Рассказы (fb2)


Настройки текста:



Уильям Фолкнер РАССКАЗЫ

ЭТИ ТРИНАДЦАТЬ

ПОБЕДА

I

Те, кто видел его в то хмурое утро на Лионском вокзале, когда он сходил с марсельского экспресса, видели высокого, несколько чопорного человека с туго закрученными усами на смуглом лице и почти сплошь седой головой. «Милорд какой-нибудь», — говорили они, глядя на его строгий, корректный костюм, корректную трость, которую он так корректно держал в руке, и на его очень небольшой багаж. «Милорд какой-нибудь, из военных. Но какие-то у него странные глаза». Впрочем, у многих теперь в Европе были странные глаза — и у мужчин и у женщин, — эти последние четыре года. Люди смотрели на него, когда он шел по перрону, — на полголовы выше толпы французов, взгляд напряженный, остановившийся, и сам весь напряженный, сосредоточенный и вместе с тем уверенный в себе, — и, проводив его глазами, пока он не сел в кеб, думали, если только он тут же не переставал для них существовать: «Вот такого можно увидеть где-нибудь в иностранной миссии, или за столиком на Бульварах, или на прогулке в Булонском лесу, в экипаже с красивыми английскими леди». И все.

А те, кто видел, как он выходил из этого кеба на Северном вокзале, думали: «Домой торопится милорд». Носильщик, взяв у него из рук чемодан, приветствовал его с добрым утром на чистом английском языке и сказал ему, что он сам собирается в Англию; в ответ его смерили холодным английским взглядом, но носильщик, по-видимому, принял это как должное и посадил его в купе первого класса в поезд, прибывающий в Кале к отбытию пакетбота. И все. И так оно шло и дальше. Все, как полагается, даже когда он сошел в Амьене. Английские милорды куда не заедут! И только в Розьере на него начали глазеть и оборачиваться ему вслед.

В наемной машине он трясся по разбитой улице между разбитых стен без окон и без дверей, торчавших изъеденными огрызками в вечерних сумерках. Там и сям улицу перегораживали груды кирпича, рухнувшие стены домов, в трещинах которых пробивалась чахлая трава. Они въезжали в запустелые, развороченные дворы; в одном из них среди густо разросшегося бурьяна стоял опрокинутый на бок умолкший заржавленный танк. Это был городок Розьер. Но приезжий не остановился здесь, потому что здесь никто не жил и остановиться было негде.

Машина, тяжело подскакивая, пробиралась среди развалин. Грязная немощеная улица вела в поселок из свежего кирпича, листового железа и толевых крыш американской выделки и упиралась в самый высокий дом. Дом был без двора, без забора: кирпичная стена, дверь, одно-единственное окно с американским стеклом, и на нем надпись: «Ресторан».

— Здесь, сэр, — сказал шофер.

Приезжий вышел из машины со своим чемоданом, пальто и корректной тростью. Вошел в довольно большую голую комнату, промозглую от еще не обсохшей штукатурки. Там стоял бильярд и играли трое мужчин. Один из них оглянулся через плечо и сказал:

— Bonjour, monsieur!

Приезжий не ответил. Он прошел через всю комнату, мимо новенькой металлической стойки, к открытой двери, за которой сидела женщина неопределенного возраста, лет так около сорока, и поглядывала на него поверх шитья, лежавшего у нее на коленях.

— Bonjour, madame, — сказал он. — Dormie, madame?[1]

Женщина окинула его быстрым спокойным взглядом.

— Ce'est ca, monsieur, — ответила она, вставая.[2]

— Dormie, madame? — сказал он, немного повысив голос; на его закрученных усах блестели дождевые капельки, и под напряженными, но уверенными глазами тоже поблескивала влага.

— Dormie, madame?

— Bon, monsieur, — сказала женщина. — Bon. Bon.[3]

— Dor… — начал было снова приезжий. Кто-то тронул его за руку. Это был тот самый человек, который поздоровался с ним из-за бильярда.

— Regardez, monsieur l'Anglais,[4] — сказал он и, взяв у него чемодан из рук, показал на потолок. — La chambre.[5] — Он снова тронул приезжего за руку, положил лицо на ладонь, закрыл глаза. Затем снова показал на потолок и пошел через комнату к деревянной лестнице без перил. Проходя мимо стойки, он взял огарок и зажег свечу, стоявшую в подсвечнике внизу у лестницы (большая комната и комната, где сидела женщина, были освещены электрическими лампочками, которые свисали с потолка прямо на проводах, без всяких колпачков).

Они поднялись по лестнице, их вихляющиеся тени скользнули впереди них в узкий, холодный, сырой, как могила, коридор. На стенах еще не обсохла штукатурка. Пол был некрашеный, на голых сосновых досках не было даже половика. На дверях симметрично поблескивали дешевые металлические ручки. Спертый воздух, словно рукой, накрыл пламя свечи. Они вошли в комнату, где стоял тот же запах сырой штукатурки и было еще холоднее, чем в коридоре; и этот спертый холод ощущался как нечто почти вещественное, как если бы воздух между прежними и вновь возведенными стенами сгустился и застывал, как желе, состряпанное наспех из порошка. В комнате стояли кровать, комод, стол, стул и умывальник; таз, кувшин и ведро были американские, эмалированные. Когда приезжий потрогал постель, рука его нащупала не простыню, а что-то грубое, как мешковина, влажное, набухшее, слипшееся в этой промозглой сырости, где пар от их дыхания клубился в воздухе, в тусклом свете свечи.

Хозяин поставил свечу на комод.

— Diner, monsieur?[6] — сказал он. Приезжий уставился на хозяина, невообразимо нелепый с этим своим чопорным, натянутым видом, в строгом, корректном костюме. Его нафабренные усы поблескивали, как острия штыков, над галстуком в полоску, на котором сочетались цвета и значки шотландского полка, о чем, конечно, не мог знать хозяин гостиницы. — Manger?[7] — крикнул хозяин и, стараясь помочь себе мимикой, стал яростно жевать.

— Manger? — гаркнул он, и его тень, кривляясь, повторила его жест, когда он, опустив руку, ткнул пальцем вниз.

— Да! — громко крикнул приезжий, хотя они стояли лицом к лицу, в двух-трех шагах друг от друга. — Да! Да!

Хозяин энергично закивал, ткнул указательным пальцем вниз, потом на дверь, опять закивал и вышел. Он спустился по лестнице. Женщина была уже в кухне, у плиты.

— Он будет есть, — сказал хозяин.

— Я так и знала, — ответила женщина.

— Чего это им дома не сидится, — сказал хозяин, — хорошо, что я не из этой породы, которой достался такой маленький клочок земли, что негде и разместиться всем сразу.

— Может, он приехал поглядеть на войну, — сказала женщина.

— Ясно, а то зачем же? Но только ему следовало бы приехать пораньше, этак годика четыре тому назад. Вот когда нам нужно было, чтобы эти англичане приехали поглядеть на войну.

— Он уже стар был, чтобы приехать тогда, — возразила женщина. — Разве ты не видел — весь седой?

— Ну и сидел бы себе дома и сейчас. Он ведь не стал моложе.

— Может, он приехал посмотреть на могилу сына.

— Кто? Этот-то? — сказал хозяин. — Да разве у такой деревяшки может быть сын?!

— Что ж, почему и нет, — сказала женщина. — В конце концов, его дело. Наше дело, только чтобы у него денежки были!

— Что правда, то правда! — сказал хозяин. — Человеку в нашем промысле выбирать не приходится.

— Нам бы только половчей обирать! — сказала женщина.

— Здорово! — подхватил хозяин. — Вот это так здорово сказано! Обирать! Вот так и скажи нашему англичанину!

— А зачем? Пусть лучше сам узнает, когда будет уезжать!

— И то, — сказал хозяин. — Еще того лучше! Ох и ловка!

— Тише, — промолвила женщина. — Идет!

Они прислушались к твердым, тяжелым шагам, и через несколько секунд приезжий появился в дверях. Его смуглое лицо и седая голова в тусклом освещении большой комнаты напоминали негатив.

Стол был накрыт на двоих. У каждого прибора стоял графин с красным вином. Когда приезжий уселся, вошел другой постоялец и сел напротив — маленький человечек с крысиным личиком, на котором как будто совсем не было ресниц. Он засунул салфетку в проем жилета. Взял разливательную ложку — миска с супом стояла между ними посреди стола — и подал ее своему соседу.

— Faites-moi l'honneur, monsieur,[8] — сказал он. Тот чопорно поклонился и взял ложку. Маленький человечек поднял крышку с миски. — Vous venez examiner ce scene de nos victores, monsieur?[9] — сказал он, наливая себе супу вслед за ним. Тот поглядел на него молча. — Monsieur l'Anglais a peut-etre beaucoup d'amis qui sont tombds en voisinage.[10]

— Не говорю по-французски, — отвечал тот, занявшись супом.

Маленький человечек еще не начал есть. Он держал ложку над тарелкой, не опуская ее в суп.

— Очень отрадно для нас. Я говориль на английском. Я сам есть швейцарец. Я говориль все языки.

Тот не ответил. Ел сосредоточенно, не торопясь.

— Ви приехать навестить могили наш доблестний соотечественник? Быть может, ваш сын здесь?

— Нет, — ответил тот. Он не переставал есть.

— Нет? — Сосед покончил с супом и отодвинул тарелку. Выпил глоток вина. — Как горестно для шеловек, у который он здесь! — сказал швейцарец. — Но теперь конец это. Так? Правда?

И опять тот не ответил. И не смотрел на швейцарца. Казалось, он вообще ни на что не смотрел своими остановившимися глазами, и на неподвижном лице стояли туго закрученные вверх иголочки усов.

— Я тоже страдаль. Все страдать. Но я говорю себе: что можно хотеть? Это есть война.

Приезжий снова промолчал. Он ел сосредоточенно, не спеша. Кончив с едой, встал и вышел из комнаты. Зажег у стойки свою свечу, а хозяин, который стоял тут же, облокотившись рядом с другим постояльцем в плисовой куртке, приподнял свой стакан и сказал:

— Au bon dormir, monsieur.[11]

Приезжий повернул к хозяину освещенное свечой застывшее лицо с закрученными остриями усов, глаза остались в тени.

— Что? — сказал он. — Да! Да! — Повернулся и пошел к лестнице. Двое у стойки смотрели ему вслед, вслед его уверенной, чопорной спине.


С той минуты, как поезд отошел от Арраса, обе женщины не отрываясь глазели на третьего пассажира в их отделении. Это был жесткий вагон, потому что мягкие вагоны не пускают по этой линии. Они сидели закутанные в платки, неподвижно сложив грубые крестьянские руки на коленях поверх закрытых корзинок, и смотрели на человека, сидящего напротив них, — благородная седина волос над смуглым застывшим лицом, острия закрученных усов, заграничный костюм и трость. Он сидел на грязной, истертой скамье и смотрел в окно. Сначала они только поглядывали на него, готовые сейчас же отвести взгляд. Но так как он, видимо, не замечал их присутствия, они начали тихонько перешептываться, поднося руку ко рту. Но он как будто и этого не замечал, и они стали говорить вполголоса, следя быстрыми, ясными, любопытными глазами за этой застывшей, непостижимой фигурой, которая, опираясь на трость и чуть нагнувшись вперед, смотрела в замызганное окно. А там и смотреть-то было не на что, разве что промелькнет изрытый снарядами проселок или уцелевший обломок дерева, не выше человеческого роста, да кое-где узенькие полоски пашни, безрассудно льнущие к обширным островкам земли, отмеченным низкими колышками с красными опознавательными знаками, — пустынным заповедным островкам, господствующим над разорением вокруг. Затем поезд замедлил ход и вдруг въехал в груды кирпича, среди которых торчал маленький домик из рифленого железа, и на нем большими буквами было написано название станции. Они увидели, как пассажир нагнулся к окну.

— Гляди-ка, — сказала одна из женщин, — на губы гляди! Видишь, он название читает. Что я тебе говорила! Так и есть. Сына у него здесь убили.

— Так сколько ж у него сыновей-то, выходит, — отозвалась другая. — Он каждую станцию так читал, как только от Арраса отъехали. Эх ты! Это у него-то сын! У этакой ледышки!

— Да ведь у них тоже дети бывают!

— Для этого они виски пьют. А то…

— Так-то оно так. Ведь у них только и заботы — жрать да деньги копить, у этих англичан!

Тут они вышли. Поезд двинулся дальше. В вагон вошли другие крестьяне в залепленных грязью сапогах, с поклажей, с живой и битой птицей в корзинах. И они тоже с любопытством глазели на неподвижную фигуру, нагнувшуюся к окну. А поезд бежал по опустошенной земле, мимо кирпичных или железных станций, выраставших над грудами развалин. И они смотрели, как он шевелит губами, читая названия остановок.

— Пусть поглядит, что это за штука война; видно, он только теперь про нее услышал, — говорили они меж собой. — Что ему? Поглядит да и отправится восвояси. Воевали-то ведь не у него на гумне.

— И не у него в доме, — прибавила какая-то женщина.

II

Батальон стоит вольно под дождем. Два дня он был на отдыхе. Меняли снаряжение, чистились, пополняли ряды. И теперь он стоит вольно, с тупой покорностью овечьего стада, под проливным дождем, повернувшись лицом к старшему сержанту, с которого течет ручьями дождевая вода.

В дверях по ту сторону плаца появляется полковник. На секунду он останавливается, застегивая шинель, потом в сопровождении двух адъютантов бодро шагает по грязи в своих начищенных башмаках с крагами и подходит к батальону. «Смирно!» — командует старший сержант. Батальон весь разом сжимается с глухим отрывистым шарканьем. Старший сержант поворачивается, делает один шаг к офицерам и козыряет, зажав стек под мышкой. Полковник чуть притрагивается стеком к околышку фуражки.

— Вольно… — говорит полковник. И снова раздается тупой, слитный, хлюпающий звук. Офицеры подходят к первой шеренге первого взвода. Старший сержант идет позади. Сержант первого взвода делает шаг вперед и отдает честь. Полковник проходит, не отвечая. Сержант следует позади. И все пятеро идут вдоль строя роты, оглядывая по очереди застывшие, одеревенелые лица. Первая рота.

Сержант козыряет спине полковника, возвращается на свое место и становится навытяжку. Сержант из второй роты делает шаг вперед, отдает честь; ему не отвечают; он идет вслед за старшим сержантом. С шинели полковника вода хлещет прямо на его начищенные башмаки, грязь снизу всползает по башмакам, вода сверху подхватывает ее, и грязь ползет выше и выше по крагам.

Третья рота. Полковник останавливается против одного солдата. Шинель на спине полковника набухла и стоит бугром там, где дождь ручьем стекает с околыша фуражки; он похож на злую нахохлившуюся птицу. Два других офицера, старший сержант и сержант, тоже останавливаются, и все они смотрят на пятерых солдат, которые стоят против них. Пятеро солдат смотрят неподвижно, не мигая, лица у них как деревянные, и глаза тоже деревянные.

— Сержант! — говорит полковник обиженным тоном. — Что, этот солдат брился сегодня?

— Сэр?.. — звенящим голосом откликается сержант.

Старший сержант повторяет:

— Брился этот солдат сегодня, сержант?

И теперь все пятеро не сводят глаз с солдата, чей неподвижный взгляд, кажется, проходит насквозь через них куда-то дальше, будто их здесь и нет.

— На два шага вперед, когда говорите в строю! — командует старший сержант.

Солдат, который ничего не говорил, выходит из строя, еще более заляпывая грязью полковничьи краги.

— Фамилия? — спрашивает полковник.

— Ноль двадцать четыре сто восемьдесят шесть, Грей! — бойко отвечает солдат.

Батальон глядит, не мигая, прямо перед собой.

— Сэр! — грозно гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Утром сегодня брились? — спрашивает полковник.

— Не… сэр!

— Почему нет?

— Не бреюсь, сэр.

— Как?

— Года не вышли бриться.

— Сэр! — свирепо гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Года?.. — Голос полковника обрывается где-то позади его негодующего взора, вода капает у него с козырька. — Наложить взыскание, сержант! — говорит он и проходит дальше.

Батальон, не шелохнувшись, глядит прямо перед собой. Он видит, как полковник, два офицера, старший сержант шагают друг за другом обратно. Старший сержант останавливается там, где ему положено, и козыряет спине полковника. Полковник вскидывает стек к фуражке и быстро проходит в сопровождении двух офицеров к той самой двери, из которой он вышел.

Старший сержант снова поворачивается лицом к батальону. «Смирно!» — гаркает он. Неуловимое движение пробегает по рядам, неуловимо предваряющее тот влажный и тупой звук, который, не успев возникнуть, тут же и замирает. Стек старшего сержанта уже не зажат под мышкой, теперь он опирается на него, как это делали офицеры. Взгляд его некоторое время блуждает но первой шеренге строя.

— Сержант Канинхэм! — произносит он наконец.

— Сэр?

— Записали фамилию этого рядового?

Молчание — оно длится чуть больше, чем краткое мгновенье, чуть меньше, чем долгое мгновенье… Затем сержант откликается:

— Какого рядового, сэр?

— Вашего солдата, — говорит старший сержант.

Батальон стоит неподвижно. Дождь тихо моросит в грязь, как будто он уже выбился из сил и не может ни пойти сильней, ни остановиться.

— Вашего солдата, который не бреется, — говорит старшина.

— Грей, сэр, — отвечает сержант.

— Грей! Выйти из строя! Сюда!

Солдат Грей выходит не спеша из рядов, невозмутимо проходит перед строем, его шотландская юбка набухла, потемнела, обвисла, как намокшая попона. Он останавливается против старшего сержанта.

— Почему не брились утром? — спрашивает старший сержант.

— Года мне еще не вышли бриться, — отвечает Грей.

— Сэр, — добавляет старший сержант.

Грей неподвижно смотрит куда-то поверх плеча старшего сержанта.

— Говорить «сэр», когда разговариваете с унтер-офицером первого класса, — отчеканивает старший сержант.

Грей упрямо смотрит мимо его плеча, его лицо под шапочкой без козырька бесчувственно к холодным струям дождя, как будто оно из камня.

Старший сержант повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Наложить взыскание и за неподчинение тоже.

— Слушаюсь, сэр.

Старший сержант снова глядит на Грея.

— А уж я позабочусь, не миновать вам штрафного батальона. Становитесь в строй!

Грей не спеша поворачивается и возвращается в строй. Старший сержант провожает его взглядом. Он снова повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Вы не записали фамилию этого рядового, как вам было приказано. Еще раз повторится — сами попадете под взыскание.

— Слушаюсь, сэр.

— Выполняйте!

— Да чего же это ты не побрился? — спрашивает Грея сержант. Они уже вернулись в барак — каменный сарай с облупленными стенами, куда не проникает свет, — и теперь сидят на корточках вокруг жаровни в спёртом, пропахшем мочой воздухе, на мокрой соломе. — Ты же ведь знал, что у нас нынче проверка!

— Годами я не вышел, чтобы бриться, — отвечает Грей.

— Да ведь ты же знал, что полковник тебя все равно заметит?

— Не вышли мне года, чтобы бриться, — упрямо и невозмутимо повторяет Грей.

III

— Вот уже двести лет, — говорит Мэтью Грей, — каждый день, кроме воскресенья, корабли идут вверх по Клайду или выходят из его устья, и не было еще на Клайде такого корабля, в котором гвозди не забиты руками Греев.

Нагнув голову, он смотрел на юного Алека поверх очков в стальной оправе.

— И даже в их безбожные праздники мы клепаем и пилим. А коли можно было бы склепать корпус корабля в один день, это сделали бы мы, Грей, — добавил он с суровой гордостью. — И вот теперь, когда ты уже подрос и сам можешь пойти на верфь с дедом, со мной и стать рядом с мужчинами и тебе дадут в руки молоток и пилу, ты мог бы работать наравне с нами…

— Будет тебе, Мэтью! — вмешался старый Алек. — Малый и сейчас орудует пилой не хуже нас и гвоздей может забить в день не меньше, чем ты или даже я.

Мэтью не обратил внимания на слова отца. Он продолжал говорить, медленно, рассудительно, поглядывая на старшего сына поверх стальной оправы.

— А ведь Джону Уэсли нужно еще два года расти, а Мэтью — и все десять, а деду уже много лет, гляди, скоро совсем состарится…

— Да будет тебе, Мэтью! — сказал старый Алек, — какие мои годы, всего-то шестьдесят восемь. Выдумал тоже малого стращать, что дед в богадельню попадет, пока он прокатится в Лондон. Чего там! Все это к святкам кончится.

— Кончится оно к святкам или нет, — сказал Мэтью, — только Греям-корабелыцикам нечего делать в этой войне англичан!

— Постой-ка ты! — сказал старый Алек.

Он поднялся, подошел к шкафчику возле камина и вернулся на свое место со шкатулкой в руках. Шкатулка была деревянная, потемневшая и стертая до глянца от времени. Углы у нее были обиты железом, а спереди висел огромный замок, который и ребенок мог бы открыть простой шпилькой. Он порылся в кармане и вытащил ключ, такой же огромный, как и замок. Открыл шкатулку и бережно вынул оттуда маленькую коробочку с бархатной крышкой, как для ювелирных изделий. Внутри на атласной подушечке лежала медаль — бронзовый кружок на красной ленте. Крест Виктории.[12]

— Я спускал корабли на воды Клайда, когда твой дядя Саймон служил королеве и получил от нее в награду вот этот кусочек бронзы. И не помню я, чтобы на меня кто-нибудь жаловался. А коли понадобится, так я и сейчас буду без задержки спускать их на воду, пока наш Алек послужит королеве. Отпусти малого!

Он спрятал медаль в шкатулку и запер на замок.

— Повоевать малость парню не во вред. Будь мне столько лет, сколько ему, — да чего там, даже и в твои годы! — я сам бы пошел. Слышь-ка, Алек, спроси их там, не возьмут ли они здорового молодца шестидесяти восьми лет. Вот мы тогда и пойдем с тобой, а старики, вроде Мэтью, пусть уж тут без нас управляются, как сумеют! Нет, Мэтью, ты малого не держи. Было ли когда-нибудь, чтобы Грей отказывались помочь королеве?

Итак, юный Алек записался в войска. И однажды в будний день, обрядившись по-праздничному и захватив с собой узелок с Библией и караваем домашнего хлеба, он спустился с родного холма на верфь, а дед Алек остался дома. И после этого в ясные дни, а иной раз и в непогоду, пока сноха, спохватившись, не уводила его в комнаты, дед Алек сидел, закутавшись в плед, к кресле на крыльце, поглядывая то на юг, то на восток и то и дело окликая жену сына, которая возилась в доме:

— А ну-ка, послушай, слышишь теперь, — пушки палят.

— Ничего я не слышу, — отвечала сноха, — просто море в Кинкедбайте шумит! Пошли-ка домой! А то мне от Мэтью достанется.

— Ш-ш! Помолчи ты! Ты что же, думаешь, если Грей где-нибудь там выпалит из пушки, так я здесь его выстрел не услышу?


Вскоре после того, как он ушел в солдаты, от него пришло письмо из Англии. Он писал, что быть солдатом в Англии — это совсем не то, что быть корабельщиком в Клайдсайде, и что он скоро напишет еще. И он писал им примерно раз в месяц и опять писал, что в солдатах служить — это не то что корабли строить и что дождь у них все идет. Потом семь месяцев от него не было ни слова. Но мать с отцом писали ему аккуратно в первый понедельник каждого месяца. Писали они вместе, и каждое письмо было точь-в-точь как предыдущее или как все предыдущие.

«Мы здоровы. Корабли выходят из устья Клайда скорее, чем те успевают их топить. Цела ли у тебя Библия?» — это было написано упрямой неторопливой рукой отца, а затем рукой матери: «Здоров ли ты? Не нужно ли тебе чего-нибудь? Джесси и я вяжем тебе чулки и скоро пошлем. Алек, Алек!» Это было единственное письмо, которое он получил за те семь месяцев, что он отбывал в штрафном батальоне; это письмо переправил его бывший командир, потому что Алек не написал домой о перемене в своей жизни. Он писал ответ на это письмо, примостившись на корточках в грязи, среди своих злополучных собратьев, обложенный снизу доверху газетной бумагой, засунутой под солдатскую куртку, — голова и ноги в обмотках из разорванного на лоскуты одеяла.

«Я здоров. Да, Библия у меня цела (он не писал им, что из нее здесь заворачивают цигарки и раскурили уже далеко за «Плач Иеремии»). Дождь все идет. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью и Джону Уэсли».

Наконец срок его пребывания в штрафном батальоне кончился. Он вернулся в свое прежнее отделение, в свою роту, увидел там новые лица, и ему вручили письмо из дома.

«Мы здоровы. Спускаем по-прежнему корабли на Клайд. У тебя появилась сестричка. Мать здорова».

Он сложил письмо и спрятал его.

— Новичков много у нас в батальоне, — сказал он сержанту. — И старшего нашего, видно, тоже сменили?

— Не-ет, — ответил сержант, — все тот же.

Он с любопытством приглядывался к Грею, уставившись на него пристальным, внимательным взглядом, и вдруг лицо у него прояснилось.

— А ты побрился нынче! — сказал он.

— Ага, — ответил Грей. — Теперь время вышло, можно бриться.

Это было вечером, а ночью батальон отправлялся в Аррас. Выступить должны были в полночь. Поэтому он сейчас же сел писать ответ.

«Я здоров. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке».

— Приветствую, приветствую! — Генерал в плаще с капюшоном, высунувшись из автомобиля, машет рукой в перчатке и весело здоровается, в то время как они, хлюпая по грязи, обходят его машину на Бапомской дороге, сворачивая в канаву, чтобы пройти.

— Резвый папашка! — говорит кто-то.

— Офицерье! — ворчит другой и разражается ругательствами, поскользнувшись в вязкой глине и стараясь удержаться на скользком откосе канавы, где грязь по колено.

— Ничего, — отзывается третий. — Офицеры тоже воевать идут!

— Воевать? А чего же они тогда не туда идут? — говорит четвертый. — Война-то вон где, а они куда? Совсем не в ту сторону катят.

Взвод за взводом, хлюпая и съезжая в канаву, едва вытаскивая из вязкой глины облепленные башмаки, они обходят машину и снова с проклятьями карабкаются по откосу наверх, на дорогу.

— Он-то мне говорит: у бошей, говорит, новая пушка, как выстрелят, снаряд прямо до Парижа летит. А я ему говорю: это, говорю, что! У него и почище есть. Как выстрелит, так весь наш главный штаб разнесет!

— Приветствую, приветствую! — Генерал продолжает помахивать перчаткой и весело покрикивает проходящим колоннам, которые сворачивают в канаву и снова карабкаются наверх, на дорогу.


Они в окопе. Они не слышали ни одного выстрела, пока прямо у них под носом не щелкнула первая винтовка. Грей ползет третьим. Все время, пока они между вспышками ракет переползают от одной воронки к другой, он старается подползти поближе к старшему сержанту и к командиру своего отделения. В ярком огне первого выстрела он видит прорыв в колючей проволоке, куда их ведет командир, — разъятые, искореженные концы, отсвечивающие в тех местах, где пули сорвали с них ржавчину и грязь, — и высокую, неуклюже прыгающую фигуру старшего сержанта. И Грей с винтовкой наперевес прыгает за ним в окоп, туда, в свалку, где хрип, стоны, крики, возня и глухие удары.

Ракеты теперь вспыхивают пачками; в их мертвенном свете Грей видит, как старший сержант методично, одну за другой швыряет гранаты в ближний ход сообщения. Он бежит к нему, минуя командира, который стоит, согнувшись вдвое, прислонившись к стрелковой амбразуре. Старший сержант уже исчез за первым поворотом. Грей бежит за ним, нагоняет его. Откинув одной рукой конец брезента, старший сержант швыряет другой рукой гранату в землянку, точно он швыряет куда-то в подвал кожуру от апельсина.

Вспыхивает ракета, старший сержант оборачивается.

— Это ты, Грей, — говорит он. Глухо взрывается граната. Старший сержант сует руку в мешок, чтобы достать еще гранату, — штык Грея вонзается ему в горло. Старший сержант — человек рослый, грузный. Он валится на спину, схватившись обеими руками за ствол винтовки, прижатой к его горлу, зубы его сверкают, он падает и тянет за собой Грея. Грей не выпускает винтовку из рук. Он старается стряхнуть со штыка проткнутое тело, как будто это крыса, которую он проткнул кончиком зонта.

Наконец он выдернул штык. Старший сержант рухнул наземь. Грей поворачивает винтовку и молотит сержанта прикладом по лицу… Но земля в окопе слишком рыхлая, она оседает. Грей быстро оглядывается по сторонам. Взгляд падает на наполовину затопленную в грязи доску. Он подтаскивает ее под голову сержанта и снова молотит его прикладом по лицу. Позади, в первой траншее, раздается команда офицера:

— Сигнал отходить, старший сержант!

IV

В приказе о награждении сказано, что рядовой Грей — один из четверых, уцелевших во время ночной вылазки, после того как старший командир, тяжело раненный, выбыл из строя, а младшие командиры все до одного погибли, с честью вышел из создавшегося положения (цель вылазки ограничивалась захватом языка) — продержался на переднем крае противника, пока не подоспела помощь и не закрепили захваченную позицию. Старший командир рассказывает, как он отдал команду отходить, приказав солдатам оставить его и спасаться, и как Грей в эту минуту появился откуда-то с немецким пулеметом; пока трое его товарищей строили заграждение, Грей, выхватив у командира сигнальный патрон, успел выпустить цветную ракету, требующую подкрепления. Все это произошло так молниеносно, что помощь подоспела прежде, чем противник успел предпринять контратаку или открыть заградительный огонь.

Сомнительно, чтобы кому-нибудь из его домашних попался на глаза этот приказ о награждении. Во всяком случае, письма, которые приходили от них, пока он лежал в госпитале, не отличались по своему содержанию от прежних. «Мы здоровы, все так же спускаем корабли на Клайд».

От него опять не было письма несколько месяцев. Он написал им, когда уже мог сидеть, из Лондона: «Я был ранен, теперь поправляюсь. Я получил ленту, такую же, как в шкатулке. Только она не вся красная. Сюда приезжала королева. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». Ответ был написан в пятницу: «Мать рада, что ты поправляешься. Дедушка помер. Малышку окрестили Элизабет. Мы здоровы. Мать кланяется». Он ответил через три месяца, уже зимой: «Рана моя зажила. Я поступаю в офицерское училище. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Мэтью Грей долго раздумывал над этим письмом. Так долго, что ответил на неделю позже, — не в первый понедельник месяца, а во второй. Он приложил много стараний, чтобы ответить на него, и сел писать только после того, как все улеглись спать. Это было такое длинное письмо — или он так долго сидел над ним, — что через некоторое время жена вышла к нему в ночной сорочке.

— Ступай спать! — сказал он. — Я скоро приду. Надо вразумить малого.

Когда наконец он положил перо и, откинувшись в кресле, стал перечитывать написанное, письмо оказалось длинное, оно было написано осмотрительно, обдуманно, безо всяких перечеркиваний и помарок.

«…Эту ленточку твою… ибо тебя ведут тщеславие и гордыня. Гордыня и тщеславие пробиться в офицеры. Не отрекайся от своих, Алек, никогда не отрекайся! Ты не джентльмен, ты — шотландский корабельщик. Коли бы дед твой был жив, он первый сказал бы тебе то же. Мы радуемся, что рана твоя зажила. Мать кланяется тебе».

Алек послал домой медаль и фотографию: в новой форме со звездочками на погонах, с ленточкой от медали и нашивками на рукавах. Но сам не поехал домой. Он вернулся во Фландрию весной, когда цвели маки на развороченных снарядами капустных и свекловичных полях. А когда получил увольнение на несколько дней, провел их в Лондоне, толкаясь в офицерском собрании, а своим не написал, что он в отпуске.

Он все еще хранил Библию. Иногда, роясь а своих вещах, он натыкался на нее и открывал на той самой странице с оборванными углами, на которой перевернулась его жизнь:

«…и был глас к нему: «Встань, Петр, заколи».[13]

Его денщик часто наблюдал за ним, когда он, задумавшись, не замечая ничего вокруг, перелистывал Библию и подолгу задерживался на оборванной странице, — этот вышедший из рядовых в офицеры, угрюмый, нелюдимый человек, по лицу которого никак не угадаешь, сколько ему лет, и не поверишь, что так мало: выдержка, хладнокровие, трезвое самообладание зрелости, спокойная убежденность в жестах, в выражении лица. «Ну прямо тебе генерал, сам Хейг, главнокомандующий»,[14] — думал денщик, глядя, как тот сидит за своим чисто прибранным столом и пишет неторопливо, старательно, подпирая щеку языком, как делают дети: «Я здоров. Дождя уже две недели нет. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Четыре дня тому назад батальон вернулся с передовой. Они потеряли командира батальона, двух капитанов и большую часть младших офицеров, так что теперь оставшийся в живых капитан командует батальоном, а два младших офицера и сержант командуют ротами. Сейчас производятся назначения, перемещения, а завтра батальон опять выступает. Поэтому сегодня третья рота выстроилась на поверку, и лейтенант (фамилия — Грей) медленно проходит вдоль строя, от взвода к взводу.

Он осматривает одного рядового за другим медленно, внимательно; позади него идет сержант. Лейтенант останавливается.

— Где шанцевый инструмент? — спрашивает он.

— Взрывом вырв… — говорит солдат. Затем умолкает и смотрит неподвижно прямо перед собой.

— Взрывом из сумки? — заканчивает за него командир. — Когда случилось? В каком бою были за четыре дня?

Солдат неподвижно смотрит через уснувшую улицу прямо перед собой.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант!

Он переходит ко второму взводу, к третьему. Опять останавливается. Окидывает взглядом солдата с ног до головы:

— Фамилия?

— Ноль сто восемь ноль один, Маклэн, сэр!

— Вновь прибывший?

— Вновь прибывший, сэр.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант: винтовка нечищена.

Солнце садится. Деревня выступает черным контуром на закатном небе. Река блестит вся в отраженном пламени. Мост через реку — черная дуга, и по ней медленно, похожие на силуэты из черной бумаги, движутся солдаты.

Отряд залег в придорожном рву, и командир с сержантом осторожно выглядывают из-за бруствера.

— Ну как? Различить можно? — спрашивает командир.

— Боши, сэр! — шепчет сержант. — По каскам узнаю.

Колонна уже перешла через мост. Командир и сержант сползают обратно в ров, где, скучившись, сидят солдаты; среди них один раненый с повязкой на голове.

— Смотрите, чтобы помалкивал! — говорит командир.

Он ведет свой отряд по рву, пока они не добираются до околицы. Здесь уже нет солнца, и они тихонько усаживаются у ограды, окружив раненого, а командир с сержантом снова ползут на разведку. Минут через пять они возвращаются.

— Примкнуть штыки! — шепотом командует сержант. — Ну! Тихо!

— А раненого на кого оставим? — шепчет кто-то.

— Ни на кого, — отвечает сержант. — С собой заберем… Вперед!

Они бесшумно крадутся вдоль ограды вслед за командиром. Ограда с двух сторон выходит на улицу, на ту самую дорогу, что ведет к мосту. Командир поднимает руку. Они застывают на месте, следят, притаившись, как он осторожно выглядывает из-за угла. Они напротив предмостного укрепления. И тут и на дороге — ни души. Деревня мирно дремлет в зареве заката. На том краю пыль от уходящей колонны висит в воздухе, розовая, золотая.

Но вот они слышат какой-то звук: отрывистую гортанную команду. Всего в каких-нибудь десяти ярдах от них, прямо против моста, за разрушенной стеной, высотой примерно по плечо человеку, сидят четверо возле пулемета. Командир снова поднимает руку. Они хватаются за винтовки: топот подбитых железом каблуков по булыжной мостовой, изумленный возглас, тут же обрывающийся, удары, возня, короткое, тяжкое сопенье, ругань, — ни единого выстрела.

Солдат с забинтованной головой начинает смеяться громко, пронзительно, пока кто-то не затыкает ему рот рукой, от которой несет медью. Командир ведет их к крыльцу, и они вваливаются за ним в дом, волоча за собой пулемет и четыре трупа. Пулемет втаскивают наверх по лестнице и устанавливают его в окне, наведя на предмостное укрепление. Солнце опускается ниже, длинные неподвижные тени ложатся через деревню, через реку.

Солдат с забинтованной головой что-то непрерывно бормочет.

На дороге появляется еще колонна солдат; они движутся неуклонно, мерно под черными судками касок. Проходят по мосту, шагают по деревне. От хвоста колонны отделяется отряд и разбивается на три команды. Две из них с пулеметами. Они устанавливают их по обе стороны улицы. И та, что поближе к дому, укрывается за той же стеной, где только что захватили пулемет. Третья команда с саперными инструментами и взрывчаткой возвращается к мосту. Сержант отзывает шестерых человек из девятнадцати, и они бесшумно спускаются по лестнице. Командир остается с пулеметом у окна.

Снова топот, короткая возня, удары. Из окна командир видит, как головы пулеметчиков по ту сторону улицы поворачиваются, пулемет вздрагивает и начинает строчить. Командир дает по ним очередь и тут же переносит огонь на команду, которая взошла на мост. Он смотрит, как они бросаются врассыпную, словно стая перепелов, и бегут сломя голову к укрытию, к ближайшей стене. Он продолжает строчить по ним из пулемета. Они бегут, усеивая белую дорогу черными точками. И вот они уже все неподвижны. Он снова переносит огонь на пулемет по ту сторону дороги. Пулемет замолкает.

Он дает команду, и солдаты, оставшиеся с ним, все, за исключением того, с повязкой на голове, бегут вниз по лестнице. Половина из них бросается к пулемету под окном и старается подтащить его к крыльцу. Остальные бегут через улицу ко второму пулемету. Они уже наполовину добежали, как вдруг начинает трещать пулемет. Все разом бросаются наземь. Их юбки заворачиваются кверху, обнажая бледные ляжки. Пулемет строчит по входу в дом, по кучке солдат, которые стараются вытащить первый пулемет из-под трупов. Командир снова дает очередь, и в это время слева над подоконником поднимается облако пыли, что-то с резким металлическим звуком ударяет по пулемету, обжигает командиру руку и бок, и справа над подоконником поднимается облачко пыли. Он опять дает очередь по пулемету. Тот замолкает. Он не перестает строчить по этой куче еще долго после того, как пулемет замолчал.

Черная земля врезается в край солнца. Улица теперь уже вся в тени. Последний низкий луч заглядывает в комнату и гаснет. За спиною командира в сумерках громко смеется раненый, потом смех его переходит в невнятное довольное бормотание.

Незадолго до темноты на мосту появляется отряд. Пока еще не совсем смерклось, можно разглядеть, что солдаты в хаки и каски у них плоские, но разглядывать уже некому, потому что, когда несколько человек из отряда поднялись наверх, командир лежал поперек окна около остывшего пулемета, и они решили, что он мертвый.


На этот раз Мэтью Грей прочел приказ о награждении. Кто-то вырезал из газеты и прислал ему, а потом он переслал сыну с письмом в госпиталь.

«…Раз уж тебе вышло пойти на войну, мы рады за тебя, что ты так отличаешься. Мать думает, что ты уже свое отбыл и что пора тебе вернуться домой. Да, женщины в таких делах не понимают. Но я и сам думаю: пора кончать, повоевали. Что толку? Жалованье прибавляют, а харчи такие дорогие, что никому от этого никакой пользы, кроме спекулянтов. Когда уж до того довоевались, что и от побед проку нет и никакого преуспеяния для народа, который побеждает, тогда, значит, пора кончать войну».

V

Рядом с Греем на койке, а потом в кресле на длинной стеклянной веранде лежал лейтенант. Они часто разговаривали. Собственно, разговаривал лейтенант, а Грей слушал. Лейтенант заводил разговор о мире, о том, что он будет делать после войны, и говорил так, как будто война вот-вот кончится и вряд ли затянется до Рождества.

— К Рождеству мы с вами опять будем там, — сказал Грей.

— Это после отравления-то газами? Таких больше на передовую не посылают. Надо сначала вылечить.

— Вылечат.

— До тех пор не успеют. К Рождеству все кончится. Не может это еще на год затянуться. Не верите? Мне иной раз кажется, что вам просто хочется вернуться на фронт. Но вот увидите, к Рождеству кончится, и я сейчас же двинусь куда-нибудь подальше. В Канаду. Здесь нам теперь нечего будет делать.

Он поглядел на соседа: осунувшееся, изможденное лицо, голова почти сплошь седая, лежит, закрыв глаза, греется на осеннем солнце.

— И вам тоже советую… Едем-ка вместе!..

— Мы с вами еще встретимся в Живанши на Рождество, — сказал Грей.

Но они не встретились. Одиннадцатого ноября[15] он был в госпитале. Слышал, как звонят колокола. И на Рождество он был еще там. Получил письмо из дому.

«Теперь тебе уже можно домой приехать. Сейчас самое время. Нынче им корабли пуще прежнего нужны будут. Потешились они своей гордыней и тщеславием, теперь кончено».

Военный врач весело приветствовал его:

— Эх, черт, застряли мы с вами здесь; вот бы сейчас очутиться в Девоне… соловьи поют, самое время. — Он простукивал ему грудь. — Так, пустяки, шумок маленький. Беспокоить вас не будет. Ну, от войн надо подальше держаться. И это вам, пожалуй, поможет, с этим вас другой раз не потянут. — Он ждал, что Грей улыбнется, но Грей не улыбнулся. — Ну их к дьяволу! Теперь все кончено. Распишитесь-ка вот здесь. — Грей расписался. — Будем надеяться, что все это так же быстро забудется, как началось. Ну, желаю вам! — Он протянул руку, улыбаясь своей профессиональной, антисептической улыбкой. — Бодрее, капитан! Желаю удачи.

В семь часов утра Мэтью Грей, спускаясь с холма, увидел высокого человека с лицом больничного цвета, одетого по-городскому, с тростью в руке, — и остановился.

— Алек… — произнес он. — Алек…

Они поздоровались за руку.

— А ведь я не… Вот ты… — Он смотрел на сына, на его седую голову, на закрученные иголочками усы. — Так, значит, ты писал: у тебя теперь две ленточки для шкатулки. — И в семь часов утра Мэтью Грей повернул обратно домой. — К матери пойдем.

И тут на минуту вернулся прежний Алек. Может быть, он не так далеко ушел, как ему казалось, а может быть оттого, что он поднимался в гору, это внезапное возвращение — пусть даже на один-единственный миг — было для него чем-то вроде обвала, который совершается так же мгновенно: сорвался камень — и покатилась лавина.

— Пойдем на верфь, отец!

Отец твердо шагал впереди и нес свой судок с завтраком.

— Успеется, — отвечал он сыну. — Пойдем к матери!

Мать встретила его в дверях. А за ней он увидел Пратца Мэтью, который теперь уже стал взрослым, и Джона Уэсли. И Элизабет, которой он никогда не видел.

— Ты, значит, домой, форму-то не надел? — спросил братец Мэтью.

— Нет, — отвечал он. — Нет, я…

— Матери хотелось поглядеть на тебя в полной форме, со всеми моими отличиями, — сказал отец.

— Нет! — воскликнула мать. — Нет, нет. Не надо.

— Полно, Энни, — сказал отец. — Он теперь капитан. Две ленточки у него будут лежать в шкатулке. Чего скромничать. Храбрецом показал себя. Как и должно. Ну, теперь не до того. Настоящая форма для Грея — это рабочие штаны да молоток.

— Да, сэр, — сказал Алек, который уж давно понял, что ни одному человеку не дано храбрости, но что любой может нечаянно угодить в храбрецы, вот так же, как любой может оступиться на улице и угодить в зияющий люк.

Он ничего не говорил отцу до самого вечера, пока мать и дети не улеглись спать.

— Я поеду обратно в Англию, мне обещали работу.

— Ага, — протянул отец, — в Бристоль, что ли? Там тоже корабли строят.

Ярко горела лампа, и чуть поблескивали слабые блики на черной полированной крышке дедовой шкатулки. За окном шумел ветер, нагонял облака, и небо становилось похожим на темную глубокую миску, а дом, пригорок и мыс вырезались из черной пустоты. — Ночью непогода будет, — сказал отец.

— Можно и кое-что другое делать, — сказал Алек. — У меня там друзья есть.

Отец снял очки в стальной оправе.

— Друзья, говоришь? Военные, верно, офицеры?

— Да, сэр.

— Друзей оно хорошо иметь, посидеть с ними вечерок у огонька, поговорить, ну, а кроме-то… ведь только те, кто любят тебя, стерпят твои недостатки. Крепко надо любить человека, Алек, чтобы все его несносные привычки терпеть.

— Да это не такие друзья, сэр, просто… — И он замолчал. Он не смотрел на отца. Мэтью сидел молча и медленно протирал большим пальцем очки. Слышно было, как шумит ветер. — Если у меня не выйдет, вернусь сюда, на верфи буду работать.

Отец посмотрел на него задумчиво, все так же медленно протирая очки.

— Не такая это работа, Алек, корабли строить. Тут надо Бога бояться и так свое дело делать, как если бы ты себе в собственную грудь ребра вставлял. — Он повернулся на стуле. — Посмотрим, что скажет священное писание. — Надел очки. На столе лежала тяжелая, с медными застежками Библия. Он открыл ее. Слова сами словно отделились от страницы и бросились ему навстречу. Он все-таки прочел вслух, «…и военачальники — тысячники и десятитысячники…»[16] — О гордыне это. — Он посмотрел на сына, нагнув голову, чтобы видеть поверх очков. — Значит, в Лондон поедешь?

— Да, сэр, — сказал Алек.

VI

Место, которое ему обещали, осталось за ним. Служба в конторе. Он уже раньше заказал себе визитные карточки: капитан А. Грей, В. К., Б. 3.[17] А когда вернулся в Лондон, записался в члены офицерского общества, пожертвовал на вдов и сирот.

Он поселился в приличном квартале и ходил пешком на службу и со службы — в строгом корректном костюме с визитными карточками в кармане, нафабренные усы, туго закрученные иголочками, в руке трость, которую он держал с неподражаемой корректностью, небрежно и вместе с тем без всякой развязности. Он подавал медяки слепым и калекам на Пикадилли, расспрашивал их, какого полка. Раз в месяц писал письма домой: «Я здоров. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».


В этот первый год его жизни в Лондоне Джесси вышла замуж. Он послал ей какую-то серебряную вещицу. Ему пришлось ущемить себя немножко ради этого, взять из своих сбережений. Он копил не на старость, нет, для этого он слишком верил в империю, он предался ей слепо, душой и телом, как женщина, как невеста. Он копил деньги на то время, когда у него будет возможность поехать опять на континент, посетить мертвые развалины своей утраченной и вновь обретенной жизни.

Это произошло через три года. Он уже собирался просить отпуск, когда его начальник сам заговорил с ним об этом. Он поехал во Францию, взяв с собой один корректный чемоданчик. Но он не сразу направился на восток. Он поехал на Ривьеру и пробыл там неделю, жил, как джентльмен, и деньги тратил, как джентльмен, один, ни с кем не общаясь в этом разнопером птичнике холеных кокоток со всей Европы.


Вот почему те, кто видел его в то утро в Париже, когда он выходил из средиземноморского экспресса, говорили: «Богатый, верно, милорд!» И то же самое говорили про него и в местном поезде в вагоне третьего класса, где он сидел неподвижно, опершись на свою трость, беззвучно произнося губами названия станций на домиках из рифленого железа среди изрытых снарядами пробуждающихся равнин, которые вот уже три года мирно покоились под бесчувственными непрерывными шеренгами дней.

Он вернулся в Лондон. И узнал то, что ему, собственно, следовало узнать до того, как он уехал. Его служба кончилась. «Времена, знаете, такие…», — сказал ему начальник, с церемонной учтивостью называя его «капитан Грей».

Остатки его сбережений медленно таяли. Последние он истратил на черное шелковое платье для матери, которое он послал ей вместе с письмом: «Я здоров, поклон Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Он обошел всех своих знакомых офицеров, с которыми когда-то служил. Один из них, с которым он был ближе других, угостил его виски в хорошо обставленной комнате с камином.

— Так вы, значит, сейчас без работы? Да, не повезло… А кстати, помните Уайтби? Он командовал ротой в энском полку. Славный такой малый, да родных у него никого не было. Покончил с собой на прошлой неделе. Вот времена…

— Неужели? Да, я помню его. Вот не повезло…

— Да, ужасно не повезло. Такой славный малый.

Больше уж он не раздавал свои пенни слепым и калекам на Пикадилли. Нужны самому, покупать газеты.

«Требуются рабочие».

«Нужны каменщики».

«Требуются шоферы (послужной список не обязателен)».

«Приказчики (не старше 21 года)». «Требуются корабельные плотники».

И наконец:

«Джентльмен со светским обхождением и связями — Для обслуживания загородных клиентов. На время».

Это место он получил. Строго, корректно одетый, с нафабренными усами, он показывал Бирмингему и Лидсу изобилие и роскошь Вест-Энда.

Это длилось недолго.

«Чернорабочие».

«Плотники».

«Маляры».

Зима тоже длилась недолго. Весной он отправился в Суррей в отутюженном костюме, с нафабренными усами — продавать энциклопедию на комиссионных началах.

Он прожил все, что у него было, оставил только то, что на нем, бросил свою комнату в городе.

У него сохранилась его трость, нафабренные усы, визитные карточки.

Мягкий зеленый теплый Суррей. Маленький опрятный домик в опрятном садике. Пожилой человек в куртке копается в цветочной грядке.

— Добрый день, сэр. Разрешите мне…

Человек в куртке поднимает голову: «Ступайте кругом, со двора, не знаете, что ли? Нельзя здесь ходить».

Он идет кругом. Деревянная калитка, свежевыкрашенная белой краской, и на ней эмалированная дощечка:

Уличным торговцам и нищим вход воспрещается

Он проходит через калитку и стучит в чистенькую дверцу, укрытую виноградом.

— Добрый день, мисс. Могу я повидать вашего…

— Уходите отсюда. Вы что, не видели надпись на калитке?

— Но я…

— Убирайтесь, говорят вам, а не то позову хозяина.

Осенью он вернулся в Лондон. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать почему. Да и вряд ли это выразишь словами; может быть, его инстинктивно потянуло назад как раз вовремя, чтобы поспеть к этому дню, не пропустить этой величественной манифестации,[18] апофеоза его жизни, которая теперь снова умерла. Как бы то ни было, он присутствовал там и стоял, вытянувшись во фронт, с закрученными усами, зажав левым локтем трость под мышкой. А кругом стояли ряды конной гвардии в медных кирасах на красавцах меринах, и королевская гвардия в алых мундирах, и воинствующая церковь в полном облачении, и монарх — защитник божий, в скромном сюртуке. Так он стоял навытяжку две минуты, прислушиваясь к отчаянию.

У него осталось еще тридцать шиллингов, он пополнил на них свой запас визитных карточек. Капитан А. Грей, В. К., Б. 3.

Обманчивый, бледный денек — хилый недоносок весны, раньше времени появившийся на свет, а до весны еще недели, а то и месяц. В бледном солнечном свете здания уходят ввысь, тают в розовой и золотой дымке. Женщины ходят с букетиками фиалок, приколотыми к меху, и сами они словно расцветают, как цветы, в этом пьянящем предательском воздухе.

Женщины-то и оглядываются на этого человека, прислонившегося к стене дома на углу. Изможденный, с седой головой, с туго закрученными иголочками усов, в выцветшем и потертом галстуке, заправленном в целлулоидный воротник, в костюме отличного покроя, но теперь уже сильно поношенном, хотя его, видно, тщательно отутюжили, и не дальше чем вчера, — он стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене, и держит в вытянутой руке истрепанную шляпу.

Так он стоит долго, пока кто-то не трогает его за плечо. Это полисмен.

— Проходите, сэр. Не разрешается.

В шляпе у него семь пенни и три полупенса. Он покупает себе кусок мыла и немножко еды.

Еще одна годовщина наступила и прошла. И опять он стоял, зажав трость под мышкой, среди блестящих, неподвижно застывших мундиров, в безмолвной толпе откровенных или отутюженных оборванцев с терпеливыми окаменевшими лицами. В глазах его уже нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун.

Чуть тлеет костер на покатой булыжной мостовой. В мигающем свете выступают сырая обомшелая стена набережной и каменная арка моста. Внизу, где мостовая подходит к самой воде, невидимая река булькает и плещется о камни.

Вокруг костра примостилось пятеро: кто лежит, прикрыв голову, кто будто дремлет, другие курят и разговаривают. Один сидит прямо, прислонившись к стене, опустив руки, — это слепой; он так спит. Говорит, что ему страшно лечь.

— Какая тебе разница — лежать или сидеть? Ты же все равно ничего не видишь.

— А коли случится что? — говорит слепой.

— А что случится? Бомбу на тебя, что ли, сбросят? Пожалеют, даже если бы ты от этого и прозрел.

— Бомбы-то для него не пожалели, — говорит третий. — Эх! Построили бы они нас всех в ряд да дернули бы разом к чертовой матери из пушек.

— Так, значит, он оттого и ослеп? — спрашивает четвертый. — Снаряд, что ли?

— Ну, да. Под Монсом[19] он был. Связист, на мотоцикле разъезжал. Расскажи им, братец.

Слепой чуть приподнимает лицо. Остается сидеть неподвижно. Говорит ровным, безжизненным голосом:

— Шрам у нее на руке был. Вот почему я и узнал; сам я ей, можно сказать, изуродовал руку-то. Как-то раз мы с ней вместе работали в мастерской. Я раздобыл старый мотор, и мы с ней прилаживали его к велосипеду, чтобы…

— Что это? — спрашивает четвертый. — Чего это он плетет?

— Ш-ш-ш, — останавливает первый. — Тише ты… Он про свою невесту рассказывает. У него когда-то своя мастерская была, ремонт велосипедов на Брайтон-роуд, и они должны были вот-вот пожениться. — Он говорит совсем тихо, звук его голоса глохнет в ровном, однообразном голосе слепого. — Когда он уходил в армию, в тот самый день, как он в первый раз форму надел, они пошли и снялись вместе. Он с этой карточкой не расставался, всегда при себе носил, да вот тут как-то недавно потерял. Что только с ним делалось, чуть с ума не сошел! Уж мы потом подсунули ему кусок картонки такой же примерно величины. Вот, говорим, братец, нашлась твоя карточка. Другой раз не теряй. Он ее и сейчас хранит, карточку-то. Вот подожди, он тебе ее покажет потом. Так смотри, не проговорись.

— Нет, — отвечает тот. — Не проговорюсь.

Слепой рассказывает:

— Ну, попросил кого-то там в госпитале написать, ей письмо, она, конечно, тут же приехала. Я ее по этому шраму на руке сразу узнал. Голос у нее вроде как стал другой, ну уж для меня после того все стало другое… А вот по рубцу я узнал. Так вот мы с ней, бывало, сидим и держимся за руки, и я потихоньку пальцем вожу по этому рубцу на левой ладони. И когда в кинематографе, тоже держу за руку, поглаживаю рубец и будто…

— В кинематографе? — спрашивает четвертый. — Что ему там делать-то?

— Да вот поди-ка, — шепчет первый, — она водила его в кинематограф, когда комедии показывали, он слушал, как люди смеются…

Слепой рассказывает:

— Говорит мне, глаза у нее болят на экран смотреть и чтобы я посидел один, а она за мной потом зайдет, как сеанс кончится. Ну, я говорю, хорошо. И на следующий вечер тоже, и опять я соглашаюсь. А уж на третий вечер я говорю: нет, я тоже не пойду. Давай, говорю, посидим дома, в госпитале. А она в ответ молчит, долго молчит, слышу только, как дышит тяжело. А потом говорит: ну, что УК, посидим. После этого уж мы с ней не ходили в кинематограф. А как вечер, садимся рядом, держимся за руки, и я потихоньку поглаживаю этот ее рубец. В госпитале громко говорить не разрешали, так мы с ней все шепотом, а то так и вовсе молчим, просто держимся за руки. Так вот неделя и прошла; я день за днем считал. Это было на восьмой вечер. Сидим мы с ней, как всегда, и я держу ее руку и нет-нет да и поглажу рубец. Вдруг она как выдернет руку, — слышу, вскочила с места. Не могу, говорит, не может это так дальше продолжаться. Все равно, должен ты когда-нибудь узнать. Я ей говорю: ничего я не хочу знать, скажи только, говорю, как тебя зовут. Она мне и сказала, сиделка она была здешняя, из госпиталя. И тут она мне…

— Что такое? — говорит четвертый. — Что он такое городит?

— Что, ты не понял? — шепчет первый. — Сиделка это была из госпиталя. Девчонка-то его спуталась с другим, а вместо себя сиделку посадила, чтобы за руку его держала, думала, он не узнает.

— А он, значит, узнал? — спрашивает четвертый.

— Да ты слушай, — говорит первый.

— Так, значит, ты, говорит, с самого начала знал? С первого же раза? Я, говорю, по рубцу узнал. Он у тебя не на той руке, на правой он у тебя ладони. А я его позавчера, говорю, нечаянно ногтем поддел. Что такое, думаю, пластырь, что ли? — Слепой сидит, прислонившись к стене, лицо чуть приподнято, опущенные руки неподвижно лежат на земле. — Вот так я и узнал по рубцу. Думали, обмануть меня можно, когда сам же я ей руку-то повредил.

Человек, который лежит ничком на земле по ту сторону костра, поднимает голову.

— Ш-ш! — говорит он. — Идет!

— Кто идет? — спрашивает слепой. — Обход?

Ему не отвечают. Из-за стены появляется фигура — высокий человек с палкой в руках. Все замолкают, кроме слепого, и смотрят на приближающуюся фигуру высокого человека.

— Кто идет, братцы? — спрашивает слепой. — Братцы?

Высокий проходит мимо них, мимо костра. Не смотрит ни на кого.

— Следи теперь, — шепчет второй.

Слепой слегка наклоняется вперед, шарит руками по земле возле себя, словно собирается встать.

— За кем следи? — спрашивает он. — Что вы там видите? — Никто не отвечает. Они следят украдкой за вновь прибывшим, смотрят, как он раздевается и как потом эта белая тень призрачно скользит в темноте, спускается к воде и моется, громко плескаясь, шлепая по телу пригоршнями грязной ледяной речной воды. Он возвращается, подходит к костру. Все мигом отворачиваются, кроме слепого (тот сидит, по-прежнему подавшись вперед, упершись руками в землю, вот-вот поднимется, серое лицо настороженно тянется к звуку, к шорохам) и еще одного у костра.

— Камни ваши готовы, сэр, — говорит тот, что у костра. — Я их в самый жар положил.

— Благодарю вас, — отвечает вновь прибывший. Он по-прежнему как будто совершенно не замечает их присутствия, и они опять молча следят, как он расстилает свою затрепанную одежду на одном камне, достает из костра другой камень и разглаживает ее. В то время как он одевается, тот, что заговорил с ним, идет вниз, к воде, и возвращается с куском мыла, которым мылся высокий. Остальные следят и видят, как высокий водит пальцами по куску мыла, потом подносит их к усам и туго закручивает концы, пока они не встают иголочками.

— Чуточку еще левый, сэр, — говорит тот, что держит мыло. Высокий намыливает кончики пальцев и снова подкручивает левый ус. Тот смотрит на него, нагнув голову набок, слегка откинув ее назад. Весь его вид, одежда, поза — сущая карикатура, пугало.

— Так теперь? — спрашивает высокий.

— Так хорошо, сэр, — отвечает пугало, ныряет в темноту и возвращается уже без мыла; в руках у него шляпа и трость. Высокий берет у него из рук то и другое. Вытаскивает из кармана монетку, сует в руку пугала. Пугало прикладывает руку к козырьку. Высокий уходит. Те смотрят ему вслед: высокая фигура, прямая спина, трость исчезают в темноте.

— Что вы там видите, братцы? — говорит слепой. — Да ответьте же человеку, что вы там видите?

VII

Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!»

Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку, протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами.

— Грей! — вскричал Уолкли. — Вы что, не узнаете меня?

Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом.

— В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а?

— Да, — ответил тот. — Я вас помню. Вы — Уолкли.

Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить, — пенни коробка.

— Спички, спички, сэр, — повторял он, — угодно спички?

Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.

— Грей, — сказал он.

Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. — Не лезь ко мне, сукин сын, — произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:

— Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, — монотонно выкликал он.

Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.

— Боже мой, — повторял он. — Кажется, меня сейчас вырвет.{1}

AD ASTRA

Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.

А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар[20] — потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.

— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.

Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».

Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.

Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо — это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.

— Но теперь наступил мир, — произнес субадар. — И все люди братья.

— А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, — сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[21]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.

Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.

— А у меня жена такая девчонка славная! — сказал он. — Давайте уж, расскажу вам о ней.

— Не надо нам рассказывать, — отозвался Сарторис. — Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.

— Ладно, — сказал Блэнд. — Бери ее себе, Комин.

— Она у тебя светленькая? — спросил Комин.

— Не знаю, — сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. — Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.

— А, — сказал субадар. — В Оксфорде. Да.

— Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, — пояснил Блэнд. — Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь — это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.

— Война важнее, чем истина, — сказал субадар. — Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.

— Почему же важнее? — спросил я. — Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.

Субадар только коротко махнул рукой — смуглый, уступчивый, спокойный.

— Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.

— Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?

— Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза — та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.

— Ну, и что же вы видите? — спросил Блэнд.

— Лично я вижу девушек, — сказал Комин. — Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?

— За сучками не гоняемся, — сказал Блэнд.

Комин — огромный, плотный — крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину «долфина» — словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, — зрелище получалось очень занятное.

— Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, — сказал он.

— Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? — спросил я.

— Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, — сказал Комин.

— Я верю в человеческое сострадание, — сказал субадар. — Так лучше.

— Тогда я сам ставлю шиллинг, — сказал Комин.

— Ладно вам, — сказал Сарторис. — Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок — эй, вы?

Комин взял бутылку и отхлебнул.

— Сплошные косы, целыми акрами, — сказал он, — а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.

В результате мы выпили еще — на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.

— Спорим, я тебе морду набью, — предложил Монигену Комин. — Ставлю шиллинг.

— Ладно, — сказал Мониген. Он снова выпил.

— Все мы братья, — сказал субадар. — Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.

— Ставлю соверен, целый фунт золотом, — сказал Монигену Комин.

— Ладно, — сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.

— Благодарю вас, — сказал тот. — Мне есть уже довольно.

— Я вот ему щас морду набью, — сказал Комин.

— Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.

— Еще не хватало, отвали! — сказал Мониген. — Он только мой. — Повернулся к человеку в бинтах. — Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.

— Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, — сказал тот.

Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке «Клош-Кло». Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант — старик в грязном фартуке — отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за» травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское — застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.

Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.

— Сбил его сегодня утром, — пояснил он. — Домой поеду, возьму с собой.

— Зачем? — удивился Блэнд. — На кой он тебе сдался?

— Затем, что он мой, — сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. — Вот, выпей.

— Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, — сказал Блэнд. — В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.

— Давай, — сказал Мониген. — Выпей.

— Мне есть довольно, — сказал немец. — Весь день мне есть довольно.

— Вы хотите поехать с ним в Америку? — спросил Блэнд.

— Да. Неплохо бы. Спасибо.

— Ясное дело, неплохо бы, — сказал Мониген. — Я из тебя человека сделаю. Пей.

Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки — из-за его головы.

— У меня в Байрёйте[22] жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.

— А, — сказал субадар. — Байрёйт. Однажды весной я побывал там.

— А, — сказал немец. Быстро глянул на субадара. — So?[23] Музыка?

— Да, — сказал субадар. — В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.

— А потом нам приходится возвращаться, — сказал немец. — И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?

— Потому что пока еще не время, — сказал субадар. — Но недалек тот день… Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!

— Да, — сказал немец. — Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа — не хорош.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться — не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.

— Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! — клялся Мониген. — Это — да, и все!

— Ну, а что толку-то? — отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец.[24] Он был в эскадрилье «кэмелов», которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким «Ak. W.». Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот «Ak. W.» он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем — не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на «Ak. W.», и на восьмой день больше не полетел. «Наверное, он достал его», — сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.

Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, — сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.

— Я не офицер, — говорил Мониген. — Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто. — На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть «крылышки» и нашивка. — Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я…

— Откуда ты знаешь, что тебя не убили? — спросил Блэнд.

Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.

— Ставь шиллинг, я тебя убью, — сказал Комин. — Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!

— Ирландишка я подзаборный, — твердил свое Мониген. — Это — да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать… своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой — у, крохоборы, смрадные ничтожества…

— Так ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — поддел его Блэнд.

— …глянет этак туда, наверх, и говорит мне… он так мне говорит: «Когда увидишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками — ну эти, которых ты в Йеле подцепил, — дак ты им напомни, дескать, всякий человек раб своего дерьма, а твой папаша — тот, кого они с черного хода вызывают, чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню — вот он-то и есть главный царь над ними, так что…» Чего-чего? — Он посмотрел на Блэнда.

— Слушай, приятель, — сказал тот, который из полиции. — Давай заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.

— Погодь, — сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. — …Чего-чего?

— Ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — повторил Блэнд.

— Ничем, — сказал Мониген. — Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, — тут он дернул подбородком в сторону Комина, — на меня навесил?

— Не смей говорить, что это мой поганый король, — сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.

— Вот! — сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. — Вот что я на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? — ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался — с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.

— Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, — сказал Комин.

— Но зачем ты хочешь его с собой взять? — не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. — Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете — чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? — Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.

— Послушай-ка, — сказал полицейский.

— Есть у вас жена, герр лейтенант? — спросил Блэнд.

Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.

— Да, благодарю вас, — сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. — Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, — в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. — Он окинул взглядом наши лица. — Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. — Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. — Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь — страна отцов; я — страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.

Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.

На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер — ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.

Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот…

— Зачем же вы тогда пошли? — сказал Блэнд. — Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?

Немец поглядел на Блэнда.

— Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. — Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. — Германия была прежде, чем были барон, — сказал он. — И после она тоже будет.

— Даже после этого?

— Тем более. Тогда это был честь, доблесть — слово из пустой воздух. Теперь… как это вы говорите?

— Нация попирает свои знамена, — сказал субадар. — Человек перебарывает себя.

— Или женщина, ребенка рождающий, — сказал немец.

— Из вожделения, из родовых мук, — сказал субадар, — из боли — утверждение, божественность: истина.

Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.

— Пока я не попал в эту чертову страну, — сказал он, — я думал, нигеры — они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой — заклинатель змей?

— Именно, — сказал я. — Заклинатель змей.

— Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. — Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:

— Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб — его сбил этот ваш Бишоп…[25] — он слегка поклонился Комину, — человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: «Ты вернулся, ты вернулся», я знаю, что это не будет хорош.

Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.

— А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня «барон». Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность — истина, справедливость, — нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя… — Рука его метнулась к воротнику.

— Вы хотите сказать, — проговорил Блэнд, — что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом — сохранили бы своему правительству аэроплан?

— Самоубийство есть только для тела, — сказал немец. — Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.

— Это всего лишь комната в гостинице, — вставил субадар. — Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.

— Уборная, — сказал Блэнд. — Сортир.

Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал он.

— Да, — сказал немец. — Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже.

— Не смей говорить «моей Англии», — сказал Комин. — Моя страна Ирландия. — Он повернулся к Монигену. — Ты сказал «мой поганый король». Не смей говорить «мой поганый король». В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил,[26] благослови Господь его рыжую волосатую задницу.

Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.

— Вот видите! — сказал он, ни к кому не обращаясь.

— Победивший теряет то, что обретает побежденный, — сказал субадар.

— И что теперь будете делать? — спросил Блэнд.

Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив — лицо болезненное, повязка безупречна.

— А вы что будете делать? — спросил Блэнда субадар. — Все мы — что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем.

Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд — вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.

— Похоже, вас это здорово заело, — сказал Блэнд.

— Вы что — не верите? — сказал субадар. — Подождите. Поймете сами.

— Ждать? — вскинулся Блэнд. — Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда.

— Ну так, значит, и ждать не придется, — сказал субадар. — Ничего, поймете. — Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. — Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, — взмах коротенькой, толстой руки, — нет, они не мертвее нас.

Снова полицейский тронул немца за плечо.

— К чертовой матери, — сказал он. — Давай-ка двигаться, старина. — Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: «Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот». В общем, это даже довольно приятно.

— Мосье, почему здесь этот? — сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. — Почему допускаете неприятность для Франции — а, мосье?

Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.

— А-а-а-дну минутку, — повторял полицейский, — а-аа-дну минутку. — Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. — Тебе-то какое дело, лягушатник? — сказал он.

Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. — Это мой пленный, — сказал полицейский. — Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?

— По какому праву, мосье? — осведомился офицер.

Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.

Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.

— Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.

— А-а, — сказал офицер. — Янки! Сбесился, собака. — Он сказал это сквозь зубы: «сссбака», и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него хозяйка принялась выкрикивать по-французски:

— Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки — все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь…

В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.

— Бош! Бош! — вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня. — И ты! — выкрикнула она. — И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! — А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар — немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки.

Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности — не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать — этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, — я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.


На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.

— Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в альянс, — сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне всякого соответствия с размерами говорившего. Разные народы не должны объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за что-нибудь свое — чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый был себе хозяин. — Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась равнодушная ругань Монигена. — И каждый в рамках своих исконных обычаев, — продолжал субадар. — Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они приходят ко мне и говорят: «Это копье коротковато и тяжеловато; как воину копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?» Дали им мундиры с пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую траншею прошел, они сидят там — закоченели, скрючились — по уши закутанные в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода сизые; откинул я на ком-то из них одеяло — глядь, сидят мои страстотерпцы в одном исподнем.

Порой английские командиры говорят им: «Идите туда, сделайте то» — не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела — то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. «Вы почему не стреляли? — командир спрашивает. — Вы же дали им щелкать себя как фазанов». Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: «О Дас, у вас винтовки были заряжены?» Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. «О сын многих царей», — Дас говорит. Я ему: «Доложи сагибу по всей истине твоего знания!» А он: «Они были не заряжены, сагиб».

Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: «Ну вот. Получше теперь?»

— Это исс моей голова, — сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.

Мониген снова выругался.

— Пойду обратно. Ей-богу, я им…

— Нет, нет, — сказал немец. — Я не буду позволить.

Вы уже неукоснительный дали слово…

Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.

— И куда теперь? — сказал Блэнд.

К девочкам, — сказал Комин. — Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?

Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.

— Ты уверен, что с тобой все в порядке? — спросил Мониген.

— Благодарю, — сказал немец. — Мне уже хорош.

— Тогда пошли, — сказал Комин.

— Вы что, и его с собой потащите? — изумился Блэнд.

— Да, — сказал Мониген. — А что тут такого?

— Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.

— А почему бы мне не дать тебе в морду? — сказал Мониген.

— Дело ваше, — отозвался Блэнд.

— Пошли, — сказал Комин. — Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.

— Послушайте, — обратился Блэнд к немцу, — вы действительно хотите идти с ними? — Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых» привидений.

— Подержи-ка его минутку, — сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. — Мне, кстати, больше нравится драться, — добавил он все тем же равнодушным тоном. — Даже если меня побьют.

— Не надо, — сказал немец. — Опять я не буду позволить. — Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. — Я имеет жена и сын в Байрёйте, — сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.

— Напишу, ладно, — сказал я. — Что мне ей сообщить?

— Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.

— Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.

— Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.

Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.

— Мир вам, — сказал он.

— И вам также, — откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.

— Что они там будут с ним делать? — проговорил Блэнд. — В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?

— Твое-то какое собачье дело? — оборвал его я.

Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.

— Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, — сказал субадар. — А все-таки не люблю холод. — Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. — Зачем? Кто будет его суждения слушать? — А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».

— Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? — поинтересовался Блэнд.

— А-а! — сказал субадар. — Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.

— И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?

— Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?

Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.

— Что ж, — сказал Блэнд, — наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.

Субадар легонько коснулся груди Блэнда:

— Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.

— Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?

Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.

— Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь — ничто.

— Считайте как вам угодно, — сказал Блэнд. — Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.

— Вы спасли то, что уже убито, — безмятежно сказал субадар. — Сами увидите.

— Я спас свое предназначение, — сказал Блэнд. — Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.

— А в чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.

Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста — молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.

— Черт, — сказал Блэнд. — Выпить охота. — Он повернулся ко мне. — Твоя-то где бутылка?

— Вся вышла.

— Куда это она вышла? У тебя ж было две.

— Ну, а теперь ни одной. Пей воду.

— Воду? — оскорбился Блэнд. — Какой кретин будет пить воду?

Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: «Вот. Теперь все за борт».

— Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! — сказал я.

Блэнд смотрел мимо меня.

— Второй раз, — сказал он равнодушным, отстраненным тоном. — Второй раз за час. Что называется, дожились, а? — Он повернулся и побрел к фонтанчику.

Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.

Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.

— Который час? — спросил я.

Сарторис поглядел на запястье.

— Двенадцатый.

— Да сейчас уже за полночь, — сказал я. — Не может быть.

— Говорю, двенадцатый, — сказал Сарторис.

Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю — по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.

— Бедная моя жена, — сказал он. — Маленькая моя бедняжка.{2}

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ

I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.{3} Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»

Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха, — худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.

II

В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.

Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, — пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», — чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе,{4} потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.

В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста{5} — здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, — и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».

Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен, — когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, — потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria[27] хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.

А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, — он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, — такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, — некоторые из них, по крайней мере, — дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены — они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.{6}

Словом, у Сарториса была возлюбленная. Фолленсби говорил, что ее звали Генеральшей — «так много у нее было солдат». Он говорил, что не знает, знал ли об этом Сарторис, но на некоторое время Генеральша — Ге — дала им всем отставку: ради Сарториса. Их всегда и везде видели вместе, а потом, по словам Фолленсби, он встретил Сарториса в ресторане — одного и в стельку пьяного. Фолленсби говорил, что за два дня до этого Ге куда-то уехала со Спумером. И вот Сарторис, как рассказывал Фолленсби, сидел за столиком, накачиваясь виски и поджидая Спумера. В конце концов Фолленсби удалось запихнуть Сарториса в такси и отправить на аэродром. И уже на рассвете Сарторис вытащил из чьего-то ранца капитанский китель, нашел — скорее всего, в своем собственном ранце — женскую подвязку и приколол ее к кителю вместо орденской ленточки. Потом растолкал знакомого капрала, бывшего профессионального боксера — они иногда немного работали в тренировочных перчатках — и натянул на него китель. «А-тт-ттты теерь С-сспу-мер, — с трудом выговорил он, — Кккаалер Обтруханной подвязки». А потом Сарторис и капрал в капитанском кителе, из-под которого торчали шерстяные подштанники, встречали рассвет, тыкая друг в друга кулаками без перчаток.

III

Считается, что на войне воюют. По-серьезному. И никаких дурацких шуток война с людьми не шутит. Но, может быть, оно не всегда так получается. Может быть, все вышло так, как оно вышло, потому что эти трое — Сарторис, Спумер и собака — были настроены слишком серьезно. Может быть, слишком большая серьезность невыносимо раздражает вершителей истории. А я впервые увидел Сарториса, когда поехал к знакомому сержанту-оружейнику — это было весной, под вечер, как раз накануне падения Камбрэ.{7} Они, вершители судеб, дали эскадрилью Спумеру и его собаке за год до этого и тогда же послали туда Сарториса.

Патрульные машины второй смены уже поднялись, а остальные пилоты, да и солдаты наземного обслуживания, куда-то уехали, скорее всего в Амьен, — и на аэродроме почти никого не было. Мы с сержантом сидели у входа в ангар на пустых бочках из-под горючего, и вот я увидел, как кто-то высунул голову из-за двери офицерской столовой и глянул — в одну сторону, в другую — немного воровато и очень внимательно. Это был Сарторис, и он высматривал собаку.

— Собаку? — спросил я. И сержант рассказал мне эту составленную по кусочкам историю: его собственные наблюдения, разговоры в солдатской столовой и вечерний треп покуривающих трубки механиков — жуткие в своем абсолютном всеведении разговоры нижних чинов.

Уезжая с аэродрома, Спумер где-нибудь запирал свою собаку, но ему приходилось выискивать все новые места, потому что Сарторис находил ее и выпускал. Это была необычайно смышленая собака, потому что если Спумер уезжал в штаб, она оставалась на аэродроме и рылась в помойке за солдатской столовой, явно предпочитая ее офицерской. Но если Спумер отправлялся в Амьен, то собака, как только ее освобождали, трусила к амьенскому шоссе — и возвращалась потом в капитанской машине.

— А зачем мистер Сарторис ее выпускает? — спросил я, — Спумеру что — не нравится ее любовь к кухонным отходам?

Но сержант не слушал. Он заглядывал, вытянув шею, за ворота ангара, и, посмотрев туда, я увидел Сарториса. Он подходил к последнему в ряду ангару — все с тем же чуть вороватым и настороженным видом — и вскоре скрылся в ангаре.

— Что за ребячество? — спросил я.

Сержант посмотрел на меня. Потом отвернулся.

— Он хочет узнать, куда уехал Спумер.

Немного помолчав, я спросил:

— Так это все из-за той девушки, да?

Сержант даже не посмотрел на меня.

— Можно, конечно, ее и так называть. Наверно, сколько-то их здесь еще осталось.

Я помолчал. Сарторис вышел из ангара и скрылся в соседнем.

— А может, их теперь и нигде нет? — спросил я.

— Может, вы и правы, сэр. В войну им трудно приходится.

— Ну, а эта? — спросил я. — Она-то кто?

И сержант рассказал мне. Они содержали кабачок — он называл его пабом — какая-то старая карга и эта, сарторисовская. Кабачок был где-то на задворках Амьена, и офицеры туда не ходили. Возможно, поэтому Спумер с Сарторисом и произвели там такой фурор. Я узнал от сержанта, что и английские и французские солдаты живо интересовались борьбой, развернувшейся в кабачке, горячо обсуждали подробности и даже делали ставки — кто на командира, а кто на самого зеленого новичка из его эскадрильи. «Ну, сами понимаете, — сказал сержант, — ведь оба офицеры, и все такое».

— Они что — шуганули от нее солдат? — спросил я.

Сержант не смотрел на меня. — Много у нее было солдат?

— А то вы их не знаете, таких? — спросил сержант. — Война ведь, сами понимаете.

Вот она какая была. Из таких. Сержант сказал, что они даже в родстве не состояли — старуха и эта, сарторисовская. Он говорил, что Сарторис покупал ей тряпки и драгоценности; известно, впрочем, какие драгоценности можно купить в Амьене. А Сарторис-то, может, их и вообще в армейской лавке покупал — ему ведь тогда было чуть-чуть только за двадцать. Я видел письма, которые он посылал тетке: подросток из Харроу{8} мог так писать; подросток, впрочем, пожалуй, все же лучше писал бы. А вот Спумер, тот, видимо, обходился без подарков. «Спумер-то капитан, — сказал сержант. — Так, может, поэтому. А может, потому что Кавалер».

— Может быть, — сказал я.

Вот, значит, какай она была. И она, нацепив грошовые драгоценности, подаренные Сарторисом, разносила пиво и вино французским и английским солдатам где-то на задворках Амьена, а Спумер, используя свое служебное положение, обманывал ради нее и с ней Сарториса: назначал его в караул, чтобы он не мог уехать с аэродрома, и запирал собаку, которая могла обнаружить обман. А Сарторис, верша доступное ему мщение, выпускал собаку, чтобы она полакомилась плебейскими помоями.

Он вошел в наш ангар — высокий парень с бесцветными глазами и с лицом, которое могло быть и радостным и угрюмым, и вот только несерьезным оно наверняка никогда не бывало.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — сказал я. Сержант начал было вставать.

— Сидите, — сказал Сарторис. — Мне ничего не нужно — Он двинулся в глубь ангара. Там валялся всякий хлам бочки из-под горючего, пустые ящики, картонные коробки. Сарторис вовсе не казался смущенным, ему, видно, и в голову не приходило стыдиться своего мальчишеского занятия.

Собака сидела в одном из ящиков. Она вылезла — огромная рыжевато-коричневая зверюга с короткой лоснящейся шерстью; Фолленсби говорил, что если бы не знаки отличия да регалии, Спумер был бы точь-в-точь на нее похож. Она не торопясь двинулась к выходу из ангара и, чуть скосив на меня в воротах глаза, отправилась прямиком к солдатской столовой. Вскоре она скрылась. Сарторис повернулся, подошел к дверям офицерской столовой и тоже скрылся.

А потом вернулся вечерний патруль. Пока машины заходили на посадку и, приземлившись, подруливали к ангарам, на территорию аэродрома въехал легковой автомобиль, остановился у офицерской столовой, и из него вылез Спумер.

— Глядите, — сказал сержант. — Он сейчас вроде как бы и сам не заметит, что делает. Как бы это и не он даже вовсе.

Он шел вдоль линии ангаров: высокий, грузный, на ногах — зеленые гетры. Он не видел меня, пока не свернул к нашему ангару. На секунду, на почти незаметное мгновение он замешкался, потом вошел, чуть скосив на меня в воротах глаза.

— Здрасьте, — сказал он брюзгливым фальцетом.

Сержант уже стоял. Я не заметил, чтобы Спумер хотя бы покосился, хотя бы мимолетно глянул в глубь ангара, но он не пошел дальше.

— Сержант, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал сержант.

— Сержант, — сказал Спумер, — вы получили новые хронизаторы?

— Да, сэр. Их прислали две недели назад. Они уже все установлены на машины.

— Конечно. Конечно. — Спумер повернулся; он опять чуть скосил на меня глаза, потом медленно пошел вдоль линии ангаров и скрылся.

— Глядите, — сказал сержант. — Он ни за что не пойдет туда, если заметит, что мы на него смотрим.

Мы продолжали следить за Спумером. Он снова появился — вышел из-за последнего ангара и двинулся к солдатской столовой; теперь он шел быстро. Потом опять скрылся, завернув за угол. Через секунду мы снова его увидели — он волочил за загривок слегка упирающуюся, равнодушную псину. «Тебе не место здесь, — сказал он. — Это солдатская столовая».

IV

В то время я еще не знал, что произошло потом. Сарторис рассказал мне об этом позже, когда все уже кончилось. Сначала он не был уверен — только чутье подсказывало ему, что его предают; чутье да косвенные улики. Спумер, например, назначал его дежурным по аэродрому (хотя пилоты не несут этой службы), и Сарторис не мог отлучиться вечером в Амьен, а собака, которую он находил и выпускал, в такие дни спотыкающимся галопом бежала к амьенскому шоссе.

А потом что-то произошло. Тогда я узнал только, что Сарторис выпустил собаку и, увидев, как уверенно она бежит по амьенскому шоссе, плюнул на дежурство, попросил у кого-то мотоцикл и уехал в Амьен. Часа через два собака вернулась и отправилась прямиком к солдатской столовой, а вскоре приехал и Сарторис — в грузовике, который вел французский солдат в холщовом комбинезоне. В кузове грузовика был навален чей-то домашний скарб (тогда уже началась эвакуация Амьена) и груда железа, оставшаяся от мотоцикла. Француз и рассказал, как Сарторис погнался за собакой и на всем ходу влетел в кювет.

Но в то время еще никто не знал, что же все-таки произошло. Я, правда, довольно ясно представлял себе — даже до сарторисовского рассказа, — что случилось, в Амьене. Я представлял себе, как он вошел в эту комнатенку, полную французских солдат, и старухи (которая, видимо, разбиралась в чинах; в орденах-то, по крайней мере, наверняка) попыталась не пустить его на жилую половину. И вот я представил себе: он стоит там, разъяренный, сбитый с толку, немой (он не знал ни одного французского слова), стоит, возвышаясь над ухмыляющимися, ростом ему по грудь, французскими солдатами, не понимая их и подозревая, что они над ним смеются. «Так и было, — рассказывал он мне. — Хоть не в открытую, а смеялись. Я, значит, стою там и знаю, что он у нее, наверху, и оба мы знаем, что если я ворвусь к ним и выволоку его из постели и расшибу ему башку, то меня не только разжалуют, а из армии ко всем чертям погонят — за то, что я вторгся — в нарушение союзнических соглашений — на чужую территорию без соответствующих полномочий».

Ну, и он поехал обратно и увидел собаку и попытался ее задавить. Собака вернулась домой, и вскоре на аэродроме появился Спумер и нашел ее за солдатской столовой, и, пока вечерний патруль заходил на посадку, он оттаскивал ее, чуть упирающуюся, от солдатской помойки. В патруле было шесть машин, а вернулось на аэродром только пять, и у командирской машины еще крутился винт, когда пилот выпрыгнул из нее. Правая рука у него была обмотана окровавленной тряпкой, и он подбежал к Спумеру и, стоя над равнодушной, лениво упирающейся собакой, сказал:

— Господин капитан, они заняли Камбрэ.

Спумер даже не поднял на него глаза.

— Кто они?

— Как кто? Немцы!

— Ну-ну, — сказал Спумер. — Не подымайте панику. Я же говорил вам, чтобы вы были осторожней.

Короче, Спумер был совершенно неуязвим. Когда мы первый раз толковали с Сарторисом, я было начал ему это объяснять. Но тут же понял, что зато Сарторис — непобедим. И вот мы с ним толковали, и он сказал:

— Я все хотел научить его летать на «кэмеле». Я бы его за бесплатно научил, за так. Я бы сам и кабину переделал, и двойное управление смонтировал, задаром.

— Для чего? — сказал я. — Зачем?

— Да что угодно! Я бы ему сказал — пусть сам выбирает. Любую машину, да вот хоть «S.E.». А я бы сел на «Ak. W.», или даже на «Fee», и я бы его в два счета заземлил я бы его по макушку в землю вогнал. Он бы у меня зарекся соваться в небо.

В этот раз мы разговаривали с Сарторисом впервые, а потом был еще один разговор — последний.

— Вы не считаете, что вы даже больше сделали? — спросил я Сарториса, когда мы разговаривали с ним во второй раз.

У него почти не осталось зубов, и ему было трудно говорить; он, впрочем, никогда и не умел много говорить: ему всю жизнь хватало двух сотен слов — с тем и умер.

— Больше? — спросил он.

— Вы хотели, чтобы он зарекся соваться в небо. А он и на землю-то зарекся соваться на европейскую землю.

V

Кажется, я говорил, что он был непобедим. Он не погиб одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года — не поступил на службу, чтобы, сидя в конторе, набирать год от года жирку, не превратился — суровый, решительный, худощавый — в раздобревшего и потерянного и потерявшего почву под ногами служащего, потому что его убили в июле.

Его убили в июле, а мы толковали с ним — во второй, и последний раз — незадолго до этого. Мы толковали с ним примерно через неделю после того дня, когда командир патруля вечерней смены приземлился и доложил, что Камбрэ взят, через неделю после того, как мы впервые услышали, что в Амьене рвутся немецкие снаряды. Он сам мне рассказал об этом, пришепетывая и шепелявя, потому что у него почти не осталось зубов. В воздух подняли всю эскадрилью. Когда они пролетали над прорванным фронтом, он отвалил от своего звена и взял курс на Амьен; и в кармане комбинезона у него лежала бутылка бренди. В Амьене полным ходом шла эвакуация — дороги были забиты военными грузовиками, повозками с домашним скарбом и санитарными машинами, а город и пригороды были объявлены запретной зоной.

Он приземлился на небольшом лугу. Он говорил мне, что неподалеку, на другой стороне канала, какая-то старуха копалась в огороде (он сказал, что, когда час спустя он вернулся, она все еще возилась в огороде, упрямо склонившись над зелеными грядками, и влажный весенний воздух над этой согбенной фигурой сотрясали мощные медленные волны взрывов, потому что немцы уже начали обстреливать город), а рядом с лугом на шоссе стоял легкий санитарный автобус, сползший передними колесами в кювет.

Он подошел к автобусу. Мотор еще не заглох. Водитель, молодой парень в очках, похожий на студента и в дымину пьяный, лежал на сиденье, свесившись головой к подножке. Сарторис отхлебнул из своей бутылки и попытался разбудить шофера — безуспешно. Тогда Сарторис сделал еще один глоток (хотя, я уверен, у него и так уже здорово шумело в голове, — он рассказывал мне, как утром, когда Спумер уехал с аэродрома, он отыскал и выпустил собаку, а увидев, что она потрусила к Амьену, попытался получить увольнительную у начальника полетов, но тот напомнил ему, что лафайетовцы{9} ждут его на плоскогорье Сантер), — и вот, сделав еще один глоток, Сарторис запихал водителя в кабину, сел за руль и поехал в Амьен.

Сарторис рассказывал, что неподалеку от кабака он заметил французского капрала, присосавшегося к бутылке. Сарторис остановился; дверь кабака была заперта. Сарторис допил остатки бренди и выломал дверь, взяв ее на корпус, как они делают, играя в свой американский футбол. И оказался в кабаке — среди перевернутых столов и стульев да пустых полок, на которых раньше стояли бутылки. Он сказал, что сначала не мог вспомнить, зачем пришел, и решил выпить. Бутылку он отыскал под стойкой и об угол стойки отбил у нее горлышко, и он рассказывал мне, как он стоял там, глядя на себя в зеркало, и старался вспомнить, зачем пришел. «Ну и дикий же у меня вид был», — сказал он.

А потом послышался первый взрыв. Я почти вижу эту картину: Сарторис, стоящий в опустевшей, брошенной, притихшей комнате с голыми полками по стенам и выломанной дверью, за которой притаился настороженный город, — и медленный, неспешный, с перекатами грохот, придавивший к земле весеннюю влажную тишину, словно неторопливая, тяжко опустившаяся ладонь. Сарторис говорил, что он слышал приглушенно шуршащий шорох — где-то сухим ручейком сыпалась штукатурка, или пыль, или, может быть, песок, — а потом большой тощий кот бесшумно перемахнул через стойку и, прижимаясь к полу, словно растянувшаяся капля тускло поблескивающей ртути, улепетнул.

А потом Сарторис глянул на закрытую дверь в стене за стойкой и вспомнил, зачем пришел. Он обогнул стойку. Он думал, что и эта дверь окажется запертой, и, вцепившись в ручку, дернул изо всех сил. Дверь была не заперта и, сбив его с ног, ударилась о пустые полки со звуком револьверного выстрела. «Я треснулся головой о стойку, — сказал он. — И, наверно, потом все время был немного не в себе».

И вот он стоял в дверях, придерживаясь за косяк, и глядел на старуху. Она сидела на лестнице, на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад-вперед. Сарторис говорил мне, что передник, совершенно чистый, размеренно, как маятник, мотался взад и вперед, а он, Сарторис, стоял в дверях, и из его разбитого рта сочилась кровь. «Мадам», — сказал он. Старуха качалась взад и вперед. Он покрепче ухватился за косяк и, нагнувшись, похлопал ее по плечу. «'Toi-nette, — сказал он. — Ou est-elle, 'Toinette?».[28] Он выложил почти все свои знания французского языка; еще одно слово — vin[29] — да сто девяносто шесть английских слов, — вот и весь его запас.

Старуха опять не отозвалась. Она раскачивалась взад и вперед, как заведенная. Он осторожно перешагнул через нее и поднялся по лестнице. На верхней площадке была вторая дверь. Он остановился, прислушался. Во рту собиралась горячая соленая влага. Он сплюнул; кровь все сочилась, рот снова наполнился. Вторая дверь тоже была не заперта. Он открыл ее, и не спеша шагнул в комнату, и увидел на столе зеленую фуражку с бронзовой кокардой Британских военно-воздушных сил; и вот он стоял у двери, со струйкой крови, ползущей по подбородку, и из самого дальнего от окошка угла вылезла собака, и пока они стояли, глядя друг на друга поверх фуражки, в комнату, раздвинув легкие занавески, ворвался мощный и тяжкий гул второго разрыва.

Когда Сарторис стал обходить стол, собака тоже двинулась, — она хотела сохранить прежнее расстояние и внимательно следила за человеком. Сарторис старался идти осторожно, но все-таки задел бедром стол (может быть, заглядевшись на собаку), и он говорил мне, что, подойдя к двери в соседнюю комнату и остановившись возле нее, он задержал дыхание и прислушался к тишине, затаившейся за дверью. Потом он услышал:

— Maman?

Он пнул запертую дверь, потом саданул ее плечом, как они делают в своем американском футболе, и вместе с дверью ввалился в комнату. Послышался женский визг. Но Сарторис говорил мне, что он ее не видел — он никого там не видел. Просто, вваливаясь на четвереньках в комнату, он услышал женский визг. Это была спальня; в углу стоял массивный двухстворчатый гардероб. Дверцы гардероба были закрыты, а в комнате Сарторис никого не заметил. Он сказал мне, что не подходил к гардеробу, — он, как корова, стоял над дверью на четвереньках, слушая замирающие раскаты третьего взрыва и глядя на раздувающиеся, будто комната дышит, занавески, и по подбородку у него текла кровь.

Он встал. «Я все еще был не в себе, — рассказывал он. — А вино и бренди перемешались у меня в животе и буянили». Еще бы им не перемешаться! В комнате был стул, на нем — аккуратно сложенные брюки, широкий ремень и китель с «крылышком» наблюдателя да двумя орденскими ленточками. Пока он стоял, глядя на стул, разорвался четвертый снаряд.

Он собрал одежду. Стул опрокинулся, он пнул его ногой, отшвырнул и, пошатываясь, двинулся вдоль стены к сорванной с петель двери, вошел в первую комнату и прихватил со стола фуражку. Собака уже скрылась.

Он вышел на лестничную площадку. Старуха все так же сидела на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад и вперед. Он постоял на площадке и, придерживаясь за перила, сплюнул кровь. Снизу послышался голос: «Que faites-vous en haut?»[30]

Сарторис глянул вниз и увидел запрокинутое усатое лицо французского капрала, который пил из бутылки, когда Сарторис подъезжал к кабаку. Сколько-то времени они молча смотрели друг на друга. Потом капрал сказал: «Descendez!»[31] — и поманил его вниз. Сжав в одной руке одежду, Сарторис покрепче ухватился другой за перила и спрыгнул на первый этаж.

Капрал отскочил. Сарторис рванулся к нему, но пролетел мимо и долбанулся головой об стенку. Когда он встал и повернулся к капралу, тот пнул его ногой, стараясь попасть в пах. Потом пнул еще раз. Сарторис сбил капрала с ног, и тот, лежа на спине и путаясь ногами в шинели, судорожно совал руку в карман и норовил еще раз пнуть Сарториса. Потом он наконец выдрал руку из кармана, навел на Сарториса короткоствольный пистолет и, не целясь, в упор, выстрелил.

Второй раз капрал выстрелить не успел — Сарторис прыгнул вперед и всей тяжестью обрушился на руку с пистолетом. Он говорил, что почувствовал — даже сквозь подошву ботинка, — как под его ногой хрустят кости. Пиратские усы на лице капрала вздернулись, и он тонко, пронзительно завизжал. Сарторис говорил, что это-то и было смешно: женский визг из-под пиратских усов, — вроде как в оперетте Гилберта и Салливана.{10} Он сказал, что заткнул рот капралу: поднял его с пола и молотил кулаком по этому визжащему рту, пока визг не прекратился. И он говорил, что старуха на лестнице все качалась взад-вперед и ее голова была закрыта крахмальным передником. «Вроде она уже приготовилась встречать грабителей и насильников», — сказал он.

Он подобрал одежду. Внизу он еще раз отхлебнул из бутылки, глядя на себя в зеркало. Тут-то он и увидел кровавую дорожку на своем подбородке. Он говорил, что не понял, откуда взялась кровь, — то ли он прикусил язык, прыгнув с лестницы, то ли ободрал губы об острые края разбитого горлышка. Он прикончил бутылку и бросил ее на пол.

Но что надо делать дальше, он забыл. Он не вспомнил этого даже потом, позже, когда оказалось, что он уже выволок шофера из кабины санитарного автобуса, натянул на него форменные брюки, капитанский китель с орденскими ленточками и фуражку, а потом снова запихал его в кабину.

Он помнит, что опять стоял в баре и смотрел на пыльную чернильницу, — и вот тут-то он и сообразил, что же ему нужно делать. Он пошарил в карманах комбинезона и нашел клочок бумаги — счет от лондонского портного, присланный Сарторису восемь месяцев назад, и, пригнувшись к стойке, сплевывая кровь, написал печатными буквами на обороте счета фамилию Спумера, номер эскадрильи и аэродрома, сунул бумажку в карман кителя, чуть пониже орденских ленточек, и поехал туда, где оставил самолет.

Рядом с лугом в придорожной канаве отдыхали солдаты из анзаковского батальона.{11} Он оставил им санитарный автобус со спящим пассажиром, и четверо солдат помогли ему завести двигатель и держали машину за крылья, чтобы он мог взлететь почти без разбега.

А потом он снова оказался на передовой. Он говорил, что не помнит, как туда добрался; он сказал, что ему помнится согнутая спина старухи, копающейся в огороде, а потом — огонь зениток, и он летит на бреющем и чувствует, как уплотняется воздух между землей и машиной, и видит лица солдат. Он не знал, чьи это были солдаты — немецкие или наши, но на всякий случай обстрелял их. «Потому что я ни разу еще не видел, — рассказывал он, — чтобы истребитель нанес какой-нибудь вред хотя бы одному человеку на земле. Или нет, вру: было. В Канаде; какой-то фермер распахивал тысячеакровое поле, и курсант авиаучилища гробанулся и влепился точно в трактор».

И потом он вернулся на аэродром. Мне рассказывали, что он заложил бочку над самой землей, между ангарами, чиркнул по земле колесами, идя поперек аэродрома, и снова взлетел. Сержант-оружейник говорил мне, что Сарторис лез вверх, пока машина не сорвалась. Тогда он пошел над аэродромом вверх колесами. «Он искал собаку, — рассказывал сержант. — Она прибежала примерно за час до этого и рылась в помойке возле солдатской столовой». Сержант сказал, что Сарторис спикировал на собаку, потом сделал мертвую петлю и два переворота через крыло на восходящем штопоре. Но, видимо, он забыл закрыть воздушную заслонку, потому что в сотне футов от земли двигатель стал давать сбои, и машина, все еще идя вверх колесами, срезала верхушки двух тополей — последних оставшихся близ аэродрома.

Сержант рассказывал мне, как они помчались к облаку пыли, всклубившемуся над грудой металла и дерева, и как собака выскочила из-за солдатской столовой и потрусила туда же. Она прибежала раньше людей, и, когда они подбежали, Сарторис стоял на четвереньках и блевал, а собака сидела рядом и смотрела. Потом она подошла поближе и с интересом принялась принюхиваться к блевотине, а Сарторис, поднявшись на ноги и с трудом сохраняя равновесие, пинал ее — слабо, но свирепо и совершенно серьезно.

VI

Шофера санитарного автобуса в спумеровском обмундировании доставили по приказу майора-анзаковца на аэродром. Его уложили в кровать, и он еще спал, когда в эскадрилью прибыли командир бригады и начальник штаба. И они еще не уехали, когда к аэродрому свернула запряженная волами телега; в телеге стояла клетка с курами, а на ней сидел Спумер — в юбке и женской шали. На следующий день он возвратился в Англию. Мы узнали, что его временно назначили начальником подготовительной летной школы, которую даже штатские называли прачечной.

— Собака будет рада, — сказал я.

— Собака? — сказал Сарторис.

— Помойка там будет лучше, — сказал я.

— А-а, вон вы о чем, — сказал Сарторис. Его разжаловали в младшие лейтенанты — за проникновение в запретную зону на государственной машине и оставление ее без охраны — и перевели в другую эскадрилью.

Мы разговаривали накануне его отъезда. У него были выбиты все передние зубы, так что он почти не мог говорить и извинился за это; он, впрочем, и раньше, и с передними зубами, почти не умел говорить.

— Они перевели меня в другую эскадрилью, — сказал он, — а машины-то там те же, «кэмелы». Смех, да и только.

— Смех? — сказал я.

— Лететь по прямой я на нем, конечно, могу, — сказал он. — Даешь полный газ, ну, иногда выравниваешь, — это я могу. А вот управлять «кэмелом» — это я не умею. Возьмем, к примеру, посадку. Ты открываешь воздушную заслонку и идешь вниз. Потом считаешь до десяти и, если не гробанулся, выравниваешься. И если после посадки ты вылезаешь из кабины сам и тебя держат ноги — значит, ты сел хорошо. Ну, а если это корыто может еще раз взлететь, ты просто ас. Но смех-то не в этом.

— Не в чем?

— Да не в том, что они летают на «кэмелах». А в том, что они летают ночью. Это ночная эскадрилья. Они небось все до единого сейчас в городе и вернутся только вечером, к началу полетов. Меня перевели в ночную эскадрилью. Вот в чем смех-то.

— Смех-то, оно конечно, смех, — сказал я. — Но разве нельзя ничего сделать?

— Как это нельзя? Знай себе следи за воздушной заслонкой и старайся не гробануться. Держись за воздух и не садись, пока не расстреляешь осветительные ракеты. Я все обмозговал. Я буду болтаться в воздухе, пока не выпущу все ракеты и пока солнце не взойдет. Я и днем-то не умею управляться с «кэмелом». А они ничего не знают.

— И все-таки, — сказал я, — вы сделали больше, чем обещали. Вы прогнали его с европейской земли.

— Во-во, — сказал он. — Тоже ведь смехота. Он поедет в Англию, а там мужчин и вовсе не осталось. Столько баб и ни одного мужчины старше четырнадцати или моложе восьмидесяти, так что ему никто не поможет. Смехота, да и только.

VII

В июле я все еще служил при штабе и учился ходить на протезе, сидя за столом, на котором стояла бутылка с клеем да еще одна — с красными чернилами и лежал нож для бумаги да груда конвертов — то чистых, то засаленных, но всегда тощих, почти пустых, — с адресами городов, деревень и деревушек в Англии; и вдруг однажды я наткнулся на американский адрес: он стоял на обычном конверте, с письмом, и на маленьком пакете. В письме не было ни даты, ни обратного адреса.

«Дорогая тетя Дженни!

Я получил шерстяные носки которые от Элноры. Они как раз подошли я отдал их денщику и ему в самый раз. Мне здесь нравится лучше чем где я был раньше потому что они хорошие ребята только вот чертовы кэмелы. В церковь сколько надо хожу когда она есть а то бывает что нету. Они тут служат службы для механиков им оно видать нужнее и я здорово занят по воскресеньям но я хожу сколько надо. Я здорово обязан Элноре за носки и они в самый раз и ты ей скажи а про денщика лучше не говори. Передай привет Айсому и неграм и дедушке я получил от него деньги и все как надо а только на войне все до чертиков дорого.

Джонни».

Что ж, Мальбруки войн не разжигают.{12} Для того чтобы разжечь войну, надо сказать очень много зажигательных слов. Вот, наверно, почему.

Пакет, как и письмо, был адресован миссис Вирджинии Сарторис в город Джефферсон, штат Миссисипи, и я не понимал, что же он мог ей послать; я не верил, что он способен ходить по магазинам, да еще на чужбине, выбирая какой-нибудь милый пустячок, из тех, что так нравятся женщинам. Сарторис — если бы ему пришло в голову сделать тетке подарок — мог послать ей обломок коленчатого вала или связку поршневых колец, подобранных возле сбитого немецкого самолета. И вот я вскрыл пакет. И потом сидел, глядя на его содержимое.

Конверт с адресом, несколько измятых бумажонок, ручные часы с задубевшим от высохшей бурой крови ремешком, защитные очки с одним стеклом да серебряная пряжка с монограммой — вот все, что было в пакете.

Так что я мог не читать письмо. Я не должен был вскрывать пакет, но мне захотелось его вскрыть. Мне не хотелось читать письмо, но я должен был его прочитать.

«…эскадрилья Британских военно-воздушных сил. Франция 5.06.1918 г.

Мадам!

Я должен с прискорбием сообщить Вам, что вчера утром Ваш сын погиб. Он был сбит над вражескими окопами во время выполнения боевого задания. Не из-за собственной небрежности или недостатка мастерства. Он был хорошим воином. Его сбили превосходящие силы врага, на машинах, которые лучше наших и по скорости и по высоте, что является трагедией, но не виной нашего правительства, которое снабдило бы Армию более совершенными машинами, если бы таковые имелись в его распоряжении, что не может служить Вам утешением. Другой наш пилот, мистер Р. Кайерлинг, находившийся на 1000 футов ниже Вашего сына, не смог подняться так высоко, чтобы прийти ему на помощь, так как Ваш сын очень заботился о своей машине и на прошлой неделе ему поставили новый двигатель. Мистер Кайерлинг заявил, что машина Вашего сына была охвачена пламенем в десять секунд, и он увернулся от машины Вашего сына, потому что она скользила на крыло, пока вражеские пилоты не отстрелили у нее стабилизатор, после чего она вошла в штопор. Мне очень горько посылать Вам такое известие, но, может быть, Вас немного утешит тот факт, что Ваш сын был похоронен по христианскому обряду, со священником. Остальное имущество Вашего сына будет выслано Вам через некоторое время. Всегда Ваш, и пр.,

С. Кей, майор.

Он похоронен на кладбище к северу от Сан-Вааса, и мы надеемся, что этот район больше не подвергнется артиллерийскому обстрелу, так как надеемся, что вскоре наступит мир, а Вашего сына отпевал наш военный священник, потому что там было только две наших машины и семь вражеских, но машина, которую пилотировал Ваш сын, упала на территорию, занятую нашими войсками.

С. К, м-р».

Здесь же были письма его тетки, несколько штук, и все довольно короткие. Я не знаю, почему он их хранил, но, так или иначе, они сохранились. Может быть, он просто забыл их выбросить — так же, как счет от лондонского портного.

«…Не засматривайся на иностранок. Я сама пережила войну и знаю, как ведут себя женщины во время войны, — они даже на северян, на этих янки вешались. А уж с таким лоботрясом и повесой, как ты…»

И еще:

«…что пора тебе возвращаться домой. Дедушка стареет, а эта война, похоже, никогда не кончится. Так что приезжай. Пускай воюют янки. Это их война. Нам до нее нет дела».

И все. И так всегда. Отвага, доблесть — люди называют это по-разному — лишь вспышка, миг вознесения, молния, блеснувшая в вековечной тьме. Молния, — вот в чем дело. Она слишком ослепительна, слишком неистова — и поэтому не может длиться. То, что длится, не вспыхивает, а тлеет. Мгновение нельзя продолжить, и оно сохраняется только на бумаге: картинка, несколько слов… поднеси к ним спичку, бледный безобидный огонек, который может зажечь даже ребенок, — и они исчезнут навеки. Крохотная лучинка с серной головкой живет дольше, чем память или печаль; слабый огонек оказывается сильнее доблести и отчаяния.{13}

РАССЕЛИНА

Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня, — спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице.

В отдалении тянется и тянется поперек равнины непроходимая зона заградительного огня. Порой внезапно налетающий ветерок на мгновение разгоняет бурый дым над купами изуродованных тополей. Отряд проходит через поле, которое месяц назад было засеяно пшеницей, — редкие ростки все еще упрямо цепляются тут за комья взрытой земли между обломками металла, в каше лохмотьев.

Отряд пересекает поле и выходит к каналу, который окаймляют стволы деревьев, срезанных примерно на одной высоте, в пяти футах над землей. Солдаты падают ничком, пьют загаженную воду — и наполняют доверху манерки. Двое солдат, которые несут раненого, опускают его, и он, обмякнув, лежит на берегу канала, обе его руки в воде, и туда же соскользнула бы голова, если бы носильщики его не подхватили. Один из них зачерпывает воду каской, но раненый не может пить. Тогда они приподнимают его, и тот, кто держит каску, прижимает ее край к его губам, а потом снова зачерпывает воду и льет ему на голову, пока повязка не намокает. Затем он достает из кармана грязную тряпицу и с неуклюжей бережностью вытирает лицо раненого.

Капитан, субалтерн и сержант остались стоять; они внимательно рассматривают засаленную карту. На том берегу канала местность постепенно повышается; на стенке канала четко видны бледные пласты мела, которые тут повсюду тянутся под почвой. Капитан складывает карту, и сержант подает команду «встать!», но вполголоса. Двое носильщиков подымают раненого, и отряд идет дальше по берегу канала, пока не натыкается на мост — это затопленная баржа, упертая носом и кормой в противоположные берега. Отряд переходит на другую сторону и вновь останавливается, а капитан и субалтерн опять сверяются с картой.

Пушечные выстрелы звучат в бледном весеннем полудне как нескончаемый стук града по бескрайней железной крыше. Отряд идет дальше, и меловой склон постепенно поднимается. Земля тут жесткая, неровная, вся в выбоинах, и тем, кто поддерживает раненого, идти особенно трудно. Но когда они пробуют остановиться, раненый вдруг вырывается из их рук, прижимает ладони к голове, шатаясь идет вперед, спотыкается и падает. Носильщики подхватывают его, поднимают и крепко держат, а он бормочет и старается высвободить руки. Он бормочет: «…шапка… шапка…», на мгновение вырывается и дергает свою повязку. Впереди замечают эту возню. Капитан оглядывается и останавливается. Солдаты тоже останавливаются без команды и опираются на винтовки.

— Он пробует сорвать повязку, сэр-р, — докладывает капитану один из носильщиков, по-шотландски раскатывая «р».

Они сажают раненого на землю, продолжая его поддерживать. Капитан опускается рядом на колени.

— …Шапка… шапка… — бормочет раненый.

Капитан ослабляет повязку. Сержант протягивает ему манерку, капитан смачивает повязку и прикладывает ладонь ко лбу раненого. Остальные стоят вокруг и глядят на них внимательно, с отвлеченным интересом. Капитан встает. Носильщики снова поднимают раненого. Сержант командует: «Вперед!»

Они поднимаются на гребень. Дальше на запад простирается слегка всхолмленное плато. На юге под бурым пологом все еще неистовствует заградительный огонь. На западе и на севере над озаренной солнцем пустынной равниной, над купами деревьев там и сям лениво поднимается дым. Но это — дым обыкновенный, дым горящего дерева, а не пороховой. Оба офицера глядят вперед, козырьком приставив ладони к глазам, а солдаты, вновь остановившись без команды, опускают винтовки.

— Черт подери, сэр, — внезапно говорит субалтерн высоким пронзительным голосом. — Это же горят дома! Они отступают! Звери! Звери!

— Возможно, — говорит капитан, глядя на дым из-под ладони. — Зона заградительного огня скоро кончится. Вон там должна быть дорога. — И он широким шагом идет дальше.

— Впер-ред! — говорит сержант все так же вполголоса.

Солдаты с кроткой покорностью снова поднимают винтовки.

Гребень зарос жесткой, как вереск, травой. В ней жужжат насекомые, взлетают у них из-под ног и кружат в дрожащем полуденном мареве. Раненый снова бредит. Время от времени они останавливаются, дают ему пить и снова смачивают повязку, а затем носильщиков сменяют другие двое и тащат раненого вперед, догоняя отряд.

Голова цепочки останавливается. Солдаты натыкаются друг на друга, как вагоны остановившегося товарного поезда. У ног капитана тянется широкая мелкая впадина. Она поросла редкой, мертвенной травой, похожей на пучки торчащих из земли штыков. Впадина слишком велика, чтобы ее мог оставить снаряд малого калибра, и слишком мелка, чтобы ее мог оставить тяжелый снаряд. По ее виду нельзя понять, как она возникла, и они стоят и молча смотрят на нее.

— Странно, — говорит субалтерн. — Как по-вашему, откуда она?

Капитан не отвечает. Он поворачивает. Они огибают впадину, молча глядя в нее на ходу. Но не успевают они обойти ее, как натыкаются еще на одну, пожалуй, не такую широкую.

— Разве у них есть что-то, от чего остаются такие воронки? — говорит субалтерн. И опять капитан не отвечает. Они огибают и эту впадину и идут дальше по гребню. По другую сторону гребень круто уходит вниз ступенями белесого мела, изъеденного ветром и водой.

Впереди возникает щербатая пасть оврага, перерезая им путь. Капитан снова сворачивает и идет вдоль оврага, но вскоре овраг впадает в другой, который тянется в нужном им направлении. Дно этого оврага скрыто в тени; капитан спускается по некрутым уступам вниз, в тень. Носильщики осторожно сводят раненого, и отряд идет дальше.

Овраг расширяется. Они замечают, что идут теперь по мелкой впадине, такой же, как они видели. Только эта очерчена не так резко, и в ее противоположной стене есть выемка, словно там она сливается с еще одной впадиной, как бы наложенной на нее. Они проходят через первую впадину — мертвенные штыки травы сухо секут их ноги — и попадают в следующую впадину.

Она похожа на миниатюрное ущелье, зажатое между миниатюрными утесами. Над головой они видят только пустую сонную чашу неба с легкими мазками дыма на северо-западе. Грохот заградительного огня стал теперь далеким и слабым — это уже просто вибрация земли, которую они не столько слышат, сколько ощущают. Вокруг нет ни свежих воронок, ни других следов войны. Кажется, будто они внезапно попали в какие-то другие края, в другой мир, куда она не достигла, куда ничто не достигло, — где нет жизни, где даже тишина мертва. Они дают раненому пить и идут дальше.

Это ущелье, эта впадина тянется вперед и вперед. Видно, что ее образовала цепь более или менее круглых вдавленностей неизвестного происхождения. Бледные штыки травы секут их ноги, и некоторое время спустя они оказываются среди изуродованных деревьев, но тут шрамы давно зажили, и к обрубкам льнет редкая листва, не зеленая, но и не омертвевшая, словно и ее захватило зияние во времени; листья сухо перешептываются между собой, хотя ветра нет. Дно ущелья неровно. Оно само то спускается в неясно очерченные впадины, то снова поднимается между ступенчатыми стенами. Посредине этих малых впадин под тонким слоем почвы торчат кругляши мела. Под ногами ощущается упругость, словно они идут по пробковому ковру. Шаги их беззвучны.

— Приятная прогулка, — говорит субалтерн. Хотя он произносит эти слова негромко, в миниатюрном ущелье они раздаются как удар грома, заполняя собой всю тишину, и повисают в воздухе, словно тишина здесь так долго оставалась нерушимой, что забыла свое назначение. Все, как один, тихо и внимательно смотрят по сторонам, на ступенчатые стены, на упрямые призраки деревьев, на пустое приглушенное небо.

— Отличное убежище для дезертиров, — говорит субалтерн.

— Да, — говорит капитан. Это его слово тоже лениво повисает в воздухе и медленно тает. Идущие сзади подтягиваются, по цепочке прокатывается движение.

Солдаты тихо и внимательно смотрят по сторонам.

— Только здесь никого нет, — говорит субалтерн. — Ни дезертиров, ни даже кузнечиков.

— Да, — говорит капитан. Слово тает, и вновь смыкается тишина, солнечная, бездонная, неподвижная. Субалтерн останавливается и трогает что-то носком башмака. Солдаты тоже останавливаются, а субалтерн и капитан, не прикасаясь к ней, рассматривают ушедшую в почву ржавеющую винтовку. Раненый снова бредит.

— Это какой образец, сэр? — говорит субалтерн. — Кажется, у канадцев такие. Модель Росса{14}. Верно?

— Французская, — говорит капитан. — Тысяча девятьсот четырнадцатый год.

— А, — говорит субалтерн. Он переворачивает винтовку носком башмака. Штык все еще примкнут к стволу, но ложе и приклад давно сгнили. Они идут дальше по неровной земле, между выступающими из почвы кругляшами мела. В ущелье озером колышется солнечный свет, блеклый и сонный, застойный, бестелесный, негреющий. Жестко торчат сабельные лезвия редкой травы. Они снова смотрят на меловые стены, потом те, кто идет впереди, видят, что субалтерн останавливается, тычет палкой в меловой кругляш и выворачивает из земли его запорошенные глазницы в срезанную снизу усмешку.

— Вперед! — резко говорит капитан.

Отряд идет вперед, солдаты на ходу тихо, с любопытством смотрят на череп. Они шагают между другими беловатыми кругляшами, которыми усажена земля вокруг.

— И все в одном положение. Вы замечаете, сэр? — говорит субалтерн словоохотливо и бодро. — Все макушкой кверху. Странно как-то их хоронили — сидя. И совсем неглубоко.

— Да, — говорит капитан. Раненый бредит не умолкая. Те двое, которые тащат раненого, останавливаются, но остальные продолжают идти за офицерами и проходят мимо носильщиков и раненого.

— Чего останавливаться, — говорит один из носильщиков. — Его и так можно напоить.

Они подхватывают раненого и тащат вперед, а один из них тем временем пытается прижать горлышко манерки ему ко рту. Манерка постукивает о зубы, вода льется на рубашку. Капитан оглядывается.

— В чем дело? — говорит он резко.

Солдаты сбиваются в кучу. Глаза у них широко открыты, серьезны. Он обводит взглядом тихие напряженные лица.

— Что там, сержант?

— Нервы сдают, — говорит субалтерн. Он смотрит на выветренные обрывы, на белые кругляши, тихо торчащие из земли. — И у меня тоже, — говорит он. Он смеется, неуверенный смешок замирает. — Давайте выберемся отсюда, сэр, — говорит он. — Туда, где солнце.

— Солнце и здесь есть, — говорит капитан. — Разомкнись, ребята. Не толпитесь. Мы скоро отсюда выберемся. Отыщем дорогу, обогнем зону огня и найдем своих. — Он поворачивается и идет дальше. Отряд снова приходит в движение.

Вдруг все они, как один, останавливаются и замирают, глядя друг на друга. Земля вновь шевелится под ногами. Кто-то вскрикивает — пронзительно, как женщина иди лошадь. Земля под ними вздрагивает в третий раз, офицеры стремительно оборачиваются и видят за падающим солдатом зияющую дыру, с кромки которой еще осыпается сухая пыль, и тут же край обламывается под вторым солдатом. Под ними всеми сабельной раной разверзается трещина, земля под их ногами уходит вниз, дыбится обломками бледного шоколада, обрамляя черный провал, из которого бесшумным взрывом вырывается знакомый запах — запах разлагающейся плоти. Они пытаются удержаться, перескакивая с одного бугра на другой (в полном безмолвии — никто из них не издал ни звука после этого первого вопля), бугры дыбятся и скользят, и вот уже все дно ущелья медленно устремляется вниз и швыряет их в темноту. Торжественный рокот поднимается к солнцу вместе с волной тления и легкой пылью, которая висит и колышется в слабом ветерке над черным провалом.

Капитан чувствует, что он летит вместе с отвесной скользящей стеной земли, среди шорохов ужаса и тщетной борьбы в чернильном мраке. Кто-то другой кричит. Крик обрывается. Он слышит голос раненого, который тонко повторяет в рвущихся недрах тления: «Я не мертвый, я не мертвый!» — и внезапно умолкает, словно к его рту прижали ладонь.

Движущийся обрыв, вместе с которым летит вниз капитан, теперь становится пологим и отбрасывает его, целого и невредимого, на жесткую землю, и он лежит на спине, а по его лицу к воздуху и свету проносится вихрь смерти и разложения. Он задевает нечто, и оно почти бесплотно обрушивается на него с приглушенным стуком, словно разваливаясь на куски.

Затем он начинает различать свет — зубчатые края обрушившегося свода высока над головой, и к нему нагибается сержант с карманным фонариком в руке.

— Маккай? — говорит капитан. Вместо ответа сержант наводит луч фонарика на свое лицо. — Где мистер Маккай? — говорит капитан.

— Погиб, сэр-р, — говорит сержант хриплым шепотом.

Капитан приподнимается и садится.

— Сколько в живых?

— Четырнадцать, сэр-р, — шепчет сержант.

— Четырнадцать. Нет двенадцати. Надо быстрее копать.

Он поднимается на ноги. Слабый свет холодно падает сверху на громоздящийся холм обвала, на тринадцать касок и на белую повязку раненого, притулившегося у стены.

— Где мы?

Вместо ответа сержант поворачивает фонарик. Луч скользит горизонтально во мрак, по стене, в туннель, в зияющую черноту, по стенам, отсвечивающим бледными гранями мела. В туннеле сидят и стоят, прислонясь к стенам, скелеты в темных куртках и широких шароварах зуавов, рядом — их заржавленные винтовки. Капитан узнает в них сенегальских стрелков, участников майских сражений 1915 года{15} — по-видимому, они были захвачены врасплох и удушены газом в меловых пещерах, где укрывались. Он берет у сержанта фонарик.

— Надо проверить, не остался ли кто-нибудь еще, — говорит он. — Приготовить лопатки.

Он ведет лучом по обрыву, уходящему во тьму, в сумрак, а затем в слабый намек на дневной свет над головой. В сопровождении сержанта капитан карабкается по осыпающемуся склону, земля под ними вздыхает и ползет вниз. Раненый снова начинает взывать: «Я не мертвый, я не мертвый», и постепенно его голос переходит в высокий непрерывный визг. Кто-то прижимает ладонь к его рту. Голос глохнет, превращается в нарастающий смех, снова переходит в визг и снова обрывается под ладонью.

Капитан и сержант взбираются наверх, пока это не становится слишком опасным, все время прощупывая землю, а земля оползает под ними с долгими глухими вздохами. Внизу сбились в кучку солдаты, их смутно белеющие лица терпеливо запрокинуты к свету. Капитан водит лучом фонарика по склону. Ничего — ни руки, ни кончика пальцев. Пыль постепенно оседает.

— Надо двигаться, — говорит капитан.

— Слушаю, сэр-р, — говорит сержант.

Пещера в обоих направлениях теряется в бездонном, непроницаемом мраке, где сидят, прислонившись к стенам, тихие скелеты, а рядом — их винтовки.

— Оползень отбросил нас вперед, — говорит капитан.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Отвечайте громче, — говорит капитан. — Это же просто пещера. Раз люди сюда вошли, значит, мы сможем выйти.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Если нас бросило вперед, значит, вход вон там.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

Капитан светит фонариком перед собой. Солдаты встают и тихо сбиваются в кучку позади него. Среди них и раненый. Он постанывает. Пещера тянется и тянется, разворачивая из темноты поблескивающие стены; сидящие фигуры тихо ухмыляются в скользящем пятне света. Воздух становится душным, и они трусят мелкой рысцой, задыхаются. Потом воздух свежеет, и луч фонаря взбегает по земляному откосу, замыкающему проход. Солдаты останавливаются и сбиваются в кучку. Капитан взбирается по склону. Он выключает фонарик и медленно ползет на четвереньках по гребню пещеры туда, где гребень смыкается со сводом. Капитан втягивает воздух носом. Снова вспыхивает фонарик.

— Двое с лопатками сюда, — говорит капитан.

Два солдата взбираются к нему. Он показывает на щель, из которой легкой непрерывной струйкой сочится воздух. Они принимаются копать, неистово отшвыривая землю за спину. Затем их сменяют еще двое, затем щель превращается в туннель, и работать сразу могут уже четверо. Воздух становится все более свежим. Они неистово вкапываются в землю, поскуливая, как собаки. Раненый, то ли услышав их, то ли заразившись общим волнением, снова начинает смеяться бессмысленно и пронзительно. Лопатка того, кто впереди, пробивается наружу. Свет обливает его, как поток воды. Он бешено копает, они видят, как силуэт его виляющих ягодиц вдруг исчезает, и внутрь врывается солнечный свет.

Остальные солдаты бросают раненого и одним клубком кидаются вверх по склону к отверстию, они отталкивают друг друга и рычат. Сержант прыгает за ними и лопаткой отгоняет их, ругаясь хриплым шепотом.

— Пропустите их, сержант, — говорит капитан.

Сержант опускает лопатку. Он отодвигается и смотрит, как солдаты, толкаясь, лезут в туннель. Потом он спускается, и они вместе с капитаном помогают раненому подняться по склону. У входа в туннель раненый начинает упираться.

— Я не мертвый, я не мертвый! — взывает он, вырываясь.

Он продолжает взывать и упираться, но они уговорами и силой заставляют его влезть в туннель, где он сразу успокаивается и быстро лезет наружу.

— Идите, сержант, — говорит капитан.

— После вас, сэр-р, — шепчет сержант.

— Ну-ка, идите! — говорит капитан.

Сержант ныряет в туннель. Капитан следует за ним. Он выбирается на наружный склон оползня, завалившего пещеру. Внизу на коленях четырнадцать солдат. Стоя на четвереньках, капитан глубоко дышит, и воздух хрипит у него в горле. «Скоро лето, — думает он, вбирая воздух в легкие быстрее, чем успевает освободить их для нового вдоха. — Скоро лето и дни будут длинными». У подножья оползня стоят на коленях четырнадцать солдат. Тот, что в середине, держит в руке Библию и монотонно читает нараспев. Его заглушает бред раненого, бессмысленный, ровный и непрерывный.{16}

КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ

1

Оба индейца прошли через плантацию на тот ее край, где жили рабы, принадлежавшие племени. Здесь стояли два ряда сложенных из необожженного кирпича лачуг; все они были аккуратно выбелены известкой. Между ними протянулась узкая улочка, испещренная следами босых ног. Несколько самодельных игрушек немо лежало в пыли. Нигде не было и признака жизни.

— Я знаю, что мы тут найдем, — сказал один индеец.

— Чего мы не найдем, — ответил другой.

