы было дано доброй мерой.

Лукавой жертвенности наперерез, прижми ладонь к моим губам.

Скажи: «Девочка, знаю прежде прошения».

Скажи: «Если даже ты так любишь его, то как же люблю его Я».

Скажи: «Сделайте это. Сотворите свою реальность. И Я улыбнусь вам».

* * *
…И сказал тогда мой герой, прочтя после Бога эту мою молитву: «Ключевое слово „сотворите“. Ты — божественная женщина».

И было мне — хорошо. До нашей встречи оставалось два месяца.

* * *
А вначале были письма.

У меня сохранились только мои.

У него? Возможно, однажды он поступит так же, как я, и напишет свою половинку романа. Из своих писем. Но это решать — ему.

Глава 1

Первое сохраненное письмо
«…Значит, Вы прожили с тремя женщинами по нескольку лет?

Наверное, это очень трудно… Они были разные, да? Знаете, мой брак можно назвать счастливым, вероятно. Объективно это так. Но сейчас, в сорок лет, мне кажется, что мне было бы лучше жить одной.

Наверное, я непарное существо. Я раньше злилась на слова апостола Павла — убежденного холостяка. А теперь понимаю.

А те лестные слова о моем облике относятся к фотографии, да?

Это фото делал фотограф, о котором я написала рассказ. Поэтому я там такая красотка…


…Емкая формула, впечатавшаяся в сознание во время лекции по современному искусству. Лектор тогда спросил: чем вызван такой интерес к антиквариату у состоятельной публики? Я пошутила, что, мол, скупка чужого старого есть легальное утоление инстинкта к добыче в условиях отсутствия войн. Но лектор серьезно сказал, что люди покупают антиквариат, и покупают задорого, потому что испытывают дефицит реальности.

Я это запомнила и потом назвала так рассказ…»

Дефицит реальности
Он уставал от людей.

Люди приносили ему свои лица и уносили сделанные им снимки.

Фотограф снимал сквозь вуали светофильтров, стараясь пригасить напряженную тупость в глазах позировавших.

Он старался снять с лиц тусклую пленку одного, общего для всех выражения, которое называл про себя «я-никому-не-дам-себя-провести». Просил повернуть голову или наклонить ее слегка набок, стараясь застать момент, когда подлинное, беззащитное «я» выглядывает, как кукушка из часов в половинке каждого часа.

Объектив считывал тончайшие импульсы, ловил слабейшие токи, идущие от каждого лица. Фотограф нажимал на кнопку за миг до того, как лицо успевало измениться, и ловил-таки его драгоценную сущность. Потом нежил облики в фотошопе, вносил невесомые поправки, печатал. В белых конвертах лежали снимки богов — юных, усталых, мудрых, красивых, сильных. Странно, что люди узнавали себя. Его это забавляло.

Иногда перед объективом оказывалось лицо дышащее, живое, говорящее. Тогда он старался не дышать, чтобы не спугнуть редкую птицу нездешних высот, снимал бережно — и долго еще чувствовал замирание в груди.

Иногда он думал: куда деваются остальные, отбракованные снимки? Он «раздевал» лица во время фотосессий, добирался до самого благого, что можно было в них найти. Оставалось многое множество побочных отпечатков лиц, слишком злых, закрытых, тусклых. Он удалял их из компьютера, но чувствовал, что они живут где-то в других измерениях, томятся, как души в лимбе…

Фотограф долго хранил в компьютере заказанные снимки, так требовалось по работе. Иногда он рассматривал их сквозь бифокальные линзы очков и задыхался от дефицита реальности. Тогда он выезжал за город, в песчаный карьер, ложился на землю и смотрел в объектив на комочки песка. Песок жил своей жизнью. Вечный и нескончаемый промискуитет песчинок рождал слоистые плавные отроги, истончившиеся гордые скалы, сахаристые наивные розы — всю эту невостребованную красоту, рожденную на миг и летящую мимо, с ветром, в никуда… Фотограф снимал эти замысловатые па песчаного танца, тер глаза, отряхивал костюм, сдувал песчинки с очков и спешил в лабораторию. Пока программа делала положенное, ждал, покуривая трубку, стараясь не замечать нудной фоновой боли в желудке. Припадал к влажноватым теплым фото — листал глазами, видел желто-коричневые марсианские горы, обгрызенные жадным нездешним ветром. «Там, там, — думал фотограф, — там живут души снимков после того, как я нажимаю delete на клавиатуре».


Он любил вещи. Вещи были живые. Брошенные старые стулья, рваные чемоданы, желтоватые конверты патефонных пластинок, фарфоровая кукла, ветхое кружево возникали на его пути как знаки, отсылающие его в мир идей.

Он любил объекты глубоко и равно. Покинутая, обобранная старая телефонная будка была для него таким же экзистенциалом, как и напряженное небо над нею. Яблоки в черном зеркале воды значили не меньше, чем пламя свечи. Внутренности расколотого яйца летели на сковородку стремительно, как падший ангел.

Вещи любили его.

Часто он развлекался приготовлением пищи. Шел на рынок, покупал мясо. Решительно спрашивал хороший кусок. Ловкие лукавые руки совали ему в лицо нечто розовое, в кремовых прожилках, блестящее свежим косым срезом. Парная свинина. Он доставал смятые деньги, не глядя на весы, брал поданный пакет. Приходил домой, разворачивал мясо — совсем не то, сунутое ему под нос давеча. Позавчерашняя убоина, вялая, унылая… Смущался чужой хитрости, словно сам словчил. Потом привычно топил липкий стыд за человеков в стопочке беленькой и принимался за работу. Длинными, худыми, чуткими пальцами замешивал тесто, нервничая поначалу оттого, что подушечки пальцев цепко залепило смесью муки и яиц. Оставлял на время тесто, чтобы прокрутить фарш. Реактивно взвывала старая мясорубка, вбирая в себя кусочки второсортного мяса, пучок зеленого лука, хрусткие дольки чеснока. Кухня начинала пахнуть остро и свежо. Он сыпал соли с гениально выверенной небрежностью. Потом перца черного. Погружал ладони в холодноватое пахучее месиво, пропускал его сквозь пальцы, перемешивал. Мыл руки, вновь принимался за тесто, резал, раскатывал, присыпал мукой, ублажал начинкой, тщательно защипывал края.

Сваренные пельмени лоснились на блюде горделивыми округлостями, масло золотисто таяло, ледяная водка потела от такого соседства. Кормил жену, угощал гостей. Гости блаженно урчали от этого фейерверка во рту, но он сам, пробуя, ворчал себе под нос: «Пельмени — дерьмо, ну ничего, вот я другую муку попробую, мясо надо было проверить, и еще…».

Однажды он поднимался по лестнице к себе на шестой этаж. У него выпала зажигалка между третьим и четвертым. Наклонился за ней. Лестничные площадки были выложены старой плиткой, черной и бывшей белой, в шахматном порядке. Он взял свое дешевенькое огниво, упавшее на черную плитку. Под зажигалкой обнаружилось старое неровное пятнышко синей краски. Взгляд фотографа выцепил синий глаз черной рыбы. Он зачарованно оглядел пол.

Призраки рыб, скользящие в вестибюлях дворцов Атлантиды, меж водорослей и колонн утраченных зданий…

Он снимал с сильным увеличением. Каждая плитка исповедалась ему, повестнула о своих трещинках, потертостях, изломах, сколах.

Когда с плитками было все выяснено, заметил, как бесприютны старые чугунные батареи в подъезде. Темно-зеленая бугристая кожа краски обтягивала их ребристые скелеты, они тлели теплом из последних сил. Он смотрел на зеленую батарею, притулившуюся к зеленой же стене, и поражался их вынужденному родству. Сказал: «Сейчас, потерпите» — и умудрился снять их по отдельности и представить друг другу вновь.

Потом он снял то же с сильной задержкой — на снимке батарея получилась с «аурой». Чугунный инвалид лучил долготерпение неживой материи на снующую мимо жизнь.

Весь день он ворожил над получившимися картинками, вселяя в них ему лишь ведомые мыслеформы. Отпечатанные изображения устилали пол в гостиной без остатка. Знакомая галерейщица, забежавшая на кофеек, осторожно обходила матовые листы, смотрела, трогала, молчала. Потом достала телефон, выбрала номер. «Приезжай к Озименкам. Сейчас же. Ты должна это видеть».

Подруга подкатила довольно быстро. Не одна. С ней был немец, в легком подпитии. Немец, худой и нервный, вцепился глазами в «батарейную» серию. Смотрел, тряс головой, что-то бормотал. Потом начал хватать «рыб» напольной плитки. Потом заговорил с подругой, возбужденно, но негромко, что-то втолковывал ей. Подруга, уяснив, наконец, о чем речь, обратилась к фотографу:

— Он хочет купить все, вместе с правами на публикацию и копирайт. Задорого.

Фотограф беспомощно оглянулся на жену. Эта женщина была условием его существования. Она была любовь, вкус, запах и смысл жизни. Она делила с ним бедность, обманутость, непризнанность. Два взгляда встретились и обменялись сигналами.

— Нет, — сказал фотограф.

Немец закивал энергично и принялся втолковывать подруге что-то еще.

Он предлагал сделать выставку в Остенде, в Бельгии. У него там друг — французский галерейщик, талантливейший бизнесмен, гей, большой умница. Фотограф поедет с женой, полный пансион, хороший процент с продаж работ, возможны контракты на будущее. Это предложение-было принято.

Ушлая галерейщица позвонила на следующее утро и, превозмогая зависть, сказала:

— Надеюсь, ты простишь мне, что кинула тебя с ретроателье в девяносто седьмом? Юридически все было правильно, в бизнесе зевать нельзя.

Фотограф молчал.

— Этот немец, с которым я тебя свела, — золотое дно. Он никогда не ошибается. Можешь считать, что теперь ты в шоколаде. Мы квиты.


Фотограф с женой летели в Брюссель бизнес-классом. Билеты были доставлены на дом курьером «Люфтганзы».

Поедая тепловатый самолетный обед, фотограф заметил, что желудок не болит. Он выпил водку из маленькой бутылочки, закурил. Взял жену за руку, переплел пальцы, потрогал ее гладкие без лака ноготки. Потом уставился в иллюминатор. Облака были полны ожиданий. Усмехнулся: «На мой век работы хватит».

После выставки в Остенде он подписал несколько контрактов. Пару раз слетал полюбившимся бизнес-классом в Амстердам.

Потом, много лет, он летал на свои выставки только первым классом, — жена говорила по-английски и переводила ему все, что нужно.

Годами созерцания, смирения и прощения он обрел свой взгляд на вещи. Теперь люди платили за то, чтобы видеть привычное его глазами. И таких людей становилось все больше. Но его это не радовало. Он предпочел бы, чтобы люди сами смотрели и видели, слушали и слышали, думали и понимали.

* * *
Все это было еще до писем, до Эры писем.

А в том, Первом Сохранившемся Письме, я писала ему о себе:


«…Учусь в академии по специальности „философия-богословие-религиоведение“.

Заочно, четвертый курс.

Это такое переплавительное образование. Меняет изнутри очень сильно. Три года там — метаморфоза для меня необратимая. Но больно дается, как и любые изменения личности…

Скажите, общаясь с человеком, Вы делаете поправку на то, что он может быть неискренен? Знаете, я всегда озабочена тем, чтобы сказать самую исчерпывающую правду (ну если она никого не ранит). Но я заметила, что люди тратят неимоверное количество сил, стараясь представить себя в ином свете. Помню, давно, в отрочестве, я тоже так делала, но это страшно изнуряло и пачкало, и я забросила эти представления и просто отошла в сторону от людской ярмарки. Мне спокойно жить так — отшельником в миру.

Да, вот еще что я должна о себе обязательно сказать: я не флиртую с людьми.

Я сродство и сходство чувствую.

До свидания.

Лика».

Глава 2

Из сохранившихся писем
«…Игорь, здравствуйте!

Так нежданно и непрошено приходят откровения…

У нас была лекция по социальной психологии. Ничто не предвещало мук встречи с самой собой.

И тут — лектор предлагает каждому из нас обозначить (идентифицировать) себя одним понятием. Например: „Я — русский“. Или как-то еще. Ребята озадачиваются, но времени на раздумья нет. Следует череда идентификаций: „Я — ученик“, „Я — женщина“, „Я — человек“, „Я — специалист по…“. Я с ужасом жду своей очереди, мне абсолютно нечего сказать, пересохшая от неожиданности подкорка засбоила и не выдает ни одного ответа на вопрос: „Кто я?..“.

Лектор смотрит на меня вопросительно, я выдавливаю: „Я затрудняюсь отдать предпочтение какой-либо идентификации“. Он неожиданно не настаивает, кивает и получает последние пять ответов. Затем говорит:

— Итак, наша способность к самоидентификации есть наша способность к счастью.

Фраза бьет мне в лицо, как выскочившее из-за поворота солнце. Он профессионально — терпеливо — разъясняет, что-де, если мы знаем о себе — кто мы (то есть можем себя идентифицировать), мы ощущаем себя счастливыми. А если мы не знаем о себе — кто мы, нет точки отсчета счастья.

Мы молча впитываем новое знание.

И тогда он добивает меня.

— Но есть люди окраины — маргиналы, — они зависают на краю любой идентификации, расширяя собой пределы любых названий. Они никогда не бывают счастливы, как бы внешне благоприятно ни складывалась их жизнь. Они слишком умны, подчас гениальны, но несчастны…


Вчера выдалось время почитать Ваши вещи.

И знаете, я поняла, почему Вы на меня „запали“. Из-за того, что почувствовали сходство ситуаций в моих рассказах „Без наркоза“ и „Рикошетом“, да?

Ситуации, схожие с Вашими коллизиями, только подобных поворотов сюжета Вы не допускали — уходили раньше, на стадии первых признаков духовного небрежения Вами.

Я тоже не сношу такого. У меня колокол начинает внутри бешено и тяжело раскачиваться, как только в отношениях я чувствую небрежение.

Я тоже ухожу.

В себя.

Близким моим очень трудно это переносить — им сразу холодно делается, и они добывают меня оттуда — из „пустынь себя“, „отдышивают“, „лечат“, — а ведь вся эта возня и есть движения любви, правда же?..


„Без наркоза“ был написан в бешеном порыве сочувствия к Митьке Салтанову.

От Митьки решила уйти жена, она встретила „своего мужчину“.

Мне было Митьку страшно жаль, потому что он умница, и шут, и добрый-добрый. Не верилось, что его можно было вот так взять и оставить.

Но вот — можно…

Я понимала, что могу сделать только одно — помочь ему держать планку самооценки достаточно высоко. И без устали рассказывала ему о его же достоинствах, веселила, как могла, подсовывала интернет-приколы, едкие анекдоты и молилась, молилась…

И тогда же, за четыре часа, написала рассказ…»

Без наркоза
В метро есть вагоны с желтым мягким светом, а есть с белым, безжалостным.

Сегодня Мике повезло. Он смотрел на свое отражение в желтом свете, и лицо не казалось ему поношенным.

В преломлении двойного стекла светились тонкие черты тридцатилетнего интеллектуала. Отражение так притягивало, так погружало в себя — миф о Нарциссе многогранен! — что за пять остановок он даже не раскрыл только что купленного нового CTOГOFFa.

Наконец, голос, недоучившийся звучать вежливо, объявил его станцию.

Отражение в стекле помахало на прощание и умчалось в тоннель. Ах нет, нет, конечно, — Мика вышел на своей станции, и все отражения его шагнули назад, в него. И они пошли домой. Все вместе. Но это — фигура речи…


Дома, на семнадцатом этаже, было тихо.

Мика походил по комнатам, повтягивал носом запахи, пытаясь воссоздать картину дня своей жены. Любимой жены.

Вот тут, в кресле, она читала и пила кофе. Белая чашка с кофейными кольцами, как спил дерева. Значит, пила медленно. Наверное, читала что-то интересное.

Вот тут она сбросила коротенькое кимоно, голубое с черным. А вот упаковка от колготок.


«Унеслась моя шальная богиня… В шикарных чулках и неброской одежде…»

Он сидел в обжитом кресле, курил и смотрел на изнанку мира — в никуда.


Часовая стрелка сделала круг. Окурки скрестились в небрежную поленницу.

Взгляд выделил уголок ее мобильника под брошенным кимоно. Черный корпус телефончика под черной лоснистой тканью.

Оставила дома. Или забыла? Значит, ей теперь не позвонить.

«Хорошая вещь — мобильник, — подумалось не совсем в тему, — можно прижать его к уху, сделать вид, что говоришь по телефону, а самому идти и просто думать вслух. И никто не сочтет тебя сумасшедшим. Раньше так было нельзя. А сейчас можно».

Ручка — хороший «паркер» — лежала на столе, большая толстая тетрадь на диване. Вспомнилась мысль, отложенная на запись. Втиснул в буквы слова: «Узор тонких кожаных полос на ее платье напоминал подробный скелетик тополиного листа».

Ручка скользнула из пальцев — со стола — покатилась по паркету. Было плохо, как никогда, совсем было прибито.


Вика-жена исчезала из его жизни, просачивалась, как время сквозь шейку песочных часов, и ничего поделать с этим было нельзя.

Семь лет назад они познакомились и быстро поженились.

Мика был моложе на четыре года.

Вика была старше на целую вечность — на две любви, три предательства и одного ребенка. Мика для нее означал смену режима обороны на покой.


Его жена всегда была пленительно откровенна.

Он просто пьянел от ее открытости.

— Если ты мне изменишь, — говорила она, — нет, не так… когда ты мне изменишь, Мик, скажи мне об этом, ладно? Понимаешь, это все равно случится, потому что мир полон мужчин и женщин и волны флирта иногда накрывают с головой. Но я не хочу узнавать об этом от других, не хочу, чтобы ты отводил глаза и виноватился, ты слышишь?

Глаза метались при мысли о возможности такого сюжета, слишком слова были остры и подход к проблеме нов. При случае примерял вероятности флирта, но никто не увлекал его. Так был одержим Викой.

Мог ли он подумать, что она изменит ему?

Или мог? Зачем-то же она об этом говорила? Моделировала ситуацию для себя?


Сколько помнил, она всегда нежилась в его пространстве, кошечкой приникала к нему, благодарно и утоленно выгибала шею, говорила и смотрела так, что ныло сердце от мучительной нежности.

И вот вчера она вернулась поздно. Мика сидел за столом и стремительно писал, едва поспевая за мыслью. Вика ткнулась носом в его макушку, втянула родной запах и сказала: «Мик, я влюбилась». Голос дрогнул на «лю».

Он зашелся в молчании.


Вика крутанула его колесный кожаный стул, развернула лицом к себе, уселась к нему на колени, пристроила его руки так, будто он ее держит, и уставилась в его лицо.

— Прикури мне сигарету, Вик.

Легко вскочила, метнулась к своей сумочке, привычно щелкнула, подержала, вдохнула и сунула ему в руку дымящееся дамское баловство.


Он смотрел на тонкий столбик, тающий в пепел, и не мог разорвать молчание.

Встать бы, врезаться лицом в стекло, чтобы текла кровь, чтобы вытекла вся, и тогда упасть на пол пустой шкуркой, и боли уже не во что будет впиваться…

Одиночество упало на него сорвавшимся колоколом. Не убило — сокрыло, отделило от всего и всех.


Он часто думал об ощущении одиночества.

Одиночества изначального.

Как умираешь один, так и живешь один, все союзы — союзы теней.

И думаешь — надо ли?


А сейчас, стараясь укрыться от Викиных слов, найти в пережитом опыте пещерку, куда можно было бы вползти, вдруг вспомнил, как объяснял приятелю философию экзистенциализма:

«Это когда человек остро сознает свою бытийность в каждый момент времени и загибается от выборов векторов пути почти ежечасно; ведь ответственность за выбор лежит только на нем. Даже за божественное провидение не спрятаться, не Его это промысел, а все твой выбор, совпал ли он с промыслом — не вопрос, промысла-то, может, и нет вовсе».


Приятель тогда лишь пьяно кивал, но Мика уже вошел во вкус:

«Так вот, Бог все это напридумал, чтобы человек хоть как-то ощущал себя богом, не в смысле „все могу, что захочу“, а в смысле — как это невыносимо тяжело. И наверное, когда кто-то это понимает, то вот это и есть его общение с Богом, — эта вот общность».

Приятель явно не поспевал за Микиным полетом, но слушал с напряженным вниманием человека, пьющего много и за чужой счет. А Мика уже не говорил — вещал:

«Так вот, другая часть этой философии в том, что в большинстве своем люди не выдерживают такого напряжения выборов и ответственности. Они с положения „личность“ сползают в положение „люди“, периодически выталкиваясь оттуда своей божественностью, но снова сползают туда от невыносимого ужаса одиночества…».


«Невыносимого ужаса одиночества…» — пробормотал Мика вслух.

Вика покачала головой:

— На своей луне ты всегда один, Мик. Спроси же меня обо мне, наконец!

Сквозь все заслоны подступало сознание. Одновременно неведомый приток силы вливался в сердце, но всей силы этого потока хватало лишь на то, чтобы не распасться на куски.


— Итак, моя девочка влюбилась, — слова сложились сами собой, — что ж, неплохо для начала.

Осторожно положил истлевшую сигаретку в пепельницу. Легонько хлопнул ладонью по колену, приглашая Вику сесть «на ручки». Так легче. Так она не будет видеть его глаз.

— Да, твоя девочка влюбилась, и ты первый узнал об этом, — артистично промурлыкала она, устраиваясь поудобнее легким телом.

— Надеюсь, он — джентльмен. — Он решил держать шутливый тон. Все анальгетики, присыпки, повязки — потом, когда останется один. Один.

— Нет, джентльмен — это ты. А он — мачо. Настоящий, брутальный мачо!

— Что ж, разнообразие — принцип, лежащий в основе жизни, — процитировал он на автомате, сам не помня кого.

— Я влюбилась страстно, Мик, понимаешь?


Реплика. Куда запропастилась его реплика? Паузы недопустимы, можно утонуть и не всплыть, вот, кажется, это подойдет:

— Большие девочки должны влюбляться страстно, Вик. Такова природа вещей.

— Я знала, что с тобой можно говорить обо всем! — Отстранилась, легкими пальцами прошлась по его скулам. — Ты мой самый лучший мужчина на свете и без света, за это я тебя люблю, люблю, прямо сейчас ужасно люблю…


Он понимал, что она избывает не им вызванный приступ нежности и желания, но позволил убаюкать себя сладостью этой игры, в которой она даже целовалась по-другому, потому что у «мачо», вероятно, был другой прикус, или большой нос, или выдвинутый подбородок — к черту, пока это его женщина, его женщина, его…


«Если бы был какой-нибудь прием — отключить свою боль на время, впасть в анабиоз и переждать…».

В телевизоре кощунствовало очередное реалити-шоу. Мика смотрел на экран и думал о примитивности человеческих страстей, выставленных напоказ.

«Как они отбирают типажи для этих шоу? Такие простые, откровенные, без затей…».

Он думал сейчас о чем угодно, лишь бы не думать о том, где, с кем и как сейчас Вика.

Сигареты кончились.

«Что было, того не отменить — все, — думал Мика, сминая пустую пачку. — Я просто из этого вырасту».


«Так, подумаем… Вырасту — сейчас все болит — все покровы рвутся, словно расту стремительно…».


Поднял упавший «паркер». Не глядя — нащупал тетрадь. Нашел — где начинались чистые листы.

Вывел «Протоколы боли» и дальше, дальше, изредка вскидываясь бежать за сигаретами, но, не в силах оторваться, продолжал писать.


Лифт остановился на их этаже. Ключи скребнули дверь.

Он закрыл глаза и сделал глубокий вдох, готовясь нырнуть в поток импровизации.

Просто еще одна пытка из арсенала «жизнь без наркоза»…

* * *
Мне пришлось наслушаться реплик по поводу этого текста, что мужчины так не ведут себя, так не ходят, не думают, не говорят, что герой — просто гей, а не мужик. Что до того? Рассказ не о мужиках. О Мужчине.


И все-таки жена от Митьки ушла. Сказала: «Ты хороший друг, умный и добрый человек, но я люблю другого». Ушла.

Я злилась и недоумевала: «Ну как так можно!».

И знать — не знала, ведать — не ведала, что скоро попытаюсь поступить так же, как она…

Меня тогда пошатывало от Митькиной боли.

Один раз тряхнуло так сильно, что вылетели строчки:

Чем привлекла его эта женщина? Красивых много.

Но в этой звенел некий зов или даже вызов. Словно она недвижно стояла в зимнем озере по пояс в ледяной воде.

Остро-молчаливо-несчастна. Эта несчастность обостряла ее красоту до предела, который хотелось нарушить.

Хотелось войти в ее жизнь — этот плен воды и холода, выволочь ее, безучастную, на сушу, отогреть, отпоить, отвлечь от тоски. Отвадить от нее беду. Спрятать от всех. Где? В себе.

Он так и сделал.

Шагнул в чуждый холод. Заплатил своим теплом. Не жалко.

Поднял брошенную жизнь. Обронил часть своей. Не заметил.

Отдышал, отпоил, отогрел больную красавицу.

Ах, у нее не было своих сил на жизнь. Жила его силами. Его жизнью.

Он был замечательно хорош. Умен. Красив. Романтичен. Он был такое роскошное обстоятельство жизни, о котором даже не мечталось.

Кружил голову легкий кайф появления с ним на людях.

Уже шлифовалась кожа на месте недавних ран и рубцов.

Она услышала мерный ток крови в себе и поняла, что обрела свои силы.

Она заметила, что он докучает ей, и поняла, что обретает свою жизнь.

Предстала пред ним и сказала, что устала притворяться счастливой.

Улыбнулась красивыми зубами — к чему мучить друг друга.

«Ты ввел меня в дом пира, и знамя надо мною любовь».


«Делая добро, не унывайте…» — читал он в Книге. Мужчина. Гигант, способный вернуть жизнь погибающей душе, снести отвержение, не потеряв себя. Гиганты не теряются. Нет такой дыры в мире, где они могут кануть бесследно.

Она преградила поток его любви — «больше не нужно», — и эта лавина рухнула вниз. Он удержался, бледен и горд. Ушел, унося с собой свои миры.

И только та часть его, что была отдана ей безоглядно, ныла ему вослед в неутолимой тоске. Его любовь, помещенная в эту женщину, все молила, молила забрать ее с собой…

* * *
Возвращаюсь к письму.

«…Вы пишете, что Вам, возможно, просто не повезло и Вы не смогли найти пару, а может быть, судьба такая — перестрадать и жить одному.

Что тут скажешь…

Вы — редкая и красивая птица. Любая рациональная пара — для Вас компромисс.

Но ИРРАЦИОНАЛЬНОСТЬ существует!!!! Вы умеете молиться?

Ну хоть как-нибудь?

Впрочем — не важно…

Ваша жизнь и так — вопль-молитва о такой паре.

Но все-таки лучше озвучить этот вопль словами. Бог порой настаивает на форме.

Ваш возраст прекрасен.

Не может не произойти что-то хорошее, как у Грина в рассказах.

Вы — персонаж оттуда (ну Вы понимаете, я говорю о внутренних странствиях).


Не важно, что пишут, главное — кто пишет. Я не имею в виду тексты раскрученных авторов. Я о другом говорю.

Это вот, например, у Гессе есть „Степной волк“ — люблю, — а есть „Нарцисс и Гольдмунд“ — почти никто не знает этой вещи, а я все равно люблю, потому что это Гессе, там его интонации, те же межстрочия и интуиции, за которые его полюбила.

Мне так смешно читать, что Вы думаете, будто из-за моего образования я должна была стать „инокиней по духу“, а осталась человеком светским.

Ну что сказать? Мне немного смешны святоши по виду. Благостные и постные, которым непременно надо сменить вид, чтобы сменить содержание. Бог вряд ли вообще их вид замечает.

Он по-другому смотрит и видит.

Я не хочу себя противопоставлять другим людям этакой своей „духовной продвинутостью“.

Это дутая категория.

Светлая сострадательная старушка, которая никого не осуждает, для меня такая же святая, как и честный монах, проживший жизнь в аскезе (речь о подлинном иночестве).

Я не религиозна. Совсем. Я верю в Бога, да. Живу так, чтобы сделать больно наименьшее количество раз.

Если любовь к ближнему есть главная заповедь, то рядом с тем, кто любит людей по-настоящему, всегда тепло и чувствуешь себя рядом.


Рассмеялась, прочитав Вашу фразу о том, что Вы часто флиртуете и Вам нравится это делать.

Ну и на здоровье!

Со мной же не флиртуете? Со мной — это же внегендерный диалог, я правильно понимаю?

Не надо в меня влюбляться, я сразу прошу и честно.

Потому что это очень легко как-то обычно с мужчинами случается.

А у меня комплекс верности в браке и комплекс вины внутри. Вот сестра из меня хорошая получается.

Что это я распереживалась…


И знаете что?

Я набираю письмо второй раз. Первое — пропало, испарилось прямо перед отправкой…

Пропавший вариант не восстанавливала. Писала наново. И не стала писать то, что было в том письме. Там было обо мне.

Но до этого уровня откровенности может дело и не дойти.

Вы — хороший.

Лика».

Глава 3

Он прислал по электронной почте свое лицо.

Не могу сказать «фото». Это было лицо. Живое. Невыносимое — такое родное. И я заплакала…

Прислал и распереживался: «Не знаю, правильно ли я сделал… какое-то непонятное чувство»…

* * *
«…Пожалуйста, не переживайте.

Я ничего плохого Вашей фотографии не сделаю.

Хотите, удалю из папки — и все?

У Вас непонятное чувство? Более всего мне понятны непонятные чувства. Шучу.

Знаете, мне всегда жаль людей, чьи лица растиражированы на рекламных изображениях.

Они захватаны чужими глазами настолько, что не могут не ощущать некоего вторжения в себя, понимаете?

Посылая кому-то свое лицо, мы словно отдаем часть себя.

Одну из мириад защитных пленок добровольно сдираем с себя и отдаем… но я не сделаю Вам плохо.

Вы такой деликатный, Игорь, пишете: „Простите, если внес какую-то сумятицу в Вашу жизнь…“.

Знали бы Вы мою жизнь, ничего такого бы на себя не возлагали.

Сумятица — безмятежность, это обычная траектория моего маятника.

Если и есть Ваш вклад в его движение, то сам маятник подвешивали не Вы…

Что сказать о Вашем лице?

Вы прекрасны на этом фото. Эстетически — просто балдеж сплошной. Серебристо-серая с лиловым гамма, лицо и костюм — все в одном решении. За этим стоят вкус, умение отсекать лишнее…

Лика».

* * *
Как жаль, как жаль, что не осталось его писем…

Сейчас приходится реконструировать прошлое по легким следам, гадательно, и неизвестно — правильно я толковала его слова или превратно.

Вот письмо, в котором я первый раз с ним прощаюсь.

С чего мне вздумалось прощаться? Ну как же, от большой гордости. Чтобы быстренько распрощаться первой, пока меня не бросили. Женские штучки…

А признаки его утомленности общением со мной почудились в его словах: «Наша переписка долго не продлится — поле слишком сильное».

И как дурацки я все истолковала! И дрожащими от гордости пальцами наклацала такой бред:

«…Игорь, и Вам спасибо!

Было очень приятно разговаривать.

И немного жаль расставаться: „Расставанье — маленькая смерть“.

То, что я могла бы рассказать о себе, не сильно отличается от того, что написано в рассказах, так что жалеть не о чем.

Мне будет приятно раскланиваться с Вами время от времени на форумах.

Значит, считаете, что лицом Вы похожи на Аль Пачино?

Больше всего люблю его в „Запахе женщины“ и еще в одном фильме, старом-старом, где он молодой совсем (естественно!) играет автогонщика, влюбляющегося в одну смертельно больную сумасбродную женщину и остающегося с ней до ее скорой смерти. И взрослеет рядом с ней непоправимо…

Мне ужасно жаль, что Вы не хотите более разговаривать со мной.

Но я понимаю — почему. Или мне кажется, что понимаю. Да не важно.

Пусть Ваш экзистенциальный кризис счастливо завершится.

Лика.

P. S.

Да, молиться мне было проще всего, когда я была страшно зла на Бога и просто начинала с Ним ругаться. Было за что. Он не очень-то со мной церемонился… Так вот, накричавшись в небеса, потом слышала ответы, невозмутимые и понятные.

Иногда не сразу.

Но ощущение услышанности было всегда, в таких вот случаях ругни.

Просто покажите Ему список качеств Женщины Вашей Мечты.

Может быть, Бог рассмеется».


Он не замедлил с ответом.

Журил меня за то, что я все не так поняла. Он сам боится наскучить.

А вовсе не устал отнашего стремительного узнавания и духовного соприкосновения. Просто не хочет быть назойливым. Не хочет влезать в «счастливую семейную жизнь».

«Я всегда рад Вашим письмам. Я жду их. Я думаю о них, о Вас».


«…Я понимаю Вас, Игорь.

Зеркально отобразилось во мне желание не наскучить и сбежать, не дождавшись первых знаков вежливой холодности.

„Счастливая семейная жизнь“, говорите?

Она в нашей семье есть у мужа моего замечательного и у всех детей.

А я просто на это кладу себя всю.

Я не любила его, когда выходила замуж, просто воспользовалась его предложением, как убежищем. Мне было все равно — замуж или повеситься (по крайней мере, так казалось тогда).

Он знал это, все было озвучено мной.

Он сделал тогда и делает сейчас все для того, чтобы я не ранилась о жизнь.

И если бы любовь можно было заслужить — он бы ее заслужил.

Я отношусь к нему со всей возможной любовью, нежностью, никогда не изменяла ему и, думаю, не изменю.

Он страшно меня любит, гордится тем, что я принадлежу ему, гордится всем, что есть во мне. Говорит, что я заполнила ту часть его, которая была пуста и вопила о заполнении.

И только одно во всей этой идиллии мучительно: я остро несчастна во всем этом счастье, и мне легче, когда он в отъезде…

Три с половиной года назад со мной случилось несчастье — меня полюбили, и я полюбила.

У него тоже семья. Мы не встречались наедине, нет.

Даже слова признания были произнесены в толпе (хотя двое в толпе — тоже уединение, да?).

У нас с ним были одинаковые нравственные планки.

Не знаю, для чего это было послано. Не знаю.

Ведь ясно же было заранее, что мы исключим все тактильные контакты из отношений — об этом речи вообще не могло быть, — это было табу, прелюбодеяние, или что там еще…

И не потому, что это некий абстрактный грех — нет. Просто потому, что от этого будет больно многим.

Ну вот.

Когда стало невмоготу, я сделала все, чтобы уехать из того города сюда, в Питер.


Сейчас я соскочила с этой ломки.

А может, столько боли накопилось, что душа впала в кому, а очнувшись, стала немного другой.

Я лелею в себе эту хрупкую не-любовь и не-боль и молю, чтобы та пытка не возвращалась.

От этого методичного убивания любви я и начала писать.

Сублимация. Фрейд бы возрадовался.

Я все время чувствовала свою двоякую преступность: за то, что люблю чужого мужчину (пусть платонически, но люблю и вызываю любовь!), и за то, что убиваю любовь к нему.

Такая вот амбивалентность.

Видите, какой у меня иммунитет выработался?

Так что вряд ли Вы смутите мое душевное спокойствие, которого нет, но которое где-то рядом…

У меня всегда получалось дружить с мужчинами. Именно дружить.

Всегда, конечно, была в отношениях стадия гендерной пристрелки, но полом обладают все женщины, а остроумием и мозгами — нет. И умницы мужчины очень быстро начинали ценить во мне то, чего нет в других тетках.


Когда я нежилась в хрупком выздоровлении от своей любви запретной — примерно месяца полтора оно длится, — мы стали разговаривать с Вами.

И на меня вдруг снизошла банальная мысль: на свете есть очень достойные мужчины, и мне не нужно думать, что та моя любовь — это рок какой-то несчастный.

Это причудливое пересечение траекторий судеб, но оно не исключительное. Таких пересечений может быть много. Много разных любовей…


В той жуткой ломке я сохранила себя кое-как.

Сохранила близких от ран, и боли, и смятения.

Что осталось мне?

Все та же я.

Я есть у себя.

И рассказы. Самый первый — наивный и нервный — назывался „Чужой“. Они зажили своей жизнью — есть сеть, есть ниточки в новое, к новым людям, даже иногда случаются большие радости, как Вы.

Ну вот.

Повестнула Вам о себе.

Лика».

Чужой
Она влюбилась смертельно остро, неожиданно для себя, но если бы кто-нибудь из знакомых об этом узнал, вряд ли удивился бы.

Люди, знавшие их обоих, мысленно сопоставив ее с ним, немедленно чувствовали сходство и парность.

Ничего не менял тот факт, что оба уже принадлежали разным семейным пьесам намертво.

Ни он, ни она не мыслили разрыва сюжетной линии жизни, чтобы потом тачать лоскутное одеяло вторичного счастья вдвоем.

Надо было жить с этой раной в голове и стоном в горле.

Ей было бы легче, знай она, что он чувствует то же.

О да, он давал ей понять, что видит ее и выделяет из всех, что даже любит. Но это было неуловимо-двойственно, полудружески, словно она была пикантной мелочью в его энергичной жизни.

Она, конечно, могла без него жить.

Но совсем без него.

Так, чтобы не видеть и не знать его.

Внушить себе, что придумала его, приснила себе.

Переболеть и выздороветь, чтобы не текла кровь из головы.

Первые месяцы они просто дружили.

Она ходила по краю легко, как слепая. Он был для нее жителем Олимпа, которому внимала и восхищалась.

Чтила его возвышенно и отстраненно — апологетка и идиотка в одном лице.

И оказалась не готова к тому, что он так волнующе красив и так бесспорно мужественен.

Хотя, нет, это ни при чем — полюбила бы его, будь он толст, лыс и безобразен.

Приговорена была к этой любви, и приговор был приведен в исполнение…

Теперь этот абрис шероховатой щеки в полупрофиль ранил взгляд.

И голос его был как шероховатая небритая щека…

Всегда хотелось легонько провести пальцем по этой шершавой поверхности.

И при мысли об этом в голове перестукивались строки Сапфо: «Богам равным кажется мне по счастью человек, который сидит к тебе близко-близко и, обращенный к себе, твой слушает голос».

Странную бесчувственность, почти стерильность ощущала она при случайном физическом касании. Любовь к нему никак не соприкасалась с желанием обладать. Словно она еще мала и ничего не знает о взаимодействии полов, а только испытывает необъяснимое притяжение…

Спасалась от этой любви по старому бесполезному рецепту: с глаз долой — из сердца вон. Но видеться приходилось все равно — общий социум, куда от него.

Он был подчеркнуто внимателен к жене, она влюбленно смотрела на мужа.

Она шифровала свои действия, но без всякой жалости к себе не расшифровывала его взгляды, слова, жесты, и все эти хлопоты были бесполезны, любовь терзала ее, подстерегая и заставая врасплох.

Сколько сил уходило на то, чтобы перемолвиться парой дежурных фраз по телефону, ничем себя не выдав, преодолевая жгут чувств, захлестнутый вокруг горла, никто не знает.

«Господи, если у него все так же — то это почти счастье! Нет, нет, конечно, у него не так. Ему по силам и по нраву сдержанность, и он живет тысячью других дел и лиц».

— Почему всегда только банальность и пошлость? — однажды спросил он, тоскуя по другим измерениям отношений.

Почему, почему — потому. Искушение, испытание, все — борьба, все — победа.

Грустно, когда твою тоску по родной душе называют искушением.

Грустно, что всех нас раздали кому-то в пожизненное пользование и не вплести в этот сюжет другую женщину, другого мужчину, не порвав основную канву.

Это нельзя начинать. Нельзя развивать.

Потому что будет больно другим.

Потому что никто не поймет.

Потому что пошлость и банальность только и выжидают момента.

Момент — вот ее ключевое слово.

Ей хотелось острого счастья момента.

Просто идти с ним рядом, не видя вокруг ничего и никого.

Просто услышать «я больше не могу без тебя».

Просто он вдруг позвонит ей ночью и спросит: «Ты спишь?»

* * *
Да, такой вот манифест написала тогда себе.

Такой вот некатегорический неимператив…

Заливалась слезами, конвертируя чувства в буквы.

Становилось ли легче? Нет. Но всякий раз понемножку вырастала из тесной этой любви. Жаль, что не так быстро, как Алиса, кусающая от чудесного гриба…

* * *
«…Знаете, Игорь, когда концентрация боли слишком мучительна для жизни, но еще недостаточна для смерти, подойдет что угодно, чтобы развести ее, сделать боль менее насыщенной.

Потому что сделать концентрацию более насыщенной, довести ее до критической массы самому — невозможно.


Вы пишете, что не смогли жить с женщиной, которая Вас не любила, и Вам странно, что мой муж живет со мной.

Видимо, он думает, что любим. Потому что с ним обращаются как с любимым. Это не игра с моей стороны. Это такая жертва чистая — пусть хоть кто-то будет счастлив в неведении.

Нет, конечно, и у него есть всякие сомнения и мучения, сопутствующие сомнениям, но они есть и у тех, кто любим без затей и заморочек…


Вы говорите: „Не могу жить в нелюбви. Мне нужны нежность, забота, внимание“.

Но нежность, забота и внимание — это и проявления любви, и сами по себе существующие вещи.

В моем арсенале это самые задействованные вещи, даже в отношениях с теми, к кому равнодушна. Это просто часть меня, которая постоянно эманирует, — и все.

Похоже, Вас заинтриговал человек, которого я полюбила.

Он слишком старался совместить несовместимое.

Знаете, он всегда очень любил свою жену и не мыслил влюбиться в кого-то еще.

Даже когда признавался мне в любви, сказал, что жену его это чувство нисколько не отменяет, он ее любит по-прежнему — как жену. А меня по-другому. Но „очень немыслимо сильно“.

У меня же психология гадкая. Я в списки не вхожу ни под каким номером.

Или я, и только я, — или никак, и не надо мне ничего.

