КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Рассказы. Часть 2 [Герберт Джордж Уэллс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герберт Уэллс РАССКАЗЫ Часть 2

Под ножом

«Что, если я умру?» Мысль эта возвращалась ко мне все время, пока я шел домой от Гаддона. Вопрос этот, конечно, носил чисто личный характер. Волею судеб серьезные беспокойства женатого человека не имели ко мне никакого отношения, и я очень хорошо знал, что лишь очень немногие из моих близких друзей сочтут своим долгом горевать по этому поводу. Я был изумлен и даже, может быть, несколько растроган, когда еще раз мысленно перебрал всех, которые ответили бы этому требованию. Их было мало! Во время этой прогулки от дома Гаддона все обстоятельства представлялись мне как-то особенно ярко. Вот, например, друзья моей юности: я только сейчас понял, что наша дружба и любовь — традиция, которую мы не без труда поддерживали. Или взять хотя бы моих соперников и помощников по карьере: я полагаю, что был должно быть хладнокровен и демонстративен: одно заключает в себе другое. Я склонен думать, что умение дружить тоже физическая способность. Было время, когда я сам достаточно горько переживал потерю одного друга; но когда я возвращался домой в этот день, эмоциональная часть моего воображения была как бы в полузабытье. Я не чувствовал жалости к себе, не жалел своих друзей и не представлял их себе отталкивающими меня. Меня заинтересовало дремотное состояние моих чувств, что несомненно являлось следствием моего упадочного физического состояния. Конечно, и мысли соответствовали настроению. Однажды как-то, в дни моей юности, я совершенно неожиданно потерял много крови. Жизнь моя была на волосок от смерти. Сейчас мне вспомнилось, что тогда все мои страсти и привязанности куда-то испарились, осталась только спокойная покорность и жалость к себе. Прошло много недель. Прежде чем желания, стремления и все сложные духовные переживания человека снова вернулись ко мне. Мне казалось, что истинное значение этого оцепенения было результатом постепенного ускользания от мучительных удовольствий, переживаемых человеком-зверем. Это уже было доказано. Доказано безусловно, что высшие эмоции, духовные переживания, даже самые нежные ласки любви развиваются из желаний и страха простого животного. В этой упряжи находится умственная свобода человека. Может быть, когда приближается смерть и наша возможность действовать уменьшается, этот сложный рост уравновешенных импульсов, склонностей и отвращений, которые вдохновляют наши поступки, исчезают вместе с ней. Что же остается?

Неожиданное столкновение с мальчишкой из мясной лавки вернуло меня к действительности. Оказывается, я очутился на мосту, пересекающем канал Риджент-парка, параллельный зоологическому саду. Мальчик в синем костюме смотрел через плечо на черную баржу, подвигающуюся очень медленно. Баржу тащила изможденная белая лошадь. Нянька вела трех счастливых ребятишек через мост. Деревья были ярко-зеленые! Надежды весны еще не успели покрыться летней пылью; небо, отраженное в воде, было светлое и чистое. Только длинные волны, как дрожащие черные полосы, нарушали чистоту неба, отраженного в воде, когда проходила баржа. Легкий ветерок был чрезвычайно приятен; но он не трогал меня, как когда-то раньше весной.

Неужели это мрачное настроение и тоска были предупреждением чего-то недоброго? Странно, что я мог рассуждать и стройность моего мышления не нарушалась, так по крайней мере казалось мне самому. Ощущение, охватившее меня, было скорее больше похоже на спокойствие, чем на грусть. Были ли у меня какие-нибудь основания для того, чтобы верить в предчувствие смерти? Разве человек, близкий к смерти, инстинктивно отдаляется от фактов и чувств еще до того, как ее холодная рука коснется его? Я чувствовал себя отделенным, изолированным от жизни и не испытывал при этом никакого сожаления. Дети, накопляющие силу и жизненный опыт, сторож, обменивающийся малозначущими фразами с прохожими, молодая мать, юная пара, занятая друг другом, мелькнувшая мимо меня, деревья, посаженные вдоль дороги, повернувшие свои полные мольбы листья к солнцу, легкое движение ветвей — когда-то и я был частью всего этого, но сейчас я с этим почти покончил!

Вскоре я почувствовал усталость и тяжесть в ногах. Было жарко, и я свернул в сторону, чтобы сесть на один из зеленых стульев, выстроившихся вдоль дорожки. Спустя минуту я уже погрузился в сон, и поток моих мыслей смыло видение жуткого разрушения. Я все еще сидел на стуле, но мне казалось, что я уже умер, тело мое разложилось, высохло, один глаз (так мне казалось) выклеван птицами. «Пробудись», раздался голос; и тотчас же пыль дорожки и чернозем под травой заволновались. Мне никогда раньше не приходилось думать о Риджент-парке, как о кладбище, но сейчас сквозь деревья я заметил плоскую равнину могил и накренившихся памятников. Что-то здесь произошло: восставшие мертвецы с трудом выбирались из-под камней, из них струилась кровь, красное мясо отделилось от белых костей. «Пробудись», раздался голос, но я решил не внимать этим ужасам. «Пробудись». Меня не оставляли в покое. «Да ну, проснись же», прокричал мне в ухо сердитый голос. Ангел говорил на скверном лондонском наречии. Меня изо всех сил тряс человек, продающий билеты на места и требовал пенни.

Я уплатил пенни, сунул в карман билетик, зевнул, вытянул ноги и, чувствуя себя несколько лучше, встал и пошел по направлению к Лангам-Плейс. Я очень быстро снова потерялся в лабиринте мыслей о смерти. Переходя через Мэрилебон-Роуд, я чуть не попал под кэб и продолжал путь с бьющимся сердцем и разбитым плечом. Было бы любопытно, если бы мои размышления о грозящей мне завтра смерти привели к тому, что я бы умер сегодня.

Я не буду вас утомлять рассказами о переживаниях этого дня и следующего. Я все больше и больше уверен был в том, что умру во время операции. Минутами, мне кажется, я просто смущал самого себя.

Доктора должны были притти в одиннадцать, и я не вставал. Мне казалось, что не стоило беспокоить себя мытьем, одеванием, и хотя я прочитал газету и письма, доставленные первой почтой, они не заинтересовали меня. Среди писем была записка от Аддисона, моего старого школьного приятеля, который обращал мое внимание на два противоречия и одну опечатку в моей новой книге. Остальные были деловые сообщения. Я позавтракал в постели. Неприятное ощущение, казалось, усилилось. Я знал, что это боль и, однако, если вы можете понять, мне не казалась она очень «болезненной». Ночью я не спал, мне было жарко, меня мучила жажда, но утром я почувствовал себя лучше. Ночью я лежал и мечтал о прошлом; утром я раздумывал над вопросами бессмертия. Гаддон не опоздал ни на минуту, он пришел с аккуратным черным саквояжем. Мойбрей вскоре последовал за ним. Их появление несколько взволновало меня. Я начал проявлять больше личного интереса ко всему происходящему. Гаддон придвинул маленький восьмиугольный стол вплотную к кровати и, повернувшись ко мне своей широкой черной спиной, стал вынимать различные предметы из своего саквояжа. Я слышал легонькое позвякивание стали об сталь. Я обнаружил, что мое воображение не окончательно застыло.

— Вы причините мне большую боль? — спросил я небрежным тоном.

— Никакой, — через плечо ответил Гаддон. — Мы захлороформируем вас. У вас сердце, как колокол!

Ко мне донеслась струйка хлороформа.

Они вытянули меня, удобно обнажили бок и, прежде чем я успел отдать себе отчет в происходящем, хлороформ начал оказывать свое действие. Защекотало в ноздрях, и я стал задыхаться. Я знал, что умру, что это есть конец моего сознания, и вдруг я почувствовал, что не приготовился к смерти: меня охватило какое-то слабое сознание того, что я не выполнил важного дела, какого именно — я не знал сам. Чего же это я не сделал? Я не мог думать ни о чем. У меня не оставалось ничего желанного в жизни, и тем не менее появилось самое нелепое отвращение к смерти. Это почти физическое ощущение было крайне болезненно. Конечно, врачи знали, что они убьют меня. Может быть, я боролся? Затем я стал неподвижен, и великая тишина, чудовищное безмолвие и непроницаемая чернота спустились на меня.

По всей вероятности наступил промежуток абсолютной бессознательности, длившийся секунды, а может быть минуты. Затем с какой-то пронизывающей и вместе с тем бесчувственной ясностью я понял, что я еще не умер. Я все еще продолжал существовать в своем теле, но все ощущения, которые идут от тела и образуют основу сознания, исчезли и оставили меня одного. Нет, я не совсем освободился от этого, потому что все же что-то удерживало мое бедное тело на кровати. Удерживало, хотя я и не чувствовал себя отделенным от него, независимым, устремляющимся куда-то. Мне кажется, я не видел, мне кажется, я не слышал; но я замечал все, что происходит и это было равносильно тому, чтобы слышать и видеть. Гаддон наклонился надо мной, Мобрей стоял сзади. Скальпель, это был большой скальпель, разрезал мою кожу на боку под ребрами. Интересно было смотреть, когда меня резали, как сыр, без всякой муки, даже без дурноты или тошноты. Интерес, который я проявлял, был приблизительно такого же порядка, какой можно испытывать, наблюдая за игрой в шахматы.

Лицо Гаддона было серьезно и рука двигалась уверенно. Меня поразило то, что я заметил (как — не знаю), что он сильно сомневается в своем умении руководить операцией.

Мысли Мобрея я тоже видел. Он думал о том, что Гаддон очень узкий специалист. Новые предположения, как пузыри, пробивались сквозь поток пенящихся размышлений и лопались один за другим в маленькой блестящей точке его сознания. Он не мог не замечать и не восхищаться быстротой и ловкостью Гаддона, несмотря на завистливый характер и склонность преуменьшать чужие достоинства. Я видел, как обнажилась моя печенка. Я сам был поражен своим состоянием. Я не чувствовал себя мертвым, но как-то отличался от того другого живого «я». Серая тяжесть, нависшая надо мной в продолжение целого года, или может быть больше, и окрашивающая чем-то мрачным все мои мысли — исчезла. Я понял и мыслил бесцветно. Мои чувства не были окрашены! Мне хотелось знать, представлялось ли всем людям под хлороформом то же самое и забывали ли они о том, что испытывали, когда действие его прекращалось?

Хотя я и не думал о том, что умер, я все же очень отчетливо понимал, что должен скоро умереть. Это заставило меня вернуться к размышлениям над действиями Гаддона. Я заглянул в его мысли и увидел, что он боится перерезать одно из ответвлений воротной вены. Мое внимание было отвлечено от занятных перемен, происходящих в его мозгу. Его сознание напоминало дрожащее пятнышко света, бросаемое зеркалом гальванометра. Мысли его струились, как поток, некоторые проходили через фокус, яркие и отчетливые, другие затемненные, в полусвете краев. В настоящую минуту маленькое сияние было неподвижно, но каждое, малейшее движение Мобрея, едва слышный звук, даже слабое изменение в медленном движении живого тела, разрезаемого им, заставляло световую точку дрожать и метаться.

Новое ощущение метнулось, прорезая груду мыслей; и световая точка отскочила к нему быстрее, чем испуганная рыба. Казалось странным, что все сложные движения человека зависят от этой нетвердой, беспокойной точки. В продолжение следующих пяти минут жизнь моя находилась в зависимости от движений этой точки. Мобрей нервничал. Будто эта маленькая картина разрезанной вены становилась яркой и боролась, стараясь вытеснить из его мозга другую картину ошибочного разреза. Он боялся: его страх разрезать слишком мало боролся с ужасом, охватывающим его при мысли сделать слишком большой разрез!

Затем внезапно, как вода, прорвавшая плотину, ужасная действительность завладела всеми его мыслями и почти одновременно с этим я заметил, что вена перерезана! Он отпрянул назад с хриплым выкриком, и я увидел коричневато-лиловую кровь, собирающуюся в крупные бусинки и растекающуюся тонкими струйками. Он был в ужасе! Мобрей положил, окрашенный красным, скальпель на восьмиугольный столик, и оба врача мгновенно набросились на меня, пытаясь поспешными и плохо скрытыми усилиями поправить ошибку.

— Лед, — пробормотал Мобрей.

Но я уже знал, что меня убили, хотя мое тело еще цеплялось за меня.

Я не буду описывать запоздалые попытки спасти меня, хотя ни одна деталь не ускользнула от моего внимания. Мои ощущения были острее и быстрее, чем когда-либо в жизни; мои мысли мелькали в мозгу с необыкновенной скоростью, но с безукоризненной точностью. Их громоздкую ясность я могу сравнить только с действием разумной дозы опиума. Через минуту все будет кончено и я буду свободен. Я знал, что я бессмертен, но не представлял себе, что может случиться. Может быть, я сейчас рассеюсь, как клуб дыма из пушки, и превращусь, как полуматериальное тело, в слабое претворение моего материального я. Неужели я внезапно окажусь среди неисчислимых гостей мертвецов, и мир, окружающий меня, покажется мне фантасмагорией, каким всегда казался раньше? Может быть, я попаду на какой-нибудь спиритический сеанс и буду там делать нелепые, непонятные попытки подействовать на недальновидного медиума? Это было состояние бесчувственного любопытства, бесцветного ожидания. И вдруг я почувствовал прилив все увеличивающейся силы, мне казалось, что какой-то огромный магнит тянет меня кверху из моего тела. Сила эта все росла и росла. Я казался атомом, за который боролись чудовищные величины. На одно мгновение осязание вернулось ко мне. Чувство падения головой вниз, которое бывает во время ночных кошмаров, это самое чувство, тысячу раз усиленное, вместе с черным ужасом закрутило мои мысли в бешеном потоке. Затем оба врача, оголенное тело с разрезом на боку, маленькая комната выскользнули из-под меня и исчезли, как брызги пены, рассеивающиеся в прибое.

Я был в воздухе! Далеко подо мной расположилась западная часть Лондона. Она быстро удалялась, потому что, казалось, я с невероятной скоростью подымаюсь кверху, и она, по мере своего отдаления, двигалась на запад, как прекрасная панорама. Сквозь едва заметную туманную дымку я видел бесчисленные крыши, трубы, узкие дороги, наводненные людьми и экипажами, маленькие пятнышки скверов и церковных шпилей, торчащих, как шипы. Все это уходило в то время, как земля вращалась вокруг своей оси, и спустя несколько секунд (как мне казалось) я был уже за пределами города над Илингом. Маленькая Темза, как тоненькая синяя ниточка, тянулась на юг, к Чильтерн-Хилз и Норд-Даунс выростами, как края чаши, далекие и едва очерченные в тумане. Я стремился вверх! В начале у меня не было даже малейшего представления о том, что могло означать это бесконечное стремление кверху.

С каждой минутой простирающаяся подо мной картина становилась все шире, и шире, и отдельные детали города, полей, гор и долин становились все более и более туманными и бледными. Неясный серый блеск смешался с голубоватостью гор и зеленью открытых лугов, маленькое пятнышко тучи, низкое и далекое на западе сияло ослепляющим белым светом. Сверху, в то время, как тонкая кисея атмосферы становилась все тоньше, между мной и окружающим меня пространством, небо, бывшее светло-голубого весеннего цвета, постепенно приобретало густую богатую окраску, проходя уверенно промежуточные тени, пока, наконец, не стало таким темным, как синее небо полуночи!

И тотчас же оно стало черным, как чернота морозного звездного неба, и, наконец, чернее черноты, которую мне когда-либо приходилось видеть.

Сначала появилась одна звезда, затем много и, наконец, неисчислимое количество их засыпало все небо. Их было больше, чем когда-либо кто-нибудь видел с лица земли. Голубизна неба, этот свет солнца и звезд, распространяющийся ослепительно! Даже в самых темных зимних небесах есть рассеянный свет, и мы не видим звезд только из-за ослепляющего солнечного блеска. Но теперь я видел все — не знаю каким образом; конечно не глазами смертного и меня не ослеплял уже больше это блеск. Солнце было непонятно-странное и чудесное. Его тело представляло собой диск ярко-белого света: не желтоватого, каким оно кажется живущим на земле, но ярко-белого, усеянного пурпурными полосами, окруженного бахромой извивающихся языков красного пламени. На половину перерезая небо с двух сторон ярче чем Млечный путь, горели два серебристо-белых крылышка, напоминающие египетские скульптуры. Я знал, что это солнечное кольцо, хотя никогда не видел его, кроме, как на картинке в дни моей жизни на земле. Когда мое внимание было снова привлечено землей, я увидел, что она далеко, далеко отошла от меня. Поля и города уже давно нельзя было различить, и все отдельные виды края постепенно превращались в однообразную ярко серую массу, нарушаемую лишь белым сиянием облаков, разбросанных над Ирландией и западной Англией. Теперь я мог различить очертание северной Франции и Ирландии и всего британского острова за исключением того места, где на горизонте вырисовывалась Шотландия, более мрачно-серого цвета, чем суша; вся панорама медленно поворачивалась на восток!

Произошло это так быстро, что у меня даже не было времени подумать о себе. Но теперь я заметил, что у меня нет ни рук, ни ног, ни других частей тела и органов, и я не чувствую ни боли ни отчаяния. Меня окружала пустота (воздух остался уже позади) непередаваемо холодная, но это меня не беспокоило. Лучи солнца прорезали пустоту, не в силах светить или нагревать, пока они не встретят на своем пути какой-либо материи. Я смотрел на все окружающее, совершенно отрешившись от себя. А там, внизу, совершая бесчисленное количество миль в секунду, где маленькая черная точка на сером обозначала положение Лондона, два доктора с трудом пытались вернуть жизнь несчастной изношенной оболочке, которую я покинул. Тут я почувствовал такое облегчение, которое я не могу сравнить ни с одним пережитым мною чувством восторга, доступного смертному.

Только после того, как я постиг все перечисленное, мне стало понятно великое значение быстрого вращения земли. Однако, это было так просто, так очевидно, что я был поражен тем, что никогда раньше не предвидел то, что случилось со мной сейчас. Я был неожиданно отрезан от материи: все, что было во мне материального, осталось там на земле, кружась в пространстве, удерживаемое притяжением земли, принимая участие в инерции земли, двигаясь в венке ее эпицикла вокруг солнца, и вместе с солнцем и планетами в пространстве. Нематериальное не имеет инерции, ничего не ощущает: отделившись от своей одежды или тела, оно остается (поскольку пространство имеет к нему отношение) неподвижным в пространстве. Я не покидал земли: земля покинула меня, и не только земля, но и вся солнечная система скользила мимо меня. И вокруг меня в пространстве, невидимое мною, разбросанное землею на ее пути, должно быть бесчисленное количество душ, отделенных, как я, от материи, как я, расставшихся со страхами и эмоциями. Я все быстрее и быстрее отдалялся от странного белого солнца в черных небесах и широкой блестящей земли, на которой началось мое бытие. Казалось, я увеличиваюсь каким-то непостижимым образом, становлюсь все огромнее, по сравнению с миром, который я покинул, по сравнению с моментами и периодами человеческой жизни. Очень скоро я увидел всю окружность земли, слегка выпуклую, но очень большую; и серебряное сооружение Америки вырисовалось в свете дня, где (как казалось) несколько минут тому назад маячила маленькая Англия. Сперва земля была огромная и сияла в небесах, заполняя большую их часть; но с каждой минутой она становилась все меньше и отдаленнее. Когда она сморщилась, широкая луна в своей третьей четверти выползла над краем диска земли. Я выискивал созвездия. Только часть созвездия Овена, расположенная прямо за солнцем и созвездием Льва, была скрыта. Я узнал черепашью рваную полосу Млечного пути с яркой Вегой между солнцем и землей. Против четверти небес, на фоне безысходной черноты, блестели Сириус и Орион. Полярная звезда расположилась над головой, и Большая Медведица повисла над кругом земли. А вдали, под светящимся кольцом солнца были какие-то незнакомые мне странные группы звезд и одна, напоминающая по форме меч, которая известна была мне раньше под названием Южного Креста. Все они были не больше, чем когда светили на землю, но маленькие звезды, которые с земли едва можно было различить, сейчас на фоне черной пустоты сверкали, как звезды первой величины, в то время, как более крупные миры представляли собой пункты неописуемого величия и света. Альдебаран походил на пятно кроваво-красного огня, а Сириус сосредоточил в одной точке свет целого мира сапфиров. Они излучали устойчивый свет, не мерцали и были великолепны в своем спокойствии. Впечатление, которое они производили на меня, было яркое и твердое, как алмаз. Вокруг не было волнующейся мягкости, не было атмосферы, только нескончаемая темнота, усеянная мириадами блестящих точек и светящихся пятен. Вскоре, когда я посмотрел, маленькая земля была уже не больше солнца и она кружилась и сокращалась до тех пор, пока через секунду (так мне показалось) не разделилась полосами. Так она продолжала поспешно уменьшаться. Далеко, в противоположном направлении настойчиво блестела маленькая розоватая точка, величиной с булавочную головку — это была планета Марс. Я безмолвно плавал в пустоте и без малейшего следа ужаса или удивления наблюдал за тем, как от меня отделяется космическая пыль.

Неожиданно мне пришло в голову, что изменилось мое представление о времени: мысли мои двигались не быстрее, а бесконечно медленнее, между каждым отдельным воспринятым мной впечатлением был период в несколько дней. Луна один раз обошла вокруг земли, когда я заметил это. Я ясно и отчетливо различил движение Марса по его орбите. Больше того, мне казалось, что время, протекающее между одной мыслью и другой, упорно увеличивалось, пока, наконец, тысячелетия стали казаться мгновением в моем представлении.

Вначале на фоне черного бесконечного пространства неподвижно сияли созвездия. Но вдруг одна группа звезд стала собираться вокруг Геркулеса и Скорпиона, в то время как Орион, Альдебаран и их соседи рассыпались в стороны. Из темноты внезапно метнулись и вылетели множество частиц скалы, блистая как пылинки в солнечном луче, и превратились в светящийся туман. Они вертелись вокруг меня и снова исчезли в далеком мерцании. Затем я увидел яркое пятно света, сияющее немного сбоку, оно быстро увеличивалось, и я понял, что это планета Сатурн, несущаяся навстречу мне. Она становилась все больше и больше, поглощая небеса и с каждой минутой скрывая новое множество звезд. Я обнаружил ее приплюснутое тело, диск, похожий на пояс, и семь его маленьких спутников. Сатурн все увеличивался и увеличивался, пока не достиг огромных размеров, и тогда я погрузился в стремящийся поток ударяющихся камней, танцующих частиц пыли и водоворот газа. На мгновенье я увидел мощный тройной пояс, как три концентрические арки лунного света надо мной, вырисовывающиеся черной тенью над кипящей сумятицей внизу. Все это происходило в одну десятую часть времени, которую нужно потратить, на то, чтобы рассказать об этом. Планета промелькнула мимо меня, как вспышка молнии: на несколько секунд она затмила солнце и тогда наступила чернота. Я не видел больше земли, родной частицы моего бытия.

В полном безмолвии, с устойчивой быстротой солнечная система отделилась от меня, как одежда, и солнце стало такой же звездой среди огромного количества звезд с водоворотом планетных пятен, затерявшихся в смешанном блеске отдаленного света. Я уже не был обитателем Солнечной системы: я достиг внешнего мира. Еще поспешнее звезды сомкнулись на том месте, где Скорпион и Вега исчезли в блестящем тумане. Эта часть неба походила на вертящуюся массу туманных пятен и передо мной разверзались огромные пасти черной пустоты. Казалось, будто я двигаюсь по направлению к точке, расположенной между поясом Ориона и Мечем, и падаю в невероятную пропасть абсолютного «ничто». Все быстрее и быстрее мчалась мимо меня вселенная, суета кружащихся атомов, безмолвно стремящаяся в пустоту.

Звезды разгорались все ярче и ярче. По мере моего приближения к ним, они становились похожими на призраки, поблескивали и исчезали в небытие. Блеклые кометы, группы метеоров, мерцающие осколки материи, точки, струящийся свет, проносились мимо меня на расстоянии сотен миллионов миль. Некоторые мчались с невообразимой быстротой, стремительные созвездия, вспышки пламени в этой черной огромной ночи. Больше всего это походило на световой луч, усеянный мелкой пылью. Шире, могучее и глубже разрасталось беззвездное пространство, пустое потустороннее, куда меня влекло. Наконец, четверть небес была уже черной и пустой и весь головокружительный поток звездного мира сомкнулся позади меня, как световая дымка. Мир этот удалялся от меня, как чудовищный фонарь, раскачиваемый ветром. Я достиг пустынного пространства. Пустая чернота ширилась, пока, наконец, звездная рать казалась уже огненными пятнами, устремляющимися от меня, непостижимо далекими. Темнота, великое «ничто» и пустота окружали меня со всех сторон. Вскоре маленький мир материи, в котором я начал существовать, превратился в вертящийся диск ослепительного сияния. Еще немного, и он сморщится, сожмется в точку и, наконец, исчезнет!

Внезапно ко мне вернулось чувство — чувство в форме нахлынувшего ужаса. Я боялся этих темных пустот, и страх мой невозможно было бы выразить словами. Страстная тоска по сочувствию и жажда общества! Были ли здесь вокруг меня другие невидимые души, как я невидим ими в черноте? Неужели я действительно один, такой одинокий, каким я себя чувствовал? Перешел ли я от бытия в нечто, называемое небытием? Оболочка тела, оболочка материи сорвана с меня вместе с чувством общительности и безопасности. Все было черно и безмолвно! Я перестал быть! Я превратился в «ничто»! Больше нет ничего, кроме этой нескончаемой световой точки, маячащей в пропасти. Я напряг все силы, чтобы услышать и увидеть, и не увидел и не услышал ничего, кроме нескончаемого безмолвия и невыносимой темноты, ужаса и отчаяния!

Затем я заметил, что вокруг светового пятнышка, в которое сомкнулся весь мир, появилось слабое сияние. С обеих сторон полоски указывали на то, что мрак не абсолютен. Мне казалось, что я долгие годы наблюдаю за ним и после длительного ожидания туман становился все ярче. Затем около полоски появилось неровное облачко бледно-коричневого цвета. Меня охватило страшное нетерпение, но свет распространялся так медленно, что едва можно было уловить перемену. Что разворачивалось здесь? Что могла значить эта странная красноватая заря в бесконечном пространстве ночи?

Форма облаков была странной. Казалось, они петлеобразно спускаются вниз, превращаясь в четыре выступающие массы и сверху заканчиваются прямой линией. Что это — привидения? Я был уверен, что видел уже раньше эту фигуру, но я не мог вспомнить, где и когда. Вдруг на меня нахлынула истина. Это была сжатая рука. Я один в пространстве, один с этой огромной, похожей на тень рукой, на которой лежит вся вселенная, как ничтожная пылинка. Казалось, будто я наблюдаю за ней долгие, долгие периоды времени. На указательном пальце блестело кольцо; вселенная, с которой я пришел, была лишь световым пятнышком на изгибе этого кольца. Предмет, который сжимала эта рука, походил на черный стержень. Я не отрывал взора от кольца и стержня, пораженный, боящийся, охваченный беспомощным ожиданием того, что могло случиться. Казалось, ничего не могло уже за этим последовать, и я буду бесконечно смотреть и видеть только эту руку, видеть предмет, который она держит и не понимать ее истинного значения. Темная пропасть, окружающая руку, наполнилась неосязаемыми движущимися формами.

Внезапно раздался звук, напоминающий звук колокола: слабый, будто бесконечно далекий, заглушенный, точно проходящий сквозь толстые ряды темноты, — глубокий вибрирующий резонанс с огромными промежутками тишины между каждым ударом. И рука, казалось, крепче сжала стержень. Я увидел далеко над ней, в темноте, слабый фосфоресцирующий круг, прозрачную сферу, из которой рвались эти звуки. С последним ударом исчезла рука, так как наступил долгожданный час, и я услышал шум стремящихся вод. Но черный стержень повис в небе широкой полосой. Потом прозвучал голос, который покрыл все пространство и произнес: «боли больше не будет».

Меня охватила радость, нахлынуло счастье, я увидел блестящий и яркий, черный сверкающий стержень и много других, отчетливо вырисовывающихся передо мной, предметов. Круг был циферблатом часов, а стержень — металлическая спинка моей кровати. Гаддон стоял в ногах, опершись о спинку кровати с маленькой парой ножниц, закрепленных кольцом за палец. Стрелки моих часов, выглядывающих из-за его плеча, на камине соединились вместе на числе двенадцать! Мобрей промывал что-то в маленьком тазике на восьмиугольном столе, а у меня в боку было странное чувство, которое никак нельзя было назвать болью. Операция не убила меня! Я неожиданно постиг, что ощущение мрачной полугодовой тяжести испарилось из моей головы.

1896
Перевод: И. Ирская

Потерянное наследство

— Моего дядю, — сказал человек со стеклянным глазом, — можно было бы назвать восьмушкой миллионера. У него было около ста двадцати тысяч. Не меньше. И все свое состояние он оставил мне.

Я взглянул на засаленный рукав его пиджака, потом на потрепанный воротничок.

— Все до последнего пенни, — продолжал человек со стеклянным глазом, и я заметил, что здоровый зрачок глянул на меня чуть-чуть обиженно.

— Мне вот ни разу не довелось так нежданно-негаданно получить наследство, — с наигранной завистью сказал я, пытаясь подладиться к нему.

— Но ведь наследство не всегда приносит счастье, — вздохнув, заметил он и с истинно философской покорностью судьбе погрузил свой красный нос и жесткие усы в пивную кружку.

— Бывает… — подхватил я.

— Видите ли, он был сочинителем и написал уйму книг.

— Вот как!

— В том-то и беда. — Он взглянул на меня зрячим глазом, желая удостовериться, понял ли я его замечание, затем посмотрел в сторону и извлек зубочистку.

— Видите ли, — заговорил он после небольшой паузы, причмокнув губами, — дело было так. Он доводился мне дядей, дядей по матери. И была у него — как бы это сказать? — слабость — любил он писать назидательные книги. Слабость — даже не то слово, скорее мания. Он был библиотекарем в политехникуме, и как только к нему привалили деньги, весь отдался своей страсти. Поразительно! Непостижимо! На человека, которому уже стукнуло тридцать семь лет, ни с того ни с сего свалилась изрядная куча золота, и он ни разу не кутнул — ни единого раза. Всякий подумал бы, что парень как-никак приоденется — ну, скажем, закажет дюжины две брюк у модного портного, — ничего подобного! Верите ли, он до самой своей смерти не обзавелся даже золотыми часами. Вот и выходит, что некоторым богатство только во вред. Единственное, что он делал, это снял дом и распорядился доставить туда добрых пять тонн книг, а также чернил и бумаги, после чего со всем пылом принялся писать назидательные сочинения. У меня это не укладывается в голове. Но он поступил именно так.

Деньги достались ему — что тоже довольно-таки любопытно — ни с того ни с сего от дяди, когда ему стукнуло тридцать семь. Случилось так, что, кроме моей матери, у него не осталось на всем белом свете других родственников, только один троюродный брат. А я был у матери один. Вы еще не запутались? У троюродного брата тоже был сын, но он немножко поторопился представить его дяде. Этот его сыночек был довольно-таки избалованным ребенком и, как только увидел моего дядюшку, тотчас же завопил: «Прогоните его! Прогоните!» Ну и, конечно, все себе испортил. Вы понимаете, это было мне просто на руку, не так ли? И моя мать, женщина здравомыслящая и предусмотрительная, еще задолго до дяди решила для себя этот вопрос.

Насколько мне помнится, этот мой дядюшка был презабавный малый. И совсем не удивительно, что ребенок испугался. Волосы у него были черные, прямые и жесткие, точно у кукол, что продают у нас японцы, и они торчали венчиком вокруг голой макушки, на бледном лице за стеклами очков бегали большие темно-серые глаза. Он уделял много внимания своей одежде и носил широченное пальто и фетровую шляпу с полями невероятных размеров. Смею вас уверить, он был похож на подозрительного попрошайку. Дома он ходил, как правило, в грязном халате из красной фланели, а на голове красовалась черная ермолка. Эта ермолка придавала ему сходство с портретами всяких знаменитостей.

Дядюшка без конца переезжал с места на место вместе со своим стулом, принадлежавшим некогда Сэведжу Лэндору, и двумя письменными столами, один из которых, как уверял продавец, был собственностью Карлейля, а другой — Шелли. Он таскал с собой и портативную справочную библиотечку, по его словам, самую полную в Англии, — получался целый караван, который то направлялся в Даун, в те места, где жил Дарвин, то двигался к Рейгейту, где жил Мередит, потом — в Хэсльмер, потом ненадолго в Челси, а затем снова возвращался в Хэмпстед.

Дядя знал, что в хозяйстве у него не все в порядке, но не подозревал, что и его собственные мозги были не совсем в порядке. То был плох воздух, то вода, то слишком высоко над уровнем моря, то еще какая-нибудь чепуха. «Многое зависит от окружающей обстановки, — говорил, бывало, он и испытующе смотрел на вас: уж не смеетесь ли вы над ним исподтишка? — Для такого впечатлительного человека, как я, очень много значит окружающая обстановка».

Как его звали? Вряд ли его фамилия скажет вам что-нибудь. Он не написал ни одной вещи, которую можно было бы одолеть, — ни единой. Прочесть эту галиматью было свыше человеческих сил. Дядя говорил, что мечтает стать великим учителем человечества, но, по правде сказать, он сам не знал, чему будет поучать. Поэтому он занимался высокопарной болтовней, рассуждая о правде и справедливости, о духе истории и так далее. Он строчил книгу за книгой и издавал их на собственные средства. У него, знаете ли, и в самом деле мозги были набекрень, послушали бы вы, как он напускался на критиков, и не потому, что они задевали его, — это бы еще ничего, — но как раз потому, что они его просто не замечали.

— В чем нуждаются народы? — вопрошал он, бывало, простирая вперед свою тощую руку со скрюченными пальцами. — Разумеется, в наставлении, в руководстве! Они блуждают по холмам, как овцы, лишенные пастыря. В мире война и слухи о войне, в стране нашей дух разногласия, нигилизм, вивисекция, прививки, пьянство, бедность, нужда, опасные соблазны социализма, произвол хищного капитала! Ты видишь эти тучи, Тед? (Меня зовут Тед.) Ты видишь, как сгущаются над страной тучи? А там на горизонте — желтая опасность! — Его всегда тревожили события в Азии, призраки социализма и тому подобное. Тут он поднимал указующий перст, глаза загорались огнем, ермолка сползала набок, и он бормотал:

— Но я начеку. Чего я хочу? Руководить народами. Народами! Говорю без лишней скромности, Тед, я бы с этим справился. Я могу ими руководить — да что там говорить! Я приведу их к тихой пристани, в страну справедливости, «текущую медом и млеком».

Вот в таком духе он и разглагольствовал. Восторженная, бессвязная болтовня о народах, о справедливости и тому подобном. Настоящий винегрет из библейских изречений и брани. С четырнадцати до двадцати трех лет — пока я мог еще набираться ума — моя мать, умыв меня и тщательно расчесав мне волосы на прямой пробор (это она делала, разумеется, пока я еще был маленьким), таскала меня раз или два в неделю к этому сумасшедшему болтуну слушать его излияния по поводу того, что он вычитал в утренних газетах. При этом он изо всех сил старался подражать Карлейлю, а я, следуя наставлениям мамаши, сидел с умным видом, притворяясь, что меня все это страшно занимает.

В дальнейшем я, бывало, сам заглядывал к нему, не ради наследства, а просто так. Кроме меня, его никто не навещал. Мне думается, он писал всем мало-мальски известным людям, прилагая к своим письмам одну-две книги собственного сочинения, с приглашением приехать и побеседовать с ним о благе всех народов мира; но ему мало кто отвечал, и никто ни разу не приехал. Когда служанка открывала вам дверь — страшная она была плутовка, эта служанка, — вы могли увидеть в гостиной груды писем, готовые к отправке, в том числе письма, адресованные князю Бисмарку, президенту Соединенных Штатов и тому подобным личностям. Вы поднимались по лестнице, проходили по затянутому паутиной коридору — экономка пила, как лошадь, и коридоры в дядиной квартире всегда были полны паутины — и вот вы в его кабинете. Повсюду кучи беспорядочно сваленных книг, на полу клочки бумаги, телеграммы и газеты, на столе и на камине чашки с остатками кофе и недоеденные гренки, и среди всего этого его сгорбленная спина и волосы, торчащие из-под ермолки над воротником халата.

— Минуточку! — бросал он через плечо. — Одну минуточку! Как бы это получше выразиться? Вот-вот это самое слово — взаимосвязь! Ну, что, Тед, — говорил он, поворачиваясь в своем вертящемся кресле, — как поживает Молодая Англия? (Так он в шутку называл меня.)

Да, вот каков был мой дядя, и вот как он разговаривал, во всяком случае, со мной. Вообще-то он был довольно молчалив и застенчив. Он не ограничивался разговорами, но давал мне и свои книги — каждая страниц этак на шестьсот — с громкими заглавиями вроде «Община крикунов», «Чудовище фанатизма», «Суровые испытания и дуршлаги». Все это было очень смело, но избито. В предпоследний раз, что я его видел, дядя дал мне книгу. Уже тогда он чувствовал себя плохо и пал духом. Рука его дрожала. Все это, понятно, не ускользнуло от моего внимания, ибо для меня, разумеется, все эти незначительные симптомы были важны.

— Моя последняя книга, Тед, — сказал он. — Последняя книга, мой мальчик, мой последний призыв к ожесточившимся и невнемлющим народам.

И будь я проклят, если по его морщинистой желтой щеке не скатилась слеза. В последнее время он частенько плакал: ведь конец был уже близок, а он успел написать всего лишь пятьдесят три бредовые книги!

— Иногда мне кажется, Тед… — начал он и смолк. — Может быть, я был слишком горяч, слишком нетерпим к этому своевольному поколению. Пожалуй, нужно было побольше мягкости и поменьше слепящего света. Порой мне казалось, что я могу увлечь их… Но я, Тед, я сделал все, что было в моих силах…

И тут, в порыве откровенности, он первый раз в жизни признал себя побежденным. Это доказывало, что он был серьезно болен. С минуту он о чем-то думал, потом заговорил спокойно и тихо, так же разумно и трезво, как я сейчас с вами.

— Я был сущим глупцом, Тед, — сказал он, — всю свою жизнь я молол чепуху. И один господь, который читает в сердцах, знает, что мною руководило, — быть может, это было только тщеславие. Я сам не могу разобраться, Тед. Но он, он знает, что если я поступал глупо и был тщеславен, то в душе, в душе я…

Так говорил он, твердя все одно и то же, но внезапно умолк и протянул мне дрожащей рукой книгу. Тут в глазах у него зажегся прежний огонь. Я запомнил все до малейших подробностей, потому что, вернувшись домой, изобразил все это моей старушке матери, чтобы немножко развеселить ее.

— Возьми эту книгу и прочти ее, — сказал он. — Это мое последнее слово, последнее слово. Я завещал все свое состояние тебе, Тед. Постарайся употребить его с большей пользой, чем это удалось мне. — Тут он упал на подушки и закашлялся.

Помню, как я, вне себя от радости, возвращался домой. А в следующий раз, зайдя к нему, я застал его в постели. Пьяная экономка была внизу, и, прежде чем войти к дяде, я немного подурачился в коридоре со служанкой — я ведь был тогда молод. Он быстро угасал. Но тщеславие все еще снедало его.

— Ты прочел? — прошептал дядя.

— Читал всю ночь напролет, — сказал я, наклоняясь к его уху, чтобы подбодрить его. — Ваше последнее произведение, — продолжал я и, вспомнив какие-то стихи, добавил: — «отважной мысли взлет!»

Он тихо улыбнулся мне и попытался пожать руку, совсем слабо, как женщина, но так и не смог.

— «Отважной мысли взлет!» — повторил я, видя, что ему это приятно. Он не ответил. За дверью послышалось хихиканье служанки — мы ведь с ней иногда беззлобно прохаживались на его счет. Я взглянул дяде в лицо: глаза были закрыты, и вид у него был такой, словно кто-то двинул его кулаком по носу. Но он улыбался. Как странно, он был мертв, но улыбка торжества озаряла лицо лежавшего передо мной человека, потерпевшего в жизни полный крах.

Так и скончался мой дядя. Вы, конечно, понимаете, что мы с мамашей позаботились устроить ему приличные похороны. Затем, естественно, начались поиски завещания. Сперва мы действовали вполне пристойно, но к вечеру уже обдирали обивку со стульев, выламывали филенки письменных столов и простукивали стены, каждую минуту ожидая появления остальных родственников. От экономки мы узнали, что она действительно заверяла, в качестве свидетеля, завещание, — совсем небольшое, сказала она, на листке почтовой бумаги, не далее как месяц тому назад. Другим свидетелем был садовник, слово в слово подтвердивший все сказанное ею. Но будь я проклят, если нам удалось обнаружить это или какое-нибудь другое завещание. Моя матушка не скупилась на проклятия, и, должно быть, дядюшка не раз перевернулся в гробу.

Наконец адвокат из Рейгейта огорошил нас завещанием, которое было сделано дядей много лет тому назад, после небольшой ссоры с моей мамашей. И на мою беду, другого завещания так и не удалось найти. По этому завещанию все до последнего пенни досталось сыночку троюродного брата дядюшки, тому самому, что закричал тогда: «Прогоните его!» — и уж, конечно, он ни единого дня не смог бы выслушивать, как я, дядюшкину болтовню!

Человек со стеклянным глазом замолчал.

— Кажется, вы говорили… — начал было я.

— Одну минутку, — прервал меня он. — Мне много лет пришлось дожидаться развязки, — до самого сегодняшнего утра, а ведь я был заинтересован во всей этой истории побольше вашего. Имейте же и вы немного терпения. Завещание оформили, этот малый получил наследство и, едва ему исполнился двадцать один год, принялся транжирить деньги. Уж он, будьте уверены, сумел все промотать! Он по любому поводу бился об заклад, кутил, швырял деньгами направо и налево. У меня все внутри переворачивается, как подумаю, какую жизнь он вел! Ему еще не было тридцати, когда он спустил все до последнего пенни, и кончил тем, что попал в долговую тюрьму. Он сидит там уже три года…

Ну, конечно, мне пришлось туго, ведь я — вы понимаете сами — умел делать только одно —выклянчивать наследство, все мои планы, так сказать, ждали своего осуществления, когда старикан скончался. Я пережил хорошие и плохие времена. Сейчас я как раз на мели. По правде сказать, я порядком нуждаюсь. И вот нынче утром я шарил по комнате, выискивая, что бы еще можно было продать, — и все эти подаренные мне тома, которых никто не купит, даже чтобы завернуть масло, действовали мне на нервы. Я обещал дяде никогда не расставаться с его книгами, и сдержать это обещание было легче легкого. С досады я швырнул в них башмаком, и книги рассыпались по комнате. Один том от удара подлетел кверху, описав в воздухе дугу. И из него выскользнуло — что бы вы думали? — завещание! Он своими руками отдал мне его в том самом, последнем томе.

Мой собеседник сложил на столе руки и печально взглянул здоровым глазом на свою пустую кружку, затем, тихо покачав головой, тихонько добавил:

— Я ни разу не раскрыл этой книги, даже не разрезал листы. — Тут он с горькой усмешкой посмотрел на меня, ища сочувствия. — Подумайте только! Запрятать его туда! А? В такое место!

С рассеянным видом он стал вылавливать из лужицы пива дохлую муху.

— Вот вам пример авторского тщеславия, — сказал он, посмотрев мне в лицо. — С его стороны это совсем не было злой шуткой. У него были самые лучшие побуждения. Он всерьез думал, что я и впрямь прочту дома его окаянную книгу от корки до корки. Но это также доказывает, — тут его взгляд снова обратился на кружку, — как плохо мы, несчастные создания, понимаем друг Друга.

Но нельзя было не понять явного желания еще выпить, сквозившего в его взгляде. Он принял угощение с плохо разыгранным удивлением и сказал непринужденным тоном, что если уж я так настаиваю, то он, пожалуй, не прочь.

1897
Перевод: Н. Высоцкая

Препарат под микроскопом

За окнами лаборатории висела влажная белесая пелена тумана, а внутри было жарко натоплено, и расставленные по концам длинных узких столов газовые лампы с зелеными абажурами заливали комнату желтым светом. На столах красовались стеклянные банки с останками искромсанных раков, моллюсков, лягушек и морских свинок, на которых практиковались студенты; вдоль стены против окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными препаратами; над ними висел ряд превосходно исполненных анатомических рисунков в светлых деревянных рамах, а под ними кубиками выстроились в ряд шкафчики. Все двери лаборатории были выкрашены в черный цвет и служили классными досками; на них виднелись оставшиеся со вчерашнего дня полустертые чертежи и диаграммы. В лаборатории было пусто — если не считать демонстратора, который сидел за микротомом[1] у дверей препараторской, — и тихо, если не считать негромкого ритмичного постукивания и щелканья микротома. Однако разбросанные вокруг вещи говорили о том, что здесь только что побывали студенты: повсюду лежали портфели, блестящие футляры с инструментами, на одном столе большая таблица, прикрытая газетой, на другом — изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда», книги, которая совершенно не вязалась с окружающей обстановкой. Все это в спешке оставили студенты, когда, заглянув на минутку в лабораторию, они бросились в соседний лекционный зал занимать места. Оттуда, из-за плотно притворенных дверей, едва доносился монотонный голос профессора.

Сквозь закрытые окна послышался приглушенный бой башенных часов: одиннадцать. Щелканье микротома стихло; демонстратор посмотрел на часы, встал, заложил руки в карманы и не спеша пошел к дверям лекционного зала. Здесь он на мгновение остановился, прислушался, и тут взгляд его упал на томик Уильяма Морриса. Он взял книгу, посмотрел на заголовок, усмехнулся, раскрыл ее, прочел имя владельца на титульном листе, полистал и положил на место. Почти в ту же минуту мерное бормотание лектора вдруг прекратилось, из лекционного зала послышался стук карандашей, брошенных на пюпитры, шарканье ног и разноголосый гул. Затем чьи-то уверенные шаги приблизились к двери, она слегка приоткрылась, да так и осталась: по-видимому, какой-то вопрос задержал того, кто хотел войти.

Демонстратор повернулся, медленно прошел мимо микротома и скрылся в дверях препараторской. Тем временем из лекционного зала с тетрадями в руках начали выходить студенты. Некоторые сразу прошли к своим столикам, а несколько человек собрались в кучку у самой двери. Это была чрезвычайно разношерстная публика, так как, пока Оксфорд и Кембридж упорно противились робким предложениям допустить в их стены представителей низших классов. Колледж оф Сайенс успел на много лет опередить Америку и в социальном отношении представлял собой весьма пеструю картину; кроме того, колледж пользовался большой популярностью и, раздавая стипендии еще более щедро, чем шотландские университеты, широко открывал свои двери студентам всех возрастов и состояний.

На этом курсе был двадцать один студент, но многие задержались в лекционном зале, чтобы задать вопросы профессору, срисовать с доски диаграммы, пока их не стерли, или получше рассмотреть препараты, которые демонстрировались на лекции. В числе девяти человек, вошедших в лабораторию, были три девушки; одна из них, миловидная, хрупкая блондинка в очках, одетая в зеленовато-серое платье, остановилась у окна, всматриваясь в туман, а остальные две, здоровые, некрасивые девицы, развернули и надели коричневые полотняные передники, в которых они обычно препарировали. Двое мужчин также прошли к своим местам — бледный чернобородый человек, бывший портной, и красивый, румяный юноша лет двадцати, в хорошо сшитом коричневом костюме — молодой Уэддерберн, сын известного окулиста Уэддерберна. Остальные столпились у дверей лекционного зала; крошечный горбун в очках уселся на гнутый деревянный табурет, двое других — невысокий молодой брюнет и светловолосый юноша с красным лицом — прислонились к фаянсовой раковине, а четвертый остановился против них; он-то и говорил больше всех.

Фамилия его была Хилл. Это был крепко сколоченный двадцатилетний парень с бледным лицом, темно-серыми глазами, волосами неопределенного цвета и с крупными неправильными чертами лица. Он глубоко засунул руки в карманы и разговаривал слишком громко. Воротничок у него был обтрепан и плохо накрахмален, костюм явно куплен в магазине готового платья, а на одном башмаке сбоку, у самого носка, красовалась заплата. Разговаривая и слушая собеседников, он непрестанно оглядывался на дверь лекционного зала. Они обсуждали неутешительный вывод только что прослушанной лекции, завершающей курс «Введение в зоологию». «Выйти из яйца, чтобы создать яйцо, — вот единственный смысл существования высших позвоночных», — меланхолически закончил лектор, изящно закруглив, таким образом, свой беглый очерк сравнительной анатомии. Горбун в очках с шумным восхищением повторил эти слова, адресуясь к светловолосому студенту и подстрекая его начать одну из тех бестолковых, расплывчатых и всеобъемлющих дискуссий, которые почему-то так милы сердцу всякого студента.

— Быть может, таково и наше предназначение, — ответил светловолосый, принимая вызов. — С точки зрения науки. Но ведь есть нечто превыше ее.

— Наука — это знание, приведенное в систему, — безапелляционно сказал Хилл. — Идеи, которым нет места в системе, никому не нужны. — Он сам не понимал, дельная это мысль или глупость, пока не убедился, что слушатели приняли его слова всерьез.

— Никак не возьму в толк, — сказал горбун, обращаясь ко всем сразу, — каковы взгляды Хилла: материалист он или нет.

— Превыше материи есть только одно, — не задумываясь, ответил Хилл, уверенный, что на этот раз попадет в точку; кроме того, он чувствовал, что в дверях, за его спиной, кто-то стоит, и слегка повысил голос, чтобы вошедшая студентка его услышала. — И это одно — иллюзия, будто существует нечто превыше материи.

— Наконец-то вы обнародовали свое кредо, — сказал светловолосый. — Стало быть, это просто иллюзия? Все наши старания жить по-человечески, а не по-собачьи, все наши труды и поиски высшего начала — все ни к чему? До чего же вы, однако, непоследовательны! Взять хоть этот ваш социализм. Почему вас так волнуют судьбы человечества? Что вам за дело до нищих на улице? Зачем вы подсовываете эту книжонку, — он указал кивком головы на Уильяма Морриса, — всем и каждому у нас в лаборатории?

— Девушка, — шепнул горбун, смущенно оглядываясь.

Темноглазая девушка в темном платье вошла в лабораторию со свернутым передником в руке и остановилась по другую сторону стола, наблюдая через плечо за собеседниками и прислушиваясь к спору. Не обращая внимания на горбуна, она переводила взгляд с Хилла на его собеседника. Хилл постарался сделать вид, что не замечает ее, и выдал себя только тем, что подчеркнуто не обращал на нее внимания; впрочем, она сразу поняла его игру, и это было ей приятно.

— Не понимаю, — сказал Хилл, — почему человек должен жить, как свинья? Только потому, что ему не дано прожить больше ста лет и он не знает, есть ли на свете что-нибудь выше материи.

— А почему бы и нет? — спросил светловолосый.

— А почему да? — сказал Хилл.

— Какая ему выгода, если он не будет свиньей?

— Вот все вы, религиозные люди, таковы. Вам обязательно подавай выгоду. Разве нельзя добиваться справедливости ради справедливости?

Они замолчали. Потом светловолосый нерешительно ответил, явно стараясь выиграть время:

— Ну, видите ли… выгода… когда я говорю о выгоде…

Но тут горбун пришел ему на выручку, задав Хиллу вопрос. Он был совершенно невыносим в спорах, так как вечно приставал с вопросами, которые всякий раз сводились к требованию всему дать определение.

— А как вы определяете справедливость? — спросил он на этот раз.

Хилл вышел было из себя, но тут, как по заказу, подоспела помощь в лице демонстратора Брукса, который притащил из препараторской несколько только что убитых морских свинок, держа их за задние лапки.

— Вот и последняя порция материала в этом семестре, — сказал юноша, который до сих пор молчал.

Брукс обошел лабораторию, швыряя по паре свинок на каждый стол. Остальные студенты, издали учуяв поживу, повалили из лекционного зала, толкаясь в дверях. Спор сразу прекратился, так как каждый старался первым добраться до своего стола, чтобы выбрать тушку получше. Зазвякали ключи, из шкафчиков появились инструменты для препарирования. Хилл уже стоял у своего стола; из кармана у него торчал футляр с набором скальпелей. Девушка в темном подошла ближе и, перегнувшись через стол, мягко сказала:

— Я вернула вашу книгу, мистер Хилл. Вы видели?

Хилл с самого начала отлично знал, что девушка тут, и видел книгу; тем не менее он сделал неуклюжую попытку притвориться, что заметил ее только теперь.

— Ах, да, — сказал он, взяв книгу со стола. — Вижу. Вам понравилось?

— Мне хотелось бы как-нибудь поговорить с вами о ней.

— Разумеется, — сказал Хилл. — С удовольствием. — Он смущенно запнулся. — Вам понравилась книга?

— Книга удивительная. Только я не все поняла.

Вдруг послышалось нечто вроде ослиного рева, и студенты притихли. Это подал голос демонстратор. Он стоял у доски, собираясь приступить к обычным объяснениям, и, чтобы водворить тишину, по своему обыкновению, не то гудел, как труба, не то громко откашливался. Девушка в темном проскользнула между столами к своему месту, прямо перед местом Хилла, а Хилл, сразу же забыв о ней, достал из ящика записную книжку, торопливо перелистал ее, извлек из кармана огрызок карандаша и приготовился делать подробные заметки во время предстоящей демонстрации. Ибо демонстрации и лекции — это библия студента. Что же касается книг, то, если не считать трудов вашего профессора, можно — и даже рекомендуется — обходиться без них.


Хилл был сыном лендпортского сапожника, и ему посчастливилось получить государственную стипендию, случайно попавшую в распоряжение Лендпортского технического колледжа. Теперь он жил в Лондоне на двадцать один шиллинг в неделю и находил, что при должной бережливости этой суммы хватает не только на пропитание, но и на одежду (то есть изредка на целлулоидный воротничок), на чернила, иголки, нитки и тому подобные мелочи, необходимые городскому жителю. Он учился в Лондоне первый год и готовился к первой экзаменационной сессии, но его отец, старик с землистым лицом, так хвастался своим «сыном-профессором», чти успел до смерти надоесть завсегдатаям всех лендпортских пивных. Хилл был энергичный юноша, исполненный невозмутимого презрения к духовенству всех сект и вероисповеданий, а также благородного стремления переделать мир. Он был уверен, что стипендия откроет перед ним блестящие перспективы. В семь лет он научился читать и с тех пор неутомимо читал без разбора все, что попадалось под руку. Его жизненный опыт не выходил за пределы острова Портси и был приобретен главным образом в оптовом обувном складе, где он некоторое время работал после окончания семи классов городской школы. Несомненные ораторские способности Хилла получили полное признание в студенческом дискуссионном клубе, собрания которого происходили в металлургической аудитории первого этажа, среди дробильных машин и макетов рудников; когда он брал слово, аудитория неизменно встречала его оглушительным грохотом пюпитров. Он был как раз в том возрасте, когда люди особенно впечатлительны, когда жизнь расстилается у их ног, точно просторная долина в конце узкого ущелья, долина, полная удивительных открытии и волнующих подвигов. К тому же он понятия не имел о собственной ограниченности и считал, что ему не хватает лишь знания французского языка и латыни.

Сперва его интересы распределились поровну между занятиями биологией в колледже и социальными и богословскими проблемами, к которым он относился с величайшей серьезностью. По вечерам, после закрытия библиотеки большого музея, он возвращался в Челси, садился на кровать в своей каморке и, накинув пальто и намотав на шею шарф, переписывал конспекты лекций или изучал протоколы вскрытий; потом Торп вызывал его свистком (к жильцам мансарды хозяйка посетителей не пускала), и они шли бродить по мокрым, блестящим под лучами газовых фонарей улицам и вели беседы в описанном выше духе: о существовании бога, о справедливости, о Карлейле и о преобразовании общества. В пылу спора Хилл обращался не только к Торпу, но и к случайным прохожим и порой терял нить аргументов, заглядевшись на хорошенькое, накрашенное личико и поймав на лету многозначительный взгляд.

Наука и Справедливость! Впрочем, не так давно в его жизни появился третий интерес, и он сам стал замечать, что мысль его то и дело перескакивает с судьбы мезобластических сомитов и возможных объяснений бластопоры[2] к темноглазой девушке, сидевшей в лаборатории впереди него.

Она в отличие от него платила за обучение; чтобы поговорить с Хиллом, ей приходилось снисходить до него, спускаться с невообразимых социальных высот. У Хилла душа уходила в пятки при мысли о воспитании, которое она, вероятно, получила, и об изысканности ее манер. Сперва она обратилась к нему по поводу каких-то неясностей в строении черепной коробки кролика, и тут он обнаружил, что, по крайней мере когда дело касается биологии, ему не приходится краснеть. Потом они, как и все молодые люди, которым нужен только первый толчок, перешли к общим темам, и пока Хилл донимал ее-своими социалистическими идеями (какой-то инстинкт удержал его от прямых нападок на религию), она собиралась с силами, чтобы взяться за его эстетическое воспитание, как она это про себя называла. Она была годом или двумя старше его, что, впрочем, никогда не приходило ему в голову.

«Вести ниоткуда» послужили началом взаимного обмена книгами. У Хилла был нелепый принцип «не тратить времени» на стихи; с ее точки зрения, это было ужасным недостатком. Как-то в перерыве между лекциями ей случилось встретиться с ним с глазу на глаз в маленьком анатомическом музее, где рядами стояли скелеты; он был один и стыдливо ел в сторонке булочку — свой обычный завтрак. Мисс Хейсман ушла, но тотчас же вернулась и с несколько таинственным видом подала ему томик Браунинга. Стоя к ней боком, он неуклюже взял книгу левой рукой, так как правая была занята булкой. Впоследствии он вспоминал, что слова его при этом прозвучали не очень внятно и не так непринужденно, как ему хотелось бы.

Это случилось после экзамена по сравнительной анатомии, накануне того дня, когда служащие наглухо заперли двери колледжа, а студенты разъехались на рождественские каникулы. Зубрежка и возбуждение перед первым испытанием временно оттеснили на задний план все остальные интересы Хилла. Как и другие студенты, он строил догадки о результатах экзаменов и с удивлением заметил, что никто не считает его возможным претендентом на Гарвеевскую юбилейную медаль[3], присуждение которой определялось исходом этого и еще двух экзаменов. Примерно в это же время Хилл начал замечать, что Уэддерберн, на которого он до тех пор почти не обращал внимания, становится его соперником. За три недели до экзаменов Хилл и Торп по обоюдному согласию прекратили ночные прогулки, а квартирная хозяйка объявила Хиллу, что за обычную плату она не в состоянии доставлять ему такую уйму керосина. После занятий в колледже он бродил по улицам, вооружившись узенькими листками бумаги, на которых были перечислены органы раков, черепные кости кроликов, вертебральные нервы и прочее, и зубрил все это до тех пор, пока не стал в конце концов настоящим бедствием для встречных прохожих.

Потом наступила естественная реакция, и его рождественские каникулы были целиком заполнены стихами и темноглазой девушкой. Еще необъявленные результаты экзамена настолько отошли на задний план, что Хилл просто не понимал отцовского волнения. Все равно учебника сравнительной анатомии в Лендпорте не было, а покупать книги Хилл по бедности не мог. Зато в библиотеке был неисчерпаемый запас стихов, и он с жадностью на них накинулся. Он растворился в убаюкивающих строфах Лонгфелло и Теннисона, почерпнул твердость в Шекспире, нашел родственную душу в Попе и учителя в Шелли и не поддался завлекающим голосам таких сирен, как Элиза Кук и миссис Хименс[4]. Только Браунинга он больше не читал, так как надеялся получить остальные томики в Лондоне у мисс Хейсмен.

Возвращаясь в колледж после каникул, он нес первый томик в своем лоснящемся черном портфеле, а ум его был занят множеством весьма тонких мыслей и соображений о поэзии вообще. Разумеется, он сразу же сочинил на эту тему небольшую речь, а потом и еще одну, поменьше, чтобы украсить церемонию возвращения книги ее владелице. Утро выдалось редкостное для Лондона: было морозно и ясно, легкая дымка смягчала контуры предметов, с безоблачного голубого неба лились теплые лучи солнца; пробиваясь между громадами домов, они одели в янтарь и золото солнечную сторону улицы. В холле колледжа Хилл снял перчатки и расписался, но пальцы его так окоченели, что характерный росчерк, который он себе выработал, превратился в какие-то зигзаги. Образ мисс Хейсмен не покидал его-ни на минуту. На площадке лестницы он увидал толпу у доски объявлений. Может быть, это список биологов? Мгновенно позабыв о Браунинге и о мисс Хейсмен, Хилл устремился в самую гущу. Он кое-как протолкался к списку и, прижавшись щекой к рукаву человека, который стоял ступенькой выше, прочел:

РАЗРЯД I

Х. Дж. Сомерс Уэддерберн

Уильям Хилл

а дальше следовал второй разряд, который нас сейчас не интересует. Примечательно, что он даже не потрудился разыскать имя Торпа в списках физического отделения, а сразу же выбрался из давки и стал подниматься по лестнице со странным смешанным чувством презрения к остальному второразрядному человечеству и острой досады на Уэддерберна. Наверху, в коридоре, когда он вешал пальто, демонстратор зоологического кабинета, недавно окончивший Оксфорд и в душе считавший Хилла крикуном и «зубрилой», каких свет не видывал, обратился к нему с самыми сердечными поздравлениями.

Остановившись на минуту у дверей, чтобы перевести дыхание, Хилл вошел в лабораторию. Окинув комнату взглядом, он увидел, что все пять студенток уже сидят на своих местах, а Уэддерберн — еще недавно такой застенчивый Уэддерберн — непринужденно прислонился к подоконнику и, поигрывая кистями шторы, беседует со всеми пятерыми сразу. Конечно, у Хилла хватило бы смелости и даже самоуверенности на то, чтобы завязать разговор с одной девушкой; он не смутился бы, даже если бы ему пришлось произнести речь в комнате, битком набитой девицами. Но он отлично понимал, что так свободно и уверенно держать себя, так легко парировать выпады собеседников ему было бы не по плечу. Только что, поднимаясь по лестнице, он готов был отнестись к Уэддерберну великодушно, пожалуй, даже с некоторым восхищением и открыто и сердечно пожать ему руку, как противнику, с которым провел всего только один раунд. Однако до рождества Уэддерберн ведь никогда не заводил бесед в этом конце комнаты. Туман легкого возбуждения, окутывавший Хилла, вдруг сгустился в чувство острой неприязни к Уэддерберну. Вероятно, это отразилось на его лице. Когда он подошел к своему месту, Уэддерберн небрежно кивнул ему, а остальные переглянулись. Мисс Хейсмен бросила на него мимолетный взгляд и отвела глаза.

— Не могу согласиться с вами, мистер Уэддерберн, — сказала она.

— Поздравляю вас с первым разрядом, мистер Хилл, — сказала девушка в очках, поворачиваясь к нему и приветливо улыбаясь.

— Пустяки, — сказал Хилл, не спуская глаз с Уэддерберна и мисс Хейсмен, разговаривавших между собой, и сгорая от желания узнать, о чем они между собой говорят.

— Мы, жалкие второразрядники, смотрим на это иначе, — сказала девушка в очках.

О чем это там рассказывает ей Уэддерберн? Что-то об Уильяме Моррисе! Хилл не ответил девушке в очках, и улыбка на ее лице погасла. Ему было плохо слышно, и он никак не мог придумать, как бы «влезть» в их разговор. Проклятый Уэддерберн! Хилл уселся, открыл портфель и хотел было сразу же, на глазах у всех, отдать мисс Хейсмен томик Браунинга, но вместо этого вынул новую тетрадь для сокращенного курса элементарной ботаники, который студенты должны были прослушать в январе и феврале. И сразу же в дверях лекционного зала появился полный, грузный человек с бледным лицом и водянисто-серыми глазами — профессор ботаники Биндон, который приехал на два месяца из Кью; молча потирая руки и благодушно улыбаясь, он прошелся по лаборатории.

В течение ближайших шести недель Хилл испытал целый комплекс внезапных и новых для него эмоциональных потрясений. Внимание его было сосредоточено главным образом на Уэддерберне, о чем мисс Хейсмен и не подозревала. Она сказала Хиллу (в сравнительном уединении музея, где происходили их свидания, они много говорили о социализме, о Браунинге и общих проблемах), что встретилась с Уэддерберном у знакомых и что «у него наследственная одаренность: ведь известный Уэддерберн, крупный специалист по глазным болезням, — его отец».

— Мой отец — сапожник, — ни с того ни с сего сказал Хилл и тут же почувствовал, что эти слова не делают ему чести. Однако такая вспышка зависти не задела мисс Хейсмен: ей казалось, что это ревность, которую она сама же и вызвала. А он мучился, сознавая превосходство Уэддерберна и считая, что тот бессовестно использует свое преимущество. Везет же этому Уэддерберну: подцепил себе знаменитого папашу, и ему еще ставят это в заслугу, вместо того чтобы по справедливости вычесть у него с полсотни баллов в виде компенсации! Ведь вот Хиллу пришлось самому завоевывать внимание мисс Хейсмен и неуклюже беседовать с ней в лаборатории о несчастных морских свинках, а этот Уэддерберн какими-то задворками пробрался на ее социальные высоты, чтобы там болтать с ней на том изысканном жаргоне, который Хилл более или менее понимал, но говорить на котором не умел. Кстати сказать, он к этому не очень-то стремился. Кроме того, он считал бестактностью и даже издевательством со стороны Уэддерберна изо дня в день являться на лекции в превосходном костюме со свежими манжетами, выбритым, подстриженным, безупречным во всех отношениях. И совсем уже низостью было то, что Уэддерберн вначале вел себя так робко, притворялся скромником, позволил Хиллу вообразить себя звездой первой величины, а потом внезапно стал ему поперек дороги. К тому же у Уэддерберна появилась склонность вмешиваться в любой разговор, если при этом присутствовала мисс Хейсмен, и, конечно, он всегда искал случая опорочить идеи социализма и атеизма. Он так изощрялся в поверхностных, но весьма метких и язвительных замечаниях по адресу социалистических лидеров, что доводил Хилла до грубых выходок; в конце концов Хилл почти так же возненавидел изысканную самовлюбленность Бернарда Шоу, роскошные обои, и золотообрезные книги Уильяма Морриса, и восхитительно нелепых идеальных рабочих из романов Уолтера Крейна, как ненавидел самого Уэддерберна. Страстные дебаты в лаборатории, в свое время стяжавшие Хиллу славу, выродились в опасные и бесславные стычки с Уэддерберном, которых Хилл не старался избежать только из смутного сознания, что тут затронута его честь. Он отлично понимал, что в дискуссионном клубе под оглушительный аккомпанемент хлопающих пюпитров он в два счета разгромил бы Уэддерберна. Но Уэддерберн неизменно уклонялся от посещения клуба и от разгрома, оправдываясь — экое отвратительное позерство! — тем, что он «поздно обедает».

Не следует думать, что все это рисовалось Хиллу в таком простом и грубом виде, как здесь рассказано. Хилл отличался врожденной склонностью к обобщениям. Уэддерберн был для него не столько человеком, ставшим на его пути, сколько типом, выдающимся представителем определенного класса. Экономические теории, которые после долгого брожения сложились в уме Хилла, вдруг стали конкретными и осязаемыми. Весь мир наполнился Уэддербернами — воспитанными, изящными и изящно одетыми, непринужденными в разговоре и безнадежно поверхностными: епископами Уэддербернами, профессорами Уэддербернами, Уэддербернами — членами парламента и землевладельцами, Уэддербернами — кавалерами единого ордена сибаритов и мастерами воздвигать целые крепости из эпиграмм, чтобы укрыться от наседающего в споре противника. И наоборот, в каждом, кто был плохо одет или плохо выбрит — начиная с сапожника и кончая кучером, — Хилл видел теперь человека, брата и товарища по несчастью. Он стал, так сказать, защитником всех отверженных и угнетенных, хотя со стороны казался просто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком. К тому же защитник он был никуда не годный. За вечерним чаем, который студентки возвели в традицию, разыгрывались теперь настоящие баталии, и Хилл снова и снова выходил из них разъяренный, измученный, с горящими щеками, и даже в дискуссионном клубе обратили внимание на нотки горечи и сарказма, появившиеся в его речах.

Теперь едва ли следует объяснять, как важно было для Хилла (хотя бы только в интересах человечества) обогнать Уэддерберна на предстоящих экзаменах и затмить его в глазах мисс Хейсмен; вы поймете также, почему мисс Хейсмен стала жертвой заблуждения, в которое так часто впадают женщины. Поединок между Хиллом и Уэддерберном, который по-своему, сдержанно отплачивал Хиллу за его откровенную враждебность, она истолковала как дань ее неописуемому очарованию; она была Прекрасной дамой на этом турнире скальпелей и карандашных огрызков. К тайной досаде своей лучшей подруги, она даже испытывала угрызения совести, так как была доброй девушкой, читала Рескина и современные романы и потому отлично понимала, как сильно деятельность мужчины зависит от поведения женщины. Правда, Хилл никогда не заговаривал с ней на любовные темы, но она просто приписывала это его чрезвычайной скромности.

По мере приближения второго экзамена Хилл становился все бледнее, и студенты говорили, что он напряженно работает. Его можно было встретить в дешевой закусочной рядом с Саут-Кенсингтонским вокзалом, где он наспех съедал булочку, запивая ее молоком и не отрывая глаз от мелко исписанных листков с заметками. Зеркало в его комнате было окружено такими же бумажками со всевозможными сведениями о стеблях и пестиках, а над умывальником висела диаграмма, на которую он глядел, если только мыло не попадало в глаза. Он даже пропустил несколько собраний дискуссионного клуба, но, как и прежде, давал себе передышку, встречаясь с мисс Хейсмен то по соседству, в обширных залах художественного музея, то в маленьком музее, который помещался в верхнем этаже колледжа, а то и просто в коридорах. Чаще всего они встречались в узенькой, полной кованых сундуков и старинных железных изделий галерее около библиотеки книг по искусству, и здесь Хилл, тронутый ласковым и лестным для него вниманием мисс Хейсмен, подолгу беседовал с ней о Браунинге и поверял ей свои честолюбивые мечты. Она отметила как замечательную и характерную его особенность полное отсутствие корыстолюбия. Он совершенно хладнокровно относился к перспективе прожить всю жизнь, не расходуя и сотни фунтов в год. Но он твердо решил собственными руками переделать мир так, чтобы в нем стало лучше жить, и этим путем добиться всеобщего признания. Его учителями и героями были Бредло и Джон Бернс[5], люди бедные, даже нищие и все же великие. Впрочем, мисс Хейсмен считала, что подобные образцы не отвечают требованиям эстетики, которая воплощалась для нее (хотя сама она об этом не догадывалась) в красивых обоях и драпировках, в приятных книжках, элегантных туалетах, концертах и во вкусно приготовленных и изысканно поданных кушаньях.

Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек суетливый и дотошный, переставил все столы в длинной и узкой лаборатории для того, чтобы студенты не списывали друг у друга, взгромоздил на стол кресло и усадил в него демонстратора (который чувствовал себя там, по его словам, как индусский бог), чтобы экзаменующиеся не жульничали, и повесил снаружи на дверях записку «Вход воспрещен», а для чего — не мог бы понять ни один здравомыслящий человек. И все утро, с десяти до часу, перо Уэддерберна скрипело наперегонки с пером Хилла, а перья остальных, как неутомимая стая гончих, мчались по следам вожаков, и вечером повторилось то же самое. Уэддерберн был еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла весь день горели щеки, и карманы его пальто раздулись от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался До последнего мгновения. А на следующий день, утром и вечером, студенты держали практический экзамен: они должны были делать срезы и определять препараты. Утро привело Хилла в уныние, так как он понимал, что приготовил слишком толстый срез, а потом настал вечер, и дело дошло до таинственного препарата.

Это был один из излюбленных приемов профессора ботаники. Здесь было нечто общее с подоходным налогом: он сулил вознаграждение за жульничество. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат — стеклянная пластинка, которую удерживали на месте легкие стальные пружинки; инструкция гласила, что препарат нельзя смещать. Студенты подходили по очереди, зарисовывали препарат, описывали в экзаменационной тетради то, что они увидели, и возвращались на свои места. Одно неосторожное прикосновение пальца, какая-нибудь доля секунды — и препарат сдвинется с места. А это было, как объяснил профессор, недопустимо, так как объект, который следовало определить, представлял собой срез ствола определенного дерева. В том положении, в каком он стоял, узнать его было очень трудно, но стоило немного сдвинуть пластинку, как в поле зрения попадал другой участок среза и происхождение препарата становилось вполне очевидным.

Когда подошла очередь Хилла, он был возбужден после возни с биологическими красителями; усевшись на табурет перед микроскопом, он повернул зеркало, чтобы лучше осветить объект, и машинально подвинул пластинку с препаратом. Тотчас же вспомнив о запрещении, он, не отрывая руки, сдвинул стеклышко на прежнее место и замер в ужасе от своего поступка.

Затем он осторожно повернул голову. Профессор куда-то вышел; демонстратор, восседая на своей импровизированной трибуне, просматривал «Журнал научной микроскопии», остальные экзаменующиеся были заняты и сидели к нему спиной. Стоит ли сейчас признаться? Он сразу понял, что лежит под микроскопом. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Не спуская глаз с товарищей, Хилл заметил, что Уэддерберн вдруг обернулся и бросил на него подозрительный взгляд. Умственное возбуждение, которое в продолжении двух дней поддерживало удивительную работоспособность Хилла, превратилось в страшное нервное напряжение. Экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая своего ответа и глядя одним глазом в микроскоп, он начал бегло зарисовывать препарат. Мысли его были заняты внезапно возникшей, нелепой и головоломной моральной проблемой. Опознать ли препарат? Или просто оставить вопрос без ответа? Тогда Уэддерберн, вероятно, выйдет на первое место. Если бы стекло не сдвинулось, догадался бы он, что перед ним бузина? Как это теперь выяснить? Впрочем, возможно, что Уэддерберн не узнал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул стекло? Хилл посмотрел на часы. У него еще есть пятнадцать минут на размышление. Он захлопнул тетрадь, собрал цветные карандаши, которыми раскрашивал рисунки, и вернулся на место.

Он перечитывал свою запись, грыз ногти и думал. Признаться теперь — значило бы навлечь на себя неприятности. Он должен одолеть Уэддерберна. Его кумиры, почтенные джентльмены Джон Бернс и Бредло, вдруг вылетели у него из головы. В конце концов, говорил он себе, взгляд, брошенный на запретную часть препарата, был совершенно невольным; это была чистая случайность, которая скорее могла сойти за откровение свыше, чем за преимущество, добытое незаконным путем. Если он воспользуется подобной случайностью, это будет куда менее бесчестно, чем поведение Брума, который, веруя в могущество молитвы, ежедневно молился о ниспослании ему первого разряда. «Осталось пять минут», — сказал демонстратор, откладывая журнал и внимательно оглядывая экзаменующихся. Хилл не спускал глаз со стрелок часов. За две минуты до срока он с беззаботным видом раскрыл экзаменационную тетрадь и, чувствуя, как у него горят уши, вписал под своим рисунком название препарата.

Когда появился список результатов второго экзамена, оказалось, что Хилл и Уэддерберн поменялись местами; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (он, как ни странно, был просто человеком), сообщила, что по обоим экзаменам Хилл набрал в сумме 167 баллов из 200 возможных, обогнав соперника на один балл. Хотя его и считали «зубрилой», он все же вызывал известное восхищение. Он принимал поздравления, он вырос в глазах мисс Хейсмен, звезда Уэддерберна явно склонилась к закату, но во всем этом был привкус горечи, порожденный тягостным воспоминанием. Сперва он ощутил бурный прилив энергии, и в речах, которые он произносил на собраниях дискуссионного клуба, снова зазвучали барабаны победного шествия демократии; он усердно изучал сравнительную анатомию и делал успехи в своем эстетическом образовании. Но перед его умственным взором все вновь и вновь возникало яркое видение: жалкий трус мошенничает у микроскопа.

Ни один человек не видел его поступка; в существование всеведущего и вездесущего бога Хилл решительно не верил; и все-таки он мучился. Воспоминания не мертвы, это живые существа, которые дремлют, пока их не трогают, но начинают расти и принимают порой самые неожиданные формы, если их постоянно тревожить. Сначала Хилл отлично помнил, что он прикоснулся к стеклышку нечаянно, но с течением времени он как-то запутался в своих воспоминаниях и в конце концов уже не знал, — хотя и уверял себя, что знает, — действительно ли препарат сдвинулся случайно. Впрочем, быть может, эти угрызения совести следует отнести за счет диеты: завтракал он обычно наспех, днем ограничивался булкой и только после пяти часов, если выпадала свободная минута, закусывал соразмерно своим ресурсам в каком-нибудь трактирчике на задворках Бромптон-роуд. Иногда он позволял себе покупать трехпенсовые или девятипенсовые издания классиков, что обычно приводило к воздержанию от мяса и картофеля. Всем известно, что систематическое недоедание неизбежно сопровождается приступами душевной депрессии, сменяющейся нервным подъемом. Но, кроме того, Хилл и в самом деле испытывал глубокое отвращение ко лжи, отвращение, которое этот богохульник — лендпортский сапожник — воспитал в нем с детства, не останавливаясь перед бранью и побоями. О таких отъявленных атеистах я могу сказать только одно: они могут быть — и обычно бывают — глупцами, людьми, лишенными всякой тонкости, людьми, для которых нет ничего святого, грубиянами и злобными мошенниками, но лгать они не любят. Будь это не так, будь у них хотя бы слабое представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком прилежными прихожанами.

Но хуже всего для Хилла было то, что воспоминание о поступке отравляло его отношения с мисс Хейсмен. Теперь, когда она явно предпочитала его Уэддерберну, он понял, что и сам увлечен ею, и начал отвечать на знаки ее внимания робким ухаживанием; однажды он даже купил букетик фиалок, сунул его в карман и потом, в галерее со ржавыми железными доспехами, волнуясь и запинаясь, преподнес ей этот уже измятый и увядший подарок. И еще одна из радостей его жизни была отравлена: обличения мерзости капитализма. А главное, отравлено было его торжество над Уэддерберном. Раньше он был убежден в своем превосходстве и злился только потому, что не мог добиться всеобщего признания. Теперь его мучила мрачная уверенность в собственном ничтожестве. Он пытался было найти оправдание для своего поведения в стихах Браунинга, но анализ быстро развеял его надежды. В конце концов, как это ни странно, те же побуждения, которые привели его недавно к бесчестному поступку, заставили его пойти к профессору Биндону и чистосердечно во всем признаться. Так как он был стипендиатом и не платил за учение, профессор не пригласил его сесть, и ему пришлось исповедоваться, стоя перед профессорским столом.

— Поразительный случай, — сказал профессор Биндон, стараясь представить себе, как все это может отразиться на нем самом, и затем дав волю своему гневу. — Совершенно небывалый случай. Сначала такой поступок, сейчас это признание, я вас просто не понимаю… Вы из числа тех студентов… В Кембридже никому и в голову не пришло бы… Мне следовало об этом подумать… Зачем же вы сжульничали?

— Я не жульничал, — сказал Хилл.

— Но вы сами только что признались…

— Мне кажется, я объяснил…

— Одно из двух: либо вы жульничали, либо нет.

— Но ведь я сказал, что сделал это нечаянно.

— Я не метафизик, я служитель науки и признаю только факты. Вам было сказано не сдвигать препарат. Вы его сдвинули. Если это не жульничество…

— Будь я жуликом, — сказал Хилл, и в голосе его прозвучала истерическая нотка, — разве я пришел бы сюда и стал рассказывать?

— Ваше раскаяние, конечно, говорит в вашу пользу, — сказал профессор Биндон, — но факты от этого не меняются.

— Не меняются, сэр, — подтвердил Хилл, сдаваясь в порыве полного самоуничижения.

— Даже теперь вы причиняете нам множество неприятностей. Придется пересматривать экзаменационный список.

— Полагаю, что так, сэр.

— Ах, вы полагаете? Конечно, его придется пересмотреть. Пропустить вас теперь было бы просто недобросовестно с моей стороны.

— То есть как это не пропустить? — сказал Хилл. — Вы меня провалите?

— Таковы общие правила. Иначе во что превратились бы экзамены? А чего же вы ожидали? Вы рассчитывали увильнуть от ответственности за свой поступок?

— Я думал, может… — Хилл запнулся. — Вы меня провалите? Я думал, что поскольку я сам рассказал вам, вы могли бы просто аннулировать баллы, которые и получил за этот препарат.

— Ну нет, — сказал Биндон. — Помимо всего прочего, это было бы несправедливо по отношению к Уэддерберну. Аннулировать баллы, только и всего? Нелепость! Официальные «Правила» прямо указывают…

— Но ведь я сам признался, сэр!

— В «Правилах» ничего не говорится о том, каким образом факты выплывают наружу. «Правила» просто предусматривают…

— Тогда я погиб. Если я провалюсь на этом экзамене, у меня отнимут стипендию.

— Об этом следовало думать раньше.

— Но, сэр, войдите в мое положение…

— Ни во что я не могу входить. Профессор в этом колледже — машина. «Правила» запрещают нам даже давать рекомендации студентам, поступающим на службу. Я машина, и вы привели меня в действие. Я должен…

— Это очень жестоко, сэр…

— Может быть.

— Если будет считаться, что я провалился по вашему предмету, то мне лучше сразу же отправиться домой.

— Это уж как вы сочтете нужным. — Голос Биндона несколько смягчился. Он понимал, что неправ, и был не прочь уступить — в той мере, в какой это не противоречило прежним его словам. — Как частное лицо, — добавил он, — я считаю, что ваше признание значительно уменьшает вашу вину. Но вы пустили машину в ход, и остановить ее невозможно. Я… я очень сожалею о вашей опрометчивости.

Хилл был так потрясен, что ничего не ответил. Внезапно и совершенно отчетливо он увидел перед собой грубое лицо своего старика отца, сапожника из Лендпорта.

— Боже правый! Какого дурака я свалял! — вырвалось у него.

— Надеюсь, — сказал Биндон, — что эта ошибка послужит вам уроком.

Любопытно, что они при этом думали и сожалели о различных ошибках.

Наступило молчание.

— Я хотел бы денек подумать, сэр, а потом я сообщу вам… Я говорю об уходе из колледжа, — сказал Хилл, направляясь к дверям.

На следующий день место Хилла пустовало. Девушка в очках, как всегда, первая принесла новость. Она подошла к Уэддерберну и мисс Хейсмея, которые обсуждали представление «Мейстерзингеров».

— Слыхали? — спросила она.

— О чем?

— О жульничестве на экзаменах?

— Жульничество? — воскликнул Уэддерберн, вдруг заливаясь краской. — Как?

— Этот препарат…

— Сдвинут? Не может быть!

— Но это так. Срез, который запрещено сдвигать…

— Чепуха! — сказал Уэддерберн. — Вот еще. С чего они взяли? А кого они обвиняют?

— Мистера Хилла.

— Хилла?

— Мистера Хилла.

— Как, неужтоХилла-праведника? — сказал Уэддерберн, воспрянув духом.

— Я этому не верю, — сказала мисс Хейсмен. — Откуда вы знаете?

— И я не верила, — сказала девушка в очках. — Но тем не менее это так. Мистер Хилл сам признался профессору Биндону.

— Вот так штука! — сказал Уэддерберн. — Неужели Хилл? Впрочем, я всегда не слишком доверял этим благодетелям рода человеческого…

— Вы совершенно уверены? — прерывающимся голосом спросила мисс Хейсмен.

— Совершенно. Ужас ведь, правда? А с другой стороны, чего вы хотите? Сын сапожника.

Но тут мисс Хейсмен удивила девушку в очках.

— Все равно не поверю, — сказала она, и густой румянец заиграл на ее матово-смуглом лице. — Не поверю до тех пор, пока он сам мне не скажет. Прямо в лицо. Да и тогда навряд ли поверю. — И, резко повернувшись спиной к девушке в очках, она пошла на свое место.

— И все-таки это правда, — сказала девушка в очках, с улыбкой поглядывая на Уэддерберна.

Но Уэддерберн не отвечал. Видимо, она принадлежала к числу тех людей, которым суждено не получать ответа на свои замечания.

1896
Перевод: И. Линецкий

Яблоко

— Я должен от него отделаться, — проговорил сидевший в углу купэ человек, неожиданно нарушая молчание.

М-р Хинклиф плохо расслышал и поднял голову. Он поглощён был восторженным созерцанием привязанной к его портплэду[6] форменной фуражки, видимого и осязаемого знака только что полученной им должности в колледже — поглощён был восторженной оценкой красот фуражки и приятными мечтами, которые она пробуждала в нём. Ибо м-р Хинклиф только что выдержал испытание при Лондонском университете и ехал, чтобы занять место младшего помощника в начальной школе в Холмвуде — положение весьма почтенное. Он воззрился на своего попутчика, сидевшего в дальнем углу купэ.

— А почему бы не отдать его кому-нибудь? — спросил тот. — Отдать? В самом деле, отчего бы и не отдать?

Это был высокий, тёмноволосый мужчина, с загорелым, но бледным лицом. Он сидел, скрестив руки на груди и протянув ноги на противоположное сидение. Не отрывая глаз от кончиков ботинок, он пощипывал опущенный книзу чёрный ус.

— Отчего бы не отдать? — повторил он ещё раз.

М-р Хинклиф кашлянул. Незнакомец поднял глаза — странные, тёмно-серые глаза — и с минуту невидящим взором смотрел на м-ра Хинклифа. Потом лицо его оживилось.

— Да, — медленно произнёс он. — Отдать — и делу конец.

— Боюсь, я не совсем понимаю вас, отозвался м-р Хинклиф и снова кашлянул.

— Не совсем понимаете меня? — совершенно машинально повторил незнакомец, переводя свои необыкновенные глаза с м-ра Хинклифа на портплэд с нарочито демонстрируемой фуражкой и обратно на смущённое лицо м-ра Хинклифа.

— Вы так лаконичны, — оправдывался м-р Хинклиф.

— А почему бы мне и не быть лаконичным? — переспросил незнакомец, продолжая думать о своём. — Вы — по научной части? — повернулся он к м-ру Хинклифу.

— Я — из Лондонского университета, — с нескрываемой гордостью ответил м-р Хинклиф и нервно пощупал свой галстук.

— Стало быть — в погоне за знанием, — сказал незнакомец и, неожиданно спустив ноги на пол, упёрся руками в колени и уставился на м-ра Хинклифа, словно никогда не видал человека, занимающегося наукой. — Да, — повторил он и помахал указательным пальцем. Потом поднялся, достал из сетки чемодан и раскрыл его. Молча вынув оттуда что-то круглое и завёрнутое несколько раз в серебряную бумагу, он осторожно развернул и протянул м-ру Хинклифу… маленький, гладкокожий, золотисто-жёлтый плод.

М-р Хинклиф широко раскрыл глаза и разинул рот. Он не сделал никакой попытки взять протянутый предмет, хотя незнакомец на это как будто рассчитывал.

— Это, — начал странный незнакомец, очень медленно произнося слова, — яблоко с Древа Познания. Взгляните — маленькое и яркое, и чудесное — Познание — и я отдаю его вам.

Рассудок м-ра Хинклифа с минуту мучительно работал, но вдруг всё объясняющая мысль: «Сумасшедший!» — вспыхнула в мозгу и осветила создавшееся положение. С сумасшедшими надо соглашаться. Он слегка склонил голову на бок.

— Яблоко с Древа Познания, вот что! — проговорил он, тонко притворяясь заинтересованным, и посмотрел на своего собеседника. — Но отчего бы вам самому не съесть его? И как оно попало к вам в руки?

— Оно у меня уже третий месяц. Оно не портится, — всегда такое же красивое и гладкое, и спелое, и желанное, каким вы видите его сейчас. — Он опустил руку на колено и, задумавшись, смотрел на яблоко. Потом снова стал заворачивать его в бумагу, как бы отказавшись от мысли отдать его.

— Но как оно досталось вам? — задал опять вопрос м-р Хинклиф. — И почему вы знаете, что это в самом деле плод с того Древа?

— Я купил его, — начал незнакомец, — три месяца тому назад, — за глоток воды и корочку хлеба. Мне отдал его — за то, что я спас ему жизнь, — один армянин. Что за дивная страна! Первейшая из всех стран! Страна, где и по сей день цел ковчег Ноя, погребённый в ледниках Арарата. Человек, о котором я говорю, вместе с другими бежал от напавших на них курдов, — и забрёл в пустынное место в горах — место, куда обычно не добирается человек. Спасаясь от погони, они вышли, среди горных вершин на склон, поросший зелёной, острой как лезвие ножа, травой, которая безжалостно резала и хлестала. Но курды гнались за ними по пятам, и ничего не оставалось, как войти в траву. Хуже всего было то, что тропинки, которые они прокладывали ценою своей крови, облегчали путь преследователям. Беглецы были все перебиты, за исключением этого армянина и ещё одного, Он слышал вопли и крики своих друзей и шорох травы под ногами курдов, — трава была высокая, выше роста человеческого. Потом — опять крики — и всё затихло. Он замер, не понимая в чём дело; снова побежал, израненный и окровавленный, пока не добрался до каменного обрыва над пропастью; тогда, обернувшись, он увидал, что трава охвачена огнём и дым отделяет его от врагов.

Незнакомец приостановился.

— И что же? — спросил м-р Хинклиф. — И что же?

— Он лежал истерзанный, истекая кровью, — кровь лилась из порезов от острой травы, — а камни, на которых он лежал, горели в лучах заходящего солнца, всё небо было как расплавленная медь, и дым от пожара плыл в его сторону. Он не решался оставаться там. Не смерть, а мучения были страшны! Вдали, по ту сторону дымовой завесы, продолжали раздаваться крики и вопли. Женские вопли. Он пополз среди скал по ущелью, поросшему кустами и высохшими ветками, которые кололись, как шипы, скрытые в листве, — и так полз, пока не скрылся, наконец, в складках одного гребня. Там он встретил ещё одного, тоже спасшегося — это был пастух. На их взгляд, холод и голод, и жажда, если сравнивать с курдами, — пустяки. Поэтому они взяли направление на горные вершины — в снега и льды. И бродили там целых три дня.

На третий день им был видение. Мне думается, с голодными это случается часто. Только вот… этот плод. — Он поднял вверх завёрнутый шарик. — Кроме того, я слыхал кое-что в этом роде от других горцев, знавших ту же легенду. Однажды под вечер, когда разгорались звёзды, путники спустились по гладким камням в большую тёмную долину, вокруг которой росли странные, искривлённые деревья, а на этих деревьях висели маленькие шарики, как круглые светлячки — странные, шарообразные, жёлтые огоньки.

Внезапно, на расстоянии многих миль, внизу, в долине, загорелось золотое пламя, которое стало медленно продвигаться вперёд, вверх по долине. На фоне его резко выделялись чёрные силуэты деревьев, а все склоны вокруг и фигуры двух людей облились расплавленным золотом. И так как они знали легенду этих гор, они поняли тотчас, что пришли они в Эдем или к преддверью Эдема и, как подкошенные, упали ниц.

Когда они решились поднять глаза, долина была погружена во мрак, но не надолго — снова появился тот же свет — как бы горящего янтаря.

Увидев это, пастух вскочил на ноги и бросился бежать вниз, навстречу огню, но его спутник был труслив и не последовал за ним. Он стоял, поражённый и испуганный, глядя на то, как уменьшается расстояние между его товарищем и надвигающимся пламенем. А как только пастух двинулся с места, послышался грохот, подобный раскатам грома, и шум невидимых крыльев… Тут человека, который потом дал мне плод, охватил ужас, и он бежал, надеясь ещё спастись. И, карабкаясь в гору, настигаемый страшными шумами, он налетел на одно из искривлённых деревьев, и спелый плод упал ему в прямо в руку. Вот этот самый плод. Вслед за тем грохот и шум крыльев пронеслись над ним. Он упал и потерял сознание, а когда пришёл в себя — то оказалось, что он лежит среди обугленных развалин собственной деревни. Я, вместе с другими, ухаживал там за ранеными. Галлюцинация? Но он всё ещё держал золотой плод с дерева в руке. Там были и другие люди, знавшие легенду, и догадывавшиеся, что это был за плод. — Он помолчал. — И теперь вот он, — закончил незнакомец.

Странно было слышать такой рассказ в вагоне третьего класса на железнодорожной ветке в Сэссексе. Можно было, пожалуй, подумать, что реальное — всего лишь завеса, прикрывающая фантастическое, которое вот-вот выглянет, которое уже начинает выглядывать из-за завесы.

— Это — он? — только и мог проговорить м-р Хинклиф.

— Легенда гласит, — продолжал незнакомец, что карликовые деревья, густо разросшиеся кругом сада, — выросли из яблока, которое Адам держал в руке, когда был изгнан вместе с Евой. Он почувствовал что-то у себя в руке, увидал наполовину съеденное яблоко — и сердито отбросил его. И вот теперь они растут там, в этой долине, опоясанной вечными снегами, и огненные мечи сторожат их в ожидании последнего дня.

— Но я полагал, что всё это… — м-р Хинклиф запнулся, — вымысел… притча… Вы хотите сказать, что там, в Армении…

Незнакомец ответил на недоговоренный вопрос, раскрыв руку, в которой он держал яблоко.

— Но ведь вы не знаете, — возразил м-р Хинклиф, — действительно ли это плод с Древа Познания. У армянина могла быть галлюцинация, скажем. Предположим…

— Взгляните на него, — перебил незнакомец.

Несомненно, это был странный с виду шарик, это не был настоящее яблоко (м-р Хинклиф должен был согласиться с этим); шарик был странного золотого цвета, словно в самом веществе его было заключено солнечное сияние. Глядя на него, м-р Хинклиф яснее представлял себе пустынную равнину среди гор, охраняющие доступ огненные мечи, седую древность только что выслушанной легенды. Он протёр себе глаза.

— Но… — начал он.

— Плод этот сохраняет всё тот же свежий вид вот уже три месяца и несколько дней. Не сохнет, не сморщивается, не загнивает.

— А вы сами, — спросил м-р Хинклиф, — вы в самом деле верите, что это…

— Запретный плод?… Да.

Не могло быть никакого сомнения, что человек говорит вполне серьёзно, и что он в здравом уме.

— «Плод Познания»… — добавил он.

— Но если бы и так? — помолчав, заговорил опять м-р Хинклиф, не отводя глаз от яблока. — Это всё-таки не тот вид знания, которое мы имеем в виду. Я хочу сказать, что тот плод Адам и Ева съели в своё время.

— Мы унаследовали их грехи, но не их познание, — возразил незнакомец. — Всё могло бы стать теперь для нас ясным и понятным. Мы заглянули бы в сущность всего, проникли бы в самый сокровенный смысл вещей.

— Отчего вы не съедите его в таком случае? — вдохновенно спросил м-р Хинклиф.

— Я для того и взял, чтобы съесть его, — отвечал незнакомец. — Человек пал. Только съесть — это вряд ли…

— Знание — сила, — перебил м-р Хинклиф.

— Но счастье ли? Я старше вас, больше, чем вдвое, старше. Не раз я брал этот плод в руку, и сердце у меня сжималось при мысли о том, что можно было бы узнать в этом страшном просветлении… Предположите, что если бы вдруг всё в мире стало бы безжалостно понятно?…

— Это, пожалуй, было бы большим преимуществом, — в общем, — отозвался м-р Хинклиф.

— Допустим, вы заглянули в сердца и умы окружающих вас, в их глубочайшие тайники, — тех людей, которых вы любите, людей, чьей любовью вы дорожите. Что тогда?

— Обманщики были бы выведены на чистую воду, — сказал м-р Хинклиф, поражённый новой мыслью.

— И хуже того, вы узнали бы самого себя, оголённого, освобождённого от самых дорогих иллюзий, таким, какой вы есть, с самыми безотрадными перспективами. Увидели бы то, что ваши слабости и пороки помешали вам выполнить…

— Это было бы чудесно… «Познай самого себя», как сказано.

— Вы молоды, — проговорил незнакомец.

— Если вы не хотите съесть этот плод и тяготитесь им, отчего бы вам просто не выбросить его?

— Пожалуй, и в этом вы не поймёте меня. Как выбросить такую чудесную, блестящую вещь? Раз она досталась тебе, она уже связывает. Другое дело — отдать яблоко! Отдать его кому-нибудь, кто жаждет знания, кого не пугает мысль о том, чтобы проникнуть…

— Положим, — с раздумьем сказал м-р Хинклиф, — но плод — может быть ядовитым.

В этот момент глаза его остановились на некоем неподвижном предмете, на части большой надписи чёрными буквами по ту сторону окна вагона: «… вуд», — прочёл он. Он стремительно вскочил.

— Великий боже! — воскликнул он. — Холмвуд! — фактическое настоящее вытеснило то настроение, которое начало овладевать м-ром Хинклифом.

В одну секунду он с портплэдом в руках распахнул дверцу вагона. Сторож уже размахивал зелёным флагом. М-р Хинклиф выпрыгнул. «Вот!» — послышался голос позади него, и, обернувшись, он увидел сверкающие глаза незнакомца и протянутый ему из вагона, не завёрнутый и красивый, золотой плод. М-р Хинклиф взял его машинально. Поезд уже двигался.

— Нет! — воскликнул вдруг незнакомец и сделал движение, будто хотел схватить яблоко обратно.

— Посторонитесь! — крикнул кондуктор, захлопывая дверь вагона.

Незнакомец кричал что-то, высовываясь из окна и размахивая руками, но м-р Хинклиф слов разобрать не мог, а за тем — тень от моста упала на этого человека и он исчез из виду. М-р Хинклиф стоял, удивлённый, всё ещё глядя, как последний вагон скрывается на закруглении, и держал в руках плод. На секунду ум его пришёл в полное смятение. Но вслед за тем он почувствовал, что два-три человека, стоящих на платформе, с любопытством приглядываются к нему. Ведь это новый учитель начальной школы! И это его первый дебют! Они, должно быть, думали, что незнакомец угостил его апельсином. При мысли о таком наивном объяснении, м-р Хинклиф покраснел и сунул плод в боковой карман, который некрасиво оттопырился.

Но делать было нечего, — он направился к зрителям и, стараясь скрыть испытываемое им чувство неловкости, спросил — как пройти к школе и каким способом можно доставить туда его портплэд и два чемодана, выгруженные на платформу.

Он получил ответ, что багаж его может быть доставлен на тележке за шесть пенсов, а сам он может пройти пешком. Ему почудились иронические интонации. Он смутился ещё больше.

Серьёзный тон человека в поезде и волшебная сказка, рассказанная им, нарушили ход мыслей м-ра Хинклифа и пока что заслоняли настоящее туманной пеленой. Движущееся пламя! Огненные мечи!

Однако, не успел он пройти вокзал, как тревожные мысли об его новом положении, о том впечатлении, какое он произведёт в Холмвуде вообще и на членов школьной семьи в особенности — с новой силой овладели им и очистили его умственный горизонт. Удивительно, до чего неудобным может оказаться мягкий и ярко-золотой плод, всего дюйма три в диаметре — для нервного юноши, который хочет предстать в наилучшем виде. Яблоко ужасно оттопыривало карман его чёрного пиджака, совсем портило линии. Он повстречал пожилую, одетую в чёрное, лэди, и почувствовал, что она тотчас остановилась взглядом на этой выпуклости. Одна рука была у него в перчатке, вторую перчатку, вместе с палкой он нёс в другой руке; взять в ту же руку и яблоко было невозможно. В одном укромном месте, где дорога была как будто совсем пустынна, он вынул яблоко из кармана и попробовал засунуть его в шляпу. Оно было слишком велико, шляпа забавно вздулась и, как раз в тот момент, когда он вынимал яблоко обратно, из-за угла неожиданно показался мальчишка мясника.

— Ч-чорт, — прошептал м-р Хинклиф.

Он съел бы этот плод и сразу обрёл бы всеведение, если бы не было так глупо входить в город, посасывая сочный плод, а плод был несомненно сочный. Повстречайся ему кто-нибудь из учеников — это, наверняка, серьёзно отразилось бы на дисциплине. Кроме того, липкий сок мог запачкать лицо и манжеты, а если сок едкий, вроде лимонного, он мог выесть пятно на его костюме.

Тут, с боковой тропинки на дорогу вышли две хорошенькие, освещённые солнцем девушки. Они медленно шли, болтая, по направлению к городу. В любой момент они могли оглянуться и увидеть позади себя молодого человека с каким-то блестящим помидором в руке! Наверное, посмеялись бы над ним.

— К чорту! — пробормотал м-р Хинклиф и быстрым движением швырнул докучливое яблоко через каменную стену в примыкающий к дороге фруктовый сад. Когда оно исчезло, чувство сожаления шевельнулось в м-ре Хинклифе — впрочем, лишь на мгновенье. Он переложил в руке палку и перчатку и, выпрямившись, с чувством собственного достоинства, ускорил шаг, обгоняя девушек.

Но во мраке ночи м-ру Хинклифу приснился сон: он видел долину и пылающие мечи, и искривлённые деревья, и знал, что яблоко, которое он так легкомысленно выбросил, было действительно яблоком Древа Познания. И, проснувшись, он почувствовал себя очень несчастным.

Утром сожаление рассеялось, но позже снова вернулось и смущало его, — только не в те часы, когда он бывал счастлив или очень занят. В конце концов, в одну лунную ночь, часов около одиннадцати, когда весь Холмвуд мирно спал, с удвоенной силой поднялось в м-ре Хинклифе сожаление, а вместе с ним и жажда приключений. М-р Хинклиф выскользнул из дому, перелез через стену у площадки для игр, пройдя молчаливый город, вышел на дорогу к железнодорожной станции и забрался во фруктовый сад, куда бросил свой плод. Но в росистой траве, среди поникших головок одуванчиков он ничего не нашёл.

1896
Перевод: А. Карнаухова

Звезда

В первый день нового года три обсерватории почти одновременно объявили, что в движении планеты Нептун, самой отдаленной из всех обращающихся вокруг Солнца, замечена большая неправильность. Огилви еще в декабре указал на непонятное замедление движения Нептуна. Подобное сообщение, однако, не могло заинтересовать мир, большая часть населения которого не знала даже о существовании планеты Нептун. Открытие еле заметного отдаленного пятнышка света в районе закапризничавшей планеты также не вызвало ни у кого особенного волнения, если не считать астрономов. Однако ученые обратили серьезное внимание на это сообщение даже раньше, чем стало известно, что новое тело быстро увеличивается и становится все ярче, что его движение совершенно непохоже на движение планет и что Нептун и его спутник все больше и больше отклоняются от обычной орбиты — явление совершенно беспрецедентное.

Помимо ученых, мало кто способен представить себе всю чудовищную изолированность солнечной системы. Солнце, его крохотные планеты, пылинки астероидов и бесплотные кометы плывут в беспредельной пустоте, почти непостижимой для воображения. За орбитой Нептуна, насколько мы можем судить, простирается пустое пространство, лишенное тепла, света и звука, абсолютная пустота, миллион миль, повторенный двадцать миллионов раз, — таково наименьшее расстояние, которое нужно пересечь, чтобы достичь ближайшей звезды. И за исключением немногих комет менее материальных, чем тончайшее пламя, на памяти человечества ничто не пересекало бездны этого пространства, пока в самом начале XX века не появилось это неизвестное блуждающее тело. Огромная масса материи, тяжелая, стремительная, неожиданно вынырнула из черной безвестности небесной пустоты в пределы, доступные лучам Солнца. На второй день пришелец был ясно виден даже в слабый телескоп, как пятнышко с еле уловимым диаметром, в созвездии Льва, вблизи Регула. Скоро его можно было наблюдать в театральный бинокль.