Время уже перевалило за полдень, но на улочке не видно было ни души; везде было тихо и пусто; из щелястых, обмазанных глиной труб нигде не поднимался дымок.

— Да. То же самое было, когда умер отец того, кто теперь вождь.

— Ты хочешь сказать, того, кто был вождем.

— Да.

Одного из индейцев звали Три Корзины. Ему было лет шестьдесят. Оба индейца сложением напоминали зажиточных бюргеров — плотные, приземистые, с брюшком; у обоих были большие головы и большие широкие землисто-коричневые лица с печатью какого-то мутного спокойствия, как на тех каменных изваяниях, которые иной раз видишь вдруг выступающими из тумана на гребне полуразрушенной стены где-нибудь в Сиаме или на Суматре. Солнце сделало их такими — палящее солнце и резкая тень. Волосы у обоих были как осока, уцелевшая после пала. У Трех Корзин в мочке уха была подвешена отделанная эмалью табакерка.

— Я давно говорю, что все это неправильно. Раньше не было рабов. Не было у нас негров. И можно было делать, что хочешь. У всех было сколько угодно времени. А теперь все время уходит на то, чтобы придумывать для них работу. Они не могут без работы.

— Они как лошади и собаки.

— У них нет ни капли разума. Непременно подавай им работу. Они еще хуже, чем белые.

— Когда Старый Вождь был жив, не приходилось искать для них работу.

— Верно. Мне не нравится рабство. Это неправильно. В старину люди жили правильно. А теперь нет.

— Ты же не помнишь, как жили в старину.

— Я слышал от тех, кто помнит. И сам старался так жить. Человек не создан для работы.

— Это верно. Посмотри, какое у них от этого тело.

— Да. Черное. И горькое на вкус.

— Ты разве ел?

— Один раз ел. Я тогда был молод и вкус у меня был неприхотливый. Теперь бы ни за что не стал.

— Да. Теперь их не едят. Невыгодно.

— Невкусное у них мясо. Горькое. Мне не нравится.

— Да и невыгодно их есть, когда белые дают за них лошадей.

Они вошли в улочку. Жалкие немые игрушки — фетиши из дерева, тряпок и перьев — валялись в пыли у побуревших порогов среди обглоданных костей и осколков сделанных из тыквы мисок. Ни шороха в лачугах, ни единого лица в дверях. Так было со вчерашнего дня, с тех самых пор, как умер Иссетиббеха. Но индейцы уже и сами знали, что тут найдут.

Они подошли к лачуге побольше размером, стоявшей в середине поселка. Здесь в определенные дни лунного месяца собирались негры и совершали первую часть обрядов, а с наступлением темноты переходили на реку, где держали свои большие барабаны. В этой комнате хранились разные мелкие принадлежности; магические украшения и записи обрядов — деревянные дощечки с нарисованными красной глиной символическими знаками. В середине комнаты под отверстием в крыше был очаг с остатками золы и подвешенный над ним железный котел. Ставни на окнах были закрыты, и в первую минуту после яростного солнечного света индейцы ничего не могли различить — только какое-то движение и тень, где поблескивали белки глаз: казалось, в комнате полным-полно негров. Оба индейца остановились на пороге.

— Ну вот, — сказал Три Корзины. — Я же говорю, что это неправильно.

— Не нравится мне здесь, — сказал другой.

— Запах, да? Это оттого, что они боятся. Они пахнут не так, как мы.

— Уйдем отсюда.

— Ты тоже боишься. Я это чую по запаху.

— Может быть, мы это Иссетиббеху чуем.

— Да. Он знает. Он знает, что мы тут найдем. Он, еще когда умирал, так уже знал, что мы сегодня тут найдем. — Из комнаты навстречу индейцам шел острый запах, в густой тени поблескивали глаза негров. — Вы меня знаете. Люди прозвали меня Три Корзины. Тот, кого мы ищем, убежал. — Негры не отвечали. В знойном неподвижном воздухе запах от негров, от их тел, казалось, шел волнами, то усиливаясь, то ослабевая. Казалось, они все, как одно существо, думают о чем-то чуждом и непостижимом. Они были как притаившийся в темноте осьминог, как разрытые корни огромного дерева. Как будто только что подняли пласт земли и под ним обнаружился большой перепутанный вонючий клубок скрытой от света и внезапно потревоженной жизни.

— Ну же, — сказал Три Корзины. — Вы знаете, зачем мы пришли. Тот, кого мы ищем, убежал?

— Они что-то думают, — сказал другой индеец. — Уйдем отсюда.

— Они что-то знают, — проговорил Три Корзины.

— Ты думаешь, они его прячут?

— Нет. Он убежал. Он убежал еще вчера вечером. То же самое было, когда умер дед того, кто сейчас вождь. Мы его три дня ловили. Три дня Дуум не мог уйти в землю, он говорил: «Я вижу моего коня и мою собаку. Но я не вижу моего раба. Что вы с ним сделали, почему не даете мне успокоиться в могиле?»

— Они не хотят умирать.

— Да. Цепляются за жизнь. Всегда с ними хлопоты. Это люди без чести и без достоинства. Всегда с ними хлопоты.

— Не нравится мне здесь.

— Мне тоже не нравится. Но что поделаешь. Это дикари. Нельзя от них ждать, чтобы они уважали обычай. Вот почему я и говорю, что теперь все неправильно.

— Да. Они цепляются за жизнь. Они даже готовы лучше потеть на солнце, чем уйти в землю вместе с вождем. Но того, кто нам нужен, здесь нет.

Негры ничего не говорили, не издали ни звука. Глаза их отсвечивали в темноте, дикие и покорные; запах шел волнами, густой и острый.

— Да, они боятся, — сказал другой индеец. — Что нам теперь делать?

— Пойдем, поговорим с вождем.

— А станет ли Мокетуббе слушать?

— А как же иначе? Ему это не понравится. Но он теперь вождь.

— Да. Теперь он вождь. Теперь он может хоть весь день носить туфли с красными каблуками.

Индейцы повернулись и вышли. В дверном проеме не было двери. Ни в одной лачуге не было дверей.

— Он и раньше их надевал.

— Тайком от Иссетиббехи. Но теперь туфли его, потому что он вождь.

— Да. Иссетиббехе это не нравилось. Я знаю. Я раз слышал, как он сказал Мокетуббе: «Когда ты станешь вождем, туфли будут твои. А пока это мои туфли». Но теперь Мокетуббе вождь и может их носить.

— Да, — сказал другой индеец. — Теперь он вождь. Раньше он носил туфли тайком от Иссетиббехи, и никто не знал, известно об этом Иссетиббехе или нет. Но теперь Иссетиббеха умер, хотя еще не был стар, и туфли принадлежат Мокетуббе, потому что Мокетуббе теперь вождь. Ты что об этом думаешь?

— Я об этом не думаю, — сказал Три Корзины. — А ты?

— Я тоже не думаю, — ответил другой.

— Вот и хорошо, — сказал Три Корзины. — Это ты умно делаешь.

2

Дом стоял на пригорке, окруженный дубами. Спереди он был одноэтажный — собственно говоря, просто рубка парохода, который когда-то сел на мель возле берега. Дуум, отец Иссетиббехи, со своими рабами расснастил этот пароход и перекатил его по кипарисовым каткам к себе домой — двенадцать миль по суше, на что ушло пять месяцев. В то время его дом состоял из одной кирпичной стены. Он приставил к ней рубку широкой стороной, и сейчас золоченые карнизы в стиле рококо, местами выщербленные и облупленные, возвышались в своем поблекшем великолепии над завешенными жалюзи дверями кают; сохранились и надписи золотыми буквами над дверьми.

Дуум принадлежал к роду вождя, но не по мужской линии — он был из племени минго,{17} один из родственников с материнской стороны. В юности он совершил большое путешествие, до самого Нового Орлеана, — это было давно, и Новый Орлеан был тогда как бы европейским городом; Дуум спустился в лодке с севера Миссисипи к Новому Орлеану, где свел знакомство с кавалером Сье Блонд де Витри, чье общественное положение было так же сомнительно, как и его собственное. Под руководством этого наставника он прошел хорошую школу среди игроков и головорезов в новоорлеанском порту. Там он выдавал себя за вождя, наследственного владельца всей земли, которая составляла достояние мужской линии рода. И так как вождь у индейцев зовется «Человек», то кавалер де Витри стал звать его du Homme, откуда и получилось — Дуум.

Они всюду появлялись вместе — приземистый индеец с грубым лицом и дерзким, непроницаемым взглядом, и парижанин, изгнанник, бывший, как говорили, другом Каронделя{18} и своим человеком в доме у генерала Уилкинсона. Затем оба исчезли, покинув внезапно те недоброй славы притоны, где они обычно проводили время, и оставив за собой легенды и сплетни — о колоссальных суммах, будто бы выигранных Дуумом, и о его связях с некоей девицей, происходившей из довольно зажиточной вест-индской семьи. После исчезновения Дуума брат этой девушки еще долго с пистолетом в руках разыскивал его в тех притонах, которые он имел обыкновение посещать.

Через полгода девица тоже исчезла. Она села на пароход, направлявшийся в Сент-Луис, и однажды ночью в верхнем течении Миссисипи пароход пристал к берегу. Девица сошла в сопровождении своей горничной, негритянки. На берегу ее встретили четверо индейцев с лошадью и повозкой, и трое суток они добирались до плантации; они ехали медленно, так как молодая женщина была уже на сносях. Прибыв на плантацию, она узнала, что Дуум теперь вождь. Как он этого достиг, он ей не стал объяснять. Сказал только, что его дядя и его брат — оба внезапно умерли. В то время дом состоял из одной кирпичной стены, неумело сложенной рабами, к которой был пристроен крытый соломой сарай, поделенный на комнаты и заваленный обглоданными костями и прочими отбросами. Все это находилось посреди занимавшего десять тысяч акров великолепного, скорее похожего на парк леса, в котором олени паслись, как домашний скот. Дуум и приезжая женщина поженились незадолго до того, как родился Иссетиббеха, — их повенчал странствующий священник, он же торговец рабами, совершавший свои объезды на муле, к седлу которого был приторочен зонтик из хлопчатобумажной материи и большая оплетенная бутыль с виски, вместимостью три галлона. Дуум стал, по примеру белых, приобретать рабов и возделывать часть своей земли. Но рабов было много, и работы для них не хватало. Большинство негров пребывало в полной праздности и вело образ жизни, целиком перенесенный из африканских джунглей, кроме тех случаев, когда Дуум травил их собаками для развлечения гостей.

Когда Дуум умер, сыну его Иссетиббехе было девятнадцать лет. Он стал владельцем всех земельных угодий и целой толпы рабов — за это время их стало раз в пять больше, — которые ему были ни на что не нужны. Он носил титул вождя, но существовала еще целая иерархия дядей и двоюродных братьев, которые и управляли племенем. Они в конце концов собрались на совет по негритянскому вопросу. Глубокомысленно сидя на корточках под золотыми надписями на дверях кают, они обсудили эту проблему со всех сторон.

— Мы не можем их съесть, — сказал один.

— Почему нет?

— Их слишком много.

— Это верно, — сказал третий. — Если начать их есть, придется съесть всех. А есть столько мяса вредно для здоровья.

— Может, у них мясо, как оленина. Тогда это не вредно.

— Ну так перебить тех, что лишние, но не есть, — предложил Иссетиббеха.

Минуту все смотрели на него.

— Зачем? — сказал кто-то.

— Нет, это не годится, — сказал другой. — Этого нельзя. Они нам слишком дорого стоили. Вспомните, сколько у нас было хлопот — придумывать для них работу. Надо делать, как белые.

— А как они делают? — спросил Иссетиббеха.

— Разводят негров на продажу. Возделывают побольше земли и сеют маис, чтобы их прокормить. Мы тоже будем возделывать земли и сеять маис и разводить негров, а потом продадим их белым за деньги.

— Да, но что мы станем делать с этими деньгами? — спросил третий.

Некоторое время все усиленно думали.

— Там видно будет, — сказал первый. Они сидели на корточках, глубокомысленно размышляя.

— Но это значит опять работать, — сказал третий.

— Пусть сами негры это делают, — сказал первый.

— Да, пусть сами. А нам вредно потеть. Тело делается сырое. И открываются все поры.

— И потом в них входит ночной воздух.

— Да. Пусть негры сами. Они любят потеть.

Таким образом, племя стало с помощью негров расчищать еще больше земли и сеять зерно. Раньше рабы жили в большом загоне с навесом в одном углу, вроде свиного хлева. Теперь они стали строить отдельные хижины и селить в них попарно молодых негров и негритянок, чтобы те производили потомство. Через пять лет Иссетиббеха продал сорок голов работорговцу из Мемфиса и на вырученные деньги совершил поездку в Европу под руководством своего новоорлеанского дяди с материнской стороны. Кавалер Сье Блонд де Витри в это время жил в Париже; это был уже глубокий старик; он потерял все зубы, носил парик и корсет, и на его набеленном иссохшем лице застыла насмешливая и глубоко трагическая гримаса. Он занял у Иссетиббехи триста долларов и за это ввел его в некоторые светские круги; когда год спустя Иссетиббеха вернулся домой, он привез с собой золоченую кровать и две жирандоли, при свете которых, говорят, мадам де Помпадур укладывала свою прическу, а Людовик из-за ее напудренного плеча ухмылялся своему отражению в зеркале. Еще Иссетиббеха привез пару туфель с красными каблуками, которые были ему тесны, что неудивительно, так как до своего прибытия в Новый Орлеан он никогда не носил обуви.

Туфли он привез завернутыми в папиросную бумагу и держал их в единственном уцелевшем кармане переметной сумы, набитой кедровыми стружками, вынимая их только изредка, чтобы дать поиграть своему сыну Мокетуббе. У Мокетуббе уже в три года было широкое, плоское, монгольское лицо, такое неподвижное, как будто он всегда был погружен в глубокий сон. Оно оживлялось только при виде туфель.

Матерью Мокетуббе была красивая девушка, которую Иссетиббеха увидел однажды, когда она работала на бахче. Он остановился и некоторое время ее разглядывал — ее широкие, плотные бедра, крепкую спину, спокойное лицо. Он шел на реку ловить рыбу, но в тот день до реки так и не дошел. А пока он разглядывал не подозревавшую о том девушку, он, возможно, вспоминал свою мать, женщину из города, беглянку с ее веерами и кружевами и ее негритянской кровью — всю потрепанную мишуру той нескладной женитьбы. Меньше чем через год после этого родился Мокетуббе. Когда ему было три года, ноги его уже не входили в туфли. Тихими знойными вечерами Иссетиббеха часто смотрел на него, как он с каким-то непостижимым упорством, вопреки всякой возможности, старался втиснуть в туфли свои толстые ступни, — смотрел и тихонько смеялся про себя. Он смеялся еще не один год, так как Мокетуббе до шестнадцати лет не оставлял своих попыток надеть туфли. Потом бросил. По крайней мере Иссетиббеха думал, что он бросил. На самом деле он только перестал это делать в присутствии Иссетиббехи. Но однажды новая жена Иссетиббехи сказала ему, что Мокетуббе выкрал туфли и спрятал. Тут Иссетиббеха перестал смеяться и велел жене уйти. «Да-а, — промолвил он, когда остался один, — мне тоже нравится быть живым. — Он послал за Мокетуббе. — Я дарю тебе эти туфли», — сказал он.

Мокетуббе исполнилось тогда двадцать пять лет. Он еще не был женат. Иссетиббеха и сам не отличался высоким ростом, но все же он был на шесть дюймов выше сына и фунтов на сто легче его весом. Мокетуббе уже и в эти годы был болезненно тучен; у него было бледное широкое сонное лицо и распухшие, как от водянки, руки и ноги.

— Туфли теперь твои, — сказал Иссетиббеха, зорко вглядываясь в лицо сына. Мокетуббе только один раз поднял глаза на отца, еще когда входил, — то был быстрый, осторожный, скрытный взгляд.

— Спасибо, — сказал он.

Иссетиббеха все смотрел на него. Он никогда не мог понять, что Мокетуббе видит, на что он смотрит.

— Если я их тебе подарю, разве это будет не то же самое? — спросил он.

— Спасибо, — сказал Мокетуббе.

Иссетиббеха в то время употреблял нюхательный табак: какой-то белый научил его класть понюшку за губу и растирать по зубам веточкой алфеи или камедного дерева.

— Ну что ж, — сказал он, — человек не может жить вечно. — Он опять посмотрел на сына, потом глаза у него стали пустые, невидящие, он погрузился в раздумье. О чем он думал, неизвестно, но через некоторое время он сказал как бы про себя:

— Да, но у дяди моего отца Дуума не было туфель с красными каблуками. — Он снова посмотрел на сына. Тот стоял перед ним толстый, сонный. — Да. Человек с таким лицом может задумать что угодно, и ничего не узнаешь, пока не будет слишком поздно. — Он сидел в кресле с плетеным сиденьем из ремней оленьей кожи. — Он даже не может их надеть. Нам обоим мешает эта грубая плоть, которую он на себе носит. Он их даже надеть не может. Но разве это моя вина?

Он прожил еще пять лет, потом умер. Как-то вечером ему стало плохо, и, хотя знахарь в жилете из скунсовых шкурок жег над ним палочки, к рассвету он умер.

Это произошло вчера; могила была уже выкопана, и целый день люди прибывали в фургонах и повозках, верхом и пешком, чтобы угощаться жареной собачиной, секкоташем{19} и печеным в золе мясом и присутствовать на погребенье.

3

— Это продлится три дня, — сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя. — Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает.

Другого индейца звали Луи Черника.

— По такой жаре он пропахнет, — сказал Луи.

— Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей.

— Может быть, не понадобится трех дней.

— Они далеко забегают. Запаху будет довольно, пока этот вождь уйдет в землю. Вот увидишь, что я прав.

Они подошли к дому.

— Теперь он может носить туфли, — сказал Черника. — Он может их носить на глазах у всех.

— Пока еще нет, — сказал Три Корзины. Черника вопросительно поглядел на него. — Он должен возглавить погоню.

— Мокетуббе? — спросил Черника. — Думаешь, он захочет, когда ему говорить — и то лень?

— А как же иначе? Ведь это его отец скоро начнет пахнуть.

— Это верно, — сказал Черника. — Значит, еще и сейчас он должен платить за туфли. Да. Они ему не даром достались. А? Как ты думаешь?

— А ты что думаешь?

— А ты?

— Я ничего не думаю. Иссетиббехе туфли теперь не нужны. Пусть Мокетуббе их берет. Иссетиббехе теперь все равно.

— Да. Пусть берет. На то он теперь вождь.

Перед домом был высокий, гораздо выше, чем крыша рубки, навес из корья на столбах из ошкуренных кипарисовых бревен, а под ним земляная терраска, истоптанная копытами мулов и лошадей, которых привязывали здесь в дурную погоду. В носовой части пароходной палубы сидели старик и две женщины. Одна ощипывала курицу, другая шелушила маис. Старик что-то говорил. Он был босой, в длинном парусиновом сюртуке и касторовой шляпе.

— Все идет прахом, — говорил старик. — Это белые нас губят. Мы жили себе и жили, и все было очень хорошо, пока белые не навязали нам на шею своих негров. В прежнее время старики сидели в тени, ели тушеную оленину и маис и курили табак и беседовали о чести и о важных делах. А теперь что? Даже старики изводятся насмерть, заботясь об этих дураках, которые любят потеть. — Когда Три Корзины и Черника взошли на палубу, старик замолчал и уставился на них. Глаза у него были тусклые, унылые, все лицо в мелких морщинках. — Сбежал, значит, и этот, — сказал он.

— Да, — ответил Черника. — Он убежал.

— Так я и знал. Я говорил. Теперь три недели будем за ним гоняться, как в тот раз, когда умер Дуум. Вот увидите.

— Тогда было три дня, а не три недели, — сказал Черника.

— А ты при этом был?

— Нет, — сказал Черника. — Но я слышал от других.

— Ну, а я там был, — ответил старик. — Целых три недели гонялись по болотам, по колючим зарослям. — Он еще что-то говорил, но оба индейца уже прошли дальше.

То, что когда-то было салоном, теперь представляло собой постепенно разваливающуюся, гнилую коробку; обшивка из красного дерева исчезла под слоем плесени, и лишь кое-где проступала еще золоченая резьба, образуя странные узоры, словно кабалистические знаки, полные таинственного значения; выбитые окна зияли, как пустые глазницы. Здесь стояло несколько мешков с семенами или зерном и передок ландо — оглобля, колеса и передняя ось, над которой изящным изгибом поднимались две рессоры. В углу была клетка из ивовых прутьев, в ней бесшумно и неустанно бегал взад и вперед лисенок. Три тощих бойцовых петуха копались в пыли; весь пол был усыпан их сухим пометом.

Индейцы прошли сквозь дыру в кирпичной стене и очутились в большом помещении, сложенном из потрескавшихся бревен. Тут стоял задок ландо и валялся на боку его кузов; окошко было заделано решеткой из ивовых прутьев, и сквозь нее просовывались головы еще нескольких бойцовых петушков — неподвижные, круглые, как бусины, сердитые глаза и рваные гребешки. В углу стояли прислоненные к стене первобытный плуг и два самодельных весла. К потолку на четырех ремнях из оленьей кожи была подвешена золоченая кровать, которую Иссетиббеха привез из Парижа. На ней уже не было ни пружин, ни матраца; пустая рама была аккуратно затянута крест-накрест сеткой из кожаных ремней.

Иссетиббеха пытался заставить свою молодую жену, последнюю по счету, спать в этой кровати. Сам он был склонен к одышке и проводил ночь полусидя в своем раскладном кресле. Вечером он удостоверялся, что жена легла в кровать, и потом долго сидел в темноте, притворяясь спящим — он спал всего три-четыре часа за ночь, — и слушал, как она с бесконечными предосторожностями вылезает из золоченой, затянутой ремнями кровати и укладывается на полу на стеганом одеяле, — слушал и тихонько смеялся. Перед рассветом она так же бесшумно перебиралась обратно на кровать и в свою очередь притворялась спящей, а рядом в темноте сидел Иссетиббеха, слушал и беззвучно смеялся.

В углу комнаты торчало два шеста, и к ним были прикручены ремнями жирандоли; тут же в углу лежал десятигаллоновый бочонок виски. Еще в комнате был глиняный очаг, а напротив очага раскладное кресло; в нем сидел сейчас Мокетуббе. При небольшом росте — в пять футов и один дюйм — он весил добрых двести пятьдесят фунтов. Он был одет в черный суконный сюртук, но рубашки не было, и его круглый и гладкий, как медный шар, живот выпирал над пояском полотняных кальсон. На ногах у него были туфли с красными каблуками. За его креслом стоял мальчик-подросток и обмахивал его опахалом из бахромчатой бумаги. Мокетуббе сидел неподвижно, закрыв глаза и положив на колена свои жирные, похожие на ласты руки. Его широкое желтое лицо с плоскими ноздрями было как маска — загадочная, трагическая, равнодушная. Он не открыл глаз, когда вошли Черника и Три Корзины.

— Он с самого рассвета их надел? — спросил Три Корзины.

— Да, с рассвета, — ответил мальчик. Движение опахала не прекращалось ни на минуту. — Сами видите.

— Да, — сказал Три Корзины. — Мы видим.

Мокетуббе не шевельнулся. Он сидел, как изваяние, как малайское божество в сюртуке и кальсонах, с голой грудью, обутое в вульгарные туфли на красных каблуках.

— Будь я на вашем месте, — сказал мальчик, — я бы его не трогал.

— Ты бы, может, и не трогал, — сказал Три Корзины. Они с Черникой присели на корточки. Мальчик продолжал помахивать опахалом. — Слушай, о вождь! — начал Три Корзины. Мокетуббе не шевелился. — Он убежал.

— Я вам говорил, — сказал мальчик. — Я знал, что он убежит. Я вам говорил.

— Да, — сказал Три Корзины. — Много вас таких, которые потом говорят то, что надо было знать раньше. А почему же вы, умники, вчера ничего не сделали, чтобы этому помешать?

— Он не хочет умирать, — сказал Черника.

— Отчего бы ему не хотеть? — сказал Три Корзины.

— А отчего бы ему хотеть? — вмешался мальчик. — Что он все равно когда-нибудь умрет, это еще не причина. Меня бы это тоже не убедило.

— Помолчи, — сказал Черника.

— Целых двадцать лет, — начал Три Корзины, — пока другие из его племени потели на солнце, он прислуживал вождю в тени. С какой стати он теперь не хочет умирать, если раньше не хотел потеть?

— И это будет очень быстро, — добавил Черника. — Это будет скорая смерть.

— Вот и объясните это ему, когда поймаете, — сказал мальчик.

— Тихо! — оборвал его Черника. Оба индейца, сидя на корточках, пристально глядели вождю в лицо. Но Мокетуббе оставался недвижим, как будто и сам был мертв. Казалось, под этим толстым футляром из плоти даже дыхание происходит где-то так глубоко, что снаружи его не заметно.

— Слушай, о вождь, — заговорил опять Три Корзины. — Иссетиббеха умер. Он ждет. Его конь и его пес в наших руках. Но его раб убежал. Тот, кто держал перед ним горшок во время еды, кто ел его кушанье с его тарелки, убежал. Иссетиббеха ждет.

— Да, — сказал Черника.

— Это уже не в первый раз, — продолжал Три Корзины. — То же самое было, когда твой дед, Дуум, лежал, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю. Три дня он лежал, говоря: «Где мой негр?» И тогда твой отец, Иссетиббеха, ответил: «Я его найду, не тревожься; я приведу его к тебе, чтобы ты мог отправиться в путь».

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся и не открыл глаз.

— Три дня Иссетиббеха охотился в низинах. Он не возвращался домой и не вкушал пищи, пока не привел с собой негра. Тогда он сказал отцу своему, Дууму: «Вот твой конь, и твой пес, и твой негр. Успокойся». Так сказал Иссетиббеха, который вчера умер. А теперь негр Иссетиббехи бежал. Его конь и его пес ждут возле него, но его негр бежал.

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся. Глаза его были закрыты; его распростертое в кресле чудовищно тучное тело, казалось, отягощала какая-то неодолимая апатия, казалось, он утонул в неподвижности столь глубокой, что никакой зов не мог пробиться сквозь ее толщу. Индейцы, сидя на корточках, внимательно следили за его лицом.

— Так было, когда твой отец только что стал вождем, — сказал Три Корзины. — И не кто иной, как Иссетиббеха, отыскал негра и привел его туда, где лежал Дуум, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю.

Лицо Мокетуббе оставалось неподвижным, глаза закрытыми. Подождав немного. Три Корзины сказал:

— Сними с него туфли.

Мальчик снял с него туфли. Мокетуббе вдруг задышал короткими, частыми вздохами: его обнаженная грудь тяжело вздымалась, словно он силился всплыть на поверхность из бездонных глубин своей плоти, как из-под воды, как со дна моря. Но глаза его еще не открылись.

— Он возглавит погоню, — сказал Черника.

— Да, — сказал Три Корзины. — Он теперь вождь. Он возглавит погоню.

4

Весь тот день негр, прислуживавший вождю, пролежал, спрятавшись на сеновале, и следил за тем, как умирал Иссетиббеха. Негру было лет сорок, он был родом из Гвинеи. У него был плоский нос и маленькая с короткими курчавыми волосами голова; веки во внутренних уголках глаз были красные, выдающиеся вперед десны — бледные, синевато-розовые, а зубы крупные и широкие. Какой-то работорговец вывез его из окрестностей Камеруна четырнадцатилетним мальчиком, и зубы у него так и остались неподпиленными. Он двадцать три года был личным слугой Иссетиббехи.

Накануне, в тот день, когда Иссетиббеха захворал, негр под вечер вернулся к себе в поселок. Смеркалось. В этот неторопливый час во всех хижинах дымились очаги и одинаковые запахи стряпни — у всех одно и то же мясо, один и тот же хлеб — неслись через улочку из одной двери в другую. Женщины хлопотали у очагов; мужчины, собравшись в начале улочки, смотрели, как негр спускается по склону от дома вождя к поселку, осторожно переставляя босые ноги в неверном свете сумерек. Оттуда, где стояли мужчины, казалось, что глаза у него слегка светятся.

— Иссетиббеха еще не умер, — сказал старшина.

— Не умер, — отозвался слуга. — Кто не умер?

В сумерках лица у всех были такие же, как у слуги; разница лет стерлась, мысли были наглухо запечатаны в этих одинаковых лицах, похожих на посмертную маску обезьяны. Острый запах дыма и стряпни медленной струей пронизывал темнеющий воздух; казалось, он шел издалека, словно из другого мира, скользя над улочкой, над копошащимися в пыли голыми детьми.

— Если он переживет закат, то будет жить до рассвета, — промолвил один из негров.

— Кто сказал?

— Говорят.

— Ага. Говорят. Но мы знаем только одно. — Они все посмотрели на стоявшего среди них слугу. Глаза его слегка светились. Он медленно и тяжело дышал. Грудь его была обнажена; на ней выступили капельки пота. — Он знает. Он сам знает.

— Пусть барабаны скажут.

— Да. Пусть скажут барабаны.

Барабаны начали бить, когда стемнело. Их хранили на дне пересохшей речки. Сделаны они были из выдолбленных воздушных корней болотного кипариса, и, негры тщательно их прятали — почему, никто не знал. Они были закопаны в иле на краю трясины; четырнадцатилетний мальчик сторожил их. Он был мал ростом и немой от рождения. Целый день он сидел там на корточках под тучей комаров, совершенно голый, если не считать толстого слоя грязи, которой он обмазывался, чтобы спастись от комариных укусов; на шее у него висел травяной мешочек, а в мешочке было свиное ребро с сохранившимися еще кое-где черными лохмотьями мяса и два куска чешуйчатой коры на проволоке. Обняв колени, он сидел и что-то бормотал, пуская слюни; и случалось, что из-за кустов позади него неслышно выходили индейцы, стояли минуту, разглядывая его, и уходили, а он так ничего и не замечал.

С сеновала над конюшней, где весь день и потом всю ночь прятался негр, хорошо были слышны барабаны. До реки было три мили, но он слышал их так ясно, как будто они гремели прямо под ним, в самой конюшне. Ему казалось, что он видит и костер, и мелькающие над барабанами руки, черные с медными отблесками пламени. Только там не было пламени. Там света было не больше, чем здесь, на пыльном сеновале, где он лежал в темноте и где крысиные лапы шелестящим арпеджио пробегали по теплым, обтесанным топором древним стропилам. Там не было иного огня, кроме чуть тлеющего дымного костра от комаров, у которого сидели с младенцами женщины, засунув им в ротики гладкие, налитые молоком соски своих тяжелых грудей, — сидели, глубоко задумавшись, не слыша боя барабанов… Там не было огня, ибо огонь означал бы жизнь.

Небольшой костер горел в комнате рядом с пароходной рубкой, где умирающий Иссетиббеха лежал среди своих жен под прикрученными к шестам жирандолями и подвешенной к потолку кроватью. Негру виден был дым от костра, и перед самым рассветом он заметил, как знахарь в жилете из скунсовых шкурок вышел на нос парохода и поджег две разрисованные глиной палочки. «Значит, он еще не умер», — проговорил негр в шелестящую тьму сеновала, отвечая сам себе. Он слышал, как два голоса — оба его собственные — переговаривались между собой.

— Кто умер?

— Ты умер.

— Да, я умер, — тихо ответил он сам себе. Ему захотелось быть там, где били барабаны. Он представил себе, как он выскакивает вдруг из кустов и огромными прыжками носится среди барабанов на своих голых, тощих, натертых маслом невидимых ногах. Но он не мог это сделать, ибо такой прыжок уносит человека из жизни, туда, где смерть. Он сам прыгает прямо навстречу смерти и потому не может умереть, ибо смерть лишь тогда завладевает человеком, если схватит его по эту сторону рубежа, на самом кончике. Ей нужно настичь его сзади, еще в пределах жизни. Тонкий шелест крысиных лап замирал в конце стропил, как стихающий порыв ветра. Однажды он съел крысу. Он тогда был мальчиком, его только что привезли в Америку. Негры три месяца сидели безвыходно в межпалубном пространстве высотой в три фута — а было это в тропических широтах — и слушали по целым дням, как наверху пьяный шкипер, родом из Новой Англии, что-то вычитывал нараспев из книги; только десять лет спустя он понял, что это была Библия. Скорчившись там, он долго следил за крысами, которые, живя в соседстве с человеком, в условиях цивилизации, утратили прирожденную зоркость и проворство. Он без труда, едва заметным движением руки поймал крысу и съел ее не спеша, дивясь тому, что эти зверюшки — такая легкая добыча! — до сих пор еще уцелели. Тогда он носил длинную белую рубаху, которую ему дал работорговец, совмещавший эту профессию с саном дьякона унитариатской церкви.{20} И говорить он тогда умел только на своем родном наречии.

Теперь он был гол, если не считать коленкоровых штанов, которые индейцы покупали у белых, и амулета на ремешке вокруг бедер. Амулет состоял из половинки перламутрового лорнета, привезенного Иссетиббехой из Парижа, и черепа мокасиновой змеи. Он сам убил эту змею и съел ее всю, кроме ядовитой головы. Он лежал на сеновале, смотрел на дом, на пароход, прислушивался к барабанному бою и представлял себе, как он прыжками носится среди барабанов.

Он пролежал так всю ночь. Наутро он увидел, что знахарь в скунсовом жилете вышел из рубки, сел на своего мула и уехал. Весь сжавшись, он смотрел на дорогу, пока не осела пыль, взметенная осторожными копытцами мула. И тогда он заметил, что еще дышит, и удивился тому, что в нем еще есть дыхание и ему еще нужен воздух. И снова он лежал и молча смотрел, выжидая, когда можно будет уйти, и глаза его слегка светились, но спокойным светом, и дыхание было легким и ровным, и он увидел, как из рубки вышел Луи Черника и поглядел на небо. Было уже совсем светло, и на палубе сидели на корточках пятеро индейцев в парадных костюмах; а к полудню их там сидело уже двадцать пять человек. Когда солнце повернуло на запад, они стали копать ров, в котором предстояло жарить мясо и печь плоды ямса; к этому времени собралась добрая сотня гостей — все держались чинно и благопристойно, терпеливо снося неудобство своих жестких европейских нарядов, — и негр увидел, как Черника вывел из стойла кобылу Иссетиббехи и привязал ее к дереву, а немного погодя Черника появился в дверях дома, держа на поводке старого пса, который обычно лежал возле кресла Иссетиббехи. Его он тоже привязал к дереву, и сам сел, с важностью оглядывая собравшихся. Собака вдруг принялась выть. На закате солнца она все еще выла. Когда солнце стало садиться, негр слез по задней стене сарая и спустился в овражек, ведущий к роднику. Здесь уже были сумерки. В овражке негр бросился бежать. Сзади доносился вой собаки. У самого родника, когда он уже бежал, ему повстречался другой негр, и какое-то мгновение оба они, один стоя, другой на бегу, смотрели друг на друга, словно поверх стены, разделяющей два разных мира. Скоро совсем стемнело, а он все бежал и бежал, стиснув зубы, сжав кулаки, мерно раздувая широкие ноздри.

Он бежал в темноте. Он хорошо знал эти места, так как не раз охотился здесь с Иссетиббехой, труся на своем муле рядом с кобылой вождя по следу лисицы или дикой кошки; он знал эти места так же хорошо, как знали их те, кто будет его преследовать. Их он впервые увидел на второй день, незадолго перед закатом. До этого он успел пробежать тридцать миль вверх по руслу реки, повернуть и спуститься обратно; и теперь, лежа в зарослях пахучей травы, он впервые увидел погоню. Преследователей было двое, оба в рубахах и соломенных шляпах; аккуратно свернутые штаны они несли под мышкой; оружия при них не было. Оба были пожилые, с брюшком, так что быстро идти не могли; разве что к утру вернутся они по следу туда, где лежал сейчас негр. «Значит, до полуночи можно отдыхать», — сказал он себе. Он находился так близко от плантации, что к нему долетал запах дыма и жареного мяса, и он подумал, что надо бы поесть, потому что он, наверно, голоден, ведь больше суток он ничего не ел. «Но отдохнуть важнее», — сказал он. Он все твердил это себе, лежа в зарослях пахучей травы, потому что от усилий отдохнуть, от мыслей о том, что отдохнуть необходимо и надо это сделать скорей, скорей, сердце у него колотилось, словно от быстрого бега. Казалось, он забыл, как люди отдыхают, и шести часов будет мало, чтобы это вспомнить.

Как только стемнело, он снова встал. Он думал, что будет брести всю ночь, тихо, не торопясь, так как идти ему все равно было некуда, но с первого же шага он бросился бежать, тяжело дыша, широко раздувая ноздри, грудью врезаясь в плотный, душный, хлещущий мрак. Он бежал целый час, сам не зная куда, потеряв направление, как вдруг остановился и стал слушать, и немного погодя удары его сердца отделились от боя барабанов. Барабаны были где-то недалеко, не больше чем в двух милях. Он пошел на звук и долго брел в темноте, пока не ощутил едкий запах дымового костра. Барабаны не умолкли при его появлении; только старшина вышел вперед, туда, где беглец стоял в струе дыма, тяжко дыша, раздувая трепещущие ноздри, и глаза у него тускло светились на измазанном грязью лице, то слабее, то ярче, словно свет их зависел от движения легких.

— Мы ждали тебя, — сказал старшина. — А теперь уходи.

— Уходить?..

— Поешь и уходи. Нельзя мертвому быть среди живых. Ты сам это знаешь.

— Да. Я знаю. — Они не смотрели друг на друга. Барабаны продолжали бить.

— Будешь есть? — спросил старшина.

— Я не голоден. Сегодня я поймал кролика и съел его, пока лежал в зарослях.

— Ну так возьми с собой жареного мяса.

Он взял мясо, завернутое в листья, и опять пошел по руслу реки, и спустя немного барабаны затихли. Он шел, не останавливаясь, до рассвета. «У меня есть еще двенадцать часов, — сказал он. — А может, и больше, потому что они шли по следу ночью». — Он опустился на корточки, съел мясо и вытер руки о бедра. Потом встал, снял свои коленкоровые штаны, снова присел возле топи и обмазал всего себя грязью — лицо, руки, ноги, все тело, опять опустился наземь, обнял колени и положил на них голову. Когда рассвело, он перебрался подальше в болото, снова уселся на корточки и так заснул. Ему ничего не снилось. Но хорошо, что он ушел в глубь болота, потому что, когда он внезапно проснулся — а был уже белый день, и солнце поднялось высоко, — он увидел перед собой все тех же двух индейцев. Они стояли как раз против того места, где он спрятался, по-прежнему зажав аккуратно свернутые штаны под мышкой, — оба толстые, рыхлые, с брюшком, немного смешные в своих соломенных шляпах и рубашках с болтающимся подолом.

— Утомительная работа, — сказал один.

— Да, я тоже лучше сидел бы дома в тени, — сказал другой. — Но там вождь дожидается, пока ему можно будет сойти в землю.

— Да.

Они мирно поглядывали по сторонам. Один нагнулся и стал выбирать репьи из подола рубашки.

— Чтоб ему, этому негру… — сказал он.

— Да. Что нам от них когда-нибудь было, кроме хлопот и неприятностей.

Вскоре после полудня негр, взобравшись на верхушку дерева, заглянул на плантацию. Он увидел, что тело Иссетиббехи подвешено в гамаке между двумя деревьями, к которым еще раньше привязали его пса и его кобылу, а на площадке перед пароходом полным-полно фургонов, телег, мулов, лошадей в упряжке и лошадей под седлом; вдоль длинного рва, в котором жарились туши, пестрыми кучками сидели женщины с маленькими детьми и старики, и над рвом клубился густой дым. Мужчины и мальчики постарше — все, наверно, сейчас на реке, выше по течению; они гонятся по его следу, аккуратно скатав свои парадные костюмы и засунув их в развилки деревьев. Нет, вон все-таки кучка мужчин у входа в дом — возле двери в пароходный салон. Негр стал следить за ними и немного погодя увидел, что они вынесли Мокетуббе на носилках из оленьей кожи, натянутой на жерди из ствола финиковой сливы. Скрытый в своем лиственном убежище, негр, их намеченная жертва, взирал с высоты на то, как там внизу готовилась ему неотвратимая гибель, и лицо его было столь же неподвижно и непроницаемо, как и лицо Мокетуббе. «Да, — сказал он тихонько, — он, значит, тоже пойдет. Этот человек, чье тело пятнадцать лет было мертво, — он тоже пойдет».

Ближе к вечеру он нос к носу столкнулся с одним из индейцев. Они встретились на бревне, перекинутом через протоку: негр — высокий, тощий, жилистый, неутомимый и неистовый, и индеец — толстый и рыхлый, воплощенная апатия и отвращение ко всякому усилию. Индеец не двинулся, не издал ни звука, он стоял на бревне и смотрел, а негр бросился в воду, выплыл на берег и исчез в лесу, с треском проламываясь сквозь кустарник.

Перед самым заходом солнца он лежал, спрятавшись за поваленным деревом. По стволу медлительной процессией двигалась вереница муравьев. Он ловил их по одному и ел, лениво и как-то рассеянно, словно гость на званом обеде, который в промежутке между двумя переменами берет с блюда соленые фисташки. У муравьев тоже был соленый вкус, от них сильно шла слюна. Негр медленно ел их, глядя, как они непрерывной цепочкой ползут и ползут по стволу, с ужасающей неуклонностью стремясь навстречу своей гибели. Он целый день ничего не ел; лицо его было скрыто под маской из запекшейся грязи, и только глаза беспокойно бегали в оправе покрасневших век. На закате, когда он полз по берегу, пытаясь поймать сидевшую у воды лягушку, его вдруг ужалила мокасиновая змея; ударила его тупо и сильно своими ядовитыми зубами в предплечье, оставив на коже две длинные ранки, как два пореза бритвой. Она неуклюже набросилась на него и, укусив, растянулась на земле, словно бы истощенная собственной стремительностью и злобой; мгновенье она лежала перед ним совсем беспомощная. «Здравствуй, бабушка», — сказал негр. Он потрогал ее голову и равнодушно смотрел, как она, встрепенувшись, опять вонзает зубы ему в руку, и еще раз, и еще, неловкими тупыми ударами, словно загребая граблями.

— Это все потому, что я не хочу умирать, — медленно проговорил он, с таким все возрастающим, тихим изумлением, как будто он только сейчас это понял, как будто бы до сих пор, пока эти слова не сложились сами собой на его губах, он даже не догадывался о силе и властности своего желания жить.

5

Мокетуббе взял туфли с собой. Он не мог долго их носить, находясь в движении, даже полусидя в качающихся носилках, поэтому они лежали у него на коленях на коврике из кожи олененка — старые и уже наполовину утратившие форму бальные туфли из потрескавшейся лаковой кожи, без пряжек, с длинными языками на подъеме, с красными каблуками; они лежали на его тучном, повалившемся навзничь, почти лишенном жизни теле; и весь этот день по болотам и колючим зарослям носильщики, сменяясь, терпеливо несли на покачивающихся носилках преступление и то, ради чего оно совершилось, — ибо убийца еще должен был выполнить свой долг перед убитым. Для Мокетуббе это было, вероятно, вроде того, как если бы он, сам бессмертный, был влеком сквозь ад осужденными душами, которые при жизни жаждали его гибели, а после смерти стали невольными участниками его вечных мук.

Во время недолгих привалов все усаживались в кружок, а в середине ставили носилки, на которых неподвижный, с закрытыми глазами возлежал Мокетуббе, и лицо его выражало одновременно блаженство покоя и обреченное предвидение будущих терзаний; тогда ему опять ненадолго надевали туфли. Мальчик с трудом натягивал их на его большие мягкие, отекшие ступни, и на лице Мокетуббе появлялось то грустное, покорное и сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, страдающих несварением желудка. Потом все снова пускались в путь. Мокетуббе не шевелился; он лишь покачивался в такт шагам носильщиков и хранил молчание — то ли по неизмеримой своей лени, то ли черпая стойкость в таких высоких добродетелях, как мужество и сила духа. Спустя некоторое время носилки опускали на землю и заглядывали ему в лицо, неподвижное, как у идола, желтое, все в бисеринках пота. И кто-нибудь — Три Корзины или Луи Черника — говорил: «Снимите с него туфли. Почесть ему оказана». Туфли снимали. Лицо Мокетуббе не менялось, только дыхание становилось заметным, — оно вырывалось из его губ с каким-то всхлипывающим звуком; остальные сидели вокруг на корточках и переговаривались с прибывающими разведчиками и вестниками.

— Его все нету?

— Все нету. Он идет на восток. К вечеру доберется до устья Типаха. Тогда повернет назад. Мы его захватим завтра.

— Хорошо бы. И то уж сколько прошло времени.

— Да. Сегодня четвертые сутки.

— Когда умер Дуум, в три дня справились.

— Ну так тот же был старик. А этот молодой.

— Да-а. Бегун он хороший. Если его завтра изловят, я выиграю лошадь.

— Хорошо бы его завтра изловили.

— Да. Неприятная работа.

В этот день на плантации кончилась еда. Гости разошлись по домам и назавтра вернулись с запасами провизии на неделю. И в этот же день Иссетиббеха начал смердеть, и к полудню, когда зной-усилился, ветер стал разносить смрад далеко вверх и вниз по реке. Но негра не поймали ни в этот день, ни в следующий. На шестой день к вечеру явились разведчики и донесли, что на следу негра обнаружена кровь. Он поранил себя.

— Надеюсь, не сильно, — сказал Три Корзины. — Мы не можем послать с Иссетиббехой слугу, от которого ему не будет никакого проку.

— И за которым Иссетиббехе, пожалуй, еще самому придется ухаживать, — сказал Черника.

— Мы не знаем, — сказал разведчик. — Он спрятался. Он уполз обратно в болото. Мы поставили там караульщиков.

Теперь носилки понесли бегом. До того места, где негр скрылся в болоте, было не меньше часа ходьбы. В спешке и волнении они забыли, что на Мокетуббе все еще надеты туфли, и когда достигли болота, то увидели, что он в обмороке. Они сняли с него туфли и привели его в себя.

К тому времени, как стемнело, все болото было оцеплено. Индейцы сидели на корточках, а над ними тучей вились комары и мошки. Вечерняя звезда тускло горела на западе, у самого края неба, и над головой созвездия уже начали свой круговой путь по небосводу.

— Дадим ему время, — сказали индейцы. — Завтра — это только другое имя для сегодня.

— Да. Не будем его торопить. — Они замолкли и вдруг все как один уставились во тьму, туда, где было болото. Немного погодя шум на болоте затих, и вскоре из темноты появился вестник.

— Он пробовал прорваться.

— Но вы его загнали обратно?

— Да. Он повернул назад. Мы было испугались, все трое. Мы его чуяли по запаху, когда он полз в темноте, и чуяли еще что-то, а что — не могли понять. Поэтому мы испугались, но потом он нам объяснил. Он просил, чтобы мы его теперь же убили, потому что на болоте темно и он не увидит лица того, кто к нему подойдет. Но мы чуяли не это, и он нам сказал что. Его ужалила змея. Это было два дня назад. Рана распухла, от нее пошел запах… Но мы не это чуяли, потому что теперь опухоль уже прошла и рука стала маленькая, как у ребенка. Он нам показал. Мы ощупали его руку, все трое, — она была не больше, чем у ребенка. Он просил, чтобы мы дали ему топор, он отрубит себе руку. Но завтра — это то же сегодня.

— Да. Завтра — это сегодня.

— Мы было испугались. Потом он ушел обратно в болото.

— Это Хорошо.

— Да. Мы было испугались. Сказать вождю?

— Я подумаю, — сказал Три Корзины. Он ушел. Вестник присел на корточки и опять стал рассказывать про негра. Три Корзины вернулся. — Вождь говорит, что это хорошо. Возвращайся на свой пост.

Вестник исчез в темноте. Все расселись на корточках вокруг носилок; потом заснули. Около полуночи негр их разбудил. Он вдруг стал кричать и разговаривать сам с собой; голос его громко и четко доносился из мрака. Потом он замолчал. Рассвело; белая цапля, хлопая крыльями, медленно пролетела по желтому небу. Три Корзины уже не спал.

— Теперь пойдем, — сказал он. — Уже наступило сегодня.

Двое индейцев вошли в болото, с шумом пробираясь по топи. Но, не дойдя до негра, они остановились, так как он вдруг начал петь. Они его видели; голый, весь обмазанный грязью, он сидел на коряге и пел. Они присели на корточки немного поодаль и молча стали ждать, пока он кончит. Он что-то пел на своем языке, обратив лицо к восходящему солнцу. У него был чистый и сильный голос, напев звучал дико и печально. — Не будем его торопить, — сказали индейцы. Они сидели на корточках и терпеливо ждали. Он умолк; тогда они подошли. Он обернулся и посмотрел на них снизу вверх сквозь свою маску из потрескавшейся грязи. Глаза у него были налиты кровью, губы запеклись, из-под них выступали широкие короткие зубы. Засохшая маска была слишком велика для его лица, как будто он сильно исхудал с тех пор, как ее на себя намазал. Левую руку он плотно прижимал к телу под грудью; от локтя книзу она тоже была густо обмазана черной грязью. Индейцы чуяли исходивший от него резкий запах. Он все смотрел на них молча и не шевелясь, пока один из индейцев не тронул его за руку.

— Пойдем, — сказал индеец. — Ты хорошо бежал. Тебе нечего стыдиться.

6

Когда они в это ясное и запятнанное мерзостью утро приблизились к плантации, глаза у негра начали немного косить, как у лошади. Изо рва, где жарили мясо, тянуло дымком; дым стлался по земле и обволакивал гостей, которые в своих ярких, жестких и неудобных нарядах сидели на корточках во дворе и на пароходной палубе — женщины, дети, старики. Охотники разослали вестников по реке, а одного выслали вперед на плантацию, и сейчас тело Иссетиббехи уже было перенесено туда, где его ждала могила; туда же отвели его пса и его лошадь; но смрад не успел выветриться, и Иссетиббеха мертвый еще присутствовал в доме и возле дома, где он проводил свои дни живой. Гости тоже уже начинали переходить к могиле. Наконец, стало видно, что по склону поднимаются носилки с сидящим в них Мокетуббе и толпа его сопровождающих.

Среди них негр был самый высокий; его маленькая, круглая, вся в корках грязи голова возвышалась над всеми другими. Он дышал с трудом, как будто на него разом навалилось все напряжение этих последних шести мучительных дней; и хотя процессия двигалась медленно, грудь его тяжко вздымалась над плотно прижатой к телу левой рукой. Глаза его все время бегали то туда, то сюда, ни на чем не задерживаясь, как будто он ничего не видел, как будто он не успевал увидеть то, на что смотрел. Он слегка разевал рот, обнажая крупные белые зубы; вдруг он начал задыхаться. Гости, уже направлявшиеся к могиле, завидев процессию, остановились; некоторые держали в руках куски мяса. Они стояли и ждали, а глаза негра, его дикий, напряженный взгляд безостановочно перебегал по их лицам.

— Может быть, ты хочешь сперва поесть? — спросил Три Корзины. Ему пришлось повторить это дважды.

— Да, — сказал негр. — Да, да. Я хочу сперва поесть.

Теперь толпа начала тесниться обратно к середине; до самых задних рядов долетало перешептывание: «Он сперва еще будет есть».

Они подошли к пароходу. «Садись», — сказал Три Корзины. Негр сел на край палубы. Он все еще задыхался, грудь его тяжко вздымалась, глаза, сверкая белками, непрерывно бегали то туда, то сюда. Казалось, его неспособность видеть происходит от внутренних причин, от безнадежности и отчаяния, а не от слепоты. Ему принесли еду, и все молча смотрели, как он пытается есть. Он положил кусок в рот и стал жевать, но наполовину пережеванная масса выползала обратно из уголков рта и скатывалась по подбородку ему на грудь, и немного погодя он перестал жевать. Так он сидел, голый, весь измазанный засохшей грязью, с миской на коленях, разинув рот, набитый пережеванной пищей, кося по сторонам широко открытыми глазами, дыша судорожными, короткими вздохами. Индейцы смотрели на него, спокойные, неумолимые, и терпеливо ждали.

— Пойдем, — сказал наконец Три Корзины.

— Я хочу пить, — сказал негр. — Воды. Да, да. Я хочу воды.

Колодец был пониже на склоне, ведущем к поселку рабов. Всюду по склону пятнами лежали короткие тени — был уже полдень, тот мирный час, когда Иссетиббеха подремывал в кресле в ожидании обеда и долгого послеобеденного сна и негр, его личный слуга, бывал свободен. Он любил в этот час досидеть на пороге кухни, болтая с женщинами, стряпавшими обед. Временами он поглядывал вниз на улочку негритянского поселка, и все там было так тихо и мирно, женщины переговаривались через дорогу, из дверей тянуло дымком, в пыли возились дети, похожие на кукол из черного дерева.

— Идем, — сказал Три Корзины.

Негр шел в толпе, на голову выше остальных. Гости неторопливо двигались туда, где их ждал Иссетиббеха, и его пес, и его кобыла. Негр шел, и его голова с бегающими без устали глазами возвышалась над толпой, и грудь его тяжело дышала.

— Ну, — сказал Три Корзины. — Ты хотел воды.

— Да, — сказал негр. — Да. — Он оглянулся на дом, потом поглядел вниз на поселок, где сегодня в очагах не горел огонь, из дверей не выглядывали женские лица и дети не играли в пыли. Он тяжело дышал.

— Она ужалила меня вот сюда, — сказал он. — Хватила зубами прямо в руку: раз и еще раз, и еще — три раза. Я сказал: «Здравствуй, бабушка!»

— Ну же, — сказал Три Корзины. Негр все еще шагал, не сходя с места, высоко поднимая колени, высоко откидывая голову, как будто работал на топчаке. И глаза его отсвечивали диким, напряженным блеском, как глаза лошади.

— Ты же хотел воды, — сказал Три Корзины. — Вот вода.

У колодца была прицеплена выдолбленная тыква. Ее наполнили до краев и подали негру. Все стояли и смотрели, как он пытается пить. Он поднес тыкву ко рту и стал медленно ее наклонять, прижимая к своему обмазанному сухой грязью лицу. Над краем тыквы глаза его по-прежнему бегали, не останавливаясь ни на мгновенье. Все видели, как у него на шее ходит кадык и как сверкающая в солнечных лучах вода каскадом сбегает по обеим сторонам тыквы, по его подбородку на грудь. Потом вода кончилась.

— Ну, — сказал Три Корзины.

— Подождите, — сказал негр. Он снова зачерпнул воды и поднес тыкву к губам и стал ее наклонять, и над краем тыквы видны были его неустанно бегающие глаза. Опять все смотрели, как он старается глотать и как непроглоченная вода, разбиваясь на тысячи сверкающих брызг, обливает его подбородок и стекает на грудь, промывая дорожки в засохшей грязи. Они ждали — терпеливые, важные, пристойно сдержанные, неумолимые — члены племени, гости и родичи вождя. Потом вода кончилась, но негр все еще судорожно двигал горлом, стараясь глотать и не в силах ничего проглотить. Кусок размытой водой грязи отвалился от его груди и разбился о землю у его ног, и всем стало слышно, как в пустой тыкве отдается его прерывистое дыханье: «хах, хах, хах, хах».

— Ну же, — сказал Три Корзины и, взяв у негра тыкву, повесил ее на край колодца.

РОЗА ДЛЯ ЭМИЛИ

I

Когда мисс Эмили Грирсон умерла, на похороны явился весь город, мужчины по старой памяти — принести дань уважения, так сказать, рухнувшему монументу, а женщины больше из любопытства — заглянуть внутрь дома, в котором лет по крайней мере десять никто не бывал, кроме старого слуги-садовника, он же повар.

Дом был большой, прямоугольный, на бревенчатом каркасе, с оштукатуренными, когда-то белыми стенами, украшенный башенками, шпилями и витыми перильцами в тяжеловесно-легкомысленном вкусе семидесятых годов. Улица, на которой он стоял, была у нас раньше самой аристократической в городе, но потом надвинулись гаражи и хлопкоочистительные фабрики и зачеркнули на ней все августейшие имена, один только дом мисс Эмили оскорблял взор, упрямо и кокетливо вознося над бензоколонками отжившее свое безобразие.

И вот теперь мисс Эмили воссоединилась с носителями августейших имен, покоящимися на кладбище под сенью дубов в шеренгах безымянных солдатских могил южан и северян, что пали в сражении под Джефферсоном.

Живая, мисс Эмили была у нас традицией, общим долгом и заботой, своего рода наследственным обязательством, взваленным на город еще в 1894 году, когда полковник Сарторис, тогдашний мэр, — тот самый, что произвел на свет указ, запрещающий негритянкам появляться на улицах без передника, — после смерти ее отца навечно освободил ее от налогов. Конечно, милости бы мисс Эмили не приняла, полковнику Сарторису пришлось сочинить целую историю, что будто бы отец мисс Эмили ссудил городу деньги и теперь город, по чисто финансовым соображениям, предпочитает рассчитываться с нею таким способом. Надо было быть человеком его поколения и склада мыслей, чтобы выдумать такое, и надо было быть женщиной, чтобы этой выдумке поверить.

А когда в мэры и муниципальные советники прошло следующее поколение, придерживавшееся более современных взглядов, этот давний уговор уже не встретил прежнего понимания. И к началу нового года ей была направлена налоговая ведомость. Наступил февраль — никакого ответа. Ей послали письмо с просьбой, когда ей будет удобно, посетить приемную шерифа. Еще через неделю мэр написал ей сам, выражая готовность заехать лично или прислать за ней свой автомобиль, и получил ответ, писанный жидкими чернилами тонким витиеватым почерком на листке старомодного формата, — мисс Эмили сообщала, что теперь вообще не выходит из дому. В конверт, без дальних слов, была вложена налоговая ведомость.

Муниципальный совет собрался на специальное заседание. И вот к ней в дом, куда восемь или десять лет, с тех пор как она перестала давать уроки росписи по фарфору, не ступала нога постороннего, явилась депутация. Старый негр впустил посетителей в полутемную прихожую, откуда наверх уходила лестница, скрываясь в еще более густой темноте. В доме стоял запах пыли и запустения — спертый, тленный дух. Негр провел их в гостиную, заставленную тяжелой мебелью в кожаной обивке. Он открыл ставень на одном окне, и стало видно, что кожа вся потрескалась, а когда они рассаживались, с нее лениво поднялась лежалая пыль и плавно поплыла, кружась, в единственном луче света. Перед камином на почерневшем золоченом мольберте стоял карандашный портрет отца мисс Эмили.

Все встали, когда она вошла — низенькая толстая старуха в черном, с заправленной за пояс тонкой золотой цепочкой через грудь, опирающаяся на черную трость с тусклым золотым набалдашником. Она была узкой в кости и, наверно, поэтому казалась не просто располневшей, как другая бы на ее месте, а бесформенной, расплывшейся, даже разбухшей, будто утопленник, долго пролежавший в стоячей воде, и с таким же мертвенно-бледным лицом. Пока гости излагали ей то, что им поручено было сказать, взгляд ее глаз, вдавленных в складки жира, точно два уголька в кусок теста, передвигался с одного лица на другое.

Сесть она их не пригласила, а выслушала, недвижно стоя в дверях, и когда глава депутации, запинаясь, довел свою речь до конца, стало слышно, как тикают у нее на цепочке невидимые часики.

Она ответила сухо и холодно:

— Я не плачу в Джефферсоне налоги. Мне разъяснил полковник Сарторис.{21} Кто-нибудь из вас мог бы посмотреть в городском архиве и удостовериться.

— Архивы мы подняли, мисс Эмили. Мы — представители муниципалитета. Разве вы не получили уведомления за подписью шерифа?

— Да, я получила какую-то бумагу. Возможно, что он считает себя шерифом, не знаю… Я не плачу в Джефферсоне налоги.

— Но, видите ли, документы этого не подтверждают. А мы обязаны руководствоваться…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. Я не плачу налоги.

— Но, мисс Эмили…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. (Полковника Сарториса тогда уже лет десять как не было в живых.) Я не плачу налоги. Тоб! — Появился негр. — Проводи этих джентльменов.

II

Так она одержала над ними полную и сокрушительную победу, подобно тому как за тридцать лет до того одержала победу над их отцами, когда случилась эта история с запахом. Она произошла через два года после смерти ее отца и в недолгом времени после того, как ее бросил ее кавалер — за кого, мы все считали, она выйдет замуж. После смерти отца она стала реже бывать на людях, а когда скрылся ее любезный, и вовсе превратилась в затворницу. Кое-кто из дам сунулись было ней с визитами, но приняты не были, и единственным признаком жизни в доме остался негр-слуга, тогда еще молодой, выходивший и входивший с базарной корзиной в руках.

— Как будто мужчина вообще способен путно хозяйничать на кухне, — негодовали дамы; и потому, когда появился запах, это никого не удивило: просто лишнее свидетельство, что и над великими Грирсонами имеет власть грубый, плодущий мир плоти.

Одна соседка обратилась с жалобой к мэру, судье Стивенсу, восьмидесяти лет.

— Но чего бы вы хотели от меня, мадам? — спросил он.

— Как чего? Пошлите ей сказать, чтоб убрала. Разве нет такого закона?

— Уверен, что это не понадобится, — сказал судья Стивенс.{22} — Должно быть, просто ее негр убил змею или крысу во дворе. Я с ним поговорю.

На следующий день явились с жалобами еще двое.

— Надо что-то с этим делать, судья, — смущенно разводя руками, сказал один. — Я бы нипочем не стал беспокоить мисс Эмили, а только какие-то меры принимать придется.

В тот же вечер собрался муниципальный совет — трое старцев и один помоложе, представитель нового поколения.

По-моему, проще простого, — сказал он. — Направим ей бумагу, чтобы к такому-то сроку навела порядок. А если не выполнит, то…

— Черт возьми, сэр, — перебил его судья Стивенс, — вы что же предлагаете сказать в лицо даме, что от нее дурно пахнет?

И назавтра ночью, уже за полночь, во двор к мисс Эмили забрались четверо мужчин и крадучись, как воры, обошли вокруг дома, обнюхивая кирпичный фундамент и подвальные отдушины, а один, точно сеятель, рассыпал что-то из мешка у себя на плече. Они взломали дверь в подвал, натрусили туда известки и подобным же образом обработали все дворовые постройки. А когда шли через двор обратно, одно из темных окон дома зажглось, и в нем они увидели обведенную светом сидящую фигуру мисс Эмили, прямую и неподвижную, как идол. На цыпочках прокрались они торопливо по газону, ища убежища в тени акаций на улице. А еще через пару недель запах прекратился.