И больно мне было главным образом от этого. Невозможность облечь любовь в материю тел — боль от этого была по порядку второй.


Вот Вы пишете, что если Вы вне тактильных отношений с любимой женщиной, то можете испытывать абсолютную, Божественную любовь, желать счастья и даже помогать семье — мужу и детям любимой, без всяких претензий.

Вы умница — все правильно расставляете.

Именно поэтому мы и руки себе за спину сводили (когда я говорю „тактильные“, я имею в виду обычное касание — то есть даже коснуться руки мы не решались).

И практиковали „Божественную любовь“ к спутникам друг друга, и задыхалась я от того, что порой это казалось невыносимо пошлым…

Он дружит с моим мужем. И не смеет предать эту дружбу. Чертово благородство…

Спасибо, что вспомнили Бердяева. Это правда, что самое тяжелое и мучительное — не неразделенная любовь, как обыкновенно думают, а любовь, которую нельзя разделить.

Нельзя. Именно что нельзя. И точка


Свои тексты об этой любви я писала „по горячим следам“. Чтобы хоть куда-то сбыть…

Считается, что противоречие между жизнью и смертью можно преодолеть только духом.

Тогда противоречие между телом и телом можно преодолеть только любовью. В этом смысле Эрос и Танатос всегда вдвоем, не правда ли?

Лика».

Глава 4

«…Простите, Игорь, что не сразу отвечаю.

Знаете, мне кажется, что я исповедую верность не только ради мужа — человека, который ее достоин, но и ради себя.

Ради своего равновесия.

Поэтому это не бремя и не несвобода. Это режим существования, выбранный добровольно, исходя из некоего оптимума.

А может, эта нравственная установка еще просто не подвергалась настоящим искушениям…

А вот с мужем моим случилась однажды беда — случилась у него близость с одной бывшей пассией. Я бы и не знала никогда, да он сам решил рассказать обо всем спустя семь лет после самого „события“.

Я онемела. Одна мысль била наотмашь — я его не люблю, но при этом уже на ментальном уровне отсекаю возможность измены, а он любит меня до задыхания и при этом повелся на связь при случайной встрече. При том что в интиме у нас — полная свобода поиска и воплощения фантазий.

Года три я болела этим. Горевала отчаянно. Но мстить — не было запала совершенно.

Уйти хотелось. Но не от него. А вообще. Уйти — чтобы не было меня нигде…

А потом та женщина умерла. Ей было всего 35 лет. Рак женский какой-то.

У нее осталось две дочки, отец их бросил сразу же после смерти матери, заявил, что они неизвестно чьи дети, что вообще-то так и есть…

Я никогда не видела эту женщину. Когда-то давно она была Сережиной невестой и стала первой его женщиной. Потом он отменил помолвку, узнав, что она „гуляла“ со всеми парнями, пока он учился в институте в другом городе.

Спустя много лет они увиделись в гостях у общих друзей…


И вот она умерла. Девочек ее забрали к себе бабушка с дедушкой. А я чувствовала себя виноватой в ее смерти. Мне казалось, не горюй я так сильно — она бы жила…

Поэтому я упросила мужа передавать ее детям немножко денежек каждый месяц, что мы и делали через людей.

Когда та женщина умерла, исчезла и моя недоуменная боль…

Знаете, я была на ее могиле. Белые хризантемы подарила ей.

Когда-то в юности мне попались стихи, вкрапленные в повесть о подростках. Ни автора, ни названия повести не помню. Но стихи о цветах помню до сих пор. О хризантемах там было: „Хризантема, жизнь моя больная, скомканная белая струна…“. Такой была ее жизнь. Думаю, она обрела покой.


Вы спрашиваете о том мужчине, которого я полюбила.

Тут, видите ли, „доступ к телу“ исключался не только мной, но и им самим с самого начала.

Вся бедная история моей рваной любви втиснута в три рассказа, но такие вещи вряд ли лежат в круге Ваших литературных предпочтений.

А моя история замужества — документально-исповедальная — буквально запротоколирована в рассказе „Хрупкие пределы обитания“.

Прощаюсь на этом.

Лика».

Глава 5

«…Здравствуйте, Игорь.

Я не сплю обычно до трех-четырех утра.

Спасибо, что спрашиваете о том случае с изменой мужа…

Он был сильно пьян. А старая любовь порой так романтично напоминает о себе…

Я помню, каким он тогда приехал домой — совершенно разбитым. И очень долго был не в себе, все порываясь о чем-то поговорить. Позже признался, что боялся: я брошу его тут же. И не рассказать он не мог — мы все друг другу рассказывали. Если Вы читали „Медею“ Улицкой, там у Маши был такой брак. Они друг дружку чувствовали и понимали. Только у нас договора о взаимной сексуальной свободе не было. Мы сразу исключили это. Все другие тела — чужие, такая установка, да.

Пусть я не люблю его, но мы одинаково реагируем на многие важные вещи и раздражители. Знаете, есть такие генетические перекрестья, когда узнаешь именно кровное сходство? И это такое сходство, которое отделяет вас двоих от остального мира, реагирующего на то же самое совсем по-другому. Это родство — тоже подвид любви.

Но это не та любовь, которая любовь и которая в моей юности случилась однажды. Впрочем, если Вы прочли „Хрупкие пределы…“, Вам не надо больше объяснять.

Тогда случилась любовь. И я не смогла уехать с ним. Все вокруг твердили, что делать нечего, у вас — любовь, надо решиться.

Но я не могла — у него трое малышей. И хотя он был гигант и мог обеспечить жену и детей хорошо, я не могла, понимаете? Не могла.

Если бы я знала тогда, насколько редкая эта птица — любовь. Она не привыкла, что от ее даров отказываются.

А если бы знала? Не уверена… только острей бы еще была боль, пожалуй…».

Хрупкие пределы обитания
…Мне двадцать лет, я больше не могу жить дома, не хочу, я должна уйти, не важно куда.

Мне нужно уйти так, чтобы надо мной простерлась другая юрисдикция, не родительская, поэтому я уйду замуж.

Я уйду с первым, кто позовет меня в свою жизнь. Потому что я все равно никого не люблю, кроме…

Кроме того, кого любить не показано по всем критериям здравомыслия.

Он женат, старше меня на десять свершившихся лет, у него дети. Маленькие дети.

Мы расстались год назад, так и не став друг другу Мужчиной и Женщиной…

Вот беда, меня нельзя показывать взрослым мужчинам. (Сверстникам что, они даже разговаривать со мной не решаются — я непоправимо умная идиотка). А нормальные взрослые мужчины быстро чуют мою бесприютность и протягивают руку. Но я — чума, мной легко заболеть, выживают только вакцинированные.

Уставшая быть собой, я разыграю пьесу под названием «Семья». Пока буду играть — буду этим жить.

Молчаливый обожатель Саша старше меня лет на семь, у него светлая малолитражка и трехкомнатная квартира. Можно уйти в его жизнь и жить там. Я потеряю себя в кулисах чужих декораций, мне станет легко-легко.

Вечно робеющий Саша чувствует мои вибрации и, отчаянно смелея, говорит:

— У тебя очень красивая талия, я так давно мечтаю положить руки тебе на талию.

— Ну так положи, — лукаво улыбаюсь я.

Он шагает ко мне и, нерешительно примерясь ковшиками ладоней, пристраивает свои вытянутые руки. Мне смешно.

— Теперь ты успокоился? — насмешливо спрашиваю я.

Он неожиданно выпаливает:

— Я успокоюсь, когда ты согласишься выйти за меня замуж!

— Ну хорошо, — тон мой весьма обыденный, — я выйду за тебя замуж.

Он верит сразу же, но не рискует даже поцеловать меня. Только говорит, что знает — я не люблю его, но это ничего, он все сделает, чтобы я его полюбила. Боже мой, ну что, что он может сделать?! Мне не нужна любовь, эта болезнь, этот плен, я так устала, что душа моя впала в летаргию, я не хочу никого любить, мне надо куда-то пристроить свой муляж, свою опустевшую оболочку…

Дома я говорю всем, что выхожу замуж. Паника и ор, укоры и доводы, они его совсем не знают, на свадьбу не придут, делай как хочешь, но мы — против.

И тогда приезжаешь ты. По каким-то делам.

Я захожу в дом и вижу: ты сидишь на ступеньке, у тебя родные глаза. Притягательный флер чужого взрослого человека, а глаза — родные. Мы с тобой — очень дальние родственники. Смешно сказать — я прихожусь тебе четвероюродной тетей! А ты старше меня на два года.

И мы не виделись года четыре.

В прошлый раз ты приезжал за лекарством для бабушки, потом я провожала тебя на вокзал. Мы ехали в троллейбусе, смеялись, стеснялись, вытягивали вибрирующий разговор — и забыли купить копеечные билеты. Мы оказались в случайной нише жизни, мы нравились друг другу, и в этой борьбе смущений не заметили охотника за живым товаром. Он называл нас: «Молодые люди!» — не желал довольствоваться молчаливым взиманием штрафа, стыдил нас пафосно, а меня тошнило от пошлости сюжета.

И вот ты приехал, ты смотришь на меня по-мужски восхищенно, мама понимающе поглядывает на тебя и меня, она благосклонна к тебе, а я — я спокойна.

Мама просит пойти погулять с тобой, ты же — гость. Мы идем на набережную. Маленький теплоходик хрипит рупором, зазывая на речную прогулку. Мы сидим на палубе, за столиком, смотрим друг на друга. У тебя зеленые глаза, и кожа уже хорошая, раньше она была изрыта красными вулканчиками. У тебя взрослые глаза, и взгляд темнеет очень быстро, раньше ты на меня так не смотрел.

Я не смущаюсь тебя больше, я не смущаюсь больше никого, потому что я умерла год назад и еще пока не ожила. Мы сходим с трапа, и ты уже не выпускаешь моей руки. У тебя есть деньги на спортивный костюм, и ты ведешь меня в ресторан на набережной. Там так дорого, что людей почти нет. Ты поишь меня шампанским, мы что-то едим, мы танцуем, и мне хорошо. «Не отпускай меня, — думаю я, — не отпускай. Возьми меня в свою жизнь. Лучше ты».

Уже много времени. Лето, но совсем темно. На набережной почти никого. Ты целуешь меня. Я тебя еще не люблю, но ты мне совсем родной. Вот эта твоя нижняя губа, которая доверчиво ждет моего отклика на поцелуй, — как ее бросить, как оттолкнуть? Я прикусываю ее слегка, трогаю языком, она — как ребеночек, мне с тобой спокойно. Ты пахнешь родным. В голове всплывает чужое лицо Саши, я высвобождаю голову и говорю: «Откуда ты свалился, я ведь собралась выходить замуж!». И ты говоришь: «Выходи лучше за меня!». Вопрос легко решен, и ты снова запрокидываешь мне голову, как птенцу, и поишь меня своей нежностью, восхищением, настоящим взрослым вожделением, и во мне рождается вторая душа, потому что первая спит мертвым сном.

С этой минуты я не отхожу от тебя. Я держусь за твою руку, я хочу уйти от всех, с тобой, в твою жизнь, моей у меня нет.

Сашины глаза краснеют от боли и бессилия, он зол и пьян, он хочет драться с тобой, это немного смешно, это все как будто не обо мне.

Вы неловко топчетесь, вы говорите друг другу мертвые слова, вам хочется изгладить друг друга из моей жизни без следа.

Я беру Сашу за руку и отвожу в сторону.

— Помнишь, ты однажды сказал, что желал бы мне встретить человека, подходящего мне по всему, но это вряд ли может случиться? Вот я и встретила его, — спокойно вру я.


Наше заявление лежит в ЗАГСе. В октябре у нас свадьба. Ты уезжаешь и приезжаешь. Ты теперь моя жизнь.

Эта страстность расширенных зрачков трогает меня невыразимо. Ты пылок и робок. Я хочу еще немножко помедлить, попрощаться с собой прежней. Ты стремишься ко мне, в меня, но ждешь. Я становлюсь твоей. Через пару дней после свадьбы.

Ты выпрастываешь Женщину из моего тела. Мне нравится эта Женщина, я играю в нее, игра увлекательна и реальна. Игра…

Потом мы играем в папу и маму. Наш ребенок ничего не знает о тебе и обо мне по отдельности. Он живой, и игра становится жизнью. Моя вторая душа, которую родил ты, обустроилась во мне, я ей не мешаю, пусть…

А наш второй ребенок, он так торопится к нам, так хочет жить с нами, что ведет себя тактично с первых дней — не кричит, а только тихонько кряхтит, помнишь?

Однажды ты говоришь: «Даже если мы разведемся, давай ты будешь моей любовницей?». Ты немножко пьян, и я целую эти твои слова, они мне ужасно нравятся.

* * *
Я написала это для мужа, к дню его рождения.

Это было мое раздумчивое и смиренное «спасибо».

Вы видите в этом любовь?

Ту любовь, которая ускользает от меня всю жизнь, терзает несовпадением, несвоевременностью?

Я — нет.

* * *
«…Вы пишете, Игорь, что недостойно семьи, когда отношения между мужчиной и женщиной происходят без любви, а только на почве секса.

Но теперь, прочитав „Хрупкие пределы…“. Вы уже поняли, что не только на почве секса.

Сам по себе секс мало значит для меня, потому что мужчина не любим.

Просто я все стараюсь делать хорошо. Лучше, чем хорошо.

Иногда мне делается больно, что мне не узнать уже, что же это такое — принадлежать любимому мужчине. Но я могу поплакать об этом и запретить себе думать. Мой случай — не самый страшный. Разве все живут с любимыми людьми, даже вступая в брак по страстной любви, которая проходит, а семейная жизнь продолжается?

Наверное, я не исповедую культ этой богини — Любви — и потому не приношу на ее алтарь жизнь всех близких.

Может, я достойна сожаления и презрения, кто знает…

Муж мой уже привык, что у меня в друзьях мужчины, что я с ними предпочитаю общаться. Он не чувствует, что его это умаляет. Конечно, у него всегда есть какой-то импульс ревности, „прицел“ он всегда держит. Но он уверился, что я не унижу его неверностью. И это так — не унижу.


Боюсь наскучить Вам все же. Боюсь, и все. Про смену вектора беспокойства на вектор вины — это так тонко…

Знаете, клише переписки между мужчиной и женщиной — непременно любовное. А если нет — непременно видится какой-то меркантильный подтекст, как в письмах Чайковского и его благодетельницы. Отчего бы это? Неужели пол — приговор к одноименному взаимодействию? Но я все время держу баланс в отношениях с мужчинами. И меня всегда выносит из этой амбивалентности без потерь и без ущерба достоинству другой стороны.

До свидания.

Лика».

* * *
Он написал в ответ, что не верит в мою нелюбовь к мужу. Что это способ моего духовного существования — думать о чем-то несбывшемся, далеком, представлять, как это могло быть, и жалеть и себя и его оттого, что ничего между нами не случилось. Это же так высоко — думать, что «я другому отдана и буду век ему верна».

Что у меня постоянно будет иная внутренняя жизнь — жизнь, крайне необходимая мне, жизнь в воображении.

Что если бы вдруг я смогла однажды зажить со своей любовью одной жизнью, через какое-то время выдумала бы себе еще какую-нибудь неразделенную любовь.

Потому что мне без этого раздвоения жить просто невозможно. Потому что есть мужчины, которых любят, а есть мужчины, за которых выходят замуж…

Так он мне написал.

И никогда в жизни я не слышала большей правды о себе.

И никогда в жизни я не признаю, что это так и есть.

* * *
«…Здравствуйте, Игорь!

Значит, не верите в мою нынешнюю нелюбовь…

Когда мы только поженились, мне страшно не хотелось идти домой после лекций в универе (я училась на вечернем).

Шагала в темноте, плакала и молилась: „Господи, дай мне его полюбить, я так не могу“.

Может, и безнравственно спать с мужчиной за избавление от ужаса прежней жизни — не знаю. Я не могла больше жить дома, понимаете? Последние пять лет жизни там были еженощные выяснения отношений родителей. Отец приходил сильно на взводе и начинал разборки с мамой по самым разным поводам. Мама кричала, докричаться не могла. Отец — казак, он заводился с полоборота. Бросался на нее, бил. Я бросалась защищать маму.

Однажды попробовала с ней поговорить, спросила — может быть, не стоит так с отцом, может быть, есть и ее вина в этом изматывающем конфликте?… И записана была в предательницы.

Потом просто запретила себе думать, кто прав, кто виноват. Но у меня психика изнемогла вконец. С середины дня начиналось ожидание вечера, скандала, битья, пьяного отцовского забытья…

Он, протрезвев, делался другим. Но не пить уже не мог. Форма анестезии…

Мама, наконец, затеяла развод к моему двадцатилетию, но я уже выдохлась, видеть никого не хотела.

Может, и та моя любовь, первая, была бегством в другую реальность? Почему бы мне было не выбрать более подходящий объект… Впрочем, выбирали всегда меня, а не я…

Много лет спустя я говорила с психологом о моем механизме влюбленности. Психолог спросила: „Что нужно для того, чтобы вы влюбились?“. Я ответила не задумываясь: „Чтобы влюбились в меня“. Чудовищная эмпатия…».

* * *
Та, первая моя любовь…

Случившаяся в восемнадцать лет…

Я задолжала ей, а потом вернула долг, написав

Сквозное одиночество
После сорока думалось: хорошо бы стать к старости сухонькой и подвижной бабулькой, если уж не дано было умереть молодой.

Не вышло. Тяжеловатая вышла из нее старуха, но хороша, хороша. Не толстая, не грузная, а видная, пожалуй. Да, видная.

Такая, что по ней не чиркнешь жалостливым взглядом, пробегая мимо.

Вот, стара, а глаза хороши до сих пор. Горько-шоколадные. И взгляд — смеющийся и грустный одновременно. Так бывает.

Взгляд — он слагается сквозь и поверх жизни, он — мерцательное сверхскоростное движение из бытия в небытие, и так без конца…

Когда она поняла это впервые?

Вот она, картинка из тех, что живут в памяти всегда.

Девочка стоит перед зеркалом, ей лет пять, не больше.

Ах нет, это не зеркало, а полированная поверхность шкафа.

Девочка видит свое отражение и остро осознает: «Это — я».

Дома никого нет. Позднее утро. Светлый какой-то ужас — «это я».

Словно не помнила она себя до этой минуты, словно ничего не было. Голова кружилась, заполняясь какими-то образами, связями, сквозными линиями, клавиша была нажата, и ее жизнь началась.

Назвала свое отражение собой и отметила, что выглядит симпатичней, когда челка падает на лоб наискосок. Женщина.

Одна из… Одна в комнате. И отражение лишь подтверждает единственность.

Второе воспоминание детства — она и другие.

Смутная стайка девочек обитает во дворе. Слышно, как они выкликают друг друга по именам. К ним не пристать. Еще неясно — почему.

А ей сегодня куплены мелки. Они — цветные, хрупкие, целые. А асфальт вокруг недавно выстроенной пятиэтажки совсем новый, черный.

Девочка рисует, выводит цветами и линиями робость свою, нежность — невообразимой красы принцессу в бальном платье, перчатках, короне. Принцесса хороша — и девочке хочется подарить ее кому-нибудь, и недавно прирученными печатными буквами девочка выводит: «ЛЕНА». Там, в этой стайке, есть некая Лена — пусть ей будет приятно. Построила мостик, уходящий одним концом в пустоту. Послала рисунок-шифр.

Назавтра девочки зовут ее гулять. Возбужденно хихикают, перешептываются, дружным племенем влекут ее туда, где вчера асфальт впитал первый рисунок.

…Принцесса втерта в асфальт белесым прахом, меловой призрак ее взывает от земли, а поверх нарисован громадный квадратноголовый некто, и кишки в его животе лабиринтом, воронкой, ужасом. Жуткий монстр, под ним — имя. Ее имя. Горе, стыд и недоумение — до глухоты…


Девочки были возбуждены каким-то первобытным драйвом. Свидетели чужой инициации… Ритуальная радость: ты — один, а мы посмотрим на тебя, и пока мы смотрим на тебя все вместе — мы есть…

Таким было ее первое унижение.

Ни за что, просто по дворовому детскому вердикту. Просто «не ведают, что творят». Просто месть за ее равенство самой себе.

И совсем не помнились родители в ее детской пьесе абсурда.

Без них было изжито это первое удушающее горе.

Меж ней и сверстниками пролегла пустота. Стали они для нее чудными зверями заповедного леса, заколдованными уродцами заклятой страны…


Сидела в покойном кресле, улыбалась вослед пережитому.

Кофе бы сейчас. Кофейный запах, никогда не совпадавший с кофейным вкусом, выводил свои ноты в ее воображении.

Грея воду, насыпая тонко помолотый, темно-коричневый кофе в белую чашку, думала, как любит она это сочетание белого и коричневого. Оно обозначало ее пределы обитания, это был ее флаг и ее ergo sum.

Нет, ее мир не был черно-белым, но в этом пристрастии к бело-коричневому просматривалась легкая, но неотменимая маргинальность. Она обитала на верхнем и нижнем пределах границ. Ее положение в любом обществе было допустимо невозможное.

А в отрочестве? Подростком — ничего про себя не знала. Даже не очень-то была уверена в своем существовании. Оттого, вероятно и влюблялась часто, тщась этим обрести подтверждение собственного существования.

Но как это обычно бывает с такими девочками, влюбленности высмеивались, бытие не подтверждалось, зависала в невесомости…


Помнится, однажды, лет в тринадцать, озадачилась: хорошая она или плохая?

Спросила у подружки.

Подружка была умна и вполне принадлежала к племени людей, занимала там достойное место и дружбой своей дарила неброско, мимоходом.

Ей вопрос не показался странным.

«Это вопрос на всю жизнь», — сказала она.

Правду сказала, откуда только знала…


Ах, тот, кто генерировал вопросы, там, наверху, сам ждал на них ответов.

Ее жизнь и стала чередой таких ответов: правильных и неправильных, скорых и заторможенных, остроумных и выстраданных, грубых и отчаянных.

Порой — это были отгадки. Порой — просто отмазки.

А иногда — было лучше промолчать в ответ.


Лет с четырнадцати, кажется, ей стали попадаться книги о себе подобных.

Это были кодовые послания — каких-нибудь десять строк шифра для посвященных, рассеянных на сто страниц текста.

От них шел слабый ток, учащалось дыхание и плавились слезами глаза.

Начинала понимать что-то про себя.

Ходила, осененная этим понятым, заглядывала в лица, искала «своих».

Вот эта искательность ее взгляда и отпугивала всех без исключения.

Наверное, это там, наверху, охраняли ее ревностно, стерегли чистоту породы маргиналов, не позволяя ее сильно разбавлять дружбой и схожестью.

Тогда-то она и приняла свою несхожесть.

Приняла ее как некую ущербность, сейчас бы сказала — «генетический сбой».

Исчезла искательность, но осталась виноватость. Снедало чувство собственной нечистоты.


Чувство вечной вины кольнуло, как когда-то давно.

Ишь, живучее…

Тогда, конечно, не подозревала, что проживает в свои первые два десятилетия всю историю мира: от живущей на ощупь гениальной античности, через мраковую повинность Средневековья — к достоинству Возрождения. Такое вот своеобразное осевое время…

От напряженного одиночества на лице тогда же проступили отблески внутренней работы, той, что измеряется долями микрона и «омывает» лицо, делает… красивым. Даже теперь, в старости, красивым. Только теперь красота не держит тебя в «режиме ожидания»…


Ах, как в юности ждала событий!

Ей казалось, что вот-вот случится нечто волнующее.

Скажем, вот она стоит, уставясь в ночь, прислонившись лбом к дождю через стекло, но вдруг — через миг — звонок! Это Он! Он пришел!

Бледен и некрасив, капли сползают в ложбинку шеи с его затылка. (Как она видит его затылок — ведь он же стоит лицом к ней?).

У него нет в руках цветов, у него нет слов. У него все силы ушли, чтобы прийти к ней, минуя собственное сопротивление.

И она немеет от этой минуты, она может запросто умереть в эту минуту и не пожалеть об этом.

Вот это — жизнь! Остальное — повинность.


Никто не пришел к ней ТАК.

Люди, облаченные в свою чужую кожу, двигались по своим траекториям, не пересекаясь с ней.

А если и обращали к ней свои иноязыкие знаки, она не принимала это всерьез.

Они — персонажи. Она — неприкаянность.

Вся ее юность — нитка, продергиваемая сквозь ушко боли. Боль осеняла все вокруг нее — болело внутри, и рядом, и вдалеке.


Она тогда полюбила спать и «снить» себе сны. В их зыбкой реальности ей, такой же летучей, было спокойно.

Не любила говорить. Слова были тяжелы ей, они как живые, но раненые, каждое — со своей историей злоупотребления.


Виделось, что вокруг идет нескончаемая игра людей в жизнь. Ее не принимали в эту игру, но она и сама не рвалась — искала настоящую жизнь, как ищут Шамбалу, искала глазами в книгах, сердцем в людях, молила о ней…

А жизнь была рассеяна шифром и кодом повсюду, но верилось в осязательность жизни.


И всегда единственным состоянием, дающим хотя бы видимость связи с людьми, была влюбленность.

Влюбленность как попытка продлиться в жизнь другого, переплестись с ней.

Там, в точках переплетения, возникали силовые поля такой напряженности, что дышать было горячо, искрило и жалило.


Точки переплетения, да…

Сейчас, в покойном кресле, с чашкой любимого кофе в руках, можно поразмышлять о «точках переплетения»…

Интенсивность жизни в этих точках такова, что живешь в нескольких мирах сразу.

А когда влюбленности совпадают — жить вообще невозможно…

Может, оттого нам дается лишь видимость чувств, словно мы читаем книгу о себе?

И снова пишем ее, влюбляясь?

И понимаем со временем, что любовь есть импульс к подтверждению своего бытия. И если уж совсем предельно — форма тоски по Богу…


Вспомнила, как впервые ее впустили в мир тончайших вибраций и токов между мужчинами и женщинами, в это надмирное пространство, носящее условное название «любовь». И флагом над нею реяло «не-одиночество»…


Ей было почти восемнадцать, ему двадцать восемь.

Он был случайно женат уже три года, принесшие ему троих маленьких детей.

А ей носил розы другой — вечно смущенный армянин, шизофреник-хроник. Парень был всегда немного за гранью, она, на свой лад, тоже. Казалось честным влюбиться в него — хоть этим помочь.

Вот тогда, наблюдая за этим обреченным сюжетом, тот, другой, попросил: «Влюбись лучше в меня».

От зова, раздавшегося столь близко, задохнулась… Сама шагнула — или ее перенесли? Очнулась уже непоправимо рядом с ним.

Не стали любовниками, нет. Не касаясь границ табу, бежали по волнам. Такой бег, он всегда «от», но куда, куда?..


Он, отработав двенадцать часов на стройке, находил ее и проживал с ней два часа вне времени и пространства в зоне невесомости, невинности и неведения. Сказки ему рассказывала про дождь и зонтики и еще какие-то, случайно подслушанные, подсмотренные, придуманные.

Исходила счастьем и виной рядом с ним. Царапала строчки, как по коже, по живому: «Любовь, моя пленница бедная, Исхлестана плеткой вины, Кому ты понравишься, бледная, В угрюмом наряде беды. От глаз, безнадежно заплаканных, Усталые тени ресниц… Себя я печальными красками Рисую, упавшую ниц…».

И надеялась, сказочно надеялась на волшебно-счастливый исход, ждала чуда.


Реальность обнаружила утечку и отомстила быстро. Начались разбирательства, укоры, попреки. Общее: «Как?!».

Видеться перестали. Но растерзание общественное и внутрисемейное бушевало еще долго. Одна проживала обрывочные страницы «Дневника умерщвления любви».

Робкая эта любовь вклинила ее в измерения чужой жизни, и та била ее по лицу не глядя, просто мерно катясь по рельсам своей рутины. Любовь не притязала на эту жизнь, но так уж пересеклись пространства…

Вот тогда-то горько поняла для себя: Любовь — жестокий дух, не терпящий воплощений, мстящий за попытки материализовать его стыдом и позором, Любовь — жестокий дух, держащий тебя на дыбе и только в мучительном прогибе, рвущем позвоночник надвое, позволяющий вдыхать его веяние…


Ну вот, кофе выпит, жизнь почти прожита.


Тот год был самым первым взрослым годом. Горьким годом.

В тот год она отказала себе в абсолютном праве на любовь и осталась без жизни, равная самой себе в бездонном колодце…

Боль жгуче корячилась изнутри и снаружи, а она старалась откреститься от реальности соскальзывающими строчками стихов…


Года два как закончился ее хороший многолетний брак. Выросли дети. Выросли и внуки. Два ангела одиночества сомкнулись крылами, наклонили над нею головы, как над крышкой ковчега, хранили — сохранили…

«Одиночество исходит от тебя и возвращается к тебе. Эта замкнутая линия может проходить сквозь многих, многих людей, но все они не прибавят тебе тебя. Ты останешься один. Это проклятие, и это благословение…».


Белая чашка с бархатистым коричневым осадком уютно покоится в пальцах. Простая коробочка дорогих конфет примостилась на столике рядом.

Ее одиночество, как заслуженный дар, как верный страж, как кофейный аромат, витало вокруг.

Кто-то знал, что она полюбит кофе, и закрутил этот острый сюжет с кофейным деревом, со смелым безумцем, поджарившим косточки красных кофейных ягод и сварившим из них питье. В сюжете, как водится, были кофейные интриги, запреты на «дьявольский напиток» и — о, несомненно! — смерти и казни за употребление кофе. Может, она и любила его за эту смесь страданий и косности человеческой истории, которая не могла не наследить в кофейном вкусе…


Жаль, что я не стара, что еще надеюсь…

Глава 6

«…Здравствуйте, Игорь!

Мои друзья, знающие, как муж относится ко мне, говорят, что, когда тебя так любят, это само по себе счастье. „Это именно САМО ПО СЕБЕ счастье“, — думаю я в ответ. „Само по себе“.

Вы говорите, что давно привыкли к тому, что все, за кем Вы могли бы безоглядно пойти на край света, давно и прочно замужем.

О, в моем случае (если я попадаю в эту категорию — а то возомнить о себе жутко приятно!) развеять заблуждение просто: я не отношусь к Вашему типу женщин по чисто внешним показателям: я — толстушка. Хотя и стройная, с фигурной талией. Этакая амфора с длинными красивыми ногами. Но пышная. Совсем не современный стандарт фигуры. Но и не рубенсовские телеса. Казачья такая фактура.

Вы пишете, что плывете по жизни без надежды достичь берега, что Ваш берег — дно или небо…

Вы стоите самой сумасшедшей, безоглядной любви. Мне никогда в жизни не встречались мужчины Вашей утонченности, интеллекта, с Вашим опытом отвержения и преодоления.

Мне просто повезло, что Вы так далеко живете. Потому что иначе — я бы просто пропала.

Обе мои любви — они были героями. У них психология героев, подвижников. Они стремились преобразовывать пространство жизни, ДЕЛАТЬ ДЕЛО. А я была искушением на пути этого ДЕЛА. И меня преодолевали.

А Вы из тех редких Адамов, которые умеют сочетать Дело и Женщину. Неужели Вы думаете, что такой дар пропадет втуне? Мне кажется, что Ваша женщина где-то хранится для Вас. Зреет, может быть. Спящая красавица.

Лика».

* * *
Я — толстушка. Вранье, конечно. Вернее будет сказать, что я — не худышка.

А он ответил, что услышал во мне душу.

Так остро услышал, что аж внутри задрожало… и сразу сделал «стойку», потому что надежда не угасла. Но теперь уже понял, что у меня достойная семья, любящий муж, дети. Для него это табу, потому что слишком много в своей жизни шел по головам, разбивал семьи, добивался, чего хотел, ЛЮБОЙ ценой. За это, видимо, теперь наказан…

У него тоже две дочки в том же возрасте, что и мои девочки.

* * *
«…Здравствуйте, Игорь!

Так у Вас тоже две дочки в том же возрасте, что и мои, и у Вас за них душа болит!..

Я себе просто думать запрещаю о том, что может происходить с моими. Они рассказывают мне все. Почти все, конечно. Всегда есть такое, что не расскажешь никому…

Рассказывать-то особо нечего, бойфрендов не меняют, с ними не спят, но всякие такие движения души, горести, сомнения, отторжения, влюбленности — рассказывают, вызывая немереное удивление подруг.

Но я не мать с ними, понимаете. И не подружка. Я скорее сопереживатель.

Воспитывать их перестала уже так давно, что и не помню.

У них свои понятия о Боге, свои отношения с ним.

Это самое большое, что я могла им дать. Да и то, я ли?

Это их опора, кредо. А там уже как сложится.

Раньше страшно боялась, что сложится неправильно. Сейчас понимаю, что неправильно не бывает.

Как складывается — так и есть единственно возможно…».

* * *
Мои девочки…

Вот маленькая картинка о первой, с которой началась моя игра в дочки-матери.

Самой первой дочке в ее девятнадцать
Знаешь, когда я не дождалась лунных своих дней, как всякая новобрачная, отправилась к врачу. Он помял мой животик (которого не было) человечьими теплыми пальцами, потом глянул внутрь меня с помощью холодных железок. Скептически хмыкнул и сказал, что при моем внутреннем устройстве вряд ли я беременна. Какой-то загиб, недавняя дефлорация, короче, думать о ребенке еще очень, очень рано. Возможно, что и вообще… но будем надеяться, что все-таки это возможно, да.

Я не поверила этому доктору. Вообще — я доверчивая. Но тут я знала, я ПОНЯЛА, что мое тело уже не только мое.

У меня было дивное платье из магазина «Лейпциг». В темно-синюю, бирюзовую и голубую клетку. Косой клеш начинался прямо под грудью. К стоечке у шеи пристегивался белый плиссированный воротник. Как у пажа. Я стала надевать этот наряд с первых дней твоей жизни во мне. Я была беременным пажом. Твоим? А может, пажом Королевы Материнства? Не суть. ТАМ разберутся…

Мне было с тобой хорошо. Я перестала быть ОДНА. Понимаешь? Человек, он всегда один, сколько бы людей его ни окружало. А нас с тобой стало ДВОЕ. Ненадолго, но все же.

О, этачудная, замкнутая на себя система! Дивная шизофреническая гармония! Меня — две. Разных две, но я одна. И внутри меня — не я. Ах, у меня в голове все отлично укладывалось!

Когда мы ссорились с твоим папой (а ссорились мы в основном потому, что мне казалось, будто он не разгадывает верно мои прихотливые шарады, а значит — о, ужас! — не любит меня), он выбегал глотнуть воздуха, задыхаясь от острой нехватки слов. А я охватывала тебя руками поверх мячика живота и горестно сетовала, что, вот, нас не понимают, не любят и остались мы с тобой вдвоем, но мы-то друг друга не бросим, никогда, и всегда поймем без лишних слов…

Папа твой возвращался, клал перед нами цветущую веточку алычи и говорил свое кроткое: «Прости меня». Он очень быстро убеждал себя, что виноват сам. Даже когда не понимал — в чем. Такой он у нас Мужчина. Драгоценный. Потом были веточки с цветками черешни, потом вишневые, яблоневые веточки. Весь порядок цветения фруктовых деревьев юга был представлен в умилостивление Богини Воображаемой Боли. Ах, эта роскошь ссор ни о чем! Это сладостное безумство риска: все или ничего! Как не боялась я тогда претендовать на то, чтобы меня просто угадывали. Без слов. Потому что — что же еще есть любовь, если не эта безошибочность понимания друг друга? Так я думала тогда. Сейчас… впрочем, не важно.

Потом мы как-то незаметно перестали ссориться. А ты стала очень сильно брыкаться. Наверное, тебе не нравилось катание на мотоцикле. Твой папа любил тогда лететь в горячем плотном воздухе, сидя верхом на своей любимой «Яве». И чтобы я пряталась за спиной, и капсула живота таилась между нами. Мы неслись втроем сквозь космос бытия на нашей ракете, а все остальные были в стороне. Ощущение семьи. Отдельно от всех. От всего мира. Только мы. Какая опасность, какой риск? Нет ничего, кроме этого становления семьи! Так мы летели однажды в сумерках через деревянный мосток без перил, и случайная мошка угодила в глаз нашему шальному мотовсаднику. Руль вильнул, и мы остановились на всем скаку лицом в камыш, передним колесом в ил. Никто не упал. Я не успела испугаться, а ты? Наверное, успела. Потому что родилась на две недели раньше.

Знаешь, как это было? Мы сняли хорошую квартирку. И я отмывала ее от чужих запахов. Когда уже все уголочки были обихожены моими руками, я добралась до белого абажура. Взгромоздилась на стул, потянулась рукой с фланелевой тряпицей вверх и… пролилась водой. Вызванный по телефону твой папа, волнуясь, позвонил в скорую. Нас повезли в роддом.

Ты сидела тихо и совсем не желала со мной расставаться. Никаких схваток, никакого намека на роды. Вот только от тебя ушла вся моя-твоя вода. И тебе не в чем стало жить. Домик твой остался, но жить в нем было уже нельзя. И тебя стали выгонять оттуда. Нагнали в нашу с тобой кровь всяких гонителей. Детка, видишь, когда еще началось? С тех пор гнали тебя часто и из самых разных мест. Но это судьба. Она знает, куда тебя прибьет ее волнами.

Ты родилась через шестнадцать часов. Провела их без воды — это очень, очень долго. Наверное, поэтому ты можешь терпеть столько, сколько приходится. Только плачешь чаще и дольше, чем другие. Наверное, оттого, что помощь, которую могут доставить люди, не подходит тебе по типоразмеру, ну что ж…

(Удивительно, детеныш, что боль, которую доставляют люди, прекрасно вписывается в любой размер, да).

Я, отделенная от тебя, повернула голову и поискала тебя глазами. На столике в родзале лежало несколько младенцев. Только у тебя личико было белым-белым. Ротик был приоткрыт. Ал и устал. Низринутое в жизнь первое мое дитя.

Я помню наше первое противостояние. Тебе было десять месяцев, а ты уже начала ходить. Клумба с душистым табаком была так привлекательна для твоих крепеньких ножек. А я все оттаскивала тебя оттуда. И однажды, занеся башмачок над бордюром клумбы, ты посмотрела на меня. Я сказала: «Нельзя!» — и посмотрела тебе в глаза. Ты задержала ножку на весу и уставилась на меня. Никто из нас не отводил взгляд. Это был момент, который определил мое влияние на годы. Каким наитием я поняла, что победить нужно именно взглядом и именно тогда, бог весть. Но мы смотрели друг другу в глаза, и твоя ножка медленно опускалась, не нарушив цветочный предел. Потом, чтобы укорить тебя, было достаточно взгляда. Зачем-то я иногда присовокупляла крик и слезы. Издержки, детка. Прости.

Когда ты спала, я зацеловывала тебя всмятку. Не спящая — ты была такая недотрожка!..

Я всегда буду любить фотографию, где тебе четыре года. Ты в длинном платье, глаза раскрыты удивленно. Рядом другая малышка — трехлетняя. Твоя сестра. Кроткий ангел, прощающий обиды прежде прошения. Она собиралась заплакать, но передумала. У тебя на запястье надет браслет. Это отнятое у сестры пластмассовое кольцо для режущихся зубок. В этом вся ты. Осознала красоту момента, забрала у сестры слюнявое кольцо — и пристроила его украшением на себя. Спасла кадр.

Как же так случилось, что все твои образы и возрасты сложились в нынешний? Белоликий ангеленок стал золотистой смуглой девушкой. Синеглазой и рыжеволосой. Помнишь, какие у тебя были волосы? Светло-русые. В семнадцать ты покрасила их в черный. Я зажала себе рот рукой, чтобы ничего не сказать. Через полгода мучительных попыток подделаться под брюнетку ты сдалась. Помнишь восемь часов в студии, где два стилиста старались смыть эту шахтерскую черноту с волос? Ты вышла из салона, смущаясь синими глазами и шелковея отвоеванными волосами. Бледно-рыжими. Этот цвет и стал твоим.

Ты мне так нравишься в твои девятнадцать. Мне нравится твоя взрослая душа. Душа, которая умеет болеть и выздоравливать. Слышать и понимать. Душа, которая умеет плакать со мной обо мне, с собой о себе.

Все говорят, что ты похожа на папу. Это верно. Ты любишь его и… снисходишь к нему. Потому что ты — женщина, вобравшая в себя мою инициацию, мои первые опыты жизни с мужчиной, мои неимоверные запросы, мои обломы, мое взросление. А ведь тебе еще предстоит твое собственное становление женщиной… Очень надеюсь, детка, что конфликта опытов не случится. Я больше сил полагала на то, чтобы не навязать тебе ничего, чем на то, чтобы научить тебя чему-то. Так вело меня сердце. Не подвело ли?

* * *
О второй дочке — совсем, совсем другой — могу поведать лишь с теми же придыханиями.

Если вас еще не тошнит читать о чьих-то там детях, то вот — извольте.

Светичек, мой ангел
…Я не знаю, почему она так старательно убирает квартиру.

Почти каждый день.

Почему первой бросается к раковине мыть посуду.

Почему мигом пристраивает в стиральную машинку грязное белье, сушит, гладит, раскладывает по местам…

Почему забирается с тряпкой в самые дальние пыльные уголочки: под кровать, за диваны, за батареи, под холодильник,

стараясь отделить пыль от жизни,

грязь от пола,

словно от этого становится легче ее ангельской душе…

Я не заставляю ее.

Даже не прошу.

Она все и всегда делает сама.

Берет ношу и несет…


Пытаюсь понять — откуда берется «ангельскость» характера, пытаюсь, но тщетно…

Разве что вспомнить все с самого начала…


В тот год мы снимали квартиру на улице Достоевского. Возле фабрики игрушек.

У меня уже была одна дочка, полугодовалая. Был муж.

Не было квартиры, образования, много чего еще.

И вдруг — новость! Вторая беременность!

«Мальчик, — подумала я. — Это точно должен быть мальчик! Петруша. Илюша. Не важно. Мальчик».