На третий день нового года читатели газет на обоих полушариях были впервые оповещены о действительном значении этого необычного небесного явления. «Столкновение планет» — так озаглавила статью одна лондонская газета, публикуя высказанное Дюшеном мнение, что неизвестная новая планета, вероятно, столкнется с Нептуном. Редакционные статьи были посвящены той же теме. Таким образом, третьего января в большинстве мировых столиц царило неясное ожидание какого-то неминуемого небесного явления, и, когда зашло солнце и на земле наступила ночь, тысячи людей обратили взоры на небо, чтобы увидеть все те же давно знакомые звезды.

Ничто не изменилось, пока в Лондоне не наступил рассвет и не зашло созвездие Близнецов, а звезды над головой не начали бледнеть. Это был обычный зимний рассвет. Тьма медленно сменялась дневным сумраком, а кое-где желтый блеск газа и свечей в окнах показывал, что люди уже встают. И вдруг сонный полицейский перестал зевать, замерли суетящиеся люди на рынках, рабочие, спешившие на работу; развозчики молока и разносчики газет, усталые, бледные кутилы, возвращающиеся домой, бездомные бродяги и часовые на своих постах, батраки, бредущие в поле, и браконьеры, тайком пробирающиеся домой (вся сумрачная, пробуждающаяся страна увидела это) и в океане — моряки, ожидавшие дня: в западной части неба внезапно вспыхнула большая белая звезда!

Она была ярче любой звезды на нашем небосклоне, ярче вечерней звезды в часы наибольшей яркости. Она сверкала, белая и большая, еще час после наступления дня, уже не мерцающая точка, а небольшой круглый сияющий диск. И там, куда еще не дошли научные знания, люди смотрели на нее со страхом и говорили о войнах и моровых язвах, предвещаемых этим огненным знамением в небе. Коренастые буры, темнокожие готтентоты, негры Золотого Берега, французы, испанцы, португальцы — все стояли под лучами восходящего солнца, наблюдая, как странная новая звезда исчезала за краем горизонта.

А в сотнях обсерваторий уже несколько часов нарастало сдержанное волнение, прорвавшееся, когда два далеких тела столкнулись; в спешке готовились фотографические аппараты и спектроскопы, чтобы запечатлеть небывалое, удивительное явление — гибель целого мира. Ибо в огне погиб целый мир — планета, сестра нашей Земли, но намного превосходившая ее размерами. Неизвестная планета, явившаяся из неизмеримых глубин пространства, ударилась о Нептун, и жар, возникший от столкновения, превратил два твердых тела в единую раскаленную массу. В тот день, за два часа до восхода Солнца, бледная большая звезда обошла весь мир и исчезла из виду на западе, когда Солнце встало уже высоко. Повсюду люди дивились на эту звезду, но из всех, кто видел ее, больше всего удивлялись ей моряки — постоянные наблюдатели звезд, — ведь, находясь далеко в море, они ничего не слышали о ее появлении, и теперь глядели, как она восходит, подобно карликовой Луне, поднимается к зениту, висит над головой и на исходе ночи потухает на западе.

А когда она снова взошла над Европой, толпы зрителей на пригорках, на крышах домов, на открытых местах уже смотрели на восток, ожидая восхода этой новой большой звезды. Она восходила, предшествуемая белым сиянием, подобным блеску белого огня, и те, кто в предыдущую ночь видел ее рождение, теперь разразились криками. «Она стала больше! — кричали они. — Она стала ярче!» И действительно, хотя серп Луны, заходившей на западе, был гораздо больше, он при всей своей величине сиял не ярче маленького диска удивительной звезды.

«Она стала ярче!» — восклицали толпившиеся на улицах люди. Но наблюдатели в темных обсерваториях переглядывались, затаив дыхание. «Она приближается, — говорили они. — Приближается!»

И один голос за другим повторял: «Она приближается!» И телеграф выстукивал это известие, и оно передавалось по телефонной проволоке, и в тысяче городов перепачканные наборщики набирали слова: «Она приближается!» Клерки в конторах бросали перья, пораженные страшной мыслью, люди, разговаривавшие в тысяче мест, вдруг осознавали страшную возможность, заключенную в словах: «Она приближается!» Эти слова неслись по просыпающимся улицам; их выкрикивали на покрытых инеем дорогах мирных деревень. Люди, прочитавшие эти слова на трепещущей телеграфной ленте, стояли в желтом свете открытых дверей и кричали прохожим: «Она приближается!» Хорошенькие женщины, раскрасневшиеся, сверкающие драгоценностями, выслушивали от своих кавалеров в перерыве между танцами шутливый рассказ об этом событии и с притворным интересом опрашивали: «Приближается? В самом деле? Как интересно! Каким умным, умным человеком надо быть, чтобы сделать такое открытие!»

Одинокие бродяги, не нашедшие приюта в эту холодную зимнюю ночь, поглядывали на небо и бормотали, чтобы отвлечься: «Пусть приближается, ночь холодна, как благотворительность. Только если она даже и приближается, тепла и от нее все равно немного».

— Что мне за дело до новой звезды? — кричала плачущая женщина, опускаясь на колени возле умершего.

Школьник, вставший рано, чтобы готовиться к экзамену, размышлял, глядя сквозь покрытое морозным узором стекло на большую, ярко сияющую белую звезду. «Центробежность! Центростремительность… — сказал он, подперев кулаком подбородок. — Если планета, потеряв свою центробежную силу, вдруг остановится, что тогда? Будет действовать сила центростремительная — и планета упадет на Солнце. И тогда… Окажемся ли мы на ее пути? Неужели…»

Этот день угас, как и все предыдущие бесчисленные дни, а в поздние часы морозной ночи вновь пришла странная звезда. Она была теперь так ярка, что увеличившаяся Луна казалась только бледно-желтой тенью самой себя. Один из городов Южной Африки встречал наиболее уважаемого из своих граждан и его молодую жену, возвращавшихся из свадебной поездки. «Даже небеса иллюминованы», — сказал льстец. Под тропиком Козерога двое темнокожих влюбленных, чья любовь была сильнее страха перед дикими зверями и злыми духами, притаились в камышах, где летали светляки. «Это наша звезда», — шептали они, упоенные ее серебристым сиянием.

Великий математик у себя в кабинете отодвинул лежавшие перед ним листы бумаги: его вычисления были закончены. В белом пузырьке еще оставалось немного лекарства, которое помогало ему бодрствовать и работать в течение четырех долгих ночей. Каждый день он, как всегда, спокойный, точный, терпеливый, читал лекции студентам, а затем возвращался к своим вычислениям. Его осунувшееся и немного воспаленное после искусственной бессонницы лицо было серьезно. Некоторое время он, казалось, о чем-то размышлял. Потом подошел к окну, и штора, щелкнув, поднялась. На полпути к зениту, над скученными крышами, трубами и колокольнями города, висела звезда.

Он взглянул на нее так, как смотрят в глаза честному противнику.

— Ты можешь убить меня, — сказал он, помолчав. — Но я могу вместить тебя — и всю вселенную тоже — в этом крошечном мозгу. Я не захотел бы поменяться с тобой. Даже теперь.

Он посмотрел на маленький пузырек.

— Больше спать незачем, — сказал он.

На следующий день в полдень, точно, минута в минуту, он вошел в свою аудиторию, положил шляпу, как всегда, на край стола и тщательно выбрал самый большой кусок мела. Студенты утверждали, будто он может читать лекцию, только если вертит в пальцах мел, и однажды, когда мел был спрятан, он якобы не сумел сказать ни слова. Теперь он посмотрел из-под седых бровей на поднимающиеся амфитеатром ряды молодых, оживленных лиц и заговорил в обычной своей манере, выбирая самые простые слова и фразы.

— По некоторым обстоятельствам, от меня не зависящим, — сказал он и остановился, — я не смогу закончить этот курс. Судя по всему, милостивые государи, если говорить кратко и ясно, судя по всему, человечество жило напрасно.

Студенты переглянулись: не ослышались ли они? Не сошел ли он с ума? Они поднимали брови, они усмехались, но двое-трое напряженно смотрели на спокойное, обрамленное седыми волосами лицо профессора.

— Было бы интересно, — продолжал он, — посвятить сегодняшнее утро расчетам, которые привели меня к такому выводу. Постараюсь, насколько могу, все вам объяснить. Предположим…

Он повернулся к доске, обдумывая диаграмму, как делал это обычно.

— Что значит «жило напрасно»? — шепотом спросил один студент другого.

— Слушай! — отозвался тот, кивая на лектора.

Скоро они начали понимать.

В эту ночь звезда взошла позднее, так как движение на восток увлекло ее через созвездие Льва к Деве, и свет ее был так ярок, что, когда она поднялась, небо стало прозрачно-синим и все звезды скрылись, за исключением Юпитера, бывшего в зените, Капеллы, Альдебарана, Сириуса и двух звезд Большой Медведицы. Она была ослепительно белой и очень красивой. Во многих местах земного шара в эту ночь вокруг новой звезды заметили бледное кольцо. Она стала заметно больше. В ясном небе тропиков она благодаря преломлению света, казалось, достигла величины почти четверти лунного диска. В Англии земля была по-прежнему покрыта инеем, но свет заливал все, как в летнюю лунную ночь. В этом холодном, ясном свете можно было разобрать обыкновенную печать, и городские фонари казались желтыми и бледными.

В эту ночь на земле никто не спал, и в Европе над деревнями в холодном воздухе стоял глухой гул, подобный жужжанию пчел в кустах. В городах он разрастался в набат. Это звонили колокола на миллионах башен и колоколен, призывая людей отказаться от сна, не грешить больше и собираться в церквах для молитвы. А в небе, по мере того как Земля совершала свой поворот вокруг оси и ночь проходила, поднималась ослепительная звезда.

Во всех городах улицы и дома светились огнями, верфи сияли, и всю ночь дороги, ведущие к возвышенностям, были освещены и полны народу. По всем морям, омывающим цивилизованные страны, суда с паровыми машинами, суда с надутыми парусами плыли на север, набитые людьми и животными, потому что по всему свету телеграф уже разнес переведенное на сотни языков предупреждение великого математика. Новая планета и Нептун, сплетенные в пламенном объятии, неслись все быстрее и быстрее к Солнцу. Огненная масса уже пролетала по тысяче миль в секунду, и с каждой секундой ужасающая скорость увеличивалась. Если бы планета сохранила свое направление, то пролетела бы на расстоянии ста миллионов миль от Земли и не причинила бы ей вреда. Но вблизи этого ее пути, пока еще почти не потревоженная, вращалась со своими лунами могучая планета Юпитер, совершая величественный оборот вокруг Солнца. С каждой минутой притяжение между огненной звездой и величайшей из планет становилось все сильнее. Что могло произойти в результате? Юпитер неизбежно должен был отклониться от своей орбиты и начать двигаться по эллипсу, а огненной звезде, отвлекаемой его притяжением, предстояло «описать кривую» и по пути к Солнцу либо столкнуться с Землей, либо пройти очень близко от нее. «Землетрясения, вулканические извержения, циклоны, гигантские приливные волны, наводнения и неуклонное повышение температуры до неизвестно какого предела» — вот что предсказывал великий математик.

А в вышине, подтверждая его слова, сияла одинокая, холодная, голубовато-белая звезда близящегося светопреставления.

Многим, кто, до боли напрягая зрение, смотрел на нее в эту ночь, казалось, что ее приближение заметно на глаз. И в эту же ночь неожиданно изменилась погода: мороз, охвативший Центральную Европу, Францию и Англию, сменился оттепелью.

Но если я сказал, что люди молились всю ночь напролет, садились на корабли, бежали в горы, — это не значит, что весь мир был охвачен ужасом из-за появления звезды. Привычка и нужда по-прежнему правили миром, и, если не считать разговоров в свободное от работы время, созерцания великолепия ночного неба, девять человек из десяти жили своей обычной жизнью. Во всех городах все магазины, за исключением одного или двух, тут и там открывались и закрывались в положенное время; врачи и гробовщики занимались своим делом, рабочие собирались на фабриках, солдаты маршировали, ученики учились, влюбленные искали встреч, воры прятались и убегали, политики строили свои планы. Печатные машины грохотали ночи напролет, выпуская газеты, и многие священники той или иной церкви отказывались открывать свои храмы, чтобы не поощрять того, что они считали безрассудной паникой. Газеты напоминали об уроке тысячного года: тогда ведь тоже ожидали конца света. Звезда, в сущности, не звезда, а только газ, комета; и даже если бы это была звезда, все равно она не может столкнуться с Землей. Таких случаев еще не было. Всюду о себе заявлял здравый смысл — презрительный, насмешливый, склонный требовать строгих мер против упрямых паникеров. Вечером, в семь часов пятьдесят минут по гринвичскому времени, звезда сблизится с Юпитером. Тогда будет видно, какой оборот примет дело. В грозном предостережении великого математика многие были склонны видеть искусную саморекламу. В конце концов здравый смысл, немного разгоряченный спором, отправился спать и тем доказал незыблемость своих убеждений. Варварство и невежество, которым приелась эта новинка, также вернулись к привычным занятиям, и все животное царство, за исключением воющих собак, перестало обращать внимание на звезду.

И все же, когда наблюдатели в европейских государствах снова увидели звезду, которая, правда, взошла на час позднее, но казалась не больше, чем в предыдущую ночь, не спало еще достаточное количество скептиков, чтобы высмеять великого математика и заключить, что опасность уже миновала.

Но скоро насмешки стихли: звезда росла. Она росла с грозным постоянством, час от часу; с каждым часом она приближалась к полуночному зениту и становилась все ярче и ярче, пока не превратила ночь в день. Если бы звезда двигалась к Земле не по кривой, а по прямой, и если бы она не потеряла своей скорости под влиянием притяжения Юпитера, она должна была бы пролететь бездну, отделявшую ее от Земли, в один день, но она двигалась по кривой, и ей потребовалось целых пять дней, чтобы приблизиться к нашей планете. На следующую ночь, когда звезда взошла над Англией, она была величиной в треть лунного диска, и оттепель все усиливалась. Взойдя над Америкой, звезда была уже величиной почти с Луну, но в отличие от Луны она слепила и жгла. И там, где она всходила, начинал дуть жаркий ветер, а в Виргинии, Бразилии и в долине реки святого Лаврентия она блестела сквозь клубы грозовых туч, сверкающих фиолетовыми молниями и сыплющих небывалым градом. В Манитобе наступила оттепель и началось опустошительное наводнение. На всех горах в эту ночь начали таять снега и льды, все реки, берущие начало в этих горах, вздулись, и забурлили, и скоро в верховьях потащили деревья, трупы людей и животных. Вода поднималась с неизменным постоянством, озаренная призрачным блеском, и наконец вышла из берегов и хлынула вслед за бегущим населением речных долин.

На южноатлантическом и аргентинском побережье приливы были выше, чем когда-либо на памяти людей, и во многих местах бури гнали воду на много миль в глубь материка, затопляя целые города. За ночь зной стал так велик, что восход солнца казался приближением тени. Начались землетрясения; они прокатились по всей Америке, от Полярного круга до мыса Горн, сглаживая горные склоны, разрезая землю, обращая дома и ограды в щебень. После одной такой могучей судороги рухнула половина Котопахи и хлынул жидкий поток лавы, такой глубокий, широкий и быстрый, что он в один день достиг моря.

А звезда продвигалась над Тихим океаном, имея в кильватере побледневшую Луну и волоча за собой, как шлейф, грозовые бури и растущую приливную волну, которая тяжело катилась за ней, пенясь, захлестывая один остров за другим и начисто смывая с них людей. И наконец эта клокочущая страшная стена в пятьдесят футов высоты, озаренная ослепительным светом, гонимая раскаленным ветром, с голодным воем обрушилась на все азиатское побережье и ринулась в глубь материка по равнинам Китая. Недолгие минуты звезда, теперь более горячая, громадная и яркая, чем самое жаркое Солнце, с беспощадной ясностью озаряла обширную густонаселенную страну, ее города и деревни с пагодами и садами, дороги, необозримые возделанные поля и миллионы лишившихся сна людей, в беспомощном страхе глядящих в добела накаленное небо, а потом на них надвинулся все нарастающий рокот воды. Та же участь постигла в эту ночь многие миллионы людей: они бежали, сами и не зная куда, задыхаясь, с помутившимся от страха сознанием, а сзади вставала стремительная белая стена воды. И наступала смерть.

Китай был залит слепящим белым светом, но над Японией, Явой и всеми островами Восточной Азии большая звезда вставала тусклым огненным шаром, потому что вулканы, приветствуя ее, выбрасывали в воздух огромные столбы пара, дыма и пепла. Вверху были раскаленные газы и пепел, внизу — яростные потоки лавы, и вся Земля содрогалась и гудела от толчков землетрясения. Вскоре начали таять вечные снега Тибета и Гималаев, и вода по десяткам миллионов углубляющихся, сходящихся русел устремилась на равнины Бирмы и Индостана. Сплетенные кроны индийских джунглей пылали в тысяче мест, а в воде, кипящей у основания стволов, плыли темные тела и все еще слабо шевелились в свете кроваво-красных языков пламени. В слепом ужасе бесчисленные людские толпы устремились по широким водным дорогам к последней надежде человечества — к открытому морю.

Звезда с ужасающей быстротой становилась теперь все больше, все жарче, все ярче. Океан под тропиками перестал фосфоресцировать, и пар призрачным вихрем клубился над темными, вздымающимися валами, на которых чернели пятна гонимых бурей кораблей.

И тогда случилось нечто удивительное. Тем, кто в Европе ожидал восхода звезды, показалось, что Земля перестала вращаться. Везде — на открытых вершинах холмов и на плоскогорьях — люди, спасавшиеся здесь от наводнения, рушащихся домов и горных обвалов, напрасно ожидали этого восхода. Час проходил за часом в томительном ожидании, а звезда все не всходила. Снова люди увидели древние созвездия, которые они считали исчезнувшими для себя навсегда. В Англии было жарко, но небо было ясное. Хотя Земля содрогалась непрестанно, но в тропиках просвечивали сквозь пелену пара Сириус, Капелла и Альдебаран. И когда наконец большая звезда взошла — почти на десять часов позже, чем прежде, — вслед за ней почти сразу взошло Солнце, а в центре белого сердца звезды виднелся черный диск.

Звезда начала замедлять свое движение, проходя еще над Азией, и вдруг, когда она висела над Индией, свет ее затуманился. Вся индийская равнина от устья Инда до устья Ганга этой ночью представляла собой неглубокое сверкающее озеро, над поверхностью которого поднимались храмы и дворцы, плотины и холмы, черные от усеявших их людей. На каждом минарете гроздьями висели люди и один за другим падали в мутную воду, когда жара и страх наконец одолевали их. Над всей страной стоял непрерывный вопль, и вдруг на это горнило отчаяния набежала тень, подул холодный ветер, и заклубились тучи, порожденные охлаждением воздуха. Смотревшие вверх на звезду, почти ослепленные люди заметили, что на нее наползает черный диск. Между звездой и Землей проходила Луна. И как будто в ответ на мольбы людей, воззвавших к богу, в минуту этой передышки на востоке со странной, необъяснимой быстротой вынырнуло Солнце. И звезда. Солнце и Луна, все вместе, понеслись по небу.

И вскоре те, кто так долго ждал появления звезды в Европе, увидели, как она взошла почти одновременно с Солнцем; некоторое время оба светила стремительно неслись по небу. Их движение замедлилось, и наконец они остановились, слившись в одно блестящее пламя в зените. Луна больше не затемняла звезды, и ее уже нельзя было различить в ярком блеске неба. И хотя большинство уцелевших смотрели на небо в мрачном отупении, порожденном голодом, усталостью, жарой и отчаянием, все же нашлись люди, понявшие значение этих явлений. Звезда и Земля сошлись на самое близкое расстояние, проплыли рядом, и звезда начала удаляться. Она уже уменьшалась, все быстрее и быстрее завершая свой стремительный полет к Солнцу.

Потом сгустились тучи и скрыли небо, и грозы окутали весь мир огненной тканью молний; по всей земле пролились такие ливни, каких люди никогда еще не видали, а там, где вулканы извергали красное пламя к балдахину туч, с неба низринулись потоки грязи. Повсюду вода отступала с равнин, оставляя покрытые грязью и тиной развалины, и земля, как взморье после бури, была усеяна всевозможными облаками и трупами людей и животных. Вода возвращалась в русла много дней, смывая почву, деревья и дома, намывая огромные дамбы и вырывая глубокие овраги. Это были дни мрака, сменившие дни звезды и зноя. Все это время и в течение еще многих недель и месяцев продолжались непрерывные землетрясения.

Но звезда прошла, и люди, гонимые голодом, понемногу собирались с мужеством и возвращались в свои разрушенные города, к опустошенным житницам и залитым полям. Те немногие суда, которым удалось спастись от бурь, подошли к берегу, полуразбитые, осторожно пробираясь среди новых скал и отмелей, выросших в ранее хорошо знакомых гаванях. А когда бури утихли, люди заметили, что повсюду дни стали жарче, чем раньше. Солнце делалось больше, а Луна, уменьшившись до одной трети своей прежней величины, совершает свой оборот вокруг Земли за восемьдесят дней.

В нашу задачу не входит рассказывать о новых братских отношениях между людьми; о том, как были спасены законы, книги и машины, о странной перемене, происшедшей с Исландией, Гренландией и побережьем Баффинова залива: такими зелеными, цветущими стали эти места, что приплывшие туда моряки с трудом поверили своим глазам. Не будет здесь рассказано и о том, как в результате потепления люди расселились к северу и к югу, ближе к полюсам. Это была только история появления и исчезновения звезды.

Марсианские астрономы — потому что на Марсе есть астрономы, хотя марсиане — существа, сильно отличающиеся от людей, — были, естественно, глубоко заинтересованы этими явлениями. Конечно, они рассматривали их со своей точки зрения. Один из них писал: «Принимая во внимание величину и температуру метательного снаряда, пущенного через нашу солнечную систему к Солнцу, можно только удивляться, что на Земле, едва не задетой снарядом, имели место сравнительнонезначительные разрушения. Все известные нам очертания континентов и водных пространств остались прежними, и единственно заметной переменой было значительное уменьшение белых пятен, которые считаются замерзшей водой на земных полюсах».

Это только показывает, какими ничтожными кажутся величайшие людские бедствия, если смотреть на них с расстояния нескольких миллионов миль.

1899
Перевод: Н. Кранихфельд

Хрустальное яйцо

Год тому назад близ Севендайлса еще стояла маленькая, вся снаружи закопченная лавка, на вывеске которой поблекшими желтыми буквами было написано: «К. Кэйв. Набивка чучел и антиквариат». Набор вещей, выставленных в ее витрине, поражал своей пестротой. Там были слоновые клыки, разрозненные шахматные фигуры, четки, пистолеты, ящик, наполненный стеклянными глазами, два черепа тигра и один человеческий, изъеденные молью обезьяньи чучела (одно — со светильником в лапе), старинная шкатулка, несколько засиженных мухами страусовых яиц, рыболовные принадлежности и на удивление грязный пустой аквариум. В то время, к которому относится наш рассказ, среди всех этих предметов лежал и кусок хрусталя, выточенный в форме яйца и прекрасно отшлифованный. На него-то и смотрели двое стоявших перед витриной лавки: высокий худощавый пастор и смуглый чернобородый молодой человек восточного типа, одетый весьма непритязательно. Молодой человек что-то говорил, энергично жестикулируя, видимо, убеждал своего спутника купить хрустальное яйцо.

Они все еще стояли у витрины, когда мистер Кэйв вышел в лавку из задней комнаты, дожевывая на ходу кусок хлеба с маслом, отчего бородка у него так и ходила ходуном. Увидев этих людей и догадавшись, что их заинтересовало, мистер Кэйв как-то сразу сник. Он виновато оглянулся через плечо и тихо притворил за собой дверь в заднюю комнату. Мистер Кэйв был старичок небольшого роста со странными водянисто-голубыми глазами на бледном лице. В волосах его мелькала желтоватая седина; на нем был поношенный синий сюртук, допотопный цилиндр и расшлепанные ковровые туфли. Он выжидательно смотрел на разговаривающих. Но вот пастор сунул руку в глубину кармана, посмотрел на вынутые оттуда монеты и блеснул зубами в приятной улыбке. Когда они вошли в лавку, физиономия у мистера Кэйва вытянулась еще больше.

Пастор спросил без всяких обиняков, сколько стоит хрустальное яйцо. Мистер Кэйв бросил тревожный взгляд на дверь в заднюю комнату и ответил: пять фунтов. Обращаясь одновременно к своему спутнику и к мистеру Кэйву, пастор запротестовал против такой высокой цены (она действительно была гораздо выше того, что хотел просить Кэйв, когда эта вещь попала к нему в руки) и начал было торговаться. Мистер Кэйв подошел к входной двери и распахнул ее.

— Цена пять фунтов, — повторил он, видимо, не желая утруждать себя бесцельным спором.

И тут в щелке над занавеской, которой была задернута застекленная дверь в комнату при лавке, показалась верхняя половина женского лица, глаза с любопытством уставились на покупателей.

— Цена пять фунтов, — дрогнувшим голосом проговорил мистер Кэйв.

Смуглый молодой человек пока что молчал, внимательно присматриваясь к Кэйву. Но теперь и он подал голос:

— Хорошо, платите пять фунтов.

Пастор посмотрел на своего спутника — не шутит ли он — и, переведя взгляд на мистера Кэйва, увидел, что тот побелел, как полотно.

— Это слишком дорого, — сказал пастор и, снова порывшись в кармане, стал пересчитывать наличность.

У него оказалось немногим больше тридцати шиллингов, и он стал урезонивать своего спутника, с которым был, видимо, на самой короткой ноге. Это дало мистеру Кэйву возможность собраться с мыслями, и он начал взволнованно объяснять, что, собственно говоря, хрустальное яйцо не продается. Оба покупателя, естественно, удивились: следовало бы подумать об этом раньше! Зачем же тогда было назначать цену? Мистер Кэйв сконфузился, но продолжал твердить, что продать яйцо он не может, так как договорился с другим покупателем. Истолковав эти слова как попытку еще больше набить цену, пастор и его друг сделали вид, будто хотят уйти, но в эту минуту задняя дверь отворилась, и в лавку вошла хозяйка — обладательница черной челки и маленьких глазок.

Эта женщина, полная, с грубыми чертами лица, была моложе мистера Кэйва и гораздо крупнее его. Поступь у нее была тяжелая, лицо — красное от волнения.

— Хрустальное яйцо продается, — сказала она. — И пять фунтов — цена вполне достаточная. Я не понимаю, Кэйв, почему ты отказываешь джентльменам?

Мистер Кэйв, крайне расстроенный этим внезапным вторжением, сердито посмотрел на жену поверх очков и стал — впрочем, не слишком уверенно — защищать свое право вести дела по собственному усмотрению. Между ними началась перепалка. Оба покупателя с интересом наблюдали эту сцену, то и дело подсказывая миссис Кэйв новые доводы. Припертый к стене, Кэйв все же не хотел сдаваться и нес что-то несуразное, путаное об утреннем покупателе хрустального яйца. Волнение дорого ему стоило, но он с необыкновенным упорством продолжал твердить свое.

Конец этому странному спору положил смуглый молодой человек. Он сказал, что они зайдут через два дня, и, следовательно, у того покупателя, на которого ссылается мистер Кэйв, будет время воспользоваться такой отсрочкой.

— Но уж тогда твердо, — сказал пастор. — Пять фунтов.

Миссис Кэйв сочла своим долгом принести извинения за мужа, пояснив, что он у нее иной раз «чудит», и по уходе покупателей супружеская чета приступила к открытому обсуждению этого случая во всех его подробностях.

Миссис Кэйв изъяснялась напрямик. Дрожа от волнения, ее несчастный муж то твердил о каком-то другом покупателе, то сбивался с этой версии и говорил, что хрустальное яйцо стоит не меньше десяти гиней.

— Тогда почему же ты спросил с них пять фунтов? — возразила ему жена.

— Прошу тебя, предоставь мне вести мои дела по собственному усмотрению, — отвечал Кэйв.

В доме мистера Кэйва жили его падчерица и пасынок, и вечером, за ужином, случай в лавке снова подвергся обсуждению. Домашние мистера Кэйва и без того невысоко ценили деловые способности главы семейства, но последний его поступок показался им верхом безумия.

— По-моему, он и раньше придерживал это яйцо, — заявил пасынок, нескладный верзила лет восемнадцати.

— Но пять фунтов! — воскликнула падчерица, юная дева двадцати шести лет, большая любительница поспорить.

Ответы мистера Кэйва были жалки по своей беспомощности: он только невнятно бормотал, что ему лучше знать, как вести дела. Посреди ужина несчастного погнали в лавку — запереть дверь на ночь. Уши у него горели, слезы досады затуманивали стекла очков. «Почему я не убрал яйцо с витрины? Какое легкомыслие!» — вот что не давало ему покоя. Он не видел способа отвертеться от продажи хрустального яйца.

После ужина падчерица и пасынок мистера Кэйва принарядились и отправились гулять, а жена поднялась наверх и, попивая горячую воду с сахаром, лимоном и еще кое с чем, стала обдумывать, как быть с хрустальным яйцом. Мистер Кэйв ушел в лавку и оставался там довольно долго под тем предлогом, что ему надо делать маленькие гроты в аквариумах для золотых рыбок. На самом же деле он был занят совсем другим, но об этом речь впереди.

На следующий день миссис Кэйв обнаружила, что хрустальное яйцо убрано с витрины и припрятано за стойкой подержанных книг по рыболовству. Миссис Кэйв переложила его обратно, на видное место. Говорить об этом с мужем она не пожелала, так как у нее разыгралась мигрень. Что касается самого Кэйва, то у него такое желание вообще никогда не появлялось. Время тянулось томительно. Мистер Кэйв был рассеян больше обычного (если только это возможно) и сверх того крайне раздражителен. После обеда, когда жена, по своему обыкновению, легла отдохнуть, он опять убрал яйцо с витрины.

На следующий день мистер Кэйв повез в одну из клиник морских собачек, которые требовались там для анатомических занятий. В его отсутствие мысли миссис Кэйв снова вернулись к хрустальному яйцу и к тому, как потратить нежданно-негаданные пять фунтов. Она уже успела самым приятным образом распределить эту сумму — между прочим, имелась в виду покупка зеленого шелкового платья и поездка в Ричмонд, — как вдруг звон колокольчика у входной двери вызвал ее в лавку. Посетитель оказался лаборантом из клиники, который пришел пожаловаться на то, что лягушки, заказанные накануне, до сих пор не доставлены. Миссис Кэйв не одобряла этой отрасли торговых операций мистера Кэйва, вследствие чего джентльмену, явившемуся в несколько запальчивом настроении, пришлось удалиться ни с чем после краткой и вежливой — в той мере, в какой это зависело от него, — беседы с хозяйкой. Взоры миссис Кэйв, естественно, обратились к витрине: вид хрустального яйца должен был придать реальность пяти фунтам и мечтам, связанным с ними. Каково же было ее удивление, когда яйца в витрине не оказалось!

Она кинулась к тому месту за прилавком, где нашла яйцо накануне. Но его и там не было. Тогда миссис Кэйв немедленно приступила к обыску лавки.

Доставив морских собачек по адресу, мистер Кэйв вернулся домой около двух часов и застал в лавке полный разгром. Жена его, злая-презлая, стояла на коленях за прилавком и рылась в материале для набивки чучел. Когда колокольчик возвестил о приходе мистера Кэйва, она высунула из-за прилавка свою свирепую красную физиономию и с места в карьер обвинила мужа, что он «спрятал его».

— Кого его? — спросил мистер Кэйв.

— Хрустальное яйцо.

Выражая всем своим видом крайнее удивление, мистер Кэйв бросился к витрине.

— Разве его здесь нет? — воскликнул он. — Боже мой! Куда же оно делось?

В эту минуту из задней комнаты в лавку вошел с громкой бранью пасынок мистера Кэйва, вернувшийся домой за минуту до него. Он работал на той же улице подмастерьем у краснодеревщика, торговавшего подержанной мебелью, но обедал дома и теперь изволил гневаться, что обед еще не готов. Однако, услыхав о пропаже, мальчишка забыл о еде и перенес свой гнев с матери на отчима. Мать и сын, разумеется, сразу же решили, что мистер Кэйв спрятал хрустальное яйцо. Но он всячески отрицал это, не скупясь на клятвенные заверения, ни для кого не убедительные, и под конец сам стал обвинять сперва жену, а за ней и пасынка в том, что хрустальное яйцо спрятали они, решив тайком продать его. Ожесточенный, полный накала страстей спор привел к тому, что у миссис Кэйв начался нервный припадок — нечто среднее между истерикой и приступом бешенства, а пасынок на целых полчаса опоздал в мебельную мастерскую. Мистер Кэйв укрылся от разбушевавшейся жены в лавке.

Вечером спор возобновился, но уже с меньшей горячностью, и спорщики вели его под началом падчерицы обстоятельно, как судебное разбирательство. Ужин прошел невесело и закончился тяжелой сценой. Мистер Кэйв вскипел и выбежал из лавки, громко хлопнув дверью. Воспользовавшись его отсутствием, остальные члены семьи высказались о нем с полной свободой, а затем обшарили весь дом с чердака до подвала в надежде найти хрустальное яйцо.

На следующий день оба покупателя снова появились в лавке. Миссис Кэйв встретила их чуть не со слезами. Как выяснилось из ее слов, никто, ни один человек не может себе представить, сколько ей всего пришлось вытерпеть от Кэйва на стезе их супружеской жизни. Кроме того, она поведала им — в несколько искаженном виде — историю исчезновения хрустального яйца. Пастор и смуглый молодой человек переглянулись между собой, внутренне посмеиваясь, но согласились с миссис Кэйв, что все это действительно очень странно. Они не стали задерживаться в лавке, так как миссис Кэйв явно вознамерилась изложить им всю свою биографию. Цепляясь за последнюю надежду, она все же успела спросить адрес пастора и пообещала известить его, если ей удастся добиться чего-нибудь от мужа. Адрес был дан, но потом, очевидно, утерян. Миссис Кэйв так и не могла сказать, куда он запропастился.

К вечеру того дня страсти в семействе мистера Кэйва несколько улеглись, и сам он, вернувшись из своей отлучки, поужинал в полном одиночестве, представлявшем приятный контраст с недавними бурями. Атмосфера в доме по-прежнему оставалась напряженной, но ни хрустальное яйцо, ни покупатели его так больше и не появились.

Теперь, чтобы не вводить кого-либо в заблуждение, мы должны признаться, что мистер Кэйв просто-напросто лгал. Ему было хорошо известно, где находится хрустальное яйцо. Его хранил у себя мистер Джекоби Уэйс, помощник демонстратора больницы св. Екатерины на Уэстборн-стрит. Прикрытое куском черного бархата, оно лежало у него дома на буфете возле графина с американским виски. От мистера Уэйса и были получены сведения, на основе которых написан этот рассказ. Кэйв принес хрустальное яйцо в сумке с морскими собачками и пристал к молодому ученому, чтобы тот спрятал его у себя. Мистер Уэйс согласился не сразу. У него были довольно своеобразные отношения с Кэйвом. Коллекционируя разного рода чудаков, он частенько приглашал к себе старика выкурить трубочку, выпить стакан вина и слушал его не лишенные занятности высказывания о жизни вообще и о миссис Кэйв в частности. Мистеру Уэйсу случалось иметь дело с этой дамой, когда мистера Кэйва не бывало в лавке. Он знал, что Кэйва притесняют дома, и, обдумав все как следует, решил приютить у себя хрустальное яйцо. Мистер Кэйв обещал объяснить свою странную приверженность к этой вещи, а пока что признался, что в хрустале ему открываются видения. В тот же вечер он опять зашел к молодому ученому.

Мистер Уэйс выслушал весьма путаный рассказ. Из него следовало, что Кэйв купил хрустальное яйцо заодно с другой мелочью на аукционе у одного разорившегося антиквара и, не зная стоимости этой вещи, назначил наугад десять шиллингов. Яйцо провалялось в витрине лавки несколько месяцев, и он уже подумывал, не снизить ли цену, как вдруг ему открылось нечто странное.

Надо иметь в виду, что здоровье у мистера Кэйва было плохое, а во время описываемых событий оно совсем расстроилось, чему немало способствовало также пренебрежительное и прямо-таки дурное отношение к нему жены и ее детей. Миссис Кэйв, женщина взбалмошная, бессердечная, питала все возрастающую склонность к спиртным напиткам. Падчерица была заносчива и сварлива, пасынок не выносил своего приемного отца и пользовался каждым случаем, чтобы показать это. Хлопоты по лавке тяготили мистера Кэйва, и мистер Уэйс склонен думать, что старику тоже случалось иной раз грешить по части спиртного. В молодые годы Кэйв не знал лишений, получил хорошее образование, а теперь он по целым неделям страдал приступами меланхолии и бессонницей. Когда ему становилось невмоготу от тяжелых мыслей, он тихонько, стараясь никого не разбудить, вставал ночью со своего супружеского ложа и бродил по дому. И однажды, часа в три ночи — было это в конце августа, — случай привел его в лавку.

Эта грязная маленькая конура была погружена во тьму, и только в одном ее уголке теплился какой-то странный свет. Подойдя поближе, мистер Кэйв увидел, что свет исходит от хрустального яйца, которое лежало на краю прилавка, у самой витрины. Тонкий лучик, пробившийся с улицы сквозь щель в ставне, падал прямо на яйцо и словно наполнял его сиянием.

Мистер Кэйв сразу же понял, что это противоречит законам оптики, известным ему еще со школьной скамьи. Если бы луч преломился в хрустале и собрался в фокусе внутри него, это было бы понятно, но такое рассеивание света шло вразрез с основными законами физики. Мистер Кэйв подошел к яйцу поближе, вгляделся в самую его глубь, осмотрел его со всех сторон, вдруг загоревшись той любознательностью, которая помогла ему с молодых лет определить свое призвание. Он поразился, увидев, что свет растекается по всему яйцу, точно это был полый шар, наполненный светящимися парами. Разглядывая яйцо то с правой, то с левой стороны, он случайно заслонил его от луча света, но хрусталь и тогда нимало не потускнел. Потрясенный этим открытием, мистер Кэйв взял яйцо и перенес его подальше от окна, в самый темный угол лавки. Оно продолжало излучать сияние еще минут пять, потом стало медленно тускнеть и наконец погасло. Мистер Кэйв подставил его под луч света, и почти тотчас же сияние снова разлилось по нему.

Эту часть удивительного рассказа старого антиквара мистер Уэйс мог подтвердить. Он сам не раз держал яйцо под лучом шириной чуть меньше миллиметра. И действительно, в полной темноте, накрытый куском черного бархата, хрусталь хоть и слабо, но все же фосфоресцировал. Однако в этой фосфоресценции было что-то странное, и видели ее не все. Так, например, мистер Харбинджер — имя, известное всем, кто интересуется работой Пастеровского института, — вообще не заметил никакого свечения. У мистера Уэйса эта способность была несравненно ниже, чем у мистера Кэйва. И даже у самого мистера Кэйва она сильно колебалась, обостряясь в часы наибольшей усталости и плохого самочувствия.

Свечение в хрустальном яйце с первого дня словно зачаровало мистера Кэйва. И то, что он долгое время ни с кем не делился своим открытием, говорит о его глубоком одиночестве больше, чем мог бы сказать целый том трогательных описаний. Бедняга жил в атмосфере такого недоброжелательства, что вздумай он признаться, что вот такая-то вещь доставляет ему удовольствие, как его мигом лишили бы ее. Он заметил, что с приближением утра, при рассеянном освещении, хрусталь перестает светиться изнутри. Какое-то время вообще удавалось наблюдать это свечение только по ночам в самых темных углах лавки.

Тогда мистер Кэйв решил воспользоваться куском старого бархата, служившего фоном для коллекции минералов. Сложив бархат вдвое и накрыв им голову и руки, он улавливал игру света в хрустальном яйце даже днем. Но тут ему приходилось быть начеку, чтобы не попасться жене, и он предавался этому занятию, залезая из предосторожности под прилавок, только в послеобеденное время, когда она отдыхала наверху. И вот однажды, поворачивая яйцо в руках, мистер Кэйв увидел нечто новое. В глубине хрусталя словно вспыхнула молния, и ему показалось, будто перед ним открылись на миг бескрайние просторы какой-то неведомой страны. Он повернул яйцо еще раз и снова поймал в тускнеющем хрустале то же видение.

Было бы слишком долго и скучно излагать все подробности этого открытия мистера Кэйва. Достаточно сказать о результатах его опытов: держа хрусталь под углом примерно в сто тридцать семь градусов к лучу света, в нем можно было ясно и подолгу видеть широкую и чем-то совершенно необычную равнину. В пейзаже этом не было ничего фантастического, он казался вполне реальным, и чем сильнее был свет, тем живее и ярче обозначалась в нем каждая его деталь. Всю эту картину пронизывало движение, подчиняющееся размеренному ритму, и она непрестанно менялась в зависимости от направления луча света и той или иной точки зрения. Так бывает, когда рассматриваешь что-нибудь сквозь выпуклое стекло: стоит его повернуть, и все предстает в ином виде.

Мистер Уэйс уверял меня, что мистер Кэйв описывал ему все это очень обстоятельно, без малейших признаков возбуждения, которое обычно наблюдается у галлюцинирующих. Однако все попытки самого мистера Уэйса увидеть сколько-нибудь четкую картину в бледной, опаловой глубине хрусталя оканчивались полной неудачей. Видимо, разница в силе восприятия их обоих была слишком велика и то, что представлялось одному четким, ясным, было для другого всего лишь туманным пятном.

По словам мистера Кэйва, видение, открывавшееся ему в хрустальном яйце, оставалось неизменным. Это была широкая равнина, и он смотрел на нее откуда-то сверху, точно с башни или мачты. На востоке и на западе, далеко-далеко, равнину замыкали высокие красноватые скалы, похожие на те, что он видел на какой-то картине; на какой именно, мистер Уэйс так и не добился от него. Скалы тянулись с севера на юг (направление можно было определить по звездам ночью) и, теряясь в бесконечности, видимо, смыкались где-то в туманных далях. В первый раз мистер Кэйв был ближе к восточной цепи скал; тогда над ними всходило солнце и в воздухе парило множество каких-то существ, похожих на птиц. Против солнца они казались совсем черными, а попадая в тень, ложившуюся от скал, светлели. Внизу, под собой, мистер Кэйв видел длинный ряд зданий, и чем ближе они были к темному краю картины, где преломлялся луч света, тем все более расплывчатыми становились их очертания. Сверкающий на солнце широкий канал окаймляли деревья с необычными по форме и цвету стволами — то темно-зелеными, как мох, то серебристо-серыми. Что-то большое и яркое пролетело в вышине над красноватыми скалами и равниной. В первый раз это зрелище открывалось мистеру Кэйву на две-три секунды, не больше. Руки у него дрожали, голова тряслась, и неведомая равнина то возникала перед ним, то снова исчезала в тумане, стоило только ему потерять нужный угол зрения.

Второй раз удача пришла только через неделю. Промежуток не дал ничего, кроме нескольких мучительно неясных проблесков и некоторого опыта в обращении с яйцом. Теперь равнина открылась мистеру Кэйву в перспективе. Вид изменился, но у него была странная уверенность, неоднократно подкреплявшаяся в дальнейшем, что он каждый раз смотрит на этот странный мир с одного и того же места, но только в разных направлениях. Большое, длинное здание, крышу которого мистер Кэйв видел впервые внизу, под собой, теперь вытянулось в перспективе. По крыше он его и узнал. Вдоль фасада этого здания шла терраса поистине огромных размеров, а посредине нее, на равном расстоянии одна от другой, высились массивные, но стройные мачты, к верхушкам которых были прикреплены какие-то маленькие блестящие предметы, отражавшие лучи заходящего солнца. О назначении этих предметов мистер Кэйв догадался гораздо позже, когда рассказывал о своих опытах мистеру Уэйсу. Терраса нависала над зарослями роскошных цветущих кустарников, а дальше начинался широкий луг, в траве которого возлежали какие-то странные существа, похожие на огромных, раздавшихся в ширину жуков. За лугом бежала дорога, выложенная узором из розоватого камня, а еще дальше, вдоль цепи скал, сверкала зеркально-гладкая река, заросшая по берегам красной травой. Большие птицы тучами величественно парили в воздухе. По ту сторону реки, в чаще деревьев, покрытых мхами и лишайниками, высились дворцы, игравшие на солнце полировкой разноцветного гранита и металлической резьбой. И вдруг перед мистером Кэйвом что-то замелькало; это были словно взмахи крыльев или украшенного драгоценностями веера, и он увидел чье-то лицо, вернее, верхнюю часть лица, с огромными глазами — увидел его так близко от себя, точно их разделял только прозрачный хрусталь. Испуганный и пораженный живостью этих глаз, мистер Кэйв поднял голову, заглянул за яйцо и, очнувшись от своих видений, увидел себя все в той же холодной, темной лавчонке, пропитавшейся запахом метила, плесени и гнили. И пока он изумленно озирался по сторонам, сияние в хрустале стало меркнуть и вскоре совсем погасло.

Таковы были первые опыты мистера Кэйва. Рассказывал он о них обстоятельно, со всеми подробностями. Мелькнув перед ним в первый раз, пейзаж в хрустальном яйце поразил его воображение, а по мере того, как он обдумывал увиденное, любопытство его перешло в страсть. Дела в лавке он вел теперь спустя рукава, помышляя только о том, как бы поскорее вернуться к своему новому занятию. И вот через несколько недель после странного открытия мистера Кэйва приход в лавку двух покупателей, тревоги, вызванные их намерением купить хрустальное яйцо, и исчезновение его с витрины — словом, все то, о чем я уже рассказывал.

До тех пор, пока мистер Кэйв держал свое открытие в тайне, он любовался этими чудесами украдкой, словно ребенок, одним глазком заглядывающий в чужой сад. Но мистер Уэйс обладал на редкость ясным и точным для начинающего ученого умом. Как только хрустальное яйцо появилось у него в доме и ему удалось убедиться собственными глазами, что старик антиквар говорит правду и что хрусталь действительно светится изнутри, он приступил к систематическому исследованию этого странного явления. Мистер Кэйв, не устававший любоваться зрелищем чудесной страны, просиживал у молодого ученого все вечера, с половины девятого до половины одиннадцатого, а иногда забегал и среди дня в отсутствие хозяина. Приходил он и по воскресеньям, в послеобеденное время. Мистер Уэйс с самого начала вел подробную запись их общих наблюдений, и методичность его помогла установить, какое направление светового луча дает наилучшую возможность обозревать картины, открывающиеся в хрустальном яйце.

Поместив яйцо в ящик с небольшим отверстием для луча и заменив светло-коричневые шторы на окнах своей комнаты плотными черными занавесками, мистер Уэйс значительно улучшил условия наблюдений, так что вскоре они могли обозревать равнину из конца в конец.

Теперь, после этих предварительных сведений, мы дадим краткое описание призрачного мира внутри хрустального яйца. Исследователи всегда придерживались одного и того же метода работы: мистер Кэйв всматривался в хрусталь и рассказывал, что он там видит, а мистер Уэйс, научившийся писать в темноте еще в студенческие годы, конспектировал его рассказы. Когда хрусталь тускнел, яйцо снова помещали в ящик и включали электричество. Мистер Уэйс задавал вопросы и делал те или иные поправки по ходу наблюдений, стараясь избежать малейших неясностей. Словом, ни того, ни другого нельзя было заподозрить в визионерстве, их занятие носило чисто деловой характер.

Мистера Кэйва больше всего интересовали похожие на птиц существа, которые всякий раз появлялись в хрустале. Сначала он считал этих птиц чем-то вроде дневных летучих мышей, потом, как ни странно, решил, что это ангелы. Головы у них были круглые, поразительно схожие с человеческими. Одно из этих существ когда-то и напугало мистера Кэйва, встретившись с ним взглядом в хрустале. Их серебристые, лишенные оперения крылья искрились на свету, как чешуя у рыбы, только что вынутой из воды. Впрочем, мистер Уэйс вскоре установил, что крылья эти не были похожи на крылья летучих мышей или птиц, а держались на изогнутых ребрах, расходящихся веером от туловища. (Крыло бабочки с чуть изогнутыми прожилками — вот наиболее близкое сходство.) Само туловище у них было небольшое; ниже рта выступали два пучка хватательных органов, похожих на длинные щупальца. Как это ни казалось невероятным мистеру Уэйсу, но в конце концов он пришел к мысли, что именно им, крылатым существам, принадлежат величественные дворцы, напоминающие человеческое жилье, и роскошные цветущие сады — короче говоря, все то, чем ласкала глаз широкая равнина. Мистер Кэйв, со своей стороны, подметил еще одну особенность этих зданий: обитатели их влетали и вылетали оттуда не через двери, а в окна — большие, круглые, легко открывающиеся. Сядут на свои щупальца, прижмут сложенные крылья к тонкому, как тростинка, туловищу и легко спрыгнут внутрь. В этом рое было и множество других, более мелких существ, подобных большим стрекозам, бабочкам и летающим жукам, а на зеленой луговине лениво копошились и бескрылые жуки, слепящие глаз своей яркой окраской. Большеголовые мухи огромных размеров, но тоже лишенные крыльев, деловито скакали по дороге и террасам, отталкиваясь от земли при помощи своих щупалец, похожих на человеческие руки.

Я уже упоминал о каких-то блестящих предметах на мачтах, которые стояли на террасе дворца у самого края этой картины. Однажды, когда видимость была исключительно хороша, мистер Кэйв рассмотрел одну из таких мачт и увидел, что этот блестящий предмет ничем не отличается от его собственного хрустального яйца. И, как выяснилось из дальнейших наблюдений, такие же хрустальные шары были почти на всех других двадцати мачтах. Время от времени крылатые существа взлетали на одну из них и, сложив крылья, обхватив ее щупальцами, подолгу, иной раз минут по пятнадцать, пристально вглядывались в хрусталь. Ряд наблюдений, проведенных по совету мистера Уэйса, убедил обоих исследователей, что хрустальное яйцо, в которое они смотрят, укреплено на террасе с двадцатью мачтами, на верхушке крайней из них, и что в лицо мистеру Кэйву заглянул один из обитателей потустороннего мира.

Таковы основные факты этой странной истории. Если не считать ее от начала до конца остроумной мистификацией мистера Уэйса, придется признать одно из двух: либо хрустальное яйцо мистера Кэйва находилось одновременно в двух мирах и, перемещаясь в одном мире, оставалось неподвижным в другом, что совершенно невероятно, либо между обоими хрустальными яйцами существовала какая-то связь и то, что было видно внутри одного из них здесь, на земле, при соответствующих условиях могло открыться наблюдателю в том, другом мире, и наоборот.

Сейчас мы, разумеется, не в состоянии объяснить, каким образом эти два хрустальных яйца могли быть связаны между собой, но современная наука уже не отрицает такой возможности. Предположение о некоем родстве между ними принадлежит мистеру Уэйсу, и, на мой взгляд, оно вполне правдоподобно.

Но где же находится тот, другой мир? Живой ум мистера Уэйса не замедлил пролить свет и на этот вопрос. После захода солнца небо в хрустале быстро темнело — сумерки там были совсем короткие, — появлялись звезды. Те же звезды, группирующиеся в те же созвездия, мы видим и на нашем небосклоне. Мистер Кэйв узнал Большую Медведицу, Плеяды, Альдебаран и Сириус. Следовательно, тот мир находится где-то в пределах солнечной системы и самое большее — на расстоянии каких-нибудь нескольких сот миллионов миль от нашего. Развивая дальше эту догадку, мистер Уэйс установил, что полночное небо в том мире намного темнее даже нашего зимнего, а солнечный диск несколько меньше. И на небосклоне там сияли две луны! («Похожие на нашу луну, но меньшего размера и с другим расположением морей и кратеров».) Одна из этих лун двигалась так быстро, что движение ее было заметно глазу. Поднимались они обе невысоко и исчезали вскоре после восхода — другими словами, вращение их вокруг своей оси сопровождалось затмением вследствие близости обеих к планете, вращающейся вокруг солнца. И все это в точности соответствовало тем астрономическим законам (неизвестным мистеру Кэйву), которые должны существовать на Марсе.

В самом деле, почему не допустить, что, глядя в хрустальное яйцо, мистер Кэйв действительно видел планету Марс и ее обитателей? А если так, значит, вечерняя звезда, ярко сияющая в небе этого далекого мира, была не что иное, как наша Земля.

Первое время марсиане — если это на самом деле были жители Марса, — по-видимому, не подозревали, что за ними наблюдают. Иной раз кто-нибудь из них поднимался на мачту, вглядывался в хрустальное яйцо минуту-другую и перелетал к следующему, вероятно, в поисках лучшей видимости. Мистер Кэйв следил за жизнью этих крылатых существ без всяких помех с их стороны, и его наблюдения, хоть и отрывочные, давали пищу для ума. Представьте себе, какое впечатление о людях сложилось бы у марсианина, если бы он после долгих усилий, напрягая глаза, мог бы лишь минуты по четыре за раз смотреть на Лондон с высоты колокольни св. Мартина! Мистер Кэйв не мог сказать, были ли крылатые марсиане такими же существами, как и те, что скакали по дороге и террасам, и могли ли последние обзавестись по желанию крыльями. Несколько раз на равнине появлялись какие-то двуногие, смахивающие на неуклюжих белых обезьян с прозрачным туловищем. Они паслись среди заросших лишайниками деревьев, и как-то раз один круглоголовый, передвигающийся прыжками марсианин погнался за ними и схватил одного своими щупальцами. Но тут видение сразу поблекло, и мистер Кэйв остался в темноте, сгорая от неудовлетворенного любопытства. В другой раз нечто огромное стремительно пронеслось по дороге вдоль канала. Когда это «нечто» приблизилось к краю картины, мистер Кэйв признал в нем сначала гигантское насекомое, а потом сверкающую металлом машину чрезвычайно сложной конструкции. Он хотел разглядеть ее как следует, но не успел, так быстро она скрылась из виду.

Спустя некоторое время мистер Уэйс вознамерился привлечь внимание марсиан, и в следующий раз, когда глаза одного из них глянули в хрусталь, мистер Кэйв громко вскрикнул и отскочил назад. Уэйс сейчас же зажег свет, и оба они стали подавать знаки марсианину. Но все их старания ни к чему не привели. Когда мистер Кэйв снова посмотрел в глубь хрустального яйца, там никого не было.



Такие сеансы продолжались до первых чисел ноября. Убедившись к этому времени, что подозрения его домашних улеглись, мистер Кэйв стал уносить хрустальное яйцо с собой, с тем чтобы не упускать ни малейшей возможности — днем ли, ночью ли — тешить свою душу видениями, которые составляли теперь весь смысл его жизни.

В декабре, готовясь к экзамену, мистер Уэйс был занят больше обычного; наблюдения над хрустальным яйцом, увы, на неделю пришлось отложить. Неделя прошла, но Кэйв не дал о себе знать и на десятый, а может быть, и на одиннадцатый день. Мистеру Уэйсу не терпелось снова приступить к наблюдениям, поскольку спешная работа у него кончилась, и он сам отправился к старику антиквару. Выйдя на Севендайлс, он увидел, что у торговца птицами и сапожника окна закрыты ставнями. Лавка мистера Кэйва тоже была на запоре.

Мистер Уэйс постучал в дверь; ему отворил пасынок старика с черной повязкой на рукаве. По его зову в лавке появилась миссис Кэйв в полном вдовьем трауре, хоть и дешевом, но явно рассчитанном на то, чтобы бросаться в глаза, как отметил мысленно мистер Уэйс. Он почти не удивился, узнав, что Кэйв умер и уже похоронен. Миссис Кэйв пустила слезу и несколько сиплым голосом сообщила ему, что она сию минуту с Хайгейтского кладбища. Вдовица, видимо, была вся во власти мыслей о своей дальнейшей судьбе и перипетий торжественной церемонии погребения, так что мистер Уэйс не сразу и с большим трудом выведал у нее подробности смерти старика.

Кэйва нашли мертвым в лавке рано утром на другой день после их последней встречи с мистером Уэйсом. Окоченевшие руки старика сжимали хрустальное яйцо, рассказывала миссис Кэйв, на губах застыла улыбка. Рядом с ним на полу лежал кусок черного бархата. Смерть наступила часов за пять, за шесть до того, как его обнаружили.

Уэйс был потрясен этим рассказом и горько упрекнул себя за то, что смотрел сквозь пальцы на явно ухудшавшееся здоровье старика. Впрочем, главным образом его беспокоило хрустальное яйцо. Зная некоторые особенности характера миссис Кэйв, он приступил к расспросам с осторожностью. И совершенно онемел от неожиданности, узнав, что хрустальное яйцо уже продано.

Когда покойника перенесли наверх, миссис Кэйв сразу же вспомнила про чудака пастора, предлагавшего пять фунтов за хрустальное яйцо, и решила написать ему о своей находке. Но лихорадочные поиски его адреса, в которых принимала участие и ее дочь, ни к чему не привели: бумажка затерялась. У миссис Кэйв не было средств на сложные по ритуалу похороны, которых заслуживал столь почтенный обитатель Севендайлса, и она прибегла к помощи одного знакомого торговца с Грэйт-Портленд-стрит. Он любезно согласился взять часть вещей Кэйва по собственной расценке. В их числе было и хрустальное яйцо. Выразив, правда, несколько второпях, приличные случаю соболезнования вдове, мистер Уэйс поспешил на Грэйт-Портленд-стрит. Но там он узнал, что хрустальное яйцо уже продано и что купил его высокий смуглый человек в сером костюме. Здесь фактический материал этой странной, но, на мой взгляд, наводящей на размышления истории внезапно обрывается. Торговец с Грэйт-Портленд-стрит не знал, кто был тот высокий смуглый человек в сером, и не мог точно описать его мистеру Уэйсу. Он даже не заметил, в какую сторону покупатель пошел, выйдя из лавки. Мистер Уэйс до конца испытал терпение торговца, изливая в бесконечных расспросах свою досаду. Убедившись напоследок, что всему этому делу пришел конец, что теперь уж ничего не попишешь, он вернулся домой и с удивлением увидел свои заметки о наблюдениях над хрустальным яйцом, которые по-прежнему лежали на его заваленном книгами и бумагами столе.

Легко представить себе разочарование и досаду молодого ученого. Он еще раз сходил к торговцу на Грэйт-Портленд-стрит (столь же безуспешно), дал объявления в газеты и журналы, которые могли попасть в руки коллекционеров разных редкостей. Написал письма в «Дейли кроникл» и «Нэйчюр», но оба эти органа, заподозрив тут мистификацию, посоветовали ему подумать как следует, прежде чем настаивать на опубликовании своих писем. Кроме того, мистеру Уэйсу было дано понять, что эта странная история, лишенная каких бы то ни было вещественных доказательств, может повредить его репутации ученого.

Месяца через полтора после двух-трех последних бесед с антикварами мистер Уэйс скрепя сердце отказался от поисков хрустального яйца, тем более что работа в больнице оставляла у него мало свободного времени. Впрочем, недавно молодой ученый признался мне (и я не имею оснований не верить ему), что бывают дни, когда он бросает самые неотложные дела и, полный рвения, принимается разыскивать пропажу.

Найдется ли хрустальное яйцо или оно исчезло навсегда, об этом сейчас можно только гадать. Если теперешний его обладатель — коллекционер, он, казалось бы, должен узнать через антикваров, что эта вещь разыскивается. Мистер Уэйс уже выяснил, кто были те люди — пастор и «восточный человек», приходившие в лавку к мистеру Кэйву. Оказалось, что это достопочтенный Джеймс Паркер и молодой яванский принц Боссо-Куни. Им я обязан некоторыми подробностями этой истории. Настойчивость принца объяснялась просто любопытством и… долей чудачества. Ему захотелось купить хрустальное яйцо только потому, что Кэйв со странным упорством отказывался продать его.

Вполне вероятно, что тот, кому в конце концов досталась эта вещь, был не коллекционер, а просто случайный покупатель, и, может быть, хрустальное яйцо находится сейчас на расстоянии какой-нибудь мили от меня и украшает чью-нибудь гостиную, а то и служит пресс-папье, не обнаруживая своих замечательных свойств. Откровенно говоря, эта мысль отчасти и побудила меня изложить всю эту историю в форме рассказа в расчете на то, что так она скорее попадет на глаза рядовому потребителю беллетристики.

Мое собственное мнение о хрустальном яйце вполне совпадает с мнением мистера Уэйса. По-моему, между хрустальным шаром, укрепленным на вершине марсианской мачты, и хрустальным яйцом мистера Кэйва существует какая-то тесная связь, в настоящее время еще не разгаданная. Мы оба считаем также, что хрустальное яйцо могло быть послано с Марса на Землю (вероятнее всего, в незапамятные времена), когда марсиане захотели поближе познакомиться с нашими земными делами. Допускаю мысль, что у нас на Земле где-нибудь есть и другие такие же хрустальные шары — парные тем, что украшают остальные марсианские мачты. Во всяком случае, ссылками на галлюцинации тут ничего не объяснишь.

1897
Перевод: Н. Волжина

Джимми — пучеглазый бог

— Не каждому доводилось быть богом, — сказал загорелый мужчина. — А вот мне пришлось. Со мной всяко бывало.

Я заметил, что говорит он со мной явно свысока.

— Кажется, куда уж больше, верно? — сказал он. И продолжал: — Я из тех, кто уцелел, когда пошел ко дну «Морской разведчик». Фу ты, пропасть! Как летит время! Двадцать лет прошло. Вы, верно, и не помните, что это за «Морской разведчик».

Название как будто знакомое. Я стал припоминать, где и когда я его слышал. «Морской разведчик»?

— Что-то такое с золотым песком… — начал я неуверенно. — А что именно…

— Вот-вот, — подхватил он. — Дело было в одном паршивом проливчике… Зашел он туда случайно, укрыться от пиратов. Это было еще до того, как с ними покончили. А в тех местах были вулканы какие-то, и всюду, где не надо, торчали скалы. Неподалеку от Суны много таких мест, там только гляди да поглядывай, не то враз налетишь на риф. Ну, мы и ахнуть не успели, как посудина ушла под воду, глубина — двадцать сажен, а на борту золота на пятьдесят тысяч фунтов, и песка и в слитках.

— Спасся кто-нибудь?

— Трое.

— Да, да, припоминаю, — сказал я. — Там еще велись потом спасательные работы…

Едва я произнес эти слова, загорелый разразился такой ужасной бранью, что меня взяла оторопь. Он перешел на более обычные ругательства и вдруг замолчал.

— Прошу прощения, — сказал он, — но… как услышу про спасательные работы…

Он наклонился ко мне.

— Я ведь тоже в это ввязался. Хотел заделаться богачом, а заделался богом. Как вспомню, душа горит…

Это, знаете, не сахар — быть богом, — опять начал он и потом высказал еще несколько столь же категорических афоризмов, которые, однако, ничего не объясняли. Наконец он вернулся к своему рассказу.

— Нас было трое: я, один матрос по имени Джекобс и Олвейз — помощник капитана с «Морского разведчика». Он-то и заварил кашу. Помню, мы плыли в шлюпке, и он подбросил нам эту мыслишку, всего-то два словечка сказал. Он был мастак по части всяких таких затей. «На этой посудине, — говорит, — осталось сорок тысяч фунтов, и уж кто-кто, а я-то точно знаю место, где она лежит». Ну, дальше уж не требовалось большого ума, чтобы смекнуть, что к чему. Он и заправлял всем с начала и до конца. Втянул в это дело братьев Сандерсов — у них была своя шхуна «Гордость Бенин» — и еще купил водолазный костюм — подержанный, с аппаратом для сжатого воздуха, так что не надо было нагнетать воздух помпой. Он бы и нырял сам, да не переносил глубины. А настоящие спасатели мотались где-то у Старр Рейса, за сто двадцать миль оттуда, и пресерьезно сверялись по карте, которую он самолично для них состряпал.

И весело же нам было на этой шхуне, скажу я вам! Все плавание мы балагурили, выпивали и тешили себя самыми радужными надеждами. Дело казалось нам ясным и простым, это был, как говорят тертые парни, «верняк». Мы все рассуждали, как там успехи у тех блаженных дураков, у настоящих спасателей — вышли-то они на два дня раньше нас, — и хохотали до упаду. Обедали мы все вместе в каюте Сандерсов; занятная получилась команда: все капитаны и ни одного матроса, — и тут же торчал водолазный скафандр, дожидался своего часа. Младший Сандерс был парень смешливый, а это чучело и вправду потешное: огромная круглая башка, выпученныеглазища. Сандерс и устроил из него забаву. Назвал его «Джимми Пучеглазый» и разговаривал с ним, как с человеко-м. Спрашивал, не женат ли он и как поживает миссис Пучеглазая и маленькие Пучеглазики. Прямо живот надорвешь. И каждый божий день все мы пили за здоровье Джимми, отвинчивали один глаз и вливали ему в нутро стаканчик рому, так что под конец от него уже не резиной воняло, а несло, как из винной бочки. Веселое было времечко, скажу я вам, мы и не чуяли, бедолаги, что нас ждет.

Сами понимаете, мы вовсе не собирались пороть горячку и рисковать понапрасну. Целый день мы осторожно, прощупывая дно, пробирались к «Морскому разведчику» — он затонул как раз между двух вязких серых гребней, это были языки лавы, и они круто подымались со дна, чуть что из воды не торчали. Пришлось остановиться за полмили, чтобы бросить якорь в безопасном месте, и тут мы разругались: кому остаться на борту? А та посудина как пошла ко дну, так на том же месте и лежала, даже видно было верхушку одной мачты. Спорили мы, спорили и всей оравой полезли в лодку. И я, надев водолазный костюм, ушел под воду. Было это в пятницу утром, едва только начинало светать.

Вот это было чудо! И сейчас вижу эту картину. Заря чуть занялась, и все кругом выглядело как-то чудно. Кто не был в тропиках, думает, там все сплошь ровный берег, да пальмы, да прибой. Как бы не так! В том местечке, к примеру, ничего похожего не было. Мы-то привыкли: скалы — так уж скалы, и волна о них бьется. А тут тянутся под водой этакие изогнутые серые насыпи, будто отвалы железного шлака, а понизу зеленая плесень; кое-где по хребту машут ветками колючие кусты: вода гладкая, стекло стеклом, и отсвечивает тускло, как свинец, а в ней застыли огромные водоросли, бурые, даже красные, и между ними ползает и шныряет разная живая тварь. А дальше, за этими отвалами, за рвами и котловинами, — гора, и по склонам лес вырос после пожаров и камнепадов последнего извержения. И на другой стороне тоже лес, а над ним торчат, будто развалины, будто — как бишь его? — амбатеатр из черных и рыжих угольев, из лавы этой самой, и посередке, точно в бухте, плещется море.

Так вот, значит, рассвет едва начинался, и все кругом казалось еще серым, белесым, и, кроме нас, в проливе не видать ни души. Только за грядой скал, ближе к открытому морю, стояла на якоре «Гордость Бенни».

Ни души, — повторил он и продолжал не сразу: — Даже не представляю, откуда они взялись. А мы-то были уверены, что кругом никого нет, и Сандерс-младший, бедняга, распевал во все горло. Я влез в шкуру Джимми Пучеглазого, только шлем еще не надел. «Одерживай, — предупредил Олвейз. — Вот она, мачта». Глянул я одним глазком через планшир и схватился за шлем, а тут Сандерс-старший круто развернул лодку, и я чуть не вывалился за борт. Завинтили мне гляделки в шлеме, все в порядке, я закрыл клапан в поясе, чтобы воздух не поступал и легче было погружаться, и прыгнул в воду ногами вперед: лестницы-то у нас не было. Лодка закачалась, все, не отрываясь, смотрели мне вслед, а меня с головой укрыла темнота и водоросли вокруг мачты. Наверное, даже самый осторожный человек на свете не стал бы в таком месте никого опасаться. Уж очень пустынно и глухо там было.

Конечно, и то возьмите в расчет — ныряльщик я никакой. И никто из нас водолазом не был. Сколько пришлось повозиться, пока мы освоились с этим балахоном, а погружался я в первый раз. Ощущение премерзкое. Уши заложило — беда! Знаете, бывает: зевнешь или чихнешь — и отдает в ухо, — так вот, оно похоже, только в десять раз хуже. Башка трещит, вот тут, во лбу, прямо раскалывается и тяжелая, будто от сильной простуды. Дышать трудно. И под ложечкой сосет, идешь вниз, а чувство такое, словно наоборот, вверх тебя подымает, и конца этому нет. И не можешь задрать голову и посмотреть, что там, над тобой, и что делается с ногами — тоже не видать. И чем глубже, тем становится темнее, да еще на дне черный ил и пепел. Будто пятишься из утра обратно в ночь.

Из тьмы, точно привидение, показалась мачта, потом стаи рыб, потом заколыхался целый лес красных водорослей; бац! — я глухо стукнулся о палубу «Морского разведчика», и от меня, словно летом рой мух с помойки, метнулись рыбешки, кормившиеся мертвецами. Я отвернул кран, пустил сжатый воздух, потому что в скафандре стало душновато и все еще, несмотря на ром, пахло резиной, и стою, прихожу в себя. Здесь, внизу, было прохладно, и это помогло мне отдышаться.

Полегчало мне, начал я осматриваться. Удивительное это было зрелище. Даже свет необыкновенный — будто сумерки, и отдает красным, это из-за водорослей, они так и вьются лентами по обе стороны корабля. А высоко над головой свет зеленовато-синий, точно в лунную ночь. Палуба целехонька, пустая и гладкая, только выломаны две мачты да есть небольшой крен на правый борт; а нос и корма теряются во тьме кромешной. И не видать ни одного мертвеца, я подумал: верно, они лежат за бортом в водорослях; но после нашел скелеты двух человек в пассажирских каютах, там, где их настигла смерть. Как-то не по себе мне было, стою на палубе и понемногу все узнаю: вот местечко у поручней, тут я любил покурить в ясную ночь, а вон в том уголке один малый из Сиднея частенько любезничал со вдовушкой-пассажиркой. Оба они были не худенькие, а теперь — месяца не прошло — на них даже детенышу краба нечем поживиться…

Я всегда любил пофилософствовать, вот и потратил добрые пять минут на эти размышления, а уж потом отправился вниз, где хранилось это треклятое золото. Поиски оказались делом нескорым, двигался я больше ощупью, тьма — хоть глаз выколи, только из люка чуть сочился тусклый синий свет. Вокруг шныряли какие-то твари, одна легонько ткнулась в стекло очков, другая цапнула меня за ногу. Крабы, наверное… Я поддел ногой кучу какого-то непонятного хлама, нагнулся и поднял что-то такое все в шишках и шипах. Что бы вы думали? Позвоночник. Я, правда, не из брезгливых… Мы заранее до тонкости все обсудили, к тому же Олвейз точно знал, где стоял сундук. Я нашел его с первого раза. Мне удалось приподнять его за один угол на дюйм, не больше.

Он внезапно оборвал рассказ.

— Я держал его в руках, понимаете? — сказал он. — Золото! На сорок тысяч фунтов чистого золота! Я заорал «ура» или вроде того и чуть не оглох в своем шлеме. Мне уже не хватало воздуха, да и устал я — пробыл под водой уже минут двадцать пять — и решил, что с меня довольно. Отправился наверх через тот же люк и только высунул голову над палубой, вижу, страшенный крабище, как бешеный, прыгнул в сторону и мигом исчез за бортом. Я не на шутку струхнул. Вылез на палубу, закрыл клапан сзади на шлеме, чтобы скопился воздух и вынес меня наверх. И замечаю: что-то шлепает над головой, будто лупят веслом по воде, — но вверх не поглядел. Думал, наши мне сигналят, что пора подниматься.

И тут мимо меня промелькнуло что-то тяжелое, воткнулось в деревянную обшивку и дрожит. Я глянул, а это длинный нож — я не раз видал его в руках Сандерса-младшего. Уронил, думаю, дурак, чуть меня не проткнул, ругаю его на все корки и начинаю подниматься к свету. Я был уже почти у верхушки мачты, как вдруг — бац! Что-то на меня свалилось, и чей-то башмак стукнул меня спереди по шлему. Потом навалилось что-то еще, оно отчаянно билось. Чувствую: увесистая штука, давит на голову, и вертится, и крутится. Если бы не башмак, я бы подумал, что это громадный осьминог или вроде того. Но осьминоги башмаков не носят. Все это случилось в одну минуту. Я почувствовал, что опять иду ко дну, растопырил руки, чтоб удержаться, но тут вся эта тяжесть соскользнула с меня и ухнула вниз, а меня подняло вверх…

Он помолчал.

— Я увидал голое черное плечо, а за ним лицо Сандерса-младшего, шею ему насквозь проткнуло копье, а изо рта и из раны будто розовый дым клубился в воде. Так они и ушли вниз, вцепившись друг в друга и кувыркаясь, они уже не в силах были выпустить друг друга. Еще миг — и я хлопнулся шлемом о днище негритянского каноэ, чуть голову не расшиб. Негры! Целых два каноэ.

Жутко мне стало. Через борт перевалился Олвейз — в нем торчали сразу три копья. Вокруг меня в воде бултыхались ноги нескольких чернокожих. Всего я разглядеть не мог, но сразу понял, что игра кончена, отвернул до отказа клапан и опять пошел на дно вслед за беднягой Олвейзом, только пузыри надо мной взвились. Сами понимаете, до чего я был поражен и напуган. Я пролетел мимо Сандерса-младшего и того негра — они опять поднимались вверх и еще трепыхались из последних сил, миг — и я опять стою впотьмах на палубе «Морского разведчика».

Фу ты, пропасть, думаю, попал я в переделку! Негры? Сперва решил, так и так мне крышка — в воде задохнусь, а вынырну — копьем проткнут. Я не знал в точности, насколько у меня хватит воздуха, да и не очень-то хотелось отсиживаться под водой. Жарко мне было и мутило ужасно, да и струсил я до чертиков. Мы совсем забыли про туземцев, про этих грязных папуасов, будь они прокляты! Всплывать здесь нет никакого смысла, но что-то делать нужно. Недолго думая, я перебрался через борт, спрыгнул прямо в водоросли и, как мог быстро, зашагал прочь в темноте. Только один раз остановился, стал на колени, задрал голову — чуть в шлеме шею не свернул — и посмотрел вверх. Вижу, все пронзительно яркое, зелено-голубое, и качаются два каноэ, а между ними наша лодка, все очень маленькие, издали будто две черточки, а посередке перекладина. У меня засосало под ложечкой, и еще я подумал, отчего это они так раскачиваются и зарываются носом…

Это были, пожалуй, самые скверные десять минут в моей жизни — бреду в темноте, спотыкаюсь, грудь сдавило так, что ребра трещат, словно тебя заживо в землю закопали, и мутит от страха и дышать уже нечем, только воняет ромом и резиной. Фу ты, пропасть! Немного погодя я почувствовал, что дно под ногами вроде как пошло покруче вверх. Скосил глаза, еще раз посмотрел, не видать ли каноэ и лодку, и иду дальше. Вот уже над головой воды на фут, не больше; попытался я разглядеть, куда иду, но, понятно, ничего не увидел, только отражение дна. Рванулся я вперед и будто пробил головой зеркало. Глаза очутились над водой, вижу: впереди отмель, берег, а чуть отступя лес. Осмотрелся — ни туземцев, ни нашей шхуны не видать, их заслонила груда застывшей вздыбленной лавы. По дурости своей я вздумал бежать в лес. Шлем не снял, только отвернул одно стекло, жадно глотнул воздух, немного отдышался и зашагал на берег. До чего же воздух показался мне чистым и вкусным — сказать невозможно!

Конечно, если подметки у тебя свинцовые, в четыре дюйма толщиной, а голова всунута в медный шар величиной с футбольный мяч и вдобавок ты пробыл тридцать пять минут под водой, чемпионом по бегу не станешь. Я бежал, а выходило, что едва тащился, словно пахарь за плугом. Полпути не прошел и вдруг увидал десятка полтора чернокожих — вышли из лесу, будто нарочно меня встречать, и рты разинули от изумления.

Стал я как вкопанный и обругал себя последним дураком. Удрать обратно в воду у меня было столько же надежды, как у перевернутой черепахи. Я только завернул опять стекло очков, чтоб руки были свободны, и жду. Что мне еще оставалось?

Однако они не больно спешили, и я смекнул, в чем дело. «Джимми Пучеглазый, — говорю, — красавчик мой, это они на тебя загляделись». От пережитых опасностей и от резкой перемены этого окаянного давления я, видно, был малость не в себе. «Чего уставились? — говорю, словно дикари могли меня слышать. — Кто я такой, по-вашему? Ну-ну, глазейте, то ли еще будет!» Завернул выводной клапан и давай травить сжатый воздух из пояса — раздулся весь, как хвастливая лягушка. Это их совсем ошарашило. Вот провалиться, ни шагу больше не ступили, а потом один за другим хлоп на четвереньки. Они никак не могли взять в толк, что это перед ними за чудище, и оказали мне самый любезный прием, очень это было разумно с их стороны! Я подумал было потихоньку отступить к воде и удрать, но нет, пустая затея. Сделай я шаг назад — и они на меня набросятся. С отчаяния я двинулся к ним по отмели этакой мерной тяжелой поступью — иду и важно размахиваю толстыми ручищами. А у самого душа в пятках.

Но в трудную минуту что лучше всего выручает — это когда у тебя вид почудней. Я это и раньше знал и потом приходилось убеждаться. Нам-то с малолетства известно, что за штука водолазный костюм, нам и не понять, каково темному дикарю такое увидеть. Одни сразу дали тягу, другие скорей принялись биться оземь головой. А я все шагаю — важно, не торопясь, вид у меня дурацкий и хитрый, точь-в-точь водопроводчик, которому ненароком работы привалило. Ясное дело, они приняли меня за какое-то сверхъестественное существо.

Потом один вскочил и тычет в меня пальцем, а сам как-то весь вихляется, а остальные таращат глаза то на меня, то на море. «Что-то там стряслось», — думаю. Повернулся — медленно, важно, чтоб достоинство свое не уронить, вижу: огибает мыс пара каноэ и тащит на буксире нашу бедную старушку «Гордость Бенни». Тут я вконец расстроился. Но они, видно, ждали одобрения, и я неопределенно помахал руками. Потом повернулся и опять гордо зашагал к лесу. Помнится, я все твердил, как помешанный: «Господи, пронеси и помилуй! Господи, пронеси и помилуй!» Только круглый дурак, который сроду не нюхал опасности, позволит себе смеяться над молитвой.

Но эти черномазые вовсе не собирались меня отпускать. Они затеяли какие-то танцы с поклонами и понемногу оттеснили меня на тропу между деревьев. Уж не знаю, за кого там они меня принимали, только ясно, что не за британского подданного, а я на сей раз вовсе не спешил объявлять им свое подданство.

Если вы незнакомы с обычаями дикарей, может, вы и не поверите, но эти заблудшие темные души прямиком отвели меня к своему, что ли, капищу и представили старому черному камню. К тому времени я уже стал понимать, до чего они темные, и едва только увидал это божество, сразу смекнул, как себя вести. Я завыл басом «уау-уау», и выл очень долго, и все размахивал руками, а потом этак медленно, торжественно повалил идола набок и уселся на него. Мне до смерти хотелось посидеть, водолазный костюм для прогулок в тропиках — одежда не очень-то подходящая. Ну, а их это совсем доконало, я видел, у них прямо дух захватило, когда я уселся на их идола, но через минуту они очухались и принялись во всю мочь мне кланяться.

Вижу я, все оборачивается хорошо, и мне малость полегчало, хоть плечи и ноги совсем разломило от тяжести.

Одно меня точило: вот вернутся те дикари, что были в каноэ, как-то они на все это посмотрят? Вдруг они видели меня в лодке, пока я не нырнул, да еще без шлема? Может, они с ночи следили за нами из засады. Тогда они будут обо мне другого мнения, чем эти. Мне показалось, я много часов маялся, ничего хорошего не ожидая. Наконец поднялась суматоха, и я понял, что они прибыли.

Но они тоже в меня поверили — вся их проклятая деревня поверила. Видно, я их взял тем, что битых двенадцать часов кряду, не меньше, просидел с грозным видом, не шевелясь, точно истукан, не хуже, чем эти, знаете, египетские идолы. Попробовали бы вы, каково это да в такой жаре и вонище! Я думаю, никому из них и не снилось, что внутри сидит человек. Они решили, что просто большой кожаный идол вылез из моря и принес им счастье. Но до чего меня замучила усталость! И жара! И духотища проклятая! До чего воняло резиной и ромом! Да еще они тут суетятся! Передо мной лежала плоская плита — обломок лавы, дикари развели на ней смрадный костер и то и дело кидали в него кровавые куски мяса; сами они, скоты, пировали в сторонке, а что похуже — сжигали в мою честь. Я уже малость проголодался, но теперь-то я понимаю, как боги ухитряются обходиться без еды: вокруг них всегда воняет горелым. Дикари приволокли со шхуны много всякой всячины, и среди прочего я увидел насос для нагнетания сжатого воздуха, — тут на душе у меня стало чуточку полегче; потом набежали парни и девушки, целая орава, и завели вокруг меня бесстыжие пляски. Удивительное дело, каждый народ оказывает уважение на свой манер. Будь у меня под рукой хороший нож, я бы многих отправил на тот свет, уж очень они меня взбесили. А я все сидел этак чинно, как в гостях, ничего лучше придумать не мог. Потом настала ночь, и в оплетенном прутьями капище стало, на их вкус, слишком темно (дикари, знаете, боятся темноты), и я начал этак сердито мычать; тогда они разложили снаружи большие костры и оставили меня одного в темной хижине; наконец-то я мог без помехи отвернуть стекла очков и собраться с мыслями, и не надо было ни от кого скрывать, как мне худо. Бог ты мой! До чего мне было тошно!

Я ослаб и хотел есть, а мысли вертелись и вертелись, точно жук на булавке, — суеты много, а толку чуть. Никак с места не сдвинешься, все одно и то же. Жалел я товарищей — они, конечно, были ужасные пьяницы, но такой участи не заслужили; молодой Сандерс с копьем в глотке так и стоял у меня перед глазами. И еще я думал о сокровищах, что остались на «Морском разведчике», — как бы их достать и куда бы запрятать понадежнее, а потом уехать и снова вернуться за ними. И еще задача: где бы раздобыть чего-нибудь поесть? Прямо голова кругом шла. Попросить знаками, чтобы меня накормили, я боялся: будет слишком по-человечьи — и просидел голодный почти до самого рассвета. К этому времени деревня затихла, и я, не в силах больше терпеть, вышел из капища и размокал в миске какую-то дрянь вроде артишоков и немного кислого молока. Остатки я сунул среди других жертвоприношений, чтобы намекнуть им, какая еда мне по вкусу. А наутро они пришли поклониться мне, а я сижу, неподвижный и величественный, на их прежнем боге, в точности как сидел вечером. Прислонился спиной к столбу посреди хижины и заснул. Вот так я и стал у язычников богом, конечно, по-настоящему это не бог, а одно богохульство, да ведь не всегда можно выбирать.

Хвастать не хочу, однако должен признаться: пока я был у этих дикарей богом, им необыкновенно везло. Особенных заслуг себе приписывать не стану, но удачу я им принес. Они воевали с другим племенем и победили, и я получил уйму приношений, от которых мне не было никакого толку; и рыба так и шла к ним в сети, и сорго на полях уродилось на диво. Они считали, что и шхуну захватили по моей милости. Недурно для начинающего бога, скажу я вам. И верьте не верьте, но я пробыл богом у этого дикого племени без малого четыре месяца.

Ну, а что мне оставалось делать? Но водолазный костюм я все-таки иногда снимал. Я заставил их соорудить внутри капища конурку вроде алтаря, немало помучился, пока втолковал им, что от них требуется. Ужасно трудно было добиться, чтобы они поняли, чего я хочу. Не мог же я ронять свое достоинство и коверкать их тарабарский язык (даже если б я и умел разговаривать по-ихнему), и не пристало мне без конца махать руками у них перед носом. Вот я и стал рисовать на песке картинки, потом присаживался рядом и гудел, как пароходная сирена. Порой они делали все наоборот. Но всегда очень старались. И все время я ломал голову, как бы довести до конца затею с этим треклятым золотом. Каждую ночь перед рассветом я в полном облачении выходил из капища и отправлялся к проливу взглянуть на то место, где на дне лежал «Морской разведчик», а однажды в лунную ночь даже попробовал добраться до него, но водоросли, скалы, темнота — все было против меня, пришлось отступить. Возвратился, когда солнце поднялось уже высоко, и вижу — на берегу стоят толпой мои глупые папуасы и молятся: дескать, морской бог, вернись к нам, пожалуйста. Я столько раз спотыкался и падал, всплывал и опять уходил под воду, что еле держался на ногах и был зол, как черт, а тут эти дурни прыгают и скачут от радости… я чуть было не начал лупить их по башкам всех подряд. Терпеть не могу лишних почестей.

А потом явился миссионер. Чтоб ему провалиться! Дело было за полдень, я важно восседал в наружной части капища, все на том же старом черном камне. И вдруг за стеной зашумели, залопотали, а потом слышу голос этого самого миссионера. «Они молятся пням и камням», — говорил он толмачу, и я мигом догадался, в чем дело. Пока я отдыхал, одно стекло очков было вывернуто, я и крикнул, недолго думая: «Пням и камням, говоришь? А ну-ка, иди сюда, сейчас я разобью твою ослиную башку». За стеной затихли было, опять залопотали, а потом он входит, как водится, с библией в руках — щуплый, рыжеватый, в очках, на голове пробковый шлем. Разглядел он меня в полутьме — круглая медная башка, выпученные глазища — и, смею сказать, малость оторопел. «Ну, — говорю, — почем ситец идет?» По совести, не люблю я миссионеров.

Потешался я над этим проповедником. Где уж ему было со мной тягаться! Спрашивает, кто я такой, а у самого поджилки дрожат. А я отвечаю: если, мол, хочешь узнать, кто я, читай, что у меня на ногах написано. Он нагнулся, а толмач, понятно, суеверный, как все чернокожие, подумал, что это он кланяется мне, — и сам скорей бух мне в ноги! Мои папуасы так и завыли от восторга, и после этого миссионерам уже нечего было делать в моей деревне, по крайней мере таким, как этот.

Но я, конечно, свалял дурака, что так от него отделался. Будь у меня хоть капля ума, я бы сразу рассказал ему про сокровище и взял бы его в компанию. Он бы, конечно, согласился. Малый ребенок и тот быстро смекнул бы, что неспроста тут появился скафандр, когда пропал «Морской разведчик». И вот неделю спустя утром выхожу я из своей хижины и вижу: по проливу тащится «Материнство», спасательное судно из Старр Рейса, прощупывает дно. Конец всему, даром только я мучился. Фу ты, пропасть! И взбесился же я! Стоило сидеть чучелом в этом вонючем балахоне! Четыре месяца!

Загорелый опять прервал свой рассказ и разразился неистовой бранью.

— Подумать только! — снова заговорил он по-человечески. — На сорок тысяч фунтов золота!


— А тот проповедник потом вернулся? — спросил я.

— Еще бы! Чтоб ему пусто было! Он поклялся моим папуасам, что внутри ихнего бога сидит человек, и решил им торжественно это доказать. Но внутри-то ничего не оказалось, опять я его провел. Я терпеть не могу разные сцены и объяснения, так что поспешил убраться, двинулся по берегу домой, в Бению: днем скрывался в зарослях, а по ночам таскал в деревнях чего-нибудь поесть. Единственное оружие — копье. Ни одежды, ни денег. Ничего. Всего имущества, как говорится, собственная шкура. А в голове так и сверлит — плакали восемь тысяч фунтов золотом, моя пятая доля…

А дикари задали ему жару, голубчику, — и поделом! Решили, что это он спугнул их счастье.

1899
Перевод: И. Воскресенский

Каникулы мистера Ледбеттера

Мой друг мистер Ледбеттер — круглолицый маленький человек; сияние его кротких от природы глаз просто-таки ослепляет, когда он смотрит на вас через толстые стекла своих очков; у него низкий голос и неторопливая речь, раздражающая раздражительных людей. Став приходским священником, мистер Ледбеттер сохранил две привычки, приобретенные в ту пору, когда он был еще школьным учителем: манеру говорить слишком размеренно и четко, а также довольно беспокойное стремление быть твердым и прямолинейным во всех решительно случаях жизни. Он клерикал и шахматист, и над ним тяготеет подозрение, что он дает частные уроки высшей математики — занятие скорее похвальное, нежели прибыльное. Он словоохотлив, и речь его изобилует ненужными подробностями. Поэтому многие избегают разговоров с ним, считая его «надоедой», и даже своеобразно льстят мне, интересуясь, чего ради я знаюсь с ним. С другой стороны, еще больше людей дивится тому, что он водит знакомство с таким беспутным и сомнительным субъектом, как я. Лишь немногие равнодушно взирают на нашу дружбу. Однако никто из них не знает толком, что же нас связывает и какая мне выпала роль в прошлом мистера Ледбеттера, когда тот был на Ямайке.

Вспоминая об этом своем прошлом, он проявляет прямо-таки пугающую скромность. «Ума не приложу, что мне делать, если все откроется, — обычно говорит он и трагически повторяет: — Ума не приложу, что мне делать». Сомневаюсь, впрочем, что он мог бы что-нибудь сделать — разве только покраснеть до самых ушей. Однако все это случилось позже; умолчу сейчас и о первой нашей случайной встрече, ибо, как полагается, концу рассказа место в конце, а не в начале, хотя сам я частенько нарушаю это правило. А началось это давным-давно; да, прошло около двадцати лет с тех пор, как Судьба хитроумным и удивительным образом толкнула мистера Ледбеттера, если можно так выразиться, прямо в мои объятия.

Я жил тогда на Ямайке, а мистер Ледбеттер учительствовал в школе, в Англии. Он был духовной особой и внешне выглядел совершенно так же, как теперь: та же круглая физиономия, те же или точно такие же очки, та же легкая тень изумления на безмятежном лице. Правда, когда мы встретились впервые, он смахивал на оборванца, а воротничок его — на мокрую тряпку; возможно, именно это и помогло нам сблизиться, но об этом, повторяю, позже.

Вся эта история началась в приморском городке Хизергейте, куда мистер Ледбеттер приехал на летние каникулы, чтобы вкусить долгожданный отдых. Он привез с собой блестящий коричневый чемодан с монограммой «Ф.У.Л.», новую, белую с черным соломенную шляпу и две пары белых фланелевых брюк. Понятно, что по случаю обретенной свободы настроение у него было превосходное: он не очень-то жаловал школу и своих учеников. После обеда с ним завязал разговор какой-то болтливый субъект — сосед по пансиону, где он остановился по совету своей тетушки. Кроме этого болтуна и его самого, других мужчин в доме не было. Их беседа вертелась вокруг массы вопросов: прискорбного исчезновения чудес и приключений в наши дни, популярности кругосветных путешествий, сокращения расстояний с помощью пара и электричества, безвкусицы рекламы, вырождения людей под влиянием цивилизации и еще многого другого. Особенно цветисто разглагольствовал этот субъект о том, что человеческая храбрость идет на убыль из-за того, что люди привыкли чувствовать себя в безопасности, и к оплакиванию этого несчастья довольно необдуманно присоединился мистер Ледбеттер. Первый восторг свободы от «служебных обязанностей» ослепил его, и, не желая ударить лицом в грязь на холостяцкой пирушке, он отведал куда больше, чем следовало, отличного виски, предложенного ему болтуном. Однако он настаивает, что отнюдь не охмелел.

И хотя он стал красноречивее обычного, его суждения не блистали остроумием. И после затянувшейся беседы о героическом прошлом, исчезнувшем навеки, он в полном одиночестве побрел в ярко освещенный луной Хизергейт и стал подниматься по крутой дороге, вдоль которой теснились виллы.

Душа его была полна скорби, и, шагая по пустынной дороге, он продолжал оплакивать судьбу, обрекшую его на серую жизнь школьного учителя. Какое он влачил прозаическое существование — такое затхлое, такое бесцветное! Тихая, мирная жизнь, одно и то же из года в год — где уж тут взяться храбрости! Он с завистью думал о бурных днях средневековья — таких близких и таких далеких, о допросах, шпионах и кондотьерах и о схватках не на жизнь, а на смерть. И внезапно его пронзило сомнение, странное сомнение: оно выплыло из какой-то случайной мысли о пытках и грозило разрушить настроение, которому он поддался в тот вечер.

А был ли он, мистер Ледбеттер, действительно так уж храбр, как ему казалось? И так ли уж было бы ему приятно, исчезни вдруг с лица земли железные дороги, полисмены и его собственная безопасность?

Болтун с завистью толковал о преступлениях. «На свете остался только один настоящий искатель приключений, — говорил он, — это грабитель. Подумайте только: он один на один против всего цивилизованного мира». И мистер Ледбеттер поддакивал, разделяя его зависть. «Они-то знают толк в жизни! — восклицал мистер Ледбеттер. — Кто еще может похвалиться этим? Вот бы попробовать!» И он озорно рассмеялся. Теперь, углубившись в самоанализ, он обнаружил, что хочет знать, есть ли разница между его храбростью и храбростью рядового преступника. Он решил, не раздумывая, ринуться навстречу этой предательской проблеме. «Я не прочь проделать все это, — сказал он. — Ведь меня так и тянет. Просто я не даю ходу своим преступным наклонностям. Меня сдерживает душевная стойкость». Однако, даже убеждая себя в этом, он все-таки сомневался.

В это время мистер Ледбеттер проходил мимо большой виллы, стоявшей в стороне от других. Над прочным широким балконом виднелось окно — оно было распахнуто настежь и зияло темнотой. В ту минуту он и не взглянул на него, но вид этого окна твердо запомнился ему и врезался в его мозг. Ему представилось, как, сжавшись в комок, он карабкается на этот балкон и ныряет в загадочную тьму комнаты. «Э, куда тебе!» — сказал дух сомнения. «Мне запрещает это мой долг по отношению к моим собратьям», — сказало чувство собственного достоинства.

Время шло к одиннадцати часам, и приморский городок уже затих. Казалось, луна усыпила всех. Только где-то далеко внизу неяркая полоска света между шторами напоминала о том, что кое-кто еще бодрствует. Он повернулся и медленно побрел обратно, к вилле с открытым окном. Некоторое время он стоял у калитки: его раздирали противоречия. «А ну, посмотрим, на что ты способен, — сказало сомнение. — Докажи, что осмелишься войти в этот дом, и все разрешится само собой. Соберись с духом и соверши кражу просто так. В конце концов разве это преступление?» Он беззвучно открыл и притворил за собой калитку и скользнул в тень кустарника. «Глупо», — сказала осторожность мистера Ледбеттера. «Этого надо было ожидать», — промолвило сомнение. Сердце его сильно билось, но, конечно, он ничуть не боялся. Нет, он ни чуточки не боялся! Он простоял в этих кустах довольно долго.

Ясно, что атака на балкон должна быть стремительной: луна светила ярко, и с улицы его мог увидеть любой. Зато даже ребенок взобрался бы на балкон по шпалере, обвитой худосочными, но честолюбиво стремящимися вверх розочками. Там можно было укрыться в густой тени алебастровой вазы с цветами и поближе рассмотреть открытое окно — эту зияющую брешь в защитных укреплениях дома. На мгновение мистер Ледбеттер замер, подобно самой ночи, а потом коварное виски перетянуло чашу весов. Он ринулся вперед. Быстро, судорожно вскарабкался по шпалере, перекинул ноги через парапет и, пыхтя, присел в тени — все, как он и наметил. Он задыхался, дрожал, сердце колотилось, но душа его ликовала. Он готов был заорать во всю мочь от восторга, что не струсил.

Пока он там отсиживался, ему пришла в голову удачная строчка из «Мефистофеля» Уиллса. «Я чувствую себя котом на крыше», — прошептал он. Сверх его ожиданий это забавное приключение окончилось благополучно. Он даже посочувствовал тем несчастным, которым неведомо воровство. Все в порядке. Он в полной безопасности. И показал себя молодцом!

А теперь в окно, чтобы завершить задуманное! Стоит ли рисковать? Окно это находилось над входной дверью, и, по всей вероятности, за ним была лестничная площадка или коридор; он не заметил ни зеркал, ни других признаков спальни, и вообще на первом этаже окон больше не было — значит, никакой опасности сразу же наткнуться на спящего нет. Сначала он сидел под окном, прислушиваясь, потом заглянул внутрь. И вздрогнул — около самого окна на пьедестале стояла бронзовая статуя почти с него ростом, с распростертыми руками. Он быстро пригнулся, потом заглянул снова. На другом конце коридора виднелась широкая, слабо освещенная лестничная площадка; окно рядом было задернуто тонким занавесом из очень черных граненых бусин; широкая лестница шла вниз, в темноту, и другая — на второй этаж. Он мельком огляделся, но ничто не нарушало ночного покоя. «Преступление, — шептал он, — преступление», — и бесшумно, быстро перемахнул через подоконник. Ноги его неслышно утонули в медвежьей шкуре. Да, сомнений нет, он настоящий грабитель!

Он присел на корточки, весь зрение и слух. В саду послышалась к-акая-то беготня и шорох, и он чуть было не раскаялся в своем предприятии. Короткое «мяу», фырканье и прыжки убедили его, что там кошки. Он окончательно расхрабрился. Выпрямился. Вероятно, все уже спят. Кража со взломом — что может быть легче! Он был доволен, что наконец решился. Ему захотелось прихватить с собой какой-нибудь трофей — просто, чтобы показать, что ему чужд малодушный страх перед законом, — и выбраться оттуда тем же путем.

Он огляделся, и вдруг в нем снова заговорил дух сомнения. Настоящие грабители не остановились бы на этом: они не только входят в дом, они врываются в комнаты, они взламывают сейфы. Нет, он не боится. Но он не станет взламывать сейфы, чтобы хозяева дома не подумали о нем превратно. Но в комнаты он должен войти, надо подняться наверх. Более того, он уверил себя, что ему ничего не грозит: в доме было так тихо, будто все вымерло. Однако ему пришлось сжать кулаки и напрячь все силы, прежде чем он стал подниматься на цыпочках по темной лестнице, замирая на каждой ступеньке. Наверху была квадратная площадка, куда выходило несколько закрытых дверей и одна открытая; во всем доме стояла тишина. Он приостановился, рисуя себе, что произойдет, если кто-нибудь проснется и выйдет из комнаты. Луна за открытой дверью ярко освещала спальню, на постели белело несмятое покрывало. Туда-то он и пробрался за три минуты, показавшиеся ему вечностью, и захватил трофей — кусок мыла! Он направился к двери, чтобы спуститься еще тише, чем поднимался. Это же сущий пустяк… Тес!..

Шаги! Треск гравия около дома, потом щелчок ключа в замочной скважине, зевок, стук захлопнувшейся двери и чирканье спички в холле внизу. И тут он оцепенел, сообразив, куда завело его безрассудство. «Как же я выкарабкаюсь, черт возьми?» — подумал мистер Ледбеттер.

В холле зажгли свечу, что-то тяжелое стукнулось о стойку для зонтиков, и по лестнице заскрипели шаги. Мистер Ледбеттер моментально понял, что отступление невозможно. На мгновение он замер — жалкая фигура кающегося грешника. «Господи боже мой! И свалял же я дурака!» — прошептал он и опрометью кинулся через темную площадку в пустую спальню, из которой только что вышел. Там он остановился и прислушался, дрожа всем телом. Шаги слышались уже на площадке между этажами.

О ужас! Вероятно, он в спальне этого полуночника! Не терять ни секунды! Мистер Ледбеттер подбежал к кровати, нагнулся, возблагодарил бога за полог, и не прошло и десяти секунд, как он заполз под него. Ни жив ни мертв, он стоял под кроватью на четвереньках. Сквозь тонкие складки полога он различил свет приближающейся свечи, тени беспорядочно заметались и замерли снова, когда свечу поставили на место.

— Ну и денек! — отдуваясь, сказал вошедший и свалил какой-то увесистый груз на стол — письменный, как догадался мистер Ледбеттер: он видел ножки этого стола. Потом невидимка направился к двери и запер ее на ключ, тщательно проверил оконные задвижки, спустил шторы и, вернувшись обратно, рухнул на кровать всей своей тяжестью, поразившей мистера Ледбеттера.

— Ну и денек! — повторил он. — Ну и ну! — И снова запыхтел. Тут мистер Ледбеттер был склонен думать, что он утирает лицо. Мистер Ледбеттер видел его сапоги — добротные, прочные сапоги; судя по тени от его ног на пологе, он отличался редкой толщиной. Немного погодя он снял какую-то верхнюю одежду — по мнению мистера Ледбеттера, сюртук и жилет — и, бросив их на спинку кровати, стал дышать размеренней, как бы остывая. Время от времени он бормотал что-то про себя и один раз тихо рассмеялся. Мистер Ледбеттер тоже бормотал про себя, но ему было не до смеха. «Ну и маху же я дал, — говорил мистер Ледбеттер. — Что мне теперь делать?»

Из-под кровати его взору открывалось немногое. Хотя щелки между складками полога и пропускали чуточку света, но увидеть что-либо было невозможно. Кроме резких очертаний ног на пологе, остальные тени были загадочны и терялись в пестром узоре ситца. Из-под полога виднелась полоска ковра, и, с опаской заглядывая вниз, мистер Ледбеттер обнаружил, что этот ковер тянется по всему полу, насколько хватает глаз. Ковер был роскошный, комната просторная и, судя по колесикам и украшениям на ножках мебели, отлично обставленная.

Он плохо представлял, что ему делать дальше. Оставалось одно: ждать, пока этот тип ляжет спать, и потом, когда он уснет, прошмыгнуть к двери, отпереть ее и выскочить на балкон. Сможет ли он спрыгнуть с балкона? Тут и разбиться недолго! Поразмыслив о своих шансах, мистер Ледбеттер пришел в отчаяние. Он уже готов был высунуть свою голову рядом с сапогами этого джентльмена, кашляя, если нужно, чтобы привлечь его внимание, с улыбкой извиниться и объяснить свое неудачное вторжение несколькими учтивыми фразами. Однако он увидел, что эти фразы трудно придумать. «Разумеется, сэр, мое появление покажется вам странным» или «Я надеюсь, сэр, вы простите мне несколько двусмысленное появление из-под вашей кровати?» — вот и все, что он смог из себя выжать.

Тут его одолели тяжкие сомнения. А если ему не поверят, что тогда? Неужели его безупречная репутация ничего не стоит? Конечно, спору нет, фактически он вор. И он уже принялся сочинять красноречивую защитительную речь, которую он произнесет на скамье подсудимых, когда ему предоставят последнее слово; тем временем тучный джентльмен встал и начал прохаживаться по комнате. Он выдвигал и задвигал ящики, и у мистера Ледбеттера мелькнула робкая надежда, что он раздевается. Не тут-то было! Он уселся за письменный стол и заскрипел пером, а потом стал рвать какие-то документы. И вскоре ноздри мистера Ледбеттера защекотал смешанный запах сигары и горящей бумаги верже.