Только тогда в городе начали по-настоящему жалеть мисс Эмили. У нас помнили ее двоюродную бабку, старую мисс Уайэт, которая под конец жизни совсем рехнулась, и всегда считали, что Грирсоны как-то уж слишком заносятся. Для мисс Эмили, видите ли, все женихи были нехороши. Нам так и представлялось долгие годы: в распахнутых освещенных дверях стоит в раскоряку грозный папаша с хлыстом в руке, а у него за спиной-мисс Эмили, тоненькая фигурка в белом. И когда ей сравнялось тридцать, а она по-прежнему сидела в девицах, мы не то чтобы злорадствовали, но чувствовали себя вроде как отомщенными: пусть у них психическая болезнь в роду, все-таки не такая же мисс Эмили сумасшедшая, чтобы отвергнуть все надежды на замужество, похоже, просто никто особенно не домогался.

Потом умер ее отец, и выяснилось, что, помимо дома, он ей ничего не оставил. У нас даже вроде как обрадовались: наконец-то можно посочувствовать гордой мисс Эмили. Она словно бы очеловечилась, оставшись одинокой и нищей. Научится теперь не хуже других убиваться и радоваться из-за каждого жалкого цента.

Назавтра после того, как отец ее умер, наши дамы отправились к ней в дом выразить соболезнование и предложить помощь, как у нас заведено. Но мисс Эмили встретила их на пороге в обычном платье и без следов горя на лице. Она сказала, что ее отец вовсе не умирал, и повторяла это в течение трех дней — и священникам, которые к ней наведывались, и врачам, приходившим уговаривать ее, чтобы она позволила похоронить покойника. Только когда в городе уже были готовы прибегнуть к закону и силе, она вдруг сломилась, и его быстро предали земле.

Тогда у нас не говорили, что она помешанная. Мы ее понимали. Ведь отец отпугнул от нее всех женихов, и ясно, что, оставшись ни с чем, она будет, как это свойственно людям, цепляться за руку, которая ее обездолила.

III

Она потом долго болела. Когда мы снова ее увидели, она была острижена, как девочка, и чем-то немного напоминала ангелов на церковных витражах, каким-то умиротворенным трагизмом, что ли.

Как раз тогда городские власти сдали подряд на прокладку тротуаров, и в то же лето, когда умер ее отец, начались работы. Прибыла строительная бригада, негры, мулы, машины и десятник по имени Гомер Бэррон — расторопный здоровяк янки с зычным голосом и светлыми глазами на смуглом лице. За ним толпами ходили мальчишки, слушали, как он честит на все корки своих негров и как негры ритмично поют, в такт взмахивая и ударяя кирками. Скоро он уже перезнакомился со всеми в городе, и если где-нибудь на площади раздавался хохот, значит, там, окруженный людьми, находился Гомер Бэррон. А потом он стал по воскресеньям появляться с мисс Эмили — катать ее в наемной двуколке с желтыми спицами, запряженной парой гнедых в масть.

Сначала мы радовались, что мисс Эмили немного хоть развеется, дамы-то все считали, что уж конечно дочь Грирсонов не может относиться всерьез к северянину, да еще рабочему. Хотя были и такие, среди старшего поколения, которые и тогда уже говорили: настоящая леди и в горе не должна забывать, что noblesse oblige[32] — не прибегая, понятное дело, к таким поражениям, а просто вздыхая: «Бедная Эмили. Надо, чтобы приехали ее родные». У нее были какие-то родственники в Алабаме, правда, ее папаша давным-давно переругался с ними из-за наследства покойной мисс Уайэт, той, что сошла с ума, и семьи не поддерживали никаких отношений от них даже на похороны никто не приезжал.

Стоило только старым людям произнести эти слова: «Бедная Эмили», и сразу же в городе пошли разговоры: «Как вы думаете, это правда? — Ну конечно, а иначе разве бы… — шептали друг дружке, прикрывая ладонью рот, шелестя шелковыми атласными кринолинами и из-за штор, спущенных от закатного солнца, выглядывая на улицу, по которой, часто цокая копытами, трусила гнедая пара. — Бедная Эмили».

А она все же держала голову довольно высоко — даже когда мы не сомневались в ее падении. Она еще настойчивее требовала к себе уважения как к последней из Грирсонов, будто этого земного штриха только и не хватало, чтобы вознести ее на вовсе уж недоступные вершины. Как, например, тогда, когда она покупала крысиный яд, мышьяк. Это было примерно через год после того, как в городе стали говорить: «Бедная Эмили»; у нее тогда гостили две кузины.

— Мне нужно яду, — сказала она аптекарю. Ей шел четвертый десяток, она была все еще стройной, может, чуть худее, чем прежде, а лицо, на котором холодно и надменно чернели глаза, чуть прихмурено у висков и вокруг глазниц, как, наверно, бывают лица у смотрителей маяков. — Мне нужно яду, — сказала она.

— Конечно, мисс Эмили. А какого именно вам яду? От крыс и прочих вредителей? Я бы порекомендовал…

— Самого лучшего, какой у вас есть. Какой именно, неважно.

Аптекарь перечислил несколько названий.

— Хоть слона могут убить. Но вам, я думаю, нужен…

— Мышьяк, — сказала мисс Эмили. — Это хороший яд?

— Мышьяк-то? А как же, мисс Эмили. Только я думаю, вам нужен…

— Мышьяк.

Аптекарь наклонился и заглянул ей в лицо. Она встретила его взгляд держа голову прямо, как флаг на ветру.

— Пожалуйста, как вам угодно, — сказал аптекарь. — Требуется только, согласно закону, указать, для каких целей.

Но мисс Эмили, запрокинув голову, смотрела ему прямо в глаза, и в конце концов он отвел взгляд и ушел завернуть ей покупку. Но обратно не вышел, пакет ей вручил черный мальчик-посыльный. А когда она развернула его дома, на коробке, под черепом с костями, оказалась надпись: «От крыс».

IV

«Отравится», — решили мы назавтра же; мы считали, что с ее стороны это будет правильно. Сначала, когда ее стали видеть с Гомером Бэрроном, у нас говорили: «Она выйдет за него». Позже: «Она еще его уломает», — потому что сам Гомер за стойкой (он любил мужскую компанию и, как мы знали, бражничал с молодежью в Клубе Лосей{23}), хвастался, что он убежденный холостяк. А уж потом мы только вздыхали: «Бедная Эмили», следя по воскресеньям из-за штор, кик они проезжают мимо в лакированной двуколке, мисс Эмили с высоко поднятой головой, а Гомер Бэррон сдвинув шляпу набекрень, зажав сигару в зубах и держа одной рукой в желтой перчатке и вожжи и кнут.

Среди дам пошли разговоры, что это позор на весь город и дурной пример для молодежи. Мужчины были не склонны вмешиваться, но в конце концов дамы вынудили баптистского пастора{24} — Грирсоны отродясь принадлежали к англиканской церкви — пойти к ней. Что там между ними произошло во время этого визита, он никому не рассказывал и второй раз идти отказался наотрез. Но наступило воскресенье, и опять они катались по городу. И на следующий же день жена пастора написала родственникам мисс Эмили в Алабаму.

Теперь у мисс Эмили были покровители, и мы приготовились ждать, что будет дальше. Сначала ничего вроде не изменилось. Но потом стало похоже, что дело решительно идет к свадьбе. Мы узнали, что мисс Эмили побывала у ювелира и заказала мужской туалетный прибор из серебра с вензелем «Г. Б.» на каждом предмете. Еще через два дня стало известно, что она купила полный комплект мужской одежды, вплоть до ночной рубашки, и тогда мы сказали: «Они поженились». Мы и вправду обрадовались. Слава богу, теперь уедут ее кузины, которые оказались такими Грирсонами, что где там до них самой мисс Эмили.

И когда Гомер Бэррон пропал из города — работы па улицах уже были завершены, — мы не удивились. Обидно, конечно, что обошлось без публичного торжества, но мы считали, что он поехал вперед, чтобы сделать приготовления к приезду мисс Эмили — а она чтобы тем временем выпроводила кузин. (Мы все были на стороне мисс Эмили в этом заговоре против них.) Так оно и вышло: через неделю обе укатили. А спустя еще три дня, оправдав наши ожидания, вернулся Гомер Бэррон. Соседка заметила, как негр мисс Эмили впустил его на закате в дом через черную дверь.

Но больше у нас с тех пор никто Гомера Бэррона не видел. И саму мисс Эмили поначалу тоже. Слуга-негр выходил и входил с базарной корзинкой через черную дверь, а парадная дверь оставалась на запоре. Целые полгода мисс Эмили не появлялась на улицах, иногда только мелькнет в окне, как в ту ночь, когда к ней приходили посыпать двор известкой. И это мы тоже считали что в порядке вещей: слишком живучей оказалась в ней зловредная отцовская спесь, и прежде столько раз становившаяся ей поперек ее женской судьбы.

Пока мы ее не видели, она растолстела и начала седеть. Потом с каждым годом седины у нее в волосах все прибавлялось, покуда они не сделались ровного серо-стального цвета и такими уже остались. До самой смерти в семьдесят четыре года волосы у нее, как у пожилого дельца, отливали энергичным металлическим блеском.

С той поры парадная дверь ее дома так и стояла запертая, — не считая тех шести или семи лет, что она, уже за сорок, давала уроки росписи по фарфору. Устроила мастерскую в одной из комнат на первом этаже, и туда к ней полагалось являться дочерям и внучкам ровесников полковника Сарториса неукоснительно и благочестиво, как по воскресным дням в церковь, и с теми же двадцатью пятью центами, чтобы положить на тарелку для пожертвований. Тогда ее как раз и освободили от налогов.

А потом определять лицо и дух города стало новое поколение, ученицы ее выросли, и постепенно перестали заниматься, и уже не присылали к ней, в свою очередь, дочек с красками в ящичках, скучными кисточками и картинками, вырезанными из дамского журнала. Парадная дверь закрылась за последней ученицей, закрылась насовсем. Когда в городе учредили бесплатную доставку почты, мисс Эмили, единственная, не позволила прибить у себя жестяной номер и почтовый ящик на дверь. И ничего не пожелала слушать.

Проходили дни, месяцы, годы, мы видели, как седеет и горбится слуга-негр с базарной корзинкой в руках. Ежегодно в исходе декабря ей отсылали налоговую ведомость, которая неделю спустя неизменно возвращалась с почты как невостребованная. По временам, точно толстый каменный идол в нише, она показывалась в каком-нибудь из окон нижнего этажа — верхний этаж она, по-видимому, заколотила — и то ли смотрела на нас, то ли нет, не разберешь. И так она переходила от поколения к поколению, словно драгоценное, неотвязное, недоступное, изломанное наше наследие.

И в конце концов умерла. Заболела в этом доме, полном теней и пыли, где некому было за ней ходить, кроме одного дряхлого негра. Мы даже не знали, что она болеет, от ее негра путного слова нельзя было добиться, мы уже давно махнули рукой. Он все равно ни с кем не разговаривал, наверно, и с ней тоже, потому что голос у него сделался хриплый, скрипучий, будто заржавел без употребления.

Она умерла в одной из комнат нижнего этажа на массивной деревянной кровати с пологом, откинув седую голову на подушку, желтую от старости и замшелую от недостатка солнечного света.

V

Негр впустил первых посетительниц через парадную дверь и, пока они набивались в прихожую, переговариваясь шипящими шепотами и шныряя по углам любопытными глазами, прошел дом насквозь, выскользнул с черного хода — и был таков.

Обе алабамские кузины приехали сразу же. Через два дня были устроены похороны, и явился весь город, чтобы увидеть мисс Эмили, заваленную грудой покупных цветов. Сверху на гроб глубокомысленно взирал карандашный портрет ее отца, дамы зловеще шелестели, а на веранде и на газоне перед домом самые старые старики города говорили о мисс Эмили так, словно она была их ровесницей, словно они когда-то танцевали с ней и, может быть, за ней ухаживали, — путая строгую последовательность времени, как это свойственно старым людям, для которых прошлое — не сужающаяся вдали дорога, а широкий луг, недоступный дыханию зимы, отделенный от них, какие они теперь, тесной горловиной последнего десятилетия.

Все уже знали, что наверху есть комната, куда сорок лет никто не заглядывал, и ключ неизвестно где. Но дверь взломали только тогда, когда тело мисс Эмили было уже честь по чести предано земле.

Дверь затрещала и распахнулась, и, наверно от удара, воздух наполнился мельчайшей пылью, которая тонким могильным покровом лежала на всем в этой комнате, убранной как брачный покой: выцветшие нежно-розовые шторы с оборками, телесного цвета абажуры, на трельяже — изящно расставленный хрусталь и мужские туалетные принадлежности, оправленные почерневшим серебром, до того почерневшим, что нельзя было разобрать монограммы. Здесь же валялся воротничок с галстуком, будто только что отстегнутый, но когда его подняли, в пыли на полированной поверхности остался темный полумесяц. На спинке стула, аккуратно сложенный, висел костюм, на полу два безмолвных ботинка и снятые носки.

А сам мужчина лежал в кровати.

Мы долго стояли и смотрели на зияющую, бесплотную улыбку. Тело когда-то лежало в любовной позе, но сон, который долговечнее, чем любовь, и необоримее, чем даже ее гримасы, вырвал новобрачную из этих объятий. Что осталось от жениха, сгнило в том, что осталось от ночной рубашки, смешалось нерасторжимо с прахом простыней, и поверх всего, на одеяле и на второй подушке, лежал ровный слой многотерпеливой, упорной пыли.

А потом мы заметили, что вторая подушка промята. Один из нас нагнулся и что-то снял с нее, и мы, столпившись вокруг, стараясь не дышать мельчайшей сухой и едкой пылью, увидели длинную прядь седых волос.{25}

СОЙДИ, МОИСЕЙ

БЫЛО

I

Айзек Маккаслин, «дядя Айк», семидесяти лет с лишним и ближе к восьмидесяти, чем он соглашался признать, вдовый, дядя половине округа и не отец никому.

Свидетелем, а тем более участником этого был не он сам, а родственник старше его годами Маккаслин Эдмондс, внук тетки Айзека по отцу, то есть Маккаслин по женской линии, но несмотря на это наследник и в свою очередь завещатель того, что многие считали тогда и многие продолжали считать потом законной собственностью Айзека, поскольку его фамилии досталось от индейцев право на эту землю и его фамилию носили до сих пир некоторые потомки отцовых рабов. Однако Айзек был другой породы; вот уже двадцать лет вдовец, он всю свою жизнь владел только одним предметом, который нельзя было за раз надеть на себя, унести в руках и карманах, — узкой железной койкой с линялым матрацем, на котором он спал в лесу, когда охотился на медведей или оленей или ловил рыбу или просто потому, что любил лес; он не имел никакой собственности и не желал иметь, ибо земля не принадлежит никому, а принадлежит всем, как свет, как воздух, как погода; он так и жил в Джефферсоне, в дешевом каркасном домишке, который тесть отдал им, когда они поженились, а жена завещала ему перед смертью — и он сделал вид, будто принял дом, согласился, чтобы успокоить ее, не отравлять ей последние часы, но своим все равно не считал, вопреки завещанию, наследственному праву, последней воле и прочему, а держал только для свояченицы и ее детей, которые поселились у него после смерти жены, и гостил в нем, довольствовался одной комнатой, как при жене, как сама жена, пока была жива, как свояченица с детьми при его жизни и после.

Свидетелем не был и помнил только с чужих слов, — по рассказам своего двоюродного племянника Маккаслина Эдмондса, который родился в 1850 году, за шестнадцать лет до него, и, поскольку отец Айзека доживал седьмой десяток, когда родился Айзек, единственный ребенок, был больше братом, чем племянником, и больше отцом, чем братом, — о прежнем времени, о прежних днях.

II

Когда они с дядей Баком узнали, что Томин Терл опять сбежал, и примчались домой, на кухне раздавались крики и ругань дяди Бадди, а потом из кухни в коридор выскочила лиса с собаками, влетела в собачью комнату, и они услышали, как вся свора пронеслась через собачью комнату в их с дядей Баком комнату, оттуда опять вылетела в коридор, скрылась в комнате дяди Бадди, оттуда — опять в кухню, и на этот раз раздался грохот, как будто рухнула печная труба, а дядя Бадди заревел, как пароходный гудок, потом из кухни вылетели вместе с лисой и собаками штук пять поленьев, а посреди всего этого — дядя Бадди, лупя по чему попало еще одним поленом. Славная была гоньба.

Когда они с дядей Баком вбежали в свою комнату, чтобы взять галстук дяди Бака, лису уже загнали на каминную полку с часами. Дядя Бак вынул из комода галстук, пинками расшвырял собак, снял за шкирку лису с камина, засунул ее обратно в корзину под кроватью, и они пошли на кухню, где дядя Бадди выбирал из золы завтрак и обтирал его фартуком.

— Какого черта, — сказал он, — ты спускаешь на эту паршивую лису собак в доме?

— К черту лису, — ответил дядя Бак. — Томин Терл опять удрал. Давай нам с Касом завтрак поживее. Мы еще можем перехватить его по дороге.

Куда вела эта дорога, они знали точно — Терл отправлялся туда каждый раз, когда удавалось сбежать, а удавалось ему раза два в год. Бежал он в усадьбу мистера Хьюберта Бичема, сразу за границей округа — сестра мистера Хьюберта (он был тоже холостяк, как дядя Бак и дядя Бадди) Софонсиба все еще требовала от людей, чтобы эту усадьбу называли Уориком,[33] ибо так называлась местность в Англии, где, по ее утверждению, мистер Хьюберт должен был титуловаться графом и только по недостатку гордости, не говоря уже об энергии, не потрудился вступить в свои законные права. Томин Терл бежал туда, чтобы поболтаться возле Тенни, девки мистера Хьюберта, покуда за ним не явятся. Удержать его дома, купив у мистера Хьюберта Тенни, они не могли: как говорил дядя Бак, у них и так на земле столько негров, что шагу ступить негде, а продать Терла мистеру Хьюберту они тоже не могли: мистер Хьюберт говорил, что не только не купит, но и бесплатно, в подарок, не возьмет этого чертова белого полумаккаслина, даже если дядя Бак и дядя Бадди будут платить за его комнату с пансионом. А если Терла сразу не забрать, мистер Хьюберт привезет его сам, вместе с мисс Софонсибой, и останется на неделю или дольше; мисс Софонсиба займет комнату дяди Бадди, а дядя вообще выселится из дому и будет ночевать в одной из хибарок, где у прадедушки жили негры — когда прадедушка умер, дядя Бак и дядя Бадди переселили всех негров в большой дом, так и не достроенный прадедушкой, — и даже стряпать перестанет и в доме появляться, только после ужина посидит на галерее, в потемках, между мистером Хьюбертом и дядей Баком, пока мистер Хьюберт не устанет рассказывать, сколько еще голов негров и акров земли он даст в приданое за мисс Софонсибой, и не ляжет спать. А однажды прошлым летом дяде Бадди не спалось, и он услышал в полночь, что мистер Хьюберт выехал со двора, — и пока разбудил их с дядей Баком, пока подняли мисс Софонсибу и она оделась, пока заложили коляску и нагнали мистера Хьюберта, уже рассвело. Так что за Томиным Терлом всегда отправлялись они с дядей Баком, потому что дядя Бадди вообще никуда не выезжал, даже в город и даже к мистеру Хьюберту за Томиным Терлом — хотя все трое понимали, что ему осмелиться на это в десять раз легче, чем рискнуть дяде Баку.

Позавтракали на скорую руку. Дядя Бак завязал галстук, пока бежали к загону ловить лошадей. Галстук он надевал только на ловлю Терла и ни разу не вытащил его из комода с прошлого лета, — с той ночи, когда дядя Бадди разбудил их в темноте и сказал: «Вылезайте из постели, да поживее, черт возьми». У дяди Бадди вообще не было галстука; дядя Бак говорил, что он побоится надеть галстук даже в таком, черт возьми, краю, как этот, где дам, слава богу, так мало, что можно целый день скакать по прямой и ни от кого не уворачиваться. Как заметила бабушка (она была сестра дяди Бака и дяди Бадди и растила его после смерти матери. Отсюда и его имя — Маккаслин, Карозерс Маккаслин Эдмондс), дядя Бак и дядя Бадди пользовались галстуком так, словно лишний раз предлагали людям сказать, что они похожи на двойняшек, — а они и в шестьдесят лет дрались со всяким, кто говорил, что не может их отличить; отец его ответил на это, что каждый, кто хоть раз сыграл с дядей Бадди в покер, никогда уже не спутает его ни с дядей Баком, ни с кем другим.

Джонас ждал их с двумя оседланными лошадьми. Дядя Бак вскочил на коня так, будто ему не шестьдесят лет: поджарый, подвижный, как кошка, с круглой, седой, коротко остриженной головой, серыми жесткими глазками и белой щетиной на подбородке, он только вдел ногу в стремя, и конь сразу пошел, и уже скакал в открытые ворота, когда дядя Бак опустился на седло. Он тоже взобрался на свою лошадку, не дожидаясь, пока Джонас подсадит его, ударил ее пятками, и она пошла тугим коротким галопом, в ворота, за дядей Баком, но тут из-за ворот появился дядя Бадди (он его и не заметил) и поймал повод.

— Следи за ним, — сказал дядя Бадди, — следи за Теофилом. Если что не так, сию же минуту скачи за мной. Слышишь?

— Да, сэр, — ответил он. — Отпустите меня. Я дядю Бака не догоню, не то что Терла.

Дядя Бак ехал на Черном Джоне, потому что, если они увидят Терла хотя бы за милю от дома мистера Хьюберта, Черный Джон настигнет его в две минуты. И когда они выехали на длинное поле, милях в трех от дома мистера Хьюберта, впереди, в миле от них, в самом деле показался Томин Терл верхом на муле Джейке. Дядя Бак выбросил руку в сторону и назад, осадил коня и, пригнувшись, вытянув вперед маленькую круглую голову на морщинистой шее, как черепаха, прошептал:

— Спрячься! Чтобы он тебя не увидел, — а то спугнем. Я поскачу в обход лесом, и мы загоним его у брода.

Он подождал, пока дядя Бак не скрылся в лесу. Потом доехал. И все-таки Томин Терл увидел его. Он слишком быстро сблизился с Терлом — испугался, наверное, что не поспеет к концу охоты. Лучшей гоньбы он в жизни не видел. Он никогда не видел, чтобы старый Джейк бежал так резво, — и никто не помнил, чтобы Томин Терл передвигался быстрее, чем обычным своим пешим шагом, даже когда ехал верхом на муле. Дядя Бак гикнул раз из лесу, потом показался сам, потом — Черный Джон, устремленный вперед, вытянутый, распластавшийся в воздухе, как коршун, и дядя Бак вопил, лежа у него прямо за ушами, так что казалось, это и в самом деле большой черный коршун с воробьем на спине, — через поле, через ров, через другое поле, — и он тоже скакал; кобылка перешла на галоп неожиданно для него, — и он тоже вопил. Потому что Томин Терл, едва завидя их, должен был бы спрыгнуть с мула и убегать на своих двоих, как подобало негру. А он этого не сделал; наверное, он столько раз удирал от дяди Бака, что и удирать приучился как белый. И похоже было, что Томин Терл со старым Джейком прибавили обычную пешую скорость Терла к самой большой, какую Джейк показывал в жизни, — и этого как раз хватило, чтобы успеть к броду раньше дяди Бака. Когда он прискакал туда на своей лошадке, бока у Черного Джона вздымались и были в пене, а дядя Бак, спешившись, водил его по кругу, чтобы остудить, и в какой-нибудь миле трубил обеденный рог мистера Хьюберта.

Но Томин Терл и там не появился. Мальчишка все еще сидел на верее и трубил в рог — ворот не было, только два столба, и на одном сидел мальчишка-негр его роста и трубил в охотничий рог: это мисс Софонсиба до сих пор напоминала людям, что усадьба зовется Уорик, хотя они давно запомнили, как она хочет ее звать, а когда не называли ее Уориком, мисс Софонсиба словно бы и не понимала, о чем идет речь, и создавалось впечатление, что у нее с мистером Хьюбертом две разные плантации на одном и том же участке земли, одна поверх другой. Мистер Хьюберт, разутый, сидел в кладовке над родником и, опустив ноги в воду, пил пунш. Томиного Терла тут никто не видел; мистер Хьюберт как будто и не сразу понял, о ком говорит дядя Бак.

— А-а, этот негр, — сказал он наконец. — Найдем его после обеда.

Только похоже было, что обедать им не придется. Мистер Хьюберт и дядя Бак выпили пуншу, и наконец мистер Хьюберт послал сказать мальчишке на воротах, что можно перестать трубить, потом они с дядей Баком опять выпили пуншу, и дядя Бак все повторял:

— Мне только негра поймать, и все. И сразу поедем домой.

— После обеда, — отвечал мистер Хьюберт. — Не застукаем его где-нибудь возле кухни, так пустим собак. Они его найдут — если это по силам смертным уокеровским гончим.[34]

Наконец в проломленной ставне на втором этаже рука замахала платком или еще чем-то белым. Они отправились в дом, и, проходя через заднюю террасу, мистер Хьюберт, как всегда, предупредил их насчет гнилой половицы, которую надо бы заменить. Пока они стояли в передней, послышалось звяканье и шуршание, запахло духами, и по лестнице спустилась мисс Софонсиба. Волосы у нее были убраны под кружевную шапочку, она была в воскресном платье, на шее бусы и красная лента, веер ее несла отдельно девочка-негритянка, и он тихо стоял позади дяди Бака и наблюдал за ее ртом, дожидаясь, когда покажется чалый зуб. До нее он никогда не видел людей с чалым зубом и сейчас вспомнил, как бабушка, беседуя с отцом о дяде Бадди и дяде Баке, сказала, что мисс Софонсиба в свое время созрела в красивую женщину. Может, так оно и было. Он в этом не разбирался. Ему шел только десятый год.

— А-а, мистер Теофил, — сказала она. — И Маккаслин, — сказала она. На него она не посмотрела и говорила не с ним, — он это понимал, но уже изготовился отвесить поклон, когда поклонится дядя Бак. — Добро пожаловать в Уорик.

Дядя Бак отвесил поклон, и он тоже.

— Я приехал за своим негром, — сказал дядя Бак. — И сразу поедем домой.

Тогда мисс Софонсиба произнесла что-то насчет шмеля, но он не запомнил, что именно. Сказано было слишком много и слишком быстро, серьги и бусы позванивали и позвякивали, как цепочки в сбруе игрушечной лошадки, а духи пахли сильнее прежнего, как будто серьги и бусы прыскали ими при каждом ударчике, и он следил за чалым зубом, то и дело мелькавшим между губ, — но, в общем, что-то в том смысле, что дядя Бак это шмель, который порхает с цветка на цветок и снимает нектар, нигде не задерживаясь, и вся эта накопленная сладость будет растрачена в пустыне[35] дяди Бадди, причем дядю Бадди она называла мистером Амодеем, так же как дядю Бака мистером Теофилом, — а может быть, мед сберегается до пришествия некоей королевы, и кто же будет эта королева? и когда?

— Простите? — сказал дядя Бак.

А мистер Хьюберт сказал:

— Хм. Шмель. Я думаю, негру он покажется шершнем, когда он доберется до этого негра. А что до нектаров, я думаю. Бак предпочел бы сейчас мясной подливки и чашку кофе с бисквитом. Я тоже.

Они пошли в столовую, начали есть, и мисс Софонсиба сказала, что, в самом деле, соседи, которые живут друг от друга всего в полудне езды, не должны пропадать так надолго, как дядя Бак, и дядя Бак сказал: «Да, мэм», — а мисс Софонсиба сказала, что дядя Бак просто прирожденный холостяк и перекати-поле, и на этот раз дядя Бак даже перестал жевать и, посмотрев на нее, сказал: да, мэм, именно так, и слишком давно притом родился, чтобы стать другим, но и на том спасибо, что ни одной даме не грозит печальная участь коротать свои дни в обществе его и дяди Бадди; на что мисс Софонсиба сказала: ах, может быть, дядя Бак просто еще не встретил женщины, которая не только смирится с тем, что дяде Баку угодно называть печальной участью, но и убедит дядю Бака, что его свобода будет совсем недорогой ценой; и дядя Бак сказал:

— Да, мэм. Еще не встретил.

Потом мистер Хьюберт, дядя Бак и он вышли на переднюю террасу и сели. Не успел мистер Хьюберт снять башмаки и предложить дяде Баку снять свои, как появилась мисс Софонсиба с пуншем на подносе.

— Черт, Сибби, — сказал мистер Хьюберт. — Он только что поел. Он сейчас не хочет этого.

Мисс Софонсиба будто не слышала. Она стояла перед ними, и чалый зуб уже не мелькал, а виден был все время, потому что она не разговаривала, а только протягивала поднос дяде Баку; но немного погодя сказала: ничто так не подсластит миссисипский пунш, как рука миссисипской дамы — так говорил ее папа, и не хочет ли дядя Бак попробовать, как она подслащивала пунш своему папе? Она взяла пунш, отпила и опять протянула дяде Баку, и на этот рам дядя Бак его взял. Он опять поклонился, выпил пунш и сказал, что если мистер Хьюберт хочет прилечь, то он тоже прилег бы, потому что, кажется, Томин Терл заставит их сегодня побегать — если только собаки мистера Хьюберта не стали за это время намного лучше.

Мистер Хьюберт с дядей Баком ушли в дом. Немного погодя он тоже встал и отправился на задний двор, ждать их. И не успел выйти, как увидел плывущую над изгородью голову Томиного Терла. Он кинулся через двор, ему наперерез, но оказалось, что Томин Терл и не думал убегать. Он сидел на корточках за кустом и наблюдал за домом, поглядывая из-за куста на черный ход и на верхние окна, и не то чтобы шепотом, а просто вполголоса спросил:

— Чего делают?

— Поспать легли, — ответил он. — Но будь спокоен: когда встанут, пустят на тебя собак.

— Хе, — сказал Томин Терл. — И ты будь спокоен. У меня теперь защита. Теперь мне только не попасться старому Баку, пока не дадут знать.

— Что дадут знать? — спросил он. — Кто даст? Мистер Хьюберт хочет купить тебя у дяди Бака?

— Хе, — опять сказал Томин Терл. — У меня защита получше, чем у самого мистера Хьюберта. — Он поднялся на ноги. — Я тебе вот как скажу, и ты запомни: если тебе надо чего сделать, хлопок обрыхлить или жениться, приспособь к этому делу женщину. И жди себе посиживай. Запомнил?

Томин Терл ушел. А он немного погодя вернулся в дом. Но там ничего не происходило, кроме храпа — храпели в комнате дяди Бака и мистера Хьюберта и, понежнее, — наверху. Он пошел к кладовке над родником, сел, как мистер Хьюберт, и опустил ноги в воду, потому что жара должна была скоро спасть, и тогда можно начинать погоню. И в самом деле, немного погодя на заднюю террасу вышли дядя Бак и мистер Хьюберт, а за ними по пятам мисс Софонсиба с пуншем на подносе, только на этот раз дядя Бак не стал дожидаться, когда она подсластит, выпил сразу, а мисс Софонсиба попросила их возвращаться пораньше, потому что дядя Бак ничего не знает в Уорике, кроме собак и негров, и, коль скоро он у нее, она покажет ему свой сад, где мистер Хьюберт и все остальные не смеют распоряжаться.

— Да, мэм, — сказал дядя Бак. — Я хочу только негра поймать. И сразу поедем домой.

Четверо или пятеро негров привели трех лошадей. Слышен был лай собак, дожидавшихся за забором, пока на сворках; они сели на лошадей, поехали вдоль забора к негритянским домам, и дядя Бак сразу оказался впереди всех, даже собак. Поэтому сам он так и не узнал, когда и где они наскочили на Томиного Терла, выбежал Терл из какой-нибудь хибарки или нет. Дядя Бак на Черном Джоне был впереди, и они не успели даже спустить собак, как он гаркнул: «Уходит, прах его возьми! Мы его подняли!» — и Черный Джон наддал, грохнув копытами четыре раза, будто из револьвера, и вместе с дядей Баком скрылся за холмом, будто за краем света. Мистер Хьюберт тоже закричал: «Уходит! Спускайте!» Они высыпали на вершину и увидели вдалеке на ровном месте, перед самым лесом, Томиного Терла, а свора скатилась с холма и припустила к нему. Собаки взлаяли раз, потом окружили Томиного Терла, — похоже было, что они прыгают и хотят лизнуть его в лицо, — и тут Томин Терл совсем сбавил шаг и вместе с собаками вошел в лес, не торопясь, словно возвращался домой после охоты на кроликов. Когда они нагнали в лесу дядю Бака, ни Терла, ни собак не было уже и в помине, и только через полчаса они набрели на старого Джейка, привязанного к кусту, с какой-то кофтой Терла на спине вместо седла, и по земле было рассыпано чуть ли не полмешка овса из запасов мистера Хьюберта — аппетит у старого Джейка был плохой, и этого овса он даже в рот не взял, чтобы выплюнуть. Никакой гоньбы не получилось.

— Ничего, возьмем его ночью, — сказал мистер Хьюберт. — На приманку. В полночь выставим пикет из негров и собак вокруг дома Тенни и возьмем его.

— Какой к черту ночью? — сказал дядя Бак. — Мы с Касом и этот негр, все трое, будем вечером на полпути к дому. А не было ли у кого-то из ваших негров шавки или кого-то такого — чтобы выследила этих собак?

— Болтаться по лесу еще полночи? — сказал мистер Хьюберт. — Ставлю пятьсот долларов, что стоит только вечером подойти к дому Тенни, позвать его, и он наш.

— Пятьсот долларов? — сказал дядя Бак. — Идет! Ни меня, ни его вечером близко не будет от этого дома. Пятьсот долларов! — Они с мистером Хьюбертом свирепо глядела друг на друга.

— Идет! — сказал мистер Хьюберт.

Мистер Хьюберт отправил одного из негров на старом Джейке домой, и примерно через полчаса негр вернулся с куцей черной шавкой и свежей бутылкой виски. Он подъехал к дяде Баку и протянул ему что-то завернутое в бумажку.

— Что такое? — спросил дядя Бак.

— Это для вас, — сказал негр.

Тогда дядя Бак взял и развернул сверток. Там был кусок красной ленты с шеи мисс Софонсибы; дядя Бак сидел на Черном Джоне и держал ленту, как маленькую мокасиновую змею, только не подавал виду, что боится, и, часто моргая, глядел на негра. Потом он перестал моргать.

— Для чего? — спросил он.

— Они послали, и все, — ответил негр. — Они велели сказать вам: «успеха».

— Что сказать? — переспросил дядя Бак.

— Я не знаю, сэр. Они сказали: «успеха».

— Ага, — сказал дядя Бак.

А главка нашла гончих. Сперва они их услышали — издали. Было это перед закатом, и собаки не гнали: они лаяли так, как лают, когда хотят откуда-то выбраться. И выяснилось откуда. Это был сарай для хлопка размером десять футов на десять, посреди поля, милях в двух от дома мистера Хьюберта, и все одиннадцать собак находились внутри, а дверь была подклинена деревяшкой. Негр открыл дверь, собаки вырвались на волю, и все смотрели на них, а мистер Хьюберт, сидя на лошади, глядел в затылок дяде Баку.

— Так, так, — сказал мистер Хьюберт. — Это уже кое-что. Можно опять их использовать. Кажется, им с вашим негром так же мало хлопот, как негру с ними.

— Слишком мало, — сказал дядя Бак. — И ему и собакам. Буду держаться шавки.

— Хорошо, — сказал мистер Хьюберт. Потом сказал: — Черт, поедемте, Фил. Поужинаем. Говорю вам, чтобы поймать этого негра, надо только…

— Пятьсот долларов, — сказал дядя Бак.

— Что? — сказал мистер Хьюберт. Они с дядей Баком смотрели друг на друга. Теперь уже без свирепости. Но и без насмешки. Они сидели в седлах и просто смотрели друг на друга в светлых сумерках, прищурясь. — Что — пятьсот долларов? — сказал мистер Хьюберт. — Что ночью вы не поймаете негра в доме Тенни?

— Что и я и негр будем ночью у меня дома, а ни у какой не у Тенни.

Глаза у них опять загорелись.

— Пятьсот долларов, — сказал мистер Хьюберт. — Идет.

— Идет, — сказал дядя Бак.

— Идет, — сказал мистер Хьюберт.

— Идет, — сказал дядя Бак.

Мистер Хьюберт с собаками и несколькими неграми уехал домой. А он, дядя Бак и негр с шавкой двинулись дальше — негр одной рукой вел старого Джейка, а другой держал шавку на поводке (изгрызенном куске плужного ремня). Дядя Бак дал понюхать шавке кофту Томиного Терла, и тут она, кажется, поняла, кого ищут; ее спустили бы с поводка и поехали бы за ней верхами, но в это время мальчишка-негр затрубил в рог к ужину, и они не рискнули.

Потом совсем стемнело. А потом — он не знал, сколько еще времени прошло, и где они, и далеко ли от дома, хотя ясно было, что не близко, и стемнело уже давно, а они все шли, и дядя Бак время от времени наклонялся и давал понюхать шавке кофту Томиного Терла, а сам отпивал виски из бутылки — они обнаружили, что Томин Терл сделал скидку и по длинной дуге стал возвращаться назад.

— Попался, прах его возьми, — сказал дядя Бак. — Залечь хочет. Едем прямо к дому — перехватим его, пока не залег.

Негру было велено спустить шавку и ехать за ней на старом Джейке, а они с дядей Баком поскакали к дому мистера Хьюберта напрямик и только раз остановились на холме, чтобы дать передышку лошадям да послушать голос шавки, шедшей по кривому следу Томиного Терла вдоль речки.

Но Терла они не поймали. Они подъехали к темным негритянским хибарам; у мистера Хьюберта окна еще светились, и кто-то опять трубил в охотничий рог, только уже не мальчишка, — трубил как сумасшедший, такого он никогда не слышал, — и они с дядей Баком разошлись на склоне под домом Тенни. Потом услышали шавку, примерно в миле, и она не шла по следу, а просто лаяла, потом там гикнул негр, и они помяли, что шавка потеряла след. Это было где-то у речки. Больше часа они рыскали по берегу, но Терл как в воду канул. Наконец дядя Бак прекратил поиски, и они опять поехали к дому — теперь и шавка верхом на муле, перед негром. Они подъезжали к негритянским хибарам; на холме, в той стороне, где стоял дом мистера Хьюберта, тоже было темно; вдруг шавка залаяла, соскочила со старого Джейка и помчалась, гавкая при каждом прыжке; дядя Бак тоже спешился, стащил его с лошади чуть ли не раньше, чем он выдернул ноги из стремян, и они побежали мимо темных хибар к той, которую облаивала шавка.

— Попался! — сказал дядя Бак. — Беги к черному ходу. Не кричи — возьми палку и колоти посильнее в дверь.

После дядя Бак признал, что это была его ошибка, что он забыл правило, которое известно малым детям: если напугал негра, никогда не становись прямо перед ним или прямо позади него, зайди сбоку. Дядя Бак забыл об этом. Он стоял прямо против двери, а впереди него стояла шавка и заливалась как оглашенная, умолкая, только чтобы перевести дух: дядя Бак сказал, что он и заметить ничего не успел, только шавка вдруг завизжала, крутанулась — а за ней уже Томин Терл. Дядя Бак сказал, что не видел даже, как открылась дверь: шавка взвизгнула, пробежала у него между ног, а потом Томин Терл пробежал прямо по нему. Даже не подпрыгнул: сшиб дядю Бака, поймал на ходу, не дав упасть, подхватил под мышку, пробежал с ним несколько шагов, приговаривая: «Осторожней, старый Бак. Осторожней, старый Бак», — отбросил и побежал дальше. А шавки уже и слышно не было.

Дядя Бак был цел и невредим; Томин Терл только сбил ему дыхание, когда уронил на спину. Но в заднем кармане у него лежала бутылка с виски — остатки он приберегал до той минуты, когда будет пойман Томин Терл; поэтому он отказывался встать, покуда не убедился, что на нем виски, а не кровь. Дядя Бак тихонько повернулся на бок, а он стал на колени рядом с ним и выгреб из кармана битое стекло. Потом они пошли к дому. Пешком. Негр подвел лошадей, но сесть в седло дяде Баку уже не предлагали. И шавки совсем не было слышно.

— Шагал он быстро, ничего не скажешь, — заметил дядя Бак. — Но собачку ему все равно не догнать, прах его возьми, ну и ночь.

— Завтра поймаем, — сказал он.

— Черта с два, — сказал дядя Бак. — Завтра мы будем дома. И пусть только Хьюберт Бичем или этот негр ступят на мою землю — я велю арестовать их за бродяжничество.

Света в доме не было. Раздавался храп мистера Хьюберта, раскатистый, словно снаряжен был на дальнюю дорогу. Зато сверху не доносилось ни звука, даже когда они прошли по темной передней к самой лестнице.

— Она, наверно, спит в задней части дома, — сказал дядя Бак. — Чтобы можно было крикнуть в кухню, с кровати не вставая. А кроме того, незамужняя дама непременно запрет дверь, если в доме чужие.

Дядя Бак сел на нижнюю ступеньку, а он стал на колени и стащил с дяди Бака сапоги. Потом снял свои, поставил к стене, и они с дядей Баком ощупью поднялись по лестнице в верхний коридор. Тут тоже было темно и ничего не слышно, кроме храпа мистера Хьюберта внизу; они ощупью пробрались по коридору в переднюю часть дома и нашарили дверь. За дверью было тихо, и, когда дядя Бак нажал на ручку, дверь отворилась.

— Слава богу, — прошептал дядя Бак. — Не шуми.

Кое-что стало видно — очертания кровати, москитную сетку. Дядя Бак спустил подтяжки, расстегнул штаны, подошел к кровати, осторожно сел на край, а он опять стал на колени, стянул штаны с дяди Бака, потом стал снимать свои; дядя Бак тем временем отвел москитную сетку, поднял ноги и улегся на кровать. Тут мисс Софонсиба села на кровати позади дяди Бака и крикнула первый раз.

III

На другой день он приехал домой только к обеду — к почти без сил. Он так устал, что даже есть не мог, хоти дядя Бадди решил прежде всего накормить его обедом; если бы ему пришлось проехать еще милю, он ус-пул бы в седле. Он и уснул — наверное, пока рассказывал дяде Бадди, — а когда проснулся, день подходил к концу, и он лежал в сене на дне тряской повозки, а дядя Бадди сидел над ним на скамье точно так же, как сидел на лошади или в своей качалке перед плитой, когда стряпал, и кнут держал точно так же, как ложку, которой мешал, или вилку, которой пробовал еду. Дядя Бак припас для него хлеба с холодным мясом и кувшин пахты, завернутый в мокрую мешковину. Он поел, сидя в повозке, уже под вечер. Ехали они, наверное, быстро, потому что до дома мистера Хьюберта оставалось не больше двух миль. Дядя Бадди подождал, пока он доест. Потом попросил: «Расскажи еще раз», — и он рассказал все снова: как они с дядей Баком отыскали в конце концов свободную комнату, и дядя Бак сидел на кровати, повторяя: «Что за напасть, Кас. Что за напасть», — потом услышали шаги мистера Хьюберта на лестнице, коридор осветился, вошел мистер Хьюберт в ночной рубашке, поставил на стол свечу и стал, глядя на дядю Бака.

— Да, Фил, — сказал он. — Все-таки она вас поймала.

— Это получилось нечаянно, — сказал дядя Бак. — Клянусь бо…

— Ха, — сказал мистер Хьюберт. — Зачем вы мне говорите? Скажите ей.

— Я говорил, — сказал дядя Бак. — Говорил. Клянусь бо…

— Понимаю, — сказал мистер Хьюберт. — Однако вы послушайте.

Они послушали с минуту. Он-то слышал ее все время. Это было совсем не так громко, как вначале; но нескончаемо.

— Не хотите ли зайти туда и еще раз объяснить, что это нечаянность, что у вас и в мыслях ничего не было, и пусть она вас извинит и все забудет? Извольте.

— Что — извольте? — спросил дядя Бак.

— Зайдите туда и скажите ей еще раз, — объяснил мистер Хьюберт.

Дядя Бак смотрел на мистера Хьюберта. И часто моргал.

— А потом выйду оттуда — и что вам скажу? — спросил он.

— Мне? — сказал мистер Хьюберт. — Ну, это уж, по-моему, другой разговор. А по-вашему?

Дядя Бак посмотрел на мистера Хьюберта. И опять часто заморгал. Потом опять перестал.

— Подождите, — сказал он. — Будьте разумны. Допустим*, я вошел в спальню к даме, пусть даже к мисс Софонсибе; допустим на секунду, что кроме нее нет на свете больше ни одной дамы, и вот я к ней вошел и пытался лечь к ней в постель — неужели я возьму с собой девятилетнего мальчика?

— Я-то совершенно разумен, — возразил мистер Хьюберт. — По собственной доброй воле вы забрались в медвежий угол. Дело ваше; вы взрослый человек, вы знали, что это медвежий угол, знали, как сюда забраться и как отсюда выбраться, знали, чем рискуете. Но нет. Вам надо было влезть в берлогу и лечь с медведем рядышком. А знали вы или не знали, что в берлоге медведь, — не имеет значения. И если бы вы выбрались из берлоги: без единой царапины, я был бы не то что неразумным, я был бы круглым дураком. Честное слово, мне тоже хочется немного покоя, тишины и свободы, и теперь у меня есть надежда на это. Да, да, почтенный. Она поймала вас, Фил, и вы это понимаете. Вы славно бегали и долго не сдавались, но знаете, повадился кувшин по воду…

— Да, — сказал дядя Бак. Он глубоко вздохнул, медленно, тихо выпустил воздух. Но все равно было слышно. — Что ж, — сказал он. — Значит, остается только рискнуть.

— Вы уже рискнули, — сказал мистер Хьюберт. — Когда вернулись сюда. — Вдруг и он умолк. И поморгал, но недолго — всего раз шесть. Потом перестал моргать и больше минуты смотрел на дядю Бака. — Как это рискнуть?

— А пятьсот долларов, — сказал дядя Бак.

— Какие пятьсот долларов? — сказал мистер Хьюберт. Он и дядя Бак смотрели друг на друга. И опять заморгал мистер Хьюберт, и опять перестал. — Вы, кажется, сказали, что нашли его в доме Тенни.

— Нашел, — сказал дядя Бак. — Но вы держали пари, что я его там поймаю. Да будь я там вдесятером, перед этой дверью, я все равно бы его не поймал.

Мистер Хьюберт смотрел на дядю Бака, изредка моргая.

— Так вы настаиваете на этом дурацком пари? — сказал он.

— Вы тоже рисковали, — сказал дядя Бак.

Мистер Хьюберт, щурясь, смотрел на дядю Бака. Потом переслал щуриться. Потом взял свечку со стола и вышел. Они сидели на краю кровати, смотрели, как свет удаляется по коридору, слушали шаги мистера Хьюберта на лестнице. Немного погодя свет опять появился, и на лестнице опять раздались шаги мистера Хьюберта. Потом он вошел, поставил на стол свечу и положил рядом с ней колоду карт.

— Покер, — сказал он. — Одна партия. Вы тасуете, я снимаю, мальчик сдает. Пятьсот долларов против Сибби. И с этим негром решим раз и навсегда. Если вы выиграли, вы покупаете Тенни; если я выиграл, я покупаю вашего негра. Оба в одной цене — триста долларов.

— Выиграл? — сказал дядя Бак. — Кто выиграл, тот покупает негра?

— Тот выиграл Сибби, черт подери! — сказал мистер Хьюберт. — Выиграл Сибби! Какого же дьявола мы сидим и торгуемся тут полночи? У кого на руках меньше, выигрывает Сибби и покупает негров.

— Ладно, — сказал дядя Бак. — Тогда я покупаю проклятую девку, а на остальной глупости ставим крест.

— Ха, — опять сказал мистер Хьюберт. — В таких серьезных глупостях вам еще не приходилось участвовать. Нет, вы желали попытать счастья, так вот оно перед вами. Вот на этом столе, и ждет вас.

Дядя Бак перетасовал колоду, мистер Хьюберт снял. Потом колоду взял он и сдал дяде Баку и мистеру Хьюберту по пять карт. Дядя Бак долго смотрел на свои, потом сказал: «Две», — и он дал две карты; мистер Хьюберт только взглянул на свои, сказал: «Одну», сбросил карту на те две, которые сбросил дядя Бак, вставил новую в свои, раздвинул их веером, взглянул раз, сложил карты, посмотрел на дядю Бака и сказал:

— Ну, прикупили к своей тройке?

— Нет, — сказал дядя Бак.

— А я — да, — сказал мистер Хьюберт. Он выбросил руку на стол, рассыпав свои карты перед дядей Баком — три короля и две пятерки, — и сказал: — Ей-богу, неплохая партия, Бак Маккаслин.

— И это все? — спросил дядя Бадди. Час был уже поздний, солнце садилось; до дома мистера Хьюберта оставалось минут пятнадцать езды.

— Да, сэр, — ответил он, а потом рассказал, как дядя Бак разбудил его на рассвете и он вылез в окно, вывел свою лошадь и уехал и как дядя Бак пообещал, что, если его тут сильно потеснят, он тоже слезет по водосточной трубе и спрячется в лесу до приезда дяди Бадди.

— Хм, — сказал дядя Бадди. — А Томин Терл там был?

— Да, сэр, — ответил он. — Он ждал в конюшне, когда я пришел за лошадью. Он сказал: «Ну что там, еще не сговорились?»

— А ты что сказал? — спросил дядя Бадди.

— Я сказал: «Дядя Бак, по-моему, уже сговорился. Но дядя Бадди сюда еще не приехал».

— Хм, — сказал дядя Бадди.

На этом почти все и кончилось. Они подъехали к дому. Может быть, дядя Бак наблюдал за ними, но, если и наблюдал, сам не показывался — так и не вышел из лесу. Мисс Софонсибы тоже нигде не было видно — значит, дядя Бак окончательно еще не сдался, еще не сделал предложения. Дядя Бадди, он и мистер Хьюберт поужинали, вышли из кухни, расчистили стол, оставив на нем только лампу и колоду карт. А дальше все было как прошлой ночью, только дядя Бадди не носил галстука, да мистер Хьюберт был в одежде, а не в ночной рубашке, и на столе стояла не свеча, а лампа с абажуром, и мистер Хьюберт сидел со своей стороны стола с колодой в руках и глядел на дядю Бадди, с треском пропуская ее ребро под большим пальцем. Потом он выровнял ее об стол, положил посередине, под лампой, сложил руки на краю стола и чуть подался вперед, глядя на дядю Бадди, который сидел с другой стороны, опустив руки на колени, весь серый, как старый серый валун или пень с серым мхом, и такой же неподвижный; его круглая белая голова была похожа на голову дяди Бака, но он не щурился, как дядя Бак, и был чуть толще дяди Бака — словно оттого, что подолгу сидел и наблюдал, как готовится еда, словно еда, которую он готовил, сделала его чуть толще, чем он мог бы быть, и то, из чего он ее готовил — мука и прочее, — сообщило ему такой ровный, спокойный цвет.

— По пуншу перед началом? — сказал мистер Хьюберт.

— Я не пью, — сказал дядя Бадди.

— Верно, — сказал мистер Хьюберт. — Знал же: было что-то еще, кроме женолюбия, делавшее Фила похожим на человека. Впрочем, неважно. — Он дважды моргнул, не сводя глаз с дяди Бадди. — Бак Маккаслин против земли и негров, которые я обещал вам в приданое за мисс Софонсибой. Если я выиграю, Фил женится Сибби без всякого приданого. Если вы — получаете Фила обратно. А мне все равно остаются триста долларов, которые Фил должен мне за Тенни. Правильно?

— Правильно, — сказал дядя Бадди.

— Стад,[36] — сказал мистер Хьюберт. — Одна партия. Вы тасуете, я снимаю, мальчик сдает.

— Нет, — сказал дядя Бадди. — Без Каса. Рано ему. Не хочу приучать его к азартным играм.

— Ха, — сказал мистер Хьюберт. — Говорят, кто сел с Амодеем Маккаслином в карты, тот уже не играет. Впрочем, неважно. — Однако он по-прежнему смотрел на дядю Бадди; и, когда заговорил, даже не повернул головы: — Поди к черному ходу и крикни. Приведи первого, кто откликнется, животного мула или человека, лишь бы мог сдать десять карт.

Он пошел к черному ходу. Но кричать ему не пришлось, потому что прямо за дверью сидел на корточках Томин Терл, и они вернулись в столовую, где мистер Хьюберт сидел по-прежнему сложив руки на краю стола, а дядя Бадди сидел опустив руки на колени, и между ними под лампой, лицом вниз, лежала колода. Ни тот ни другой не взглянули на него и Томиного Терла.

— Тасуйте, — сказал мистер Хьюберт.

Дядя Бадди перетасовал карты, опять положил под лампу и опустил руки на колени, а мистер Хьюберт снял колоду и сложил руки на краю стола.

— Сдай, — сказал он.

По-прежнему ни мистер Хьюберт, ни дядя Бадди не смотрели на них. Просто сидели; между тем руки Томиного Терла, имевшие цвет седла, появились под лампой, взяли колоду и сдали: одну карту рубашкой кверху мистеру Хьюберту и одну рубашкой кверху дяде Бадди, потом одну лицом кверху мистеру Хьюберту — и это был король — и одну лицом кверху дяде Бадди — и это была шестерка.

— Бак Маккаслин против приданого Сибби, — сказал мистер Хьюберт. — Сдай.

Рука сдала карту мистеру Хьюберту — это была тройка — и карту дяде Бадди — это была двойка. Мистер Хьюберт посмотрел на дядю Бадди. Дядя Бадди стукнул костяшками пальцев по столу.

— Сдай, — сказал мистер Хьюберт.

Рука сдала карту мистеру Хьюберту — и это опять была тройка — и карту дяде Бадди — это была четверка. Мистер Хьюберт посмотрел на карты дяди Бадди. Потом он посмотрел на дядю Бадди, а дядя Бадди опять стукнул по столу костяшками.

— Сдай, — сказал мистер Хьюберт, и рука сдала ему туза, а дяде Бадди пятерку, и теперь мистер Хьюберт просто сидел, не двигаясь. Он никуда не смотрел и не шевелился целую минуту; просто сидел и наблюдал за дядей Бадди, который положил руку на стол, — впервые с тех пор, как стасовал колоду, — приподнял уголок своей перевернутой карты, взглянул на него и снова опустил руку на колени.

— Ваше слово, — сказал мистер Хьюберт.

— Играем этих двух негров, — сказал дядя Бадди. Он тоже не шевелился. Он сидел так же, как сидел в повозке, как на лошади, как в качалке, когда стряпал.

— Против чего? — спросил мистер Хьюберт.

— Против трехсот долларов, которые Теофил должен вам за Тенни, и трехсот долларов, которые вы с Теофилом назначили за Томиного Терла, — сказал дядя Бадди.

— Ха, — произнес мистер Хьюберт, только на этот раз совсем негромко и даже не отрывисто. Потом сказал: — Ха. Ха. Ха, — и опять негромко. Потом он сказал: — Так. — Потом сказал: — Так, так. — Потом сказал: — Повторим еще раз. Если я выиграл, вы берете Сибби без приданого и берете обоих негров и я Филу ничего не должен. Если вы…

— … Теофил свободен. И вы должны ему триста долларов за Томимого Терла, — закончил дядя Бадди.

— Это — если я вас раскрою, — сказал мистер Хьюберт — Если же нет, Фил мне ничего не должен и я Филу ничего должен — если только не возьму этого негра, про которого я и вам и ему уже несколько лет объяснял, что не желаю его иметь. В остальном мы возвращаемся к тому, с чего началась вся эта глупость. Иначе говоря, я должен либо отдать негритянку, либо рискнуть приобрести негра, которого вы, по собственному признанию, не в силах удержать дома. — Тут он замолчал. На целую минуту и он и дядя Бадди как будто уснули. Потом мистер Хьюберт сидел ни на что не глядя, и барабанил пальцами по столу, медленно, размеренно и не очень громко. — Хм, — сказал он. — И вам нужна тройка, а их всего четыре в колоде, и три из них у меня. И вы только тасовали. А я потом снял. И если я вас раскрою, я должен купить этого негра. Кто сдавал карты, Амодей?

Но он не стал дожидаться ответа. Он наклонил абажур, и свет упал на руки Томиного Терла, которым полагалось быть черными, но они были не совсем белыми, на его воскресную рубашку, которой полагалось быть белой, но и она была не совсем — эту рубашку он надевал каждый раз перед побегом, так же как дядя Бак каждый раз надевал галстук перед погоней, — и на его лицо; мистер Хьюберт сидел, придерживая абажур, и глядел на Томиного Терла. Потом он опустил абажур, взял свои карты, перевернул лицом вниз и оттолкнул на середину стола.

— Пас, Амодей, — сказал он.

IV

От недосыпа он уже не мог ехать верхом и на этот раз вместе с дядей Бадди и Тенни возвращался домой в повозке, а Томин Терл вел его лошадку, сидя на старом Джейке. Приехали они на рассвете, и на этот раз дядя Бадди не успел даже приступить к готовке, а лиса — вылезти из корзины, потому что собаки уже были в комнате. Старый Моисей влез прямо в корзину к лисе, так что оба прошли ее насквозь и выскочили с другой стороны. То есть выскочила лиса, потому что, когда дядя Бадди открыл дверь и хотел войти, старый Моисей еще таскал на шее большую часть корзины, и дяде Баку пришлось сбивать ее ногами. А загнали лису на одном кругу: по передней галерее, за дом, и там стало слышно, как лисьи когти застучали по бревну, прислоненному к крыше, — хорошая была гоньба, но кончилась слишком скоро.

— Какого черта, — сказал дядя Бадди, — ты травишь эту дрянь собаками прямо в комнате?

— К черту лису, — сказал дядя Бак. — Иди готовь завтрак. Мне кажется, я месяц не был дома.{26}

ОГОНЬ И ОЧАГ

Глава первая

I

Чтобы раз и навсегда отделаться от Джорджа Уилкинса, раньше всего ему надо было спрятать свой самогонный аппарат. Причем сделать это в одиночку — разобрать его в темноте, перевезти без помощников в отдаленное и укромное место, где его не затронет предстоящий переполох, и там спрятать. Мысль об этих хлопотах, о том, как он будет измотан и разбит после такой ночи, приводила его в ярость. Не перерыв в производстве; один перерыв уже случился лет пять назад, и ту помеху он устранил так же быстро и четко, как устранит эту, и с тех пор конкурент, за которым, возможно, последует Джордж Уилкинс — при условии, что Карозерс Эдмондс будет так же хорошо осведомлен о намерениях Джорджа Уилкинса, как осведомлен, если верить его словам, о состоянии своего банковского счета, — сеет, мотыжит и собирает хлопок, только не у себя, а в исправительной колонии штата, Парчмене.

И не потеря доходов, вызванная перерывом. Ему шестьдесят семь лет; в банке у него больше денег, чем он успеет истратить, больше, чем у самого Карозерса Эдмондса — если поверить Карозерсу Эдмондсу, когда пытаешься взять немного лишнего, в смысле наличных или провизии из его лавки. А именно то, что он должен все сделать один: прийти с поля после долгого рабочего дня в самый разгар сева, поставить Эдмондсовых мулов в стойла, задать им корму, поужинать, а потом запрячь собственную кобылу в свою единственную телегу, проехать три мили до самогонного аппарата, ощупью разобрать его в темноте, отвезти еще на милю, в самое лучшее и безопасное место, какое он мог придумать на случай переполоха, воротиться домой к концу ночи, когда ложиться уже не имеет смысла, потому что скоро опять в поле, и, наконец, дождавшись минуты, сказать словечко Эдмондсу; все — сам, потому что два человека, от которых естественно было ждать и даже требовать помощи, напрочь непригодны: жена стара и дряхла, даже если бы он мог положиться — нет, не на ее верность, а на ее осмотрительность, — а что до дочери, то ей хотя бы намекнуть о своем замысле — все равно что звать на помощь самого Джорджа Уилкинса для перевозки аппарата. Лично против Джорджа Уилкинса он ничего не имел, несмотря на досаду в душе и физические тяготы, которым он должен подвергнуть себя, вместо того чтобы спать дома в своей постели. Работал бы Джордж спокойно на земле, которую ему выделил Эдмондс, и был бы женихом для Нат не хуже любого другого, лучше многих негритянских парней из числа ему известных. Но он не допустит, чтобы Джордж Уилкинс или любой другой поселился в этих местах, где он прожил без малого семьдесят лет, — и не в местах даже, а на месте, где он родился, — и стал ему конкурентом в деле, которое он ведет, аккуратно и осмотрительно, уже двадцать лет, с тех пор, как впервые разжег для забавы в какой-нибудь миле от кухонной двери Эдмондса; попросту говоря, подпольно ведет, ибо ему не надо было объяснять, что сделал бы Зак Эдмондс или его сын Карозерс (или сам старик Кас Эдмондс, если на то пошло), узнай они об этом. Он не боялся, что Джордж перебьет ему торговлю, сманит его постоянных клиентов пойлом, которое начал гнать два месяца назад и именует «виски». Но Джордж Уилкинс — дурак, не знающий осмотрительности, рано или поздно он попадется, и десять лет после этого под каждым кустом во владениях Эдмондса, каждую ночь, с рассвета до заката, будет дежурить по помощнику шерифа. Дурак ему не то что в зятья, дурак ему и в соседи не нужен. И если Джордж должен сесть в тюрьму, чтобы исправить это положение, так пускай Джордж с Росом Эдмондсом и решают это между собой.

Но конец уже виден. Еще часок — и он будет дома, доспит, сколько осталось от ночи, а потом опять пойдет в поле, проведет там день и дождется минуты, чтобы сказать Эдмондсу. Может, к этому времени и возмущение утихнет, и побороть останется одну усталость. А поле это его, хотя он никогда им не владел, и не хотел владеть, и нужды такой не имел. Он проработал на нем сорок пять лет, начал еще до рождения Карозерса Эдмондса — пахал, сеял, рыхлил, когда и как считал нужным (а порой вообще ничего не делал, а целое утро сидел у себя на веранде, глядел на него и думал, этого ли ему сейчас хочется), и Эдмондс приезжал на кобыле раза три в неделю, взглянуть на поле, и, может быть, раз в лето останавливался, чтобы дать сельскохозяйственный совет, который он пропускал мимо ушей — не только сам совет, но и голос советчика, как будто тот и рта не раскрыл, — и Эдмондс ехал дальше своей дорогой, а он продолжал делать то, что делал, уже забыв и простив весь эпизод, подчиняясь только срокам и необходимости. И вот пройдет наконец день. Тогда он отправится к Эдмондсу, скажет ему слово, и это будет все равно как если бы он бросил монету в игральный автомат и потянул за рычаг: дальше остается только наблюдать.