Взахлеб обожая первого детеныша, я боялась только одного: смогу ли любить второго ребенка?

О том, что найти квартиру с двумя младенцами очень сложно,

о том, что растить погодков трудно,

о том — на что жить,

где брать,

чем платить -

мне не думалось. Любовь — вечная моя сверхзадача. Чтобы ее хватило на всех…


Нас с будущим ребеночком ввергло в горнило еще до его рождения.

Четко помню тот день — четверг.

Страшно не хотелось ехать в деревню, куда «на солнышко, на молочко» бабушки забрали кохать первую мою дочку.

Цеплялась руками за мужнины плечи, просительно заглядывала в глаза.

Не помогало.

Оставаться в городе было невозможно. С квартиры мы съехали, он дорабатывал до отпуска последние деньки, ночуя у брата.


Черное тонкое индийское платье со сборками под грудью и золотой каймой по подолу, черные сандалии без задников — я была стильной беременной с шестимесячным пузиком. В сумочке рядом с книжкой лежал пакет с первыми вишнями — для вареников. В деревню со своими вишнями — наив городской дурехи.

Автобус летел сквозь зыбкий июльский зной, пассажиры дремали, я читала.

А потом вдруг оказалась скорченной меж полом и сиденьем.

Обняла живот руками.

Куда-то делась одна сандалия.

Кто-то кричал, кто-то рыдал.

Автобус застыл в небывалом поклоне.

На полу возле меня — россыпь неровных стеклянных квадратиков.

«Вишни помнутся», — подумалось мне.

Сразу и не дошло, что дохнула беда. Наш автобус столкнулся с КамАЗом.

В лоб.

Один водитель погиб.

Второму безнадежно зажало ногу дверью.

Автобус ударом отбросило в кювет.

Люди спешно покидали салон через разбитое окно. А я тупо смотрела на маленькую девочку с изрезанным личиком — ее задело брызгами тех стеклянных квадратиков, которые лежали на черном полу возле меня.

Не помню никаких звуков.

В разбитое окно заглянул молоденький священник с трогательной жидкой бородкой. Увидел меня на полу меж сидений и присвистнул. Осторожно вызволил из нечаянной расщелины, помог перебраться через окно (дверь заклинило).

В одной сандалии, мятом платье, но с сумкой и книжкой, я стояла в кучке прибитых людей и молчала. Детеныш внутри тоже по-взрослому молчал.

Подошел какой-то смешной дребезжащий автобус, и всех пассажиров куда-то повезли.

Не сразу спросила — куда. Оказалось — немного в сторону от того места, в которое направлялась я.

Водитель, поняв из моего лепета, что еду не туда, остановился.

Тормознул проезжавшего жигуленка и, наскоро что-то объяснив шоферу на мужском языке, умчался, позвякивая жестянкой автобусика в рыжей пыли грунтовки.

Я села в старенький жигуль. Белесый шофер смахивал на маньяка нарочитой пресностью и безликостью. Но мне было все равно.

Он и правда стал ко мне клеиться. К сильно беременной. В одной сандалии с книжкой в руках. Дурак.

Но его быстро привело в чувство случайно выясненное знакомство с моим свекром.

О, мужской мир! Загадочный и непредсказуемый!

Приставать с настырными нежностями к выбравшейся из аварии беременной женщине — можно. Но если ты знаком с отцом ее мужа — нельзя. Ну просто законы Мёрфи и следствия из них…

Как бы то ни было, мы с ребенком выжили в той аварии.

Остался лишь липкий страх. Он впился в кожу от корней макушечных волос до смешно поджатых мизинцев на ногах. Словно души погибших в той аварии дохнули жутью умирания на нас, уцелевших, и эта испарина смерти никак не сойдет с наших лиц…


На память о том касании смерти у ребенка осталось «везение» случайных травм.

Сталактит в пещере рассекал кожу на голове до белой кости.

Падение с турника на детской площадке вызывало сотрясение мозга.

Ободранная коленка распухала раной на два месяца чисток и перевязок.

Поход на каток оборачивался выбитой коленной чашечкой и двумя месяцами гипса.


«Дух смерти преследует дитя», — авторитетно заявляла бабушка, истово отмаливая, заслоняя, отводя незримое зло.

Дитя морщилось, я молчала…

На все вопросы есть доступные, четкие, неправильные ответы.

Мне нравятся ответы, которые как отсветы.

Как знание, которое четко во сне и испаряется с первой сменой декораций пробуждения.


Маленький затаившийся комочек в животе проигнорировал сроки прибытия в мир. Миновала сороковая неделя и даже сорок вторая, а детеныш не просился наружу.

Меня отвезли в роддом.

Меня наблюдали и кололи синестрол.


В ночь, когда начались схватки, роддом планово закрыли на сутки для приема рожениц, и в родзале на «арене» я была одна. Размягченные отсутствием других пациенток акушерки были со мной милостивы.

Меня обихаживали, как свою.

Все произошло быстро, роды были вторые, и боль была вполне сносной.

Акушерка быстро замотала кричащую девочку в кукольный сверток и, оглянувшись, нет ли поблизости доктора, ловко приложила ребенка к моей груди.

«Пусть поест своего», — пробормотала.

Маленькие десны четко знали, что делать, крохотный насос заработал с восхитительным ритмом. На красненьком личике читалось блаженство.


Мне тоже было кайфово. Такое чувство возникало потом только однажды, когда я впервые попробовала абсент.

Этакое благодушно-грустное расширение души и сознания…


«Хорошая девочка, четыре кило, пятьдесят два сантиметра», — похвалилась акушерка.

«У кого девочка? — подумала я. — Роддом же закрыт, я тут одна, а у меня должен быть мальчик».

«Только пересидела малёхо, „гармошки“ на пальчиках и на пяточках».


Я перескочила через выдох и вдохнула дважды. Значит, у меня родилась девочка. Не мальчик. Девочка. Мальчик у меня не родился. Родилась девочка. «Интересно, — подумала я, — опять девочка». И уснула.


Девочка словно подслушала мои мысли. Года в три мы впервые спросили ее: «Что тебе подарить на день рождения?» — «Грузовую машину», — сразу ответила она.

Маленькая ужимка судьбы. Ее принимали за мальчика первые восемь лет, стоило надеть шорты или джинсы вместо платьев-сарафанов.

Но потом вдруг, лет в десять, в преддверии касания луны, нежное нескладное личико осветилось женственностью.


Однажды мы пришли на утренний детский спектакль. В фойе пожилая дама наблюдала за моей девочкой и, улучив момент, обратилась ко мне: «Вот ведь девочка некрасивая — а глаз не отвести, так хороша!».


Она и впрямь такая — глаз не отвести.

Каким-то крылатым изгибом посажены ресницы.

Какой-то неуловимый трепет мерцает под очень белой кожей.

Так мило и неровно складываются губы, как у пухлого младенца во сне.

Нос — вот тут самое интересное. Нос бесформенный, как испеченная до истомы картошка. Но из-за него это личико хочется рассматривать без конца, чертя траектории от синих глаз к нежным вискам и вниз — к умилительному носу, и удерживать себя, чтобы не чмокнуть его тут же.

Первая ее школьная любовь, Митя, говорил: «У тебя нос как котлета, его хочется съесть».

Так странно с этим Митей — самый был популярный мальчик в десятых классах, девочки бросались на шею и тащили в постель сами, соперничали за право переспать с ним. «Я трахалась с Митей» — это заявлялось барышнями гордо и вызывало немедленную зависть.


Митя запал на мое нескладно-нежное пятнадцатилетнее дитя сразу же, как перешел к ним в класс. Сел за соседний стол и весь урок просидел боком к училке, не сводя глаз с пленительного лица.

Выполнив все обычные кульбиты брутального восторга (подравшись на виду объекта обожания, спрыгнув с пожарной лестницы, напившись на школьном вечере и даже накурившись травы), Митя наконец набрался смелости и предложил… дружить.

Именно что. Вяло снисходя к домогательствам шалых девок, с моей девочкой он умудрялся быть мальчишкой.

Безбашенным, обаятельным, задиристым пацаном.


И они дружили.

В кино ходили.

В парк.

На пляж.

В пиццерии покупали самую навороченную пиццу с двадцатью начинками и придирчиво выковыривали нелюбимые кусочки расплавленной мозаики.

Оливки — фу, перец — брр…

Намучивши вдоволь бедную еду, кидались друг в друга кусочками маслин, перчиками чили, кружками салями…


Он игнорировал родителей — она объясняла ему, почему они такие идиоты.

Он ненавидел сестру, которую ломало в очередной попытке соскочить с иглы, — а мой ангел, сигареты в жизни не нюхавший, рассказывал ему, как трудно наркоману в ломке, что сестру надо поддерживать, раз она пытается «соскочить», и каждый раз верить, что у нее получится, хоть сто раз до этого не получалось.


Митя вдохновлялся ее надеждой, ее небесной какой-то нежностью к людям и… прикончив пару жестянок слабоградусных коктейлей, шел на дискотеку с кем-нибудь подраться, ну и… сами понимаете.


Я слушала взахлебные дочкины «отчеты», качала головой: «Суб-ли-мация…».


Не знаю, чего стоило его мальчишескому сердцу и уму так полярно развести для себя чистое обожание моего ангела и гормональный ураган и стресс, избываемый с другими. Она все знала, но не ревновала, а сочувствовала.

Кто внушил ей, что не надо с ним спать? Не знаю…

Прекрасный старомодный стандарт целомудрия до брака царил в ее сознании. Царил негласно, тихо. Но его чтили все знакомые мальчики.


Ей было лет двенадцать, когда мы возвращались из Англии на машине и тянули за собой маленький трейлер, похожий на прицеп для перевозки лошадей.

У нас была страховка на машину.

Но в Польше требовалась страховка и на трейлер. Мы, конечно, этого не знали — пересекли пять европейских стран, где трейлер — это всего лишь твоя личная большая тележка, не предмет интереса для дорожных служб.

На него даже нет отдельного номера. Ты просто прикрепляешь номерной знак твоей машины на трейлер сзади — и едешь себе. Твоя машина и твой груз — все под одним знаком.

Но Польша — это уже не Европа по образу мысли.

Нас остановили сразу после границы.

Мы хорошо улыбались, показывали бумаги.

Не тут-то было.

Страховки на прицеп не было.

Щеголеватый полицейский велел отцепить трейлер — его отбуксируют на штрафстоянку.

Что-то резкое сказал муж.

Вскинул гордый подбородок польский пан.

Бросил напарнику несколько слов — пара слаженных движений, — и мужа в наручниках, руки за спиной ведут в решетчатый фургон с надписью «P0LIZIA».


Громко кричащей птицей бросилась моя девочка на спину полицейскому.

Молотила детскими кулачками своими, рыдала скривленным в гримаску личиком, висела на красной шее отчаянным горе-мешочком…


Паны растерялись.

«Децки» — это святое.

Сняли наручники, отпустили папу.


И сколько раз повторялось потом подобное.

Бросалась в гущу пацанячьей драки, чтобы вызволить очередную жертву.

Домой приводила — промыть, зеленкой помазать, пластырь налепить…


Бросалась в муть бойкотов в классе, когда спонтанно выбиралась жертва для тупой ровесниковской травли.

И разговаривала, и выясняла, и доказывала, что бойкот — не нужен, неуместен…

Действовало.

Ее то яро уважали, то злились на нее, то восхищались, то ненавидели за это.


«Тебе что, больше всех надо?» — самый частый задаваемый ей вопрос…


Ей — надо.

Надо,

чтобы в ее обозримом пространстве было мирно и справедливо,

чтобы страдающие — были утешены,

раненые — перевязаны,

жаждущие — напоены,

алчущие — накормлены,

имеющие уши — слышали других,

имеющие глаза — видели не только себя…


Она никого не учит, как жить и как поступать.

Она просто так живет и поступает сама.

И от маленьких вибраций ландышевого колокольчика ее жизни материя то светится и благоухает, то, наоборот, темнеет и мстит ей за неустанность добра…

Мстит вывихнутой коленкой, рассеченной до белой кости кожей, сорванным ногтем…

Мстит тоньше и больнее — завистью человеческой, наговорами, подозрениями…


Но, бог мой, какое отдохновение видеть этот неустанный труд ее блаженной души,

какое теплое счастье знать, что такие девочки есть, а значит, есть место, откуда они, такие, приходят на землю,

есть шанс там оказаться однажды

и больше обетованное это место не покидать…


Неделю назад состоялась ее помолвка.

Все хорошо, они любят друг друга, светлы и счастливы оба.


И лишь одна дурная мысль не дает мне покоя:

пусть бы моя девочка была немножко хуже,

чтобы права Неба на нее не были столь неоспоримы,

чтобы очередная маленькая месть земной материи не стала последней…

Глава 7

«…Здравствуйте, Игорь!

Все думаю о том, что Вы пишете об отношениях с бывшими женами, с детьми…

Боже… представляю, как Вы обдираетесь о жизнь… Не пробовали с помощью лекарств обеспечивать себе разгрузку нервной системы? Все-таки организм — это еще и химия. Если можно хоть какую-то коррекцию сделать на любом доступном уровне, почему бы нет?

Надо что-нибудь о Вас написать. Но Андре Моруа не советовал писать, находясь под сильным впечатлением. А разве Вы можете впечатлять не сильно?

Говорите — у Вас дурной характер?

Я, когда работала, что называется, „с людьми“, тоже слыла „железной ледью“.

Не помню, когда была пройдена точка невозврата, но сейчас, когда случается контактировать с людьми, — нет меня корректней и тактичней. Слом произошел. И стала я совсем смиренной, и не стоит это мне ничего. Потому что все — по фигу, по большому счету. Но это, наверное, непонятно, да?


У Вас есть хороший еврейский доктор? Пусть займется Вашими нервами. Только не думайте, что я хочу Вас обидеть, я просто беспокоюсь о Вас.

Есть вещи, которые очень легко поправить, зачем же пренебрегать? Есть столько всякого, что поправить нельзя…

Чувствую, посылаете Вы меня сейчас мысленно подальше… Ну да, ну да, лезу с советами, куда не просят. Простите. А все ж — занялись бы собой. Ради Единственной.

А то — она явится, а Вы и забудете, что ждали ее. Ой, только не надо в меня кидаться тяжелым пресс-папье!!!


Вчера вечером принесли бандероль с Вашими книгами. И я читала рассказы с листа. У меня сердцебиение было не совсем нормальное. Я все время чувствовала свое сердце, пока книжки в руках держала. Адреналин…

Девочки мои тоже впечатлены, книжки две — будут читать по очереди.

Рада, что Вы лучше себя чувствуете.

Губермана я люблю давно и нежно, прозу особенно. „Книга странствий“ — песня просто.

Я тоже укрылась в Сети, когда спасалась от любви. (Хотя Вы и думаете, что это была игра моего воображения). Но даже если любовь была мнимая, болела я от нее, как от настоящей. Подруга меня склоняла бросить все и уехать к тому человеку. Твердила, что любовь нельзя предавать. Смешная.

Нельзя предавать тех, кто тебе верит и от тебя зависит. А остальное — уже роскошь.

Что до упомянутой Вами категории „духовности“ — то можно быть духовным человеком, можно быть даже духом, но при этом не относиться к Богу никак. Ни Вы его не знаете, ни Он Вас. Нет отношений — и все тут.

А надо, чтобы они были. Это держит и греет. Через этот канал идет помощь, которая на вид выглядит как помощь от людей. Наверное, Вы все это и без меня знаете. Извините за ликбез.

Прочитала и приложение со стихами. Обычно не читаю. Но Ваши — это Ваши… Если бы я только могла послать Вам ангела-женщину, чтобы Вы не были так пронзительно одиноки!

Боже! Я не знаю, как это объяснить, но такие изоляции, такие периоды одиночества не случайны.

Они — от Выше. И они завершатся. Это конечная ситуация, так не будет всегда.

Ваши уточнения о предательстве — да, все так. Вы гуманист от природы, как и я.

Знаете, уже давно поняла: что бы мы ни делали, мы делаем это ради себя.

Я имею в виду альтруизм. Это все равно для себя, потому что избыть душевный дискомфорт от неделания блага нам тяжело.


Я бы хотела умереть быстро. Во сне. Все пытаюсь с мужем договориться насчет эвтаназии на случай смертельной болезни.

Физических мучений страшусь. Они мне видятся чистой бессмыслицей.

Послушайте. Вы только не думайте, что я мыслю о Вас расхожими штампами „У него было две жены, ни с одной не ужился“. Я нисколько Вас не сужу — не смею. Мне видятся Ваши „помышления и намерения сердечные“ в этих попытках обрести себя и свое. И я могу только благоговеть перед этой несмирившейся надеждой.


Интересно Вы мыслите: религия — часть культуры. Если мыслить в терминах миф и ритуал, то позднейшие изыскания свидетельствуют о том, что ритуал первичен. То есть наитием люди импровизировали действия, угодные богам. Потом под этот ритуал создавался миф. Парадоксально, не правда ли? Таким образом, религия первичнее культуры, а значит, культура — ее порождение и часть. Но!

Если мыслить в терминах современных, в условиях современного сложившегося светского общества, то феномен культуры давно вобрал в себя все живущие в обществе религии. В этом состоит один из аспектов цивилизации. Провозглашать обратную зависимость сейчас — это откат в Средневековье».

* * *
Он написал о своих женах. Усталая откровенность. Когда сильно устанешь, притупляется даже инстинкт стыда…

Такой одинокий нервный рыцарь, один в своем прозрачном льдистом мире…

Почему ему так не везло? Он считал, что одиночество — унаследованное им проклятие, что он заложник иррациональных игр богов… С самого нежного возраста — одинокое дитя, которое даже родившим его странно и непонятно.

Я улыбалась грустно и плавилась состраданием.

* * *
«…Доброе утро, Игорь!

Мне думается, родство — вещь больше метафизическая. Кровное — родовое родство — это уже скорее пережиток в современной культуре. В развитых странах дети — до определенного возраста. Потом это — взрослые, с которыми общаешься или не общаешься — как фишка ляжет.

Моя мама все время притязала на такие отношения, чтобы я рассказывала ей все, но мне это сыпалось потом на голову. Поэтому я сейчас поддерживаю видимость теплых и доверительных отношений.

С моими детьми — я никогда не лезла в душу. И когда они начали робко чем-то со мной делиться, я держала ладонь на губах, чтобы не сорвалось ни одно слово из маминого словаря.

Только издавала междометья сочувственные и понимающие, и никакой морали! Хотя все мои ложные воспитательные рефлексы вопили: „Скажи, что это нельзя, что это ужасно, а это недостойно!“. Чушь! Это другое поколение, живущее по жестким законам.

Я ничего не знаю об их трудностях, о боях, о школах. Я не смею лезть со своим мнением.

Я очень чувствую то, что Вы написали об отце. Молчание… У Довлатова есть где-то, что в молчании таится сила бомбы…


Откуда Вы знаете, что Ваши дети не читали Ваших книг? Вы знаете это наверное? Ну и бог с ними. Может, это такая форма тактичности, недоступная нам… Стыдливость своего рода… Боязнь увидеть отца нагим, словно Ноя…

А помните, у Христа есть слова горькие, что не бывает пророка без чести, как только в своем отечестве. Смотрите — чужие Вас ценят, свои нет. Помните, еще у Него же: „…и враги человеку домашние его“. Древние архетипы, но верные.

Не горюйте об их признании. Вы дали им жизнь. Уже их дело, что они с ней сделают. Может, они постоянно ведут счет тому, что Вы им недодали. Что с того? Значит, им надо научиться прощать. Вы не могли дать больше, чем дали. То, что они могли бы взять у Вас нематериальное, — они не доросли до этого.

…А как Вас мама звала?..

Насчет кармического избывания — тут я не спец. Но такие параллели есть в любой религии, так вот в иудео-христианской традиции кармическому избыванию соответствует доктрина проклятия-благословения. Согласно Писанию, Бог может проклясть до третьего-четвертого рода, а вот благословение простереть до тысячи родов. Незаслуженность очевидна в обоих случаях, да?

Некоторые „продвинутые“ богословы говорят о том, что в жизни каждого можно найти корни „унаследованных проклятий“.

И разрушить их молитвами, отменить. Провозгласить духовную амнистию. Распространить на бывшие проклятые сферы благословение.

До свидания, друг мой редкий и чудесный.

Лика».

* * *
Что же он написал в ответ?

Кажется, признался мне в метафизическом родстве…

Был благодарен до слез за понимание.

И снова говорил о своей разобщенности со взрослыми детьми, вспоминал маму…

Маме когда-то давно он отправил откровенное письмо, где говорил о своих детских обидах, страхах, отверженности. О том, как не хватало ласковой мамы и ласки вообще… Через неделю после получения этого письма мама скоропостижно скончалась от перитонита…

Мне хотелось его усыновить, этого седого пятидесятилетнего мальчика, такой кровной нежности у меня не вызывал никто…

* * *
«…Игорь, дорогой.

Вчера полночи читала Вашу книжку. Начинаю понимать Вас более… детально, что ли. Общее понимание — угадывание — было изначально, но детали — это Бог, так говорят, кажется.


Человек ЗНАЕТ о своей кончине. Его подсознание готовит его к ней. Душа, готовясь предстать пред Богом, пытается как-то выправиться, проясниться, обрезать ненужное, покаяться.

Но суета жизни забивает каналы, порой наглухо. (Знаете, такой есть прикол: „Это у тебя не совесть чистая, это у тебя память короткая!“).

Думаю, что Ваше письмо не обидело маму. Оно помогло ей вернуться в состояние и настроение прошлого и осознать тщету и суету всего, что не есть просто любовь. Любовь как проливающаяся нежность.

Думаю, она оплакала свою неспособность проявить свою любовь к Вам, как Вам это было нужно, а значит, простила себе эту вину.

Даже если она не сказала ничего, там, в глубине сердца, где вершатся истинные преобразования, она изменилась, и душа ее стала полновеснее.

Вы все правильно сделали. Вы этим письмом прильнули к ней на прощание, дали понять, насколько она нужна.

У нас уже час ночи почти, а Вы, наверное, видите сны и скоро проснетесь, хотя воскресенье — можно спать подольше.

Я понимаю, почему Вам хочется непременно давать советы своим детям. Видите ли, у мужчин ощущение ответственности другое.

Вы верите, что от вас многое зависит, и оно правда зависит.


А меня жизнь готовила к взрослому приятию взрослых детей. У меня был друг-начальник, англичанин.

Однажды он увидел, как я впиваюсь поцелуями в своих малышек (им по 4–5 лет было), и очень серьезно сказал: „Ты должна понять, что твои дети — не навсегда твои дети. Они вверены тебе на время. Ты должна заботиться о них, взращивать и вкладывать в них. А потом отпустить. И больше не считать своими“.

Мне это запало в самый центр сознания. Изменило что-то в моем истовом обладании детьми. Это вопрос притязания на их самостоятельность. Благополучную ли самостоятельность или не очень — не суть. Она должна быть безусловно.


Вынашиваю свою вещь о Вас. Вы ее узнаете сразу. Я к Вам отношусь очень бережно, потому что тот маленький мальчик из Вашей книжки — это я. И этот взрослый, красивый и умный мужчина, запертый в своих представлениях и чужих манипуляциях, — это тоже я. Только бывшая. Но еще помнящая.


Знаете, мне часто слышится в Ваших словах мотив: „Я знаю, я плохо делаю, надо вот так делать, это правильное как я — так плохо и неправильно“.

Мне все хочется сказать Вам, что, если бы люди могли поступать иначе, они бы поступали иначе.

Но они не могут. Их хватает только на то, на что хватает.

Поэтому не стоит винить ни себя, ни их. И не надо себя укладывать в тиски „долженствующих“ чувствований и отношений к близким. Иначе Вы себя изведете. Что чувствуете, то и чувствуете. Не заставляйте себя. Поверьте, эти перемены произойдут сами в Вас, когда душа Ваша начнет исцеляться. А она начнет.

Хранить в себе желание изменить ситуацию и отношения надо. Но надо и признать свою неспособность повлиять на это попытками изменить и обличить ближних.

Не мучьте себя виною. Вы не виноваты. Они — тоже.

Ужели Вы, как я, во всем стараетесь увидеть соотнесения с собой?

Лика.

P. S. Из-за того, что я случайно удалила письмо с Вашим адресом и выбросила упаковку от бандероли, где этот адрес тоже был, я услышала Ваш голос.

С удовольствием бы с Вами поговорила. Если бы не смущалась.

У Вас голос совершенно бесподобный. Бедные тетки вокруг Вас — все время под чарами. А Вам — все не такие! Ну, или такие, но на время…».

* * *
Он успел сказать по телефону, что поражается самой возможности такого совпадения со мной и суеверно надеется, что это чудо не рассеется в одно мгновение, как мираж. Потому что в реальности представить такое уже невозможно. Потому что возраст. В этом возрасте овдовел его отец и через семь серых лет покинул мир. Значит, думает он, и ему недолго осталось…

* * *
«…Игорь, дорогой!

Возраст…

Нет, Вы не Ваш отец. Совсем.

У Вас другие сроки и задачи.

Другое время.

Вы накопили такие качественно иные запросы, что жизнь Ваша вряд ли исчерпана и близка к завершению.

Вы еще и не жили-то толком.

Пробовали. Попадали. Попадали мимо. Разбирались. Избывали. Нарабатывали. Это тоже формы жизни.

Но Вы еще никогда не жили с ощущением покоя, который подобает Вашему достоинству.

Значит, это придет. К иным такое никогда не приходит, потому как не по запросам. Иные живут в этом изначально. Иные обретают после мытарств и осознаний.

Не стоит переживать, что феномен совпадений может рассеяться.

Он есть — разве тому нужны подтверждения?

Даже если исчерпает себя общение — это не может отменить самого факта душевной схожести и родства.

Будем хранить то, что есть, а не то, что могло бы из этого выйти, и не бояться того, что все на свете кончается.

Лика».

* * *
Благие намерения…

Могли ли мы остаться на том же уровне сердечной дружбы?

И зависело ли это от нас…

Боялась ли я тогда, что могу влюбиться вновь, еще не оправившись от бессилья прежней любви?

Не знаю.

Время отказывается быть линейным, когда я думаю об Игоре. Словно он был всегда. С самого начала, с самых первых моих осознаний мира и людей, он был во мне. А теперь он обрел имя, электронный адрес и желание разговаривать со мной.


Вдруг перестала быть одна. Смешно, право, семья, друзья, несчастная любовь — а вот всегда была одна. Появился он, и я перестала ощущать пресловутое внутреннее одиночество. Именно внутреннее.

Благословенный мираж… Я была счастлива…

* * *
«…Представьте, Игорь, сегодня моя сестра прислала записочку, что издатель, заинтересовавшийся моими рассказами, куда-то пропал. Так интересовался, планировал, жаждал знакомства — и вот пропал, и все тут. Она очень переживает. А я нет.

Ужас какой-то, у меня начисто пропало тщеславие. Я ужасно боюсь превратиться в какую-то ханжу без всяких человеческих амбиций и трепетов. Знаете, я вспоминаю свои молитвы лет в пятнадцать-шестнадцать.

Тогда, впечатлившись переживанием царя Соломона, просившего у Бога не богатства, не славы, а мудрости, я тоже так помолилась.

И я сразу честно в себя посмотрела, не жаждала ли „побочных эффектов“ в виде богатства и славы.

Нет, не жаждала. Мне именно что хотелось такой вот теплой, сбалансированной мудрости, которая избавила бы от расхожих тупых истин, царивших в моей среде, я от них задыхалась.

Нет, были и в моей юношеской среде „звезды“, были подвижники, чистые и горячие люди. Но мало. И на всех катили бочку.

Ну вот, на соломонову мудрость не покушаюсь, а все-таки радуюсь, что отвечена была моя молитва тогда — обрела такой взгляд на вещи, как мечталось. И тогда же, заметив за собой, что тщеславна, помолилась о том, чтобы не быть таковой. Просто потому, что знала: не будет страсти неутоленного тщеславия — не будет лишней боли.

Так вот порой оглядываешься назад и понимаешь: Бог некоторые наши молитвы принимает всерьез. На слове ловит.

Знаете, как приятно с Вами говорить о таком вот, о чем не с каждым можно?

Даже если Вы сейчас не поймете верно, Вы угадаете, правда?

Лика».

* * *
Он ответил мне. Мне нестерпимо жаль, что я не могу привести здесь его слов.

Потому что это его слова. Они родились у него, как рождаются дети, и радость моя от них была не меньшая, чем от родившихся у меня детей…


Я смогла написать ему лишь:

«…Наверное, единственно верным ответом на Ваши слова была бы фонтанирующая немота, когда только глаза сияют и смаргивают слезы…

Я знаю и всегда знала, что такая острая любовь есть, когда соитие выводит на предел единения, дальше которого только иное измерение всего…

И мостик к дневному бытию возможен лишь такой, какой возводили Вы, движимые предельным тактом, почти невозможным в человеке обычном…

Я все это откуда-то знаю, хотя у меня никогда так не было…

Но я рада, что это было хотя бы у кого-то…

Каким злым промыслом мутирует это диво двоих, вырождаясь в пошлое прошлое… наверное, это зависть богов…».


Он просил еще рассказать что-нибудь о Швеции, и я написала вот это.

Если плохо (хороший рецепт)
Эта дама пришла в наш маленький пансион для туристов в пригороде Кольмордена и пригласила всех к себе домой, посмотреть ее картины.

Дама — художник. Вернее, она стала художником после психической травмы.

Шведка, хорошо говорившая по-английски, как, впрочем, почти все местные жители, заинтриговала даже самых кондовых из нашей группы.

«Ну а что, — решили они, — можно сходить. Во-первых, она — псих, сама сказала. Во-вторых, посмотреть шведский дом интересно, в-третьих, она разрешила без спросу проходить к заливу через ее садик за домом. Да, и еще она сказала, что ее история с психической травмой попала в газеты, обещала показать выпуски на разных языках».

Я поплелась с коллективом, потому что по-английски, кроме меня, никто не говорил. А вообще мне психи не интересны. Я и сама — псих.


Народы, погыгикивая, вваливались в просторный холл хорошего дома. Посматривали на висевшие полотна. Локтями в бок друг дружке сигнализировали о своей «нормальности».

Картины их не впечатляли. Какие-то ирисы на белом, ирисы на бежевом, на розовом. В орхидейном изгибе лепестков ирисов мерещились народам клейма и диагнозы этой бедолаги хозяйки.

Я скучала, картины были невзрачны, художница молчала, ждала тишины. Не улыбалась. Просто ждала.

Угомонившись, народы обратили взоры к хозяйке, зазвавшей к себе русско-туристов.


«Когда я выиграла в суде дело против своего начальника, — начала она, вызвав немедленное уважение слушающих, — то купила этот дом, на деньги, выплаченные за моральный ущерб».

Группа остолбенела, озирая хоромы, веранду, сад, вид на залив и эту темноватую блондинку, у которой дрожали пальцы с крупными крепкими ногтями.

Я удочерила ее тут же.

«Что же ты вынесла, детка, — стучало мне в виски стиснутое сердце, — если и теперь у тебя дрожит не голос, а пальцы, несмотря на весь уют и шик, запах свежести с залива и георгины красной стеной в саду».


«Я работала учительницей в школе для слаборазвитых детей».


«Для дебилов», — уяснила для себя группа.


«Директор школы… очень плохо со мной обращался… не раз. Вот, — она показала на газеты за стеклом витринного шкафчика, — здесь все написано».


Слушатели притихли. Не высказывали предположений, не задавали вопросов. Господи, хорошие вы мои, да вы нормальные, оказывается, люди.

Это когда речь о неважном, они бестактны. А сейчас они являли сеанс групповой тактичности. Мне стало почти хорошо.

«Те картины, что вы сейчас посмотрели, — продолжала женщина, — я нарисовала очень давно, задолго до этой… травмы».

Наши молчали, не уточняя. Слушали.

«А потом, после… этого случая, я испытывала постоянную сильную ярость. Я хотела все крушить и ломать, крушить и ломать, крушить и ломать…».

Она с усилием сомкнула рот, наклонила голову резко вниз.


«Мой терапевт посоветовал мне вновь купить краски и рисовать. Без кистей. Пальцами. Или просто красками».

«Как это?» — заинтересовались безопасной темой слушатели.

«Вот», — отдернула занавес художница.

«Вот тут нарисовано пальцами».

Силуэты женщин в томных шляпах. Виды только со спины. Они бредут вперед. У одной указательный палец продет в петельку манто, она волочит по полу вечерний драгоценный мех. Все синее и багровое, синее и багровое.

Линии, проведенные пальцем, толсты, а силуэты легки, вот только идут, идут, а не уходят…


«А вот тут нарисовано красками».

Художница показала нам стеклянные большие пластины.

За стеклом ловцы снов похвалялись добычей.

Я видела слепок того ландшафта, который встает перед взором, когда закрываешь глаза, уже ускользая в сон: фиолетовое с золотистыми брызгами море оплывающих древесных колец. Как хотите, так и понимайте. Я вижу именно это, а вы — другое?


Народу активно нравится этот сюр. Народы хотят знать, как это делается.


«О, — говорит женщина, — это просто! Для этого я вас и позвала. Это может помочь каждому. Когда вам очень, очень плохо, нужно взять стеклянную пластинку размером с две открытки. И выливать на нее разные краски. Тонкими струйками — из банок, толстыми червями — из тубов. Можно сыпать сухие краски сверху, серебряную, золотую пудру. А потом надо осторожно дуть на стекло, чтобы краски растекались, как придется. Затем прижать к стеклу бумагу. И осторожно отнять лист от стекла. Промыть стекло дочиста, вытереть досуха. Просушить лист с рисунком. И прикрыть чистым стеклом. Закрепить его, как рамку. Это ОЧЕНЬ помогает».


Я ей сразу поверила.

Представила, как выдавливаю красный краплак.

Кровь моя и плоть.

Поливаю его белой гуашью.

Мечты мои, снежные, нежные.

Сыплю бронзовую пудру.

Не золото, не серебро — так темновато и полудрагоценно мне ощущается все.

Выдыхаю свою душу в картину тонко, округлив губы, — невесома душа, не дрогнут мои краски, лишь бронзовая пудра частью осыплется, частью вопьется сильней в дорожки красок.

Я возьму стеклянный прототип, покачаю его в ладошках. Погрею чуть. Приложу к бумаге белой. Сильно не прижму. Пусть на ней отпечатается не все. Но что-то пусть все-таки отпечатается.

Отложу бывший белый лист в сторону. Потороплюсь к воде. Смою все чисто.

Будут стекать в белую раковину кровь и вода, и белый сахар мечты, и бронза незначимости.

Вытру стекло белым полотенцем. Пристанут к нему невесомые ворсинки. Пусть.

И сложу я вместе чистое стекло и легкую неправдашнюю печать листа.

И снова всех обману. Никому не надо знать всю правду. Никому.

А потом я увижу однажды вечером в зыбкой моей красковой неправде, что получилась у меня иконка.

Иконка, как в Windows, а вы что подумали?


Я делаю «клик» на иконку и разворачивается картина:

Бог слушает мужчину.

Мужчина от себя устал. Он многажды виновен, не единожды солгав.

Винит себя, что шел по головам, брал, когда хотел, уходил, когда держали.

Он уже назначил себе наказание, приучил себя к звучанию вердикта, к исполнению приговора.

Бог слушает эту повесть не прерывая. Торопиться некуда.

Время, проведенное в разговорах сБогом, в зачет жизни не идет.

«Любовь, — говорит Бог смолкшему мужчине, — ты просто искал любовь. Она порой оставляет следы там, где не бывала. Ты чист предо мной. Я должен тебе. И я отдам».


Этот Бог из моей иконки знать не желает о моих представлениях о нем и делает все наоборот. Боги — они такие.


Да. Так вот. Если вам плохо, возьмите стекло от фотографической рамки, разные краски, лист бумаги.

Ведь дом на берегу залива — не главное в жизни, правда?

* * *
Он, конечно, узнал себя, но ворчал, что этот момент портит миниатюру…

Глава 8

А потом, а потом…

Первая болючая боль, первый мой прыжок в неизвестность. Причем выпрыгивала я из себя…

Он попросил прочитать его старый рассказ. На предмет редактирования. Честно предупредил, что в рассказе встречаются элементы эротики. И просил не читать, если я сочту это неприемлемым для себя.

Я могла не читать? Могла.

Но мне не хотелось показаться ханжой.

И потом, это был его рассказ. Рассказ человека, с которым я резонировала всем прошлым и всем настоящим.

И я прочитала. И прилежно оформила в слова свое впечатление.

А потом заболела подозрительным «Зачем он прислал мне этот рассказ?».

Из письма
«…Это очень правдашний рассказ, Игорь.

Такой красивый и такой честный.

И такой обреченный.

Это правда — мы, женщины, не прощаем колебаний, мы всегда их чуем.

Те из нас, кто хочет именно Любви, не идут на компромисс.

Одна беда — есть очень мало мужчин, способных это понять, но и они понимают с опозданием. „Несвоевременность — вечная драма, где есть он и она“.

Не думаю, что этот рассказ портит Ваш имидж. Он, скорее, придает имиджу объемность и… запах, что ли. Такой многозначный текст… и чувственный, и… философский какой-то.

Мужчина выведен как психотип, как заложник своей „мужественности“.

То его начало, что создано для представительства его души и тела в женском лагере (иначе говоря, его „внутренняя женщина“), развито почти до предела.

Но он не может перестать быть при этом просто собой, просто мужчиной для всех женщин вообще.

Этот конфликт показан в момент острейшего выбора — чистая экзистенция. (Вы наверняка читали у меня „Апологию промискуитета“, я там думаю об этом панвлечении.)

Тонкая вещь у Вас сложилась.

И прекрасно написана. И вот еще симптоматично — он называет ее точку

наслаждения „мальчик-с-пальчик“, т. е. это как бы его гендерный союзник в

стане противника, этим явлено, что у мужчины нет иного способа познания

женщины, как через самого себя.

Это красивая эротика, если говорить о жанре.

Вы правильно подозреваете, что я не читаю такие тексты по выбору, нужды нет, что ли… не знаю.

Не то чтобы я была особенно целомудренной…

А просто у меня дух захватывает и сердце щемит от других вещей.

Но я всегда могу воздать должное тому хорошему в этом жанре, что попадается на глаза.

Так что не беспокойтесь, я не подожму оскорбленно губы».

* * *
Ну да, как же…

Оскорбилась. Кинулась подруге излагать суть сомнений, с вопросами приставать:


«…Скажи мне, как умная женщина, знающая жизнь лучше меня в сто раз: зачем мужчине присылать мне свой давний рассказ с элементами эротики (очень красивый и хороший рассказ) с просьбой прочесть и отредактировать по возможности? Честно предупредил, что рассказ не пуританский.

Я, конечно, прочла, и честно все похвалила, и мнение свое нейтрально-позитивное вякнула. Но вот сижу и думаю: это кокетство такое? Попытка соблазнения? Тест?

А только переписываться с ним пропала у меня охота… и чувство какой-то оскверненности невнятной…

Хотя рассказ такой честный и деликатный, скорее психологический, чем эротический. Полное смятение в моей душе…

Понимаешь, я не отдаюсь страстям в свое удовольствие.

Потому что наслаждение любой страстью дается в обмен на одну валюту — собственную чистоту. А у меня и так врожденное чувство виноватости. Поэтому пусть я лучше прослыву фригидной в среде внешней, чем потеряю опору в среде внутренней. Иначе мне не выжить».

* * *
«…Игорь,

Меня мучат всякие мысли.

Быть может, не в тексте дело…

Да, не в тексте. В намерении.

За просьбой прочесть и высказать мнение ничего не крылось. Да?

Именно в это и не верится.

Мне не соединить три составляющие: хороший текст, Вас и себя.

Все по отдельности хорошо и правильно, а все в одной ситуации — мучительный ассонанс.

Вы не поймете. Нет?

Игорь, Вас не виню, нет.

Я сама оказалась в каком-то сумбуре чувств. Из-за границ, конечно. Пока к ним не приближаешься — их вроде и нет. Но случилось приблизиться — и они есть.


Не умеют дружить женщины с мужчинами. Те мужчины, с которыми мне дружилось, держали дистанцию и соблюдали мои границы. Наверное, оттого у меня создалась иллюзия, что я умею.

И оттого, что других теток они просто не удостаивали разговорами и размышлениями, просто воздавая должное их обычной женской ипостаси. Ну вот, выяснилось, что я ничем не отличаюсь от них. И хорошо. Гордиться нечем.


Вспомнила вот утром, еще не проснувшись толком, как однажды мама мне с возмущением рассказала, что отец в молодости, когда они были счастливы в браке, подсунул ей напечатанный под копирку рассказ якобы Куприна, эротический такой подробный рассказ с минетом и прочими изысками.

Она была вне себя, а папа… ну. Вы понимаете, уязвлен, наверное, был.

Я маме ничего тогда не сказала, но для себя поняла, что и от этого тоже их брак пошел под откос. Она пуритански негодовала, а он не сумел ее отдышать и развить в этом отношении. Они были друг у дружки первые — и вот так… не сложилось, в общем.


Мы с Вами друг другу телами — никто.

Для меня сфера эротики — заповедник брака.

Человек, взявший меня в жены, должен быть уверен, что, где бы ни странствовала моя душа, моим телом ему не придется делиться ни с кем. Звучит противно пафосно, да. Но это моя граница. Если ее пересеку, то просто развалюсь на куски. Просто сдохну.

Перечитала написанное — прямо выступление с трибуны. Но удалять не стану, как и другими словами писать.

В чем я Вас заподозревала? Это не то слово — заподозревала, нет.

Возможно, таким образом Вы захотели увеличить степень доверительности-близости.

Возможно, таким незамысловатым способом решили поведать, что Вас еще волнует, кроме всех прочих тем, которые мы уже обсудили.

Ну а еще — вполне возможно! — что исследуете, насколько близко ко мне можно подойти как к женщине. Проверить, действительно ли я лишена чувственности, как заявляю. Может, я просто себя не знаю.