«Положение мое, — рассказывал мне впоследствии мистер Ледбеттер, — оказалось трагическим во многих отношениях. Головой я до боли упирался в поперечную планку кровати, поэтому мой вес приходился главным образом на руки. Потом я почувствовал, что у меня, как говорится, одеревенела шея. Заболели руки, так как ковер под ними собрался крупными складками. Колени тоже заныли, брюки на них туго натянулись. Тогда я носил воротнички гораздо выше, чем сейчас, — два с половиной дюйма, — и я заметил, что края слегка врезаются мне в подбородок, раньше я этого не ощущал. Но самое ужасное — у меня зачесалось лицо, я хотел поднять руку, но шуршание рукава напугало меня, и я мог облегчить свои страдания только жуткими гримасами. Потом мне пришлось отказаться и от этого утешения, так как я, по счастью, вовремя, заметил, что мои гримасы сдвинули очки на кончик носа. Если бы они соскочили, конечно, это выдало бы меня, но они кое-как удержались, поминутно грозя упасть. Вдобавок я был немного простужен, и мне не давало покоя непреодолимое желание то чихнуть, то высморкаться. Словом, хотя мое положение в целом и внушало мне крайнюю тревогу, физические страдания скоро стали совершенно невыносимыми. А я не мог позволить себе даже шевельнуть пальцем».

После бесконечной тишины послышалось звяканье. Понемногу оно стало ритмичным: звяк-звяк-звяк… — двадцать пять раз, — стук по столу и ворчание обладателя толстых ног. Мистеру Ледбеттеру пришло в голову, что звякает золото. Он недоверчиво прислушивался, заинтересованный, а звяканье все продолжалось. Любопытство его росло. Если в самом деле звякает золото, этот странный человек насчитал, вероятно, сотни фунтов. Наконец мистер Ледбеттер уже не мог больше сдерживаться и с величайшей осторожностью начал опускать руки и пригибать голову к самому полу в надежде рассмотреть что-нибудь из-под полога. Он шевельнул ногой, и пол слегка скрипнул. Звяканье сразу прекратилось. Мистер Ледбеттер замер. Звяканье возобновилось. Потом снова смолкло, и воцарилась полная тишина, только сердце мистера Ледбеттера стучало, как барабан.

Ничто не нарушало тишины. Голова мистера Ледбеттера в это время лежала на полу, и взору его открывались могучие ноги до самых колен. Они были совершенно неподвижны, стояли на носках и были задвинуты под кресло. Все было тихо, необыкновенно тихо. Мистера Ледбеттера осенила безумная надежда, что с неизвестным обморок или, может быть, он скоропостижно скончался, уронив голову на письменный стол…

По-прежнему стояла тишина. Что случилось? Терпение мистера Ледбеттера лопнуло. Почти не дыша, он подвинул вперед руку и указательным пальцем стал приподнимать полог до уровня глаз. Ничто не нарушало тишины. Теперь он видел колени незнакомца, письменный стол и… дуло тяжелого револьвера, направленного прямо ему в голову.

— А ну-ка, выходи, негодяй! — с тихим бешенством сказал голос толстого джентльмена. — Вылезай! Сюда, ну! И без всяких там фокусов, вылезай, живо!

Мистер Ледбеттер вылез, может быть, и неохотно, но без всяких фокусов и, как ему было приказано, без задержки.

— На колени! — скомандовал толстяк. — Руки вверх!

Полог снова упал за спиной мистера Ледбеттера, и, стоя на коленях, он поднял руки.

— Тоже мне, вырядился священником, — сказал толстяк. — Пропади я пропадом, если нет! Вот ведь попался коротышка, а? Ну ты, мерзавец! Кой черт принес тебя сюда? Кой черт ты залез под мою кровать?

И, не дожидаясь ответа, он тут же стал осыпать оскорблениями мистера Ледбеттера, издеваясь над его внешностью. Сам он тоже был не очень-то высок, зато выглядел куда сильнее мистера Ледбеттера; толщина его ног вполне соответствовала тучности тела; у него было широкое бледное лицо с мелкими тонкими чертами и двойной подбородок. Говорил он вполголоса, с каким-то пришепетыванием.

— Какого черта, говорю я, тебя понесло под мою кровать?

Мистер Ледбеттер с трудом выдавил жалкую, просящую улыбку. Откашлялся.

— Я, конечно, понимаю… — начал он.

— Что? Ах, черт! Мыло? Нет! Не шевели этой рукой, мерзавец!

— Это мыло, — сказал мистер Ледбеттер. — С вашего умывальника. Разумеется, если…

— Молчи, — оказал толстяк. — Вижу, что мыло. Черт знает что!

— Позвольте мне объяснить…

— Нечего объяснять. Соврешь, наверное. Да и времени нет. Так что все-таки я хотел узнать? А! Есть у тебя сообщники?

— Сейчас я все объясню…

— Сообщники есть? Чтоб тебя черт побрал! Начнешь болтать чепуху — стрелять буду. Сообщники, говорю, есть?

— Нет, — сказал мистер Ледбеттер.

— Заливаешь, небось, — сказал толстяк. — Но ты поплатишься, если соврешь. Какого же дьявола ты зевал и не напал на меня, когда я шел по лестнице? На что ты рассчитывал? Подумать только — залез под кровать! В общем, ты пойман на месте преступления.

— Не знаю, как мне доказать свое alibi, — промолвил мистер Ледбеттер, желая показать, что он человек образованный.

Воцарилось молчание. Мистер Ледбеттер заметил, что на стуле около его мучителя, на груде смятых бумажек, лежит большой черный портфель, а стол засыпан пеплом и клочками бумаги. Зато параллельно краю стола аккуратными рядами стояли столбики желтых монет — в стократ больше золота, чем довелось видеть мистеру Ледбеттеру за всю его жизнь. Две свечи в серебряных подсвечниках освещали этот живописный натюрморт.Молчание длилось.

— Весьма утомительно держать руки вот этак, — сказал мистер Ледбеттер, заискивающе улыбаясь.

— Потерпишь, — сказал толстяк. — Что прикажешь мне все-таки с тобой делать?

— Я знаю, что положение мое двусмысленно.

— О господи! — воскликнул толстяк. — Подумать: двусмысленно! Шляется здесь со своим собственным мылом и носит этакий высоченный клерикальный воротник! Ты проклятый вор, такого еще свет не видывал!..

— Чтобы быть абсолютно точным… — начал мистер Ледбеттер, и вдруг очки его соскочили и звякнули о пуговицы жилета.

На изменившемся лице толстяка вспыхнула яростная решимость, и в револьвере что-то щелкнуло. Он положил на него другую руку. Потом посмотрел на мистера Ледбеттера и кинул взгляд на упавшие очки.

— Ну, теперь-то он взведен, — сказал толстяк после паузы и перевел дыхание. — Но знаешь, скажу я тебе, никогда ты не был так близко от смерти, как сейчас. Бог ты мой! А я даже рад. Твое счастье, что была осечка, а то здесь уже лежал бы твой труп.

Мистер Ледбеттер промолчал, но комната будто закачалась вокруг него.

— Что ж поделаешь! Хорошо, что так вышло. Нам же обоим лучше. О господи! — Толстяк шумно вздохнул. — И чего ты позеленел от такой-то ерунды?

— Я заверяю вас, сэр… — пролепетал мистер Ледбеттер.

— Остается одно. Если заявить в полицию, пиши пропало: дельце, которое я затеял, лопнет. Это не годится. Если связать тебя и бросить здесь, все равно завтра все откроется. Завтра воскресенье, а в понедельник банк не работает, — я рассчитывал как раз на свободные три дня. Застрелить тебя — пахнет убийством, за это по головке не погладят. И это загубит все дело. Будь я проклят, если я знаю, что с тобой делать, — да, будь я трижды проклят!

— Если вы мне позволите…

— Ты болтаешь, будто и впрямь священник, пропади я пропадом, если нет. Из всех воров ты… Ну ладно! Нет, все равно не позволю! Нет времени. Если снова начнешь трепаться, я всажу тебе пулю прямо в живот. Ясно? Придумал, придумал! Сначала мы сделаем вот что: обыщем тебя, дружок, обыщем — нет ли оружия, — да, всего обыщем! И слушай! Когда я велю тебе сделать что-нибудь, не разводи антимонии, а делай, да поживее!

И, не отводя из предосторожности револьвера от виска мистера Ледбеттера, толстяк велел ему встать и обыскал.

— Настоящий грабитель, как бы не так! — заключил он. — Да ты же типичный любитель. У тебя даже заднего кармана нет. Замолчи! И немедленно!

И как только вопрос был решен, мистер Ледбеттер по приказанию толстяка снял сюртук, засучил рукава и с револьвером у виска продолжил сборы, прерванные его появлением. С точки зрения толстяка, это был единственно возможный выход, ибо, если бы он занялся этим сам, ему пришлось бы выпустить из рук револьвер. Так что даже золото на столе было упаковано руками мистера Ледбеттера. Довольно оригинально выглядели эти ночные сборы. Толстяк непременно хотел разложить золото так, чтобы вес его равномерно и незаметно распределился по всему багажу. Нет сомнений, рассказывал мистер Ледбеттер, что вес этот был довольно основательный. На столе и в черном портфеле лежало около 18 тысяч фунтов золотом. Было и много маленьких пачек из пятифунтовых банкнот. Каждую пачку в 25 фунтов мистер Ледбеттер завертывал в бумагу. Эти пачки, аккуратно уложенные в сигарные коробки, разместились в дорожном багаже, кожаном саквояже и шляпной картонке. Около 600 фунтов отправлялось в путь в табачной жестянке и несессере. Десять фунтов золотом и несколько пятифунтовых бумажек толстяк рассовал по карманам. Время от времени он пенял мистеру Ледбеттеру за медлительность, торопил его и спрашивал, который час.

Мистер Ледбеттер перетянул ремнями саквояж и чемодан и вернул ключи толстяку. Было уже без десяти двенадцать, и часы еще не пробили полночь, когда толстяк усадил его на саквояж на почтительном от себя расстоянии, а сам поместился на чемодане с револьвером наготове и ждал. Его воинственное настроение как будто улеглось, и он некоторое время присматривался к мистеру Ледбеттеру, а потом поделился с ним некоторыми своими соображениями.

— По твоему произношению я думаю, что ты из образованных, — сказал он, раскуривая сигару. — Нет, ты уж лучше помолчи. Я по твоей физиономии вижу, что ты зануда и ничего путного не расскажешь, а ведь я сам такой старый враль, что чужое вранье меня не интересует. Так вот, говорю я, ты образованный человек. Ты это ловко придумал, что оделся священником. Ты сойдешь за священника даже среди образованных.

— Да я и есть священник, — сказал мистер Ледбеттер, — или по крайней мере…

— …ты им прикидываешься. Меня не проведешь. Но ты не должен воровать. Не такой ты человек, чтоб воровать. Ты же просто трус, если можно так выразиться, — говорили тебе об этом раньше?

— Видите ли, — сказал мистер Ледбеттер, в последний раз стараясь завязать разговор, — именно это и интересовало меня…

Толстяк отмахнулся от него.

— Ты ведь зря загубишь свое образование, если будешь воровать. Ты выбери одно из двух: или занимайся подлогом, или хапай чужие деньги. Я лично хапаю. Да, именно хапаю. Откуда, ты думаешь, у меня это золото? А! Слышишь? Полночь!.. Десять. Одиннадцать. Двенадцать. Меня всегда необычайно волнует этот медленный бой часов. Время — пространство… Сколько в них тайн! Почему тайны?.. Однако нам пора. Вставай.

И вежливо, но твердо он заставил мистера Ледбеттера повесить через плечо несессер на веревке, взвалить на спину чемодан и, невзирая на его глухие протесты, взять в свободную руку саквояж. Навьюченный донельзя, мистер Ледбеттер с опасностью для жизни начал спускаться по лестнице. Толстяк следовал за ним с пальто, шляпной картонкой и револьвером, отпуская язвительные замечания по поводу физической силы мистера Ледбеттера и помогая ему на лестничных поворотах.

— Валяй к черному ходу, — распорядился он, и мистер Ледбеттер, шатаясь, прогрохотал через оранжерею, оставляя в кильватере разбитые цветочные горшки. — Плевать на них, — сказал толстяк. — Это к счастью. Подождем тут до четверти первого. Можешь поставить вещи. Ну!

Мистер Ледбеттер, задыхаясь, рухнул на чемодан.

— Ведь только прошлой ночью, — выдохнул он, — я спал в своей маленькой комнатке, и мне и не снилось…

— Не к чему заниматься самобичеванием, — сказал толстяк, поглядывая на револьвер. Он замурлыкал себе под нос. И мистер Ледбеттер и тут не воспользовался предоставленной возможностью для объяснений.

Потом зазвенел колокольчик, и мистера Ледбеттера послали открыть дверь черного хода. Вошел блондин в костюме яхтсмена. Увидев мистера Ледбеттера, он страшно вздрогнул и хлопнул себя по заднему карману. Тут он заметил толстяка.

— Бингем! — воскликнул он. — Кто это?

— А я тут немножко занимаюсь филантропией: стараюсь перевоспитать этого грабителя. Только что поймал его: сидел под моей кроватью. Он ничего себе. Трусливый осел. Поможет нам, понесет вещи.

Сначала присутствие мистера Ледбеттера как будто встревожило блондина, но толстяк успокоил его:

— Да он один. Ни одна банда на свете не станет с ним связываться. Нет!.. Ради бога, ни слова, помалкивай!

Они вышли в темный сад. Чемодан по-прежнему покачивался на плечах мистера Ледбеттера. Человек в костюме яхтсмена шел впереди с саквояжем и револьвером, за ним — мистер Ледбеттер, нагруженный, как Атлас; шествие, как и прежде, замыкал мистер Бингем — с шляпной картонкой, пальто и револьвером. Вилла эта была из тех, где сады поднимаются по отвесной скале. Крутая деревянная лестница спускалась оттуда к купальне, смутно видневшейся на берегу. Внизу на привязи болталась лодка, а рядом стоял молчаливый маленький человек со смуглым лицом.

— Минуту! Я все объясню, — сказал мистер Ледбеттер. — Уверяю вас…

Кто-то дал ему пинка, и он умолк.

Они заставили его идти вброд с чемоданом до самой лодки, они втащили его на борт за волосы, они всю ночь напролет называли его не иначе, как «мерзавец» и «грабитель». Но говорили они вполголоса, так что, если бы рядом и случился посторонний, он не заметил бы позора бедняги. Они привезли его на яхту, команда которой состояла из странных, подозрительных азиатов, и не то столкнули его с трапа, не то он упал сам, но он оказался в зловонной, темной дыре, где пробыл много дней, сам не зная сколько, потому что потерял счет времени, когда у него началась морская болезнь. Они угощали его сухарями и непонятными словами, они поили его водой с ромом, которого он не выносил. И там бегали тараканы, тараканы днем и ночью, а по ночам вдобавок и крысы. Азиаты очистили его карманы и забрали часы, но мистер Бингем восстановил справедливость, взяв часы себе. И пять или шесть раз корабельная команда: пять ласкаров (если они были ласкарами), китаец и негр — выуживала его из этой дыры и доставляла к Бингему с приятелем, чтобы он составил им партию в бридж, в юкр и в вист и слушал их рассказы и бахвальство, притворяясь, что ему очень интересно.

Кроме того, его принципалы разговаривали с ним, как с закоренелым преступником. Они не позволяли ему и слова сказать в свое оправдание и все время давали понять, что никогда не видели столь отъявленного грабителя. Они без конца твердили это. Блондин был по характеру молчалив, но вспыльчив во время игры; зато оказалось, что мистер Бингем, заметно оживившийся после отъезда из Англии, не чужд жизнерадостной философии. Он распространялся о тайне пространства и времени и цитировал Канта и Гегеля или по крайней мере утверждал, что цитирует. Несколько раз мистер Ледбеттер пытался заговорить: «Видите ли, то, что я оказался под вашей кроватью…», — но его сразу обрывали приказанием то снять колоду, то передать виски или еще что-нибудь. После третьей неудачной попытки мистера Ледбеттера блондин стал относиться к этому вступлению вполне безучастно и, едва заслышав его снова, разражался хохотом и со всей силой хлопал по спине мистера Ледбеттера.

— И начало старое и история старая, — эх ты, добрый старый грабитель! — приговаривал блондин обычно.

Так мистер Ледбеттер мучился много дней, возможно, двадцать, и однажды вечером его погрузили в лодку вместе с несколькими банками консервов и отвезли на маленький островок, где протекал ручей. Мистер Бингем сел в лодку вместе с ним, всю дорогу давал ему добрые советы и окончательно отклонил его последние попытки объясниться.

— Да ведь я совсем не вор, — сказал мистер Ледбеттер.

— Ты не будешь им никогда, — ответствовал мистер Бингем. — Не быть тебе вором. Я рад, что ты начинаешь понимать это. Когда выбираешь профессию, надо учитывать свой характер. Если нет, не жди удачи. Вот я, например. Всю свою жизнь я провел в банках. Там я и пошел в гору. Я был даже директором банка. Но был ли я счастлив? Нет. А почему? Потому что это было не в моем характере. У меня слишком романтическая натура, я чересчур непостоянен. Так что фактически я это дело бросил. Вряд ли я еще когда-нибудь стану директором банка. Меня, конечно, были бы рады взять обратно — еще бы! Но теперь уж я знаю свой характер… С этим покончено! Больше я в банк ни ногой!

И так же, как не подходит мой характер для такого почтенного занятия, твой не подходит для преступления. Теперь я пригляделся к тебе получше и не советую заниматься даже подлогом. Вернись-ка ты, приятель, на путь истинный. Ведь твое призвание — филантропия, вот какое у тебя призвание. С твоим голосом тебе самое место в какой-нибудь Ассоциации Содействия Возвращению Заблудшей Молодежи на Стезю Добродетели или что-нибудь в этаком роде. Поразмысли-ка над этим.

У острова, к которому мы подплываем, как будто нет никакого названия, — во всяком случае, на карте он не значится. На досуге ты можешь сам придумать ему название: у тебя там будет вдоволь времени подумать о всякой всячине. Насколько я знаю, вода там вполне пригодна для питья. Это один из Гренадинских островов — из Уордсуортской группы. Вон там, в тумане, синеют остальные Гренадины. Вообще-то их видимо-невидимо, но отсюда разве углядишь? Раньше я часто думал: для чего созданы эти острова? Как видишь, теперь я знаю зачем. К примеру, этот вот остров — для тебя. Со временем тебя вызволит отсюда какой-нибудь абориген. Тогда говори о нас что хочешь, ругай нас последними словами — нам-то что! Возьми вот полсоверена. Не бросай их на ветер, когда вернешься к цивилизации. Если ты потратишь их с умом, ты сможешь начать новую жизнь. И не… Да не причаливайте вы, проходимцы, он доберется вброд!.. Послушай, не растрачивай драгоценного одиночества на дурацкие мысли. Это одиночество может в корне изменить твою жизнь. Береги деньги и время. Ты умрешь богачом. Сожалею, но консервы тебе придется нести в руках. Нет, тут неглубоко. Да провались ты со своими объяснениями! Нет времени! Нет, нет, нет! И слушать не хочу! Полезай за борт!

И когда наступила ночь, мистер Ледбеттер, тот самый, который когда-то так горько сетовал на недостаток приключений, сейчас сидел возле своих консервных банок, уткнувшись подбородком в колени, и покорно взирал сквозь очки на сияющее пустынное море.

Через три дня его обнаружил там рыбак-негр и отвез на остров св. Викентия, а оттуда, истратив последние гроши, он переправился в Кингстон, на Ямайку. И там бедняга окончательно запутался. Даже теперь он совершенно неделовой человек, а тогда он совсем не знал, что же ему делать. Единственное, на что он решился, — обойти всех тамошних священников, чтобы одолжить денег на дорогу домой. Но он был так грязен и оборван, а рассказы его так фантастичны, что ему никто не верил. Я встретил его случайно. Солнце уже заходило, когда он попался мне на дороге, ведущей к старому форту, где я прогуливался после сиесты; на его счастье, мне было скучно, и я никуда не собирался вечером. Он уныло тащился к городу. Меня заинтересовали его убитое горем лицо и кой-какие остатки пыльной одежды, напоминавшие о священническом сане. Наши взгляды встретились. Он заколебался.

— Сэр, — сказал он, переводя дыхание, — не можете ли вы уделить мне несколько минут, хотя я боюсь, что мой рассказ покажется вам невероятным?

— Невероятным? — повторил я.

— Да, — быстро ответил он. — Никто ему не верит, да и сам я тоже. Но уверяю вас, сэр…

Он беспомощно смолк. Тон его пришелся мне по душе. Этот человек показался мне чудаком.

— Перед вами, — сказал он, — самое несчастное существо на свете.

— Ну, к тому же вы, вероятно, не обедали? — догадался я.

— Да, — мрачно ответил он, — вот уже много дней.

— Так после обеда и расскажете, — сказал я и без лишних слов повел его в одно местечко, где, я знал точно, его костюм не мог никого шокировать. Там я и узнал его историю, правда, с некоторыми пропусками, которые он впоследствии восполнил. Сначала я тоже не поверил, но вино разгорячило его, легкий налет угодничества — следствие его злоключений — исчез, и я поверил. Я был настолько убежден в его искренности, что оставил его ночевать у себя и заверил на следующий день у своего ямайского банкира банковскую справку, которую он дал мне. И — что же поделаешь? — пришлось купить ему белье и прочую одежду, необходимую для человека без определенных занятий. Потом прибыла заверенная справка. Его потрясающая история оказалась правдой. Не буду останавливаться на дальнейшем. Он отбыл в Англию через три дня.

«Вы не можете представить, как я благодарен вам за доброту, с которой вы отнеслись к совершенно незнакомому человеку, — так начиналось письмо, полученное мною из Англии; дальше шло в том же духе. — Если бы не ваша великодушная помощь, я непременно опоздал бы к началу школьных занятий, и та минутная глупость, наверное, погубила бы меня окончательно. А теперь я безнадежно запутался в собственной лжи, к которой мне пришлось прибегнуть, чтобы объяснить, где я пропадал и откуда у меня такой черный загар. По легкомыслию я выдумал две или три истории, нисколько не представляя, чем это мне грозит. Я не осмеливаюсь сказать правду. В Британском музее я просмотрел несколько юридических справочников, и теперь нет никаких сомнений, что я „потворствовал“, „содействовал“ и „помогал“ уголовному преступлению. Я узнал, что этот мерзавец Бингем был директором Хизергейтского банка и теперь обвиняется в огромнейшем хищении. Пожалуйста, прошу вас, сожгите это письмо сразу же по прочтении — я всецело доверяю вам. Хуже всего то, что ни моя тетя, ни хозяин пансиона, в котором я остановился, не верят ни единому моему слову. Они подозревают меня в чем-то позорном, но я не знаю, в чем именно. Тетя говорит, что простит меня, если я расскажу ей все. Но ведь я рассказал ей все, и даже больше, чем все, а она не верит. Конечно, им незачем знать, с чего все началось, и я представляю дело так, будто бы меня подстерегли на берегу я заткнули рот кляпом. Ну, а тетя желает знать, почему меня подстерегли и заткнули рот кляпом и почему меня увезли на яхте. Не знаю, что ей сказать. Не придумаете ли вы какое-нибудь объяснение? Я уже совершенно отупел. И еще я хочу попросить вас об одной огромной услуге: если вы будете отвечать мне, возьмите, пожалуйста, два листка бумаги и на одном из них напишите такое письмо, чтобы из него стало ясно, что я действительно был на Ямайке этим летом и что меня привезли туда на яхте, — я покажу это письмо тете. Я и без того в неоплатном долгу перед вами и просто не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить вас…» и тому подобное. В заключение он повторял просьбу сжечь это письмо.

На этом и кончается удивительный рассказ о каникулах мистера Ледбеттера. Его размолвка с теткой продолжалась недолго. Старая дама простила его перед смертью.

1898
Перевод: А. Ильф

Украденное тело

Мистер Бессель, главный компаньон фирмы «Бессель, Харт и Браун», что в приходе св. Павла, уж много лет был известен среди людей, интересующихся психическими изысканиями, как свободомыслящий и добросовестный исследователь. Он был женат, но вместо того, чтобы жить в предместии, по обычаю холостяков, занимал несколько комнат в квартале Альбани, у Пикадилли. В особенности он был заинтересован вопросами о передаче мыслей и о прижизненных призраках. В ноябре 1896 года он предпринял целый ряд опытов, вместе с мистером Винцентом, из Стэпль-Инна, чтобы проверить предполагаемую возможность вызвать на известном расстоянии одною лишь силою воли свой собственный призрак.

Их опыты проводились следующим образом: в условленный заранее час Бессель заперся в одной из своих комнат в Альбани, а Винцент — в своем Стэпль-Иннском кабинете, и оба затем сосредоточили все свое внимание друг на друге. Бессель вполне усвоил перед тем искусство самовнушения; поэтому он, насколько мог, постарался сначала загипнотизировать себя, а затем перенестись, как прижизненный призрак, через двухмильное, примерно, пространство, отделявшее его от кабинета Винцента. В течение нескольких вечеров опыты эти не имели никакого удовлетворительного результата, но при пятой или шестой попытке Винцент действительно увидел, или вообразил, что видит призрак Бесселя, стоящий в его комнате. Он утверждает, что видение, хотя и кратковременное, было необыкновенно живо и реально. Он заметил, что лицо мистера Бесселя совершенно бледно, выражение тоскливо, а волосы в страшном беспорядке. В первую минуту мистер Винцент, хотя и ожидал подобного явления, был слишком ошеломлен, чтобы говорить или двигаться; в тот же миг ему показалось, что фигура, бросив на него взгляд через плечо, вдруг исчезла.

Между коллегами было условлено, что следует произвести попытку фотографировать все возникающие привидения; но у Винцента не хватило в это мгновение духу схватить приготовленный аппарат, лежавший рядом с ним на столе, а когда он это сделал, было уже слишком поздно. Но хоть и сильно взволнованный даже этим частичным успехом, он точно заметил время и, взяв кэб, медленно отправился в Альбани, для уведомления мистера Бесселя о полученном результате.

Он был донельзя удивлен, найдя входную дверь мистера Бесселя открытой в такую позднюю пору, а внутренние апартаменты освещенными и в полном беспорядке. Большая бутылка шампанского, уже пустая, валялась у порога. Горлышко ее, разбитое о чернильницу на письменном столе, лежало тут, около. Восьмиугольной небольшой столик, украшенный бронзовой статуэткой, с несколькими избранными сочинениями, был безжалостно опрокинут, а на розовых обоях отпечатались вымазанные в чернилах пальцы, как будто потехи и ради большего беспорядка. Одна из изящных портьер была грубо вырвана из колец и брошена в камин; запах тлевшей материи наполнял всю комнату. Решительно все было здесь исковеркано самым странным образом. В течение нескольких минут мистер Винцент, вошедший сюда в уверенности застать мистера Бесселя в уютном кресле, едва мог поверить глазам. Он стоял, беспомощно дивясь нежданному сюрпризу.

Затем, смутно предчувствуя беду, он вызвал привратника из каморки.

— Где г-н Бессель? — спросил он. — Знаете ли вы, что вся мебель у него в комнате переломана?

Привратник ничего не ответил, но, повинуясь его приглашению, вошел в помещение мистера Бесселя, чтобы посмотреть, в чем дело.

— Он сам это все натворил, — сказал привратник, осматривая невообразимый сумбур. — Я и не знал про это, а мистер Бессель ведь сумасшедший.

Затем привратник стал рассказывать мистеру Винценту, что за полчаса перед этим, т. е. около времени появления призрака в комнате Винцента, спятивший джентльмэн выбежал из Альбанских ворот в Ваго-Стрит, без шляпы, с растрепанными волосами, и исчез затем по направлению к Бонд-Стрит.

— А когда он проходил мимо меня, — повествовал привратник, — то засмеялся как-то тяжело, рот так и разинул, а глаза выпучил. Признаться вам, сударь, он здорово меня напугал, вот он как засмеялся. — И, судя по его подражанию, смех этот был далеко не из веселых. И все-то он размахивал руками, а пальцы скрючил и ногтями грозился, вот так. И все-то шептал диким голосом: «Жизнь!». Одно лишь единое слово: «Жизнь!».

— Господи, Боже мой! — воскликнул в это время Винцент. — Что же… что же это такое?… — И опять: — Господи, Боже мой!.. — Он не в состоянии был ничего сообразить, чтобы промолвить еще что-нибудь. Понятно, он был до крайности изумлен. В сильнейшем замешательстве он шагал от привратника к комнате и обратно, думая, что, вероятно, мистер Бессель скоро вернется и объяснит все случившееся.

— А может быть, это ему сразу зубы схватило, — сказал привратник. — Сразу напала лихая боль, откуда ни возьмись, ну и сделала его сумасшедшим. Я сам, бывало, все кругом перековеркаю, коли случится… — Он задумался. — Да, но если так, к чему теперь же он твердил «жизнь», как проходил мимо меня?

Мистер Винцент также не знал к чему. Бессель не вернулся, и в конце концов друг его, осмотревшись беспомощно еще несколько раз и оставив коротенькую записку с расспросами на видном месте письменного стола, вернулся в очень смутном настроении к своим собственным делам, в Стэпль-Инн. Происшествие это сильно потрясло его. Ему никак не удалось напасть на какую-либо разумную догадку о поведении Бесселя. Он попытался читать, но был не в состоянии. Вышел слегка прогуляться, но до того погрузился в раздумье, что едва не попал под экипаж на углу Ченсери-Лен, и, в конце концов, за целый час ранее обычного срока лег в постель; однако, он долго не мог заснуть, вспоминая о безмолвной картине разгрома в комнате Бесселя. Когда же, наконец, тяжелый свинцовый сон охватил его, он был вдруг разбужен реальным и наводящим ужас кошмаром с участием мистера Бесселя.

Он видел его дико жестикулирующим, с бледным и искаженным лицом. Необычайно встревоженный этим зрелищем, быть может, вследствие отчаянных жестов Бесселя, Винцент почувствовал, как им овладевают нестерпимый ужас и настоятельное желание действовать. Ему даже казалось, что он слышит голос своего товарища, изо всех сил зовущий его; но временами он готов был признать это за простой обман слуха. Однако, живое впечатление сна осталось в нем и после пробуждения. Несколько времени лежал он на спине во мраке, охваченный дрожью, обуреваемый смутным и безотчетным ужасом перед какими-то неведомыми страшилищами, подымающимися из мрака и пугающими даже храбрейших людей; но в конце концов он овладел собой, повернулся на бок и снова заснул; однако, повторился тот же сон с большею реальностью.

Он проснулся с совершенно ясным убеждением, что Бессель находится в страшной опасности и нуждается в помощи. Спать было далее невозможно. Им овладела мысль, что друг его попал в ужасную беду. Несколько времени лежал он, тщетно борясь с этою мыслью, но в конце концов сдался. Он встал, вопреки убеждениям рассудка, засветил газ, оделся и отправился по опустелым улицам, где мелькали одни безмолвные фигуры полицейских да поздние газетные фуры; он пошел к Виго-Стрит осведомиться, не вернулся ли мистер Бессель, но не дошел до места назначения. Когда он проходил вдоль Лонг-Акра, какая-то непонятная сила заставила его свернуть из этой улицы по направлению к Ковент-Гардену, который как раз пробуждался теперь для своей ночной деятельности; он увидел перед собою рынок, ярко блестевший черными огнями, среди которых эффектно выделялись снующие темные силуэты. Он вдруг очнулся от восторженного крика и заметил фигуру, обогнувшую угол отеля и быстро бежавшую к нему. Он сразу узнал, что это Бессель. Но это был Бессель, страшно изменившийся: без шляпы на голове, со спутанными волосами и расстегнутым воротом, он размахивал палкой с костяным набалдашником, держа ее за противоположный конец. Рот его был яростно перекошен и он бежал громадными прыжками, со стремительной быстротой. Встреча их была лишь мгновенна.

— Бессель! — закричал Винцент.

Но бегущий человек не показал и вида, что узнал мистера Винцента или услыхал собственное имя. Вместо того он злобно ударил своего друга палкой, угодив ему прямо в лицо, на дюйм лишь от глаза. Мистер Винцент, ошеломленный ударом, попятился, оступился и тяжело упал на мостовую. Ему показалось, что мистер Бессель бросился на него во время его падения, но когда он опять осмотрелся вокруг, то мистер Бессель уже исчез и полицейские с нескольким торговцами бежали вдоль Лонг-Акра, в погоне за беглецом.

При помощи прохожих, так как вся улица быстро наполнилась суетящимися людьми, мистер Винцент был снова поставлен на ноги. Он сразу сделался центром этой толпы, жаждавшей увидеть полученную им рану. Множество голосов уговаривали его успокоиться относительно собственной безопасности и рассказывали затем о поведении «сумасшедшего», каким они считали Бесселя. Он внезапно появился среди рынка, вопя изо всех сил: «Жизнь! Жизнь!», рассыпая удары направо и налево своей окровавленной палкой, приплясывая и распевая со смехом при каждом удачном ударе. Одному парню и двум женщинам он раскроил голову, другому свернул руку, маленького ребенка избил до полусмерти и некоторое время все сокрушал перед собою, действуя яростно и решительно. Вдруг он остановился, как вкопанный, перед рестораном, потянул в себя аппетитный запах, несшийся из поварских окон, и смеясь ринулся дальше, опрокинув одного из полицейских, решившегося схватить его.

Первым естественным побуждением Винцента было присоединиться к погоне за другом, в намерении спасти его, если можно, от ярости возмущенной толпы. Но движения Винцента были слишком медленны: полученный им удар почти совершенно оглушил его; пока он обдумывал решение, пришло известие, громко разнесшееся по всей толпе, что Бессель ускользнул от погони. Сначала мистер Винцент едва мог этому поверить, но единогласные заявления и, наконец, исполненное собственного достоинства возвращение двух измученных полицейских убедили его. После некоторых бесплодных расспросов он вернулся к себе в Стэпль-Инн, прикладывая носовой платок к сильно болевшему носу.

Он был и раздосадован, и поражен, и смущен. Ему представлялось бесспорным, что мистер Бессель внезапно помешался среди своих опытов над передачей мыслей. Но почему же он являлся при этом мистеру Винценту с таким печальным и бледным лицом? Это казалось неразрешимой загадкой. Тщетно напрягал он свой мозг, ища разъяснения. Наконец, ему показалось, что не один мистер Бессель, а весь порядок вещей ненормальный; однако, он не в состоянии был ничего придумать, что бы ему предпринять. Он озабоченно метался по комнате, развел огонь в камине — это было светлое пламя асбестовых плиток — и, опасаясь новых кошмаров, если ляжет в постель, проводил свое время, примачивая пораненное лицо или хватая книги с тщетной попыткой читать. Так протянулось до сумерек. В продолжение этого напряженного ожидания Винцента не покидала странная уверенность, что Бессель стремится заговорить с ним, но он сам не хотел поддаваться этому впечатлению.

При наступлении сумерек физическая усталость сломила его. Он лег в постель и заснул, наконец, не боясь кошмаров. Проснулся он поздно, в тоске и беспокойстве и с сильною болью в лице. В утренних газетах не было ни малейших известий о помешательстве мистера Бесселя. Они дошли до редакции слишком поздно. Беспокойство мистера Винцента, которому лихорадка от ноющей раны придавала особую остроту, сделалось наконец невыносимым; после бесплодного посещения Альбани он направился в соседний квартал, к мистеру Харту, компаньону и, насколько знал Винцент, ближайшему другу мистера Бесселя.

Он был немало удивлен, что и Харт, хотя ничего не слыхал о случившемся, был также встревожен призраком, тем же самым видением, которое появлялось Винценту: бледный, расстроенный мистер Бессель отчаянно умолял его своими жестами о помощи. Таково было общее впечатление делаемых им знаков.

— Я именно шел навестить его в Альбани, когда вы явились, — промолвил мистер Харт. — Я был уверен, что с ним стряслась какая-то беда.

Посоветовавшись между собою, оба джентльмэна решили произвести разведки в Скотланд-Ярде, чтобы добыть известия об исчезнувшем друге.

— Его, наверное, связали и бросили в тюрьму; он не мог долго разгуливать подобным образом.

Но полицейские власти отнюдь не арестовали мистера Бесселя. Они лишь подтвердили имевшиеся у Винцента сведения и прибавили некоторые новые подробности, иные даже более серьезного характера, чем то, что он знал: множество разбитых стекло в первых этажах Тотенгам-Коурт-Род, нападение на женщину. Все эти неистовства были совершены между половиною первого и четвертью второго пополуночи, в этот короткий промежуток времени; действительно, с того самого момента, как мистер Бессель выбежал из своей комнаты, в половине десятого вечера, можно было проследить лишь все возраставшие буйства его фантастического бега. До самых последних мгновений, уже после часа и до четверти второго, он бешено мчался через Лондон, с изумительною ловкостью обманывая всех пытавшихся остановить или схватить его.

Но после четверти второго Бессель как сквозь землю провалился, хотя в этот час было не мало свидетелей. Народ целыми дюжинами глазел на него, разбегался прочь в страхе или гнался за ним, — и вдруг все разом оборвалось. Около самой четверти второго видели еще, как он бежал от Эстен-Род к Бэкер-Стрит, размахивая лампой с пылающим маслом и разметывая огненные языки прямо в окна домов, мимо которых пробегал. Но ни один из полицейских в Эстен-Род за выставкою восковых фигур и ни один из находившихся в боковых улицах, мимо которых Бесселю пришлось пробежать, если б он свернул в сторону, не видел ни малейших признаков безумца. Он вдруг весь разом исчез, и ни одно из его дальнейших деяний не было обнаружено, несмотря на тщательные разыскивания.

Это дало новый повод к изумлению мистера Винцента. Он встретил было некоторое успокоение в убеждении мистера Харта, что «Бессель лежит в тюрьме связанный». Он мог на время этим утешить свою умственную тревогу, но все последние розыски как нарочно громоздили лишь новые невозможности на скопившуюся уже груду явлений, не поддающихся разуму. Он стал уже сомневаться, не проделывает ли над ним его мозг какой-либо грубой шутки, когда раздумывал, мог ли действительно случиться хотя один из таких фактов. После полудня он снова обратился к мистеру Харту, чтобы облегчить невыносимую душевную тягость. Он застал последнего беседующим с весьма известным членом сыскной полиции; но так как этот господин ничего в данном случае не добился, то мы и не станем говорить о его попытках.

Весь тот день местонахождение мистера Бесселя ускользало от не прекращавшихся деятельных розысков, также и всю ночь. Но во весь день в глубине души мистера Винцента господствовало убеждение, что мистер Бессель силится привлечь его внимание, а в продолжение всей ночи его преследовал в сновидениях образ мистера Бесселя с лицом, измученным тоскою и орошенным слезами. И, созерцая во сне мистера Бесселя, он видел рядом множество других лиц, неясных и злобных, преследовавших его друга.

Лишь на следующий день, в воскресенье, мистеру Винценту припомнились замечательные рассказы о миссис Беллок, женщине-медиуме, начавшей уже в то время привлекать внимание лондонских жителей. Он решился обратиться к ней. Миссис Беллок жила в доме известного исследователя, доктора Вильсона Пэджета. Хотя мистер Винцент никогда не встречался раньше с этим джентльмэном, он все-таки явился сначала к нему с намерением просить о содействии со стороны его медиума; но едва Винцент упомянул имя Бесселя, как доктор Пэджет прервал его.

— В прошлую ночь, как раз на рассвете, — сказал он, — мы имели одно сообщение.

Он вышел из комнаты и вернулся с грифельной доской, на которой были написаны какие-то слова, правда, дрожащим почерком, но несомненно рукою мистера Бесселя!

— Как вы это получили? — спросил Винцент. — Полагаете ли вы…

— Мы получили это в прошлую ночь, — сказал доктор Пэджет.

Неоднократно прерываемый Винцентом, он объяснил в конце концов, каким образом были добыты эти строки. Оказывается, что во время сеансов миссис Беллок впадает в состояние транса, причем глаза ее сильно закатываются, а все тело цепенеет. Затем она начинает вдруг быстро говорить голосами, обыкновенно не похожими на ее собственный. В то же самое время одна или обе ее руки могут придти в движение, и если припасти шиферные доски с грифелем, то руки станут писать одновременно разные сообщения, совершенно не зависящие от потока слов, льющихся из ее уст. Некоторые считают миссис Беллок даже более замечательным медиумом, нежели знаменитая миссис Пипер. И вот одно из таких сообщений, написанное левой рукой медиума, мистер Винцент и имел перед собой. Оно состояло лишь из восьми бессвязных слов: «Джордж Бессель… попытка остав… Бэкер-Стрит… помоги… несчастье»… Довольно любопытно, что ни доктор Пэджет, ни двое других лишь, находившихся на сеансе, не слышали об исчезновении мистера Бесселя, известие об этом появилось в газетах только в субботу вечером. Поэтому они отложили данное сообщение в сторону вместе со многими другими неясными загадочными сообщениями, доставляемыми миссис Беллок.

Когда же доктор Пэджет услышал рассказ мистера Винцента, он тотчас сам принялся энергично изыскивать средства к открытию местонахождения Бесселя. Бесполезно было бы описывать здесь все приемы, употребляемые Винцентом и доктором; достаточно сказать, что средство оказалось верным, и мистер Бессель был наконец найден.

Его разыскали на дне заброшенной шахты, которая обвалилась и была покинута в самом начале работ по проведению электрического рельсового пути от станции Бэкер-Стрит. Рука и нога, а также два ребра у него были сломаны. Шахта обнесена оградой приблизительно в двадцать футов высоты, и через нее, как это ни невероятно, перелез, должно быть, мистер Бессель, плотный, солидного возраста джентльмэн; затем он упал в шахту. Весь он был вымазан в масле, и переломанная лампа лежала рядом с ним, — по счастью, пламя у нее потухло при падении. Безумие у Бесселя совершенно прошло, но, разумеется, он был ужасно слаб и при виде своих избавителей разрыдался в сильнейшей истерике.

В виду его жалкого физического состояния, мистер Бессель был перенесен в дом Хаттона, что в Верхней Бэкер-Стрит. Здесь он подвергся заботливому лечению, причем тщательно устранялось все, что только могло ему напомнить ужасный припадок, испытанный им перед тем. Однако, на второй же день он сам пожелал все разъяснить.

С тех пор мистер Бессель неоднократно повторял данное им разъяснение — и мне, между прочим, — разнообразя детали, как будто это делает рассказывающий о действительно испытанных им событиях, но никогда, ни в одном случае, он не противоречил себе даже в мелочах. Объяснение же, данное им вкратце, заключается в следующем.

Для того, чтобы вполне понять мистера Бесселя, необходимо теперь вернуться к опытам, проводившимся им с мистером Винцентом перед его необычайным припадком. Первые попытки Бесселя переместиться через пространство во время этих опытов с Винцентом были, как читатель припомнит, безуспешны; но он сосредоточил сплошь всю свою энергию и силу воли на желании покинуть земную оболочку. «Я желал этого всей силою души», говорил нам Бессель. Наконец, почти против его ожидания, сказался успех. И мистер Бессель утверждает, что, оставаясь живым, он действительно невероятным усилием воли покинул свое тело и перешел в какое-то пространство или состояние вне здешнего мира.

Перемещение это было, по утверждению Бесселя, моментальным. «В одно мгновение, когда я сидел в кресле с крепко зажмуренными глазами, уцепившись руками за ручки кресла и делая все возможное, чтобы сосредоточить мысль на Винценте, я вдруг почувствовал, что нахожусь вне своего тела, увидел его близ себя, но уже бесспорно не заключавшим меня в себе; оно покоилось с опущенными руками и с головою, склоненной на грудь».

Ничто не нарушало уверенности Бесселя в этом освобождении. Он описывает спокойным и деловым образом испытанное им новое ощущение. Он почувствовал, что стал неосязаемым. Так он и думал раньше, но он не ожидал, что до такой степени раздастся вширь. Так, по крайней мере, ему показалось. «Я сделался большим облаком, если можно так выразиться, зацепившимся за мое тело. Мне показалось сначала, что я обрел в себе новое, более крупное „я“ и что сознательное „я“ в моем мозгу было лишь мелкою частицею этого целого. Я увидел Альбани и Пикадилли, и Реджент-Стрит, все комнаты и уголки в домах, такие крохотные и в такой массе; однако, они отчетливо подо мной рисовались, как миниатюрный город с птичьего полета. Но какие-то проносившееся время от времени образы, вроде сгущавшихся клубов дыма, застилали эту картину, делая ее более отчетливой. Однако, в первое время я мало обращал внимания на это. Вещь, наиболее поразившая меня и поражающая до сих пор, заключается в том, что я видел совершенно отчетливо внутренность домов, равно как и улиц, видел крошечных человечков, обедавших и болтавших в своих квартирках, видел, как мужчины и женщины кушали, играли на биллиарде, кутили в отелях и ресторанах, видел известные увеселительные заведения, кишевшие народом. Я точно созерцал суетливую жизнь стеклянного улья».

Таковы были точные выражения мистера Бесселя, как я записал их, когда он рассказывал мне всю историю. Совсем забыв о мистере Винценте, он оставался некоторое время, наблюдая все эти вещи. Побуждаемый любопытством, рассказывает Бессель, он спустился пониже и им овладело желание дотронуться своею призрачною рукою до человека, шедшего по Ваго-Стрит; но ему не удалось это сделать: его пальцы скользили как будто мимо человека. Что-то мешало им коснуться; но что это такое было, трудно поддается объяснению. Он сравнивал препятствие со стеклом зеркала.

«Я почувствовал то же, что чувствует киска, когда она в первый раз желает тронуть лапкой свое изображение в зеркале». И сколько я не слушал, как мистер Бессель рассказывал свою историю, он всегда обращался к этому сравнению с зеркалом. Однако, это не было совсем точным, потому что читатель наш скоро увидит, что случалось и проникать через это вообще непроницаемое препятствие; была возможность пробиться через преграду назад к материальному миру. Но, разумеется, крайне трудно пережать эти новые, не испытанные никогда впечатления на языке обыденных экспериментов. Но что мгновенно его поразило и тяготело над ним в продолжение всего опыта — это гробовое молчание, царившее всюду. Он пребывал в беззвучном мире.

Сначала душевное состояние господина Бесселя ограничивалось лишь чувством изумления. Его мысль сосредотачивалась главным образом на том, где бы он мог находиться. Он был вне тела, вне материальной оболочки, это бесспорно, но это не все: он полагает, и я заодно убежден, что он носился где-то вне пространства, вне того, что мы разумеем обыкновенно под этим словом. Стремительным усилием воли он перенесся из своего тела в мир по-ту-сторонний, невообразимый мир, однако, лежащий так близко к нашему и так странно расположенный по отношению к нему, что все, находящееся здесь на земле, ясно может быть видимо и внутри, и снаружи в этом чуждом нам мире. В течение долгого времени, как показалось ему, эта новая способность всецело поглощала его ум, не давая места другим мыслям. Потом он вдруг вспомнил об обязательстве относительно мистера Винцента, к которому этот удивительный опыт был лишь прелюдией.

Он обратил свою мысль на возможность движения в этой новой непривычной оболочке, в которой он очутился. Некоторое время он не мог отделаться от уз, соединявших его с его остовом; его новое невиданное облачное тело тщетно моталось и съеживалось, и раздувалось, и ерзало, и кружилось, силясь сделаться вполне свободным, как вдруг нить, связывавшая его с прежним телом, порвалась. В первый момент все перед ним было застлано тем, что показалось ему вертящимися клубами темных туч; но затем при мгновенном просвете он увидал свое безжизненное поникшее тело, с беспомощной головой, повисшей на бок, и Бессель заметил, что он мчится куда-то, словно громадное облако, в необычной компании темных туч, а далеко под ним раскинулась, словно картинка, сеть ярких мерцающих лондонских огоньков.

Но вдруг он заметил, что туман, волнующийся вкруг него, был нечто более, чем туман, и отважная бодрость его первых попыток сменилась в нем ужасом. Он увидал, сначала неясно, а затем вполне отчетливо, что отовсюду он был окружен лицами! Вся кружащаяся и клубящаяся масса, казавшаяся ему тучами, была составлена из лиц, и каких еще лиц, — физиономий, лишь слабо намеченных, легких, как газ, напоминающих те, что мелькают во сне, возбуждая невыносимый, безотчетный трепет в тяжелые часы кошмара. Злые и алчные глаза их сверкали неодолимымлюбопытством; это были хари с сходящимися темными бровями и с искривленными оскаленными ртами. Их призрачные руки уцепились за мистера Бесселя, когда он мчался мимо, а остальное их тело представлялось какой-то неуловимой сплошной полосой стелющегося мрака. Ни одного слова не говорили они, ни одного звука не вылетело из уст, по движению точно мяукавших. Все теснились вокруг него в этом сонном безмолвии, свободно пронизывая ту живую массу, которая была его телом, скопляясь все вокруг него гуще и гуще. И призрачный мистер Бессель, проникнутый внезапно леденящим ужасом, понесся через эту молчаливую копошащуюся массу глаз и цепких пальцев.

Так нечеловечески страшны были все эти лица, так злобны их пристально устремленные взгляды, так мрачны и так коварны их жесты, что у мистера Бесселя не явилось охоты вступить в беседу с этими кишащими тварями. Дикие призраки эти казались исчадиями бесплодных желаний; они не были рождены и не имели дара жизни. Во всех выражениях их и жестах сквозили зависть, стремление к жизни, что и было единственной нить, связующей их с миром живых существ.

В пользу решимости мистера Бесселя не мало говорит то, что среди копошащейся кучи этих безмолвных демонов он в состоянии был все-таки подумать о мистере Винценте. Он сделал отчаянное усилие воли и очутился, сам не зная как, у Стэпль-Инна, где увидал Винцента, сидевшего совершенно бодро и с полным вниманием в своем кресле у камина. И вокруг него также кружились, как кружатся вокруг всего, что дышет и живет, другие сонмища пустых безгласных теней, тянущихся и вожделеющих, и ищущих какой-нибудь лазейки в жизнь.

Некоторое время мистер Бессель напрасно пытался привлечь к себе внимание друга. Он пробовал становиться прямо у него перед глазами, передвигать предметы в комнатах, прикасаться к нему… Но мистер Винцент оставался неподвижным и не подозревая о существе, которое было так близко к нему. Именно то, нечто странное, что мистер Бессель сравнивал с поверхностью зеркала, стояло непроницаемой стеной между ними.

В конце концов мистер Бессель решился на отчаянный поступок. Я уже сказал, что каким-то странным образом он мог видеть не только внешнюю сторону человека, как видим мы, но также и внутреннюю. Он протянул свою призрачную руку и простер неясные темные пальцы как бы сквозь обнаженный мозг Винцента.

Тогда вдруг мистер Винцент встрепенулся, как человек, отвлекающий свое внимание от посторонних мыслей, и мистеру Бесселю показалось, что одно маленькое темно-красное тельце, расположенное в середине мозга Винцента, вздулось и ярко разгорелось, как только он это сделал. После этого опыта он рассматривал анатомические рисунки мозгового строения и знает теперь, что это именно и есть тот бесполезный, по словам доктора, орган, который и в медицине называется глазом (oculus pinealis). Да, как это ни странно покажется многим, мы имеем в нашем мозгу особый глаз, заложенный глубоко внутри, куда не может проникать ни малейший луч света! В то время это, как и вообще внутренняя анатомия мозга, было совершенною новостью для Бесселя. Итак, при виде изменяющейся внешности этого бугорка, Бессель протянул к нему палец и с некоторым опасением за последствия коснулся этой едва заметной точки. В то же мгновение мистер Винцент вскочил, и мистер Бессель догадался, что тот его видит.

Но в это мгновение мистер Бессель почувствовал, что с его телом случилось несчастье; сильнейший вихрь промчался вдруг через весь мир страшных теней, подхватил и понес Бесселя прочь. Его уверенность в несчастии была так сильна, что он не думал больше о Винценте, но осмотрелся прежде всего вокруг: все бесчисленные рожи понеслись с ним обратно, как листья, гонимые ветром. Но он явился слишком поздно. Он увидал сразу, что тело, которое он оставил недвижимым и бездыханным, лежавшее совершенно как свежий труп недавно умершего, вдруг поднялось, восстало от сна, повинуясь какой-то неведомой силе, чьей-то чуждой ему воле. Оно стояло, вытаращив глаза и расправляя нерешительным образом члены.

Еще мгновение мистер Бессель глядел на свое тело в диком страхе и наконец двинулся прямо к нему, но стеклянная загородка снова воздвиглась между ними, и дух Бесселя был отброшен. Он неистово бился об эту преграду, а все злые демоны скалили вокруг зубы, тыкали пальцами на него и глумились. Бессель дошел до исступления. Он сравнивал себя с птицей, тщетно мечущейся по комнате и бьющейся об оконную раму, которая преграждает ей путь к свободе.

Но что это? Маленькое тело, некогда принадлежавшее Бесселю, с восторгом плясало теперь. Он видел, что оно орет с радости, хотя и не мог слышать его восклицаний. Он видел, что резкость его движений все увеличивается; вот оно разбрасывает его любимую мебель в безумном восторге от ощущения жизни, овеет в клочья лучшие его книги, бьет бутылки, пьет что ни попало из этих черепков, прыгает и громит все вокруг в радостном приливе жизненной радости. Он глядел на все эти действия, остолбенев от изумления. Затем еще раз он ринулся к непобедимой преграде, и потом, со всей толпой издевавшихся над ним призраков, он понесся в сильнейшем смущении к Винценту, чтобы рассказать ему об ужасной обиде.

Но мозг Винцента был теперь недоступен созерцанию призраков, и бестелесный мистер Бессель напрасно гонялся за ним, когда тот спешил в Гольборн, чтобы кликнуть кэб. Уничтоженный и мучимый ужасом, мистер Бессель снова помчался назад, чтоб найти свое похищенное тело, ликующее в своем достославном ристании по направлению к Берлингтонской арке…

Теперь внимательный читатель начинает, наверное, понимать объяснение, данное мистером Бесселем относительно первой части этой странной истории. Существо, блестящее ристание которого через Лондон причинило так много обид и несчастий, обладало действительно телом Бесселя, но это не был сам мистер Бессель. Это был лишь злой дух из того странного мира, лишенного жизни, в который так необдуманно отважился вступить мистер Бессель. В течение двадцати часов этот дух распоряжался его телом и все эти двадцать часов духовное существо мистера Бесселя носилось туда и сюда в этом необычайном промежуточном мире теней, прося для себя помощи.

Он провел несколько часов, стараясь найти доступ к душе Винцента и другого своего приятеля, мистера Харта. Обоих, как мы знаем, он разбудил, благодаря своим усилиям, но язык, которым бы он мог разъяснить свое положение этим помощникам через разделявшую их среду, был ему неизвестен. Его слабые пальцы напрасно и беспомощно хватались за их мозг. Правда, один раз ему удалось, как мы говорили выше, свернуть мистера Винцента в сторону с его пути, так что он встретился с бегущим во всю прыть украденным телом, но Бессель не мог растолковать Винценту, что с ним случилось; он был неспособен извлечь какую-либо помощь из этой встречи…

В течение всех этих часов в душе Бесселя все возрастала уверенность, что теперь тело будет убито его безумным владельцем, и он, Бессель, останется навеки в этой сумрачной стране; в течение этих долгих часов его давила все возраставшая агония страха; вдобавок, когда он метался туда и сюда в своих бесплодных усилиях, бесчисленная окружавшая его толпа духов не переставая дразнила и смущала его душу. Кроме того, толпа духов с завистливым одобрением неслась вслед за счастливым товарищем, в то время как тот отличался в ристании.

Повидимому, в этом и заключается существование этих бесплотных созданий нездешнего мира, который является тенью нашего. Они всегда начеку, подстерегая малейшую возможность вторгнуться в смертное тело с намерением выказать себя при этом настоящею фуриею или безумцем с дикими желаниями, с сумасбродными страстными побуждениями, бушуя в теле, которым они овладевают. Мистер Бессель был здесь не единственною человеческою душою; это подтверждается тем фактом, что он встретил сначала одну, а потом несколько человеческих теней, совершенно подобных ему, как казалось, которые также лишились своих тел и, может быть, таким же образом, как он, и скитались теперь в отчаянии среди нового безотрадного мира, не представляющего собой ни жизни, ни смерти. Он не мог говорить, так как мир тот безмолвен, но он признал их за людей по причине их слабых человеческих очертаний и по выражению лиц.

Каким, однако, образом они попали в этот мир, он не мог бы сказать, ни где находятся потерянные ими тела. Безумствуют ли они еще на земле, или их навсегда поглотила бесповоротная смерть? Впрочем, ни Бессель, ни я не думаем, чтобы это были души умерших. Доктор же Вильсон Пэджет полагает, что это разумные души людей, одержимых безумием на земле.

Наконец мистеру Бесселю удалось попасть туда, где собралась небольшая кучка таких лишенных тела молчаливых существ, и, протолкавшись через них, он увидел внизу ярко освещенную комнату с четырьмя или пятью солидными джентльмэнами, одной женщиной, мощного вида, в черном плюшевом платье; она сидела, плотно прижавшись к креслу и запрокинув назад голову. Судя по портретам, мистер Бессель узнал в ней медиума, миссис Беллок, и он заметил, что узлы и волокна ее мозга пылали и напрягались, подобно сверкающему глазу в мозгу мистера Винцента. Свет от них был хорошо заметен. Иной раз это была даже настоящая иллюминация, а иной раз была и еле светящаяся искра, медленно перебегавшая по мозгу сомнамбулы. Тогда она переставала говорить и писала лишь одной рукой. Мистер Бессель увидел, что копошившиеся вокруг него людские тени и громадная толпа злых духов этой призрачной страны все суетились и толкали друг друга, желая коснуться светящееся области ее мозга. Когда кто-нибудь до нее добирался или был оттискиваем прочь, голос и почерк сомнамбулы изменялись, так что все, что она говорила, было большей частью бессмысленно и бессвязно. То был тут обрывок поручения, даваемого одной душой, то другой, то, наконец, она бормотала нелепый вздор духов, порожденных тщетными желаниями. Тогда мистер Бессель понял, что она говорит именем духов, которые к ней прикасаются, и он начал яростно продираться вперед. Но он находился у самого края толпы и в это время не мог добраться до медиума. Тоска меж тем одолевала его все сильнее и сильнее, и, наконец, он помчался прочь, желая видеть, что случилось еще с его телом.

Уже долго кружился он взад и вперед, напрасно разыскивая свою земную оболочку и опасаясь, что ее уничтожили, но в конце концов нашел ее на дне шахты в Бэкер-Стрит. Тело его там неистово корчилось и злобно ругалось. Нога, рука и пара ребер были сломаны у него при падении. Сверх того, злой дух был крайне недоволен тем, что торжество его так скоро миновало, и сердился на боль, извиваясь в судорогах и во все стороны швыряя тело.

Тогда мистер Бессель вернулся с удвоенной энергией в комнату, где продолжался сеанс; едва он пробрался к ближайшему месту, как заметил, что один из джентльмэнов, стоявших близ медиума, смотрел на часы, как бы полагая, что сеанс надо скоро окончить. При виде этого значительное число теней, толпившихся вокруг, метнулось прочь, с жестами отчаяния. Однако, мысль, что сеанс близится уже к концу, придала мистеру Бесселю только больше энергии, и он так упорно начал всей своей волей бороться против остальных, что на этот раз коснулся мозга миссис Беллок. Случилось, что именно в этот момент мозг ее ярко светился, и вот тогда-то и написала она сообщение, сохраненное доктором Пэджетом. Но вскоре другие тени и сонмища злых духов оттиснули мистера Бесселя и до конца сеанса он не мог уже снова пробиться к сомнамбуле.

Тогда он вернулся и караулил долгие часы на дне шахты, ожидая, когда злой дух покинет украденное им тело, которое он, проклиная, вертел и коверкал, крича и плача от боли, учась страданию. Около сумерек ожидаемое Бесселем событие случилось наконец. Мозг ярко засверкал и злой дух вырвался наружу, а мистер Бессель вселился в тело, куда он не чаял уж больше попасть. Как только он это сделал, молчание, страшное, гробовое молчание, прекратилось. Он услыхал шум экипажей и говор толпы над своей головой, и этот странный мир, составляющий только тень нашего, с темными безмолвными призраками желаний, с тенями погибших, исчез для него совершенно.

Он лежал тут часа три, пока не был отыскан; и, несмотря на боль, на мучения от ран, на темное, душное место, где он находился, несмотря на слезы, исторгнутые физическим страданием, сердце его ликовало от радости, что он все-таки возвратился назад сюда, снова в чудный, живой человеческий мир!

1898
Перевод: В. Лачинов

Чудотворец

Весьма сомнительно, чтобы этот дар был врожденным. Лично я считаю, что он появился у него неожиданно. Ведь до тридцати лет этот человек был заядлым скептиком и не верил в чудотворные силы.

А теперь, за неимением более подходящего места, я упомяну здесь, что рост у него был маленький, глаза карие, а волосы рыжие и вихрастые; кроме того, он обладал усами, которые закручивал вверх, и большим количеством веснушек. Его звали Джордж Макуиртер Фодерингей — имя отнюдь не из тех, которые сулят чудеса, — он служил клерком в конторе Гомшотта. Он очень любил по всякому поводу доказывать свою правоту, и его необычайный дар обнаружился именно в тот момент, когда он категорически заявил, что чудеса невозможны.

Этот спор завязался в баре «Длинного Дракона», и оппонент мистера Фодерингея, Тодди Бимиш, парировал все его аргументы довольно однообразным, но весьма действенным утверждением: «Это по-вашему так», — чем совсем вывел его из себя.

Кроме них двоих, в баре были запыленный велосипедист, хозяин заведения Кокс и мисс Мейбридж — в высшей степени порядочная и весьма корпулентная буфетчица «Дракона». Мисс Мейбридж стояла спиной к мистеру Фодерингею и мыла стаканы. Остальные же смотрели на него, забавляясь тщетностью его попыток доказать свою правоту.

Доведенный до белого каления торрес-ведрасской тактикой[7] мистера Бимиша, мистер Фодерингей пустил в ход все свое красноречие.

— Послушайте-ка, мистер Бимиш, — сказал он. — Давайте разберемся, что такое чудо. Это нечто не совместимое с законами природы и произведенное усилием воли, нечто такое, что не могло бы произойти, если бы кто-то не сделал подобного усилия.

— Это по-вашему так, — сказал мистер Бимиш победоносно.

Мистер Фодерингей воззвал к велосипедисту, который до сих пор слушал молча, но теперь выразил свое согласие, смущенно кашлянув и взглянув на мистера Бимиша. Хозяин отказался высказать свое мнение, но когда мистер Фодерингей вновь повернулся к мистеру Бимишу, тот неожиданно согласился с таким определением чуда, хотя и со значительными оговорками.

— Например, — сказал, воспрянув духом, мистер Фодерингей, — чудом было бы следующее: вот та лампа, согласно законам природы, не может гореть, если ее перевернуть вверх дном, не так ли, Бимиш?

— Это по-вашему не может, — ответил Бимиш.

— А по-вашему как? — воскликнул Фодерингей. — Значит, по-вашему она…

— Да, — неохотно согласился Бимиш, — не может.

— Отлично, — продолжал мистер Фодерингей. — Допустим, кто-то приходит, ну хотя бы я, например, становится здесь и, собрав всю силу воли, говорит этой лампе, вот как я сейчас скажу: «Перевернись вверх дном, но не разбейся и продолжай гореть и…» Ой!

Тут было из-за чего воскликнуть «Ой!». Невозможное, невероятное свершилось у всех на глазах. Перевернувшись вверх дном, лампа повисла в воздухе и продолжала спокойно гореть, а ее пламя было обращено вниз. Это был факт столь же достоверный и неоспоримый, как и сама эта лампа, обыкновенная лампа в баре «Длинного Дракона».

Мистер Фодерингей стоял, вытянув вперед указательный палец и сдвинув брови, как человек, ожидающий неизбежной катастрофы. Велосипедист, который сидел ближе всех к лампе, пригнулся и перепрыгнул через стоику. Все повскакали с мест. Мисс Мейбридж обернулась и взвизгнула.

Около трех секунд лампа продолжала спокойно висеть.

Затем мистер Фодерингей испустил стон, исполненный мучительной тревоги:

— Я больше не могу удерживать ее!

Он попятился, перевернутая лампа выбросила язык пламени, стукнулась об угол стойки, отлетела в сторону, разбилась об пол и погасла. К счастью, резервуар у нее был металлический, иначе начался бы пожар.

Первым молчание нарушил мистер Кокс. Если отбросить излишнюю крепость выражении, смысл его слов сводился к тому, что Фодерингей дурак, но мистер Фодерингей находился в таком состоянии, что не стал оспаривать даже столь абсолютное утверждение. Он был слишком ошеломлен случившимся. Тут заговорили и другие, но не пролили света ни на суть дела, ни на роль в нем мистера Фодерингея. Общее мнение совпало с мнением мистера Кокса, но было выражено еще более бурно. Все обвиняли Фодерингея в глупой проделке и доказывали ему, что он легкомысленно нарушил покой окружающих и подверг их жизнь опасности.

Мистер Фодерингей до того растерялся и смутился, что был готов с ними согласиться, и, когда ему предложили удалиться восвояси, он не оказал почти никакого сопротивления.

Он брел домой, красный как рак; ворот его пиджака был измят, глаза щипало, уши пылали. Он с беспокойством косился на каждый из десяти уличных фонарей, мимо которых ему пришлось пройти. И только очутившись в уединении своей маленькой спальни на Черчроу, он наконец собрался с мыслями и, припомнив все обстоятельства вечера, спросил себя:

«Что же все-таки случилось?»

К этому времени он уже снял пиджак и ботинки и теперь сидел на краю кровати, засунув руки в карманы, в семнадцатый раз повторяя свое оправдание:

«Я же не хотел, чтобы эта проклятая лампа перевернулась!»

Но тут он вспомнил, что, произнося слова команды, бессознательно пожелал, чтобы его приказ исполнился, и что потом, увидев лампу в воздухе, почувствовал, что поддерживать ее в таком положении должен тоже он, хотя и не понимал, каким образом.

Если бы мистер Фодерингей отличался философским складом ума, он непременно принялся бы размышлять над словами «бессознательно пожелал», поскольку они охватывают сложнейшие проблемы волевого акта; но он не был склонен к абстрактным размышлениям, и эта мысль была настолько смутной, что он принял ее безоговорочно. Затем, опираясь на нее, он — как я должен признать, без особой логики — прибегнул к проверке опытом.

Решительным жестом мистер Фодерингей протянул руку к свече, сосредоточился, хотя чувствовал, что делает глупость, и сказал:

— Поднимись!

В то же мгновение сомнения его исчезли: свеча поднялась и на какой-то миг повисла в воздухе, а затем вслед за его ошеломленным «Ах!» с громким стуком ударилась о тумбочку, оставив мистера Фодерингея в полной темноте, если не считать тлевшего фитиля.

Некоторое время мистер Фодерингей сидел в темноте и не шевелился.

— Значит, так оно и было, — проговорил он наконец. — Но в чем тут дело, не пойму.

Тяжело вздохнув, он начал рыться в карманах, отыскивая спички. Не найдя их, он поднялся и стал обшаривать тумбочку.

— Хоть бы одну найти, — сказал он.

Он взялся за пиджак, но и там спичек не было, и тут ему пришло в голову, что чудеса можно творить даже со спичками. Он вытянул руку и в темноте, грозно нахмурившись, произнес:

— Пусть в этой руке будет спичка.

Ему на ладонь упал какой-то легкий предмет, и он зажал его в кулаке.

После нескольких неудачных попыток зажечь спичку мистер Фодерингей обнаружил, что она безопасная. Он бросил ее, и тут же ему пришло в голову что она загорится, если он того пожелает. Он пожелал, и спичка вспыхнула на салфетке, постланной на тумбочке. Он поспешно схватил ее, но она погасла. Сообразив, что его возможности далеко не исчерпаны, Фодерингей ощупью нашел свечу и вставил ее в подсвечник.

— А ну-ка зажгись! — приказал он, и в ту же секунду свеча загорелась, и он увидел в салфетке черную дырочку, над которой курился дымок.

Некоторое время мистер Фодерингей глядел то на дырочку, то на свечу, а потом, подняв глаза, встретился взглядом со своим отражением в зеркале. Несколько секунд он с его помощью безмолвно общался со своей душой.

— Ну, а что вы сейчас скажете насчет чудес? — спросил он наконец вслух, обращаясь к отражению.

Последующие размышления мистера Фодерингея носили хотя и напряженный, но весьма смутный характер. Насколько он понимал, ему достаточно было пожелать, и его желания тут же исполнялись. После того, что случилось, он не был склонен рисковать и решался только на самые безобидные опыты. Он заставил листок бумаги взлететь в воздух и окрасил воду в стакане в розовый, а затем в зеленый цвет. Кроме того, он создал улитку, которую тем же чудодейственным способом сразу уничтожил, и сотворил для себя новую зубную щетку. Когда миновала полночь, он пришел к выводу, что его воля должна быть на редкость сильной. Разумеется, он это и раньше подозревал, хотя и не был твердо уверен, что прав. Испуг и растерянность первых часов теперь сменились гордостью от сознания своей исключительности и от туманного предчувствия возможных выгод.

Неожиданно до его сознания дошло, что куранты на церковной башне бьют час ночи, и, поскольку он не сообразил, что чудесным образом может избавиться от необходимости пойти утром в контору Гомшотта, он стал раздеваться дальше, чтобы поскорее лечь в постель.

Он уже начал стаскивать рубашку, но тут его внезапно осенила блестящая мысль.

— Пусть я окажусь в постели, — произнес он и очутился там.

— Раздетый, — тут же поправился он и, почувствовав прикосновение холодных простынь, поспешно добавил:

— И в ночной рубашке… Нет, не в этой, а в хорошей, мягкой, из тонкой шерсти. А-ах! — вздохнул он удовлетворенно. — А теперь я хочу уснуть сладким сном…

Проснулся он в обычное время и за завтраком был задумчив: все, что произошло с ним накануне, начало казаться ему необыкновенно ярким сном. Тогда он решил проделать еще несколько безопасных опытов. Так, например, за завтраком он съел три яйца: два, поданные хозяйкой — приличные, но все же чуточку лежалые, и третье — превосходное гусиное яйцо, снесенное, сваренное и поданное на стол его чудодейственной волей.

Мистер Фодерингей поспешил в контору Гомшотта в состоянии сильного волнения, которое он тщательно скрывал. И о скорлупе третьего яйца он вспомнил лишь вечером, когда о ней заговорила хозяйка. Весь день чудесные свойства, которые он открыл в самом себе, не давали ему спокойно работать, однако это не навлекло на него никаких неприятностей, так как вся работа была выполнена за последние десять минут при помощи чуда.

К вечеру удивление сменилось глубокой радостью, хотя ему по-прежнему неприятно было вспоминать обстоятельства его изгнания из «Длинного Дракона», тем более что сильно приукрашенный рассказ об этом событии дошел до его сослуживцев и вызвал немало шуток. Мистер Фодерингей пришел к выводу, что хрупкие вещи следует поднимать с большой осторожностью, зато во всех остальных отношениях его дар обещал ему все больше и больше. В частности, он решил пополнить свое имущество, неприметно сотворив кое-что. Он уже создал пару великолепных бриллиантовых запонок, но тут же поспешно уничтожил их, так как к его конторке подошел Гомшотт-младший. Мистер Фодерингей опасался, что Гомшотт-младший может заинтересоваться, откуда они у него. Он ясно сознавал, что должен пользоваться своим даром осторожно и осмотрительно, но, насколько он мог судить, это было не труднее, чем научиться ездить на велосипеде, а эти трудности он уже преодолел. Быть может, именно эта ассоциация идей даже в большей степени, чем предчувствие холодной встречи в «Длинном Драконе», побудила его после ужина отправиться в проулок за газовым заводом и там втихомолку поупражняться в сотворении чудес.

Пожалуй, опыты мистера Фодерингея не отличались оригинальностью, так как, если не считать его необычайного дара, он был самым заурядным человеком. Он вспомнил чудо с жезлом Моисея, но вечер был темный и неподходящий для присмотра за огромными сотворенными змеями.

Затем он припомнил чудо из «Тангейзера», о котором однажды прочитал в концертном зале на обороте программы. Оно показалось ему очень приятным и безопасным. Он воткнул свою трость — превосходную пальмовую трость — в траву у дорожки и приказал этой сухой деревяшке зацвести. В то же мгновение воздух наполнился ароматом роз, и, чиркнув спичкой, мистер Фодерингей убедился, что это прекрасное чудо было повторено. Его радость была прервана звуком приближающихся шагов. Боясь, что его чудодейственный дар будет обнаружен преждевременно, он поспешно скомандовал зацветшей трости:

— Назад!

На самом деле он хотел сказать: «Стань снова тростью», — но второпях оговорился.

Трость стремительно понеслась прочь, и приближавшийся человек издал сердитый возглас, подкрепив его смачным словцом.

— В кого это ты швыряешься колючими ветками, дурак? Всю ногу мне исцарапал!

— Простите, — начал мистер Фодерингей, но, сообразив, что объяснения могут только еще больше испортить дело, смутился и начал нервно теребить усы.

К нему приближался Уинч, один из трех полицейских, охраняющих покой Иммеринга.

— Тебе что, нравится палками швыряться? — спросил полицейский. — А! Да это вы! Лампу в «Длинном Драконе» вы разбили?

— Нет, не нравится. Совсем нет, — ответил мистер Фодерингей.

— Так зачем же вы швырнули эту палку?

— Угораздило же меня! — воскликнул мистер Фодерингей.

— Вот именно! Она ведь колючая! Для чего вы ее швырнули, а?

Мистер Фодерингей растерянно пытался сообразить, для чего он ее швырнул. Его молчание, по-видимому, раздражало мистера Уинча.

— Вы понимаете, что вы совершили нападение на полицейского, молодой человек? На полицейского!

— Послушайте, мистер Уинч, — с досадой и смущением сказал мистер Фодерингей. — Мне очень жаль… Дело в том, что…

— Ну?

Мистер Фодерингей так и не сумел ничего придумать и решил говорить правду.

— Я творил чудо… — Он старался говорить небрежным тоном, но из его усилий ничего не получилось.

— Творил чу… Что это еще за чушь!.. Творил чудо! Смех, да и только. Да ведь вы тот самый молодчик, который не верит в чудеса… Значит, опять устроили дурацкий фокус! Ну, вот что я вам скажу…

Однако мистеру Фодерингею так и не пришлось услышать, что именно хотел сказать ему мистер Уинч. Он понял, что выдал себя, разгласил свою драгоценную тайну! Злость придала ему энергии. Он яростно крикнул, шагнув к полицейскому:

— С меня довольно! Я вам сейчас покажу дурацкий фокус! Отправляйтесь-ка в преисподнюю! Марш!

И в то же мгновение он остался один.

В этот вечер мистер Фодерингей не творил больше чудес и не пытался даже узнать, что стало с его расцветшей тростью. Испуганный и притихший, он вернулся домой и прошел прямо к себе в спальню.

— Господи! — пробормотал он. — Какой же сильный дар! Просто всесильный! Я вовсе этого не хотел… Интересно, какая она, преисподняя?

Мистер Фодерингей сел на кровать, чтобы снять сапоги, и тут ему пришла в голову счастливая мысль. Он переправил полицейского в Сан-Франциско, а затем, предоставив события их естественному ходу, уныло лег спать. Ночью ему снился разгневанный Уинч.

На следующий день мистер Фодерингей услышал две интересные новости. Во-первых, кто-то посадил великолепный куст вьющихся роз перед самым домом мистера Гомшотта-старшего на Ладдабороу-роуд; а во-вторых, реку до самой мельницы Роудинга собираются обшарить, чтобы найти тело полицейского Уинча.

Весь день мистер Фодерингей был рассеян и задумчив и чудес больше не творил, если не считать нескольких распоряжений относительно Уинча и того, что он при помощи чуда безупречно выполнял свою работу, несмотря на беспокойные мысли, роившиеся в его голове, словно пчелы. Его необычная рассеянность и подавленность были замечены окружающими и сделались предметом шуток, а он все время думал об Уинче.

В воскресенье вечером Фодерингей пошел в церковь, и, как нарочно, мистер Мейдиг, который интересовался оккультными явлениями, произнес проповедь о «деяниях противозаконных». Мистер Фодерингей не особенно усердно посещал церковь, но его стойкий скептицизм, о котором я уже упоминал, к этому времени значительно поколебался. Содержание проповеди пролило совершенно новый свет на его недавно открывшиеся способности, и он внезапно решил сразу же после окончания службы обратиться к мистеру Мейдигу за советом. Приняв это решение, он удивился, почему не подумал об этом раньше.

Мистер Мейдиг, тощий, нервный человек с очень длинными пальцами и длинной шеей, был явно польщен, когда молодой человек, чье равнодушие к религии было известно всему городку, попросил разрешения поговорить с ним наедине. Поэтому мистер Мейдиг, едва освободившись, провел мистера Фодерингея к себе в кабинет (его дом примыкал к церкви), усадил его поудобнее и, став перед весело пылавшим камином, — при этом ноги его отбрасывали на противоположную стену тень, напоминавшую колосса Родосского, — попросил изложить свое дело.

Мистер Фодерингей смутился, не зная, как начать, и некоторое время бормотал фразы, вроде: «Боюсь, едва ли вы мне поверите, мистер Мейдиг…» Но потом собрался с духом и спросил, какого мнения он придерживается в вопросе о чудесах.

Мистер Мейдиг внушительно произнес «видите ли», потом еще раз повторил это слово, но тут мистер Фодерингей перебил его:

— Думаю, вы не поверите, чтобы самый обыкновенный человек, например, вроде меня, сидящего вот тут, перед вами, умел с помощью какой-то внутренней своей особенности творить усилием воли всякие чудеса.

— Это возможно, — сказал мистер Мейдиг. — Что-нибудь в этом роде, пожалуй, возможно.

— Если вы разрешите мне воспользоваться какой-нибудь вашей вещью, я покажу вам это на деле, — сказал мистер Фодерингей. — Вот, например, банка с табаком, там, на столе. Будет ли чудом то, что я собираюсь с ней сделать? Одну минутку, мистер Мейдиг.

Сдвинув брови, он протянул палец к банке с табаком и произнес:

— Стань вазой с фиалками!

Банка с табаком послушно выполнила приказание.

Увидев такое превращение, мистер Мейдиг вздрогнул и застыл на месте, поглядывая то на чудотворца, то на вазу с цветами. Он ничего не сказал. Наконец он все-таки решился нагнуться над столом и понюхать фиалки; они были только что сорваны и необыкновенно красивы. Затем он опять устремил взгляд на мистера Фодерингея.

— Как вы это сделали? — спросил он.

Мистер Фодерингей подергал себя за усы.

— Просто приказал, и вот вам, пожалуйста! Что это: чудо, или черная магия, или что-нибудь еще? Что это со мной, как вы думаете? Об этом-то я и хотел спросить вас.

— Явление это в высшей степени необычное.

— А неделю назад я не больше вашего знал, что способен на это. Все получилось совсем неожиданно. Моя воля, наверное, обладает каким-то странным свойством, а больше я ничего не знаю.

— Вы только вот это способны делать? А больше ничего?

— Да сколько угодно! — воскликнул Фодерингей. — Все, что хотите!

Он задумался и вдруг вспомнил фокус, который когда-то видел.

— Вот, пожалуйста! — Он протянул руку. — Наполнись рыбой… Нет-нет, не это! Стань прозрачной чашей, полной воды, и чтобы в ней плавали золотые рыбки! Так-то лучше. Видите, мистер Мейдиг?

— Удивительно! Невероятно! Или вы необыкновенный… Впрочем, нет…

— Я мог бы превратить эту вазу во что угодно, — сказал мистер Фодерингей. — Во что угодно. Смотрите! А ну-ка, стань голубем!

В следующее мгновение сизый голубь уже порхал по комнате и вынуждал мистера Мейдига наклоняться всякий раз, когда пролетал мимо него.

— Замри! — приказал мистер Фодерингей, и голубь неподвижно повис в воздухе.

— Я могу превратить его опять в вазу с цветами, — сказал он и, спустив голубя снова на стол, сотворил и это чудо.

— Вам, наверное, скоро захочется выкурить трубку. — И с этими словами он восстановил банку с табаком в ее первоначальном виде.

Мистер Мейдиг наблюдал за этими последними превращениями в молчании, которое было красноречивее всяких слов. Теперь он поглядел круглыми глазами на Фодерингея, осторожно поднял банку с табаком, осмотрел ее и опять поставил на стол.

— Мм-да!.. — только и мог он сказать.

— Ну, теперь мне будет легче объяснить, зачем я пришел сюда… — И Фодерингей принялся сбивчиво и многословно рассказывать о странных событиях последних дней, начав с происшествия в «Длинном Драконе», но то и дело перескакивал на судьбу Уинча, чем сбивал слушателя с толку.

По мере того как он рассказывал, гордость, вызванная в нем изумлением мистера Мейдига, исчезла, и он опять стал самым обыкновенным мистером Фодерингеем, каким его знали все.

Мистер Мейдиг внимательно слушал, сжимая в руках банку с табаком, и выражение его лица постепенно менялось. Когда мистер Фодерингей дошел до чуда с третьим яйцом, священник, подняв дрожащую руку, перебил его.

— Это возможно! — воскликнул он. — Вполне вероятно. Конечно, это поразительно, зато позволяет объяснить некоторые совершенно загадочные явления. Способность творить чудеса есть дар, особое свойство, вроде гениальности или ясновидения. До сих пор оно встречалось очень редко, и только у исключительных людей. Но в данном случае… Меня всегда приводили в недоумение чудеса Магомета, йогов и госпожи Блаватской, но теперь все стало ясно. Да, это особый дар! И как превосходно это доказывает правоту рассуждений нашего великого мыслителя, — мистер Мейдиг понизил голос, — его светлости герцога Аргайльского. Здесь мы проникаем в тайны, более глубокие, чем обыкновенные законы природы. Да… Так продолжайте, продолжайте же!

Мистер Фодерингей стал рассказывать о неприятном инциденте с Уинчем, а священник, уже забывший недавнее благоговейное изумление и испуг, то и дело прерывал его удивленными восклицаниями и жестами.

— Вот как раз это меня и беспокоит больше всего, — продолжал мистер Фодерингей. — Именно по этому поводу я хочу получить у вас совет. Уинч сейчас в Сан-Франциско, где это, я не знаю, но он, конечно, там. Но в результате мы оба — и он и я — оказались в весьма затруднительном положении, как вы сейчас сами поймете. Ему, конечно, трудно понять, что с ним стряслось, но, надо думать, он и напуган, и взбешен до крайности, и рвется поскорее рассчитаться со мной. Я уверен, что он все время пытается выехать из Сан-Франциско и вернуться сюда. А я каждые два-три часа отсылаю его обратно, едва вспомню об этом. Он, конечно, не понимает, что с ним происходит, и это, разумеется, его раздражает. И если он каждый раз покупает билет, то изведет уйму денег. Я сделал для него все, что мог, но ему ведь трудно поставить себя на мое место. Еще я подумал, что если преисподняя такова, какой мы ее себе представляем, то его одежда успела обгореть прежде, чем я переправил его в другое место. В таком случае в Сан-Франциско его могли бы посадить в тюрьму. Конечно, едва я об этом подумал, я тут же распорядился, чтобы на нем немедленно появился новый костюм. Но вы понимаете, как я запутался?

Мистер Мейдиг нахмурился.

— Да, я понимаю. Положение весьма затруднительное. Какой выход могли бы вы найти… — И он произнес несколько туманных и ничего не решающих фраз, а затем продолжал: — Но забудем на время об Уинче и обсудим вопрос более широко. Я не считаю, что это черная магия или что-нибудь в том же роде. Я не считаю, что в этом есть что-либо преступное, мистер Фодерингей, если только вы не скрыли каких-нибудь существенных фактов. Нет, это чудеса, чистейшие чудеса, я бы сказал, чудеса высшего класса.

Он начал расхаживать по ковру, жестикулируя. А мистер Фодерингей с озабоченным видом сидел у стола, подперев щеку рукой.

— Не знаю, что мне делать с Уинчем, — проговорил он.

— Дар творить чудеса, по-видимому, весьма могучий дар, обязательно поможет вам уладить дела с Уинчем, — продолжал мистер Мейдиг. — Дорогой сэр, вы же совершенно исключительный человек, в ваших руках поразительные возможности. Взять хотя бы то, что вы сейчас показали. Да и в других отношениях… Вы можете сделать многое такое, что…

— Да, я уже кое-что придумал, — сказал мистер Фодерингей, — но не все получается как надо. Вы ведь помните, какой сперва получилась эта рыба: и рыба вышла не та и сосуд не тот. Вот и я решил посоветоваться с кем-нибудь.

— Весьма похвальное решение! — перебил мистер Мейдиг. — Весьма похвальное. Весьма!

Он на миг умолк и посмотрел на мистера Фодерингея.

— В сущности, ваш дар безграничен. Давайте испытаем вашу силу. Действительно ли она… Действительно ли она такова, какой кажется.

И вот, хотя это может показаться невероятным, вечером в воскресенье 10 ноября 1896 года в кабинете домика позади пресвитерианской церкви мистер Фодерингей, подстрекаемый и вдохновляемый мистером Мейдигом, начал творить чудеса. Мы просим читателя обратить особое внимание на число. Он, конечно, может возразить, что некоторые детали этой истории неправдоподобны и что, если бы нечто похожее действительно случилось, об этом уже год назад было бы написано во всех газетах. Особенно невероятным покажется читателю все то, что будет рассказано дальше, ибо если допустить, что это произошло на самом деле, то читателю и читательнице придется признаться, что уже больше года назад они при совершенно небывалых обстоятельствах погибли насильственной смертью. Но ведь чудо и есть нечто невероятное, иначе оно не было бы чудом, и читатель на самом деле погиб насильственной смертью больше года назад. Из дальнейшего изложения событий это станет вполне ясным и очевидным для каждого здравомыслящего читателя. Но сейчас еще рано переходить к концу рассказа, так как мы едва перевалили за его середину. К тому же мистер Фодерингей творил вначале лишь робкие и мелкие чудеса: немудреные фокусы с чашками и разными безделушками, столь же жиденькие, как и чудеса теософов. Тем не менее партнер мистера Фодерингея наблюдал за ним с благоговейным страхом. Мистер Фодерингей предпочел бы тут же уладить дела с Уинчем, но мистер Мейдиг всякий раз отвлекал его. Однако, когда они сотворили с десяток пустяковых домашних чудес, их уверенность в собственных силах возросла, воображение разыгралось, и они захотели дерзнуть на большее.

Первое более значительное чудо было вызвано все растущим чувством голода и нерадивостью миссис Минчим, экономки мистера Мейдига. Ужин, к которому священник пригласил Фодерингея, был, несомненно, приготовлен небрежно и показался двум усердным чудотворцам весьма неаппетитным.

Они успели уже сесть за стол, и мистер Мейдиг пустился рассуждать скорее печально, нежели сердито о недостатках своей экономки, когда мистер Фодерингей сообразил, что ему представляется новая возможность сотворить чудо.

— Не сочтете ли вы, мистер Мейдиг, дерзостью с моей стороны, если я позволю себе…

— Дорогой мистер Фодерингей, конечно, нет. Мне просто в голову не пришло…

Мистер Фодерингей сделал широкий жест.

— Что же мы закажем? — спросил он тоном, побуждавшим не стесняться и не ограничивать себя ни в чем.

Соответственно пожеланиям мистера Мейдига меню ужина было коренным образом пересмотрено.

— Что касается меня, — сказал мистер Фодерингей, разглядывая блюда, выбранные мистером Мейдигом, — то я предпочитаю кружку портера и гренки с сыром. Это я и закажу. Бургундское мне не совсем по вкусу.

И в тот же миг по его команде на столе появилась кружка портера и гренки с сыром.

Они просидели за ужином довольно долго, болтая как равные (мистер Фодерингей отметил это с приятным удивлением) о чудесах, которые им еще предстояло сотворить.

— Между прочим, мистер Мейдиг, я, пожалуй, мог бы помочь вам… в вашем доме.

— Я не совсем понял, — проговорил мистер Мейдиг, наливая в рюмку сотворенное чудом старое бургундское.

Мистер Фодерингей откуда-то из пространства взял вторую порцию гренков с сыром и принялся за нее.

— Полагаю, — начал он, — что мог бы («чавк-чавк») сотворить («чавк-чавк») чудо с миссис Минчин («чавк-чавк»), исправить ее недостатки.

Мистер Мейдиг поставил стакан на стол. Лицо его выразило сомнение.

— Она… она очень не любит, когда вмешиваются в ее дела. Кроме того, сейчас уже двенадцатый час, и она, вероятно, спит. И, вообще говоря, стоит ли…

Мистер Фодерингей обдумал эти возражения.

— А почему бы не воспользоваться тем, что она спит?

Сперва мистер Мейдиг не соглашался, но в конце концов уступил. Тогда мистер Фодерингей отдал распоряжение, и сотрапезники вновь занялись ужином, хотя уже и без прежнего безмятежного спокойствия. Мистер Мейдиг начал перечислять возможные благодетельные перемены в характере своей экономки, с оптимизмом, который даже поужинавшему мистеру Фодерингею показался чуть-чуть вымученным и лихорадочным, и в этот момент сверху донесся какой-то неясный шум. Они вопросительно переглянулись, и мистер Мейдиг поспешно вышел из комнаты. Мистер Фодерингей услышал, как мистер Мейдиг окликнул свою экономку и затем осторожными шагами поднялся к ней. Через несколько минут священник легкой походкой вернулся в комнату; Лицо его сияло.

— Удивительно, — воскликнул он, — и трогательно! В высшей степени трогательно!

Он начал расхаживать по коврику перед камином.

— Раскаяние, самое трогательное раскаяние… Сквозь щелку в двери… Бедняжка! Поистине удивительная перемена! Она уже встала! Вероятно, она встала сразу же. Специально проснулась, чтобы разбить бутылку коньяку, припрятанную в сундучке. И призналась в этом! Но ведь такой факт дает нам… Он открывает перед нами небывалые возможности. Если уж мы могли совершить такую чудесную перемену даже в ней…

— Возможности у нас, по-видимому, безграничны, — заметил мистер Фодерингей. — А что касается мистера Угенча…

— Несомненно, безграничны, — сказал мистер Мейдиг, расхаживая по ковру и, отмахнувшись от проблемы Уинча, принялся развертывать перед Фодерингеем целый ряд тут же приходивших ему на ум удивительных планов, Каковы бы ни были эти планы, непосредственного отношения к сути нашего рассказа они не имеют.

Достаточно сказать, что все они были проникнуты бесконечной благожелательностью, такого рода благожелательностью, которую принято называть послеобеденной. Достаточно сказать также, что проблема Уинча так и осталась нерешенной. Нет необходимости уточнять, далеко ли зашло выполнение этих планов. Так или иначе произошли удивительные перемены. Когда настала полночь, мистер Мейдиг и мистер Фодерингей метались при свете луны по холодной рыночной площади в настоящем экстазе чудотворства: мистер Мейдиг непрестанно жестикулировал, полы его сюртука развевались, а маленький мистер Фодерингей гордо шествовалрядом, уже не пугаясь своего могущества.

Они исправили всех пьяниц своего избирательного округа, превратили в воду все пиво и все горячительные напитки (в этом вопросе мистер Мейдиг настоял на своем, несмотря на возражения мистера Фодерингея), далее они значительно улучшили местное железнодорожное сообщение, осушили Флиндерское болото, улучшили почву на склонах холма Одинокого дерева и вывели у священника англиканской церкви бородавку. Затем они решили посмотреть, нельзя ли что-нибудь сделать с подгнившими сваями Южного моста.

— Завтра город станет неузнаваем! — захлебываясь от восторга, проговорил мистер Мейдиг. — Как все будут удивлены и восхищены!

Вдруг часы на колокольне пробили три.

— Вот те на! — воскликнул мистер Фодерингей. — Уже три часа. Мне пора домой. В восемь мне нужно быть в конторе, а, кроме того, миссис Уимс…

— Но мы ведь только начинаем, — возразил мистер Мейдиг, полный сладостного сознания неограниченной силы. — Подумайте, сколько добра мы сделаем. Когда все проснутся…

— Но… — начал мистер Фодерингей.

Мистер Мейдиг внезапно схватил его за руку. Глаза священника возбужденно сверкали.

— Мой дорогой друг, — сказал он, — незачем торопиться. Взгляните! — Он указал на плывшую над самой головой луну. — Иисус Навин!

— Иисус Навин? — переспросил мистер Фодерингей.

— Да! — повторил мистер Мейдиг. — Почему бы и нет? Остановите ее!

Мистер Фодерингей посмотрел на луну.

— Это, пожалуй, уже слишком! — проговорил он, помолчав.

— Но отчего? — спросил священник. — Впрочем, она ведь и не остановится: вы просто остановите вращение Земли, и время остановится. Мы же никому не причиним вреда.

— Гм! — сказал мистер Фодерингей. — Ну что ж… — Он вздохнул. — Я попробую. Вот…

Он застегнул пиджак на все пуговицы и обратился к земному шару настолько твердо и уверенно, насколько мог:

— А ну перестань вращаться, слышишь?

И в то же мгновение он кубарем полетел в пространство со скоростью нескольких десятков миль в минуту. Несмотря на то, что он ежесекундно описывал в воздухе круги, он все же сохранил способность думать. Ведь мысль — удивительная вещь: то она течет медленно, как смола, то вспыхивает мгновенно, как молния.

Поразмыслив секунду, мистер Фодерингей приказал:

— Пусть я спущусь на землю целый и невредимый! Что бы ни случилось, пусть я окажусь на земле целым и невредимым!

Он произнес это как раз вовремя, потому что его одежда, нагревшись от быстрого полета, уже начала тлеть. Мистер Фодерингей шлепнулся на землю, но, несмотря на силу удара, уцелел, потому что опустился на кучу земли, которая показалась ему свежевырытой. Огромная глыба металла и камня, удивительно похожая на башню с часами с рыночной площади, рухнула на землю около мистера Фодерингея, подскочила и, перелетев через него, рассыпалась — в разные стороны полетели обломки камня, кирпича и штукатурки, словно разорвалась бомба. Мчавшаяся по воздуху корова с размаху ударилась о кусок стены и разбилась, как яйцо. Затем раздался оглушительный грохот, по сравнению с которым все, что ему приходилось слышать за свою жизнь, показалось лишь шелестом оседающей пыли, и последовал еще ряд более слабых ударов. Дул такой страшный ветер, что Фодерингей с трудом мог поднять голову, чтобы осмотреться, но он был слишком ошеломлен и измучен, чтобы сообразить, где он и что произошло. И начал он с того, что ощупал голову и убедился в целости своих развевающихся по ветру волос.

— Господи! — бормотал мистер Фодерингей, захлебываясь ветром. — Еще секунда, и мне была бы крышка! Что-то получилось не так. Буря и гром! А только минуту назад была такая тихая ночь. Это Мейдиг подбил меня на такую штуку. Ну и ветер! Если я и дальше буду делать подобные промашки, то это плохо кончится! Где Мейдиг? До чего же все перемешалось!

Он огляделся, насколько позволяли ему хлопавшие на ветру полы его пиджака. Все вокруг выглядело очень странно.

— Небо, во всяком случае, на месте, — проговорил мистер Фодерингей. — А вот про все остальное этого не скажешь. Да и небо выглядит так, будто надвигается ураган. Луна по-прежнему висит над головой. Совсем как несколько минут назад. Светло, как в полдень. Но все остальное… Где город? Где… где все? И почему только начал дуть этот ветер? Я же не заказывал никакого ветра.

После нескольких неудачных попыток подняться на ноги мистер Фодерингей остался стоять на четвереньках, цепляясь руками и ногами за землю. Он смотрел на залитый лунным светом мир с подветренной стороны, а вывернутый наизнанку пиджак хлопал над его головой.

— Да, в мире что-то нарушилось, — пробормотал Фодерингей, — а что именно, один бог ведает.

Вокруг, в белесом сиянии луны, сквозь облака пыли, поднятой завывающим ветром, можно было различить лишь огромные кучи перемешанной с обломками земли, которые все увеличивались; ни деревьев, ни домов, никаких привычных очертаний — ничего, кроме хаоса, теряющегося во тьме среди вихря, грома и молний приближающегося урагана. В блеске молний мистер Фодерингей различил возле себя бесформенную груду щепок, которые недавно были вязом, теперь расколотым от корней до кроны. А поодаль из развалин выступали согнутые и перекрученные железные балки. Он понял, что это был виадук.

Дело в том, что мистер Фодерингей, остановив вращение огромной планеты, забыл позаботиться о различных мелких предметах на ее поверхности, которые способны двигаться, однако земля вертится так быстро, что ее поверхность у экватора пробегает более тысячи миль в час, а в наших широтах — более пятисот миль. Поэтому и город, и мистер Мейдиг, и мистер Фодерингей — все без исключения полетело вперед со скоростью около девяти миль в секунду, то есть гораздо быстрее, чем если бы ими выстрелили из пушки, и каждый человек, каждое живое существо, каждый дом, каждое дерево, то есть, абсолютно все, что находится на земле, было сорвано с мест, разбито и полностью уничтожено. Только и всего.

Мистер Фодерингей, разумеется, не понял, в чем было дело. Но он сообразил, что потерпел неудачу, и проникся отвращением ко всяким чудесам. Теперь он был в полной тьме, потому что тучи сгрудились и закрыли от него луну. В воздухе метались и дергались, как в пытке, полосы града. Оглушительный рев ветра и воды заполнил вселенную. Прикрыв глаза ладонью, мистер Фодерингей вгляделся в ту сторону, откуда дул ветер, и при свете молний увидел надвигающийся на него громадный водяной вал.

— Мейдиг! — Слабый голос Фодерингея затерялся в грохоте бушующей стихии. — Эй, Мейдиг!.. Стой! — крикнул он, обращаясь к приближавшейся воде. — Стой! Ради бога, остановись!

— Минуточку, — попросил он молнии и гром. — Погодите минутку! Дайте мне собраться с мыслями… Что мне теперь делать? Что же все-таки мне делать? Господи! Хоть бы Мейдиг был здесь… Знаю! — вдруг закричал мистер Фодерингей. — Только, ради бога, на этот раз обойдемся без путаницы.

Все еще стоя на четвереньках, лицом к ветру, он напряженно думал, как исключить возможность хотя бы малейшей ошибки.

— Вот, — сказал он наконец, — то, что я прикажу, пусть теперь исполнится только после того, как я крикну: «А ну!..» Господи! Почему я раньше об этом не подумал…

Он пробовал перекричать рев бури и кричал все громче и громче в тщетном желании услышать собственный голос.

— Так вот!.. Начинаю! Не забудь о том, что я только что сказал! Во-первых, когда исполнится все, что я скажу, пусть я потеряю свой дар творить чудеса, пусть моя воля станет такой же, как у всех людей, и пусть будет покончено с этими опасными чудесами. Они мне не нравятся. Лучше бы я их не творил. Ни одного, даже самого маленького. Это во-первых. А во-вторых, пусть я вернусь к тому времени, когда еще не случилось первого чуда, и пусть все станет таким, каким было до того, как перевернулась та проклятая лампа. Это трудная задача, зато последняя. Понятно? Больше никаких чудес, все должно стать таким, каким было, а я хочу оказаться в «Длинном Драконе» как раз перед тем, как выпил свои полпинты. Вот и все! Да. — Он впился пальцами в землю, зажмурился и крикнул: — А ну!

Стало совсем тихо. Мистер Фодерингей почувствовал, что стоит на ногах.

— Это по-вашему так, — сказал кто-то.

Фодерингей открыл глаза. Он был в баре «Длинного Дракона» и спорил с Тодди Бимишем о чудесах. В памяти его мелькнуло воспоминание о чем-то очень важном, но сразу же исчезло.

Видите ли, если не считать того, что мистер Фодерингей потерял способность творить чудеса, все остальное стало таким, каким было, а следовательно, и его ум и память тоже стали такими, какими были до того, как началась эта история. Так что все рассказанное здесь остается ему неведомым и по сей день. И, разумеется, он по-прежнему не верит в чудеса.

— Я утверждаю, что настоящих чудес не бывает, что бы вы там ни говорили, и готов вам это неопровержимо доказать.

— Это по-вашему так, — возразил Тодди Бимиш и добавил: — Докажите, если можете!

— Послушайте-ка, мистер Бимиш, — сказал мистер Фодерингей. — Давайте разберемся, что такое чудо. Это нечто несовместимое с законами природы и произведенное усилием воли…

1899
Перевод: И. Григорьев

Видение Страшного суда

Тра-а-ра-а!

Я прислушивался, ничего не понимая.

Та-ра-ра-ра!

— Боже мой! — пробормотал я спросонья. — Что за дьявольский тарарам!

— Ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра! Та-ра-рра-ра!

— Этого вполне достаточно, — сказал я, — чтобы разбудить человека… — И внезапно замолк. — Где же это я?

— Та-рра-рара! — Все громче и громче.

— Это, верно, какое-нибудь новое изобретение или…

Снова оглушительное турра-турра-турра!

— Нет, — сказал я погромче, чтобы расслышать свой собственный голос. — Это трубный глас в день Страшного суда.

— Тууу-рра!


Последний звук вытащил меня из могилы, как вытаскивают на крючке пескаря.

Я увидел свой надгробный памятник (довольно-таки заурядная штука; хотел бы я знать, кто это его соорудил?). Затем старый вяз и расстилавшееся вдали море исчезли, как облако пара, и вокруг меня оказалось великое множество людей (ни один смертный не мог бы их сосчитать): представители всех народов, всех языков и всех стран, дети разного возраста — и все это толпилось в необъятном, как небо, амфитеатре. А высоко над нами, на ослепительно белом облаке, служившем ему престолом, восседал господь бог и весь сонм его ангелов. Я сразу узнал Азраила по его темному одеянию, Михаила — по мечу, а величавый ангел, издававший трубный глас, все еще стоял с трубою в воздетой руке.


— Ничего не скажешь, быстро орудуют, — проговорил невысокий человечек, стоявший рядом со мной. — Удивительно быстро! Видите вон того ангела с книгой?! — И, чтобы получше рассмотреть, он то приседал, то вытягивал шею, глядя сквозь множество окружавших нас душ.

— Все здесь, — сказал он. — Решительно все. Теперь-то уж мы узнаем!..

— Вот Дарвин, — прибавил он, внезапно отклоняясь от темы. — Ему здорово попадет! А видите вон того высокого, представительного мужчину — он ловит взгляд господа бога — это сам герцог… Но здесь пропасть незнакомых людей!

— А-а! Вот и Пригглз, издатель. Чудной народ эти печатники! Пригглз был умный малый… Но мы узнаем и о нем всю подноготную! Уж я буду слушать во все уши. Я еще успею потешиться. Ведь моя фамилия на букву «С».

Он со свистом втянул воздух.

— А вот и исторические личности! Видите? Вон Генрих Восьмой. Ему-то многое припомнится. Черт побери! Ведь он Тюдор! — Он понизил голос. — Обратите внимание на этого парня, прямо перед нами, он с ног до головы оброс волосами. Это, видите ли, человек каменного века. А там опять.

Но я уже не слушал его болтовни, потому что уставился на господа бога.