Он и в темноте точно знал, куда двигаться. Он родился на этой земле — за двадцать пять лет до Эдмондса, нынешнего ее хозяина. Он работал на ней с тех пор, как подрос настолько, что мог проложить плугом ровную борозду; в детстве, в юности и взрослым исходил ее вдоль и поперек на охоте — до того, как бросил охоту; бросил же не потому, что не мог прошагать день или ночь, а просто решил, что ловля кроликов и опоссумов ради мяса не соответствует его положению старейшего — старейшего на плантации и, главное, старейшего из Маккаслинов, хотя в глазах света он происходил не из Маккаслинов, а из их рабов, — ибо годами был лишь немного младше старика Айзека Маккаслина, который жил в городе на то, что благоволил давать ему Рос Эдмондс, а мог бы владеть и землей, и всем, что на ней, если бы были известны его законные права, если бы люди знали, как старик Кас Эдмондс, дед нынешнего, отобрал у него наследство; годами лишь немного младше старика Айзека и, как сам старик Айзек, почти современник стариков Бака и Бадди Маккаслинов, при жизни которых их отец Карозерс Маккаслин получил от индейцев землю — в те времена, когда люди, и черные и белые, были людьми.

Он был уже в пойме. Как ни удивительно, тут немного развиднелось: глухая беспросветная чаща кипарисов, вербы, вереска не стала еще черней, а сбилась в отдельные плотные массы стволов и сучьев, освободив пространство, воздух, более светлые по сравнению с ней, проницаемые для глаза, по крайней мере кобыльего, позволив кобыле зигзагами двигаться между стволов и непроходимых зарослей. Потом он увидел то, что искал — приземистый, с плоской вершиной, почти симметричный бугор, торчавший без всяких на то причин посреди ровной как стол долины. Белые называли его индейским курганом. Однажды, лет пять или шесть назад, компания белых, в том числе две женщины — многие были в очках и все до одного в костюмах хаки, еще сутки назад безнадежно лежавших на полке в магазине, — явились сюда с киркой и лопатами, с банками и флаконами жидкости от комаров и целый день раскапывали курган, и местные — мужчины, женщины, дети — почти все перебывали тут за день и поглядели на них; позже — через два-три дня — он изумится и чуть ли не ужаснется, вспомнив, с каким холодным, презрительным любопытством сам наблюдал за ними.

Но это — позже. А сейчас он был просто занят. Он не видел циферблата своих часов, но знал время — около полуночи. Он остановил телегу у кургана, выгрузил самогонный аппарат — медный котел, за который уплачено столько, что и сейчас тяжело было вспоминать, несмотря на его глубокое и неистребимое отвращение ко всем второсортным орудиям, и змеевик — и, тоже, кирку и лопату. Место он присмотрел заранее — под небольшим уступом на склоне кургана; выемку уже наполовину сделали за него, надо было только чуть-чуть расширить; земля легко поддавалась невидимой кирке, легко и спокойно шушукалась с невидимой лопатой, и вот, когда углубление стало впору для змеевика с котлом — это был, наверно, всего лишь шорох, но ему он показался грохотом лавины, словно весь курган лег на него, — уступ сполз. Земля забарабанила по полому котлу, накрыла и котел и змеевик, закипела у ног, а когда он отскочил назад, споткнулся и упал, то и вокруг его тела, посыпая его грязью и комками, а напоследок ударила прямо в лицо чем-то большим, нежели ком, ударила без свирепости, но тяжелой рукой — прощальная наставительная оплеуха древней кормилицы или духа тьмы и безлюдья, а может, самих непосредственно пращуров. Потому что, когда он сел, тяжело перевел дух и, мигая, посмотрел на курган, который внешне совсем не изменился и маячил, стоял над ним в долгой ревущей волне безмолвия, как взрыв издевательского хохота, рука нащупала ударивший его предмет и в кромешной тьме опознала: осколок глиняного сосуда, который в целом виде был, наверно, величиной с маслобойку, — черепок этот, стоило его поднять, тоже рассыпался и оставил на ладони — словно подал — монету.

Он не смог бы объяснить, как догадался, что она золотая. Не ему даже спичка не понадобилась. Все, что он знал, все, что слышал о зарытых деньгах, забурлило в его памяти, и следующие пять часов он ползал на четвереньках по рыхлой земле, боясь зажечь свет, перебирая осыпавшуюся и затихшую почву чуть ли не по крупинкам, замирая время от времени, чтобы определять по звездам, сколько еще осталось от этой скоротечной убывающей весенней ночи, и снова роясь в сухом безжизненном прахе, который разверзся на миг, пожаловав его видением абсолюта, и вновь сомкнулся.

Когда побледнел восток, он прекратил раскопки, поднялся на колени, попробовал выпрямиться, расправляя онемевшие мускулы, впервые с полуночи принял положение, похожее на вертикальное. Ничего больше он не нашел. Не нашел даже других осколков маслобойки или кувшина. Это означало, что остальное может быть рассеяно где-то ниже выемки. Надо будет откапывать монету за монетой; киркой и лопатой. Это означает, что нужно время и не нужно посторонних. То есть и речи не может быть о том, чтобы тут рыскали разные шерифы и стражи порядка, искали самогонные аппараты. Джордж Уилкинс пока что спасся и даже не подозревая о своем везении, так же как раньше висел на волоске и не подозревал, что ему угрожает. Он вспомнил неодолимую силу, которая три часа назад швырнула его на спину, едва прикоснувшись к нему, и подумал, не взять ли в долю Джорджа Уилкинса, младшим компаньоном для копания; и не только для работы, а в качестве уплаты, подношения, возлияния Фортуне и Случаю: если бы не Джордж, он не наткнулся бы на монету. Но он отбросил эту мысль, даже не дав ей сделаться мыслью. Чтобы он, Лукас Бичем, самый старший из потомков Маккаслина, обитающих нанаследной земле, тот, кто застал в живых стариков Бака и Бадди и был бы старше Зака Эдмондса, если бы Зак не умер, он, чуть ли не ровесник старика Айзека, который, как ни верти, оказался отступником своего имени и своего рода, из слабости отдав землю, принадлежавшую ему по праву, и живет в городе на милостыню от своего правнучатого племянника, — чтобы он уступил хоть цент, хоть полцента из денег, закопанных стариками Баком и Бадди почти век назад, какому-то безродному самогонщику, выскочке невесть откуда — даже фамилии его никто здесь не слышал двадцать пять лет назад, — широкоротому шуту, который и виски-то гнать не научился и не только хотел подорвать его торговлю, разрушить его семью, но вот уже неделю заставляет его то опасаться, то кипеть от возмущения, а нынче ночью, то есть уже вчера, окончательно вывел из себя, — и это еще не все, потому что надо еще спрятать котел и змеевик? Никогда в жизни. Пусть вознаграждением Джорджу будет то, что он не сел в тюрьму, — Рос сам отправил бы его туда, если бы власти поленились.

Свет прибывал; он стал видеть. Оползень завалил самогонный аппарат. Надо было только накидать там веток, чтобы свежая земля не попалась на глаза случайному прохожему. Он встал на ноги. Но выпрямиться все еще не мог. Слегка согнувшись, одной рукой держась за поясницу, он с трудом пошел к молодым тополькам, которые росли шагах в двадцати, — и тут кто-то, прятавшийся в них или за ними, бросился наутек; шаги затихали, удалялись в сторону чащи, а он секунд десять стоял, удивленно разинув рот, не веря своей догадке, и голова его провожала слухом невидимого беглеца. Потом он круто повернулся и кинулся, но не на звук, а параллельно ему, прыгая с невероятной живостью и быстротой между деревьев, сквозь подрост, и, когда вырвался из зарослей, увидел в тусклом свете молодой зари беглеца, мчавшегося, как олень, через поле к еще объятому ночью лесу.

Он понял, кто это, раньше, чем вернулся в заросли и разглядел отпечаток дочкиной босой ноги в том месте, где она сидела на корточках, — узнав его, как узнал бы след своей кобылы, своей собаки, продолжал стоять и смотреть, но его уже не видел. Вот, значит, как. В чем-то это даже упрощало задачу. Даже если бы хватило времени (еще час — и на каждом поле в долине будет по негру с мулом), даже если бы он сумел скрыть все следы рытья на кургане, перепрятывать самогонный аппарат в другое место все равно не стоит. Когда придут копать курган, они должны что-то найти, причем найти быстро, сразу, и находка должна быть такая, чтобы они прекратили дальнейшие поиски и отбыли, — к примеру, вещь полузакопанная, забросанная ветками так, что заметишь ее прежде, чем оттащить ветки. Ибо вопрос уже не подлежал ни спору, ни обсуждению. Джордж Уилкинс должен уйти. И пуститься в путь раньше, чем истечет следующая ночь.

II

Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:

— Пройдусь по дороге.

— Куда это на ночь глядя? — сказала жена. — Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел…

Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Сиона спустилась ночь. Под безлунным небом посевной норм смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет нее равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам — лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. Л работа, даже ночью, без помощников, даже если придется перевернуть половину кургана, его не пугает. Ему всего шестьдесят семь лет, и многим, которые вдвое моложе, далеко до него; десять лет назад он управился бы с обеими — и с ночной работой, и с дневной. А теперь побережется. Он далее немного печалился, что кончает крестьянствовать. Он любил свое дело; он был доволен своими полями, любил работать на земле, гордился тем, что у него хороший инвентарь и он правильно им пользуется, всегда презирал и второсортные орудия и небрежную работу, поэтому и котел купил самый лучший, когда ставил самогонный аппарат, — да, этот медный котел, о цене которого вспоминать сейчас еще тяжелее, чем всегда, потому что он скоро его потеряет, больше того — намеренно отдаст. Он уже продумал фразы, весь диалог, в ходе которого, сделав главное сообщение, скажет, что кончает с крестьянским трудом, годы велят на покой, и пусть Эдмондс передаст его землю другому, чтобы не пропал урожай. «Хорошо, — скажет Эдмондс. — Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю». А он ответит, если до этого дойдет, — а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: «Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить».

Но это образуется само собой. А то дело — главное и безотлагательное. Сперва — вернувшись сегодня утром домой — он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас — нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф — обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.

Он вошел в широкие ворота: дальше дорога заворачивала и поднималась к купе дубов и кедров, и между ними, ярче всякого керосина, проблескивало электричество, хотя люди не чета нынешнему обходились в том доме лампами и даже свечами. В сарае для мулов м мл трактор, которого Зак Эдмондс тоже не допустил им на свою землю, а в своем собственном отдельном доме — автомобиль, к которому старик Кас близко бы не подошел. Но то были другие дни, другое время, и люди не чета нынешним; сам он, Лукас, тоже из них — он и парик Кас, современники не только по духу, схожие вдвойне благодаря такому парадоксу: старик Кас, Маккаслин только по бабке, носил, понятно, фамилию отца, ни владел землей, пользовался ее благами и отвечал за нее; Лукас же, Маккаслин по отцу, носил фамилию матери, пользовался землей и ее благами и не отвечал ни за что. Не чета нынешним: старик Кас хоть и через женщин, а унаследовал достаточно крови старика Карозерса Маккаслина, чтобы отобрать землю у истинного владельца только потому, что хотел ее, лучше знал, как ее употребить, и было в нем для этого достаточно силы, достаточно беспощадности, достаточно от старики Карозерса Маккаслина; и даже Зак: ему было далеко до отца, но Лукас, Маккаслин по мужской линии, считал его ровней — настолько, что намеревался убить его и однажды утром сорок три года назад, приведя свои дела а порядок, как перед смертью, уже стоял над спавшим белым с раскрытой бритвой в руке.

Он подошел к дому — два бревенчатых крыла, соединенные открытой галереей, построил Карозерс Маккаслин, и старикам Баку и Бадди этого хватало, а старик Кас Эдмондс сотворил памятник и эпитафию своей гордыне, обшив галерею, надстроив вторым этажом из белых досок и приделав портик. Он не пошел к и дней, кухонной двери. Черным ходом он воспользовался только раз после рождения нынешнего Эдмондса, и, покуда жив, второго раза не будет. Но и по ступенькам не поднялся. Он остановился в темноте перед галереей, постучал в стену, из коридора вышел белый и выглянул в парадную дверь.

— Ну, — сказал Эдмондс. — Что такое?

— Это я, — сказал Лукас.

— Заходи. Что ты там стоишь?

Вы сюда выйдите, — сказал Лукас. — Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.

— Джордж? — сказал Эдмондс. — Джордж Уилкинс?

Он вышел на галерею — еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего отдаленно похожего; жена белого собралась рожать, а речка вышла из берегов, вся долина превратилась в реку, запруженную смытыми деревьями и мертвым скотом, и через нее даже с лошадью нельзя было переправиться в темноте, чтобы позвонить по телефону и привезти обратно врача. В полночь белый сам разбудил Молли, тогда еще молодую, кормившую их первого ребенка, и они пошли сквозь тьму потопа к белому в дом, и Лукас ждал на кухне, поддерживая огонь в плите, а Молли с помощью одного Эдмондса приняла белого младенца, но после этого они поняли, что нужен врач. И вот еще до рассвета он погрузился в воду и переправился через нее — сам до сих пор не понимает как, — а уже в потемках вернулся с врачом, избежав смерти (был момент, когда он думал, что погиб, пропал, что скоро он и мул станут еще двумя белоглазыми, раззявившимися трупами, и через месяц, когда спадет вода, найти их, раздутых и неузнаваемых, можно будет только по хороводу стервятников), пошел на которую не ради себя, а ради старика Карозерса Маккаслина, породившего их обоих, его и Зака Эдмондса, — и, вернувшись, увидел, что жена белого умерла, а его жена поселилась в доме белого. Словно в этот хмурый, свирепый день он переплыл туда и обратно Лету и выбрался, получил возможность спастись, купил жизнь ценой того, что мир, внешне оставшийся прежним, потаенно и необратимо изменился.

А белая женщина не то что покинула дом — ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Кас, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: «Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома». А потом — этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с модой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, — потом он сказал: «Вы небось думали, я не возьму ее обратно?»

Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.

— Черт возьми, — тихо сказал он. — Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?

— Я нигер, — сказал Лукас. — Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.

— Черт, — сказал Эдмондс. — Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь…

Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.

— Не мне! — сказал Лукас. — Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?

Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, — чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него — даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень — не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли — сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро — все как прежде.

Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, — и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. «Мне придется его убить», — подумал он, — «или придется забрать ее и уехать». У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. «Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,» — подумал он. — «Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать… И это человек!» — подумал он. — «Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела».

Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, — броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, — но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. «Да», — подумал он. — «Я должен убить его или уехать отсюда».

Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: «Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю». Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, — худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, — а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, — не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.

— Где наш? — крикнул он. — Мой где?

— Да вон на кровати спит! — сказала она. — Поди погляди! — Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. — Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!

— Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!

— Знает! Я ему сказала!

Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.

— Ничего, — сказал он. — Все равно не твоя бы кровь потекла.

— Дурень! — крикнула она. Потом сказала: — Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…

— Не ты! — сказал он. — И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!

Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме. «Еще не вернулся домой», — думал он. Он дышал медленно и ровно. — «Спешить некуда. Он что-нибудь сделает, потом я что-нибудь сделаю, и все будет кончено. Все образуется». Потом огонек потух. Он стал повторять вполголоса: «Сейчас. Сейчас. Нужно время, чтобы ему дойти досюда». И продолжал повторять, когда давно понял, что Эдмондс за это время десять раз дошел бы сюда и обратно. Тогда ему показалось, что он с самого начала знал, что тот не придет, — словно он сам сидел в доме, где ждал белый, и наблюдал оттуда за этим, своим домом. Потом он понял, что белый даже не ждет, — понял так, словно стоял уже в спальне, над беззащитным горлом спящего с раскрытой бритвой в руке, слышал его мерные вдохи и выдохи.

Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть — угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки — не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами — некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.

Он ждал рассвета. Зачем — сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, — и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом — перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.

— Потому что вы тоже Маккаслин, — сказал он. — Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину — ас этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.

— Положи бритву, и я с тобой поговорю, — сказал Эдмондс.

— Вы знали, что я не боюсь, раз я тоже Маккаслин, и Маккаслин по отцу. Вы не думали: не сделает этого, потому что мы оба Маккаслины. И даже не думали: не осмелится, потому что негр. Нет. Вы думали, раз я негр, так я и возражать не стану. И не на бритву я надеялся. Я вам оставил выход. Может, я и не знал, что сделаю, когда вы отворите мою дверь, но знал, что хочу сделать, что собираюсь сделать, что велел бы мне сделать Карозерс Маккаслин. А вы не пришли. Не позволили мне сделать так, как хотел бы старик Карозерс. Вам надо было меня победить. Не бывать этому: даже завтра на рассвете, когда я мертвый буду висеть на суку и керосин еще не успеет потухнуть — не бывать этому.

— Положи бритву, Лукас, — сказал Эдмондс.

— Какую бритву? — Он поднял руку, посмотрел на бритву так, словно не знал, что держит ее, видел ее в первый раз, и, не прерывая движения, бросил в открытое окно; как окровавленное, лезвие, вертясь, пролетело в лучах медного солнца и исчезло. — Не нужна мне бритва. Своими руками обойдусь. А теперь доставайте револьвер из-под подушки.

Тот не пошевелился, даже рук не вынул из-под простыни.

— Он не под подушкой. Он где всегда, вон в том ящике, и тебе это известно. Пойди убедись. Я не собираюсь бежать. Мне нельзя.

— Знаю, что нельзя, — сказал Лукас. — И вы знаете, что нельзя. Знаете, что мне только одного надо, только одного хочу: чтобы вы побежали, показали мне спину. Знаю, что не побежите. Потому что победить вам надо только меня. Мне надо победить старика Карозерса. Доставайте револьвер.

— Нет. Иди домой. Уходи отсюда. Вечером я к тебе приду…

— После этого? — сказал Лукас. — Нам с вами жить на одной земле, дышать одним воздухом? Что бы вы ни рассказывали, как бы ни доказывали, даже если я поверю — после этого? Доставайте револьвер.

Белый вынул руки из-под простыни, положил сверху.

— Ладно, — сказал он. — Стань к стене, пока я буду доставать.

— Ха, — сказал Лукас. — Ха.

Эдмондс снова убрал руки под простыню.

— Тогда пойди возьми свою бритву, — сказал он.

Лукас тяжело задышал: короткие вдохи будто не разделялись выдохами. Белый видел низу, как его грудь распирает старую выцветшую рубашку.

— На ваших глазах ее выбросил, — сказал Лукас. — Знаете, что, если сейчас выйду, назад не вернусь. — Он подошел к стене и стал спиной к ней, лицом к кровати. — Потому что вас я уже победил, — сказал он. — Остался старик Карозерс. Берите револьвер, белый человек.

Он часто и шумно дышал, казалось, его легкие уже переполнены воздухом. Белый встал с кровати, ухватился за ножку и отодвинул ее от стены, чтобы можно было подойти к ней с обеих сторон; потом шагнул к бюро и вынул из ящика револьвер. Лукас по-прежнему не двигался. Он стоял, прижавшись к стене, и смотрел, как белый подходит к двери, закрывает ее, запирает ключом, возвращается к кровати, бросает на нее револьвер и наконец поворачивается к нему. Лукас задрожал.

— Нет, — сказал он.

— Ты с одной стороны, я с другой, — сказал белый. — Станем на колеях, сцепим руки. Счета нам не нужно.

— Нет, — сказал Лукас задушенным голосом. — В последний раз. Берите револьвер. Я иду.

— Ну так иди. Думаешь, оттого, что я через женщину Маккаслин, как ты выразился, я меньше Маккаслин? Или ты даже не через женщину Маккаслин, а просто нигер, который отбился от рук?

Лукас уже был у кровати. Он даже не заметил, как очутился там. Он стоял на коленях, сцепив руки с белым, и смотрел поверх кровати и револьвера на человека, которого знал с младенческих лет, с которым жил почти как с братом, пока не стал взрослым. Они вместе охотились, вместе рыбачили, учились плавать в одной воде, ели за одним столом на кухне у белого мальчика и в доме у матери черного, под одним одеялом спали в лесу у костра.

— В последний раз, — сказал Лукас. — Говорю вам… — Потом он закричал — но не белому, и белый это понял; он увидел, что глаза у негра вдруг налились кровью, как у загнанного зверя — медведя, лисицы: — Говорю вам! Не требуйте от меня так много!

«Я ошибся», — подумал белый. — «Я перегнул палку». Но было поздно. Он хотел вырвать руку, но ее стиснули пальцы Лукаса. Он хотел схватить револьвер левой рукой, но Лукас и ее поймал за запястье. Оба замерли, и только их предплечья и сцепленные кисти медленно поворачивались, пока рука белого не оказалась прижата тыльной стороной к револьверу. Связанный, не в силах пошевелиться, Эдмондс смотрел на изнуренное, отчаянное лицо напротив.

— Я дал вам выход, — сказал Лукас. — Тогда вы легли спать с незапертой дверью и дали мне. Тогда я выбросил бритву и снова дал вам выход. А вы и от него отказались. Так или нет?

— Да, — сказал белый.

— Ага! — сказал Лукас. Он откинул левую руку белого, оттолкнул его от кровати, а освободившейся правой рукой сразу схватил револьвер; потом вскочил и отступил назад, и белый тоже поднялся за кроватью. Лукас переломил револьвер, взглянул на барабан, увел пустое гнездо из-под курка в самый низ, чтобы при повороте в любую сторону под курок опять встал заряженный патрон.

— Мне понадобятся два, — сказал он. Он закрыл затвор и поднял голову. И снова белый увидел, как заволокло его глаза и исчезла радужная оболочка. «Ну вот», — без удивления подумал белый; он незаметно напрягся. Лукас как будто не обратил на это внимания. «Сейчас он меня вообще не видит», — подумал белый. Но опять с опозданием. Лукас уже смотрел на него. — Вы думали, меня на это не хватит? — сказал Лукас. — Вы знали, что я могу вас победить, и решили победить меня стариком Карозерсом, как Кас Эдмондс — Айзека: использовал старика Карозерса, чтобы заставить Айзека отказаться от земли, от своей земли, потому что Кас Эдмондс был Маккаслин через женщину, из женской родни, от сестры, и старик Карозерс сказал бы Айзеку: уступи женской родне, она не может постоять за себя сама. И вы думали, я сделаю так же? Вы думали, сделаю это быстро, быстрей Айзека, ведь мне не землю уступать. Не от большой хорошей фермы Маккаслинов отказываться. Мне отказаться надо было всего-навсего от крови Маккаслинов, тем более она и не моя, а если и моя, то не много стоит, не так уже много от себя старик Карозерс отдал Томи в ту ночь, когда получился мой отец. И если это все, что дала мне кровь Маккаслина, она мне не нужна. И если, подливши свою кровь к моей черной, он потерял не больше, чем потеряю я, когда она из меня выйдет, то и удовольствия больше всех получит не старик Карозерс… Или нет! — закричал Лукас. «Он опять меня не видит», — подумал белый. — «Ну вот». — Нет! — крикнул Лукас. — А если я вообще не выпущу первую пулю, если выпущу только вторую и побью и вас и старика Карозерса, чтобы вам было о чем подумать иногда на досуге, подумать, что вы скажете старику Карозерсу, когда явитесь туда, куда он уже отправился, — и завтра подумать, и послезавтра, и после-после, покуда будет после…

Белый прыгнул, бросился на кровать, вцепился в руку с пистолетом. Лукас тоже прыгнул, они встретились над серединой кровати, и Лукас, обхватив его левой рукой, почти обняв, уткнул пистолет в бок белого, нажал спусковой крючок и, в то же мгновение отбросив белого от себя, услышал легкий, сухой, невероятно громкий щелчок осечки.

Год выдался добрый, хотя и запоздал из-за дождей и наводнения: год долгого лета. Лукас должен был собрать в этот год столько, сколько давно уже не собирал, хотя стоял уже август, а кукурузу он не всю еще успел прорыхлить в последний раз. Этим он сейчас и занимался — шел за мулом между рядами сильных, по пояс, стеблей и темных, сочных, глянцевых листьев, останавливался в конце каждого ряда, оттягивал плуг, заворачивал рыскливого мула в соседний ряд — покуда в чистое небо над трубой его дома не поднялся невесомо обеденный дым и она в урочный час не прошла вдоль изгороди с накрытой сковородой и ведерком. Он не взглянул на нее. Он пахал, пока колокол на плантации не пробил полдень. Он напоил и накормил мула, пообедал сам — теплой лепешкой с молоком — и отдыхал в тени, пока опять не ударил колокол. Но встал не сразу, а вынул из кармана патрон и еще раз задумчиво посмотрел на него — снаряженный патрон, без окиси, без пятнышка, с глубокой, четкой метиной ударника на капсюле — этот тусклый медный цилиндр, короче спички, немногим толще карандаша и немногим тяжелее, вмещал в себе две жизни. Вместил бы. «Потому что второго я бы не использовал», — подумал он. Я бы расплатился. — «Подождал бы виселицы, даже керосина. Расплатился бы. Видно, все же не даром досталась мне кровь старика Карозерса, подумал он. Старик Карозерс. Он был нужен мне, и он пригнел, замолвил за меня слово». Потом он взялся за плуг. Вскоре она опять прошла вдоль забора и забрала сковороду с ведерком — не стала ждать, когда он вернется и принесет сам. Сегодня ей некогда; и для ужина, ему показалось, она затопила слишком рано — но ужин она оставит ему на очаге, когда уйдет с детьми в большой дом. Он вернулся в сумерках, она как раз собиралась уходить. Но туфли белой женщины она не надела, и платье на ней было то же, что утром, — старое, ситцевое, вылинявшее.

— Ужин тебе готов, — сказала она. — Подоить не успела. Придется тебе.

— Если я могу подождать с молоком, то и корова, думаю, подождет, — ответил он. — Донесешь обоих-то?

— Как-нибудь. До сих пор без помощников с ними управлялась. — Она не обернулась. — Вернусь, когда спать уложу.

— Можешь при них побыть, — грубо ответил он. — Раз уж занялась этим делом.

Она не ответила и продолжала идти, не оборачиваясь, непроницаемая, спокойная, даже безмятежная. И он уже не смотрел ей вслед. Он дышал тихо и размеренно. «Женщины», — думал он. — «Женщины. Никогда не узнаю. И не хочу. Лучше никогда не узнать, чем потом догадаться, что тебя обманули». Он повернулся к комнате, где горел очаг, где его ждал ужин. Теперь он произнес вслух. «Ну как, — сказал он, — черный попросит белого, чтобы тот сделал милость, не лег с его черной женой? А если и попросит — как может белый пообещать, что не ляжет?»

III

— Джордж Уилкинс? — сказал Эдмондс. Он подошел к краю галереи — человек еще молодой, но уже напоминавший старика Каса Эдмондса холерической вспыльчивостью, которой не было у Зака. По летам он годился Лукасу в сыновья, но как человек был неровня ему и по другой причине: не Лукас платил налоги, страховку, проценты, не он владел тем, что надо осушать, дренировать, огораживать, удобрять, проигрывать в карты, — Лукаса был только пот, а когда его проливать ради пропитания, он решал между собой и Богом. — Какого черта Джорджу Уилкинсу…

Не изменив интонации, без всякого видимого усилия и как бы даже невольно Лукас превратился из негра в Нигера, не столько скрытного, сколько непроницаемого, не раболепного и безликого, а окружившего себя аурой вечной тупой апатии, явственной почти как запах.

— У него самогонный аппарат в овражке за старым западным полем. А если вам и виски нужно, поищите под полом в кухне.

— Самогонный аппарат? — сказал Эдмондс. — На моей земле? — Он уже орал.

— Сколько раз я повторял каждому взрослому и ребенку, что я сделаю, если обнаружу здесь хоть каплю контрабандной сивухи?

— Можете мне не говорить, — ответил Лукас. — Я живу на этой земле с рождения, а родился раньше вашего отца. И ни вы, ни он, ни старый Кас не слышали, чтобы я имел дело с виски — кроме как с той бутылкой городского виски, которую вы с ним подарили Молли на Рождество.

— Знаю, — сказал Эдмондс. — Не думал, что Джордж Уилкинс… — Он умолк. Потом сказал: — Ага. Слышал я или мне приснилось, что Джордж хочет жениться на твоей дочери?

Лукас замешкался на секунду, не больше.

— Это так, — сказал он.

— Ага, — еще раз сказал Эдмондс. — И ты решил, что, если донесешь мне на Джорджа, пока он сам не попался, я разломаю его котел, вылью виски и на этом успокоюсь?

— Не знаю, — ответил Лукас.

— Ну так знай. И Джордж узнает — когда шериф… — Он ушел в дом. Лукас услышал твердый, частый, сердитый стук его каблуков, потом яростное долгое жужжание ручки телефонного аппарата. Потом Лукас перестал слушать и, прищурясь, неподвижно стоял в полутьме. Он думал: «Сколько беспокойства. Кто бы мог подумать». Эдмондс вернулся. — Ну ладно, — сказал он. — Можешь идти домой. Спать ложись. Я знаю, говорить об этом — толку никакого, но я хотел бы, чтобы к завтрашнему вечеру твой южный участок у речки был засеян. Сегодня ты копошился там, как будто не спал неделю. Не знаю, что ты делаешь ночами и что ты сам об этом думаешь, но стар ты шляться по ночам.

Он вернулся домой. И только теперь, когда все было сделано, кончено, почувствовал, до чего он устал. Как будто тревога и возмущение, злость и страх, вот уже десять дней волнами сменявшие друг друга и достигшие предельной остроты прошлой ночью, отданной лихорадочным хлопотам, в последние тридцать шесть часов, когда он даже не разделся ни разу, одурманили его и заглушили самое усталость. Но все это нестрашно. Если за тот миг вчерашней ночи требуется заплатить лишь физической усталостью, пусть еще десятью днями ее, пусть двумя неделями, он не возражает. Он вспомнил, что не сказал Эдмондсу о своем решении бросить работу на земле — чтобы Эдмондс сдал его участок другому арендатору и тот собрал его урожай. А может, и не стоило говорить; может, он за одну ночь найдет остальные деньги, которые должны были лежать в таком большом кувшине, и с землей, посевами не расстанется — по старой привычке, чтобы было чем заняться. «Если, конечно, не будет более важной причины», — угрюмо подумал он. — «Может, она мне еще и хвостика не показала, эта удача, раз она такая, что могла ждать до моих шестидесяти семи лет, когда и хотеть богатства почти поздно».

В доме было темно, только тускло тлел очаг в их с женой комнате. Темно было и по другую сторону передней — в комнате, где спала дочь. И пусто, судя по всему. Как он и ожидал. «Ну ладно, Джордж: Уилкинс имеет право провести еще одну ночь в женской компании, — подумал он. — Там, куда он завтра отправится, я слышал, у него этого не будет».

Когда он лег в постель, жена спросонок сказала: «Ты где был? Вчера всю ночь разгуливал. Нынче всю ночь разгуливал, а земля по семени плачет. Погоди, вот мистер Рос…» — и замолчала, так и не проснувшись. Немного погодя он проснулся. Было за полночь. Он лежал под одеялом на тюфяке, набитом лузгой. Там уже, наверно, началось.

Он знал, как это делается: белый шериф, его помощники и агенты налогового управления с пистолетами ползут и крадутся в кустах, окружают самогонный аппарат, как охотничьи собаки, обнюхивают каждый пень и неровность почвы, покуда не будет найден последний жбан и бочонок и перенесен к машине; может, даже глотнут раз-другой против ночного озноба до того, как вернутся к аппарату и сядут на корточки поджидать, когда придет, ничего не подозревая, Джордж Уилкинс. Он не торжествовал, не злорадствовал. Теперь у него появилось даже какое-то человеческое чувство к Джорджу. «Молодой еще», — думал он. — «Не будут же его всю жизнь там держать». Если бы спросили его, Лукаса, — то две недели хватит. «Год-другой отдать — ему не страшно. А когда его выпустят, может, поймет тогда, с чьей дочкой в другой раз дурака валять».

Жена стояла над кроватью, трясла его и кричала. Только-только рассвело. В трусах и рубашке он побежал за ней на заднюю веранду. На земле перед домом стоял латаный и мятый самогонный аппарат Джорджа Уилкинса; на самой же веранде целый набор банок, жбанов, бочонок, если не два, и ржавый двухведерный бидон из-под керосина — испуганным и затуманенным спросонок глазам Лукаса показалось, что этой жидкостью можно заполнить десятифутовое водопойное корыто. Он и саму ее видел в стеклянных банках — прозрачную, бесцветную, с кукурузной шелухой, словно и шелухи не мог отделить заезженный аппарат Джорджа.

— Где была Нат прошлой ночью? — закричал Лукас. Он схватил жену за плечо и встряхнул. — Старуха, где была Нат?

— Сразу за тобой ушла! — крикнула жена. — За тобой ходила — и позапрошлой ночью ходила. Ты что, не знал?

Теперь знаю, — сказал Лукас. — Тащи топор! Разбивать будем! Поздно уносить!

Но и разбивать было поздно. Они и шагу не успели сделать, как из-за угла дома вышел с помощником окружной шериф — громадный, толстый человек, который, видимо, не спал всю ночь и, видимо, был этим недоволен.

— Черт возьми, Лукас, — сказал он. — Я думал, ты умнее.

— Это не мое, — сказал Лукас. — Вы же понимаете, что не мое. А было бы мое, разве бы я стал тут держать? Джордж Уилкинс…

— За Джорджа Уилкинса не беспокойся, — сказал шериф. — Я его тоже забрал. Он в машине, с дочкой твоей. Надевай штаны. Поедем в город.

Через два часа он стоял перед комиссаром в федеральном суде города Джефферсона. Лицо у него было по-прежнему непроницаемое, и он только щурил глаза, прислушиваясь к глубокому дыханию Джорджа Уилкинса и голосам белых.

— Черт подери, Карозерс, — сказал комиссар, — что еще за эфиопские Монтегю и Капулеты у вас завелись?

— Спросите у них! — с яростью отозвался Эдмондс. — У них спросите! Уилкинс и дочка Лукаса хотят пожениться. Лукас почему-то слышать об этом не желает… кажется, я начинаю понимать почему. Вчера вечером пришел ко мне и сказал, что Джордж гонит водку на моей земле, потому что… — И, не переведя дыхания, без всякой паузы Эдмондс опять заорал: — Знал, как я с ним поступлю, потому что из года в год твержу всем моим неграм, как я поступлю, если найду хоть каплю самодельной…

— Да, да, — сказал комиссар, — хорошо, хорошо. Так вы позвонили шерифу…

— И мы приняли сигнал… — Это вступил один из помощников шерифа, упитанный человек, но далеко не такой, как шериф, говорливый, в заляпанных брюках и тоже немного осунувшийся за ночь. — Поехали туда, и мистер Рос сказал нам, где искать. Но где он сказал — в овраге, — котла не было, мы сели, подумали, где бы стали прятать самогонный аппарат, если бы были нигером мистера Роса, потом пошли туда и видим, он самый, все честь по чести — разобран, прикопан, ветками забросан у такого вроде кургана в долине. А дело уже к рассвету, и решили вернуться в дом Джорджа, посмотреть под полом в кухне, как сказал мистер Рос, а потом маленько побеседовать с Джорджем. Пришли мы, значит, к дому Джорджа, а Джорджа нет, и никого там нет, и в подполе пусто, — идем обратно к мистеру Росу, спросить, тот ли он дом указывал; а уже совсем рассвело, и вот метрах в ста от дома Лукаса видим, шагает вверх к дому Лукаса сам Джордж с Лукаса дочкой и в руках — по четырехлитровому жбану, но, пока мы к ним подошли, он их разбил о корень. А в это время в доме жена Лукаса закричала, мы подбежали сзади, а там на дворе стоит другой самогонный аппарат, и на веранде литров полтораста виски, как будто аукцион собрались открывать, а Лукас стоит в трусах и рубахе и кричит: «Тащи топор, разбивать будем! Тащи топор, разбивать будем!»

— Так, — сказал комиссар. — Но кого же вы обвиняете? Вы поехали ловить Джорджа, а все улики у вас — против Лукаса.

— Аппарата было два, — ответил помощник. — А Джордж и она клянутся, что Лукас двадцать лет гонит и продает виски чуть ли не на дворе у Эдмондса.

Лукас на секунду поднял глаза и встретил взгляд Эдмондса — уже не укоризненный и не удивленный, а полный мрачного и яростного возмущения. Потом отвернулся, щуря глаза, прислушиваясь к разговору, к Джорджу Уилкинсу, который дышал рядом так, как будто спал крепким сном.

— Но дочь не может давать показания против него, — сказал комиссар.

— Джордж зато может, — возразил помощник. — Джордж ему не родственник. К тому же он сейчас в таком положении, когда надо придумывать толковые ответы, и придумывать быстро.

— Том, — вмешался шериф, — пусть это решает суд. Я всю ночь провел на ногах и до сих пор без завтрака. Я доставил вам арестованного, сто или полтораста литров вещественных доказательств и двух свидетелей. Давайте кончим.

— Мне кажется, вы доставили двух арестованных, — сказал комиссар. Он начал что-то писать на бумаге. Лукас, прищурясь, следил за его рукой. — Я привлеку их обоих. Джордж может дать показания на Лукаса, а девушка — на Джорджа. Она ему тоже не родственница.

Он мог бы внести залог и за себя и за Джорджа, не изменив первой цифры на своем счету в банке. Когда Эдмондс сам выписал чек на сумму обоих залогов, они спустились к машине Эдмондса. На этот раз вел ее Джордж, а Нат сидела с ним впереди. До дома было семнадцать миль. Все семнадцать миль он сидел на заднем сиденье рядом с угрюмо кипящим Эдмондсом, и всю дорогу перед глазами были только эти две головы: дочери, которая забилась в угол, подальше от Джорджа, и ни разу не оглянулась, и Джорджа в сбитой на правое ухо ветхой панаме — он даже сидя сохранял свою наглую осанку. «Ладно хоть зубы не так скалит, как прежде бывало, когда на него смотрели», — со злобой думал он. — «Да бог с ними, с зубами». И он продолжал сидеть в машине, когда она остановилась перед воротами, а Нат выскочила и помчалась, точно испуганная лань, к его дому, не оборачиваясь, ни разу не оглянувшись на него. Потом машина подъехала к конюшне, они с Джорджем вылезли, и он опять услышал дыхание Джорджа за спиной, а Эдмондс, уже пересев за руль, выставил локоть из окна и поглядел на них.

— Выводи своих мулов! — сказал Эдмондс. — Какого черта ты ждешь?

— Я думал, вы чего-нибудь скажете, — ответил Лукас. — Значит, родственники не могут показывать в суде против человека.

— Насчет этого не беспокойся! Джорджу есть что порассказать, а он тебе не родственник. А если забывать станет, так Нат ему не родственница, и у нее тоже найдется что рассказать. Знаю, о чем ты думаешь. Но ты опоздал. Если Нат и Джордж попробуют сейчас пожениться, они и на тебя и на Джорджа наденут петлю. И вообще к черту. Когда с вами разберутся, я сам вас обоих отвезу в тюрьму. А теперь живо на южный участок у речки. Сегодня уж, черт возьми, ты послушаешься моего совета. Вот он: ни на шаг оттуда, пока не кончишь. А не успеешь до темноты — не бойся. Я пришлю кого-нибудь с фонарем.

Он управился с южным участком до темноты; он и так собирался сегодня там закончить. Он привел мулов в конюшню, напоил, обтер, поставил в стойла, задал им корма, а Джордж в это время только распрягал своих. Потом он вышел за ограду и в ранних сумерках направился к своему дому, над которым в безветренном небе стоял дым вечерней готовки. Шел он не спеша и, когда заговорил, не обернулся.

— Джордж Уилкинс, — сказал он.

— Сэр? — сказал позади Джордж Уилкинс. Они шли гуськом, почти в ногу, в двух шагах друг от друга.

— Чего ты добивался?

— Сам не очень понимаю, сэр, — сказал Джордж. — Это Нат придумала. Мы вам навредить не хотели. Она сказала, если мы заберем и унесем котел оттуда, куда вы с мистером Росом наладили шерифов, и вы его увидите у себя на заднем крыльце, а мы вам поможем от него избавиться, пока шерифы туда не пришли, тогда, может, вы передумаете и одолжите нам денег… ну, жениться нам позволите.

— Хе, — сказал Лукас. Они продолжали идти. Он уже слышал запах мяса на плите. У калитки он обернулся. Остановился и Джордж: поджарый, с осиной талией, шляпа набекрень — даже в выгоревшем комбинезоне франт. — Навредили-то не мне одному.

— Да, сэр, — сказал Джордж. — Выходит, что так. Надеюсь, это будет мне уроком.

— Я тоже надеюсь, — сказал Лукас. — Когда тебя посадят в Парчмен, у тебя будет время выучить его между хлопком и кукурузой, если не дадут ничего на третье и на четвертое.

— Да, сэр, — сказал Джордж. — Тем более вы мне поможете там учиться.

— Хе, — сказал Лукас. Он не двинулся с места; почти не повысил голоса:

— Нат! — И на дом не посмотрел, когда оттуда вышла девушка, босая, в чистом, застиранном ситцевом платье и яркой косынке. Лицо у нее распухло от плача, но в голосе была дерзость, а не слезы.

— Не я подговорила мистера Роса звонить шерифам! — крикнула она.

Только теперь Лукас посмотрел на нее. Он смотрел, пока дерзкое выражение не исчезло с ее лица, сменившись настороженностью и раздумьем. Он заметил, что ее взгляд скользнул мимо его плеча — на Джорджа, потом снова остановился на нем.

-. Я передумал, — сказал он. — Я разрешу вам с Джорджем пожениться.

Она пристально смотрела на него. Опять ее взгляд соскользнул на Джорджа и опять вернулся.

— Быстро ты передумал, — сказала она. Ее рука, длинная, гибкая негритянская рука с узкой светлой ладонью, прикоснулась к яркому ситцу, повязанному вокруг головы. Интонация и даже тембр голоса у нее изменились. — Жениться на Джордже Уилкинсе и жить в доме, когда там все заднее крыльцо повалилось и на родник за водой идти полмили туда и полмили обратно? Да у него и плиты нет!

— Очаг у меня хорошо жарит, — сказал Джордж. — А крыльцо подпереть могу.

— А за милю с двумя ведрами полными — могу привыкнуть, — сказала она. — Сдалось мне крыльцо на подпорках. Мне в доме Джорджа крыльцо нужно новое, плита и колодец. А где их возьмешь? Из чего заплатишь за печку, и за крыльцо новое, и чтобы колодец вырыли? — Но смотрела Нат по-прежнему на отца, ее высокое, чистое сопрано оборвалось не на спаде, и следила она за лицом Лукаса так, будто они схватились на рапирах. Его же лицо не было ни хмурым, ни спокойным, ни злым. Оно было непроницаемо, вообще лишено выражения. Может быть, он просто спал на ногах, как лошадь. И заговорил, можно подумать, с собой.

— Плита, — сказал он. — Крыльцо починить. Колодец.

— Новое крыльцо, — сказала она. Он ее будто не слышал. Как будто она ничего не сказала.

— Заднее крыльцо починить, — сказал он. Она отвела взгляд. Снова ее узкая, нежная, не знавшая работы рука прикоснулась сзади к косынке. Лукас чуть повернулся. — Джордж Уилкинс, — сказал он.

— Сэр? — сказал Джордж.

— Зайди в дом, — сказал Лукас.

Прошло время, и вот наступил назначенный день. Одетые по-выходному Лукас, Нат и Джордж стояли перед воротами; оттуда выехал автомобиль и остановился.

— С добрым утром, Нат, — сказал Эдмондс. — Когда ты вернулась?

— Я вчера вернулась, мистер Рос.

— Загостилась ты в Виксберге. Я и не знал, что ты уезжаешь, — тетя Молли сказала мне, когда ты уже уехала.

Да, сэр, — ответила она. — Я на другой день уехала, после того как шерифы к нам заявились… Я сама не знала. И ехать не хотела. Это папа выдумал, что бы я поехала, навестила тетю…

— Замолчи и полезай в машину, — сказал Лукас. — Здесь мне свой урожай собирать или чужой собирать в Парчмене — мне охота узнать про это поскорее.

— Да, — сказал Эдмондс. Он снова обратился к Нат: — Отойдите с Джорджем на минутку. У меня разговор к Лукасу. — Нат с Джорджем отошли. Лукас стоял возле машины, и Эдмондс глядел на него. Три недели прошло с того утра, когда он последний раз говорил с Лукасом — словно именно три недели понадобилось для того, чтобы ярость в нем сожгла самое себя или улеглась. И вот, облокотясь в окне, белый смотрел на загадочное лицо, в котором легко угадывалась кровь белых — та же самая, что текла в его жилах, но негру доставшаяся через отца, а не через женщину, как ему, и притом на три поколения раньше, — лицо спокойное, непроницаемое, даже несколько надменное — даже выражением напоминавшее его прадеда Маккаслина. — Ты, наверно, понимаешь, что тебя ждет, — сказал он. — Когда федеральный обвинитель разделается с Нат, Нат разделается с Джорджем, Джордж — с тобой, а судья Гоуэн — со всеми вами. Ты прожил здесь всю жизнь — вдвое дольше меня. Ты знал всех Маккаслинов и всех Эдмондсов, какие тут жили, — кроме старого Карозерса. Этот аппарат и виски на заднем дворе — твои были?

— Вы же знаете, что не мои, — сказал Лукас.

— Ладно, — сказал Эдмондс, — а тот, что нашли у речки, — твой?

Они смотрели друг на друга.

— Не за него меня судят, — сказал Лукас.

— Он твой, Лукас? — повторил Эдмондс. Они продолжали смотреть друг на друга. И по-прежнему лицо, которое видел Эдмондс, было застывшим, непроницаемым. Даже в глазах не выражалось никакой мысли. Он подумал, и не в первый раз: «Передо мной не просто лицо человека, который старше меня, повидал и просеял больше, но человека, чья кровь десять тысяч лет почти вся была чистой, а мои безымянные пращуры тем временем доскрещивались до того, что породили меня».

— Хотите, чтобы я ответил? — спросил Лукас.

— Нет! — с бешенством сказал Эдмондс. — Садись в машину.

Когда они приехали в город, улицы, ведущие к центру, и сама площадь были забиты народом, машинами и телегами; над зданием федерального суда в ясном майском небе трепетал флаг. Следом за Эдмондсом он, Нат и Джордж двигались сквозь толпу на тротуаре, и с обеих сторон на них смотрели лица — знакомые люди с их плантации, с других плантаций на речке или по соседству, тоже приехавшие в город за семнадцать миль, но без надежды попасть в зал суда, а для того лишь, чтобы постоять на улице и увидеть, как они пройдут, — и люди, известные только понаслышке: богатые белые адвокаты, судьи, начальники, которые переговаривались, не вынимая изо рта своих важных сигар, — сильные и гордые мира сего. Они вошли в мраморный вестибюль, тоже полный народу, гудевший от голосов, и тут Джордж в своих воскресных туфлях с твердыми каблуками зашагал не так уверенно. Лукас вынул из кармана толстый захватанный документ, все эти три недели пролежавший под секретным кирпичом в очаге, и дотронулся им до руки Эдмондса: бумага, изрядно толстая, изрядно захватанная, развернулась, однако, сама собой при этом прикосновении, туго и вместе с тем охотно раскрылась по замусоленным сгибам, явив между титулом и печатью, посреди писчей судорожной тарабарщины, натолканной рукою безымянного стрикулиста, те несколько слов, которые Лукас удосужился прочесть: «Джордж Уилкинс, Натали Бичем» и число октября месяца прошлого года.

— Это что же? — сказал Эдмондс. — Она у тебя все время лежала? Все три недели? — Но лицо под его разгневанным взглядом было по-прежнему непроницаемым, чуть ли не сонным.

— Покажьте судье Гоуэну, — сказал Лукас.

Он, Нат и Джордж тихо сидели на жесткой деревянной скамье в маленьком кабинете, а пожилой белый — Лукас знал его, не знал только, что он помощник пристава, — жевал зубочистку и читал мемфисскую газету. Потом дверь приоткрыл молодой, проворный, слегка забегавшийся белый в очках, блеснул очками и пропал; потом следом за старым белым они опять прошли через мраморный гулкий вестибюль, гудевший от голосов и медленных шагов, и опять, когда поднимались по лестнице, на них смотрели лица. Они прошли через зал суда без остановки и опять вошли в кабинет, только побольше, побогаче, потише. Там сидел сердитый мужчина, Лукасу неизвестный, — федеральный прокурор, приехавший в Джефферсон всего восемь лет назад, когда сменилось правительство, а Лукас стал реже наведиваться в город. Зато здесь же был Эдмондс, а за столом сидел еще один, которого Лукас знал, — этот и ним приезжал еще при старом Касе, сорок, пятьдесят лет назад, и жил неделями, перепелятничал с Заком, а Лукас им лошадей держал, когда собаки стойку делали и белые слезали стрелять. Дело разобрали мигом.

— Лукас Бичем? — сказал судья. — Средь бела дня выставил на заднем крыльце сто двадцать литров виски и самогонный аппарат? Чушь.

— А вот нате вам, — сердитый развел руками. — Я сам об этом узнал, только когда Эдмондс…

Но судья его не слушал. Он сидел, повернувшись к Нат.

— Девушка, поди сюда, — сказал он.

Нат подошла. Лукас видел, что она дрожит. Она казалась маленькой, худой, как хворостинка, — девочкой; восемнадцатый год всего, младшая у них, последняя — на склоне лет родила ее жена, не только своих лет, порою думал Лукас, но и его тоже. Слишком молода для женитьбы, для всех неприятностей, которые надо вытерпеть женатым людям для того, чтобы состариться и узнать вкус и радость покоя. Печка, новое крыльцо, колодец — это еще не все.

— Ты дочь Лукаса? — спросил судья.

— Да, сэр, — раздалось в ответ ее высокое, мягкое, напевно сопрано. — Меня зовут Нат. Нат Уилкинс, жена Джорджа Уилкинса. У вас в руках бумага про это.

— Вижу, — сказал судья. — От октября прошлого года.

— Да, сэр судья, — сказал Джордж Уилкинс. — Она у нас с прошлой осени, когда я хлопок свой продал. Мы поженились, только она ко мне не захотела переехать, покуда мистер Лук… ну, я, значит, не сложу печку, крыльцо не починю и колодец не выкопаю.

— Теперь ты это сделал?

— Да, сэр судья, — сказал Джордж. — Денег на это я набрал, теперь осталось всего ничего, только за топор за лопату взяться.

— Понятно, — сказал судья. — Генри, — обратился он к другому старику, тому, что с зубочисткой. — Где у тебя это виски? Можешь его вылить?

— Да, судья.

— И оба аппарата можешь уничтожить, разломать как следует?

— Да, судья.

— Тогда очисть мне помещение. Убери их. Хотя бы этого шута широкоротого убери.

— Про тебя говорят, Джордж Уилкинс, — шепнул Лукас.

— Да, сэр, — ответил Джордж. — Я так и подумал.

IV

Сперва он полагал, что хватит двух, от силы трех дней, а вернее, ночей, поскольку днем Джорджу придется работать в поле и вдобавок вместе с Нат дом готовить для семейной жизни. Но прошла неделя, Нат хоть раз в день да показывалась дама — обычно что-нибудь взять взаймы, — а Джорджа он так и не видел. Он понял причину своего нетерпения: тайна кургана, на которую кто-нибудь, любой человек может набрести случайно, как он сам; быстро, с каждым днем сокращается срок, отпущенный ему на то, чтобы не только найти клад, но и употребить его с пользой и удовольствием, — все повисло из-за мелкого, некстати возникшего дельца, да и ожидание заполнить было нечем — год добрый, лето спорое, кукуруза и хлопок всходили чуть ли не по пятам за сеятелем, так что и забот никаких, только на изгородь облокотись, гляди, как растет; вот и получалось: одним надо бы заняться, да нельзя; другим заняться можно было бы, да нужды нет. Но наконец, через неделю с лишним, когда Лукас почувствовал, что еще день — и терпение у него лопнет, в сумерках, стоя в кухонной двери, он увидел, как Джордж прошел перед домом, скрылся в конюшне, потом появился с его кобылой, впряг ее в телегу и уехал. На другое утро Лукас дальше первого участка не пошел; он прислонился к светлой от росы изгороди, стал смотреть на хлопок — и тут ему закричала из дома жена.

Когда он вернулся, перед очагом на стуле, наклонившись и свесив длинные узкие ладони между колен, с распухшим от слез лицом сидела Нат.

— Все вы со своим Джорджем Уилкинсом! — сразу начала Молли. — Давай, расскажи ему.

— Ни колодца не начал, ничего, — сказала Нат. — Крыльцо и то не подпер. Ты ему сколько денег дал, а он не начал даже. Я его спрашиваю, а он говорит: подожди, еще не собрался, — подождала, опять спрашиваю, а он опять свое: не собрался. Тогда я ему сказала: не начнешь, как обещался, я, может, другое вспомню про ту ночь, когда шерифы к нам нагрянули, — а вчера вечером говорит: мне тут надо кое-куда, могу поздно вернуться, ты бы у своих переночевала, — а я говорю: на засов запрусь — подумала, он для колодца что-то хочет заготовить. А как увидела, что папину лошадь и телегу вывел, — думаю: так и есть. Является чуть ли не утром — и с пустыми руками. Ни чем копать, ни досок для крыльца — а деньги папины истратил. Ну и сказала ему, что я сделаю, — подождала у дома, пока мистер Рос не проснулся, и говорю мистеру Росу, что совсем другое вспомнила про ту ночь, а мистер Рос заругался и говорит — поздно вспомнила, потому что теперь я Джорджу жена, суд меня не будет слушать, и поди, мол, скажи отцу и Джорджу, чтобы к вечеру духа их тут не было.

— Дождались! — закричала Молли. — Вот он, ваш Джордж Уилкинс! — Лукас уже шел к двери. — Куда пошел-то? — сказала она. — Куда теперь денемся?

— Ты погоди беспокоиться, куда денемся, — сказал Лукас, — до той поры, когда Рос Эдмондс забеспокоится, почему мы не съехали.

Солнце уже встало. День обещал быть жарким; и хлопок и кукуруза еще подрастут до заката. Когда он подошел к дому Джорджа, Джордж молча появился из-за угла. Лукас пересек лысый, залитый солнцем двор в хитрых завитушках сметенной пыли — эту науку Нат переняла у матери.

— Где он? — спросил Лукас.

— Я его спрятал в овражке, где мой старый лежал, — ответил Джордж. — В тот раз шерифы ничего не нашли, теперь искать там не станут.

— Дурень, — сказал Лукас. — Пойми ты: теперь до выборов недели не пройдет без того, чтобы кто-нибудь из них не пошарил в овраге — коли Рос сказал им, что там прятали. А если тебя обратно поймают, у тебя не будет свидетеля, на котором ты с прошлой осени женат.

— Теперь меня не поймают, — сказал Джордж. — Теперь я ученый. Буду на нем работать, как вы велите.

— Давно бы так, — сказал Лукас. — Вот стемнеет, бери телегу и увози его из оврага. Я покажу, куда спрятать. Хе, — сказал он. — Этот небось старого родной братец, будто старого и не уносили.

— Нет, сэр, — сказал Джордж. — Этот хороший. Змеевик у него почти что новый. Почему я и цену не мог сбить. Крыльцовых и колодезных еще бы два доллара, и хватило, но я сам достал, вас не пришлось беспокоить. Да я не о том волнуюсь, что меня поймают. Я голову ломаю, что мы Нат скажем насчет крыльца и колодца.

— Кто это «мы»? — спросил Лукас.

— Ну тогда я, — сказал Джордж.

Лукас посмотрел на него молча. Потом сказал:

— Джордж Уилкинс.

— Сэр? — сказал Джордж Уилкинс.

— Я насчет жены советов никому не даю.

Глава вторая

I

Шагов за сто до лавки Лукас, не остановившись, бросил через плечо:

— Обождите здесь.

— Нет, нет, — сказал коммивояжер. — Я с ним сам потолкую. Если не смогу ему продать, тогда и… — Он остановился. Вернее, отпрянул: еще бы шаг — и он налетел на Лукаса. Он был молодой, под тридцать, само уверенный, с бойкостью, слегка потертой, и нахрапом, свойственным людям его призвания, — белый. Но тут он даже говорить перестал и поднял голову к негру в старом комбинезоне, смотревшему на него не только с достоинством, а властно.

— Здесь обождите, — сказал Лукас.

И вот под ясным августовским утренним небом торговец прислонился к ограде, а Лукас пошел в лавку. Он поднялся на крыльцо, возле которого стояла под широким фермерским седлом молодая светлая кобыла со звездочкой и в трех чулках, и вошел в длинную комнату, где на полках были разложены консервы, табак, лекарства, а на крюках висели цепные постромки, хомуты, клешни хомутов. Эдмондс сидел за бюро перед окном фасада, писал в гроссбухе. Лукас стоял и смотрел ему в затылок, пока он не обернулся.

— Он приехал, — сказал Лукас.

Эдмондс откинулся на спинку и развернулся вместе с креслом. Глаза у него загорелись еще до того, как остановилось кресло. С неожиданной яростью он крикнул:

— Нет!

— Да, — сказал Лукас.

— Нет!

— И ее с собой привез, — сказал Лукас. — Я своими глазами видал…

— Как прикажешь понимать — ты вызвал его сюда, хотя я тебе сказал, что не только трехсот долларов — трехсот центов, трех центов ты от меня в долг не…

— Говорю вам, я видал, — сказал Лукас. — Своими глазами видал, как она работает. Утром я закопал во дворе доллар, а машина пошла прямиком туда и нашла его. Мы найдем эти деньги нынче ночью, а утром я с вами рассчитаюсь.

— Хорошо! — сказал Эдмондс. — Прекрасно! У тебя в банке больше трех тысяч. Возьми в долг у себя. Тогда и отдавать не придется.

Лукас смотрел на него. Он даже не моргнул.

— А-а, — сказал Эдмондс. — Так в чем же дело? А в том, черт возьми, что ты не хуже меня знаешь, что никакого клада нет. Ты тут прожил шестьдесят семь лет. У кого это здесь бывало столько денег, чтобы еще закапывать? Можешь ты представить, чтобы человек в нашем краю закопал хоть двадцать центов и чтобы его родня, друзья, соседи не вырыли их и не потратили раньше, чем он домой придет и лопату поставит в угол?

— Неправильно говорите, — сказал Лукас. — Люди находят. Я же говорил вам про двух приезжих белых — как они приехали ночью, три года, а может, четыре назад, выкопали двадцать две тысячи долларов в старом кувшине и уехали — их и увидеть никто не успел. Я нашел ихнюю яму, закопанную. И кувшин.

— Да, — ответил Эдмондс. — Ты говорил. И сам тогда в это не верил. А теперь стал думать по-другому. Так?

— Они нашли, — сказал Лукас. — И скрылись, пока никто не узнал. Даже про то, что они здесь были.

— Откуда же ты тогда знаешь, что нашли двадцать две тысячи?

Но Лукас только посмотрел на него. Во взгляде его было не упрямство, а бесконечное, прямо саваофовское, терпение, словно он наблюдал за выходками безумного ребенка.

— Был бы здесь ваш отец, он одолжил бы мне триста долларов, — сказал он.

— А я не одолжу, — сказал Эдмондс. — Будь моя воля, запретил бы тебе и свои тратить на эту чертову машину для охоты за кладами. Но ты ведь и не собираешься тратить свои. Затем ко мне и пришел. У тебя ума хватило. Понадеялся, что у меня не хватит. Так, что ли?

— Вижу, придется мне взять свои, — сказал Лукас. — Я последний раз вас спрашиваю…

— Нет! — сказал Эдмондс.

На этот раз Лукас смотрел на него добрую минуту. Он не вздохнул.

— Ну ладно, — сказал он.

Выйдя из лавки, он увидел и Джорджа — глянец засаленной панамы под деревом, где они с коммивояжером сидели на корточках, не имея под собой другой опоры, креме собственных пяток. «Ага», — подумал он. — «Ты можешь говорить, как городской, и даже думать, что ты городской. Но теперь-то я знаю, где ты вырос». Лукас направился к ним, торговец поднял глаза. Он кинул на Лукаса цепкий взгляд, тут же встал и зашагал к лавке.

— Черт, — сказал он, — говорил тебе с самого начала: дай мне с ним потолковать.

— Нет, — ответил Лукас. — Вам туда не надо.

— Что ты теперь намерен делать? — спросил торговец. — Я тащусь сюда из Мемфиса… И как ты убедил этих в Сент-Луисе выслать машину без первого взноса — до сих пор не понимаю. Я тебе так скажу: если мне придется отвезти ее назад и представить отчет о расходах на поездку и о том, что ни черта не продал…

— Ну, а здесь нам стоять — проку тоже мало, — сказал Лукас. Он повел их обратно к воротам и на дорогу, где торговец оставил свой автомобиль. Искательная машина лежала на заднем сиденье. Лукас поглядел на нее через открытую дверь — продолговатый металлический ящик с двумя ручками для переноски, увесистый, солидный, научно-деловитый, с регуляторами и шкалами. Лукас не дотронулся до него. Он нагнулся к двери и, озадаченно моргая, смотрел на него сверху. — Я видал, как она работает, — заговорил он, ни к кому не обращаясь. — Своими глазами видал.

— А ты как думал? — сказал коммивояжер. — Для того ее и сделали. Потому и хотим за нее триста долларов. Ну? — сказал он. — Что ты намерен делать? Скажи мне, чтобы я знал, что мне делать самому. У тебя нет трехсот долларов? Тогда, может, у родственников? У жены твоей не заначено три сотни под матрацем?

Лукас задумчиво смотрел на машину. Он не обернулся.

— Деньги найдем сегодня вечером, — сказал он. — Вы пойдете с машиной, я покажу вам, где искать, а все, что найдем, — пополам.

— Ха-ха-ха, — хрипло произнес торговец, причем в лице его не шевельнулся ни один мускул, кроме тех, которые раздвигают губы. — Слыхали?

Лукас задумчиво смотрел на ящик.

— Мы найдем, капитан, вдруг вмешался Джордж. — Три года назад сюда пробрались двое белых, выкопали ночью двадцать две тысячи долларов в старом кувшине и до света удрали.

— Ну да, — сказал торговец. — И ты смекнул, что там было ровно двадцать две косых, — нашел место, где они лишнюю мелочь выбросили, канителиться с ней не хотели.