Может, надеетесь, что никому не удалось — а Вам удастся расшевелить меня. Всегда ведь надеешься, что ты, именно ты, совершишь чудо.

И все же за всем этим видится мне нечто не совсем честное.

Лика».

Горд и оскорблен был он в ответном письме, холодно сказал, что не пытался сыграть на моих чувствах, спекульнуть моим

отношением,

что ему просто хотелось говорить, говорить о самом-самом, о том, что никому, никогда…

что женщины с мужчинами дружить не умеют,

что дурак, и жизнь его ничему не учит,

и что ему стыдно… за меня,

и чертовски обидно за себя.


Это был шанс проститься.

Но наверное, настоящее родство обнажается с первой болью в отношениях.

И все же я допыталась распрощаться.


«…Игорь.

Не стоит так обижаться.

Ну не соответствую я степени Вашей доверительности.

Что ж.

Что есть, то и есть.

Но кто-то обязательно найдется.

Не смею более докучать.

Лика».


Он вдруг космически отдалился, словно умер сто веков назад, обронил на прощание мне, что не я ему докучаю, а, видимо, он мне, но более не станет… прощайте…


Души во мне не стало.

Души во мне не стало.

И заплакала я с высокой стены в ту сторону, где когда-то стоял он, тепло улыбаясь, с флагом трепещущей надежды в руках.

Я совсем не хочу расставаться.

Мы запутались, или нет, я запуталась.

Я не могу ничего сказать сейчас.

Но это пройдет.

Давно не чувствовала себя такой провинившейся…

Поймите, я честнее некуда рассказала о том, что мучило.

Думаете, это легко?

* * *
«Лика, дорогая…» — впервые написал он.

«Лика, дорогая», — повторяла я про себя бессчетное число раз.

Он будет ждать, когда все «устаканится».

Мы взрослые люди, будем ценить то, что дается, и не разбрасываться этим.

Он думает, что у меня просто выдающиеся человеческие способности.

Большой божественный дар к общению.

Он видит и ценит и не хочет прекращать наше общение.

И все будет хорошо.

* * *
«…Игорь!

Ваше письмо очень достойное и спокойное. Так могут поступать только мужчины. А я боялась проснуться и увидеть в почте холодное молчание.

Вы все же восхитительный, просто надо всегда давать Вам время и пространство для вспышки.

А потом уже следует нормальная драгоценная реакция.

Я залюбовалась, когда читала.

Вы такой умница, а все улики были против этого. Шучу».

* * *
Есть на свете такое незатейливое счастье — иметь умную подругу. У меня — есть.

Моя подруга держит пальцем прыгунчик пульса на моем запястье и пишет мне такое:


«Не расстраивайся. Сейчас образовался некоторый дисбаланс в ваших ощущениях от дружбы. То есть о цветочках да об облачках разговаривать ты и дальше готова.

Потому что для тебя много еще осталось здесь неохваченного, ты старательнее и более подробно, до тончайших моментов, готова разрабатывать слои. А ему кажется, что вы исчерпали ваши возможные отношения на том уровне, на котором общались. Ему уже там неинтересно. Он гонит коней, хочет новых ощущений. Ему хочется с тобой говорить уже обо всем, в том числе и об очень интимном. Но, Лика, мне кажется, это уже за гранью просто дружбы. Об этом можно только любя. Неужели он этого не понимает?


Понимаешь, очевидно же, что он ищет женщину. Может, подсознательно. Такую, чтоб она была совсем его.

Вряд ли ему нужна женщина-друг.

Ища дружбы с тобой, он на что-то большее рассчитывает.

Может, он просто влюбился? Уже? Так тут тебе надо поразмыслить, готова ли ты к такому и надо ли это тебе.


А ведь такая сумятица как раз бывает с женщиной на границе влюбленности.

От того, как поведет себя мужчина, зависит, с какой стороны границы ты впредь будешь проживать.


Знаешь, моя мама любит приговаривать: лучший мужчина — это женщина.

И часто я с удивлением обнаруживаю — она права.


Я даже вот что сейчас подумала…

Может быть, все наоборот. Может, он думает — по привычке, по инерции, что ему нужна женщина, и предпринимает какие-то такие шаги и пишет так, чтобы завлечь, очаровать.

А на самом деле ему нужен друг — нежный и понимающий, с которым обо всем можно переговорить. Но только мужчина разве может быть таким другом?


Что до тебя, то, может, помнишь, Эфрон написал однажды о Марине Цветаевой, что все происходящее в ее предельно напряженной жизни — необходимо ей в первую очередь для поддержания мощного пламени в топке ее творчества.

Это не точная цитата, я пересказала своими словами, сейчас с ходу не найду. Ну вот же!».

* * *
Ах, конечно же я понимала, что ему нужна Женщина…

И всеми силами давала понять, что она найдется.

Но я со своим пониманием есть здесь и сейчас, а та, другая, Единственная, где-то там далеко…

Вот и появился соблазн…

Нельзя было так сближаться душевно. У мужчин все равно одинаковая реакция на близость — душевную ли, интеллектуальную… В буквы сложилось мое понимание.

Гостевой брак
…Гостевой брак. У них был гостевой брак…

Она приходила по выходным. Квартирка вздыхала раскрытым окном, впуская женщину.

Это была хорошая женщина. Или неплохая.

У нее был титул Третьей Женщины. Но без короны.

Без сертификата соответствия. Без прав. Без льгот.

Мужчина, втянувший ее в этот круг почета, уже не мог разорвать эту круговую повязь. Он только повторял про себя старую окуджавскую исповедь:

«А как первая любовь — она сердце жжет. А вторая любовь — она к первой льнет. А как третья любовь — ключ дрожит в замке, Ключ дрожит в замке, чемодан в руке»…

А так оно и было. Была Первая Женщина. Сердце жгло. До инфаркта.


Пришла Вторая Женщина, пролившаяся елеем на ожог неприлично живучего сердца.

Так и жили в нем обе женщины: одна раной, другая исцелением.

Мужчине легко спутать тролля и эльфа, если ночь темна и холодна.

Но однажды правдивым утром в зеркале он увидел отражение привычного эльфа и понял, что утешался троллем.

Елей вмиг стал серной кислотой, и — вторая любовь прильнула к первой одной ужасной раной.

«А как первый обман — да на заре туман. А второй обман — закачался пьян. А как третий обман — он ночи черней, Он ночи черней, он войны страшней»…

А так оно и было. А у кого не было? Вот и у него было…

Поэтому теперь — гостевой брак. И неплохая женщина. И незаметная вечная война.

«А как первая война — да ничья вина. А вторая война — чья-нибудь вина. А как третья война — лишь моя вина, А моя вина — она всем видна»…

А так оно и было. Его вина. Такой вердикт. Потому что слишком.

Слишком красив.

Слишком умен.

Слишком взыскателен.

Три эти стены — любовь, обман, война — сомкнулись в треугольную комнату.

Жесткая фигура — треугольник.

В нее помещаются мужчина, Третья Женщина и их история болезни.

Если разомкнуть три стороны, сразу станет видно, что для дома не хватает одной стены — четвертой.

Только где же ее взять?

* * *
О, как он был зол на меня за этот текст!

Нельзя так проницать.

Есть темноты, куда не надо вносить свет…

Текст я удалила. Извинилась. Замерла.

Надвигались чернота и стихия, имени которой я не знала…

* * *
«…Вот, вспомнила. В Вашем рассказе была одна нота, которой я не знала названия, а сегодня поняла.

Феномен молодой физиологии. Физиология молоденькой женщины — это нечто совсем другое. Помните сюжет стареющего Давида и Ависаги Сунамитянки? Предполагалось, что она должна согреть его. Это архетип. Молодая женщина — это праздник и пиршество. Это самодостаточное удовольствие и радость. Глупо и избыточно желать совместить это с чем-то и кем-то еще. То есть я не говорю, что Вы стары, как Давид, я говорю о том, что эта нота наверняка в Вашем сюжете есть.


Жалею, что прогресс еще не зашел так далеко, чтобы люди могли осознанно общаться друг с другом биотоками. Послать сигнал и увидеть картинку. И чтобы тебя увидели. И говорить без слов.

Но кто-то всегда не обращает внимания на прогресс и живет именно так. У Вас так не было?

Ага, значит. Вы увидели из моих текстов, что я готовить люблю?

Ах… И кушать тоже!

Вы так ностальгически описываете мамину еду…

Я тоже очень умею борщ, холодец, гуся…

И тоже всегда пробую что-то новое внести в рецепт.

Однажды я испортила целого гуся, мне вздумалось засунуть в него грейпфрут. Гусь был горьким, как обида.

Хорошо, была еще куча всякой еды, и этот гусь был только поводом для приколов.

Когда ты беспрокольно кормишь всегда вкусным, маленький конфуз только на пользу репутации, он делает твой образ человечнее и милее и дает повод для шуток и воспоминаний на много лет вперед. „А помнишь, как Лика испортила целого гуся?“ — этого хватает на полчаса застольных шуток.


Вы пишете, что у Вас сейчас не хватает энергетики, пища получается невкусная.

Мой дорогой мальчик, все вернется. Еду надо делать для себя!

Еда слишком интимна, чтобы быть поводом для тщеславия. Вдумайтесь, Вы есть у себя всю жизнь до самой смерти. Остальные приходят и уходят.


Я тоже люблю оливье и упорно кладу туда только очень хорошую ветчину, перепелиный майонез, горошек „Бондюэль“ или „Зеленый гигант“. Огурчики разные пробую. Еще немножко горчицы. Иногда намек чесночный делаю, иногда чуть соевого соуса, чуть коньяка в майонез. А Вы? Может, однажды Вы приедете к нам в Питер, я сделаю холодец — прозрачный и густой, о, мой холодец подобен десерту! Сварю борщ — феерию юга, а Вы сделаете свой оливье. И мы будем сидеть, болтать, наслаждаться едой, а потом поедем гулять, смотреть на развод мостов, если это будет не зима. А если зима… Если Сережа будет дома, мы сможем поездить по ночному городу — он диво как красив с новыми подсветками зданий и мостов».


Он и вправду — космос, город, который я называю своим.

Ангелы Питера
…Словно кадр из дурного фильма: машины в три ряда в беспросветной пробке, а он бредет меж стреноженных авто с самодельным плакатом на груди. На плакате написано: «Берегите любовь».

Бумага белая. Буквы черные. Плакатным пером и тушью. Похоже на афишу в сельском клубе, которую написал сам киномеханик, набивший руку на оформлении дембельских альбомов.

Парень миновал нас, я повернула голову — со спины приколот тот же плакат. Словно он знал, что все неминуемо будут смотреть ему вслед.


Это было на углу Фонтанки и Невского, у светофора на Аничковом мосту, где четыре кентавра разлучились сами с собой, образовав четырех юношей и четырех коней.

Теперь каждому юноше приходилось удерживать коня за повод, а раньше они не различали, где начинается один и кончается другой.

«Берегите любовь» — это кентавр.

Это мутант двоих, которому так легко распасться на неволшебные составляющие с поводьями, уздечками, дрессурой, преодолением, понуканием. Список длинен. Впрочем, это только мои фантазии…


Загорелся зеленый. Мы медленно двинулись в лаково-пыльном потоке авто. Я не успела рассмотреть лицо носителя плаката. Но успела подумать: «Он проиграл пари, и это его фант, или он потерял девушку, потому что переспал с кем-то по случаю, она ушла, она умерла, она разлюбила, и теперь парень просто ходит, зажатый меж двух лозунгов из сентиментальных семидесятых прошлого века».

Короткими передвижками ползли машины, и я думала о странности моих отношений с этим городом. С этим живым субстратом. С Питером.


Сейчас он живет во всех моих рассказах. А раньше… Раньше он тянулся ко мне исподволь.

Первый раз я прилетела сюда лет в одиннадцать. Из бедненького детства в гости к маминому брату, чья жена с гордостью говорила: «Мы хлеб в котлеты не добавляем». Дядя шикал на нее, самолично смешивал мне в чашке растворимый дефицитнейший кофе с пятью ложками сгущенки и сурово велел пить и не жалеть. И пирожные из «Севера» привозил каждый день. Водил в Петропавловку, в Эрмитаж, в зоопарк. Но я ничего не помню, кроме того, что дядя не пил, что любил свою единственную дочку — почти мою ровесницу — так, как меня никто в детстве не любил. Он жил для нее. Чем и обрекал себя на ее капризы и злое детское небрежение…

Мой ворчливый кругленький ангел-крепыш…

С тех пор я поняла: мои ангелы живут в Питере. Мне надо только приехать к ним.

И я приехала. И пропитывалась городом исподволь, вбирая в себя не показательные красоты, а некие архитектурные шорохи и судьбы приговоренных к жизни зодчих. Перестукивалась мысленно с тем, кто сочинил эту вывеску: «Гаргантюа. Диетическое меню». Посылала сердечный привет чудаку, запустившему в небо большой гелиевый шар с надписью «Мизантропы и ипохондрики — всем немногим остальным, с любовью!».

Город впитал меня. Не отторг. Даже мелкие бюрократические иезуитства послушно спрятали когти, не цапнув ни разу.


Теперь Он водил меня по плиточным тротуарам центра в свои булочные, кофейни, лавки. Показывал мне: «Смотри, что Я придумал!» Я читала вывеску: «КаЙфетерий ПроКофий». Боже! За что мне дарован сей лингвистический кайф?! Где еще на этом свете есть такое?

Однажды Он привел меня в супермаркет на Владимирском. У входа один парень играл на гитаре и что-то там пел свое, звонкое, со злыми вопросами. А другой парень, лет двадцати, грациозно поворачиваясь, подставлял шляпу прохожим.

Улыбаясь во весь рот, отлично артикулировал скороговоркой: «Положите денежку, пожалуйста, нам на радость, вам на удачу!».

Люди уворачивались, но улыбались в ответ. Нимало не смущаясь, парень умильно склонял голову вправо, прикладывал ладонь к сердцу и желал удачи. Каждому.

Я, шагов за десять, достала деньги и кивнула. Ему.

Подлетел с готовностью, подставил шляпу, вскинул глаза и сказал: «Спасибо, принцесса!».

Боже… Мне сорок лет, во мне будет пудов пять, не меньше. Принцесса! Мама дорогая!

Да я каждый день буду приходить и платить за эту роял-инъекцию! Шутка, конечно. Точно знаю — не принцесса. Королева.

Ходила туда почти каждый вечер за хлебом из «Британских кондитерских».

Замечала, каким одутловатым становится лицо парня. Конечно, он пил. Много.

Клала деньги в шляпу каждый раз. Он начал узнавать меня. Молча улыбался. Молча благодарил.

Иногда у него болела голова. Вечера тогда были темные — ранняя весна. Поэтому я шагала домой и шевелила губами — молилась о нем, о его друге-гитаристе, чтобы не пропали, чтобы вышли на твердую дорогу. А потом они пропали.

Наверное, нашли другое место, или их прогнали.


Но люди, осененные городом, всегда заступают на мои пути.

На Большой Московской остановил меня как-то жестом вальяжный господин. Был он овален животом, сед и запущен. Пиджак, провисшее трико, шлепанцы. «Я литературный критик», — сказал он с такой интонацией, что я сразу поверила.

«Моя фамилия — ***ский. В Питере осталось всего три литературных критика: ***ов, ***цев и я. Вы обо мне слыхали? Или читали?»

Немного удивившись, что я не слыхала и не читала, он великодушно начал пояснять — что и кто. Но с удовольствием прервался, чтобы ответить на мое «Чем могу помочь?».

Вот тут, вслушайтесь! Он ответствовал: «Хотя бы пятьюдесятью рублями, потому что Верочка меня оставила».

С достоинством принял бумажку, восхищенно оглядел меня, признал редкостной красавицей и откланялся.

О, город, где за подаяние ты — принцесса, за полтинник — редкая красавица, мне ли не любить тебя!


Питерский двор-колодец — это самая настоящая акустическая пыточная.

Окно моей спальни смотрит в квадрат двора.

Днем каменный шурф тих. Иногда лишь забежит пара пацанов, отстреливаясь от «врагов» пластмассовыми пулями. Или забредет ватажка подростков — выпить по банке пива подальше от взрослых глаз.

Обычно я обитаю в периметре кровати, которая только чуть-чуть больше спальни. Шучу.

Кровать эта обширная чуть меньше спальни.

Днем на ней царит ноутбук и ждут очереди на мое внимание: книжка для перевода, книжка «почитать просто», очередной первоисточник по философии, пара отчетов для перевода, пара яблок — набить оскомину, шоколад — сбить оскомину и орешки кешью — в помощь слабым моим мозгам.

Днем здесь мой офис. (А что делать? В детской и гостиной — все занято!).

Когда во двор забредают дети, я появляюсь в окне своего второго этажа и тихо говорю им: «Знаете, вы не представляете, какая здесь акустика».

Они смолкают. «Акустика» их озадачивает. Я не знаю, что им мерещится за этим словом, да и не важно. Это действует — и славно.

Воспользовавшись детским замешательством, я объясняю, что даже тихие разговоры слышны в моей комнате, а крики — тем более. И что я не могу работать на компьютере из-за шума.

Сама удивляюсь, как меня еще ни разу не послали подальше. Всегда все извиняются и исчезают.

Ночью… О, ночью все несколько иначе.

Однажды в полтретьего утра грянул «Кипелов». (Я еще не спала, гуляла себе по Сети, в форумах пикировалась, перевод тянула потихоньку).

Мне нравится Кипелов. Очень. Но звук был ТАКОЙ, словно на концерте. В полтретьего утра!

Я решительно выбралась из подушек и книг. Муж был на гастролях, дети спали. Натянула кардиган на пижамку, бесстрашно спустилась во двор. Ну не было мне страшно, и все тут. Зла была сильно.

Музыка обрушивалась с шестого этажа. Я дождалась паузы и, помня об акустике, сказала тихо и яростно: «Нельзя такую хорошую музыку слушать таким козлам. Которые. Не. Понимают. Что уже полтретьего утра. И люди спят. Дети спят». Помолчала. Было тихо и затаенно. «ДУМАТЬ НАДО!!!» — чуть громче добавила я. И ушла.

Музыка в ту ночь больше не билась о стены. Звучала где-то отдаленными раскатами. Так слышится салют на Дворцовой, если ты живешь километров за восемь оттуда. Это не беспокоит. Это нормальный, даже желанный фон.

А вчера, в последнюю летнюю ночь, мы имели чудную сцену. Просто не могу не рассказать!

Муж мой был на этот раз дома. В четыре утра мы проснулись от тонкого пьяного женского голоса, вязавшего слова с нудной частотой. Он не умолкал ни на секунду.

Мы высунулись в окно — никого. Голос тонко нудел, настойчиво и неразборчиво. Кто-то стоял в длинной узкой арке проходного двора и разговаривал всласть. Звук шел в наше окно, уши, мозги, вызывал удушливое раздражение.

Четыре утра. Можно закрыть окно, стеклопакеты не пропускают звук, но будет душно и жарко.

Послышались шаги. Во двор вошел парень и пристроился было к водосточной трубе — личиком и остальным в стену.

— Эй, — не выдержал мой терпеливый муж, — даже не думай! Здесь люди живут, это же не туалет, в самом деле!

— Это из какого окна со мной говорят? — немедленно откликнулся парень, оборачиваясь на голос.

— Какая разница? — удивился мой муж. Но парень уже нашарил глазами его силуэт и повернулся полностью.

— Хорошо, хорошо, — вежливо сказал он, — я не буду пИсать.

— А это твои приятели там в арке разговаривают? — спросил муж.

— Да, это они там никак не решат — куда идти.

— Скажи им, пожалуйста, чтоб заткнулись, они мешают людям спать. Здесь звук усиливается, и каждое слово бьет по ушам. А люди отдыхают.

— Хорошо, брат! — с энтузиазмом воскликнул непописавший парень.

— Эй, вы! — зычно крикнул он своим. — Заткните свои гребаные хавальники, нах, человеку отдыхать мешаете, нах!

— Все, брат, — обратился он к моему опешившему мужу, — отдыхай, брат, мир твоему дому и всем твоим. Я пописаю во-о-он там, — неожиданно завершил он тираду, указав рукой на противоположный угол двора-колодца.

Я давилась смехом. Муж был печален и серьезен.

— А не заткнулся бы он сам, нах, этот отдыхающий, нах…. в рот, нах?! — неожиданно и звонко вопросил женский пьяный голос.

— Я кому сказал заткнуться, нах? — грозно отозвался писавший. — Допивайте пиво и домой…ять, нах!

— Извини, брат, — это он уже мужу, нормальным голосом, застегивая светлые штаны, — всех благ!

Он поднял руку в жесте «Рот фронт!» и, покачиваясь, исчез в проходной арке.

Голоса еще чуть подребезжали и исчезли.

Другие люди…

Они совсем как я: живут, словно и нету никого вокруг.

Мое укрывательство себя — на грани аутизма — крайняя форма нежелания стеснять кого-то собой.

А они и не удостаивают стесняться кого-то или чего-то.

Живут себе.

Не заморачиваются особо: «Мешаем — уйдем. Не хочешь, чтобы здесь писали, — там пописаем. Мечешься — ободрим. Отдыхай, брат».

Кто он — мой ближний?

И есть ли такая даль, чтобы он стал — дальним?

В этом городе — нет, пожалуй. Как античный космос, он вобрал всех в свое чрево, все — ближние.


Мой чувственно любимый город одухотворяет даже парий, исповедующих «пофиг». Плавит их мутные глаза нежностью.

Я видела, видела сама, как тщедушный мужичок, одетый с шиком уцененного секонд-хенда, вел под руку свою даму сердца.

Дама была хороша. Личиком лилова, высока и статями богата. На голове ее восседал тюрбан из тусклой парчи. Платье, судя по всему, она пошила сама из портьеры. Как Скарлетт.

Эта «возлюбленная пара» подошла к окну жилого старого дома. Оба вперили взгляды на нечто внутри. Улыбки разлезлись на пухлых личиках, редкие зубки стыдливо обнажились. Они тыкали пальцами в стекло, обменивались своими полусловами и просто лучились нежностью, исходили любовью по неизвестному мне поводу.

Проходя мимо, я скосила глаза на окно: там маленький котенок невесомо наскакивал на клубок, изумляясь его неживости.

Из-за реакции парочки на котенкино шоу враз кончились мои мысли. Вдруг всплыл в голове случайно слышанный в детстве разговор. Мамина подруга вернулась из Питера в Ростов, где мы жили тогда. В Питер же она ездила навещать свою дочь, вышедшую туда замуж.

Не помню сути разговора, но помню четко такую фразу этой маминой подруги: «Он все время ее мучит вопросом, любит ли она его. Чуть что не так, он нудит: не любишь ты, мол, меня. Они там все помешаны на любви. И его родители — старые уже, и тоже: „Ты меня сегодня что-то не любишь“. И он постоянно с этим „любишь — не любишь“… Ну что за ерунда?».

«Ерунда?! — подумала я тогда. — Ничего себе! Ведь это самое важное! Когда ты любишь, то что может быть главнее того, любят тебя или нет?».


Я до сих пор не знаю ответа.

А этот город знает. И однажды расскажет мне.

* * *
«…Игорь, Вы коснулись интересной темы — о подверженности страстям, открытости и узде. „Пар надо выпускать время от времени“, — говорите…

Пар есть и у меня. Раньше исходил он молитвенным жаром. Сейчас я стараюсь не злоупотреблять молитвами.

Мне иногда кажется, что люди просто задергали Бога.

Так примерно: „Господи!“ — „Что?“ — „Да так, ничего“, — и всякая словесная хрень из молитвослова…

Сейчас мой пар идет в тексты…


Ваши сетования об отсутствии настоящей пары напомнили мне один эпизод.

В церковной среде развод дело исключительное, знаете, да?

Одна знакомая нам молодая семья испытывала жестокие трудности притирки характеров. Они ругались много, не понимали один другого, ну представляете…

Однажды он мне сказал: „Как думаешь, браки сохраняются после смерти? Будем ли мы в той жизни тоже парой? Ведь если нет, то к чему все эти мучения здесь? Все эти налаживания и притирки?“.

Я тогда поразилась прагматичности и рачительности такого подхода. Чтобы ничего не пропало зазря.

Люди подсчитывают…

Я живу все время безоглядно. Пережито, выболено, оплакано много-много, но вести счет и задумываться о прикладном значении этого — как-то в голову не приходит.

Это путь. Путь делает тебя. Все.

Все всегда упирается в тебя. Пара не пара — какая разница? Ну бросишь ты жену, если с ней сладу нет, ну найдешь другую или останешься один, ты просто поменяешь способ воздействия на себя. Но не себя же! В себе есть некая неизменная составляющая, которая, строго говоря, и именуется „я“. Ее можно развить, скомкать. Даже отречься. Но не избавиться. Впрочем, Вам это, наверное, неинтересно.


Сетуете, что налегаете на вкусности и стал расти животик? Знаете, а я обожаю животики у мужчин. У Сережи анатомически желудок ниже расположен, что придает такую овальность, вытянутость животу. Мне нравится.

Мне вообще симпатичны полноватые мужчины. С ними спокойно, сбалансированно…

Мужу худеть не даю. Он 52-54-го размера при 182 см. Когда он порой сбрасывает вес, я начинаю ныть, что пропал животик.

Я уверена, что чувственная сфера жизни еще не захлопнула для Вас двери, Вы просто сейчас в состоянии апгрейда такого. Вот увидите, все еще будет. И возможно, острее, чем когда бы то ни было.

Не все молодые женщины хотят детей, как Вам кажется.

Моя старшая дочь не хочет детей вообще.

Младшая — готова хоть сейчас завести ребеночка.

Я понимаю и ту и другую.

Так что если Вас влечет к молодым женщинам, то вероятность совпасть существует.

Есть молодые женщины, которые уже понимают, что главная сексуальная привлекательность мужчины — это интеллект.

Вот только полюбить с годами все сложнее. Встретишь женщину, молодую, свободную, умную, нежную, любящую тебя, — но ты ее не любишь, и все тут! Думаете, не бывает?

Мне нравятся мужчины лет на двадцать старше меня. Восторженно нравятся. Если бы я была свободна и встретила такого человека, у меня не возникло бы и тени неприятия от мысли, что с ним надо спать.

Мне по душе эстетика зрелости и даже увядания.

Если бы я полюбила, конечно.

Но вот что порой случается — ведь при всей тяге к молодому телу может угораздить влюбиться в ровесницу! Вы смотрели „Любовь по правилам и без“ с Джеком Николсоном? Возможен Ваш случай!

Вы пишете, что Вы не типичный мужчина и вовсе не образец для подражания и не предмет для восхищения…

Вы роскошный мужчина, и если бы мне нужно было Вас завоевать, я бы усохла до 46-го размера за полгода, поменяла бы цвет глаз, волос, ногтей, сделала бы лоботомию височных долей мозга, пересадку ушей на затылок и что угодно для достижения цели. Потому что Вы того стоите!

Лика».

Глава 9

«…Думаете, я не понимаю, чем Вы от меня отличаетесь?

Думаете, принимаю Вас за кого-то другого?

Просто, прежде чем меня поломала жизнь, я ломала себя сама. А Вас ломала жизнь, чужими руками, без наркоза. Она старалась переродить Вас. НО У НЕЕ НЕ ПОЛУЧИЛОСЬ. Вы остались собой. Стали злее, заточеннее, чем хотелось бы. Где-то шрамы тянут кожу, где-то кости не так срослись. Где-то рефлексы на опережение сформировались. Циничность оскоминой. А все же Вы ей не дались. И где-то даже ее изменили, срезали, пробили…

А что касается Ваших отношений с женщинами, то теперь Вам достаточно одного долгого взгляда на девушку, чтобы увидеть, как будут развиваться отношения, всю цепочку. И от этого делается скучно.


… Господи, как тяжело видеть наперед, Игорь…

У Вас было много женщин. Но хоть одна была ли? Бедный мой царь Соломон… И та, что есть, тоже не утоляет…

Но точно знаю, что у Вас сфера любви не закрыта, не исчерпана. Вот увидите, все еще будет. И возможно, острее, чем когда бы то ни было.

Вы говорите, что я очень добра и что нельзя всех судить по себе.

А как надо думать о людях? Хуже, чем о себе? Лучше, чем о себе?

Я стараюсь использовать подход: „Не судите никого никак“. Ты просто принимаешь человека, каким он есть. И тогда бонусом тебе его нежданные хорошести. Ну и штрафом тебе же его нежданные пакости. Суть в том, что ответственность за свое впечатление о другом ты возлагаешь на себя. Не на него. Наверное, меня за это все и любят, что я им в вину не вменяю собственных разочарований…

Для меня в общении с людьми, Игорь, самое опасное — это уловить такую сверхтонкую идентичность… Боюсь этого. Могу влюбиться. Поэтому всякие альтернативы придумываю: то удочерение, то братание. Плохо то, что там, где женщине для сближения с мужчиной нужно проделать путь и понудить его пройти участок по тому же пути навстречу, мне достает одного легкого шага. А дальше?..».

* * *
А дальше пришло его письмо.

К письму прилагалось фото.

Весь день помогала мужу собираться в двухнедельную поездку. И каждые полчаса проверяла почту. Потом решила, что воскресенье и он напишет мне только завтра, на работе. Перед самым выездом в аэропорт проверила почту в последний раз. Письмо.

Сначала увидела лицо. Руку. Вновь ощутила мягкий удар в грудь. Изнутри.

Никогда. Никакие. Фотографии. Не действовали. На меня. Так.

Я заплакала.

Сережа встревожился, решил, что из-за него плачу, что уезжает.

* * *
«…Игорь, здравствуйте.

Вот опять плачу — воздействие Вашего лица.

Лицо это я люблю, глаза… Глаза. На тот снимок первый, присланный Вами, я боюсь смотреть. Вы там живой. А на этом — совсем живой. Мне нельзя на Вас смотреть. Нельзя. Нельзя. Нельзя.

Тонкая кость. Тонкие нервы. Вы весь — струна… не надо Вам быть брутальнее. Не надо.

Все, что Вы пишете о Ваших женах, так понятно…

Ужас, мнилась любовь и нежность, а наяву — чужие люди, отношения, связи, чужие дети… Но дети вырастают, а? И Ваша женщина-уик-энд перестанет однажды мстить за неполное включение ее в Вашу жизнь, не будет топорщиться, мелочиться и войдет в прекрасное женское смирение. Потому что на самом деле покоряться такому, как Вы, — радость большая, чем манипулировать.

Она однажды это поймет, нет?

Вы бескомпромиссны настолько, что уже не любите ее? Или количество боли превысило допустимые пределы и выжить можно, только разлюбив?

Понимаете, то, что говорит она, — это попытка спровоцировать Вас на возвращение любви. Это вызов Вам, просьба о том, чтобы Вы воспламенили, завоевали вновь. У нее тоже есть свой счет к Вам — то, что она вознамерилась не прощать.

Когда женщине больно, она проявляет не лучшие свои качества. Иногда даже не свои, а заимствованные качества. Ну как ей понудить Вас взять ее в свою жизнь? Так — чтобы совсем! Как она того, несомненно, достойна?


Мне не надо больше с Вами общаться, Игорь. Я отвлекаю Вас от труда отношений. От каторги отношений, может быть. Но ее надо избыть, вдруг все удастся наладить? Пишу и сама не верю… но она же не абстракция — живая женщина. Я представляю, Вы терпели — баловство чужого дитяти, визиты чужих ражих родственников, молчали, молчали, скрипели зубами, у Вас в голове не укладывалось: как же она не видит? А чувство такта не дало Вам назвать все своими именами, и Вы предпочли просто отгородиться.

Любить — значит понимать. Вы просили, объясняли, а Вас не слышали. Мол, сам позвал, я пришла, ну и что, что не одна, любишь — люби все мое. Тоже верно. Только в отношении здоровых. А Вы были больны и измучены…

Если бы она вначале все отдала, то потом все получила бы, вероятно. А так вышла смертельно раненная любовь двух замученных, плохо соображающих людей…».

* * *
Нет, он не обругает.

Он уже ждет моих писем, где «каждое слово ложится прямо на сердце. Как будто теплой ладошкой кто провел…».

Но понимает, что это общение на определенном уровне. И больше ничего не может быть.


Я НЕ ХОЧУ ничего чувствовать. Не хочу влюбляться. Не хочу.

Боли боюсь. Я еще не выздоровела.

Я НЕ ХОЧУ!!!

Но что я пишу ему в ответ? Провокацию…

О, конечно, теперь, перечитывая свои письма, я понимаю, что уже тогда была обречена…

Но тогда… тогда я предприняла попытку сорваться с нежной привязи…

* * *
«…Игорь, Вы так на меня действуете, что мне надо бежать как можно скорее.

Я не хочу влюбляться.

Лучше поздно это понять, чем завязнуть еще глубже.

Простите, я дезертирую, да? Ну значит так.

Я больше не вынесу пытки всем существом превращаться в одно громыхающее сердце при виде знакового имени или лица.

Ну не было у меня никогда нормальной любви. Поэтому я и сбегаю, что слишком хорошо знаю ее болевые приемчики…».

* * *
Сбежать не вышло.

Он не стал отвечать на письмо. Просто написал рассказ. Гриновский какой-то сюжет: капитан — яхта — буря — вот-вот гибель — но тут — о, чудо! — луч — доводит до берега — становится другом — а потом неожиданно меняется, являет свой женский лик и облик — женщина-луч не хочет стать пленницей любви, покидает капитана — тот снова одинок — море темно и полно опасностей — «куда ж нам плыть», короче.

Даже сейчас я не могу спокойно читать этот «детский плач». А может, мне льстило, что он так рванулся за мной? О, конечно, не без того, но главное — не это…

Все, что происходило с ним, отзывалось во мне непостижимым образом. Словно пуповина какая-то связывала. Пуповина? В отношениях «мужчина — женщина» — пуповина? Ах, случайных слов не бывает…

* * *
«…Игорь, каждому из нас больно своей собственной болью. Но когда я читала Ваш рассказ, мне стало больно и Вашей.

Только поймите, поймите же, я не смогу Вам помогать, как раньше, обнаружив, что люблю Вас. Так вот стремительно упала в Вас.

Застигла себя врасплох на чувстве. Вам от меня теперь никакого толка, одна обуза, а я ненавижу быть в тягость.

Что же мне делать, морской волк, что?.. Я не умею выплывать из виртуальных бурь, для меня границы четкой нет меж реальным и виртуальным…».

* * *
Иногда я пишу в дневник то, что приходит в голову мне, но словно бы и не мое.

Что-то такое, создающее холодный фон для всего происходящего. Запись того же дня:

«…И вот что странно, это никакая не любовь меня постигла, я теперь точно знаю, это МОРОК.

Или, возможно, я вкладывала столько сил в то, чтобы его отогреть, отдышать, что полюбила свой вклад в него. Простой механизм — „где сокровище ваше, там и сердце ваше“.

Ну, это хорошо для нас обоих, что я поняла. Объясню, ему полегчает.

Ведь тогда ему можно будет продолжать пастись на моих терапевтических лужках. Ему еще немножко-немножко, и он окрепнет.

Ведь ему и правда хреново живется.

Оттого и ершится, и мечется, и перебирает, и тянется за каждым манком.

Такой жалобный ребенок со своим бортовым журналом. А с меня не убудет…».

* * *
«…Я, кажется, поняла, что со мной произошло, Игорь.

Никакая это не влюбленность.

Это феномен накопления душевных вложений в другого человека.

Просто в Вас перетекла часть моей души, лучшая ее часть, сокровищная.

А знаете же евангельский прототип: „Где сокровище ваше — там и сердце ваше“.

Такой механизм вектора притяжения.

Вот и все.

Видимо, мое существо рванулось за моей душевной эманацией, когда та достигла некоей критической массы в Вас.

А сейчас, когда в голове прояснилось, маятник качнулся назад, никаких других признаков болезни „любовь“ во мне не проявилось, я успокоилась. Я не влюблена.

Вы очень сильный, очень. И достойный. И умный.

Я, конечно, дура — подняла панику, не разобравшись в себе. Но вы, зная, что у меня в анамнезе, понимаете меня, правда же? Страх боли у меня еще долго будет доминировать.

Ну а мОроки возникают — пусть их, тем радостнее ясность, да?

И я понимаю, что Вам влюбленность эта мнимая моя была ни к чему. Скорее, досадная помеха в общении, хорошо, что все прояснилось.


Пожалуйста, не корите себя, что вывалили всю свою спрессованную жизнь „на хрупкие женские плечики“.

Нету у меня хрупких плечиков. Лет с шести уже не было».


…Почему я написала про шесть лет?.. Мое взросление началось с шести?..

А до этого? До этого было детство. И я отчетливо помню свой последний детский день…

Детский день
Ленивым субботним утром, пока родители спали, Лика пришлепала на кухню босиком. Взяла в холодильнике бутылку с голубоватым молоком. Осторожно наливая, все равно пролила. Надо вытереть, а то…

Тряпку, хоть и чистенькую, брать противно. Этот обрывок майки живет странной жизнью, пугает обреченно-грязным цветом, дохлым запахом и круглыми дырочками-ранками.

Но вытирать пролитое молоко надо, и именно вот этой тряпкой, подсохшей за ночь, нехотя вбирающей в себя перламутровые капли. Теперь двумя пальцами взять — и кинуть в раковину, пальцы нервно вытереть о пижамные штаны, все.

Где же пряники?

ПятилетняяЛика собирала вкусы. Она сочетала их и лелеяла в памяти. Вот этот вкус — молока и пряников (только не мятных!) — был одним из любимых.

А, вот они где, в целлофановом мешочке. Пряник шоркнул глазурью по передним зубкам. Теперь сразу глоток молока — холодное! — и жевать, жмурясь от сладости, от нежного слияния податливой пряничной сути и белой молочной холодности, и в носу делается щекотно-приятно.

Лика болтала ногами и смаковала вариации: меньше пряника — больше молока, совсем чуть молока — в полный рот жеванного всухую пряника. Ушла с головой в ощущения.

Очнулась, когда молоко в чашке кончилось. Сползла со стула.

В комнатах тихо и солнечно. В прихожей висит папин пиджак на крючке. Мамины вещи всегда в шкафу.

Пиджак пахнет папой. Сигаретами пахнет, не дымом, а знойно и лениво, сладко-пряным табаком, а еще чем-то грубым, что Лика определяет для себя как «пахнет мужчиной». (К «женским» запахам она относила приторный аромат пудры, острый и колкий запах новых маминых капроновых чулок, вонь хозяйственного мыла из выварки и почему-то запах аптеки).

Она погладила пиджак и стала доставать из его карманов всякие мелочи. Тяжеленькая зажигалка, пахнет бензином. Огонь — нельзя, подержим в руках, понежим пальчиками овальные бока и — в сторону. А вот сигареты в мягкой пачке. Ровненькие белые стволы, шелковистая бумага, крупинки коричневого табака внутри. Табак — это такие взрослые конфеты, только их не едят, а вдыхают, и от них не сладкие слюни, а синий дым. А это у папы деньги. Тусклые, желтые и белые, круглые денежки, такие папа ей дает на мороженое и газировку. Папа дает, мама никогда. Две круглые желтые денежки — стакан газировки с сиропом. Можно купить с двойным сиропом, но нужно уже восемь копеек. Однажды в гости приезжал дядя Федя, они с Ликой пошли через дорогу к будке с газировкой и купили себе воды с ТРОЙНЫМ сиропом, по двенадцать копеек за стакан. Тройной сироп — это очень, очень вкусно, просто полный рот вкуса и звенящий запах там, где начинается нос. Двенадцать копеек — это одинаковые белая и желтая монетки.

Лика умела читать и считать. Мама научила.

В другом кармане пиджака лежали разноцветные бумажки, старенькие помятенькие — и новые хрусткие. Зеленые, желтоватые, синие и красные бумажки чуть отличались по размеру. На каждой — цифры и буквы. Лика выбрала зеленую, почти новенькую. Прочитала — «три рубля».

Рубль она знала. Рубль — это самая большая денежка-монетка. Тяжелая, толстенькая. Маме с рубля всегда давали сдачу — много обычных денежек-копеек.

А эта зеленая бумажка, выходит, три таких рубля? Лика не поверила. Надо спросить у девочек во дворе. Быстро скинула пижаму, оставила на полу, потом, все потом. Нацепила платье, сунула зеленую бумажку в карман, бросилась к двери. Справилась с защелками, ногами всунулась в уличные сандалии, сминая задники, побежала вниз по лестнице.

Во дворе тихо. Суббота. У первого подъезда на лавочке сидели три девочки. Только вышли. Еще никто не издал первой ноты этого дня. Лика бросилась к ним и вдруг с ужасом поняла, что не надела штанишки. Мама называла трусы — «штанишки». Девочки жеманно называли их «плавки». Говорить «трусы» считалось неприличным. Это слово отдавало некоей бесстыдной тайной.

Лика стояла и прикидывала варианты: дверь за ней защелкнулась, родителей будить нельзя — проснутся — сами позовут ее домой. И потом, если вернуться сейчас, разбудив их звонком в дверь, то придется отложить выяснение вопроса о зеленой бумажке. Платье доходило до коленок. Почти. Немного расклешенное, но ветер не страшен. Платье не задирается. О ее раздетости знает только она сама. Замирая от своей бесштанишковой тайны и предвкушая нечто замечательное, Лика подошла к девочкам.

Те глядели сонно и слегка враждебно. Явного лидера в их дворовой компании еще не было. Шаткий паритет устанавливался заново каждый день. Но Ликин вид просто вопил о ее желании солировать. Девочки машинально вздернули головы и поджали рты. Лика же молча предъявила им зеленую бумажку. В развернутом виде.

«Где взяла?». Первые слова дня. Слова произнесла Анька, ей было уже шесть лет.

«Папа дал». Первая в жизни ложь слетела с губ легко, как семечковая шелуха.