— Это все? — спросил господь бог.

Ангел с книгой в руках (перед ним лежало бесчисленное множество таких книг, совсем как в читальне Британского музея) бросил на нас взгляд и, казалось, в одно мгновение всех пересчитал.

— Все, — отвечал он и добавил: — О господь, это была очень маленькая планета.

Бог внимательно оглядел всех нас.

— Итак, начнем, — промолвил он.


Ангел раскрыл книгу и произнес какое-то имя. Там несколько раз повторялся звук «а», и эхо раздалось со всех сторон, из глубины необозримого пространства. Я не расслышал имени, потому что человечек, стоявший рядом со мной, отрывисто выкрикнул: «Что такое?!» Мне показалось, что имя прозвучало как «Ахав», но это же не мог быть тот Ахав, о котором упоминается в Ветхом завете.

В тот же миг небольшая черная фигура вознеслась на пушистом облаке к стопам господа бога. Это был осанистый мужчина в богатом чужеземном одеянии, с короной на голове; он сложил руки на груди и мрачно опустил голову.

— Итак? — промолвил бог, глядя на него сверху вниз.

Мы могли ясно расслышать ответ, ибо здесь акустика была поистине замечательной.

— Я признаю себя виновным, — сказал человечек.

— Поведай им о своих деяниях, — молвил господь бог.

— Я был королем, — начал человечек, — великим королем. Я был похотлив, горд и жесток. Я воевал, опустошая чужие страны; я воздвигал дворцы, но построены они на человеческой крови. Выслушай, о господь, всех этих свидетелей, взывающих к тебе о возмездии. Сотни и тысячи свидетелей. — Он указал на них рукой. — Мало того! Я велел схватить пророка — одного из твоих пророков.

— Одного из моих пророков, — повторил господь бог.

— Он не желал склониться передо мной, и я пытал его четыре дня и четыре ночи, до последнего его издыхания… Более того, о господь! Я богохульствовал. Я присвоил себе все твои преимущества.

— Присвоил себе мои преимущества, — повторил господь бог.

— Я заставил воздавать себе божественные почести. Нет такого греха, которого бы я не совершил! Нет такого злодеяния, которым я не осквернил бы свою душу! И вот наконец ты, господь, покарал меня!

Бог слегка повел бровями.

— Я был убит в сражении. И вот я стою перед тобою, достойный самой жестокой кары в твоем аду. Я не дерзаю лгать, не дерзаю оправдываться перед лицом твоего величия и возвещаю о своих беззакониях в присутствии всего рода человеческого.

Он умолк. Я хорошо разглядел его лицо. Оно показалось мне бледным и грозным, гордым и странно величавым. Я невольно вспомнил Сатану Мильтона.

— Большая часть сказанного взята с надписи на его обелиске, — молвил ангел, который следил по книге, водя перстом по странице.

— В самом деле? — не без удивления вымолвил тиран.

Тут бог внезапно наклонился, взял этого человека и посадил его себе на ладонь, словно для того, чтобы получше рассмотреть. Человечек казался лишь темным штрихом на середине его длани.

— Он действительно совершил все это? — спросил господь бог.

Ангел провел десницей по книге и молвил как-то небрежно:

— До известной степени это так.

Взглянув опять на человечка, я обнаружил, что его лицо странным образом изменилось. Он смотрел на ангела глазами, полными ужаса, прикрывая одной рукой рот, другой схватившись за голову. Куда девалось его царственное величие и дерзкий вызов?.

— Читай, — промолвил господь бог.

И ангел читал, раскрывая перед нами во всех подробностях злодеяния этого изверга. Слушая его, мы испытывали чисто интеллектуальное наслаждение. В его отчете встречались, на мой взгляд, несколько «рискованные» места. Но небеса, конечно, имеют на это право…


Все смеялись. Даже у пророка всевышнего, которого подвергал пыткам этот тиран, появилась на устах улыбка. Великий злодей на поверку оказался смешным, ничтожным человеком!

— И как-то раз, — продолжал ангел с улыбкой, возбудившей наше любопытство, — он переел и пришел в скверное настроение, и вот…

— О, только не это! — завопил изверг. — Никто на свете об этом не знает. Этого никогда не было! — визжал он. — Да, я был скверный человек, можно сказать, злодей. Я совершил немало преступлений, но я не способен на такую глупость, на такую чудовищную глупость…

Ангел продолжал читать.

— О господь! — взмолился злодей. — Они не должны об этом знать! Я готов покаяться! Просить прощения…

И злодей начал неистово прыгать на длани господней, горько плача. Внезапно им овладел стыд. Он кинулся в сторону, собираясь спрыгнуть с господнего мизинца. Но, быстро повернув свое запястье, господь остановил его; тогда он бросился к отверстию между большим и указательным пальцами, но большой палец прижал его к ладони. А между тем ангел все читал и читал, а злодей метался взад и вперед по ладони, потом вдруг повернулся к нам спиной и юркнул в рукав господень.

Я ждал, что господь выгонит его оттуда, но милость божья беспредельна.

Ангел остановился.

— Все, — сказал он.

— Следующий, — ответил бог, и, прежде чем ангел успел назвать имя, на ладони уже стояло обросшее волосами существо в грязных лохмотьях.


— Как! Разве ад в рукаве у бога? — спросил мой сосед.

— А существует ли вообще ад? — спросил я, в свою очередь.

— Я все глаза, признаться, проглядел, — сказал он, стараясь рассмотреть в просветах между ногами ангелов, — но что-то нигде не вижу небесного града.

— Ш-ш-ш, — прошептала, сердито нахмурившись, маленькая женщина, стоявшая возле нас. — Послушайте, что поведает нам сей великий святой!


— Он был владыкой земли, а я был пророком бога небесного, — вскричал святой, — и, узрев меня, дивились смертные! Ибо я, господи, познал всю славу твоей райской обители. Мне наносили удары ножом, загоняли под ногти лучины, сдирали полосами мясо со спины, но все муки, все терзания я с радостью переносил во славу твою!

Бог улыбнулся.

— И под конец я пошел еле прикрытый лохмотьями, весь в язвах, и смрад исходил от меня, но я объят был святым рвением.

У Гавриила вырвался смешок.

— И я лег у ворот тирана, — продолжал святой, — как некое знамение, как живое чудо…

— Как некая мерзость, — промолвил ангел и начал читать про святого, не обращая внимания, что тот все твердил о жесточайших мучениях во славу божью, которым он себя подвергал, чтобы обрести блаженство рая.

И представьте, все, что было написано в книге об этом святом, также оказалось откровением и чудом.

Мне кажется, не прошло и десяти секунд, как святой, в свою очередь, заметался на великой длани господней. Не прошло и десяти секунд! И вот он тоже завопил, слушая беспощадные разоблачения, и, подобно злодею, спасся бегством под защиту рукава господня. И нам дозволено было туда заглянуть. Там, под сенью божьего милосердия, бок о бок, как братья, сидели эти два существа, утратившие все свои иллюзии.

Туда же спасся бегством и я, когда пришел мой черед.


— А теперь, — промолвил бог, вытряхивая нас из своего рукава на планету, где нам суждено было жить, на планету, быстро вращавшуюся вокруг своего солнца, сиявшего зелеными огнями Сириуса.

— Теперь, когда вы стали немного лучше понимать и меня и друг друга… попробуйте-ка снова.

Затем он и окружавшие его ангелы повернулись и внезапно исчезли.

Исчез и престол.

Вокруг меня простиралась прекрасная страна, какая мне и во сне не снилась: пустынная, суровая и чудесная. И меня окружали просветленные души людей в новых, преображенных телах.

1899
Перевод: М. Михаловская

Клад мистера Бришера

— Жениться надо с разбором, знать, на ком женишься, — сказал мистер Бришер, задумчиво покручивая пухлой рукой длинные жидкие усы, которые скрывали у него отсутствие подбородка.

— Вот почему вы… — вставил я.

— Да, — продолжал мистер Бришер, мрачно глядя перед собой слезящимися серо-голубыми глазами; он выразительно покачал головой и дружески дохнул на меня спиртным перегаром. — Сколько раз пытались меня окрутить. В одном нашем городе я мог бы назвать многих, но никому это еще не удалось, поверьте, никому.

Я окинул взглядом его раскрасневшееся лицо, обширность его экватора, художественную небрежность его туалета и вздохнул, подумав, как опрометчиво поступает женский пол: вот человек поневоле останется последним отпрыском своего рода!

— Шустрым я был малым в прежние годы, — сказал мистер Бришер. — Трудненько иной раз приходилось, но я был настороже, всегда настороже, ну и спасся.

Он нагнулся ко мне через столик, видимо, раздумывая, заслуживаю ли я доверия или нет. Наконец я с облегчением увидел, что вопрос решен в мою пользу.

— Я был однажды помолвлен, — объявил мистер Бришер; он скользнул взглядом по стойке бара и погрузился в воспоминания.

— Так далеко зашло?

Он поглядел на меня.

— Да, так далеко зашло. Собственно говоря… — Он наклонился ко мне, понизил голос и жестом грязноватой руки как бы отстранил от себя презренный мир. — Собственно говоря, если она не умерла или не вышла за другого, я и сейчас еще помолвлен. Да, до сих пор, — заявил он, покачивая головой и скривив лицо. — Все еще! — сказал он, перестал гримасничать и, к моему удивлению, расплылся в самодовольной улыбке. — Я! Но я сбежал, — пояснил он, восхищенно вскидывая брови. — Унес ноги! И это еще не все! Верьте не верьте, — продолжал он, — но я нашел клад! Самый настоящий клад!

Я подумал, что это ирония, и, быть может, не проявил достаточного удивления.

— Да, — сказал он. — Нашел клад. И унес ноги. Говорю вам, вы до смерти удивитесь, если я расскажу, что со мной случилось.

Он несколько раз повторил, что нашел клад и не воспользовался им.

Я не стал приставать к нему с расспросами, но поспешил позаботиться о телесных нуждах мистера Бришера и только после этого навел его снова на разговор о покинутой невесте.

— Милая была девушка, — сказал он не без грусти, как мне показалось, — и очень порядочная.

Он поднял брови и поджал губы, изображая исключительную порядочность, идущую гораздо дальше того, что нравится нам, пожилым людям.

— Это случилась далеко отсюда, точнее говоря, в Эссексе. Близ Колчестера. Я тогда жил в Лондоне, подвизался по строительной части. Шикарным пареньком я был тогда, скажу я вам! Стройным! Выходной костюм — мое почтение! И цилиндр, обратите внимание! — Рука мистера Бришера взлетела над головой в беспредельность, показывая, каким высоким был его цилиндр. — Зонтик, отличный зонтик с роговой ручкой. Сбережения! Я знал цену деньгам, расчетливым был.

Он ненадолго задумался, как все мы рано или поздно задумываемся над утраченным блеском юности. Но от прописных истин воздержался, как и подобает в баре.

— Я познакомился с ней через приятеля: он с ее сестрой был помолвлен. Она гостила в Лондоне у тетки, державшей мясную лавку. Тетка была очень строгая — все ее родственники отличались строгостью, — и старуха пускала свою племянницу гулять с моим приятелем лишь с Сестрой, то есть с моей Джен. Вот он и втянул меня в эту затею, ну, просто, чтобы ему удобнее было. Мы всегда в воскресенье под вечер отправлялись в Баттерси-парк. Я в цилиндре, он тоже, и девушки, само собой, в полном параде. И в Баттерси-парке мы были под стать другим. Красивой Джен не назовешь, но лучшей девушки я не встречал. Мне она понравилась с самого начала, и что ж — самому, пожалуй, это говорить и не пристало, — но я ей тоже пришелся по душе. Знаете, как это бывает?

Я сделал вид, что знаю.

— И что же, вы думаете, этот малый сделал, когда женился на ее сестре? Мы с ним были в большой дружбе, ну, он возьми да пригласи меня к себе в Колчестер. Она там поблизости жила. Понятно, меня представили ее родным, так вот и вышло, что скоро мы с ней были помолвлены… Помолвлены! — повторил он.

— Она жила с отцом и матерью, как полагается молодой леди. У них был чудесный домик с садом. На редкость почтенные люди и вдобавок довольно богатые. У них был собственный дом, купили по дешевке у Строительного общества: прежний владелец кого-то ограбил и сидел в тюрьме. Да еще были у них клочок земли и несколько коттеджей, и денежки у них водились под верными закладными. Одним словом, люди хоть куда. Скажу вам прямо, я было уж совсем решился. А мебель! Ух! У них даже пианино было. Джен, ее Джен звали, по воскресеньям играла, и как здорово играла! В книге псалмов не было священной песни, которую она не могла бы сыграть!

Мы часто сходились по вечерам и пели псалмы: и я, и она, и все семейство.

Ее отец был очень видным человеком в церкви. Вы бы посмотрели на него в воскресный день, когда он перебивал священника и сам запевал псалмы! Помню, он носил золотые очки. Бывало, глянет поверх них на вас, а сам так и заливается, уж очень душевно он славил господа. И если случалось ему сбиться с такта, половина прихожан сбивалась вместе с ним, это как пить дать! Вот какой был человек! Идешь иной раз за ним, а он весь в черном, и на голове этакая широкополая шляпа, так невольно гордость возьмет, что тебе такой тесть попался.

Когда настало лето, я поехал туда и гостил у них две недели. Впрочем, надо вам сказать, была в этом деле одна заминка, — вздохнул мистер Бришер. — Мы с Джен хотели пожениться, и делу конец. А папаша говорил, что раньше я должен «занять положение». Вот и вышла заминка. Ну, значит, я поехал туда и из кожи лез, чтобы показать, какой я толковый и нужный малый. Хотел показать, что я мастер на все руки. Понятно?

Я сочувственно хмыкнул.

— А за домом у них, в самой глубине сада, было такое заброшенное местечко. Я и говорю старику: «Почему бы вам не разбить здесь цветник и камнями обложить, все честь честью? Красиво!».

— Дорого обойдется, — говорит.

— Ни гроша не будет стоить, — говорю. — Я дока пс части цветников. Давайте я вам сделаю. — Я, видите ли, помогал брату цветник разбивать в саду для гостей за его баром и знал, с какого конца за это взяться. — Давайте, — говорю, — я вам сделаю. Я, правда, в отпуске, но уж такой я человек: не могу, — говорю, — сидеть сложа руки. Разобью вам цветник по всем правилам. Короче сказать, он мне разрешил.

Тут-то я и наткнулся на клад.

— Какой клад? — спросил я.

— Эх! — произнес мистер Бришер. — Тот самый, о котором я вам говорил. Из-за него-то я и остался холостяком на всю жизнь.

— Как?! Вы откопали клад?

— Да, зарытое сокровище, клад нашел. Он сам мне в руки дался. Я же говорил вам, настоящий клад!

Он посмотрел на меня без обычной почтительности.

— Клад был зарыт неглубоко, на крышке земли лежало около фута, — продолжал он. — Я не успел опомниться, как наткнулся на угол.

— И что дальше? — спросил я. — Я что-то не понимаю.

— Чего же там не понимаете? Как только я за сундук взялся, сразу и сообразил, что в нем клад! Чутье подсказало. Словно внутри у меня что-то крикнуло: «Вот твое счастье! Бери и помалкивай!» Хорошо, что я знал законы о ценных находках, а не то я бы тут же заорал. Вы ведь знаете…

— Казна забирает все и выдает один процент. Прямо безобразие! Ну, а дальше? Что же вы сделали?

— Открыл сундук. В саду и вообще кругом ни души. Джен помогала матери убирать комнаты. И волновался же я, скажу вам! Сперва попробовал замок, потом тяпнул по петлям. Сундук открылся. Серебро! Полно серебряных монет! Блестят. Как увидел, меня всего так и затрясло. И надо же, чтобы тут как раз мусорщик вышел из-за дома. У меня чуть сердце не оборвалось. Думаю, какой же я дурак, что у меня все эти деньги на виду. А тут еще сосед — он тоже был в отпуске — вздумал поливать бобы в своем огороде. Что, если бы он взглянул через забор?

— Что же вы сделали?

— Захлопнул крышку и давай скорехонько засыпать. Потом принялся, как сумасшедший, рыть землю в ярде от того места. А рожа у меня улыбалась, можно сказать, сама по себе, пока всю работу не кончил. Одна мысль в голове вертится: как бы скрыть это дело, — больше ни о чем думать не мог. «Клад, — шепчу, — клад! Сотни фунтов! Сотни и сотни фунтов!» Шепчу, а сам рою вовсю. И все мне мерещилось, что сундук торчит наружу и виден, как ноги из-под одеяла, когда человек лежит в постели. Поэтому я еще накидал сверху всю ту землю, что была вырыта из ямы для цветника. И взмок же я! А тут из дома притопал сам папаша. Он мне ничего не сказал. Стоит у меня за спиной и глаз не сводит. Потом я от Джен узнал, что он вернулся в дом и говорит: «Этот твой олух, Джен, — он всегда меня олухом почему-то обзывал, — все-таки умеет на работу приналечь». Ясно, что я на него впечатление произвел.

— Какой длины был сундук? — вдруг спросил я.

— Какой длины? — переспросил мистер Бришер.

— Да, ну каких размеров?

— А! Примерно вот столько на столько.

Мистер Бришер показал длину и ширину сундука средних размеров.

— Полный? — спросил я.

— Доверху полный серебряных монет, полукрон, кажется.

— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь это значит сотни фунтов!

— Тысячи! — с каким-то печальным спокойствием подтвердил мистер Бришер. — Я высчитал.

— Но как они туда попали?

— Не знаю. Знаю только, что их нашел. Думаю же я вот что: молодчик, который владел домом до ее отца, был заправский грабитель. Что называется, преступник высшей марки. В собственной коляске, развалившись, ездил. — Мистер Бришер остановился перед сложностями задачи рассказчика и наконец разразился длинным вводным периодом: — Не помню, говорил ли я вам, что это был дом одного разбойника, раньше чем попал к тестю, и я знал, что он раз ограбил почтовый поезд. Это я знал. И вот я подумал…

— Это вполне возможно, — согласился я. — Но что же вы дальше сделали?

— Трудился, можно сказать, до седьмого пота, — отвечал мистер Бришер. — С меня прямо градом текло. Все утро. Я делал вид, что разбиваю цветник, а сам все думал, как мне быть. Пожалуй, я рассказал бы ее отцу, только я сомневался в его честности: боялся, как бы он не обобрал меня и не передал все властям. А потом, раз я собирался жениться и войти в семью, я считал, пусть лучше эти деньги принесу в дом я, и они, так сказать, поднимут мне цену в их глазах. Наконец, у меня оставалось еще три дня отпуска, так что спешить было некуда. Я все и засыпал землей и продолжал копать и раздумывать, как уберечь клад. И ничего не мог придумать. Все голову ломал и ломал, — продолжал мистер Бришер. — Меня даже сомнение взяло, вправду ли я видел эти монеты. Я перешел на то место и опять разрыл землю, но как раз вышла мамаша Джен белье развешивать. Опять на меня трясучка напала. А позже, только я собрался еще раз взяться, приходит Джен и зовет обедать. «Яму-то, — говорит, — какую вырыл, верно, проголодался теперь очень!»

За обедом я был, как в тумане. Из головы все не шло: «А вдруг сосед перемахнул через забор и сейчас набивает себе карманы?» Но потом стало легче на душе. «Раз деньги лежали там так долго, — думаю, — еще полежат». Тогда я завел разговор, чтобы выпытать у старика, как он вообще смотрит на всякие там находки.

Мистер Бришер остановился и сделал вид, будто воспоминание об этом разговоре доставляет ему поистине удовольствие.

— Старик оказался язвой, — сказал он. — Настоящей язвой!

— Как? — удивился я. — Неужели он хотел?..

— Вот как было дело, — пояснил мистер Бришер, дружески взяв меня за руку и дыша мне в лицо, чтобы успокоить. — Я хотел выпытать у него, что он думает, и рассказал ему историю про моего приятеля (все нарочно выдумал, понимаете!), который взял напрокат пальто и будто нашел в нем соверен. «Мой приятель оставил золотой себе, но я, — говорю, — не уверен, правильно ли он поступил». Тут старик и начни. Господи, и отчитал же он меня! — Мистер Бришер сделал вид, что его все это очень забавляет. — Старик был, можно сказать, на редкость вредный. Конечно, говорит, он так и знал, других друзей, мол, у меня и быть не может. Иного поведения, говорит, и нельзя было ожидать от друга безработного бродяги, который заводит шуры-муры с чужими дочками. Каково, а? Чего только он не наговорил! И половины не передашь! Как заведенный сыпал, и все такое оскорбительное! Я стал возражать ему, только чтобы побольше выведать. «Разве, — говорю, — вы не взяли бы себе полсоверена, если бы нашли на улице?» «Конечно, нет! — отвечает. — Конечно, не взял бы!» «Как же так? — говорю. — Ведь это было бы вроде клада!» А он мне на это: «Молодой человек, есть мудрость, которая превыше моей. „Кесарево кесарю…“, как дальше там сказано?» И принялся расписывать. Да! Ничего не скажешь, ловкий был старик, умел трахнуть людей библией по голове. Говорит, удержу нет. Наконец стал подпускать такие шпильки, что терпение у меня лопнуло. Джен-то я обещал не отвечать ему на обидные слова, но тут меня прорвало!

Загадочными гримасами мистер Бришер старался уверить меня, что одержал верх в этом словесном поединке, но меня не так легко было провести.

— Наконец зло меня взяло, и я ушел, когда понял, что клад мне придется поднимать одному. Но я подбодрился, когда подумал, как утру старому черту нос, когда денежки будут у меня…

Он помолчал.

— Так вот, поверите ли, за все три дня у меня не было случая подобраться к проклятому сундуку. Ни полкроны я не вынул оттуда: всегда что-нибудь мешало.

Удивительно, как мало люди задумываются вот над чем, — продолжал мистер Бришер. — Найти клад — не такое уж большое дело. А вот попробуйте унести его. Мне кажется, я в эти ночи ни на минуту глаз не закрыл. Все думал, как мне прибрать его к рукам, да что я с ним буду делать, да как я объясню, откуда взял такое богатство, Прямо заболел. Все дни ходил такой хмурый, что Джен разозлилась. «Ты, — говорит, — совсем не тот, что был в Лондоне». И это она повторила несколько раз. Я пытался взвалить все на папашу и на его шпильки, но, с позволения сказать, у нее свое было на уме: забрала себе в голову, что я втюрился в другую. Говорит, будто я изменил ей. Ну, мы с ней поцапались чуточку, но я так помешался на этом кладе, что мне было наплевать на все ее слова. В конце концов я придумал план. Я всегда был на этот счет мастак; планы составлять — это по моей части, вот только выполнить — с этим у меня похуже. Я обдумал все подробно и, значит, наметил план. Прежде всего я хотел унести полные карманы этих самых полукрон — понятно? А потом… ну, вы дальше увидите.

Я дошел до такого состояния, что не мог и подумать о том, чтобы сунуться к сундуку среди дня. Стало быть, я дождался ночи и, когда все стихло, встал и прокрался к задней двери: хотел набить себе карманы. И надо же мне было в кухне споткнуться о ведро! Тут папаша выскакивает с пистолетом: чутко спал старик, и недоверчив он был притом; пришлось объяснять, что я шел к колодцу попить, потому графин у меня был с трещиной. Ну, сами понимаете, прежде чем уйти, пришлось выслушать разные обидные слова.

— И вы хотите сказать… — начал я.

— Погодите, — остановил меня мистер Бришер. — Я говорил вам, что у меня был план. Вышла маленькая заминка, но главному плану это нисколько не повредило. На другой день я вышел и закончил цветник, словно никаких обидных слов и сказано не было. Обмазал камни цементом, покрыл зеленой краской, и все такое прочее. Еще положил зеленый мазок там, где был сундук. Все вышли посмотреть и говорили, как красиво у меня получилось, и даже старик чуточку подобрел, когда увидел. Но он только сказал: «Жаль, что ты не всегда так трудишься. А то мог бы добиться чего-нибудь путного».

— Да, — говорю (не удержался), — я много вложил в этот цветник. Так и сказал! Чувствуете? Когда я говорил, что много вложил в цветник, я, конечно, имел в виду…

— Чувствую, — поспешил я сказать, ибо мистер Бришер любил растолковывать свои остроты.

— А он не понял, — сказал мистер Бришер. — По крайней мере тогда. А когда все было кончено, я уехал в Лондон… Да, уехал в Лондон.

Пауза.

— Только я вовсе не в Лондон уехал, — снова заговорил мистер Бришер с внезапным оживлением и приблизил свое лицо к моему. — Будьте покойны! Как вы думаете?.. Дальше Колчестера я не поехал ни на шаг. Лопату я оставил в таком месте, что мог сразу найти. Все у меня было обдумано наилучшим манером. В Колчестере я нанял тележку и сказал, что поеду в Ипсвич, там переночую и вернусь на следующий день. Мне пришлось оставить два соверена в залог, и я поехал.

Только вовсе не в Ипсвич.

В полночь я привязал лошадь и тележку у дороги, шагах в пятидесяти от дома Джен, и вмиг был на месте. Ночь была самая подходящая для такого дела. Собрались тучи, душновато было. По всему небу зарницы играли, вскоре надвинулась гроза. И вдруг началось! Сперва упало несколько крупных капель, они вроде как обожгли меня. И сразу град. Я продолжал работать: швырял себе землю и совсем не думал, что старик может услышать. Я даже не заботился о том, чтобы не стукнуть лопатой. Гром, молния, град только раззадоривали меня. Не удивлюсь, если я даже пел. Я так старался, что начисто забыл и про гром, и про свою конягу, и про тележку. Очень скоро я добрался до сундука и начал поднимать его…

— Небось, тяжелый был? — спросил я.

— Ух, тяжеленный! Не поднять! Меня зло разобрало. Ведь об этом я не подумал! Тут я рассвирепел, скажу вам, и начал ругаться. Просто вне себя был. В ту минуту мне не пришло в голову разделить груз на части. Да и не мог же я бросать деньги прямо в тележку. С досады поднял я за один конец сундук, и все содержимое посыпалось оттуда разом, со страшным шумом, настоящий серебряный потоп! И вслед за этим — молния! Осветила все кругом, как днем! Смотрю, задняя дверь открыта и старик ковыляет в сад со своим паршивым старым пистолетом. В ста шагах от меня был.

Ну, скажу вам, я вконец растерялся, совсем уж не соображал, что делаю. Не задержался даже, чтобы набить карманы. Стрелой прямо через забор и во весь дух помчался к тележке. Бегу, а сам ругаюсь, чертыхаюсь. Ну и перетрусил же я — всего перевернуло…

И, поверите ли, когда я добежал до места, где оставил лошадь и тележку, гляжу, а их след простыл. Уф! Как я это увидел, и ругаться больше не мог. Только топал ногами и прыгал, а потом взял и махнул в Лондон… Конченый был человек.

Мистер Бришер задумался.

— Конченый человек, — с горечью повторил он.

— Ну и что же? — спросил я.

— Вот и все, — сказал мистер Бришер.

— Вы не вернулись?

— Будьте покойны! Довольно намучился с этим проклятым кладом. А кроме того, я не знал, что делают с теми, кто присваивает себе находки. Я тут же подался в Лондон.

— И больше не возвращались?

— Нет.

— А как же Джен? Вы ей писали?

— Три раза. Удочку закидывал. Не ответила. Перед разлукой мы повздорили из-за ее ревности. Так что я не мог наверняка решить, отчего ответа нет.

Я не знал, что делать. Не знал даже, разглядел ли меня старик. Просматривал газеты: все хотел знать, когда он сдаст клад в казну. Сомнений у меня на этот счет не было: ведь он таким почтенным считался.

— Ну и как?

Мистер Бришер сжал губы и медленно покачал головой.

— Не таковский он! Джен была милая девушка, — продолжал он, — очень милая девушка, заметьте, хотя и ревнивая. Кто знает, может, я и мог бы вернуться к ней немного погодя. Я думал: если старик не сдал клада, я смог бы вроде как держать его в руках. Ну, хорошо. Как-то проглядываю по привычке газету, нет ли чего из Колчестера, и вдруг вижу его имя. А по какому поводу, как вы думаете?

Я не мог отгадать.

Мистер Бришер понизил голос до шепота, прикрывая рот рукой. Его лицо просто светилось радостью.

— Распространение фальшивых монет, — прошептал он, — понимаете вы, фальшивых монет!

— Неужели вы хотите сказать?..

— Да. Именно! Скверная штука. Из этого сделали громкий процесс. Пришлось старику туго, как он ни вертелся. Сумели доказать, что он спустил — подумайте! — около десятка фальшивых полукрон.

— И вы ничего не…

— Еще чего! Да и какая была бы ему польза, если б это назвали присвоением ценной находки!

1899
Перевод: Д Горфинкель

Новейший ускоритель

Если уж кому случилось искать булавку, а найти золотой, так это моему доброму приятелю профессору Гибберну. Мне и прежде приходилось слышать, что многие исследователи попадали куда выше, чем целились, но такого, как с профессором Гибберном, еще ни с кем не бывало. Можно смело, без всяких преувеличений, сказать, что на этот раз его открытие произведет полный переворот в нашей жизни. А между тем Гибберн хотел создать всего лишь какое-нибудь тонизирующее средство, которое помогло бы апатичным людям поспевать за нашим беспокойным веком. Я сам уже не раз принимал этот препарат и теперь просто опишу его действие на мой организм — так будет лучше всего. Из дальнейшего вы увидите, какой богатой находкой окажется он для всех любителей новых ощущений.

Мы с профессором Гибберном, как известно многим, соседи по Фолкстону. Если память меня не подводит, несколько его портретов, и в молодости и в зрелом возрасте, были помещены в журнале «Стрэнд», кажется, в одном из последних номеров за 1899 год. Установить это точно я не могу, потому что кто-то взял у меня этот номер и до сих пор не вернул. Но читатель, вероятно, помнит высокий лоб и на редкость длинные черные брови Гибберна, которые придают его лицу нечто мефистофельское.

Профессор Гибберн живет на Аппер-Сэндгейт-роуд, в одном из тех прелестных особнячков, которые так оживляют западный конец этой улицы. Крыша у его домика островерхая, во фламандском стиле, портик мавританский, а маленькая рабочая комнатка профессора Гибберна смотрит на улицу большим фонарем в форме готического стрельчатого окна. В этой комнатке мы проводим вечерок за трубкой и беседой, когда я прихожу к нему. Гибберн — большой шутник, но от него услышишь не только шутку. Он часто рассказывает мне о своих занятиях, так как общение и беседы с людьми служат ему стимулом для работы, и поэтому у меня была возможность шаг за шагом проследить создание «Новейшего ускорителя». Разумеется, большую часть опытов Гибберн производил не в Фолкстоне, а на Гауэр-стрит, в новой, прекрасно оборудованной больничной лаборатории, где он первый и обосновался.

Как известно, если не всем, то уж образованным-то людям, во всяком случае, Гибберн прославился среди физиологов своими работами по изучению действия медикаментов на нервную систему. Там, где дело касается различных наркотических, снотворных и анестезирующих средств, ему, говорят, нет равных. Его авторитет как химика тоже велик, и в непроходимых джунглях загадок, окружающих клетки нервных узлов и осевые волокна, есть расчищенные им маленькие просветы и прогалины, недостижимые для нас до тех пор, пока он не сочтет нужным опубликовать результаты своих изысканий в этой области.

В последние годы, еще до открытия «Новейшего ускорителя», Гибберн много и весьма плодотворно работал над тонизирующими медикаментами. Благодаря ему медицина обогатилась по крайней мере тремя абсолютно надежнымипрепаратами, значение которых во врачебной практике огромно. Препарат под названием «Сироп „Б“ д-ра Гибберна» сохранил больше человеческих жизней, чем любая спасательная лодка на всем нашем побережье.

— Но такие пустяки меня совершенно не удовлетворяют, — сказал он мне однажды около года назад. — Все эти препараты либо подхлестывают нервные центры, не влияя на самые нервы, либо попросту увеличивают наши силы путем понижения нервной проводимости. Они дают лишь местный и очень неравномерный эффект. Одни усиливают деятельность сердца и внутренних органов, но притупляют мозг; другие действуют на мозг, как шампанское, никак не влияя на солнечное сплетение. А я добиваюсь — и добьюсь, вот увидите! — такого средства, которое встряхнет вас всего с головы до пят и увеличит ваши силы в два… даже в три раза против нормы. Да! Вот чего я ищу!

— Это подействует на организм изнуряюще, — заметил я.

— Безусловно! Но есть вы будете тоже в два-три раза больше. Подумайте только, о чем я говорю! Представьте себе пузырек… ну, скажем, такой, — он взял со стола зеленый флакон и стал постукивать им по столу в такт своим словам, — и в этом бесценном пузырьке заключена возможность вдвое скорее думать, вдвое скорее двигаться, вдвое скорее работать.

— Неужели это достижимо?

— Надеюсь, что да. А если нет, значит, у меня целый год пропал даром. Различные препараты гипофосфатов показывают, что нечто подобное… Ладно! Пусть подействует только в полтора раза — и то хорошо!

— И то хорошо! — согласился я.

— Возьмем для примера какого-нибудь государственного деятеля. У него бездна обязанностей, срочные дела, и со всем этим никак не справишься.

— Пусть напоит вашим снадобьем своего секретаря.

— И выиграет времени вдвое. Или возьмите себя. Положим, вам надо закончить книгу…

— Обычно я проклинаю тот день, когда начал ее.

— Или вы врач. Заняты по горло, а вам надо сесть и обдумать диагноз. Или адвокат. Или готовитесь к экзаменам…

— Да с таких по гинее за каждую каплю вашего препарата! — воскликнул я. — Если не дороже!

— Или, скажем, дуэль, — продолжал Гибберн. — Когда все зависит от того, кто первый спустит курок.

— Или фехтование, — подхватил я.

— Если мне удастся сделать этот препарат универсальным, — сказал Гибберн, — вреда от него не будет никакого, разве что он на самую малость приблизит вас к старости. Но зато жизнь ваша вместит вдвое больше по сравнению с другими, так как вы…

— А все же на дуэли будет, пожалуй, нечестно… — в раздумье начал я.

— Это уж как решат секунданты, — заявил Гибберн.

Но я снова вернулся к исходной точке нашей беседы.

— И вы уверены, что такой препарат можно изобрести?

— Совершенно уверен, — сказал Гибберн, выглянув в окно, так как в эту минуту мимо дома что-то пронеслось с грохотом. — Вот изобрели же автомобиль! Собственно говоря…

Он умолк и, многозначительно улыбнувшись, постучал по столу зеленым пузырьком. — Собственно говоря, я такой состав знаю… Кое-что уже сделано…

По той нервной усмешке, с какой Гибберн произнес эти слова, я понял всю важность его признания. О своих опытах он заговаривал только тогда, когда они близились к концу.

— И, может быть… может быть, мой препарат будет ускорять даже больше чем вдвое.

— Это грандиозно, — сказал я не очень уверенно.

— Да, грандиозно.

Но мне кажется, тогда Гибберн и сам еще не понимал всей грандиозности своего открытия.

Помню, мы несколько раз возвращались к этому разговору. И с каждым разом Гибберн говорил о «Новейшем ускорителе» — так он назвал свой препарат — все с большей уверенностью. Иногда он начинал беспокоиться, не вызовет ли его «Ускоритель» каких-либо непредвиденных физиологических последствий; потом вдруг с нескрываемым корыстолюбием принимался обсуждать со мной коммерческую сторону дела.

— Это — открытие! — говорил Гибберн. — Великое открытие! Я дам миру нечто замечательное и вправе рассчитывать на приличную мзду. Высоты науки своим чередом, но, по-моему, мне должны предоставить монополию на мой препарат хотя бы лет на десять. В конце концов почему все лучшее от жизни должны получать какие-то колбасники!

Мой интерес к новому изобретению Гибберна не ослабевал. Я всегда отличался склонностью к метафизике. Меня увлекали парадоксы времени и пространства, и теперь я начинал верить, что Гибберн готовит нам не больше и не меньше, как абсолютное ускорение нашей жизни. Представим себе человека, регулярно пользующегося этим препаратом: дни его будут насыщены до предела, но к одиннадцати годам он достигнет зрелости, в двадцать пять станет пожилым, а в тридцать уже ступит на путь к дряхлости. Следовательно, думал я, Гибберн сделает со своими пациентами то же самое, что делает природа с евреями и обитателями стран Востока: ведь в тринадцать-четырнадцать лет они совсем взрослые люди, к пятидесяти старики, а мыслят и действуют быстрее нашего.

Магия фармакопеи неизменно повергала меня в изумление. Лекарства могут сделать человека безумным, могут и успокоить; могут наделить его невероятной энергией и силой или же превратить в безвольную тряпку; могут разжечь в нем одни страсти и погасить другие! А теперь к арсеналу пузырьков, которые всегда в распоряжении врачей, прибавится еще одно чудо! Но Гибберна такие мысли мало занимали: он был весь поглощен технологией своего изобретения.

И вот седьмого или восьмого августа — время бежало быстро — профессор Гибберн сказал мне, что он поставил опыт дистилляции, который должен решить, что его ждет, победа или поражение, а десятого все было закончено, и «Новейший ускоритель» стал реальностью. Я шел в Фолкстон по Сэндгейт-хилл, кажется, в парикмахерскую, и встретил его — он спешил ко мне, поделиться своим успехом. Глаза у него блестели больше обычного, лицо раскраснелось, и я сразу же заметил несвойственную ему раньше стремительность походки.

— Готово! — крикнул он и, схватив меня за руку, заговорил быстро-быстро. — Все готово! Пойдемте ко мне, посмотрите сами.

— Неужели правда?

— Правда! — воскликнул Гибберн. — Уму непостижимо! Пойдемте, пойдемте!

— И ускоряет… вдвое?

— Больше, гораздо больше. Мне даже страшно. Да вы посмотрите. Попробуйте его сами! Испытайте на себе! В жизни ничего подобного не было! — Он схватил меня за локоть и, не переставая взволнованно говорить, потащил за собой с такой силой, что мне пришлось пуститься рысью. Навстречу нам ехал омнибус, и все сидевшие в нем точно по команде уставились на нас, как это свойственно пассажирам таких экипажей.

Стоял один их тех ясных, жарких дней, которыми так богато лето в Фолкстоне, и все краски казались необычайно яркими, все контуры — необычайно четкими. Дул, разумеется, и ветерок, но разве легкий ветерок мог освежить меня сейчас? Наконец я взмолился о пощаде.

— Неужели слишком быстро? — удивился Гибберн и перешел с рыси на маршевый шаг.

— Вы что, уже приняли свое лекарство? — еле выговорил я.

— Нет, — ответил он. — Только выпил воды из той мензурки, самую капельку… Но мензурка была тщательно вымыта. Вчера вечером я действительно принял небольшую дозу. Но это — дело прошлое.

— И ускоряет вдвое? — спросил я, весь в поту подходя к его дому.

— В тысячу раз, во много тысяч раз! — выкрикнул Гибберн, театральным жестом распахивая настежь резную — в стиле Тюдоров — калитку своего садика.

— Фью! — свистнул я и последовал за ним.

— Я даже не могу установить точно, во сколько раз, — продолжал он, вынимая из кармана ключ.

— И вы…

— Это проливает новый свет на физиологию нервной системы, это переворачивает вверх ногами теорию зрительных ощущений… Одному богу известно, во сколько раз. Мы займемся этим позднее… А сейчас надо испробовать на себе.

— На себе? — переспросил я, идя за ним по коридору.

— Непременно! — сказал Гибберн уже в кабинете, повернувшись ко мне лицом. — Видите вот этот маленький зеленый пузырек? Впрочем, может быть, вы боитесь?

Я человек по природе осторожный и рисковать люблю больше в теории, чем на деле. Мне действительно было страшновато, но гордость в карман не сунешь.

— Значит, вы пробовали? — Я старался оттянуть время.

— Пробовал, — ответил Гибберн. — И, кажется, нисколько не пострадал от этого. Правда? У меня даже цвет лица не изменился, а самочувствие…

Я сел в кресло.

— Дайте мне ваше зелье, — сказал я. — На худой конец не надо будет идти стричься, а это, по-моему, самая тяжкая обязанность цивилизованного человека. Как его принимают?

— С водой, — ответил Гибберн, размашистым жестом ставя рядом со мной графин.

Он остановился у письменного стола и внимательно посмотрел на меня. В его тоне вдруг появились профессиональные нотки.

— Это препарат не совсем обычный, — сказал он.

Я махнул рукой.

— Прежде всего должен вас предупредить: как только сделаете глоток, зажмурьтесь и минуты через две осторожно откройте глаза. Зрение у вас не исчезнет. Оно зависит от длины воздушных волн, а отнюдь не от их количества. Но если глаза у вас будут открыты, сетчатка получит шок, сопровождаемый сильным головокружением. Так что не забудьте зажмуриться.

— Есть! — сказал я. — Зажмурюсь.

— Далее: сохраняйте полную неподвижность. Не ерзайте в кресле, не то здорово ушибетесь. Помните, что ваш организм будет работать во много тысяч раз быстрее. Сердце, легкие, мускулы, мозг — решительно все. Вы и не заметите резкости своих жестов. Ощущения ваши останутся прежними, но все вокруг вас как бы замедлит ход. В этом-то и заключается вся странность.

— Боже мой! — воскликнул я. — Значит…

— Сейчас увидите, — сказал Гибберн, беря мензурку, и обвел взглядом письменный стол. — Стаканы, вода. Все готово. На первый раз нальем поменьше.

Драгоценная жидкость булькнула, переливаясь из пузырька в мензурку.

— Не забудьте, что я вам говорил, — сказал Гибберн и опрокинул мензурку в стакан с ловкостью итальянского лакея, наливающего виски. — Зажмурьте глаза как можно крепче и соблюдайте полную неподвижность в течение двух минут. Я скажу, когда можно открыть.

Он добавил в оба стакана немного воды.

— Да, вот еще что! Не вздумайте поставить стакан на стол. Держите его в руке, а локтем обопритесь о колено. Так… Правильно. А теперь…

Он поднял свой стакан.

— За «Новейший ускоритель»! — сказал я.

— За «Новейший ускоритель»! — подхватил Гибберн, и мы чокнулись, выпили, и я тотчас же закрыл глаза.

Вам знакома та пустота небытия, в которую погружаешься под наркозом? Сколько это продолжалось, я не знаю. Потом до меня донесся голос Гибберна. Я шевельнулся в кресле и открыл глаза. Гибберн стоял все там же и по-прежнему держал стакан в руке. Разница заключалась только в том, что теперь стакан был пуст.

— Ну? — сказал я.

— Ничего особенного не чувствуете?

— Ничего не чувствую. Пожалуй, легкое возбуждение. А больше ничего.

— Звуки?

— Тишина, — ответил я. — Да! Честное слово, полнейшая тишина! Только где-то кап-кап… точно дождик. Что это такое?

— Звуки, распавшиеся на свои элементы, — пояснил Гибберн.

Впрочем, я не ручаюсь за точность его слов.

Он повернулся к окну.

— Вам случалось раньше видеть, чтобы занавески висели вот так?

Я проследил за его взглядом и увидел, что один угол у занавески загнулся кверху на ветру и так и застыл.

— Нет, не случалось, — ответил я. — Что за странность!

— А это? — сказал он и разжал пальцы, державшие стакан.

Я, конечно, вздрогнул, ожидая, что стакан разобьется вдребезги. Но он не только не разбился, а повис в воздухе в полной неподвижности.

— Грубо говоря, — сказал Гибберн, — в наших широтах падающий предмет пролетает в первую секунду футов шестнадцать. То же самое происходит сейчас и с моим стаканом — из расчета шестнадцать футов в секунду. Но он не успел пролететь и сотой доли секунды. Теперь вы имеете некоторое представление о силе моего «Ускорителя». — И Гибберн стал водить рукой вокруг медленно опускающегося стакана, потом взял его за донышко, тихонько поставил на стол и засмеялся.

— Ну-с?

— Недурно, — сказал я, осторожно поднимаясь с кресла.

Самочувствие у меня было отличное, мысли отчетливые, во всем теле какая-то легкость. Словом, все во мне заработало быстрее. Сердце, например, делало тысячу ударов в секунду, хотя это не вызывало у меня никаких неприятных ощущений. Я выглянул в окно. Неподвижный велосипедист, с застывшим облачком пыли у заднего колеса, опустив голову, с бешеной скоростью догонял мчавшийся омнибус, который тоже не двигался с места. Я раскрыл рот от изумления при виде этого невероятного зрелища.

— Гибберн! — вырвалось у меня. — Сколько времени действует ваше зелье?

— Одному богу известно! — ответил он. — Последний раз я, доложу вам, сильно струхнул и сразу лег спать после приема. На сколько времени его хватит, не знаю, наверно, на несколько минут, а минуты кажутся часами. Но вообще-то сила действия начинает спадать довольно резко.

С гордостью отмечаю, что я не испытывал ни малейшего страха… может быть, потому, что был не один.

— А что, если нам пойти погулять? — предложил я.

— И в самом деле!

— Но нас увидят.

— Что вы! Что вы! Мы понесемся с такой быстротой, какая ни одному фокуснику не снилась. Идем! Как вы предпочитаете: в окно или в дверь?

И мы выскочили в окно.

Из всех чудес, которые я испытал на себе, о которых фантазировал или читал в книгах, эта небольшая прогулочка по Фолкстону в обществе профессора Гибберна после приема «Новейшего ускорителя» была самым странным, самым невероятным приключением за всю мою жизнь.

Мы выбежали из садика Гибберна и стали разглядывать экипажи, неподвижно застывшие посреди улицы. Верхушки колес того самого омнибуса, ноги лошадей, кончик хлыста и нижняя челюсть кондуктора (он, видимо, собирался зевнуть) чуть заметно двигались, но кузов этого неуклюжего рыдвана казался окаменевшим. И мы не слышали ни звука, если не считать легкого хрипа в горле кого-то из пассажиров. Кучер, кондуктор и остальные одиннадцать человек словно смерзлись с этой застывшей глыбой. Сначала такое зрелище поразило нас своей странностью, а потом, когда мы обошли омнибус со всех сторон, нам стало даже неприятно. Люди как люди, похожие на нас, и вдруг так нелепо застыли, не завершив начатых жестов! Девушка и молодой человек, улыбаясь, делали друг другу глазки, и эта улыбка грозила остаться на их лицах навеки; женщина во вздувшейся мешком накидке сидела, облокотившись на поручни и вперив немигающий взгляд в дом Гибберна; мужчина закручивал ус — ни дать ни взять восковая фигура в музее, а его сосед протянул окостеневшую руку и растопыренными пальцами поправлял съехавшую на затылок шляпу.

Мы разглядывали их, смеялись над ними, корчили им гримасы, но потом, почувствовав чуть ли не отвращение ко всей этой компании, пересекли дорогу под самым носом у велосипедиста и понеслись к взморью.

— Бог мой! — вдруг воскликнул Гибберн. — Посмотрите-ка!

Там, куда он указывал пальцем, по воздуху, медленно перебирая крылышками, двигалась со скоростью медлительнейшей из улиток — кто бы вы думали? — пчела!

И вот мы вышли на зеленый луг. Тут началось что-то совсем уж невообразимое. В музыкальной раковине играл оркестр, но мы услышали не музыку, а какое-то сипение или предсмертные вздохи, временами переходившие в нечто вроде приглушенного тиканья огромных часов. Люди вокруг кто стоял навытяжку, кто, словно какое-то несуразное немое чучело, балансировал на одной ноге, прогуливаясь по лугу. Я прошел мимо пуделя, который подскочил кверху и теперь спускался на землю, чуть шевеля лапками в воздухе.

— Смотрите, смотрите! — крикнул Гибберн.

Мы задержались на секунду перед щеголем в белом костюме в полоску, белых башмаках и соломенной панаме, который оглянулся назад и подмигнул двум разодетым дамам. Подмигивание — если разглядывать его не спеша, во всех подробностях, как это делали мы, — вещь малопривлекательная. Оно утрачивает всю свою игривую непринужденность, и вы вдруг замечаете, что подмигивающий глаз закрывается неплотно и из-под опущенного века видна нижняя часть глазного яблока.

— Отныне, — заявил я, — если господь бог не лишит меня памяти, я никогда не буду подмигивать.

— А также и улыбаться, — подхватил Гибберн, глядя на ответный оскал одной из дам.

— Однако становится невыносимо жарко, — сказал я. — Давайте убавим шаг.

— А-а, бросьте! — крикнул Гибберн.

Мы пошли дальше, пробираясь между креслами на колесах, стоявшими вдоль дорожки. Позы тех, кто сидел в этих креслах, большей частью казались почти естественными, зато на искаженные багровые физиономии музыкантов просто больно было смотреть. Апоплексического вида джентльмен застыл в неподвижности, пытаясь сложить газету на ветру. Судя по всему, ветер был довольно сильный, но для нас его не существовало. Мы отошли в сторону и стали наблюдать за публикой издали. Разглядывать эту толпу, внезапно превратившуюся в музей восковых фигур, было чрезвычайно любопытно. Как это ни глупо, но, глядя на них, я преисполнился чувства собственного превосходства. Вы только представьте себе! Ведь все, что я сказал, подумал, сделал с того мгновения, как «Новейший ускоритель» проник в мою кровь, укладывалось для этих людей и для всей вселенной в десятую долю секунды!

— Ваш препарат… — начал было я, но Гибберн перебил меня.

— Вот она, проклятая старуха!

— Какая старуха?

— Моя соседка, — сказал Гибберн. — А у нее болонка, которая вечно лает. Нет! Искушение слишком велико!

Гибберн — человек непосредственный и иной раз бывает способен на мальчишеские выходки. Не успел я остановить его, как он ринулся вперед, схватил злосчастную собачонку и со всех ног помчался с ней к скалистому берегу. И удивительное дело! Собачонка, которую, кроме нас, никто не мог видеть, не выказала ни малейших признаков жизни — даже не залаяла, не трепыхнулась. Она продолжала крепко спать, хотя Гибберн держал ее за загривок. Похоже было, что в руках у него деревянная игрушка.

— Гибберн! — крикнул я. — Отпустите ее! — И добавил еще кое-что. Потом снова воззвал к нему: — Гибберн, стойте! На нас все загорится. Смотрите, брюки уже тлеют.

Он хлопнул себя по бедру и в нерешительности остановился.

— Гибберн! — продолжал я, настигая его. — Отпустите собачонку. Бегать в такую жару! Ведь мы делаем две-три мили в секунду. Сопротивление воздуха! — заорал я. — Сопротивление воздуха! Слишком быстро движемся. Как метеориты! Все раскалилось! Гибберн! Гибберн! Я весь в поту, у меня зуд во всем теле. Смотрите, люди оживают. Ваше зелье перестает действовать. Отпустите наконец собаку!

— Что?

— «Ускоритель» перестает действовать! — повторил я. — Мы слишком разгорячились. Действие «Ускорителя» кончается. Я весь взмок.

Гибберн посмотрел на меня. Перевел взгляд на оркестр, хрипы и вздохи которого заметно участились. Потом сильным взмахом руки отшвырнул от себя собачонку. Она взвилась вверх, так и не проснувшись, и повисла над сомкнутыми зонтиками оживленно беседующих дам. Гибберн схватил меня за локоть.

— Черт возьми! — крикнул он. — Вы правы. Зуд во всем теле и… Да! Вон тот человек вынимает носовой платок. Движение совершенно явственное. Надо убираться отсюда, и как можно скорее.

Но это было уже не в наших силах. И, может статься, к счастью. Мы, наверное, пустились бы бежать, но тогда нас охватило бы пламенем. Тут и сомневаться нечего. А тогда нам это и в голову не пришло. Не успели мы с Гибберном сдвинуться с места, как действие «Ускорителя» прекратилось — мгновенно, за какую-нибудь долю секунды. У нас было такое ощущение, словно кто-то коротким рывком задернул занавес. Я услышал голос Гибберна: «Садитесь!» — и с перепугу шлепнулся на траву, сильно при этом обжегшись. В том месте и по сию пору остался выжженный круг. И как только я сел, всеобщее оцепенение кончилось. Нечленораздельные хрипы оркестра слились в мелодию, гуляющие перестали балансировать на одной ноге и зашагали кто куда, газеты и флажки затрепетали на ветру, вслед за улыбками послышались слова, франт в соломенной панаме кончил свое подмигивание и с самодовольным видом отправился дальше; те, кто сидел в креслах, зашевелились и заговорили.

Мир снова ожил и уже не отставал от нас, вернее, мы перестали обгонять его. Такое ощущение знакомо пассажирам экспресса, резко замедляющего ход у вокзала. Секунду-другую передо мной все кружилось, я почувствовал приступ тошноты… и только. А собачонка, повисшая было в воздухе, куда взметнула ее рука Гибберна, камнем полетела вниз, прорвав зонтик одной из дам!

Это и спасло нас с Гибберном. Нашего внезапного появления никто здесь не заметил, если не считать одного тучного старика в кресле на колесах, который вздрогнул при виде нас, несколько раз недоверчиво покосился в нашу сторону и под конец сказал что-то сопровождавшей его сиделке. Раз! Вот и мы! Брюки на нас перестали тлеть почти мгновенно, но снизу меня все еще здорово припекало. Внимание всех, в том числе и оркестрантов увеселительного общества, впервые в жизни сбившихся с такта, было привлечено женскими криками и громким тявканьем почтенной разжиревшей болонки, которая только что мирно спала справа от музыкальной раковины и вдруг угодила на зонтик дамы, сидевшей совсем в другой стороне, да еще подпалила себе шерсть от стремительности такого перемещения. И это в наши-то дни, когда люди прямо-таки помешались на разных суевериях, психологических опытах и прочей ерунде! Все повскакали с мест, засуетились, налетая друг на друга, опрокидывая стулья и кресла. Прибежал полисмен. Чем там все кончилось, не знаю. Нам надо было как можно скорее выпутаться из этой истории и скрыться с глаз старика в кресле на колесах. Придя в себя, немножко остыв, поборов чувство тошноты, головокружение и общую растерянность, мы с Гибберном обошли толпу стороной и зашагали по дороге к его дому. Но в шуме, не умолкавшем позади, я совершенно явственно слышал голос джентльмена, который сидел рядом с обладательницей прорванного зонтика и распекал ни в чем не повинного служителя в фуражке с надписью «Надзиратель».

— Ах, не вы швырнули собаку? — бушевал он. — Тогда кто же?

Внезапный возврат нормальных движений и звуков в окружающем нас мире, а также, вполне понятно, опасения за самих себя (одежда все еще жгла нам тело, дымившиеся минуту назад брюки Гибберна превратились из белых в темно-бурые) помешали мне заняться наблюдениями. Вообще на обратном пути ничего ценного для науки я сделать не мог. Пчелы на прежнем месте, разумеется, не оказалось. Когда мы вышли на Сэндгейт-роуд, я поискал глазами велосипедиста, но то ли он успел укатить, то ли его не было видно в уличной толчее. Зато омнибус, полный пассажиров, которые теперь все ожили, громыхал по мостовой где-то далеко впереди.

Добавлю еще, что подоконник, откуда мы спрыгнули в сад, слегка обуглился, а на песчаной дорожке остались глубокие следы от наших ног.


Таковы были результаты моего первого знакомства с «Новейшим ускорителем». По сути дела, вся эта наша прогулка и то, что было сказано и сделано во время нее, заняли две-три секунды. Мы прожили полчаса, пока оркестр сыграл каких-нибудь два такта. Но ощущение у нас было такое, словно мир замер, давая нам возможность приглядеться к нему. Учитывая обстоятельства и главным образом опрометчивость, с которой мы выскочили из дому, нужно признать, что все могло кончиться для нас значительно хуже. Во всяком случае, наш первый опыт показал следующее: Гибберну придется еще немало потрудиться над своим «Ускорителем», прежде чем он станет годным для употребления, но эффективность его несомненна — тут придраться не к чему.

После наших с ним приключений Гибберн продолжает упорно работать, усовершенствуя свой препарат, и мне случалось неоднократно, без всякого для себя вреда, принимать различные дозы «Новейшего ускорителя» под наблюдением его творца. Должен, впрочем, признаться, что выходить из дому в таких случаях я уже не решался. Этот рассказ (вот вам пример действия «Ускорителя») написан мною за один присест. Я отрывался от работы только для того, чтобы откусить кусочек шоколада. Начат он был в шесть часов двадцать пять минут вечера, а сейчас на моих часах тридцать одна минута седьмого. Не передашь словами, какое это удобство — вырвать среди суматошного дня время и целиком отдаться работе!

Теперь Гибберн занят вопросом дозировки «Ускорителя» в зависимости от особенностей организма. В противовес этому составу он надеется изобрести и «Замедлитель», с тем чтобы регулировать чрезмерную силу первого своего изобретения. «Замедлитель», разумеется, будет обладать свойствами, прямо противоположными свойствам «Ускорителя». Прием одного этого лекарства позволит пациенту растянуть секунду своего времени на несколько часов и погрузиться в состояние покоя, застыть наподобие ледника, в любом, даже самом шумном, самом раздражающем окружении.

Оба эти препарата должны произвести переворот в нашей цивилизации. Они положат начало освобождению от «Покровов времени», о которых писал Карлейль. «Ускоритель» поможет нам сосредоточиваться на каком-нибудь мгновении нашей жизни, требующем наивысшего подъема всех наших сил и способностей, а «Замедлитель» дарует нам полное спокойствие в самые тяжкие и томительные часы и дни. Может быть, я возлагаю чересчур большие надежды на еще не существующий «Замедлитель», но что касается «Ускорителя», то тут никаких споров быть не может. Его появление на рынке в хорошо усваиваемом, удобном для пользования разведении — дело нескольких месяцев. Маленькие зеленые бутылочки можно достать в любой аптеке и в любом аптекарском магазине по довольно высокой, но, принимая во внимание необычайные свойства этого препарата, отнюдь не чрезмерной цене. Он будет называться «Ускоритель для нервной системы. Патент д-ра Гибберна», и Гибберн надеется выпустить его трех степеней ускорения: 1:200, 1:900 и 1:2000, — чему будут соответствовать разноцветные этикетки — желтая, розовая и белая.

С помощью «Ускорителя» можно будет осуществить множество поистине удивительных вещей, ибо и самые ошеломляющие и даже преступные деяния удастся тогда совершать незаметно, так сказать, ныряя в щелки времени. Как и всякое сильно действующее средство, «Новейший ускоритель» не застрахован от злоупотреблений. Но, обсудив и эту сторону вопроса, мы с Гибберном пришли к выводу, что тут решающее слово останется за медицинским законодательством, а нас такие дела не касаются. Наша задача — изготовить и продавать «Ускоритель», а что из этого выйдет — посмотрим.

1901
Перевод: Н. Волжина

Армагеддон

Человек с бледным лицом вошел в вагон на станции Регби. Он двигайся медленно, несмотря на то, что носильщик торопил его. Впрочем, даже когда он еще стоял на платформе, я заметил, какой у него болезненный вид. Он со вздохом уселся в угол напротив меня, неловко попробовал закутаться в свой плед — и застыл, уставившись неподвижным взором в пустоту. Вдруг он почувствовал мой пристальный взгляд, посмотрел на меня, протянул свою безжизненную руку за газетой, опять поглядел на меня.

Я сделал вид, что читаю. Я боялся, что невольно обеспокоил его, и очень удивился, когда он вдруг заговорил.

— Простите, — сказал я, — что вы сказали?

— В этой книге, — повторил он, указывая худым пальцем на мою книгу, — говорится о снах?

— Очевидно, — ответил я, так как это было «Толкование сновидений» Fortnum-Roscoe.

Он помолчал немного, как бы ища слов.

— Да, — сказал он наконец, — но они ничего не могут сказать вам об этом. Я его не сразу понял.

— Они ничего не знают, — добавил он. Я посмотрел на него внимательнее.

— Сны бывают разные, — продолжал он. Что можно было на это возразить?

— Я полагаю… — Он помедлил, — Вы видели когда-нибудь сны? Я хочу сказать — ясно, очень ясно.

— Я редко вижу сны, — возразил я. — Не знаю, случается ли мне видеть хотя бы три ярких сна за год.

— А-а! — протянул он, казалось, собираясь с мыслями. — Ваши сны не сливаются с вашими воспоминаниями? — спросил он кратко. — Это никогда не сбивало вас с толку? Было это с вами или нет?

— Почти никогда. Разве изредка являлось некоторое сомнение, да и то на короткое время. Я думаю, что это редко с кем бывает.

— А он упоминает об этом? — Незнакомец указал на книгу.

— Он говорит, что иногда это бывает, и объясняет все повышенной чувствительностью, но будто бы это встречается как исключение, а не как правило. Вы, наверное, знаете эти теории.

— Очень мало — только то, что они неверны.

Его бледная рука некоторое время играла оконным ремнем.

Я хотел опять взяться за книгу, но он торопливо заговорил, наклонившись вперед и почти касаясь меня:

— Бывают ли, как их называют, «сны с продолжением», которые снятся одну ночь за другой?

— Я думаю, что бывают. Такие случаи описываются во всех книгах о душевных заболеваниях.

— О душевных заболеваниях? Да. Я думаю, что там есть. Это самое подходящее место для них. Но что я хотел сказать? — Он посмотрел на свои костлявые пальцы. — Но всегда ли это сны? И сны ли это или что-нибудь другое? Может быть, это что-нибудь другое?

Я прервал бы его навязчивый разговор, если бы не напряженная тревога в его лице. Как сейчас вижу его встревоженные глаза, воспаленные, красные веки — вы, наверное, знаете такой взгляд.

— Я не настаиваю на своем мнении, — сказал он, — но это меня убивает.

— Сны?

— Если хотите, назовите это снами. Одну ночь за другой. Ярко, так ярко… Это, — он указал на местность, мелькавшую в окне, — кажется нереальным в сравнении с теми снами! Я едва помню, кто я, чем занимаюсь… — Он остановился.

— Даже теперь сон еще длится, хотите вы сказать? — спросил я.

— Все кончено.

— То есть как?

— Я умер.

— Умерли?

— Раздавлен, убит, и теперь мое «я», как в том сне, мертво навсегда. Мне снилось, что я другой человек, живущий в другой части света и в другое время. Мне снилось это ночь за ночью. Каждую ночь я просыпался в другой жизни. Живые сцены, живые события, пока не настал конец.

— Пока вы не умерли?

— Пока я не умер.

— А с тех пор?

— Нет, — сказал он. — Благодарю Бога — это было концом сна…

Ясно было, что я от него не отделаюсь. К тому же у меня был еще целый час впереди, уже вечерело, а изучать «Толкование сновидений» было не очень интересно.

— Живете в другое время… — сказал я. — Вы хотите сказать, в другом столетии?

— Да.

— В прошлом?

— Нет, в будущем.

— Например, в году три тысячи…

— Не знаю, в каком году. Я знал во сне, то есть когда спал, но не теперь — не теперь, когда я бодрствую. Я многое забыл с тех пор, как проснулся, хотя и знал все, когда спал… Они называли года иначе, чем мы их называем… Как это они называли их? — Он прижал руку ко лбу. — Нет, — сказал он, — я забыл. — Он слабо улыбнулся.

С минуту я боялся, что он мне не расскажет своего сна. Я обыкновенно не люблю слушать чужие сны, но тут было другое дело. Я даже помог ему.

— Это началось… — подсказал я.

— Все было жизненно с самого начала. Казалось, что я внезапно проснулся во сне. Странно то, что в тех снах, о которых я говорю, я никогда не вспоминал настоящей жизни. Казалось, что та жизнь во сне захватывала меня всего. Быть может… Но я вам расскажу, каким я себя вижу, когда стараюсь все вспомнить. Сначала — ничего ясного; потом, оказывается, я сижу в какой-то лоджии и любуюсь открытым морем. Я дремал — и вдруг проснулся бодрый и оживленный, совсем не сонный, — проснулся, потому что девушка перестала меня обмахивать опахалом…

— Девушка?

— Да, девушка. Не перебивайте, а то вы меня собьете. — Он вдруг остановился. — Вы не подумаете, что я сумасшедший? — спросил он.

— Нет, — ответил я, — вы видели сон, расскажите его мне.

— Я сказал, что проснулся и что девушка перестала обмахивать меня. Вы понимаете: я вовсе не удивился, что нахожусь там. Я не почувствовал внезапного перехода. Я это принял просто так, как оно было. Воспоминание об этой жизни, жизни двадцатого столетия, поблекло, исчезло как сон. Я все знал о себе, знал, что меня звали теперь Гедон, а не Купер, и знал свое положение в свете. Я многое забыл с тех пор, как проснулся, — в памяти большие пробелы, — но тогда все было ясно и логично.

Он опять замолчал, схватил ремень от окна, перегнулся и умоляюще посмотрел на меня.

— Вам не кажется это вздором?

— Да нет же! — воскликнул я. — Продолжайте. Скажите, что это была за лоджия?

— Это была не настоящая лоджия — не знаю, как это назвать. Она была мала и выходила на юг. Все было в тени, исключая полукруг над балконом, откуда видно было небо, море и угол, где стояла девушка. Я лежал на кушетке — это была металлическая кушетка с четкими полосатыми подушками, — девушка стояла ко мне спиной, облокотившись о перила балкона. Лучи восходящего солнца освещали ее щеку и ухо. Ее нежная белая шея, вьющиеся волосы на затылке и белые плечи были освещены солнцем, а гибкое изящное тело было в прохладной голубой тени. Она была одета… не знаю, как это описать… во что-то легкое, воздушное. Так она стояла предо мной, и я понял, как прекрасна и желанна она была, как будто я никогда ее раньше не видел. Когда же я вздохнул и приподнялся на локте, она обернулась… — Он остановился. — Я прожил на свете пятьдесят три года. У меня были мать, сестра, друзья, жена и дочери — все лица, игру каждого лица я помню, но лицо этой девушки — оно стоит как живое перед моими глазами. Когда я вспоминаю его, я вижу его перед собой, я мог бы нарисовать его. И все же… Он замолк, я тоже ничего не говорил.

— Лицо, которое вам снится, — это лицо, о котором вы мечтаете. Она была прекрасна. Не той страшной, холодной красотой, способной вызвать поклонение, как красота святой; не той, которая возбуждает страсти, но которая просветляет душу — нежные, кротко улыбающиеся губы и задумчивые серые глаза. Движения ее были так грациозны, она была полна такого изящества…

Он остановился, опустив голову и закрыв лицо руками. Потом посмотрел на меня и продолжил свой рассказ, уже не стараясь больше скрывать, что он верит в абсолютную реальность своего переживания.

— Вы видите, я от всего отказался ради нее, от своих планов, тщеславия, от всего, к чему стремился, чего желал. Я был знатным человеком там, на севере, влиятельным, богатым и известным, но что могло сравниться с ней? Я приехал с ней туда, в этот город, полный веселого солнца, и бросил все на произвол судьбы, чтобы насладиться жизнью хоть под конец моего земного пути. Пока я любил ее, не зная, думает ли она обо мне, не зная, на что она решится, на что мы оба решимся, жизнь казалась мне напрасной и пустой, все было прах и тлен. Так оно было: все прах и тлен. Ночь за ночью и долгие дни я томился и страдал — душа моя боролась с запретным плодом! Нельзя ни с кем говорить о таких вещах. Это только намек, это тень, это восходящий и заходящий свет. Все меняется только потому, что оно здесь, налицо. Дело в том, что во время наступившего кризиса я бросил их на произвол судьбы и уехал.

— Кого бросили? — спросил я, недоумевая.

— Народ, там, на севере. Видите ли, в том сне я был великим человеком — из тех, в которых верят, за которыми идут. Миллионы людей, никогда меня не видевших, готовы были действовать и подвергаться опасностям только потому, что вполне доверяли мне. Я вел эту игру годами — эту великую, трудную игру, эту рискованную, ужасную политическую игру, среди интриг и измены, речей и волнений. Это была обширная и неспокойная страна. В конце концов я выступил против этой шайки — их так и звали шайкой — это было целое сплетение мошеннических планов низкого честолюбия и волнующих умы глупостей и громких лозунгов; это была шайка, из года в год возбуждавшая и ослеплявшая народ и неминуемо толкавшая его к гибели. Вы, конечно, не поймете всей сложности и мрака того времени. Но я все знал во сне до мельчайших подробностей. Я думаю, что все это пронеслось передо мной, прежде чем я проснулся, и смутная цепь событий, вызванная моим воображением, была еще передо мной в то время, когда я протирал глаза. Это темная история, и я был счастлив, что солнце так ярко светит. Я сел, стал смотреть на девушку и бесконечно радовался тому, что выбрался из той сумятицы, сумасбродства и насилия, пока было еще не поздно. Во всяком случае, думал я, здесь — жизнь, любовь, красота, желания, наслаждение. Не дороже ли все это напрасных стремлений к неизвестным, хотя и грандиозным целям? Я раскаивался, что вообразил себя вождем, вместо того чтобы отдать свою жизнь любви. Но потом я подумал, что если бы я в юности не был так строг и требователен к себе, то, может быть, отдавался бы пустым и недостойным женщинам. При этой мысли все мое существо растворилось в любви и нежности к моей дорогой госпоже, моей повелительнице, которая пришла, наконец, и заставила меня — я не мог бороться с ее очарованием! — бросить эту жизнь.

«Ты достойна этого, — сказал я. — Ты это заслужила, моя любимая, моя гордость, моя радость. Любовь! Обладать тобой — это стоит всех их, вместе взятых».

При звуке моего голоса она обернулась.

«Пойди сюда и посмотри! — воскликнула она (я и теперь ее слышу). — Посмотри, как солнце встает на Монте-Соларо!»

Я помню, как вскочил на ноги и подошел к ней на балконе. Она положила свою белую руку мне на плечо и указала на громады скал, как бы пробуждающихся к жизни. Я посмотрел туда. Но прежде всего я обратил внимание на то, как луч солнца, лаская, скользнул по ее щеке и шее. Как описать вам то, что у нас было перед глазами? Мы были на Капри…

— Я тоже был там, — сказал я. — Поднимался на вершину Монте-Соларо и пил «vero Capri» — мутное пойло, вроде сидра.

— А-а! — протянул человек с бледным лицом. — Скажите мне, было ли это действительно Капри; тогда в настоящей жизни я никогда не был там. Подождите, я опишу вам. Мы находились в маленькой комнатке, в одной из бесчисленных маленьких комнат, прохладной и светлой, высеченной из известняка, на каком-то мысу, высоко над морем. Весь остров представлял из себя что-то вроде одного сплошного отеля, неизвестно как составлявшего одно целое. На другой стороне были на целые мили вокруг плавучие отели и громадные помосты, на которые опускалась воздушная флотилия. Это называлось город веселья. Этого не было в ваше время, то есть я хотел сказать, этого нет теперь. Да, конечно, теперь!

Итак, наша комната была на самом краю мыса, так что видно было и восток и запад. На востоке поднималась высокая скала, — наверное, около тысячи футов высоты, холодная и серая, за исключением одной узкой ярко-золотой полоски; под скалой — Остров Сирен и крутой, обрывистый берег, сливающийся с горячим восходящим солнцем. Если посмотреть на запад, ясно был виден маленький залив и узкая береговая полоска, вся в тени. Из этого мрака высоко и гордо вздымался Соларо, багряный, увенчанный золотом, как царственная красавица, и над ним плыла по небу бледная луна. А перед нами от востока до запада расстилалось многоцветное море, усеянное маленькими парусными лодочками.

На востоке эти маленькие лодочки были серые, ясные и определенные; на западе это были маленькие золотые лодочки, из чистого золота, как маленькие огоньки. А как раз под нами была скала, и в ней арка. Голубая вода переходила в зеленый цвет и, пенясь, клубилась вокруг арки, из-под которой скользила лодка.

— Я знаю эту скалу, — сказал я. — Я там чуть не утонул. Ее называют Faraglioni.

— Faraglioni? Да, она ее так назвала, — подтвердил человек с бледным лицом. — Там была какая-то история, но… — Он опять дотронулся до лба. — Нет, — продолжал он, — я забыл эту историю.

Да, первое, что я помню, это был мой первый сон — эта маленькая прохладная комнатка и великолепное небо, и воздух, и любимая девушка, и ее освещенные солнцем руки, ее красивая одежда. Мы сидели и шепотом разговаривали друг с другом. Мы говорили шепотом не потому, что кто-нибудь мог нас слышать, но потому, что все еще было так ново в наших отношениях — наши мысли были как бы немного испуганы и боязливо воплощались в слова, потому и шли они самой легкой поступью. Мы проголодались и пошли из нашей комнаты странными переходами по движущемуся полу, пока не дошли до большой обеденной залы, где бил фонтан и играла музыка. Это было красивое, веселое место — солнце, журчание воды, рокот струн. Мы сидели, ели и улыбались друг другу, и мне не хотелось останавливать внимание на человеке, зорко следившем за нами из-за соседнего стола.

Потом мы пошли в танцевальный зал, но я не могу описать его. Это было огромное помещение, превосходящее все, что вы когда-либо могли видеть. В одном месте в стену галереи были вделаны высокие старинные ворота Капри. Вздымались легкие колонны, золотые ветки и побеги ниспадали со столбов в виде фонтана, заливали потолок, как утренняя заря, переплетаясь, как… как сети заговора. Вокруг всего зала стаяли чудесные статуи, странные драконы и причудливые, удивительные химеры, державшие светильники. Все помещение было залито искусственным светом, более ярким, нежели утренняя заря. Когда мы проходили через толпу, все оборачивались и смотрели на нас, так как все знали меня в лицо и по имени, а также и то, что я неожиданно отказался от власти и борьбы и приехал сюда. Все смотрели также на даму, которая была со мной, хотя никто не знал истории ее появления или неверно истолковывали ее. И я знал, что некоторые из них считали меня счастливым, несмотря на то, что имя мое было запятнано бесчестьем и позором.

Воздух был полон музыки, гармоничного благоухания и ритма красивых движений. Тысячи красивых людей двигались по зале, наполняли галереи, сидели в различных уголках. Все были одеты в яркие цвета, увенчаны цветами, танцевали в большом кругу среди белых статуй древних богов, красивые процессии юношей и девушек проходили взад и вперед. Мы танцевали с ней не однообразные, скучные танцы наших дней, то есть настоящего времени, но какой-то прекрасный, опьяняющий танец. До сих пор у меня стоят перед глазами ее радостные движения. Она, знаете, танцевала серьезно, с достоинством — и все же ласкала меня, улыбалась и ласкала меня взором.

Музыка была тоже другая, — пробормотал он. — Она звучала… Нельзя описать — как! Она была бесконечно богаче и разнообразнее, чем какая-либо музыка, которую мне случалось слышать наяву.

Потом — это было во время нашего танца — какой-то господин подошел и заговорил со мной. Это был тощий, энергичный с виду человек, слишком просто одетый для данного случая. Я уже за завтраком заметил, что он следил за мной, также когда мы шлив танцевальный зал — я все время старался избегать его взгляда, — и теперь, когда мы сидели в небольшой нише, с улыбкой следя за веселящейся публикой, двигавшейся по всем направлениям по ярко освещенному залу, он подошел, дотронулся до меня и заговорил так, что я был вынужден слушать его. Он хотел поговорить со мной наедине.

«Нет, — возразил я, — у меня нет тайн от этой дамы. Что вы хотели сказать?»

Тогда он ответил, что сообщение его будет неинтересно и, во всяком случае, скучно для дамы.

«Может быть, и для меня?» — сказал я.

Он посмотрел на нее, как бы прося защиты. Потом спросил неожиданно, слышал ли я о враждебном заявлении, которое сделал Ившэм. Надо вам сказать, что Ившэм раньше всегда стоял рядом со мной во главе той большой партии, там, на севере. Это был властный, суровый, бестактный человек, и только я умел обуздывать и усмирять его. Я думаю, что больше из-за него, чем из-за меня, так взволновались все тогда при моем уходе, поэтому заданный мне вопрос возбудил во мне заново интерес к той жизни, которую я на время покинул.

«Я за последнее время ничем не интересовался, — сказал я. — Что же говорил Ившэм?»

И он начал оживленно рассказывать. Признаться, даже я был поражен необузданным безумием Ившэма — такие дикие и угрожающие слова были им сказаны. Присланный ими человек не только передал мне слова Ившэма, но стал спрашивать совета и разъяснять мне, как я им нужен. Пока он говорил, моя дама сидела немного наклонившись и следила за выражением моего лица и лица моего собеседника.

Старая привычка обсуждать и составлять планы тотчас же проснулась во мне. Я сразу представил себе мое возвращение на север и весь драматизм этого положения. Все, что этот человек говорил, показывало, что в партии царит большой беспорядок, но крушения ее еще не было. Если я вернусь туда, моя власть будет сильнее, нежели когда я уехал оттуда. Потом я подумал о своей подруге. Вы понимаете… Как вам сказать? Были известные особенности в наших отношениях — не буду упоминать о них, — которые делали ее присутствие там невозможным. Я должен был оставить ее, я должен был открыто и навсегда отказаться от нее, если бы хотел продолжать свое дело на севере. И он знал это, когда говорил со мной и с ней, — он знал это так же хорошо, как и она: исполнение долга означало сперва разлуку, а потом окончательный разрыв. Эти мысли рассеяли мечту о возвращения на север. Я неожиданно повернулся к моему собеседнику, и он подумал, что его красноречие убедило меня.

«Какое мне теперь дело до всего этого? — сказал я. — Я со всем этим покончил. Не думаете ли вы, что я своим уходом кокетничаю с обществом?»

«Нет, — возразил он, — но…»

«Отчего же вы меня не оставите в покое? Я со всем этим уже покончил. Я теперь только частное лицо!»

«Да, — ответил он. — Но подумали ли вы… Эти толки о войне, эти тревожные слухи, эти ярые нападки…»

Я встал.

«Нет! — воскликнул я. — Я не хочу вас больше слушать. Я все принял во внимание, все взвесил. — и я удалился».

Казалось, он собирается настаивать. Он посмотрел на меня, потом на наблюдавшую за нами мою подругу.

«Война», — повторил он, как бы говоря сам с собой, затем медленно повернулся и пошел прочь.

Я стоял, погруженный в вихрь мыслей, вызванных его призывом.

Тогда прозвучал ее голос.

«Дорогой мой, — сказала она, — если ты им необходим…» Она не закончила и остановилась.

Я взглянул на ее милое лицо, настроение мое поколебалось и упало.

«Я им нужен только затем, чтобы сделать то, что они сами не решаются сделать, — возразил я. — Если они не доверяют Ившэму, пусть сами устраиваются с ним как хотят».

Она посмотрела на меня с сомнением.

«Но война…» — возразила она. Я заметил сомнение на ее лице, появлявшееся уже и раньше, — сомнение во мне и в себе: первая тень такого сомнения, строго говоря, уже должна была разъединить нас навсегда.

Я был старше и без труда мог убедить ее в том или ином.

«Дорогая, — начал я, — не смущайся случившимся. Никакой войны не будет. Время войн прошло. Верь мне, что я знаю положение дел. Они не имеют права на меня, дорогая, и никто не имеет права на меня. Я был свободен в выборе жизни, и я сделал свой выбор».

«Но война…» — повторила она.

Я сел рядом с ней, обнял ее одной рукой, а другой взял ее за руку. Я решил рассеять ее сомнения, хотел развеселить ее. Я стал обманывать ее и вместе с тем обманывал и себя. А она слишком охотно верила мне, слишком готова была забыть обо всем.

Вскоре тень рассеялась, и мы поспешили к месту нашего купания, к гроту del Bovo Marino, где мы обычно купались каждый день. Мы плавали и брызгали друг в друга, поддерживаемые волнами; мне казалось, что я становлюсь легче и сильнее, чем обыкновенный человек. Наконец мы вышли из воды, веселые, мокрые, и стали бегать между скал. Я надел сухой купальный костюм, мы сели пожариться на солнце, и я задремал, прислонив голову к ее коленям; она положила, мне руку на голову, стала слегка проводить ею по волосам — и я заснул.

И вдруг — как будто лопнула струна — я проснулся и очутился в своей кровати в Ливерпуле, в своей обычной обстановке.

Только одно мгновение я не хотел поверить, что все, так ярко пережитое, было не что иное, как сновидение.

Я действительно не мог принять все за сон, несмотря на всю реальность окружавших меня предметов. Я умылся и оделся как всегда, и пока брился, размышлял, почему именно я должен покинуть любимую мною женщину для фантастической политики сурового и враждующего севера. Даже если бы Ившэм ввергнул мир в войну, что мне до этого? Я был мужчина, и сердце было у меня мужское. И зачем должен я брать на себя верховную ответственность за судьбу мира?

Вы должны знать, что я не всегда так отношусь к делам, к моим реальным делам. Я, нужно вам сказать, присяжный поверенный и имею твердые убеждения. Поймите, видение было так реально, так непохоже на сон, что я постоянно вспоминал самые незначительные подробности; даже обложка книги, лежавшей на швейной машинке жены в столовой, ярко напомнила мне золотую полоску на кресле в нише, где я разговаривал с посланным о покинутой мною партии. Слыхали ли вы когда-нибудь о подобных снах?

— О подобных снах?

— То есть чтобы впоследствии вспоминались мельчайшие забытые подробности?

Я задумался. Мне никогда раньше не приходил в голову этот вопрос.

— Нет, — сказал я, — кажется, что так никогда не бывает во сне.

— Да, — ответил он, — но как раз так это и было. Я, понимаете ли, присяжный поверенный в Ливерпуле и часто спрашивал себя: что подумали бы обо мне мои клиенты и люди, с которыми я был в деловых отношениях, если бы я им вдруг сказал, что люблю девушку, которая родится через несколько столетий, и страдаю за политические недоразумения моих прапраправнуков?

Я был очень занят в этот день и заключал девяностодевятилетний контракт с одним нетерпеливым архитектором, и нам хотелось во что бы то ни стало заставить его подписать этот контракт. Во время разговора со мной он вел себя так несдержанно, что я пошел спать еще очень взволнованный. В эту ночь я не видел сна, как и в последующую, насколько я помню. И во мне поколебалось убеждение в реальности происходившего. Появилось чувство, что это был сон. Но потом вернулось прежнее ощущение.

Когда четыре дня спустя сон возобновился, все было по-другому. Я думаю, что и во сне прошло четыре дня. Многое случилось за эти дни на севере, тень этих событий опять легла между нами, и на этот раз было не так легко ее разогнать. Я, помню, начал с грустью раздумывать: почему, несмотря ни на что, я должен до конца своих дней возвращаться к труду и работе, унижениям и вечному недовольству только для того, чтобы спасти от гнета и ужаса войны и неудачного правления сто миллионов простого народа, который я не люблю и слишком часто презираю? И, в конце концов, кто поручится, что я не ошибусь? Все они стремятся к своим личным целям, почему же и мне не жить, как все люди? И вдруг ее голос прозвучал среди этих размышлений.

Я поднял глаза. Я очнулся. Мы поднимались над городом веселья, были почти на вершине Монте-Соларо и смотрели на залив. Уже близок был вечер. Вдали слева Иския как бы плыла в золотистом тумане между небом и водой. Неаполь вырисовывался белым пятном на холмах, перед нами был Везувий с длинной стройной полосой дыма, тянувшейся на юг, а невдалеке сверкали развалины Торре-дель-Аннунциата и Кастелламаре.

Я вдруг прервал его:

— Вы были, наверное, на Капри?

— Только в этом сновидении, — ответил он, — только в этом сновидении. Вдоль всего залива, по ту сторону Сорренто, вырисовывались плавучие дворцы Города Радости — они стояли на якорях. Дальше на север были широкие плавучие платформы, куда приставали аэропланы. Каждый день после обеда аэропланы спускались с высоты и приносили тысячи людей со всех концов света на Капри для его радостей. Все это лежало у наших ног.

Мы все это разглядели только вскользь, так как нам пришлось увидеть в этот вечер нечто совершенно необычайное. Пять военных аэропланов, давно дремавших без всякой пользы в дальних арсеналах устья Рейна, маневрировали теперь на восточной стороне небосклона. Ившэм удивил весь свет, послав эти и много других аэропланов в разные стороны. Это была уже реальная угроза в той смелой, дерзкой игре, которую он вел, и даже я был поражен — настолько это было неожиданно. Он был одним из тех невероятно упрямых, энергичных людей, которые как бы посланы провидением творить несчастья. На первый взгляд его энергию можно было принять за даровитость. У него не было ни воображения, ни изобретательности — только тупая, огромная сила воли и сверхъестественная вера в свое тупое, идиотское, не покидавшее его счастье. Я помню, как мы стояли над мысом, следя за планирующей вдали эскадрильей; я понял тогда же все значение этого, я уже предвидел, какой оборот принимает дело. И все-таки еще не было слишком поздно. Я должен был вернуться и спасти мир. Я знал, что на севере они пошли бы за мной при условии, чтобы я только в одном пункте не противоречил их взглядам. На востоке и на юге ко мне отнеслись бы с большим доверием, чем к кому-либо из северян. Я знал, стоило мне только сказать ей, и она отпустила бы меня… и не оттого, что она не любила меня!

Мне не хотелось уезжать, у меня были совсем другие планы. Я так еще недавно сбросил с себя этот кошмар ответственности, я был еще так недавно ренегатом своего долга, что ясное сознание того, что я должен сделать, не имело никакого влияния на мою волю. Я хотел жить, предаваться удовольствиям и сделать мою подругу счастливой. То, что я пренебрег своими обязанностями, не удручало меня, однако я становился молчаливым и озабоченным. Это наполовину отравляло светлую радость дня и повергало меня в мрачные размышления среди ночной тиши. В то время как я стоял и наблюдал за тем, как аэропланы Ившэма, эти зловещие птицы, летали взад и вперед, она стояла возле меня и смотрела на меня, она видела мою тревогу, но не могла ее объяснить себе; глаза ее, затуманенные выражением грусти, пытливо следили за мной. Лицо ее было в тени, так как солнце склонялось уже к закату. Не она была виновата, что я оставался. Она просила меня уйти — и ночью еще раз со слезами просила об этом.

В конце концов ощущение того, что она здесь, рядом, вывело меня из задумчивости. Я быстро повернулся к ней и предложил ей взапуски сбежать по склону горы.

«Не надо», — сказала она, будто это не соответствовало ее серьезному настроению.

Но я решил покончить с этой серьезностью и заставить ее пробежаться: когда у человека захватывает дыхание от бега, он уже не может грустить. Она споткнулась, я подхватил ее под руку. Мы побежали вниз, обогнали двух людей, которые с удивлением обернулись, так как, наверное, узнали меня. Когда мы были на полпути, послышался странный шум в воздухе. Мы остановились: над вершиной холма летели эти военные аппараты, один за другим.

Он остановился, очевидно обдумывая, как их описать.

— На что они были похожи? — спросил я.

— Они еще не были в бою, — сказал он. — Они были вроде наших теперешних броненосцев, но они еще не участвовали в боях. Никто не знал, чем угрожают сидящие на них раздраженные люди, да никто и не думал о них. Это были большие движущиеся аппараты; по форме они походили на лезвие копья с пропеллером вместо древка.

— Стальные?

— Нет, не стальные.

— Из алюминия?

— Нет-нет, ничего подобного, из очень обыкновенного сплава — ну, как медь, например. Он назывался… подождите. — Он потер себе лоб рукой. — Я все забываю, — сказал он.

— На них были орудия?

— Маленькие орудия с сильно взрывчатыми снарядами, выстрел производился из задней части ствола, а заряжались орудия с передней части. Это, разумеется, в теории, но они никогда еще не были в деле. Никто не мог сказать, как это произойдет. Между тем, я думаю, что было приятно быстро и легко кружить по воздуху, как стая молодых ласточек.

Мне кажется, что летчики даже не представляли себе ясно, как все будет в действительности. Эти летающие военные корабли были только малой долей бесконечного числа разных военных приспособлений, изобретенных во время продолжительного мира. Много было придумано и усовершенствовано таких предметов — адских, отвратительных штук, ни разу еще не испробованных: громадные машины, страшные взрывчатые вещества, величайшие орудия. Вы знаете отвратительный способ работы гениальных людей, изобретающих такого рода предметы. Они похожи на бобров, которые строят свои плотины и совсем не думают о том, что от этого реки выступят из берегов и затопят окрестности.

Когда мы в сумерках спускались к нашей гостинице по извилистой тропинке, все ясно предстало моим глазам: я видел, как все предвещало неизбежную войну под давлением властной, преступной руки Ившэма, и предчувствовал, что означала война при новых сложившихся обстоятельствах. Но и теперь, несмотря на то, что я осознавал, что, быть может, еще есть последняя возможность вернуться назад, я не мог заставить себя сделать это.

Он вздохнул.

— Это была последняя возможность для меня. Мы не пошли в город до тех пор, пока небо не покрылось звездами. Мы ходили взад и вперед по высокой террасе, и моя подруга все советовала мне вернуться. «Дорогой, — говорила она, повернув свое милое лицо ко мне, — это смерть. Жизнь, которую ты ведешь, — смерть. Вернись к ним, вернись к своим обязанностям».

Она заплакала, крепко прижимаясь ко мне и повторяя сквозь слезы: «Вернись, вернись».

Потом она вдруг замолкла. Взглянув на нее, я сразу понял, что она хочет сделать. Это было одно из тех мгновений, когда становишься ясновидящим.

«Никогда!» — сказал я.

«Нет?» — спросила она с удивлением и, кажется, немного испугалась того, что я ответил на ее мысли.

«Ничто, — сказал я, — не заставит меня вернуться. Ничто! Мой выбор сделан. Я избрал любовь, и свет должен уступить. Будь что будет — я хочу так жить, я хочу жить для тебя! Ничто не изменит моего решения, ничто, дорогая моя. Если бы ты даже умерла, даже если бы ты умерла…»

«Что тогда?» — проговорила она нежно.

«Тогда я тоже умру!»

Прежде чем она успела сказать что-нибудь, я заговорил красноречиво, как я умел говорить в той жизни: я стал восхвалять любовь, стал доказывать, что наша жизнь героична и величава, а то, что я покидаю, все это жестокое, крайне неблагодарное, вполне заслуживает быть отброшенным. Я прилагал все усилия представить все в самом ярком свете, так как должен был убедить не только ее, но и себя. Мы говорили — и она прижималась ко мне, раздираемая противоречивыми стремлениями: с одной стороны, то, что ей казалось благородным, с другой — то, что она знала как счастье. Потом я представил все в героическом виде, все бедствия земли я изобразил в виде блистающей оправы для нашей несравненной любви, и наши бедные, заблудшие души упивались под тихими звездами этим величием, зачарованные этим великолепным заблуждением или, скорее, опьяненные этой величественной иллюзией.

Таким образом я пропустил момент. Это была последняя возможность. В то время, когда мы ходили взад и вперед, вожди на юге и на востоке уже приняли свое решение, и горячий ответ, который должен был разрушить грубое своеволие Ившэма, уже назревал и готов был прозвучать. По всей Азии, по всему океану, везде на юге и воздух и провода трепетали одним позывным кличем: готовься! Ни один смертный не знал, что значит война, никто не мог себе представить, какие ужасы принесет с собой война при всех этих новых изобретениях. Мне кажется, большинство думало, что вся ее суть будет заключаться в блестящих мундирах, воинственных кличах, триумфальных шествиях, знаменах и боевой музыке — и это в то время, когда половика мира получает свое продовольствие за тысячи миль!

Человек с бледным лицом остановился. Я посмотрел на него — он уставился взором в пол вагона. Маленькая железнодорожная станция, целый ряд груженых вагонов, сторожевая будка, задняя сторона какого-то домика промелькнули мимо окна, прогремел мост, эхом повторяя грохот поезда.

— После этого, — сказал он, — я часто видел сны. В продолжение трех недель сны по ночам были моей жизнью. Самое худшее было то, что были ночи, когда сны не приходили, когда я ворочался с боку на бок на постели в настоящей проклятой жизни, а там — в потерянной для меня стране — совершались события, знаменательные, ужасные события… Я жил по ночам. Дни — те дни, когда я бодрствовал, та жизнь, которой я живу теперь, — превращались в бледный, далекий сон, в темную оправу, книжный переплет.

Он задумался.

— Я мог бы рассказать вам все, описать мельчайшие подробности сна, но то, что я делал днем — я не знаю, я не мог бы сказать вам, не помню. Память изменяет мне. Житейские дела ускользают от меня.

Он наклонился вперед и закрыл глаза руками. Долгое время он молчал.

— Что же дальше? — спросил я.

— Война разразилась наподобие урагана. Он уставился неподвижным взором, как бы видя перед собой недоступные описанию вещи.

— Что было потом? — настаивал я.

— Если бы придать этому малейший оттенок нереальности, — сказал он тихо, как бы говоря сам с собой, — все было бы только страшным сном. Но то не был страшный сон — все произошло в действительности. Да!

Он так долго молчал, что я стал беспокоиться, что не услышу конца его истории. Но он заговорил опять тем же тоном исповеди.

— Нам оставалось только одно — бегство. Я не думал, что война коснется Капри — наперекор всему я все еще надеялся, что Капри останется в стороне. Двое суток спустя повсюду раздавались крики, шум, гам. Почти все женщины и мужчины имели значки — эмблемы Ившэма; вместо музыки повсюду раздавались дикие боевые клики, мужчины записывались добровольцами, а в танцевальных залах производилось военное учение. Весь остров наполнился непрерывным шумом: ходили слухи, что бой начался. Я этого не ожидал. Я так мало видел радости в жизни, что для меня такое возбуждение было непонятно. Я оставался и стороне и походил на человека, который мог бы, если бы захотел, предотвратить взрыв порохового погреба. Но время ушло. Я был ничто, всякий мальчишка со значком Ившэма имел больше значения. Толпа толкала нас и кричала нам в уши; проклятый боевой клич оглушал нас; какая-то женщина с криком набросилась на мою подругу за то, что у нее не было значка. Мы пошли домой, сопровождаемые бранью и криками. Подруга моя — бледной и молчаливой, а я был полон яростной злобы. Я был так взбешен, что поссорился бы с ней, если бы увидел хоть тень упрека в ее глазах.

Все мое великолепие слетело с меня. Я ходил взад и вперед по нашей горной келье, за окном виднелось темнеющее море, а с юга вспыхивал какой-то свет, то пропадая, то появляясь вновь.

«Нам надо отсюда уехать, — повторял я снова и снова. — Я сделал выбор и не хочу участвовать в этой смуте, не хочу иметь никакого дела с этой войной. Нас все это не касается. Здесь нам не место. Уедем!»

На другой же день мы бежали от войны, охватившей весь свет. Потом началось бегство — все было только одним бегством.

Он мрачно задумался.

— Сколько времени это продолжалось?

Он не ответил.

— Сколько дней?

Лицо его было бледно и искажено, руки стиснуты. Он не обращал внимания на мое любопытство.

Я старался вопросами вернуть его опять к рассказу.

— Куда вы направились? — спросил я.

— Когда?

— Когда вы покинули Капри.

— На юго-запад, — сказал он и посмотрел на меня одно мгновение. — Мы поехали на лодке.

— Я думал, на аэроплане.

— Они все были захвачены неприятелем.

Я его больше не расспрашивал.

Немного погодя он начал опять с какой-то монотонной убежденностью:

— К чему тогда все это? Если эта война, эти резня и насилие — жизнь, зачем нам тогда стремление к удовольствию, к красоте? Если нет спасения, нет ни одного мирного места, если все наши мечты о тишине и спокойствии не что иное, как обман, мираж, зачем нам тогда такие сны? Не низменная страсть, не дурные намерения привели нас к этому — любовь заставила нас уединиться. Любовь явилась мне с ее глазами, облеченная ее красотой, прекраснее всего на свете, в образе и свете истинной жизни — и повлекла меня за собой. Я заставил замолчать все голоса, ответил на все вопросы — и пришел к ней. И нашел здесь только войну и смерть!

Мне пришло на ум спросить его:

— Это, может быть, был только сон?

— Сон! — крикнул он исступленно. — Сон… когда еще и теперь…

Он в первый раз оживился. Слабая краска залила его щеки. Он поднял руку кверху, сжал ее в кулак и тяжело опустил себе на колени. Он заговорил, не глядя на меня, и продолжал говорить, отвернувшись в сторону.

— Мы только призраки, — говорил он, — даже только призраки призраков, желания наши подобны тени облаков, воля наша — как солома, которую взвихривает ветер; дни проходят — неизбежность и привычка влекут нас за собой, как поезд мчит за собой тени своих огней, не так ли? Только одно реально и достоверно, одно не плод фантазии, но вечно и несокрушимо — это смысл моей жизни, а все остальное второстепенно, даже бесполезно. Я любил ее, эту женщину моего сна. Она и я — мы умерли вместе!

Сон! Как может это быть сном, когда это пронизало живую жизнь неутешным горем, если оно сделало все, чем я жил и о чем страдал, ненужным и бессмысленным?

До самого того момента, когда ее убили, я надеялся, что нам удастся уйти, — сказал он. — Всю ночь и все утро, пока мы ехали морем от Капри до Салерно, мы говорили о бегстве. Мы были полны надежды. Надежда, что мы будем жить вместе, вдали от всего, вдали от борьбы и войны, от суетных и безумных страстей и произвольного закона мира «ты должен! ты не должен!» — не оставляла нас до конца. Мы были выше всего этого, как будто наше стремление друг к другу было свято, наша любовь друг к другу — священная миссия…

Даже тогда, когда мы с нашей лодки увидели, что чудесный облик величавой скалы на Капри уже изрыт и изуродован складами оружия и валами, превратившими ее в крепость, — даже тогда мы не поняли, что неминуемо побоище, хотя от поспешных приготовлений стояли тучи дыма и пыли, все было как в тумане. Я даже пустился в рассуждения при виде этой картины. Скала вздымалась, все еще прекрасная, несмотря на все свои язвы, с бесчисленными окнами, арками и дорожками; она поднималась уступами футов на тысячу — огромная серая масса, пересеченная площадками с виноградниками, лимонными и апельсинными рощами, множеством агав, винных ягод и кущами миндальных деревьев в цвету. Вдали над аркой, возвышающейся над Пиккола-Марина, показались еще лодки, а когда мы обогнули мыс недалеко от материка, то увидели еще целый ряд маленьких лодок, шедших под ветром к юго-западу. Немного погодя их набралось великое множество, и самые дальние казались небольшими точками ультрамарина на тени западной скалы.

«Любовь и здравый смысл, — сказал я, — заставляют нас бежать от всех ужасов войны».

Хотя мы и видели, что целая флотилия аэропланов надвигалась по южному небосклону, мы не обратили на это никакого внимания. То тут, то там появлялся целый ряд небольших точек на небе, покрывая всю юго-западную часть горизонта, а там — еще и еще, и наконец вся эта часть неба была покрыта темно-синими пятнами. То они казались тоненькими синими полосками, то вдруг один из них, затем несколько сразу, закрывали собой солнце и блистали быстрой, яркой молнией. Они приближались, то вздымаясь ввысь, то опускаясь вниз и вырастая у нас на глазах, как громадная стая чаек, грачей или других каких-нибудь птиц; они подвигались с поразительной равномерностью, покрывая при своем приближении все более обширное пространство неба. Южное крыло эскадрильи двигалось против солнца, в виде облака, похожего на стрелу. И вдруг они круто повернули на восток и понеслись туда, становясь все меньше и меньше, все более призрачными, пока не исчезли с небосклона. Тогда мы заметили на севере, в высоте, боевые машины Ившэма, парящие высоко над Неаполем наподобие стаи комаров в летний вечер.

Это обеспокоило нас не больше, как если бы это была стая птиц. Даже грохот снарядов вдали, к юго-востоку, не внушал нам никаких опасений…

Каждый день — каждый раз, как я видел следующий сон — наши мысли были далеко от всего земного. Мы непрестанно искали приюта, где мы могли бы жить и любить. Усталость, горе и нужда одолевали нас. Мы были покрыты пылью и грязью от беспрерывной ходьбы, мы жили полуголодными, исполненными ужаса от виденных нами трупов и бегущих людей, — битва разлилась целым потоком уже по всему полуострову, — все это мучило нас, но тем не менее наша решимость во что бы то ни стало спастись только крепла. Как она была мужественна и терпелива! Она, которая никогда еще не испытывала лишений и страданий, не только не падала духом, но поддерживала и меня. Мы шли то в одном, то в другом направлении, ища выхода из страны, опустошенной и разграбленной толпами прошедших мародеров. Мы все время шли пешком. Сперва нас догоняли другие беженцы, но мы не присоединялись к ним. Некоторые бежали на север, многие смешивались с толпой крестьян, наводнявших все дороги; некоторые поступали добровольцами, и их усылали на север. Некоторые воодушевлялись всем этим, но мы держались в стороне. У нас не было столько денег, чтобы пробраться на север, и я боялся за свою подругу, как бы она не попала в руки этой толпы рекрутов. Мы высадились у Салерно, повернули от Кава, старались пройти к Таренто проходом через Монте-Альбурно, но должны были вернуться из-за недостатка пищи. Так мы спускались до самых болот близ Пестума, где стоят громадные одинокие храмы. У меня была слабая надежда, что в Пестуме мы найдем лодку и выйдем опять в море. И вот здесь-то настигла нас война.

Моей душой овладела какая-то слепота. Я видел, что мы окружены, что гигантская сеть войны накрыла нас своей паутиной. Сколько раз видели мы полки, шедшие с севера по разным направлениям, видели, как они прокладывали дороги для провоза амуниции и подъема орудий! Раз нам показалось, что они стреляли в нас, приняв нас за шпионов; как бы то ни было, но в нас стреляли. Сколько раз мы прятались в лесах от летавших над нами аэропланов!

Но все это не имеет теперь значения — все эти ночи, проведенные в бегстве и муках… Наконец-то мы были на открытом месте, близ громадных храмов Пестума, на белой каменной площади, покрытой колючим кустарником, ровной, пустынной и такой плоской, что стоявшая вдали группа эвкалиптов видна была до самых корней. Как все живо перед моими глазами! Подруга моя сидела под кустом и отдыхала, она была очень утомлена и слаба, а я стоял и старался разгадать, на каком расстоянии находились друг от друга орудия, все время метавшие над нами снаряды. Вы понимаете, сражающиеся находились еще далеко друг от друга, стреляли из этих ужасных, не бывших дотоле в употреблении орудий, выстрелы которых попадали в цель где-то вне поля нашего зрения, и никто не мог предсказать, что смогут сделать аэропланы.

Я знал, что мы находились между двумя армиями и что они сходились. Я знал, что нам грозила опасность и что мы не могли оставаться здесь, не должны были задерживаться.

Хотя я все это понимал, но это было у меня в подсознании, как будто все это нас не касалось. Я главным образом думал о своей подруге. Невыносимая боль наполняла мое сердце. В первый раз она упала духом и расплакалась. Я слышал, как она всхлипывала за моей спиной, но не оборачивался, так как сознавал, что ей надо выплакаться — слишком долго она сдерживалась ради меня. Самое лучшее, думал я, пусть она поплачет и отдохнет, а потом мы будем продолжать наш трудный путь. Я не имел никакого понятия о том, что должно было так скоро случиться. Я вижу ясно, как она сидела тогда — и эти ее милые волосы распустились по плечам, я могу хоть сейчас нарисовать ее впалые щеки.

«О, если бы мы уехали! — сказала она. — Если бы я тебя отпустила!»

«Нет, — возразил я. — Даже теперь я не раскаиваюсь. Я не хочу раскаиваться: я сделал выбор и хочу выдержать до конца!..»

— И что же дальше?