— Нет, сэр, — сказал Джордж. — Там могло быть больше двадцати двух. Большой кувшин-то.

— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас. До пояса он все еще был в машине. Он даже головы не повернул.

— Сэр? — сказал Джордж.

— Цыц, — сказал Лукас. Он убрал голову из кабины, повернулся и посмотрел на коммивояжера. И белый молодой человек снова увидел лицо совершенно непроницаемое, даже слегка надменное. — Я дам вам за нее мула, — сказал Лукас.

— Мула?

— Ночью, как деньги найдем, я его куплю у вас обратно за триста долларов.

Джордж с тихим присвистом втянул в себя воздух. Торговец оглянулся на него — глаза под сбитой набекрень шляпой часто моргали. Потом торговец посмотрел на Лукаса. Они смотрели друг на друга: проницательно, сразу насторожившись, сразу похитрев — молодой белый человек и совершенно невозмутимо — негр.

— Мул твой собственный?

— А не мой — как бы я его отдал? — сказал Лукас.

— Пошли посмотрим на него, — сказал торговец.

— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.

— Сэр? — сказал Джордж.

— Ступай в мою конюшню и принеси мой недоуздок.

II

О пропаже мула Эдмондс узнал вечером, когда конюхи Дан и Оскар пригнали с пастбища скотину. Это была пятисоткилограммовая мулица, трехлетка, по имени Алиса Гнутая Стрела, и весной он отказался продать ее за триста долларов. Услышав новость, он даже не выругался. Он только отдал кобылу Дану и стал ждать у ограды: частый стук копыт затих в сумерках, потом вернулся, Дан спрыгнул на землю и протянул ему фонарь и пистолет. Верхом на кобыле, в сопровождении двух негров на неоседланных мулах, он проскакал через пастбище, потом вброд через речку и к проему в изгороди, через который вор увел Алису. Дальше они поехали вдоль кромки хлопкового поля по следам мула и мужчины, отпечатавшимся на рыхлой земле, — и на дорогу. Следы остались и здесь — на мягком грунте вдоль гравийного полотна, — и Дан, уже спешившись, освещал их фонарем.

— Алисы копыта, — сказал Дан. — Я их где хочешь узнаю.

Позже Эдмондс поймет, что оба негра узнали и следы мужчины. В иных обстоятельствах он догадался бы об этом по их поведению, но тут беспокойство и ярость притупили его нюх. Правда, даже если бы он потребовал, они не сказали бы, чьи это следы, — но, просто заметив, что негры их узнали, остальное он сообразил бы сам и избавил себя от четырех-пяти часов душевной смуты и физических усилий.

След они потеряли. Он рассчитывал отыскать место, где мула погрузили в грузовик, — тогда бы он вернулся домой, позвонил шерифу в Джефферсон и в полицию Мемфиса, чтобы завтра проследили за барышниками. Но таких отпечатков не было. Следы исчезли на гравии — вор с мулом вышли на дорогу, а потом спустились по бурьяну где-то с другой стороны, — и они почти час убили на то, чтобы отыскать след снова, шагах в трехстах, на поле. Без ужина, взбешенный, на лошади, которая весь день провела под седлом и тоже на голодное брюхо, он ехал за двумя мулами-призраками, проклиная и Алису, и темноту, и слабенький огонек, от которого вынужден был зависеть.

Через два часа они оказались у речки, в четырех милях от дома. Теперь и он шел пешком, чтобы не расколоть череп о какой-нибудь сук, продирался сквозь кусты и колючки, спотыкался о гнилые стволы и макушки упавших деревьев, одной рукой ведя лошадь, другой заслоняя лицо и одновременно пытаясь смотреть под ноги, так что сперва налетел прямо на мула, успел инстинктивно отпрыгнуть в нужную сторону от злого удара копытом — и только тогда понял, что негры остановились. И тут же, выругавшись в полный голос, снова отпрыгнул, чтобы спастись от копыта другого невидимого мула, который должен был стоять где-то с этой стороны, сообразил, что фонарь не горит, и разглядел впереди среди деревьев слабый коптящий огонек смолистого соснового факела. Огонек двигался.

— Правильно, — быстро сказал он. — Не зажигай. — Он позвал Оскара. — Отдай мулов Дану, вернись сюда и подержи лошадь. — Он ждал, следя за огоньком, и наконец рука негра нашла в темноте его руку. Он передал поводья, обошел мулов стороной и, следя за движущимся огоньком, вынул пистолет. — Дай фонарь, — сказал он. — Вы с Оскаром ждите здесь.

— Лучше я с вами пойду, — сказал Дан.

— Ладно, — сказал Эдмондс, следя за огоньком. — Пусть Оскар подержит мулов. — Не дожидаясь, он пошел вперед и вскоре услышал, что Дан — нагоняет его; двигаться быстрее он не мог из-за темноты. И бешенство его уже не было холодным. Он кипел, им овладело нетерпение, какой-то мстительный восторг, и он шел напролом, не обращая внимания на кусты и бревна под ногами, с фонарем в левой руке и пистолетом в правой — все ближе к факелу.

— Это индейский курган, — прошептал у него за спиной негр. — То-то я смотрю, огонек высоко горит. Они с Джорджем Уилкинсом скоро насквозь его прокопают.

— Они с Джорджем Уилкинсом? — повторил Эдмондс. Он замер на месте. Резко обернулся к негру. Мало того, что вся картина открылась ему целиком и полностью, как при свете фотовспышки, он понял теперь, что видел ее все время, а верить отказывался просто-напросто потому, что знал: если поверит, у него мозг взорвется. — Лукас с Джорджем?

— Курган разбирают, — сказал Дан. — Каждую ночь роют — с весны, с той поры, как дядя Лукас нашел там золотой в тысячу долларов.

— И ты знал об этом?

— Наши все знали. Мы за ним следили. Дядя Лукас нашел золотой в тысячу долларов, когда этот прятал… свой…

Голос пропал. Эдмондс его больше не слышал — все заглушил прилив крови к голове, и будь Эдмондс чуть старше, это кончилось бы ударом. Несколько мгновений он ничего не видел и не мог вздохнуть. Потом опять повернулся к огоньку. Что-то произнес хриплым, придушенным голосом, ринулся напролом сквозь кустарник и наконец выскочил на прогалину, где развороченный бок приземистого кургана зиял чернотой, как черный задник фотографа, а перед ямой, уставясь на Эдмондса, застыли два человека: один держал в руках что-то вроде ящика с кормом — хотя Эдмондс понимал, что с вечера этой парочке недосуг было кормить ни мулов вообще, ни Алису в частности, — другой держал над накренившейся развалиной-панамой дымный факел из сосновых сучьев.

— Ты, Лукас! — крикнул он.

Джордж отбросил факел, но Эдмондс уже наколол их на луч фонаря. Только теперь он заметил под деревом белого, коммивояжера — шляпу с опущенными спереди полями, галстук и прочее, — а когда тот встал — брюки, закатанные до колен, туфли под толстым слоем застывшей грязи.

— Валяй, валяй, Джордж, — сказал Эдмондс. — Беги. Я попаду в эту шляпу, а тебя даже не оцарапаю. — Он подошел поближе, луч фонаря стянулся на металлическом ящике с регуляторами и шкалами, поблескивавшем в руках у Лукаса. — Так вот они где, — сказал он. — Триста долларов. Привез бы нам кто-нибудь такие семена, чтобы надо было работать с Нового года до Рождества. Стоит вам, неграм, остаться без дела — жди беды. Но это ладно. Сегодня ночью я из-за Алисы беспокоиться не буду. И если вам с Джорджем охота догулять остаток ночи с этой дурацкой машиной — дело ваше. Но к утру Алиса должна быть в своем стойле. Слышите?

Тут рядом с Лукасом возник торговец. Эдмондс уже и забыл о нем.

— Что это за мул? — спросил торговец.

Эдмондс навел на него фонарь.

— Мой, сэр, — сказал он.

— Вот как? — сказал тот. — У меня купчая на мула. Подписанная вот этим Лукасом.

— Даже так? — сказал Эдмондс. — Можете нарвать из нее бумажек и зажигать трубку.

— Вот как? Слушайте, мистер не-знаю-как-вас…

Но Эдмондс уже перевел фонарь на Лукаса, который все еще держал искательную машину перед собой, словно какой-то освященный, символический предмет для церемонии, обряда.

— А впрочем, — сказал Эдмондс, — я вообще не намерен беспокоиться о муле. Я тебе утром сказал, как я смотрю на это дело. Ты взрослый человек; хочешь дурака валять — я тебе помешать не могу. И не хочу, черт возьми. Но если к утру Алисы не будет в стойле, я позвоню шерифу. Слышишь или нет?

— Слышу, — угрюмо отозвался Лукас.

Тут опять вмешался коммивояжер:

— Вот что, дядя. Если этот мул куда-нибудь отсюда денется, пока я его не погрузил и не увез, я позвоню шерифу. Это ты тоже слышишь?

Эдмондс встрепенулся, направил свет в лицо коммивояжеру.

— Это вы мне, сэр? — сказал он.

— Нет, — ответил торговец. — Это я ему. И он меня слышал.

Эдмондс задержал луч на его лице. Потом опустил, так что их ноги оказались в озерке света. Он убрал пистолет в карман.

— У вас с Лукасом есть время до рассвета — разобраться с этим. Когда взойдет солнце, мул должен стоять у меня в конюшне.

Он отвернулся. Лукас смотрел ему вслед, пока он шел к Дану, ждавшему на краю прогалины. Потом оба скрылись, и только огонек качался и мелькал среди кустов и деревьев. Наконец и он исчез.

— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.

— Сэр?

— Найди факел и зажги. — Джордж выполнил приказ; снова красный огонь заструился, зачадил и запах под августовскими звездами убывающей ночи. Лукас опустил искательную машину и взял факел. — А ну, бери ее в руки, — сказал он. — Сейчас я их найду.

Настало утро, а денег они так и не нашли. Факел побледнел в сером, волглом свете зари. Коммивояжер спал на мокрой земле; он свернулся калачиком, спасаясь от рассветного сырого холода, — небритый, фасонистая городская шляпа скомкана под щекой, галстук съехал на сторону под воротничком грязной белой рубашки, брюки закатаны до колен, туфли, вчера начищенные до блеска, превратились в два кома засохшей грязи. Когда его разбудили, он сел и выругался. Но срар вспомнил, где он находится и почему.

— Ну вот что, — сказал он. — Если мул хоть на шаг отойдет от хлопкового сарая, где мы его оставили, я вызову шерифа.

— Мне еще одна ночь нужна, — сказал Лукас. — Деньги тут.

— Хоть одну ночь, хоть сто, — сказал коммивояжер. — Хоть до самой смерти тут оставайся — на здоровье. Только объясни мне сперва, почему этот говорит, что он хозяин мула?

— Я с ним разберусь, — сказал Лукас. — Нынче утром и разберусь. Вы об этом не волнуйтесь. А еще, если захотите сами увезти сегодня мула, шериф его у вас отберет. Оставьте его где он есть, не беспокойте попусту себя и меня. Дайте мне машину еще на одну ночь, я все устрою.

— Ладно, — сказал торговец. — Но ты знаешь, во что тебе станет еще одна.

Они вернулись к автомобилю торговца. Он положил искательную машину в багажник и запер. Высадил он их у калитки Лукаса. Автомобиль резко взял с места и уехал по дороге. Джордж смотрел ему вслед, часто моргая.

— Чего теперь будем делать? — сказал он.

— Завтракай поживее и сразу сюда, — сказал Лукас. — Тебе до полудня надо в город съездить и вернуться.

— Мне спать охота, — сказал Джордж. — Я тоже совсем не выспался.

— Завтра поспишь, — сказал Лукас. — А может, и нынче ночью успеешь.

— Сказали бы раньше, я бы с ним поехал и вернулся.

— Ха, — отозвался Лукас. — Да не сказал вот. Иди поживее завтракай. А хочешь, чтобы тебя попутная до города довезла, так сейчас и давай, не жди завтрака. Не то придется пешком идти тридцать четыре мили, а в полдень тебе надо быть здесь. — Через десять минут, когда Джордж вернулся к калитке, Лукас встречал его, держа в руке чек, заполненный старательным, корявым, но вполне разборчивым почерком. Чек был на пятьдесят долларов. — Получи серебряными, — сказал Лукас. — И чтобы в полдень был здесь.

Автомобиль торговца затормозил перед калиткой Лукаса уже в сумерках; Лукас с Джорджем ждали его. У Джорджа была кирка и совковая лопата с длинной ручкой. Коммивояжер побрился, и лицо у него было отдохнувшее, шляпа вычищена, рубашка свежая. Но сегодня он надел бумажные штаны защитного цвета, еще не расставшиеся с фабричным ярлыком и морщинами от лежания на полке, с которой их сняли только утром, когда открылся магазин. Он встретил Лукаса ядовитым взглядом.

— Не буду спрашивать, на месте ли мой мул, — сказал он. — Спрашивать незачем. Или как?

— На месте, — сказал Лукас.

Они с Джорджем влезли на заднее сиденье. Искательная машина лежала на переднем рядом с торговцем. Джордж, перед тем как сесть, задержался и, моргая, посмотрел на машину.

— Подумать, какой бы я был богатый, если бы знал, сколько она знает, — сказал он. — Мы бы все были богатые. И не надо было бы ночи даром тратить, клад искать. — Он обращался к торговцу — дружелюбно, почтительно, непринужденно. — А вам с мистером Лукасом — волноваться, чей это мул и вообще есть он, этот чей-нибудь мул, или нету его. Верно?

— Замолчи и сядь в машину, — сказал Лукас.

Коммивояжер включил скорость, но с места не трогался. Полуобернувшись, он смотрел на Лукаса.

— Ну? — сказал он. — Где ты сегодня намерен ходить? Там же?

— Не там, — ответил Лукас. — Я покажу вам где. Мы не там искали. Я неправильно понял бумагу.

— Да-а, — сказал торговец. — Стоило заплатить лишних двадцать пять долларов, чтобы уяснить это. — Автомобиль уже тронулся. И вдруг затормозил так резко, что Лукас с Джорджем, почтительно сидевшие на краешке сиденья, ткнулись в переднюю спинку. — Как ты сказал? — спросил торговец. — Что ты сделал с бумагой?

— Неправильно понял, — сказал Лукас.

— Неправильно понял что?

— Бумагу.

— Так у тебя, значит, есть письмо или что-то там и в нем сказано, где зарыли?

— Да, есть, — сказал Лукас. — Я вчера его неправильно понял.

— Где оно?

— Дома у меня спрятано.

— Иди принеси.

— А на что? — сказал Лукас. — Нам его не нужно. Теперь я его правильно понял.

Коммивояжер продолжал смотреть через плечо на Лукаса. Потом отвернулся и положил руку на рычаг — но он уже стоял на скорости.

— Ладно, — сказал торговец. — Где это место?

— Ехайте, — сказал Лукас. — Покажу.

Ехали туда почти два часа, дорога давно превратилась в заросшую тропу-водомоину, которая петляла между холмами, а нужное место оказалось не в Долине, а на холме над речкой — куча клочковатых можжевельников, останки печей с пустыми швами, яма — в прошлом колодец или резервуар, вокруг — старые истощенные поля, завоеванные колючками и осокой, и несколько корявых деревьев — бывший сад, сумрачный и непроглядный под безлунным небом, в котором плыли яркие августовские звезды.

— Они разделенные, в двух местах закопаны. Одно в саду.

— Если тот, кто тебе письмо писал, не пришел сюда и не соединил их снова, — сказал торговец. — Чего мы ждем? Эй, — обратился он к Джорджу, — хватай эту штуку.

Джордж вытащил искательную машину из автомобиля. Сегодня коммивояжер запасся новеньким фонарем, но вынул его из заднего кармана не сразу. Он окинул взглядом темный горизонт, холмы, даже в темноте видимые за несколько миль.

— Ты уж постарайся сегодня найти по-быстрому. Еще час, и все, кто может ходить в окружности десяти миль, сбегутся поглазеть на нас.

— Зачем вы мне говорите? — ответил Лукас. — Скажите это своей говорящей коробке — я купил ее за триста двадцать пять долларов, а она у вас только одно слово знает: «Нет».

— Эту коробку ты еще не купил, дядя, — сказал коммивояжер. — Говоришь, одно место — там, под деревьями? Хорошо. Где?

Лукас с лопатой вошел в сад. Они последовали за ним. Коммивояжер увидел, что Лукас задержался, прищурясь поглядел на небо и на деревья, чтобы определиться, зашагал дальше: Наконец он остановился.

— Тут начнем, — сказал он.

Коммивояжер зажег фонарь и, загородив его ладонью, направил свет на ящик и руки Джорджа.

— Эй, давай, — сказал он. — Поехали.

— Лучше я понесу, — сказал Лукас.

— Нет, — сказал коммивояжер. — Старый ты. Еще неизвестно, так-то выдержишь или нет.

— Вчерашнюю ночь выдержал, — сказал Лукас.

— То вчерашняя, а то сегодняшняя, — ответил торговец. — Эй, давай! — скомандовал он Джорджу.

Они пошли рядом — Джордж с машиной посередине — и стали прочесывать сад взад и вперед параллельными ходами, втроем следя за маленькими таинственными шкалами в узком луче фонаря, и все трое увидели, как ожили, откачнулись, забегали стрелки, а потом остановились, дрожа. Тогда Джордж начал копать в узком озерке света; Лукас, держа машину, увидел, как он вывернул ржавую консервную банку, как доллары блестящим серебряным водопадом потекли по рукам торговца, и услышал голос торговца: «Черт возьми. Черт возьми». Лукас тоже сел на корточки. Они с торговцем сидели на корточках возле ямы, друг против друга.

— Так, это хотя бы я нашел, — сказал Лукас.

Коммивояжер, растопырив пятерню над монетами, другой ладонью рубанул по воздуху, словно Лукас тоже потянулся к деньгам. Сидя на корточках, он хрипло и протяжно засмеялся в лицо Лукасу.

— Ты нашел? Машина не твоя, старик.

— Я ее купил у вас, — сказал Лукас.

— На что купил?

— За мула, — сказал Лукас. Торговец хрипло смеялся ему в лицо, сидя над ямой. — Я вам на него написал купчую бумагу, — сказал Лукас.

— Ломаного гроша не стоит твоя бумага, — сказал торговец. — Она у меня в автомобиле. Бери ее хоть сейчас. Цена ей такая, что мне ее даже лень порвать. — Он сгреб монеты в банку. Горящий фонарь лежал на земле там, где его уронили, бросили. Торговец быстро встал, так что освещенными остались только икры в новеньких слежавшихся штанах и черные туфли, на этот раз не начищенные, а просто вымытые. — Ну ладно, — сказал он. — Тут всего ничего. Ты сказал, они закопаны в двух местах. Где второе?

— Спросите свою искательную машину, — сказал Лукас. — Разве она не знает? Разве не за это вы просили триста долларов? — Они смотрели в темноте друг на друга — две тени, без лиц. Лукас сделал шаг. — Колитак, мы, пожалуй, домой пойдем, — сказал он. — Джордж Уилкинс.

— Сэр? — сказал Джордж.

— Постойте, — сказал коммивояжер. Лукас остановился. Они снова смотрели друг на друга, не видя. — Тут не больше сотни. Большая часть в другом месте. Я отдам тебе десять процентов.

— Письмо — мое, — ответил Лукас. — Это мало.

— Двадцать, — сказал торговец. — И это — все.

— Я хочу половину, — сказал Лукас.

— Половину?

— И бумагу на мула обратно, и еще бумагу, что машина моя.

— Ха-ха, — сказал торговец. — Ха-ха-ха. Говоришь, в письме сказано: в саду. Сад не очень большой. А еще вся ночь впереди, не говоря о завтра…

— Я сказал, там сказано: часть в саду, — ответил Лукас.

Они глядели друг на друга в темноте.

— Завтра, — сказал коммивояжер.

— Сейчас, — сказал Лукас.

— Завтра.

— Сейчас, — сказал Лукас. Невидимое лицо смотрело ему в лицо и не видело. И он и Джордж прямо кожей чувствовали, как дрожь белого передается воздуху тихой летней ночи.

— Эй, — сказал торговец, — сколько те нашли, ты говорил?

Но Лукас ответил раньше Джорджа:

— Двадцать две тысячи долларов.

— Может, и больше, чем двадцать две, — сказал Джордж. — Большой был кув…

— Ладно, — сказал торговец. — Я выпишу тебе квитанцию, как только мы кончим.

— Сейчас надо, — сказал Лукас.

Они вернулись к автомобилю. Лукас держал фонарь. У них на глазах коммивояжер расстегнул свой лакированный портфель, выдернул оттуда купчую на мула и швырнул Лукасу. Они продолжали наблюдать за ним, пока он дрожащей рукой заполнял под копирку большую квитанцию; он расписался и вырвал одну копию.

— Она переходит к тебе в собственность завтра утром, — сказал торговец.

— До тех пор она моя. — Он выскочил из машины. — Пошли.

— И половину, чего она найдет, — мне, — сказал Лукас.

— От какого шиша там будет половина, если ты стоишь и треплешь языком? — сказал торговец. — Пошли.

Но Лукас не двинулся с места.

— А как же эти пятьдесят долларов, что мы нашли? — спросил он. — От них мне идет половина?

На этот раз коммивояжер только стоял и смеялся над ним, хрипло, долго и невесело. Потом ушел. Даже не застегнул портфель. Он отнял машину у Джорджа.

— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.

— Сэр? — сказал Джордж.

— Отведи мула туда, где взял. Потом ступай к Росу Эдмондсу и скажи, что хватит беспокоить из-за него людей.

III

Он поднялся по выщербленной лестнице, возле которой стояла под широким седлом светлая кобыла, и вошел в длинную комнату, где на полках стояли консервы, на крючьях висели хомуты, клешни, постромки и пахло черной патокой, сыром, кожей и керосином. Эдмондс, сидевший за бюро, повернулся вместе с креслом. — Где ты был? — спросил он. — Я посылал за тобой два дня назад. Ты почему не пришел?

— В кровати, наверно, был, — сказал Лукас. — Три ночи уже ночью не ложился. Теперь мне это тяжело — когда молодой был, то ли дело. И вам будет тяжело в мои годы.

— Я, когда был вдвое моложе тебя, и то не затеял бы такой глупости. Может, и ты кончишь затевать, когда станешь вдвое старше меня. Но я другое хотел спросить. Я хотел узнать про этого проклятого торгаша из Сент-Луиса. Дан говорит, он еще здесь. Что он делает?

— Клад ищет, — сказал Лукас.

Эдмондс на секунду лишился дара речи.

— Что? Что ищет? Что ты сказал?

— Клад ищет, — повторил Лукас. Он слегка оперся задом о прилавок. Потом достал из жилетного кармана жестянку нюхательного табаку, открыл, аккуратно насыпал полную крышечку, двумя пальцами оттянул нижнюю губу, опрокинул над ней крышечку, закрыл жестянку и спрятал в жилетный карман. — С моей искательной машиной. На ночь у меня арендует. Потому мне и спать не приходится ночью — чтобы не утек с ней. А вчера ночью он не пришел — слава богу, выспаться удалось. Так что, думаю, уехал туда, откудова приехал.

Эдмондс сидел во вращающемся кресле и смотрел на Лукаса:

— У тебя арендует? Ту самую машину, ради которой ты угнал моего… у меня… ту самую машину…

— По двадцать пять долларов за ночь, — сказал Лукас. — Он сам с меня столько запросил за одну ночь. Так что, думаю, это правильная плата. Он же ими торгует; ему видней. Не знаю, я столько беру.

Эдмондс положил руки на подлокотники, но не встал. Он сидел неподвижно, чуть подавшись вперед, глядя на негра, в котором только запавший рот выдавал старика: негр стоял, прислонившись к прилавку, в вытертых мохеровых брюках, какие мог бы носить летом Гровер Кливленд или президент Тафт, в белой крахмальной рубашке без воротничка, в пожелтелом от старости пикейном жилете с толстой золотой цепочкой, и лицо его под шестидесятидолларовой, ручной работы, бобровой шапкой, которую ему подарил пятьдесят лет назад дед Эдмондса, не было ни серьезным, ни важным, а вообще ничего не выражало.

— Не там он искал-то, — продолжал Лукас. — Он искал на холме. А деньги вон они где зарыты, возле речки. Те двое белых, ну, те, что пробрались сюда четыре года назад и унесли двадцать две тысячи… — Наконец Эдмондс поднялся с кресла. Он набрал полную грудь воздуху и медленно пошел на Лукаса. — Теперь мы с Джорджем Уилкинсом его спровадили и…

Медленно шагая к нему, Эдмондс выдохнул. Он думал, что закричит, но это был только шепот.

— Уйди отсюда, — сказал он. — Иди домой. И не показывайся. Чтобы я тебя больше не видел. Будут нужны продукты — присылай тетю Молли.

Глава третья

I

Эдмондс поднял голову от гроссбуха, заметил, что по дороге подходит старуха, но не узнал ее. Он опять углубился в гроссбух и, только когда она с трудом поднялась на крыльцо и вошла в лавку, понял, кто это. За последние четыре года или пять он ни разу не видел, чтобы старуха вышла за калитку. Отправляясь объезжать свои поля, ехал мимо ее дома и видел ее с лошади: она сидела на веранде, скомкав морщинистое лицо вокруг тростникового чубука глиняной трубки, или ходила по двору, от лохани с бельем к веревке, ходила медленно, с трудом, как древняя старуха, — даже Эдмондсу, когда он об этом задумывался, она казалась старше своих лет. Раз в месяц он слезал с лошади, набрасывал поводья на забор, входил в дом с жестянкой табака и мешочком ее любимых мягких дешевых конфет и проводил с ней полчаса. Называл это возлиянием своей Удаче — на манер римского сотника, проливавшего немного вина, прежде чем выпить, — но на самом деле это было возлияние предкам или совести — хотя существование ее он скорее всего стал бы отрицать, — в образе, в лице негритянской женщины, которая не только была ему матерью, потому что другой он не знал, не только приняла его в ту ночь потопа, когда ее муж чуть не пожертвовал жизнью, чтобы доставить врача — все равно опоздавшего, — но и переселилась в их дом вместе со своим ребенком, — черный младенец и белый младенец спали в одной комнате, вместе с ней, и она давала грудь обоим, пока не пришла пора отнять их от груди, да и потом не отлучалась из дому надолго, пока ему не стукнуло двенадцать и его не отправили в школу, — маленькая женщина, почти крошка, за эти сорок лет она стала еще крошечнее, но носила все такие же белые чистые косынки и фартуки, в каких он ее запомнил с детства; он знал, что она моложе Лукаса, но выглядела она гораздо старше, невероятно старой, и в последние годы стала называть его именем отца, а иногда и так, как старики негры звали его деда.

— Господи, — сказал он. — Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…

— Он сейчас спит, — сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. — Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. — Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.

— О чем же? — Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. — Вот, — сказал он.

Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, — под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.

— Болят у меня от света, — сказала она.

Он помог ей встать и повернул ее кресло спинкой к окну. На этот раз она нашла его и села сама. Эдмондс уселся в свое кресло.

— Ну, так о чем? — сказал он.

— Уйти хочу от Лукаса, — сказала она. — Я хочу этот… этот….

Эдмондс сидел не шевелясь и смотрел ей в лицо, хотя сейчас не мог его разглядеть в подробностях.

— Что? — сказал он. — Развод? После сорока пяти лет, в твоем возрасте? Что ты будешь делать? Как будешь обходиться без…

— Работать могу. Пойду…

— Да нет, черт, — сказал Эдмондс. — Ты же понимаешь, я не об этом. Даже если бы отец не распорядился в завещании обеспечивать тебя до конца жизни… Я спрашиваю — что ты будешь делать? Бросишь дом, ваш с Лукасом, и перейдешь жить к Нат и Джорджу?

— У них не лучше, — сказала она. — Мне совсем надо уйти. Он рехнулся. Как раздобыл эту машину, совсем рехнулся. Обои они с… с… — Эдмондс видел, что она не может вспомнить имя зятя, хотя оно только что было произнесено. Она опять заговорила, не шевелясь, ничего как будто не видя, и ее руки напоминали две скомканные чернильные кляксы на чистом белом переднике: — Каждую ночь с ней возится, целыми ночами клад ищет. За скотиной и то ухаживать перестал. Я и лошадь кормлю, и свиней, и дою, как могу уж. Но это полбеды. Это я могу. И рада услужить, когда он хворый. А сейчас у него не в теле хворь — в голове. Ой, плохо. Даже в церковь по воскресеньям не ходит. Ой, плохо, хозяин. Не велел Господь делать то, что он делает. Боюсь я.

— Чего боишься? — сказал Эдмондс. — Лукас здоровый, как конь. Он и сейчас крепче меня. Дел у него никаких, пока урожай не созрел. Невелика беда, если не поспит ночь-другую, а погуляет у речки с Джорджем. В будущем месяце все это кончится — хлопок пора собирать.

— Не этого боюсь.

— А чего же? — спросил он. — Чего?

— Боюсь, найдет он.

И снова Эдмондс застыл в кресле, глядя на нее.

— Боишься, что найдет?

Он по-прежнему не мог понять, смотрит ли она на что-нибудь — крохотная, как кукла, игрушка.

— Потому что Господь говорит: «Что предано моей земле, то мое, пока не воскрешу. А кто тронет — берегись». Боюсь. Уйду я. Не буду с ним.

— Нет у нас никаких кладов, — сказал Эдмондс. — Ведь он с весны копается у речки, ищет. И машина ему ничего не найдет. Как только я Лукаса не отговаривал ее покупать. Все способы испробовал — разве что этого проклятого торговца не арестовал за вторжение на мою землю. Теперь жалею. Если бы я мог предвидеть… Да и все равно — что толку? Лукас встретился бы с ним где-нибудь на дороге и купил бы. Но с ней он денег найдет не больше, чем без нее — когда бродил по речке и Джордж копал там, где Лукасу померещился клад. Он сам это скоро поймет. Бросит свою затею. И все у вас наладится.

— Нет, — сказала она. — Лукас старик. Ему шестьдесят семь, хоть и не дашь столько. Когда такой старый клад стал искать — это все равно что к картам пристрастился, к вину или к женщинам. Где уж бросить — годов-то не осталось. И пропал человек, пропал… — Старуха умолкла. Она не пошевелилась в жестком кресле, не двинулись даже плоские кляксы узловатых рук на белом фартуке. «Дьявол, дьявол, дьявол», — подумал Эдмондс.

— Я бы сказал тебе, как его вылечить в два дня. Будь ты на двадцать лет моложе. А сейчас ты не справишься.

— Скажи. Справлюсь.

— Нет, — сказал он. — Стара ты.

— Скажи. Справлюсь.

— Дождись, когда он вернется завтра утром с этой штукой, возьми ее сама, иди на речку и ищи клад, и тоже самое — послезавтра утром, и послепослезавтра. Пусть узнает, что ты делаешь — что ходишь с этой машиной, пока он спит, все время, пока спит и не стережет ее, и сам не ищет. Пусть придет и увидит, что завтрака ему нет, проснется и увидит, что ужина нет, — а ты на речке, ищешь клад с его машиной. Это его вылечит. Но ты стара. Тебе не выдержать. Возвращайся домой, а когда Лукас проснется, вы с ним… Нет, второй раз за день в такую даль тебе нельзя. Передай ему, что я велел меня дождаться. Я приду после ужина. Скажи, чтобы ждал.

— Разговорами его не исправишь. Я не сумела. И ты не сумеешь. Только уйти от него остается.

— Возможно, не сумею, — сказал Эдмондс. — Но попробовать, черт возьми, я могу. И он, черт возьми, будет слушать. Приду после ужина. Скажи, чтоб ждал.

Она встала. Эдмондс смотрел, как она бредет по дороге к своему дому, крохотная, почти кукла. Тут было не только участие и — если бы он признался себе откровенно — вовсе не участие к ней. Им владел гнев — вскипело вдруг все, что копилось годами — все возмущение, вся уязвленность, — копилось не только на его веку, но и при жизни отца, и во времена деда, Маккаслина Эдмондса. Лукас был не просто старейшим жителем на его земле — старше даже его покойного отца, — и текла в его жилах не просто четверть белой крови, причем крови не Эдмондсов, а самого старика Карозерса Маккаслина, и происходил от него Лукас не просто по мужской линии, а еще и в третьем поколении, тогда как Эдмондс происходил по женской линии и в шестом; с детства запомнил он, что Лукас называл его отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, как остальные негры, а если обращался к нему, то с холодным расчетливым упорством вообще избегал называть белого по имени.

И, однако, Лукас не старался нажить капитал на своей белой крови, на том, что он Маккаслин. Наоборот, он будто не ощущал ее, был к ней безразличен. Ему с ней не надо было бороться. Даже вести себя ей наперекор. Он сопротивлялся ей просто тем, что был порождением двух рас, тем, что обладал ею. Вместо того чтобы стать полем боя и одновременно жертвой двух племен, он оказался как бы безродным — прочным, непроницаемым сосудом, где яд и противоядие нейтрализовали друг друга, без всякого бурления, незаметно для внешнего мира. Когда-то их было трое: Джеймс, потом сестра Фонсиба, потом Лукас — дети Терла, который был сыном тети Томи от старого Карозерса Маккаслина, и Тенни Бичем, которую двоюродный дед Эдмондса Амодей Маккаслин выиграл в покер у соседа в 1859 году. Фонсиба вышла замуж, уехала в Арканзас и больше не возвращалась, но Лукас получал от нее вести до самой ее смерти. А старший, Джеймс, еще несовершеннолетним сбежал из дому, остановился только за рекой Огайо и с тех пор вестей о себе не подавал — по крайней мере, белой родне. Он не просто ушел за реку (как впоследствии сделала и сестра), от земли бабкиного предательства и отцовского бесфамильного рождения, но и отгородился широтами, целой географией, отряхнул со своих ног прах страны, где белый предок мог сегодня признать его, а завтра отвергнуть по прихоти, а сам он не смел отречься от белого предка, если тот сейчас был настроен иначе. А Лукас остался. Ему не было нужды оставаться. Из троих детей именно он не был привязан к этому месту материально (да и морально, как впоследствии понял Карозерс Эдмондс), только он с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, обладал финансовой независимостью и волен был уехать когда угодно. У Эдмондсов существовало семейное предание, дошедшее в конце концов и до Карозерса, о том, как в начале 50-х годов, когда сыновья старого Карозерса Маккаслина близнецы Амодей и Теофил начали планомерно освобождать отцовских рабов, было сделано особое распоряжение относительно сына их отца от негритянки (тем самым он был официально признан, пусть молчаливо и лишь единокровными белыми братьями). Оно касалось денежного вклада и процентов, которые должны быть выданы сыну негритянки по его устному требованию, но Томин Терл, не уехавший даже после того, как его свободу подтвердила конституция, так и не потребовал их. Он умер, а Карозерс Маккаслин умер еще за пятьдесят лет до этого, и Амодей с Теофилом тоже умерли, на восьмом десятке, в один год, так же как родились в один год, и тогда земля, плантация, перешла в полную собственность к Маккаслину Эдмондсу, была отдана ему Айзеком Маккас-лином, сыном Теофила, — из каких соображений и по какой причине, если не считать пенсии, которую Маккаслин и его сын Захария, а теперь и его внук Карозерс платили Айзеку, жившему в хлипком одноэтажном домике в Джефферсоне, никто не понимал. Но отдана была безусловно — почему-то, когда-то, в те темные времена, когда человеку в Миссисипи приходилось быть суровым и безжалостным, чтобы получить и оставить после себя родовое имение, суровым и сильным, чтобы сохранить его для наследника, — и отдал ее, можно сказать, отверг законный владелец (Айзек, «Дядя Айк», бездетный, ныне вдовец, живущий в доме покойной жены, который он тоже отказался принять в наследство, родившийся в старости отца своего, и тоже старым, и все молодевший, молодевший, покуда, перевалив за семьдесят и подойдя к восьмидесяти ближе, чем он соглашался признать, не достиг юношеского возвышенного и бескорыстного простодушия), из всех наследственных прав сохранив за собой лишь опекунские права по наследству своего чернокожего дяди, хотя тот, кажется, так и не понял, что оно должно быть выдано ему по первому требованию.

Так и не потребовал. Умер. Потом его первенец Джеймс бежал, покинул родительский дом, плантацию, Миссисипи, ночью, взяв с собой только то, что на нем было надето. Когда Айзек Маккаслин услышал об этом в городе, он снял со счета треть завещанных денег с набежавшими процентами, отбыл с этим, отсутствовал неделю, после чего вернулся и снова положил деньги в банк. Потом вышла замуж и уехала в Арканзас дочь, Фонсиба. На этот раз Айзек поехал вместе с ними, перевел треть наследства в местный арканзасский банк, распорядившись, чтобы Фонсибе выдавали три доллара в неделю, не больше и не меньше, и вернулся домой. Однажды утром Айзек сидел дома и смотрел на газету, не читал ее, а просто смотрел, и вдруг сообразил, на что смотрит и почему. Он смотрел на число. Это чей-то день рождения, подумал он. И вслух сказал: «Лукаса. Сегодня ему двадцать один год», — и тут вошла его жена. В ту пору она была еще молодой женщиной; они прожили вместе всего несколько лет, но он уже знал это выражение ее лица — и сейчас наблюдал его так же, как всегда: мирно, жалея ее и сожалея о ней, о них обоих, и, так же легко.

— Лукас Бичем на кухне. Хочет тебя видеть. Может быть — с весточкой от твоего племянника, что перестает платить тебе эти полсотни в месяц, на которые ты променял отцовскую усадьбу.

Но это было не страшно. Это было в порядке вещей. Молча он мог попросить у нее прощения, выразить свою жалость и печаль так же громко, как если бы крикнул; мужу с женой незачем было тратить слова — и не из-за привычки совместного житья, а потому, что хотя бы в тот давно прошедший миг их долгой и скудной жизни, зная, что он не продлится, не может продлиться, они соприкоснулись руками и стали подобны Богу, добровольно и заранее простив друг другу все, чего никогда не найдут друг в друге. А Лукас уже был в комнате, стоял в дверях, держа шапку у бедра: лицо цвета старого седла, бедуинское по складу — но не в национальном смысле, а как у потомка пятисот поколений пустынных всадников. Это было вовсе не лицо их деда Карозерса Маккаслина. Это было лицо следующего поколения — собирательный, как фотография на эмали, образ тысяч непобежденных конфедератских солдат, почти неуловимо пародийный, — сосредоточенное, невозмутимое, невозмутимей его лица, безжалостней — и с большим запасом силы.

— Поздравляю тебя! — сказал Айзек. — Ей-богу, как раз хотел…

— Да, — сказал Лукас. — Остальные деньги. Они нужны мне.

— Деньги?.. Деньги?

— Которые Старый Хозяин оставил отцу. Если они еще наши. Если вы нам отдадите.

— Они не мои, чтобы отдавать или не отдавать. Они принадлежали твоему отцу. Любому из вас достаточно было попросить. Я искал Джима, когда он…

— Вот я попросил, — сказал Лукас.

— Все? Половина принадлежит Джиму.

— Я могу держать их для него, как вы держали.

— Ага, — сказал Айзек. — И ты, значит. Тоже уезжаешь.

— Я не решил покамест, — сказал Лукас. — Может быть. Теперь я мужчина. Делаю что хочу. Хочу знать, что могу уехать, когда пожелаю.

— Ты и раньше мог. Даже если бы дед не оставил денег Томиному Терлу. Всем вам, любому из вас достаточно было прийти ко мне… — Он не договорил. Подумал: «Пятьдесят долларов в месяц. Он знает, что это все. Что я отрекся, закричал „сдаюсь“, предал свою кровь, продал первородство, — за то, что он тоже называет не миром, а забвением, и за прокорм». — Деньги в банке, — сказал он. — Пойдем и возьмем.

Только Захария Эдмондс и, в свой черед, его сын Карозерс знали эту часть истории. А дальнейшее узнал почти весь город Джефферсон; так что случай вошел не только в семейные предания Эдмондсов, но и — мелочью — в городские предания: как двоюродные братья, белый и черный, пришли в то утро к банку и Лукас сказал:

— Погодите. Это же прорва денег.

— Да, многовато, — сказал белый. — Многовато, чтобы прятать в загашнике. Давай я буду их хранить. Для тебя хранить.

— Погодите. А для черного банк будет хранить, как для белого?

— Да, — сказал белый. — Я их попрошу.

— Как я тогда получу? — спросил Лукас.

Белый объяснил про чек.

— Ладно, — сказал Лукас.

Они стояли рядом у окошка, пока белому переводили деньги с одного счета на другой и выписывали новую чековую книжку; Лукас опять сказал: «Погодите», — и они стояли рядом у измазанной чернилами полки, пока Лукас выписывал чек, выписывал неторопливо, под руководством белого — корявым, но вполне ясным почерком, как его учила мать белого и родной брат и сестра. Потом они опять стояли перед решеткой, — кассир выдал деньги, а Лукас, по-прежнему загораживая единственное окошко, дважды пересчитал их, дотошно и неторопливо, и толкнул обратно кассиру за решеткой.

Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился — не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки — чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, — признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме — ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал — не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, — что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, — с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной — как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир — они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.

И вот однажды старое родовое проклятье — старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, — настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать — как обычно, в комнату напротив. — и тут он вдруг сказал:

— Я домой.

Давай останемся, — сказал Генри. — Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.

— Оставайся, — ответил он. А сам уже шел к двери. — Я иду домой.

— Ладно, — сказал Генри и пошел за ним.

И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома — он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.

— Тут будешь спать? — спросил Генри. — Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо — но могу и здесь, раз ты хочешь.

Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:

— Нет!

Генри не шевелился.

— Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?

Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал — напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.

— Ладно, — тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.

Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался — напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:

— Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу…

— Замолчи! — сказал белый мальчик. — Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?

Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, — лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом — теперь он признался себе, что это стыдно, — и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, — позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, — остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:

— Сегодня у тебя буду ужинать.

И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно — когда придет время.

— Конечно, — ответила она. — Я тебе курицу приготовлю.

И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри — должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его — спокойным, всегдашним, неизменным голосом:

— Иди ужинать.

Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, — но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица — и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.

— Тебе стыдно есть, когда я ем? — крикнул он.

Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.

— Никого мне не стыдно, — мирным голосом произнес он. — Даже себя.

Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени — с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения — по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть — не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.

— Думаешь, если Лукас старше меня, такой старый, что даже помнит немного дядю Бака и дядю Бадди, и сам потомок людей, которые издавна жили на этой земле, а мы, Эдмондсы, здесь захватчики, выскочки, — этого мало, чтобы он не хотел говорить мне «мистер»? — сказал отец. — Мы росли вместе, ели и спали вместе, охотились, удили рыбу, как ты с Генри. Так было, пока мы не стали взрослыми. Вот только в стрельбе он мне всегда уступал — кроме одного раза. Да и в тот раз, как выяснилось, уступил. Ты считаешь, этой причины недостаточно?

— Мы не захватчики, — сказал, почти крикнул мальчик. — Наша бабушка Маккаслин была такая же родная старому Карозерсу, как дядя Бак и Бадди. Дядя Айзек сам отдал… Дядя Айзек сам говорит… — Он замолчал. Отец наблюдал за ним. — Нет, сэр, — отрезал он. — Недостаточно.

— Ага, — сказал отец.

Тогда мальчик понял, что было на его лице. Ему случалось видеть это и раньше, как всякому ребенку, — в те минуты, когда, окруженный, как обычно, теплом и откровенностью, он обнаруживает, что умолчание, с которым, казалось, покончено, просто отступило, поставило новую стену, опять непроницаемую; в те минуты, когда ребенок с болью и негодованием осознает, что родитель ему предшествовал, переживал события, и славные и позорные, к которым он непричастен.

— Предлагаю сделку, — сказал отец — Ты позволишь нам с Лукасом решать, как ему со мной обходиться, а я позволю вам с ним решать, как ему обходиться с тобой.

Позже, подростком, он понял, что увидел в то утро на лице родителя, какую тень, какое пятно, какую метку — след случившегося между отцом и Лукасом столкновения, о котором никто, кроме них, не знает и никогда не узнал бы, если бы это зависело только от них, — и случившегося потому, что они это они, люди, а не потому, что они принадлежат к разным расам, и не потому, что в жилах у обоих течет одна и та же кровь. А потом, в юности, почти взрослым, он понял даже, что случилось между ними. «Женщина», — подумал он. — «Отец с негром, из-за женщины. Отец с негром, из-за негритянки», не просто отвергая мысль из-за белой женщины, но отказываясь даже понимать, что отвергает эту мысль. Имя Молли просто не пришло ему в голову. Это было неважно. «И, ей-богу, Лукас победил его, подумал он. Эдмондс, думал он с неприязнью, со злостью. Эдмондс. Даже нигеру Маккаслину мы не ровня. Старый Карозерс наделал негритянских ублюдков у себя на дворе, и хотел бы я посмотреть, как муж или кто-нибудь еще сказал ему „не смей“… Да, Лукас победил его, иначе бы Лукаса здесь не было. Если бы отец победил Лукаса, он не позволил бы Лукасу остаться здесь даже для того, чтобы получить у него прощение. Остаться мог только Лукас, потому что он неуязвим для людей — до такой степени, что не способен даже прощать их или желать им зла».

И для времени неуязвим. Захария Эдмондс умер, и он в свою очередь унаследовал плантацию, хотя жив был наследник истинный — по мужской линии и, конечно, по справедливости, а если бы истину знали, то, вероятно, и по закону, — и жил на нещедрую пенсию, которую правнучатый племянник продолжал высылать каждый месяц. И вот уже двадцать лет Карозерс Эдмондс управлял имением, стараясь не отставать от времени, как до него — отец, и дед, и прадед. Но когда он оглядывался на эти двадцать лет, они казались ему длинной и сплошной полосой возмутительных неприятностей и борьбы — не с землей, не с погодой (и не с федеральным правительством, хотя и оно донимало в последнее время), а со старым негром, который не затруднялся даже не звать его мистером, а звал и мистером Эдмондсом, и мистером Карозерсом, и Карозерсом, и Росом, — а когда Эдмондс стоял в группе молодых негров, собирательно именовал их «вы, ребята». Все эти годы Лукас продолжал возделывать свои участки, все теми же устарелыми, примитивными методами, которыми пользовался, наверно, еще Карозерс Маккаслин, не слушая советов, не признавая новых орудий, не давая трактору проехать по земле, которую Маккаслины предоставили ему пожизненно, не позволяя летчику, опрыскивавшему остальной хлопок ядом от долгоносиков, даже пролететь над его гектарами, но забирая товары из лавки так, словно гектаров этих была тысяча и он получал от них неслыханные, умопомрачительные доходы, — хотя долги его в гроссбухе накручивались тридцать лет, и Эдмондс знал, что он не выплатит их по той простой и уважительной причине, что переживет не только нынешнего Эдмондса, как пережил двух предыдущих, но и сам гроссбух, где записаны эти долги. Затем эта винокурня, которую Лукас устроил чуть ли не на дворе у него и, по словам дочери, двадцать лет гнал водку, пока не попался из-за своей же алчности; затем трехсотдолларовый мул, которого он украл не просто у своего компаньона и покровителя, а у кровного родича и обменял на машину для отыскивания кладов; и теперь еще одно: после сорока пяти лет брака разрушил дом женщины, которая ему, Эдмондсу, заменила мать, вырастила его, вскормила грудью вместе со своим ребенком, заботилась не только о его телесном здоровье, но и о его душе, учила манерам, правилам поведения — быть мягким с низшими, честным с равными, великодушным со слабыми и внимательным к старикам, вежливым, правдивым и смелым со всеми, — не скупясь и не ожидая награды, дарила ему, полусироте, постоянную, надежную преданность и любовь, какой ему больше не от кого было ждать; разрушил ее дом, и теперь на всем белом свете у нее остался только старик брат в Джефферсоне, но с ним она десять лет не виделась, да восемнадцатилетняя замужняя дочь, с которой она жить наверняка не станет, потому что и зять оказался подвержен бесу, вселившемуся в ее мужа.

И для времени неуязвим. Эдмондс в одиночестве сидел за ужином, не в силах проглотить кусок, и ему мерещилось, что в комнате перед ним стоит Лукас, чье лицо в шестьдесят семь лет выглядит моложе, чем его в сорок три, меньше повреждено страстями, мыслями, пресыщенностью, крушениями, — и видел Эдмондс не копию их пращура, старого Карозерса, и не карикатуру на него, а лицо, в котором сохранились по наследству и воспроизвелись с совершенной, ошеломляющей точностью черты и образ мыслей целого поколения предков, — именно такое, каким его увидел утром сорок пять лет назад Айзек Маккаслин: собирательное лицо, забальзамированное и слегка усохшее, целого поколения яростных и непобежденных молодых солдат-южан, — и он подумал с изумлением, очень, близким к ужасу: «Он больше Карозерс, чем все мы, вместе взятые, включая самого Карозерса. Он и порождение, и вместе с тем модель для всей географии, климата, биологии, которые произвели старого Карозерса, и нас, остальных, весь наш несметный, неисчислимый род, утративший ныне лицо и даже имя, — за исключением его, который сам себя сотворил и сохранился, остался цельным, презирал, как, наверно, презирал старый Карозерс, всякую кровь — и белых, и желтых, и краснокожих, и в том числе свою собственную».

II

Уже в потемках он привязал лошадь к забору Лукаса, прошел по каменной дорожке с бордюром из битого кирпича, закопанных торчмя бутылок и тому подобного и поднялся на крыльцо. Лукас в шапке, стоя, ждал у входа, силуэтом на фоне горящего очага. Старуха не встала. Она сидела, как днем в лавке, неподвижно, чуть подавшись вперед, сложив высохшие руки поверх белого фартука; на сморщенной трагической маске лежали блики от очага, и сегодня Эдмондс в первый раз увидел старуху без глиняной трубки, с которой она не расставалась ни во дворе, ни дома. Лукас подтащил к нему стул. Но сам не сел. Он отошел и встал по другую сторону очага. Теперь огонь осветил и его: широкую бобровую шапку ручной работы, подаренную пятьдесят лет назад дедом Эдмондса, лицо бедуинского склада, тяжелую золотую цепочку поперек расстегнутого жилета.

— Ну, что это все значит? — сказал Эдмондс.

— Она хочет разводиться, — сказал Лукас. — Хорошо.

— Хорошо? — сказал Эдмондс. — Хорошо?

— Да. Сколько это будет мне стоить?

— Понятно, — сказал Эдмондс. — Если платить должен ты, она развода не получит. Ну, на этот раз дело такое, что тебе никого облапошить не удастся. Ты, старик, не золотоискательную машину сейчас продаешь или покупаешь. И мул ей ни к чему.

— Я согласен разводиться, — сказал Лукас. — Просто хочу знать, сколько это будет мне стоить. Почему вы не разведете нас, как Оскара с этой желтой девкой из Мемфиса, которую он привез прошлым летом? Да не просто развели, а еще сами отвезли ее в город и купили ей билет на поезд до Мемфиса.

— Потому что они не очень крепко были женаты, — сказал Эдмондс. — Она, видишь ли, бритву носила и рано или поздно полоснула бы его. А если бы сплоховала, промахнулась, Оскар оторвал бы ей голову. Он только этого случая и дожидался. Вот почему я развел. А ты не Оскар. Это другое дело. Послушайся меня, Лукас. Ты старше меня; не спорю. Может, у тебя и денег больше, чем у меня, — я лично в этом не сомневаюсь; и разума у тебя, может, больше, — а в этом ты не сомневаешься. Но так нельзя.

— Не мне говорите, — ответил Лукас. — Ей скажите. Это не моя затея. Мне и так неплохо.

— Ну да. Конечно. Пока ты делаешь то, что хочешь — проводишь все время, не занятое сном и едой, на речке и заставляешь Джорджа Уилкинса таскать для тебя эту чертову… эту чертову… — Тут он остановился и начал снова, стараясь говорить не только потише, но и поспокойнее, и сначала это ему даже удавалось: — Сколько я твердил тебе, что никакого клада тут нет. Что ты зря теряешь время. Но это полбеды. По мне, вы с Джорджем Уилкинсом можете бродить там, пока не свалитесь. А тетю Молли…

— Я мужчина, — сказал Лукас. — Я тут хозяин. В моем доме я распоряжаюсь, все равно как вы, или ваш отец, или его отец — в вашем. Довольны вы тем, как я на своей земле работаю и сколько урожая снимаю? Так?

— Доволен? — сказал Эдмондс. — Доволен?

Но Лукас даже не прервал свою речь:

— И пока я это делаю, я буду распоряжаться свои ми делами — и был бы здесь папаша ваш, он первый бы вам сказал, что так и надо. А потом, мне скоро хлопок собирать, и тогда перестану искать каждую ночь. Буду искать только в субботу ночью и в воскресенье ночью. — До сих пор он обращался как будто к потолку. А теперь посмотрел на Эдмондса. — Но эти две ночи — мои. В эти две ночи мне ничью землю пахать не надо — пускай кто хочет называет ее своей.

— Что ж, — сказал Эдмондс. — Две ночи в неделю. И начнется это с будущей недели — хлопок у тебя кое-где уже поспел. — Он повернулся к старухе. — Ну вот, тетя Молли, — сказал он. — Две ночи в неделю, и одумается, даже Лукас твой скоро одумается…

— Я не прошу, чтобы две ночи в неделю искал, — сказала она. Она не пошевелилась и говорила монотонным речитативом, не глядя ни на того ни на другого. — Я вообще ничего не прошу, пускай себе ищет. Теперь уже поздно. Он с собой не совладает. А я уйти хочу.

Эдмондс опять посмотрел на непроницаемое, невозмутимое лицо под широкой старинной шапкой.

— Хочешь, чтобы она ушла? — сказал он. — Так, что ли?

— Я буду хозяином в моем доме, — сказал Лукас. В его голосе не было упрямства. Было спокойствие: решимость. Взгляд его был так же тверд, как взгляд Эдмондса, но несравненно холоднее.

— Слушай, — сказал Эдмондс. — Ты стареешь. Не так уж много тебе осталось. Минуту назад ты тут сказал про отца. Все так. Но когда настал его час, он отошел с миром. — «Потому что ничего не держал…» Тьфу, он чуть не произнес это вслух. «Дьявол, дьявол, дьявол, — подумал он, — ничего не держал такого при жене-старухе, из-за чего пришлось бы сказать: Господи, прости мне это». Чуть не сказал вслух; едва удержался. — Близок час, когда и тебе захочется отойти с миром, — а когда он наступит, ты не знаешь.

— И вы тоже.

— Правильно, но мне сорок три года. Тебе — шестьдесят семь.

Они смотрели друг на друга. По-прежнему лицо под меховой шапкой было невозмутимо, непроницаемо. Наконец Лукас пошевелился. Он повернул голову и аккуратно сплюнул в очаг.

— Ладно, — спокойно сказал он. — Я тоже хочу отойти с миром. Я отдам машину. Подарю Джорджу Уилкинсу.

И тут зашевелилась старуха. Когда Эдмондс оглянулся, она пыталась встать с кресла, опираясь на одну руку, а другую вытянув вперед — не для того, чтобы отстранить Лукаса, а к нему, к Эдмондсу.

— Нет! — крикнула она. — Мистер Зак! Как вы не понимаете? Ладно, он опять ходить с ней будет, все равно как со своей, он еще Нат, моей младшенькой, последней моей, это проклятье передаст, — кто тронул то, что Богу обратно отдано, того он погубит! Нет, пускай у себя оставит! Потому и уйти хочу, чтобы у себя оставил и не думал Джорджу отдавать! Как вы не понимаете?

Эдмондс тоже вскочил, его стул с грохотом отлетел назад. Он свирепо смотрел на Лукаса, и его трясло.

— Так ты и меня решил надуть. Меня, — сказал он дрожащим голосом. — Ладно. Никакого развода ты не получишь. И машину отдашь. Завтра чуть свет принесешь ее ко мне. Слыхал?

Он вернулся домой, вернее в конюшню. При свете луны белел раскрывшийся хлопок; не сегодня-завтра его надо собирать. Бог накажет. Он понял ее, понял, что она пыталась сказать. Если предположить почти невероятное: что где-то здесь, в пределах досягаемости для Лукаса, зарыта и забыта хотя бы тысяча долларов, и еще более невероятное: что Лукас ее найдет, — как это подействует на человека, пусть ему уже шестьдесят семь лет и на счету у него в Джефферсоне, насколько известно Эдмондсу, сумма втрое большая; хотя бы тысяча долларов, на которых нет пота, во всяком случае его пота? А на Джорджа, зятя, у которого и доллара нигде нет, и самому ему не исполнилось двадцати пяти, и жене восемнадцать, и весной она родит ребенка?

Принять у него лошадь было некому; Дану он не велел ждать. Он расседлал ее сам, потом стал чистить, наконец открыл ворота на выгон, снял уздечку, хлопнул по крупу, высветленному луной, и она унеслась вскачь, выкидывая курбеты, а когда обернулась на миг, все три ее чулка и лысина словно блеснули под луной. «Черт побери, — проворчал он. — Как обидно, что я или Лукас Бичем не лошадь. Не мул».

Лукас не явился на другое утро с золотоискательной машиной. До девяти часов, когда Эдмондс уехал сам (это было воскресенье), он так и не пришел. Эдмондс уехал на автомобиле; он даже подумал завернуть к Лукасу по дороге. Но было воскресенье; он решил, что с мая и так портит себе кровь из-за Лукаса по шесть дней в неделю и, вероятнее всего, завтра с восходом солнца тревоги и хлопоты возобновятся, а поскольку Лукас сам объявил, что с той недели будет посвящать машине только субботу и воскресенье, он, видимо, счел, что эти два дня имеет право воздерживаться от нее самостоятельно. Поэтому Эдмондс проехал мимо. Отсутствовал он весь день — сперва был в церкви, в пяти милях от дома, потом еще на три мили дальше, на воскресном обеде у друзей, и там всю вторую половину дня рассматривал чужие хлопковые поля и присоединял свой голос к хору, поносившему правительство за то, что оно вмешивается в выращивание и продажу хлопка. Так что к воротам своим вернулся и снова вспомнил Лукаса, Молли и золотоискательную машину только вечером. В пустом доме, без него, Лукас машину бы не оставил, поэтому он сразу повернул и поехал к Лукасу. В доме было темно; он крикнул; никто не отозвался. Тогда он проехал еще четверть мили, до дома Джорджа и Нат, но и тут было темно, никто не отозвался на его голос. «Может быть, угомонились наконец, — подумал он. — Может быть, они в церкви. Все равно через двенадцать часов уже будет завтрашний день и новые неприятности с Лукасом, а пока будем считать так, по крайней мере, это что-то обычное, известное».

На другое утро, в понедельник, он провел в конюшне битый час, а ни Оскар, ни Дан так и не появились. Он сам открыл стойла, выгнал мулов на пастбище и как раз выходил из кобыльего денника с пустой корзиной, когда в проход ровной усталой рысцой вбежал Оскар. Тут Эдмондс увидел, что на нем еще воскресный костюм — светлая рубашка, галстук и диагоналевые брюки с одной разорванной вдоль штаниной, до колена заляпанные грязью.

— Тетя Молли Бичем, — сказал Оскар. — Со вчерашнего дня пропала. Всю ночь искали. Увидели, где она к речке спускалась, по следу пошли. Только больно маленькая и легкая — следов почти не оставляет. Дядя Лукас, Нат с Джорджем, Дан и еще люди пока ищут.

— Я заседлаю лошадь, — сказал Эдмондс. — Мулов я выгнал; тебе придется поймать для себя. Живее.

На большом пастбище поймать кого-нибудь было непросто; почти час прошел, прежде чем Оскар приехал верхом на неоседланном муле. И только спустя два часа они нагнали Лукаса, Джорджа, Нат, Дана и еще одного человека, которые шли по следу — теряли, искали, находили, теряли и снова находили слабые, легкие отпечатки старушечьих ног, как будто бы без цели блуждавших у реки среди колючих зарослей и бурелома. Нашли ее около полудня, она лежала ничком в грязи, ее чистые вылинявшие юбки и белый фартук были порваны, измазаны, одна рука все еще сжимала ручку золотоискательной машины. Она была жива. Когда Оскар поднял ее, она открыла ничего не видящие глаза, потом закрыла.

— Беги, — сказал Эдмондс Дану. — Возьми лошадь. Скачи к машине и привези доктора Райдаута. Живее… Донесешь ее?

— Дотащим, — сказал Оскар. — Она не весит ничего. Меньше этого искательного ящика.

— Я ее потащу, — сказал Джордж. — Все ж таки Нат ей до…

Эдмондс обернулся к нему и Лукасу.

— Машину неси, — сказал он. — Вдвоем несите. Ваше счастье, если она что-нибудь найдет по дороге отсюда до дома. Потому что если эти стрелки и шевельнутся когда-нибудь на моей земле, вам этого все равно не видать… А разводом я займусь, — сказал он Лукасу. — Пока она себя не убила. Пока вы с этой машиной вдвоем ее не убили. Ей-богу, не хотел бы я сейчас быть в твоей шкуре. Не хотел бы я лежать сегодня на твоей кровати и думать о том, о чем тебе придется думать.

И вот день настал. Весь хлопок был собран, очищен, увязан в кипы; ударил мороз, досушили и меркой засыпали в закрома кукурузу. Посадив Лукаса и Молли на заднее сиденье, он приехал в Джефферсон и остановился перед судом.

— Тебе идти не обязательно, — сказал он Лукасу. — Тебя, может, вообще не впустят. Но далеко не уходи. Я тебя ждать не буду. И запомни. Тетя Молли получает дом, половину твоего нынешнего урожая и половину твоего урожая каждый год, пока ты живешь на моей земле.

— Пока, значит, обрабатываю мою землю.

— Пока ты живешь на моей земле, нелегкая ее возьми. Именно так, как я сказал.

— Кас Эдмондс дал мне эту землю на всю…

— Ты меня слышал, — сказал Эдмондс.

Лукас посмотрел на него. Прищурился.

— Хотите, чтоб я съехал с вашей земли? — сказал он.

— Зачем? — сказал Эдмонс. — Чего ради? Если ты все равно будешь бродить по ней ночами, каждую ночь искать клад? Так можешь на ней и поспать днем. А кроме того, ты должен остаться, чтобы выращивать пол-урожая для тети Молли. И не только в нынешнем году. А до тех пор, пока…

— Да хоть весь, — сказал Лукас. — И посеем, и соберем. Пусть весь ее будет. У меня вон тут в банке три тысячи долларов, старый Карозерс мне оставил. На мой век хватит — если только вы не прикажете подарить кому-нибудь половину. А когда мы с Джорджем Уилкинсом найдем деньги…

— Вылезай из машины, — сказал Эдмондс. — Ну. Вылезай.