Лика не знала, почему она сказала именно так. Ей не хотелось посвящать этих чужих девочек в свой ритуал отлаживания папиного пиджака, любовного перебирания мелких вещиц в его карманах. Им нельзя было рассказывать, как необходимо было ей внюхиваться до слипания ноздрей в этот пиджак. Пиджак был немного папой, беззаветно любимым запредельным папкой, который брал ее в свою жизнь легко и бездумно. Он вел ее смотреть футбол на стадион, а потом брал с собой в парковую открытую пивную, где он пил пиво, а она грызла соленые сушки. Иногда кто-то приносил сухую рыбу. Папа ловко сдирал шкурку, вылетало незаметное облачко соленой пыльцы. Он доставал из рыбкиного слипшегося брюшка загадочный пузырь и подносил к огоньку зажигалки. Пузырь корчился, шипел и пах копченой колбасой. Лика жевала этот спекшийся комок, пытаясь разложить вкус на слова, и не могла. Этот вкус был самый любимый. Рассказать все это было никак невозможно. Ей представлялось, что «папа дал» — это самое понятное из объяснений. Для этих девочек уж точно.

— Пьяный, что ли? — Это уже вступила Ирка. Ей тоже почти шесть. Она младше Аньки на двенадцать дней.

— А фто это? — поинтересовалась пятилетняя Козлючка, презренная чумка дворового царства. Она была совсем отсталенькая. Ее по-правдашнему звали Лена, но кому это надо?

— Это деньги, — великодушно пояснила Козлючке Ирка.

— Большие деньги, — уточнила Анька, прикидывая, какую пользу извлечь из этого нежданного богатства.

— Что делать будешь? — Анька приступила к делу, еще не зная, куда повернуть.

— А пошлите газировку пить! С тройным сиропом! — Лика была рефлекторно подельчива.

Анька с Иркой понимающе переглянулись, с деланой неохотой встали с лавочки, поправили гольфы. Козлючка все еще сидела, удивленно вертела головой.

— Пошли. — Лика протянула ей руку. — Тут на всех хватит.

Озорство счастья ударило ей в голову, завертело ее, закружило, толкнуло вперед: «Иди, Лика! Сегодня утром ты — королева!». И Лика пошла, радостно ступая, расточая милости. И то, что она не надела штанишек, обостряло чувство новизны еще сильней. В Ликину ладошку попали целых три рубля, богатство дня. Шел семидесятый год прошлого века.


Газировка с тройным желтым сиропом (красного не было) ударила в нос. Веселящие пузырьки понесли девчонок к мороженщице, потом в открывшийся игрушечный магазин. Лика пребывала в некоей летучести и покупки делала легко, выбирая все столь же невесомое, в тон моменту.

Они купили мыльные пузыри, каждой.

Потом купили чудом залежавшиеся пакетики конфетти.

Белые надувные мячи.

Пять воланов для бадминтона. Лика не знала, что они называются «воланы», и игры такой не знала, но они показались ей чем-то вроде свадебных платьев, ими можно было играть в кукольный бал.

Девочки держали в руках эти пахнущие новым вещи, а Лика обеими ладошками принимала сдачу от кассирши. Сдачи было ужасно много. Толстенькие монетки по пятьдесят, привычные по двадцать, пятнадцать и десять копеек. Она ссыпала их в карман. Взяла свои пузыри, воланы. Немного протрезвела.

Потом играли с девчонками у первого подъезда, а ее все не звали домой. Она отбежала к своему подъезду, задрала голову, посмотрела на свое окно. Мамина рука толкнула створку. «Сейчас позовет», — подумала Лика. Но до нее донеслись голоса ссорящихся родителей.

— Где же тогда деньги, если ты все принес? — Это голос мамы, докапывающейся до самого донышка.

— Ну не знаю я, не знаю… — Это папин голос, усталый, но еще терпящий.

— Целых три рубля не хватает! Это мяса почти два кило! Масла килограмм почти! — Мама чуть не плакала.

— Ну, может, потерял, выпали где-то…

— Ты точно не припрятал на выпивку? — Мамин голос просветлел надеждой.

— Светик, клянусь тебе… — Стало тихо, голоса смолкли. Можно было подниматься домой.

Лика позвонила в дверь. Мама открыла, глаза немного красные и нос. Папа брился в ванной.

— Лика! — крикнул оттуда. — Собирайся, сейчас в парк пойдем, на качелях кататься.

В парк? Ужас! Куда деть деньги? На выходном платье нет карманов, а будь они — деньги будут звенеть. «Надену колготки, — решила Лика. — Деньги ссыплю в них. Придавлю ногой — и звенеть не будут». Ей и в голову не пришло, что деньги можно оставить дома, в игрушках. Она схватила белые колготки, ссыпала монетки в левую «ножку». Выдернула из стопки штанишки, надела. Скользнула в холодок шелкового платья. Натянула колготки.

Мама заглянула в комнату, выразительно уставилась на Ликины ноги:

— Не жарко ли?

— Я могу замерзнуть на качелях, мамочка!

Мама шевельнула бровями, но ничего не сказала. Повязала ненавистный бант на тяжеленькие Ликины волосы, поправила кружевной воротник.

Лика шла, держась одной рукой за папину шероховатую ладонь, а другой цепляясь пальчиками к маминой маленькой ручке.

Любила играть маминой рукой. Прижимала пальцем просвечивающую венку, спрашивала: «Тебе больно? А кровь остановилась? От этого нельзя умереть?». Эти вопросы не иссякали, на них нельзя было получить ответ раз и навсегда. Таинственная кровь бежала по своим руслам и каналам, и при мысли, что пальчиком можно пережать вену и преградить путь крови, делалось страшно и удушливо — сладко одновременно.

Пальцы в сандалиях неловко упирались в кучку монет. Лика шевелила пальцами, стараясь, чтобы монеты, сбившиеся в носок, распределились более равномерно. При этом она следила за своим лицом, чтобы оно не выдало тайну. Она даже взялась припрыгивать, повисая на руках, пока мама ее не одернула.

Катались на лодочках, на детских, не так высоко, не так страшно. Ужасно хотелось на «цепочках» прокатиться, но там было только для больших детей. Простые карусели с лошадками и верблюдами Лика не любила. А вот «Комнату смеха» любила ужасно, что маму раздражало.

Папа остался с мамой ждать на лавочке. Лика ступила в круглый павильон.

Первое зеркало отразило коротенькую толстенькую девочку с ма-а-аленькой головой-луковицей и коротюсенькими ножками. Лика завороженно глядела на свое отражение. Какая-то смутная мысль скользкой рыбкой мелькала в голове, никак не даваясь словам. Тряхнула бантом, подошла к другому зеркалу. Девочка — песочные часы. Следом — Лика волнистая, как стиральная доска. Вот еще она — худая, как иголка. Люди вокруг тыкали в свои отражения и хохотали, некоторые повизгивали даже. Лика была тиха и серьезна. Она познавала себя в отражениях молча и сосредоточенно. Даже забыла о монетках в колготках.

Вышла из павильона, задумчиво глядя под ноги. Папа поднялся ей навстречу, помахал рукой.

Лика вдруг вспомнила о высокой гладкой горке, с которой иногда разрешали съехать. Пришпоренная замаячившим удовольствием, она ринулась к папе, уже открывая рот, чтобы начать липуче клянчить разрешение, и… упала!

Упала как-то нелепо, коленкой на спиленный чугунный пенек. Больно пока не было. Вдруг оказалась у папы на руках. Ушибленная коленка перед глазами. Белые колготки причудливо пропитывались красным. Кровь. Лика вдруг услышала, как не придавленные ногой монетки съехали к пятке и чуть звякнули.

Коленка страшно алела и болела. Первая болючая боль в ее жизни, но она не могла сосредоточиться на ней. Думала только о спрятанных монетках. Сейчас дома снимут колготки, чтобы намазать ранку зеленкой, и увидят деньги. Как объяснить? Она не знала таких сплетений слов, которые пояснили бы эти монеты, и утро, и папин пиджак с мелочами его жизни в карманах…

Дома она наотрез отказалась снимать колготки. Она ревела в голос, повторяя разинутым в плаче ртом: «Не сниму, не сниму, не нада-а-а!».

Папа растерянно молчал.

Мама выставила его в гостиную, посадила Лику на стул, принесла таз с теплой водой. Ткань успела присохнуть к ранке. Лика умолкла. Смотрела, как мама все поливает ладошкой воду на присохшие колготки, и они намокают все сильнее и сильнее, и уже нет никакой возможности в них оставаться…

Мама поставила на стул сникшую Лику. Монетки глухо тренькнули, стукнулись о деревянное сиденье.

Поднялись в удивлении мамины брови.

Не глядя Лике в лицо, она осторожно сняла с нее колготки.

Вытряхнула на ладонь деньги. Вышла из кухни.

Лика стояла на стуле. «Пусть бы мне было очень-очень плохо, — думала она, — тогда бы они пожалели меня и не стали бы мучить словами, спрашивать такое, на что невозможно ответить, заставлять просить прощение». Прощение — это когда можно больше не искать слова, чтобы объяснить, зачем ты сделала так.

Мокрая нога успела высохнуть, а мама все не шла. Ранку щипало, но не сильно. Хлопнула входная дверь. «Папа ушел», — кольнуло в горло. Но нет. Папа появился в кухне, взял Лику на руки, под коленки. Унес в гостиную, сел в кресло, прижал к себе, как маленькую лялю. Он тоже молчал, но не как мама.

— Мазать будем?

— Будем. — Лика жаждала претерпеть боль. Боль могла внести хоть какую-то ясность в ее зависшее состояние. Будет жечь, она заплачет, папа будет дуть на ранку и жалеть ее, и это страдание вытеснит необъяснимость ее поступка.

Она была еще мала и верила, что собой можно рассчитаться за сделанное.

Что боль избывает поступок…

Что папа придет на помощь всегда…

Что слов когда-нибудь хватит на все…

Глава 10

«…Прочитал историю, происшедшую с Вами, Лика. Люди к Вам тянутся самые разные. Это говорит о том, что Вы — человек светлый».

Эта история — гротеск и сюр. Как он смог увидеть, что это было на самом деле?..
Причудливые формы жизни
Я шагнула из своего парадного в серый день. Постояла в раздумье — не взять ли такси. Страховой полис моей малышки просрочен, надо выправить новый.

За этим приходится идти туда, где кто-то неумно загоняет жизнь в систему. Там, в кабинете, уныло созерцать бюрократический сюр: какую-нибудь чиновницу в блузке под леопарда с золотыми блестками.

Дама станет тыкать толстым пальцем с бордовым ногтем в клавиатуру, смотреть на меня высокомерно-испытующе и подозревать.

О, как мне не хотелось идти! Кто бы знал!

Итак, я стояла, упиваясь первым прохладным днем, чистым балтийским ветром, и мысленно понукала себя: «Ну же, иди, иди…».

Тут ко мне подошел пьяный, очень пьяный мужчина. Он смотрел на меня и что-то говорил, сильно затрудняясь в словах от количества выпитого.

Я не очень-то слушала, потому что боролась с собой: в сумке у меня были четыре сотни и пара тысяч. Тысячу бы я, конечно, не подала ему. Ну а на сотню я себя раскручивала. Пусть бы взял да пошел. Может, еще и поделился бы с кем. Вздохнув, вынула сотню и протянула ему.

Он уставил на меня свои большие пьяные глаза в почти трезвом изумлении.

«Мне не нужны деньги, — сказал он. — У меня своих полно. Вот», — достал сложенные прямоугольнички бирюзовых тысячных.

Мне стало стыдно, и я спросила, чем же могу ему помочь.

«Мне нужно общество, — выговорил он старательно. — Не составите ли мне компанию?».

Тут надо заметить, что не такая я женщина, чтобы ко мне на улице приставали. Стати свои ряжу в черное и элегантное. Макияжа минимум. Духи — от «Estee Lauder». Ну зачем бы пьяному дядьке приставать ко мне, когда вокруг — их есть, как говорится?

Неожиданно для себя вру: «Я иду в поликлинику сейчас, дочка заболела. Так что не могу принять ваше приглашение».

Стремительно отхожу от кавалера, но он издает такой возглас, такое неясное отчаянное и долгое междометье, что я останавливаюсь.

Он подбегает и спрашивает: «А когда, когда вы могли бы со мной увидеться?!».

Я смотрю на это красноватое лицо, глаза в светлых ресницах. У него смешной пухлый рот мультяшного утенка. Пшеничные большие усы. Он пьян по случаю. Ему плохо. Даже пьяному плохо.

«Голубчик, — говорю ему ласково, — я замужем, и у меня маленькие дети. Я никогда не смогу с вами встретиться».

Он ловит мою волну ласкового отказа, и сочувствия, и приязни, еще не разобрав слов.

Протягивает пухлую короткопалую ручку и говорит: «Тогда можно мне вам руку поцеловать?».

«О, конечно, — говорю с облегчением, — конечно, голубчик».

Я не смущена совсем. Глажу его по плечу и бормочу: «Все хорошо, все хорошо, удачи вам». Он выпускает мою руку, смотрит чуть не плача.

Плачу я, уходя от него в сторону, противоположную нужной. Сворачиваю за угол и иду дальше. Очень хочется вытереть руку от влажного прикладывания к ней. «Не смей, — говорю себе, — не смей, он человек, не унижай».

Рука высыхает на ветру.

Потом, таясь от самой себя, вытираю о джемпер высохшую руку. И вспоминаю некстати, как один знакомый, вытирая щеку, получившую от жены смачный поцелуй, говорил уязвленной женушке: «Я не вытираю, я втираю».

Причудливые формы жизни…

* * *
«…Я себя повела неадекватно, Игорь. Но исправилась.

Мне много жаль посеянной смуты. Но если бы я с собой не разобралась, не смогла бы поддерживать связь. Вы бы предпочли не иметь отношений, но иметь еще одно покоренное сердце? Зачем? Список Ваших побед несомненно завивается в свиток.


Как интересно Вы пишете о том, зачем люди прибегают к виртуальному общению на форумах. Вы давно обитаете в этой среде, знаете ее лучше.

А я думала, что люди шлют в эфир сигналы в надежде на понимание, на то, что найдутся те, кто видит и думает так же.

Есть всякие отморозки, да, но и они кучкуются с кем-то.

Есть больные люди.

Есть откровенные графоманы.

Но так было всегда, даже когда грамотность была не тотальная. Но остается только литература, а все остальное развеивается, да?


Значит, Вы разозлились на меня за ту зарисовку — „Гостевой брак“?

Простите меня. Я неверно поняла Вас, вероятно. Помните, Вы спросили, не хочу ли написать миниатюру „В гостях у счастья“? Подумала, что Вы захотели посмотреть на это моими глазами. И сразу этим заболела.

Представила внутренний мотив, который мог бы звучать в схожем герое, представила возможный временной континуум. И написала.

Ходила по улицам, и окуджавская песенка меня преследовала изнутри.

Я застала себя в слезах, хорошо — был дождь и незаметно было никому.

Потом написала. Наверное, от этого слияния с внутренним потоком сознания героя, от этой идентификации себя с ним, я и решила, что влюблена. Испугалась. И написала Вам. После того как разместила текст…

Когда же увидела под текстом Вашу гневную отповедь, Игорь, испугалась, что совершила вопиющую бестактность. Тут же убрала текст. Я не хотела выставлять напоказ Вашу жизнь, нет.

Этот текст — модель, там не было никаких отсылов к лично Вашей судьбе, никаких отсылов именно к Вам. То есть Вы и я понимали, кто прототип. Но остальным-то откуда было это знать.

Понимаете, я всегда писала истории о людях конкретных — друзьях. И им делалось легче от воплощенности их судьбы в художественном слове.

С чего я решила, что и Вам это подойдет… Простите. Простите меня…


Вы начинали не с нуля — с минуса и создали дело, своей деятельностью храните в людях память, самим собой поддерживаете хрупкий баланс в духовной экосистеме. Оглянитесь — много ли Вы видите таких, как Вы? Ни одного…

Я не отношусь к своим текстам взыскательно. Они написаны единственно возможным для меня способом.

Это не литература. Это такая буквенная пневматика. Как дышу, так и пишу.

Для себя пишу. И еще для десятка друзей. Остальные просто греются об эти тексты. Так мне кажется. И все похвалы литературной стороне текстов я не принимаю всерьез. Я же знаю, что всегда останусь дилетантом.

Понимаю, что у меня есть некий дар затрагивать сердца, но вряд ли этот дар литературного порядка. Это другое что-то. И не мое, скорее всего, как и всякий дар. Я просто носитель, вот и вся „белая магия“, как Вы говорите.


Я прочитала то письмо Вашего друга о поездке в Иерусалим.

Только не ругайте меня — сознаюсь честно: я не люблю христианского туризма. Меня не трогает лицезрение Виа Долороса, хотя я реву от песни „Виа Долороса“. Все эти паломнические святыни существуют для меня параллельно. А иногда даже циничные приколы в голове проскакивают.

Мне кажется — это такой вот религиозный шоу-бизнес. Простите, если задела Ваши чувства. Спишите это на мою эстетическую неразвитость или на что-либо еще. Не сердитесь, хорошо?

Знаете, я так больно ударилась о Ваш комментарий, ну Вы понимаете. Наверное, Вы просто услышали меня в другой тональности, да? Зазнавшуюся стерву заподозрили во мне, да? Так ничего и не поняли обо мне…

И не надо.

Пусть так.

Жаль только чего-то…

Словно мы были как дети, а потом как поссорившиеся дети, а потом выросли, и все…

Лика».

Глава 11

Сейчас, когда я устала «исповедовать» любовь к мужу, я вижу ясно, что не люблю его, как ни стараюсь. Как и не любила никогда. Для кого-то тщетность стараний полюбить — очевидна. Для меня в этом стремлении была надежда. Брак мыслился для меня всегда вещью неотменимой, пожизненной. Поэтому единственным выходом было — полюбить мужа…

Не случилось.

Но уйти я не могу. Если я уйду, несчастных людей станет больше. Если останусь — несчастной буду только я одна.

Не получить желаемое — это не так больно, как когда тебя лишают уже имеющегося насущного.

Может, поэтому заповеди начинаются с «не пожелай»? Потому что быть лишенцем — это страшней, чем не иметь вовсе.

Не хочется говорить о своей жизни, используя тривиальные клише «виртуальный роман», «почтовый роман», хоть это и стало уже довольно привычным явлением в отношениях между мирами мужчин и женщин.

Но мы в силах наполнить привычные формы отношений самым непривычным содержанием — честностью и способностью слышать не только себя, стоит только захотеть…

Все, что происходит с тобой, кажется таким уникальным. Эта переписка — узнавание вне видения, вне слышания, на одном лишь понимании смыслов, загруженных в вагончики слов. И летают наши курьерские поезда писем туда-сюда. Но иногда случаются крушения…


«…Игорь, Вы говорите, что ждали, когда же я напишу о Ваших рассказах, а я взяла и написала о Вашей жизни…

Но я сразу ощутила Вас лучше, полнее, чем Вы были в текстах.

Это другой механизм ощущения, другой слой. У меня такого не было ни с кем. Словно alter ego мелькнуло в Зазеркалье…

Любая статья после этого была бы откатом назад. Огрублением.

Я написала бы ее в два часа. Но для этого мне надо было бы отстраниться до холодности, до безразличия.

Наверное, так и надо сделать. Так и надо. Да.

Вы обнажаете передо мной механизм своих ощущений.

Понимаю я, мои метания Вам — как контрастный душ конечно же. И я бы так же чувствовала… но, поверьте, общаться дружески с влюбленной женщиной невозможно. Вернее, со мной, влюбленной, общаться невозможно.

Это были бы сплошные притязания, Вы бы от них отмахивались, как от надоедливых мух. Надоедливых мук. Я ужасная собственница.

УЖАСНАЯ. Слепая собственница.

Дикая, совершенно нецивилизованная женщина: когда люблю — знать ничего не хочу. И на то, чтобы укротить эту стихию в себе, уходят все мои силы. Для общения не остается ничего. Для жизни тоже.

Вам страшно, что я прочитываю Вас насквозь, причем в самой больной ипостаси на сегодняшний день?

Эти письма мне уже снились однажды. Бывает такое с Вами?».

* * *
Моя ночная жизнь проходит отчасти на улице, потом дома в слиянии с ноутбуком, потом с книжкой, и в четвертом часу мне удается уснуть.

Около полуночи иду обычно в «Ленту». Брожу по гипермаркету, ночью народу почти нет, покупаю длинный батон фирменной выпечки, памелу, тан. В огромном магазине очень тепло, яркий свет, красивые предметы. Перед выходом в кофейном автомате покупаю горячий шоколад в коричневом пластиковом стакане и выхожу в залитую фонарным светом ночь.

Мне хорошо идти по пустому городу, запивая холодный воздух горячим шоко, не глядя на редких прохожих.

Может, я не люблю людей? Меня не тянет на улицу днем, когда город дышит ртами тысяч пешеходов.

Может, я больна человеконеприятием?

Или из-за того, что мне отказано в обществе одного человека, все остальные перестали иметь значение?

НЕТ! Я знаю, почему так!

Это оттого, что каждый человек представляется мне громоздким. В его голове космос и хаос берут верх попеременно. И взаимодействовать с любым из людей мне представляется огромным напряжением, а у меня совершенно нет сил, я понимаю: начни я вникать в чужой космос, моя душа начнет перетекать в него, и может наступить непредсказуемая реакция — отторжение, взрыв, свертывание, окисление…

И неминуемая боль при отдаче…

Я не умею общаться на уровне слов. Может, надо научиться?

Нельзя беспрепятственно прозревать прямо в сердце человеку и видеть не слова его, а шрамы, нарывы, кровоподтеки. Нельзя стремиться рельефом своего сердца повторить неровности чужого. А почему нельзя? Если это естественнейший из порывов всей моей сознательной жизни? Даже не помню, пробовала ли я жить по-другому…

* * *
…Сегодня подружка сказала о своей маме: «Она такая выдумщица — покупает обычное молоко, наливает его в старую крынку, чудом уцелевшую, и опускает в крынку силиконовую лягушку (где-то в загранке купила игрушку)». Я подумала: как силен импульс к креативности! Ведь эта женщина делает инсталляцию, стилизацию под деревенскую жизнь. Тоска по природе? Чистоте? Прошлому, когда все было иначе? Воспоминания о более древней женщине рода?

Подумала еще: с такой женщиной нескучно прожить всю жизнь…


Утром проснулась с мыслью об этой силиконовой лягушке в деревенской крынке с пакетным молоком, и осенило: это макет моей жизни — ничего настоящего, ничего, что можно назвать подлинно аутентичным, моим, из меня происходящим — ни семьи, ни работы, вот разве что буквы…

Буквы…


Честно говоря, письмо умной подруги было письмом к самой себе. Моментальное чудо e-mail…


…Когда я написала Игорю, что спутала влюбленность с процессом душевных вливаний, он оскорбился. Молчал почти сутки. Потом сказал, что чувствовал ко мне огромную нежность, что была некая мелодия, которую мы играли. А я взяла вдруг контрабас, заиграла не в тему, и мелодия погибла…

Наряду с пониманием того, что я не влюблена, я продолжала его ощущать сверхъестественно. Ну, когда письмо приходит, тональности всякие…

Он объяснил про «Гостевой брак», что совсем не имел в виду, что я всю его рассказанную мне жизнь тут же помещу в Интернет. Мне было очень стыдно. Такую вот бестактность я допустила в силу своей непонятливости.

Он сказал еще, что ждал, что я напишу статью о его произведениях. Ну как я могла упустить это из виду, а? Ведь потребление — самый первичный рефлекс.

Какая я идиотка… Но чтобы писать статьи о творчестве, нужно быть отстраненной от человека. И я объяснила это. Он испугался и сказал, что я режу по-живому бестрепетной рукой.

Тогда я написала вот эту миниатюру.

В Сети
С недавних пор мое сердце снова стало плавать во мне, как ребенок.

Когда оно делает глубокий нырок и у меня холодеют кончики пальцев, я понимаю, что пришло письмо. От тебя.

Крышка ноутбука слегка шероховата. Открываю ее, как ребенок книгу — поперек. Слабым пальцем гоню курсор — в Сеть, в Сеть, там трепещет приплывшая рыбка. Даже если там много других рыбок, твою я знаю в лицо.

Да! Есть! Письмо проскальзывает на экран.

Я читаю слова, я ловлю волны, я сбиваюсь со смысла, что-то мешает мне вникнуть, какой-то грохот в висках…

Мое плавающее сердце колотится о клетку ребер, и стук отдает в виски.

«Глупое сердце, не бейся», — о, Есенин уже урезонивал свое этими словами — как мы все похожи — сквозная механика чувств…

Надо успокоиться. Я перестаю вникать в сплетенья слов. Просто ласкаю курсором слова. Вот эти буковки, означающие твое имя, — я глажу их скользящей стрелочкой справа налево. Говорю им: «Привет!»

Криптограмма твоего имени для меня — загадка Вселенной. Я примеряю разные шифры, но твое имя не поддается разгадке, и пусть.

Ну вот, успокоилась немного. Впиваю залпом вино твоих слов. Пока не закружилась голова, вникаю в послевкусие. Все хорошо. Наше хрупкое равновесие подрагивает, но держится.

Какие слои познания друг друга мы пронизали? Ужели все? Нет. Нет. Меж нами миры. Как мы проскальзываем сквозь них? Не важно. Эфир благосклонен, провайдер исправен, доза тебя вливается в кровь…

И я не буду думать, что все кончается, впервые в жизни я не стану думать: «А что потом?»

Я поселяю зеркальных рыбок твоих писем в папку — аквариум. Шепчу каждой из них, что путь назад, в море, открыт — и показываю тоннель.

Но на самом деле я не хочу, чтобы они покидали меня.

Они — маленькое чудо, прикосновение иной стихии, вестники надежды моему глупому сердцу. О, оно снова делает этот сладко-холодящий нырок!

И я лечу к ноутбуку — шорох модема — я в Сети. Я в Сети?


Игорь растаял, разнежничался трепетно и высказался в том смысле, что жаль, что под этим музыкальным и трепетным текстом кто-то будет писать рецензии.

Я все поняла и сняла текст.

Получаю письмо:


«Любопытно наблюдать — один текст выставили, потом убрали, второй. Страницу пока еще не заблокировали?»


Отвечаю:


«То есть Вы не были против того, чтобы тексты висели? И я просто переоценила степень Вашей чувствительности? И мне можно все вернуть?»


Получаю пояснения:


«Реакции на тот и другой текст действительно чрезвычайно субъективны. В одном — моя жизнь, в другом — я сам. И то и другое я доверил Вам. Зачем Вы у меня спрашиваете? Что я могу Вам сказать? Если хотите, давайте превратим и то и другое в объект стороннего наблюдения. Будем вместе с посетителями рассуждать о метафорах, гиперболах, оксюморонах, о проявлении авторской позиции…»


Я жутко стервенею и начинаю бросаться камнями:


«Знаете, Игорь, то, что Вы сейчас написали, на мой слух, ужасно диссонирует вот с этим:

„Любопытно наблюдать — один текст выставили, потом убрали, второй. Страницу пока еще не заблокировали?“

То, что я, чтобы не делать Вам неприятно, убрала оба текста, было Вам любопытно?

И осведомились о незаблокированной страничке тоже из врожденной вежливости и природной любознательности? С доброй такой иронией?

Очень жаль, что я не умею хорошо посылать подальше. Для таких случаев пригодилось бы.

Но. Зато. У меня очень хорошо заледенели мысли и чувства. Теперь я смогу без всякого угара написать о Ваших рассказах.

Не беспокойтесь. Я хорошо напишу. Рассказы Ваши ни при чем».


О, как беспрепятственно мое холодное бешенство передается ему:


«Ну что ж…

Про диссонансы могу сказать, что Вам, сударыня, медведь на ухо наступил. Вы ухитряетесь слышать от меня, при моей предельной искренности, видимо, то, что Вам хочется в данный момент услышать.

Мне надоело доказывать Вам, что я белый и пушистый. Я такой, какой есть.

Хотите послать? Не трудитесь. Я и сам уберусь. Видимо, Вы добились того, чего хотели.

Спасибо за общение. Всех благ».


Ах, я понимаю, понимаю, что он, конечно, дитя дурное. Но я вот обидела его все-таки.

Вместо ответа — потому что как же отвечать на такое письмо! — даже я не могу — написала для него вот это.


Как странно…


Я бросаю тебе злые слова, потому что хочу, чтобы своим прикосновением ты сделал чудо — преобразил их.

Мне видится, что ты, смеясь, ловишь брошенные камни моей горечи и превращаешь их в цветные шары жонглера. Тонкие твои пальцы мелькают, творя фейерверк преображения: с шаров вдруг, спиралью, ползет кожура, и в воздухе пахнет раненым апельсином и немного зеленым яблоком…

Но нет… Твои руки — наваждение скульптора — тяжелы. Пальцы левой давят висок, а правая опустилась вдоль тела.

А мои камни уже летят тебе в голову.

И долетают. Больно.

Мне страшно. Объяснить ничего невозможно. Так страшно и виновато бывает только в детстве. Но там можно было зареветь, спрятать лицо в маму и отдаться сладким всхлипам и возвращению назад, в невиноватость.

Я смотрю тебе в спину. Но говорить не стану.


Ничего не написал с тех пор.

Чувствую, что это конец.

Статью свою он получит, уже начала писать. Я, правда, хорошо напишу. Он достойный человек. Труженик.

И все. Вряд ли я смогу ему чем-то помочь. Если только он сам не прильнет назад, но это вряд ли. Его надо выковыривать, выманивать из створок раковины.

Я не стану. Не стану. Не могу. Боюсь.

* * *
«…Наверное, Вы не ответите на это письмо, Игорь.

И это будет правильно.

У меня уже стерлась фантомная ярость, толкнувшая меня написать то злое последнее письмо. И больно уже не оттого, что я восприняла Ваши слова как диссонанс. А оттого, что обидела Вас. Но наверное, это хорошо, что все так завершилось.

Потому что… не знаю, не могу сформулировать — почему. Я читаю Ваши книги, чтобы написать статью, и думаю: „Ну как я могла так Вас обидеть, как могла“. Но вот смогла…

Прошу Вас, даже если Вы не скажете ничего в ответ, простите меня напоследок.

Лика».

* * *
«…Пусть все будет как будет» — так, кажется, ответил он. Значит, так надо. Кому, зачем — не мне судить. Надо, и все.

Параллели все-таки не пересекаются. Это иллюзия… Все на свете — иллюзия…

Ах нет, эта иллюзия держала меня за горло, творила во мне кровь ртутного цвета, гнала пальцы по клавишам:


«…Игорь.

Хороший, безумно дорогой человек.

Мое состояние совершенно дикое, если Вы хотите это знать.

В компе нет Ваших фото, но есть в книге.

Я вчера гладила Ваше лицо и плакала. Вы не чувствовали, Вы уже спали давно.

Я пыталась отстраниться оттого, что чувствую к Вам, чтобы написать статью, но это пустая затея.

Начала писать с вдумчивым профессионализмом, и тотчас меня унесло в Ваш мир, в Ваше сердце, мысли, образы.

Разве Вы не видите, как написана эта статья? Разве там есть отстранение?

Я себе твержу, что после того, как Вы холодно и твердо ушли в последнем письме, не пожелав вникать в мои яростные жалобы, мне не вернуть ничего. „Не стоит унижаться, — говорю я себе. — Но унижение — такая мелочь“.


Знаете, я, как только вернулась домой, схватила ноутбук и не выпускаю из рук. На все обращения ко мне мычу „угу“ и пытаюсь на клавиатуре выстукать Вас, как заключенный выстукивает в стену соседней камеры, ищет живую душу. Чувствую себя маньяком, загнанным в одну мысль.

Вдруг полился большой дождь. Знаете, когда Вы цитируете Окуджаву, у меня по сердцу проходит судорога…

Скажите же, что я прощена и все забыто, или пошлите меня грубо и далеко, пусть я сразу свернусь в ожоге, как кожа, выживу — хорошо, нет — еще лучше».

* * *
Я помню, что он написал в ответ:


«…Я не призываю теряться. Но что, кроме виртуала, возможно? Да ничего. А виртуал не обязательно должен выражаться словесно. Солнышко светит — это я Вам улыбаюсь. Дождик — тоже мой привет. Может быть, надо просто сделать паузу? Горячка, обиды, запал, интенсив — спадут, и все вернется?

Лика, спроси у себя, готова ли ты быть со мной ровной и спокойной, не мотать мне нервы и щадить, а не превращать общение в каменоломню».

* * *
Почему, почему этот ответ показался тогда таким оскорбительным? Потому что в нем сквозило неравенство чувств. Идеальное шекспировское воздаяние: «Любовью за любовь» — отсутствовало, а мое смятение уняло бы только это…


«…Игорь. Я просто надоела со своими метаниями и истериками, понимаю.

Солнышко, облако, дождик… Время — Ночь.

Еще одна НОЧЬ в моей жизни.

Господи, зачем я живу…

Я Вас отыскала вслепую, средь тысяч душ и нагромождений времен для чего??????????????????

Я не могу тебя терять, не могу, это последнее, что я вынесу.


Спасибо.

Я все услышала…»

* * *
Я все услышала. Своими ушами. Забавная инверсия смысла: «своими ушами слышала» — ведь это вполне может значить, что услышала на свой лад. Так и было. Я слышала в его словах лишь отвержение.

Вот только подлинно ли так?

Не закрывала ли я голову руками, уворачиваясь от взгляда неизбежной любви?


Без него было плохо. Писать ему я не могла. Не хотела навязывать себя. Просто не было слов. Мне нужен был знак от него. Зов.

Глава 12

Сегодня прошел почти год после развода Митьки Салтанова. И я получила от него письмо:


«…Лика, я влюблен!!! Не могу поверить. Знаешь, я словно лечу на дельтаплане, оттолкнувшись от самой высокой горы, лечу, и падаю, и разбиваюсь насмерть…

Но ветер носится надо мной, колдует, сращивает мои кости и вновь поднимает меня ввысь. Я хочу стать ветром. Тогда мне не нужно будет подниматься и падать… а пока сжимаю зубы от боли и замираю от счастья.

Целый год никого у меня не было, ни флирта, ни подружки. Не хотел… ничего и никого… И вот…»

* * *
Ну вот и хорошо, жизнь продолжается.

А я раскрываю еще один архив с письмами, и сердце распухает до самого горла, и пальцы дрожат.

После примерно двух недель мучения и молчания я решилась написать Игорю сама.


«…Здравствуйте, Игорь!

Знаете, я ведь специально удалила Ваши письма и адрес, чтобы не было возможности написать. Но найти адрес в Инете — проблем нет. Первый же Гугл, третья ссылка была с адресом.

Тогда, в августе, я скопировала только последние Ваши записочки в Word, чтобы читать и напоминать себе, что такое унижение.

И не нарываться больше.

Не знаю, что Вы вкладывали в те свои строчки.

Хотите знать, как я их прочитала? Вот так: „Займи свое место на коврике у двери, не грузи меня реалом. Будем играть по моим правилам — или пошла вон“.

Я выбрала „или“.

И хотя очень тосковала, я не могла Вам писать. Не потому, что не хотела общаться, а потому, что… словом, я думала, что Вы вздохнули с облегчением, когда я исчезла из Вашей почты со своими дурацкими письмами.

Я Вас до сих пор чувствую.

Эта записочка не обязывает Вас отвечать.

Лика».

* * *
«…Много читал о миражах в пустыне. Теперь, получив вот эту Вашу записку, понимаю в полной мере, что это такое» — так ответил он. Через сутки и еще один час.


И принялся ругать меня и стыдить за то, что для меня, оказывается, вся наша переписка взахлеб ничего не стоила. Будто не было никакого понимания с полуслова, чтения между строк, умения читать молчание и слышать то, что говорится, совсем не так, как слышат другие, а на нюансах, полутонах…


Вот, думал, нашел во мне чрезвычайно тонкого и близкого человека. По некоторым проявлениям, почти родного.

И еще — о боже! — оказывается, он отправил мне посылочку и ждал, что я вскрою и все пойму. Пойму все, что он хотел сказать, но не мог, не выговаривалось.


Жизнь вливалась в меня такими дозами, что я не поспевала ее впитывать. Словно в сказочном присловье: мед пила, по щекам текло, в рот не попало.

* * *
«…Я сейчас отвечу на Ваше письмо, только прежде хочу сказать, я без ума счастлива, что Вы отозвались, потому что весь день только и делаю с утра, что почту проверяю и уже себя ненавижу и убеждаю, что Вы просто проигнорируете мою записочку, и я просто счастлива, просто без сил счастлива.

Сейчас объясню Вам все о себе.

Просто я дура».

* * *
Через час отправила это:


«…Игорь, дорогой.

Я попытаюсь объяснить. Хоть бы у меня получилось.

Пожалуйста, услышьте меня. Мы слишком похожи, и оттого нас стремительно разносит в стороны, что наши ложные выводы друг о друге столь же похожи, оттого диаметральны…

Понимаете, я боюсь навязываться. Боюсь, что Вы уже едва терпели меня. Потому что когда от боли Ваш голос был сух — я в этом видела лишь холодность и утомление. Я умею понимать правильно лишь тогда, когда ощущаю полное приятие. Стоит мелькнуть отстраненности, я впадаю в панику и начинаю подвергать сомнению все. И Вы, похоже, такой же.

Понимаю теперь, что именно для меня прозвучало как неприятие меня. Я нужна была ровной и спокойной, а с этими нежными придыханиями, и капризами, и паникой сомнений — нет. Вот так я это услышала, когда уже захлебывалась от своих мучительных чувств к Вам. Им нет названия. Но Вам они досадны, я понимаю, потому что застят понимание. И ровное общение.

И я просто казнила себя за то, что дошла до такого унижения (я же так думала тогда).

Боже, я так рада! Так рада, безумно просто!

С ума сойти. Боже мой, у меня просто слов нет… ну что мне сделать… что же мне делать…

Поймите, у меня самооценка минусовая. Стоит кому-то выказать даже легкую невнимательность и небрежение, я сразу чувствую себя отверженной и бреду прочь. И замыкаюсь наглухо, и начинаю себя ненавидеть.

Это такая первичная реакция на неприятие, сформировавшаяся за первые двадцать лет жизни.

И вторые двадцать лет ничего не поправили. Только люди близкие очень сильно меня чувствуют и не дают забрести далеко, ловят, тормошат, разубеждают — и все становится на место.

А Вы даже не окликнули меня и не спросили — в чем дело. И я поняла — что Вам все так надоело, что Вы только рады такому исходу. И начала выкарабкиваться в одиночку. Писала тексты сумасшедшие. Вы их читали — и молчали. И я только больше вязла в своих ошибочных выводах: Вы разочаровались во мне полностью, и я не стою того, чтобы пытаться меня разубедить».

* * *
«…Вы мой портрет, только в женском обличье…» — сказал он в ответ.

И он так же мнителен и кидается прочь, едва почудится, что он не к месту…

И если бы я только знала, насколько и как нужна ему…

Но вот, не переносит он громких звуков, криков, бурных жестов. Нервы ни к черту.

Вот как-то так примерно. Но три строчки я выучила наизусть:


«Я от Вас никуда не уходил. И никуда Вас не посылал и не отталкивал.

Это все Вы сами. Подойдите к зеркалу и покажите себе язык…

Я все время с Вами. И сейчас с Вами».


Я улыбалась, но к зеркалу не пошла.


Вот какой новый ракурс раскрывается у максимы «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Оказывается, это весьма трудно, если судить по нашей с ним близнецовости…

Откуда же мне знать — насколько ему плохо? Разве только по тому, как мне без него было плохо.


А меня настолько ничего не радовало, что даже лицо меня выдавало. Муж пару раз засек мое «личико-само-по-себе» и в тревоге был, боялся затяжной депрессии. За двадцать лет навскидку определяет. У меня ведь тоже нервы ни к черту.


«…Игорь, хороший. Я буду стараться. Но необещаю, понимаете? У меня нет другой себя. Я меняюсь под Вашим влиянием, но не быстро. Да и характер наших отношений — неописуемый совершенно — не способствует ровности и спокойствию, понимаете?

Отвергнув мою форму подачи вопроса тогда, Вы отвергли меня в моем понимании. Безусловно, форма эта никуда не годная, но другой пока нет.

Вот, буду переделывать ее ради Вас, только не спугните меня, ладно?

Вы даже не окликнули меня. И это было ужасно. Ледяной космос.

Как у Вас дела? Радует ли что? Мучит? Хотите рассказать о чем-нибудь?

Вот я сокрушалась, что не догадалась записочку положить в свою посылку Вам. Хотела пояснить, что на открытках репродукции шведской художницы — той самой. Она подарила мне. А я Вам. Это такая неценная драгоценность, которую лишь Вы могли бы оценить. Я даже не стала себе сканировать их.

Подумала: „Пусть принадлежит только Вам, ведь это о Вас был рассказ, как бы Вы ни возражали“.

И мой любимый шоколад, понравился он Вам?


Знаете, мы смогли сделать невероятную вещь: преодолеть себя — и снова притянуться друг к другу.

Лика».

* * *
Он объяснил, что невозможность иного общения видит не во мне и не в чем-то другом, а только в себе самом. Он стар, болеет — и покушаться на что-то большее в отношениях было бы нечестно.

Просто это жизнь. Вот взять хоть зубы — вчера дантист ему сказал, что зубы расшатаны от… старости.

* * *
«…Здравствуйте, Игорь.

Как мило вы меняете мое имя — катаете во рту меж слабых зубок? Смеюсь.

Меня ужасно трогают неровные шаткие зубки, Гор, дорогой. Это парадонтоз? Не думайте об этом так грустно. Это не старость, не верьте. Это бывает у совсем молодых людей. Посмотрите в Сети, есть курсы уколов для улучшения, еще есть так называемые „повязки“, что-то заливается цементирующее или смолистое в луночку каждого зуба. Если дантист настолько идиот, чтобы все списать на „старость“, не соответствуйте ему, чтобы в это верить.