— Наверху в небе что-то блеснуло и разорвалось, и я услышал: пули со свистом пролетели над нами, как горсть гороха, внезапно брошенная на пол. Оторванные осколки камней и куски кирпича взлетали и неслись вихрем вверху, потом все смолкло…

Он прижал руку к губам, смочил губы языком.

— Когда блеснул огонь, я обернулся… Знаете, она встала. Она встала и сделала шаг вперед. Как будто хотела подойти ко мне. Пуля попала ей в сердце.

Он замолчал и уставился на меня. Я почувствовал всю ту неловкость, какую чувствуешь обыкновенно в таких случаях. На одну минуту наши глаза встретились, потом он отвернулся к окну. Мы долго молчали. Когда я снова взглянул на него, он сидел, откинувшись в своем углу, с прижатыми к груди руками и грыз свои пальцы.

Он вдруг укусил себя за ноготь — и словно проснулся.

— Я понес ее, — сказал он, — к храмам на руках, как будто это нужно было сделать. Не знаю, почему они казались мне священными… Они такие древние, думал я… Она, должно быть, умерла мгновенно. Но я говорил с ней, пока нес ее, все время…

Он опять замолк.

— Я видел эти храмы, — сказал я отрывисто.

Он так живо воскресил в моей памяти эти уединенные залитые солнцем колоннады из осыпающегося песчаника!

— Это был коричневый, большой коричневый храм. Я сел на упавшую колонну и держал ее на руках. После первого переполоха наступила тишина. Немного погодя ящерицы выползли из своих нор и стали бегать, как будто ничего не случилось, ничего не изменилось… Было до жути тихо, солнце стояло так высоко и тени были так недвижимы… Даже тени от трав на колоннах были неподвижны, несмотря на гул и треск, раздававшийся в небе.

Насколько помню, аэропланы приближались с юга, а битва удалялась на запад. Один аэроплан был подбит, перевернулся и упал. Я помню это, хотя это меня нисколько не интересовало. Мне все казалось таким неважным. Аэроплан был похож на раненую чайку — знаете, как они трепещут еще некоторое время над водой. Мне было видно между колонн храма: он был весь черный на светлой голубой воде.

Три или четыре раза снаряды взрывались вдоль берега, затем все стихло. Каждый раз все ящерицы торопливо убегали и прятались на некоторое время. Это был весь вред, который причиняли аэропланы; только раз шальная пуля задела камень, на котором я сидел, провела свежую яркую борозду по его поверхности.

Когда тени увеличились, тишина показалась еще глубже. Странно то, — заметил он тоном человека, ведущего простой разговор, — что я не думал, я совсем не думал. Я сидел среди камней, держа ее на руках, как будто в летаргическом сне, как окаменелый.

Я не помню, как проснулся. Не помню, как одевался в этот день. Я знаю только, что очнулся у себя в конторе, передо мной лежали вскрытые письма, и мне казалось таким абсурдом, что я нахожусь здесь, между тем как сознавал, что в действительности я сижу окаменелый в храме Пестума с мертвой женщиной на руках. Я, как автомат, прочел письма и сразу забыл, о чем в них говорилось.

Он остановился, затем наступила долгая пауза. Вдруг я заметил, что мы уже едем по спуску от Чок-Фарм к Юстону. Я удивился, что время прошло так быстро. Я резко повернулся к нему и спросил решительным тоном, каким говорят «теперь или никогда!»:

— А вы видели еще сны?

— Да…

Казалось, он должен был сделать над собой усилие, чтобы окончить рассказ. Голос его был очень слаб.

— Только один раз, и то только на несколько мгновений, мне казалось, что я вдруг пришел в себя, сел, а труп лежал возле меня на камнях. Худой, костлявый труп — не она, знаете… слишком скоро… это была уже не она… Я, может быть, слышал голоса. Не знаю. Я только ясно сознавал, что люди проникли сюда, в наш уединенный уголок, и что это последнее оскорбление. Я встал и пошел через храм, потом увидал сперва одного солдата с желтым лицом, одетого в грязную белую форму, отделанную синим, потом еще нескольких, вскарабкавшихся на старинную стену погибшего города и присевших там на корточки. Это были маленькие, блестевшие на солнце фигурки, осторожно оглядывавшиеся.

Дальше я заметил еще нескольких, потом еще, в другом месте стены. Это был длинный неправильный ряд солдат в развернутом строе.

Человек, которого я увидел первым, привстал и что-то скомандовал, люди его соскочили со стены в кустарник и направились к храму. Он слез вместе с ними и повел их. Он шел прямо на меня и, когда увидел меня, остановился.

Сперва я смотрел на этих людей с любопытством, но когда увидел, что они направляются к храму, мне захотелось запретить им это, и я крикнул офицеру:

«Вы не смеете входить сюда, я здесь! Я здесь со своей покойницей!»

Он остановился, потом крикнул что-то на непонятном мне языке.

Я повторил свои слова.

Он крикнул опять, а я сложил руки и стоял неподвижно. Тогда он сказал что-то своим людям и направился ко мне. Он держал в руке саблю наголо.

Я знаками показывал ему, чтобы они ушли, но он подходил все ближе. Тогда я сказал ему спокойно и ясно:

«Вы не должны входить сюда. Это древние храмы, и я здесь со своей мертвой…»

Он подошел так близко, что я ясно мог разглядеть его лицо. У него было узкое лицо, тупые серые глаза и черные усы. На верхней губе у него был шрам, он был грязен и небрит. Он продолжал говорить непонятные вещи, должно быть, о чем-то спрашивал меня.

Теперь я знаю, что он меня боялся, но тогда не понял этого. Пока я старался разъяснить ему, он повелительно прервал меня, приказывая, должно быть, отойти в сторону.

Он хотел пройти мимо меня, но я схватил его за руку.

Я видел, как он изменился при этом в лице.

«Безумец! — закричал я. — Разве ты не видишь, что она умерла!»

Он попятился назад, посмотрел на меня бешеными глазами. Я видел, как блеснула в них решимость, жажда чего-то. Затем вдруг, мрачно нахмурив лицо, он замахнулся саблей — вот так, назад, — а потом проткнул меня…

Он сразу смолк.

Я заметил перемену ритма в движении поезда. Тормоза заскрипели, вагоны вздрогнули и столкнулись. Действительность уже захватывала своим шумом и гамом. Я увидал сквозь закоптелое окно вагона, электрические огни, освещавшие со своих высоких мачт серый туман, целый ряд пустых вагонов, мелькнувших на запасных путях, потом стрелку, зеленые и красные огни которой пронизывали мрачные сумерки Лондона. Я снова посмотрел на его осунувшееся лицо.

— Он воткнул мне саблю в сердце. С каким-то изумлением, не страхом, не болью, но именно изумлением почувствовал я, как сабля проткнула меня, как она прошла сквозь мое тело. Мне не было больно, знаете, мне совсем не было больно.

Показались желтые огни платформы, замелькали сперва быстро, затем медленнее, и остановились после сильного толчка. Неясные фигуры людей двигались взад и вперед по платформе.

— Юстон! — крикнул какой-то голос.

— Что вы сказали? Я не чувствовал ни боли, ни острого жгучего укола, только изумление, потом все окутала темнота. Разгоряченное, грубое лицо передо мной — лицо того, кто меня убил, — как будто удалялось. Затем оно совсем исчезло…

— Юстон! — взывали голоса снаружи. — Юстон!

Дверь вагона отворилась, впуская целый поток звуков, носильщик стоял перед нами и ждал. Треск захлопывающихся дверей, стук от подков извозчичьих лошадей, и сквозь все это — издали — неопределенный грохот лондонской мостовой. Тележка с зажженными фонарями мелькнула на платформе.

— Потом разверзлась тьма, целый поток тьмы разлился и поглотил все.

— Ваш багаж, сударь? — поинтересовался носильщик.

— И это был конец? — спросил я.

Он, очевидно, был в нерешительности. Наконец почти беззвучно ответил:

— Нет.

— Так что же?

— Я не мог к ней приблизиться. Она была на другой стороне храма. Потом…

— Ну, что же? — настаивал я.

— Кошмар! — крикнул он. — Именно кошмар! Боже мой! Гигантские птицы раздирали ее на куски и дрались между собой!

1901
Перевод: Е. Леонтьева

Филмер

В овладение искусством полета вложили свой труд поистине тысячи людей: этот подал мысль, другие делали опыты, и, наконец, последнее напряженное усилие ума — и работа завершена. Но несправедливое общественное мнение выбирает из тысяч только одного, притом того, кто и не летал ни разу, и чтит его как первооткрывателя; точно так же оно прославило Уатта за открытие энергии пара и Стефенсона за изобретение парового двигателя. И, конечно, среди всех почитаемых имен самую нелепую и трагическую известность получило имя бедняги Филмера — этот робкий кабинетный ученый решил задачу, которая век за веком ставила человечество в тупик и даже пугала; одним нажатием кнопки он изменил наши войны, и наш мир, и вообще едва ли не все условия человеческой жизни и счастья. Это был разительный пример вечно изумляющего нас несоответствия между ничтожным тружеником науки и величием его труда. Многое в Филмере остается и, вероятно, останется неясным и загадочным — филмеры не привлекают внимания босуэлов[8], — но основные события его жизни и ее развязка достаточно известны, а кроме того, имеются письма, записки и случайные упоминания, позволяющие восстановить общую картину. Так, из отрывочных свидетельств и составлена эта повесть о жизни и смерти Филмера.

Первые достоверные сведения о Филмере дает документ, в котором он просит разрешить ему как студенту-стипендиату физического факультета работать в государственных лабораториях Южно-Кенсингтонского Лондонского университета; здесь же он называет себя сыном «армейского обувщика из Дувра» (попросту сапожника) и приводит отзывы преподавателей и оценки, полученные на экзаменах, в доказательство своих глубоких познаний в химии и математике. Не заботясь о своем достоинстве, он жалуется на трудности и лишения в надежде получить возможность к дальнейшему углублению этих своих познаний; он пишет, что лаборатория — это «цепь» всех его стремлений вместо «цель», и эта описка лишь придает выразительность его уверениям, что он намерен «приковать все свое внимание» к точным наукам. Надпись на обороте прошения показывает, что желание его было удовлетворено, но до самого последнего времени никакого следа его успешных занятий в государственной лаборатории обнаружить не удалось.

Теперь, однако, установлено, что, несмотря на высказанное им рвение к исследовательской работе, Филмер не выдержал и года таких занятий, соблазнился возможностью поправить свои денежные дела и нанялся к одному знаменитому профессору — за девять пенсов в час производить для него вычисления в обширных исследованиях по физике Солнца, исследованиях, которые еще и сейчас изумляют астрономов. О следующих семя годах жизни Филмера нет никаких сведений, сохранились только переходные свидетельства Лондонского университета, из которых видно, как он неуклонно подвигался к званию бакалавра сразу двух наук — химии и математики. Никто не знает, где и как жил в ту пору. Филмер, очень возможно, что он по-прежнему зарабатывал уроками и одновременно продолжал научные занятия, стремясь получить ученое звание. А потом, как ни странно, мы встречаем его имя в переписке поэта Артура Хикса.

«Вы помните Филмера, — писал Хикс своему другу Вансу, — ну так он ничуть не изменился: та же недружелюбная скороговорка, тот же небритый подбородок (и как это люди умудряются всегда ходить с трехдневной щетиной?), и какая-то хитрая повадка, словно он норовит исподтишка тебя обойти и пролезть вперед; даже его пиджак и обтрепанный воротничок нисколько не изменились за прошедшие годы. Он сидел в библиотеке и писал, а я из сострадания подсел к нему; он тут же умышленно оскорбил меня, загородив свою писанину. Можно подумать, будто под рукой у него какое-то блестящее открытие и он подозревает, что я (я, чью книгу издает Бодлеевская библиотека!) способен украсть его идею. В университете он добился необыкновенных успехов — об этом он говорил, торопясь и захлебываясь, словно боялся, что я перебью его, не дослушав, и среди прочего о полученной степени доктора наук упомянул мельком, словно это совершенный пустяк.

Потом он ревниво спросил, чем занимаюсь я, а его рука (поистине ограждающая длань) беспокойно прикрывала бумагу, в которой таилась драгоценная идея — его единственная многообещающая идея.

„Поэзия, — буркнул он, — поэзия. А что вы в ней проповедуете, Хикс?“

Вот как понимает поэзию еще не вылупившийся провинциальный профессор, и я от души благодарю бога, потому что, если бы не драгоценный дар праздности, меня, быть может, тоже ждал бы этот путь — докторская степень и духовное опустошение…»

Этот забавный набросок с натуры, вероятно, рисует Филмера, каким он был накануне своего открытия или очень незадолго до того.

Предсказывая ему провинциальную профессуру, Хикс ошибся. Наша следующая мимолетная встреча с Филмером — лекция «О каучуке и его заменителях», прочитанная им в Обществе поощрения ремесел (он уже был управляющим большой фабрики пластических веществ); тогда же, как мы теперь знаем, Филмер состоял членом Общества воздухоплавателей, хотя и не принимал никакого участия в дискуссиях, очевидно, предпочитая довести до конца свой великий замысел без посторонней помощи. А в последующие два года он поспешно берет несколько патентов и разными не очень солидными способами возвещает миру, что он завершил оригинальные исследования, которые позволяют ему построить летательный аппарат. Первое недвусмысленное сообщение об этом появилось в грошовой вечерней газетенке и исходило от соседа Филмера по дому. Вся эта спешка после столь долгой, терпеливой и тайной работы была, видимо, вызвана ложной тревогой: известный американский шарлатан от науки, некто Бутл, объявил о каком-то своем открытии, а Филмеру показалось, что тот перехватил егоидею.

В чем же, собственно, состояла идея Филмера? В сущности, она была очень проста. До него развитие воздухоплавания шло двумя различными путями: с одной стороны, воздушные шары, большие летательные аппараты легче воздуха, надежные при подъеме и сравнительно безопасные при спуске, но беспомощные при малейшем ветерке; с другой — аппараты тяжелее воздуха, которые летали пока только в теории, — огромные плоские сооружения эти приводились в движение и держались в воздухе с помощью тяжелых моторов и большей частью разбивались при первой же посадке. Но если отбросить последнее обстоятельство, не позволяющее ими пользоваться, эти летательные аппараты имели неоспоримое теоретическое преимущество: благодаря своему весу они могли летать против ветра — необходимое условие, без которого воздухоплавание практически бессмысленно. Главная заслуга Филмера в том, что он нашел способ сочетать в одном аппарате противоположные и, казалось бы, несовместимые качества аэростата и тяжелой летательной машины, причем его аппарат можно было по желанию делать легче или тяжелее воздуха. На эту мысль натолкнули Филмера сжимающиеся пузыри рыб и воздушные полости в костях птиц. Он изобрел устройство, состоящее из сжимающихся и совершенно непроницаемых воздушных баллонов, которые, расширяясь, легко могли поднять летательный аппарат, а затем, сжатые посредством «мускулатуры», которой он их оплел, почти целиком убирались в каркас; все это крепилось на большой раме из жестких полых труб, и если аппарат начинал опускаться, воздух из труб автоматически при помощи остроумного приспособления перекачивался в баллоны и оставался там столько времени, сколько нужно было аэронавту. Этот аппарат в отличие от всех своих предшественников не имел ни крыльев, ни винта; единственным механизмом на нем было небольшое, но мощное устройство, служащее для сжимания баллонов. По замыслу Филмера, если из труб откачать воздух и увеличить тем самым объем воздушных шаров, машина, изобретенная им, могла подняться на значительную высоту, а затем, если сжать шары и перекачать воздух обратно в трубы, сместив при этом центр тяжести, она могла скользить по наклонной плоскости в любом направлении. Снижаясь, машина набирает скорость и в то же время теряет вес, а инерция движения, накопленная в стремительном падении, может быть использована для нового подъема, нужно только опять изменить центр тяжести и, направив машину вверх, увеличить объем шаров. Однако, чтобы осуществить эту идею, которую и поныне используют конструкторы всех удачных летательных аппаратов, требовался огромный труд по разработке деталей, и этому труду Филмер «отдавался самозабвенно и самоотверженно», как он всегда повторял репортерам, осаждавшим его, когда он достиг зенита славы. Особенно пришлось ему повозиться с эластичной оболочкой сжимающихся баллонов. Он убедился, что здесь не обойтись без нового вещества, и вот, чтобы создать это вещество и наладить его производство, Филмеру, как он неоднократно твердил репортерам, «пришлось потрудиться гораздо больше, чем даже над моим основным и, казалось бы, куда более важным изобретением».

Но не следует думать, что Филмер стал знаменит сразу же, как только объявил о своем изобретении. Прошло почти пять лет, а он все еще не решался покинуть свое место на резиновой фабрике — очевидно, это был единственный источник его скромного дохода — и тщетно пытался доказать совершенно равнодушной публике, что он и в самом деле что-то изобрел. Большую часть своего досуга он тратил на сочинение писем в научные журналы и разные газеты, точно излагая конечный результат своих исследований и требуя денежной помощи. Одного этого было бы достаточно, чтобы его письма клали под сукно. Немало свободного времени, когда удавалось его выкроить, провел Филмер в бесплодных беседах со швейцарами крупнейших лондонских редакций: он совершенно не умел завоевать доверие привратников; и он даже пробовал заручиться поддержкой Военного министерства. Сохранилось секретное письмо генерал-майора Залпа графу Аксельбанту. «Изобретатель этот с придурью и вдобавок невежа», — писал генерал-майор с присущей ему солдатской прямотой и здравомыслием и тем самым позволил японцам добиться военного преимущества в этой области, которое они, к нашему великому беспокойству, сохраняют по сей день.

А потом пленка, изобретенная Филмером для сжимающихся воздушных шаров, оказалась пригодна для вентилей нового нефтяного двигателя, и он получил средства на постройку опытной модели своего аппарата. Он тотчас бросил резиновую фабрику, перестал строчить письма и статьи и втихомолку (похоже, что таинственность сопровождала все его начинания) взялся за работу. Он, видимо, руководил изготовлением отдельных деталей и свозил их постепенно в какое-то помещение в Шордиче, но окончательная сборка была произведена близ Димчерча, в графстве Кент. Модель была невелика и не могла поднять человека, но Филмер очень остроумно использовал для управления полетом то, что в те дни называли лучами Маркони. Первый полет этого первого действительно летающего аппарата состоялся над лугами около Барфорд-Бриджа, неподалеку от Хайта, в графстве Кент, и Филмер управлял своей машиной, сопровождая ее на специально сконструированном трехколесном велосипеде с мотором.

Полет в общей сложности прошел на редкость удачно. Аппарат привезли из Димчерча в Барфорд-Бридж на телеге, и он поднялся на высоту чуть ли не трехсот футов, потом устремился вниз, почти к самому Димчерчу, повернул, опять взмыл вверх, сделал круг и, наконец, благополучно опустился на поле в Барфорд-Бридже, позади постоялого двора. Во время посадки произошел странный случай. Филмер слез с велосипеда, перебрался через канаву, прошел ярдов двадцать по направлению к своему столь удачному детищу — и вдруг нелепо вскинул руки и свалился наземь в глубоком обмороке. Тут только окружающие вспомнили, что во время испытаний он был бледен, как мертвец, и взволнован до крайности, — не упади он в обморок, об этом никто бы и не подумал. Позднее, на постоялом дворе, он без всякой причины вдруг истерически разрыдался.

Свидетелей события насчитывалось не больше двадцати, да и те в большинстве своем были люди темные. Подъем аппарата наблюдал доктор из Нью-Ромни, но он не видел спуска: его лошадь испугалась электрического моторчика на велосипеде Филмера и сбросила седока на землю. Следили за полетом двое свободных от дежурства кентских полисменов, сидя в тележках; там же оказался торговец бакалейным товаром, объезжавший своих заказчиков, да прокатили две дамы на велосипедах — вот, собственно, и все очевидцы, которых можно назвать людьми образованными. Были здесь также два репортера (один — от фолкстоунской газеты, а другой — столичный репортеришка уж совсем последнего разбора), чьи дорожные расходы оплатил сам Филмер, — он, как всегда, жаждал создать рекламу своему открытию и теперь уже знал, как это делается. Лондонский журналист был из тех, что способны вызвать недоверие даже к самым убедительным фактам, и вот его-то полуиронический отчет об испытаниях и появился на страницах популярной газеты. Однако, к счастью для Филмера, рассказывать этот человек умел куда убедительнее, чем писать. Он явился предлагать «материальчик» в редакцию к Бэнгхерсту, владельцу «Новой газеты», одному из самых талантливых и самых беззастенчивых газетных дельцов Лондона, и Бэнгхерст зевать не стал. Репортер исчезает со сцены, вряд ли даже получив сколько-нибудь приличное вознаграждение, а Бэнгхерст, сам Бэнгхерст, собственной персоной, в сером диагоналевом костюме, со своим двойным подбородком, с брюшком, солидным голосом и внушительными жестами, является в Димчерч, движимый нюхом, отличающим его непревзойденный, длиннейший журналистский нос. Бэнгхерст все понял с первого взгляда: и что означает это изобретение и что оно сулит в будущем.

Едва Бэнгхерст взялся за дело, долгое затворничество Филмера обернулось славой. Изобретатель мгновенно стал сенсацией. Перелистывая подшивки газет за 1907 год, не веришь своим глазам, как быстро и до какого сияния можно было в те дни раздуть сенсацию. Июльские газеты еще ничего не знают о полетах и знать не желают, красноречиво утверждая своим молчанием, что люди не будут, не могут и не должны летать. В августе же полеты и Филмер, полеты и парашюты, воздушная тактика и японское правительство, и снова Филмер и полеты оттеснили с первых страниц и войну в Юнани и золотые прииски Верхней Гренландии. И потом Бэнгхерст дал десять тысяч фунтов, Бэнгхерст дает еще пять тысяч, Бэнгхерст предоставляет собственные широко известные и превосходные (но до сих пор пустовавшие) лаборатории и несколько акров земли рядом со своей усадьбой на Саррейских холмах «для бурного и напряженного» (в обычном стиле Бэнгхерста) завершения работы по созданию летательного аппарата, практически способного поднять человека. А тем временем каждую неделю в обнесенном стеной саду городского дома Бэнгхерста, в Фулхэме, избранные гости смотрели, как Филмер запускает свою действующую модель. Не считаясь с огромными расходами, но в конечном счете не без выгоды для себя «Новая газета» подарила своим читателям прекрасные фотографии на память о первом таком торжестве.

Здесь нам на помощь снова приходит переписка Артура Хикса с его другом Вансом.

«Я видел Филмера в ореоле славы, — писал Хикс с ноткой зависти, естественной в его положении поэта, вышедшего из моды. — Он гладко причесан и чисто выбрит, одет так, словно собирается прочесть вечернюю лекцию в Королевском обществе: сюртук моднейшего покроя, лакированные ботинки с длинными носами, а в целом престранное сочетание нахохленного гения со струсившим, смущенным неотесанным мужланом, выставленным на всеобщее обозрение. В лице ни кровинки, голова выдвинута вперед, маленькие желтые глазки ревниво поглядывают по сторонам, ловя знаки славы. Костюм его сшит превосходно и все равно сидит на нем, как самая дешевая пара из магазина готового платья. Он все так же невнятно бормочет, но можно догадаться, что речи его полны невероятного самовосхваления. Стоит Бэнгхерсту на минуту отвлечься, Филмер сразу же прячется за чужие спины, и когда он идет по лужайке бэнгхерстовского сада, видно, что он слегка задыхается, походка у него неровная, а белые слабые руки стиснуты в кулаки. Он весь в напряжении, в страшном напряжении. И это величайший изобретатель нашего века, да и не только нашего, Величайший Изобретатель всех времен! Поразительнее всего, что он и сам явно не ожидал ничего подобного, во всяком случае, не такого головокружительного успеха. Бэнгхерст не отходит от него ни на шаг — бдительный страж своей богатой добычи. Я ручаюсь, он притащит к себе на лужайку всех, кто только понадобится, чтобы довести до конца затею с этой машиной; вчера он заполучил премьер-министра, и, честное слово, сей благосклонный муж при первом же посещении держал себя там почти как равный. Подумать только! Филмер! Наш безвестный неряха Филмер — слава британской науки! Вокруг него толпятся герцогини, звучат чистые, мелодичные голоса прелестных леди. Вы заметили, как любознательны в наши дни знатные дамы? „О мистер Филмер, как вам это удалось?“

Простые люди в необычных условиях теряются и отвечают на вопросы очень невразумительно. Можно себе представить, что он им говорил! „…самозабвенный и самоотверженный труд, сударыня, и, возможно, право, не знаю, но, возможно, и кое-какие способности…“»

До сих пор Хикс и фотографическое приложение к «Новой газете» не противоречат друг другу. На одной фотографии машина спускается к реке, а под ней, в просвете между вязами, видна башня Фулхэмской церкви; на другой Филмер сидит у батарей прибора, управляющего полетом, а вокруг толпятся сильные мира сего и прелестные дамы; Бэнгхерст скромно, но с решительным видом расположился на втором плане. Снимок на редкость удачный. Впереди, почти заслоняя Бэнгхерста и пристально и задумчиво глядя на Филмера, стоит леди Мэри Элкингхорн, все еще прекрасная, несмотря на свои тридцать восемь лет и связанные с ее именем сплетни; на этой фотографии она единственная ничуть не позирует, словно бы даже и не замечает фотографа.

Таковы факты, внешняя сторона описываемых событий. Что же касается существа, тут очень многое остается неясным, и можно лишь строить догадки. Что ощущал Филмер в те дни? Какие тягостные предчувствия таились под этим модным, с иголочки сюртуком? Портреты его появлялись во всех газетах, от грошовых листков до солиднейших печатных органов; он был известен миру как «Величайший Изобретатель всех времен». Он изобрел самый настоящий летательный аппарат, и с каждым днем в Саррейских мастерских первый такой аппарат достаточных размеров, чтобы поднять человека, принимал все более законченный вид. И никто в мире не сомневался — ведь это так логично и естественно! — что, когда машина будет готова, именно он, Филмер, ее изобретатель и создатель, с законной гордостью и радостью ступит на борт, поднимется в небо и полетит.

Но теперь-то мы хорошо знаем, что Филмер был органически неспособен испытать эту законную гордость и радость. Тогда это никому не приходило в голову, но дело обстояло именно так. Теперь мы не без оснований догадываемся, что в тот день он передумал о многом, а из его короткой записки врачу с жалобой на упорную бессонницу можем сделать вывод, что и по ночам его мучила та же мысль: пусть в теории полет безопасен, но ему, Филмеру, болтаться в пустоте на высоте тысячи футов над землей будет нестерпимо тошно, неуютно и опасно. Эта догадка осенила его, должно быть, когда его только еще начали называть «Величайшим Изобретателем всех времен», он как бы увидел, что ему предстояло сделать, и ощутил под собой бездонную пропасть. Возможно, когда-нибудь в детстве он случайно посмотрел вниз с большой высоты или уж очень неудачно упал; а быть может, от привычки спать не на том боку его преследовал всем нам знакомый кошмар, когда снится, что куда-то падаешь, и это вселило в него ужас; в силе этого ужаса теперь не приходится сомневаться.

Очевидно, в начале своих исследований Филмер никогда не задумывался над тем, что ему придется лететь самому; пределом его желаний была летающая машина; и вот обстоятельства заставляют его перешагнуть этот предел и совершить головокружительный полет там, в вышине. Он изобретатель — и он изобрел. Но он не рожден летать, и только сейчас до его сознания стало доходить, что именно этого от него ждут. Мысль о полете преследовала его неотступно, однако до самого конца он не подавал виду, все так же работал в прекрасных лабораториях Бэнгхерста, беседовал с репортерами и пребывал в знаменитостях, отлично одевался, вкусно ел, жил в роскошных апартаментах и наслаждался всеми вещественными, осязаемыми благами Славы и Успеха, как может ими наслаждаться только человек, который всю жизнь ждал своего часа и наконец дождался.

Спустя некоторое время еженедельные приемы в Фулхэме прекратились. Однажды модель на секунду вышла из повиновения; или, быть может, Филмера отвлекли комплименты присутствовавшего здесь архиепископа и он не дал нужной команды. Так или иначе, но в ту самую минуту, когда тот договаривал длиннейшую латинскую цитату (какими всегда изъясняются архиепископы в романах), модель внезапно клюнула носом немного круче, чем следовало, и упала на Фулхэм-роуд, в трех шагах от стоявшего на дороге омнибуса. На миг модель замерла — удивительная и словно удивленная, — затем съежилась и разлетелась на куски, случайно убив при этом запряженную в омнибус лошадь.

Архиепископа Филмер не дослушал. Он вскочил и застывшим взглядом смотрел, как его детище устремилось вниз и, уже не подвластное ему, пропало из виду. Его длинные белые пальцы все еще сжимали бесполезный теперь прибор. Архиепископ тоже обратил взор к небесам с неподобающим его сану опасением.

Потом треск, шум и крики, донесшиеся с дороги, вывели Филмера из оцепенения. «Боже мой!» — прошептал он и сел.

Остальные еще пытались разглядеть, куда девалась модель, некоторые кинулись в дом.

Несмотря на этот случай, постройка большого аппарата шла полным ходом. Руководил ею Филмер, как всегда, немного медлительный и очень осторожный, но в душе его росла тревога. Просто удивительно, как он заботился о прочности и надежности аппарата. Малейшее сомнение — и он прекращал все работы, пока сомнительную деталь не заменяли. Уилкинсон, его старший помощник, порой кипел от злости из-за таких проволочек, уверяя: почти все они совершенно ни к чему. Бэнгхерст расхваливал терпение и настойчивость Филмера на страницах «Новой газеты», а в разговорах с женой клял его на чем свет стоит; зато Мак-Эндрю, второй помощник, одобрял благоразумие Филмера. «Мы же не хотим провала, чудак, — говорил Мак-Эндрю всем и каждому. — Очень хорошо, что он осторожен, так и надо».

При всяком удобном случае Филмер опять и опять объяснял Уилкинсону и Мак-Эндрю, как действует каждая часть летательного аппарата и как им управлять, так что в решающий день они могли бы не хуже, а то и лучше его самого повести машину в небо.

Мне кажется, если бы в то время Филмер сумел разобраться в своих чувствах и раз и навсегда решить для себя вопрос о полете, он легко мог бы избежать столь мучительного испытания. Если бы он отдавал себе в этом ясный отчет, он мог бы предпринять очень многое. Разумеется, нетрудно было бы найти врача, чтобы доказать, что у него слабое сердце или неладно с легкими или желудком, а значит, ему лететь нельзя, но, к моему удивлению, этим путем он не пошел; или, будь у него больше мужества, он мог бы просто объявить, что сам лететь не намерен. Но беда в том, что, хотя страх прочно обосновался в его душе, все это было не так-то просто. Наверное, он все время твердил себе, что в нужную минуту соберется с силами и сумеет исполнить то, чего от него ждут. Он был как больной, который еще не понял, какой тяжкий недуг его поразил, и говорит, что ему немного нездоровится, но скоро полегчает. А пока что он медлил с окончанием постройки и, не опровергая слухов, будто полетит сам, только поддерживал рекламную шумиху. Он даже благосклонно принимал преждевременные похвалы своему мужеству. И, несмотря на свою тайную слабость, несомненно, радовался всем этим хвалам, знакам внимания и окружающей суете и даже упивался ими.

Леди Мэри Элкингхорн еще больше запутала его положение.

Как это у них началось, Хикс не представлял себе. Вероятно, поначалу она была просто «мила» с Филмером, проявила свою обычную бесстрастную пристрастность, и вполне возможно, что, когда он управлял своим чудовищем, парящим высоко в небе, он казался ей человеком необыкновенным, — этого Хикс нипочем не желал за ним признавать. И, должно быть, у них нашлась минута, чтобы остаться наедине, а у Великого изобретателя на минуту достало смелости пробормотать или даже выпалить какие-то слова личного свойства. С чего бы это ни началось, но, несомненно, началось и вскоре стало очень заметно для окружающих, которые привыкли находить в поступках леди Мэри Элкингхорн повод для развлечения. И все очень осложнилось, потому что влюбленность своеобразно подействовала на неискушенную душу Филмера и если не вполне, то в значительной степени укрепила его решимость встретиться с опасностью, и он даже не пробовал уклониться, хотя при других обстоятельствах такие попытки были бы естественны и понятны.

Какие чувства испытывала к Филмеру леди Мэри и что она о нем думала, об этом нам остается только гадать. В тридцать восемь лет можно быть очень мудрой и все же не слишком благоразумной, да и воображение в этом возрасте еще достаточно живо, чтобы создавать себе идеал и совершать невозможное. Филмер предстал перед ней как знаменитость, а это всегда действует; и потом он обладал силой, удивительной силой, по крайней мере в воздухе. Трюки с моделью и впрямь смахивали на колдовство, а женщины неизвестно почему склонны думать, что если уж человек в чем-то силен, значит, он всесилен. И тут уж все неприятные его черты и свойства превращаются в достоинства. Он скромен, он чужд хвастовства, но дайте только случай проявить истинно возвышенные качества, и тогда… о, тогда все узнают ему цену.

Миссис Бэмптон, ныне покойная, сочла нужным сообщить леди Мэри, что Филмер, в общем-то, порядочный неряха.

— Он, безусловно, человек совсем особенный, я таких никогда еще не встречала, — невозмутимо ответила леди Мэри.

И миссис Бэмптон, украдкой метнув быстрый взгляд на это невозмутимое лицо, решила, что ей тут больше делать нечего: говорить с леди Мэри бесполезно. Зато другим она наговорила немало.

И вот незаметно, своим чередом, подошел день, великий день, давно обещанный Бэнгхерстом читающей публике (а значит, всему миру), — день долгожданного полета. Филмер видел зарю этого дня, он ожидал ее еще с глубокой ночи; он видел, как блекли звезды, как серые и жемчужно-розовые тона уступили наконец место голубизне ясного, безоблачного неба. Он смотрел на все это из окна своей спальни в недавно пристроенном крыле бэнгхерстовского дома, выдержанного в стиле Тюдоров. А когда звезды погасли и в свете занимающегося дня уже можно было различить и узнать предметы, перед его взором все яснее и яснее стали вырисовываться праздничные приготовления по ту сторону буковой рощи, неподалеку от зеленого павильона на опушке парка: три деревянные трибуны для привилегированных зрителей, ограда из свежеструганых досок, сараи и мастерские, разноцветные мачты с потемневшими и обвисшими в утреннем безветрии флагами, которые Бэнгхерст счел нужным вывесить, и посреди всего этого нечто огромное, прикрытое брезентом. Это нечто было для человечества странным и внушающим ужас знамением — началом, которое неминуемо распространится по свету, проникнет во все уголки, преобразит и подчинит себе все дела человеческие; однако Филмер едва ли обо всем этом думал: странный предмет занимал его лишь в той мере, в какой дело касалось его самого. Несколько человек слышали, как он далеко за полночь шагал по комнате, — огромный дом был битком набит гостями, хозяин-издатель отлично усвоил принцип сжатия. А часов в пять, если не раньше, Филмер покинул свою комнату и вышел из спящего дома в парк, уже залитый светом и полный проснувшихся птиц, белок и ланей. Мак-Эндрю, который тоже всегда вставал рано, встретил его около аппарата, и они вместе еще раз его осмотрели.

Вряд ли Филмер в то утро позавтракал, несмотря на все настояния Бэнгхерста. По-видимому, как только гости начали понемногу выходить из своих комнат, он вернулся к себе. Отсюда часов в десять он вышел на аллею, обсаженную кустами, вероятно, потому, что увидел там леди Мэри Элкингхорн. Она прогуливалась взад и вперед, беседуя со своей школьной подругой миссис Брюис-Крейвен, и, хотя Филмер с этой дамой знаком не был, он присоединился к ним и некоторое время ходил рядом. Несмотря на всю светскую находчивость леди Мэри, несколько раз наступало молчание. Все ощущали неловкость, и миссис Брюис-Крейвен не нашлась, как ее сгладить. «Он произвел на меня, — говорила она потом, явно противореча сама себе, — впечатление глубоко несчастного человека, который хочет что-то сказать и ждет, чтобы ему в этом помогли. Но как можно помочь, когда не знаешь, чего ему надо?»

К половине двенадцатого огороженные места для публики были переполнены; по узкой дорожке, опоясывающей парк, двигалась вереница экипажей, а гости, ночевавшие в доме, празднично разодетые, по лужайке и аллее направлялись к летательному аппарату. Филмер шел вместе с несказанно довольным, сияющим Бэнгхерстом и сэром Теодором Хиклом, президентом Общества воздухоплавателей. Сразу же за ними шли миссис Бэнгхерст с леди Мэри Элкингхорн, Джорджина Хикл и настоятель церкви. Бэнгхерст пространно и напыщенно разглагольствовал, а когда он на минуту замолкал, лестное для Филмера словечко вставлял Хикл. А Филмер шагал между ними и молчал, односложно отвечая лишь на вопросы, прямо обращенные к нему. Позади них миссис Бэнгхерст слушала складные и разумные речи священника с тем трепетным вниманием к высшему духовенству, от которого ее не излечили даже десять лет власти и преуспеяния в обществе, а леди Мэри, должно быть, без тени сомнения в душе созерцала поникшие плечи своего «совсем особенного» человека, которому предстояло поразить весь мир.

Как только эту главную группу заметила расположившаяся за оградой публика, раздались приветствия, но не слишком дружные и не очень вдохновляющие. До аппарата оставалось ярдов пятьдесят, как вдруг Филмер поспешно оглянулся, проверил, близко ли дамы, и впервые решился заговорить сам. Чуть охрипшим голосом он на полуслове перебил рассуждения Бэнгхерста о прогрессе.

— Послушайте, Бэнгхерст… — начал он и умолк.

— Да? — отозвался тот.

— Я хочу… — Филмер облизал пересохшие губы. — Мне нездоровится.

Бэнгхерст стал как вкопанный.

— Что?! — воскликнул он.

— Голова кружится. — Филмер шагнул вперед, но Бэнгхерст не пошевельнулся. — Сам не знаю. Возможно, это сейчас пройдет. Если нет… может быть, Мак-Эндрю…

— Так вам нездоровится?! — повторил Бэнгхерст, уставясь в его побледневшее лицо. — Дорогая! — сказал он, когда миссис Бэнгхерст подошла к ним. — Филмер говорит, что ему нездоровится.

— Голова немного кружится, — объяснил Филмер, избегая взгляда леди Мэри. — Возможно, пройдет…

Наступило молчание.

Филмеру вдруг подумалось, что сейчас он самый одинокий человек на свете.

— Так или иначе полет должен состояться, — сказал наконец Бэнгхерст. — Может быть, вам где-нибудь посидеть минутку, передохнуть…

— Это, наверно, оттого, что столько народу… — произнес Филмер.

И опять молчание. Бэнгхерст испытующе посмотрел на Филмера, потом окинул взглядом публику за оградой.

— Да, неудачно, — сказал сэр Теодор Хикл. — Но все же… я полагаю… ваши помощники… Разумеется, если вы плохо себя чувствуете и не склонны…

— По-моему, мистер Филмер и мысли такой не допускает, — сказала леди Мэри.

— Однако если мистер Филмер утратил уверенность… Ему, пожалуй, опасно даже пытаться… — И Хикл покашлял.

— Именно потому, что опасно. — Леди Мэри не договорила, уверенная, что теперь мнение Филмера и ее собственное всем вполне ясно.

В душе Филмера шла борьба.

— Я знаю, мне надо лететь, — сказал он, уставясь в землю. Потом поднял глаза и встретил взгляд леди Мэри. — Да, я хочу лететь, — прибавил он и слабо улыбнулся ей. И повернулся к Бэнгхерсту. — Если бы мне просто немного посидеть где-нибудь в тени подальше от этой толпы…

Бэнгхерст начал понимать, что происходит.

— Пойдемте в мою комнатку в зеленом павильоне, Там прохладно. — Он взял Филмера под руку.

Филмер еще раз обернулся к леди Мэри Элкингхорн.

— Через пять минут все пройдет. Мне ужасно жаль…

Она улыбнулась ему.

— Я ничего такого не ждал… — сказал он Хиклу и пошел, увлекаемый Бэнгхерстом.

Оставшиеся смотрели им вслед.

— Он такой хрупкий, — промолвила леди Мэри.

— Он, безусловно, человек весьма нервный, — сказал настоятель, чьей слабостью было считать всех на свете, кроме многосемейных служителей церкви, «неврастениками».

— Но, право, — сказал Хикл, — совершенно не обязательно ему самому подниматься в воздух только из-за того, что он изобрел…

— Как же он может не подняться? — спросила леди Мэри с чуть заметной насмешкой.

— Если он теперь заболеет, это будет весьма некстати, — строго сказала миссис Бэнгхерст.

— Не заболеет, — ответила леди Мэри, вспомнив взгляд Филмера.

— Все будет в порядке, — сказал Бэнгхерст Филмеру по дороге к павильону. — Просто вам надо глотнуть коньяку. Понимаете, лететь вы должны сами. Даже обидно было бы… Не можете же вы позволить кому-то другому…

— Да нет, я сам хочу лететь, — сказал Филмер. — Я возьму себя в руки. В сущности, я и сейчас почти готов… нет! Сперва я все-таки глотну коньяку.

Бэнгхерст ввел его в небольшую комнатку, взял пустой графин и вышел за коньяком. Его не было, вероятно, минут пять.

Историю этих пяти минут написать невозможно. Люди на восточной стороне трибун временами видели в окне лицо Филмера, оно прижималось к стеклу, потом отодвигалось и пропадало. Бэнгхерст, что-то крикнув, исчез за главной трибуной, и сейчас же оттуда показался дворецкий с подносом и направился к павильону.

Комнатка в павильоне, где Филмер принял свое последнее решение, была уютная, с очень простой зеленой мебелью и старинной конторкой — Бэнгхерст в личной жизни был неприхотлив. На стенах висели небольшие гравюры с картин Морланда, была там и полка с книгами. А кроме того, Бэнгхерст случайно забыл здесь свое мелкокалиберное ружье, из которого иногда, забавы ради, стрелял грачей; оно лежало на конторке, а на углу каминной полки стояла коробка и в ней несколько патронов. Шагая взад и вперед по комнате и стараясь найти выход из мучительного положения, Филмер подошел сначала к изящному маленькому ружьецу, лежавшему на бюваре, а потом к коробочке с четкой надписью на красной этикетке: «Калибр 22. Дальнобойные».

Должно быть, его сразу осенило.

Как выяснилось, никто не подумал о Филмере, когда раздался выстрел, хотя в маленькой комнатке он должен был прозвучать очень громко, а рядом, за тонкой перегородкой, в бильярдной, находилось несколько человек. Однако дворецкий, по его словам, открыв дверь и почувствовав едкий запах пороха, мигом понял, что произошло. Ибо кто-кто, а прислуга в усадьбе Бэнгхерста уже и раньше догадывалась о том, что творилось на душе у Филмера.

Весь этот тяжелый день Бэнгхерст вел себя, как, по его мнению, подобало человеку, сраженному непоправимым несчастьем, и гости, хоть, право, это было нелегко, старались сделать вид, будто не поняли, как ловко его надул покойный. Публику, рассказал мне Хикс, словно ветром сдуло; и в Поезде на Лондон не было, кажется, пассажира, который не знал бы заранее, что летать человеку никак невозможно. «А все же, — говорили многие, — раз уж дело зашло так далеко, он мог бы и попробовать».

Вечером, когда почти все уже разъехались, Бэнгхерст не выдержал и дал волю своему отчаянию. Мне говорили, что он плакал (должно быть, внушительное зрелище!), и, конечно, он сказал, что Филмер загубил его жизнь, а затем предложил и продал весь аппарат Мак-Эндрю за полкроны. «Я-то думал…» — начал было Мак-Эндрю после завершения сделки и умолк.

Назавтра имя Филмера в «Новой газете» впервые упоминалось реже, чем в любой другой ежедневной газете мира. Прочие организаторы общественного мнения в более или менее сильных выражениях, смотря по их достоинству и степени соперничества с «Новой газетой», объявляли о «безнадежном провале нового летательного аппарата» и о «самоубийстве шарлатана». Но жителей Северного Саррея эти известия не так уж поразили, их в это время занимали необыкновенные явления в небесах.

Накануне вечером Уилкинсон и Мак-Эндрю яростно заспорили об истинных причинах опрометчивого поступка их шефа.

— Бедняга, конечно, был трусоват, но что до познаний, тут уж его шарлатаном не назовешь, — говорил Мак-Эндрю. — И я готов доказать это на деле, мистер Уилкинсон, как только зеваки разъедутся и оставят нас в покое. Не по душе мне рекламная шумиха во время пробных полетов.

И вот, пока весь мир читал в газетах о бесспорном провале нового летательного аппарата, Мак-Эндрю парил в воздухе, скользил вниз, к земле, и опять уверенно взлетал в небо над Эксомом и Уимблдоном; а Бэнгхерст — он вновь обрел надежду и энергию, — вооруженный, помимо всего прочего, кинокамерой (которая, как обнаружилось впоследствии, не работала), не считаясь с правилами общественной безопасности и с местными властями, носился за Мак-Эндрю на автомобиле в одной пижаме (он заметил взлетающий аппарат из окна своей спальни, когда поднимал шторы) и пытался привлечь его внимание.

А в зеленом павильоне на бильярдном столе лежало завернутое в простыню тело Филмера.

1901
Перевод: И. Воскресенский

Неопытное привидение

Я очень живо помню, как все это было, когда Клейтон рассказал нам свою последнюю историю. Вижу, как сейчас: он сидит у пылающего камина, в углу знаменитого елизаветинского дивана, а рядом с ним Сандерсон покуривает свою неизменную глиняную трубку, на мундштуке которой выгравирована его фамилия. С нами были еще Эаанс и Уиш, это чудо среди актеров и, кстати сказать, очень скромный человек. Мы все съехались в клуб «Сирена» в субботу утром, кроме Клейтона, который там ночевал, — с этого, собственно, он и начал свой рассказ. День мы провели за игрой в гольф, пока не наступили сумерки, потом обедали, и теперь все пребывали в том благодушном настроении, которое располагает человека послушать какую-нибудь занятную историю. Когда Клейтон начал рассказывать, мы, естественно, решили, что он выдумывает. Он и в самом деле, может быть, выдумывал — об этом читатель в самом ближайшем будущем сможет судить не хуже моего.

Правда, он начал серьезно, как рассказывают о каком-нибудь действительном происшествии, но мы тогда сочли это уловкой неисправимого враля.

— Между прочим, — начал он, вволю налюбовавшись огненным дождем искр, летевших вверх из полена, которое разбивал Сэндерсон, — знаете, я ведь ночевал здесь сегодня один.

— Не считая слуг, — заметил Уиш.

— Которые спят в другом крыле, — сказал Клейтон. — Н-да. Так вот…

Некоторое время он молча посасывал сигару, словно все еще сомневался, стоит ли быть с нами откровенным. Наконец сказал удивительно спокойным, обыкновенным тоном:

— Я поймал привидение.

— Привидение? — переспросил Сэндерсон. — Где же оно?

А Эванс, который всегда был большим поклонником Клейтона и только что возвратился из Америки, где провел целый месяц, сразу завопил:

— Привидение, Клейтон? Прекрасно! Расскажите же нам, как все это было!

Клейтон ответил, что сейчас расскажет, и попросил его прикрыть дверь.

— Разумеется, здесь не подслушивают, — пояснил он, как бы извиняясь передо мною, — но у нас тут дело так прекрасно поставлено, не хотелось бы вносить сумятицу разговорами о привидениях. Здание здесь, знаете, темноватое, и дубовые панели по стенам — не стоит этим шутить. Да и привидение это было не обычное. Я думаю, оно больше сюда не вернется, никогда не вернется.

— Значит, вы его не задержали? — спросил Сэндерсон.

— Я его пожалел.

Сэндерсон выразил удивление. А мы все рассмеялись. Но Клейтон, криво усмехнувшись, сказал с легкой досадой:

— Я знаю. Но дело в том, что это действительно было привидение, я в этом так же уверен, как и в том, что вот сейчас говорю с вами. Я не шучу. Это правда.

Сэндерсон глубоко затянулся своей трубкой, искоса поглядывая на Клейтона красноватым глазом, и выпустил в его сторону тонкую струю дыма, что было красноречивее всяких слов.

Но Клейтон не обратил внимания на этот выпад.

— Ничего более странного со мной в жизни не случалось. Понимаете, я никогда раньше не верил в духов и во всякую чертовщину, никогда, и вдруг, пожалуйте, загоняю в угол настоящее привидение. Хлопот у меня с ним было — не оберешься.

Он опять погрузился в раздумье и, машинально вытащив вторую сигару, обрезал ее забавным особым ножичком, который он с собою всегда носил.

— Вы с ним говорили? — спросил Унш.

— Да, наверное, с час, не меньше.

— И что ж он, разговорчив? — поддел я его, беря сторону скептиков.

— Бедный дух попал в затруднение, — ответил Клейтон, склонившись над сигарой, и в тоне его слышался легкий упрек.

— Рыдал? — спросил кто-то.

Клейтон испустил очень правдоподобный вздох.

— Боже ты мой, да! — сказал он. — Еще как, бедняга!

— Где же вы его застукали? — спросил Эванс с чистопробным американским акцентом.

— Я и не предполагал, — продолжал Клейтон, не отвечая ему, — каким жалким может быть привидение.

Он снова прервал рассказ, пока нашаривал в кармане спички, зажигал и раскуривал свою сигару. Но нам было не к спеху.

— Бедный. Мне-то было легко, — сказал он задумчиво. — Характер, — продолжал он, — сохраняется, даже когда человек теряет свою телесную оболочку. Обычно мы об этом забываем. Если человек волевой и целеустремленный, то и дух его будет волевым и целеустремленным, — большинство привидений, я думаю, такие же рабы навязчивой идеи, как и любой маньяк на земле, и упрямы, что твой осел, раз так настойчиво возвращаются все на то же место. Но этот бедняга совсем другой.

Клейтон вдруг поднял голову и странным взглядом обвел комнату.

— Я ничего обидного не хочу сказать, — проговорил он, — но все дело именно в этом: он с первого взгляда произвел на меня впечатление слабого человека.

Он говорил, помахивая зажженной сигарой.

— Знаете, я встретил его вон там, в длинном коридоре. Он стоял ко мне спиной, и я первый его заметил. Я сразу же сообразил, что это — привидение. Он был весь прозрачный, такой белесоватый. Прямо сквозь спину его видно было окошко в дальнем конце коридора. Но не только во всем его облике, даже в самой его позе было что-то слабое. Понимаете, он стоял, как человек, понятия не имеющий, что ему делать дальше. Одной рукой держался за стену, а другую прижал к губам — вот так!

— А собой он каков? — спросил Сэндерсон.

— Тщедушный. Знаете, такая шея тонкая, с двумя ложбинками позади ушей — вот тут и тут. Маленькая плоская голова, волосы торчком, уродливые уши. И плечи никудышные, поуже бедер; отложной воротник, дешевый пиджак, брюки мешковатые, обтрепанные над каблуками. Вот таким он передо мной и предстал. Я спокойно поднимался по лестнице. Свечки я не нес: свечи стояли там, на столике на лестничной площадке, да и лампа горела, — и на ногах у меня были комнатные туфли. Поднявшись наверх, я сразу его заметил. Остановился как вкопанный и принялся его разглядывать. И, представьте, ничуть не испугался. Наверное, в таких случаях вообще никогда не бывает так страшно, как люди воображают. Удивился, конечно, и заинтересовался очень. «Господи ты боже мой, — думаю, — привидение! Наконец-то!» А ведь я вот уж двадцать пять лет как и на секунду не допускал существования привидений.

— Гм, — сказал Уиш.

— Но через минуту он, вероятно, почувствовал мое присутствие на площадке. Он резко повернул голову, и я увидел профиль незрелого юнца, маленький нос, усы щеточкой, слабо очерченный подбородок. Так мы с ним стояли — он смотрел на меня через плечо — и разглядывали друг друга. Потом он, видно, вспомнил свое высокое призвание. Повернулся, вытянулся, голова вперед, руки кверху, пальцы растопырил, как полагается привидению, и двинулся мне навстречу. При этом челюсть его отвисла, и он слабо, протяжно завыл: «Бу-у-у-у!» Нет, это было совсем не страшно. Я только что пообедал. Выпил бутылку шампанского и от одиночества прихватил еще две или три, нет, наверное, четыре или даже пять порций виски. Так что я оставался тверд, как скала, и испугался его не больше, чем если бы на меня стала наступать лягушка. «Бу, — говорю, — какая чепуха! Вы не принадлежите к этому клубу. Что же вы здесь делаете?»

Вижу, он вздрогнул. И снова за свое: «Бу-у-у! Бу-у!» «Вот еще! Разве вы состоите членом клуба? — говорю, и, чтобы показать ему, что он в моих глазах ничто, я прямо шагнул наискось сквозь него и взял со стола свечу. — Вы член клуба?» — снова спрашиваю, глядя на него сбоку.

Он чуть посторонился, чтобы я не занимал его места, и вид у него был при этом угнетенный.

«Нет, — сказал он в ответ на мой вопрошающий взгляд, — я не член этого клуба. Я призрак».

«Это еще не дает вам права доступа в клуб „Сирена“. Вы кого-нибудь желаете здесь увидеть?»

Спокойно, не торопясь, чтобы нетвердость моей руки, вызванную вином, он не принял за проявление испуга, я зажег свечу. И повернулся к нему, держа огонь перед собою.

«Что вы здесь делаете?» — спросил я.

Он опустил руки, перестал выть и стоял, смущенный и неловкий, призрак бесхарактерного, глупого юнца.

«Я явился на землю», — говорит.

«Сюда вам совершенно незачем было являться», — сказал ему я твердым голосом.

«Но ведь я привидение», — возразил он в свое оправдание.

«Очень возможно, — говорю, — но сюда вам совершенно незачем являться. Здесь солидный частный клуб; приезжие останавливаются здесь с детьми, с няньками, а вы бродите здесь так неосмотрительно. Какая-нибудь малышка легко может набрести на вас и насмерть перепугаться. Об этом вы, конечно, не подумали?»

«Нет, сэр, — ответил он, — не подумал».

«А не мешало бы. У вас ведь нет никаких особых притязаний именно на этот дом? Вы не были здесь убиты, надеюсь?»

«Нет, сэр, никаких особых притязаний; просто я подумал; раз он такой старый и дубовые панели по стенам…»

«Это вас не извиняет. — Я поглядел на него строго. — Ваше появление здесь было ошибкой, — сказал я снисходительно. Потом я сделал вид, будто ищу спичку по карманам. А потом снова посмотрел на него и сказал напрямик: — На вашем месте я не стал бы дожидаться петухов. Я исчез бы немедленно».

«Дело в том, сэр…» — начал он растерянно.

«Исчез бы», — повторил я для пущей ясности.

«Все дело в том, сэр, что… я… у меня не получается».

«Не получается?»

«Нет, сэр. Вероятно, я что-то забыл. Я здесь со вчерашней полуночи прячусь по закоулкам, по комодам, в пустых номерах. Сам не знаю, что со мной. Я никогда раньше не являлся и с непривычки чувствую себя совсем сбитым с толку».

«Сбитым с толку?»

«Да, сэр. Я пробовал несколько раз, но у меня ничего не выходит. Верно, я упускаю какую-то мелочь, но из-за этого я не могу вернуться назад».

Я, знаете ли, просто пришел в замешательство. А он глядел на меня так уныло, что я, хоть убейте, не мог продолжать с ним разговор в прежнем высокомерном, назидательном тоне.

«Вот странно, — говорю, и тут мне почудилось, что внизу кто-то ходит. — Идемте в мою комнату, — сказал я ему, — и там вы мне все расскажете подробнее. Я ничего не понял».

И я хотел было взять его под руку. Но, разумеется, это было все равно, что хвататься за дым.

Номер своей комнаты я, видно, позабыл, потому что мы с ним заглядывали в одну дверь за другой — хорошо еще, что я был один на всем этаже, — пока наконец я не признал мои пожитки.

«Ну вот, — сказал я и уселся в кресло, — присаживайтесь и расскажите мне все толком. По-моему, вы попали в крайне щекотливое положение, старина».

Ну, он сказал, что сидеть ему не хочется, лучше он полетает по комнате, если, конечно, я ничего не имею против. И стал летать взад-вперед, покуда мы вели с ним длинный и серьезный разговор. Очень скоро выпитое виски начало испаряться из моей головы, и мне вполне ясно представилось, в какую дьявольскидикую и невероятную переделку я попал. Я сижу, а у меня перед глазами, по моей чистой, уютной спальне с ситцевыми старинными занавесями в цветочек, летает взад-вперед настоящее, классическое привидение, полупрозрачное, бесшумное, только чуть слышно звучит его слабый голос. Сквозь его силуэт виден блеск начищенных медных подсвечников, блики огня на каминной решетке и рамки развешанных по стене гравюр, а он рассказывает мне о своей нескладной, злополучной жизни на этом свете, совсем недавно оборвавшейся.

Лицо у него было не то чтоб очень честное, но поскольку уж его видно было всего насквозь, иначе как правду он, конечно, говорить не мог.

— Как это? — спросил Уиш, вдруг выпрямившись в кресле.

— Что? — не понял Клейтон.

— Как это — поскольку его было видно насквозь, он мог говорить только правду? Я не понимаю.

— Я тоже, — ответил Клейтон с неподражаемой серьезностью. — Но тем не менее это так, могу вас уверить. Знаю только, что он ни разу ни на йоту не отступил от святой истины. Рассказывал он мне, как погиб: спустился с зажженной свечой в подвал посмотреть, где протекает газ… А работал он, когда обнаружилась эта утечка, как он мне объяснил, учителем английского языка в одной лондонской закрытой школе.

— Бедняга, — сказал я.

— И я так подумал, и чем больше он рассказывал, тем больше укреплялся в этой мысли. Существование его было бессмысленно и при жизни и после смерти тоже. Об отце, о матери и о своем школьном учителе — обо всех своих близких он говорил с озлоблением. Он был слишком обидчив, нервозен, считал, что никто его не ценил по-настоящему и не понимал. Кажется, у него за всю жизнь не было ни одного близкого человека, и никогда ни в чем он не добился успеха. От спорта увиливал, на экзаменах проваливался. «С некоторыми вот так бывает, — объяснил он мне. — Как только я входил, например, в экзаменационный кабинет, все сразу вылетало из головы». И, разумеется, был помолвлен — с такой же слабохарактерной особой, как он сам, надо полагать, — когда случилась эта досадная оплошность с газом, положившая конец всем его земным делам. «Ну и где же вы теперь? — спросил я его. — Не в…»

Но на эту тему он изъяснялся как-то туманно. Я понял его так, что он находился в некоем неопределенном, промежуточном состоянии, в каком-то особом резерве для душ, слишком ничтожных для таких определенных вещей, как грех или добродетель. В общем, не знаю. Он был слишком неразвит и занят собой, чтобы я мог из его рассказа составить себе ясное представление о том месте, о той области, что лежит по Ту Сторону Добра и Зла. Но где бы он ни обретался, он, видимо, попал в общество себе подобных призраков — таких же малодушных юнцов из лондонского простонародья, которые все были между собой на дружеской ноге, и у них там, вероятно, без конца велись разговоры о том, кто и когда выходил являться, и о прочих подобных делах. Да, так он и говорил: «Выходил являться»! У них это там почитается величайшей доблестью, и большинство из них так никогда и не отваживается на такое предприятие. Ну, подзудили его, знаете, он и явился.

— Удивительно! — воскликнул Уиш, глядя в камин.

— Так, во всяком случае, я его понял, — скромно пояснил Клейтон. — Может быть, конечно, я не в состоянии был совершенно трезво отнестись к его рассказу, но именно такой он изобразил мне среду, в которой вращался. И он все летал по комнате и говорил, говорил своим слабым, глухим голоском — все о себе, о своей злополучной персоне, и ни разу от начала и до конца не произнес ни единого твердого суждения. Он был еще тщедушнее и бестолковее, еще никчемнее, чем если бы он стоял там живой. Но только тогда бы он, как вы понимаете, не стоял в моей спальне — то есть будь живой, я хочу сказать. Я бы вышвырнул его вон.

— Разумеется, — сказал Эванс, — есть такие жалкие существа на свете.

— И у них точно так же, как и у нас, могут быть свои призраки, — согласился я.

— Одно только можно сказать о нем определенно: он начал в какой-то мере осознавать собственное ничтожество. Неразбериха, в которую он попал с этим «появлением», страшно его подкосила.

Ему было сказано, что он «повеселится в свое удовольствие», он и вышел «повеселиться» — и вот, нате вам, ничего не получилось, только еще одна неудача на его счету! Он сказал, что считает себя полным, безнадежным неудачником. Он говорил — и я охотно этому верю, — что за что бы он в жизни ни брался, у него никогда ничего не выходило и не будет выходить впредь до скончания веков.

Вот если бы он встретил у кого-нибудь сочувствие, тогда… При этом он замолчал и посмотрел на меня. Потом сказал, что мне это, вероятно, покажется странным, но ни от кого никогда не видел он такого сочувствия, как сейчас от меня. Я сразу понял, к чему он клонит, и решил немедленно его осадить. Может быть, конечно, я бессердечный негодяй, но, знаете ли, быть Единственным Другом и Наперсником такого эгоцентричного ничтожества, призрачного или во плоти, все равно, — это выше моих сил. Я быстро встал.

«Не убивайтесь-вы из-за этого, — говорю ему. — Вам нужно подумать о другом: как выпутаться из этой истории, да поживей. Возьмите себя в руки и постарайтесь». «Не получается», — говорит он. «А вы попробуйте».

Ну, он и стал пробовать.

— Пробовать? Что именно? — спросил Сэндерсон.

— Пассы, — ответил Клейтон.

— Пассы?

— Да, сложный ряд жестов и пассов, движений руками. Таким путем он явился сюда и так же должен уйти назад. Господи! Ну и намучился же я!

— Но как можно какими-то жестами?.. — начал я.

— Дорогой мой, — с особым ударением сказал Клейтон, поворачиваясь ко мне, — вам подавай ясность во всем. Как можно, я не знаю. Знаю только, что так это делается, то есть он, во всяком случае, так делал. Он ужасно долго бился, но потом наладил свои пассы и внезапно исчез.

— И вы, — медленно сказал Сэндерсон, — видели эти пассы?

— Да, — ответил Клейтон и задумался. — Очень это было странно, — продолжал он. — Только что мы с ним стояли здесь, я и этот тощий, смутный дух, в этой тихой комнате, в этой тихой, безлюдной гостинице, в этом тихом городке, безмолвной ночью. Ни звука нигде, кроме наших голосов и его тяжелого дыхания, когда он махал руками. Одна свеча горела на камине, а другая — на ночном столике, только всего света и было, и по временам либо та, либо эта вдруг вспыхивала высоким, узким, дрожащим пламенем… И странные происходили вещи…

«Не выходит, — сказал он. — Я теперь никогда…» И сел вдруг на маленький пуфик у постели и зарыдал, зарыдал… Господи! Какой он был жалкий, какой несчастный! «Ну, ну, не расстраивайтесь», — сказал я ему и хотел было похлопать его по спине, но, будь я проклят, рука моя прошла сквозь него! Понимаете, к этому времени я уже был не таким несокрушимо спокойным, как сначала, на лестнице. Я уже полностью ощутил всю нелепость происходящего. Помню, я отдернул руку чуть не с оторопью и отошел к ночному столику. «Соберитесь с силами, — сказал я ему, — и попробуйте еще раз».

И для того, чтобы подбодрить его и помочь, я тоже стал пробовать вместе с ним.

— Что? — сказал Сэндерсон. — Вы стали делать пассы?

— Да, пассы.

— Но ведь… — начал я, взволнованный мыслью, которую сам еще не мог толком выразить.

— Это интересно, — перебил меня Сэндерсон, уминая пальцем табак в трубке. — Так вы говорите, что этот дух ваш открыл вам…

— Изо всех сил старался открыть свой секрет, безусловно.

— Да нет, — возразил Уиш. — Он не мог. Иначе бы и вы за ним последовали.

— Вот именно! — подхватил я, обрадованный тем, что он сформулировал за меня мою мысль.

— Именно, — повторил Клейтон, задумчиво глядя на огонь.

Некоторое время мы все молчали.

— Но в конце концов у него все-таки вышло? — спросил Сэндерсон.

— В конце концов вышло. Я заставил его потрудиться как следует, но потом у него получилось, и довольно неожиданно. Он уже совсем отчаялся, мы с ним повздорили, а потом он вдруг встал и попросил меня проделать все это медленно, чтобы он мог видеть. «Мне кажется, — он сказал, — что если бы я мог увидеть со стороны, я бы сразу заметил, в чем ошибка». И так и было. «Знаю!» — вдруг сказал он. «Что вы знаете?» — спрашиваю. Но он только повторил: «Знаю. Знаю». А потом говорит мне этаким раздраженным тоном: «Если вы будете смотреть, я не могу этого сделать, просто не могу — и все. С самого начала в этом и было дело отчасти. Я человек нервный, вы меня смущаете». Ну, тут мы немного поспорили. Естественно, мне хотелось посмотреть, но он был упрям, как мул, и я вдруг уступил: я устал, как собака, он меня страшно утомил. «Ладно, — говорю, — не буду я на вас глядеть». А сам отвернулся к зеркальному шкафу возле кровати. Он стал делать все сначала в очень быстром темпе. Я наблюдал за ним в зеркале, мне хотелось увидеть, в чем у нас была заминка.

Руки у него пошли колесом, ладони поворачивались — так и так и вот этак, и вот уже последнее движение: когда стоишь прямо, руки разводишь и запрокидываешь голову. И вот, понимаете, вижу, он уже так стоит. И потом вдруг нет его! Не стоит больше! Исчез. Отворачиваюсь от зеркала — пусто! Я один, только свечи вспыхивают, и в голове сумбур. Что это было? Да и было ли что-нибудь? Может, мне приснилось?.. И в это самое мгновение, словно ставя нелепую точку и возвещая конец, часы на лестнице сочли уместным пробить один раз. Вот так: «Бомм!» Я был трезв, как судья. Мысли были ясные. Мое шампанское и виски испарились в глубине Вселенной. И я чувствовал себя чертовски странно, признаюсь, чертовски странно. Как-то чудно! Бог мой!

Некоторое время он молча разглядывал пепельный кончик своей сигары.

— Вот и все, что со мной произошло, — произнес он наконец.

— И тогда вы легли спать? — спросил Эванс.

— А что же еще мне было делать?

Мы переглянулись с Уишем. Нам хотелось позубоскалить, но было что-то такое, что-то необычное в голосе и в манерах Клейтона, не дававшее нам шутить.

— А как же насчет этих пассов? — спросил Сэндерсон.

— Да я, наверное, мог бы вам их показать.

— О! — произнес Сэндерсон и, вытащив перочинный ножик, принялся выковыривать нагар из своей глиняной трубки.

— Почему бы вам не проделать их прямо сейчас? — спросил он, закрывая ножичек.

— Я и собираюсь, — ответил Клейтон.

— Они не подействуют, — сказал Эванс.

— А если подействуют… — возразил я.

— Знаете, по-моему, лучше не надо, — сказал Уиш, вытягивая ноги.

— Почему? — удивился Эванс.

— Лучше не надо, — повторил Уиш.

— Да ведь он даже не знает, как их нужно правильно делать, — сказал Сэндерсон, набивая в трубку слишком много табаку.

— Все равно, по-моему, лучше не надо, — сказал Уиш.

Мы заспорили с Уишем. Он утверждал, что со стороны Клейтона это будет похоже на издевательство над серьезными вещами.

— Но ведь вы же не верите?.. — спросил я.

Уиш бросил взгляд на Клейтона, который, глубоко задумавшись, глядел в огонь.

— Верю… во всяком случае, больше, чем наполовину, — ответил Уиш.

— Клейтон, — сказал я, — вы для нас чересчур умелый враль. Все бы вообще ничего. Но это исчезновение… оно, знаете ли, было уж слишком убедительно. Признайтесь теперь, что все это вы сочинили.

Он встал, не отвечая, вышел на середину комнаты и повернулся лицом в мою сторону. Минуту он сосредоточенно разглядывал носы своих ботинок, а потом перевел напряженный взгляд на противоположную стену и так и замер. Затем медленно поднял ладони на уровень своих глаз и начал…

Дело в том, что Сэндерсон у нас масон, член ложи Четырех Королей, которая с таким успехом занимается исследованием и разоблачением всех бывших и настоящих масонских тайн, и среди ученых этой ложи Сэндерсон занимает отнюдь не последнее место. Он следил за движениями Клейтона с выражением живого интереса в своем красноватом глазу.

— Неплохо, — сказал он, когда все было кончено. — Вы знаете, Клейтон, вы действительно проделали все это на удивление правильно. В одном месте только упустили одну деталь.

— Знаю, — ответил Клейтон. — Я даже, наверное, смог бы показать вам, в каком именно.

— В каком же?

— Вот. — И Клейтон странным образом изогнул и вывернул руки, выставив вперед ладони.

— Да.

— Вот это-то как раз у него и не получалось, — пояснил Клейтон. — Но вы-то откуда?..

— Во всей вашей истории мне многое непонятно, в особенности, как вы могли это сочинить, — сказал Сэндерсон. — Но вот с этой стороной я как раз знаком. — Он подумал немного, а потом продолжал: — Эти пассы… связаны с определенным мистическим течением внутри масонства… Вам, наверное, известно… а иначе откуда бы вы?.. — Он подумал еще немного. — По-моему, не будет вреда, если я покажу вам правильный поворот ладоней. В конце концов, раз вы знаете, так знаете, а не знаете, так не знаете.

— Я не знаю ничего, — сказал Клейтон, — кроме того, что открыл мне этот бедняга минувшей ночью.

— Ну, все равно, — произнес Сэндерсон, с величайшей осторожностью положил на каминную доску свою глиняную трубку и проделал какое-то быстрое движение кистями рук.

— Вот так? — спросил Клейтон, повторяя движение за ним.

— Так, — ответил Сэндерсон и снова взял свою трубку.

— Ну, а теперь, — сказал Клейтон, — я могу проделать все правильно от начала до конца.

Он стоял перед прогоревшим камином и, улыбаясь, обвел нас взглядом. Но, по-моему, в его улыбке сквозила тень нерешительности.

— Если я сейчас начну… — проговорил он.

— По-моему, лучше не начинать, — сказал Уиш.

— Что вы! — возразил Эванс. — Материя не уничтожается. Неужели вы думаете, что все эти фокусы-покусы могут перенести Клейтона в мир теней? Ну уж нет! Что до меня, Клейтон, то можете упражняться сколько вам будет угодно, пока руки не отвалятся.

— Я не согласен, — сказал Уиш, вставая, и обнял Клейтона за плечи. — Вы заставили меня наполовину поверить этому вашему рассказу, и я не хочу видеть, как все это будет на деле.

— Бог ты мой! — удивился я. — Уиш-то испугался.

— Да, — сказал Уиш с истинным или восхитительно наигранным чувством. — Я верю, что если он проделает все, как надо, его не станет.

— Да что вы! — воскликнул я. — Для смертных есть только один путь из этого мира, и Клейтона отделяет от него по меньшей мере тридцать лет. Да к тому же… Такое жалкое привидение! Неужели вы думаете?..

Но Уиш, не дав ему договорить, раздвинул наши кресла и подошел к столу.

— Клейтон, — сказал он, — вы глупец.

Клейтон, оживившись, улыбнулся ему в ответ.

— Уиш прав, — сказал он, — а вы все неправы. Я исчезну. Я проделаю все пассы до конца, и когда я последним взмахом рук разрежу воздух — р-раз! — на этом коврике уже не будет никого, в комнате воцарится немое изумление, а почтенный джентльмен пяти пудов весом окажется перенесенным в мир теней. Я убежден в этом. И вы тоже убедитесь. Не желаю больше спорить. Давайте испытаем на деле.

— Нет! — Уиш сделал было шаг вперед, но остановился, и Клейтон, подняв руки, приготовился еще раз проделать пассы бедного духа.

К этому времени все мы были уже сильно взвинчены, главным образом из-за непонятного поведения Уиша. Мы не сводили глаз с Клейтона, и у меня по крайней мере при этом в спине было такое ощущение, будто я весь, от затылка до копчика, превратился в стальную пружину. А Клейтон с полной серьезностью, с какой-то уже высшей невозмутимостью качался и кланялся, выворачивая ладони, и крутил руками. И по мере того, как он приближался к концу, это становилось невозможно переносить, даже в зубах начался какой-то зуд. Последнее движение, как я уже говорил, состояло в том, что руки разводились в стороны и голова запрокидывалась кверху. И когда он, размахивая руками, дошел до этого последнего пасса, у меня перехватило дыхание. Глупо, конечно, но знаете это чувство, которое испытываешь, слушая рассказы о привидениях? Дело было вечером, после ужина, в старом, темном, таинственном доме. А что, если все-таки…

Долго, невыносимо долго он стоял так, раскинув руки и подняв спокойное лицо к ясному, прозаическому свету люстры. Мы замерли, казалось, на целую вечность, а затем с наших губ сорвался не то вздох облегчения, не то разочарованный возглас: «Нет!» Ибо мы увидели, что он не исчезает. Все это был вздор. Он рассказал нам досужую побасенку и едва не заставил нас в нее поверить, только и всего!.. Но в это мгновение лицо Клейтона изменилось.

Оно изменилось, как меняется фасад дома, в котором вдруг гаснут огни. Глаза его остановились, улыбка на губах застыла, а он все стоял на месте. Стоял и легонько покачивался.

Это мгновение тоже было как вечность. Но потом задвигались стулья, все попадало, мы бросились к нему… Его колени подогнулись, и он рухнул вперед, прямо в объятия к подскочившему Эвансу.

Мы все оторопели. Сначала никто не мог вымолвить ни слова. Мы и верили и все-таки никак не могли поверить… Очнувшись от тупого оцепенения, я обнаружил, что стою на коленях возле Клейтона, рубашка на груди у него разодрана, и рука Сэндерсона лежит прямо на сердце…

Ну, вот и все. То, что было перед нами, уже не требовало спешки: можно было подождать, пока происшедшее не будет осознано нами до конца. Он пролежал так целый час — он и по сей день лежит на моей памяти черным грузом недоумения. Клейтон и в самом деле перешел в иной мир, столь близкий и столь далекий от нашего, единственным путем, который доступен смертным. Но перенесся ли он туда с помощью чар бедного духа или же его поразил апоплексический удар в середине веселого рассказа, как убеждало нас судебное следствие, не мне судить. Это одна из тех необъяснимых загадок, коим надлежит оставаться неразрешенными, пока не придет окончательное разрешение всего. Я знаю только одно: что в ту минуту, в то самое мгновение, когда он завершил свои пассы, он вдруг изменился в лице, покачнулся и упал у нас на глазах — мертвый!

1902
Перевод: И. Бернштейн

Волшебная лавка

Издали мне случалось видеть эту волшебную лавку и раньше.

Раза два я проходил мимо ее витрины, где было столько привлекательных товаров: волшебные шары, волшебные куры, чудодейственные колпаки, куклы для чревовещателей, корзины с аппаратурой для фокусов, колоды карт, с виду совсем обыкновенные, и тому подобная мелочь. Мне и в голову не приходило зайти в эту лавку. Но вот однажды Джип взял меня за палец и, ни слова не говоря, потащил к витрине; при этом он вел себя так, что не войти с ним туда было никак невозможно.

По правде говоря, я и не думал, что эта скромная лавчонка находится именно здесь, на Риджент-стрит, между магазином, где продаются картины, и заведением, где выводятся цыплята в патентованных инкубаторах. Но это была она. Мне почему-то казалось, что она ближе к Сэркус, или за углом на Оксфорд-стрит, или даже в Холборне, и всегда я видел ее на другой стороне улицы, так что к ней было не подойти, и что-то в ней было неуловимое, что-то похожее на мираж. Но вот она здесь, в этом нет никаких сомнений, и пухлый указательный пальчик Джипа стучит по ее витрине.

— Будь я богат, — сказал Джип, тыча пальцем туда, где лежало «Исчезающее яйцо», — я купил бы себе вот это. И это. — Он указал на «Младенца, плачущего совсем как живой». — И это.

То был таинственный предмет, который назывался: «Купи и удивляй друзей!» — как значилось на аккуратном ярлычке.

— А под этим колпаком, — сказал Джип, — пропадает все, что ни положи. Я читал об этом в одной книге… А вон, папа, «Неуловимый грошик», только его так положили, чтобы не видно было, как это делается.

Джип унаследовал милые черты своей матушки: он не звал меня в лавку и не надоедал приставаниями, он только тянул меня за палец по направлению к двери — совершенно бессознательно, — и было яснее ясного, чего ему хочется.

— Вот! — сказал он и указал на «Волшебную бутылку».

— А если б она у тебя была? — спросил я.

И, услыхав в этом вопросе обещание, Джип просиял.

— Я показал бы ее Джесси! — ответил он, полный, как всегда, заботы о других.

— До дня твоего рождения осталось меньше ста дней, Джип, — сказал я и взялся за ручку двери.

Джип не ответил, но еще сильнее сжал мой палец, и мы вошли в лавку.

Это была не простая лавка, это была лавка волшебная. И потому Джип не проследовал к прилавку впереди меня, как при покупке обыкновенных игрушек. Здесь он всю тяжесть переговоров возложил на меня.

Это была крошечная, тесноватая полутемная лавчонка, и дверной колокольчик задребезжал жалобным звоном, когда мы захлопнули за собой дверь. В лавчонке никого не оказалось, и мы могли оглядеться. Вот тигр из папье-маше на стекле, покрывающем невысокий прилавок, — степенный, добродушный тигр, размеренно качающий головой; вот хрустальные шары всех видов; вот фарфоровая рука с колодой волшебных карт; вот целый набор разнокалиберных волшебных аквариумов; вот нескромная волшебная шляпа, бесстыдно выставившая напоказ все свои пружины. Кругом было несколько волшебных зеркал. Одно вытягивало и суживало вас, другое отнимало у вас ноги и расплющивало вашу голову, третье делало из вас какую-то круглую, толстую чурку. И пока мы хохотали перед этими зеркалами, откуда-то появился какой-то мужчина, очевидно, хозяин.

Впрочем, кто бы он ни был, он стоял за прилавком, странный, темноволосый, бледный. Одно ухо было у него больше другого, а подбородок — как носок башмака.

— Чем могу служить? — спросил он и растопырил свои длинные волшебные пальцы по стеклу прилавка.

Мы вздрогнули, потому что не подозревали о его присутствии.

— Я хотел бы купить моему малышу какую-нибудь игрушку попроще, — сказал я.

— Фокусы? — спросил он. — Ручные? Механические?

— Что-нибудь позабавнее, — ответил я.

— Гм… — произнес продавец и почесал голову, как бы размышляя. И прямо у нас на глазах вынул у себя из головы стеклянный шарик.

— Что-нибудь в таком роде? — спросил он и протянул его мне.

Это было неожиданно. Много раз мне случалось видеть такой фокус на эстраде — без него не обойдется ни один фокусник средней руки, — но здесь я этого не ожидал.

— Недурно! — сказал я со смехом.

— Не правда ли? — заметил продавец.

Джип отпустил мой палец и потянулся за стеклянным шариком, но в руках продавца ничего не оказалось.

— Он у вас в кармане, — сказал продавец, и действительно, шарик был там.

— Сколько за шарик? — спросил я.

— За стеклянные шарики мы денег не берем, — любезно ответил продавец. — Они достаются нам, — тут он поймал еще один шарик у себя на локте, — даром.

Третий шарик он поймал у себя на затылке и положил его на прилавок рядом с предыдущим. Джип, не торопясь, оглядел свой шарик, потом те, что лежали на прилавке, потом обратил вопрошающий взгляд на продавца.

— Можете взять себе и эти, — сказал тот, улыбаясь, — а также, если не брезгуете, еще один, изо рта. Вот!

Джип взглянул на меня, ища совета, потом в глубочайшем молчании сгреб все четыре шарика, опять ухватился за мой успокоительный палец и приготовился к дальнейшим событиям.

— Так мы приобретаем весь наш товар, какой помельче, — объяснил продавец.

Я засмеялся и, подхватив его остроту, сказал:

— Вместо того, чтобы покупать их на складе? Оно, конечно, дешевле.

— Пожалуй, — ответил продавец. — Хотя в конце концов и нам-приходится платить, но не так много, как думают иные. Товары покрупнее, а также пищу, одежду и все, что нам нужно, мы достаем вот из этой шляпы… И позвольте мне заверить вас, сэр, что на свете совсем не бывает оптовых складов настоящих волшебных товаров. Вы, верно, изволили заметить нашу марку: «Настоящая волшебная лавка».

Он вытащил из-за щеки прейскурант и подал его мне.

— Настоящая, — сказал он, указывая пальцем на это слово, и прибавил: — У нас без обмана, сэр.

У меня мелькнула мысль, что его шутки не лишены последовательности.

Потом он обратился к Джипу с ласковой улыбкой:

— А ты, знаешь ли, Неплохой Мальчуган…

Я удивился, не понимая, откуда он мог догадаться. В интересах дисциплины мы держим это в секрете даже в домашнем кругу. Джип выслушал похвалу молча и продолжал смотреть на продавца.

— Потому что только хорошие мальчики могут пройти в эту дверь.

И тотчас же, как бы в подтверждение, раздался стук в дверь и послышался пискливый голосок:

— И-и! Я хочу войти туда, папа! Папа, я хочу войти! И-и-и!

И уговоры измученного папаши:

— Но ведь заперто, Эдуард, нельзя!

— Совсем не заперто! — сказал я.

— Нет, сэр, у нас всегда заперто для таких детей, — сказал продавец, и при этих словах мы увидели мальчика: крошечное личико, болезненно-бледное от множества поедаемых лакомств, искривленное от вечных капризов, личико бессердечного маленького себялюбца, царапающего заколдованное стекло.

— Не поможет, сэр, — сказал торговец, заметив, что я со свойственной мне услужливостью шагнул к двери.

Скоро хнычущего избалованного мальчика увели.

— Как это у вас делается? — спросил я, переводя дух.

— Магия! — ответил продавец, небрежно махнув рукой. И — ах! — из его пальцев вылетели разноцветные искры и погасли в полутьме магазина.

— Ты говорил там, на улице, — сказал продавец, обращаясь к Джипу, — что хотел бы иметь нашу коробку «Купи и удивляй друзей»!

— Да, — признался Джип после героической внутренней борьбы.

— Она у тебя в кармане.

И, перегнувшись через прилавок (тело у него оказалось необычайной длины), этот изумительный субъект с ужимками заправского фокусника вытащил у Джипа из кармана коробку.

— Бумагу! — сказал он и достал большой лист из пустой шляпы с пружинами.

— Бечевку! — И во рту у него оказался клубок бечевки, от которого он отмотал бесконечно длинную нить, перевязал ею сверток, перекусил зубами, а клубок, как мне показалось, проглотил. Потом об нос одной из чревовещательных кукол зажег свечу, сунул в огонь палец (который тотчас же превратился в палочку красного сургуча) и запечатал покупку.

— Вам еще понравилось «Исчезающее яйцо», — заметил он, вытаскивая это яйцо из внутреннего кармана моего пальто, и завернул его в бумагу вместе с «Младенцем, плачущим совсем как живой». Я передавал каждый готовый сверток Джипу, а тот крепко прижимал его к груди.

Джип говорил очень мало, но глаза его были красноречивы, красноречивы были его руки, обхватившие подарки. Его душой овладело невыразимое волнение. Поистине это была настоящая магия.

Но тут я вздрогнул, почувствовав, что у меня под шляпой шевелится что-то мягкое, трепетное. Я схватился за шляпу, и голубь с измятыми перьями выпорхнул оттуда, побежал по прилавку и шмыгнул, кажется, в картонную коробку позади тигра из папье-маше.

— Ай, ай, ай! — сказал продавец, ловким движением отбирая у меня головной убор. — Скажите, пожалуйста, эта глупая птица устроила здесь гнездо!..

И он стал трясти мою шляпу, вытряхнул оттуда два или три яйца, мраморный шарик, часы, с полдюжины неизбежных стеклянных шариков и скомканную бумагу, потом еще бумагу, еще и еще, все время распространяясь о том, что очень многие совершенно напрасно чистят свои шляпы только сверху и забывают почистить их внутри, — все это, разумеется, очень вежливо, но не без личных намеков.

— Накапливается целая куча мусора, сэр… Конечно, не у вас одного… Чуть не у каждого покупателя… Чего только люди не носят с собой!

Мятая бумага росла, и вздымалась на прилавке все выше и выше, и совсем заслонила его от нас. Только голос его раздавался по-прежнему:

— Никто из нас не знает, что скрывается иногда за благообразной внешностью человека, сэр. Все мы — только одна видимость, только гробы повапленные…

Его голос замер, точь-в-точь как у ваших соседей замер бы граммофон, если бы вы угодили в него ловко брошенным кирпичом, — такое же внезапное молчание. Шуршание бумаги прекратилось, и стало тихо.

— Вам больше не нужна моя шляпа? — спросил я наконец.

Ответа не было.

Я поглядел на Джипа, Джип поглядел на меня, и в волшебных зеркалах отразились наши искаженные лица — загадочные, серьезные, тихие.

— Я думаю, нам пора! — сказал я. — Будьте добры, скажите, сколько с нас следует… Послушайте, — сказал я, повышая голос, — я хочу расплатиться… И, пожалуйста, мою шляпу…

Из-за груды бумаг как будто послышалось сопение.

— Он смеется над нами! — сказал я. — Ну-ка, Джип, поглядим за прилавок.

Мы обошли тигра, качающего головой. И что же? За прилавком никого не оказалось. На полу валялась моя шляпа, а рядом с нею в глубокой задумчивости, съежившись, сидел вислоухий белый кролик — самый обыкновенный, глупейшего вида кролик, как раз такой, какие бывают только у фокусников. Я нагнулся за шляпой — кролик отпрыгнул от меня.

— Папа! — шепнул Джип виновато.

— Что?

— Мне здесь нравятся, лапа.

«И мне тоже нравилось бы, — подумал я, — если бы этот прилавок не вытянулся вдруг, загораживая нам выход». Я не сказал об этом Джипу.

— Киска! — произнес он и протянул руку к кролику. — Киска, покажи Джипу фокус!

Кролик шмыгнул в дверь, которой я там раньше почему-то не видел, и в ту же минуту оттуда опять показался человек, у которого одно ухо было длиннее другого. Он по-прежнему улыбался, но когда наши глаза встретились, я заметил, что его взгляд выражает не то вызов, не то насмешку.

— Не угодно ли осмотреть нашу выставку, сэр? — как ни в чем не бывало сказал он.

Джип потянул меня за палец. Я взглянул на прилавок, потом на продавца, и глаза наши снова встретились. Я уже начинал думать, что волшебство здесь, пожалуй, слишком уж подлинное.

— К сожалению, у нас не очень много времени, — начал я. Но мы уже находились в другой комнате, где была выставка образцов.

— Все товары у нас одного качества, — сказал продавец, потирая гибкие руки, — самого высшего. Настоящая магия, без обмана, другой не держим! С ручательством… Прошу прощения, сэр!

Я почувствовал, как он отрывает что-то от моего рукава, и, оглянувшись, увидел, что он держит за хвост крошечного красного чертика, а тот извивается, и дергается, и норовит укусить его за руку. Продавец беспечно швырнул его под прилавок. Конечно, чертик был резиновый, но на какое-то мгновение… И держал он его так, как держат в руках какую-нибудь кусачую гадину. Я посмотрел на Джипа, но его взгляд был устремлен на волшебную деревянную лошадку. У меня отлегло от сердца.

— Послушайте, — сказал я продавцу, понижая голос и указывая глазами то на Джипа, то на красного чертика, — надеюсь, у вас не слишком много таких… изделий, не правда ли?

— Совсем не держим! Должно быть, вы занесли его с улицы, — сказал продавец, тоже понизив голос и с еще более ослепительной улыбкой. — Чего только люди не таскают с собой, сами того не зная!

Потом он обратился к Джипу:

— Нравится тебе тут что-нибудь?

Джипу многое нравилось.

С доверчивой почтительностью обратившись к чудесному продавцу, он спросил:

— А эта сабля тоже волшебная?

— Волшебная игрушечная сабля — не гнется, не ломается и не режет пальцев. У кого такая сабля, тот выйдет цел и невредим из любого единоборства с любым врагом не старше восемнадцати лет. От двух с половиной шиллингов до семи с половиной, в зависимости от размера… Эти картонные доспехи предназначены для юных рыцарей и незаменимы в странствиях. Волшебный щит, сапоги-скороходы, шапка-невидимка.

— Ох, папа! — воскликнул Джип.

Я хотел узнать их цену, но продавец не обратил на меня внимания. Теперь он совершенно завладел Джипом. Он оторвал его от моего пальца, углубился в описание своих проклятых товаров, и остановить его было невозможно. Скоро я заметил со смутной тревогой и каким-то чувством, похожим на ревность, что Джип ухватился за его палец, точь-в-точь как обычно хватался за мой. «Конечно, он человек занятный, — думал я, — и у него накоплено много прелюбопытной дряни, но все-таки…»

Я побрел за ними, не говоря ни слова, но зорко присматривая за этим фокусником. В конце концов Джипу это доставляет удовольствие… И никто не помешает нам уйти, когда вздумается.

Выставка товаров занимала длинную комнату, большая галерея изобиловала всякими колоннами, подпорками, стойками; арки вели в, боковые помещения, где болтались без дела и зевали по сторонам приказчики самого странного вида; на каждом шагу нам преграждали путь и сбивали нас с толку разные портьеры и зеркала, так что скоро я потерял ту дверь, в которую мы вошли.

Продавец показал Джипу волшебные поезда, которые двигались без пара и пружины, чуть только вы открывали семафор, а также драгоценные коробки с оловянными солдатиками, которые оживали, как только вы поднимали крышку и произносили… Как передать этот звук, я не знаю, но Джип — у него тонкий слух его матери — тотчас же воспроизвел его.

— Браво! — воскликнул продавец, весьма бесцеремонно бросая оловянных человечков обратно в коробку и передавая ее Джипу. — Ну-ка еще разок!

И Джип в одно мгновение опять воскресил их.

— Вы берете эту коробку? — спросил продавец.

— Мы бы взяли эту коробку, — сказал я, — если только вы уступите нам со скидкой. Иначе нужно быть миллионером…

— Что вы! С удовольствием.

И продавец снова впихнул человечков в коробку, захлопнул крышку, помахал коробкой в воздухе — и тотчас же она оказалась перевязанной бечевкой и обернутой в серую бумагу, а на бумаге появились полный адрес и имя Джипа!

Видя мое изумление, продавец засмеялся.

— У нас настоящее волшебство, — сказал он. — Подделок не держим.

— По-моему, оно даже чересчур настоящее, — отозвался я.

После этого он стал показывать Джипу разные фокусы, необычайные сами по себе, а еще больше — по выполнению. Он объяснял устройство игрушек и выворачивал их наизнанку, и мой милый малыш, страшно серьезный, смотрел и кивал с видом знатока.

Я не мог уследить за ними. «Эй, живо!» — вскрикивал волшебный продавец, и вслед за ним чистый детский голос повторял: «Эй, живо!» Но меня отвлекло другое. Меня стала одолевать вся эта чертовщина. Ею было проникнуто все: пол, потолок, стены, каждый гвоздь, каждый стул. Меня не покидало странное чувство, что стоит мне только отвернуться — и все это запляшет, задвигается, пойдет бесшумно играть у меня за спиной в пятнашки. Карниз извивался, как змея, и лепные маски по углам были, по правде говоря, слишком выразительны для простого гипса.

Внезапно внимание мое привлек один из приказчиков, человек диковинного вида.

Он стоял в стороне и, очевидно, не знал о моем присутствии (мне он был виден не весь: его ноги заслоняла груда игрушек и, кроме того, нас разделяла арка). Он беспечно стоял, прислонясь к столбу и проделывая со своим лицом самые невозможные вещи. Особенно ужасно было то, что он делал со своим носом. И все это с таким видом, будто просто решил поразвлечься от скуки. Сначала у него был коротенький приплюснутый нос, потом нос неожиданно вытянулся, как подзорная труба, а потом стал делаться все тоньше и тоньше и в конце концов превратился в длинный, гибкий красный хлыст… Как в страшном сне! Он размахивал своим носом в разные стороны и забрасывал его вперед, как рыболов забрасывает удочку.

Тут я спохватился, что это зрелище совсем не для Джипа. Я оглянулся и увидел, что все внимание мальчика поглощено продавцом и он не подозревает ничего дурного. Они о чем-то шептались, поглядывая на меня. Джип взобрался на табуретку, а продавец держал в руке что-то вроде огромного барабана.

— Сыграем в прятки, папа! — крикнул Джип. — Тебе водить!

И не успел я вмешаться, как продавец накрыл его большим барабаном.

Я сразу понял, в чем дело.

— Поднимите барабан! — закричал я. — Сию минуту! Вы испугаете ребенка! Поднимите!

Человек с разными ушами беспрекословно повиновался и протянул мне этот большой цилиндр, чтобы я мог вполне убедиться, что он пуст! Но на табуретке тоже не было никого! Мой мальчик бесследно исчез!..

Вам, может быть, знакомо зловещее чувство, которое охватывает вас, словно рука неведомого, и больно сжимает вам сердце! Это чувство сметает куда-то прочь ваше обычное «я», вы сразу напрягаетесь, становитесь осмотрительны и предприимчивы, вы не медлите, но и не торопитесь, гнев и страх исчезают. Так было со мной.

Я подошел к ухмыляющемуся продавцу и опрокинул табуретку ударом ноги.

— Оставьте эти шутки, — сказал я. — Где мой мальчик?

— Вы сами видите, — сказал он, показывая мне пустой барабан, — у нас никакого обмана…

Я протянул руку, чтобы схватить его за шиворот, но он, ловко извернувшись, ускользнул от меня. Я опять бросился на него, но он опять увильнул и распахнул какую-то дверь.

— Стой! — крикнул я.

Он убежал со смехом, я ринулся за ним и со всего размаху вылетел… во тьму.

Хлоп!

— Фу ты! Я вас и не заметил, сэр!

Я был на Риджент-стрит и столкнулся с каким-то очень почтенным рабочим. А невдалеке от меня, немного растерянный, стоял Джип. Я кое-как извинился, и Джип с ясной улыбкой подбежал ко мне, как будто только что на одну секунду потерял меня из виду.

В руках у него было четыре пакета!

Он тотчас же завладел моим пальцем.

Сначала я не знал, что подумать. Я обернулся, чтобы увидеть дверь волшебной лавки, но ее нигде не было. Ни лавки, ни двери — ничего! Самый обыкновенный простенок между магазином, где продаются картины, и окном с цыплятами…

Я сделал единственное, что было возможно в таком положении: встал на краю тротуара и помахал зонтиком, подзывая кэб.

— В карете! — восторженно воскликнул Джип. Он не ждал этой дополнительной радости.

Я усадил Джипа, не без труда вспомнил свой адрес и сел сам. Тут я почувствовал что-то необычное у себя в кармане и вынул оттуда стеклянный шарик. С негодованием я бросил его на мостовую.

Джип не сказал ни слова.

Некоторое время мы оба молчали.

— Папа! — сказал наконец Джип. — Это была хорошая лавка!

Тут я впервые задумался, как же он воспринял все это приключение. Он оказался совершенно цел и невредим — это главное. Он не был напуган, он не был расстроен, он просто был страшно доволен тем, как провел день, и к тому же у него в руках было четыре пакета.

Черт возьми! Что могло там быть?

— Гм! — сказал я. — Маленьким детям нельзя каждый день ходить в такие лавки!

Он принял эти слова со свойственным ему стоицизмом, и на минуту я даже пожалел, что я его отец, а не мать, и не могу тут же, coram publico[9] расцеловать его. «В конце концов, — подумал я, — не так уж все это страшно».

Но окончательно утвердился я в этом мнении, только когда мы распаковали наши свертки. В трех оказались коробки с обыкновенными, но такими замечательными оловянными солдатиками, что Джип совершенно забыл о тех «Настоящих волшебных солдатах», которых он видел в лавке, а в четвертом свертке был котенок — маленький белый живой котенок, очень веселый и с прекрасным аппетитом.

Я рассматривал содержимое пакетов с облегчением, но все-таки еще с опаской. Проторчал я в детской не знаю сколько времени…

Это случилось шесть месяцев тому назад. И теперь я начинаю думать, что никакой беды не произошло. В котенке оказалось не больше волшебства, чем во всех других котятах. Солдаты оказались такими стойкими, что ими был бы доволен любой полковник. Что же касается Джипа…

Чуткие родители согласятся, что с ним я должен был соблюдать особенную осторожность.

Но недавно я все же отважился на серьезный шаг.

Я спросил:

— А что, Джип, если бы твои солдаты вдруг ожили в пошли маршировать?

— Мои солдаты живые, — сказал Джип. — Стоит мне только сказать одно словечко, когда я открываю коробку.

— И они маршируют?

— Еще бы! Иначе за что их и любить!

Я не высказал неуместного удивления и попробовал несколько раз, чуть только он возьмется за своих солдатиков, неожиданно войти к нему в комнату. Но никаких признаков волшебного поведения я до сих пор за ними не заметил. Так что трудно сказать, прав ли Джип или нет.

Еще один вопрос: о деньгах. У меня неизлечимая привычка всегда платить по счетам. Я исходил вдоль и поперек всю Риджент-стрит, но не нашел той лавки. Тем не менее я склонен думать, что в этом деле честь моя не пострадала: ведь раз этим людям — кто бы они ни были — известен адрес Джипа, они могут в любое время явиться ко мне и получить по счету.

1903
Перевод: К. Чуковский

Паучья долина

Когда три всадника в полдень обогнули излучину потока, перед ними открылась широкая, просторная долина. Прихотливо-извилистый каменистый овраг, вдоль которого они долго преследовали беглецов, перешёл в широкий откос, и все трое одновременно съехали с тропинки и направились к маленькому пригорку, поросшему масличными деревьями; на пригорке они остановились: двое — впереди, и немного сзади их — третий всадник с серебряной наборной уздой.

Несколько мгновений они жадно пронизывали глазами огромное пространство внизу. Пустынное — оно уходило вдаль, только кое-где виднелись купы иссохших терновых кустов, и ещё дальше туманные намёки на какие-то, теперь уже пересохшие овраги уныло прорезывали жёлтую траву. Пурпурные дали сливались с голубоватыми склонами далёких холмов — холмов, быть может, зеленеющих, — а под ними, как будто невидимо поддерживаемые и висящие в лазури, высились горы, со снежными вершинами, которые разрастались всё шире и смелее к северо-западу, по мере того как бока долины сходились. И долина развёртывалась к западу, заканчиваясь где-то под самым небом тёмным пятном, которое говорило, что там уже начинается лес. Но не к востоку или к западу были устремлены взоры всадников; они упорно смотрели вниз, в долину.

Первым нарушил молчание сухощавый человек с шрамом на губе.

— Нигде нет… — произнёс он со вздохом разочарования. — Да что же: ведь у них был в распоряжении целый день.

— Они не подозревают, что мы преследуем их по горячим следам, — сказал маленький человек на белой лошади.

— Но ей-то уж следовало бы это знать, — промолвил предводитель с горечью, как будто говоря с самим собою.

— Они не могут уйти далеко, — у них всего один мул. И весь сегодняшний день у девушки шла кровь из ноги…

Глаза всадника с серебряной уздечкой сверкнули гневом.

— Вы думаете, я этого не заметил? — огрызнулся он.

— Сказать это — всё-таки не лишнее, — прошептал маленький человек про себя.

Сухощавый всадник со шрамом на губе безучастно таращил глаза и говорил:

— Они едва ли успели перейти долину, и, если мы будем ехать…

Он кинул взгляд на белую лошадь и замолчал.

— Чтоб чёрт побрал всех белых лошадей, — произнёс всадник с серебряной уздечкой и повернулся, взглянул на белую лошадь.

Маленький человек, глядя куда-то между меланхолических ушей своейлошади, проговорил:

— Я сделал всё, что мог.

А двое других снова некоторое время пристально смотрели в долину. Сухощавый провёл по губе верхней частью кисти руки.

— Двинемся! — внезапно воскликнул человек с серебряной уздечкой; маленький всадник дёрнул за повод, за ним другие, и мелкая дробь лошадиных копыт посыпалась по примятой траве — кавалькада снова поскакала по следам беглецов.

Они осторожно пробирались вдоль длинного откоса, и наконец, миновав заросли кустов с сухими рогатыми ветками странной формы, попали в долину. Следы тут становились едва приметными: почва была сухая, бесплодная; только и была здесь опалённая мёртвая трава, лежавшая по земле. И всё-таки, прижавшись к шеям лошадей, напряжённо вглядываясь, то и дело останавливаясь, — эти белые всадники не теряли следа беглецов.

Попадались вытоптанные места, погнутые и сломанные былинки жёсткой травы, и опять как будто намёки на след ноги. Однажды предводитель заметил тёмное пятно крови там, где шла девушка-метиска. И при этом он шёпотом назвал её безумной.

Сухощавый всадник держался ближе к предводителю, а маленький, словно во сне, скакал на белой лошади позади. Так они молча ехали гуськом; всадник с серебряной уздечкой указывал путь. Спустя немного времени, маленькому всаднику на белой лошади уже казалось, что во всём мире — полная тишина. Он очнулся от забытья. Если не считать позвякивания копыт и сбруи, то вся огромная долина как будто охраняла эту задумчивую тишину живописной картины.

Перед ним ехали двое, внимательно нагибаясь влево и невозмутимо покачиваясь в такт шагу лошадей. Тени их, как молчаливые, причудливо-заострённые и бесшумные спутники — шли перед ними, а ближе был — его собственный, сухой, скорченный контур. Он посмотрел вокруг. Что это такое? И вспомнил, что ведь здесь, в ущелье, должно быть эхо — и кроме того, непрерывный аккомпонимент увертливых голышей. Но что же ещё? Нет: ни единого дуновения. Огромная безмолвная равнина, однообразная полуденная дрёма. И лазурь — открытая и ясная, если не считать тумана, тёмным покрывалом висевшего в верхней части долины.

Он выпрямился, тряхнул уздечкой, сложил губы, чтобы свистнуть, и у него невольно вырвался вздох. Он повернулся в седле и некоторое время глядел в отверстие узкого горного прохода, покинутого ими. Как голо! Голые откосы с обеих сторон, ни единого признака какого-нибудь животного, или дерева, а человека и подавно. Что за местность! Что за пустыня! И он опять принял свою прежнюю позу.

На мгновение он ощутил радость: изогнутой пурпуно-черной веткой сверкнула змея и исчезла в коричневой траве. Всё-таки в этой адской долине была жизнь! И затем, как будто с целью ещё больше порадовать его, лёгкое дуновение коснулось и его лица, послышался какой-то шёпот, то усиливавшийся, то совсем замиравший, и он заметил, что колючий, чернорогий куст на маленьком холмике чуть шевельнулся: это был первый предвестник ветерка. Лениво смочил он слюною свой палец и поднял вверх.

Затем он резко осадил лошадь, чтобы избегнуть столкновения с сухощавым всадником, который потеряв следы, остановился. И как раз в этот преступный момент он поймал взгляд предводителя, направленный на него.