Председатель суда справедливости сидел в своем кабинете — в отдельном домике рядом с главным зданием. По дороге Эдмондсу пришлось поддержать старуху — он схватил ее вовремя и снова нащупал под несколькими рукавами почти бесплотную руку, сухую, легкую, хрупкую, как хворостинку. Он остановился, поддерживая ее.

— Тетя Молли, — сказал он, — ты не раздумала? Тебя ведь никто не обязывает. Я отберу у него эту дрянь. Ей-богу…

Она хотела идти дальше, тянула вперед.

— Надо, — сказала она. — Он другую добудет. И первым делом Джорджу отдаст, чтобы вы не отобрали. И найдут, не дай бог, а меня в живых не будет, и помочь не смогу. А Нат — моя младшенькая, моя последняя. Остальных не увижу до смерти.

— Тогда идем, — сказал Эдмондс. — Идем.

В суд шли еще несколько человек, другие выходили; люди были и там, но немного. Они тихо стояли позади, дожидаясь своей очереди. В последнюю секунду он сообразил, что она держится на ногах только с его помощью. Он повел ее вперед и все время держал под руку, боясь, что, если отпустит хотя бы на миг, она упадет к его ногам вязаночкой сухого истлевшего хвороста, прикрытой старым чистым вылинявшим тряпьем.

— А-а, мистер Эдмондс, — сказал судья. — Это истица?

— Да, сэр, — ответил Эдмондс.

Судья (он был совсем старик) наклонил голову и посмотрел на Молли поверх очков. Потом посадил их на переносицу и посмотрел на Молли сквозь очки. Он тихонько закудахтал:

— Прожили сорок пять лет. Вы не могли их помирить?

— Нет, сэр, — сказал Эдмондс. — Я пробовал. Я…

Судья опять закудахтал. Он посмотрел на иск, который ему подложил секретарь.

— Она, конечно, будет обеспечена?

— Да, сэр. Я об этом позабочусь.

Судья задумался над бумагой.

— Ответчик, видимо, не оспаривает иск?

— Нет, сэр, — ответил Эдмондс.

И тут — он только тогда и понял, что Лукас пришел в зал, когда увидел, что судья нагнул голову и опять посмотрел поверх очков куда-то мимо него, а секретарь поднял глаза и сказал: «Ты, нигер! Шапку сними!» — тут Лукас отодвинул Молли и подошел к столу, на ходу сняв шапку.

— Ни оспаривать не будем, ни разводиться, — сказал он.

Лукас ни разу не взглянул на Эдмондса. Насколько Эдмондс мог судить, он и на судью не смотрел. В голове мелькнула дурацкая мысль: сколько лет он не видел Лукаса без шапки; кажется, он и не знал, что Лукас седой.

— Мы не хотим разводиться, — сказал Лукас. — Я передумал.

— Вы — муж? — спросил судья.

— Я? Да.

— Говори судье: «сэр», — сказал секретарь.

Лукас взглянул на секретаря.

— Что? — сказал Лукас. — Судья нам не нужен. Я переду…

— Ах ты, наглая… — начал секретарь.

— Подождите, — вмешался судья. Он посмотрел на Лукаса. — Вы поздно спохватились. Иск подан по форме, должным порядком. Сейчас я вынесу по нему решение.

— Сейчас не надо, — сказал Лукас. — Мы не хотим развода. Рос Эдмондс знает, про что я говорю.

— Что? Кто знает?

— Ах, наглая… — сказал секретарь. — Ваша честь…

Судья опять остановил его жестом. Но смотрел он на.

Лукаса.

— Мистер Рос Эдмондс, — сказал Лукас.

Эдмондс, держа старуху под руку, быстро шагнул вперед. Председатель повернулся к нему.

— Слушаю, мистер Эдмондс?

— Да, сэр, — сказал Эдмодс. — Все правильно. Мы больше не хотим.

— Вы хотите отозвать иск?

— Да, сэр. Если можно, сэр.

— Так, — сказал председатель. Он сложил иск и отдал секретарю. — Мистер Хьюлетт, вычеркните это из списка дел к слушанию, — сказал он.

Старуха старалась идти сама, но на улице Эдмондсу пришлось почти нести ее.

— Ну, ну, — сказал он грубовато, — все в порядке.

Судью слышала? Слышала, как Лукас сказал: Рос Эдмондс знает, в чем дело?

Он чуть ли не на руках внес ее в машину; Лукас стоял позади. Но с ними в машину не сел, а сказал:

— Обождите минуту.

— Обождать? — переспросил Эдмондс. — Хватит, дождались. И все, чего можно от тебя ждать, получили.

Но Лукас уже пошел прочь. А Эдмондс остался ждать. Эдмондс стоял возле машины и видел, как Лукас перешел на ту сторону площади, где были магазины, — прямой, в старой, красивой, ухоженной шапке, он двигался с непоколебимо важной медлительностью, в которой Эдмондс узнавал — всякий раз ощущая укол в сердце — нечто, доставшееся по наследству от своих старших родичей, так же как эта шапка. Лукас отсутствовал недолго. Вернулся не спеша, влез в кабину. Он принес пакетик — конфеты, центов на десять. Вложил пакетик Молли в руку.

— Вот, — сказал он. — Зубов у тебя не осталось, так во рту покатай.

III

Ночью похолодало. У него горел камин, на ужин была первая ветчина из коптильни, он сидел в одиночестве и ел с таким удовольствием, какого, кажется, не испытывал уже много месяцев; внезапно в передней части дома послышался стук — стучались в край галереи, негромко и неторопливо, зато властно. Он крикнул в кухню: «Скажи, чтобы шел сюда». Но есть не перестал. И продолжал есть, когда появился Лукас, прошел мимо него и поставил золотоискательную машину на другой конец стола. С машины не просто обтерли грязь, она выглядела так, будто ее начистили, — сложная и вместе с тем лаконично-деловитая, со светлыми загадочными шкалами и тускло блестящими регуляторами. Лукас постоял, глядя на нее. Потом отвернулся. И после этого, до самого ухода, ни разу на нее не посмотрел.

— Вот она, — сказал он. — Сплавьте ее.

— Ладно. Уберем на чердак. Может быть, к весне тетя Молли про нее забудет, и ты попробуешь…

— Нет. Сплавьте ее куда-нибудь.

— Совсем?

— Да. Чтобы ее тут не было, чтобы я ее никогда не видел. Только не говорите мне куда. Продайте, если сумеете, а деньги возьмите себе. Но продайте подальше, чтобы я ее больше не видел и чтобы слуху об ней не было.

— Так, — сказал Эдмондс. — Так. — Он отодвинулся со стулом от стола и смотрел на этого человека, на старика, который возник где-то в трагических переплетениях его полусиротского детства — муж женщины, ставшей ему матерью, который ни разу не сказал ему, белому, «сэр» и звал его за глаза — а в лицо тем более — Росом. — Слушай, — сказал он. — Это не обязательно. Тетя Молли старая, у нее бывают странные идеи. Но о чем она не знает… Никаких денег, закопанных, незакопанных, ты все равно не найдешь, ни здесь, ни в другом месте. И если тебе иногда захочется взять эту чертову игрушку, скажем раз или два в месяц, и побродить с ней ночь возле речки, будь она неладна…

— Нет, — сказал Лукас. — Сплавьте ее куда-нибудь. Я не хочу ее больше видеть. Писание говорит, человеку отпущено на этой земле семь десятков лет. За это время ему много чего хочется, и он много чего может получить, если возьмется вовремя. А я поздно взялся. Деньги тут есть. Те двое белых, что пробрались сюда ночью, они выкопали двадцать две тысячи долларов и ушли, пока их никто не заметил. Я знаю. И где они яму забросали, видел, и кувшин, где деньги лежали. Но мои семь десятков подходят к концу, и, видно, не про меня эти деньги.

ЧЕРНАЯ АРЛЕКИНАДА

I

Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост — почти два метра, вес — девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы — как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: «Дай сюда, Райдер». Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой — не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли — пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом — метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату — древко затрепетало, точно копье, — повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.

— Ты куда идешь? — спросила она.

— Домой иду, — сказал он.

— Что тебе там одному делать? — сказала она. — Тебе поесть надо. Идем — поужинаешь.

— Домой иду, — повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял — тетка послала.

— Постой, Райдер, — сказал догнавший. — У нас тут бутыль в кустах… — И нежданно-негаданно для себя самого выговорил то, обычно не упоминаемое, хоть и каждому известное: про умерших, что не хотят либо не в силах сразу расстаться с землей, пусть облекавшая их плоть уже возвращена в нее, — сколько бы ни утверждали, подтверждали, твердили проповедники, будто не в печали, но в радости покидают юдоль и возносятся они к горней славе: — Не ходи туда. Она там еще.

Не останавливаясь, он взглянул на того сверху вниз.

— Отстань, Эйси, — сказал он (голова слегка откинута назад, внутренние уголки глаз покраснели). — Не тронь меня теперь.

И, с ходу шагнув через проволочную изгородь в три нитки, пересек дорогу и вошел в лес. Сумерки уже сгустились, когда, оставив лес позади, он прошел полем, опять с ходу перешагнул изгородь и вышел на дорогу. Она была пуста в этот вечерний воскресный час — ни фургонов с негритянскими семьями, ни конных, ни идущего в церковь пешехода, что перекинулся бы с ним словом и потом уж ни за что на него бы не оглянулся, — легкая и сухая, как порошок, светлая августовская пыль, с которой праздно и неспешно ступающие воскресные башмаки стерли следы колес и копыт, следы долгой недели будней; а где-то подо всем этим — сглаженные, но не изглаженные, запечатленные, пожженные в пыль узкие, носками наружу, отпечатки босых ног жены: здесь она проходила по субботам в лавку за припасами на всю неделю, пока он мылся, придя с работы; а теперь вот он шагает размашисто (человечку помельче пришлось бы семенить рысью, чтоб не отстать), и его следы печатаются, его тело движется сквозь воздух, которого уж ей не колебать, в его глазах мелькают предметы — столбы, деревья, поля, дома, холмы, — от ее глаз уже сокрытые.

Дом его был последний в ряду — не собственный, а снятый у Карозерса Эдмондса, местного белого землевладельца. Но арендная плата вносилась им вперед и без задержки, и всего за полгода, работая вдвоем с женой по субботам и воскресеньям, он перестелил пол на веранде, перестроил и покрыл кухню и купил железо для плиты. Он хорошо зарабатывал: с пятнадцати-шестнадцати лет, как только стал вытягиваться и крепнуть, он пошел на лесопилку и теперь, в двадцать четыре, был старшим на подаче леса, потому что под его началом бревен разгружалось от восхода до заката на треть больше обычного, а сам он подчас, играя силой, управлялся с колодой, которую без него двое бы крючьями волокли; уж он не сидел без работы, даже в прежние дни, когда ему, собственно, денег не требовалось, когда желания свои, вернее — нужды, удовлетворял он и так — женщины светлые и темные, по сути безымянные, ему денег не стоили, в чем ходить было ему все равно, в любое время дня и ночи его ждала еда в доме тетки, она даже тех двух долларов не хотела брать, что он давал ей каждую получку, — так что платить приходилось только по субботам и воскресеньям — за спиртное да за проигрыш в кости, пока в тот день полгода назад он не вгляделся впервые в Мэнни, которую знал всю жизнь, и не сказал себе: «Хватит дурака валять» — и они поженились. Он снял у Эдмондса домишко и в свой свадебный вечер разжег огонь в очаге, чтоб горело, как, по рассказам, уже сорок пять лет горит и не гаснет в очаге у дяди Лукаса Бичема, старейшего из Эдмондсовых арендаторов; затемно вставал, одевался, завтракал при лампе, чтобы к восходу поспеть на лесопилку за четыре мили, и возвращался домой в точности через час после захода солнца, и так пять дней в неделю. А по субботам, в первом часу дня, он поднимался на крыльцо и стучал, не в дверь и не в притолоку, а в навес над дверью, и входил и ярким, звонким каскадом сыпал серебряные доллары на выскобленный стол в кухне, где обед дымился на плите и ждала оцинкованная лохань с горячей водой, вязкое мыло в жестянке из-под соды, простыня из отстиранной мешковины и чистые комбинезон с рубашкой, и Мэнни, собрав монеты, уходила в лавку за полмили, чтобы сделать закупки на неделю и положить остаток денег к Эдмондсу в сейф, и возвращалась, и они обедали, не наспех, как минувшие пять дней, а снова по-праздничному — ели свинину, овощи, кукурузные лепешки, пили пахтанье с пряниками — теперь, когда было где, она по субботам пекла пряники.

Но когда он положил руку на калитку, ему внезапно показалось, что там, за калиткой, пустота. Дом и раньше был не его, но теперь даже новые тесины, балки и дрань, очаг, и плита, и кровать — все было лишь памятью о ком-то, и, приоткрыв калитку, он остановился и, прежде чем войти во двор, вслух проговорил: «Зачем я здесь?» — точно вдруг проснулся в незнакомом месте. Тут он увидел собаку. Он и забыл про нее. Вчера под утро она завыла, и потом ее не видно стало и не слышно — крупный пес, гончак, да еще с примесью откуда-то мастифьей крови (спустя месяц после свадьбы он сказал Мэнни: «Собака нужна мне большая. Иначе в день выдохнется. Это только ты одна такая — в уровень со мной умеешь держаться»), показался из-под веранды, подбежал, верней — скользнул сквозь сумерки и, слегка прижимаясь к хозяйской ноге, касаясь пальцев задранной кверху мордой, беззвучно встал рядом, обратясь к дому; и мгновенно, словно хранимая, от чужих хоронимая до сей поры стражем-собакой, оболочка из дранок и тесин сгустилась, сплотилась перед ним, и на минуту ему показалось, что он не сможет туда войти.

— Но мне ж поесть надо, — сказал он. — Обоим нам поесть надо.

И двинулся вперед, а пес остался на месте, и он обругал его, обернувшись.

— Ко мне! — сказал он. — Ты чего боишься? Она ж и тебя любила, не только меня.

И они поднялись на крыльцо, подошли к двери, вошли в дом — в наполненную сумраком комнату, где шесть прожитых месяцев сгрудились, до удушья стиснулись теперь в один миг времени, стиснулись, сгрудились у очага, перед которым, когда еще плиты не было, он, пройдя свои четыре мили с лесопилки, неизменно заставал ее на корточках — видел очертание бедер и узкой спины, узкую ладонь, заслонившую лицо от жара, и в другой руке, над огнем, сковородку, — над огнем, что зажжен был на всю жизнь и вчера к восходу солнца обратился уже в сухую, легкую горсть мертвого пепла, — а он стоит вот в последнем отсвете дня, гулко и неукротимо стучит его сердце, вздымается и опадает грудь в неустанном, глубоком дыхании, не участившемся от быстрой ходьбы по кочкам леса и рытвинам поля и не замедлившемся от недвижного стояния в безмолвной и меркнущей комнате.

Слегка налегавшая на ногу тяжесть исчезла. Пес побежал, стуча, шурша когтями по доскам пола, — вон из дома, со двора. Нет, остановился на крыльце, вскинул морду, завыл, и тут он увидел ее. Стоя на пороге кухни, она глядела на него. Он замер. Затаил дыхание, переждал, чтобы не дрогнуть ни лицом, ни голосом, не напугать.

— Мэнни, — сказал он. — Не думай, мне не боязно.

Он шагнул к ней не спеша, не протянув еще даже руки, приостановился. Опять шагнул было. И тотчас она начала меркнуть. Он мгновенно застыл, снова перестал дышать, приказывая глазам удержать ее. Но глаза не слушались. Она меркла, таяла.

— Подожди, — сказал он, и никогда, ни для кого еще не звучал его голос так мягко. — Тогда и я с тобой, голубка.

Но она уходила. Она быстро дотаивала, он же явственно ощутил, что уперся в неодолимый барьер: в эту силу свою, которой нипочем бревно, что впору ворочать двоим, в эти слишком крепкие и живучие мышцы, кости, жилы, — а ему хоть раз, да пришлось уже видеть, сколь тута, неподатлива смерти (даже внезапной и насильственной) молодая плоть — не сама собой, а заложенной в ней волей к жизни.

Ушла. Он шагнул через пустой порог, подошел к плите. Лампу зажигать не стал. Ему не нужна была лампа. Эту плиту он сам сложил, сбил и приладил полки для посуды; нашарив там две тарелки, из холодной кастрюли на холодной плите набрал в них чего-то — тетка вчера принесла, и он ел тогда же, но сейчас не помнил, что и когда это было; поставив тарелки на голый выскобленный стол под тускнеющим одиноким окошком, он пододвинул два стула, сел, снова переждал, чтобы не дрогнул голос.

— Иди к столу, — позвал грубовато. — Садись, поужинаем. Садись. Без ника… — И не договорил, опустил глаза, бурно, всею грудью задышал, однако совладал с собой, с полминуты просидел не шевелясь, потом поднес ко рту ложку с холодным, слипшимся горохом. Губы оттолкнули загустелую, мертвую массу. Не успев и согреться во рту, она упала, рассыпаясь, на тарелку, брякнула ложка, грохнул опрокинувшийся стул, — он вскочил, чувствуя, как судорога раздирает челюсти, тянет голову вверх. Но и с этим совладал, подавил назревающий звук, скрепился, поскорей соскреб со своей тарелки на ту, другую, пронес через комнату на крыльцо, поставил на нижнюю ступеньку и пошел к калитке.

Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной, когда оружия нет и схватка затянулась.

На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара — пожилого человека, молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем, вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным, и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.

— Обед твой где? — спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. — Я одну лепешку.

— Да ешь все, — сказал кочегар. — Со мной ребята поделятся. А потом иди домой, приляг. Вид у тебя неважный.

— Меня тут не для вида держат, — ответил он, сидя на земле спиной к столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет свинины, круглую, с детский картузик, лепешку — свирепо, без разбору, не чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги, вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными, трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и задыхался в опустелом доме.

Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах, вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот, перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался) обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его на поясе, он работал до половины обнаженный — лишь платок повязан на шее да кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, — и полуночного цвета мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце, поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим: «Поберегись. Дорогу», стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.

Его уже дожидался теткин муж — старик ростом не ниже его, но тощий, почти тщедушный — с ведерком в руке и с тарелкой в другой; они тоже присели в тени у ручья, чуть в стороне от остальных. В ведерке была банка с пахтаньем, обернутая в чистую холстинку, в тарелке под тряпочкой — персиковый пирог, еще теплый.

— Это она для тебя утром спекла, — сказал дядя. — Просит, чтоб пришел.

Он молчал, — подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой, жевал, помаргивал, — на белки все гуще наползала краснота.

— Як тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.

Со мной все в порядке.

— Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся. Тетя тебе поможет.

— Да что «уповай и надейся»? — произнес он. — Что ему Мэнни сделала? Чего он ко мне при…

— Молчи, — сказал старик. — Молчи.

Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь, не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше — примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, — но не с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника, приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека. Затем кто-то тихо сказал: «Пошло. Подымает», и они увидели щель, воздушный просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные ноги — выпрямились, — волна движения бесконечно медленно прошла вверх по втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, — произнес тот же голос. — И обратно на платформу не опустить — задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут — без видимого усилия, внезапно — колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» — и снова: «Эй, Райдер!»

На закате они — он и пес — вышли на прогалину в четырех милях от лесопилки, в приречном болоте, — полянка площадью немногим больше комнаты, хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая на ладони четыре серебряных доллара.

— Мне бутыль.

— Бутыль? — переспросил тот. — То есть бутылку. Сегодня понедельник. Разве у вас не работают нынче?

— У меня отгул, — ответил он. — Где моя бутыль?

— Встал, высоко откинув голову, помаргивая уставленными в пустоту воспаленными глазами, затем, дождавшись, повернулся уходить, на согнутом среднем пальце неся у бедра бутыль, но тут белый внезапно и остро взглянул ему в глаза, словно только сейчас увидев эти полностью уже кровавые белки, это напряженное с утра, а теперь и незрячее выражение, и сказал:

— Стой. Дай-ка сюда бутыль. Зачем тебе целый галлон? Я тебе дам бутылку. Дам. Только убирайся и не приходи, пока не… — Он дотянулся, схватил бутыль, но негр тотчас вырвал, убрал ее за спину, взмахом свободной руки отодвинул белого.

— Осторожней, белый человек, — произнес он. — Она моя. Я заплатил.

Тот выругался.

— Нет. Вот твои деньги. Поставь бутыль, черномазый.

— Она моя, — повторил он со спокойствием, даже мягкостью в голосе, со спокойствием в лице, только все помаргивая красными глазами. — За нее заплочено. — И поворотился спиной к белому и к ружью его, снова пересек прогалину, и пес, ждавший у тропинки, побежал за ним по пятам.

Они быстро двигались меж тесными стенами глухого тростника, сообщавшими сумраку какую-то белесость, и дышать здесь было почти так же тяжело и нечем, как вчера в четырех стенах дома. Но из дома он поспешил тогда прочь, теперь же остановился, поднял бутыль, вытащил кочерыжку-пробку (оттуда шибануло лютым самогонным темным духом) и принялся глотать плотную и холодную, как вода со льдом, жидкость, лишенную вкуса и жгучести на то время, покуда пил и не дышал.

— Ха, — сказал он, опуская бутыль. — Порядок. Теперь налетай. Померяемся. Теперь у меня есть тут чем сбить с тебя форс.

Когда вырвались из спертых потемок низины, опять светила луна, косо и длинно стлала тень от него и от поднятой к его губам бутыли; он пил, переводил дух, хватал горлом серебряный воздух, говорил бутыли у губ: «Ну же, налетай! Ты все форсишь, что ты сильнее. Давай. Докажи». Вновь приникал к студеной влаге, не смевшей обжигать и пахнуть, покуда глотал — чувствуя, как она, плотная, огненно-ледяная течет и снизу обволакивает легкие, работающие трудно, сильно, неустанно, — и вот внезапно дышать стало так же легко, как шагать и телом раздвигать сплошную серебристую стену воздуха. И теперь было хорошо, его шагающая и собачья бегущая тени неслись по косогорам, словно тени облаков; затем тень человека застыла, очертилась длинная, припавшая к бутыли, — он завидел тощую дядину фигуру, взбирающуюся по склону.

— На лесопилке мне сказали, ты ушел, — проговорил старик. — Я знал, где тебя искать. Идем, сынок, домой. Это вот тебе не поможет.

— Уже помогло, — ответил он. — Я уже дома. Я теперь змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.

— Тогда зайди хотя бы. Пусть она хоть взглянет на тебя. Ей бы только взглянуть…

Но он шагал уже прочь.

— Подожди! — кричал старик. — Подожди!

— Где тебе со мною в уровень, — сказал он в серебряный воздух, двигаясь сквозь этот раздающийся на обе стороны серебряный и сплошной воздух с той же почти быстротой, с какой двигалась бы лошадь. Где-то позади оставив в ночной беспредельности хрупкий и тщедушный голос, тени человека и пса скользили по вольным просторам, и мощно, неустанно работающей груди дышалось легко и раздольно, потому что теперь все было хорошо.

Затем он обнаружил вдруг, что жидкость перестала питься. Глотаемая, она не пошла вниз, а, плотным комом закупорив горло и рот, без позыва и усилия изверглась обратно всем этим хранящим форму рта комом, блестя под луной, дробясь, уходя в бессчетные шорохи росных трав. Он опять приложился. Опять горло закупорило, из углов губ поползли два ледяных ручейка, опять ком извергся целиком, серебрясь, блестя, раскалываясь вдребезги, а он, отдышавшись, остудив зев прохладой воздуха, держал пред собой бутыль и говорил ей:

— Ничего. Опять повторим. Покоришься, дашься попить — тогда перестану.

В третий раз наполнил рот и едва успел опустить бутыль, как снова хлынуло, сверкая, и опять он хватал прохладный воздух, пока не отдышался. Старательно заткнул бутыль кочерыжкой и стоял, отдуваясь, моргая, кидая длинную одинокую тень на склон и дальше — на путаность и беспредельность всей охваченной мраком земли.

— Ладно, — промолвил он. — Просто я недопонял. Это знак, что уже помогло до конца. Теперь порядок. Больше мне не надо ни капли.

В окне горела лампа; он прошел выгоном, миновал серебристо и черно зияющий песчаный ров, где мальчишкой играл жестянками из-под табака, ржавыми железками и цепками от упряжки, а случалось, и настоящим колесом, миновал огород, который мотыжил веснами — под теткиным надзором из кухонного окна, — пересек голый, без травинки, двор, где барахтался и ползал, когда не умел еще ходить. Вошел в дом, в комнату, вступил в свет и стал у порога, незряче откинув голову и на согнутом пальце неся бутыль.

— Дядя Алек сказал — вы хотели, чтоб я зашел.

— Не просто чтоб зашел, — ответила тетя, — а что бы остался и мы могли тебе помочь.

— Мне хорошо. Мне не надо помощи.

— Надо, — сказала она. Встала со стула, подошла, ухватилась за руку, как вчера у могилы. И, как вчера, рука под пальцами была как из железа. — Ох, надо! Когда Алек вернулся и рассказал, как ты среди дня ушел с работы, я поняла почему, поняла куда. Но оно ж тебе помочь не может.

— Уже помогло. Теперь мне хорошо.

— Не лги. Ты всегда говорил мне правду. И сейчас говори.

И он сказал. Голос, собственный его голос, неизумленный, непечальный, спокойно прозвучал из груди, что огромно и тяжко вздымалась и, еще минута, начала бы задыхаться и в этих стенах. Но минуты он здесь не пробудет.

— Нет, — сказал он. — Не помогло мне.

— И не поможет! Ничего не поможет, только он один! Его проси! Ему расскажи! Он хочет услышать и помочь тебе!

— Если он Бог, зачем ему рассказывать. Он и так знает, если он Бог. Ладно. Вот я — стою здесь. Пусть же сойдет и поможет.

— На колени! — воскликнула она. — На колени и проси его!

Но не колен его раздался стук, а шагов. Послышались и ее шаги за спиной в коридоре, и голос ее донесся с крыльца: «Спут! Спут!» — через пестрый от луны двор бросая вдогонку имя, которым звали его в детстве и юности, прежде чем он стал Райдером — балансером на бревнах — для товарищей по работе и для безымянных и безликих негритянок и мулаток, которых походя брал до дня, когда взглянул на Мэнни и сказал себе: «Хватит валять дурака».

В часу первом ночи он подходил к лесопилке. Собака исчезла. Куда и когда, он не помнил. Ему мерещилось, будто он запустил в нее порожней бутылью. Но бутыль и сейчас была в руке, и не порожняя, хотя всякий раз, когда прикладывался, две ледяные струйки лились на рубаху и комбинезон, он так и шел, окутанный яростным холодом влаги, что и после того, как переставал глотать, не обретала уже вкуса, крепости и запаха. «И потом, — подумал он вслух, — швыряться в него я не стану. Пинка дать могу, если заработал и не отскочил вовремя. Но швыряться, калечить пса — нет».

По-прежнему с бутылью в руке, он вышел на поляну, постоял среди немо высящихся лунно-белесых штабелей. Прямо под ногами лежала, ровно стлалась тень, как прошлой ночью; покачиваясь, помаргивая, он обозрел штабеля, бревноспуск, груду приготовленных на завтра бревен, котельную — тихую, выбеленную луной. Порядок. Он опять шагает. Впрочем, нет, не шагает, а пьет холодную, быструю, безвкусную жидкость, которую не требуется глотать, и неясно, куда она льется. Но это неважно. А теперь он шагает, и бутыль исчезла из рук, а куда и когда — опять не помнит. Он пересек поляну и прошел под навесом котельной — не остановившись, перешагнув возвращающую во вчера незримую петлю тенет времени, — к дверям кладовой, где в щелях огонек фонаря, взлетают и падают живые тени, где бормоток голосов, глухой щелк и россыпь игральных костей; гремит его кулак о запертую дверь, гремит и голос:

«Откройте. Это я. Я змеей ужаленный — насмерть». Отворили, вошел. Кружком на корточках все те же — трое с подачи бревен, трое-четверо пильщиков, ночной сторож-белый, на полу перед сторожем кучка монет и замусленных бумажек, в заднем кармане у сторожа тяжелый пистолет, а тот, кого зовут Райдером, кто Райдер и есть, встал над ними, покачиваясь, помаргивая, в неживую улыбку сведя лицевые мышцы под упорным взглядом белого.

— Потеснись, игроки, потеснись. Я змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.

— Ты пьян, — сказал белый. — Убирайся вон. Ну-ка, нигеры, открой кто-нибудь дверь и покажи ему дорогу.

— Порядок, босс. — Голос звучит ровно, моргают красные глаза над застывшей улыбочкой. — Я не пьяный. Это меня доллары качают, к земле гнут — вон их сколько.

Подсел, помаргивая, продолжая улыбаться в лицо сидящему напротив сторожу, положил на пол перед собой остальные шесть долларов от субботней получки и, продолжая улыбаться, смотрел, как кости переходят по кругу из рук в руки, как сторож кроет ставки и кучка грязных, захватанных денег перед ним растет медленно и верно, как сторож мечет, как всегда успешно, беря подряд две удвоенные ставки, а третью, пустяковую, отдав; а вот и до него дошел черед, и кости укромно постукивают, гнездясь у него в кулаке. Он выбросил монету на середину.

— Ставлю доллар! — Метнул и глядел, как сторож подбирает оба кубика и затем шлет ему обратно. — Пускай двойная. Я змеей ужаленный. Мне все нипочем. — Метнул, и в этот раз один из негров возвратил ему кости щелчком.

— Пускай двойная. — Метнул, нагнулся вперед одновременно со сторожем и схватил за руку прежде, чем тот дотянулся до костей, и оба застыли на корточках, лицом к лицу, над кубиками и монетами, лицо негра окаменело в мертвой улыбке, левая рука сдавила сторожево запястье, голос ровный, чуть ли не почтительный: — Мне и мошенство нипочем. Но другим ребятам… — Пальцы сторожа судорожно разжались, вторая пара кубиков стукнулась о пол, легла рядом с первой, сторож вырвался, вскочил, завел руку назад — за пистолетом.

Бритва висела между лопаток на шнурке, идущем под рубашкой вокруг шеи. Рука вынесла ее из-за плеча, раскрывая, освобождая от шнурка, переламывая, пока клинок не уперся тыльной стороной в костяшки сжавшихся на рукояти пальцев, и — все в ту же секунду пред тем, как грохнул наполовину вытащенный пистолет, — не лезвием только, а всем кулаком наотмашь ударила сторожа по горлу и прошла вкось, не замаравшись и первым брызгом крови.

II

Дело уже прекратили — времени оно отняло немного, на другой день арестованного нашли в негритянской школе в двух милях от лесопилки, он висел под колоколом, следователю понадобилось пять минут, чтобы дать заключение о смерти от руки неизвестного лица или группы лиц и распорядиться о выдаче тела ближайшим родственникам, — и помощник шерифа, в чьем ведении находилось дело, сидел теперь на кухне у себя и рассказывал жене. Жена готовила ужин. Помощник шерифа был поднят с постели вчера в двенадцатом часу ночи, когда негра увезли из тюрьмы, и с той поры помощнику пришлось покрыть порядочное расстояние, не смыкая глаз и наспех в пути перехватывая когда и что придется, и он вымотался и, сидя на стуле у плиты, говорил с истерической ноткой в голосе:

— Проклятые негры. Это еще чудо, ей-богу, что с ними хлопот не в сто раз больше. Потому что они же не люди. С виду вроде человек, и на двух ногах, и разговаривает, и понимаешь его, и он тебя вроде понимает — иногда, по крайней мере. Но как дойдет до нормальных чувств и проявлений человеческих, так перед тобой проклятое стадо диких буйволов. Возьмем хоть этого сегодня…

— Как же, взяли вы его сегодня! — оборвала жена жестко. Это дородная, в прошлом недурная собой, а теперь седеющая женщина, нимало не издерганная, даже самодовольно-спокойная, но только холерического темперамента и с явно коротковатой шеей. Притом днем в клубе ей достался было главный приз, полдоллара, но другая дама настояла на пересчете очков, а затем и на переигрыше партии. — Не желаю о нем и слушать. Знаю я вас, шерифов. По целым дням сидите в холодочке у суда и языки чешете. Что ж удивляться, если двое-трое человек увозят у вас арестантов из-под носа. Они б и столы у вас увезли, и стулья, и подоконники, да поди оторви от ваших задниц.

— Положим, их не двое было и не трое. Бердсонги — это ни более ни менее как сорок два голоса. Мы с Мейдью взяли как-то список избирателей и подсчитали. Но ты слушай… — Жена повернулась от плиты, понесла тарелку в столовую, надвигаясь прямо на него, и помощник спешно убрал ноги с прохода. Заговорил громче, сообразуясь с возросшим расстоянием: — У него умирает жена. Ладно. Думаешь, он горюет? На кладбище он самый активный и рьяный. Не успели, рассказывают, опустить гроб в могилу, он хвать лопату и ну орудовать — бульдозера не надо. Да это ладно… — Женщина двинулась обратно. Он опять отдернул ноги и продолжал потише, опять-таки сообразуясь с расстоянием. — Видно, так он ее любил. Никому не запрещается засыпать гроб с женой в ускоренном порядке, запрещается только вгонять жену в этот гроб в ускоренном порядке. Однако назавтра он на лесопилку является раньше всех, еще кочегар паров не развел, огня не разжег даже; приди он еще на пять минут раньше, и вдвоем с кочегаром будил бы Бердсонга, чтоб тот шел домой додрыхивать, или даже кончил бы Бердсонга тут же, и меньше возни было б всем.

Так вот, значит, является на работу первым, хотя Макэндрюс и все прочие думали, что он не выйдет, потому что — даже негру — какого еще предлога нужно, если он жену похоронил? Белый бы не вышел на работу из простого приличия, если уж не с горя, ребенку малому достало бы ума прогулять денек, раз все равно оплатят. Ребенку, только не ему. Работягой заделался: гудок не успел догу деть, он давай скакать по платформам, десятифутовые бревна кипарисовые в одиночку хватает, кидает, как спички. А когда все уже успокоились на том, что ладно, желаешь вкалывать — вкалывай, он вдруг, не спросясь у Макэндрюса, вообще не говоря ни слова никому, уходит с работы среди дня, выхлестывает галлон смертоубийственной сивухи, возвращается и садится играть с Бердсонгом, пятнадцать лет обжуливающим в кости черномазых на лесопилке. С Бердсонгом, которому он тихо и мирно проигрывал в среднем девяносто девять процентов получки с того самого времени, как начал петрить, сколько будет шесть и шесть на этих безвыигрышных костях, — и через пять минут Бердсонг лежит уже с перехваченным до позвонка горлом.

Жена опять, едва не задев, прошла в столовую. Опять он подобрал ноги и возвысил голос:

— Ну, поехали мы с Мейдью туда. Не то чтоб ожидая толку, потому что к рассвету он мог уже быть в соседнем штате, где-нибудь за Джексоном; и притом простейший способ его разыскать — это держись поблизости от родичей Бердсонга, и точка. Конечно, они б нам оставили рожки да ножки, но на том и дело можно бы прекратить. Так что мы лишь по чистой случайности завернули к нему домой, уж не помню, мимо проезжали, что ли; а он — вот он, голубчик. Забаррикадировался, думаешь, на колене бритва раскрытая, на другом ружье заряженное? Ничуть не бывало. Спит себе. На плите кастрюлища вареного гороха, выжранная дочиста, а сам во дворе за домом разлегся, на виду, на солнышке, голову только в тень пристроил к заднему крыльцу, а с крыльца лает-разрывается псина, помесь медведя с комолым бугаем. Разбудили, садится. «Что ж, белые люди. Было дело. Только оставьте меня на воздухе». Мейдью ему: «Родственники Бердсонга как раз и хотят тебя на воздух. Попадешь им в руки — они тебя обеспечат свежим воздухом». А он свое — дело было, только не сажайте его под замок, — советует, указывает, как шерифу поступить; примите его сожаления, но в данный момент ему всего дороже свежий воздух. Препроводили в машину, глядим — по дороге пыхтит, поспешает собачьей рысью старуха, матушка или там тетушка ему, тоже хочет ехать. Мейдью ей разъяснять, какая вещь с ней может приключиться, если Бердсонгова родня нас перехватит по дороге в тюрьму, но она ни в какую, — ну, Мейдью подумал, может, при ней Бердсонги постесняются, в конце концов закон и для них писан, даром что это их голосами Мейдью прошел там на участке прошлым летом.

Взяли, значит, и ее с собой, доставили его благополучно в город, в тюрьму, сдали Кетчему, и Кетчем повел его наверх, а старуха тоже идет, прямо в камеру, и на ходу объясняет Кетчему: «Я его в правилах старалась воспитать. Он был хороший мальчик. Никогда в жизни не имел дела с полицией. Он примет кару за то, что совершил. Но не выдавайте его тем людям». А Кетчем в ответ: «Раньше надо было думать и тебе и ему, — раньше, чем он начал белых брить без мыла». Запер их обоих в одиночку за общей камерой — тоже, как Мейдью, сообразил, что в случае чего при ней Бердсонги, возможно, поведут себя приличнее, а ему ж тоже их голоса пригодятся, когда срок шерифства Мейдью истечет. Сошел он вниз, вскоре и черномазая кандальная команда вернулась с работ, протопала в общую камеру; теперь, думает Кетчем, передышка. Когда вдруг слышит крик наверху — не вой, не плач, а крик без слов; он схватил пистолет, взбежал туда и видит через решетчатые двери: старуха забилась в угол, а тот негр вырвал приболченную к полу железную койку, встал посередке и вопит, держа койку над головой, как колыбелечку; потом старухе: «Я вас не трону», — грохнул койку об стену и к двери, схватился за стальные прутья, вырвал дверь из кирпичной стены со всеми потрохами, поднял над собой, несет в общую камеру, как сеточку от комаров, кричит: «Не бойтесь. Не бойтесь. Я не убегу».

Конечно, Кетчем мог бы застрелить его на месте, но, как он выразился, — если уж не по закону, тогда Бердсонги имеют слово первые. И не стал стрелять. Вскочил вместо того в общую к заключенным, они пятятся от этой стальной двери, Кетчем орет им: «Хватай его! Вали его на пол!» — а они все жмутся, тогда Кетчем кого пинком, кого рукояткой пистолета послал вперед. Они кидаются, а этот негр хватает их и, как тряпичные куклы, швыряет от себя через всю камеру: «Я ж не убегаю. Я УК не убегаю» — и так целую минуту. Наконец свалили его, кипит на полу мала-куча из черных голов, рук и ног, а из нее, рассказывает Кетчем, по-прежнему вылетает то один, то другой черномазый и планирует через камеру, растопырясь, как белка-летяга, и фарами выпуча глаза. Все-таки прижали, Кетчем подошел, стал счищать черномазых по одному и видит: он лежит подо всеми и смеется, по лицу мимо ушей катятся слезищи, с виноградину каждая, шлепаются на пол, точно кто птичьи яйца роняет, а он смеется и смеется и говорит: «Видно, не перестану я думать. Видно, не перестану». Ну, что ты на это скажешь?

— А то скажу, что если хочешь сегодня ужинать, то поторапливайся, — отозвалась жена из столовой. — Через пять минут я убираю со стола и ухожу в кино.

СТАРИКИ

I

Сперва не было ничего. Лишь мелкий, упорный, холодный дождь да непреходящая тусклость запоздалого ноябрьского утра, и где-то в ней — голоса подваливающей, близящейся к лазу гончей стаи. Затем Сэм Фазерс, стоя чуть позади (вот так же стоял Сэм, когда мальчик уложил первого своего болотного кролика из первого своего ружья, чуть ли не впервые заряженного), тронул его за плечо, и мальчик стал дрожать, но не от холода. И рогач возник. Возник ниоткуда и сразу — не призраком, а как бы сгустком света, собрав его весь на себя и не просто двигаясь в свету, но источая свет, — возник, и, как всегда олени, уже заметил охотников за долю секунды пред тем, и уже ускользал в косом парящем прыжке, неся над собою рога, похожие на креслице-качалку даже в этом рассветном брезгу.

— Стреляй, — сказал Сэм. — Не мешкая и не с рыву. Выстрел выпал из памяти мальчика. Он проживет восемь десятков лет, как прожили отец его, дядя, дед, но так и не припомнится ему тот звук, не ощутится тот толчок отдачи. И куда девалось из рук ружье, не вспомнит.

Он побежал. Встал над оленем, живее живого лежащим на мокрой земле все в том же устремлении прыжка, — встал, дрожа, сотрясаясь, и снова Сэм Фазерс был рядом и протягивал свой нож.

— Спереди не подходи, — сказал Сэм, — а то измолотит копытами, если не наповал убитый. Подойди сзади и ухвати сначала за рога, чтоб в случае чего прижать к земле и успеть отскочить; а другой рукой — за ноздри.

Мальчик повиновался — оттянул оленю голову, полоснул по тугому горлу, и Сэм нагнулся, окунул обе руки в горячую дымящуюся кровь, дважды широко провел ими по лицу мальчика. В сизых и влажных лесах прозвучал Сэмов рог, и еще, и еще раз; бурлящей волной нахлынули гончие, Бун Хогганбек и Теннин Джим отгоняли их арапниками прочь, каждой дав отведать крови. Потом подскакали и настоящие, не в пример Буну, охотники — Уолтер Юэлл, чья винтовка не знает промаха, майор де Спейн, старый генерал Компсон и Маккаслин Эдмондс (он доводился отцу Айка внучатым племянником, был старше Айка на шестнадцать лет, братьев и сестер оба не имели, а отцу Айка кончался уже седьмой десяток, когда родился Айк, и потому Маккаслин был мальчику не просто родич, а вместо брата и отца). Сэм и Айк стояли под взглядами подъехавших — семидесятилетний негр с лицом и осанкой индейского вождя, отца своего, и белый мальчик двенадцати лет с кровяными полосами на лбу и щеках, от которого теперь требовалось лишь стоять смирно и не выказывать дрожи.

— Ну как, Сэм? Не подкачал он? — спросил Маккаслин.

— Не подкачал, — ответил Сэм.

Они стояли — белый мальчик, навсегда отмеченный, и смуглокожий потомок диких царей индейских и негритянских, старик, чьи окунутые в кровь руки лишь довершили, оформили посвящение мальчика в то, чему еще прежде он, подготовленный Сэмом, отдал себя смиренно и радостно, с гордостью и самоотречением; руки, прикосновение их, первая достойная охотника кровь, которую Айк наконец был допущен пролить, — все это навсегда связало мальчика с Сэмом, и пусть ляжет в землю Сэм, как ложатся вожди и цари, и минет Айку семьдесят и восемьдесят, а все жива будет в нем память о наставнике. Так стояли они — мальчик, ребенок еще, который проживет свою жизнь в тех же местах, что дед его, и неприхотливей деда, и тоже оставит по себе наследников, — и старик, чьи деды владели этой землей задолго до прихода белых, а теперь исчезли с ее лика со всем своим родом и племенем, и только в этом человеке иной расы и бывшем невольнике течет еще их кровь и дотекает до конца своего чуждого и безвозвратного пути, — пути тщетного, ибо детей у Сэма Фазерса нет.

Отец его был Иккемотуббе, переименовавший себя в Дума. Сэм рассказывал мальчику, как Иккемотуббе, сын сестры старого Иссетибехи, вождя племени чикасо, юношей покинул дом, уехал в Новый Орлеан и через семь лет вернулся с дружком-французом (таким же, должно быть, непокорным отпрыском боковой ветви рода), который титуловал себя шевалье Сёр-Блонд де Витри, а своего индейского побратима — уже заранее — Ви Нотте, то есть вождем. Рассказывал, как Дуум вернулся домой в золотогалунном кафтане и треуголке и привез на четверть белую рабыню, беременную Сэмом, корзину щенят месячного возраста и золотую табакерку со светлым порошком вроде сахарной пудры. Как на пристани, на Большой Реке, Дуума встретили трое-четверо товарищей его удалой юности и как, поблескивая в дымном свете факела золотым шитьем треуголки и кафтана, Дуум присел на корточки в береговой грязи, извлек из корзины щеночка, дал подержать, сыпнул щенку на язычок щепоть пудры, и щенок издох — державший не успел и отбросить его от себя. Как Дуум прибыл в родное селение, где вождем был уже сын покойного Иссетибехи, тучный Мокетуббе, и как наутро внезапно умер восьмилетний сын вождя, а днем, в присутствии Мокетуббе и при всем Народе (Сэм называл свое племя Народом) Дуум сыпнул пудры еще одному щенку, и Мокетуббе сложил с себя власть, и Дуум и впрямь стал — по слову француза — вождем. И как назавтра, во время торжеств, Дуум повелел отдать рабыню в жены одному из негров племени, во владение которыми вступил только что (отсюда и индейское имя Сэма: О Двух Отцах); а через два года Дуум продал соседнему плантатору Карозерсу Маккаслину и негра, и женщину, и ребенка — своего собственного сына.

То было семьдесят лет назад. А когда Айк увидал его впервые, Сэм был уже шестидесятилетний старик, невысокий, коренастый, малоподвижный и сыроватый на вид, но лишь на вид, и даже теперь, в семьдесят, ни единой белой нити в жестких, как грива коня, волосах, и по лицу не догадаешься о возрасте, пока не улыбнется, а о негритянской крови говорит легкая тускловатость волос и ногтей да еще глаза — не форма и не цвет их, а выражение, уловимое иногда только в часы покоя и потому-то и приметное; Маккаслин толковал мальчику это выражение не как печать извечного и привычного рабства, а как сознание и тавро неволи, в которой очутились предки с материнской стороны.

— Вот, скажем, старый лев или медведь, — говорил Маккаслин, — что в клетке родился и провел всю жизнь и не знает, кроме клетки, ничего… И вдруг ему пахнуло чем-то в ноздри. Ветерок повеял и донес. Всего на минуту повеяло горячими песками или зарослями, которых он не видел никогда, а и увидал бы, так, может, все равно не признал бы и, может даже, понял бы, что, выпусти его туда сейчас, не выжил бы уже. И не песков тех ощутил он запах, а запах клетки, до той поры неслышный. На минуту дохнуло песками или чащобой — и запахло клеткой, только клеткой. И отсюда это выражение в глазах.

— Так отпусти его! — воскликнул мальчик. — Отпусти!

— Ха. Ха, — сказал Маккаслин, и в этих «ха» не было смеха. — Клетка его не Маккаслинами делана. Сэм от начала свободный и дикий. С рождения в крови у него — ив отцовской и в материнской, кроме той одной восьмой, — инстинкты, вытравленные из нашей одомашненной крови так давно, что мы их не просто забыли: нам приходится жить скопом для защиты от собственных истоков. А ведь он родной сын воина, притом вождя. И вот он подрос, разбираться стал и вдруг однажды понял, что предан, что кровь вождей и воинов предана. Не отцом его, — тут же добавил Маккаслин. — Он, возможно, не держит зла на старого Дуума, что тот продал его с матерью в рабство; возможно, он всегда считал, что ущерб нанесен еще раньше, и ему и Дууму, — нанесен крови воинов, текущей в них обоих. И не смешением с негритянской кровью, и мать тут ни при чем — и все ж при чем, ибо от нее унаследовал Сэм, помимо крови рабов, еще и толику крови белых поработителей, и в нем самом схватились враги, и он стал полем битвы и разгрома и памятником собственного поражения. Не нами его клетка делана, — повторил Маккаслин. — Ну-ка, было такое хоть раз, чтоб ему велели или там не велели, пусть даже сам отец твой или дядя Бадди, и чтоб Сэм ухом бы повел?

И верно. Первое воспоминание о нем у мальчика: Сэм сидит на пороге кузницы, где его дело наваривать лемеха и чинить плуги, где он и плотничает тоже, пока не потянуло в лес. Но и в свободное от леса время — пусть кузница завалена срочной работой — Сэм иногда полдня, а то и целый день сидит, бывало, на пороге, и никто не укажет ему: "Чтоб к вечеру было готово", не спросит: "А вчера почему не доделал? — ни отец с дядей, ни сам Маккаслин, ставший после них фактическим хозяином плантации, хоть еще не владельцем. А раз в год, поздней осенью, в ноябре, фургон (на кузов набиты дуги каркаса, натянут брезентовый верх) нагружали припасами — ветчиной и колбасами из коптильни, мукой, кофе и патокой из лавки; целую говяжью тушу накануне заготавливали — на потребу собакам до лагерной свежины. Поднимали в кузов собачью клетку, грузили постели, ружья, охотничьи рога, фонари, топоры; одетые по-лесному Маккаслин и Сэм Фазерс садились на козлы, Теннин Джим взмащивался на клетку с собаками, и они уезжали в Джефферсон, чтобы оттуда вместе с де Спейном, Компсоном, Буном Хогганбеком и Юэллом отправиться на две недели в пойму реки Тэллахетчи — в Большую Низину, обиталище оленей и медведей. А мальчик смотрел на сборы. Потом не выдерживал, уходил почти бегом за угол, чтоб не видеть, как догружают фургон, и чтоб охотники его не видели, но не плакал, весь сжимался, лишь дрожал и шептал там себе в утешение: "Уже осталось мало. Уже скоро. Только три года (только два, только год) — и мне будет десять. Кас сказал, тогда меня возьмут".

Да, если и делалась работа, то работа белого человека. Иной Сэм не признавал. Он не был издольщиком, как другие бывшие рабы Карозерса, и не батрачил, как молодые и пришлые, — Айк так и не узнал, как и когда установилось это между Сэмом и старым Карозерсом или его сыновьями-близнецами. Ибо хотя Сэм и жил в хибаре среди негритянских хибар, и общался с неграми (впрочем, с тех пор, как Айк подрос и его стали пускать одного в кузницу, а потом еще подрос немного и смог уже поднять ружье, Сэм мало с кем, кроме Айка, общался), и одеждой и говором был как они, и вместе с ними ходил иногда в негритянскую церковь, — но все же он был сын индейского вождя, и негры это знали. И, думалось мальчику, не одни только негры. Пусть у Буна Хогганбека бабушка тоже была из племени чикасо, и пусть остальная кровь у Буна белая, но то не кровь вождей. И стоило увидеть Буна рядом с Сэмом, как разница между ними бросалась в глаза (по крайней мере, мальчику), и даже сам Бун чувствовал разницу, — Бун, которому и в мысль не пришло бы, что кто-то может быть родовитей его; умнее — пожалуй, или богаче (везучее, как выражался Бун), но не родовитее. Бун был слепо, по-собачьи верен де Спейну и Маккаслину, поровну деля свою преданность между ними, единственными его хлебодателями, и принимая хлеб насущный тоже беспристрастно, поровну от того и другого; он был вынослив, не мелкодушен и храбрости имел довольно, но рассудительности чуть, и был донельзя падок на спиртное и прочие сласти житейские. Мальчик видел, что именно негр Сэм ведет себя по отношению к Маккаслину, де Спейну и к белым вообще с достоинством, степенно, без тени холопства и не напуская на себя того веселья, которым, как стеной, наглухо и моментально отгораживаются от белых негры; видел, что Сэм держит себя с Маккаслином не просто как равный с равным, но как старший по возрасту с младшим.

Сэм обучал мальчика лесу, охоте, учил, когда стрелять и когда не стрелять, когда брать зверя и когда щадить и, наконец, что делать с ним, добытым. И рассказывал о былом — присев ли рядом с Айком на бугре под густо и яро горящими летними звездами, когда гон на время уведен лисицей со слуха, греясь ли у костра в ноябрьском или декабрьском лесу, пока собаки добирают енота в овражке, или на корточках, без огня дожидаясь зари в густой росе и тьме апреля под деревом, где устроили ночлег дикие индейки. Сам расспросов не любил, и мальчик не расспрашивал. Он просто ждал, навострив уши, и Сэм начинал рассказ о прежних днях и о Народе, из которого был взят ребенком (Сэм и отцова лица не помнил) и которого материнская раса ему не смогла заменить.

Рассказ за рассказом, и постепенно далекие времена и давно умершие индейцы переставали быть прошлым для Айка и вплетались в его настоящее, как будто было то лишь вчера и не кончилось и до сего дня и люди те еще дышат и движутся и непризрачную тень отбрасывают на не покинутую ими землю; больше того — как будто часть рассказанного случится только завтра, в грядущем. И Айку начинало казаться, что даже его самого еще на свете нет и нет еще в здешних краях ни белых, ни порабощенных ими негров, которых они привезли с собою. Мальчику казалось, что хотя места, где охотятся они с Сэмом, принадлежали еще деду, потом отцу с дядей, теперь Касу, а позднее вступит ими во владение сам Айк, но власть Маккаслинов над этой землей так же эфемерна, малозначаща, как закрепившая ее давняя и уже выцветшая запись в джефферсонском архиве, и что он, Айк, здесь всего-навсего гость, а хозяин говорит устами Сэма.

Еще не так давно их было двое — Сэм и другой старик, чистокровный чикасо, чье одиночество было еще беспросветнее. Он называл себя Джобейкер (то есть Джо Бейкер, произнося это как одно слово). Историю его никто не знал. Он жил отшельником в грязной лачужке у речной развилины, в пяти милях от плантации, да и к другим гнилым местам не ближе. Джобейкер промышлял охотой и рыбной ловлей на продажу, ни с белыми, ни с черными не знался, негры его обходили сторонкой, и к лачуге никто не решался приблизиться, кроме Сэма. Примерно раз в месяц мальчик заставал их обоих в кузнице — присев на глиняном полу, старики беседовали на смеси негритянского жаргона с говором холмов и вкрапляли в английскую речь древние индейские фразы, которые Айк, тоже садившийся на корточки и слушавший, со временем начал уже понимать. Три года назад Джобейкер умер. То есть он перестал показываться на люди. А как-то утром хватились и Сэма — ушел, не сказавшись даже Айку, и пропадал, пока однажды ночью негры, охотясь у речки в низине, не увидели взметнувшееся внезапно пламя. Они побежали на пожар. Горела лачуга Джобейкера, но из темноты за лачугой по ним дали выстрел и не подпустили. Это стрелял Сэм; могилу Джобейкера не нашли ни тогда, ни после.

На следующее утро, во время завтрака, мальчик увидел, как Сэм прошел под окном, и вспомнил, что ни разу за все эти годы Сэм ближе кузницы к дому не подходил. Мальчик положил ложку, и, сидя за столом, Маккаслин и он услышали голоса в посудной. Затем дверь открылась, и вошел Сэм со шляпой в руке, но без стука (хотя стучать полагалось всем, кроме прислуги), отшагнул, чтоб затворить, и встал у двери — одеждой негр, лицом индеец, — глядя на стену поверх их голов или еще куда-то дальше.

— Я хочу уйти, — сказал он. — Уйти жить в Большую Низину.

— Где ж там жить? — спросил Маккаслин.

В лагере де Спейна, куда вы все ездите охотиться, — сказал Сэм. — Могу присматривать в межсезонье. Выстрою себе в лесу хибару, если там в доме нельзя.

— А как же Айк? — спросил Маккаслин. — Где такая сила, чтоб его от тебя оторвала? Или возьмешь его тоже?

Но Сэм по-прежнему не глядел ни на Маккаслина, ни на Айка, стоял у двери с лицом, которое не скажет ничего, не выдаст даже возраста, пока не улыбнется.

— Уйти хочу, — сказал он. — Отпусти меня.

— Что ж, — сказал Маккаслин спокойно. — Изволь. Я договорюсь с де Спейном. Когда думаешь перебираться?

— Нынче ухожу, — сказал Сэм и вышел.

На том и кончили. Мальчику шел уже десятый; он нимало не удивился, что Маккаслин не стал возражать Сэму: с Сэмом не спорят. Теперь, на десятом году жизни, он способен был понять и то, как может Сэм с легким сердцем уйти от него и от их лесных дней и ночей. Ведь оба они знают, что эта разлука лишь временная и даже необходимая Айку, чтобы созреть для навсегда избранного дела, к которому Сэм его готовит с первых лет. Как-то вечером они переговаривались на лазу прошлым летом — ждали, пока собаки пройдут круг долиной и выставят на них лисицу; и теперь мальчик осознал, что тот разговор под высокими, яркими звездами августа заключал в себе предсказание, предупреждение о случившемся сегодня.

— Я уже научил тебя охоте в здешних обжитых местах, — говорил тогда Сэм. — Ты теперь ее знаешь не хуже меня. Ты уже готов для Большой Низины. Для настоящей охоты — на медведя и оленя. Через год тебе исполнится десять. Возраст твой напишется в два знака, и придет пора зрелости. Твой папа (с тех пор как Айк осиротел, Сэм называл так Маккаслина, ставя их с Айком не в отношения опекаемого к опекуну, главе рода, а в отношения сына к родителю) обещал, что тогда и ты поедешь с нами.

— Если правду говорят, что Джобейкер умер, и если у Сэма никого, кроме нас, не осталось близких, то почему ж он уходит в Большую Низину сейчас? — спросил Айк. — Ведь мы поедем туда только через полгода.

— Может, именно потому, — ответил Маккаслин. — Он, может, хочет отдохнуть там от тебя.

Но это Кас острит. Взрослые часто говорят для красного словца, всерьез не принимаемого, как не принял Айк всерьез слов Сэма, что тот поселится в Большой Низине навсегда. Ну, проживет там полгода — не возвращаться же ему через неделю, раз ушел… Притом, по словам самого Сэма, малой охоте Айк уже обучен полностью. Так что все будет хорошо. Вот придет лето, потом те яркие дни после первых зазимков, ударят холода — и уже Айк сядет на козлы с Маккаслином, и настанет миг, и он добудет крови — настоящей, которая сделает его зрелым охотником, и вернется домой вместе с Сэмом, и уже не ребячьей охотой на опоссумов и кроликов займется, а сядет у зимнего очага рядом с охотниками и поведет достойный разговор о прошлых и будущих подлинных охотах.

И Сэм ушел. Пешком, взвалив нехитрые пожитки на спину. Маккаслин предлагал фургон, верхового мула. Но Сэм отказался. Никто не видел, как он уходил. Просто в одно утро хибара, и прежде скудная утварью, опустела окончательно, и стало совсем тихо в кузнице, где и раньше не слишком кипела работа.

Наступил наконец ноябрь, и Маккаслин с Тенниным Джимом собрались на охоту, а с ними и мальчик. Майор де Спейн, генерал Компсон, Юэлл, Бун и старый дядюшка Эш, повар, присоединились к ним в Джефферсоне с шарабаном и еще одним фургоном, и Маккаслин с Айком пересели в шарабан к майору и Компсону.

В лагере их встретил Сэм. Если он и обрадовался им, то ничем не выдал своей радости. И если опечалился, когда через две недели они уехали домой, то и печали не выдал. И мальчик один, без Сэма, вернулся в знакомые, жилые места, на одиннадцать месяцев возвратился к кроликам и прочей детской дичи, — но даже из первой своей короткой побывки вывез он неизгладимый из памяти образ большого леса, не то чтобы беспощадно враждебного и грозного, но многозначаще-хмурого, одушевленного, громадного, в чьих недрах Айк бродил и хоть остался почему-то безнаказан, но ощутил, какой он крохотный здесь и (пока не добыл с честью крови, достойной охотника) чужой.

И снова ноябрь и лагерь. Каждое утро Сэм брал Айка на номер. Разумеется, место мальчику отвели из недобычливых, ему ведь только десять (одиннадцать, двенадцать), и он еще и живого оленя не видел. Но все ж они вставали с Сэмом на лазу — Сэм чуть позади и без ружья, как в тот день, когда восьмилетний Айк убил первого кролика в бег. Они ждали в ноябрьских рассветах, и вот к ним доносился лай собак. Гон близился и проходил иногда совсем рядом, звучный и невидимый; раз неподалеку грохотнул дуплет — стрелял Бун, способный попасть из своего древнего дробовика разве что в сидячую белку; дважды довелось им слышать негулкий хлопок винтовки Юэлла, еще до рога оповещавший охотников, что зверь взят.

— А я и разочка не выстрелю, — горевал мальчик. — И никогда не добуду оленя.

— Выстрелишь. Добудешь, — отвечал Сэм. — Потерпи. Ты будешь охотником. Настоящим.

Сэм не возвращался на плантацию, оставался в лесу. Он провожал их до придорожной фермы, где ждал шарабан, но не дальше. Охотники ехали верхом, а дядюшка Эш, Джим, Айк и Сэм — следом в фургоне, где лежало лагерное снаряжение и трофеи: туши, головы, ветвистые рога. Тропа вилась среди могучих дубов, стираксов, болотных кипарисов, от века не знавших иного топора, кроме охотничьего, меж двумя сплошными стенами тростника и кустарника. А за этими уходящими назад и остающимися обок стенами вставала пуща, что навсегда отпечатлелась в мальчике уже за первый двухнедельный срок. Склоняясь, нависая над тропою, она как бы слегка прислушивалась и присматривалась к людям, не столь уж враждебная (ибо слишком мелки ей они все, даже Уолтер, майор де Спейн, старый генерал Компсон, немало взявшие оленей и медведей, — слишком краток и безвреден их наезд), а просто хмурая, дремучая, огромная, почти безучастная.

Лес кончался внезапно. В нем будто калитка приотворялась, и они выезжали к сараям, дому, заборам; на обе стороны стлались отторгнутые у леса хлопковые и кукурузные поля со скелетами стеблей, нагими и недвижными под серым дождем, а за спиною в тускнеющем свете маячила пуща непроницаемой серой стеной, в которой не найти уж было той калитки. У шарабана охотники спешивались — Маккаслин, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер, Бун. А Сэм слезал с козел, садился в седло и уезжал назад, ведя остальных лошадей в поводу. Мальчик смотрел, как он становится все меньше и меньше на фоне громадного, немого леса. И, ни разу не оглянувшись, Сэм скрывался с глаз, вновь уходил в свое бобылье — так казалось Айку (и Маккаслину тоже, считал Айк) — одиночество и уединение.

II

И миг настал. Он выстрелил. Сэм Фазерс помазал ему лицо горячей пролитой им кровью, и он из ребенка стал охотником, мужчиной. Было то в последний день охоты. После обеда они снялись и поехали по домам: Маккаслин, де Спейн, Компсон, Бун — верхом, а Уолтер, негры и мальчик с Сэмом — в фургоне, где лежали добытые Айком шкура и рога. Могли там быть (и были) и другие трофеи. Но они для Айка не существовали, для него еще длилось утро, они с Сэмом по-прежнему были вдвоем и одни. Фургон трясся, петлял меж медленно сменявшихся и неизменных стен, из-за и поверх которых глядела на мальчика глушь, теперь не чужая, и никогда уже она не взглянет на него врагом, потому что тот миг бессмертен — навсегда поднялись, дрожа, и застыли, нацелясь, гремучие стволы, и рогач летит в прыжке, навек нетленный. Айка встряхивает, подбрасывает на сиденье. Рогач, миг выстрела, окунутые в кровь, навеки посвящающие руки — отныне это соединило его с лесом, и лес признал его своим — сказал же Сэм, что он не подкачал… Вдруг Сэм натянул вожжи, остановил мулов, и шум в зарослях стал слышен всем — звук характерный и незабываемый, с каким уходит поднятый олень.