Старость — вещь естественная и красивая, а в Вашем случае — одухотворенная, красивая старость. Просто надо по возможности улучшать себе качество жизни и жить спокойно.

Даже если с зубами придется проститься, есть комфортные протезы. Будете блистать улыбкой, какой и в молодости не было.

Веселый-невеселый случай вспомнила зубной: у моей знакомой был период, когда ей рвали зубы один за другим, а они все болели и болели. Ее знакомый грузин сказал: „Тань, вырви ты их все — тебе тогда цены не будет!“

Ко мне сегодня приходила в гости одна поэтесса. Она политолог, три языка, аспирантура.

Интересная очень, похожа со мной по ощущениям. Классно было разговаривать.

Но я сидела как на иголках, непонятное волнение, словно там, с Вами, что-то было не так… Все хотелось убежать, открыть комп, проверить почту или послать Вам вопрос: „Все ли в порядке?“

Потом Сережа пришел, тоже разговорился… Так некстати… Мне так неловко за него, когда он говорит… с ним хорошо молчать. Просто жить. Нет, не жить, а играть в жизнь.


А за шрамы простите меня, радость моя. Разве Вы не знаете, что таким, как Вы (я), всюду больно будет.

Пожалуйста, не сердитесь только, можете объяснить, что такое — „Невозможность в себе самом“? Нежелание? Обстоятельства?


На все время нашего молчания я просто обратилась в тень, чтобы побыть рядом с Вами незаметно. Это так ужасно было, Гор. Это было горе. Я читала Ваши слова на форумах, чьи-то вещи Вам нравились, Вы их хвалили.

Чьи-то. Не мои.

С кем-то говорили. Не со мной.

И я с кем-то говорила, бодрилась, храбрилась, все чужое, чужое, чужое. Подхватывала чей-то веселый тон, отвечала в унисон, попадала в такт.

Не тем, не тому.

Пчелкин этот сумасшедший вдруг откуда ни возьмись…

Сразу письма мне стал писать. Но это вообще чужеродный человек, хотя уже успел признаться спьяну в письме в возвышенной любви своей души к душе моей. Это после того, как попытался словами цапнуть за что ни попадя и схлопотал по ручонкам. Виртуально опять же.

Поставил мне диагноз, что я не женщина, а мать. Типаж такой.

Ну, пусть лучше так, чем лапать хоть не тактильно, но нагло. Просто он больной, вот и снисхожу. Я привыкла уже, на меня все шизофреники западают. Но я постараюсь тихонько сбежать из друзей.

Я уж написала ему, что в его вещах все прекрасно, но вот метафизическое измерение в них напрочь отсутствует. А это для меня единственная ценность в буквах.

Вот у Вас оно присутствует во всем. А Вы Пчелкина знали не только по произведениям?

Вы ревниво относились к моим диалогам с другими дядьками на форумах? Или только Пчелкин Вас обеспокоил? Думали обо мне невесть что, пожалуй.

Игорь, меня всю жизнь окружают мужчины, а не женщины. Подруга у меня есть одна. На двадцать лет старше. Остальные — все мужчины.

И я им — всегда сестра. Или дочь. Никому не любовница».

* * *
А ему не хочется думать о старости. Страшно одному стареть — на работе мотают нервы, настроение бывает ни к черту, рядом никого нет. Только телефон да Интернет… Страшно, потому что не получается научиться быть одному.

Он мужчина и не может подлаживаться под окружающий мир так, как я. Его страдания были всегда вызваны тем, что события развивались не по его сценарию. «Со мною вот что происходит — Совсем не те ко мне приходят. А ходят в праздной суете Однообразные — не те…»


Что до возможности перевода отношений в реал — этому препятствует самочувствие.

То, что мужчины понимают под этим словом.

Гордыня. Потому что если и когда-то вдруг он будет «не в форме», — тогда все будет испорчено окончательно. Не хочет никаких неудач. Ни в чем. Чрезвычайно болезненно на все стал реагировать. Чрезвычайно.

У него в душе есть такие места, которые воспаляются, и с этим невозможно бороться. Своя шиза, наверное… внутренняя проблема. Не терпит сравнения себя с кем-то… Особенно в случаях, когда велики шансы проиграть.

Его надо действительно любить настолько самозабвенно, чтобы он наконец очнулся и поверил…


Вот так примерно он написал. И душа моя пенилась кружевом нежности…

* * *
Устраиваюсь в логове из подушек и пледов.

Читаю книгу о Дикой женщине.

Запиваю шведское имбирное печенье холодным молоком. Читаю о том, что в душе каждого человека есть разрушительные силы.

Силы, которые пытаются сокрушить или опорочить всякое новое.

Натыкаюсь на абзац со словом «Брак». Имя собственное. Кого же так звали?

Перечитываю:

«В некоторых исландских сказках говорится, что иногда этой разрушительной силой в душе может быть Брак, ледяной человек. Есть древнее сказание, в котором повествуется о безупречном убийстве. Брак, ледяной человек, убивает женщину, которая не отвечает ему взаимностью. Он убивает ее сосулькой, имеющей форму кинжала. На следующий день выходит солнце — и сосулька тает, как и сам ледяной человек, после чего не остается орудия, которое изобличило бы убийцу.

И от убийцы тоже ничего не остается».


Тут же вспоминаю анекдот, рассказанный мне лет шесть назад одним умным, теплым и неспешным британцем. Длинный такой, совершенно непредсказуемый анекдот.

Двое строителей в обеденный перерыв сели перекусить.

Один другому говорит:

— Моя жена всегда дает мне с собой бутерброд с ветчиной. Причем она знает, что я уже полгода как вегетарианец.

— Слушай, а моя мне все время кладет с собой сандвич с сыром, хотя знает, что у меня аллергия на сыр, — с удивлением говорит второй.

Подходит третий и вставляет свое слово в диалог:

— А моя все время хлеб повидлом мажет и мажет, мажет и мажет…

— О, опять ветчина, — говорит первый.

— Снова — сыр, — горестно откликается второй.

— Ну вот, повидлом намазан хлеб, как всегда, — не отстает третий.

— Знаешь что, — говорит «ветчинный» страдалец, — если она завтра снова положит мне с собой эту убоину, я просто брошусь с этой площадки вниз, разобьюсь насмерть — и все. Я устал. Больше не могу.

— Правильно! — говорит «сырный» аллергик. — Я тоже больше не намерен терпеть. Если завтра повторится та же история, я прыгну с этой ужасной высоты вслед за тобой. Пусть они знают, до чего довели нас!

— Я с вами, ребята, — говорит третий, — пора дать понять этим женщинам! Пусть плачут!

На следующий день.

Первый строитель, увидев ветчину в бутерброде, бросается вниз с двадцатого этажа, разбивается насмерть.

Второй строитель, увидев ненавистный сыр, бросается вслед за первым вниз и гибнет.

Третий строитель, узрев унылое повидло на своем хлебе, решительно прыгает вниз, душа вылетает из тела.

На кладбище встречаются их вдовы.

— Если бы я только знала, — убивается первая, — что у него так серьезно с этим вегетарианством! Да я бы никогда, ни за что не положила бы ему ветчины…

— Думаешь, я знала? — всхлипывает вторая. — Такой вкусный сыр, я всегда ем только этот сорт, и ему сандвич делала с таким же…

— Знаете, девчонки, — говорит вдова третьего, — я вообще не понимаю, в чем тут дело… МОЙ ВСЕГДА САМ СЕБЕ ДЕЛАЛ БУТЕРБРОДЫ…

Глава 13

«…Я снова полюбила просыпаться.

И ноутбук глажу нежно — там Вы.


Слова, которые говорите Вы, — для меня девственны, целинны. Поэтому плагиаты — не из нашей истории. Хотя я понимаю. Но у меня голова кружится

при мысли, что Вы можете играть буквами моего имени и как-то называть меня про себя. И вообще думать обо мне не только когда пишете мне или читаете.


Говорите, не чувствуете себя мачо? Знаете, мне всегда были смешны все мачо. Тупая гламурная или ражая мужественность бессмысленна, на мой взгляд, и не оригинальна. Мачо — необработанный материал. Культурологи считают, что сейчас возник откат к пракорням, всякий интерес к земле, ее силам, первобытности. Люди вспомнили о телах и стали их пользовать и использовать прежде всякой другой потребности. Мачо — ответ на этот спрос. А поскольку я в теле живу лишь на малую часть, мне такой тип просто смешон и не дорог.

Вы смотрели „Однажды в Америке“? Лапша (Де Ниро) вовсе не мачо. Рефлексирующий гангстер. Он в миллион раз лучше именно благодаря открытости слабостям и сомнениям.

Мы с Вами оба несколько андрогинны. Перемешано в нас женское и мужское.

Может, от этого у меня такой сумасшедший драйв к Вам…

Я себя не узнаю, Гор.

Никогда, ни в одной из двух моих любовей не думала о том, что вообще можно разорвать семью, свою или чужую. Это было табу. К этой мысли не приближалась.

А сейчас я не знаю даже, как и сказать, но мои близкие вдруг стали мне чужими. Я не с ними. И хотя по-прежнему не могу никого из них бросить, думаю, вот бы было хорошо, если бы меня бросили. Чтобы я была одна. И тогда могла бы попытаться стать Вам нужной наяву. Впрочем, Вы уже писали, что не желаете встречаться наяву, а то придется сидеть в разных комнатах и говорить друг с другом по телефону. Или переписываться с разных компьютеров.

Я не очень-то верю Вашим словам, что Вы махнули на себя рукой. Вы — эстет.

Поэтому Вы, может, и машете на себя рукой, а потом делаете как я, которой все вообще-то по фигу, но крем почему-то подходит только стодолларовый, а от остальных кожа не радуется. И одежда почему-то только за границей купленная подходит идеально, а не тутошняя с теми же лейблами.

Не говоря уже о еде. Ага, это про качество жизни. Не смейте не любить себя!!!

Мои дети, о которых Вы спросили, — хорошие. Смешные. Я всегда в наличии для них, когда надо. Просто сама уже давно не лезу — смысл? — сами все выплескивают. Просто слушать умею молча и никогда не говорю раздражающие банальности. Но им просто ревниво как-то, что у меня есть еще моя жизнь. Эта жизнь, она больше, чем реал.


Возвращаясь к теме „мачо“.

Моя радость. Вы порой таким видитесь Мужчиной — в публицистической книжке Вашей Вы невероятно мужественный мужчина. Особенно где кран пригоняете для плит. Я там заплакала, в том месте. Я теперь, благодаря переписке с Пчелкиным, знаю много новых слов типа „сцуки и пидарасты“. Не то чтобы я их не знала, но он так вопит этими словами на свои человеко-обстоятельства, и я бы так вопила на Ваши.

Это такая засада, когда ты делаешь Дело, а дивиденды идут другим, и ты терпишь едва, потому что любишь дело, и деваться некуда, и поступиться решаешь собой…


Игорь, мне так смешно было читать о том, что Вы боитесь оказаться „не в форме“…

Не говорите так. Все это фигня. Вы — это Вы. На фиг все формы.

Вы почувствуйте феномен наших отношений: мы из себя самих эту форму рождаем. Ее нет и никогда не было до нас, Гор. Мы ее творим сейчас. Наши жизни где-то брели сами по себе, потом сплелись случайно — и что-то случилось.

Я это поняла беспощадно, пока была отлучена от Вас. Нет, и не может быть никакой формы, в которой Вы можете быть или не быть. Все эти формы не имеют отношения к нашей связи. Она сама и есть форма.

У меня вообще ощущение, что Вы — первый мужчина в моей жизни. В жизни, которая именно моя, ни с кем не разделенная.

Хороший мой, Вам и так плохо, а я еще Вас мучила своим непониманием… Простите меня.

Вы уже поняли, что я крайне противоречивая особа, Гор. Но мне так редко бывает хорошо. Пожалуй, вот с Вами только.

У Льюиса есть размышление о том, что, когда нам с кем-то хорошо, мы проецируем свое ощущение на него и думаем, что и тому человеку хорошо. А ему может быть совсем плохо.

Лина».


«…Весь день мыслями не с собой.

Мы ездили на Финский залив за Сестрорецк, обкатывали новый джип сестры. Потом ели шашлыки на берегу в ресторанчике. И мне было хорошо, потому что я праздновала Вас. А потом остро захотелось домой, думала, там меня ждет записочка от Вас. Не ждет. Я Вас напугала своей откровенностью?

Дописываю письмо.

Знаете, у Гегеля понятия „абстрактное“ и „конкретное“ диаметральны нашему бытовому пониманию. Для него идея — конкретная, потому что обладает сущностью, а воплощение идеи — абстракция, потому что все тварное проходит, „как цвет на траве“. Тот конкретный человек, которого я любила три года тайно от всех, — он из породы Героев. Он восхищал, пленял своей влюбленностью в меня, был сходен мне в ощущении смерти, но не был мне идентичен. Он меня заразил своей любовью.

Так мне это видится теперь, когда боль и морок рассеялись. Но я никогда ради него не оставила бы своих и не позволила бы, чтобы он бросил семью. Иногда я видела, что он совершенно чужероден мне, но какая-то инертность нежности отвлекала от этих мыслей. И потом — он тоже очень страдал, и мне казалось нечестным вот так отстраниться, уцепившись за проблески чужеродности. Вы понимаете такое?

Я всегда была честной с собой. Даже когда лукавила. Это, наверное, трудно понять…

Впервые в жизни я хочу закрыть глаза и броситься вниз головой. Никогда не хотела.

Всегда была очень чувствительна к греховности и не перешагивала барьеров. Что со мной сейчас? Все по-другому. У меня даже ощущения греха нет. Словно Бог меня понимает…


Не молчите. Гор, пожалуйста. Я ужасно обнаженно пишу Вам и потому чувствую себя очень уязвимо и беззащитно.

Лика.


P. S. В то холодное время молчания, когда Вы читали мои тексты, Вы видели там сигналы, которые были написаны для Вас?»

* * *
Еще одно письмо — и снова меня уносит в то время…


«…Гор, знаете, что я из этого поняла:

Что Вы иногда становитесь стопроцентным мужчиной, который не является женщине, пока ему плохо. Чтобы на нее бремя не ронять ненароком. Такой мужчина переживает все в себе. И только обретя хоть какой-то баланс, являет себя ей».


Ах, ну да! Это о смерти. У него умер близкий сотрудник.

Вот поэтому я и писала.


«…Когда она проходит рядом со мной — я о смерти, — я заскорлупливаюсь, во что придется. Чаще в смех. Хотя у меня к ней отношение колеблется от ждущего до жаждущего, я тоже трушу, как и все. Но сейчас уже не так.

Мне здорово помог момент в „Казусе Кукоцкого“ у Улицкой, где один профессор так и продолжает после смерти ходить на работу, читать лекции, носить портфель. Потом ему объясняют, что он умер, и до него доходит, но сам стресс смерти уже позади, и персонаж сравнительно легко переходит к занятиям, свойственным загробному бытию.

Ужасно хочется Вас отдышать от этих леденящих дум. У Вас день рождения скоро, а не смерти».

* * *
В текстах моих писем, написанных в режиме ответа, сохранился отрывочек его письма. (Надо же — уцелел в «топке»!)


…Вы фантазерка, душа моя. Попытайтесь представить себе это в реале, как в кино. Вот муж Ваш, отец Ваших детей, который любит Вас и заботится о Васи Ваших детях. Вот Ваши дети. Вы нужны им. Им нужны Ваша забота и внимание. Как же они Вас бросят? А Вы их?..

Я, собственно, потому и отсек для себя все эти мысли, чтобы не вводить во искушение ни Вас, ни себя. Отпустите эти мысли от себя, не притягивайте. Мы есть. Мы — вот они. Мы общаемся и будем общаться, пока Вам не надоест. Об остальном — прошу Вас — пока не думайте. Время все поставит на свои места, все и всех рассудит.


Рассудит…

Глава 14

Ему нравятся стихи Вероники Тушновой:

 Улыбаюсь, а сердце плачет
В одинокие вечера.
Я люблю тебя. Это значит
Я желаю тебе добра.
«…Здравствуйте, Игорь!

Сегодня мне приснилась зима. Не ставьте меня на пьедестал, там холодно. Можно я просто буду рядышком?

Судя по стихам, что Вы цитируете, радость моя, Вы больны альтруизмом. Это не заразно? Смеюсь…

А я стихов бегу, сильно бьют по моим струнам. У меня сразу глаза горячеют и нос щекотится.

Все еще болят зубы? А Вы не принимаете никакие обезболивающие таблетки? Это же с ума можно сойти от тупой ноющей боли! Господи, ну чем же Вам помочь-то… Диклофенак очень хорошо снимает костные боли. Но его можно всего два раза в сутки, хоть какая-то передышка…

Обожаю эти зубки, не болите, хорошие мои.


Моя радость. Мое тепло. Моя похищенная душа.


Мне нравятся любые производные моего имени, когда они исходят от Вас.


Спасибо, что послали мне то, что Вам самому дорого, — такая трепетная степень доверительности и близости… учитывая, что это сделано во время разрыва, вообще изумительно…

… Мне ведь и в самом деле повезло с семьей. Все очень хорошо, нежно, открыто, никто никого не напрягает, все друг с другом откровенны и все беды и бедки свои несут домой, где ранки врачуются, на „вавки“ дуют, боли утишают, радости делят.

Мои старшие девочки скоро выйдут замуж. Все к тому идет. А маленькая… Если я решусь уйти, Сережа мне ее не отдаст.

Когда я порой устаю от всей себя в этой семье, от своей раздвоенности, я говорю ему, что, как только найду себе независимую работу (что очень возможно), с нормальным доходом, то уйду и буду жить одна. Он делает вид, что давно об этом знает. Верит. Хоть и страшится. Я бы ушла от него еще восемь лет назад, но вот ребенок образовался во мне, и я сломалась, осталась. Он — безупречный муж. И не виноват, что двадцать лет пытаюсь его полюбить, и по-своему люблю, но… не люблю.

Такая вот жизнь. Жаловаться не на что, по большому счету.

Значит, Вы обзываете меня матроной? Да я не комплексую, по большому счету. Фигура, очевидно, красивая очень, даже при моих размерах. Рост 165, очень все женственно и контурно, и летом дяденьки порой просто руки навстречу распахивают и восхищенно лопочут. А рыночные торговцы отбирают товар исключительно с витрины и что-то говорят при этом на своем языке. Веселая я девчонка. Лет сорока. С голосочком ребенка».

* * *
У него умер сотрудник. Его ровесник. Игорь написал об этом. Ему страшно. На похороны идти страшно. Мучительно быть там. Я слышала, как дрожит его голос в письме.

«…Игорь.

Ничего не говорите, просто послушайте, хорошо?

Эти похороны завтра если и имеют отношение к Вам, то только косвенное.

Пусть Вас окутает защитной вуалью при этой натянуто-скорбной церемонии. Просто кто-то дошел до конца пути, который сам себе прочертил.

Смерти нет в том смысле, что она — персона. И может косить, а может мимо пройти до поры. Это не игра „Кто следующий?“. Это просто конечная остановка для того, кого хоронят.

Не Ваша. Не того, кто там еще в официозной толпе.

Каждый, кто там плачет, плачет по себе. Кто скорбит — скорбит по себе. Кто боится — боится за себя.

Вы — мое солнце, моя радость нежная — не сольетесь с ними.

Если Вам станет тоскливо, Вы можете сбежать в мой портал: видите, он мерцает слева от Вас? Он не видим никому, кроме Вас.

Знаете, в Евангелие есть одно такое головоломное для теологов место: „Приобретайте себе друзей богатством неправедным, чтобы, когда оскудеете, они приняли вас в обители вечные“.

Смысл слов Христа совершенно неясен, особенно в контексте притчи о неверном управителе.

Для меня смысл часто варьируется.

Сейчас я понимаю так, что у меня есть обитель в моей душе.

Для Вас. Для тебя.

Каким бы ты ни был, на момент острой нужды в укрытии — оскудевшим, злым, беспомощным, больным — прошу тебя: укрывайся в моей обители.

Это — маленький масляный светильник на столике у кровати. Эльфийские целительные лепешки и красное густое прохладное вино.

Только для Вас.

Лика».

* * *
Я помню, что он ответил: «Я ничего говорить не буду. Кроме одного. Как хорошо, что ты есть на свете и что твоя душа держит мое сердце в своих теплых и нежных ладонях…»

* * *
Масляный светильник…

Через несколько дней пришла бандероль, отправленная им в период размолвки.

Маленький глиняный светильник, заполненный белым воском с мирровым маслом.

Я держала его в руке и чувствовала себя Суламитой…


«Игорь, дорогой, я почувствовала, что должна сказать Вам вот это: пожалуйста, не думайте, что я практически готова перечеркнуть свою семью. Я не хочу, чтобы Вы были причастны к еще одному разлому. Не возложу на Вас это.

Просто я говорила о своем ощущении семьи, потому что мне нужно было это сказать. Нужно, чтобы Вы могли понимать меня адекватно. Но не для того, чтобы вызвать в Вас очередную „рыцарскую“ реакцию.


Если я и уйду от них когда-нибудь, то просто в силу своей неспособности более конформировать. Просто чтобы жить своей жизнью. Или если просто появится какая-то иная составляющая жизни. На свете все бывает, увы.

Как поживают неустойчивые зубки стойкого воина?

Передавайте им привет от меня. Каждому.

Лика».

* * *
А вот еще один затерявшийся в вордовских дебрях фрагмент его письма. Похоже на ответ.


…Все пишу не то… Не то. Сейчас бы просто, без слов, уткнуться Вам в плечо. Вы же все понимаете не хуже меня. Просто я ДОЛЖЕН все Вам говорить. Должен.

Как же мы похожи!!!! Вот только что написал тебе примерно то же самое — что просто НАДО было сказать. И чтобы послушали…

МЫ — чудо.

Знали бы Вы, насколько трудно поверить сейчас в настоящее. Пепел в душе, под ногами и на голове…

* * *
«…Игорь, у меня останавливается сердце на миг от этого „тебе“ в Вашем письме…

Не могу наговориться с тобой, слова испаряются, как духовная какая-то субстанция, не обращаясь в звуки и буквы.

Не буду больше писать сегодня. Нельзя так. Мне надо успокоиться.

Сейчас уйду гулять на пару часов, чтобы отодрать себя от компьютера, потому что иначе все время хочется быть с Вами и писать всякие глупые нежности, лелеять эти зубки, гладить эти белые волосы, слушать зодиакально-обреченные ворчалки, летать, лепетать…

Все. Я ушла.

Завтра Вас нет, запомнила.

А я напишу Вам.

Возможно, неприличное количество писем.

Мой мальчик. Самый хороший, умный и нежный на свете.

Может быть, вечером напишу записочку — что можно сделать, чтобы обиходить Ваш комп.

Вы когда последний раз запускали программу дефрагментации диска? (Это необходимо делать регулярно. Ну хотя бы раз в месяц).

Если давно или никогда, я расскажу как. У Вас Word нормально открывается или некоторые файлы капризничают?

Вернулась не уходя.

Вдруг пошел сильный дождь, и мы никуда не пошли. Сереже завтра уезжать, и мы хотели пойти во вкусненький супермаркет — ему в дорогу купить всего такого, скрашивающего нудную езду.

Теперь придется съездить на машине туда, попозже, лучше ночью.

Поэтому пишу Вам, потому что не могу не.

Лика».

* * *
«…Игорь, но ведь Вашим дочкам важно лишь одно: провести время с Вами. Вы же классный. Поэтому не важно, что развлечения убоги, главное — с кем. Это ведь так ненадолго — они нуждаются в Вас. Скоро их разберут молодые люди — и все.

У нас в большом городе есть куда пойти, а вот не ходится им с нами.

Уже предпочтительнее друзья, возлюбленные, однокурсники. И Ваши зайки наберутся отцовской нежности вдосталь — и все.

Они к Вам льнут, потому что в Вас — портал в другое измерение жизни, которого дома и среди сверстников у них нет.

Вы — их тайное убежище и арсенал с оружием. Поэтому какое кино и какая еда — не важно. Вот Вы — да.

Ну, многим ли детям нужны другие папы, ушедшие из семей?

Вы нужны, потому что это — Вы.

А то, что Вы еще всякие радости вещественные им доставляете — вообще бонус.

Не думайте о том, что Вы недодали им. Всего дать не в силах никто. Вы же открыты для них — это главное. И они уважают Вас еще больше за то, что у Вас есть своя жизнь, что не в них только она состоит, а еще во многих непонятных и важных вещах.


Знаешь, ты говоришь, что съеживаешься с непривычки от моей нежности, от эмоциональной щедрости, как будто не к тебе обращенной…

Не поверишь. Но мне некому было все это говорить много, много лет…

Для Сережи у меня есть другие слова, шифры, ему понятные.

Я иногда себе напоминаю Джулию Робертс из „Красотки“, когда она не целуется в губы, будучи профи-жрицей любви, потому что в губы — это для… любви.

У меня есть мои какие-то слова, хранящиеся для чего-то, чего может и не быть никогда…

Слова, которые шепчут исступленно и хрипло. И если я их никогда не произнесу, ну, значит, не произнесу.

Лика».

* * *
«…Уже не помню, когда была такой же безмятежно-счастливой, как в то позднее утро.

Маленькая посылочка в коричневой почтовой бумаге, лохматенькая веревочка, волосками застрявшая в запекшейся крови сургучных потеков.

нежилась, прикасаясь к написанным им буквам

такой почерк… флейтовый немного и саксофонный

шла от почты по бульвару

уже лежали листики желтые кое-где

солнечно и тихо

полдень

а там у него — три часа дня.


Пока пальцы мои перебарывали шпагат на упаковке, сердце, как всегда, стучалось во все перегородки, а глаза добирались до вложенного.

Первой была надпись на прозрачной коробке. По-английски — „Ароматизировано маслами Святой земли“.

Мне всегда ужасно хотелось иметь что-то из Израиля».

* * *
«…Хотя я не паломнического склада, Игорь, но я люблю все еврейское.

Не знаю, откуда это во мне, да и не важно.

Маленький светильник с мирровым маслом… за что мне это, Гор?

Это прикосновение чистого запредельного счастья…

Вещь как проводник туда, где всегда хорошо.

Ты меня туда отправил на мгновение. Больше мне там все равно не выдержать.


Какими бы ни были твои мысли и чувства, когда ты посылал мне это, до меня дошло только небывало хорошее.

Спасибо, ты утолил душу мою. Словно я на миг кратчайший стала Суламитой. Не смейся, ладно? Я знаю, что фантазерка, ну и пусть.

Не сразу поняла, что там, в упаковочных пеленах, ждут меня еще два фарфоровых существа.

Он и она.

Она — такая фигуристая, как я прямо! (Интересно, когда я похудею, она тоже уменьшится?)

А он стройненький, но с очаровательным пузиком. Куда я его и поцеловала сразу же. Жаль, не видно зубков у него.

Как их зовут, Гор? Вы же давно знакомы с ними, как же Вы так не представили нас друг другу…

Мы даже и не знали, как начать разговор. Поэтому я сразу же зашла и купила им домик, и положила их туда спать. С дороги все же…

Они умудрились, прежде чем заснуть, нырнуть мне в сердце и оставить там свои отпечатки.

Вы совершенно умопомрачительны, Гор!

Что же Вы со мной делаете? Сбываете мои самые нечаянные чаянья. Я и помыслить не могла, что где-то есть человек, умеющий делать такое…

Может, мы — сиамские близнецы, а?

У меня есть целых шесть дней для себя, Ваши вещи и Ваше внимание.

Мне почти нечего больше хотеть.

Но если я захочу Вам написать — ничего?»

* * *
В этот день он вернулся с похорон своего ровесника.

Прислал записочку об этом. А потом…

Потом вдруг я оказалась у нового предела чувств. Эти короткие реплики, сказанные в подпитии, когда ratio слегка дремало, я помню наизусть:


«Лика… я с поминок. Почему тебя нет со мной сейчас?..»


«Лика. Ты — Лиска? Лисеныш…»


«Вы все летаете маленьким эльфом? У меня есть место для Вашей посадки, сударыня. На моей груди есть ложбинка. Вот там можно спрятаться. И там Вам самое место».


«Твои ямочки на щечках почти равносильны твоему голосу. Голос у тебя — без любых преград достает меня до самого-самого…»

* * *
Я тут же что-то отвечала в ответ, что-то восхитительно-бездумное, порывистое, открытое… написала свой номер телефона.


Он замолчал через время. Уснул, видимо.


Чтобы предупредить могущую возникнуть наутро неловкость, я написала:


«…Чтобы Вы не смущались, Игорь, дорогой, я скажу Вам, что некоторых писем вчера не получала и не отправляла.

Если этот расклад подходит — хорошо. Проехали?

А если не подходит — я согласна на любой другой.

Лиска».


О, конечно, он сообщил мне. Сухо сказал, что спасибо за номер телефона, но звонить не станет, потому что…

В общем, все же и так понятно. Надо держаться.

* * *
Почему больно — это всегда сейчас?

Это такое длящееся «сейчас», неизвестно как переходящее в «потом» или просто соскальзывающее в тартар под натиском новой боли, вновь пронзающей сонно-стремительное время, превращая его в «сейчас».


Куда девается вся боль живущих?

Где эти лакуны, эти хранилища, эти цистерны? Не в них ли давится виноград для вина ярости и гнева Божьего?

Порождающего новую боль.

И новое «сейчас»…


Игра в угадывание, в ощущение друг друга заводит, пьянит, возносит меня.

В буквенном угаре ловлю шальные невиданные слова, целую их крылышки, глажу по клювику, посылаю в полет.

Маленькие стайки букв курсируют налегке.

Их багаж летуч и невесом, в нем ничего нет, один вечный вожделеющий драйв к мистерии сходства.

Это действо чурается фактов. Тут нужны лишь участники.


…И повисли строки в Сети, цепляясь за мою страничку паутинками надежд…

* * *
Наутро он позвонил:

«Я чувствую то же, что и ты…»

* * *
«…Здравствуй!

Как же я люблю, когда решают сдерживаться и не звонить, но все равно звонят!

Как же я люблю, когда не могут не нарушить собственных правил!

Теперь буду любить не только ноутбук, но и телефон — там звучал твой голос. Какой ты все-таки невероятный мужчина и как я люблю в тебе всю твою сдержанность! Несдержанность люблю еще больше.

Знаешь, я даже думать не смела, что ты так будешь беспокоиться обо мне, что позвонишь.

Но веришь, когда звонок раздался — кольнуло: „Это ты!“ Оборвала себя: „Глупости!“ А это ты.

Вдруг поднялись врата — ты вот он.

Голос, от которого вибрирует моя жизнь.

Ты бросил мне спасательный круг просто, вытащил из холодного моря, отдышал. А сам? Кто тебе поможет?

Теперь представляю себе, насколько ты заботлив по отношению к тем, кто успел прижиться внутри тебя.

И еще я услышала немного твоей собственной, неведомой мне жизни в твоем голосе. Какие-то твои реалии, которые наросли вокруг тебя, на тебе, в тебе.

Другая твоя жизнь как параллельный русалочий мир…

Спасибо тебе, ты понял, что именно могло мне помочь, спасти меня на сегодня от надуманных мук (ах, 90 % мук — всегда надуманы).

Ведь я боялась, что ты захочешь отпрянуть от вчерашнего случайного рубежа близости.

Представляю, как любили тебя твои женщины, те, чьи пальцы знали тебя наизусть. Бедные. После тебя все мужчины — тени. Впрочем, до тебя — тоже. Для меня.

Я ужасно боюсь, что тебя кольнет разочарование, когда (если) ты увидишь меня. Потому что я все равно другая.

То есть не внешне другая — тут все соответствует, внешне, — стоит только всмотреться в глаза и услышать первые слова — от всей этой драмы лица, жестов и голоса не оторваться. Я это понимаю о себе.

Эту пифию на треножнике, от чьего голоса ты плывешь, во мне реальной не разглядеть так сразу. Ее оживляешь во мне ты, мой настоящий мужчина. И даже если ты отречешься от меня, потому что жизнь жестока к одним ради других, я знаю, что я не одна — ты мое бытие.


А ты же помнишь, Гор, хороший, какая я была недотрога. Но я и остаюсь такой. Для всех, кроме тебя.

Но если это чувство обязывает тебя к каким-то нежелательным действиям… Впрочем, почему это должно обязывать?

Раньше любовь к женщине обязывала тебя забирать ее себе, что с того?

Тогда тебе надо было утверждать свои владения. Сейчас — нет.

Да ведь ты еще и не признал, что любишь меня. Это я уже сто раз успела…

Тебе желанна явь, когда дома кто-то ждет, кто-то держит горячим очаг и еду, кто-то обнимет и выпьет тебя и напоит собой, чтобы жизнь продолжалась.

И я готова всех забыть, как Каренина, чтобы быть с тобой.

Но ты не воспользуйся этим, прошу.

Ты писал о времени. Ты правильно писал о времени.

Я люблю тебя, люблю тебя, люблю впервые в жизни, наконец-то люблю.

Лика».

Глава 15

«…Здравствуй, моя радость.

Пока ты еще не прислал мне ругательное письмо о том, что я не умею держать себя в руках, а язык за зубами и волную твои прекрасные трепетные потрепанные нервы всякими невозможными словами -

напишу тебе еще одну записочку, потому что я вообще не могу ничего делать сейчас, кроме как думать о тебе,

куда-то я пропала -

посмотри, пожалуйста, там, возле тебя, меня нет?


Пчелкин, бедный, никак не хочет принять мой отказ вести с ним переписку. Уже даже не употребляет соленых выражений, ведет себя как паинька после того, как я ему объяснила, что голову в плечи вбираю от таких писем.

Уж я ему говорила, что мы разные, но он просто дружить хочет. С ума сойти. Женщин всегда видел в качестве объекта „поимения“ и другого не признавал, а тут вдруг…

Он умный, конечно, я понимаю… просто я сейчас полна тобой.

Ну, я попробую проявить дружелюбие к нему, попробую, раз он уже прилично себя ведет.

Можно я скажу тебе, что меня просто трясет сейчас, я больна тобой, как лихорадкой.

Слушай, запрети мне говорить с тобой так откровенно о своих чувствах.

Лика».

* * *
Игорь сказал, что прочел то мое письмо с восторгом и страхом. Никто и никогда не принимал его целиком с такой щедрой благодарностью… И ему немного грустно, потому что: «Ты горишь слишком сильно. А сильный огонь быстро гаснет. Выгорит — и все…»

Что до упомянутых СМС-игр и других интернет-дел, то он не хочет, чтобы мы шли этим путем.


«Я не собираюсь тебе что-либо запрещать, особенно говорить мне

о твоих чувствах. Запретить могу лишь одно: удалять

наши письма. А вдруг у меня тут все пропадет из-за сбоев в компьютере? Кто тогда сохранит нашу переписку?..»


Жаль, что я не послушалась…

Пишу роман, чтобы воссоздать фреску, написанную красками его звенящей радостью крови…

По маленьким сохранившимся фрагментам я реставрирую роспись.

И малость этих фрагментов повышает их ценность тысячекратно…


«Я очень бы хотел жить поблизости,

наблюдать за тобой так, чтобы ты меня не видела.

Изучать тебя, впитывать, примерять и примеряться.

Привыкать к тебе, узнавать тебя, открывать тебя…

Лика, милая! Неужели и правда — жизнь еще не

закончилась?..»

* * *
«…Какой ты умница. Гор!

Невероятный просто умница!

У тебя чувство баланса изумительное.

Прости, что я так несдержанна.

Я буду стараться.


Не буду нежности говорить, не буду, не буду… буду!!!

Ты понимаешь, что мое „люблю“ — это хорошее „люблю“?

Из другого уровня понятий, не порченных еще, не траченных?

Я для тебя украла это „люблю“ у богов, и теперь они мечутся в поиске.

А они в отместку украли меня у меня. Конец сюжета.

Не бросай меня надолго. А если бросишь, найди потом, хорошо? Чистый мой. Драгоценный. Пусть тебя любят и не сильно мучают.

Я нашла в твоем письме одно интересное слово.

„Показано“.

У меня то же чувство, что мне показано.

Как израильтянам на краю пустыни была показана Земля обетованная. Земля, текущая молоком и медом. В ней жил другой народ, исполинский, который казался непобедимым. Землю надо было отвоевывать…

Я — не вояка. Беру только то, что дается. Это в жизни. Какая я в любви — я не знаю, потому что с каждой минутой убеждаюсь все больше: все, что было до тебя, — не любовь была, а ее предчувствие, ее обещание прийти, потому что никто из тех мужчин не был как я. Я была им всем „велика“, во мне было много такого, что им и не нужно было. Эта избыточность их восхищала или тревожила. Она была им инородна. Только Сережа отличается от двоих мужчин, впившихся мне в сердце с промежутком в 20 лет. Потому что он, не усваивая меня процентов на восемьдесят — sic! — принимает безоговорочно.

И только тебе моя душа впору. Как кольцо. Как Золушкина туфля. Меня выточили из твоего ребра.


Не бойся, моя радость, мое подернутое пеплом сердце, я не перегорю.

Это пламя внутри, от которого меня второй день бьет дрожью, оно просто уймется и будет гореть ровно. Просто пока оно так радуется, что ему дали возможность жить и гореть. Оно еще очень молодое — это пламя. Оттого буйное. Оно еще не знает — как надо. Но оно способное и быстро научится.

Лика».

* * *
«…Сегодня проснулась со вспухшими губами, будто целовалась всю ночь… но всю эту неделю до следующего понедельника сплю одна. Так раньше было с губами, до замужества, когда снится поцелуй, просыпаешься, а губы алы и усталы, как будто в поцелуе засыпала, а не приснился этот поцелуй. Я вчера вдруг поняла: ведь ты, по сути, женат. „Гостевой“ гражданский брак — все равно брак. То есть я же знала всякие детали от тебя, но как-то они провалились куда-то. Ты есть. Ты заслонил собой все. Бредила только тобой, забыв обо всем. А теперь вот декорации и действующие лица выступили из темноты — и нельзя их не видеть…

Я попозже еще напишу, если смогу.

Если вдруг я не смогу справиться с собой до дня твоего рождения (послезавтра), то, наверное, надо предупредить тебя, что в воскресенье тебе домой принесут одиннадцать светлых роз от меня. Посыльный должен быть мужчина. К букету будет приложена карточка.

Если тебя не будет дома, цветы оставят у двери. Если тебе нужно придумать версию объяснения, у тебя есть время. Прости».

* * *
Через два часа, стараясь успеть до того, как он прочтет и ответит, написала:


«…Гор, хороший, если ты прочитал то, другое письмо первым, прости меня за него, хорошо?

Струхнула, спряталась, написала тебе и отключилась, как сознание потеряла.

Очнулась через два часа. Так что „переболела“ я свой „шок“ во сне. Тебе, наверное, не понятна вся эта пугливость моей души, да? Не вдумывайся, это женская избыточность.

Ты любишь „Доктора Живаго“? Я очень люблю. Помнишь, как ни отводила их жизнь друг от друга, судьба укрыла их в себе хоть на какое-то время? Тьма не совсем тьма с того момента, как мы увидели друг друга.

Радость моя, созвучие мое, „сто лет подпираешь ты небо ночное плечом“.

Фонарщик проснулся ли, нет ли — обойдемся без него.

Ты — есть.


И вот, я думаю, скорее всего, никто не обратит на нас внимания, потому что этих вибраций большинство людей не улавливает. Так неслышим всем ультразвук.

Мне нельзя давать твой телефон, мальчик мой умный и нежный. Просто нельзя. Потому что я дурочка, я не умею думать. Особенно сейчас, когда растворилась в тебе всеми мозгами малыми моими.


Знаешь, у меня со старшими детьми очень другие отношения, чем обычно с детьми у всех бывает. Я рассказывала им о тебе, еще когда мы начинали общаться. И они меня чувствуют очень. Когда я болела три года тем человеком, старшая все знала и очень мне помогала справляться с собой. Потому что у нее взрослое сердце. И она понимает разницу меж мной и Сережей остро. Эта разница — пропасть. Брак — канатоходство. Но мы виртуозы. Он ради меня, я ради… ради всех. Или из вины нелюбви.

Я благословляю то время, когда он уезжает и мне не нужно играть в жену. Так тяжело принимать любовь человека, когда ответить нечем. Я становлюсь не собой на это время. И облегченно вздыхаю, когда он уезжает.

А он тоскует столь яростно, что мне стыдно. А когда я завожу разговор о том, что он свободен распоряжаться своей жизнью и если встретит свою любовь, то я не буду против, он очень просто реагирует: „Таких, как ты, нет“.

…У нас идет роскошный дождь. Тебя не будет в моей почте сегодня. А я перешлю себе твои вчерашние письма. Получу и буду читать — какая я умница бываю, право!

Ты смотрел фильм „Медвежий поцелуй“? Там все вышло не как обычно в сказках. Не медведь обернулся принцем, а принцесса обратилась в медвишку. Это нынче тенденция для принцесс — мутировать в троллих (как в „Шреке“) и медведиков. Тоже новый выход, а?

На самом деле старый — следовать за мужчиной, трансформироваться в его образ — есть единственное женское счастье, по-другому не бывает. Вот только эта способность к трансформации дается один раз, и потому отчаянно надо совпасть в выборе…


Ты чувствуешь, как и я, что нам не нужно ничего предпринимать? Как бы ни вскипало сердце яростной нежностью? Это тот случай, когда надо предаться недеяниям. Слышишь? Ты чувствуешь то же?

Там, где нет места уже ничему, рождается символ, открывающий собой новый мир. Тот, что для нас.

Жить на разломе, зная, что ты есть, мучительно. Но это лучше, чем жить на разломе и не знать, что ты есть.

Мое „люблю“ — тебе, лучший из мужчин. Нет. Единственный мужчина. Других просто нет.

Лика».

«…Страшно мне тебя терять, Гор. Вот ведь не видела тебя ни разу, а знаю и люблю до донышка. Мыслимо ли?