Тогда он на несколько мгновений заставил себя проявить интерес к преследованию. Но как только двинулись дальше, он снова погрузился в изучение тени своего хозяина, его шляпы и плеча, которые появлялись и исчезали в контурах сухощавого всадника. Так они скакали четыре дня где-то за пределами мира в этих безлюдных и безводных местах, не имея никакой пищи, кроме кусков сушёного мяса под сёдлами, — скакали через скалы и горы, наверное никто, кроме этих беглецов, доселе не бывал, и всё — из-за этого!

Это — была девушка, простой своенравный ребёнок! А между тем города полны людей — девушек, женщин, чтобы исполнять малейшие желания этого человека! Так почему ради каприза страсти вот именно этой единственной? — спросил сам себя маленький всадник, негодуя на весь мир, и облизнул свои сухие губы почерневшим языком. Таков уж был нрав хозяина — вот и всё, что он знал. Всё, значит, из-за того, что они посмели бежать от него…

Теперь он видел длинный ряд высоких перистых камышей, дружно склонявшихся, а затем — шёлковые космы, которые колыхались по ветру. Ветер становился всё сильнее, и, чтобы там ни было, он изгонял из предметов их оцепенелую неподвижность. А это уже было хорошо.

— Алло! — крикнул сухощавый всадник.

Все трое остановились.

— Что? — спросил предводитель. — В чём дело?

— Вот там, — ответил сухощавый, показывая вперёд.

— Что?

— Там что-то движется — сюда, к нам.

Так они говорили, а в это время какое-то жёлтое животное действительно бежало прямо к ним. Это была большая дикая собака, бежавшая против ветра, с высунутым языком, твёрдою поступью и с такой напряжённой решительностью, что, казалось, она не видела всадников, к которым она приближалась. Животное бежало, подняв нос вверх, и было ясно, что бежало оно не потому, что чуяло запах добычи. Когда собака была уже недалеко, маленький всадник нащупал свою саблю.

Да она бешеная, — сказал сухощавый.

— Крикнем! — предложил маленький человек и крикнул.

Собака подбежала, и, когда маленький человек обнажил лезвие, она отпрянула в сторону и, качаясь, пронеслась мимо. Провожая собаку, он сказал: «А пены нет». Всадник с наборной уздечкой взглянул в даль и затем крикнул: «Ну, вперёд! При чём всё это?» — и подхлестнул свою лошадь.

Маленький всадник уже забыл о том, что так и осталась неразгаданной тайна собаки; впрочем, может быть, она убегала просто от ветра. Он теперь погрузился в глубокие размышления о человеческом характере. «Ну, вперёд!» — прошептал он про себя. «И почему это одному человеку дано говорить „Вперёд“! — и с такой силой заставлять других исполнять свою волю? Всадник с серебряной уздечкой всю жизнь говорит так. А скажи это я!..», — думал маленький всадник. Но люди удивлялись, когда кто-нибудь не исполнял даже самых диких требований хозяина. Эта девушка всем казалась безумной, почти богохульствующей. Маленький всадник задумался теперь о другом спутнике — этом, сухощавом, со шрамом на губе; он также силён как и их хозяин, и, может быть, смелее его; а между тем, его удел — повиновение и ничего больше, только точное и беспрекословное повиновение…

Какое-то неприятное ощущение в руках и коленях заставило маленького человека подумать о более реальных вещах. Он что-то почуял, подъехал к своему сухощавому спутнику и спросил вполголоса:

— Обратили внимание на лошадей?

Сухощавый взглянул с недоумением.

— Им не нравится этот ветер, — сказал маленький всадник и вновь затрусил сзади, когда всадник с серебряной уздечкой обернулся и посмотрел на него.

— Ничего! Ладно! — заметил сухощавый.

Они ехали молча. Двое ехали впереди, склонившись над следом, а последний наблюдал за туманом, который полз во всю ширь долины — всё ближе и ближе, и он видел, как ветер становится всё крепче. Вдали слева он заметил цепь каких-то тёмных фигур — может быть, это дикие вепри мчались по долине, но он не сказал об этом ни слова, не упоминал больше и о том, что лошади как-то не спокойны.

И вдруг он заметил сперва один, потом другой огромный белый клубок, большой сияющий белый шар, как бы гигантскую головку чертополоха, которая двигалась по ветру поперёк их пути. Эти клубки парили высоко в воздухе, то опускались, то снова поднимались, задерживались на момент и снова быстро двинулись вперёд; лошади увидели это — и становились всё тревожней.

Наступил момент, когда он заметил, что большая часть этих клубков — а их становилось всё больше и больше — несётся по долине прямо к нему.

В этот момент всадники услышали визг. Наперерез им мчался кабан, только на мгновение повернул голову в их сторону и снова побежал вниз по долине. Все три всадника остановились и привстали в сёдлах, вглядываясь в густеющий туман, надвигавшийся на них.

— Если бы не этот чертополох… — начал предводитель.

Но большой клубок уже пронёсся, качаясь, в нескольких ярдах от них. Это не был гладкий шар — это было нечто огромное, мягкое, обволакивающее, прозрачное, — простыня схваченная за углы, воздушная медуза, вращавшаяся во время движения и тянувшая за собою длинные, колыхающиеся нити и волокна.

— Это не чертополох, — проговорил маленький всадник.

— Мне не нравится эта штука, — заметил сухощавый.

— Проклятие! — крикнул предводитель. — Весь воздух полон ими.

— Если это так и дальше будет, то это нас совсем не остановит.

Инстинктивное чутьё, вроде того, которое заставляет стадо оленей вытянуться в линию при приближении к какому-нибудь невиданному предмету, подсказало им повернуть лошадей по ветру, проскакать несколько шагов и уставиться в надвигающееся на них множество плывущих по ветру клубков. Клубки эти двигались по ветру с какой-то плавной быстротой, подымаясь и опускаясь бесшумно, приникая к земле и вновь взлетая, — все одновременно, с какой-то спокойной и сознательной уверенностью. Справа и слева от всадников неслись передовые этой странной армии. При виде одного из них, который катился по земле, вдруг теряя свою форму и лениво развёртываясь в цепкие, длинные полосы и ленты, — три лошади вдруг испугались, заплясали на месте. Предводителя всадников внезапно охватило безрассудное нетерпение. Он стал осыпать проклятьями эти движущиеся клубки.

— Вперёд! — крикнул он. — Вперёд! При чём тут всё это? Как они могут нам помешать? Обратно, по следам!

Натянув удила, он стал осыпать ругательствами свою лошадь. Затем громко, со злостью крикнул:

— Я вам говорю — я всё-таки пойду по этому следу! Где же, где след?

Он осадил уздой гарцующую лошадь и стал искать следы в траве. Длинная липкая нить пристала к его лицу, и какая-то серая нить обвилась вокруг его руки, которою он держал поводья, что-то огромное, многоногое побежало по его шее вниз. Он поднял голову — и увидел, что один из этих серых клубков как будто стоит над ним на якоре и хлопает развевающимися концами, как хлопает парус при повороте лодки — но только бесшумно.

У него получилось впечатление — множество глаз густой кучи скрючившихся тел, длинных переплётшихся ног, перебирающих канаты, чтобы опустить на него что-то такое. Откинув голову, он, со своим навыком опытного наездника, некоторое время сдерживал гарцующую лошадь. Затем чья-то сабля плашмя скользнула по его спине, сверкнул клинок над головой и рассёк колеблющийся баллон паутины. И вся масса поднялась бесшумно, прояснилась и растаяла.

— Пауки! — прозвучал голос сухощавого. — Эти клубки наполнены огромными пауками! Взгляните!

Человек с серебряной уздечкой безмолвно глядел вслед уплывавшим клубкам.

— А теперь — сюда.

Предводитель посмотрел вниз на красную раздавленную тварь: наполовину уничтоженная, она всё ещё шевелила теряющими силу ногами.

Затем сухощавый обратил внимание на то, что на них спускается новый клубок — и выхватил свою саблю. Там впереди, в долине, теперь как будто стоял туманный берег, разодранный в клочья. Он сделал попытку ориентироваться.

— Скачите за ним! — крикнул маленький всадник. — Скачите вниз по долине.

То, что за тем случилось, было подобно замешательству в сражении. Всадник с серебряной уздечкой видел маленького всадника, который проскакал мимо, и, бешено отбиваясь от воображаемых паутин, видел, как он столкнулся с лошадью сухощавого и опрокинул её вместе с всадником наземь. Его собственная лошадь проскакала шагов десять вперёд, прежде чем он успел справиться с нею. Затем он взглянул вверх, чтобы избежать воображаемых опасностей, и опять назад, и там увидел лошадь, упавшую на землю, а рядом стоял сухощавый и рубил саблей трепетавшую там серую массу, которая лилась потоком и обволакивала их обоих. И паутинные клубки, похожие на головки чертополоха на пустыре в ветреный июльский день, быстро надвигались густой массой.

Маленький всадник сошёл с лошади, но не решился дать ей волю. Он старался оттащить барахтающееся животное одной рукой, в то время как другой — бесцельно рубил в воздухе. Щупальца второго серого клубка запутались, и эта вторая серая масса тоже потихоньку осела.

Предводитель стиснул зубы, крепче сжал поводья, опустил голову и пришпорил свою лошадь. Лошадь, лежавшая на земле, перевернулась, на боках у неё была кровь и какие-то движущиеся тени; сухощавый внезапно бросил её и побежал по направлению к своему хозяину, — так бежал шагов десять. Ноги у него были стянуты и спутаны серым, и он бесцельно размахивал саблей. Серые ленты веяли следом за ним; тонкое серое покрывало было у него на лице. Левой рукой он колотил что-то такое, что сидело на его теле, затем вдруг покачнулся и упал. Сделал было усилие, чтобы встать, снова упал и вдруг завыл: «Ой — о-о-й — о-ой!».

Хозяин его видел огромных пауков и над собой, и внизу, на земле.

Когда ему удалось, наконец, заставить свою лошадь подойти к этому стонущему серому существу, которое барахталось в судорожной борьбе, послышался топот копыт, и маленький человек, верхом, безоружный, лёжа животом на белой лошади и вцепившись в её гриву, ураганом пронёсся мимо. И опять липкая сеть серых летучих волокон мазнула по лицу предводителя. Везде, кругом и вверху, эти бесшумно плывущие клубки описывали круги, всё ближе и ближе к нему…

Впоследствии до самого дня своей смерти он не мог решить, как всё это случилось. Сам ли он повернул свою лошадь, или она по собственному почину пошла следом за другой лошадью? Достаточно только сказать, что в следующую минуту он уже скакал в галоп по долине ожесточённо крутя саблей над головой. Ветер всё усиливался, и воздушные суда пауков, воздушные узлы и воздушные полотнища, казалось, мчались за ним, как будто сознательно его преследуя.

Топ-топ, тук-тук — скакал человек с серебряной уздечкой, не думая о том, куда скачет, скакал с испуганным лицом, вглядываясь то направо, то налево и с саблей наготове. А в сотне ярдов, с хвостом из порванной паутины, тянувшейся за ним, скакал маленький человек на белой лошади, всё ещё не вполне твёрдо сидя в седле. Камыши склонялись перед ним, дул свежий и сильный ветер; над его плечом хозяин видел эти паутинные клубки, догоняющие его…

Он был поглощён одной мыслью — спастись от пауков, и поэтому только когда его лошадь уже присела для прыжка, он заметил, что впереди — овраг. Он растерялся, перегнулся вперёд — на шею лошади, снова сел в седло — но уже было поздно.

Хотя, растерявшись, он и не сумел перескочить, но он всё же не забыл, как надо падать, и вновь был истинным всадником в воздухе налету. Он отделался ушибом плеча, а его лошадь покатилась, судорожно брыкая ногами, потом лежала внизу, не шевелясь. Сабля его воткнулась концом в твёрдую почву и переломилась пополам, как будто Фортуна разжаловала его из своих рыцарей, а отскочивший конец сабли пролетел на какой-нибудь дюйм от его лица.

Через минуту он уже был на ногах, и, затаив дыхание, смотрел на паутинные клубки, которые мчались на него. На мгновение его осенила мысль — бежать, но он вспомнил об овраге и остановился. Он отскочил в сторону, чтобы увернуться от этого плывущего по ветру ужаса, а затем стал быстро карабкаться по крутым откосам, стараясь держаться той стороны, где не было ветра.

Тут за ветром, на берегу высохшей речонки, он мог скрючиться и, в безопасности, следить за этими странными, серыми клубками, которые всё плыли и плыли, а когда ветер затихнет — можно будет бежать отсюда. И он долго лежал согнувшись, следя за этими странными, серыми лохмотьями, тянувшими свои волокна по узкой полосе неба.

Раз как-то один из отставших пауков упал в лощину рядом с ним. Поперёк — от одной ноги паука до конца другой — было не меньше фута, а тело его было с половину ладони. Поглядев некоторое время на чудовищную быстроту, с которой паук искал добычи и отскакивал, человек подставил ему сломанную саблю — пусть-ка укусит, а затем поднял свой каблук с подковой и раздавил его в лепёшку. При этом он отпустил ругательство и долго смотрел вверх и под ноги себе — нет ли ещё пауков.

Когда, наконец, он уверился, что весь рой пауков не может упасть сюда, он поискал удобного места, сел, погрузился в раздумье и, по своему обыкновению, начал хрустеть пальцами и кусать ногти. Появление спутника на белой лошади вывело его из этого состояния.

Ещё задолго до того, как он его увидел, он знал о его приближении по топоту копыт, спотыкающейся поступи и спокойному голосу. И вот теперь появилась жалкая фигура маленького человека, всё ещё со шлейфом из белой паутины, тянувшимся за ним. Они встретились молча. Маленький человек был утомлён и пристыжен до состояния безнадёжной горечи; он очутился лицом к лицу с присевшим на корточки хозяином. Этого передёрнуло под взглядом своего слуги.

— Ну? — наконец произнёс он, уже без всякой претензии на прежний свой повелительный тон. — Вы его бросили?

— Моя лошадь совсем взбесилась.

— Я знаю. И моя тоже.

Он мрачно засмеялся в лицо хозяину.

— Я же говорю: моя лошадь взбесилась, — сказал человек, у которого когда-то была серебряная уздечка.

— Оба мы трусы, — сказал маленький человек.

А тот опять похрустел пальцами некоторое время, пристально глядя на маленького человека.

— Не называйте меня трусом, — произнёс он наконец.

— Вы — трус, как и я сам.

— Быть может, и трус. Есть какой-то предел, за которым всякий человек может и должен испытывать страх. И это я познал, наконец, но не в такой степени, как вы. Вот тут-то и можно установить различие.

— Никогда мне даже не снилось, чтобы вы могли покинуть его. Ведь он спас вам жизнь за две минуты перед тем… Но почему, собственно, вы являетесь нашим повелителем?

Хозяин снова захрустел суставами пальцев, и лицо его было мрачно.

— Ни один человек ещё не называл меня трусом, — сказал он. — Лучше сломанная сабля, чем совсем никакой. Нельзя требовать от одной загнанной белой лошади, чтобы она тащила двух человек целых четыре дня. Я ненавижу белых лошадей, но на этот раз делу не поможешь. Вы начинаете понимать меня? Пользуясь тем, что видели и вообразили себе, вы, похоже, собираетесь запятнать мою репутацию. Люди, подобные вам свергают королей. Впрочем, вы — никогда мне не нравились.

— О, хозяин! — произнёс маленький человек.

— Нет, — сказал хозяин. — Нет!

Он резко поднялся при первом же движении маленького человека. Мгновение они мерили друг друга глазами. Над ними плыли клубки пауков. Быстро осыпались камешки, затем — топот бегущих ног, крик отчаяния, удар…


К ночи ветер стих. Когда солнце село, было ясно и тихо, и человек, у которого была когда-то серебряная уздечка, осторожно вышел, наконец, из оврага по удобному для подъёма откосу, но теперь он вёл уже под уздцы белую лошадь, которая раньше принадлежала маленькому человеку. Он был не прочь вернуться к своей лошади, чтобы снять с неё серебряную уздечку, но боялся ночи и усиливающегося ветра, который мог ещё застать его в долине; кроме того, ему не улыбалось и то, что он мог найти свою лошадь всю опутанную паутиной и, пожалуй, даже, неприглядно объеденную.

И когда он подумал об этих паутинных клубках и обо всех опасностях, через которые прошёл, и о том, каким образом он был спасён в этот день, его рука невольно нащупала маленькую ладанку, висевшую у него на шее, и он на миг ухватился за неё с сердечной благодарностью. И в то же время он посмотрел вниз, в долину.

— Я был разгорячён страстью, — сказал он, — теперь она получила своё возмездие. И они тоже, без сомнения…

Тут, вдали от лесистых холмов, на другом конце долины, сквозь прозрачность солнечного заката он определённо и безошибочно заметил маленькую струйку дыма.

Выражение ясной покорности на его лице вдруг сменилось гневным изумлением. Дым? Он повернул белую лошадь, с минуту колебался. Какие-то воздушные шорохи пробежали по траве вокруг него. Вдалеке на камышах колыхались изодранные серые полотнища. Он посмотрел на паутинные клубки. Посмотрел на дым.

— Пожалуй, это и не они, — произнёс он.

Но он был уверен в противном.

Поглядев некоторое время на дым, он сел на белую лошадь.

И когда он ехал, то ему пришлось пробивать себе путь между осевшими массами паутины. Почему-то на земле валялось много мёртвых пауков, а те, которые остались живы, преступно пожирали своих товарищей, обращаясь в бегство при топоте его лошади.

Время их торжества прошло. Не было уже ни малейшего ветерка, который мог бы их поднять с земли, не было уже развевающихся в воздухе полотнищ к их услугам, и эти твари, несмотря на весь их яд, не могли уже причинить ему вреда.

Он махнул своим поясом на тех, которые, казалось, подошли к нему слишком близко. А один раз, когда небольшая группа их перебегала через открытое место, ему взбрела в голову мысль — слезть с коня и растоптать их ногами, но он подавил это желание. Он ехал и, поворачиваясь в седле, поглядывал то и дело на дым вдалеке.

— Пауки, — бормотал он ежеминутно. — Пауки! Ну, ладно… В следующий раз я должен соткать паутину.

1903
Перевод: А. Туфанов

Мистер Скелмерсдейл в стране фей

— Вот в этой лавке служит один парень, ему довелось побывать в стране фей, — сказал доктор.

— Чепуха какая, — ответил я и оглянулся на лавку. Это была обычная деревенская лавчонка, она же и почта, из-под крыши тянулся телеграфный провод, у двери были выставлены щетки и оцинкованные ведра, в окне — башмаки, рубахи и консервы.

Помолчав, я спросил:

— Послушайте, а что это за история?

— Да я-то ничего не знаю, — ответил доктор. — Обыкновенный олух, деревенщина, зовут его Скелмерсдейл. Но тут все убеждены, что это истинная правда.

Вскоре я снова вернулся к нашему разговору.

— Я ведь толком ничего не знаю да и знать не хочу, — сказал доктор. — Я накладывал ему однажды повязку на сломанный палец — играли в крикет холостяки против женатых — и тогда в первый раз услышал эту чепуху. Вот и все. Но по этому как-никак можно судить, с кем мне приходится иметь дело, а? Веселенькое занятие — вбивать в голову такому народу современные принципы санитарии!

— Что и говорить, — посочувствовал я, а он начал рассказывать, как в Боунаме собирались чинить канализацию. Я давно заметил, что наши деятели здравоохранения больше всего заняты подобными вопросами. Я опять выразил ему самое искреннее сочувствие, а когда он назвал жителей Боунама ослами, добавил, что они «редкие ослы», но и это его не утихомирило.

Некоторое время спустя, в середине лета, я заканчивал трактат о Патологии Духа — мне думается, писать его было еще труднее, чем читать, — и непреодолимое желание уединиться где-нибудь в глуши привело меня в Бигнор. Я поселился у одного фермера и довольно скоро в поисках табака снова набрел на эту лавчонку. «Скелмерсдейл», — вспомнил я, увидев ее, и вошел.

Продавец был невысокий, но стройный молодой человек, светловолосый и румяный, глаза у него были голубые, зубы ровные, мелкие и какая-то медлительность в движениях. Ничего особенного в нем не было, разве что слегка грустное выражение лица. Он был без пиджака, в подвернутом фартуке, за маленьким ухом торчал карандаш. По черному жилету тянулась золотая цепочка от часов, на ней болталась согнутая пополам гинея.

— Больше ничего не угодно, сэр? — обратился он ко мне. Он говорил, склонясь над счетом.

— Вы мистер Скелмерсдейл? — спросил я.

— Я самый, — ответил он, не поднимая глаз.

— Это правда, что вы побывали в стране фей?

Он взглянул на меня, сдвинув брови, лицо стало раздраженным, угрюмым.

— Не ваше дело! — отрезал он, с ненавистью посмотрел мне прямо в глаза, потом снова взялся за счет.

— Четыре… шесть с половиной шиллингов, — сказал он, немного погодя. — Благодарю вас, сэр.

Вот при каких неблагоприятных обстоятельствах началось мое знакомство с мистером Скелмерсдейлом.

Ну, а потом мне удалось завоевать его доверие, хоть это и стоило долгих трудов.

Я снова встретил его в деревенском кабачке, куда заходил вечерами после ужина сразиться в бильярд и перекинуться словечком с ближними своими, общества которых днем я старательно избегал, что было весьма на пользу моей работе. С великими ухищрениями я сначала уговорил его сыграть партию в бильярд, а потом вызвал и на разговор. Я понял, что страны фей лучше не касаться. Обо всем остальном он рассуждал благодушно и охотно и казался таким же, как все, но стоило завести речь о феях, и он сразу мрачнел: это была явно запретная тема. Только раз слышал я, как при нем в бильярдной намекнули на его приключения, да и то это был какой-то батрак, тупой детина, который ему проигрывал. Скелмерсдейл сделал подряд несколько дуплетов, что по бигнорским понятиям было явлением из ряда вон выходящим.

— Эй, ты! — буркнул его противник. — Это все твои феи тебе подыгрывают.

Скелмерсдейл уставился на него, швырнул кий на стол и вышел вон из бильярдной.

— Ну что ты к нему прицепился? — упрекнул задиру какой-то почтенный старичок, с удовольствием наблюдавший за игрой. Со всех сторон послышалось неодобрительное ворчание, и самодовольная ухмылка исчезла с лица остряка.

Как было упустить такой случай?

— Что это у вас за шутки насчет страны фей? — спросил я.

— Никакие это не шутки, молодому Скелмерсдейлу не до шуток, — заметил почтенный старичок, отхлебнув из своего стакана.

А какой-то низенький краснолицый человечек оказался более словоохотливым.

— Да ведь не зря поговаривают, сэр, что феи утащили его к себе под Олдингтонский Бугор и держали там три недели кряду.

Тут собравшихся словно прорвало. Стоит одной овце сделать шаг, и за ней потянется все стадо. Скоро я уже знал, хоть и в общих чертах, о приключении Скелмерсдейла. Раньше, до того как поселиться в Бигноре, он служил в точно такой же лавчонке в Олдингтон-Корнер, там-то все и произошло. Мне рассказали, что однажды он отправился на ночь глядя на Олдингтонский Бугор и пропал на три недели, а когда он вернулся, «манжеты были чисты, как будто только вышел за порог», а карманы набиты пылью и золой. Возвратился он угрюмый, подавленный, долго не мог прийти в себя и никак от него нельзя было добиться, где он пропадал. Одна девушка из Клэптон-хилла, с которой он был помолвлен, старалась у него все выпытать, но он упорно молчал, да к тому же еще, как она выразилась, просто «нагонял тоску», и по этим причинам она вскорости ему отказала. А потом он неосторожно кому-то проговорился, что побывал в стране фей и хочет туда вернуться, и, когда об этом все узнали и с деревенской бесцеремонностью стали над ним потешаться, он вдруг взял расчет и сбежал от насмешек и пересудов в Бигнор. Но что все-таки с ним приключилось в стране фей, этого не знала ни одна душа. Посетители кабачка плели кто во что горазд — так разбредается во все стороны стадо без пастуха. Один говорил одно, другой — другое. Рассуждали они об этом чуде с видом критическим и недоверчивым, но было заметно, что на деле они склонны многому верить. Я счел нужным высказать разумный интерес и вполне обоснованное сомнение:

— Если страна фей лежит под Олдингтонским Бугром, что же вы ее не отроете?

— Вот и я про это толкую, — подхватил молодой батрак.

— Уж не один брался под тем Бугром копать, не раз принимались, — мрачно заметил почтенный старичок, — да только вот похвалиться нечем…

Их единодушная, хотя и смутная вера подействовала на меня, я понимал: здесь что-то кроется, — и это еще больше разжигало мое любопытство, не терпелось узнать, что же на самом деле произошло. Но рассказать обо всем мог лишь один человек, сам Скелмерсдейл; и я взялся за многотрудную задачу — нужно было сгладить первое неблагоприятное впечатление, которое я произвел на него, и добиться, чтобы он сам, по своей воле заговорил со мной откровенно и не таясь. Тут свою роль сыграло и то, что я был не простым деревенским жителем. Человек я по натуре приветливый, работы никакой вроде бы не делаю, ношу твидовые куртки и брюки гольф, и в Бигноре, естественно, меня сочли за художника, а там, как это ни странно, художника ставят неизмеримо выше, чем приказчика из бакалейной лавки. Скелмерсдейл, как и вообще многие из ему подобных, — изрядный сноб; вспылив, он сказал мне дерзость, но только когда я вывел его из себя, и сам, я уверен, потом раскаивался, и я знал, что ему очень льстит, когда все видят, как мы вместе прогуливаемся по улице. Пришло время, и он довольно охотно согласился зайти ко мне выпить стаканчик виски и выкурить табачку, и вот тогда-то меня осенила счастливая догадка: здесь не обошлось без сердечной драмы. Я, зная, как откровенность располагает к откровенности, рассказал ему пропасть интересных и поучительнейших случаев из моей жизни, вымышленных и подлинных. И во время третьего, если не ошибаюсь, визита, после третьей рюмки виски, когда я поведал ему, присочинив немало чувствительных подробностей, об одном весьма мимолетном увлечении моей юности, лед был сломан — под влиянием моего рассказа мистер Скелмерсдейл разоткровенничался.

— И со мной так же вышло, — сказал он. — В Олдингтоне. Это вот и чудно. Сперва мне было вроде ни к чему, она по мне страдала. А потом стало все наоборот, да только уж было поздно.

Я удержался от расспросов, последовал еще один намек, и вскоре стало ясно как день, что ему просто не терпится поговорить о своих приключениях в стране фей, тех самых, о которых так долго из него нельзя было вытянуть ни слова. Как видите, моя хитрость удалась: поток откровенных излияний сделал свое дело. Скелмерсдейл уже не опасался, что я, как все посторонние люди, не поверю ему, стану над ним насмехаться, теперь он увидел во мне возможного наперсника. Он томился желанием показать, что и он многое пережил и перечувствовал, и совладать с собой он был не в силах.

Поначалу он изводил меня намеками, так и подмывало спросить обо всем в упор и добраться наконец до самой сути, но я опасался поспешностью испортить дело. Только после того, как мы встретились еще раз-другой и я полностью завоевал его доверие, я сумел постепенно выведать у него многое, вплоть до мелочей. В сущности, я выслушал, и не один раз, почти все, что мистер Скелмерсдейл, рассказчик весьма неважный, вообще способен изложить. Итак, я подхожу к истории его приключений и буду рассказывать все по порядку. Случилось ли это в действительности, был ли это сон, игра воображения, какая-то странная галлюцинация, судить не берусь. Но я ни на минуту не допускаю мысли, чтобы он мог все это выдумать. Этот человек глубоко и искренне верит, что все на самом деле произошло именно так, как он рассказывает; он явно не способен лгать столь последовательно, сочинять такие подробности, ему верят наивные, но и весьма проницательные деревенские жители, и это — лишнее доказательство его правдивости. Он верит — и никто пока что не сумел поколебать его веру. Что до меня, то мне больше нечего сказать в подтверждение рассказа, который я передаю. Я уже не в том возрасте, когда убеждают или что-то доказывают.

По его словам, он заснул однажды вечером часов в десять на Олдингтонском Бугре — вполне вероятно, что это случилось в Иванову ночь, а может, неделей раньше или позже, он над этим не задумывался — был безветренный ясный вечер, всходила луна. Я не поленился три раза взобраться на этот Бугор после того, как выведал у мистера Скелмерсдейла его тайну, и однажды пошел туда в летние сумерки, когда луна только что поднялась и все, наверное, выглядело так же, как в ту ночь. Юпитер в своем царственном великолепии блистал над взошедшей луной, а на севере и северо-западе закатное небо зеленело и сияло. Голый и мрачный Бугор издалека отчетливо вырисовывается на фоне неба, но вокруг на некотором расстоянии густые заросли кустарника, и, пока я поднимался, бесчисленные кролики, мелькавшие, как тени, или вовсе невидимые в темноте, выскакивали из кустов и стремглав пускались наутек. Над самой вершиной — над этим открытым местом — тонко гудело несметное полчище комаров. Бугор, по-моему, — искусственное сооружение, могильник какого-нибудь доисторического вождя, и уж, наверное, никому не удавалось найти лучше места для погребения, откуда бы открывался такой необъятный простор. Гряда холмов тянется к востоку до Хайта, за нею виден Ла-Манш, и там, милях в тридцати, а то и дальше, мигают, гаснут и снова вспыхивают ярким белым светом маяки Гри Не и Булони. К западу, как на ладони, вся извилистая долина Уилда — ее видно до самого Хиндхеда и Лейт-хилла, а на севере долина Стауэра разрезает меловые горы, уходящие к бесконечным холмам за Уайем. Посмотришь на юг — Ромнейские топи расстилаются у ваших ног, где-то посредине Димчерч, и Ромни, и Лидд, Гастингс на горе и совсем вдали, там, где Истборн поднимается к Бич Хед, снова громоздятся в дымке холмы.


Вот здесь и бродил Скелмерсдейл, горюя из-за сердечных невзгод. Шел он, как он говорит, «не разбирая дороги», а на вершине решил сесть и подумать о своем горе и обиде и, сам того не заметив, уснул. И очутился во власти фей.

А расстроился он по пустякам: повздорил с девушкой из Клэптон-хилла, своей невестой. Дочь фермера, рассказывал Скелмерсдейл, из «очень почтенной семьи» — словом, прекрасная для него пара. Но и девица и поклонник были слишком молоды и, как всегда бывает в этом возрасте, ревнивы, нетерпимы до крайности, полны безрассудного стремления искать в другом одни лишь совершенства — жизнь и опыт, к счастью, быстро от этого излечивают. Почему, собственно, они поссорились, я не имею представления. Может быть, она сказала, что любит, когда мужчины носят гетры, а он в тот день гетры не надел, а может, он сказал, что ей другая шляпка больше к лицу, — словом, как бы эта ссора ни началась, она перешла в нелепую перебранку и закончилась колкостями и слезами. И, наверное, он совсем сник, когда она, вся заплаканная, удалилась, наградив его обидными сравнениями, сказав, что вообще никогда его не любила и что уж теперь-то между ними все кончено. Вот этой ссорой были заняты его мысли, и в горестном раздумье он поднялся на Олдингтонский Бугор, долго сидел там, пока неизвестно почему его не сморил сон.

Проснулся он на необычно мягкой траве — никогда раньше такой не видывал, — в тени густых деревьев, их листва заслонила небо. Вероятно, в стране фей неба вообще не бывает видно. За все время, что мистер Скелмерсдейл там провел, он единственный раз увидел звезды в ту ночь, когда феи танцевали. И мне думается, вряд ли это было в самой стране фей, скорее, они водили свои хороводы в поросшей тростником низине, неподалеку от Смизской железнодорожной ветки.

И все же под сенью этих развесистых деревьев было светло, среди листвы и в траве поблескивали бесчисленные светлячки, мелкие и очень яркие. Мистер Скелмерсдейл превратился в совсем крошечного человечка — это было первое, что он осознал, а потом он увидел вокруг целую толпу созданий, которые были еще меньше, чем он. Он рассказывал, что почему-то совсем не удивился и не испугался, сел поудобнее в траве и протер глаза. А вокруг толпились веселые эльфы — он заснул у них во владениях, и они утащили его в страну фей.

Я так и не смог добиться, какие они из себя, эти эльфы: язык у мистера Скелмерсдейла бедный, невыразительный, наблюдательности никакой — он почти не запомнил мелких подробностей. Одеты они были во что-то очень легкое и прекрасное, но это не были ни шелк, ни шерсть, ни листья, ни цветочные лепестки. Эльфы стояли вокруг, ждали, пока он совсем проснется, а вдоль прогалины, как по аллее, озаренной светлячками, шла к нему со звездой во лбу Царица фей, главная героиня его воспоминаний и рассказов. Кое-что о ней мне все-таки узнать удалось. На ней было прозрачное зеленое одеяние, тонкую талию охватывал широкий серебряный пояс. Вьющиеся волосы были откинуты со лба, и не то чтобы она была растрепана, но кое-где выбивались непослушные прядки, голову украшала маленькая корона с одной-единственной звездой. В прорезях рукавов иногда мелькали белые руки, и у ворота, наверное, платье слегка открывало точеную шею, красоту которой он мне все описывал. Шею обвивало коралловое ожерелье, на груди был кораллово-красный цветок. Округлые, как у ребенка, щеки и подбородок, глаза карие, блестящий и ясный, искренний и нежный взгляд из-под прямых бровей. Мистер Скелмерсдейл запомнил все эти подробности — можете себе представить, как глубоко врезался ему в память образ красавицы. Кое-что он пытался выразить, но не сумел. «Ну, вот как-то так она ходила», — повторил он несколько раз, и я представил себе ее движения, излучавшие сдержанную радость.

И с ней, с этим восхитительным созданием, отправился мистер Скелмерсдейл, желанный гость и избранник, по самым сокровенным уголкам страны фей. Она встретила его приветливо и ласково — слегка, должно быть, пожала ему руку обеими руками, обратив к нему сияющее лицо. Ведь лет десять назад, юношей, мистер Скелмерсдейл был, видимо, совсем недурен собой. И потом, наверное, повела его прогалиной, которая вся искрилась огнями светлячков.

Из маловразумительных и невнятных описаний мистера Скелмерсдейла трудно было понять, где он побывал и что видел. Бледные обрывки воспоминаний смутно рисуют какие-то необычайные уголки и забавы, лужайки, где собиралось вместе множество фей, «мухоморы, от них такой шел свет розоватый», диковинные яства — он только и мог про них сказать: «Вот бы вам отведать!», — волшебные звуки «вроде как из музыкальной шкатулки», которые издавали, раскачиваясь, цветы. Была там и широкая лужайка, где феи катались верхом и носились друг с другом наперегонки «на букашках», однако трудно сказать, что подразумевал мистер Скелмерсдейл под «букашками»: каких-то личинок, быть может, или кузнечиков, или мелких жучков, которые не даются нам в руки. В одном месте плескался ручей и цвели огромные лютики, там феи купались все вместе в жаркие дни. Кругом в чаще мха резвились, танцевали, ласкали друг друга крошечные создания. Нет сомнения, что Царице фей мистер Скелмерсдейл очень полюбился, нет сомнений и в том, что сей юноша решительно вознамерился устоять перед искушением. И вот пришло такое время, когда, сидя с ним на берегу реки, в тихом и укромном уголке («фиалками там здорово пахло»), она призналась ему в любви.

— Голос у нее стал тихий-тихий, шепчет что-то, взяла меня, знаете, за руку и подсела поближе, и такая ласковая и славная, я прямо чуть совсем голову не потерял.

Похоже, что, к несчастью, он слишком долго не терял головы. Благоухали фиалки, пленительная фея была с ним рядом, но мистер Скелмерсдейл понимал, как он выразился, «куда ветер дует», и поэтому деликатно намекнул, что у него есть невеста.

А фея перед тем говорила ему, что нежно его любит, что среди других пареньков, его товарищей, он ей милее всех и, что бы он ни попросил, все она исполнит — даже самое заветное его желание.

Мистер Скелмерсдейл, который, должно быть, упорно отводил взгляд от ее губок, произносивших эти слова, сказал, что ему бы не помешал небольшой капиталец — он хочет открыть свою собственную лавку. Могу себе представить слегка удивленное выражение ее карих глаз, о которых он столько мне говорил, но она, видимо, все поняла и стала подробно расспрашивать, какая у вето будет лавка, «и этак посмеивалась» все время. Вот и пришлось сказать правду о помолвке и о невесте.

— Все как есть? — спросил я.

— Все, — отвечал мистер Скелмерсдейл. — И кто такая, и где живет, и все вообще без утайки. Словно что меня заставило говорить, правда.

— Все тебе будет, что ни попросишь, — сказала Царица фей. — Считай, что твое желание выполнено. И непременно будут у тебя деньги, раз ты этого хочешь. А теперь вот что: ты должен меня поцеловать.

Мистер Скелмерсдейл притворился, что не слышал ее последних слов, и сказал, что она очень добрая. И что он даже не заслужил такой доброты. И…

Царица фей вдруг придвинулась к нему еще ближе в шепнула: «Поцелуй меня!»

— И я, дурак набитый, послушался, — сказал мистер Скелмерсдейл.

Поцелуи, как я слыхал, бывают разные, и этот совсем, наверное, не походил на звучные проявления нежности, которые ему дарила Милли. В этом поцелуе было что-то колдовское, и, безусловного той минуты все переменилось. Во всяком случае, об этом событии он рассказывал подробнее всего. Я пытался вообразить, как это было на самом деле, воссоздавал в уме эту волшебную картину из путаницы намеков и жестов, но разве могу я описать, какой мягкий свет пробивался сквозь листву, как все вокруг было прекрасно, удивительно, как волнующе и таинственно молчал сказочный лес. Царица фей снова в снова расспрашивала его о Милли: и какая она, и очень ли красивая — все ей надо было знать подробнее. Кажется, на вопрос, хороша ли собой Милли, он ответил «ничего себе». А затем после одного такого разговора фея поведала ему, что, когда он спал при свете луны, она увидела его и влюбилась, и как его унесли к ним, в страну фей, и она мечтала, не зная ничего о Милли, что, может быть, и он полюбит ее. Но раз уж ты любишь другую, сказала она, то побудь со мной хоть немного, а потом ты должен возвратиться к своей Милли. Она так говорила, а Скелмерсдейл уже был во власти ее чар, но с присущим ему тугодумием все не мог отрешиться от прежнего. Воображаю, как он сидел в странном оцепенении среда этой невиданной красоты в все твердил про Милли и про лавку, которую он заведет, и что нужна лошадь и тележка… И, должно быть, много дней тянулась эта канитель. Я так и вижу — крошечная волшебница не отходит от него ни на шаг, все старается его развлечь, она слишком беспечна, чтобы понять, как тяжко ему приходится, и слишком полна нежности, чтобы его отпустить. А он, понимаете, следует за ней по пятам, настолько поглощенный удивительным новым чувством, что ничего вокруг не замечает, а между тем земные заботы по-прежнему владеют им. Трудно, пожалуй, невозможно передать словами лучезарную прелесть маленькой феи, светившуюся в корявом и сбивчивом рассказе бедняги Скелмерсдейла. Мне, по крайней мере, она сияла чистым блеском сквозь сумбур неуклюжих фраз, как светлячок в спутанной траве.

А тем временем прошло, должно быть, немало дней, и он многое видел — и один раз, как я понял, феи даже танцевали при лунном свете, водили хороводы по всей лужайке возле Смиза, — но вот всему пришел конец. Она привела его в большую пещеру, «такой там красный ночник горел» и громоздились один на другом сундуки, сверкали кубки и золотые ларцы и — тут мистер Скелмерсдейл никак не мог ошибиться — высились горы золотых монет. Маленькие гномы хлопотали среди этих сокровищ, они поклонились и отступили в сторону. Царица фей обернулась к нему, и глаза ее заблестели.

— Нувот, — сказала она, — ты такой славный, так долго со мною пробыл, и пора уж тебя отпустить. Ты должен вернуться к своей Милли. Ты должен вернуться к своей Милли, а я свое обещание не забыла, сейчас тебе дадут золота.

— Она словно бы задохнулась, — рассказывал мистер Скелмерсдейл. — А я чувствую, — он коснулся груди, — будто все у меня тут замерло. Бледнею, дрожу, а сказать ничего не могу, нечего мне сказать.

Он помолчал.

— А потом? — спросил я.

Описать эту сцену было ему не под силу. Я узнал только, что на прощание она его поцеловала.

— И вы ничего не сказали?

— Ничего, — отвечал он. — Стоял, как теленок. Она лишь разок обернулась, улыбается словно и плачет — мне видно было: глаза блестят, а потом пропала, а вся эта мелюзга забегала вокруг меня, и суют мне золото в руки, и в карманы, и за шиворот.

И лишь когда Царица фей исчезла, мистер Скелмерсдейл все понял и осознал. Он вдруг стал отшвыривать золото, которым его осыпали, и закричал, что ему ничего не надо. «Не нужно мне вашего золота, — говорю. — Я не ухожу. Я останусь. Хочу с вашей госпожой еще раз поговорить». Кинулся было за ней, а они меня не пускают. Да, упираются мне в грудь ручонками, толкают назад. И все суют и суют мне золото, из рук уж падает, из карманов высыпается.

— Не нужно мне золота, — говорю им. — Мне бы только вашей госпоже еще хоть словечко сказать.

— И удалось вам с ней поговорить?

— Куда там, драка началась.

— Так ее больше и не увидели?

— Не пришлось. Когда их расшвырял, уже ее не было.

И он кинулся ее искать — из этой пещеры, залитой красным светом, но длинному сводчатому переходу, пока не очутился посреди мрачной и унылой пустоши, где роились блуждающие огни. А вокруг, насмехаясь, плясали эльфы, и гномы из пещеры мчались за ним по пятам с руками, полными золота, они швыряли ему золото вслед и кричали: «Прими от феи ласку! Прими от феи злато!»

Когда он услышал эти слова, его охватил страх, что все кончено, и он стал громко звать ее по имени, вдруг пустился бежать, от входа в пещеру вниз по склону, продираясь сквозь боярышник и терновник, и все громко звал ее и звал. Эльфы плясали вокруг, щипали его, царапали — он ничего не замечал, и блуждающие огни вились над головой, кидались ему в лицо, а гномы неслись следом и кричали: «Прими от феи ласку! Прими от феи злато!» Он бежал, и за ним гналась эта странная орава, сбивала его с пути, он то проваливался по колено в болото, то спотыкался о сплетенные толстые корни и вдруг зацепился ногой за один из них и упал.

Упал ничком, перевернулся на спину — и в тот же миг увидел, что лежит на Олдингтонском Бугре и вокруг ни души — лишь звезды над головой.

По его словам, он тут же сел, чувствуя, что продрог, все тело затекло, а одежда намокла от росы. Занимался бледный рассвет, повеяло холодным ветерком. Он было подумал, что все это ему пригрезилось в каком-то небывало ярком сне, но сунул руку в карман и увидел, что карман набит золой. Сомневаться не приходилось — это волшебное золото, которым его одарили. Он чувствовал, что весь исщипан, исколот, хотя на нем не было ни царапины. Таким было внезапное возвращение мистера Скелмерсдейла из страны фей в этот мир, где обитают люди. Ему казалось, что прошла одна только ночь, но, вернувшись в лавку, он обнаружил, что, к всеобщему изумлению, пропадал целых три недели.

— Господи! И намучился я тогда!

— Почему?

— Объяснять нужно было. Вам, думаю, ни разу не приходилось объяснять такое.

— Ни разу, — сказал я.

Он некоторое время бубнил о том, кто и как себя вел. Лишь одного имени не упомянул.

— А Милли? — спросил я наконец.

— Мне, по правде, и видеть ее не хотелось, — последовал ответ.

— Она, должно быть, изменилась?

— Все изменились. Навсегда изменились. Такие стали здоровенные, неуклюжие. И вроде очень горластые. А когда утром солнце, бывало, встанет, так мне аж глаза резало.

— Ну, а Милли?

— И видеть-то ее не хотелось.

— А когда увидели?

— Она мне повстречалась в воскресенье, из церкви шла. «Ты где пропадал?» — спрашивает, а я гляжу — быть ссоре. Мне-то было наплевать, пусть ссора. Я вроде ее и не замечаю, хоть она тут рядом и говорит со мной. Словно ее и нет. Сообразить не мог, чем это она мне раньше приглянулась. Иногда, если подолгу ее не видел, будто возвращалось старое. А когда увижу, тут словно та, другая, придет и заслонит ее… Ну, да и Милли не очень-то убивалась.

— Вышла замуж? — спросил я.

— За двоюродного брата, — ответил мистер Скелмерсдейл и некоторое время пристально изучал узор на скатерти.

Когда он снова заговорил, было ясно, что от первой любви не осталось и следа, наша беседа вновь возродила в его сердце образ Царицы фей. Он опять принялся говорить о ней. Он открыл мне необычайные секреты, странные любовные тайны — повторять их было бы предательством. И вот что казалось мне самым поразительным во всей этой истории: сидит маленький франтоватый приказчик из бакалейной лавки, рассказ его окончен, на столе перед ним рюмка виски, в руке сигара — и от него ли я слышу горестные признания, пусть теперь уже и притупилась эта боль, о безысходной тоске, о сердечной муке, которая терзала его в те дни?..

— Не ел, — рассказывал он. — Не спал. В заказах ошибался, сдачу путал. Все о ней думал. И так по ней тосковал! Так тосковал! Все там пропадал, чуть не каждую ночь пропадал на Олдингтонском Бугре, часто и в дождь. Брожу, бывало, по Бугру, снизу доверху облазал, кличу их, прошу, чтобы пустили. Зову. Чуть не плачу. Ополоумел от горя. Все повторял, что, мол, виноват. А по воскресеньям и днем туда лазал и в дождь и в ведро, хоть и знал не хуже вашего, что ничего днем не выйдет. И еще старался там уснуть.

Он неожиданно замолчал и отхлебнул виски.

— Все старался там уснуть, — продолжал он, и, готов поклясться, у него дрожали губы. — Сколько раз хотел там уснуть. И, знаете, сэр, не мог — ни разу. Я думал: если там усну, может, что и выйдет… Но сижу ли там, бывало, лягу ли — не заснуть, думы одолевают и тоска. Тоска… А я все хотел…

Он тяжело вздохнул, залпом допил виски, неожиданно поднялся и, пристально и неодобрительно разглядывая дешевые олеографии на стене у камина, стал застегивать пиджак. Маленький блокнот в черной обложке, куда он заносил ежедневно заказы, выглядывал, у него из нагрудного кармана. Он застегнулся на все пуговицы, похлопал себя по груди и вдруг обернулся ко мне.

— Ну, — сказал он, — пойду.

Во взгляде, во всем его облике сквозило что-то такое, чего он не мог передать словами.

— Заговорил вас совсем, — промолвил он уже в дверях, слабо улыбнулся и исчез с моих глаз.

Такова история приключений мистера Скелмерсдейла в стране фей, как он сам мне ее рассказал.

1903
Перевод: Н. Явно

Правда о Пайкрафте

Он сидит всего в десяти шагах от меня. Стоит мне поглядеть через плечо, и я увижу его. И если я встречусь с ним взглядом (а это непременно случится), то в его глазах…

В общем это умоляющий взгляд, по все же с оттенком подозрения.

К черту его подозрения! Если бы я захотел, я бы давно, все про него рассказал, Однако же я молчу, я ничего не рассказываю, и он может быть спокойным и чувствовать себя вольготно. Если, конечно, такое громоздкое и жирное создание, как он, вообще может чувствовать себя вольготно. Да если бы я и рассказал, кто бы мне поверил?

Бедняга Пайкрафт! Экая неуклюжая бесформенная масса — студень, да и только! Самый толстый клубный завсегдатай в Лондоне.

Он сидит за одним из столиков в большой нише около камина и… жует. Что это он жует? Я оглядываюсь, будто невзначай, — так и знал: набивает себе рот сдобной булкой с маслом, не спуская с меня глаз. А, чтоб ему с его неотвязным взглядом!

Ну хорошо же, Пайкрафт! Раз вы хотите быть несносным, раз вы продолжаете вести себя так, будто сомневаетесь в моей порядочности, пеняйте на себя! Вот тут, перед вашими заплывшими жиром глазами, я все напишу, я расскажу всю правду о Пайкрафте. Расскажу о человеке, которому я помог, которого я покрывал и который отплатил мне тем, что превратил моя клуб в место, невыносимое для меня, совершенно невыносимое из-за этого водянистого взгляда, умоляющего без конца об одном и том же: «Только, ради бога, никому не говорите!»

И потом, почему он все время ест?

Так вот вам правда, вся правда, правда без прикрас! Пайкрафт… Я познакомился с ним здесь же, в курительной комнате. В клубе я был тогда молодым и мнительным новичком, — и он это заметил. Я сидел в одиночестве, жалел, что у меня еще так мало знакомых, как вдруг ко мне приблизилась некая туша, состоявшая из нескольких подбородков и живота. Это и был Пайкрафт. Он хрюкнул, сел рядом на стул, посопел, долго чиркая спичкой, наконец закурил сигару и обратился ко мне.

Не помню, что он сказал, — кажется, что-то о плохих спичках. Продолжая говорить со мной, он останавливал каждого проходящего официанта и бранил спички своим тонким, певучим голоском. Так или иначе мы разговорились.

Он болтал о разных вещах, затем перешел к спорту, а от спорта — к моей фигуре и цвету лица.

— Вы, должно быть, хорошо играете в крикет, — сказал он.

Я считаю себя стройным, могу даже кое-кому показаться тощим. Знаю также, что я довольно смуглый, тем не менее… Прабабушка у меня была индуска, и я этого ничуть не стыжусь, но я не хочу, чтобы каждый встречный при первом взгляде считал себя вправе строить догадки о моих предках. Вот почему я с самого начала невзлюбил Пайкрафта.

Но он-то завел разговор обо мне только для того, чтобы перейти к собственной персоне.

— Двигаетесь вы, наверное, не больше моего, — сказал он, — а едите не меньше… (Как и все очень тучные люди, он воображал, что ничего не ест.) Однако же между нами есть разница, — добавил он, криво улыбаясь.

И тут он начал без конца говорить о своей полноте. О том, что он делал, чтобы избавиться от полноты, что с обирается делать, чтобы вылечиться от полноты, что ему советовали делать против полноты и что, он слышал, делают другие люди, страдающие полнотой.

— A priori[10], — сказал он, — вы, наверно, думаете, что вопрос питания решается диетой, а вопрос усвоения пищи организмом — лекарствами.

Это было невыносимо. Слушая этого обжору, я чувствовал, что сам начинаю пухнуть.

Конечно, в клубе бывают иногда такие встречи, испытывающие наше терпение, но вскоре мне стало казаться, что этому надо положить конец. Было совершенно ясно, что этот субъект не отвяжется от меня. Стоило мне появиться в курительной комнате, как он вразвалку шел ко мне, а иногда, когда я завтракал, подсаживался к моему столу и без стеснения предавался чревоугодию. Порою он прямо-таки прилипал ко мне. Нудный человек! Но все-таки, неужели от его навязчивости должен страдать только я? С самого начала в его поведении было что-то такое, будто он знал, будто интуитивно понял, что я мог бы… что во мне одном он мог видеть единственную надежду, которой нигде больше не найдет.

— Я все бы отдал, чтобы сбавить в весе, — говорил он, — решительно все! — и, задыхаясь, пытливо всматривался в меня глазками, утонувшими в пухлых щеках.

Бедный Пайкрафт! Вот он позвонил, — наверно, чтобы заказать еще сдобной булки и масла.

Однажды он перешел прямо к делу.

— Наша фармакопея, — сказал он, — наша западная фармакопея далеко не последнее слово в медицине. На Востоке, я слышал… — Он осекся и уставился на меня. Мне показалось, что я стою перед аквариумом.

Тут я вдруг на него рассердился.

— Послушайте, — сказал я, — кто вам сказал о рецептах моей прабабушки?

— Помилуйте! — попытался он увильнуть.

— Вот уже целую неделю при каждой нашей встрече, — а встречались мы с вами частенько, — вы явно намекали мне о моей маленькой тайне.

— Ну, хорошо, — промолвил он. — Раз так, я скажу все. Признаюсь, да, верно… Я узнал…

— От Пэттисона?

— Косвенно, — сказал он, что, по-моему, означало «да».

— Пэттисон, — сказал я, — принимал это снадобье на свой риск и страх.

Он сжал губы и поклонился.

— Рецепты моей прабабушки — с ними так просто обращаться нельзя. Отец хотел взять с меня обещание.

— Но вы не обещали?

— Нет. Но он меня предупредил. Он как-то сам воспользовался одним из них, — всего раз!

— Вот как! И вы думаете?.. Предположим, предположим, что среди них найдется такой…

— Эти рецепты — странная штука, — сказал я, — даже пахнут они… Нет, оставим это!

Но я знал: раз уж я зашел так далеко, Пайкрафт от меня не отстанет. Я всегда немного побаивался, что, если вывести его из терпения, он внезапно навалится на меня всей тушей и задавит. Я сознаю, что проявил слабость характера. Кроме того, Пайкрафт надоел мне. В этот момент я был так не расположен к нему, что не удержался и сказал:

— Ну хорошо, рискните!

С Пэттисоном, о котором я упомянул, дело было совсем другое. Что с ним произошло, — это к рассказу не относится, но тогда я по крайней мере знал, что лекарство не опасно для здоровья. В остальных рецептах я не был так уверен и вообще склонен сомневаться в безопасности лечебных средств прабабушки.

Но если даже Пайкрафт и отравится…

Должен сказать, что отравить колоссальное тело Пайкрафта казалось мне вовсе не простым предприятием.

В тот же вечер я вынул из сейфа странный, прописанный своеобразным запахом ящик из сандалового дерева и стал перебирать шуршащие куски кожи. У джентльмена, который писал рецепты для моей прабабушки, было несомненное пристрастие к коже различного происхождения, и он отличался на редкость неразборчивым почерком. Некоторые записки были вовсе недоступны моему пониманию (несмотря на то, что в нашей семье, долго связанной с Ост-Индской компанией, знание хинди передается из поколения в поколение), — и не было ни одной, расшифровать которую было бы легко. Все же я довольно скоро нашел то, что искал, и некоторое время сидел на полу возле сейфа, рассматривая рецепт.

— Вот, глядите, — сказал я Пайкрафту на следующий день, держа полоску кожи подальше от его жадных рук. — Насколько я мог разобраться, это рецепт для тех, кто хочет сбавить в весе. (О! — воскликнул Пайкрафт.) Я не совсем уверен, но, кажется, так. Все же, если хотите послушать моего совета, бросьте это дело. Потому что, знаете ли, насколько мне известно, мои предки по этой линии были очень странные люди. Видите, я не боюсь чернить своих родичей в ваших интересах, Пайкрафт!

— Дайте мне попробовать, — сказал Пайкрафт. Я откинулся на стуле. Огромным усилием воображения я попытался представить себе, каким он станет потом… но безуспешно.

— А вы подумали, Пайкрафт, — сказал я, — на какого дьявола вы будете похожи, когда похудеете?

Он не внял голосу разума. Я взял с него слово никогда больше не говорить со мной о его отвратительной полноте — никогда, что бы ни случилось! — и только тогда отдал ему маленький лоскут кожи.

— Тошнотворное снадобье, — сказал я.

— Ничего, — ответил он и взял рецепт. Посмотрев на него, он выпучил глаза: — Но позвольте!..

Только теперь он обнаружил, что рецепт был написан не по-английски.

— Насколько это в моих силах, — сказал я, — я вам переведу.

Я постарался перевести рецепт как можно лучше. Затем в течение двух недель мы не разговаривали. Как только Пайкрафт ко мне приближался, я хмурился и делал знак, чтобы он отошел. Он соблюдал наш уговор но к концу второй недели был такой же толстый, как и прежде. Наконец он не выдержал.

— Я должен поговорить с вами, — сказал он. — Так не годится! Здесь что-то не то. Не помогает. Не к чести вашей прабабушки…

— Где рецепт?

Он осторожно извлек его из бумажника.

Я пробежал глазами перечень всех составных частей:

— Вы тухлое яйцо взяли?

— Нет. А разве нужно было… тухлое?

— Это подразумевается во всех рецептах моей любезной прабабушки, — сказал я. — Если качество или состояние не указано, надо брать самое худшее. Она была женщина решительная и не терпела паллиативов. Из остальных веществ одно или два можно заменить другими. А яд гремучей змеи был свежий?

— Я достал гремучую змею у Джемрака. Она обошлась мне…

— Ну, это ваше дело. Теперь последняя часть состава…

— Я знаю человека, который…

— Прекрасно. Гм!.. Я напишу вам, какие составные части можно заменить и чем. Насколько я знаю язык, орфография в этом рецепте особенно хромает. Между прочим, под словом «пес» здесь подразумевается бродячий пес.

В продолжение месяца я постоянно видел Пайкрафта в клубе — все таким же толстым и озабоченным. Он соблюдал соглашение и только иногда нарушал дух нашего договора, с сокрушением покачивая головой. Однажды в гардеробе у него вырвалось:

— Ваша прабабушка…

— Не слова о ней! — оборвал я его, и он прикусил язык.

Я уже считал, что он разочаровался в рецепте и отстал от меня. Один раз я видел, как он разговаривал (о своей полноте) с тремя новыми членами клуба, как бы в поисках других рецептов. Как вдруг, совсем неожиданно, пришла телеграмма.

— Мистеру Формалину! — под самым моим носом выкрикнул мальчик, который состоит в клубе на побегушках. Я взял телеграмму и сразу распечатал ее:

«Ради бога, приходите. Пайкрафт».

— Гм! — пробормотал я.

По правде сказать, я так обрадовался этой телегамме, предвещавшей реабилитацию моей прабабушки, что позавтракал с отменным аппетитом.

Адрес я узнал у швейцара. Пайкрафт занимал верхнюю половину дома на Блумсбери, и я помчался туда, как только выпил кофе с бенедиктином. Не успел даже докурить сигару.

— Мистер Пайкрафт дома? — спросил я внизу.

Мне ответили, что он, вероятно, болен: два дня не выходил из дому.

Я сказал, что он ждет меня, и мне предложили подняться.

На площадке я позвонил у двери с решеткой.

«Все-таки не следовало ему пробовать это средство, — подумал я. — Человек, который жрет, как свинья, должен и выглядеть, как свинья».

Почтенного вида женщина с озабоченным лицом и кое-как надетым чепцом появилась по ту сторону решетки.

Я назвал себя, и она нерешительно отперла дверь.

— Ну? — спросил я, когда мы остановились друг против друга в прихожей Пайкрафта.

— Он сказал, что, если вы придете, чтобы шли прямо к нему, — наконец заговорила она, продолжая неподвижно смотреть на меня, вместо того чтобы показать мне дорогу. Потом понизила голос: — Он заперся, сэр.

— Заперся?

— Заперся еще со вчерашнего утра и никого не впускает, сэр. И все время ругается. Беда, как бранится!

Я посмотрел на дверь, которую она мне показала глазами.

— Здесь? — спросил я.

— Да, сэр.

— Что с ним?

Она печально покачала головой:

— Все время еды требует, сэр! Тяжелой еды. Я достаю ему, что могу: свинину, пудинг, колбасу, свежий хлеб. Все вот такое тяжелое. Оставляю у дверей, раз ему так хочется, а сама ухожу. А сколько он ест, сэр, что-то ужасное!

В это время из-за двери раздался визгливый голос:

— Это Формалин?

— Это вы, Пайкрафт? — закричал я, подошел к двери и постучал.

— Скажите, чтобы она ушла!

Я велел ей уйти.

И тогда за дверью послышалась возня, будто кто-то нащупывал ручку в темноте, и я услышал знакомое хрюканье Пайкрафта.

— Все в порядке, — сказал я, — она ушла.

Но дверь еще долго не отворялась.

Наконец ключ повернулся, и голос Пайкрафта сказал:

— Войдите!

Я нажал на ручку и открыл дверь, естественно ожидая, что увижу Пайкрафта.

Но его не было.

Никогда в жизни я не был так потрясен. Я увидел его кабинет в необыкновенном беспорядке: опрокинутые стулья, груды грязных тарелок и блюд, наваленных вместе с книгами и письменными принадлежностями. Но Пайкрафта…

— Ладно, ладно, дружище, закройте дверь! — сказал он, и тут я увидел его.

Он был наверху, в углу над дверью, у самого карниза, будто его приклеили к потолку. Лицо у него было смущенное и жалкое. Он пыхтел и махал руками.

— Закройте дверь, — попросил он. — Если эта женщина узнает, в чем дело…

Я закрыл дверь, отошел на несколько шагов и, разинув рот, смотрел на него.

— Если только что-нибудь не выдержит и вы сорветесь, — сказал я, — вы сломаете себе шею.

— Увы, я был бы этому рад, — просипел он.

— Что за ребячество? В вашем возрасте и при вашем весе я бы не рискнул заниматься такой гимнастикой…

— Оставьте! — простонал он, и видно было, что он очень страдает. — Я вам все объясню, — и он опять замахал руками.

— Но как же, черт побери, вы там держитесь?

И вдруг я понял, что ему и не надо было держаться, что он висел, прижатый к потолку той же силой, которая заставляет лететь вверх пузырь, наполненный газом.

Он начал отчаянно барахтаться, чтобы оторваться от потолка и спуститься ко мне по стене.

— Это все ваш рецепт, — пыхтел он, работая руками и ногами. — Ваша праба…

В этот момент он неосторожно схватился за висевшую на стене гравюру в рамке, она сорвалась, и он взлетел обратно к потолку, а картина шлепнулась на диван. Он ударился о потолок, и я понял, почему он на самых выступающих местах своего тела весь запачкан белым. Он снова начал спускаться, на этот раз осторожнее, держась за полку камина.

Поистине это было необыкновенное зрелище: большой, жирный, полнокровный человек лез головой вниз, стараясь изо всех сил спуститься с потолка на пол.

— Лекарство… — сказал он, — подействовало чересчур сильно.

— Как так?

— Потеря в весе — почти полная!

И тут я, конечно, все понял.

— Клянусь богом, Пайкрафт! — воскликнул я. — Вы хотели лечиться от ожирения. Но вы всегда называли это «сбавлять в весе». Вы упорно говорили: «сбавить в весе».

Признаться, я ликовал в душе. В эту минуту я готов был полюбить Пайкрафта.

— Дайте я помогу вам, — сказал я, поймал его руку и потянул вниз. Он лягался, стараясь встать на ноги. Ощущение у меня было примерно такое, как если бы я держал флаг в ветреный день.

— Стол из крепкого красного дерева, и очень тяжелый, — сказал он. — Если можете, запихните меня под него.

Я так и сделал, и вот он сидел и покачивался под столом, как привязной воздушный шар, а я стоял на коврике у камина и разговаривал с ним. Я закурил сигару.

— Расскажите, как все это случилось.

— Я принял лекарство, — сказал он.

— И какое оно на вкус?

— Ужасная мерзость!

Вероятно, и все эти снадобья такие. Судя по составным частям и по их сочетанию, а также по возможным результатам, почти все рецепты моей прабабушки были по меньшей мере чрезвычайно неаппетитны. Сам бы я ни за что…

— Сначала я отпил один глоток.

— Да?

— Примерно через час я почувствовал себя легче и лучше и тогда решил проглотить все.

— Но, милый Пайкрафт!..

— Я зажал нос, — пояснил он. — Потом я почувствовал, что делаюсь все легче и легче и, знаете, каким-то беспомощным.

И вдруг он дал волю своей ярости.

— Но что же, черт побери, мне теперь делать?! — завопил он.

— Пока только ясно, чего вам не следует делать, — сказал я. — Если вы выйдете из дому, вы взлетите и будете подниматься все выше и выше. — Я помахал рукой, показывая ввысь. — Придется посылать в воздух Сантос-Дюмона, чтобы вернуть вас на землю.

— Может быть, со временем пройдет?

Я покачал головой:

— Не думаю, чтобы на это можно было рассчитывать.

Новая вспышка ярости. В порыве гнева он ногами сшибал стулья и стучал по полу. Он вел себя так, как, собственно, и должен вести себя в минуту испытания такой несуразный, жирный и невоздержанный человек, то есть очень скверно. Он говорил обо мне и о моей прабабушке, пренебрегая всеми правилами приличия.

— Я не уговаривал вас принять лекарство, — сказал я.

Великодушно пропуская мимо ушей оскорбления, которыми он меня осыпал, я уселся в его кресле и начал говорить с ним спокойным дружеским тоном.

Я указал ему, что он сам навлек на себя беду. Это было похоже на некое возмездие, на карающую руку Немезиды. Он слишком много ел. С этим он не согласился, и мы начали спорить. Но он стал так кричать и шуметь, что я не настаивал на этом поучительном выводе и подошел к делу иначе.

— Кроме того, — сказал я, — вы грешили против ясности речи: вы изысканно именовали «весом» то, что было бы справедливее, хотя и обиднее для вас, называть просто «жиром». Вы…

Он перебил меня, сказав, что все это он признает. Но теперь-то что ему делать?

Я предложил ему приспособиться к своему новому состоянию. Так мы перешли к практической стороне вопроса. Я высказал мысль, что ему будет не так уж трудно научиться ходить на руках по потолку и…

— Я не могу спать, — сказал он.

— Ну это, — заметил я, — не такая уж трудная проблема. Вполне можно устроить постель под проволочным матрацем, прикрепить все необходимые подстилки тесьмой, а одеяло, простыню и покрывало пристегивать на пуговицах по бокам.

Ему, видимо, придется довериться своей экономке.

Мы поспорили, но затем он согласился. (Впоследствии было очень занятно смотреть, с каким невозмутимо деловым видом добрая женщина приняла все эти удивительные нововведения.) Можно принести в его комнату библиотечную лесенку и подавать ему обед на книжный шкаф. Мы изобрели также остроумное приспособление, с помощью которого он мог в любое время спускаться па пол. Для этого надо было только расставить все тома Британской энциклопедии (десятое издание) на верхних книжных полках. Он вытаскивает один или два тома, берет их под мышку и опускается. Мы договорились, что вдоль стен должны быть укреплены железные скобы: за них он будет держаться, если захочет путешествовать по комнате на более низком уровне.

Чем дальше, тем больше я входил во вкус всего этого дела. Это я позвал экономку и осторожно посвятил ее в нашу тайну. Я же сам, почти без чужой помощи, устроил ему перевернутую книзу постель. Целых два дня я провел в его квартире. Ведь я изобретательный и ловкий малый, когда вооружаюсь отверткой, и люблю во все соваться, Я сделал для него всевозможные хитроумные приспособления: провел провод, чтобы ему легче было звонить, переставил все электрические лампы так, чтобы они светили снизу вверх, а не сверху вниз, и тому подобное. Все это было необыкновенно забавно и интересно для меня. Я очень развлекался, представляя себе, как Пайкрафт, подобно огромной, жирной мухе, станет ползать по своему потолку и перебираться через притолоки дверей из одной комнаты в другую, и с удовольствием думал, что никогда, никогда больше он не придет в клуб.

Но вот однажды моя роковая изобретательность сыграла со мной злую шутку. Я сидел у его камина, попивал его виски, a on в своем излюбленном углу у карниза прибивал коврик к потолку, как вдруг меня осенила новая мысль.

— Пайкрафт! — воскликнул я, — клянусь богом, все это совершенно не нужно! — И прежде чем я успел рассчитать все последствия своих слов, я выпалил: — Свинцовые подштанники! — И непростительная оплошность была совершена.

Пайкрафт ухватился за мою идею, едва сдерживая слезы.

— И я снова вернусь в нормальное человеческое состояние… — лепетал он.

Я выложил ему весь секрет, не подумав о том, к чему это приведет.

— Купите свинцовый лист, — сказал я, — наштампуйте из него кружков. Зашейте их в белье, сколько нужно для нормального веса. Закажите сапоги со свинцовой подошвой, заведите себе свинцовый чемодан — и дело в шляпе! Вместо того чтобы торчать здесь под потолком, вы сможете отправиться опять за границу, сможете путешествовать…

Тут мне пришла в голову еще более блестящая мысль:

— И никакие кораблекрушения для вас не страшны. Стоит вам только скинуть с себя хотя бы часть одежды, взять в руки необходимый багаж, и вы взлетите на воздух…

Он так разволновался, что уронил молоток и чуть не проломил мне голову.

— Боже правый! — воскликнул он. — И я смогу опять ходить в клуб!

Я осекся, пораженный таким оборотом дела.

— Да, да! — промолвил я упавшим голосом. — Конечно, сможете.

Он пришел. Он приходит каждый день. Вот он сидит позади меня, уплетая — клянусь! — уже третью порцию сладкой булки с маслом. И никто на целом свете, кроме его экономки и меня, не знает, что он фактически ничего не весит, что он не что иное, как докучная масса ассимилирующей пищу материи, какая-то облачность в одежде человека, niente, nefas, самый ничтожный из людей. Вот он сидит и ждет, когда я кончу писать. И тогда он попытается подкараулить меня. Он подойдет ко мне, колыхаясь…

И будет снова говорить мне обо всем этом: как он себя чувствует и как он не чувствует того, что должен чувствовать, и как ему иногда кажется, что стало чуточку лучше. И обязательно где-нибудь посреди глупой, бесконечной болтовни вставит: «Ну как, не выдадим секрет, а? Если кто-нибудь узнает, это такой стыд… Знаете, когда человек в таком дурацком положении: ползает по потолку, и все прочее…»

Я кончил писать. Теперь осталось улизнуть от Пайкрафта, занявшего превосходную стратегическую позицию между дверью и мной.

1903
Перевод: Е. Фролов

Наземные броненосцы[11]

§ 1

Молодой лейтенант лежал бок о бок с военным корреспондентом и разглядывал в бинокль безмятежно тихую вражескую передовую.

— Пока, — наконец сказал он, — я смог разглядеть лишь одного.

— И что же он делает? — спросил военный корреспондент.

— Смотрит на нас в бинокль, — ответил молодой офицер.

— И что, это называется война?

— Нет. Это Блох.[12]

— Пат?

— Нет! Если они не побеждают — проигрывают. Затяжка дела приносит победу нам.

Журналист ушёл от полемики. Ему опротивели многодневные разговоры о политической ситуации. Он вытянулся на земле, зевнул и сказал:

— Ааааа, пусть и так.

Фьють!

— Что это?

— Выстрелили по нам.

Корреспондент сполз пониже.

— И никто не ответил.

— Не удивлюсь, если там думают, что все мы заскучали и разошлись по домам.

Репортёр не ответил.

— Тем более что время жатвы…

Они стояли тут уже месяц. Вслед за объявлением войны, после первых, быстрых движений, дело шло всё медленнее, пока ход событий вовсе не застопорился. Поначалу сражение чуть ли ни неслось вперёд; агрессор перешёл границу и пошёл в общее наступление на столицу полудюжиной параллельных колонн, прикрытых передовой завесой мотоциклистов и кавалерии. Обороняющиеся выпустили конницу; подвижные силы тормозили агрессора, язвили его, вынуждали развёртываться, заходили во фланг и били каждый раз с новой позиции в отлично отработанном стиле боя; так прошли несколько первых дней, пока, однажды — БАМ! — конница не ударилась о подготовленную линию обороны. Надежды и расчёты на изнурение врага не сбылись. Только что он шёл вперёд с явным намерением наступать и впредь, колонны двигались, разведчики искали орудийные позиции и вот, в одночасье, агрессор встал безо всяких намерений к дальнейшей атаке и принялся копать траншеи — так, как если бы желал остаться на позициях до скончания времён. Он вдруг сделался неподвижен и неимоверно, неожиданно осторожен; прикрыл конвои, защитил медлительную пехоту, заранее пресёк любой способ тяжёлого удара.

— Но им неизбежно атаковать, — настаивал лейтенант.

Неделю назад, военный корреспондент так же настаивал на своём: «Они атакуют на заре — говорил он — и вы не успеете и глазом моргнуть, как окажетесь среди штыкового боя в собственных траншеях».

Тогда молодой лейтенант лишь подмигнул.

Однажды, на рассвете, в пяти сотнях ярдов перед окопами затеялась десятиминутная, отчаянная пальба в белый свет — пикет, выставленный с расчётом предупредить попытку ночной атаки, беспричинно запаниковал и принялся отчаянно опустошать магазины — тогда корреспондент понял смысл лукавого жеста.

— Но что бы вы предприняли на месте врага, — спросил вдруг репортёр.

— Если бы остался тем, кто я теперь?

— Да.

— Захватил бы наши траншеи.

— Но как?

— Хитростью! Проползти полпути, тёмной ночью, до восхода луны; схватиться с нашими передовыми. Перестрелять тех, кто побежит; добить остальных днём. Изучить каждый клок земли, провести день в норах и подойти ещё ближе следующей ночью. Местность неровная, бугристая; можно выйти на дистанцию броска — это нетрудно. За ночь, за несколько ночей… Для наших ребят это была бы простая игра, они такому научены. … Пушки? Шрапнель не остановит умелого человека.

— Но почему бы и противнику не сделать этого?

— Беда в том, что их люди недостаточно дикие. Сказать по правде, они — сборище культурных горожан. Клерки, мастеровые, студенты — цивилизованные люди. Они могут писать, они умеют говорить, творить слова и предметы, но никто, ни разу в жизни не спал в чистом поле; не пил ничего кроме чистейшей воды из фабричных бутылей; никто, со младенчества, не ел реже трёх раз в день. Ещё шесть месяцев назад, половине их кавалеристов не приходилось садиться на коня. Посмотрите — они держаться в седле как велосипедисты! Они дилетанты в игре — и знают это. Наши люди в четырнадцать лет куда как более мужчины. Что-ж, отлично…

Военный корреспондент размышлял, погрузив лицо в ладони.

— То есть благопристойная цивилизация не в силах состязаться с…

Он замолчал, подбирая вежливое слово.

— С теми, кто вырос на природе, — помог лейтенант.

— Точно, — сказал корреспондент. — И прогрессу пришлось остановиться.

— Похоже на то — подтвердил офицер.

— Но прогрессу сопутствует наука, вы меня понимаете. Так появились ружья и пушки; теперь вы их используете.

— Да; и наши прекрасные охотники, скотоводы, наши удалые ковбои и негры-гуртовщики используют всё это в сто раз лучше, чем… Но что там?

— Что такое? — Корреспондент увидел, что собеседник припал к полевому биноклю и вынул свой. — Где? — репортёр водил зрительными стёклами вдоль вражеских линий.

— Ничего — ответил лейтенант, не отрываясь от окуляров.

— Ничего?

Офицер опустил бинокль и пояснил:

— Я что-то заметил в этой рощице. Что-то чёрное. Но опознать не могу.

Журналист с отменным тщанием вгляделся в непонятное.

— Ничего у них для нас нет. — Молодой лейтенант перевернулся на спину, посмотрел в темнеющее вечернее небо и заключил: — И ничего не случится, разве что…

Корреспондент испытующе поглядел на него.

— Разве что у них начнётся желудочная эпидемия, или иная хворь — живут-то без подобающей канализации.

От лагерных палаток протрубил рожок. Военный корреспондент соскользнул к подножию взгорка и встал на ноги. Буум! Звук пришёл издали, слева. «Вот те на!» — воскликнул репортёр, промедлил и вновь полез на взгорок. «Палить в это время совершенно против правил!»

Молодой лейтенант промедлил с ответом, невозмутимо вглядываясь в небо, и снова указал на отдалённую рощу.



— Наше тяжёлое орудие. Стреляли по этому.

— По тому, что ничего не значит?

— Как бы то ни было, именно туда.

Мужчины замолчали и снова припали к биноклям. «Уже сумерки» — заключил, наконец, лейтенант. Он поднялся на ноги.

— Я бы немного подождал, — попросил корреспондент.

Лейтенант покачал головой.

— Ничего не увидим.

Он извинился и пошёл назад, к траншее, где его маленький отряд — ловкие, дочерна загорелые солдаты — травили вечерние байки. При виде офицера люди деловито засуетились. Корреспондент поднялся, бросил взгляд назад, на полминуты отвернулся к загадочным деревьям и снова поворотился в сторону лагеря.

Он размышлял: чёрное в рощице, выстрел по миражу — что бы это ни было — из тяжёлого орудия — как примут редактор и читатель эту историю? Занимательно ли для публики?

— Хоть тень интереса за десять дней, — подумал репортёр. — Впрочем, нет. Я напишу другую статью: «Война выдохлась?»

Он оглядел тёмную путаницу траншей — одна над другой, лишь начатые, и грозные, готовые, оборудованные. Сумерки и туман скрадывали очертания оборонительных линий, тут и там зажигались лампы, у маленьких костров собирались группы людей. «Здесь никакое войско не преуспеет» — подумал журналист.

Эта война угнетала его. Журналист полагал, что множество вещей на свете куда как лучше военных упражнений; он верил, что современный прогресс, со всеми его нездоровым напряжением, чудовищной концентрацией рабочих сил, несправедливостями и огорчениями всё-же не порочен по сути своей и несёт миру надежды; мысль о том, что дети природы, привычные охотники, далёкие от книг, искусств, радостей образованной жизни небезосновательно надеются остановить и, в конце концов, разбить грандиозное движение язвило его цивилизованную душу.

Вслед за его мыслями, как будто бы нарочно от траншей появился отряд; солдаты шли мимо корреспондента в колеблющемся свете путеводного фонаря.

В красном свете мелькали лица; одно, на мгновение, высветилось в анфас — обычный в рядах обороняющихся облик солдата: нос картошкой, пухлые губы, светло-серые, недоверчиво-хитрые глаза; заломленная на сторону широкополая шляпа с фазаньим пером — эдакий деревенский Дон-Хуан; тёмно-коричневая кожа, крепкое тело, широкий шаг неутомимого пешехода, рука привычно держит винтовку.

Корреспондент ответил на приветствие и двинулся прочь.

— Деревенщина, — шептал он, — хитрая, примитивная деревенщина. И, всё-же, они собираются побить город в военной игре!

В красном зареве между ближайшими палатками началось пение — сначала один, затем полдюжины громких, нестройных, душевных голосов затянули немудрёную и чрезвычайно сентиментальную патриотическую песню.

— Снаряд вам на голову! — злобно пробормотал корреспондент.

§ 2

Сражение началось в секторе после названном «Хэкбонс Хат» — плоская, широкая полоса нейтральной земли не предоставляла укрытия и ящерице; встревоженные люди, спросонок наводнившие траншеи сочли атаку лишним доказательством пресловутой, многажды перетолкованной неопытности врага. Поначалу корреспондент не поверил своим ушам и готов был поклясться, что и он, и сосед по палатке — поднятый среди ночи военный художник пытался обуться при свете зажатого в руке фонарика — оказались жертвами общего помрачения умов. Репортёр сунул голову в ведро с ледяной водой и принялся утираться полотенцем; рассудок, наконец, вернулся к нему. Он прислушался.

— Ну и ну! На этот раз не панический огонь! Грохочет словно десять тысяч телег на железном мосту!

Затем в нарастающем шуме появились новые звуки.

— Пулемёты!

Затем:

— Орудия!

Рисовальщик в одном ботинке посмотрел на часы, затем снова и недоверчиво глянул на циферблат:

— Полтора часа до рассвета. В конце-концов, вы верно угадали метод их атаки.

Корреспондент привычно проверил, есть ли в карманах запас шоколада и вышел из палатки. Несколько минут он стоял, привыкая к ночной темноте. «Хоть глаз выколи!» Глаза, наконец, различили лоскут чёрного неба между контурами соседних тентов. Художник вылез следом и немедленно упал, споткнувшись о растяжку. Время подошло к половине третьего — самое тёмное время суток; по сплошному, чёрному шёлку неба метались лучи вражеских прожекторов, непрестанная беготня сполохов. «Пытаются ослепить наших стрелков» — сказал военный корреспондент, дождался художника и двинулся к линии в тревожной торопливости.

— Осторожно! Окоп!

Они остановились.

— Проклятые прожектора! — сказал репортёр.

Лучи света блуждали там и сям, люди собирались в отряды и шли в траншеи. Репортёр и рисовальщик двинулись было за солдатами, но тут глаза баталиста привыкли, наконец, к темноте. «Если это дренажная канава — сказал он — и мы вскарабкаемся по ней, то выйдем прямо на гребень холма». Они двинулись; лучи прожекторов за спиной ощупывали палатки, художник и корреспондент снова и снова натыкались на разбитую землю, блуждали и спотыкались, но, через короткое время оказались у вершины. Что-то загрохотало, как будто в небесах столкнулись два огромных железнодорожных состава; внезапно, подобно пароксизму града, сверху посыпались шрапнельные пули. «Порядок!» — воскликнул журналист. Они, наконец, добрались до гребня и стояли теперь над тёмным миром, среди яростной мешанины света и — главным образом — шумов.

Слева и справа, всё вокруг них грохотало — работали все армейские огневые средства; шум, поначалу показался совершенно беспорядочным и безобразным; затем вспышки огня, проблески света и некоторые предположения позволили оконтурить картину. Корреспондент смотрел и обдумывал: враг, похоже, решился атаковать линию всеми наличными силами и теперь должен был либо победить, либо совершенно погибнуть.

«Смерть на рассвете» — подумал он с привычкою к газетным заголовкам, помолчал и затем — возжелав похвалы — изложил теорию баталисту. «Должно быть, они рассчитывали на внезапность» — добавил он.

Стрельба приняла удивительный характер. Корреспондент услышал в адском грохоте ритм. Шум на время утихал — различимо, ощутительно, как будто кто-то брал паузы и испытующе вопрошал: «Остались ли живые?» Тогда мерцающая бахрома винтовочных вспышек рассыпалась, угасала, и из глубины, с отдалённых на две мили позиций приходили гулкие удары тяжёлых вражеских пушек. Затем, вдруг, западнее или восточнее холма начинали винтовки, и буйство вскипало вновь.

Военный корреспондент попытался изобрести какую-нибудь теорию и объяснить странный характер боевых шумов, но размышления оказались вдруг прерваны — он обнаружил, что их местоположение теперь освещёно самым превосходным образом. Репортёр разглядел окрестности: впереди холма чёрные силуэты стрелков спешили к ближайшей траншее. Стало видно, что идёт небольшой дождь. Вдали, между холмом и вражеской линией по чистому полю бежали люди — не свои ли солдаты? — в полном беспорядке. Репортёр увидел, как один из беглецов вздел руки и упал. На границе света и тени блуждающие лучи прожекторов сошлись на чём-то чёрном, блестящем, а за ним, совсем издали на мир взирал холодный белый глаз. «Вить-вить-вить» — засвистело над головами; художник кинулся искать убежища, корреспондент — за ним. Ударила шрапнель — совсем близко, чуть ли ни на расстоянии вытянутой руки; мужчины упали в какую-то выемку и вжались в землю. Потом свет и шум ушли в сторону, и холм остался в тёмной, загадочной ночи.



Корреспондент приподнялся и пролаял проклятие.

— Что за чертовщина валит наших солдат?

— Оно чёрное, — сказал художник, — и похоже на форт. В двух сотнях ярдов от нашей первой линии.

Он поискал сравнений.

— Что-то вроде большого блокгауза илигигантской, перевёрнутой миски.

— И оно двигалось! — воскликнул военный корреспондент.

— Вы вообразили, что движется — иллюзия прожекторных лучей, крадущийся ночной кошмар.

Они выползли на кромку выемки и лежали теперь среди безмерной темноты. Некоторое время ровно ничего не было видно, затем прожекторные лучи с обеих сторон снова сошлись на странном предмете.

Бледный свет открыл нечто вроде огромного, неуклюжего насекомого — жука, размером с броненосный крейсер; оно ползло прямо на первую линию траншей и било огнём через боковые пушечные порты. Пули барабанили по его панцирю словно яростный град по железной крыше.



Видение задержалось на единый миг; затем монстра сокрыла вновь наступившая тьма, и лишь крещендо выстрелов указывало на его движение вперёд, к траншеям.

Мужчины принялись обсуждать увиденное, но залетевшая на холм пуля бросила в лицо художника горсть земли и товарищи решили вернуться под защиту окопов. Они постарались никак не выказать своего присутствия и незаметно вернулись ко второй линии ещё затемно. Рассвет не успел открыть поля боя, в траншеях скопилась толпа оживлённо судачащих в ожидании стрелков. По их мнению, выдумка врага совладала с передовыми пикетами но не была способна на большее. «Днём мы захватим их во множестве» — сказал дородный солдат.

— Их? — спросил корреспондент.

— Говорят, они выстроились в цепь и ползут на нашу линию по всему фронту… Говорят так.

Темнота убывала медленно, видимость устанавливалась постепенно. Лучи прожекторов перестали мести горизонт. Вражеские чудовища — тёмные пятна на тёмном фоне — постепенно приобретали чёткие очертания. Военный корреспондент механически жевал шоколад, не отрывая глаз от обширной панорамы под хмурым небом. По оси батальной картины с интервалом в три сотни ярдов протянулся строй четырнадцати или пятнадцати огромных, неповоротливых призраков и их линия, видимая в перспективе, нисходила к передовым траншеям. Судя по всему, устройства вели огонь по скученным в укрытии солдатам. Они подошли так близко, что артиллерия умолкла. Бой шёл лишь на первой линии траншей.

Вторая линия возвышалась над первой и, по мере прибывания дня, корреспондент смог разглядеть защитников — они расступались перед машинами и скучивались за поперечными насыпями — защитой траншей от анфиладного огня. Вблизи от машин не осталось никого — валялись лишь раненые и мёртвые останки; обороняющиеся раздались направо и налево от сокрушившего бруствер носа наземного броненосца. Репортёр достал бинокль и немедленно оказался среди солдатских расспросов.

Они хотели видеть и знать; сначала корреспондент объяснял, что люди за валами не могут ни сопротивляться, ни отступать и ищут спасения, а не боя; затем счёл за лучшее отдать бинокль дюжему и недоверчивому капралу. Позади раздался скрипучий голос — тощий солдат болезненного вида беседовал с баталистом:

— Эти парни, внизу, в ловушке. Если отступят — попадут под огонь, их перебьют начисто…

— Они стреляют не часто, но каждый раз в цель.

— Кто?

— Люди в этой штуке. Когда ребята поднимутся…

— Куда?

— Мы уведём их из траншей, когда сможем. Наши парни уйдут к нам, наверх, зигзагами… Кто-то уцелеет… И когда все уйдут, придёт наш черёд. Обязательно! Эти штуки не могут пересечь траншеи или войти в них, они повернут назад и тогда их разобьёт артиллерия. Непременно разобьёт. Понимаете?

Уверенность вернулась к солдату.

— А потом мы сам пойдём к этим хитрецам.

Корреспондент обдумывал идею несколько минут, затем отобрал бинокль у дюжего капрала.

День разгорался. Низкие облака рассеивались, место солнечного восхода засветилось лимонно-жёлтым пятном. Репортёр смотрел на броненосец. Теперь блеклый свет серых утренних сумерек осветил склон и дополз ровно до линии передовой траншеи. Корреспондент нашёл, что сухопутный корабль вовсе не собирается поворачивать. Он был длиною в восемьдесят, а то и сто ярдов — расстояние в двести пятьдесят ярдов скрадывало размеры — с крышей в форме плоского черепашьего панциря. Сплошные, гладкие стенки доходили до десяти футов; выше, под самым козырьком крыши, поверхность была устроена сложным образом — там теснились пушечные порты, выглядывали стволы винтовок и трубы телескопов — частью фальшивые, но неотличимые от настоящих. Машина заняла подобающую позицию и вела продольный обстрел траншеи — в ней, насколько мог видеть корреспондент, повсюду валялись мёртвые, немногие солдаты оставшиеся в живых скучились в две-три группки. Травяное поле перед траншеей осталось размечено цепочками вмятин — так морское животное оставляет на пляже прерывистые следы. Справа и слева от линий следов-цепочек валялись мёртвые тела и шевелились раненые — солдаты попали под огонь, убегая с выдвинутых вперёд позиций в свете вражеских прожекторов. Машина свесила голову в траншею и замерла, как будто мыслящее существо размышляло над планом дальнейшей атаки.

Корреспондент опустил бинокль; теперь многое прояснилось, он получил пищу для размышлений. Ночные твари, очевидно, выиграли первую линию; теперь в сражении наступила пауза. Возможно, враг увидел — случайно, или узнал загодя — о второй и третьей линиях обороны вверх по склону. В траншеях залегли густые цепи стрелков, изгибы верхних линий предоставляли возможность для перекрёстного огня. Рядом говорили о пушках.

— Сейчас мы на линии огня тяжёлых орудий на холме, но скоро их передвинут и тогда пушки сотрут эти штуки в порошок, — успокоительно объяснял тощий солдат.

— На мелкие куски, — отозвался капрал.

«Банг! Банг! Банг! Виииииир!» — звук ударил по нервам, стрелки непроизвольно опорожнили магазины. Корреспондент обнаружил, что лишь он и художник остались позади и без занятия; перед ними вдруг выстроился ряд прилежно дёргающихся от неустанной стрельбы спин.



Чудище двинулось и двигалось под градом выстрелов; потоки пуль высекали искры из металлической шкуры. Оно запыхтело — туф-туф-туф — и выпустило за собою маленькие струйки пара, затем подобралось, подобно моллюску перед движением, подняло подол и, по всей длине монстра, бахромою появились — ноги! Короткие, толстые конечности, нечто вроде бородавок или кнопок, толстенькие, с плоской пяткой — так выглядят ноги слона и, одновременно, ножки гусеницы. Юбка чудовища задиралась всё выше, корреспондент внимательно пригляделся в бинокль — так и есть; ножки прикреплены к ободьям колёс. Мысль прыгнула в прошлое время: безмятежный мир, Виктория-Стрит, Вестминстер, интервью с мистером, мистером…

— Мистер Диплок — вспомнил корреспондент. — Он назвал это «системой Педрэйл». Какая неожиданная встреча!




Один из стрелков оторвался от ружья и поднял голову чтобы получше разглядеть умозрительный результат — шквальный огонь, по всем соображениям, должен был смутить монстра и остановить его у траншеи — но тотчас получил пулю в шею, рухнул и исчез из виду. Военный корреспондент присел пониже, но после беглого взгляда назад и некоторой — короткой и мучительной — заминки вновь направил бинокль на устройство, выпускавшее из себя ножки — одну за другой. Желание видеть вытягивало его из траншеи. Казалось, лишь пуля в голову способна пресечь репортёрское любопытство…

Тощий стрелок со скрипучим голосом бросил стрелять и обернулся, чтобы ещё раз настоять на своём. «Они не смогут перейти — выкрикнул он. — Они…»

— Банг! Банг! Банг! — гремело кругом.

Тощий проскрипел ещё пару слов, затем оставил разговор, резюмировал совершенную невозможность никому перейти траншею энергичным мотанием головы и вернулся к стрельбе.

В те самые минуты увесистый аппарат пересекал траншею. Когда корреспондент вновь обратился к биноклю, машина уже стояла над препятствием и ощупывала чудными ножками противоположный борт в попытках найти опору. Опора нашлась, и чудище поползло, пока большая часть его туши — вот уже и вся туша — не оказалась на другой стороне. Аппарат на мгновение помедлил, опустил юбку чуть пониже, нервно вздохнул — «тут, тут!» — и вдруг зашагал прямо на холм, на наблюдателя со скоростью шесть миль в час.

Любопытствующий баталист толкал корреспондента под локоть.

Некоторое время солдаты держали позицию и отзывались яростным огнём. Затем настроение тощего солдата переменилось, и он заспешил от места боя. «За ними» — сказал художнику репортёр и, не оглядываясь, двинулся по траншее.

Только что он наблюдал, как десяток жирных тараканов рвутся на склон, перерезанный траншеями; теперь внешний мир остался за бруствером и репортёр видел только узкий, наводнённый людьми проход. Большая часть спешила уйти, лишь несколько пробирались навстречу или оставались на месте. Ему не пришло в голову обернуться и посмотреть, как нос чудовища переползает траншею; он даже не проверил — успевает ли следом рисовальщик. Рядом посвистывали пули; солдат впереди шатнулся и упал; затем журналист стал частью толпы, отчаянно дерущейся за вход в поперечный коридор — один из зигзагообразных ходов сообщения, они позволяли обороняющимся подниматься и спускаться по склону, не выходя на поверхность холма. Это было похоже на панику в театре. По жестам и обрывкам фраз корреспондент понял, что чудища овладели и второй линией.

Репортёр потерял всякий интерес к общему ходу сражения, теперь его заботила одна лишь собственная персона; он стал дерзновенно труслив, старался уйти от боя подальше; разрозненные, дезорганизованные толпы стрелков вокруг занимались ровно тем же. Он пробирался по сети траншей; время от времени собирал волю в кулак и перебегал участок открытой местности, испытал мгновения паники, чуть ли ни животной и минуты стыда — тогда он останавливался и пытался разглядеть рисунок боя. В то утро он вёл себя ровно так же как многие тысячи людей вокруг. Разум вернулся к нему на самой вершине холма. Он стал в кустарнике и огляделся.

Наступил полный день. Серое, утреннее небо теперь блистало синевой; от густых рассветных облаков остались лишь тающие на глазах пушистые клочки. Мир внизу был ясен и необычно чист. Невысокий — каких-то сто футов — холм стоял посреди совершенно ровной местности и предоставлял замечательный круговой обзор. На севере, в удалённой миниатюре, открывался лагерь с его палатками, гружёными повозками, всем хозяйством большой армии; офицеры скакали, солдаты исполняли бесцельную работу. Некоторые, впрочем, спешили встать в строй; за палатками собиралась кавалерия. Прежние защитники траншей густо спешили в тыл по склонам, расстроенной массой, словно овцы, лишившиеся пастуха. То тут, то там вспыхивали разрозненные попытки встать и удержаться, но сколь-либо заметной концентрации сил не усматривалось; люди текли потоком. Южный склон пересекали траншеи и прочие земляные оборонительные сооружения. Там атаковали железные черепахи — четырнадцать машин выстроились в линию на трёхмильном участке и шли вперёд со скоростью бегущего человека, методически расстреливая и рассеивая всякий возникающий очаг сопротивления. Здесь и там виднелись небольшие группы под белыми флагами — обойдённые, без возможности бежать либо сопротивляться. Вражеские мотоциклисты шли в открытую брешь, в свободном строю и полной безопасности — моторизованная пехота довершала работу аппаратов. С вершины холма защитники выглядели совершенно разбитою армией. Механизм в железной броне прошёл сквозь пули, пересёк тридцатифутовую траншею и теперь, спокойно и точно расправлялся со стрелками; он, несомненно, мог одолеть всё кроме рек, пропастей и пушек.



Корреспондент посмотрел на часы.

— Половина пятого! Дело началось в половину третьего. Бог мой! Всего два часа и хвалёная армия бежит — и до сих пор эта воинственная деревенщина никак не использовала пушки!

Он повёл биноклем направо и налево, затем уставил стёкла на ближайшего врага — броненосец двигался прямо на него, их разделяло не более трёх сотен ярдов — и поискал места для отступления: пора было уходить от скорого плена.

— Они ничего не предпринимают, — сказал корреспондент и бросил последний взгляд на машину.

И тут, издали, слева пришёл пушечный удар. Им началась скорая орудийная пальба.

Корреспондент замялся и решил задержаться.

§ 3

Защитники рассчитывали парировать прорыв одними лишь винтовками. Они укрыли орудия на разных позициях, на холме и за холмом в готовности ответить на артиллерийскую прелюдию противника к атаке. Обстановка переломилась на рассвете и пока расчёты готовили орудия к движению, сухопутные броненосцы успели пройти передовые траншеи. Никто не предполагал бить по собственным, пусть и отступающим частям, большую часть пушек разместили в расчёте на контрбатарейную борьбу с противником и артиллеристы не могли немедленно накрыть целей у второй линии траншей. Тем временем, наземные броненосцы быстро шли вперёд. Генералу обороняющейся стороны выпало противостоять невиданному способу атаки; теперь одни лишь пушки должны были воевать среди разбитой и отступающей пехоты. Враг не оставлял достаточно времени на осмысление ситуации — у генерала было едва ли полчаса для ответа на вызов и он не нашёл достойного ответа. Тем утром наземные броненосцы продолжили атаку и каждое орудие, каждая батарея действовали по обстоятельствам. Для большей части артиллеристов игра закончилась скверно.

Некоторые пушки успели дать два или три выстрела; некоторые один или два. Процент попаданий оказался мал. Гаубицы, естественно, не смогли ничего. Броненосцы применили единую тактику. С началом артиллерийского обстрела, монстр поворачивал на орудие, подставляя под прицел как можно меньшую площадь, но действовал не против самой пушки, а заходил несколько сбоку с намерением уничтожить расчёт. Несколько выстрелов дали замечательный результат: три батареи при бригаде левого крыла разрушили один из аппаратов. Три машины вышли на те же орудия, получили попадания с дистанции прямого выстрела, но остались в движении и повернули прочь. Наш военный корреспондент не увидел, как несколько пушек мгновенно остановили неудержимую атаку на левом фланге; он — забыв на время об опасности — наблюдал за безрезультатными попытками ближайшей к нему полубатареи 96В на правом крыле.

Немедленно за первыми выстрелами — их дали три левофланговые батареи — корреспондент услышал лошадиный топот с обратного ската холма; вскоре появилась первая упряжка, за ней ещё две — три орудия спешили на северную сторону возвышенности, к позициям, невидимым из большинства машин — теперь аппараты ползли прямо на гребень, через поток медлительной пехоты, разбрасывая толпу по сторонам и оставляя её внизу.

Полубатарея развернулась в линию, каждое орудие получило сектор обстрела. Упряжки остановились; расчёты сняли пушки с передков и приготовились к делу.

Банг!

Броненосец показался сквозь бровку растительности холма, пушкари отчётливо увидели его длинную чёрную спину. Машина остановилась как будто в замешательстве.

Два орудия выстрелили вслед за первым; огромный противник повернул на пушки. Теперь он был отчётливо виден на фоне голубого неба. Машина ринулась вперёд.

Пушкари отчаянно засуетились. Корреспондент оказался вблизи от орудийных позиций и мог разглядеть в бинокль гримасы возбуждения на их лицах. Затем один из расчёта упал и репортёр осознал, что машина ведёт ответный огонь.

Какое-то время броненосец быстро наползал на мечущихся артиллеристов, но в сорока ярдах от орудий отвернул с пути и стал к позициям бортом — внезапно, словно в порыве великодушия. Журналист перевёл бинокль на пушки и понял, что монстр косит расчёты пулями со смертельной скоростью.

Великолепное зрелище обернулось кошмаром. Пушкари беспорядочно падали. Смерть шла от пушки к пушке. Банг! Левое орудие дало второй, безнадёжный выстрел — промах; это было последнее, что сделала полубатарея. Среди мёртвых и умирающих выжили полдюжины артиллеристов. Они тотчас подняли руки. Бой закончился. Военный корреспондент замешкался, выбирая — остаться в кустах, дождаться момента, чинно сдаться в плен или последовать намеченному пути отступления и укрыться в ближайшей канаве? Плен определённо воспрепятствует передаче в редакцию материала; бегство оставляет кое-какие возможности. Он решил спрятаться в канаве, выждать и, при первой же возможности спуститься в лагерь, воспользоваться замешательством и раздобыть лошадь.

§ 4

Позднейшие авторитеты находят в первых наземных броненосцах множество изъянов, но в день боевого крещения они отлично исполнили свою задачу. Боевые аппараты вышли длинными и узкими, двигатель покоился на надёжнейшем стальном каркасе; броненосец ходил на восьми парах больших — диаметр десять футов — колёс системы «Педрэйл»; каждое колесо — ведущее, на собственной длинной оси; каждая колёсная ось соединена вертлюгом с центральным валом. Конструкция ходовой части наилучшим образом отвечала езде по неровностям местности. Аппарат мог ползти по грунту с ямами и кочками высотой или глубиною в фут; свободно держал прямой и поперечный ход даже и на крутых склонах. Двигателем управляли инженеры под командой капитана; сам командир сухопутного корабля наблюдал обстановку через маленькие бойницы прорезанные вокруг самого верха подвижной двенадцатидюймовой железной брони — защитной шкуры монстра. Помимо боковых амбразур, капитан мог выдвинуть из центра стальной крыши рубку со смотровыми оконцами. Каждый стрелок располагался в отдельном, маленьком каземате особенного устройства. Конструкторы подвесили стрелковые кабинки вдоль силового каркаса броненосца, с внешней и внутренней его стороны на манер сидений ирландского прогулочного кабриолета. Оружие стрелков — их винтовки — были особенными и не шли ни в какое сравнение с примитивной машинерией солдат противника.

Прежде всего, они были автоматическими — выбрасывали стреляную гильзу и досылали новый патрон после каждого выстрела и так до опустошения магазина; затем, винтовки оснастили весьма примечательными прицелами — маленькими камерами-обскурами. Отчётливая световая картинка отображалась в плоскую коробку на столике перед каждым стрелком.

Картинка перекрещивалась двумя линиями, и когда перекрестие ложилось на подходящую цель, ружьё давало выстрел. Прицеливание стало изумительно удобным делом. Стрелок стоял за столиком, держа в руках приспособление, схожее с чертёжным циркулем и, применяясь к картинке, менял раствор этого циркуля — разводил или сближал ножки, постоянно удерживая прицел на должной высоте — около высоты человеческого роста, если хотел убить человека. Короткий, двойной спиральный провод — такой же, как провод электрической лампы — связывал устройство с винтовкой; ножки циркуля расходились или сходились, прицел поднимался или опускался. Влажность могла сказаться на прозрачности воздуха, но тут помог изобретательно применённый кетгут — материал, известный своей чувствительностью к атмосферическим условиям. Когда броненосец был на ходу, прицел получал компенсирующее отклонение в направлении движения. Стрелок стоял в каземате, среди кромешной темноты, вглядывался в картинку обскуры и оперировал циркулем, сжимая в другой руке набалдашник, похожий на дверную ручку. Он поворачивал ручку и тем крутил над собою винтовку; картинка в камере ходила направо и налево, подобно колеблющейся панораме. Стрелок видел цель — вражеского бойца — ловил его в перекрестие линий и нажимал пальцем маленькую кнопку — такую же, как кнопку звонка — с удобным расположением в центре ручки. Тогда винтовка стреляла. Если, в силу какой-то неудачи, стрелок давал промах, он немного подкручивал ручку, или юстировал циркуль, повторно нажимал кнопку и уже не промахивался.



Винтовки и прицелы высовывались из бойниц под самым карнизом, под крышей броненосца. Бойниц было множество, они шли в три ряда и из каждой торчали ствол с прицелом — частью фальшивые; попасть в настоящие можно было лишь по счастливой случайности. Тогда молодой человек внизу говорил «Тьфу!», включал в каземате электрический свет, втягивал к себе, вниз, прицел и винтовку и производил ремонт — заменял неисправные части или, при сильных повреждениях, всё стрелковое приспособление.

Представьте себе ряды кабин, нависающие над круговертью осей; вообразите стрелковые казематы между большими колёсами с подвешенными на ободьях слоноподобными ножками. Кабины открываются внутрь броненосца, в центральную галерею — она идёт по оси монстра и по всей длине галереи стоят мощные, компактные двигатели. Пульсирующие машины втиснуты в протяжённый тоннель; в центре, у лесенки, ведущей в боевую рубку, стоит капитан; он командует молчаливыми, внимательными инженерами — по большей части знаками. В дрожание и шум машин вплетаются голоса винтовок и прерывистый лязг пуль, бьющих о броню. Капитан, снова и снова поворачивает штурвал подъёмника смотровой рубки, поднимается вверх, наполовину скрывается в люке — тогда инженеры видят лишь его ноги — и спускается с новыми приказами. Капитанское место освещено всего двумя электрическими лампами — иначе подчинённые не разглядят командира; спёртый воздух густо насыщен парами масел и бензина. Если бы наш военный корреспондент вдруг перенёсся из внешнего простора во внутренности аппарата, то нашёл бы картину совершенно иного мира.