За поворотом впереди раздался голос Буна. Уолтер и Айк потянулись к ружьям, и, хлеща мула своей шляпой, к сидящим в фургоне подскакал галопом Бун, диколицый, изумленный. Из-за поворота показались, шпоря мулов, остальные всадники.

— Давай собак! — кричал Бун. — Собак набрасывай! В четырнадцать отростков рожищи! Чуть не на тропе лежал вон в тех азиминовых зарослях! Знать бы, так я б его ножом на месте!

— То-то он не мешкая унесся, — сказал Уолтер. — Увидел, что ты без своего дробовика.

Уолтер уже спрыгнул с винтовкой из фургона, а за ним и мальчик. Подскакали остальные. Сверзившись с мула, Бун свирепо рылся в кузове, кричал:

— Давай собак! Собак давай же!

И мальчику тоже казалось, вечность пройдет, пока они примут решение — старики, чья кровь остужена годами, медлительна, совсем уже не та, что горячо и быстро течет в нем, в Буне и в Уолтере.

— Как думаешь, Сэм? — спросил майор. — Завернут его собаки?

— Собак не надо, — ответил Сэм. — Если он не будет слышать за собой собак, то сделает круг и к закату вернется на лежку.

— Ладно, — сказал майор де Спейн. — Берите мулов, ребята. Мы будем ждать вас на опушке.

Де Спейн с Компсоном и Маккаслином сели в фургон, а Бун, Уолтер, Сэм и мальчик поднялись в седла и поехали с тропы в глубь леса. Около часа вел их Сэм сквозь серый и размытый день, что почти не посветлел с рассвета и так же неприметно перейдет в ночь. Потом Сэм остановился.

— Отсюда мы пешком, — сказал Сэм. — Ему возвращаться против ветра, нас выдаст запах мулов.

Их привязали в чаще. И пошли без тропы в тусклом свете дня — Сэм впереди, вплотную к нему мальчик и Уолтер с Буном поотстав. Но Айку казалось, ему наступают на пятки. Дважды Сэм, на ходу повернув слегка голову, говорил ему через плечо:

— Времени много. Нам еще ждать его придется.

И Айк укорачивал шаг. Силился утишить бешеный бег времени, все дальше и все невозвратимее (казалось ему) уносящий так и не перевиденного им оленя, хотя Айк знал, что зверь прошел не торопясь свои полкруга без собак и теперь, по расчету Сэма, заворачивает уже на охотников. Они продолжали идти; час ли прошел, два или двадцать минут, мальчик не смог бы сказать. Вышли на невысокий гребень. Айк здесь не бывал ни разу, но чувствовалось, что они теперь на гребне: подлесок поредел, как всегда на возвышении, а дальше начинался неуловимый глазом спуск к вставшим стеной тростникам.

— Пришли, — сказал Сэм, останавливаясь. Он повернулся к Уолтеру и Буну.

— Идите вдоль гребня, выйдете к другим двум лазам. Вы увидите следы. Он пройдет одним из этих трех лазов.

Уолтер огляделся вокруг.

— Я это место знаю, — сказал он. — Был здесь в прошлый понедельник. И даже видел оленя этого. Теленок годовалый твой олень всего-то.

— Теленок? — переспросил Бун, переводя дыхание. Лицо у него было все еще диковато-возбужденное. — Если он теленок, так я, значит, совсем приготовишка.

— Ну, тогда это и вовсе заяц был, — сказал Уолтер. — Ты ведь, помнится, бросил школу за два года до первого класса.

Бун зло уставился на Уолтера:

— Если тебе расхотелось стрелять, не мешай другим. Посиди в сторонке. Сами возьмем, будь я…

— Стоять и спорить — так мы его не возьмем, — спокойно заметил Сэм.

— Сэм прав, — сказал Уолтер, снова наклоняя свою старую винтовку истерто-серебристым стволом к земле — готовясь к ходьбе. — Больше дела и немного меньше шума. Радиус слышимости Хогганбека все тот же — пять миль, причем против ветра. А мы же теперь по ветру идем.

Они ушли. Голос Буна еще доносился сперва, потом замер. И, как утром, мальчик с Сэмом остались одни. Они стояли, укрытые в поросли под величавым дубом, и снова был лишь реющий, пустынный сумрак да зябкий бор-моток дождя, моросящего весь день без перерыва. Затем, точно дождавшись, когда все встанут по местам, глушь шевельнулась, задышала. Она как будто наклонилась к ним — к Сэму и мальчику, к Уолтеру, к Буну, что затаились каждый на своем лазу, — нависла исполинским, беспристрастным, пристальным и всеведущим судьею состязания. А где-то в глубине ее шел олень, не всполохнутый погоней, шел не труся, а лишь настороже, как и положено участнику охоты, и, быть может, повернул уже на них, и совсем уже рядом, и тоже ощущает на себе взгляд предвечного арбитра. И Айку люб олень — не зря сегодня утром он, двенадцатилетний, в одно мгновение и навсегда перестал быть ребенком. А может, не только ребенку, а и горожанину не понять даже взрослому, и единственно тот, кто вырос на воле, поймет, как можно любить жизнь, которую готовишься своей рукой оборвать. Мальчик снова стал дрожать.

— Хорошо, что началось теперь, — произнес он одними губами, не оборачиваясь к Сэму. — Значит, кончится раньше, и ружье не будет плясать…

— Тише, — сказал Сэм, тоже не поворачивая головы.

— Разве он уже так близко? — прошептал мальчик. — Ты дума…

— Тш-ш, — сказал Сэм.

Мальчик замолчал. Дрожь все не прекращалась. Айк и не пробовал ее унять, потому что знал: она пройдет, когда руке понадобится твердость. Ведь Сэм Фазерс уже посвятил его в охотники и тем самым отрешил от слабости, и от сожалений освободил тоже — не от сострадания и любви ко всему, что живет и стремительно движется и вмиг падает, подкошенное средь всей своей красы и быстроты, — но от слабости и сожалений. Они не двигались, дыша спокойно, мерно, глубоко. Солнца не было, и близился закат, но ровно-тусклый свет сгустился вдруг, усилился, и тут же мальчик понял, что это в нем самом дыхание, сердце, кровь — все разом приготовилось к оленю, как если бы Сэм Фазерс не простой охотничьей метой пометил его утром, а привил некое качество, чутье, которое унаследовал от своего вымершего и забытого народа. Мальчик затаил дыхание, лишь сердце билось и стучала кровь, и среди тишины лес тоже перестал дышать, нависая огромно, беспристрастно и ждуще. Дрожь кончилась, как и предвидел Айк, и он взвел оба тяжелых курка.

Что-то ушло. Миновало. Глушь по-прежнему стояла не дыша, но уже не следила за Айком, отворотилась от него, перевела взгляд куда-то выше по гребню, и Айк ощутил почти зримо, что олень, пройдя тростник до самой кромки, увидел их или учуял — и канул обратно в чащобу. И теперь бы ей перевести дыхание, но глушь все не дышала, ликом своим обращенная на что-то поодаль. И, тоже не дыша, напрягшись, Айк воскликнул про себя: "Нет! Нет! — зная, что счастье ушло, и думая с отчаянием, как два и три года назад: "Стрелять, да не мне". Раздался короткий хлопок Уолтеровой винтовки, бьющей без промаха. Мягко затрубил рог Юэлла, напряжение кончилось, и мальчик понял, что и не надеялся сделать выстрел.

— Вот и всё, — сказал он. — Уолтеру достался.

Он опустил ружье, бессознательно приподнятое, и спустил уже один курок и выходил из укрытия, когда Сэм сказал:

— Погоди.

— Да что годить? — крикнул сдавленно мальчик.

Ему запомнилось, как он вскинулся на Сэма в мальчишеском горе и досаде на неудачу. — Не слышишь, что ли, рога?

И запомнилось Айку, как стоял Сэм. Сэм не стронулся с места. Он был невысок, коренаст, а мальчик за последние полгода-год сильно вырос и догонял уже Сэма, но сейчас Сэм его словно не видел, глядел через голову Айка туда, где трубил и звал их рог. И мальчик увидел оленя. Он шел на них вдоль гребня, как будто возникая из того трубного звука, что возвещал о его гибели. Шел не скачками, а шагом, с неторопливой мощью клоня и уводя рога от веток. Обычно Сэм держался позади, но сейчас был рядом с Айком, так и застывшим — ружье на весу и один курок еще взведен.

Олень увидел их. Но и тут не шарахнулся в бег. Огромно привстал на мгновенье, глядит, подобрался. И, не свернув, не ударившись в бегство, двинулся с крылатой без натуги быстротой, присущей оленям, и прошел в десяти каких-нибудь шагах, высоко неся голову и глядя не гордым, не надменным, а просто большим, диким, небоязливым оком. И Сэм, стоя рядом с мальчиком (а рог Уолтера все трубил на крови), поднял, вытянул правую руку, ладонью к оленю, и сказал на языке, понятном Айку с тех стариковских кузничных бесед:

— Здравствуй, родоначальник. Праотец.

Когда они вышли к Уолтеру, он стоял спиной к ним и глядел себе под ноги в каком-то почти столбняке.

— Ну-ка, Сэм, — не оборачиваясь, позвал он негромко. Они подошли. У ног Уолтера лежал бычок, с весны только впервые отрастивший рожки-спицы. — Неохота и брать было такого малыша, — сказал Уолтер, не меняя позы. — Но взгляни на его след. Большой, чуть не с коровий. И других никаких следов нет, а то б я готов присягнуть, что здесь прошел оленище, которого я даже не заметил.

III

Уже смерклось, когда они выехали из лесу на дорогу, где ждал шарабан. Холодало, дождь кончился, ветер разгонял тучи. Де Спейн с Маккаслином и генералом Компсоном сидели у костра.

— Ну как, везете? — встретил их майор.

— Везем болотного зайца с рожками, — сказал Уолтер, спуская тушку с мула.

Маккаслин взглянул, спросил:

— А того большого так никто и не видал?

— По-моему, Буну примерещилось, — сказал Уолтер. — Наткнулся, должно быть, на чью-то корову в кустах.

Бун заругался, стал крыть все на свете, начав с Уолтера и Сэма — не послушались, не набросили собак — и кончив самим оленем.

— Не беда, — сказал майор де Спейн. — Следующей осенью добудем. А теперь пора нам трогаться.

В двух милях от города Уолтер сошел у своего двора, и было уже за полночь; завезли еще генерала Компсона домой и поехали к де Спейну доночевывать, чтоб уж утром покрыть оставшиеся до маккаслинской плантации семнадцать миль. Было холодно, небо очистилось, к утру ожидался мороз, да и сейчас уже земля застыла под копытами, колесами, под их шагами, когда шли двором в дом — теплый, темный. Поднялись ощупью по лестнице, де Спейн нашарил свечку, зажег; потом чужая комната, широкая, недристая кровать, до озноба холодные простыни, но вот нагрелись — и Айк вдруг стал рассказывать Маккаслину, что было на лазу, и тот молча выслушал его.

— Но ты ж не веришь, — сказал Айк. — Я знаю, не веришь…

— Отчего же, — возразил Маккаслин. — Если вспомнить про все бывшее, жившее здесь. Про всю горячую, сильную кровь, что знала жизнь и радость, прежде чем впитаться в эту землю. И горе знала, конечно, и муки, но они окупаются, даже с избытком, и ведь, в конце концов, ты не обязан длить то, что считаешь мукой; ты всегда волен положить ему конец. И ведь даже мучиться и горевать лучше, чем вовсе не быть; одно только бесчестье горше смерти. Однако вечно жить нельзя, и жизнь всегда кончается гораздо раньше, чем исчерпаешь ее возможности. И вот все это жившее должно же где-то быть, не для того ж оно придумано и создано, чтобы на свалку. Притом земля неглубока: копай — и докопаешься до камня. И ей не запасать останки хочется, а вновь пускать их в ход и рост. Взгляни на желуди, на семена; последняя падаль и та не желает лежать погребенной: пучится в распаде, пока не вырвется опять на свет и воздух — в извечной жажде солнца. А там, — на момент рука Маккаслина очертилась на фоне окна, указала на вымыто, льдисто блестевшие звезды (глаза уже привыкли к темноте), — там они ненадобны. Да и потянет ли туда скитаться, когда мало были на земле, когда и здесь просторно и столько еще мест сохранилось нетронутых, где их земная кровь жила и тешилась, покуда была кровью?

— А нам они все нужны, — проговорил Айк. — Чтоб с нами… Здесь хватит места им и нам.

— Верно, — одобрил Маккаслин. — Пускай бесплотны, не отбрасывают тени…

— Да я ж видел его! — крикнул мальчик. — Видел!

— Спокойно, — сказал Маккаслин и коснулся мальчишьего бока рукой. — Спокойно. Знаю, что видел. Я сам однажды видел. Сэм водил меня туда, когда я добыл первого оленя.

ОСЕНЬ В ДЕЛЬТЕ

Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах — с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, — молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее — ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили «дворники» на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:

— Ну, ребята, вот и она!

Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем — самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки «дворников».

— Я этот раз сюда не собирался, — сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.

— Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, — сказал Маккаслин, — но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?

— Я-то знал, что Дон поедет, — сказал третий охотник. Его звали Лигейт. Он говорил, словно ни к кому не обращаясь. — И понесло его в такую даль вовсе не из-за какого-то оленя. У него тут лань. Двуногая — когда не лежит. И совсем светлокожая лань. Та, за которой он гонялся ночи напролет всю прошлую осень, а говорил, будто охотится за енотами. Видно, та самая; из-за нее он пропадал и весь прошлый январь. — Лигейт сдавленно хихикнул, словно по-прежнему разговаривал сам с собой, в его голосе только угадывалась издевка.

— Что? — спросил Маккаслин. — Вы это о чем?

— Ну-ну, дядя Айк, — сказал Лигейт. — К таким делам человеку в ваших годах уже лет двадцать не положено иметь никакого интереса.

Но Маккаслин даже не взглянул на Лигейта. Он все всматривался в лицо Бойда, глаза за очками были по-стариковски водянистые, но еще зоркие, он еще мог не хуже любого из них взять бегущего зверя на мушку. Теперь он вспомнил, как в прошлом году, когда они ехали в моторной лодке и уже подъезжали к месту, где раскинули лагерь, один из ящиков с провизией свалился за борт и на другой день Бойд поехал за продуктами в ближайший город, заночевал там, а когда вернулся, был уже сам не свой; правда, каждый день на рассвете он уходил вместе со всеми в лес, но Маккаслин видел, что ему не до охоты.

— Ну что ж, — сказал старик, — довези нас с Уиллом до какого-нибудь жилья, мы там обождем грузовик, а ты поезжай назад.

— Я еду с вами, — резко произнес Бойд. — Охоты я не упущу. Тем более напоследок.

— Это, думаешь, конец охоте на оленей или на лань? — спросил Лигейт. И на этот раз Маккаслин не обратил на него никакого внимания, даже не отозвался. Он по-прежнему вглядывался в злое, окаменевшее лицо Бойда.

— Почему напоследок? — спросил он.

— А если Гитлер добьется своего? Или какой-нибудь Иокагама, Пелли, Смит или Джонс, — шут их знает, как они у нас будут зваться!

— Мы ему тут воли не дадим, — сказал Лигейт. — Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном[37]

— А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь «Боже, храни Америку»? Прицепите на пиджак национальный флажок?

— Ах, вон что тебя беспокоит, — сказал Маккаслин. — Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.

— А что нам осталось? — спросил Бойд. — Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много «пушек вместо масла», да и пушки…

— Нам-то остался охотничий лагерь… если мы когда-нибудь до него доберемся, — сказал Лигейт. — Не говоря уже о ланях.

— Самое время вспомнить о ланях, — сказал Маккаслин. — И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.

— Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?

— Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, — сказал Маккаслин. — А ну-ка, давай быстрее!

Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь — а их прошло уже больше пятидесяти, — в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы — сначала с горсткой невольников, а потом батраков — отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу — Рекою мертвых племен чокто — пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира — тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, — это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.

Вскоре после полудня они добрались до реки. В последнем из городков с индейским названием, где кончалось шоссе, дождались второй машины и двух грузовиков, на одном везли постели и палатки, на другом — лошадей. Дальше кончался бетон, а через какую-нибудь милю — и гравий; весь остаток таявшего в тумане дня их караван медленно полз, надев на колеса цепи, по выбоинам и залитым водой рытвинам, покуда Маккаслину не стало казаться, что чем медленнее ползут машины, тем быстрее, все ускоряя обратный ход, уносятся в прошлое его воспоминания и что земля, по которой они едут, отступает от последней полоски гравия не на минуту, а на годы и десятилетия к тому, что он когда-то знал; дорога снова превращается в древние медвежью и оленью тропы, поля, расстилающиеся по сторонам, — эти бесстыдные, широченные прямоугольники, осушенные машинами, съеживаются; их снова отвоевывают шаг за шагом у сумрачной извечной чащобы топором, пилой и плугом, запряженным мулом.

Машины они оставили на пристани — лошадей нужно было перегнать берегом до того места, против которого они раскинут лагерь, и переправить через реку вплавь, а сами охотники с собаками, постелями, палатками и провизией погрузились на катер. И, сидя со своей старой двустволкой между колен — ей было едва ли в половину меньше лет, чем ему самому, — он наблюдал, как исчезают последние, жалкие следы человеческого бытия: хижины, вырубки, крохотные лоскуты полей, еще год назад бывшие дикими зарослями, где голубые стебли недавно убранного хлопка тянулись ввысь почти так же мощно, как прежде тростник, словно человеку пришлось обвенчать свои пашни с первобытной чащобой, чтобы ею овладеть; все они постепенно отступили, исчезли, и скоро по обоим берегам потянулись те самые заросли, которые он так хорошо знал, — заросли можжевельника и тростника, сквозь которые дальше чем на десять шагов нельзя было проникнуть даже взглядом; высокие до небес стволы дубов, эвкалиптов, ясеня и ореха, они никогда не откликались на звон топора или шум машины, разве что застучит по реке двигатель ветхого парохода или заворчит такая же моторка, как эта, и привезет на недельку-другую тех, кто ищет нетронутых мест. И правда, кое-что здесь еще сохранилось, да зато ехать сюда от Джефферсона надо уже двести миль, а не тридцать, как прежде. На его глазах эту чащу не то чтобы побеждали или сводили, скорее она просто сама отступала вглубь, раз дело ее было сделано и время ее миновало; она отступала к югу по этой впадине между горами и рекой, покуда то, что от нее осталось, не сгрудилось, не уплотнилось на какое-то время, словно густой осадок на дне воронки, и превратилось в эту непроницаемую, мрачную, непроходимую чащу.

Они приехали на прошлогоднюю стоянку за два часа до темноты.

— Идите-ка туда под дерево, где посуше, и посидите, — сказал ему Лигейт. — А мы с ребятами покуда тут все оборудуем.

Но он не послушался. Накинув дождевик, он стал командовать разгрузкой катера — палаток, печки, постелей, провизии для них и для собак, которой должно хватить, пока не настреляют дичи. Двоих негров он послал нарубить дров, остальные разбили палатку под кухню, растопили плиту и начали готовить ужин; в это время большую палатку еще только растягивали на кольях. А когда спустились сумерки, он поехал за реку, туда, где, фыркая и пятясь от воды, ждали кони. Он собрал поводья и, понукая коней одним только голосом, загнал их в воду и заставил плыть рядом с лодкой. Торчавшие из воды конские головы, словно были подвешены к его слабым старческим рукам; потом лошади, тяжело дыша и вздрагивая, одна за другой растянулись на отмели, белки у них в темноте испуганно поблескивали, но та же немощная рука и властный голос подняли их, и они, брыкаясь и разбрызгивая воду, вскарабкались на берег.

А тут поспел и ужин. Кругом сгустилась тьма, только между поверхностью реки и пеленой дождя заблудился какой-то неясный отсвет. Старик налил себе виски и сильно разбавил его водой; они ели, стоя в грязи под натянутым брезентом. Старший из негров уже покрыл его прочную, видавшую виды железную койку матрацем, на котором было жестковато спать, застелил вытертыми, не раз стиранными одеялами — с годами они грели все меньше и меньше. Оставшись в мешковатом шерстяном белье, аккуратно сунув очки в потертом футляре под подушку, чтобы их можно было сразу же достать, он умостил свое худое тело в давно промятую в матраце впадину, вытянулся на спине, скрестив на груди руки, и закрыл глаза, слушая, как ложатся остальные и последние разговоры переходят в храп. Тогда он открыл глаза и стал глядеть вверх на неподвижный брезентовый купол, по которому беспрерывно шелестел дождь, на медленно гаснущий отсвет огня из железной печурки: тот все темнел и темнел, пока самый молодой из негров, прикорнувший специально для этого на досках перед печуркой, не приподнялся, чтобы подбросить дров, а потом снова улегся спать.

Когда-то у них был охотничий домик. Давно — двадцать, тридцать, даже сорок лет назад, когда лес был всего в тридцати милях от Джефферсона, а старый майор де Спейн, командир кавалерийского полка, где служил отец Маккаслина в тысяча восемьсот шестьдесят первом, шестьдесят втором, шестьдесят третьем и шестьдесят четвертом году, первый, кто взял его с собой в лес, владел здесь восемью или десятью угодьями. Тогда еще был жив Сэм Фазерс — полуиндеец, внук вождя чикасо, и полунегр, — он научил Маккаслина, как и когда стрелять; вот на такой же ноябрьской зорьке, какая будет завтра. Сэм Фазерс повел его прямо к громадному кипарису, зная, что олень пройдет именно там, потому что в жилах у Фазерса текло то же самое, что и у оленя, и они стали, прислонившись к могучему стволу, старик и двенадцатилетний мальчик, а вокруг ничего, только предутренняя мгла, и вдруг из ничего появляется олень, дымчато-серый, быстроногий, и Сэм Фазерс говорит: «Ну! Стреляй скорее, но смотри не торопись!», и ружье медленно поднялось и бабахнуло, и он подошел к оленю, который лежал, словно нетронутый, словно замер на бегу, и мальчик приколол его ножом, а Сэм Фазерс окунул его руки в горячую кровь и начертил на его лбу навечно знак, а он стоял, сдерживая дрожь, покорно, но не без гордости, хотя двенадцатилетний мальчик еще не мог выразить свою мысль: «Я убил тебя, но не стыдись, что прощаешься с жизнью из-за меня, какой бы невзрачный я ни был. Отныне жизнь моя всегда будет означать твою смерть». Вот тогда у них был охотничий домик. Кров, под которым он каждую осень проводил две недели, стал его домом, и, хотя потом эти две осенние недели они проводили в палатках и редко на одном и том те месте два года кряду, а его спутники

— уже сыновья и даже внуки тех, с кем он жил в том доме, которого уже давно нет, ощущение, что он дома, владеет им даже под брезентовым пологом. У него свой дом в Джефферсоне, где он прежде жил с женой и детьми, их у него, правда, больше нет, хозяйство ведет племянница покойной жены со своей семьей, ему там удобно, о нем заботятся, за ним ухаживают родичи той, кого он выбрал изо всех на земле и поклялся любить до гроба. Но он томится в своих четырех стенах, дожидаясь ноября; ведь эта палатка, и слякоть под ногами, и жесткая, холодная постель — его настоящий дом, а эти люди, хоть кое-кого из них он только и видит всего две недели в году, его настоящая родня. Потому что тут его родная земля.

На брезентовой стене палатки выросла тень молодого негра и заслонила отсвет гаснущего огня на потолке, застучали поленья, и яркое пламя высоко и жарко вспыхнуло на брезенте. Но тень не исчезла, и, приподнявшись на локте, Маккаслин увидел, что это вовсе не негр, а Бойд; когда Маккаслин его окликнул, тот обернулся, и в красном отсвете огня старик увидел его угрюмый, злой профиль.

— Все в порядке, — сказал Бойд. — Спите.

— Помнится, Уилл Лигейт рассказывал, будто ты и прошлой осенью никак не мог уснуть. Тогда ты звал бессонницу охотой за енотами. А может, это Уилл Лигейт так ее звал? — Бойд не ответил. Он повернулся и пошел к своей кровати. Опершись на локоть, Маккаслин смотрел, как его тень скользнула вниз по стене и пропала. — Вот, вот, — сказал он. — Постарайся лучше уснуть. Завтра нам надо запастись мясом. А потом не спи хоть до утра, если нравится.

Сам он лег на спину, снова скрестил на груди руки и стал смотреть, как накалилась печь. Огонь опять горел ровно, сырые дрова занялись и жарко запылали; скоро пламя снова спадет, как и внезапная вспышка молодой страсти и душевного беспокойства… Пусть немножко полежит без сна, думал старик. Придет время — он долго будет лежать неподвижно, и ничто, даже неудовлетворенность, его не потревожит. А вот тут полежит без сна и, пожалуй, успокоится, если вообще что-нибудь сможет успокоить человека, которому только сорок. Палатка, брезентовый купол, где перешептывались дождевые капли, снова наполнилась тишиной. Старик лежал на спине, закрыв глаза, дыша тихо и мерно, как ребенок, и прислушивался к тишине, которая была не тишиной, а мириадом звуков. Ему казалось, что он видит ее, огромную, первобытную, нависшую над этим жалким, случайным и тесным обиталищем людским, которое исчезнет, не пройдет и одной короткой недели, а еще неделю спустя бесследно сгладятся и все его следы, и на этом действенном безлюдье затянутся последние шрамы. Ведь это его земля, хоть он никогда не владел ни единым ее клочком. Да и не хотел тут ничем владеть, зная, какая ее ждет судьба, глядя на то, как она год за годом отступает под натиском топора, видя штабеля бревен, а потом динамит и тракторные плуги, потому что земля эта человеку не принадлежит. Она принадлежит всем людям, надо только бережно с ней обходиться, смиренно и с достоинством. И внезапно он понял, почему ему никогда не хотелось владеть этой землей, захватить хоть немного из того, что люди зовут «прогрессом». Просто потому, что земли ему хватало и так. Ему казалось, что они — он сам и эти дикие заросли — сверстники; век его — охотника и лесного жителя — начался не тогда, когда он родился на свет. В него вдохнули жизнь, — а он с радостью ее принял, покорно, но гордо — тот самый старый майор де Спейн и Сэм Фазерс, обучившие его охотиться; и вот век его и век этих лесов вместе идут на убыль, но ждет обоих не забвение, не пустота, а свобода от времени и пространства, когда выкорчеванная земля, изрезанная и зажатая в правильные квадраты хлопковых посевов на потребу обезумевшим европейцам, чтобы те могли превратить их в снаряды и убивать друг друга, снова обретет свои просторы — и для тенистых высоких деревьев, не знающих топора, и для непроходимого кустарника, где сильные, дикие и бессмертные звери прячутся от без устали лающих бессмертных псов и, как птицы феникс, гибнут от беззвучных выстрелов, а потом воскресают снова.

Он заснул. А потом зажегся фонарь, в палатке двигались, вставая и одеваясь, люди, снаружи в темноте старый негр Ишам колотил ложкой по железной сковороде и кричал:

— Вставайте пить кофей, уже четыре. Вставайте пить кофей, уже четыре!

Он услышал и голос Лигейта:

— А ну-ка, ступай отсюда, дай дяде Айку поспать. Если его разбудить, он непременно пойдет на охоту. А ему сегодня нечего делать в лесу.

Вот он и лежал, не шевелясь. Старик слышал, как они вышли из палатки, как завтракали за столом под навесом. Потом услышал, как они отправились в путь, лошади и гончие; последний голос замер вдали; скоро из сырого леса отчетливо донесется первый звонкий лай — это гончая почует логово оленя, — тогда он уснет опять. Но брезент, закрывающий вход, качнулся внутрь и лег на место, что-то стукнулось о край его койки, чья-то рука схватила его за колено сквозь одеяло и потрясла, прежде чем он успел открыть глаза. Это был Бойд, вместо охотничьего ружья он держал винчестер.

— Простите, что разбудил, — заговорил он резко, торопливо. — Тут придет…

— Я не спал, — сказал Маккаслин. — Вы что, собираетесь сегодня стрелять из вот этой штуки?

— Сами же сказали ночью, что нам нужно мясо, — ответил Бойд. — Тут придет…

— А с каких это пор вам стало трудно добывать пищу из двустволки?

— Ладно! — сказал Бойд все с тем же сдержанным, но полным бешенства нетерпением. И тут Маккаслин заметил у него в руке что-то плотное, продолговатое — конверт. — Тут придет утром женщина, будет меня искать. Дайте ей вот это и скажите от меня: «Нет».

— Что? — переспросил Маккаслин. — Кто придет? — Он приподнялся на локте, а тот швырнул ему на одеяло конверт и сразу же повернулся к выходу: конверт упал тяжело, увесисто и бесшумно и чуть было не соскользнул на пол, но Маккаслин его подхватил и нащупал сквозь бумагу толстую пачку денег. — Минутку, — сказал он. — Минутку. — Тот остановился и поглядел назад. Они смотрели друг на друга: старик на измятой постели, с худым лицом, сморщенным от сна, и смуглый красивый человек помоложе, сдерживающий холодную ярость.

— Уилл Лигейт, видно, был прав, — сказал Маккаслин. — Вот, значит, как ты охотился за енотами. А теперь еще и это. — Он не взял конверта и даже на него не посмотрел. — Чего ты там ей наобещал, что теперь у тебя не хватает совести посмотреть ей в глаза и взять свое слово назад?

— Ничего, — ответил Бойд. — Больше ничего не надо. Передайте, что я сказал «нет», и все.

Он исчез; брезентовая дверь палатки приподнялась, пропустив луч мутного света и монотонное бормотание дождя, и упала на место, а Маккаслин по-прежнему полулежал, опершись на локоть, сжимая дрожащей рукой конверт. Потом ему казалось, что он услышал шум приближающейся лодки сразу, еще до того, как Бойд мог скрыться из виду. Ему казалось, будто не прошло и минуты, но мотор ревел все сильнее, он стучал все громче, все ближе, а потом его резко выключили, и было слышно только, как шлепает и плещется вода о корму, когда лодка выскользнула на берег; молодой негр, совсем еще мальчишка, приподнял дверь палатки, и в проеме старик на мгновение увидел маленький ялик, на корме, возле поднятого из воды мотора, сидел негр, потом вошла женщина в мужской шляпе, мужском дождевике и резиновых сапогах, она несла сверток, укутанный в одеяло и брезент, и, казалось, с ней вошло еще что-то неуловимое, зловещее, что он вот-вот распознает, ведь теперь он понял, что Ишам предостерег его о ее приходе, прислав мальчишку, вместо того, чтобы прийти самому. Старик увидел молодое лицо с темными глазами, странно бледное, но не от болезни, непохожее на лица деревенских женщин; лицо смотрело на него сверху, а он, теперь уже выпрямившись, сидел на кровати, сжимая в руке конверт; несвежее белье висело мешком, а сбившееся одеяло прикрывало ноги до бедер.

— Это его? — спросил он. — Только не лгите!

— Да, — сказала она. — Он, видно, ушел.

— Ушел, — сказал он. — Вам его здесь не сцапать. Он вам оставил вот это. И велел сказать «нет». — Старик протянул конверт. Он был запечатан, но не надписан. Старик не сводил глаз с нее, пока она, держа конверт одной рукой, не умудрилась его разорвать, вывалить аккуратно перевязанную пачку денег на одеяло, даже не посмотрев на них, а потом заглянула в пустой конверт, скомкала и бросила его на землю.

— Тут только деньги, — сказала она.

— А чего вы ждали? — спросил он. — Вы же, наверно, давно его знаете или хотя бы часто видели, раз родили от него ребенка, неужели вы его еще не раскусили?

— Не очень-то часто я его видела, — ответила она. — И не очень давно знаю. Всего одну неделю прошлой осенью, а в январе он за мной послал, мы поехали на запад, в Нью-Мексико, и прожили с ним шесть недель, там я могла готовить ему обед и стирать его белье…

— Но он на вас не женился. И даже не обещал. Вы мне не лгите. Жениться он был не обязан.

— Не обязан, — сказала она. — Я знала, что делаю. Знала с самого начала, еще до того, как мы договорились. Потом мы еще раз договорились, что между нами все кончено, перед тем, как он уехал из Нью-Мексико. Я ему поверила. Не могла не поверить. Как же я могла ему не поверить? Но месяц назад я ему написала, чтобы совсем убедиться, а письмо вернулось нераспечатанным, и тогда я убедилась окончательно. Поэтому до прошлой недели я и сама не знала, что сюда поеду. Я ждала вчера на дороге, когда проехала машина, он меня увидел, и тогда я убедилась окончательно…

— Что же вам тогда надо? — спросил он. — Чего вы хотите?

— Ну да, — сказала она. Он сердито смотрел на нее, седые волосы во сне растрепались, глаза без очков смотрели рассеянно и казались мутными, бесцветными, без зрачка.

— Он встретил вас как-то на улице, когда у нас свалился за борт ящик с провизией. А через месяц вы с ним уехали и были с ним, пока не прижили ребенка. Тогда он взял шляпу, поклонился и ушел. Неужели у вас нет никакой родни?

— Есть. Тетя в Виксбурге. Я переехала к ней два года назад, когда умер отец; раньше мы жили в Индианаполисе. Но у тети своя семья, ей и так приходится брать на дом стирку, поэтому я поехала на работу в Алусчаскуну учительницей…

— Брать на дом стирку? — переспросил он. — Стирку? — Он подскочил, откинулся и оперся на руку, встрепанный, с широко открытыми глазами. Теперь он понял, что ему почудилось, когда она вошла, о чем его предупредил старый Ишам, — странная бесцветная бледность кожи и губ, но не от болезни, трагическая обреченность взгляда… «Может, через тысячу или две тысячи лет кровь их смешается с нашей и мы об этом забудем, — подумал он. — Но, господи, сжалься над этими двумя!» Он воскликнул негромко, с удивлением, жалостью и обидой:

— Ты черномазая?

— Да, — сказала она.

— На что ж ты тогда здесь надеялась?

— Ни на что.

— Тогда зачем ты пришла? Сама говоришь, что ждала вчера в Алусчаскуне и он тебя видел.

— Я еду обратно на север, — сказала она. — Двоюродный брат привез меня два дня назад из Виксбурга на своей лодке. Он отвезет меня в Леланд, к поезду.

— Вот и поезжай, — сказал он. А потом снова закричал высоким негромким голосом: — Уходи отсюда, я ничем не могу тебе помочь! Никто тебе не может помочь! — Она отвернулась и пошла к выходу. — Погоди, — сказал он. Она остановилась и повернула голову. Он взял пачку денег, положил на одеяло у себя в ногах, а потом снова спрятал руку под одеяло. — На.

— Мне не нужно, — сказала она. — Он дал мне денег тогда, зимой. Он обо мне позаботился. Все было улажено, когда мы договорились, что надо кончать.

— Бери! — сказал он. В голосе у него опять появились визгливые нотки, но он сдержался. — Забирай их отсюда из моей палатки. — Она вернулась и взяла деньги. — Вот так, — сказал он. — Возвращайся на север. Выходи замуж за человека своей расы. В этом твое спасение. Выходи замуж за черного. Ты молодая, красивая, почти совсем белая, найдешь черного, который будет видеть в тебе то, что ты видела в нем, ничего с тебя не спросит, еще меньше будет ждать, а получит и того меньше… Если только тебе нужна такая месть. А через год, глядишь, все забудется, ты забудешь все, что с тобой было, забудешь, что он вообще жил на свете…

Старик замолчал; но он опять резко откинулся назад: ему почудилось, будто она, не говоря ни слова, вот-вот на него кинется… Но это ему только показалось. Она даже не шевельнулась. Она стояла и смотрела на него из-под мокрых полей шляпы.

— Старик, — сказала она, — неужели ты живешь так долго, что совсем забыл все, что знал, все, что пережил или хотя бы слыхал о любви?

А потом она исчезла; палатка наполнилась отблеском дня и глухим упорным рокотом дождя, а потом брезентовая дверь опустилась. Откинувшись на спину, дрожа, задыхаясь, натянув одеяло до подбородка и прижав к груди руки, он прислушивался к выхлопам и реву мотора, к тому, как он загудел сильнее, а потом затих вдали, замер совсем; в палатке снова воцарились тишина и шепот дождевых капель. И холод; он потихоньку непрерывно вздрагивал от холода, но, если бы не эта дрожь, то лежал бы неподвижно. «Ох, эта дельта, — думал он, — ох, уж эта дельта! Земля, которую человек осушил за два поколения, оголил и обезводил во имя того, чтобы белые могли владеть плантациями и каждый вечер ездить развлекаться в Мемфис, а черные — владеть плантациями, и даже целыми городами, и держать дома в Чикаго, но где белые арендуют землю и живут, как негры, а негры стали издольщиками и живут, как скоты, земля, где сеют хлопок и он вырастает выше человеческого роста даже в трещинах мостовой, где царит лихоимство и все отдается в заклад; одни кончают банкротством, другие безмерно богатеют, а китайцы, африканцы, евреи и арийцы плодятся и размножаются друг от друга так, что уж и не поймешь, кто тут кто, да и никому нет дела до этого… И чего же удивляться, — думал он, — что загубленные леса, которые я когда-то знал, не взывают о возмездии? Люди, истребившие их, сами навлекают на свою голову заслуженную кару».

Брезентовая дверь, закрывающая вход, быстро качнулась и снова упала. Старик не двинулся, он только повернул голову и открыл глаза. Над койкой Бойда стоял Лигейт и лихорадочно что-то искал.

— Чего вам? — спросил Маккаслин.

— Ищу нож Дона, надо освежить оленя, — сказал Лигейт. — Я вернулся за лошадьми. — Он выпрямился, держа нож, и пошел к двери.

— Кто его убил? — спросил Маккаслин. — Наверно, Дон, — сказал он тут же.

— Да, — подтвердил Лигейт, приподнимая дверь палатки.

— А кого, кого он убил? — спросил Маккаслин.

Лигейт на миг задержался в дверях. Он не обернулся.

— Да просто оленя, дядя Айк, — бросил он нетерпеливо. — Ничего особенного. — Он вышел, дверь за его спиной упала, снова преградив путь в палатку неяркому свету и мерному, похоронному шороху дождя. Маккаслин откинулся на подушку.

— Нет, это была лань, — сказал он в окружающую пустоту.{27}

СОЙДИ, МОИСЕЙ

I

Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.

— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи. Жены не имею. Детей…

— Погодите. — Статистик быстро записывал. — Вы же не под этим именем были приго… жили в Чикаго.

Тот стряхнул с сигареты пепел.

— Ничего не знаю. Полицейского другой ухлопал.

— Ладно. Занятие…

— Деньги лопатой гребу.

— Без определенных занятий. — Статистик быстро записывал. — Родители…

— А как же. Целых двое. Не помню их. Бабка растила.

— Как ее зовут? Она еще жива?

— Не знаю. Молли Уоршем Бичем. Если жива, должна быть на ферме Карозерса Эдмондса, в семнадцати милях от Джефферсона, штат Миссисипи. Все?

Статистик застегнул портфель и поднялся. Он был года на два моложе того, другого.

— Если не будут знать, кто вы на самом деле, как они узнают, куда… как вы попадете домой?

Тот стряхнул пепел с сигареты, по-прежнему лежа на стальной койке в шикарном голливудском костюме и в туфлях, каких статистику не иметь до конца жизни.

— А это уж не моя забота будет, — сказал он.

Статистик ушел. Часовой снова запер стальную дверь.

А тот, другой, все лежал на стальной койке и курил — пока за ним не пришли, и не разрезали его модные брюки, и не сбрили модную шевелюру, и не увели из камеры.

II

В это же знойно-солнечное июльское утро тот же знойно-солнечный ветерок, который качал листья шелковицы за окном Гэвина Стивенса,[38] залетел к нему в контору, создав видимость прохлады из того, что было всего-навсего колыханием воздуха. Он пошелестел на столе бумагами и взъерошил преждевременно побелевшие волосы сидевшего за столом человека с худощавым интеллигентным нервным лицом, в мятом полотняном костюме, на лацкане которого болтался на часовой цепочке ключик Фи-Бета-Каппа:[39] это был Гэвин Стивенс, член общества Фи-Бета-Каппа, выпускник Гарварда, доктор философии Гейдельбергского университета; контора для него была причудой, хотя именно она давала ему средства к жизни, а серьезным занятием был неоконченный труд двадцатидвухлетней давности, перевод Ветхого завета на классический древнегреческий. Посетительница его, однако, оставалась нечувствительна к ветерку, хотя на вид весу и плотности в ней было не больше, чем в нерассыпавшемся пепле от сгоревшего клочка бумаги, — маленькая старуха негритянка с невероятно древним сморщенным личиком под белым головным платком и черной соломенной шляпой, которая могла быть впору ребенку.

— Бичем? — переспросил Стивенс. — Вы живете у мистера Карозерса Эдмондса?

— Я ушла, — сказала она. — Я пришла искать моего мальчика.

И вдруг, недвижно сидя против него на жестком стуле, она начала нараспев: «Рос Эдмондс продал моего Вениамина. Продал в Египет.[40] Теперь он жертва фараонова…»

— Постойте, — сказал Стивенс. — Постойте, тетушка Молли. — Ибо механизм его памяти готов был уже сработать. — Если вы не знаете, где ваш внук, откуда вам известно, что он в беде? Разве мистер Эдмондс отказался помочь вам искать его?

— Рос Эдмондс его продал. Продал в Египет. Где он, не знаю. Только знаю — он жертва фараонова. Вы — закон. Я хочу найти моего мальчика.

— Хорошо, — согласился Стивенс. — Попробую найти его. А у вас здесь есть где остановиться, если вы не собираетесь возвращаться домой? Ведь быстро его найти не удастся, раз вы не знаете, где он, и пять лет не получали от него вестей.

— Я буду у Хэмпа Уоршема. Моего брата.

— Хорошо, — сказал Стивенс. Он не удивился. Хэмпа Уоршема он знал целую вечность, но старой негритянки никогда прежде не встречал. А если бы и встречал, то все равно не удивился бы. У них всегда так. Можешь годами знать их, они даже будут годами работать у тебя под разными фамилиями. И вдруг выясняется, что они брат и сестра.

Он сидел, обвеваемый жарким колыханием воздуха, которое не было ветром, слушал, как она медленно спускается со ступеньки на ступеньку по крутой лестнице, и припоминал ее внука. Бумаги по его делу, прежде чем попасть к окружному прокурору, прошли через контору Стивенса лет пять-шесть назад — Бутч Бичем, под таким именем его знали в городе в тот год, который он провел то на воле, то в тюрьме; сын дочери старой негритянки, он лишился матери при рождении и был брошен отцом, и бабка взяла и воспитала его, вернее, пыталась воспитать. Потому что в девятнадцать лет он ушел с фермы в город и провел год то на воле, то в заключении за азартные игры и драки, пока, наконец, не попал в тюрьму по серьезному обвинению во взломе бакалейной лавки.

Застигнутый полицейским на месте преступления, он ударил его обрезком железной трубы, а когда тот свалил его на землю рукояткой пистолета, лежал и ругался сквозь разбитые губы, застывшие в окровавленном, похожем на яростную улыбку оскале. А спустя две ночи бежал из тюрьмы, и больше его не видели, — юноша, которому и двадцати одного еще не исполнилось, чем-то похожий на отца, зачавшего его и бросившего, а теперь сидевшего в каторжной тюрьме штата за убийство, — семя не только буйное, но и опасное и злое. «И его-то я должен разыскать, спасти», — думал Стивенс. Потому что ни минуты ее сомневался в верности чутья старой негритянки. Если бы она даже угадала, где внук и что его ожидает, он бы и тут не удивился, ему только гораздо позднее пришло в голову удивиться: до чего все-таки быстро он обнаружил, где парень и что с ним.

Первым его побуждением было позвонить Карозерсу Эдмондсу, на ферме которого муж старой негритянки был с давних пор арендатором. Но, судя по ее словам, Эдмондс уже умыл руки. Стивенс сидел неподвижно, только горячий ветерок развевал его вздыбленную белую гриву. Он наконец понял, что имела в виду старая негритянка. Он вспомнил, что именно из-за Эдмондса внук ее очутился в Джефферсоне: Эдмондс поймал мальчишку, когда тот лез в его склад, приказал ему убираться с фермы и запретил впредь там показываться. «Да, не шериф, не полиция, — думал он. — Что-то более гибкое, шире охватом…» Он поднялся, взял свою старую, изрядно поношенную панаму, спустился по наружной лестнице и через пустынную площадь, сквозь жаркое марево наступающего полудня, направился в редакцию местной газеты. Редактор был у себя — старше Стивенса, но не с такими белыми волосами, чудовищно толстый, в старомодной крахмальной рубашке и черном узком галстуке бабочкой.

— Я по поводу старухи негритянки Молли Бичем, — начал Стивенс. — Она с мужем живет у Эдмондса. Меня интересует ее внук. Помните, Бутч Бичем лет пять-шесть назад провел год в городе, большей частью за решеткой, и попался в конце концов, когда однажды ночью залез в лавку Раунсуэлла? Так вот, теперь с ним приключилось что-то похуже. Я уверен, она не ошибается. Я только надеюсь, что дело его на сей раз по-настоящему плохо и больше ему не выпутаться, — так будет лучше для нее и для общественности, которую я представляю.

— Подождите, — сказал редактор. Ему даже не понадобилось вставать из-за стола. Он снял с накалывателя телеграмму информационного агентства и протянул Стивенсу. Она пришла этим утром из Джольета, штат Иллинойс.{28}

Пять минут спустя Стивенс снова шел через пустынную площадь, над которой еще ниже опустилось полдневное жаркое марево. Поначалу ему казалось, что он направляется обедать к себе в пансион, но тут же он понял, что идет совсем не туда. «Да я и дверь в контору не запер», — подумал он. И как она ухитрилась проделать в такую жару семнадцать миль до города? Чего доброго, пешком шла. «Выходит, я не всерьез говорил, что надеюсь на худшее», — произнес он вслух, снова поднимаясь по лестнице, и, оставив позади слепящее сквозь дымку солнце и полное уже безветрие, вошел в контору. И застыл на месте. Потом сказал:

— Доброе утро, мисс Уоршем.

Она тоже была совсем старая — сухонькая, прямая, с аккуратно причесанными, по-старомодному высоко взбитыми белыми волосами под выцветшей шляпкой тридцатилетней давности, в порыжелом черном платье, с обтрепанным зонтиком, до того вылинявшим, что из черного он превратился в зеленый. И ее он тоже знал целую вечность. Она жила одна в оставленном ей отцом доме, который понемногу приходил в негодность, давала уроки росписи по фарфору и с помощью Хэмпа Уоршема, потомка одного из отцовских рабов, и его жены выращивала кур и овощи на продажу.

— Я пришла из-за Молли, — сказала она. — Молли Бичем. Она говорит, что вы…

Он рассказал ей, а она не сводила с него глаз, выпрямившись на том самом жестком стуле, на котором сидела старая негритянка, к ногам ее был прислонен вылинявший зонтик. А на коленях под сложенными руками лежал старомодный ридикюль из бисера, чуть не с чемодан величиной.

— Его казнят сегодня вечером.

— И ничего нельзя сделать? Родители Молли и Хэмпа принадлежали моему дедушке. Мы с Молли родились в одном месяце. Мы росли вместе, как сестры.

— Я звонил, — сказал Стивенс. — Разговаривал с начальником джольетской тюрьмы и с окружным прокурором в Чикаго. Его судили с соблюдением всех законов, адвокат у него был хороший — из тех, кто занимается такими делами. Денег хватало. Он участвовал в подпольном бизнесе — обычный источник заработка для таких, как он.

Она не сводила с него глаз, прямая, неподвижная.

— Он убийца, мисс Уоршем. Он выстрелил полицейскому в спину. Дурной сын дурного отца. Он под конец не запирался, признал вину.

— Понимаю, — сказала она. И тут он сообразил, что она на него не смотрит, вернее, не видит его. — Как ужасно.

— Но ведь и убийство ужасно, — сказал Стивенс. — Так будет лучше.

Она опять увидела его.

— Я думаю не о нем. Я думаю о Молли. Она не должна знать.

— Да, — сказал Стивенс. — Я уже говорил с мистером Уилмотом из газеты. Он согласился ничего об этом не сообщать. Я позвоню и в мемфисскую газету, но, может быть, уже поздно… Уговорить бы ее вернуться домой до того, как появится вечерний выпуск мемфисской газеты… Домой, где единственный белый, кого она видит, — это мистер Эдмондс, ему я позвоню; если другие черные и прослышат об этом, уверен, они от нее скроют. А уж потом, месяца через два-три, я съезжу туда и скажу ей, что он умер и похоронен где-то на Севере…

На этот раз она поглядела на него с таким выражением, что он замолчал; она сидела, выпрямившись на жестком стуле, и глядела на него, пока он не умолк.

— Она захочет увезти его домой, — сказала она.

— Его? — переспросил Стивенс. — Тело?

Она глядела на него. На ее лице не было возмущения, неодобрения. Оно выражало лишь извечное женское понимание чужого горя. Стивенс думал: «Она пришла в город пешком по такой жаре. Если только ее не подвез Хэмп в тележке, на которой развозит яйца и овощи».

— Он — единственный ребенок ее покойной дочери, ее старшенькой. Он должен вернуться домой.

— Он должен вернуться домой, — так же спокойно сказал Стивенс. — Я немедленно позабочусь об этом. Сейчас же позвоню.

— Вы добрый человек. — Впервые она шевельнулась, чуть переменила позу. Он смотрел, как ее руки притянули ридикюль, сжали его. — Я возьму расходы на себя. Не скажете ли вы мне, сколько это будет?..

Он поглядел ей прямо в лицо. И солгал, не моргнув глазом, быстро и легко:

— Десяти — двенадцати долларов вполне хватит. О ящике они сами позаботятся — останется только перевозка.

— Ящик? — Опять она рассматривала его тем же пытливо-отчужденным взглядом, словно ребенка. — Он ей внук, мистер Стивенс. Когда она взяла его к себе, она дала ему имя моего отца — Сэмюел Уоршем. Не просто ящик, мистер Стивенс. Я знаю, что если выплачивать помесячно…

— Не просто ящик, — сказал Стивенс. Сказал точно таким же голосом, каким сказал «Он должен вернуться домой». — Мистер Эдмондс наверняка захочет помочь. И я знаю, что у старого Люка Бичема есть кое-какие сбережения в банке. И если вы разрешите, то я…

— Ничего не нужно, — сказала она. — Он смотрел, как она раскрыла ридикюль; смотрел, как она отсчитывает и кладет на стол двадцать пять долларов истертыми бумажками и мелочью — вплоть до никелей и центов. — На ближайшие расходы этого достаточно. Я скажу ей… Вы уверены, что надеяться не на что?

— Уверен. Его казнят сегодня вечером.

— Тогда попозже к вечеру я ей скажу, что он умер.

— Может быть, вы хотите, чтобы я сказал?

— Я сама, — сказала она.

— Тогда, может быть, мне зайти и поговорить с ней, как вы считаете?

— Это было бы очень любезно с вашей стороны.

И она ушла, все такая же прямая, с лестницы донеслись легкие, твердые, по-молодому энергичные шаги и внизу затихли. Он опять позвонил начальнику иллинойской тюрьмы, потом в похоронное бюро в Джольете. Затем снова пересек пустынную раскаленную площадь. На этот раз ему пришлось чуточку подождать, пока редактор вернется с обеда.

— Мы отвозим его домой, — заявил Стивенс. — Мисс Уоршем, вы, я и другие. Стоить это будет…

— Подождите, — сказал редактор. — Кто это — другие?

— Пока не знаю. Стоить это будет около двух сотен. Не считая телефонных переговоров — их я беру на себя. Постараюсь при первой же встрече выудить сколько-нибудь у Карозерса Эдмондса; не знаю сколько, но хоть сколько-нибудь. И, может быть, еще долларов пятьдесят на площади. Но остальное ляжет на меня и на вас. Она настояла на том, чтобы оставить мне двадцать пять долларов, а это вдвое больше той суммы, которую я назвал, и ровно в четыре раза больше того, что она может себе позволить…

— Подождите, — сказал редактор. — Подождите.

— Его привезут четвертым послезавтра, и мы поедем на вокзал — мисс Уоршем и его бабка, старая негритянка, в моей машине, а мы с вами — в вашей. Мисс Уоршем и бабка отвезут его домой, туда, где он родился. Где бабка его воспитала. Вернее, где пыталась воспитать. Катафалк до места будет стоить еще пятнадцать долларов, не считая цветов.

— Цветов? — воскликнул редактор.

— Цветов, — сказал Стивенс. — На все про все двести двадцать пять. И скорей всего ляжет это в основном на нас с вами. Согласны?

— То-то и оно, что не согласен, — ответил редактор. — Но и другого выхода я не вижу. А если бы и видел, так, клянусь богами, новизна ситуации тоже кое-чего стоит. Первый раз в жизни выкладываю деньги за материал, который заранее обещал не печатать.

— Обещаете не печатать, — сказал Стивенс.

И весь остаток этого знойного, а теперь еще и безветренного дня, пока чиновники из муниципалитета, и мировые судьи, и судебные исполнители из разных концов округа, проехав пятнадцать — двадцать миль, поднимались по лестнице в его контору, и окликали его, и поджидали какое-то время впустую, и уходили восвояси, и возвращались снова, и опять сидели и чертыхались, Стивенс обходил площадь по кругу — от лавки к лавке, от конторы к конторе, — обращаясь к торговцу и клерку, хозяину и служащему, доктору, зубному врачу, адвокату и парикмахеру со своей подготовленной короткой речью: «Это чтобы отвезти домой мертвого негра. Ради мисс Уоршем. Подписывать ничего не надо — просто дайте мне доллар. Ну, тогда полдоллара. Ну, четверть».

А вечером после ужина в звездной неподвижной темноте он отправился на другой конец города, где стоял дом мисс Уоршем, и постучался в некрашеную дверь. Его впустил Хэмп Уоршем, старик с большим животом, раздувшимся от овощей, составлявших основную пищу всех троих — его самого, его жены и мисс Уоршем, — негр с мутными старческими глазами, бахромой белых волос вокруг лысой макушки и с лицом римского полководца.

— Она вас ждет, — сказал он. — Она говорила, пожалуйста, поднимитесь наверх.

— А тетушка Молли там? — спросил Стивенс.

— Мы все там, — сказал Уоршем.

Итак, Стивенс прошел через тускло освещенную керосиновой лампой переднюю (он знал, что и во всем доме до сих пор только керосиновые лампы и нет водопровода) и поднялся впереди негра по чистой некрашеной лестнице вдоль оклеенной выцветшими обоями стены, а потом последовал за стариком по коридору и вошел в чистую, явно нежилую спальню, в которой сохранялся еле уловимый, но, несомненно, стародевический запах. Они были там все, как и сказал Уоршем, — его жена, очень толстая светлокожая негритянка в ярком тюрбане, прислонившаяся к косяку, мисс Уоршем, как всегда прямая, на жестком неудобном стуле, старая негритянка в единственной в комнате качалке у очага, где даже в такой вечер тускло тлели под золой угольки.

Она держала в руке глиняную трубку с тростниковым чубуком, но не курила, пепел в прокуренной чашечке лежал белый, потухший, и, впервые разглядев ее как следует, Стивенс подумал: «Боже ты милостивый, да ведь она не больше десятилетнего ребенка». Он тоже сел, так что вчетвером — он сам, мисс Уоршем, старая негритянка и ее брат — они образовали полукруг перед кирпичным очагом, в котором тлел слабый огонь — древний символ человеческого единения и солидарности.

— Он будет дома послезавтра, тетушка Молли, — сказал Стивенс.

Старая негритянка даже не взглянула на него, она ни разу не посмотрела в его сторону.

— Он умер, — сказала она. — Он жертва фараонова.

— Воистину так, Господи, — сказал Уоршем. — Жертва фараонова.

— Продали, продали моего Вениамина, — сказала старая негритянка. — Продали в Египет.

Она стала медленно раскачиваться взад и вперед в качалке.

— Воистину так, Господи, — сказал Уоршем.

— Будет, — сказала мисс Уоршем. — Будет, Хэмп.

— Я звонил мистеру Эдмондсу, — сказал Стивенс. — Он все подготовит к вашему приезду.

— Рос Эдмондс его продал, — сказала старая негритянка. Она все раскачивалась взад и вперед. — Продал моего Вениамина.

— Будет, — сказала мисс Уоршем. — Будет, Молли. Будет.

— Нет, — сказал Стивенс. — Он не продавал, тетушка Молли. Это не мистер Эдмондс. Мистер Эдмондс…

«Она же не слышит меня», — думал он. Она и не смотрела на него. Ни разу не взглянула.

— Продал моего Вениамина, — повторила она. — Продал в Египет.

— Продал в Египет, — отозвался Уоршем.

— Рос Эдмондс продал моего Вениамина.

— Продал фараону.

— Продал фараону, и теперь он умер.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Стивенс.

Он стремительно поднялся. Мисс Уоршем тоже поднялась, но он не стал дожидаться и пропускать ее вперед. Быстро, почти бегом, он прошел коридором и даже не зная, следует она за ним или нет. «Сейчас я буду на улице, — думал он. — Там воздух, просторно, есть чем дышать». Затем он услышал позади себя ее шаги — легкие, твердые, энергичные и вместе с тем неторопливые, как и тогда, когда она спускалась по лестнице из его конторы, — а еще дальше голоса:

— Продал моего Вениамина. Продал в Египет.

— Продал в Египет. Воистину так, Господи.

Он почти сбежал с лестницы. Теперь уже было близко, он ощутил, почуял дыхание мирной темноты, теперь он мог вспомнить о вежливости и остановиться, подождать, он обернулся у самой двери и смотрел, как приближается мисс Уоршем, высоко подняв белую голову с высокой старомодной прической, освещенная светом старомодной лампы. Теперь он услышал еще и третий голос, должно быть жены Хэмпа, — чистое и сильное сопрано — оно сопровождало без слов строфы и антистрофы брата и сестры:

— Продали в Египет, и теперь он умер.

— Воистину так, Господи. Продал в Египет.

— Продали в Египет.

— И теперь он умер.

— Продали фараону.

— И теперь он умер.

— Простите, — сказал Стивенс. — Пожалуйста, извините меня. Я не подумал. Не надо было мне приходить.

— Ничего, — сказала мисс Уоршем. — Это наше горе.

А через день солнечным жарким утром катафалк и две легковые машины ждали прибытия поезда, идущего с севера на юг. На станции собралось больше десятка машин, но только когда поезд подошел, Стивенс и редактор обратили внимание, сколько вокруг народу — и негров и белых. Под невозмутимым взглядом зевак, белых — мужчин, и молодых парней, и мальчишек — и полусотни негров, мужчин и женщин, служители негритянского похоронного бюро вытащили из вагона серый с серебром гроб, и понесли его к катафалку, и вынули оттуда венки и прочие цветочные символы окончательного и неизбежного предела человеческой жизни, и втолкнули гроб внутрь, и снова бросили туда цветы, и захлопнули дверцы.

Затем они — мисс Уоршем и старая негритянка в машине Стивенса с нанятым шофером, а он сам с редактором в редакторской машине — последовали за катафалком, который от станции свернул к пологому холму и, подвывая, покатил на первой скорости, довольно быстро, потом почти так же быстро, но с каким-то елейным, почти епископским мурлыканьем достиг вершины, замедлил ход на площади, пересек ее, обогнул памятник конфедератам и здание суда, а торговцы, и клерки, и парикмахеры, и адвокаты, все те, кто давал Стивенсу доллары и полудоллары, и те, кто не давал, невозмутимо наблюдали из дверей и верхних окон; свернул на улицу, которая на окраине города перейдет в сельскую дорогу, ведущую их к цели, удаленной на семнадцать миль, и снова стал набирать скорость, по-прежнему провожаемый двумя машинами с сидящими в них четырьмя людьми — белой женщиной с высоко поднятой головой, старухой негритянкой, профессиональным паладином правосудия, истины и права, доктором философии Гейдельбергского университета — составная часть похоронной процессии, по всем правилам сопровождающей катафалк с негром-убийцей, затравленным волком.

Чем ближе к окраине, тем быстрее мчался катафалк. Вот они проскочили металлический указатель с надписью «Джефферсон, граница муниципалитета», мощеная дорога кончилась, перейдя в проселочную, покрытую гравием, которая пошла на спуск, ведущий к другому пологому холму. Стивенс протянул руку и выключил зажигание, так что редакторская машина продолжала двигаться уже по инерции, замедляя ход по мере того, как редактор тормозил, катафалк же и первая машина оторвались, словно удирая от погони, и легкая сухая пыль, все лето не знавшая дождя, разлеталась из-под крутящихся колес; скоро они скрылись из виду. Редактор стал неуклюже разворачивать машину, скрежеща передачами, давая то передний, то задний ход, пока они не оказались лицом к городу. С минуту он посидел, не снимая ноги со сцепления.

— Знаете, что она меня спросила сегодня утром на вокзале? — сказал он.

— Не уверен, — ответил Стивенс.

— Она спросила: «А вы в газету про это напишете?»

— Что?

— Вот точно так и я ответил, — продолжал редактор. — А она повторила: «А вы в газету про это напишете? Я хочу, чтобы все было в газете. Все как есть». Мне хотелось спросить ее: «Ну а если бы я узнал, как он умер на самом деле, все равно помещать в газету?» И, клянусь богами, если бы я спросил и если бы она даже знала то, что мы знаем, она ответила бы «да». Но я не спросил. Я только сказал: «Вам ведь все равно не прочесть, тетушка». А она сказала: «Мисс Белл мне покажет, где написано, и я посмотрю. Напишите про это в газете. Все как есть».

— Ну и ну, — сказал Стивенс. «Да, — думал он, — теперь ей все равно. Раз так должно было случиться и она не могла этого предотвратить, теперь, когда все кончено и позади, ее не интересует, как он умер. Она хотела, чтобы он вернулся домой, но она хотела, чтобы он вернулся домой как положено. Она хотела, чтобы был этот гроб, и эти цветы, и катафалк, и она хотела проводить его через весь город в машине».