Гуляла стремительным шагом, на проспекте увидела скорчившегося старика. Наклонилась, спросила: „Вам плохо?“

Он не мог говорить. Подошлиеще двое, парень высокий такой. Я достала телефон — вызвать скорую, они тоже. Сейчас вызов не 03, а 112. Парень дозвонился, рассказал, куда приехать.

А старик говорить не мог, потому что у него под шеей — дыра. Видимо, оперировали трахею. А плохо стало с сердцем. Парень потом меня отправил идти по своим делам, а сам со своей девушкой остался ждать скорую. Они были похожи. Лицами и волнами.

Я шла и плакала. Так были бы похожи мы с тобой. Мы бы одновременно начинали говорить одно и то же. Одновременно показывали бы рукой на увиденное и похоже восклицали…

Я шла и молча говорила Богу: „Я не буду с Тобой говорить, пока Ты сам не заговоришь со мной!“

Я знаю все „нельзя“ наперечет. И первый раз в жизни готова их не то что отринуть, но даже в расчет не принимать…

Гор, если мы не увидимся здесь никогда, оставь мне знак ТАМ. Я тебя найду. Или ты меня найди.

Лика».

* * *
Он прочел письмо об одиннадцати розах. И обмер.

Я поместила его в ситуацию, когда он должен ЛГАТЬ.

Той женщине. «Женщине-уик-энд».

И что бы он ни сказал, все равно не поверят.

Потому что такого в его жизни НИКОГДА не было.

Поэтому он попросил, если еще не поздно, отменить заказ.


Отменила.

И заодно — отменила себя.


Меня всегда мучила несоразмерность моих порывов и ответных реакций.

В этот раз диспропорция выглядела примерно так: я несу на алтарь жертву всесожжения, радостно и мучительно. Приняв условие, что за счастье надо платить всем, если хочешь его залучить.

Он, пугливо оглядывая жертвенную процессию, съеживаясь от мощного дыхания истовости, говорит: «Тише, увидят, услышат, как я буду потом жить дальше?»


Ты будешь жить, как жил, милый. Когда для тебя чего-то слишком много, считай, что этого для тебя нет.

Живи спокойно.

* * *
А ведь когда-то я «придумала» его. Не совсем его, впрочем.

За год до знакомства с Игорем я пыталась избавиться от сильной многолетней душевной привязанности. Сейчас она представляется мне почти что не бывшей никогда.

Значит ли это, что все любови постигает одна участь? Не знаю, никогда не давала сбыться ни одной из своих…

Словом, я написала тому человеку, которым грезила, что больше его не люблю. А чтобы он в это поверил, написала, что встретила и, наконец, полюбила другого человека. И он поверил.

А потом сложился рассказ.

Вираж
…Отболело опаленное сердце, стучавшее у самого горла последние три года. Три года колом осиновым торчала из сердца эта боль потаенной любви.

Старая история — оба не принадлежат себе, оттого не принадлежат друг другу. Оба хранят верность, чтобы не нарушить сложившееся равновесие, хрупкое, скучное, безопасное. Жестокая эта порядочность изнуряла ее и сводила на нет женское ожидание маленьких праздников взгляда, слова, касания… Его любовь к ней до ужаса походила на нелюбовь. Он не мог присвоить ее, а раз так — значит, она была чужая. Чужая блистательная женщина. Он вменял ей в вину свою боль необладания ею. Не хотел просто видеться, просто разговаривать, просто гулять. «Пусть мы не можем принадлежать друг другу безраздельно, — думала она, — но могли бы встречаться, разговаривать, пить горячий шоколад, гулять по мокрому асфальту вечером в тумане, рассказывать друг другу о маленьких смешных событиях и обидах, давать читать книжки, писать письма». Наивно желала приносить мирные жертвы невинных радостей на хищный алтарь любви.

Ну а Он страдал — злился, что полюбил чужую жену, что другая женщина вошла в него вдруг, отменив собой выстроенный мир. Значит, нужно изжить эту любовь во что бы то ни стало. Запретить себе видеть ее, думать о ней, говорить с ней. Жить так, словно не отравлен ею смертельно.

Из слез и надежд ткались ее дни, пока не высохли однажды глаза и не порвалась паутинка ожидания. «Пора, — подумалось ей, — пора прозвучать завершающему аккорду». И села выстукивать новый рассказ на мягкой клавиатуре ноутбука (так она себя лечила — писала эпикризы).

Героиня рассказа — буквенная калька ее самой — решила вырваться из лабиринта несчастной любви гордо и красиво — а как же иначе…


«Как бы это так сделать?» — думала она, рассеянно гоняя курсор по вордовской странице. Поплелась к холодильнику в поисках вдохновения.

Темная ночная кухня, а в холодильнике — светло.

Хихикнула — вспомнила анекдот про блондинок. Одна — другой: «Хочешь, покажу, куда девается свет, когда его выключают? — Выключает свет, открывает холодильник с таинственным видом. — Вот где он спрятался!»


Та-а-ак… колбаску на сыр, огурчик, майонез, хлеба немножко. Где-то еще шоколад был, а вот, любимый горький «Lindt». Теперь кофе без кофеина, ночь все-таки, может, заснуть удастся. Сахар — нет, немного расплавленного меда и крупинку соли в кофе, хорошо.

И что бы такое написать? А напишет-ка она ему письмо — прощально-извинительное, потому как якобы встретила другого человека, ну и случилось им счастье.

Стоп. А НАПИШУ-КА Я ЕМУ ПИСЬМО…


Я напишу ему письмо. Попрошу прощения, скажу, что больше не люблю его, потому что нашла того, «кого любит душа моя».

И написала. Не в рассказе, на самом деле:


«Я должна сказать тебе одну вещь, но говорить мне трудно, поэтому пишу.

Я больше не влюблена в тебя. Никогда бы не перестала любить тебя, не случись со мной такое событие: мои рассказы висели в литературном портале Интернета на международном сайте. Один человек, прочитавший их, попросил меня о встрече. Всего недели две назад, даже меньше. Мы встретились и познакомились. Он не русский. И не американец. Финн. Говорит хорошо и по-русски, и по-английски. Старше меня намного, почти на двадцать лет. Жена умерла лет шесть назад, дети взрослые.

Мне не понадобилось и двух часов, чтобы понять, что его я ждала всю свою жизнь.

А он искал меня и уже отчаялся найти, но вот нашел.


Я не наделаю бед из-за этих отношений, ты же меня знаешь, правда? Не брошу своих, не пущусь во все тяжкие.

Три года любовь к тебе дарила мне высокое напряжение жизни и прекрасное страдание. Мое восхищение и уважение принадлежат тебе по-прежнему, и этого не изменить никому.

И конечно же ты не станешь рассказывать об этом никому, правда? Об этом знаем только ты, я и, конечно, Хелью».


Откуда она взяла это Хелью, финское ли это имя, мужское ли, женское?

«Не важно, — решила, — так выглядит достовернее».

Перечитала письмо и увидела вдруг, что этот Хелью просвечивает реальными чертами. Он высок, неуклюж, полноват, читает лекции по современной русской словесности в университете один семестр в году. В прошлом — коммерческий директор лесопромышленного концерна.

«Бред какой-то, — потрясла головой, — русская словесность и лесоторговец — нонсенс!»


Фантом Хелью был осмеян и отринут. Письмо отпечатано на принтере и отдано смутившемуся адресату.


Он прочитал и поверил. Не стал спрашивать, только помрачнел и замкнулся.

Через месяц он уехал с семьей в Город городов, его позвали заведовать чем-то большим и важным.


Ей как-то сразу полегчало. Рассказ она достукала в одну из ночей, придав влюбленному Хелью некоторое сходство с Гарри Галлером из «Степного волка» Гессе.

Надела ему очочки круглые, оправа из тонкого черного сплава, стекла цейсовские.

Обрядила в пуловеры исландской шерсти и дизайнерские мягкие джинсы.

Но иногда он надевал костюм, рубашку и галстук, хрусткий буклированный шелковый французский галстук, безумно ему шедший, но сбивавшийся чуть наискось.

Хелью курил «Галуаз» уже много лет и не пытался бросить.

Предпочитал «Эллипс Хеннесси». А еще — жуткий, пахнущий анисом абсент — очень маленькими глотками.

Этот седой некрасавец интеллектуал находил крохотные ресторанчики, где они хохотали над вольной трактовкой меню, звали шефа и просили его приготовить самое вкусное и быстрое блюдо.

Да, Хелью ничего не мог ей дарить, чтобы не вызывать ненужных вопросов дома.

И денег она у него не брала.

Они просто встречались раза два в месяц и праздновали свое безудержное родство, как могли, насколько позволяли его шестьдесят с небольшим лет. Такая вот невесомая связь — «оргия сливающихся душ»…

А потом он умер. Ее разыскали адвокаты, передали письма, сказали, что родственники намерены оспаривать ее права (он что-то там завещал ей). Она подписала какие-то отказы от всего и вся — пусть родственники обретут свое без ущерба.

Героиня поплакала, да и вернулась жить-поживать в свою жизнь.


И двух месяцев не провисел на сайте рассказ, как ей пришло письмо с Yahoo-сервера.

Письмо на старательном русском, написанное латинскими буквами, выглядело примерно так.


«…Лика!

Хелью просил передать Вам, что задерживается с приездом, к его глубокому сожалению.

Он будет так скоро, как только сможет.

Искренне Ваш,

Френд».


Она слепо нашарила шоколадку, сунула неровный кубик в рот.

«У меня глюки? А может, это не мне письмо? Просто совпадение имен и ошибка в адресе? Да, скорее всего».


Следующее письмо с тем же адресом пришло через пять дней. Муж был в трехнедельной командировке, дети на каникулах у бабушки.

* * *
«…Лика,

я знаю только этот адрес, позвоните мне в отель „Алый парус“ 707-84-39, умоляю Вас,

Хелью».


Она вынырнула из тупого онемения.

«Мне сорок лет, я сошла с ума. Старая Ассоль, блин. Намечтала себе „горячего финского парня“, он узнал об этом и явился. Ах, не видел он меня в блеске моих 80 кг, бедняга. Вот удивится-то».


Только набрав номер, она посмотрела на часы. Два часа ночи. Трубку взяли сразу:

— Наконец-то, я уже отчаялся, Лика.

Никакого акцента. «Ребята знакомые шутят, — решила, — что ж, повеселимся, поддержим розыгрыш».

— Это вы, Хелью?

— Я Хелью, я здесь на десять дней и хотел бы встретиться с вами лично.

— Вот как раз лично я и не могу. Только безлично.

— Простите?

— Я говорю, что согласна увидеться с вами, Хелью Франкенштейн.

— Простите, это не моя фамилия. Я бы хотел увидеться сейчас, если не возражаете, продиктуйте мне адрес, пожалуйста.


Выдала автоматически привычную формулу адреса и пошла готовиться достойно сыграть свою роль в этом маленьком сценарии, где в конце все кричат «Розыгрыш!» и стреляют шампанским.


Беззащитно-детское без макияжа лицо…

Ну, ресницы подкрасим, губы для яркости покусаем.

Восемьдесят килограмм фактурного тела так просто не приукрасишь, накинем длиннющую шаль цвета тусклой бронзы.

«Королева-мать! Вдова Грицацуева-2! Чего б еще для антуражу?»

Так, ноутбук на стол, рядом чашечку кофе, тонкую сигаретку, скомканный кружевной платочек — где ж его взять-то! — ничего, салфетка одноразовая сойдет.

Духи! Немного «Knowing» из флакончика в воздух, и все, пасть в кресло и успокоиться.


Уговаривала себя, что это — розыгрыш, пугала, что это маньяк с воображением, сарказмом давила рвущиеся из сердца догадки…


Дверь просто открылась, и он вошел.

Не очень высокий. Очень худой.

Круглые очки в тонкой черной оправе. Темно-синий пуловер с ромбами, темные мягкие джинсы. Мягкие туфли. Седой. Короткая филигранная стрижка. Маленький бриллиант на указательном пальце.

Достал из кармана мятую пачку «Галуаза», сунул ее назад, достал из другого кармана паспорт, подошел к ней, протянул открытую книжицу.

Взяла, завороженно прочитала «Helue Haller».


Он сел на пол у ее кресла, положил голову ей на колени: «Вот я тебя и нашел».

Она не спрашивала ни о чем. Было хорошо, нестрашно, шевелиться не хотелось.

Кто бы ни был этот внезапный гость — чудак, маньяк, шутник, — с ним было хорошо, он целиком вошел в ее время — три утра небывало теплого января. Легонько погладила седую голову — очень мягкие волосы, ребеночные…


— Я уже прожил свою жизнь, Лика, — заговорил он, не поднимая головы с ее колен.

— Да?

— Я стар и болен. Может, не очень стар, но уже окончательно болен.

Знаешь, я жил быстро, жадно, работал, работал, все получалось хорошо. О том, что умираю, я узнал недавно и внезапно. Какой-то быстротекущий рак. Вот все и закончилось…

Передал дела компаньонам и уехал в Таиланд на месяц.

Не стал пробовать лечиться. Не верю. За жизнь не цеплялся — успел так много, что хватило бы на две жизни.

Валялся в отеле и не выходил никуда, ноги не шли, ничего не хотелось.

Наверно, смерть уже отметила меня каким-то явным знаком, потому что даже девушки из обслуги не приставали ко мне с традиционным сервисом…


Я лежал в высоких подушках с ноутбуком у подбородка, бродил по Сети, продираясь сквозь паутину событий, ругательств, бездарных попыток понравиться, эпатировать, впечатлить, обратить в свою веру…

И однажды, читая случайно найденный текст, я вздрогнул, как от удара током: чья-то боль горячими толчками входила в мое замороженное сознание.

Чья-то остро-несчастная жизнь теснила мою лениво-поджидающую смерть.


Он приподнял голову и заглянул ей в глаза.


— Это был твой рассказ. Я стал искать еще и еще, читал, оживал — понял, что писано это кровью…


Она улыбнулась ему — благодарный зритель, свой, надо же…


— Знаешь, я читал и понимал, что работал, работал как проклятый всю жизнь для того, чтобы не дать себе думать о бессмысленности, обреченности, трагичности ВСЕГО. Понимаешь, всего…

И вот я читаю написанное тобой и сознаю, что ты — мой обретенный близнец по ощущению жизни и смерти.

Читаю и плачу — я старик, мне уже можно не стыдиться — и понимаю, что ты простила Бога, сдавшего тебе обреченную карту.

Ты живешь не то чтобы прощая людей… Ты даже не вменяешь им в вину их неистребимую пошлость.

Я попробовал молиться, как ты.

Говорил Ему, что молюсь твоими словами, и Он слышал, слышал меня, я знаю.

Знаешь, я простил Его, а Он меня. Было за что.


Усмехнулся Хелью, притянул ее ладонь, поцеловал в развилку у большого пальца.

— А два месяца назад ты повесила рассказ с письмом о Хелью.

И словно стартовым флажком махнули передо мной…

Я тут же полетел домой и подал бумаги на изменение имени.

Мне было отказано дважды.

Тогда я встретился с начальником департамента — пожилой леди — и честно рассказал ей о тебе. Даже перевел ей рассказ о фантоме Хелью.

И она помогла мне.

Мой новый паспорт был готов. Еще немного времени ушло на то, чтобы походить на Хелью одеждой и обликом.


Он снова заглянул ей в глаза с искательностью безработного актера на кастинге.

Она улыбалась, головой качала медленно, но в словах его не сомневалась. Совсем.


— Вот только вес набрать не удалось, — продолжал он, — моя болезнь пожирает меня. Благословенная болезнь, приведшая меня к тебе. Ненадолго. Но неделя у нас есть.


Утро уже позвякивало из стен соседних квартир, но за окном было еще темно.


Поднялся с пола, помог ей встать.


— Здравствуй, — сказала, оказавшись глазами у глаз.

— Не получится уже, — пошутил он.

— Откуда у тебя такой хороший русский?

— От бабушки, а потом бизнес…

— Кофе будешь?

— Да.


Потом была неделя, с кинематографической точностью воссоздающая тот ее рассказ.

Сияющие подсветкой мокрые мосты, пряный горячий шоколад с корицей, гастрономические авантюры в маленьких ресторанчиках, сумасшедший спектакль в подвальном театрике, абсент и выдержанный «Хеннесси» по вечерам…


А потом он не вышел из гостиной, где спал на диване, однажды утром.

Выпила кофе.

Подождала еще с полчаса.

Постучала, решительно вошла и… не увидела его. На кожаном диване белел конверт:


«Лика,

я почувствовал приближение конца и уехал в госпиталь. У меня была предварительная договоренность на эвтаназию, кремирование и размещение урны здесь.

Вот карточка конторы, которая все сделает. Позвони по этому телефону и скажи: „Я от Хелью Галлера“. Они сообщат тебе, когда можно будет прийти ко мне в колумбарий.

Приходи ко мне иногда, ладно? Ради этого я распорядился оставить мой прах здесь, а не уехал умирать к себе в Швецию. Прости, я не финн. Кредитная карточка VISA оформлена на твое имя. Пин-код для банкомата на конверте.

До встречи.

Твой — кто может оспорить это? — Хелью Галлер».


Она даже не знала его настоящего имени. Впрочем, что такое настоящее имя? То, на которое откликаешься сам…


Она жалела лишь о том, что тогда, давно, поленилась и не написала ему долгую жизнь и тихую озаренную старость.

Он бы все исполнил в точности.

Глава 16

Одиннадцать светлых роз на день его рождения пришлось отменить.

Отменить, оплакать свою порывистость, прийти в себя и написать рассказ.

Горький, провидческий рассказ.

С днем рождения!
Всем несвоевременным в мире посвящается

Она хоть и замирала от своего кощунства, но думала, что домик Мастера и Маргариты лучше любого рая.

Стыдилась такой недуховности, умоляла своего Бога не сердиться на нее, все измениться пыталась.

Женщина.


Он, уставший от смены вспышек света и атак темноты, от глумливого постоянства пошлости, от не тех и не тогда, хотел только одного — покоя.

Мужчина.


Она хотела жить для него одного. Будить его по утрам запахом кофе. Держать в руке уютную чашку с толстым краем (такой край не обжигает губ), пока он устраивается в подушках, чтобы сесть. Подавать ему, такому милому спросонок, эту тяжеленькую чашку так, чтобы он мог взять ее за ручку, иначе горячо. И спрашивать всякий раз: «Сливок? Сахара?» — потому что всякий раз ему хотелось то сливок, то сахара, и эта игра была в радость.

Смешав его кофе, самой устраиваться рядом с чашкой «Мокко» или «Ямайки», все равно.

Лишь бы молча пить горячую жизнь рядом с ним.

Он бы выпивал свой кофе и молча сидел, вслушиваясь в просыпающийся день.

Она забирала бы пустую теплую чашку из его тонких нервных пальцев, ставила на маленький столик с книгами.


Пока он фыркал и плескался бы в ванне, она ласкала бы его галстук, выбранный на сегодня. Просто, едва касаясь, проводила бы ладошкой по жаккардовому полю.

Сидела бы в подушках, наблюдая его облачение в костюм. Эта метаморфоза вечно веселила бы ее. Вот он — худой и шерстистый, такой весь ее, а вот уже — барин в костюме, ломкой рубашке и чопорном галстуке. Красивый. Головокружительно. Ему только шестьдесят. Ей… не важно.

За окном бы светало.

А они, устроившись на диване, смотрели бы какие-нибудь утренние евро-новости, так не похожие на наши, ели бы на завтрак зерненый творог со сливками и ванильные булочки. А может, он любил бы глазунью с беконом? Ну тогда бы пришлось надевать салфетку, чтобы не смешать галстук с чуть желейным желтком…

Потом он придирчиво осматривал бы свои туфли или ботинки, выбирая, в чем сегодня пойти. Что-то ворчал бы себе тихонько.

В этот рабочий мир нужно было уходить из их нежного дома, где жили лишь они вдвоем. Поэтому ворчалками он ожесточал свое сердце, готовясь ступить в ежедневный бой.

Не вмешиваясь в этот его ритуал облачения в рабочие доспехи, стояла бы, закутавшись в шаль, и мысленно выстраивала ангелов-хранителей ему в затылок, и ошуюю, и одесную, и впереди него, и над ним… без счета, безотлучно, чтобы ничего с ним — не дай бог…

Он уходил бы, не целуя ее, чтобы не разморозить ненароком свой рабочий панцирь. Только оглядывался бы у двери, чтобы получить на прощание две неслышные «ю» с ее губ.


Она бы понежилась еще в кровати, лежа на его стороне, впитывая кожей его тепло от простыни, подушки, стараясь уловить жалобы его, уже устающего от жизни тела. Потому что нервы, сердце, давление… Надо подумать о травах для него, о лечебном чае, о витаминах…

Колдовала бы над едой, чтобы ему было весело и хорошо ужинать. И вот на этой мысли она покидала бы уютную берложку спальни, собиралась и шла бы на рынок.


Мимо уныло-суетной стереометрии домов.

Мимо дышащих своими обидками людей.

Шла на торжище, где вечный праздник обмена, и спорт, и азарт, и игра в «кто кого».

Где носатые и глазастые торговцы, как обычно, прищелкивают ей вслед языком, зазывают к себе, норовят угостить золотой курагой, абрикосовой синильной косточкой, прозрачным изюмом, наивные искусители.

Она бы улыбалась им ласково, отшучивалась нежно.

Она бы шла-плыла вдоль прилавков и ждала зова.

Вот фиолетово засиял баклажан. Да. Значит, баклажаны. Но что? Сотэ? Возможно. Нужно послушать дальше. А пока пара протяжных темных кожистых фиолетов ложится в корзинку.

Вот она идет дальше, слушает вполуха голоса вещей и примеряет по привычке английское название на «баклажан». Egg-plant — «растение-яйцо», так примерно. Потому что первые баклажаны были белокожи, как куриное яйцо. А такими царственно-фиолетовыми они стали уже потом. «Для тебя, — думала бы она, — для тебя, мой мужчина, мой король, они надели этот императорский цвет. Чтобы ты удостоил их собой».

«Любовь-морковь», — вспомнилась вдруг глупая присказка. Что ж. Морковь — вот она. С воспетым Улицкой круглым кончиком. (Ух, как каламбуристо, ага!)

Ну, раз морковь, то, похоже, готовить надо сотэ. Посмотрим.

Сил нет пройти мимо красного лука. Он не красный, он цвета каймы плаща приснопамятного прокуратора, и домик Мастера и Маргариты просто требует этого венка из пяти луковиц.

Перцы желтые и красные манят своим глянцем. Просто поддаться искушению и купить. Потому что смысл искушения не в бегстве, а в преодолении. Но иногда — лучше в непреодолимости.

Как празднично сверкала бы ей сбрызнутая водой зелень, если бы они жили вдвоем. Она бы знала, любит ли он траву кориандра.

Слишком сильный запах у этой травы, лучше пока пройти мимо.

Для сотэ нужно мясо. Очень нежное, потому что у него иногда ноют зубки.

Эти зубки — особый предмет ее нежности, чуть неровные, от вида их заходится сердце.

Барашек? Возможно. Если есть чопсы. Есть. Вот они — очень розовые овалы на тонких ребрышках ягненка.

Каждый агнец — жертвоприношение.

«Тебе, мой император, мой императив, моя жизнь», — думала бы она.

Капризно настаивала бы на том, что хочет купить именно одиннадцать чопсов. И торговка, меря ее взглядом, менялась бы в лице, проходя весь спектр от лебезливой угодливости к тихой ярости. А потом — нежданным озарением — к давно забытому умилению чужой любовью.

Потому что Она выдавала себя с головой своим тихим, надмирным свечением, словно ангел, возносящий душу к небесам.

И когда одиннадцать ягненковых овалов были бы собраны по разным торговцам и упакованы для нее, она бы пошла туда, где одуряюще пахло чаманом, кардамоном и мускатом.

И там, сообразуясь с наитием, выбрала бы жертвенных притираний для агнца.

А дома — в стеклянной темной гусятнице уложила бы умащенные чопсы напитываться ароматами. До вечера.

Смывала бы специи с рук долго, намыливая пальцы, чистя щеточкой ногти, глядя на бег воды, обволакивающей ее красивые кисти, и хвалила бы тихо Бога за данность пальцев, за то, что дано им ласкать и нежить и что-то успевать творить.

Потом часа четыре работала бы с переводом, набивала нужное количество знаков на верном ноутбуке.

И пыталась бы не думать все время о Нем.

Не вспоминать эти усталые глаза, бархатные местечки на высоких узких скулах, упрямый красивый нос, горьковато-надменный рот, седую роскошную голову и то, как с-ума-сводяще колется стильная щетина короткой бороды.

Ей было странно, что любовь считали чувственной. Потому что ее любовь была сверхчувственной. Или это по-другому как-то называется?

Как это называется, когда самая мысль о человеке выключает тебя полностью, отрезает от мира всех, погружает в измерение, где только он и, краешком сознания, ты?

Просто любовь? И у всех так?

Ну и не могла она выносить это просто, не избывая, поэтому сейчас, на кухне, посылая ягненка в жар духовки, она бы что-то там шептала взвихренно-нежное, посылая своему мужчине любовную стрелу под шестое ребро слева.

Строгая лук на крохотные кубы, слегка посапывала бы носом от луковых слез.

Золотила бы луковые квадратики в кипящем масле, добавляла бы туда тончайшие морковные полоски. «Мой золотой» — так нежно бы думала.

Почему из всех драгоценных металлов «золотой» звучит особенно чувственно? «Теплый, живительный, солнечный мой, золотой» — так бы думала она.

Если бы они жили вместе.

…А баклажаны разрезать поперек (надвое рассечь, как душу, когда его нет рядом) и потом — на узкие продольные ломтики. И крупной солью посыпать. Как рану? Банально и больно одновременно.

И смыть эту соль, она нужна лишь для того, чтобы исторгнуть горечь из мягкой светящейся плоти.

Что ж, как всегда: соль, которая есть суть, наложить на боль, и из сердца исторгнется горечь, чтобы ее потом не стало совсем.

Просушить баклажановые ломтики от слез и обжарить на сильном огне.

А ягненок уже испекся. Теперь сверху выложить золоченый лук, морковь и баклажаны, и кольца свежего разноцветного перца, и толченый жемчуг сухого чеснока, укрыть фольгой и минут на десять (нет! На одиннадцать, это число было бы «их» числом!) вернуть в духовочный жар.

Если бы они жили вместе, в эту минуту он бы открыл дверь и вошел. Рабочий панцирь стаял бы без следа. Под глазами — следы дневных пыток.

И пока он мыл бы руки и менял доспехи, она бы укладывала на большущую желтую тарелку горку пропитанных друг другом овощей. А вокруг короной выстраивала бы чопсы ягненка. Одиннадцать зубцов короны.

Одиннадцать — это один и один.

Это он и она. Если поставить их рядом, то получится не двойка, а, вопреки всем законам исчисления, одиннадцать.

И только они знали бы — почему.

Если бы они жили вместе.

* * *
Мне было ясно, что моя жизнь с мужем подошла к завершению. Пора уходить.

И я заговорила об уходе.

Просто об уходе.

Нужно было высвободить себя из положения жены. Честно остаться одной и попытаться выстроить отношения с Игорем.

Между главами 16 и 17

То, что написано здесь, входит в повесть таким же образом, как пробуждение входит в сон. Сон, которому я предавалась, был разодран на шифоновые лоскутья — стоило мне только попытаться воплотить его в реал.

Посмотреть мой сон моими глазами попросила я мужа моего. Разве кто-нибудь предпочтет чужие глаза своим?..

Там, где она обитает
Каждый вечер, в одиннадцать, он ведет Лику гулять.

Заглядывает в дверь спальни, где она почти срастается со своим ноутбуком, сидя среди подушек на шведской железно-узорчатой кровати.

Он молчит и ждет.

Она вскидывает глаза, умоляюще изгибает бровь и морщит нос: подожди, мол, еще немножечко, а?

Ждет. Уходить нельзя, иначе Лика опять просочится в Сеть или увязнет в письме кому-то, а ее надо обязательно «прогулять». Перед сном.

Гуляют они далеко. Бредут в нарядном ночном освещении расточительного мегаполиса километра на три-четыре от дома.

Он держит ее за руку. Всегда.

Он держит ее за руку, как в детстве держал воздушный шар. Такое же чувство. Вот ее рука, вот ее пальцы, но ее никогда нет рядом. Она зависает где-то там, как синий воздушный шар — зыбкая примета праздника, — чуть крепче ветер, и шар унесет: «Девочка плачет, шарик улетел…»

Он — не девочка, но шарик этот рвет из рук, рвет, уносит, и поделать ничего нельзя…

Всегда она была его девочкой, его женщиной, с самой юности.

Теперь они женаты двадцать лет, а он все так же влюблен, нет, гораздо сильнее.

Она — вещь в себе.

Там, где она обитает, где вдыхает свои миражи, пока не живет никто.

Это место необитаемо и вместе с тем тесно от смутных чаяний других.


Все эти годы он почти не сомневался в том, что любим.

Как сомневаться, если с тобой нежны?

Если заботятся, предугадывают желания?

Если готовят то, что любишь?

Если трогательно нежны с твоей мамой?

Если дарят подарки, измеряют давление, следят, чтобы с собой всегда были ампулы с долаком на случай почечной колики.

Не говоря уже о щедрых приношениях ее женственности на вожделеющий алтарь его мужественности…

Он почти не сомневался, что любим. И все же… все же этот синий шар праздника всегда легонько вырывало из рук.


Этим вечером он повел Лику новым маршрутом. По маленькому бульвару, мимо канадского консульства, по мокрой тротуарной плитке, залепленной желтыми кленовыми звездами как попало, в смятенном порыве деревьев к эксгибиционизму ноября…

Где сейчас летала Лика, вплетя свои пальчики притертым за двадцать лет узором в его ладонь, не знал, как всегда.

Шагал ей в такт, вспоминал, как лет пять назад попал в Тольятти в больницу с вечными камнями в почках.

Боли были такие, что после приступов еле дышал. Привычные ко всему врачи не особо обращали внимание на его корчи. Посылали в процедурную уколоть обычное — ношпу/баралгин.

А его уже не брало это, камень шел стремительно, и приступы были жестокими и частыми.

Привычно убедившись в недейственности анальгетиков, дежурный доктор нехотя вызывал сестру с чем-то наркотическим. Та, не торопясь, приходила, заполняла форму на укол — а как же, наркотики на учете, — потом вяло вскрывала ампулу, набирала шприц, долго мазала место укола, больно вдвигала иглу в измученную мышцу…

Невозмутимый профессионализм. А его уже рвало от боли…

На второй день сволочной больничной муки приступ случился при Лике. В этой гадской больнице врачей было не сыскать. А вызвать медсестру с наркотиком мог только врач.

Лика, яростная девочка, обежав весь этаж, рванулась в святая святых — комнату отдыха врачей. Распахнув дверь, отчетливо прошипела: «Если с ним что-то случится, я взорву вашу больницу».

Холеного доктора подкинуло с кожаного дивана. Что-то забормотал, схватил трубку, бросил какой-то отрывистый шифр.

Разморенная Прима промедола, недовольно поспешая, прибыла на этаж уже через семь минут. Потянулась за своим блокнотом, но Лика, девочка его спасительная, уже сунула в белый халат бумажный квадратик купюры, шепча: «Давайте формальности потом, после укола».

Величаво кивнув, Прима сноровисто вколола снадобье — и через три минуты его унесло в сон.

Лика тогда быстренько вникла в больничную систему.

Подружилась с медсестрами незамысловатым путем, известным еще в Книге книг — «Дар в пазуху расширяет сердце».

Подружилась с палатным врачом, просто поболтав с этим импозантным мужиком о том о сем.

И теперь весь персонал переменил отношение, все дружно старались не допустить болевого спазма, чтобы камень не тормозился ничем.

А потом кто-то из санитарок обмолвился, что, мол, и опасались ее, а ну как и правда — взорвет больницу…

Лика быстро научилась делать уколы. Легко и не больно.

Изучила его «каменную» болезнь «от и до». Травы, чай, биодобавки, чем приступ снимать — все выяснила.

Ну разве она смогла бы так, если бы не любила его?

— Меня уносит, — сказала она вчера, — я уже давно не с тобой, разве ты не видишь?

— Не вижу, — соврал он, — вот же ты, здесь, со мной.

— Я хочу пожить одна, Сереж, хочу снять квартиру и пожить одна.

Медленно приходя в себя, осматривал маленькую гостиную, видел, словно впервые, желтые рельефные обои, темно-коричневые деревянные окантовки углов. Белый диван с подушками цвета корицы. Светло-зеленый пол. Лика сама выбирала и цвета и фактуру обоев для ремонта. Рабочие тогда вежливо недоумевали. Тихо и колко комментировали причудливый хозяйкин вкус. А когда под Ликиным ласковым напором завершили работу в комнате — ахнули. Бледно-зеленый ясеневый пол — словно трава подо льдом, теплые желтые стены — как солнечные блики в хмуром питерском дне, четкие коричневые обрамления углов как ощущение завершенности и… надежды.

Надежда…

Он встретил Лику в 22 года. До этого были школа, армия, два курса института. В армию пошел сам, хотя по здоровью мог не пойти.

Армейская циничная стынь быстро выветрила дурь из головы благонамеренного мальчика.

Но первый страшный год прошел.

Настал второй год службы, год куража и реванша.

И вот тогда он впервые ощутил свою отделенность от мира обычных парней.

Сергей не мог никого унижать. Не мог. Внутри не оказалось той детали самолюбия, которая ищет отмщения любой ценой.

Отыграться на ком-нибудь, лишь бы избыть свое, накопленное за год унижение, хотелось всем парням в роте. Ему — нет.

Некий врожденный навык различения добра и зла вопил: «Не-е-ет! Не унижай и не обижай никого!»

Закон желания компенсации буйствовал вокруг неумолимо.

Сергей оказался вне этого закона. Так было потом всегда.

«Люди — они другие», — решил для себя.

Жить было тошно. Надежда не светила ниоткуда.

Красивый и молчаливый, он нравился девушкам.

За одну такую девушку ему однажды на танцах сказали: «Давай выйдем», а потом стали бить. Он апатично сопротивлялся гаденькой злобе незнакомых парней, уже не пытаясь вникнуть в древнюю логику битья. Потом в какой-то момент понял, что лучше свернуться в комок и не отвечать на удары. Били вчетвером, не торопясь, ногами. Утолили свой невнятный гнев и ушли.

Старший брат нашел их через неделю. С парочкой знакомых боксеров прижал жалкую четверку к задней стене клуба, велел Сергею:

— Бей!

— Нет, — покачал головой, — нет. Не могу. Не хочу.

— Так надо, — сказал брат, знающий законы стаи. — Тебя били, ты должен отомстить, такая жизнь, по-другому нельзя.

— Нет. — Сергей чуть не плакал. Эта четверка выглядела такой приниженной, такой безнадежной. Не мог он их бить.

— Тебя. Били. Ногами. Вчетвером, — рубил слова старший брат, полубог из детства. Защитник и мучитель. Не послушаться его всегда было если и мыслимо, то наказуемо.

— Я не стану их бить. И вы тоже. Пусть идут.

— Ну, как знаешь, — помолчав, решил брат. — Пошли вон отсюда, уроды, — бросил он четверке.

Парни, недоверчиво оглядываясь, ушли.

Брат, старший и главный, внимательно смотрел на Сергея.

— Трудно тебе придется в жизни, Серый.

Ну что ж, это давно было ясно.

Было ясно, было ясно, было ужасно. Ужасно муторно было жить эту жизнь. Он пил безбашенно. Дешевый коньяк, дурное вино, замысловато приправленный бабушкин самогон. Кое-как сдавал сессии, урывками подрабатывал — и снова пил, прятал голову в спасительный хмель.

А потом встретил Лику.


Лика, травленная буйными запоями отца, истовым пуританством матери, прессингом сверстников и любовью женатого мужчины, уже примерялась лезвием к своим скользящим тонким венкам. Но еще держала лицо, еще лучилась глазами. Надежды и она не ведала. Веселый покой обреченности — вот ее тогдашняя аура.


Нет, он не расшифровал тогда ни единой полоски ее спектра. Он просто объял ее всю, целиком, запеленговал ее биение, понял — вот она!

Его женщина. Его надежда. Она чувствует эту стороннюю гадскую жизнь так же, как и он.

«…и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть».

С веселой и обреченной улыбкой шагнула Лика под венец. Ей было все равно. В омут, замуж, под трамвай…

Сергей понимал, что она не в себе. Но все уже завертелось — кольца, платье, туфли, только бы она не передумала, только бы не очнулась…

Не очнулась. Сменила одну жизнь — невозможную, злую, смертную — на другую — чужую, без боли, без страха, без соли…

Но Лика, девочка старательная, жила эту жизнь на пять с плюсом. Глубоко, как под воду, погрузилась в беременность, потом почти сразу в следующую.

Его ревнивые бабушки полюбили Лику за ненатужную ласковость.

Мама его ни разу не попрактиковала на ней свекровьи замашки.

Рядом с Ликой все всегда слегка обалдевали и впадали в состояние светлой задумчивости. Почему так — он не знал.

Он плыл себе тихо в нежности, в родстве с ее душой, в угаре от ее тела, в плавящей сердце любви к крохотным дочкам и думать забыл, что не так давно не видел смысла в жизни, в себе, в других.

Он вспомнил, как сегодня днем они ходили в финское консульство. Вся тургруппа получила визы без проблем, а их вызвали на личное собеседование, потому что они долго прожили на юге, недалеко от Чечни, а все консульства мира сейчас на ушах из-за угрозы террора.

Поулыбавшись консулу, получили свои визы, вышли, и Лика, вздохнув, сказала: «Ну все, теперь быстро домой, надеть паранджу и пояс шахидки и снова быть самой собой!»

Куда она хочет уйти?! Как это уйти?! Что же будете ним?! Что?! Для чего тогда жить?

Его снова отбросило на двадцать лет назад, в юношескую беспомощность перед животной логикой человеков.

«Я не люблю тебя, — сказала она. — И никогда не любила, ты же знаешь. Но мне сорок лет, и я чувствую, что полюблю, и полюблю скоро. Я не хочу, чтобы все это протекало у тебя на глазах, не хочу унижать тебя. Отпусти меня».


Невозможно в это поверить. В то, что она его не любила. А что же тогда любовь? Ему было так хорошо с ней жить, что он не верил порой, что это все с ним происходит. Он яростно тосковал в отъездах, выжимал из машины максимум скорости, возвращаясь домой. А теперь…

Теперь, если она уйдет, он разгонится до ста сорока и въедет в бетонную опору виадука на Кронштадтском шоссе.

Ночью.

Чтобы никто больше не пострадал.

Почему-то он не думал о детях. Ну, старшие — ладно, уже невесты, но есть еще маленькая, первоклассница. Не думалось…

Исчезала Лика — исчезала жизнь, и нужно было лишь привести в соответствие обстоятельства действия.


Они добрели до моста через Обводный канал. Маленький пешеходный мост со смешным названием Таракановский.

Железное черное кружево перил, четыре желтых фонаря, маслянистая темная вода в канале, двое на мосту.

«Кто мы друг другу?» — думает Лика.

«Как она может уйти?» — думает ее муж.

Они приходились друг другу четвероюродными родственниками. Седьмая вода на киселе. Но фамилии были одинаковые. До свадьбы. Ну и после тоже, конечно.

Лика думала об этом причудливом сплетении генов и судьбы. Вспомнила вдруг сюжет из давно прочитанного «Александрийского квартета». Сюжет, где писатель из всех женщин света любит лишь свою слепую сестру. Любит с юности истово и инцестно. Оба скованы порочностью этой любви, оба счастливы и прокляты…

«Мы друг другу — брат и сестра, — думает она. — Я люблю его, как сестра. И то, что мы женаты, — загиб судьбы. Мы просто прячемся друг в друге. Но я не могу больше жить в укрытии. Я выйду наружу — и будь что будет. Двадцать лет я жила чужую жизнь, создавала какой-то натужный мир. На удивление, мир вышел чудо как хорош, зрители довольны, обитатели счастливы. Но где я? Где мое место покоя? И время любви?»

— Я не верю, что ты меня не любишь, — говорит ее муж, глядя на бликующую воду.

— Я люблю тебя, как сестра. Понимаешь? Все эти годы я любила тебя, как брата. Нежно. Заботливо. Сострадательно. Мы просто не хотели знать разницы. Нам обоим нужна была хоть какая-то любовь. Любовь, как ограда от всех.

— «…сестра моя, невеста», — цитирует он Песнь песней, глядя с горестной нежностью.

— Я буду скучать по тебе, — гладит она его по щеке.

Он сдавливает ее руку, приникает губами к кисти.

«Не отдам, — думает, — бред какой-то. Просто она не в себе. Ищет непонятно что. Кто будет ее любить больше, чем я?»

Они повернули к дому.

— Ты ничего не знаешь о моей жизни, ничего, — говорит вдруг Лика. — Ты ничего не знаешь обо мне. Я жила так, чтобы ничем не беспокоить тебя.

— Я не понимаю. При чем тут беспокоить?

— Ты знал, что я три последних года любила твоего друга?

— У вас что-то было?

— Смешная снайперская реакция. Нет. У нас ничего не было. Кроме слов признания и признания невозможности этой любви, потому что ты — друг, а у него — семья, ты же знаешь. И еще потому, что у нас с ним было одинаковое кредо «Человек для человека — святыня». И потому было три года пыток, а потом мы переехали на другой край страны. И год я выздоравливала.

— А теперь? Ты еще его любишь? — Он словно не удивился. Жизнь вдруг обратилась в чудовищную фантасмагорию. Отовсюду вылезли колдовские ядовитые цветы, из цветов тянулись щупальца — к глазам, к горлу…

Он видел, конечно, видел, как Лику воспринимают мужчины.

В ней сияло некое обетование Вечной Женственности, и на этот свет устремлялись все мужские глаза. Лика не вызывала вожделения, нет. Она вызывала тихую озаренную влюбленность.