Конечно, капитан видел обе стороны сражения. Он поднимался по лестнице, запускал голову в рубку, в область естественного солнечного света и радовался зрелищу опустошённых траншей, видел бегущих и павших солдат, группы оставшихся без надежды пленных, разбитые пушки; затем спускался вниз, в пропахшие нефтью сумерки машинного отделения и отдавал команды: «Средний ход», «Малый ход», «Полоборота вправо» — или обходился без приказов. Время от времени капитан прикладывался к загубнику переговорной трубы — их устроили рядом, по обе стороны лестницы — и командовал левому или правому борту своего странного корабля: «Огонь по артиллеристам!» или «Правый борт, очистить сто ярдов траншеи!».

Мы с лёгкостью найдём офицеров, похожих на капитана среди личного состава флота Его Величества — молодой, крепкий, загорелый командир, внимательный, умный спокойный. На броненосце работали хладнокровные и рассудочные люди — такими был сам командир, его инженеры и стрелки. В их действиях не было и следа лихорадочной активности, неумной поспешности; их жилы не лопались от чрезмерного напряжения и истерических усилий — ничего из набора, зачастую полагаемого обычным для героических дел.

Молодые инженеры обходились с разбитыми врагами подобающе милосердно и питали к ним с безграничное презрение как если бы большие и сильные люди в перекрестии точных прицелов броненосца были бы большими и сильными неграми самого низшего сорта. Они презирали их за решимость сопротивляться, презирали за крикливый патриотизм, за сентиментальные свойства характера, но прежде всего — за малую образованность и примитивнейшие, безо всякой изобретательности методы ведения войны. «Пусть они и решили драться — полагали молодые инженеры — но почему, чёрт возьми, они не воюют, как того требует здравомыслие?» Они отвергали мысль о собственной глупости, о том, что и сами недалеко ушли от противника — та же дикость, то же расточительное безрассудство, отыгранное рассудочными методами. Они не видели, что в действительности принуждены сами, вынужденно изобретать машины уничтожения, и следуют одной только линии — бойня, жестокое принуждение воинственных крестьян безо всякой альтернативы; они гнали мысль о неотъемлемом, безграничном безумии любой войны.

Тем временем, стрелки, с механической исполнительностью аккуратного клерка перед гроссбухом крутили ручки и нажимали кнопки…

Капитан остановил броненосец номер Три на гребне холма, у захваченной полубатареи. Пленные стояли навытяжку и ожидали; за ними должны были приехать мотоциклисты. Капитан обозревал поле победной битвы из рубки.

Генерал подавал сигналы.

— Пятый и Четвёртый занимаются орудиями на левом фланге, препятствуя любой попытке возобновления огня. Седьмой, Одиннадцатый и Двенадцатый, продолжайте заниматься вашими орудиями; Седьмой, выходите на позицию над пушками, захваченными Третьим. Вы найдёте себе работу, не так ли? Шестой и Первый, скорость десять миль в час, выходите в тыл их лагеря, к реке — так мы отрежем всю эту толпу.

Молодой капитан вмешался и дал знать о себе.

— А, вот вы где! Второй и Третий, Восьмой и Девятый, Тринадцатый и Четырнадцатый, держите дистанцию в тысячу ярдов, ждите команды, затем наступайте малым ходом перед мотоциклистами. Пресекайте любую попытку противника организовать войска. Всё идёт хорошо. Но где Десятый? Вот он! На десятом ремонт, двинется при первой же возможности. Они подбили Десятого!

Дисциплина на броненосце была скорее деловой, чем формальной; капитан опустил голову из рубки и сообщил:

— Ребята, они подбили Десятого. Думаю, не смертельно, но он встал.

Тем не менее, для расправы с разбитой армией осталось тринадцать здоровых монстров.

Военный корреспондент видел их из своей ямы. Чудища выстроились вдоль хребта и обменивались приветственными флажными сигналами. Стальные бока сияли в свете восходящего солнца.

§ 5

В час дня приключения корреспондента закончились в плену. К тому времени он успел украсть лошадь, упасть вместе с лошадью и чудом выбраться; тут же выяснилось, что животное сломало ногу; пришлось пристрелить его из револьвера. Несколько часов журналист провёл в обществе приунывших стрелков, отбившихся от части, но ушёл от них после спора о топографии местности и в одиночку направился к берегу реки — он думал так, но ошибся. Шоколад закончился, во всей окрестности не нашлось ни глотка воды. Стояла ужасная жара. Корреспондент нашёл укрытие за разбитой каменной стеной и некоторое время наблюдал за отдалённым боем: конница попыталась атаковать пехоту на мотоциклах в разомкнутом строю, в то время как сухопутные броненосцы заходили кавалерии во фланги. Репортёр убедился в значительном превосходстве мотоцикла над лошадью в скорости на травяном поле; кони часто падали на неровностях, мотоциклисты легко уходили от атаки, валя кавалеристов ужасающе точными выстрелами. Погоня ушла за пределы видимости, но корреспондент не сомневался, что всадники закончат свою потеху в скором и непременном плену. Вскоре укрытие пришлось досадно и вдруг покинуть — одна из наступающих машин затеяла анфиладный огонь вдоль стены. Корреспондент обнаружил, что натёр на пятке пугающий волдырь.

Он прятался в низком кустарнике, среди камней и вдумчиво разглядывал свой носовой платок. За последние сутки ткань приняла весьма двусмысленный цвет.

— Но ничего белее у меня нет, — сказал себе корреспондент.

Он успел убедиться, что враг оперирует на востоке, западе и юге, но окончательно решил более не рисковать и сдаться на личную и безоговорочную капитуляцию когда услышал шум броненосцев в полумиле, с севера, — номера Один и Шесть точно исполняли предписание генерала. Журналист уже собрался повесить белый флаг-платок на куст и встать рядом, в редкой тени пока кто-нибудь не заберёт его, но неподалёку послышались голоса, топот, характерный шум конного отряда; военный корреспондент спрятал платок в карман и пошёл на звуки.

Шум боя утих, и он отчётливо услышал хор голосов простых и грубых, но сердечных и даже исполненных достоинства — за кустами смачно богохульствовали старослужащие солдаты.

Корреспондент выскользнул из кустарника на открытую местность и увидел вдалеке бахрому деревьев — признак речного берега.

В центре панорамы открылся нетронутый пешеходный мост; справа виднелся другой мост — большой, железнодорожный. Два броненосца окаймляли картину слева и справа, словно два мирных, длинных сельских амбара; машины полностью контролировали две мили местности, речную долину и заранее предупреждали всякую возможность немирных проявлений. В нескольких ярдах от кустарника сгрудились захваченные остатки кавалерии — покрытые пылью, несколько дезорганизованные, явно огорчённые но, тем не менее, отборные солдаты — цвет проигравшей армии. Посреди поля три или четыре всадника пользовались медицинской помощью; рядом, группа офицеров разглядывала невиданный механизм — издали и с глубоким отвращением. Все отчётливо понимали, что уловлены огромной сетью: прочие двенадцать броненосцев и множество вражеской пехоты — моторизованные и пешие горожане — теперь занимались пленными и захваченным военным имуществом, но оставались по прежнему бдительны.

— Шах и мат, — подумал военный корреспондент и вышел на открытое поле. — Теперь я в плену, но в отличном обществе. Двадцать четыре часа назад я не сомневался в военном тупике, а теперь эти жулики пленили всю благословенную армию! Ну и ну!

Он припомнил беседу с молодым лейтенантом.

— Чудеса науки, конечно же, бесконечны; история цивилизованного народа когда-нибудь приходит к завершению, но он непременно одолеет детей природы, пока заботится о развитии наук. Пока заботится…

Он отвлёкся на размышление о судьбе молодого лейтенанта.

Корреспондент относился к числу несообразных персон с неистребимым сочувствием к побеждённым. Он разглядывал ражих, загорелых кавалеристов — разоружённых, спешенных, выстроенных в шеренги; непривычные к седлу городские мотоциклисты неумело отгоняли захваченных коней, а снятые на землю паладины бессильно наблюдали за позорным зрелищем. Репортёр успел забыть, как давеча честил теперешних пленников «хитрой деревенщиной» и желал им поражения. Месяц назад он видел, как именно эта часть идёт на войну во всём великолепии, и слушал рассказы о неподражаемой доблести кавалеристов, об их искусстве биться в рассыпном строю, о способности каждого стрелять на скаку и сметать любую противостоящую силу с поля сражения — будь то пехота или конница. И теперь, вопреки всякой справедливости, их победили несколько дюжин молодых людей на машинах!

В голову пришёл подобающий заголовок: «Мужество против Машинерии». Журнализм приучает мыслить фразами.



Он прошёл вдоль линии пленных — насколько позволили часовые — и сравнил крепкие пропорции побеждённых с худосочными телами победителей.

— Головастые выродки, — бормотал он. — Малокровные из Ист-Энда.

Журналист приблизился к группе захваченных офицеров и услышал высокий тенор полковничьей речи. Бедный джентльмен провёл три года в отчаянной работе над лучшим в мире человеческим материалом; именно он довёл искусство стрельбы с седла до совершенства, а теперь с отчаянным и естественным в наступивших обстоятельствах богохульством вопрошал прочих — что можно сделать против вышедшего на поле скобяного товара?

— Пушки, — ответил кто-то.

— Большие орудия ограничены в скорости. Они не успеют за машинами, а малые пушки не устоят. Я видел, как их сметали. Вы можете дать внезапный выстрел, а потом, наверняка, погибнете как на бойне…

— Мы можем изготовить такие же штуки.

— Что? Больше жестянок? Мы?…

— Я назову статью, — размышлял корреспондент, — «Механики против мужчин» и начну её высказыванием старины-полковника.

Но он был слишком хорош для журналиста и испортил красивое противопоставление. Полудюжина молодых людей в синих халатах вышли из победоносного броненосца выпить кофе с печеньем, и корреспондент не упустил отметить, что взгляд и поведение выдавали в них людей — несмотря ни на что.


1903
Перевод: Crusoe

Страна слепых

За триста с лишним миль от Чимборасо, за сто миль от снегов Котопахи, в самой глуши Эквадорских Анд, отрезанная от мира человеческого, лежит таинственная горная долина — Страна Слепых. Много лет назад долина эта была еще настолько открыта для мира, что люди все же могли страшными ущельями, по ледяным тропам проникать на ее плоские луга. И вот пришли туда люди — две-три семьи перуанских метисов, бежавших от жадности и тирании жестокого испанского наместника. Потом произошло страшное извержение Миндобамбы, когда семнадцать суток в Квито стояла ночь, и вода в Ягвачи превратилась в кипяток, и до самого Гуаякиля вся рыба, всплыв, перемерла. По тихоокеанским склонам шли обвалы, быстрое таяние и внезапные наводнения, и целый гребень древнего Арауканского хребта пополз, обрушился с громом и навсегда отрезал для исследователя путь в Страну Слепых. Но одного из тех первых поселенцев землетрясение захватило по эту сторону ущелья, и пришлось ему — хочешь не хочешь — забыть жену и ребенка, и всех друзей, и все свое добро, оставленное там в горах, и начать жизнь сызнова в низине. Он начал ее сызнова, но не было ему удачи, его постигла слепота, и умер он, сосланный в рудники. Но из его рассказов родилась легенда, которая в Андах живет и поныне.

Он рассказывал, почему отважился уйти из надежного приюта, куда еще ребенком его привезли привязанным к ламе между двух большущих тюков с пожитками. В долине, говорил он, было все, чего может желать человек: пресная вода, пастбища и ровный климат, склоны тучного чернозема, заросли кустарника, дающего вкусные плоды, а большой сосновый бор на одном из склонов высоко в горах задерживал лавины. С трех сторон серо-зеленые каменные утесы поднимали ввысь свои головы, покрытые снеговыми шапками. Но ледники не доходили сюда, протекая мимо по дальним склонам, и только время от времени скатывались на края долины большие глыбы льда. Там никогда не бывало ни дождя, ни снега, но бесчисленные родники позволяли провести орошение по всей долине и превратить ее в сплошное, богатое кормом пастбище. Поселенцам, что и говорить, жилось привольно. Их скот тучнел и множился. Одно только омрачало их счастье. Но и этого одного было довольно, чтобы отравить горечью их дни. Странная болезнь напала на них, поражая слепотой всех новорожденных, а иногда и детей постарше. И вот, чтобы найти отворотное средство от проклятия слепоты, человек с великим трудом и опасностями вернулся по ущелью в низину. В те времена люди в подобных случаях думали не о микробах и заразе, а только о грехах; и ему казалось, что причина напасти — небрежение к религии: среди поселенцев не было священника, и они не позаботились, придя в долину, тотчас воздвигнуть церковь. Он надумал построить в долине церковь, настоящую — недорогую, но красивую церковь. Ему нужны были мощи и разные другие предметы культа — священные реликвии, таинственные образки, листки с молитвами. В котомке у него лежал слиток местного серебра, происхождение которого он отказывался объяснить. Настойчиво — с настойчивостью неумелого лгуна — он твердил, что серебра в долине нет. По его словам, поселенцы, не нуждаясь в подобных ценностях, собрали там у себя все свои деньги и украшения и переплавили их в этот слиток, чтобы купить на него божью помощь от своей болезни. Я так и вижу его, молодого подслеповатого горца, как незадолго перед катастрофой он стоит, опаленный солнцем, исхудалый, взволнованный, незнакомый с нравами жителей низины, и, лихорадочно комкая шляпу, рассказывает свою историю какому-нибудь остроглазому, жадно слушающему священнику. Представляю себе, как поспешил он потом домой с чудотворными средствами против их беды, и в каком безграничном отчаянии он стоял перед нагромождением скал, возникшим на том месте, где еще недавно был вход в ущелье. Но история его дальнейших злоключений для меня потеряна. Знаю только о его недоброй смерти через несколько лет. Жалким скитальцем пошел он прочь от места обвала. Ручей, некогда проложивший в скалах то ущелье, теперь выбивается из жерла горной пещеры, а предание, порожденное скупым, бессвязным рассказом пришельца, выросло в легенду о слепом народе где-то «там за горами», которую можно услышать и сегодня.

А среди малочисленного населения отрезанной с тех пор и забытой долины болезнь шла своим ходом. Старики, полуослепшие, двигались ощупью, молодые видели смутно, дети же, рождавшиеся у них, не видели вовсе. Но жизнь была легка в этой отгороженной снегами, потерянной для остального мира котловине, где не было ни шипов, ни колючек, ни вредных насекомых и не было других животных, кроме смирных лам, которых жители привели с собой, перегнали через крутые перевалы, протащили по руслам зажатых ущельями рек. Зрение меркло так постепенно, что люди едва замечали его утрату. Незрячих детей водили туда и сюда по долине, пока они не ознакомятся с ней в совершенстве, и когда зрение среди них угасло окончательно, люди все же продолжали жить. Они успели даже приспособиться в слепоте к употреблению огня, который старательно разводился в каменных очагах. Поначалу это было первобытное племя, не знавшее грамоты, лишь слегка затронутое испанской культурой, но сохранившее притом некоторые традиции искусства и ремесел древнего Перу да кое-что от его ныне утраченной философии. Поколение сменялось поколением. Они многое забыли, многое изобрели. Предание о широком мире, откуда они пришли, приобрело для них туманную окраску мифа. Во всем, кроме зрения, они были сильными, способными людьми, и волей случая и наследственности среди них родился человек, обладавший самобытным умом и даром убеждения, а за этим и еще один. Оба оставили по себе след. Маленькая община росла численно и духовно, разрешая встававшие перед нею по мере ее роста социальные и экономические задачи. Поколение сменялось поколением, поколение поколением. Настал час, когда в пятнадцатом поколении родился на свет младенец, явившийся прямым потомком того человека, который ушел из долины со слитком серебра искать помощи у бога и не вернулся. И тут случилось, что явился в общину человек из внешнего мира. Об этом-то человеке и пойдет рассказ.

Он был уроженец горной страны по соседству с Квито, человек, ходивший в море и повидавший свет, по-своему начитанный, ловкий, предприимчивый. Группа англичан, приехавшая в Эквадор лазать по горам, взяла его взамен одного из трех своих проводников-швейцарцев, который заболел. Он лазал с ними повсюду, но при попытке взойти на Параскотопетл — Маттергорн Анд — исчез и считался погибшим. Этот случай описывался уже не раз. Лучше всех излагает его Пойнтер. Он рассказывает, как их небольшая партия одолела тяжелый, почти вертикальный подъем до подножия последней, самой неприступной кручи; как они на ночь собрали шалаш в снегу на узкой площадке уступа, и дальше с подлинно драматической силой передает, как вскоре они обнаружили, что Нуньеса нет. Они кричали, но ответа не было; кричали и свистели и больше не спали в ту ночь.

Когда рассвело, они увидели следы его падения. Наверное, он и вскрикнуть не успел. Он сорвался с восточного, неисследованного, склона горы. С большой высоты он свалился на крутой снежный откос и пробороздил по нему колею, катясь со снежным обвалом. Борозда вела прямо к краю стремнины, а там все уже терялось в бездне. Далеко-далеко внизу виднелись сквозь туман деревья, росшие в узкой, зажатой между гор долине — утерянной Стране Слепых. Но путешественники не могли знать, что то была утерянная для людей Страна Слепых, не могли отличить ее от любой узкой горной долины. Потрясенные несчастьем, они не решились в тот день завершить восхождение, а после Пойнтер был призван на войну, так и не успев повторить попытку. До сего дня Параскотопетл вздымает свой непокоренный гребень и шалаш Пойнтера, никем не навещаемый, ветшает в снегах.

А упавший остался жив.

От края склона он пролетел вниз тысячу футов и в снежном облаке упал на снежный склон, еще более крутой, чем верхний. Он кубарем катился вниз по этому склону, оглушенный и без чувств, но ни одна кость в его теле не была повреждена. Дальше пошли более отлогие склоны, и по ним он скатился до самого конца и лежал, погребенный в мягких белых сугробах, сорвавшихся с ним вместе и спасших его. Когда он очнулся, у него было смутное ощущение, будто он лежит больной в кровати; потом с сообразительностью горца он осознал свое положение и начал разгребать снег вокруг себя. Он отдыхал и опять принимался за работу, пока не увидел звезды. Лежа навзничь, он спрашивал себя, где он и что с ним случилось. Он ощупал себя всего и обнаружил, что на одежде у него не хватает многих пуговиц, а куртка завернулась ему на голову. В кармане не оказалось ножа, и шапка пропала, хотя была завязана под подбородком. Он вспомнил, что пошел поискать камней, чтобы поднять повыше стены шалаша. Его топорик исчез.

Он понял, что упал, и, подняв глаза, проследил головокружительный путь своего падения, показавшийся еще страшнее в призрачном свете восходящего месяца. Какое-то время он тупо глядел на белесый вздымавшийся перед ним утес, что с каждой минутой вырастал все выше из отступающей, как морской отлив, темноты. Очарованный фантастической, таинственной красотою зрелища, он лежал притихший. Потом забился в припадке рыданий и смеха.

Прошло немало времени, когда он увидел, что лежит у нижней границы снегов. Пробежав взглядом по отлогому откосу, залитому лунным светом, он различил как будто темную, усеянную валунами луговину. Превозмогая боль во всех суставах, он принудил себя встать на ноги; пробился кое-как сквозь сугробы рыхлого снега и долго потом спускался вниз, пока не вышел на ту луговину, Здесь он лег, или скорей упал, у валуна, жадно глотнул из фляги, сохранившейся во внутреннем кармане, и сразу заснул.

Его разбудило пение птиц на деревьях далеко внизу.

Он привстал и увидел, что находится на небольшом пригорке у подножия высоченной кручи, прорезанной ложбиной, по которой он скатился сюда в своем сугробе. Напротив уходила в небо другая такая же стена. Ущелье между обеими кручами тянулось на запад и восток и было залито утренним светом, который озарил на западе громаду рухнувшей горы, закрывшей вход в ущелье. Внизу под ногами открывалась пропасть, но в ложбине, пониже границы снегов, Нуньес нашел тесную расселину, где постенам струилась вода. Что ж, нужно отважиться! Спуск оказался легче, чем можно было ожидать, и вывел на другой одинокий пригорок; а дальше, за скалистым кряжем, начинался поросший лесом склон. Нуньес осмотрелся и решил пойти вверх по ущелью, так как увидел, что там оно расширяется, переходя в зеленую луговину, посреди которой он теперь ясно различал скопление каменных хибарок необычного вида. Местами приходилось ползти по обрыву на четвереньках. Через некоторое время восходившее солнце перестало бить в ущелье, птичий щебет умолк, и воздух вокруг стал холоден и темен. Зато далекая луговина со своими домиками становилась все светлей. Он взобрался на утес и заметил среди скал — так как был наблюдателен — папоротник невиданной породы, который как бы протягивал из щелей цепкие ярко-зеленые руки. Он сорвал несколько листьев, пожевал их черешки и решил, что они съедобны.

К полудню он выбрался наконец из ущелья на луговину и солнечный свет. Тело одеревенело от усталости. Он сел в тени утеса, наполнил флягу водой из родника, выпил все до капли и лег отдохнуть, перед тем как двинуться дальше, к домам.

Вид у них был странный, да и вся долина, чем дольше он на нее смотрел, тем она ему казалась удивительней. Большую часть ее занимал сочный, зеленый луг, точно звездами, усыпанный красивыми цветами и обводненный с редкой заботливостью; покосы, видимо, производились здесь планомерно по участкам. Вверху долину огораживали стена и что-то очень похожее ни окружной оросительный канал, от которого по лугу разбегались питающие растительность ручейки, а за каналом, выше по склонам, щипали скудную траву стада лам. Здесь и там к стене лепились навесы, как видно, служившие кровом или же местом кормежки для тех же лам. Оросительные ручьи стекались к главному каналу в середине долины, обнесенному с обеих сторон оградой по пояс вышиной, что придавало глухому поселку странно городской вид, и это впечатление еще усиливалось оттого, что во все концы в строгом порядке расходилось множество мощенных черным и белым камнем дорожек, и вдоль каждой дорожки тянулась еще какая-то забавная закраина. Дома в деревне не жались в кучу, как в знакомых ему горных деревнях, — они выстроились двумя сплошными рядами по обеим сторонам центральной улицы, на диво чистой; тут и там их пестрые фасады прорезала дверь, но не видно было ни одного окна. Фасады были пестры какой-то беспорядочной пестротой — обмазаны цементом, где серым, где бурым, где аспидно-черным или исчерна-коричневым. Эта нелепая обмазка и вызвала у Нуньеса впервые мысль о слепоте. «Ну и наляпал человек! — подумал он. — Верно, был слеп, как летучая мышь».

Он спустился по круче и подошел к стене и каналу, окружавшим долину, к тому месту, где канал каскадом тонких колеблющихся струй выбрасывал избыток воды в глубину ущелья. Теперь Нуньес видел в дальнем конце луговины много мужчин и женщин, которые сидели на стогах скошенной травы, как будто отдыхая; поближе к деревне — ватагу валявшихся на земле детей, а еще ближе, совсем неподалеку, — трех мужчин, несших на коромыслах ведра По дорожке, что тянулась от окружной стены к домам. На всех троих была одежда из шерсти ламы, кожаные башмаки и пояса, а на головах — суконные шапки с длинными наушниками. Они шли гуськом, медленным шагом и позевывая на ходу, точно не спали всю ночь. Их осанка была так степенна и такой у них был успокоительно-благополучный и благопристойный вид, что Нуньес после минутного колебания выпрямился на своем уступе во весь рост, стал на самом видном месте и крикнул что есть силы. Эхо раскатилось по, долине.

Трое остановились и завертели головами, как будто озираясь. Они поворачивали лица то в одну, то в другую сторону, а Нуньес махал во всю мочь руками. Но сколько он ни махал, те как будто не видели его и лишь какое-то время спустя двинулись к горам, забирая правее, чем нужно, и что-то крикнули словно бы в ответ. Нуньес опять закричал, потом еще раз, вновь замахал руками — все так же безуспешно, и тут вторично слово «слепой» всплыло в его сознании. «Дурачье! Слепые они, что ли?» — подумал он.

Когда наконец, накричавшись и позлившись вдосталь, Нуньес пересек по мостику канал, отыскал в стене калитку и подошел к ним, он убедился, что они и в самом деле слепы. Он решил, что попал в Страну Слепых, о которой рассказывает предание. Эта уверенность возникла у него вместе с предчувствием небывалого и завидного приключения. Трое стояли бок о бок, не глядя на него, и настороженно прислушивались к незнакомым шагам. Они жались друг к другу, словно боялись чего-то, и Нуньес увидел, что веки у них опущены и запали, как если бы глазные яблоки под ними ссохлись. Что-то сходное с благоговейным страхом проступило на их лицах.

— Человек, — сказал один на языке, в котором Нуньес едва узнал испанский. — Это человек — человек или дух, вышедший из скал.

А Нуньес подходил уверенным шагом юноши, вступающего в жизнь. Старые сказания о затерянной долине и Стране Слепых всплывали в памяти, и в мысли вплеталась припевом старая пословица:

«В Стране Слепых и кривой — король».

«В Стране Слепых и кривой — король».

Очень учтиво он поздоровался со слепцами. Он с ними говорил, а сам глядел в оба.

— Откуда он, брат Педро? — спросил один.

— Вышел из скал.

— Я пришел из-за гор, — сказал Нуньес, — из страны за горами, где люди — зрячие. Из окрестностей Боготы — города, где живут сто тысяч человек и который тянется так далеко, что глазу не видно, докуда.

— «Не видно, — повторил про себя Педро. — Глазу не видно…»

— Из скал, — подхватил второй слепец. — Он вышел из скал.

Их одежда, примечал Нуньес, была странного покроя, и у каждого сшита по-своему.

Они напугали его, двинувшись разом навстречу, каждый с вытянутой вперед рукой. Он отпрянул на шаг от этих наведенных на него растопыренных пальцев.

— Поди сюда, — сказал третий слепец, подступив к нему так же на шаг, и мягко обхватил его.

Слепцы держали Нуньеса. Ни слова не добавив, они принялись его ощупывать.

— Осторожно! — крикнул он, когда ему ткнули пальцем в глаз. И убедился, что глаз с трепещущими веками кажется им странным. Они ощупали его глаза вторично.

— Странное создание, Корреа, — сказал тот, кого звали Педро. — Какой у него жесткий волос! Как у ламы.

— Шершав, как скалы, породившие его, — сказал Корреа, ощупывая небритый подбородок Нуньеса мягкой, чуть влажной рукой. — Может быть, потом он станет глаже.

Нуньес слегка противился обследованию, но слепые цепко держали его.

— Осторожно! — повторил он.

— Говорит, — сказал третий. — Это, конечно, человек.

— Ух! — крикнул Педро, ощупывая его жесткую куртку.

— Итак, ты пришел в мир? — спросил Педро.

— Пришел из мира. Из-за гор и ледников; прямо из-за тех вершин, что на полдороге к солнцу. Из большого, большого мира, который простерся на двенадцать дней пути, до самого моря.

Они как будто и не слушали его.

— Наши отцы говорили нам, что человек может быть сотворен силами природы, — сказал Корреа: — теплом, влагой и гниением, да, гниением.

— Отведем-ка его к старейшинам, — предложил Педро.

— Сперва покричим, — сказал Корреа, — чтобы нам не напугать детей. Ведь это — чудище.

Они стали кричать, а Педро пошел впереди и взял Нуньеса за руку, чтобы повести его к домам. Нуньес отдернул руку.

— Я же зрячий, — сказал он.

— Зрячий? — переспросил Корреа.

— Да, зрячий, — повторил Нуньес, обернувшись к нему, и споткнулся о ведро Педро.

— Его чувства еще несовершенны, — сказал третий слепец. — Он спотыкается и говорит бессмысленные слова. Веди его за руку.

— Как хотите, — сказал Нуньес и, усмехнувшись, дал себя вести.

Как видно, они ничего не знают о зрении. Ладно, придет время, он им покажет, что это за штука!

Послышались возгласы, и он увидел толпу, собравшуюся на главной улице.

Эта первая встреча с населением Страны Слепых обернулась для него тяжелым испытанием нервов и терпения — куда более тяжелым, чем он ожидал. Деревня была больше, чем казалась ему издалека, а штукатурка домов выглядела еще несуразней. Дети, мужчины и женщины (он с удовольствием отметил, что иные женщины и девушки были хороши собой, хотя глаза и у них были закрыты и вдавлены) обступили его толпой, хватали, ощупывали мягкими ладонями, обнюхивали, вслушивались в каждое слово. Все же многие девушки и дети пугливо сторонились его. Да и в самом деле голос его был резок и груб по сравнению с певучими голосами слепцов. Его совсем затолкали. Три его проводника с видом собственников не отступали от него ни на шаг и беспрестанно повторяли:

— Дикий человек со скал.

— Богота, — сказал он. — Богота. За горным хребтом.

— Дикий человек говорит дикие слова, — пояснил Педро. — Вы когда-нибудь слышали такое слово — «богота»? Его ум еще не сложился. Речь у него только в зачатке.

Маленький мальчик ущипнул его за руку.

— Богота, — передразнил он.

— Да. Город, не то что ваша деревня… Я пришел из большого мира, где у людей есть глаза, где люди видят.

— Его имя — Богота, — решили слепцы.

— Он спотыкается, — сказал Корреа. — Когда мы шли сюда, он два раза споткнулся.

— Отведем его к старейшинам.

Его вдруг втолкнули через дверь в комнату, где было темным-темно и только в дальнем углу слабо тлел огонь. Толпа ввалилась за ним, закрыв последний доступ дневному свету, и Нуньес с разлету грохнулся прямо на вытянутые ноги сидящего человека. Еще кого-то его вскинутая рука, когда он падал, задела по лицу. Он ощутил под ладонью что-то мягкое, услышал сердитый окрик и с минуту отбивался от множества схвативших его рук. Получилась какая-то односторонняя драка. Он понял свое положение и затих.

— Я упал, — сказал он. — У вас тут не видно ни зги.

Наступило молчание, как будто невидимые люди вокруг старались понять его слова. Потом послышался голос Корреа:

— Он лишь недавно сотворен, он спотыкается при ходьбе и пересыпает свою речь бессмысленными словами.

Другие тоже что-то о нем говорили, но он не мог все как следует расслышать и понять.

— Можно мне сесть? — спросил он, воспользовавшись минутным молчанием. — Я больше не буду отбиваться.

Они посовещались и позволили ему сесть.

Чей-то старческий голос стал допрашивать его, и Нуньес попробовал рассказать о большом мире, откуда он упал к ним, о небе, о горах, о зрении и других подобных чудесах — рассказать о них этим старейшинам, сидевшим во мраке в Стране Слепых. Но что он им ни говорил, они ничему не верили и ничего не понимали. Этого он не ожидал. Они даже не понимали иных его слов. На веку четырнадцати поколений эти люди были слепы и отрезаны от зрячего мира. Все слова, относившиеся к зрению, стерлись для них или изменили смысл; стерлись предания о внешнем мире, превратившись в детскую сказку, и больше их не тревожило, что там делается, за скалистыми кручами, над их окружной стеной. Появлялись среди них слепые мудрецы, пересматривали обрывки верований и преданий, донесенных ими от зрячего прошлого, и признали это все праздными домыслами и заменили их новыми, более трезвыми толкованиями. Многое в их образных представлениях отмерло вместе с глазами, и они составили себе новые представления, подсказанные все истончавшимися слухом и осязанием. Нуньес постепенно это понял; ожидание, что слепцы в изумлении склонятся перед его происхождением и дарованиями, не оправдалось; и когда его жалкая попытка объяснить им, что такое зрение, была отвергнута, сочтена за бессвязный бред вновь сотворенного человека, старающегося описать свои неясные ощущения, он сдался и, подавленный, слушал их назидания. И вот старейший среди слепых стал раскрывать ему тайны жизни, философии и веры. Он говорил, что мир (то есть их долина) был сначала пустой ямой в скалах, а потом возникли сперва неодушевленные предметы, лишенные дара осязания, и ламы, и еще другие существа, у которых очень мало разума; затем появились люди и, наконец, ангелы, которых можно слышать, когда они поют и шелестят над головами, но которых коснуться нельзя. Последнее сильно озадачило Нуньеса, пока он не сообразил, что речь идет о птицах.

Дальше он поведал Нуньесу, как время разделилось на жаркое и холодное (у слепых это значило день и ночь), и объяснил, что в жаркое время положено спать, а работать надо, пока холодно. И что сейчас весь город слепых не спит только по случаю его, Нуньеса, появления. Он сказал, что Нуньес, несомненно, для того и создан, чтобы учиться приобретенной ими мудрости и служить ей, и что, несмотря на недоразвитость своего ума и неловкость движений, он должен мужаться и упорствовать в учении, — и эти слова все столпившиеся у входа встретили одобрительным ропотом. Потом он сказал, что ночь (слепые день называли ночью) давно наступила и всем надлежит вернуться ко сну. Он спросил, умеет ли Нуньес спать, и Нуньес ответил, что умеет, но что перед сном он должен поесть.

Ему принесли пищу — кружку молока ламы и ломоть грубого хлеба с солью — и отвели его в укромное место, где бы он мог поесть неслышно для других и потом соснуть до той поры, когда прохлада горного вечера поднимет всех для их нового дня. Но Нуньес не спал.

Вместо этого он сидел, где его оставили, и, вытянув усталые ноги, перебирал в памяти все неожиданности, сопровождавшие его приход в долину. Он нет-нет; а рассмеется то добродушно, то негодующе.

— «Ум еще не сложился», — повторял он. — «Не развиты чувства!» Им и в голову не приходит, что они оскорбили своего ниспосланного свыше короля и властителя. Вижу, придется мне их образумить. Только нужно подумать… Подумать!

Солнце склонилось к закату, а он все еще раздумывал.

Нуньес всегда умел почувствовать красоту, и когда он смотрел на охваченные заревом снежные склоны и ледники, замыкавшие со всех сторон долину, ему казалось, что ничего прекраснее он никогда не видел. От зрелища этой недоступной красоты он перевел взгляд на деревню и орошенные поля, утопавшие в сумраке, и вдруг им овладело волнение, и он от всего сердца стал благодарить судьбу, что она наделила его даром зрения.

— Го-го! Сюда, Богота, сюда! — услышал он голос из деревни.

Он встал ухмыляясь. Сейчас он раз навсегда покажет этим людям, что значит для человека зрение. Они его станут искать и не найдут.

— Что же ты не идешь, Богота! — сказал голос.

Он беззвучно засмеялся и, крадучись, сделал два шага вбок от дорожки.

— Не топчи траву, Богота: этого делать нельзя.

Нуньес сам еле слышал шорох своих шагов. Он остановился в изумлении.

Человек, чей голос его кликал, бежал по черно-пегой мощеной дорожке прямо на него.

Нуньес опять вступил на дорожку.

— Вот я, — сказал он.

— Почему ты не шел на зов? — спросил слепец. — Что, тебя надо водить, как младенца? Ты разве не слышишь дороги, когда идешь?

Нуньес засмеялся.

— Я вижу ее, — сказал он.

— Нет такого слова «вижу», — сказал слепой, помолчав. — Брось свой вздор и ступай за мной на звук шагов.

Нуньес, досадуя, пошел за ним.

— Придет и мое время, — сказал он.

— Ты научишься, — ответил слепой. — В мире многому надо учиться.

— А ты слыхал поговорку: «В Стране Слепых и кривой — король»?

— Что значит слепой? — небрежно бросил через плечо слепец.

Прошло четыре дня, и пятый застал короля слепых все еще скрывающимся среди своих подданных в обличье неуклюжего, никчемного чужака.

Провозгласить себя королем, увидел он, куда труднее, чем он предполагал, и пока что, обдумывая свой coup d'etat[13], он делал, что ему приказывали, и учился порядкам и обычаям Страны Слепых. Он нашел, что работать и гулять по ночам очень неудобно, и решил, что это он изменит в первую очередь.

Народ слепцов вел простую, трудовую жизнь, добродетельную и счастливую, если видеть добродетели и счастье в том, что обычно разумеют люди под этими словами. Они трудились, но не слишком обременяя себя работой; у них было вдоволь и пищи и одежды; были дни и месяцы отдыха; они охотно занимались музыкой и пением; познали любовь и рождали детей.

Удивительно, как уверенно и точно двигались они в своем упорядоченном мире. Все было здесь приспособлено к их нуждам, каждая из дорожек, расходившихся лучами по долине, шла под определенным углом к остальным и распознавалась по особой нарезке на закраине. Все препятствия, все неровности на дорожках и лугах были давно удалены, все навыки и весь уклад слепых, естественно, возникали из тех или иных потребностей. Чувства их чудесно изощрились, за пятнадцать шагов они улавливали и различали малейшее движение человека, даже слышали биение его сердца. Интонация давно заменила для них выражение лица, касание заменило жест. Мотыгой, лопатой и граблями они работали свободно и уверенно, как заправские садовники. Их обоняние было чрезвычайно тонко; они по-собачьи, чутьем распознавали индивидуальные различия; уверенно и ловко справлялись с уходом за ламами, которые жили в скалах наверху и доверчиво подходили к ограде, чтобы получить корм или укрыться под кровом. Но как легки и свободны могут быть движения слепого, это Нуньес узнал лишь тогда, когда вздумал наконец утвердить свою волю.

Он поднял мятеж только после бесплодных попыток действовать убеждением.

Сперва он пробовал от случая к случаю заговаривать с ними о зрении.

— Смотрите, люди, — говорил он. — Многое во мне вам непонятно.

Случалось иногда, двое-трое из них слушали его: сидели с умным видом, наклонив голову и наставив ухо, а он всячески старался объяснить им, что значит «видеть». Среди слушавших его была девушка с менее красными и запавшими веками, чем у других. Так и чудилось, что у нее за веками прячутся глаза, и ее-то в особенности надеялся он убедить. Он говорил о радостях зрения, о том, как прекрасны, когда на них глядишь, горы и небо, и утренняя заря, а те слушали с недоверчивой усмешкой, переходившей тотчас же в осуждение. Ему отвечали, что нет никаких гор, а у конца скал, где ламы щиплют траву, лежит конец мира: туда упирается дырявая крыша мироздания, с которой падают роса и лавины. Когда же он упорно твердил, что у мира нет ни конца, ни крыши, что конец и крыша — лишь выдумка слепых, ему отвечали, что мысли его порочны. Насколько он умел описать им небо с облаками и звездами, оно представлялось им нелепой и страшной пустотой. Как могла она заменить ту гладкую крышу мироздания, о которой говорила их религия! Они свято верили, что эта дырявая крыша восхитительно гладка на ощупь. Он понял, что его объяснения оскорбляют их, и, отказавшись от такого подхода, попробовал показать им практическую ценность зрения. Как-то утром он увидел, что Педро по дороге, называвшейся Семнадцатой, направляется к центральным домам, увидел издалека, когда слепые еще не могли услышать или учуять идущего, и сказал им: «Скоро Педро будет здесь». Один старик возразил, что Педро нечего делать на Семнадцатой дороге, и тут, как бы в подтверждение его слов, Педро свернул на Десятую и торопливо зашагал обратно к окружной стене. А Нуньеса подняли на смех, когда Педро так и не пришел, и после, когда он, желая оправдаться, насел на Педро с расспросами, тот все отрицал, смеясь над ним в лицо, и с тех пор они стали врагами.

Потом он уговорил их, чтобы ему позволили пройти лугами весь долгий путь по отлогому склону до самой стены и чтоб его сопровождал один из них, а он станет описывать ему все, что делается в деревне промеж домов. Он видел, как кое-кто входил и выходил, но то, что они полагали значительным, происходило внутри или позади безоконных домов деревни — все то, что они сами приметили для проверки, — а этого он как раз не видел и не смог описать им. И вот, когда он потерпел поражение, а те не удержались и высмеяли его, он и решил обратиться к силе. Ему пришло на ум схватить лопату, повалить двух-трех из них на землю и в честной борьбе доказать им превосходство зрячего. Следуя своему решению, он уже схватил лопату, и тут он узнал о себе нечто для него самого неожиданное: что он просто не может хладнокровно ударить слепого.

Он остановился в нерешительности и понял: от слепых не укрылось, что он схватил лопату. Они все настороженно склонили головы набок и, наставив ухо, ждали, что он сделает дальше.

— Положи лопату, — сказал один.

И Нуньеса охватило чувство беспомощности и отвращения. Он едва не послушался.

Тогда он отшвырнул одного прямо к стене дома и стремглав бросился мимо него вон из деревни.

Он пересек луг, оставив за собою полосу примятой травы, и присел на закраину одной из бесчисленных дорожек. Он ощущал некоторый душевный подъем, как каждый в начале борьбы, но больше смущение. Он начал сознавать, что с людьми более низкого духовного уровня, нежели ты сам, даже и бороться успешно нельзя. Он увидел издали, что по всей улице мужчины выходят из домов, вооруженные лопатами и кольями, и движутся на него широким строем по нескольким дорожкам сразу. Подвигались они медленно, переговариваясь между собой, и много раз весь отряд вдруг останавливался, слепые поводили носами и прислушивались.

Когда Нуньес увидел это в первый раз, он рассмеялся. Но потом ему стало не до смеха.

Один слепец учуял его след на сырой траве и пошел по нему, нагибаясь и на ощупь проверяя дорогу.

Минут пять Нуньес следил за медленным продвижением отряда; затем его поначалу смутное желание что-то выкинуть и показать себя перешло в исступление. Он вскочил, сделал несколько шагов к окружной стене, повернулся и прошел немного назад. Те выстроились в полукруг и замерли, прислушиваясь.

Он тоже остановился, крепко сжав лопату в обеих руках. Не напасть ли на них?

Кровь стучала у него в ушах, отбивая ритм припева: «В Стране Слепых и кривой — король».

Напасть на них?

Он оглянулся на высокую неприступную стену позади — неприступную из-за гладкой штукатурки, но всюду прорезанную множеством калиток — и на приближающуюся цепь преследователей. Им на подмогу из деревни выходили теперь и другие.

— Напасть?

— Богота! — крикнул один. — Богота! Где ты?

Он еще крепче сжал лопату и пошел лугами назад к деревне, а слепые, едва он сделал шаг, тотчас двинулись на него.

— Я изобью их, если они меня тронут, — сказал он. — Видит бог, изобью!

И он громко закричал:

— Эй вы, я буду делать у вас в долине все, что захочу! Слышите? Буду делать, что хочу, и ходить куда хочу!

Они быстро надвигались на него — ощупью, но все же очень быстро. Это было похоже на игру в жмурки, только навыворот: глаза завязаны у всех, кроме одного.

— Держи его! — крикнул кто-то.

Нуньес увидел, что уже охвачен дугой широкого незамкнутого круга преследователей. «Пора! — вдруг почувствовал он. — Нужно действовать решительно и быстро».

— Вы не понимаете! — крикнул он громким голосом, который должен был звучать сильно и властно, а прозвучал надорванно. — Вы слепые, а я зрячий. Оставьте меня!

— Богота! Положи лопату! И не ходи по траве.

Последний приказ, чудовищный в своей вежливой снисходительности, его взорвал.

— Я вас изувечу! — взревел он, захлебываясь от бешенства. — Видит бог, я изувечу вас! Оставьте меня!

Он побежал, толком не зная, куда бежать. Сперва он побежал от ближайшего к нему слепого, потому что мерзко было бы его ударить. Потом приостановился, сделал рывок, чтоб уйти от их рядов, смыкавшихся все тесней. Метнулся было в промежуток пошире, но двое слепых, сразу учуяв приближение его шагов, устремились друг к другу. Нуньес кинулся вперед, увидел, что сейчас его схватят, и… стукнул лопатой. Послышался глухой звук удара по руке и плечу, человек упал, завопив от боли, — он пробился.

Пробился! Теперь он был опять возле домов, а слепые, размахивая лопатами и кольями, носились взад и вперед с какой-то рассудительной стремительностью.

Он услышал за собой шаги, услышал как раз вовремя, чтобы увидеть высокого детину, вынесшегося вперед и метившего в него на слух. Он растерялся, швырнул в противника лопатой, промахнулся на целый ярд, завертелся вьюном и побежал прочь, с воплем шарахнувшись от другого слепца.

Ужас охватил его. В исступлении он кидался туда и сюда, увертывался, когда в том не было нужды, и, торопясь смотреть сразу во все стороны, спотыкался. Была секунда, когда он, споткнувшись, растянулся на земле, и они слышали его падение. Далеко впереди в окружной стене виднелась открытая калитка; это было как просвет в небо. Он кинулся к ней стремглав. Он даже не оглянулся ни разу на преследователей, пока не достиг той калитки. Шатаясь, он прошел по мосту, вскарабкался вверх по скалам, к изумлению и ужасу молодой ламы, которая тотчас ускакала от него, и лег, задыхаясь, наземь.

Так окончился его coup d'etat.

Два дня и две ночи он провел за стеной Долины Слепых, без пищи и крова и размышляя о полученном им неожиданном уроке. В ходе своих размышлений он не раз со все более горькой иронией повторял неоправдавшуюся пословицу: «В Стране Слепых и кривой — король». Он думал больше всего о том, как ему одолеть и покорить народ слепцов, и все ясней понимал, что это для него неосуществимо. У него нет оружия, а добыть его теперь будет очень трудно.

Яд цивилизации проник даже в его родную Боготу, и, отравленный им, Нуньес не мог заставить себя пойти и убить слепого. Конечно, сделай он это, он потом диктовал бы свои условия, грозя народу слепцов поголовным истреблением. Но нельзя же человеку не спать, и рано или поздно, когда он уснет…

Он пробовал также искать пищу там, среди сосен, укрываться под сосновыми ветвями от ночного холода и подумывал, как бы изловчиться и поймать ламу, чтобы затем как-нибудь убить ее — пришибить, что ли, камнем — и получить таким образом хоть мясо. Но ламы, видно, заподозрили в нем врага, глядели на него недоверчивыми карими глазами и плевались, когда он подходил поближе. На третий день у него началась лихорадка, и страх обуял его. В конце концов он приполз к стене Страны Слепых с намерением заключить мир. Он полз вдоль канала и звал, пока к воротам не вышли двое слепых. Он вступил с ними в переговоры.

— Я был безумен, — сказал он, — но я только недавно создан.

Это им понравилось.

Он сказал, что стал теперь умнее и раскаивается в своих проступках.

И тут неожиданно для себя он расплакался, потому что был слаб и болен, но они это сочли за добрый знак.

Его спросили, считает ли он по-прежнему, что умеет «видеть».

— Нет, — сказал он. — То было безумие. Это слово ничего не значит, меньше чем ничего.

Его спросили, что у нас над головой.

— На высоте десятью десяти человеческих ростов над миром простирается крыша… каменная крыша, гладкая-прегладкая…

Он опять истерически разрыдался.

— Не спрашивайте больше ни о чем, дайте мне сперва поесть, или я умру.

Он ожидал жестокого наказания, но слепые умели проявить терпимость. Они усмотрели в его мятеже лишь новое доказательство того, что он слабоумный и стоит на низшей ступени развития. Его просто выпороли и велели ему исполнять самую тяжелую черную работу, какая только нашлась, и он, не видя, как иначе заработать свой хлеб, покорно делал, что ему приказывали.

Несколько дней он был болен, и они заботливо ухаживали за ним. Это облегчило ему тяжесть подчинения. Но его заставляли лежать в темноте, что было для него большим лишением. Слепые философы приходили к нему, толковали о низком уровне его развития и так вразумительно укоряли за его сомнения в каменной крышке, закрывающей коробку их вселенной, что он сам едва не стал считать себя жертвой наваждения, не видя над собою этой крышки.

Так Нуньес сделался гражданином Страны Слепых. Жители ее уже не сливались для него в однородную массу, а приобрели в его глазах свои индивидуальные особенности, между тем как мир за горами становился все более далеким, нереальным. Здесь, в новой жизни, был его хозяин Якоб — добродушный человек, если его не раздражать. Был племянник Якоба — Педро; и была Медина-Саротэ, младшая дочь Якоба. Ее не слишком ценили в мире слепых, потому что у нее были точеные черты лица, и ей недоставало той приятной шелковистой гладкости, которая составляет для слепого идеал женской красоты. Но Нуньес с самого начала находил ее красивой, а теперь считал красивейшим созданием на земле. Ее сомкнутые веки не были вдавлены и красны, как у остальных в долине, — казалось, они могут в любое мгновение вновь подняться; и у нее были длинные ресницы, что считалось здесь уродливым. Голос ее, густой и звучный, не удовлетворял взыскательному слуху жителей долины. Вот почему у нее не было жениха.

Наступила пора, когда Нуньес стал думать, что, получи он ее в жены, он безропотно остался бы в долине до конца своих дней.

Он наблюдал за ней, искал случая оказать ей небольшую услугу; и вот он заметил, что и она тянется к нему. Как-то на праздничном собрании они сидели рядом при слабом свете звезд и слушали тихую музыку. Он коснулся ее пальцев и осмелился их пожать. Она тихонько ответила на пожатие. А однажды, когда они обедали в темноте, он почувствовал, что ее рука осторожно ищет его руку, и тут как раз огонь вспыхнул ярче, и он увидел выражение нежности на ее лице.

Он стал искать беседы с нею.

Однажды в лунную летнюю ночь он пришел к ней, когда она сидела и пряла. В серебряном свете она сама казалась серебристой и загадочной. Он сел у ее ног и сказал, что любит ее, и говорил, какой она ему кажется красивой. У него был голос влюбленного, он звучал с нежной почтительностью, почти благоговейно, а она никогда до той поры не знала мужского поклонения. Она не дала ему определенного ответа, но было ясно, что его слова ей приятны.

С того часа он заговаривал с нею при каждой возможности. Долина стала для него миром, а мир за горами, где люди жили в свете солнца, казался ему теперь волшебной сказкой, которую он когда-нибудь станет нашептывать ей на ухо. Очень робко и осторожно он пробовал заводить с ней разговор о зрении.

Зрение представлялось ей поэтическим вымыслом, и она виновато слушала описания звезд и гор и своей собственной нежной, лунно-белой красоты, как будто слушать это было преступным попустительством. Она не верила, понимая лишь наполовину, но испытывала непонятную радость, а ему казалось, что она все понимает и верит всему.

Его любовь стала менее благоговейной и более смелой. Он решил просить девушку в жены у Якоба и старейшин, но она робела и оттягивала, пока одна из ее старших сестер не опередила их и сама не сообщила Якобу, что Медина-Саротэ и Нуньес любят друг друга.

Мысль о женитьбе Нуньеса на Медине-Саротэ вызвала сначала сильные возражения: не потому чтобы девушку очень ценили, а просто потому, что Нуньеса считали существом особого рода — кретином, недоразвитым человеком, стоящим ниже допустимого уровня. Сестры злобно воспротивились, говорили, что девушка навлекает позор на всю семью. А старый Якоб, хотя и был по-своему расположен к неуклюжему, послушному рабу, только покачивал головой и твердил, что это невозможно. Всю молодежь приводила в ярость мысль о порче расы, а один парень так разошелся, что грубо обругал Нуньеса и ударил его. Нуньес не остался в долгу. В первый раз за долгие дни ему довелось убедиться, что зрение и в сумерках может дать преимущество. После этой драки больше ни у кого не было охоты поднимать на него руку. Но брак все еще признавали немыслимым.

Старый Якоб питал нежность к своей младшей дочери и печалился, когда она плакала у него на плече.

— Пойми, моя родная, он же идиот. Он бредит наяву; он ничего не умеет делать толком.

— Знаю, — плакала Медина-Саротэ. — Но он сейчас лучше, чем был. Он становится все лучше. И он силен, дорогой мой отец, и добр, сильней и добрей всех людей в мире. И он меня любит… и я, отец, я тоже его люблю.

Старый Якоб был в отчаянии, видя, что дочь безутешна, да к тому же — и это еще отягчало его горе — Нуньес был ему по душе. И вот он пошел и сел в темном, без окон, зале совета среди других старейшин, следя за ходом обсуждения, и вовремя ввернул:

— Он теперь лучше, чем был; может случиться, что в один прекрасный день он станет таким же разумным, как мы.

Потом некоторое время спустя одного премудрого старейшину осенила мысль. Среди своего народа он слыл большим ученым, врачевателем и обладал философским, изобретательным умом. И вот у него явилась соблазнительная мысль излечить Нуньеса от его странностей. Однажды в присутствии Якоба он опять перевел разговор на Нуньеса.

— Я обследовал Боготу, — сказал он, — и теперь дело стало для меня ясней. Я думаю, он излечим.

— Я всегда на это надеялся, — ответил старый Якоб.

— У него поврежден мозг, — изрек слепой врач.

Среди старейшин пронесся ропот одобрения.

— Но спрашивается: чем поврежден?

Старый Якоб тяжело вздохнул.

— А вот чем, — продолжал врач, отвечая на собственный вопрос. — Те странные придатки, которые называются глазами и предназначены создавать на лице приятную легкую впадину, у Боготы поражены болезнью, что и вызывает осложнение в мозгу. Они у него сильно увеличены, обросли густыми ресницами, веки на них дергаются, и от этого мозг у него постоянно раздражен, и мысли неспособны сосредоточиться.

— Вот что? — удивился старый Якоб. — Вот оно как…

— Думается, я с полным основанием могу утверждать, что для его полного излечения требуется произвести совсем простую хирургическую операцию, а именно удалить эти раздражающие тельца.

— И тогда он выздоровеет?

— Тогда он совершенно выздоровеет и станет примерным гражданином.

— Да будет благословенна наука! — воскликнул старый Якоб и тотчас же пошел поделиться с Нуньесом своей счастливой надеждой.

Но его поразило, как нерадостно принял Нуньес его добрую весть.

— Как послушаешь тебя, покажется, что ты вовсе и не думаешь о моей дочери!

Обратиться к слепым хирургам Нуньеса убедила Медина-Саротэ.

— А ты? Ведь ты не хочешь, — спросил он, — чтобы я утратил зрение?

Она покачала головой.

— Зрение — мой мир!

Ее голова поникла.

— Есть красивые вещи на свете, маленькие красивые вещи: цветы, лишайники среди скал, мягонькая пушистая шкурка, далекое небо с плывущими в нем облаками, и закаты, и звезды. И есть на свете ты! Ради тебя одной стоит иметь зрение, чтобы видеть твое милое, ясное лицо, твои ласковые губы, твои дорогие, красивые руки, сложенные на коленях… И моих глаз, которые ты покорила, моих глаз, которые привязали меня к тебе, моих глаз требуют эти идиоты! Чтобы я касался тебя и слышал — и не видел больше никогда! Чтобы я пошел под вашу крышу из камня, утесов и мрака — эту жалкую крышу, которая придавила вашу мысль… Нет, ведь ты не захочешь, чтоб я согласился на это?!

В нем зашевелилось обидное сомнение. Он замолчал, не настаивая на ответе.

— Иногда, — начала она, — иногда мне хочется… — Она замолчала.

— Да?! — сказал он с тревогой.

— Иногда мне хочется, чтобы ты не говорил таких вещей.

— Каких?

— Я понимаю, что они красивы, эти твои фантазии. Я люблю их. Но теперь…

Он похолодел.

— Что же теперь? — тихо спросил он. Она молчала.

— Ты хочешь сказать… ты думаешь, что я, может быть, стану лучше, если…

Он быстро взвесил все. В нем кипела злоба — да, злоба на глупую судьбу, но вместе с тем зашевелилось ласковое чувство к девушке, которой не дано его понять, — чувство, сродни жалости.

— Дорогая, — прошептал он. И ее внезапная бледность показала ему, как сильно, всей душой рвалась она к тому, чего не смела высказать. Он обнял ее, поцеловал в краешек уха, и минуту они сидели молча.

— Что, если бы я согласился? — сказал он тихо-тихо.

— О, если б ты согласился! — твердила она сквозь слезы. — Если б согласился!


За неделю до операции, которая должна была поднять его из рабства и унижения до уровня слепого гражданина, Нуньес совсем лишился сна. В теплые солнечные часы, когда другие мирно спали, он сидел в раздумье или бесцельно бродил по лугам, стараясь вернуть ясность своему смятенному уму и сделать выбор. Он дал свой ответ, дал согласие, но в душе еще не решился. И вот миновала рабочая пора, солнце поднялось во славе своей над золотыми гребнями гор, и начался для Нуньеса последний день света. Он пробыл несколько минут с Мединой-Саротэ, перед тем как она ушла спать.

— Завтра, — сказал он, — я больше не буду видеть.

— Милый, — ответила она и крепко, как могла, сжала его руки.

— Тебе будет только чуть-чуть больно, — сказала она. — И Ты пройдешь через эту боль… ты пройдешь через нее, любимый, ради меня… Дорогой, если сердце женщины, вся ее жизнь могут служить наградой, я вознагражу тебя. Мой дорогой, мой добрый с ласковым голосом, я вознагражу тебя.

Жалость к себе и к ней захлестнула его.

Он обнял ее, припал губами к губам и в последний раз заглянул в ее тихое лицо.

— Прощай, — шепнул он дорогому своему видению, — прощай.

И затем в молчании отвернулся от нее.

Она слышала его медленно удаляющиеся шаги, и было что-то в их ритме, что заставило ее безудержно разрыдаться.

Он собирался просто пойти в уединенное место, на усыпанный белыми нарциссами луг, и побыть там, пока не настанет час его жертвы, но поднял глаза и увидел утро — утро, подобное ангелу в золотых доспехах, сходящему к нему по кручам.

И показалось ему, что перед этим величием он сам, и этот слепой мир в долине, и его любовь — все, все только мерзость и грех.

Он не свернул в сторону, как собирался, а пошел вперед за окружную стену, в горы, и глаза его были все время прикованы к залитому солнцем льду и снегам.

Он видел их бесконечную красоту, и мысли его перенеслись к той жизни, от которой теперь он должен был навеки отказаться.

Он думал о большом свободном мире, с которым был разлучен, о родном своем мире, и перед ним вставало видение все новых горных склонов, даль за далью, и среди них Богота, город многообразной, живой красоты, днем — блеск и величие, ночью — озаренная тайна; город дворцов, фонтанов, статуй и белых домов, красиво расположившийся в самом сердце далей. Он думал о том, как в какие-нибудь два-три дня можно дойти до него горными ущельями, с каждым шагом подходя все ближе к его оживленным улицам и проспектам. Он думал о том, как долго можно идти по реке, от большого города Боготы в большой, огромный мир, через города и села, через леса и пустыни; идти день за днем по быстрой реке, пока берега не расступятся и не поплывут, поднимая волну, большие пароходы; и тогда ты достигнешь моря — бескрайного моря с тысячью островов — нет, с тысячами островов и смутно видимыми вдали кораблями, что ходят и ходят без устали по широкому свету. И там, не замкнутое горами, ты увидишь небо — небо, не такое, как здесь, не диск, а купол бездонной синевы, глубь глубин, в которой плывут по круговым своим орбитам звезды.

Все зорче всматривались его глаза в каменную завесу гор.

Если, к примеру, подняться по этой ложбине, а потом вот по той расселине, то выйдешь высоко между тех корявых сосенок, что разбежались там по уступам скал, забираясь все выше и выше над ущельем. А потом? Пожалуй, можно влезть на ту осыпь. Затем как-нибудь вскарабкаться по каменной стене до границы снегов, а если та расселина непроходима, ему послужит, может быть, другая, дальше к востоку. А потом? Потом выйдешь в горящие янтарем снега, на полпути к гребню тех прекрасных пустынных высот.

Он взглянул через плечо на деревню, потом повернулся и долго пристально смотрел на нее.

Он думал о Медине-Саротэ, и она теперь была маленькой и далекой.

Он опять повернулся к стене гор, по которым сошел к нему день. Потом очень осмотрительно начал карабкаться.


Когда солнце склонилось к закату, он больше не карабкался: он был далеко и очень высоко. Побывал он и выше, но и теперь он еще был куда как высоко. Его одежда была изодрана, руки в крови, тело все в синяках, но он лежал покойно, и на его лице была улыбка.

Оттуда, где он лежал, долина казалась ямой, зияющей чуть не на милю внизу. Вечер уже стелил туман и тени, хотя вершины гор окрест были свет и огонь, а скалы рядом с ним в каждой своей частице напоены были тонкой красотой: прожилка зеленой руды бежала по серым камням; вспыхивали тут и там грани кристаллов; мелкий оранжевый лишайник вил тонкий узор вокруг его лица. Ущелье наводнили глубокие таинственные тени; синева сгустилась в темный пурпур, пурпур — в светящийся мрак, а наверху распростерлась безграничная ширь неба. Но он больше не смотрел на эту красоту, он лежал недвижный, улыбаясь, как будто удовлетворенный уже тем одним, что вырвался из Долины Слепых, где думал стать королем.

Закат отгорел, настала ночь, а он все лежал, примиренный и довольный, под холодными светлыми звездами.

1904
Перевод: Н. Вольпин

Царство муравьев

1

Когда капитану Жерилло приказали вести его новую канонерку «Бенджамен Констан» в Бадаму — небольшой городок на реке Батемо, притоке Гварамадемы, — чтобы помочь тамошним жителям бороться с нашествием муравьев, он заподозрил, что начальство над ним издевается.

Его служебная карьера была романтичной и не совсем гладкой; здесь отчасти сыграли роль его томные глаза и привязанность одной знатной бразильской дамы. Газеты «Диарио» и «О Футуро» комментировали его новое назначение, увы, весьма непочтительно. И он чувствовал, что для такой непочтительности дает теперь новый повод.

Он был креолом и обладал чисто португальскими представлениями об этикете и дисциплине; единственный человек, которому он открывал свое сердце, был находившийся на судне инженер Холройд из Ланкашира; общение с ним, помимо всего прочего, давало капитану возможность практиковаться в английском; он произносил звук «th» весьма приблизительно.

— Они просто хотят сделать из меня посмешище! — говорил он. — Как может человек бороться с муравьями? Муравьи приходят и уходят.

— Поговаривают, что эти муравьи не уходят, — отвечал Холройд. — Парень, которого вы упоминали, этот Самбо…

— Замбо. Это значит «смешанная кровь».

— Самбо. Он сказал, что люди уходят.

Капитан раздраженно закурил.

— Такие случаи неизбежны, — сказал он немного погодя. — А почему? Нашествия муравьев и подобные штуки — все по воле божьей. Было такое нашествие в Тринидаде — маленьких муравьев, которые пожирают листья. Они объедают все апельсиновые, все манговые деревья! Что ж тут поделаешь? Иногда целые полчища являются к вам в дом — это воинственные муравьи, совсем другой вид. Вы покидаете свой дом, а они в нем наводят чистоту. Потом вы возвращаетесь — ваш дом чистехонек и стоит как новый. Никаких тараканов, никаких блох, никаких клещей в полу!

— Этот Самбо говорит, что здесь совсем другая разновидность муравьев.

Капитан пожал плечами, выпустил струйку дыма изанялся своей папиросой.

Вскоре он снова вернулся к той же теме.

— Мой дорогой Олройд, что мне делать с этими проклятыми муравьями? — Капитан задумался. — Смешно, право, — сказал он.

Во второй половине дня, облачившись в форму, капитан сошел на берег, и вскоре на корабль стали прибывать ящики и всякая тара. Позднее появился и он сам.

Холройд, наслаждаясь прохладным вечером, сидел на палубе, задумчиво курил и любовался Бразилией. Вот уже шесть дней, как они плыли вверх по Амазонке, уже несколько сотен миль отделяли их от океана, на восток и запад расстилался бескрайний, как море, горизонт, а на юге не было видно ничего, кроме песчаного острова с редкими зарослями кустарника. Все так же безостановочно бежала вода, густая и грязная, в ней кишели крокодилы, над ней кружились птицы, вниз по реке бесконечной чередой плыли стволы деревьев. И бесцельность всего этого, отчаянная бесцельность наполняла душу Холройда.

Город Алемквер, с жалкой церквушкой, с тростниковыми навесами вместо домов и пепельно-серыми руинами, оставшимися от лучших времен, казался таким же затерянным в огромной пустыне Природы, как шестипенсовик в песках Сахары.

Холройд был молод; в тропики он попал впервые, приехав из Англии, где природа полностью покорена, стиснута оградами, стоками и каналами. И вот здесь ему неожиданно открылась ничтожность человека. Шесть дней, все удаляясь от моря, они плыли по заброшенным протокам, и человек был здесь такой же редкостью, как диковинная бабочка. Сегодня они могли увидеть каноэ, завтра — отдаленное поселение, а на третий день — вообще ни одной живой души. Холройд начал сознавать, что человек — и в самом деле редкое животное, непрочно обосновавшееся на этой земле.

С каждым днем он сознавал это все более отчетливо, проделывая извилистый путь к реке Батемо в обществе этого удивительного капитана, в распоряжении которого одна-единственная пушка, а на руках приказ не тратить ядер. Холройд прилежно изучал испанский, но застрял на настоящем времени и изъяснялся в основном существительными. Кроме него, единственным человеком, знавшим несколько английских слов — да и те он постоянно путал, — был негр-кочегар. Помощник капитана португалец да Кунха говорил по-французски, но как мало был похож его язык на тот, которому Холройд обучался в Саутпорте, и их общение ограничивалось приветствиями и простейшими фразами о погоде.

Погода же, как и все в этом удивительном новом мире, не считалась с человеком: удушающая жара стояла и днем и ночью, воздух и даже ветер обжигали, как горячий пар, насыщенный запахами гниющих растений. Аллигаторы и неведомые птицы, мошкара разных видов и размеров, жуки и муравьи, змеи и обезьяны, казалось, удивлялись, что может делать человек в этой атмосфере, где солнце не приносит радости, а ночь — прохлады.

Ходить в одежде стало невыносимо, но и сбросить ее — значило заживо обуглиться днем, а ночью отдать себя на съедение москитам; находясь на палубе, можно было ослепнуть от яркого света, а оставаясь в каюте — задохнуться.

Среди дня прилетали какие-то насекомые, норовившие побольнее ужалить в щиколотку или запястья. Единственный, кто отвлекал Холройда от всех этих физических страданий, был капитан Жерилло, но он стал совершенно несносен: изо дня в день он рассказывал незатейливые истории своих любовных похождений и нудно, будто перебирал четки, перечислял вереницу своих безымянных жертв. Иногда он предлагал заняться спортом, и они стреляли в аллигаторов. Изредка, завидев в зарослях человеческие поселения, они сходили на берег и оставались там день-другой, пили вино или просто сидели и болтали. Однажды ночью они танцевали с девушками-креолками, которых вполне устраивал бедный испанский язык Холройда без прошедшего и будущего. Но это были отдельные яркие просветы на фоне долгого унылого течения реки, вверх по которой их тянули мерно стучавшие моторы. На всем судне, от кормы и, пожалуй, до самого носа, царило веселое и соблазнительное языческое божество в образе большой винной фляги.

На каждой стоянке Жерилло все больше и больше узнавал о муравьях и постепенно проникся интересом к своей миссии.

— Это совсем новый вид муравьев. Мы должны стать — как это у вас называется? — энтомологами. Муравьи очень крупные. Пять сантиметров, а попадаются и побольше! Просто смешно: нас послали ловить насекомых, словно мы обезьяны… Правда, они пожирают страну… — Тут капитан взорвался: — Представьте, вдруг возникнут какие-нибудь осложнения с Европой, а я торчу здесь… Скоро мы будем в верховьях Рио-Негро, а пушка моя бездействует.

Он потер колено и задумался.

— Люди, которые здесь танцевали, пришли из других мест. Они потеряли все, что имели. Однажды среди бела дня на их дома напали муравьи. Все выбежали на улицу. Знаете, когда появляются муравьи, каждый должен удирать поскорей, и дом захватывают муравьи. Если вы останетесь, они сожрут вас. Понимаете? И вот через некоторое время люди вернулись. Они говорили: «Муравьи ушли». Но муравьи вовсе не ушли. Люди пытались войти в дом — чей-то сын отважился. И муравьи на него напали.

— Набросились всем роем?

— Укусили его. Он тут же выскочил из дому и с воплем побежал. Бежит без оглядки прямо к реке, кидается в воду и топит муравьев. Вот так-то… — Жерилло замолчал, наклонился к Холройду и, глядя на него своими томными глазами, постучал костяшками пальцев по его колену. — В ту же ночь он умер, как будто был ужален змеей.

— Отравлен? Муравьями?

— Кто знает? — Жерилло пожал плечами. — Может быть, они его очень сильно искусали… Когда я принимал это назначение, я думал, что буду сражаться с людьми. А муравьи — они приходят и уходят. Человеку тут нечего делать.

Капитан часто потом заводил разговор с Холройдом о муравьях. И всякий раз, как им случалось плыть мимо любого, даже самого крошечного жилья, затерянного среди водного простора, солнечного света и далеких деревьев, Холройд, сделавший уже кое-какие успехи в языке, мог различить все чаще повторяющееся слово «Sauba»[14]. Оно преобладало над остальными.

Теперь и Холройд начал испытывать интерес к муравьям, и по мере приближения к месту назначения этот интерес становился все острее. Жерилло неожиданно оставил свои прежние темы, а лейтенант-португалец стал разговорчив. Он знал кое-что о муравьях, пожирающих листья, и делился своими познаниями. Все, что слышал от него Жерилло, он передавал иногда по-английски Холройду. Он рассказывал ему о маленьких муравьях-работниках, которые образуют целые полчища и сражаются, о больших муравьях — командирах и вождях, которые заползают человеку на шею и кусают в кровь. Рассказывал, как они обгрызают листья и откладывают яйца, и о том, что муравейники в Каракасе достигают иногда сотни ярдов в поперечнике… Два дня подряд трое мужчин обсуждали, есть ли у муравьев глаза. На вторые сутки спор стал слишком ожесточенным. Спас положение Холройд, отправившись в лодке на берег, чтобы поймать муравьев и проверить. Он захватил несколько экземпляров разных видов и вернулся на судно. Оказалось, что у одних есть глаза, у других — нет. Спор зашел и о том, кусаются муравьи или жалят.

— У тех муравьев большие глаза, — оказал Жерилло, успевший собрать сведения на ранчо. — Они не бегают вслепую, как другие. Нет! Они забиваются в угол и наблюдают за вами.

— И жалят? — спросил Холройд.

— Да, эти жалят. Их укусы ядовиты. — Жерилло задумался. — Я не знаю, что может человек с ними сделать. Муравьи приходят и уходят.

— А эти не уходят.

— Они уйдут, — сказал Жерилло.

За Тамандой начинается длинный низкий безлюдный берег, который тянется на 80 миль. Минуя его, оказываешься у места слияния Гварамадемы с ее притоком Батемо, похожего на большое озеро; лес подступает все ближе и ближе и наконец придвигается совсем вплотную. Характер русла здесь меняется, часто попадаются коряги и камни, поэтому к вечеру «Бенджамен Констан» пришвартовался и стал под густую тень деревьев. Впервые за много дней повеяло прохладой, и Холройд с Жерилло засиделись допоздна, покуривали сигары и блаженствовали, отдыхая от жары. Жерилло был поглощен муравьями и все время думал о том, что они могут натворить. В конце концов, совершенно сбитый с толку, он решил выспаться и, расстелив матрац, лег на палубе. В последних его словах, произнесенных, когда, казалось, он уже уснул, прозвучало отчаяние: «Что можно поделать с этими муравьями?.. Вся затея совершенно бессмысленна».

В одиночестве Холройду оставалось лишь расчесывать искусанные комарами руки и предаваться размышлениям. Он сидел на фальшборте и прислушивался к чуть неровному дыханию Жерилло, пока тот окончательно не погрузился в сон. Потом его внимание привлекли шум и плеск реки, вновь пробудившие в нем чувство необъятности, которое он впервые испытал, когда покинул Пара и начал подниматься вверх по течению. Фонарь еле светил, на носу еще слышался говор, затем все стихло. Холройд перевел взгляд со смутно черневшей башни в середине канонерки на берег, на темный таинственный лес, где порою мерцали огоньки светляков и не смолкали какие-то посторонние загадочные шорохи.

Непостижимая беспредельность этих мест изумляла и подавляла его. Он знал, что в небесах людей нет, что звезды — это маленькие точки в необъятных просторах. Знал, что океан огромен и неукротим. Но в Англии он привык думать, что земля принадлежит человеку. И в Англии она в самом деле принадлежала человеку: дикие звери и растения живут там по его милости и доброй воле, там повсюду дороги, изгороди и царит полная безопасность. Даже судя по атласу, земля принадлежит человеку; вся она раскрашена так, чтобы показать его права на нее в противоположность не зависящей ни от кого синеве океана. Раньше Холройд считал само собой разумеющимся, что наступит время, и везде на вспаханной и обработанной земле будут проложены трамвайные линии и благоустроенные дороги, воцарятся порядок и безопасность. Теперь он начал в этом сомневаться.

Тянувшийся бесконечно лес казался непобедимым, а человек выглядел в нем в лучшем случае редким и непрошеным гостем. Предположим на минуту, что муравьи тоже начнут накапливать знания, как это делают люди с помощью книг и всяческих ученых записей, применять оружие, создавать великие империи, вести планомерную и организованную войну.

Холройд вспомнил услышанные Жерилло рассказы о муравьях, с которыми им предстояло встретиться. Они пускают яд наподобие змеиного и повинуются более крупным особям — вождям, как и муравьи-листоеды. Это муравьи-хищники, и куда они проникают, там и остаются.

Лес совсем затих. Вода непрерывно плескалась о борт судна. Над фонарем вился бесшумный, призрачный рой мотыльков.

Жерилло шевельнулся в темноте и вздохнул. «Что же делать?» — пробормотал он, повернулся и снова умолк. Жужжание москитов отвлекло Холройда от размышлений, которые становились все более мрачными.

2

На следующее утро Холройд узнал, что они находятся в сорока километрах от Бадамы, и его интерес к берегам стал еще сильнее. Он подымался на палубу каждый раз, когда представлялась возможность внимательно осмотреть местность. Нигде Холройд не мог заметить присутствия человека, если не считать развалин дома, заросших сорными травами, и зеленого фасада монастыря в Можу, оставленного давным-давно; из его оконного проема тянулось дерево, а вокруг пустых порталов обвивались гигантские вьюны. В то утро над рекой пролетали стайки странных желтых бабочек с полупрозрачными крыльями; многие из них садились на судно, и матросы их убивали.

На десятки миль вокруг повсюду шла молчаливая борьба гигантских деревьев, цепких лиан, причудливых цветов, и повсюду крокодилы, черепахи, бесконечные птицы и насекомые чувствовали себя уверенно и невозмутимо, а человек… Человек распространял свою власть всего лишь на небольшую вырубку, которая не покорялась ему; сражался с сорняками, сражался с насекомыми и дикими животными, только чтобы удержаться на этом жалком клочке земли. Он становился добычей хищников и змей, всяких тварей, тропической лихорадки и уступал в этой борьбе. Человек был явно вытеснен из низовьев реки и повсеместно отброшен назад. Заброшенные бухты еще назывались здесь «каза», но руины белых стен и полуобвалившиеся башни свидетельствовали об отступлении. Здесь хозяйничали скорее пума и ягуар, чем человек.

Но кто же был настоящим хозяином?

На протяжении нескольких миль этого леса, наверное, куда больше муравьев, чем людей на всем земном шаре. Мысль эта показалась Холройду совершенно новой. Понадобились какие-нибудь тысячелетия, чтобы люди перешли от варварства к цивилизации и почувствовали себя на этом основании хозяевами будущего и властелинами земли. Но что помешает муравьям пройти ту же эволюцию?

Известные до сих пор виды муравьев живут небольшими общинами, по нескольку тысяч особей, и не предпринимают никаких совместных действий против окружающего их большого мира. Однако у них есть язык, у них есть разум! Почему же они должны остановиться на этой ступени, если человек не остановился?

Было уже за полдень, когда ори приблизились к покинутой куберте. Сначала она не производила впечатления покинутой: оба ее паруса были подняты и недвижно висели в безветрии полдня, а впереди на носу, рядом со сложенными веслами, сидел человек. Другой как будто спал, лежа ничком на продольном мостике, какие бывают на шкафуте больших лодок. Но вскоре по ходу куберты и ее движению наперерез канонерке стало ясно, что с ней происходит что-то неладное. Жерилло наблюдал за лодкой в бинокль и обратил внимание на странно темнеющее лицо человека, сидевшего на палубе, — багровое лицо без носа. Вернее, не сидевшего, а скорчившегося. И чем дольше смотрел на него капитан, тем больше отталкивал его этот человек, но вместе с тем он не мог отвести от него бинокля.

Наконец он все-таки перестал смотреть и пошел га Холройдом. Вернувшись, капитан окликнул куберту. Он окликнул ее опять, когда куберта проскользнула мимо канонерки. Отчетливо видно было ее название: «Санта Роза». Подплыв совсем близко и оказавшись в кильватере «Бенджамена Констана», она слегка нырнула носом, и скорчившийся на палубе человек вдруг рухнул, как будто все суставы у него распались. Шляпа его слетела, обнажившаяся при этом голова явила собой довольно плачевное зрелище, тело безжизненно грохнулось и покатилось за фальшборт, скрывшись из виду.

— Каррамба! — вскрикнул Жерилло, обернувшись к Холройду, который уже подымался на мостик.

— Вы видели? — спросил капитан.

— Он мертв! — сказал Холройд. — Мертв. Вам бы следовало послать шлюпку. Там что-то неладно.

— Вы не заметили случайно его лица?

— А что у него с лицом?

— Оно… У-у-х! У меня нет слов…

Капитан отвернулся и тотчас вошел в роль энергичного и требовательного командира.

Канонерка подплыла к каноэ, стала параллельно его изменчивому курсу и спустила на воду шлюпку с лейтенантом да Кунха и тремя матросами, которые должны были подняться на «Санта Розу». Когда лейтенант ступил на борт каноэ, любопытство заставило капитана подрулить судно почти вплотную, и Холройд смог окинуть взглядом всю «Санта Розу», от палубы до трюма.

Теперь он ясно видел, что вся команда куберты состояла из двух мертвецов; он не мог разглядеть их лиц, однако по раскинутым рукам, на которых клочьями висело мясо, видно было, что трупы подверглись какому-то необычному процессу разложения. Сначала внимание Холройда сосредоточилось на двух загадочных кучах грязной одежды и бессильно висевших конечностях, а затем его взгляд обратился к раскрытому трюму, набитому сундуками и ящиками, потом к корме, на которой зияла необъяснимой пустотой небольшая каюта. Холройд заметил, что средняя часть палубы усеяна движущимися черными точками.

Эти точки приковали его внимание. Они двигались по радиусам от лежащего человека, напоминая — сравнение сразу пришло ему в голову — толпу, которая расходится после боя быков. Холройд почувствовал, что рядом стоит Жерилло.

— Капитан, бинокль при вас? — спросил он. — Можете направить его прямо на палубу?

Что-то недовольно буркнув, Жерилло исполнил его просьбу и передал бинокль. Несколько мгновений Холройд разглядывал палубу.

— Это муравьи, — сказал он и отдал обратно бинокль.

Ежу показалось, что эти большие черные муравьи очень похожи на обычных и отличаются от них лишь размерами да еще тем, что на более крупных какое-то серое одеяние. Никаких других подробностей он заметить пока не успел.

Над бортом куберты показалась голова лейтенанта да Кунха, и последовал короткий разговор.

— Вы должны осмотреть палубу, — сказал Жерилло.

Лейтенант возразил, что куберта полна муравьев.

— Но у вас ведь есть сапоги!

Лейтенант поспешил переменить тему.

— Отчего умерли эти люди? — спросил он.

Капитан пустился в объяснения, которые Холройд не мог понять, и начался спор, становившийся все жарче и жарче. Холройд взял бинокль и снова стал разглядывать сначала муравьев, потом трупы на куберте.

Он описал мне этих муравьев очень подробно. По его словам, они были черного цвета и такой же величины, как виденные им до сих пор. Двигались они в определенном, сознательно выбранном направлении, что совсем не походило на механическую суету обычных муравьев. Приблизительно каждый двадцатый был значительно крупнее своих собратьев, отличаясь от них к тому же огромной головой. Ему вспомнились рассказы о вождях муравьев-листоедов, которые правят своими соплеменниками; подобно им, большеголовые, казалось, тоже направляли и координировали общее движение. Двигались они очень странно, откидываясь назад, будто отталкивались передними ногами. И Холройду вдруг привиделось (он не мог бы поручиться за точность из-за дальности расстояния), что на большинстве муравьев, в том числе и на крупных, одежда, которая держится на туловище с помощью блестящей белой перевязи, словно сплетенной из металлических нитей.

Услышав, что спор между капитаном и его помощником зашел слишком далеко, Холройд резко опустил бинокль.

— Произвести осмотр куберты — ваша обязанность, — заявил капитан. — Таков мой приказ.

Лейтенант, по-видимому, был склонен не подчиниться приказу. Немедленно из-за его спины показалась голова одного из матросов-мулатов.

— Я думаю, этих людей убили муравьи, — коротко сказал Холройд по-английски.

Капитан пришел в ярость и ничего не ответил.

— Я, кажется, приказал вам начать осмотр! — крикнул он по-португальски лейтенанту. — Если вы тотчас не начнете, это будет бунт, форменный бунт. Бунт и трусость! Где же мужество, которое должно воодушевлять всех нас? Я прикажу заковать вас в кандалы, застрелить, как собаку!

Он разразился потоком проклятий и ругательств, метался по палубе, потрясал кулаками, и видно было, что он совсем не владел собой, а лейтенант, бледный и притихший, стоял и смотрел на него. Пораженные разыгравшейся сценой, подошли остальные члены команды.

Когда капитан на минуту утихомирился, лейтенант неожиданно принял героическое решение: он отдал честь, весь как-то подобрался и стал взбираться на палубу куберты.

— А-а-ах! — воскликнул Жерилло, и рот его захлопнулся, как мышеловка.

Холройд видел, как муравьи отступают перед сапогами да Кунхи. Португалец медленно подошел к распростертому телу, наклонился над ним, задумался, потом стащил с него куртку и перевернул труп. Из одежды роем поползли черные муравьи, и да Кунха быстро отскочил назад, давя насекомых сапогами.

Холройд взял бинокль. Он увидел, что муравьи бросились врассыпную от ног захватчика и делают то, чего никогда не делали муравьи, известные ему прежде. Поведение их не имело ничего общего со слепыми движениями обычных представителей этого рода: они смотрели на человека, как смотрит вновь собирающаяся толпа на рассеявшее ее гигантское чудовище.

— Отчего он погиб? — прокричал капитан.

Холройд достаточно понимал по-португальски, чтобы уловить слова: «Труп слишком изъеден, и поэтому трудно понять причину».

— Что там, в носовой части? — снова крикнул Жерилло.

Лейтенант сделал несколько шагов вперед и продолжал отвечать по-португальски. Внезапно он остановился и стал сбивать что-то у себя с ноги. Он шел какой-то странной походкой, словно пытаясь наступить на что-то невидимое, а затем быстро зашагал к борту. Потом он весь напружинился, повернул назад, упрямо двинулся к трюму, поднялся на фордек, где были закреплены весла, на миг склонился над вторым трупом, громко застонал и твердой походкой направился назад к каюте. Повернувшись к капитану, он вступил с ним в беседу, сдержанную и почтительную с обеих сторон и совсем непохожую на гневный и оскорбительный выпад всего несколько минут назад. Холройд уловил только обрывки разговора.

Он снова посмотрел в бинокль и с удивлением обнаружил, что муравьи исчезли со всех открытых мест на палубе. Он направил бинокль во мрак каюты и трюма, и ему показалось, что темнота полна настороженных глаз.

Все решили, что куберта оставлена людьми, но так как она кишмя кишела муравьями, отправлять туда на ночевку матросов было опасно. Приходилось брать ее на буксир. Лейтенант пошел на нос, чтобы принять и закрепить конец, а находившиеся в шлюпке матросы привстали, чтобы в нужный момент помочь.

Холройд снова пошарил биноклем вокруг. Он все больше и больше убеждался, что на куберте происходит какая-то огромная, хотя и малоприметная, таинственная работа. Он разглядел, как муравьи-гиганты, ростом, наверное, в два дюйма, волоча грузы странной формы и непонятного назначения, стремительно двигались из одного укромного места в другое. По открытым участкам они бежали не колоннами, а широкой рассыпной цепью, и движение их удивительно напоминало перебежки современной пехоты под неприятельским огнем. Часть их нашла укрытие в куче одежды рядом с трупом, а вдоль борта, куда должен был сейчас направиться да Кунха, сосредоточилась целая армия.

Холройд не видел, как муравьи набросились на лейтенанта, но и теперь не сомневается в том, что на него было совершено настоящее согласованное нападение. Лейтенант внезапно вскрикнул, разразился проклятиями и стал колотить себя по ногам.

— Меня ужалили! — завопил он, обратив к капитану горящее ненавистью лицо.

Потом скрылся за бортом, прыгнул в шлюпку и сразу же бросился в реку. Холройд услышал всплеск воды.

Трое матросов вытащили его и положили в лодку. Той же ночью он умер.

3

Холройд и капитан вышли из каюты, в которой лежало распухшее и обезображенное тело лейтенанта, и, стоя рядом на корме, не сводили глаз с зловещего судна, плывшего за ними на буксире. Была душная темная ночь, и только таинственные вспышки зарниц освещали тьму. Смутный черный треугольник куберты качался в кильватере канонерки, паруса надувались и хлопали, над кренившимися мачтами плыл густой дым, и в нем непрерывно вспыхивали искры.

Мысли Жерилло все возвращались к тем злобным словам, которые произнес лейтенант в предсмертной горячке.

— Он сказал, что я убил его. Но это же просто абсурд. Ведь кто-то должен был подняться на куберту. Неужели нам бежать от этих проклятых муравьев, как только они покажутся? — возмущался капитан.

Холройд молчал. Он думал об организованном броске маленьких черных существ, переползающих через освещенную солнцем пустую палубу.

— Он обязан был пойти, — твердил Жерилло. — Он погиб, выполняя свой долг. Кого он может упрекать? Убит! Да, бедняга был просто — как это называется? — ну, невменяемым, что ли? Чуточку не в своем уме. Он весь раздулся от яда. Г-м.

Наступило долгое молчание.

— Мы потопим каноэ. Сожжем его.

— А дальше что?

Вопрос вывел Жерилло из себя. Плечи его поднялись, руки взметнулись в негодующем жесте.

— Так что же прикажете делать? — закричал он, переходя на злобный визг. — Что бы ни было, — бушевал он, — а я сожгу живьем каждого муравья в одиночку на этой проклятой куберте!

Холройд молча слушал его. Издали доносились вопли и вой обезьян, наполняя знойную ночь зловещими звуками; когда же куберта подошла ближе к берегу, к ним прибавилось гнетущее кваканье лягушек.

— Что же делать? — повторил капитан после долгой паузы. Потом, неожиданно исполнившись свирепой решимости и разразившись проклятиями, он приказал сжечь «Санта Розу» без всякого промедления. Всем пришлась очень по душе эта мысль, и матросы с жаром взялись за дело. Они выбрали трос, отрубили его, подожгли куберту паклей, пропитанной керосином, и вскоре «Санта Роза», весело потрескивая, пылала в необъятной тропической ночи. Холройд наблюдал, как во мраке тянется вверх желтое пламя и багровые вспышки зарниц, зажигаясь и угасая над вершинами деревьев, на мгновение выхватывают их силуэты из темноты. Позади Холройда стоял кочегар и тоже смотрел на пламя. Он был настолько возбужден, что даже прибегнул к своим лингвистическим познаниям.

— «Sauba» делать пх, пх. Ох-хо! — И громко расхохотался.

А Холройд думал о том, что у маленьких существ там, на куберте, есть глаза и мозг.

Все происходящее казалось ему чем-то невероятно глупым и ложным, но что было делать?

Тот же вопрос с новой силой возник наутро, когда канонерка подошла наконец к Бадаме.

Селение это, с его домиками, крытыми пальмовыми листьями, с сахарным заводом, заросшим плющом, с небольшим причалом из досок и камыша, поразило тишиной и безмолвием; в это жаркое утро здесь не видно было никаких признаков человека. Муравьев же на таком расстоянии разглядеть было невозможно.

— Все ушли, — сказал Жерилло. — Но мы все-таки попробуем: нужно покричать и посвистать.

Холройд принялся кричать и свистеть. И тут капитана начали одолевать мучительные сомнения. Наконец он заявил:

— Нам остается только одно.

— Что? — спросил Холройд.

— Опять кричать и свистеть.

Так они и сделали.

Капитан ходил по мостику, разговаривая сам с собою и жестикулируя. Можно было подумать, что множество мыслей обуревает его мозг. С губ срывались отрывки каких-то слов. Он как будто обращался на испанском или португальском к воображаемому судилищу. Уже немного тренированное ухо Холройда уловило, что речь идет о боеприпасах. Вдруг Жерилло прервал свои раздумья и обратился к Холройду по-английски:

— Мой дорогой Олройд! Что же нам делать?

Вооружившись полевым биноклем, они сели в лодку и поплыли к берегу, чтобы изучить местность. На краях грубо сколоченного причала им удалось разглядеть крупных муравьев, неподвижные позы которых наводили на мысль, что они наблюдают за людьми. Жерилло несколько раз выстрелил в них из пистолета, но безрезультатно.

Между ближайшими домами Холройд различал какие-то странные земляные сооружения, очевидно, построенные муравьями, завоевавшими селение. Наши исследователи миновали пристань и позади нее увидели лежавший на земле скелет человека с белоснежной набедренной повязкой. Бросив грести, они стали вглядываться в него.

— Я обязан думать об их жизнях, — сказал вдруг Жерилло.

Холройд недоуменно взглянул на него, не сразу догадавшись, что он имеет в виду разноплеменный сброд, составлявший команду корабля.

— Высадить отряд на берег? Нет, это невозможно, никак невозможно. Все будут отравлены и распухнут, страшно распухнут и умрут, обвиняя меня одного. Совершенно невозможно… Если уж высаживаться на берег, то только мне, мне одному в толстых сапогах. Я сам ответчик за свою жизнь. Может, я останусь в живых. Или лучше не высаживаться? Просто не знаю, как быть. Не знаю.

Холройд подумал, что он все сам прекрасно знает, но промолчал.

— Эта история, — заявил вдруг капитан, — затеяна, чтобы поднять меня на смех. Вся история!

Они покружили вокруг дочиста обглоданного скелета, осмотрели его с разных сторон и вернулись на канонерку. К этому времени колебания Жерилло стали совершенно мучительными.

Наконец были разведены пары, и после полудня канонерка поплыла вверх по реке, как будто еще надеясь найти у кого-то ответ на тяжкий вопрос. К заходу солнца она возвратилась и бросила якорь. Собиравшаяся и бурно разразившаяся гроза утихла, наступила прохладная и спокойная ночь, на палубе все уснули. Все, кроме Жерилло. Он беспокойно метался по палубе и что-то бормотал. На рассвете он разбудил Холройда.

— Господи, в чем же дело? — спросил тот.

— Решено, — сказал капитан.

— Что, высаживаться на берег? — спросил Холройд, с которого сразу слетел сон.

— Нет, — ответил капитан и умолк. — Решено, — повторил он.

Холройд нетерпеливо ждал.

— Да, — сказал капитан. — Я выстрелю из большой пушки.

И он выстрелил! Одному богу известно, что подумали об этом муравьи, но он это сделал. Он выстрелил дважды, соблюдая торжественный ритуал. Матросы заткнули уши ватой. Все дело смахивало на военную операцию. Сначала ударили по старому сахарному заводу и разрушили его, потом снесли пустую лавку позади причала. Затем у Жерилло началась неизбежная реакция.

— Ничего хорошего из этого не выйдет, — сказал он Холройду. — Ничего хорошего. Ни черта. Мы должны вернуться назад за указаниями. Они подымут тарарам из-за ядер, настоящий тарарам. Вы еще не знаете, Олройд…

Он стоял и в полной растерянности смотрел на все окружающее.

— Но что же еще можно было сделать!

После полудня канонерка отправилась в обратный путь, вниз по реке, и к вечеру часть экипажа высадилась, чтобы похоронить тело лейтенанта на берегу, где еще не успели появиться новые муравьи.

4

Мне довелось услышать эту историю урывками от Холройда недели три тому назад. Новый вид муравьев не дает ему покоя, и он вернулся в Англию с намерением «возбудить», как он говорит, «умы людей» рассказом об этих муравьях, пока еще не слишком поздно. По его словам, они угрожают Британской Гвиане, которая находится немногим больше тысячи миль от нынешней области их распространения, и министерству колоний следует немедленно за них взяться. Холройд заявляет со страстной убежденностью:

— Это думающие муравьи. Поймите, что это значит!

Они, несомненно, являются серьезным бедствием, и бразильское правительство поступило весьма благоразумно, предложив премию в пятьсот фунтов за эффективный способ их истребления. Столь же верно, что со времени своего первого появления три года назад в районе Бадамы эти муравьи одержали немало выдающихся побед. Фактически они оккупировали весь южный берег реки Батемо протяженностью приблизительно в шестьдесят миль, полностью изгнали оттуда людей, заняли плантации и сеттльменты и захватили по меньшей мере один корабль.

Ходит даже слух, что каким-то необъяснимым образом они переправились через довольно широкий приток Капуараны и продвинулись на много миль к самой Амазонке. Можно не сомневаться, что они гораздо разумнее и обладают более совершенным общественным устройством, чем известные до сих пор виды муравьев: они не рассеяны отдельными общинами, а в сущности, организованы в единую нацию. Но особая и непосредственная опасность для человека заключается не столько в этом, сколько в сознательном применении яда против более сильного врага. По-видимому, их яд весьма схож со змеиным. Он вырабатывается всеми муравьями этого вида, применяют же его при нападении на человека более крупные их экземпляры, пользуясь острыми, как игла, кристаллами.

Подробную информацию о новых претендентах на мировое господство получить, конечно, трудно. Не существует прямых свидетелей их деятельности (если не считать Холройда с его беглыми показаниями), ибо очевидцы не уцелели в столкновении с ними. В районе Верхней Амазонки ходят самые невероятные легенды о смелости и мощи этих муравьев. Легенды эти растут с каждым днем, по мере того как, неуклонно продвигаясь вперед, завоеватели вызывают страх и тревожат воображение человека. Необычайным маленьким существам приписывается умение не только пользоваться орудиями труда, применять огонь и металлы, создавая чудеса инженерной техники, которые потрясли наши северные умы (мы еще не привыкли к таким чудесам, как тоннель под Парахибой, вырытый в 1841 году saub'ами из Рио-де-Жанейро в том месте, где река столь же широка, как Темза у Лондонского моста); им приписывается также метод организованной и подробной регистрации и передачи сведений, аналогичный нашему книгопечатанию. До сих пор они упорно продвигались вперед, захватывая новые территории, вынуждая к бегству или неся гибель всем живущим здесь людям. Их численность быстро растет, и Холройд твердо уверен, что в конце концов они вытеснят человека из всей тропической зоны Южной Америки.

Скажите, почему они должны не двигаться дальше тропиков Южной Америки?

Правда, в настоящее время они находятся именно там. Если они будут продвигаться и впредь, то к 1911 году или около того они атакуют ветку железной дороги, проложенную вдоль Капуараны, и обратят на себя внимание европейских капиталистов.

К 1920 году они доберутся до среднего течения Амазонки. По моим расчетам, к 1950 или самое позднее к 1960 году они откроют Европу.

1905
Перевод: Б. Каминская

Дверь в стене

I

Однажды вечером, чуть менее трех месяцев назад, Лайонел Уоллес поведал мне в задушевной беседе историю про «дверь в стене». И поскольку он вел рассказ от первого лица, я тогда не усомнился в правдивости его слов.

Он говорил так простодушно и с такой искренней убежденностью, что трудно было ему не поверить. Но на следующий день, когда я проснулся утром в своей квартире, в будничной обстановке привычной реальности, и, лежа в постели, стал перебирать в памяти подробности рассказанной Уоллесом истории, мое отношение к ней изменилось. Лишенная чарующего обаяния его неспешного, проникновенного голоса и призрачного полумрака комнаты, в котором под мягким светом затененной абажуром лампы и сам Уоллес, и все вокруг было словно окутано тайной; без торжественного убранства вечерней трапезы с ее изысканными десертами и напитками в искрящихся бокалах; без всего того, что создавало атмосферу яркого, уютного мирка, далекого от повседневности, история Уоллеса показалась мне совершенно невероятной.

— Да он все придумал! — воскликнул я. — Но как же здорово у него это получилось! Вот уж от кого я ничего такого не ожидал!

Сидя в постели и попивая мелкими глотками свой утренний чай, я поймал себя на том, что пытаюсь понять, почему накануне вечером принял нереальную выдумку за правду, и предположил, что рассказ Уоллеса был проникнут по-настоящему волнующими чувствами, которые каким-то образом выражали, проявляли, внушали (не могу подобрать нужного слова) впечатления того, кто на самом деле пережил все это, ибо в противном случае подобные ощущения невозможно было бы передать.

Впрочем, теперь необходимость в такого рода объяснениях отпала. Сомнений больше нет. Я вновь, как и когда впервые слушал эту историю, абсолютно уверен, что Уоллес всеми силами старался приоткрыть мне некую тайну. Но понимал ли он, что же в действительности произошло, или только думал, что понимает, обладал ли каким-то редким драгоценным даром или стал жертвой игры воображения, не берусь судить. Даже обстоятельства его смерти, окончательно развеявшие мои сомнения, не прояснили этого. Так что пусть читатель делает выводы сам!

Я уже не помню, какое мое случайное критическое замечание спровоцировало этого сдержанного человека на откровенность. Полагаю, он просто пытался защититься от обвинения в слабости и ненадежности, когда, в связи с одним крупным общественным движением, я упрекнул его в том, что он разочаровал меня. И тут Уоллес вдруг доверительно сказал:

— Понимаешь, я словно зациклился на собственных мыслях… ни на чем другом не могу сосредоточиться…

На какое-то время он замолчал, гипнотизируя пепел своей сигары, а потом продолжил:

— Знаю, я не оправдал ожиданий… Дело в том, что я ощущаю постоянное преследование — и речь не о привидениях или галлюцинациях, — но, Редмонд, это так странно, что и передать не могу. Меня неотступно что-то преследует, мучает, наполняет тоской, омрачает мою жизнь.

Он сделал паузу, поддавшись свойственной англичанам застенчивости, которая нередко овладевает нами, когда приходится говорить о чем-нибудь трогательном, печальном или прекрасном.

— Ты ведь окончил колледж Святого Ательстана?[15] — вдруг задал он риторический вопрос, совсем некстати, как показалось в тот момент. — Что ж…

И он снова умолк. А потом, сначала запинаясь, но постепенно обретая уверенность, поведал мне свою тайну, неотступные воспоминания о которой были связаны с неземной красотой и блаженством, пробуждавшими в его сердце ненасытное томление, отчего мирская жизнь со всеми ее прелестями стала казаться ему унылой, скучной и пустой.

Теперь, когда я владею ключом к этой тайне, мне кажется, что и прежде все было написано у него на лице. Есть у меня одна фотография, подтверждающая это особенно наглядно, ибо фотографу удалось запечатлеть до странности отрешенный взгляд Лайонела. А еще вспоминаются слова женщины, очень любившей его: «Внезапно, — рассказывала она, — он теряет всякий интерес к окружающему миру. И просто забывает о вашем существовании. Его ничего не волнует, ему ни до чего нет дела, в том числе и до вас, хотя вы находитесь рядом с ним…»

Однако подобное происходило с Уоллесом отнюдь не всегда, и, если ему удавалось задержать на чем-то свое внимание, он добивался исключительных успехов, коих в его карьере — целая россыпь. Он давно превзошел меня, став «птицей высокого полета» и заметной фигурой в обществе, о чем я мог только мечтать. Но и это — не главное. Поговаривают, что, будь он жив, непременно получил бы очень ответственный пост и скорее всего вошел бы в состав нового кабинета, а ведь ему не было еще и сорока лет. В учебе он всегда опережал меня, причем даже не прилагая особых усилий — это получалось у него как бы само собой. Почти все школьные годы мы провели вместе в колледже Святого Ательстана в Восточном Кенсингтоне. В начале обучения наши познания были примерно на одном уровне, но к моменту окончания колледжа он оставил меня далеко позади, поражая всех блестящей эрудицией и всесторонней образованностью, при том что и я добился вполне неплохих результатов. Именно в школе я впервые услышал о «двери в стене», о которой вторично Уоллес рассказал мне всего за месяц до своей смерти.

Для самого Уоллеса «дверь в стене» была реальной дверью, ведущей в мир вечных ценностей, скрытый за реальной стеной. Теперь я в этом совершенно уверен.

О таинственном мире, навсегда изменившем его жизнь, он узнал еще ребенком, в возрасте пяти-шести лет. Помню, как, неторопливо начав свою исповедь, он с очень серьезным видом пытался восстановить в памяти, когда именно это произошло.

— Там был дикий виноград, — говорил он. — Багряные лианы, освещенные янтарным полуденным солнцем, ярко выделялись на фоне белой стены. Почему это отчетливо запечатлелось в моем сознании, уже и не скажу — слишком много лет прошло. А еще там на чистом тротуаре перед зеленой дверью лежали листья конского каштана: они были одновременно и желтые и зеленые, но не бурые и не грязные, понимаешь — вероятно, совсем недавно опали. Значит, стоял октябрь. Я каждый год наблюдаю, как осыпается листва конского каштана, так что могу точно это определить. Если не ошибаюсь, мне в то время было пять лет и четыре месяца.

По словам Уоллеса, уже тогда он отличался от своих сверстников — рано научился говорить, проявлял не свойственное детям благоразумие и, по мнению окружающих, вел себя «совсем как взрослый». Будучи не по годам развитым ребенком, он уже в этом возрасте пользовался такой свободой, какую большинство детей получают, в лучшем случае, в семь-восемь лет. Мать Уоллеса умерла при родах, и он рос под присмотром не слишком бдительной и строгой бонны-воспитательницы. Его отец — суровый, поглощенный своими делами адвокат — уделял сыну мало внимания, но был убежден, что мальчика ждет великое будущее. А самому Лайонелу, как я думаю, несмотря на всю его одаренность, жизнь казалась немного серой и скучной. И однажды он пошел погулять, направившись куда глаза глядят.

Как ему удалось улизнуть из дома и по каким улицам Восточного Кенсингтона он бродил, Уоллес не помнил. С течением времени это выветрилось из памяти. Но белая стена и зеленая дверь отпечатались в сознании необычайно ярко.

Как следует из его воспоминаний о том далеком дне, при первом же взгляде на зеленую дверь он ощутил необъяснимое желание открыть ее и войти, она буквально притягивала его к себе.

Вместе с тем он был убежден, что поддаваться этому влечению неразумно либо неправильно — ему не удалось точно определить, что именно. И еще — Уоллес особо отметил сей любопытный факт — он с самого начала знал, если, конечно, память не подшутила над ним, что дверь не заперта и он может войти в нее в любой момент, как только решится. Я так и вижу маленького мальчика, который топчется перед дверью в стене, то приближаясь к ней, то отступая назад. И совершенно непостижимо почему, но Лайонел был уверен, что отец очень рассердится, если он войдет в эту дверь.