Он исподволь ревновал и гордился. Но сейчас все впервые было названо словами. И она, оказывается, любила и страдала, а он ничего не знал…

— Нет, — сказала Лика, — теперь не люблю. Потому и могу говорить об этом с тобой. Но я тебя предупреждаю честно, когда я полюблю в следующий раз — я не стану убивать это в себе, а сделаю все, чтобы любовь обрела жизнь.

— Хорошо, — сказал он, — только сейчас не уходи. Что будет, то будет, но пока можешь терпеть — не уходи. Не бросай меня.

— Я хочу избавить тебя от позора, а ты…

— Не презирай меня, пожалуйста, просто я не выживу, если ты уйдешь.

Они шли молча остаток пути. Лика замечала то тут, то там хрусткие сухие листья — и старательно наступала на кленовые мумии. Смутно осознанная жестокость…

Вот так сейчас ей было совершенно не жаль Сергея. Она была равнодушна. Безучастна. И хотела только одного — жить своей жизнью.

Он думал о том, что только ярость отторжения, вызванная изменой, может уравновесить боль потери. По странности, хорошую женщину, не изменившую тебе, отпустить — невозможно. А отпустить Лику — это выпустить воздушный шар в небо. Она никогда, никогда не вернется…


Он плеснул в бокалы коньяка из овальной бутылки толстого стекла.

Подал один бокал Лике.

Она еще только пристраивала дно бокала в уютную чашу ладошки, как он уже выпил залпом свой коньяк и налил еще. Снова полный. Снова выпил, судорожно сглатывая.

Лика смотрела с интересом и безо всякой тревоги. Сережа не был пьющим человеком.

Сделала кофе, порезала сухой колбаски. Он попросил лимон.

Пил коньяк, жевал лимон и плакал. Не морщился, не вытирал слез, не шмыгал носом. Мироточил слезами, как католический святой. Потом встал, пошатываясь, пошел к раковине, открыл воду.

Широкой лентой лилась вода, он задумчиво смотрел на ровный поток, потом взял валяющийся в раковине хлебный нож и провел себе по внутренней стороне запястья. Еще раз.

Лика невидяще смотрела в его напряженную спину.

Вдруг поняла, метнулась, вцепилась в нож, отвела его подальше от нежной глины человеческой плоти.


Нет, нет, — твердила, — нет, не надо, не надо!

Я не хочу жить без тебя, а ты уходишь, уходишь!

Не ухожу, не ухожу, никуда не ухожу.

Правда? правда?

Сумасшедшая яростная надежда в глазах.

Хищная надежда.

Его надежда — ее безнадежность, но сейчас не важно, сейчас главное — не дать разойтись коже и розовому мясу, не дать пролиться красным зеленоватым венам.

Правда, правда, честно, не ухожу…

Крупный калибр мужских рыданий, выпавший нож.

Прости, прости, я напугал тебя?

Да, я напугал тебя, я идиот, прости, только не бросай меня, не презирай меня…

Я тебя так люблю, ты не знаешь, ты не знаешь…


Какой ужасный ужас эта чужая любовь к тебе, которую надо нести, как крест, на которой надо себя распять…

Неизвестно, сколько раз распять, и воскресение — будет ли…

Воскресение, это когда уже без креста, когда любишь того, кого любит душа твоя,

и любовью не тяготишься…


Уже плечи ныли от его тяжести, а он все не мог разомкнуть рук.

Ее уже била крупная дрожь от пережитого стресса,

хотелось провалиться в сон, в смерть, в тартар,

но надо было держать его, отдышивать еще, чтобы — не дай бог — не вернулось настроение…


Неумолимый вектор жертвенности не сменил направления.


По словам вскрывшего себе вены Сенеки, душа — это бог, нашедший приют в теле человека.

* * *
Более нелепый выбор ресторана был просто невозможен.

Вот так всегда: он старается изо всех сил и попадает мимо, мимо…

Суетные многоярусные постройки некрашеного дерева, помесь Кижей и избушки на курьих ножках. Ресторан «Русское подворье».

Интересно, почему? Почему он выбрал этот туристский кич для романтического ужина в честь свадебной дурацкой даты?

То есть он знал, что Лика на дух не переносит всякие крашенные в патриотические тона вещи. Особенно квасное русофильство в виде еды под балалайку.


Но спросил же: «Ты не против? Валютный ресторан, вкусно, я пробовал, давай? Или хочешь — любой другой?»

Против… Какой смысл быть против того или другого ресторана? Если бессмысленно само существование вместе?

Если шоу идет к провальному финалу, декорации не важны… Чем хуже, тем лучше.

Ну что ж, внутри — горячечно плохо, снаружи — лихорадочно вежливо.


— Не смотри на цены.

Милая улыбка в ответ.

— Знаешь, мне всегда хотелось тебя баловать, но все время давила ответственность, что дети, что денег мало… А наверное, стоило безрассудно поступать. Хоть иногда.

— Ну что ты. Ты всегда старался. Цветы. Вино. Шоколад.

— Нет. Я всегда хотел. Но почти никогда не делал ничего из того, чего хотел бы для тебя.

Ободряющая улыбка в ответ.

— Что ты будешь заказывать?

— Есть не хочется. Может, рыбу? Вот — шашлык из белуги, пусть будет шашлык.

— Ну пожалуйста, выбери салат какой-нибудь, здесь очень вкусно.

— Салат… ну вот — русские соленья.

— У тебя всегда был хороший вкус. Поэтому ты вышла за меня замуж.

— Давай выберем вино.

— Ты же за рулем.

— Ну а ты? Выбери себе вино.

— Спасибо. Мне не пьется. (Не естся, не спится, не живется, не читается.)

— А я буду жаркое из семги.

— Дашь попробовать?

Обрадованно.

— Ну конечно!

Официант в дурацкой красной шелковой рубахе, желтый кушак, лицо престарелого студента. Прогибающегося с достоинством. Все записал, убежал.

Лика огляделась с затаенной брезгливостью. Бревенчатые тупые стены, кабаньи головы, медвежьи шкуры, пучки трав по углам. Кучи уродцев за столами.

Сработал внутренний устыдитель: «Люди — не уродцы, просто тебе плохо, и все кажутся безобразными».

— Хочешь, расскажу тебе, как первый раз поцеловалась с мальчиком? Я же тебе не рассказывала?

— Нет. Не рассказывала. Хочу.

— Нас с Анькой — моей подружкой из церкви — попросили навестить в военном госпитале одного парня. Парень был после Афгана, подорвался на мине. Остался без ноги. Мы, воспитанные в духе христианского милосердия, поплелись туда, замирая от ужаса: как же, он без ноги, мы с ногами, ну, дуры юные, короче. А Лешка оказался веселым парнем. Славный, добродушный. Мы подружились и навещали его дважды в неделю. Веселились втроем, булки с лимонадом жевали, анекдоты рассказывали. Однажды Анька не смогла поехать в госпиталь, и я пришла туда одна. Лешечка прискакал на костылях, было тепло, и мы уселись на лавочке в больничном сквере. Я весело что-то рассказывала, а он вдруг подался ко мне, сжал плечи и приник ко рту. Недосказанные слова бились о нёбо. Было скользко, влажно, противно как-то, ощущение чужих внутренностей у тебя во рту, вот так, нежданно, врасплох… Но самое страшное, при моем ортодоксальном воспитании я четко знала — это нельзя. Установка тогда была: целоваться только после свадьбы. Но в тот момент, когда мальчик с оторванной ногой истово мусолил мои губы, я отчаянно поняла, что оттолкнуть его — грех еще больший. Потому и терпела. Он оторвался от меня, когда мне уже не хватало дыхания. Повернула голову — там стояли опешившие Анькины родители, те еще продукты пуританской среды. Ее мама горестно покачала головой, и они ушли…

— Сколько тебе было лет?

— Семнадцать. Что бы подумали об этом нынешние семнадцатилетние. Можно догадаться…

— Ты хорошая.

— Знаешь, этот случай — просто модель всей моей жизни. Я иду на поводу обстоятельств, не считаясь с собой. Ни с установками, ни с ощущениями. Я не в ладу ни с воспитанием, ни с сердцем. Всегда не там, не с тем, не тогда…

— А если бы можно было выбирать только из двух вариантов: любить самой или быть любимой, ты бы что выбрала?

— Выбрала бы жить одна, если нельзя совместить.

— Одна?

— Ну, понимаешь, жить так, когда меня не любят, — унизительно. Навязываться, отягощать собой — это не по мне, нет. А потреблять чужую любовь и не мочь воздать тем же — это то, из чего я пытаюсь выбраться.

— Ты не потребляешь мою любовь. Я чувствую себя счастливым. Ты воздаешь собой.

— Ты видел фильм «Елена в коробке»?

— Нет. Почему ты не кушаешь? Не плачь, пожалуйста, не надо. Что это за фильм?

— А ты почему не кушаешь?

— Очень горячо, но я буду, буду. Расскажи про фильм.

— Знаешь, я видела только отрывки. Была передача о нем. Сюжет таков: мужчина, преуспевающий хирург, полюбил женщину. Она не отвечала ему взаимностью. Он устроил так, что она оказалась пленницей в его доме. Ампутировал ей руки и ноги. Выходил. Холил, лелеял, любил. Наряжал, украшал драгоценностями, любовался. Любил безумно. Потом все как-то открылось. Вроде бы фильм основан на реальных событиях.

— Хочешь сказать, что я поступаю аналогично с тобой?

— Нет. Хочу, чтобы ты так не поступал.

— Но я не могу. Не. Могу. Жить без тебя. Это бессмысленно. Ты можешь уйти. Я могу не жить.

— Возьми мою салфетку. Ты роняешь слезы в жаркое.

— Пожалуйста, не торопи события. Не уходи вот так, сразу. Если тебе суждена жизнь вне моей жизни, это станет ясно со временем. А если не суждена, ты останешься со мной.

«Нет!» — мысленно возопила она.

— Ты уже давно не носишь кольцо. Несколько лет.

— В жару отекали пальцы. А потом потерялось.

— Давай я куплю тебе кольцо.

— Теперь?! Теперь покупать обручальное кольцо? Когда я хочу уйти?

— Но ты же пока еще замужем за мной. Будешь носить красивое кольцо.

— Нет. Дай попробовать твое жаркое. Не с ложки, давай поменяемся тарелками, мне не хочется этот белужий шашлык.


Какое облегчение — ехать в темноте! Можно включить отвязное радио и молчать.

Тяготы нелюбви сродни похоронам. Странное массовое облегчение нисходит на всех, когда земля скрывает в себе капсулу тела. «Прах ты есть, в прах возвратишься».

Стремление уйти, неуемное тяготение к отрицанию всей прежней жизни было желанием привести эту самую жизнь в соответствие с нелюбовью.

Попыткой выстроить нулевой баланс.

Чтобы начать все сначала.

С начала координат.

Декартова система координат.

Декарт маленьким разбирал на части любые игрушки. Самые новые. Сразу же. Потом вырос и разделил человека на мозг и тело. И вывел свое знаменитое: «Cogito ergo sum». «Мыслю — следовательно, существую». Чем ты жила всю жизнь? Головой? Жила головой, расплачивалась сердцем? Жила сердцем, расплачивалась головой? Фу, банальная дилемма…

Чувства — такая страшная реальность, которая не сгинет по мановению мысли. Полное бесчувствие, настигшее в середине жизни, вновь возвращало в начало декартовой системы координат.

На пересечение двух осей разума и чувства.

На пересечение двух влияний, двух воль.


Попросту говоря — на крест…

Глава 17

Игорь впал в отчаяние. Замолчал. Долго не писал.

Мне удалось взять у Сережи обещание, что он отпустит меня, если я полюблю.

Обещания… Кто-нибудь их исполняет?

Я не могла сказать ему, что уже полюбила. Кто на этой земле поверил бы в такое: полюбила человека, которого ни разу не видела?


Черным, пропитанным пеплом пальцем

проведу от середины лба до ямки меж ключиц,

на лице останется полоса


для скальпеля.

* * *
Конечно же Игорь написал мне.Не выдержал. Прислал в письме цитату из «Жюстин» Лоренса Даррелла: «Я знал: постель для нас была лишь малой частью той буйной оргии сливающихся душ, которая, что ни день, пускала свежие побеги и все сильнее оплетала нас зеленью. Как мы говорили!.. Мы говорили, и мало-помалу сближались наши тела, пока не соединялись руки, пока мы не приходили в себя — только что не друг у друга в объятиях; и причиной тому была не просто чувственность, привычная болезнь всех влюбленных, — просто так нам было легче, как будто телесная близость могла хоть немного смягчить боль от погружения в недра души.

Конечно же это самая несчастная форма любви из всех, на какие только способно человеческое существо, — отягощенная чем-то столь же изматывающим душу, как пресловутая грусть после соития: примешанная к каждой ласке взвесь в чистой воде поцелуя».

* * *
О, конечно, я напишу тебе. Потому что больше писать стало некому. Пока я не увижу тебя, пока не добуду пера жар-птицы — мне нельзя говорить о том, что я люблю, и требовать поднять врата и опустить мост надо рвом.


«Возлюбленный мой… лучше десяти тысяч других».


Ты не просто смел, ты отчаянно смел.

Ты, как вулкан, содержишь в себе лаву, носишь в душе жидкий огонь, извергаешь его, творя восхитительное, устрашающее шоу.

Шоу феерически переполненной болью души.

От пепла, осевшего в твои тексты, твои вещи делаются плодородными и питают многих и многих.


Еще — твоя душа тоскует по полету, как трепещущий на ветру шелковый флаг…


Порой мне кажется, что ты жаждешь мучений, как вызова, на который у тебя готов разительный ответ…

И готов бункер, куда ты скользнешь и закроешь за собой бронированную дверь.

И эта отчаянная решимость не даться никому на поругание не может не восхищать, несмотря на всю наивность попытки…


Ты красив сочетанием полярностей.


Ты виртуозно преодолеваешь эти противоречия, словно скользишь по канату на роликовом коньке. В любом другом мужчине уже давно возобладало бы одно или другое, но ты изумительно держишь баланс.

Твой атлантов свод — не тяготы груза, а примирение своих противоречивостей.


Ты проникновенно умен.

Проницательно. До границы разделения сред. Но умеешь вернуться назад, как самый умелый ловец снов (у Павича, помнишь?).


Ты бесцеремонно обращаешься с жизнью, не робея, предъявляешь счета.


Ты болеешь так, что это имеет вид не слабости, а формы протеста.


У тебя головокружительный этнос.


У тебя восхитительная фамилия.


Ты по-мальчишески запальчив для своего возраста, раним и способен к чисто юношеской регенерации после ранений.


Ты разделяешь жизнь на слои и можешь существовать в каждом из них — в разных своих ипостасях.

Я не стану ничего говорить о том, что схожесть наша — наиглавнейшая фишка и будоражит более всего.


А касательно того, о чем ты не велел мне говорить, — так мне и сказать нечего. Я тебя не видела. Может быть, тебя и вовсе нет. Как Бога.


Ты хочешь еще о тебе?


Так, и, оставшись инородным миру, он сумел прижиться в нем,

зацепиться слабыми корнями за каменистый грунт,

сумел утвердить значимость своей тонкости в жирном равнодушии чиновных рож,

сумел из нежной своей души добыть крупинки брутальности и вырастить себе в отдельном горшочке имидж диктатора и мачо,

сумел добиться тех женщин, которых хотел, успел к ним охладеть и кровью и вечно вскипающим сердцем,

отчасти сумел вселить свою инакость в детей, но плодов прививки ждать еще так долго, что не греет…


и вот он живет — гордый заложник иного племени с демонско-ангельской лихорадкой в крови,

живет в хроническом унижении компромиссами и дорожит каждым завоеванием ненужного мира,


можно сказать, что все установленные с миром связи, все наработки по сведению себя

к общему знаменателю — предмет его гордости

(так Байрон гордился умением ловко плавать, а не Чайлд-Гарольдом),


он одинок,

конечно, он одинок,

бесконечно одинок,

онтологически одинок.


каждую свою галатею он ваял с надеждой,

инаковость женской природы сулила ему родство -


родства не случилось,

последняя галатея гостит у него по средам, загоняя в привычный формат

уставшую надежду.


женщина появилась из ниоткуда,

женщина, говорящая на забытом родном языке,

словно не было тысячелетий Вавилонского смешенья,


женщина-пленница,

пленившая его одним ожерельем своим из ягод, чей вкус снился ему всю жизнь…


а он уже привык быть один,

а он уже утишил свою боль,

так долго маскировался, что принял вид обычного человека,

так сильно защищался, что не осталось сил —


ни поверить в Нее,

ни отправиться в путь, чтоб рассеять неверье,

ни разрушить ее плен…


так сбываются сомнения Песни песней:

«…я скинула хитон мой, как же мне опять надевать его, я вымыла ноги мои, как же мне опять марать их…»

это страхи, хранящие от беспощадной любви,

это стражи отбытых годов,

химеры отбитых самок…


а еще -

ничто не лишает нас мечты так скальпельно точно, как сбывшаяся мечта…

* * *
А потом мы встретились.

Он уезжал в Прагу на десять дней. Возвращался через Москву. Между прибытием самолета из Праги в Домодедово и отправлением его поезда с Ярославского вокзала было пять часов. Я решила приехать на эти пять часов в Москву, чтобы провести их с ним.

Почему мы не могли провести вместе больше времени? Например, ночь? Потому что, потому что… Я не знаю, как объяснить это, особенно в наше время размытых табу. Не знаю. То есть не знаю, как это исчерпывающе объяснить…

Я не могла принадлежать двум людям одновременно, а проведенная вместе ночь привела бы именно к этому.

Он не мог брать чужое, а себе я не принадлежала.

И если вам не понятно, то я ничего не могу с этим поделать…


Но эти десять дней я писала ему письма на домашний e-mail. Прочесть их он мог только по возвращении домой. После нашей встречи. Которая могла не состояться.

* * *
«…Здравствуй, моя украденная душа, моя приснившаяся музыка, мой пленный принц…

Какое-то искривление реальности: ты уехал, я тебе пишу, ты прочтешь, когда приедешь, но между этими двумя точками может произойти наша встреча. А может и не произойти. И сейчас, читая это письмо, ты уже знаешь, случилась она или нет. А я пишу и еще этого не знаю…

Который день вспоминаю о том, что ты зовешь меня нынче королевой… А помнишь, ты кричал по телефону: „Мне не нужна королева! Мне нужна любящая женщина!“ Я понимала тогда, что это ты не мне кричишь. Это прошлое твое строило тебе страшные рожицы, и ты с ним ругался, не со мной…

Отправляю письмо, глаза слипаются, хотя еще только 23.00, нужно ловить момент и засыпать, а то потом сон пропадет…

До завтра…»


«…Здравствуй — у меня в прошлом, десять дней назад, на часах 19.57. Примерно час, как ты летишь в самолете в Прагу. Уже знаю, что ты поменял обратный билет на 0.35, чтобы не рисковать с возможной задержкой рейса из Праги. Молю Бога, чтобы самолет прилетел пораньше, чтобы у меня было больше времени.

Вчера я пошла пешком на почтамт, он нынче на Конногвардейском бульваре, том, что выходит прямо на Дворцовую площадь. Пошла пешком. По Загородному, Владимирскому, вышла на Невский, потом по Большой Морской, свернула и там уже, мимо Исакия, „Англетера“, дошла до почтамта. Я быстро справилась, очередь была невелика, да и ту я просидела с новой книжкой в кресле (оно оказалось креслом охранника). Он стоял рядом со мной, но ничего не сказал, до меня только потом дошло. Уже смеркалось, когда я шла назад. Решила не выходить на Невский, а идти параллельно. Так и шла. Но улочки не держали ровную линию. Одна улочка завершилась тупиком. П-образным домом. Переулок назывался Прачечный. Уже там мне стало как-то мистично… Я выбралась на оживленный проспект — ул. Декабристов. Шла-шла, увидела надпись в окне: „Пироги“, зашла в кафешку — и правда пироги. На больших противнях, только из печи. С осетриной, грибами, зеленым луком и яйцом, картофельные, капустные, с ягодами. Невероятно! Все кофейни помешались на фальшивых чизкейках и тирамису, а тут — раздолье старорусской кухни. И все эти сокровища совсем не дороги! Я посидела с чашкой капучино и полпорцией тающего пирога и пошла себе дальше. Город казался совсем незнакомым. Наконец я решилась двинуться к Невскому, потому что чувство топографической новизны стало совсем непереносимым. Свернула на какую-то улицу, пошире. Перешла дорогу и задумалась: не поймать ли машину? Раздумывала и смотрела на здание перед собой. Что-то среднее меж мечетью и церковью… на куполе — ничего. Думала — заведение вроде Союза художников или архитекторов. К зданию примыкало строение с витринным окном — на окне русскими буквами, стилизованными под иврит, написано: „КОШЕР“. И я поняла, что стою перед синагогой. Ноги привели. Разглядела буковки на углу улицы — проспект Лермонтова.

Через пару кварталов поймала машину, приехала домой…

Когда-то в молодости было принципиально важным для меня выйти замуж за единоверца. Не вышло. Сережа был атеистом. Через пять лет брака стал стопроцентным христианином. Заразился от меня. Я смотрела на синагогу и думала: „Будь ты хоть буддистом, это не имеет значения…“ Девочка выросла, а ведь когда-то легко взошла бы на костер за веру…

Хочу увидеть тебя. Даже если мы уже увиделись в Москве (о чем ты, читая это письмо, знаешь, а я сейчас нет), все равно хочу видеть тебя. Пальчиком по щеке провести. Ладонь твою поцеловать.

Даже если мы там, в Москве, не сошлись душами и ликами, разнервничались и разругались, сейчас все равно хочу тебя видеть и слышать.


Вчера в СМС ты так красиво негодовал. Надеюсь, тебе там в Праге в твой первый день было хорошо.

У нас было морозно все дни, но ночью выпал и сразу же растаял снег, а я люблю тебя. Опять тепло. Я могу думать только бессвязно и только о поездке в Москву.


…Какая у тебя все же дивная фамилия… упоительная! Семантически — тоже.

Спросить хотела: ты же читал у Улицкой „Казус Кукоцкого“? Помнишь, как у него не получалось с женщинами в начале книги? То есть получалось, но его дар покидал его при этом? И только когда Елену увидал, его дар остался при нем, и он тогда понял: моя женщина. У тебя что-то похожее на это происходит, вероятно… То есть не то чтобы ты понял обо мне — „Моя женщина!“ (этого я не знаю), но у тебя есть внутри некий индикатор, который теперь будет вопить против случайных женщин.

Это я просто с тобой разговариваю. Телефон молчит, эсэмэски не идут, а я так приросла к тебе, что…


Плохо мне было после разговора с тобой. И первого, и второго.

Что я поняла из разговора: тебе плохо и снова невмоготу терпеть неясность.

Все, что могло бы быть хорошего между нами в нашем зависшем состоянии, не имеет для тебя смысла, раз неясен исход. Ты не хочешь немного от меня, ты хочешь все целиком. И торг здесь неуместен. Тебе легче отказаться от меня совсем, чем поддерживать со мной хоть какие-то любовные (пусть платонические) отношения. То, что ты говорил о „дружбе“, — в расчет брать нельзя. Ты не станешь так поддерживать связь теперь, после всего, чем мы друг к другу приросли.

Далее: у тебя возраст, неустройство, тебе надо спешить.

У тебя нет опоры под ногами, чтобы просто увести меня в свою жизнь. Забрать меня некуда.

Хорошо.

С твоей точки зрения, мне — раз уж я инициировала эту связь, разбудила в тебе надежду и пристаю в письмах с нежными словами — следует развестись, разделить квартиру, обрести финансовую самостоятельность. И только потом ты сможешь себя отпустить на волю. Да?


Я этого сделать пока не могу. И не знаю, сколько продлится это „пока“.

Ситуация патовая.

У нас есть способ разрешения проблемы? Притом чтобы ничего не менять в обстоятельствах жизни?

Давай посмотрим.

Любовниками мы не станем — ни ты, ни я не склонны к такому по разным причинам.

Друзьями мы не останемся.

Сохранять платонические отношения тебе не позволят особенности мужской психологии и твоя личная драгоценная особенность — ты готов принадлежать нераздельно, но и владеть тоже можешь только безраздельно.

Остается разрыв.

Попробуем изменить те „невозможности“, которые нам под силу изменить, то есть внутренние?

Ты постараешься быть толерантным к наличию моего мужа, как я сношу твой „гостевой“ брак. Тебе это надо? Думаю, что нет. Судя по твоему вчерашнему спичу, ты не сможешь себя переломить. Да и зачем?

Я постараюсь не проявлять своих чувств, не бередить в тебе надежды своими нежностями — тебе так легче будет?

Тот выход, который есть у меня, — шизоидный совершенно выход — жить тобой внутри всецело, а наружу проявлять лишь то, что не рушит хрупкое равновесие завязанной на меня жизни, — этот выход тебе не подходит, у тебя другая психика, ты мужчина. Да и нездорово это. Мало того что я с шизой, так еще и тебя склоняю к тому же. Не поддавайся

Нам остается только расстаться, да?

И вот я думаю порой, будь мы умнее, нет, мудрее и доверчивее, мы жили бы одним днем. Старались бы, насколько это в нашей власти, не чинить боли и зла близким, принимать, как дар, то, что мы друг у друга есть. И редкую возможность поговорить голосом и увидеться не портили бы сетованиями на невозможность большего и ревностью. Но мы не такие…»

* * *
«…И вот я сегодня весь день думаю, что же все-таки чувствует мужчина, получающий иногда по два письма в день от чьей-то жены, влюбленной в него до обморока, ни разу не виданной, странной женщины. И мне нечего тебе сказать.

Этот мужчина видит во мне самую желанную цель, но он не из тех, кто идет к цели, он из тех, кто притягивает цель к себе. Что ж, у всех свои методы и стили. Твой метод действует — и я притягиваюсь и уже притянулась до предела, дальше — барьер. Или обрыв. Или мост обрушен, а брода нет…

Что тебе делать, спрашивал ты. Я не сценарист, ты тоже не мастер сюжета и интриги. Я не смогу тобой руководить.

Думала до разговора с тобой по телефону, что наша встреча в Москве даст нам обоим какое-то вдохновение, послужит каким-то внутренним трамплином… Теперь уже не думаю так…

P. S. Какая, право, шиза — писать письма в будущее… ведь мы, возможно, встретились наяву в Москве, и что-то произошло, дурное, благое ли…

Сейчас, когда пишу письмо, я вообще не вижу смысла ехать в Москву. Поставлю на удачу. Или позвоню Сереже (он сейчас в отъезде) и скажу, что ты есть и я еду в Москву, где ты проездом, с тем, чтобы встретиться с тобой. Боюсь только — после этой новости он съедет своим микроавтобусом с моста в реку… Потому не стану. Буду беречь тягостного мне человека. А тебя, любимого до дрожи, не берегу. Что же это такое творится, боже мой…

Лика».

* * *
Мы увиделись. Почему я не могу об этом писать? Почему не могу схватить словами ускользающий кадр праздника и безусловного счастья? Весь этот роман возник из писем. Прибегну к эпистолярному жанру и на сей раз.

Напишу письмо мифической умной подруге, которой нет. Письмо подруге, которая не существует…


«…Между самолетом и поездом выпало всего три часа — рейс задерживали дважды.

Игорь оказался таким, каким я и поняла его задолго до встречи, каким чувствовала.

И я в его глазах оказалась та же, что и в представлении. Искра пробежала.

Хотя и из писем было все ясно с самого начала. Мы два одинаковых уродца… Ну не внешне — он красив, даже не на мой взгляд, а просто на посторонний взгляд.

Одинаковость жестов, ужимок, выражений пьянит до угара. Обнялись — ощущение дома после немыслимо долгого пути. Рук не разомкнуть. От такого драйва спасались шутками. Ноту брали — и держали невероятно долго, пока не переключались одновременно на другую. Праздник.

Телефон поставила на „Без звука“. Сережа мой звонил пять раз за эти три часа.

Утром встретил меня на вокзале, отвез на работу. А вечером спросил, с кем, помимо друзей, я встречалась в Москве. Например, в восемь вечера.

Я не стала ничего таить. Спросила лишь — готов ли он узнать и знает ли, что дальше с этим делать? Сказал: „Да“. Соврал, конечно. Плакал потом, умолял прекратить всякие отношения. Ну и я ревела, рыдала, что ж еще…


Вот и настал час икс.

Я признала, что полюбила другого человека, и по нашей договоренности Сережа должен был отпустить меня.

Конечно, не отпустил…


Жизнь с ним вдруг тоже превратилась в яркий драматичный сон:

…он стоял у белого высокого подоконника, смуглый, зеленоглазый, русоволосый, заваривал мне черный кофе в белой чашке.

Желтый лимон веселым колесиком съехал в чашку, вынырнул смайликом, закачался поплавком…

Весь мир закачался два месяца назад и никак не хочет остановиться.

И Сережка живет в режиме качки, как моряк. Твердая земля обратилась в плавучие острова, тонкие, как спасательные плоты.

Закачалась наша земля. Плавучими островами обернулась. Не удержаться стоя. Надо припасть к острову и плыть с ним, приучая себя к головокружению, к неопределенности, к боли. И самому стать плавучим островом, каким стала я.


Похоже, я останусь подле него, присушенная его болью.

Так сестра милосердия присаживается возле смертельно раненного, источая бесстрастную нежность уже не мужчине, а душе его…


Отчего невозможно выхаживать раненых и жить в пряничном доме мечты одновременно?

Самое жуткое, когда он сидит тихо и вдруг смотрит странными глазами и говорит: „Кажется, я схожу с ума“.

В такие моменты не до сохранения себя от разрушений. Не до счастливой своей совпавшей любви.

В такие моменты очень четко знаешь, что если что и разрушит, так это сознание своей причастности к его разрушенности.

Если с ним что-то случится, от этого не оправиться никогда…


Ночью проснулась от странных шумов. Побрела на звук. Он скрючился на коленях и рыдал громко, рядом работала на отжим стиральная машинка, тарахтела в такт рыданиям. Сочетание этих звуков — такой сюр и так страшно ночью, когда проснешься.


Когда кофе был готов, Сережа подошел ко мне с белой гладкой чашкой. Патина муки на глазах.


Разомкнула рот на „спасибо“ и вдруг сказала:

„Знаешь, для меня — честь, что ты так сражаешься за меня!“


А он упал на колени, спрятал лицо мне в живот и зарыдал».

Глава 18

Там, где она обитает (окончание)
Лика совсем запуталась в своих ощущениях. Или в отсутствии ощущений?

Привычный ее камертон — чувство вины — исчезло. Она не испытывала долженствующей виноватости ни по отношению к Сергею, ни по отношению к детям.

Почти неодолимая сила вовлекала ее в орбиту неизведанного, исторгала из привычной колеи.

Равный по силе противовес удерживал ее в семье.

Будь Лика не так прилежна, связи были бы не столь прочны, не столь наполнены жизнью, ее кровью и лимфой.

Будь она не так щедра, вложения ее души не довлели бы теперь неодолимо.

А Лика была щедра. Ее безоглядная расточительность пленяла всех, потому что давала знак, надежду, что где-то, совсем близко, есть некий чудесный резерв, неисчерпаемые ресурсы неземного происхождения.

…Какой бы вам рассказать случай из ежедневной россыпи?

Ну вот, на рынке, скажем. Покупала Лика кусок телятины, чтобы там же его измельчили в фарш. Очень удобно. Мякоть телятины лежит ломтями. Серединный широкий срез свежо сверкает. Рядом лежит скромный тусклый конус края окорока. Стоят одинаково и середина и край вырезки. Продавец берет лучший кусок, но Лика протестует: «Мне все равно на фарш, а этот вам легче будет продать». Опешивший продавец еще надеется, что неправильно понял Ликины слова, что-то возражает, но его уже пленяет приоткрывшаяся на миг завеса идеального мироустройства, где каждый стремится к целесообразности, небрежа искусом тщеславия и беспричинного притязания…

Смешно, через пару дней Лика пришла за бараниной, и прежний продавец воскликнул: «Тамара, вот та дама, о которой я тебе говорил!»

Лика просто жила себе и жила, но так живут королевы.

Жила свою жизнь, а оказалось, что и дети, и муж были втянуты в ее орбиту и уже оттуда в медленном, неощутимом вращении осуществляли свои выходы в реал.

Лика была словно матрица, словно питательная среда. А может, так и было? Матрица, мать. Мать сыра земля… Известна нелепая богословская параллель: «Богородица — Мать сыра земля».


Лика-женщина слышала вызов, нет, зов. Кто-то там, очень далеко, звал ее из последних сил, и самая душа ее неслась туда, игнорируя гравитацию прожитого…

Но древняя мать в ней вопила корнями из глубин земли, стремясь превозмочь и удержать Лику-женщину…


Сергей был неотменимой данностью в ее жизни.

Отчего-то Лика воспринимала это именно так.

Он — данность. Такая же данность — дети или их отсутствие.

И когда Лика, вся во власти импульса, устремилась к Исходу, она оставила все данности прошлой жизни на возделанной территории.

С собой ей не полагалось брать «ни ремня, ни нитки» — такие она различала сигналы в подхватившем ее экзистенциальном вихре.

Ей предстояло начать абсолютно свою жизнь, и никакие приобретения и достижения прошлой жизни не имели для нее значения.

…чтобы никто не сказал: «Я обогатил тебя…» — так, кажется, говорил Авраам, гордо не касаясь богатств языческих…


Она не чувствовала себя ни правой, ни виноватой.

Некая неизведанность бросала вызов именно ей.

Вызов на подвижничество, не меньше. И всей яростной душой Лика ощущала соответствие этому вызову.

Порыв ее был единосущен зову, но гравитация прошлого могуче напрягла недра и держала неумолимо. На самом пороге, но держала.


Ах, все мы заложники древних архетипов поведения…

Все уже сказано в сказках и сказаниях.

И три однокоренных слова в этой фразе не избыточны, нет…


Интересное состояние — на пороге.

На символическом этом пределе Лику окликнул Сергей.

Муж, номинальный король, который давно уже воспринимался пейзажно.

Он вдруг яростно предъявил свою «данность», как непреодолимую реальность.

Возопил, омыл слезами ноги, ожег отчаянием, и Лика чуть помедлила на пороге.

Обернулась (о, вспоминайте жену Лотову!), вгляделась.

Раненый мужчина со знакомым, кажется, лицом. Красивый. Под глазами лиловеет горе. Щетина черна.

Она попыталась вспомнить привычный облик мужа. Не получалось.

Стоящий перед ней мужчина тоже ступил на порог.

Силой его горя открылся проем меж мирами жизни и смерти.

И тишиной и темнотой Сергей был осенен до неузнаваемости.

Перед Ликой стоял чужой мужчина, поставивший на кон свою жизнь. Мужчина, источавший обреченный азарт смертника.


Что-то передвинулось в природе.

Помехи ли в эфире виноваты, или кто-то не протер вовремя зеркало универсума, и искажения возобладали — неизвестно, но только сила зова, влекущего Лику, вдруг ослабла.

То, неведомое, что послало за Ликой гонца, снабдив его чарами, вдруг отозвало назад свой шифрованный сигнал.

«Искушение миновало», — сказал бы святой.


Нечто там, в далеком далеке, спасовало перед смертной решимостью Сергея.

А может, это несказанное далёко и не нуждалось в Лике, лишь пело голосом сирен, зазывало полифонией мечтаний и надежд?

Не знаю…

Я описываю происходящее символами. Но вот — для сравнения — отрывки из дневника Лики.


«…Проснулась, посмотрела на любимый черный узор железного изножья кровати. Подумала — моя кровать. Уйду — буду просыпаться в окружении чужих предметов. Вещей, которым мне нечего дать. Эти любимые вещи я „надышала“ собой.

Эти книги.

Эти простыни, подушки, плед.

Вещи, вовлеченные в оборот мной, останутся, а я уйду.

А дети?

Дети отходят от нас, как только рассекается пуповина.

Ею же завязывается первый узел их жизни.

Это в память о той связи мать заботится о детеныше.

В память о бывшем неодиночестве, когда в теле жило другое тело.

Может быть, соитие мужчины и женщины — тоже дань той памяти?

Пенис, как пуповина?

И как дети мои отплывают вдаль от меня, потому что все жертвы Пуповине принесены и ритуалы исполнены, так и я отплываю от мужа, потому что связь истаяла?

Меня нет с ним. Уже давно нет. Как он живет с призраком? Любая женщина поняла бы уже давно, что меня нет. Но ему невдомек. Пока меня можно спросонок коснуться рукой, пока можно своим телом повторить мое, я считаюсь, как будто есть…

Я не чиню препятствий проникновению в себя. Доступна, как гуманитарная помощь пострадавшему. Привычная алтарная служба развенчанным идолам.

Но для него (доступ к телу) — это возможность поставить метку: „Мое!“ И пожалуй, единственное, что не дает ему сдохнуть в этом кризисе.

Мне жаль лишать его этой малости, да я и не вправе. Он должен сам отпустить меня. Сам. ИНАЧЕ ЗОВ НЕЛЬЗЯ СЧИТАТЬ ЗА ЗОВ, ВЫЗОВ — ЗА ВЫЗОВ. Иначе все, гонящее меня прочь из семьи, — иллюзия, фата-моргана, глюк.

И я не смею отменять его жизнь, взрослить прежде времени детей ради послышавшегося голоса в тумане».


Если бы я знала, что там, в далеком краю, кто-то подносит руку с фонарем к окну, стараясь угадать во тьме мой силуэт. Или слушает, припав ухом к сухой земле, не слышны ли мои шаги…

Но нет. Никто не ждет.

Или нет. Ждут многие. Но не меня.

Эльфа нежного, безответного, исцеляющего одним стрекотанием крыл и послушно умолкающего по первому мановению век.


Никто не будет любить меня, как Сережа — растворяясь во мне полностью. Наверное, именно его «растворение» изменило мой «химический состав». Словно Сергей у меня в крови.

А может, это и есть то, что описывается формулой «и будут двое — одна плоть»!

Никто не будет так задыхаться от нежности к бело-розовым зефирам моих кустодиевских форм, обцеловывать каждую ямку, каждую припухлость, называть античной амфорой за крутой изгиб от талии к тазу, любить каждую лиловую жилку на бедре, шизеть от точечной шоколадной родинки над коленкой, отказываться видеть недостатки сорокалетнего большого тела.


Утром, старательно насыпая ванильный кофе во френч-пресс, он спросил:

— Тебе снилось сегодня страшное, да?

— Нет, — ответила я, — а что?

— Ты кричала во сне. Громко. Я разбудил тебя. И ты снова заснула.

Я НЕ ПОМНИЛА ЭТОГО СОВЕРШЕННО!

Он налил черный кофе в белые чашки. Сел на пол у моего кресла.

— Помнишь, ты однажды сказала мне: «Не отпускай меня. Что бы я ни сказала, ни сделала — не отпускай», помнишь?

Я НЕ ПОМНИЛА ЭТОГО!

— Поэтому я и держу тебя. Ты просила. А для тебя я сделаю все. И вытерплю все.

И тогда я вспомнила. Я действительно говорила ему так! Да! Тогда полоснуло хлыстом чужой руки, гордым оскорблением ударило по лицу… Я спрятала оцепеневшее лицо у него на груди, подумала, что это единственное место на свете, где для моего лица отлита прижизненная посмертная маска. И пробормотала отчаянно: «Не отпускай меня. Что бы я ни сказала, ни сделала — не отпускай!»

* * *
Как же мне бросить очаг и дом, отнять хлеб у детей, сердце у мужа? Что я задумала? Чему поддалась?

Мне страшно…

* * *
Сергей не отпустил Лику.

Отпустило ее то, далекое, несказанное, обетованное, но сбившееся во времени…

Календарное время — согласованная массовая галлюцинация. Кажется, что оно тает, неумолимо мучит, что оно вообще есть. Но есть ли оно?

А если есть, то не оно ли мстит за свою упорядоченность, укрощенность, линейность, посылая своих гонцов мучить нас несбыточностью, невозможностью пуститься в зовущий путь и остаться дома одновременно.

Время — оно одно.

И вместить может только одно решение.

И только когда решение принято, время выдает тебе привычную дозу хаомы — ритуального напитка для созерцания миражей — и хлопочет за тебя перед пространством, чтобы тебе было куда свершать трипы, без которых жизнь совсем убога и несносна…

* * *
Я живу и мечтаю войти в Белый домик с черепичной крышей…


У меня есть такой. Маленький домик с каминной трубой на крыше.

В трубу нужно капать смородиновое масло.

А в пустое тельце домика ставить греющую свечку.

Крыша керамического дома нагревается, и из каминной трубы вьется невидимый дым.

Но пахнет не смородиновым маслом, а почему-то теплой «Изабеллой».

«Так пахнет пот Диониса», — думаю я невпопад.

Когда гаснет свечка, на чердаке дома устраивается сова. Круглы ее глаза, упрям клюв.

А к нарядным окошкам теплой гостиной, пропахшей виноградом, садятся посмотреть на закат два маленьких. Это они обживают домик.

Они не знают, что домик мой, и пусть себе не знают… Пусть живут.

Пока я не найду Алисин гриб, чтобы, кусая от одного из краев грибного круга, сделаться маленькой и поселиться в домике.

Или мне нужен орех кракатук?

Странно, отчего почти во всех сказках превращения себя самого связаны с употреблением снадобья внутрь себя же?

Вероятно, тут есть указание на то, что все перемены внешние начинаются изнутри, с усвоения чего-то инородного, с принятием в себя чего-то…


Слушаю всей собой — не услышу ли?

Гляжу вовне и внутрь — не увижу ли?

И ноги мои обуты в готовность, и руки мерцают волненьем,

но Чеширский кот — котом ученым ходит по цепи кругом, а не исчезает постепенно,

круг и цепь, и орех кракатук еще не созрел…


Оглавление

  • Долгий пролог с лирическими отступлениями
  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Между главами 16 и 17
  • Глава 17
  • Глава 18