Уоллес подробно описал мне свое состояние в тот момент. Охваченный сомнениями, он прошел мимо двери, потом сунул руки в карманы, по-мальчишески свистнул, дабы скрыть неуверенность, и с независимым видом зашагал вдоль стены. Когда стена закончилась, рассказывал он, его взору предстал ряд убогих грязных лавчонок, особенно запомнились ему мастерские водопроводчика и маляра, вокруг которых повсюду валялись в беспорядке пыльные глиняные трубы, листы свинца, круглые краны, каталоги с образцами обоев и жестянки с эмалью. Он стоял, делая вид, будто рассматривает все это, хотя на самом деле страстно желал вернуться к зеленой двери.

А затем, вспоминал Уоллес, поток эмоций нахлынул на него, и, пока нерешительность снова не овладела им, он помчался к вожделенной двери, толкнул ее вытянутой вперед рукой и вступил в неведомый мир, оставив привычную реальность по другую сторону двери, которая тут же захлопнулась за ним. Вот так, в один миг он очутился в таинственном саду, с тех пор не дававшем ему покоя всю его жизнь.

Уоллес с трудом подбирал слова, пытаясь передать свои впечатления от этого сада.

— Воздух там был невыразимо пьянящим, что давало ощущение легкости, счастья и благополучия.Казалось, будто сад нарисован акварелью — такими чистыми, нежными, изысканными и светящимися красками он ласкал взор. Стоило только попасть туда, и тебя сразу захлестывала безграничная радость, какая в нашем мире даруется людям лишь в редкие мгновения безоблачной юности. Там все было прекрасно…

Уоллес задумался, потом продолжил свой рассказ.

— Веришь ли… — произнес он с легким сомнением в голосе и на миг замолчал, словно выдерживая паузу перед тем, как сообщить нечто совершенно невероятное. — Там были две огромные пантеры… Да, две бархатистые пятнистые пантеры. И я их не испугался. Они играли с мячом на длинной широкой аллее, окаймленной с обеих сторон мраморными бордюрами и клумбами с цветами.

Одна из пантер подняла голову и направилась ко мне, глядя на меня, как показалось, с любопытством. Подойдя, она нежно потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую к ней ручонку и заурчала. Говорю тебе, это был зачарованный сад. Я знаю… Какого он размера? О! Он простирался во все стороны, и его границы терялись где-то за горизонтом. Вроде бы вдалеке виднелись холмы. Бог знает, куда вдруг подевался Восточный Кенсингтон. И почему-то у меня было чувство, будто я вернулся домой.

Знаешь, в ту же секунду, как дверь захлопнулась за мной, я сразу забыл дорогу, усыпанную опавшими листьями каштана, с ее экипажами и повозками торговцев; забыл о дисциплине и повиновении; забыл о своих сомнениях и страхах; забыл об осторожности; забыл знакомую реальность обычной жизни. В одно мгновение я стал самым веселым и счастливым мальчишкой на свете — в том, другом мире. А мир этот был действительно совсем другим: озаренный теплым, мягким светом, он поражал сочностью и насыщенностью красок; тихая ясная радость искрилась в воздухе; в небесной синеве плыли легкие, пронизанные солнцем облака. Длинная широкая аллея манила меня, словно приглашая идти вперед; по обеим ее сторонам росли великолепные цветы, которые, хотя за ними никто не ухаживал, выглядели бесподобно, и я не заметил ни одного сорняка. Рядом со мной шли две большие пантеры.

Я не испытывал страха, когда погрузил свои маленькие пальчики в густой мягкий мех, лаская их круглые уши и почесывая особо чувствительные места за ушами, и всю дорогу беззаботно играл с ними, а они будто приветствовали меня, всем своим видом показывая, что здесь мой дом. Да и сам я был охвачен радостным чувством долгожданного возвращения домой. И когда через некоторое время на аллее появилась высокая светловолосая девушка, которая с улыбкой пошла мне навстречу и сказала: «Вот и ты!», а потом подняла меня, поцеловала, опустила на землю и, взяв за руку, повела за собой, — я ничуть не удивился, ибо с радостью сознавал, что иначе и быть не могло. Все в этом зачарованном саду словно напоминало мне о счастливых моментах моей жизни, которые я каким-то странным образом пропустил. По широким красным ступеням, едва различимым в зарослях дельфиниума, мы поднялись к просторной аллее, лежащей в тени высоких старых деревьев. Знаешь, вдоль этой аллеи, среди багряных обветренных стволов, высились мраморные памятники и статуи, а рядом бродили ручные, очень ласковые белые голуби.

Периодически поглядывая сверху вниз, моя спутница вела меня по аллее. Я до сих пор не забыл милые черты ее доброго лица с тонко очерченным подбородком. Тихим, задушевным голосом она задавала мне вопросы и рассказывала что-то, без сомнения, очень приятное, но, что именно, хоть убей, не помню… Некоторое время спустя маленькая обезьянка-капуцин, очень чистенькая, с шерсткой цвета лесного ореха и дружелюбными карими глазами, спустилась к нам с дерева и побежала рядом со мной, беззастенчиво разглядывая меня снизу и скаля зубы, а потом прыгнула мне на плечо. И, преисполненные счастьем, мы возобновили свой путь.

Уоллес замолчал.

— Продолжай, — попросил я.

— Мне вспоминаются всякие мелочи. Например, по дороге я обратил внимание на погруженного в размышления старика, который сидел прямо на земле среди благородных лавров. Затем мы миновали удивительно пеструю поляну, облюбованную длиннохвостыми попугаями, и вдоль широкой тенистой колоннады вышли к роскошному дворцу с великолепными фонтанами и множеством необычайно красивых вещей. Казалось, что в этом месте сбываются все мечты. Я встретил там много людей — кого-то помню хорошо, кого-то смутно, но все они были прекрасны и добры. Каким-то образом, не знаю как, я сразу почувствовал, что дорог им и они рады меня видеть, а их ласковые прикосновения и приветливые, сияющие любовью взгляды пробуждали во мне неподдельное счастье. Да…

Он ненадолго задумался.

— Я нашел там друзей. Это очень радовало меня, потому что прежде я был одиноким мальчиком. Во дворе, где стояли солнечные часы, обрамленные цветами, а трава напоминала ровный зеленый ковер, мы играли в чудесные игры, которые сблизили нас. Странно, но это не запечатлелось в моей памяти. Я совсем не помню, в какие игры мы играли. И никогда не помнил. Впоследствии, еще в детские годы, временами доводя себя до слез, я часами копался в своих воспоминаниях, пытаясь понять, в чем заключалось то счастье, что дарили эти игры. Мне хотелось снова сыграть в них у себя в комнате. Но нет!.. Все, что я мог вспомнить, — это ощущение счастья и облик двух моих постоянных товарищей по играм.

Как-то раз появилась строгая темноволосая женщина с хмурым бледным лицом и мечтательными глазами, в длинном светло-пурпурном одеянии и с книгой в руках. Она сделала мне знак следовать за ней и повела меня в галерею над залом. Мои новые друзья не хотели расставаться со мной, они сразу перестали играть и стояли, глядя, как меня уводят. «Возвращайся к нам! — кричали они вдогонку. — Возвращайся скорей!» Я поднял глаза на женщину, но она не обращала на крики моих товарищей ни малейшего внимания. Ее лицо было абсолютно спокойным и серьезным. Мы подошли к скамье на галерее. Я встал рядом с женщиной, готовый заглянуть в книгу, которую она держала на коленях. Книга распахнулась. Женщина показывала мне, а я в изумлении смотрел: на оживших страницах я увидел самого себя. Это была история обо мне, обо всем, что случилось со мной со дня моего рождения.

И что самое удивительное — в книге были не нарисованные картинки, а настоящая жизнь, понимаешь?

Уоллес надолго умолк, в его глазах, устремленных на меня, сквозило сомнение.

— Понимаю, — сказал я, — продолжай.

— Да, настоящая жизнь, поверь. Реальность, в которой были все, кому там надлежало быть: люди двигались, события следовали одно за другим — моя дорогая матушка, чей образ я помнил уже довольно смутно; отец, как всегда непреклонный и суровый; слуги, детская, знакомая домашняя утварь. Затем парадный вход и оживленные улицы с их броуновским движением. Я смотрел, изумляясь, периодически с недоумением заглядывал в лицо женщины и снова переворачивал страницы, что-то пропуская, чтобы увидеть в этой волшебной книге как можно больше и еще больше, а вот наконец и я сам в тот момент, когда топтался в нерешительности перед зеленой дверью в белой стене, и на меня опять нахлынули те же ощущения страха и внутренней борьбы.

«А что потом?» — взволнованно крикнул я и хотел перевернуть страницу, но строгая женщина остановила меня, накрыв мою маленькую ручку своей ладонью.

«Что дальше?» — настаивал я, изо всех моих детских сил пытаясь освободиться от ее пальцев. И когда она уступила и страница перевернулась, женщина тихо, как призрак, склонилась надо мной и поцеловала меня в лоб.

Но на этой странице не оказалось ни зачарованного сада, ни пантер, ни девушки, которая вела меня за руку, ни моих товарищей по играм, так не хотевших меня отпускать. Я увидел длинную серую улицу Западного Кенсингтона, окрашенную в унылые тона послеполуденных часов, когда уже приближаются сумерки, но еще не зажгли фонари. И там был я — маленькая жалкая фигурка: я плакал навзрыд, не в силах сдержать слезы, плакал, потому что не мог вернуться к моим дорогим друзьям, товарищам по играм, кричавшим мне вслед: «Возвращайся к нам! Возвращайся скорей!» Да, я был там. И уже не на странице книги, а в жестокой реальности. Зачарованный сад и печальная женщина, подле которой я стоял и которая материнской рукой пыталась удержать меня, внезапно исчезли — но куда?

Уоллес снова замолчал и какое-то время в задумчивости глядел на огонь в камине.

— О, как мучительно было возвращение! — прошептал он.

— Ну и?.. — спросил я спустя минуту-другую.

— Меня вернули обратно в этот безрадостный мир, где я был несчастным и жалким! Как только я полностью осознал, что произошло, мной овладело безудержное отчаяние. До сих пор помню, какой стыд я испытал, рыдая в присутствии посторонних, и какое унижение, когда был с позором доставлен домой. Как наяву вижу обходительного старого джентльмена в золотых очках, который, ткнув меня зонтиком, остановился и участливо сказал: «Бедный малыш, ты, наверное, потерялся?» И это он мне — лондонскому мальчишке пяти лет с гаком! Вдобавок ему зачем-то понадобилось привести любезного молодого полисмена и собрать вокруг нас толпу, а потом всем миром сопроводить меня домой. Вот так, привлекающий всеобщее внимание своим плачем, испуганный и удрученный, я вернулся из зачарованного сада в отцовский дом.

Таким, насколько я помню, был этот сад, который не отпускает меня по сей день. Разумеется, я не могу описать словами магию призрачной нереальности того мира, столь непохожего на привычную, обыденную действительность, но… все так и было. Если это был сон, то, я уверен, самый удивительный сон наяву… М-да!.. Ну и, конечно, дома мне устроили настоящий допрос: пришлось отчитываться перед тетушкой, отцом, няней, бонной — перед всеми…

Я пытался рассказать им правду, в результате чего отец впервые в жизни выпорол меня за ложь. А когда я повторил свою историю тетушке, она, в свою очередь, наказала меня за злостное упрямство. В конце концов мне вообще запретили об этом говорить и всех предупредили, чтобы они не слушали мои небылицы. Даже книги сказок у меня на время забрали, дабы не потакать моему «слишком богатому воображению». Как тебе такое? Да, они сделали это! Отец принадлежал к старой школе… И я вынужден был держать все пережитое при себе, живя лишь воспоминаниями. Но по ночам, уткнувшись в мокрую от слез подушку, я вновь и вновь нашептывал свою историю, ощущая на губах соленый вкус неизбывной тоски, навсегда поселившейся в моей детской душе. И с тех пор, без особого рвения произнося обычные молитвы, я неизменно заканчивал их единственно значимой для меня просьбой: «Господи! Дай мне увидеть во сне зачарованный сад! Помоги вернуться туда! О, Господи! Пожалуйста, верни меня в мой сад. Верни меня в мой сад!»

И я на самом деле часто видел его во сне. Возможно, я что-то упустил в своем рассказе, а может, добавил какие-то детали, не знаю… Но ты ведь понимаешь, как трудно связать воедино отрывочные воспоминания о неизгладимом событии, произошедшем в раннем детстве. Между ним и всем тем, что было потом, в отроческом возрасте, пролегла огромная бездна. Со временем я уже не мог представить, что когда-нибудь расскажу кому-то о том чудесном мимолетном видении.

— А ты пытался найти зачарованный сад? — задал я очевидный вопрос.

— Нет, — ответил Уоллес! — Во всяком случае, я не помню, чтобы в раннем детстве предпринял хоть одну попытку отыскать его. Сейчас мне это кажется странным, но, видимо, после того злополучного инцидента за мной стали намного строже присматривать, опасаясь, что я могу снова заблудиться. Я начал разыскивать свой сад не раньше, чем познакомился с тобой. И на какое-то время, хотя сейчас в это трудно поверить, я вообще о нем забыл. Думаю, мне тогда было лет восемь-девять. Ты помнишь меня в этом возрасте в колледже Святого Ательстана?

— Еще бы!

— В те дни я и виду не подавал, что лелею в душе тайную мечту, не так ли?

II

Уоллес посмотрел на меня, и лицо его осветилось улыбкой.

— Ты когда-нибудь играл со мной в «Северо-западный путь»?.. Нет, конечно, я тогда еще не знал тебя. Короче, была такая игра, — пояснил он. — И каждый ребенок, наделенный живым воображением, мог играть в нее целые дни напролет. Суть заключалась в том, чтобы найти «Северо-западный путь» в школу. Обычный проторенный маршрут был слишком прост и неинтересен, по условиям игры требовалось отыскать какой-нибудь более сложный окольный путь, он-то и назывался «Северо-западным». Для этого нужно было выйти из дома на десять минут раньше, направиться куда глаза глядят в наиболее безнадежном направлении, а потом в обход, по незнакомым улицам, добраться до своей цели.

И однажды, заплутав в каких-то закоулках бедного квартала по другую сторону Кэмпден-Хилл, я уже начал опасаться, что в этот раз мне не удастся выиграть и я могу опоздать в школу. От отчаяния я свернул на какую-то улочку, казавшуюся тупиком, в конце которой неожиданно обнаружил проход. Подгоняемый вновь забрезжившей надеждой, я ускорил шаг. «И все-таки моя возьмет!» — сказал я себе, проходя мимо убогих лавчонок, почему-то на удивление знакомых, — как вдруг! — очутился перед длинной белой стеной с зеленой дверью, ведущей в зачарованный сад.

Меня будто током ударило. Значит, тот сад, тот чудесный сад не был сном!

После недолгой паузы Уоллес продолжил свой рассказ:

— Думаю, этот второй случай, когда судьба привела меня к зеленой двери, ясно показывает, насколько деятельная жизнь школьника отличается от безграничного досуга ребенка. По крайней мере, мне и в голову не пришло тут же открыть дверь и войти. Видишь ли… все мои мысли были сосредоточены только на том, чтобы не опоздать в школу, — ведь я оберегал свою репутацию примерного ученика. Впрочем, какое-то небольшое желание заглянуть хотя бы в щелочку — да, наверное, было…

Но я воспринимал это искушение главным образом как очередное препятствие, мешающее мне вовремя добраться до школы. Конечно, столь неожиданный поворот событий заинтриговал меня, и, тем не менее, я не остановился у заветной двери. Конечно, я не переставая размышлял о ней и все-таки шел дальше. Вынув из кармана часы и обнаружив, что у меня в запасе есть еще десять минут, я помчался во всю прыть вдоль белой стены, а миновав ее, быстро спустился с холма к знакомым местам. Взмыленный и запыхавшийся — что правда, то правда, — я успел в школу вовремя. Помню, как повесил пальто и шляпу… Вот ведь… я прошел мимо двери, даже не заглянув в нее. Странно, да?

Он задумчиво посмотрел на меня.

— Разумеется, я не знал тогда, что вход в зачарованный сад не всегда можно найти. Школа волей-неволей ограничивает воображение сосредоточенного на учебе подростка. Но сама мысль, что сад где-то рядом и мне известна дорога к нему, наполняла меня счастьем, хотя приоритет я по-прежнему отдавал школе, которая поощряла мою тягу к знаниям. Полагаю, я в тот день был очень рассеян, невнимателен, поскольку предавался воспоминаниям об удивительных людях из зачарованного сада в предвкушении новой встречи с ними. Как ни странно, я ничуть не сомневался, что они будут рады видеть меня. Но при этом, мне кажется, что тем утром я думал о саде всего лишь как о приятном месте, где было бы хорошо провести время в промежутках между напряженными школьными занятиями.

Я не пошел туда после школы, понадеявшись, что смогу сделать это на следующий день, ибо занятий предстояло немного и я должен был освободиться пораньше, что и повлияло на мое решение. К тому же, витая в собственных мыслях, я не усвоил того, что нам объясняли на уроках, и мне пришлось позаниматься дополнительно, а потому времени на окольный путь у меня просто не осталось. Наверное, так, не знаю. Но одно знаю точно: зачарованный сад настолько овладел всеми моими помыслами, что я уже был не в силах хранить эту тайну про себя.

И я рассказал о ней — как же его звали? — парню, напоминавшему хорька, мы еще дали ему прозвище Пройдоха…

— Хопкинс, — подсказал я.

— Ну, да, Хопкинс. Я не очень доверял ему и не хотел ничего рассказывать, чувствовал, что не следует этого делать, и все-таки не удержался. Возвращаясь из школы, мы часть пути шли с ним вместе. Он был невероятно общительным, мог часами молоть языком, и если бы я не обмолвился о зачарованном саде, мы все равно болтали бы о чем-нибудь еще, а меня в тот момент, кроме сада, ничего не интересовало. Вот я и проговорился.

А он выдал мою тайну. На другой день, во время перемены, меня обступили ребята из старших классов — человек шесть. Они подтрунивали надо мной и в то же время хотели побольше узнать о зачарованном саде. Среди них был здоровяк Фосет — помнишь его? — а также Карнаби и Морли Рейнолдс. Может, и ты тоже? Впрочем, нет, я бы запомнил, будь ты в их числе…

Мальчишки — странные создания, сотканные из противоречий. Я — не исключение. Несмотря на мое подспудное отвращение к самому себе, я реально был польщен вниманием этих больших парней. Особенное удовольствие мне доставила похвала Крошоу — помнишь старшего сына композитора Крошоу? — который сказал, что это самая лучшая выдумка, какую ему когда-либо приходилось слышать. Но вместе с тем я сгорал от стыда, выбалтывая им свою священную тайну. А когда скотина Фосет грязно пошутил о девушке в зеленом…

Уоллес невольно понизил голос, вспоминая пережитой позор.

— Я пропустил это мимо ушей, сделав вид, что отвлекся, — продолжил он. — Неожиданно Карнаби обозвал меня маленьким лгунишкой, я настаивал, что все это чистая правда, и завязался спор. Тогда я заявил, что знаю, где находится зеленая дверь, и могу отвести их всех туда за каких-нибудь десять минут. Тут Карнаби, встав в позу, с видом оскорбленной добродетели потребовал, чтобы я подтвердил свои слова на деле, а не то мне достанется. Карнаби когда-нибудь выкручивал тебе руку? Тогда ты поймешь меня. Я поклялся, что мой рассказ — истинная правда. Но с Карнаби в школе никто не мог тягаться, и мне неоткуда было ждать помощи. Крошоу попытался замолвить словечко в мою защиту, да что толку — Карнаби добился своего. Я испугался, разволновался, уши у меня горели, разум отключился, я вел себя как дитя малое, и в результате, вместо того чтобы самому отправиться на поиски зачарованного сада, я через некоторое время возглавил шествие всей компании. На душе у меня скребли кошки, жгучая боль застыла в глазах, уши и щеки были пунцовыми от стыда. Я шел впереди, а шесть глумливых, любопытных и угрожавших мне школьных громил — за мной следом.

Мы не нашли ни белой стены, ни зеленой двери…

— Ты хочешь сказать?..

— Я хочу сказать, что не мог найти. Если бы мог, нашел бы. Позже я ходил туда один, но мои поиски были тщетны. Теперь мне кажется, что все школьные годы я только и делал, что искал белую стену с зеленой дверью, и ни разу не видел ее — веришь? — ни разу.

— А от парней тебе сильно досталось?

— Зверски!.. Карнаби и его приспешники решили, что такую явную ложь нельзя оставлять безнаказанной.

Помню, как я украдкой шел домой, а потом бесшумно поднимался к себе на второй этаж, стараясь, чтобы никто не заметил моих зареванных глаз. Я так и уснул весь в слезах. Но плакал я не из-за Карнаби, а потому что лишился возможности снова попасть в зачарованный сад, где мечтал провести чудесные послеполуденные часы; плакал о нежных, ласковых женщинах и ожидавших меня товарищах, об игре, в которую снова надеялся научиться играть, — о прекрасной забытой игре…

Я был уверен, что, если бы не проболтался… После этого в моей жизни наступили тяжелые времена. Бывало, по ночам я лил слезы, а днем витал в облаках. Целых два семестра я плохо учился, и у меня понизилась успеваемость. Помнишь? Ну, конечно — должен помнить! Ведь именно ты тогда превзошел меня в математике, что, кстати, помогло мне снова взяться за ум.

III

Несколько минут мой друг молчал, устремив взгляд в самую сердцевину алого пламени камина, а потом сказал:

— Только в семнадцать лет я вновь увидел зеленую дверь. Она внезапно возникла передо мной в третий раз, когда я ехал на Паддингтонский вокзал, направляясь в Оксфорд сдавать вступительный экзамен. Это было мимолетное воплощение мечты. Я курил, склонившись над низкой дверцей моего двухколесного экипажа, считая себя, без сомнения, безупречным джентльменом. Как вдруг — стена и дверь, и сразу ожили незабываемые воспоминания о том, что так мне дорого и все еще достижимо.

Мы прогрохотали мимо. Я был слишком удивлен, чтобы остановить кэб, и только когда мы отъехали уже довольно далеко и завернули за угол, у меня появилось странное двойственное чувство внутренней борьбы с самим собой. Доставая из кармана часы, я постучал, чтобы привлечь внимание кучера. «Да, сэр?» — тут же откликнулся он. «Э-э… любезный… впрочем, ничего, — крикнул я. — Это ошибка, моя ошибка! Я тороплюсь! Поезжайте!» И мы продолжили путь…

Я получил стипендию. Вечером того же дня, когда мне сообщили об этом, я сидел в родительском доме у камина в своем маленьком кабинете наверху, и похвала отца, столь редкая похвала, и его разумные советы звучали у меня в ушах, а я курил мою любимую трубку, внушительного размера трубку, которой баловался в юности, и размышлял о двери в длинной белой стене. «Если бы я велел извозчику остановиться, — думал я, — то не поступил бы в Оксфорд, не получил бы стипендию и перечеркнул бы все надежды на блестящую карьеру». Я стал по-другому смотреть на жизнь. И в тот момент, пытаясь разобраться в путаных мыслях, я ни секунды не сомневался, что карьера стоит жертв.

Те дорогие моему сердцу друзья и тот невероятно светлый совершенный мир, в котором я когда-то побывал, казались мне чарующими и прекрасными, но странно далекими, ибо теперь передо мной открывалась другая дверь — дверь моей карьеры.

Уоллес снова устремил взгляд на огонь, пылающий в камине, и в мерцании ярких алых всполохов лицо его на какой-то трепещущий миг приобрело выражение непреклонной решимости, тут же исчезнувшей, как только он повернулся ко мне.

— Итак, — со вздохом произнес Уоллес, — я полностью посвятил себя карьере. Я много и упорно работал. Но постоянно грезил о зачарованном саде и даже четыре раза видел дверь, ведущую туда, хотя и мельком. Да, четыре раза. Какое-то время реальный мир был для меня таким ярким, интересным и значительным, столько в нем таилось возможностей, что наполовину стершееся в памяти очарование сада по сравнению с ним казалось иллюзорным и расплывчатым. Кому захочется ласкать каких-то пантер вместо званого обеда с хорошенькими женщинами и выдающимися мужчинами?

Окончив Оксфорд, я, исполненный надежд, вернулся в Лондон; меня ожидало радужное перспективное будущее, для приближения которого я уже успел кое-что сделать. Кое-что… Однако случались и разочарования…

Дважды я влюблялся; не буду подробно останавливаться на этом, скажу лишь, что в один из тех памятных дней, направляясь к некой особе — которая, как мне было известно, сомневалась, осмелюсь ли я к ней прийти, — я наугад срезал путь близ Эрлс-Корт и кратчайшей дорогой неожиданно вышел к знакомой белой стене с зеленой дверью. «Странно! — удивился я. — Ведь мне всегда казалось, что мой зачарованный сад где-то рядом с Кэмпден-Хилл. Почему-то найти это тайное место, это воплощение моих грез, так же трудно, как сосчитать камни Стоунхенджа». И я прошел мимо, поскольку тогда настойчиво стремился к совсем другой цели. Дверь не манила меня в тот день.

Правда, на секунду мне захотелось проверить, открыта ли она — и нужно-то было сделать не более трех шагов в сторону, — впрочем, в глубине души я не сомневался, что она распахнется передо мной, но это могло задержать меня, а мне нельзя было опаздывать на свидание, которое, как я считал, затрагивало мою честь. Впоследствии я пожалел, что так торопился, ведь можно было хотя бы заглянуть за дверь и помахать рукой пантерам, однако к тому времени жизненный опыт уже научил меня не гоняться за тем, что недостижимо. Да… и все-таки это оставило во мне горький осадок.

Потом последовали годы упорного труда, когда мысли о двери отошли на второй план. И лишь недавно она снова напомнила о себе, да так зримо, что мной овладело чувство, будто весь мой мир заволокло какой-то тонкой тусклой пеленой. И я думал о ней с тоской и печалью, полагая, что больше никогда уже не увижу ее. Возможно, я был слегка переутомлен, а может, у меня наступил кризис среднего возраста. Не знаю. Но яркие краски бытия, всегда наполнявшие меня энергией, неожиданно померкли, и это теперь, когда назревают важные политические события и нужно особенно интенсивно работать. Странно, не правда ли? Я начинаю уставать от жизни, и все ее дары при ближайшем рассмотрении кажутся мне ничтожными. С некоторых пор я вновь испытываю мучительное желание вернуться в зачарованный сад. Да… моему взору еще три раза было ниспослано вожделенное видение.

— Сада?

— Нет, двери. И я не вошел.

Уоллес наклонился ко мне через стол, и, когда он опять заговорил, в его голосе звучала неизбывная печаль.

— Трижды у меня был шанс — трижды! Я поклялся, что, если когда-нибудь заветная дверь окажется предо мной, непременно войду в нее, убежав от всей этой суеты и накала страстей, от блестящей мишуры тщеславия и утомительной тщеты. Войду и уже не вернусь. Останусь там навсегда. Я поклялся, и мог это сделать, но… так и не вошел.

Три раза в течение одного года мне была дарована такая возможность, и все-таки я не вошел в зеленую дверь. Три раза за минувший год.

Первый раз это случилось в тот вечер, когда произошел резкий раскол при обсуждении Закона о выкупе арендных земель, правительству тогда удалось спастись благодаря перевесу всего в три голоса. Помнишь? Никто из нас — как, полагаю, и большинство со стороны оппозиции — не ожидал, что будет рассматриваться этот вопрос. И мнения раскололись, подобно яичной скорлупе.

В тот вечер мы с Хочкиссом обедали у его кузена в Брентфорде, оба были без дам, и, когда нас вызвали по телефону, мы, воспользовавшись машиной хозяина, сразу помчались в парламент, едва успев к голосованию. По пути мы проехали мимо двери в стене — призрачной в лунном сиянии и в то же время абсолютно реальной, с яркими желтыми бликами в свете фар нашей машины. Несомненно, это была она — «моя» дверь! «Бог мой!» — воскликнул я. «Что?» — спросил Хочкисс. «Ничего!» — ответил я. Момент был упущен.

«Я принес огромную жертву», — сказал я руководителю нашей партии, когда прибыл. «Все мы чем-то пожертвовали!» — бросил он на бегу и поспешил дальше.

Не думаю, что я мог тогда поступить иначе.

Второй шанс мне представился, когда я спешил к умирающему отцу, чтобы попрощаться с моим суровым стариком. И опять же — требования жизни в тот момент были для меня превыше всего.

Но в третий раз обстоятельства не препятствовали мне. Случилось это неделю назад. Я испытываю глубокое раскаяние, вспоминая о произошедшем. Я был с Баркером и Ральфсом — теперь уже не секрет; что у меня состоялся разговор с Баркером. Мы обедали у Фробишера, и беседа наша приняла личный характер. Мое участие в новом, реорганизованном, кабинете было еще на стадии обсуждения. Да, да. Теперь уже все решено. Об этом пока не следует говорить, но и скрывать от тебя нет причин… Да, спасибо, спасибо! Однако позволь досказать.

Тем вечером интересующий меня вопрос буквально витал в воздухе. Мое положение было крайне щекотливым. Я очень хотел расспросить Баркера, узнать от него что-то более определенное, но мешало присутствие Ральфса. Мне стоило огромных усилий поддерживать легкий, непринужденный разговор, не касаясь впрямую волнующей меня темы. И, тем не менее, пришлось. Дальнейшее поведение Ральфса подтвердило, что я был прав, проявив осторожность… За Кенсингтон-Хай-стрит Ральфс собирался покинуть нас, вот тогда-то я и огорошу Баркера внезапной прямотой. Иной раз жизнь вынуждает нас прибегать к такого рода уловкам… И именно в этот момент я краем глаза уловил белую стену с зеленой дверью…

Разговаривая, мы прошли мимо стены. Я прошел мимо. Как сейчас вижу на белой стене темную тень четко очерченного профиля Баркера, его складной цилиндр над выступающим носом, мягкие складки его кашне, а следом — моя тень и тень Ральфса.

Я прошел в каких-нибудь двадцати дюймах от двери. «Что, если, попрощавшись с ними, взять и войти в эту дверь?» — спросил я себя, не в силах отделаться от возбуждения в предвкушении разговора с Баркером. В ворохе одолевавших меня проблем, мне так и не удалось найти ответ на этот вопрос. «Они решат, что я сошел с ума», — пронеслась в голове отрезвляющая мысль. «Предположим, я сейчас исчезну… — продолжал я размышлять. — Загадочное исчезновение видного политика!» И выбор был сделан. В критический момент чашу весов перевесили мелкие светские условности, которые во множестве своем тонкой паутиной опутали мое сознание.

Уоллес посмотрел на меня с грустной улыбкой и сказал:

— Я по-прежнему здесь. Здесь, — повторил он. — Я упустил свое счастье. Три раза в этом году мне была дарована возможность войти в заветную дверь, ведущую в мир гармонии, покоя, согласия, блаженства, невообразимой красоты и такой бесконечной любви, какую ни один человек на земле не способен даже представить. И я отверг это, Редмонд, и уже никогда не смогу попасть туда…

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Да, знаю. Теперь мне остается лишь честно выполнять свой долг, решая проблемы, которые так сильно удерживали меня в судьбоносные моменты моего жизненного пути. Ты говоришь, я добился успеха — этой вульгарной, докучливой мишуры, неизменно вызывающей у всех зависть. Ну, добился.

Уоллес сжал в кулаке грецкий орех и протянул мне свою большую ладонь с раздавленными кусочками скорлупы и ядер.

— Вот он, мой успех! Я должен тебе кое-что сказать, Редмонд. Потеряв возможность вернуться в зачарованный сад, я словно утратил частичку самого себя. Уже два месяца, вернее, почти десять недель, я практически не работаю — так, минимум необходимого по самым неотложным делам. В моей душе нет покоя — лишь неуемное сожаление. По ночам, когда меньше риска с кем-нибудь встретиться, я выхожу из дома. И брожу по улицам. Да… Интересно, что подумали бы люди, узнав об этом? Член совета министров, глава самого ответственного департамента, бродит, горюя, в одиночестве, чуть ли не во весь голос сокрушаясь о какой-то двери и каком-то саде!

IV

Не могу забыть бледное лицо Уоллеса и его глаза, в которых появился незнакомый угрюмый блеск. Сегодня вечером я вижу этот образ моего друга особенно отчетливо. Я сижу на диване, вспоминая его слова, звук его голоса, а рядом лежит вчерашний вечерний выпуск «Вестминстерской газеты» с извещением о его смерти. В клубе за ланчем только о нем и говорили — о нем и о его загадочной кончине.

Тело Уоллеса нашли вчера рано утром в глубоком котловане рядом с вокзалом в Восточном Кенсингтоне. Это был один из двух котлованов, вырытых в связи с расширением железнодорожной линии на юг. В наспех сколоченном заборе, который огораживал опасное место, для удобства рабочих имелся небольшой дверной проем. По недосмотру одного из бригадиров дверь забыли запереть, в нее-то и вошел Уоллес.

Я, словно блуждая в тумане, теряюсь в догадках.

Вероятно, тем вечером Уоллес возвращался домой из парламента пешком, как нередко делал во время последней сессии: представляю его одинокую темную фигуру, когда, поглощенный своими мыслями, он отрешенно брел по ночным безлюдным улицам. Возможно, в бледном обманчивом свете привокзальных фонарей он принял грубый дощатый забор за белую стену? А может, роковая незапертая дверь пробудила в нем сокровенные воспоминания? Да и существовала ли когда-нибудь зеленая дверь в белой стене?

Не знаю. Я описал историю Уоллеса, как он сам мне ее рассказал. Порой я допускаю, что он стал жертвой фатального случая, что редко встречающиеся галлюцинации привели его в оставленную по беспечности ловушку, — хотя в глубине души так не думаю. Можете считать меня суеверным, даже слегка ненормальным, но я почти убежден, что он действительно обладал неким сверхъестественным даром, способностью видеть, воспринимать — как бы поточнее сказать? — таинственный знак в виде зеленой двери в белой стене, указующий спасительный путь в иной, невероятно прекрасный мир. Вы, наверное, возразите, что «сверхъестественный дар» оказался на поверку предательским миражем, который в конечном итоге и погубил его. Но так ли это? Ведь здесь мы затрагиваем глубоко сакральные материи, доступные только немногим подобным ему ясновидцам, людям с богатой фантазией и творческим мышлением.

Нам наш мир кажется ясным и простым, в нем забор — это всего лишь забор, а котлован — всего лишь котлован. Скованные обыденными представлениями, мы полагаем, что Уоллес безрассудно шагнул в таивший опасности мрак, навстречу своей гибели. Но так ли это было в его восприятии?

1906
Перевод: Е. Пучкова

Большой жаворонок

Мой первый аэроплан! Какое яркое воспоминание из далеких дней детства!

Да-да, именно весной 1912 года я приобрел летательный аппарат «Alauda Magna» — «Большой Жаворонок». (Это я дал ему такое название.) В ту пору я был стройным мужчиной двадцати четырех лет от роду: блондин с роскошной шевелюрой, украшавшей безрассудно смелую молодую голову. Право же, я был неотразим даже несмотря на то, что из-за слабого зрения пользовался очками. Они так шли к моему выдающемуся орлиному носу, который никто не рискнул бы назвать бесформенном, носу авиатора. Я хорошо бегал и плавал, был убежденным вегетарианцем, носил одежду только из шерстяной ткани и неизменно придерживался самых крайних взглядов во всем и по любому поводу. Пожалуй, ни одно новое веяние или движение не обходилось без моего участия. У меня было два мотоциклета, и на большой фотографии тех лет, которая до сих пор висит в кабинете над камином, я красуюсь в кожаном шлеме, защитных очках и перчатках с крагами. Добавьте ко всему, что я слыл большим специалистом по запуску аэростатов и всеми уважаемым инструктором бойскаутов.

Естественно, что, как только начался авиационный бум и всем захотелось летать, я был готов ринуться в самое пекло.

Какое-то время меня сдерживали слезы рано овдовевшей матушки, но, в конце концов, терпение лопнуло. Я заявил:

— Если я не стану первым летающим жителем Минтончестера, уеду отсюда. Только так! У меня твой характер, мама, и этим все сказано!

Не далее как вчера в ящике комода, набитом аляповатыми гравюрами на дереве и еще более нелепыми плодами изобретательства, мне попался на глаза один из старых прейскурантов. Что это было за время! Скептики наконец согласились поверить: человек может летать. Как бы в поддержку племени автомобилистов, энтузиастов-мотоциклистов и им подобных, сотни новых, ранее неизвестных фирм выпускали аэропланы любых размеров и любой формы. А цены… Ох уж эти цены: минимум триста пятьдесят гиней за летательный аппарат! В этом прейскуранте стояло и четыреста пятьдесят и пять сотен за изделия, многие из которых летали с таким же успехом, как дубовое бревно! И это бы еще куда ни шло, но аэропланы не только продавались без какой-либо гарантии, но представители фирмы еще и мило извинялись, что не прилагают инструкций.

Как свежи в памяти мечты и сомнения той поры!

Все мечты сводились к волшебству пребывания в воздухе. Мне виделось, как изящно взлетаю я с лужайки за нашим домом, легко перемахиваю через живую изгородь, кругами набираю высоту, чтобы не задеть груши в саду священника, и проношусь между шпилем церкви и холмом Уитикомб в сторону рыночной площади. Боже мой! Как все будут стараться разглядеть меня. Донесутся голоса: «Это снова молодой мистер Бэтс. Мы знали, он совершит это». Я сделаю круг и, может быть, помашу платком. После этого я собирался пролететь над садами Лаптона — к огромному саду сэра Дигби Фостера. Как знать, может быть, из окна коттеджа выглянет его прелестная обитательница?..

Ах, молодость, молодость!

Помню, как мчался на мотоциклете в Лондон, чтобы выяснить положение вещей и сделать заказ. Не забыть, как я лавировал в потоке автомобилей, окатывавших меня грязью, когда я метался от одного магазина к другому. Не забыть раздражения от многократно услышанного ответа: «Распродано! Можем гарантировать доставку не раньше начала апреля».

Это могло обескуражить кого угодно, но меня — нет!

В конце концов я купил «Большого Жаворонка» в маленькой конторе на Блэкфрэйрс-роуд. Заказ на него был уступлен этой фирме другим фабрикантом аэропланов в одиннадцать утра из-за смерти заказчика. Чтобы заполучить аппарат, я превысил возможности моего скромного счета в банке — даже сегодня я ни за что не назову цену, которую уплатил. Бедная матушка!

Не прошло и недели, как детали летательного аппарата были доставлены на лужайку за домом и два весьма посредственных механика смонтировали их в единое целое.

О, радость свершения!.. И дрожь на пороге безрассудно смелого поступка. Меня никто не обучал полетам — все квалифицированные инструкторы были уже наняты за сумасшедшие деньги на много месяцев вперед, — но останавливаться на полпути не в моем характере! Я бы не выдержал отсрочки полета, даже если бы речь шла о каких-нибудь трех днях. Я уверил маму, что брал уроки: грош цена сыну, если он не способен соврать во имя спокойствия родительницы.

Помню состояние ликующего смятения, когда с напускным равнодушием слонялся вокруг аппарата, который обретал все более законченный вид. Добрая половина жителей Минтончестера почтительно глазела на меня поверх зеленой изгороди, удерживаемая от вторжения новым щитом с предупредительной надписью и суровым выражением лица Снайпа, нашего верного садовника, который косил траву и, вооруженный острой косой, одновременно нес караульную службу, не пуская никого на лужайку. Я закурил папиросу и с умным видом следил за работой механиков. Чтобы уберечь аэроплан от назойливых любителей всюду совать свой нос, мы наняли старика безработного Снортикомба сторожить наше сокровище всю ночь. Ведь вы понимаете, что в те дни аэроплан был и знамением времени, я чудом.

Для своего времени; «Большой Жаворонок» был красавцем, хотя, полагаю, сегодня его вид вызвал бы иронический смешок у любого школьника. Это был моноплан, напоминавший творение Блерио. На нем стоял самый замечательный, изумительно сработанный семицилиндровый мотор системы «Джи-кэй-си» в сорок лошадиных сил с маховиком марки «Джи-би-эс».

Я провел целый час, регулируя работу мотора. От рокота можно было оглохнуть — он трещал как пулемет. В конце концов священник прислал сказать, что пишет проповедь «О покое в душе» и никак не может сосредоточиться на избранной теме, так ему мешает шум. Я принял этот протест благосклонно. Мотор в последний раз взревел и умолк. Окинув мое сокровище долгим взглядом, я отправился прогуляться по городу.

Я очень старался держаться скромно, но не мог не ощущать всеобщего внимания. Отправляясь на прогулку, я случайно забыл переодеться. На мне были бриджи и краги, купленные специально для полетов, а на голове — кожаный шлем с небрежно болтавшимися «ушами», так что я мог слышать все, что говорилось вокруг. Не успел я дойти до конца Гай-стрит, как позади меня уже топало не меньше половины жителей городка в возрасте до пятнадцати лет.

— Собираетесь полететь, мистер Бэтс? — спросил один толстощекий юнец.

— Как птица?

— Не летите, пока мы не вернемся из школы, — умоляюще пискнул какой-то малыш.

Тот вечер был для меня сродни путешествию по стране очень высокопоставленного лица. Я нанес визит старине Лаптону — нашему ученому садоводу, и ему стоило большого труда не показать, как он польщен моим вниманием. Он провел меня по новой оранжерее и мимоходом упомянул, что теперь у него три акра теплиц, а также показал всевозможные хитрые приспособления для получения обильных урожаев. Потом мы прошагали в дальний конец запущенного цветника и полюбовались его пчелами.

Когда я вышел на улицу, моя свита все еще ждала меня, причем толпа явно увеличилась. Обойдя стороной Параморз, заглянул в гостиницу «Бык и лошади» — без особой надобности, просто так, ради стаканчика лимонада. Все говорили о моем аэроплане. Стоило мне появиться на пороге зала, как посетители на мгновение умолкли, а затем градом посыпались вопросы.

Я особо подчеркиваю это, так как очень скоро мне пришлось убедиться, что приливы и отливы популярности относятся к разряду самых необъяснимых и изменчивых явлений на свете.

Особенно вспоминается, как старина Чизмен, колбасник, свиней которого потом я задавил, все снова и снова повторял тоном полного удовлетворения:

— ПОДНЯТЬСЯ тебе не составит никакого труда. ВЗЛЕТЕТЬ будет нетрудно.

При этом он подмигивал и кивал головой другим почтенным лавочникам, собравшимся там.

ВЗЛЕТЕТЬ НЕ СОСТАВИЛО ТРУДА. «Большой Жаворонок» легко оторвался от земли. Стоило мотору позади меня взреветь, а пропеллеру начать вращаться, как — хлоп, хлоп — аппарат несколько раз оттолкнулся от земли, полозья повисли под передними колесами, и мы быстро понеслись над лужайкой в сторону живой изгороди, окружавшей дом священника. Мой аппарат двигался вперед и вверх как-то волнообразно: так колышется при ходьбе дородная, но очень темпераментная дама.

На пороге нашей веранды я мельком увидел мою храбрую маленькую маму, пытавшуюся сдержать слезы и полную гордости за сына. Рядом стояли обе служанки и старина Снайп. Потом я разом сосредоточил все внимание на штурвале, так как мне не хотелось повиснуть на грушах в саду священника.

Взлетев, я ощутил легчайшее вздрагивание аэроплана. Показалось, будто я услышал звучный удар по нашему новенькому предупредительному щиту, гласившему: «Нарушители будут привлечены к ответственности!» Увидел, как при моем оглушающе громком приближении толпа на проселке между живыми изгородями заметалась и бросилась врассыпную. Только после полета, когда все кончилось, я понял, до чего додумался этот идиот из идиотов Снортикомб. Он явно вбил себе в голову, что крылатому чудовищу нужна привязь — иначе объяснить ход его рассуждений я не берусь, — и, прикрепив к концам крыльев по канату длиной в дюжину ярдов, он надежно прикрепил аэроплан к двум железным стойкам, на которые обычно натягивали сетку для игры в бадминтон. «Жаворонок» без труда выдернул эти колья. Теперь они волочились за аэропланом, плясали, подскакивали и буквально кидались на все, что оказывалось на их пути, нанося жестокие удары. Мне рассказали, что на проселке сильнее всего досталось бедняге Темплкому — лысая голова старика получила крепкий подзатыльник. Вследза этим мы расколошматили парники для огурцов у священника, лишили жизни его попугая, вышибли верхнюю раму в окне кабинета и чудом не стукнули служанку, когда она высунулась из окна второго этажа. Разумеется, в то время я ничего не знал о своих художествах — это происходило намного ниже плоскости полета. Я старался обогнуть дом священника и все-таки чуть не задел красивое строение, а потом молил бога, чтобы не коснуться груш в дальнем конце сада. И это мне удалось (листья и мелкие ветки, которые полетели во все стороны от соприкосновения с полозьями, не в счет).

Хвала всевышнему за прочные цилиндры мотора!

Потом некоторое время я летел, не касаясь земли.

Пилотировать аэроплан оказалось намного труднее, чем представлялось: мотор оглушительно ревел, а штурвал вел себя как живое существо — он упрямо сопротивлялся намерениям человека. Мне все же удалось направить аппарат в сторону рыночной площади. Пророкотали над овощной лавкой Станта — железные колья прошлись по постройке с тыла, весело пересчитали черепицу на крыше и обрушили лавину битого кирпича от разрушенной трубы на тротуар, полный прохожих. Затем аппарат резко клюнул носом — кажется, одному из железных кольев вздумалось этаким якорем на миг уцепиться за стропила крыши Станта, — и мне стоило большого труда проскочить мимо конюшни при гостинице «Бык и лошади». Признаюсь, конюшню я все-таки задел. Подобные лыжам полозья для приземления скользнули по коньку крыши, а левое крыло погнулось о верх дымовой трубы, неуклюже попыталось отцепиться и повредилось еще сильнее.

Позже мне говорили, что увлекаемые аэропланом колья просвистели над полной народа рыночной площадью дьявольски коварным образом, так как аэроплан сперва клюнул носом, а затем резко подскочил вверх. Делаю оговорку: эта часть повествования явно грешит преувеличениями. Никого не убило. С того момента, когда я появился над лавкой Станта, а затем соскользнул с крыши конюшни, чтобы пересчитать стекла теплиц Лаптона, прошло всего-то полминуты. Если бы люди проявили разумную осторожность, а не глазели на меня, никто бы не пострадал. Неужели мне следовало разъяснять всем и каждому, что их может трахнуть железной дубиной, которая решила сопровождать аэроплан. Вот уж кому действительно следовало бы предупредить народ, так это идиоту Снортикомбу. Непредвиденное повреждение левого крыла, а также появившиеся перебои в работе одного из цилиндров — рокот мотора стал тревожно-прерывистым — требовали всего моего внимания без остатка.

Пожалуй, я повинен в том, что сбросил старину Дадни с империала станционного омнибуса, но не имею никакого отношения к последовавшим затем маневрам омнибуса, который после галопа среди рыночных палаток врезался в витрину магазина Чизмена. Не могу же я, право, отвечать за невоспитанную толпу бездельников, которой вздумалось обратиться в паническое бегство по небрежно расставленной на земле глиняной посуде и опрокинуть прилавок, за которым торговали маслом. Меня просто сделали козлом отпущения.

Я бы не сказал, что на парники Лаптона мы упали или проехались по ним. Нет. Если уж быть точным, то здесь к месту только слово «срикошетировать». Да, только этот глагол.

Было очень странно чувствовать, как тебя несет крупное, способное держаться в воздухе сооружение, которое, по сути дела, составило с тобой единое целое, и, хотя ты изо всех сил стараешься управлять полетом, то подскакивает, то с хрустом падает на крышу очередной теплицы. Наконец, после пятой или шестой атаки я вздохнул с радостным облегчением: мы стали набирать высоту!

Все неприятное мгновенно забылось. Сомнения в том, создан ли «Большой Жаворонок» для полета, рассеялись. Он мог летать, и еще как! Мы уже пророкотали над стеной в конце участка, а позади чертовы колья все еще лупили по чему попало. На лугу Чизмена я не причинил вреда никому и ничему, разве что колом ударило корову. (На следующий день она сдохла.) Затем я начал медленно, но неуклонно набирать высоту и, ощутив, что аппарат послушен моей воле, заложил вираж над свинарниками Чизмена, горя желанием еще раз показать Минтончестеру, на что я способен.

Я собирался подняться по спирали выше строений и деревьев, а затем описать несколько кругов вокруг церковного шпиля. До этого момента я был так поглощен нырками и рывками чудовища, которое пилотировал, что почти не обращал внимания на происходящее на земле. Теперь же мне удалось рассмотреть, как небольшая толпа во главе с Лаптоном устремилась наискосок по лугу Чизмена. В руках Лаптона грозно сверкали навозные вилы. «Хм! Какого невидимку они преследуют?»

Все выше и выше, рокоча и покачиваясь.

Я бросил взгляд вдоль Гай-стрит и увидел ужасающий разгром, постигший рыночную площадь. Тогда я еще не связывал этот жуткий ералаш с моим полетом.

Только сотрясение от сильного удара о флюгер выключило мотор «Жаворонка». Я так никогда и не понял, как меня угораздило стукнуться о несчастную вертушку: может быть, надежному управлению аппаратом мешало левое крыло, погнутое о крышу дома Станта? Так или иначе, но я ударил по этому уродливому украшению, повредил его и в течение нескольких долгих секунд казалось, что в следующий момент аэроплан рухнет на рыночную площадь. Я все-таки удержал аппарат в воздухе нечеловеческим усилием. (Люди, которых я не раздавил, могли бы пролить за это хоть слезинку благодарности.) Пронесся, цепляясь за макушки деревьев Уитикомба, вздохнул с облегчением и… понял, что мотор останавливается. Времени на выбор места для приземления уже не было, возможности свернуть тоже. Разве я виноват, что добрая четверть жителей Минтончестера заполнила луг Чизмена? Этот луг давал единственный шанс приземлиться, а не грохнуться. Я воспользовался им, круто пошел на снижение и проделал все от меня зависящее. Возможно, я сбил нескольких человек. Что поделаешь: прогресс не обходится без жертв!

Да, да, и мне пришлось убить его хрюшек. Вопрос стоял так: либо я сажаю аппарат на пасущихся свиней и сокращаю длину пробега по земле, либо, перелетев их, с разгона врезаюсь в свинарники из гофрированного железа. От меня осталось бы мокрое место, а у всех свинок конец известен и неизбежен.

Мы остановились. Я с усилием поднялся во весь рост и оглянулся. Мгновенно стало ясно, что в порыве черной неблагодарности Минтончестер собирается прикарманить мои скромные лавры организатора Дня Авиации.

Воздух звенел от визга двух свиней, которых подмял аппарат, и негодующих криков зевак. Ближе всех ко мне был Лаптон. Он крепко сжимал вилы с очевидным намерением всадить их мне в живот. В момент опасности я никогда не теряю головы и соображаю очень быстро.

Пулей выскочил я из бедного «Жаворонка», промчался через свинарник, пересек сад Фробишера, перемахнул через стену двора коттеджей Хинкса и оказался внутри полицейского участка с черного хода раньше, чем кому-либо удалось приблизиться ко мне ближе пятидесяти футов.

— Привет! — сказал инспектор Нэнтон. — Угробил свою колымагу?

— Нет. Но людей, кажется, что-то разозлило. Я хочу… Заприте меня в камеру…

Две недели, целые две недели мне не давали приблизиться к собственной машине. Когда первое возбуждение немного спало, я покинул гостеприимный полицейский участок и отправился домой, причем красться пришлось окружным путем — по Лав-лейн и Чарту, — только чтобы не дать повода к новой вспышке активности сограждан. Разумеется, я нашел матушку в страшном негодовании от того, как со мной обошлись.

И вот, представьте себе, я оказался на осадном положении в комнатах второго этажа, а мой крепыш — «Большой Жаворонок» — виднелся на поле Чизмена, причем любой мог разгуливать вокруг него и пялиться на диковинку, любой, но не я! Чизмен носился с теорией, что он захватил этот аппарат. Однажды ночью поднялся сильный ветер и швырнул моего любимца через изгородь — снова на парники Лаптона…

После этого Лаптон прислал нам глупейшую записку. В ней говорилось, что, если мы не уберем аэроплан, то в возмещение убытков он его продаст. Далее следовала длинная тирада о причиненном ущербе; был упомянут и его поверенный. Матушка поспешила в Апнортон Корнер, где обратилась к Клампсу («Доставка мебели»). Молодцы из конторы раздобыли фуру для возки бревен, и к тому времени, когда эта громоздкая телега прибыла на место, настроение общественности уже смягчилось до такой степени, что я смог лично руководить перевозкой.

Аэроплан распластался на руинах агротехнических новшеств Лаптона как крупный мотылек, почти невредимый, если не считать нескольких дыр, погнутых стоек и подкосов левого крыла, а также сломанного полоза. Но аппарат был забрызган кровью свиней и выглядел очень непривлекательно.

Я сразу же бросился к мотору, и к прибытию фуры двигатель работал, как полагается.

Торжественное шествие домой вернуло мне некоторую популярность. С помощью толпы мужчин «Большого Жаворонка» водрузили на телегу. Для большей устойчивости аппарата я расположился в кресле пилота, и разномастная упряжка из семи лошадей потащила аэроплан к нашему дому. Когда мы тронулись, было около часу дня, и сбежавшиеся ребятишки приветствовали сей торжественный момент дружным смехом и залпом насмешек. Мы не могли проехать по Пукс-лейн — узкой улочке, окруженной высокими стенами, мимо дома священника и направились окольным путем — по лугу Чизмена, в сторону Стоукс-Уэйст и общинного выгона.

Конечно, было весьма неосмотрительно поступить так, как я поступил (теперь-то я это понимаю), но учтите: я возвышался на триумфальной колеснице, кругом волновалось море голов, все это возбуждало. Упоение славой!.. Поверьте, я собирался всего лишь приветственно рокотнуть мотором, а меня подняло в воздух. Вр-р-р-р!! Как будто что-то взорвалось, и вот тебе на — «Жаворонок» уже оторвался от повозки и ринулся над пастбищем во второй полет.

— Боже!

Я решил набрать небольшую высоту, развернуться и посадить аппарат на лужайке за нашим коттеджем. Увы! Первые аэропланы были очень своевольными созданиями.

Впрочем, приземлиться в саду священника было вовсе не дурной идеей; именно так мы и поступили. Можно ли винить меня за то, что на лужайке в этот момент завтракало все семейство священника с приглашенными к ним друзьями. Им просто не хотелось выбегать на улицу, когда «Большой Жаворонок» следовал домой; они заняли удобное место заранее. Этот ленч был задуман как скромное торжество. Они собирались позлорадствовать над каждой подробностью моего позорного возвращения. Это ясно из того, где именно накрыли стол. При чем тут я, если судьбе вздумалось сделать наш обратный путь менее унизительным и она швырнула меня на их головы?

В тарелках дымился суп. Полагаю, что меня собравшаяся компания оставила на сладкое.

До сих пор не могу понять, как я не убил священника. Передняя кромка левого крыла зацепила его под подбородок и пронесла в таком положении — спиной вперед — ярдов десять. Его шейные позвонки, вероятно, были из стали; но даже если это и так, поразительно, что ему не оторвало голову. Может быть, он держался за что-нибудь снизу? Только не могу себе представить за что. Очевидно, мое изумление при виде его лица с выпученными глазами виной тому, что я врезался в веранду. Но как тут было не разинуть рот?

Все всмятку… Веранда под слоем зеленой краски, должно быть, была трухлявой. Так это или нет, но она сама, вьющиеся розы, черепица кровли — все оказалось поломано, порвано, перебито и рухнуло, как театральная декорация, а мотор, половина аэроплана и я — через огромное двустворчатое окно-дверь — приземлились в гостиной. Нам здорово повезло, что окно было распахнуто. Нет ничего неприятнее ранений от тонкого оконного стекла, если случится пролететь сквозь него; мне следовало это знать. На мою голову сразу обрушился жуткий ливень нравоучений и упреков — хорошо еще, что священник был выведен из строя. Ах, эти глубокие и высокопарные сентенции! Однако, может быть, они и смягчили несколько накал страстей?..

«Большому Жаворонку», моему первому аэроплану, пришел конец. Никогда, даже мысленно, я не пытался вернуть его; мне просто не хватило решительности…

Потом разразилась буря!

Идея, вероятно, заключалась в том, чтобы заставить маму и меня уплатить за все, что когда-либо обрушилось или сломалось в Минтончестере с самого сотворения мира. Да что там, нам следовало раскошелиться за каждое животное, которое внезапно подохло на памяти старейшего из жителей городка. Тариф был под стать претензиям.

Коровы оценивались в двадцать-тридцать фунтов стерлингов и выше; свиньи шли по фунту за каждую, без скидки за убиение разом нескольких животных; веранды, эти жалкие пристройки, оценивались неизменно не менее сорока пяти гиней. Обеденные сервизы тоже были в цене, так же как черепица и всякого рода строительные работы. Представлялось, что некоторые жители Минтончестера вообразили, что над городком забрезжила заря процветания, ограниченного фактически только нашей платежеспособностью. Священник попытался было прибегнуть к устаревшей форме шантажа, угрожая распродажей для покрытия убытков, но я смиренно согласился: «Распродавайте…»

Я ссылался на дефектный мотор, на роковое стечение обстоятельств, лез из кожи вон, чтобы свалить вину на фирму с Блэкфрэйрс-роуд, и в виде дополнительной меры безопасности представил документ о несостоятельности. Благодаря моей матушке я не владел никаким имуществом, кроме двух мотоциклетов (злодеи конфисковали их!), темной комнаты для занятий фотографией и уймы книг в переплетах — по аэронавтике и о прогрессе вообще. Матушка, конечно, не была виновата. Она не имела к случившемуся никакого отношения.

Так вот, несмотря на все, неприятности навалились лавиной. Стоило мне появиться на улице, как всякий сброд вроде школяров, мальчишек, прислуживавших игрокам в гольф, и неуклюжих подростков выкрикивал мне вслед обидные слова; глупцы, подобные старику Лаптону, не соображавшие, что человек не может оплатить то, чего он не получал, грозили мне физической расправой; меня изводили жены разных джентльменов, считавших, что их мужьям следовало отдохнуть от трудов праведных на законном основании, то есть из-за телесных повреждений; меня засыпали целым ворохом идиотских судебных повесток с перечислением целой кучи фантастических преступлений, таких, например, как злостное членовредительство и человекоубийство, преднамеренное нанесение убытков и нарушение чужого права владения. Оставался один выход — бежать из Минтончестера, уехать в Италию и оставить бедную маленькую матушку укрощать человеческие страсти в свойственной ей твердой и сдержанной манере. Должен признаться, она проявила исключительную твердость. Не женщина, а кремень!

Как бы то ни было, минтончестерцы не очень-то поживились за ее счет, но ей все-таки пришлось распрощаться с уютным домиком в Минтончестере и присоединиться ко мне в Арозе, несмотря на ее отвращение к итальянской кухне. По приезде она обнаружила, что и тут я уже успел стать в некотором роде знаменитостью, так как за три дня мне удалось свалиться в три разные горные расселины, чем я, несомненно, установил рекорд. Но это уже совсем другая история.

Полагаю, что от старта до финиша эпопея с первым аэропланом обошлась моей матушке в девять сотен фунтов с хвостиком. Если бы я не вмешивался, а она упорствовала в своем первоначальном намерении покрыть все убытки, это стоило бы ей около трех тысяч…

Но пережитое стоило того, да, стоило. Как бы мне хотелось пройти через это все заново! Знаю, не один старый чудак вроде меня сидит сейчас у камина и вздыхает о безвозвратно ушедшем счастливом времечке, полном приключений, когда любой отважный мужчина был волен летать и ходить куда угодно и рушить что угодно, а потом хладнокровно подсчитывать убытки и размышлять, что ему за это будет.

1910
Перевод: К. Вальдман

Восхождение мамочки на Пик Смерти

Кажется, рассказывая о том, как я летал на своем первом аэроплане, я уже упоминал, что в Арозе я поставил своеобразный рекорд, свалившись на протяжении трех дней в три ледниковые расселины. Это случилось до того, как со мной пошла в горы моя мамочка. Когда она прибыла, я сразу заметил, что она выглядит усталой, встревоженной и измученной, и вот, чтобы избавить ее от гостиничных треволнений и докучных сплетен, я упаковал ее и два рюкзака и отправился на север в продолжительную веселую и освежающую прогулку, которую близ Снийоха в отеле Магенруе пресек выскочивший у мамочки на ноге волдырь. Она рвалась идти вперед — пусть даже и с волдырем — я в жизни не встречал такого, как у нее, мужества, — но я сказал: «Нет. Здесь альпинистская гостиница, и меня вполне устраивает эта жизнь между небом и землей. Ты будешь посиживать на веранде и смотреть в подзорную трубу, а я пока немного поброжу по вершинам».

— Смотри, чтоб что-нибудь не случилось, — проговорила она.

— Ручаться, мамочка, не могу, — ответил я, — но я буду все время помнить, что я твой единственный сын.

И я отправился бродить…

Стоит ли упоминать, что уже через два дня я перессорился со всеми альпинистами в гостинице. Они меня просто не переваривали. Их раздражала моя шея с выпяченным кадыком — у большинства из них голова была просто посажена на плечи, — раздражала моя манера держаться и задирать свой авиаторский нос к горным вершинам. Их раздражало, что я вегетарианец и нисколько от этого не страдаю; и еще их раздражало сочетание тонов — зеленого и оранжевого — в моем костюме из грубой саржи. Все они были какие-то безликие — из той породы людей, кого я зову книжными червями, — осторожные, правильные существа, большей частью из Оксфорда, которые лезли в горы с такой осмотрительностью, точно несли с собой какой-нибудь бьющийся предмет. Они ходили с глубокомысленным видом, в ответ на любой вопрос кивали головой и повторяли одно: «Это, знаете ли, рискованно!» Они строго держались советов проводников и книжных инструкций и классифицировали друг друга по восхождениям; у того это было девятое восхождение, у этого — десятое, и так далее. Я был новичок, и мне надлежало сидеть смирно и помалкивать.

Разумеется, это было не для меня!

Я сидел в курительной, посасывая свою трубку с гигиенической травой — они утверждали, что она пахнет так, будто в саду жгут мусор, — и ждал возможности вставить фразу и немножечко промыть им мозги. Расставшись со своей обычной сдержанностью, они откровенно выказывали мне свою антипатию.

— Друзья мои, вы слишком серьезно относитесь к этим проклятым горам, — произнес я. — Они великие проказники, вот и вам надо показать, что вы люди с юмором.

Они искоса поглядывали на меня.

— Я не вижу большой радости в таком ползанье по горам. Старый альпинизм наделил скалолазов не только альпенштоками и веревочными лестницами, но и известной долей беззаботности. Таково мое понимание альпинизма.

— Но не наше, — возразил краснорожий скалолаз, вся кожа которого блистала волдырями и шелушилась, и сказал он это с явным желанием уничтожить меня.

— Это же вернее верного, — проговорил я спокойно и выпустил клуб своего травяного дыма.

— Когда вы наберетесь опыта, вы будете правильнее судить обо всем этом, — сказал другой альпинист, старообразный юнец с седенькой бородкой.

— Я еще никогда ничему не научался на опыте, — возразил я.

— Похоже, что так, — включился третий.

Теперь был мой ход. Я поистине олицетворял собой спокойствие.

— Прежде чем спуститься вниз, я намерен покорить Пик Смерти, — сказал я и сразил всех наповал.

— А когда вы собираетесь вниз?

— Этак через недельку, — ответил я невозмутимо.

— Но такой подъем не под силу тому, кто впервые в горах, — объявил шелудивый.

— А вам в особенности не стоит затевать подобное дело, — отозвался другой.

— Ни один проводник с вами не пойдет.

— Безрассудная затея.

— Пустое бахвальство.

— Хотел бы я на это взглянуть!

Я дал им немножко покипятиться и, когда они чуточку поостыли, произнес раздумчиво:

— Пожалуй, я возьму с собой мамочку. Она маленькая, благослови ее бог, но на редкость закаленная!

По моей плохо скрытой улыбке они поняли, что наш спор кончился вничью; они еще что-то промычали, но тем на сей раз удовлетворились и завели вполголоса какую-то свою беседу, откровенно меня игнорируя. Все это только еще больше укрепило мое намерение. Когда мне нужно доказать, что я не трус, я непоколебим, и вот я решил, что мамочка непременно пойдет на Пик Смерти, куда не доползала и половина из этих надутых знатоков, — пусть я даже погибну или осиротею в этой попытке. И я заговорил с ней об этом на следующий же день. Она сидела на веранде в шезлонге, закутанная в кучу пледов, и любовалась горными вершинами.

— Уютно? — спросил я.

— Очень, — ответила она.

— Отдыхаешь?

— Здесь так хорошо.

Я приблизился к перилам веранды.

— Видишь во-он ту вершину, мамочка?

Она кивнула со счастливой улыбкой, не открывая глаз.

— Это Пик Смерти. Послезавтра мы должны с тобой взойти на него.

Она слегка приоткрыла глаза.

— Там, наверно, крутой подъем, дружок? — спросила она.

— Я все подготовлю, — ответил я, и она улыбнулась в знак согласия и снова закрыла глаза.

— Как подготовишь — пойдем, — ответила она.

В тот же день после полудня я спустился в долину и направился в Даксдам, чтобы раздобыть нужные приспособления и нанять проводников и носильщиков, а потом еще день тренировался в хождении по ледникам и горам, расположенным над гостиницей. Это не прибавило мне авторитета. Я дважды там поскользнулся. В первый раз я свалился в расселину — к чему проявлял особое рвение, — и три альпиниста, шедшие на Киндершпиц, более часа выуживали меня оттуда; во второй раз удержался сам, но уронил ледоруб на головы людей, поднимавшихся к леднику Хампи. Ледоруб чудом никого не задел, однако по шуму и гвалту какой они подняли, вы бы решили, что я вышиб мозги у всей группы. Послушали бы вы, как они выражались, и шедшие с ними три дамы тоже!

Назавтра было предпринято что-то вроде коллективной попытки помешать нашему походу. Альпинисты выставили против нас хозяина отеля, всячески увещевали мамочку и как могли чернили двух моих проводников. Брат владельца гостиницы был заклятым врагом моих людей.

— Два года назад, — сообщил он, — они потеряли здесь одного господина.

— Хорошо, не двух! — отпарировал я.

Моя шутка его обескуражила. Она застряла у него в мозгу, как рыбная кость в горле, поскольку он был чужд английскому юмору. Тогда явился шелудивый и попробовал учинить проверку нашему снаряжению, вопрошая: «Ну а это вы взяли?.. А то?..»

— Во всяком случае, мы не забыли две вещи, — произнес я, беззастенчиво уставившись на его нос, — вуалетку и вазелин.

По сей день помню наше выступление в поход. Примерно в двухстах футах над нами лежало ущелье, а сам отель, с его вывеской и окнами, расположенный на огромном пустом плоскогорье, приближавшем нас на добрую тысячу футов к западному отрогу горного массива, вырисовывался на фоне бугристой в зеленую прожилку скалы, испещренной тут и там пятнами снега и темными полосками рододендронов. Перед нами бежала дорога, извиваясь меж валунов, то вниз, к камушкам, ведшим через горный поток, то вверх, на другую его сторону, к леднику Магенруе, откуда нам предстояло подняться влево на скалы и потом идти через глетчер к уступам на отвесном западном склоне. Был ранний час, солнце еще вставало, и дали вокруг нас прятались в холодной голубизне. Все обитатели гостиницы повылазили из постелей, чтобы присутствовать при этом событии, и теперь стояли молчаливой группой — иные в неприличном дезабилье — и созерцали наш исход. Последние долетевшие до меня слова были:

— Им придется вернуться!

— Конечно, мы вернемся! — крикнул я. — Можете за нас не беспокоиться!

И мы двинулись в путь, спокойно и неторопливо, через горный поток и дальше, вверх и вверх к снеговым склонам и ледниковым уступам Пика Смерти. Помню, что какое-то время мы шли в полном молчании, а потом вдруг, когда все заискрилось в лучах восходящего солнца, наша речь, словно бы оттаяв, полилась ручьем.

В нашем багаже имелось несколько предметов, которые я не желал выставлять на обозрение моих коллег-альпинистов и потому не стал объяснять, зачем я нанял пятерых носильщиков, хотя поклажи было меньше, чем на троих. Но когда мы подошли к глетчеру, я решил отчасти раскрыть свои карты и извлек на свет божий крепкий веревочный гамак. Мы уложили в него мамочку, хорошенько укутав ее пледом, который закрепили вокруг нее двумя-тремя стежками; затем мы выстроились гуськом и связались канатом: я — предпоследний, спереди и сзади проводники, а в середине мамочка, несомая двумя носильщиками. Я просунул альпеншток в две дыры, проделанные под рюкзаком в плечах куртки, что придало моей фигуре сходство с буквой «т», и теперь, когда я скатывался в ледниковую расселину — а я редко какую из них пропускал, — я застревал в ее пасти и легко выбирался наружу, едва лишь натягивалась веревка. Словом, если не считать нескольких внезапных толчков, весьма позабавивших мою родительницу, все пока шло гладко.

Но вот, уже на том берегу, мы приблизились к горному подъему, брать который надо было с умом. Отсюда нам надлежало карабкаться по уступам, предоставленным в наше распоряжение природой, и тут мамочка оказалась просто находкой. Мы перекинули ее через огромную расселину — из тех, что отделяют скалу от глетчера, не помню, как они по-научному, — распаковали ее, и теперь, стоило нам подойти этак футов на восемь к уступу, на который мы собирались взобраться, как два наши проводника хватали мамочку и забрасывали туда, благо она была не тяжелее перышка, и она потом подавала ногу следом идущему, чтобы тот ухватился за нее и подтянулся наверх. Она уверяла, что мы сейчас выдернем ей ногу, и оба мы до того хохотали, что всей группе приходилось останавливаться и дожидаться, пока мы успокоимся.

В целом это был весьма утомительный отрезок нашего маршрута: потребовалось добрых два часа, чтобы мы добрались до каменных глыб на самом гребне горы.

— Идти вниз будет труднее, — сказал старший проводник.

Я впервые обернулся назад, и, признаться, у меня слегка закружилась голова. Передо мной был ледник, вроде бы совсем небольшой, но между ним и скалами зиял черный провал.

Какое-то время мы преспокойно поднимались по скалистому хребту безо всяких приключений, если не считать того, что разворчался один из носильщиков: ему в голень угодил камень, оброненный мной.

— Военный инцидент, — пошутил я, но он, очевидно, был иного мнения, и, когда я промахнулся в него вторым камнем, разразился громкими причитаниями, из которых я, не поняв ни слова, уразумел лишь, что он уверен, будто изъясняется по-немецки.

— Он говорит, что ты мог убить его, — пояснила мамочка.

— «Все говорят. Ну что ж, пусть говорят!» — продекламировал я в ответ.

Я предложил ему отдохнуть и подкрепиться, но старший проводник отверг мою идею. Мы и так уже потеряли много времени, заявил он, а спуск по тому склону под лучами солнца грозит снежным обвалом. И вот мы пошли. Когда мы заворачивали на другую сторону горы, я обернулся и глянул на наш отель, походивший отсюда на пятнышко неправильной формы, и показал то ли нос, то ли кукиш тем, кто мог глазеть на нас в подзорную трубу.

И все же мы учинили снежный обвал, каковой извлек громкие молитвы из уст проводника, шедшего в арьергарде, хотя на нас самих упало всего лишь несколько комьев снега. Основная часть лавины рухнула где-то в двух-трех ярдах поодаль. Мы в этот момент стояли на уступе и находились выше нее; до этого и после мы продвигались по ступенькам, которые в ледяном скате вырубал шедший впереди проводник и выравнивали носильщики. Снежный обвал всего больше потрясает сознание своими предвестниками; наверху вдруг подымается страшный грохот, отдающийся жутким гулом в синих глубинах пропастей, когда же снежный пласт начинает двигаться, эффект явно ослабевает — ну, летят себе глыбы почти в человеческий рост, и все.

— Живые? — спросил проводник.

— Даже веселые! — ответил я.

— Надеюсь, здесь не очень опасно, дружок? — осведомилась мамочка.

— Не более, чем на Трафальгар-сквер, — заявил я. — А ну, гоп, мамуля!

И она прыгнула вверх с поразительной ловкостью.

Двигаясь по противоположному склону, мы добрались наконец до площадки, покрытой плотным слежавшимся снегом, где можно было устроить привал и подкрепиться, — и до чего же мы с мамочкой были рады отдыху и пище! Но тут наши отношения с проводниками и носильщиками еще больше осложнились. Они были уже слегка раздражены моими шутками по поводу тех упавших камней и теперь подняли страшный скандал, когда мы вместо обычного коньяка предложили им безалкогольный имбирный напиток. Да вы хоть попробуйте! В рот не возьмем! Какое-то время под облаками, в разреженном горном воздухе, шел странный спор о ценности продуктов питания и преимуществах бутербродов с ореховой пастой. Наши спутники были из числа тех чудаков, которые настойчиво держатся вредоносной пищи. Они требовали мяса, им нужен был алкоголь, никотин. Вы бы, верно, решили, что подобные люди, живущие почти в полном единении с природой, предпочтут всему такие натуральные продукты, как плазмон, протоз, пролбоз, дигестин и прочее. Как бы не так! Они просто жаждали плодов развращенной цивилизации. Когда я заикнулся о пользе ключевой воды, один из носильщиков очень выразительно плюнул в пропасть. С этого момента наш конфликт, стал неразрешимым.

Мы двинулись дальше около половины двенадцатого после тщетной попытки нашего старшего проводника уговорить нас вернуться назад. Теперь мы подошли к самому, пожалуй, трудному участку подъема на Пик Смерти, к узкой кромке, ведущей к снежной равнине под гребнем горы. Однако тут мы внезапно попали в поток теплого ветра, дувшего с юго-запада, и все здесь, по словам проводника, было не как всегда. Обычно упомянутая кромка представляет собой полосу льда над скалой. Сегодня она была рыхлой и мягкой, так что пробить углубление и установить в нем ногу не представляло никакого труда.

— Вот отсюда и свалилась группа господина Томлинсона, — сообщил нам один из носильщиков, когда мы уже минут десять как шли по кромке.

— Иные люди умудряются выпасть из кровати с пологом, — бросил я в ответ.

— К нашему возвращению тропа намертво замерзнет, — объявил второй проводник, — а заодно и мы с вашим имбирным напитком для сугрева…

— Натягивайте потуже канаты! — приказал я.

К тому времени, когда мамочка начала уставать, на помощь ей пришел спасительный выступ, и мы опять упаковали ее в гамак, оставив снаружи лишь ноги, и тщательно закрепили канатом. Мамочка немножко толкала нас, когда гамак, медленно вращаясь, повисал над пропастью, и у всех возникало ощущение неминуемой гибели.

— Скажи, мой друг, это ничего, что я вас толкаю? — спросила она меня при первом рискованном подъеме.

— Конечно, ничего, — ответил я, — но когда ты опять сможешь крепко стать на ноги, дело у нас пойдет много лучше.

— Ты уверен, что тут не опасно, дружок?

— Ни чуточки.

— Я тебя не утомила?

— Ты меня подбадриваешь.

— А вид отсюда действительно очень красивый, — заметила она.

Но скоро окрестный пейзаж скрылся из наших глаз, все вокруг заволокло облаками, и в воздухе закружились хлопья мокрого снега.

К половине второго мы достигли верхнего плоскогорья, снег на котором был необычайно мягок. Старший проводник провалился в него по самые подмышки.

— Ныряю! — сказал я и распластался на снегу в позе пловца.

Так мы пробирались к вершине и продвигались по ней. Мы делали небольшой рывок, а потом останавливались, чтобы набрать воздуха в легкие, и еще волокли за собой мамочку в ее гамаке. Местами снег был до того крепкий, что мы легко скользили по его поверхности; местами же он был до того раскисший, что мы погружались в него и разбрызгивали его вокруг. Один раз я ступил на самый край, и снежная глыба подломилась подо мной, но меня спас державший меня канат, и таким образом мы к трем часам дня добрались до вершины без дополнительных приключений. Вершина представляла собой голую скалу обычной пирамидальной формы, увенчанную пиком. Ничего такого, чтобы стоило поднимать из-за этого столько шума. Тучи снега и клочья облаков рассеялись, солнце ярко светило над нашими головами, и, казалось, нам была предоставлена на обозрение вся Швейцария. Отель Магенруе лежал у самых наших ног, скрытый, так сказать, нашими подбородками. Мы уселись на корточках вокруг каменного пика, и нашим спутникам пришлось все же вкусить имбиря и вегетарианских сандвичей с ветчиной. Я кое-как нацарапал надпись, в которой сообщал, что дошел сюда на самой простой пище и, следовательно, поставил рекорд.

Отсюда с вершины снежные плоскогорья на северо-восточном склоне горы казались очень привлекательными, и я спросил старшего проводника, почему альпинисты не поднимаются с этой стороны. Он пробурчал что-то про обрывы и пропасти на своем маловразумительном немецком.

Пока что наше восхождение проходило вполне обычным образом, разве что чуточку медленнее, чем полагалось. Зато во время спуска моя склонность к неумышленной оригинальности проявилась вовсю. Я воспротивился нашему возвращению через верхнее снежное плато, поскольку ноги и руки у мамочки были совсем холодные, и предложил ей немножко попрыгать. Но, прежде чем я успел ее подхватить, она поскользнулась, попробовала подняться и, вместо того чтобы двинуться наверх, как следовало бы, понеслась вниз со склона и так, катясь кувырком, проложила путь к этим чертовым пропастям и обрывам над нижним плато, про которые толковал проводник.

Не теряя ни минуты, я метнулся вслед за ней рывком горнолыжника, не выпуская из рук топорика. Я не вполне понимаю, что собирался делать, но, очевидно, я хотел преградить ей дорогу и затормозить ее падение. Как бы то ни было, но мне это не удалось. Уже через полминуты я соскользнул вниз и продолжал в сидячей позе катиться вниз безо всякой надежды остановиться.

Так вот, самые великие открытия — результат случайностей, и я утверждаю, что мы с мамочкой открыли в этот момент два новых, совсем особых способа спускаться с горы.

Для этого необходимы: во-первых, покрытый снегом горный склон, где на корке льда лежит пласт мягкого талого снега; затем, пропасть со снежным скатом, крутизна которого наверху больше, чем внизу; далее, еще сколько-то снежных склонов и пропастей по вкусу участников и, наконец, какое-нибудь снежное плато или не слишком изобилующий трещинами ледник, а можно просто удобный, не очень каменистый склон. И тогда вы покатитесь как по желобу.

Мамочка применяла боковой прием. Она катилась клубочком. Поскольку она упала в липкий снег, то уже через полминуты из нее получился преотличный снежный ком, главную массу которого составлял снег из снежной лавины, такой чистый и обильный, о каком можно только мечтать. Перед ней шел плотный слой снега, что, собственно, и было основой обоих наших методов. Надо, чтобы вы упали на свою порцию снега, а не она на вас, иначе вы будете ею раздавлены. Еще необходимо, чтобы в состав снежного кома не входили сорвавшиеся каменья.

Я, со своей стороны, прошел как снегоочиститель и приземлился раньше мамочки, хотя и медленнее ее и, возможно, с меньшей грацией, однако с большим достоинством. Кроме того, я куда больше сумел увидеть. Но все равно это был стремительный полет. И я не успел перевести дух, как мамочка пролетела над краем скалы и исчезла в воздухе.

Весь этот полет до момента, когда я выбрался из пропасти, походил на бешеный спуск с горы на санях, и еще это было как во сне.

Я всегда думал, что падать, наверно, очень страшно. А оказывается — ни капельки. Я готов был провисеть не одну неделю в этих снежных тучах, — так спокойно было у меня на душе. У меня было в ту пору такое ощущение, будто я уже умер и это не имеет ни малейшего значения. Я не был напуган, — ну просто ничуть! — но при этом не испытывал хоть какого-нибудь неудобства. Бац! Мы на что-то налетали, и я ждал, что сейчас разлечусь в куски. Но нас просто скинуло на нижнюю часть покрытого снегом склона, вдобавок еще под таким крутым углом, что это прервало на миг наше падение. И опять мы покатились вниз. Теперь уже я мало что видел вокруг, потому что голова моя была вся залеплена снегом, только ноги вытянуты вперед в неком подобии сидячей позы, и тут мой полет замедлился, потом опять убыстрился, я обо что-то слегка ударился, потом ударился посильнее, ударился еще и еще и замер. Я был сейчас погребен в снегу и сдвинут на бок— на правое плечо мне навалилась тяжелая глыба снега.

Мгновение я сидел неподвижно, наслаждаясь покоем, а потом во мне проснулась тревога — что же с мамочкой, — и я стал выбираться из-под снега. Это было не так просто, как вам кажется: снег, местами твердый, местами мягкий, превратился в некое подобие гигантской губки, и я, придя в ярость, копал и ругался на чем свет стоит, пока наконец не справился с этим делом. Я вылез из-под снега и увидел, что нахожусь на краю огромного сугроба совсем рядом с верховьем ледника Магенруе. А вдали, вверху, справа от ледника и ближе к противоположному склону, что-то вроде черного тараканчика барахталось в центре огромного развалившегося надвое снежного кома.

Я поднес обе руки ко рту и издал доступное мне подобие тирольского «иодель-ди!», и вскоре я увидел, что мамочка машет мне рукой.

Мне потребовалось почти двадцать минут, чтобы добраться до нее. Памятуя о своем тяготении к расселинам, я с особой осторожностью обходил каждую из них. Когда я приблизился к мамочке, лицо у нее было встревоженное.

— Что ты сделал с проводниками? — спросила она.

— У них тяжелая поклажа, — сказал я;— Они спускаются другой дорогой. Тебе понравился этот спуск?

— Не очень, дружок, — ответила она, — но, кажется, я скоро ко всему привыкну. А какой дорогой мы пойдем дальше?

Я решил, что нам лучше поискать снежную тропу через бергшрунд — так это, по-моему, называется, — чтобы оттуда взобраться на скалы с восточной стороны глетчера, и, проделавши этот путь, мы уже дальше без приключений прямиком спустились к отелю.

Наше возвращение вызвало такой взрыв зависти и недоброжелательства, какого я не встречал ни до, ни после. Сперва альпинисты попробовали доказать, что мы так и не добрались до вершины, но гордый голосок мамочки пресек эту оскорбительную попытку. И кроме того, у нас были свидетели — спускавшиеся вслед за нами проводники и носильщики. Когда обитатели отеля осведомились о проводниках, я сказал:

— Они пользуются вашими методами и, наверно, появятся завтра утром или еще когда-нибудь.

Это не обрадовало моих собеседников.

Я утверждал, что поставил рекорд. А они говорили, что я применял незаконные приемы.

— Если я считаю возможным, — возражал я, — использовать для спуска снежный обвал, вам-то что до этого? Сперва вы заявляете, что нам с мамочкой не влезть на эту проклятую гору, а когда нам это удается; придумываете тысячу правил, чтобы перечеркнуть наш успех. В следующий раз вы скажете, что скольжение вообще под запретом. Я поставил рекорд, и вы прекрасно это знаете, и это вас жутко злит.

Вы попросту, друзья мои, ни черта не смыслите в том, чем занимаетесь. Существует удобный и быстрый способ спускаться с горы, и вам бы следовало про это знать!..

— Но у вас был один шанс из тысячи вернуться назад живыми.

— Ерунда! Так мог прекрасно спуститься любой человек, если только он не педант. А вам, друзья мои, надо поупражняться в падении со скал в снег. Это очень легко и абсолютно безопасно, когда знаешь, как взяться за дело.

— Послушайте, молодой человек, — сказал старообразный юнец с седенькой бородкой, — вы, очевидно, никак не возьмете в толк, что оба вы с этой дамой чудом остались живы!..

— Это все в теории! — прервал я его. — Я вообще не пойму, милейшие, зачем вы прикатили в Швейцарию?! Я бы на вашем месте придумал какую-нибудь такую игру под названием «Альпинист» и подсчитывал, у кого сколько очков. Однако ты устала, мамочка. Тебе сейчас очень бы впору поесть горяченького и улечься в теплую постель. Я не стану будить тебя целые полтора суток.

Ну до чего же людям претит чужая оригинальность!

1910
Перевод: Неизвестен

Стадо ослов

1

Жил-был на свете писатель, вкушавший славу и довольство на своей вилле на южном побережье Англии. Он писал рассказы, которые всем нравились, старался никого не обидеть и всем угодить, и уважение к нему росло день ото дня. И в брак он вступил отнюдь не случайно, женой его стала девушка, писавшая от случая к случаю очень грамотные стихи, причем он ухаживал за ней должный срок и с должной галантностью. У него была маленькая дочка, чьи смешные словечки он всем повторял, и это только прибавляло ему популярности, так что самые заметные люди. приглашали его отобедать с ними. Он был депутатом парламента, ждал, что за свои литературные заслуги вот-вот получит рыцарское звание и начнет именоваться «сэром», а там, глядишь, и Нобелевская премия, приобщающая к бессмертию. И все же, несмотря на такое преуспеяние, он, как подобает истинному англичанину, оставался человеком скромным. Он не забывал, что писателю надлежит быть мужественным и простым. Курил трубку, а не дорогие сигары, которые были ему вполне по карману. С людьми, которые меньше преуспели и не заняли подобного положения в обществе, держался запросто. Любил поговорить, например, со своим садовником. Ездил всегда третьим классом, что давало возможность узнавать людей, которые потом возникали на страницах его романов. Во время далеких прогулок, останавливаясь в гостиницах, он тоже встречал самых разных людей. Много работая, он заботился и о своем физическом состоянии, тем более, что ему грозила полнота. Особенно явной она была в одном очень заметном месте, так что «экватор» у писателя превышал все допустимые размеры. Но это было единственное, что его беспокоило. Он мечтал вернуть стройность, играл в теннис и в любую погоду, даже в дождь, предпринимал прогулку на час, а то и больше.

И вот этот представитель эдвардианской литературы, — а следует заметить, что наша история начинается в дни правления доброго короля Эдуарда, — этот самый человек, чьим успехам в жизни можно было только позавидовать, пал жертвой невообразимых обстоятельств и кончил куда как плохо.

Я ведь еще не все рассказал. Порой,чаще всего по утрам, во время бритья, ему приходила в голову неприятная мысль, что жить, как живет он, в полном довольстве, на прекрасной вилле, в окружении славы, и писать хорошим стилем книги, полные добродушия, никому не обидные, но привлекающие всеобщее внимание, оказывается довольно утомительно, что человеку с бессмертной душой требуется кое-что еще. Наверное, так давала о себе знать его печень, которой, как прочими внутренними органами, писателя снабдил Господь Бог.

Зима на морском берегу укрепляет здоровье, но радости от нее куда меньше, чем от летних месяцев, и бывали дни, когда наш писатель, отправляясь на привычную, необходимую ему самому прогулку, буквально заставлял себя выйти из дому. Юго-западный ветер обдувал его виллу, завывал в трубах, потоки дождя хлестали по окнам, и автору грозило, едва он ступит за порог, вымокнуть с ног до головы. А из окна он наблюдал серые волны, которые под напором ветра одна за другой накатывали на берег, превращая его в полосу мыльной пены. Но он, как подобает мужчине, превозмогая себя, надевал калоши, непромокаемую шляпу, брал в руки самую свою большую вересковую трубку и погружался во всю эту сырость, зная, что еще лучше он будет писать после чая.

Да, в такой именно день он вышел на улицу. Он решительно двинулся вперед вдоль прибрежных россыпей гравия, зарослей тамариска и бирючины, поставив себе целью миновать порт, подняться на восточную скалу и только потом повернуть назад, где его ждут домашний уют, тепло, жена, чай и тосты с маслом.

По Дороге, примерно в полумиле от дома, он увидел странного человека, который все старался с ним поравняться. Человек был грязен, выглядел несчастным, одет он был в засаленный темно-синий костюм, какие носили кочегары-индийцы судов европейской компании, вдобавок он заметно прихрамывал.

Когда они поравнялись, у писателя мелькнула мысль, как он далек от мира, из которого пришел этот человек, и что это дрожащее от холода существо таит в себе немало «местного колорита», который пригодился бы для одного из его популярных романов. Почему бы не отведать при случае из этого источника? Киплинг, к примеру, оттуда черпал многое и весьма успешно. Писатель заметил, что незнакомец ускорил шаг, намереваясь, видимо, его обогнать, и зашагал помедленнее.

Тот попросил не огонька, а протянул руку за целой коробкой спичек. Говорил он на очень хорошем английском.

Писатель окинул взглядом своего случайного спутника и похлопал себя по карманам. Ему никогда еще не приходилось видеть лицо, выражавшее столько отчаяния. В лице не было ничего располагающего: крючковатый нос, нависшие брови, глубокие глазницы, темные, близко посаженные, налитые кровью глаза, узкий рот, небритый подбородок. И все же что-то в нем вызывало жалость, как при виде загнанного животного. У писателя мелькнула мысль: а если вместо того чтобы продолжить свой путь по этой дурной погоде и думать о чем попало, взять и пригласить этого человека к себе домой, в теплый сухой кабинет, угостить его выпивкой, покурить с ним и хорошенько его тем временем «выпотрошить»?

— Чертовски холодная погода! — крикнул он, придав тону сердечность.

— Чертовски? Это сильно сказано! — откликнулся странный кочегар.

— Адская холодюга! — сказал автор еще настойчивее.

— Ну до ада здесь далеко! — возразил кочегар, и в голосе его прозвучала неподдельная грусть.

Писатель снова похлопал себя по карманам.

— Вы чертовски промерзли. Послушайте, дружище. Пошлем эту прогулку ко всем чертям. Хотите выпить горячего грога?

2

Действие переносится в кабинет писателя. Горит веселый огонь, перед ним сидит кочегар, его ноги на каминной решетке, куда капает вода, от синего костюма идет пар, а писатель суетливо движется по комнате, давая указания слуге, как приготовить горячий грог. Думает он не столько о госте, сколько о самом себе. Кочегар же, скорее всего, никогда не был в подобном доме, его поражает обилие книг, уют, всевозможные удобства, приятный человек, который проявляет о нем столько заботы. Автор же ни на минуту не забывает, что кочегар — всего лишь случайное лицо, которое ему предстоит разглядеть во всех деталях и получше описать. И он изо всех сил старается показать себя радушным хозяином, хотя в какой-то момент забывает о принятой роли, — уж слишком странно ведет себя объект наблюдения. Какой-то чудной кочегар, на других не похожий.

Он не просто берет из рук хозяина бокал с горячим питьем, но и объясняет, какой грог пришелся бы ему больше по вкусу.

— Не составит ли вам труда добавить сюда, ну, скажем, красного перца? Я попробовал с ним разок-другой, мне понравилось.

— А вам худо не станет?

Что за народ, эти кочегары! Автор позвонил в колокольчик и попросил принести красного перца.

Когда же он обернулся к огню, то решил, что у него обман зрения. Гость чуть ли не влез в камин. Его черные ручищи держали по раскаленному угольку, вынутому из пламени. Встретив взгляд автора, он виновато отпрянул и поспешно убрал руки от угольев.

Потом они сели покурить. Автор достал одну из своих сигар. Сам он, мы помним, предпочитал трубку, но гостям всегда предлагал сигары. Но тут хозяин обнаружил что-то уж совсем необычное и, отойдя в угол комнаты, стал с помощью небольшого овального зеркальца наблюдать за курильщиком. Вот что он увидел.

Гость, украдкой глянув на него, перевернул сигару, взял ее зажженной частью в рот, хорошенько затянулся и выпустил из носа целый сноп искр. Его освещенное пламенем лицо выражало при этом дьявольское удовольствие. Потом он поспешно перевернул сигару, взял ее в рот как положено и обернулся, чтобы посмотреть на автора.

Автор тоже повернулся к гостю. Он был решительно настроен на откровенный разговор.

— Почему вы курите сигару с другого конца?

Кочегар понял, что на сей раз попался.

— Это фокус такой, — вывернулся он. — Вы не возражаете, если я еще раз попробую? Я не знал, что вы заметили.

— Да курите себе, как вам нравится, — снисходительно заметил писатель и подошел поближе.

Кочегар повторил трюк. Точь-в-точь так на сельской ярмарке выступал пожиратель огня.

— Ах, как хорошо! — проговорил кочегар в совершенном блаженстве. А затем с горящей сигарой, по-прежнему зажатой в уголке рта, он повернулся к огню и принялся голыми руками ворочать пылающие угли, чтобы получше приладить один к другому. Он хватал пышущие огнем раскаленные добела куски, словно это был всего-навсего колотый сахар. Автор, глядя на него, потерял дар речи.

— Да, — пробормотал он наконец, — вы, кочегары, люди выносливые.

Кочегар выронил из рук пылающий кусок угля.

— Совсем забылся, — сказал он и сел чуть подальше.

— А вам не кажется, что это уже чересчур? — спросил автор, разглядывая гостя. — Или это тоже какой-то фокус?

— Да, мы там люди закаленные, — помялся гость и скромно умолк при виде слуги, принесшего красный перец.

— А вот теперь самое время выпить, — сказал автор, размешивая острое питье, которое он каких-нибудь десять минут назад счел бы смертельным ядом. Когда он кончил, кочегар нагнулся над бокалом и добавил еще красного перца.

— Все же я никак не пойму, как вам удалось не обжечься об уголь, — сказал автор, когда кочегар выпил до дна. Тот глянул на бокал, проверил, не осталось ли там чего, и покачал головой.

— Не горит! — констатировал он, ставя бокал на стол. — Можно еще немного? Если вы не против, только виски и перец. И хорошо бы поджечь.

В то время, когда автор наливал в бокал до краев эту невообразимую жидкость, кочегар поднял руку к своим нечесаным черным волосам и почесал в затылке. При этом он лукаво взглянул на ошеломленного собеседника. По обе стороны высокого лба кочегара показались коротенькие, странного вида наросты, а уши… уши у него были заостренные!

— А-а-а… — только и вымолвил автор, у которого глаза полезли на лоб.

— А-а-а… — повторил кочегар.

— Так вы не…

— Я не… Я черт. Несчастный, бесприютный, пропащий черт.

И с жестом беспредельного отчаяния мнимый кочегар, закрыв лицо руками, залился слезами.

— Один вы отнеслись ко мне по-человечески, — рыдал он. — А теперь вы прогоните меня на этот проклятый холод… А у вас так тепло! И выпить дают! А теперь снова эти мучения! Что за жизнь!

К чести писателя, должен отметить, что он мгновенно превозмог свой страх, быстро обошел вокруг стола и потрепал кочегара по его грязному плечу.

— Да успокойся ты! Успокойся! Прости мне мою грубость. Выпей еще, если тебе это так понравилось. Пей сколько хочешь. И не думай, что я тебя, такого несчастного, выгоню из дому в эдакую погоду. Набери, если хочешь, полон рот перцу и приди в себя.

Бедняга черт расчувствовался вконец. Крупные слезы оросили его чумазое лицо.

3

Самые удивительные вещи случаются как-то сами собой, так что не успеваешь и подумать, до чего все это странно, и описанное происшествие не было исключением из общего правила. Автор принялся утешать своего черта, словно случайно встретившегося на дороге обиженного ребенка, а черт, словно иначе и быть не могло, рассказал о своих горестях и пережитых неприятностях.

Он был чертом слабохарактерным, без настоящей цели в жизни, совершенно подавленным трудностями, выпавшими на его долю, сломленным встреченными им грубостью и жестокостью; и все это было неприятным открытием для нашего автора, который до той поры имел совершенно неверное, хотя и очень распространенное представление о том, что черту не пристало быть несчастным и ходить с разбитым сердцем.

В результате настойчивых расспросов автору удалось узнать, что его гость был изгнан из страны, где царило тепло, было множество развлечений; и понадобился еще не один бокал виски с перцем, чтобы беспорядочные, прерываемые рыданиями, слова этого бедного существа вылились в связный и во всех деталях понятный рассказ.

Мало-помалу выяснилось, что его гость принадлежит к одной из низших категорий обитателей ада и что он пас там каких-то злобных, не известных автору существ, именуемых «дьяволовы дикие ослы», и присматривал за ними, пока они щипали травку на берегах Стикса. Он добавил, что существа эти были своевольны, способны на любые пакости, и добиться от них послушания можно было только определенным набором слов. Такого рода, что черт-кочегар не решался даже их повторить. Обращаться этими словами можно только к диким ослам — иначе тебе грозят неописуемые мучения. Даже произнести их про себя страшно. И он дал автору понять, что поэтому не удается согнать диких ослов с их пастбища на Елисейских полях — выговаривать всю эту пакость противно. Стадо ослов только и ждет того, кто сумеет произнести их.

Рассказывая, бедняга создал перед глазами автора картину жизни инферналий, которая не могла не затронуть чувств человека, хоть сколько-то к чему-нибудь подобному расположенного. Это было подобно идиллиям Теокрита, разыгранным в свете пламени; черти гоняли грешников по огненным дорожкам и между делом сплетничали о них, развалясь на горящих живых изгородях, наслаждаясь бодрящим ветерком, который нес в себе аромат серы, и посматривая на гарпий, фурий и ведьм, кружащихся в отсветах огня на подземном небе. А время от времени наступал настоящий праздник, и после завтрака все резвились вокруг кратеров серы, собирая серные цветы и ловя на удочку души ростовщиков, издателей, агентов по продаже недвижимости и земельных участков. Развлечение получалось превосходное, поскольку грешники и сами мечтали попасться на крючок и прямо-таки тянулись к наживке, дрались из-за нее и пытались всячески исхитриться, чтобы обойти правила и установления, согласно которым им было положено в тот же миг вернуться в огненное озеро.

В выходные дни наш черт прогуливался по серным дюнам, где росли помела для ведьм и дул горячий ветер; отсюда путь лежал прямо к пристани, откуда начиналась Большая Дорога, застроенная от Поворота Страданий до здания Нового Страшного Суда магазинами и банками, и можно было в свое удовольствие разглядывать толпы грешников, прибывающих на пароходах Объединенной Хароновой компании. Наблюдать за прибытием пароходов там так же любят, как и здесь, в Фолкстоне. Чуть ли не каждый день появляются какие-нибудь знаменитости; поскольку же черти всегда в курсе дел, происходящих на земной поверхности, ибо наши газеты прямым путем поступают в ад — а куда бы еще? — приход каждого парохода вызывает бурю оваций. Приветственные крики и шиканье порой удается услышать даже на пастбище диких ослов. И это как раз послужило причиной несчастья, случившегося с нашим чертом.

Дело в том, что он всегда интересовался успехами преподобного мистера Гладстона…

В это время он пас ослов. Он знал, чем ему грозит малейшее упущение и какое наказание его ждет. Но, когда он уловил шум голосов, услышал громкие крики со стороны огненной дороги и до его ушей долетели слова: «Наконец-то Гладстон!» и заметил, что его ослы мирно пасутся на лужайке, искушение оказалось слишком велико. Он побежал на пристань. Он увидел великого англичанина, который с неохотой высаживался на берег. Он среди прочих закричал: «Речь, речь, мы ждем речь!» Он услышал всегда ласкавшее его слух обещание гомруля, который должен был уничтожить последние остатки небесных установлений.

А между тем, как известно было из древнего пророчества, дикие ослы разбежались кто куда.

4

Наш автор сидел и слушал этот удивительный рассказ, ни одно слово которого не породило у него и тени сомнения. А за его окном, по которому хлестал дождь, шли в родной порт вытянувшиеся в цепочку маленькие рыболовные суда.

Дикие ослы разбежались…

Они разбежались по всему свету. А что до нашего бедного пастуха, то его вызвало начальство, допросило, долго позорило и вынесло свой приговор. Ему велено было отправиться на землю, сыскать там диких ослов, произнести над ними тот самый набор проклятий, которые не положено было повторять ни при каком другом случае, и вернуть животных в преисподнюю. Или же посыпать солью каждому из них на хвост. Неважно, кому и сколько. И он должен был одного за другим доставить их обратно в места обитания, загоняя на паром для скота колдовством и проклятиями. А пока он не переловит их всех до единого и не отправит куда полагается, он не имеет права вернуться в родные края, где так тепло и уютно. Это и было наказание, к которому его приговорили. Его запихнули в шрапнельный снаряд и выстрелили в звездное небо. Когда черт немного пришел в себя и собрался с духом, то пошел бродить по свету.

Но он не нашел ни одного дикого осла и вскоре оставил всякую надежду.

Он больше не рассчитывал на успех, потому что освободившиеся дикие ослы приобрели невероятные способности. Они приняли человеческое обличье; вся разница между ними и обычными человеческими существами состояла лишь в том, что, как говорилось в печатной инструкции, полученной пастухом, «они ведут себя по обычаю диких ослов».

— Ну и как это истолковать? — спросил он у автора.

Он и сам знает, что в году есть одна ночь, ее называют Вальпургиевой, когда дикие ослы обретают свое обличье, все как один становятся черными, брыкаются и кричат по-ослиному. Им так полагается. Но когда они чувствуют, что на них такое находит, они, само собой, от всех куда-нибудь прячутся.

Подобно всем слабым людям, наш черт-кочегар был целиком сосредоточен на себе. Он только и говорил о своих бедах, трудностях, о проявленной к нему несправедливости, а о том, что больше всего интересовало нашего автора — об особенностях диких ослов, — упоминал между прочим и довольно Невразумительно. Твердя о своих неприятностях, он порядком надоел автору.

Наш черт пребывал в постоянной неуверенности. Совершенно не зная природы человека, он в каждом подозревал дикого осла.

— Однажды я попробовал, — признался он, — произнести свое заклинание. То, о котором я говорил.

— Ну и что?

— А это оказался сэр Эдвард Карсон!

— Правда?

— Ну я и вляпался…

— Худо пришлось?

— Лучше и не вспоминать. Он оказался политическим деятелем, адвокатом… Но откуда мне было знать?

После этой неудачи бедолага оставил свои попытки. Черт жил отныне сегодняшним днем и старался хоть чем-то скрасить свое земное существование. Но вообще-то он этот мир ненавидел. Здесь всюду сквозняки, холод, сырость…

— Я просто понять не могу, — говорил он, — почему люди предпочитают жить здесь, а не в преисподней. Если б только они попали в наши края!

Он и на земле искал местечко, где было бы тепло и сухо. Одно время ему доставляло особое удовольствие наблюдать, как загружают шахтную печь, но затем это впечатление было вытеснено другим — видом электрического вентилятора. В период этих исканий ему попалась на глаза статья, где очень красноречиво описывалась жара, царившая на берегах Индийского океана, и тогда ему пришла в голову мысль устроиться кочегаром на судно, ходящее в Индию; эта поездка дала бы ему возможность вкусить настоящую радость. Осуществить этот план удалось не сразу: мешала его природная неприспособленность, но под конец, претерпев множество разочарований и испытав все прелести лондонского декабря, которые выпадают на долю бездомного бродяги, он устроился на отплывавшее в Индию судно, но тут сломался гребной винт, и его высадили в Фолкстоне. И вот он здесь!

Он помолчал.

— Ну а как насчет диких ослов? — спросил автор.

В темных глазах черта стояли скорбь и безнадежность.

— От них много зла? — спросил автор.

— Передать невозможно! — отозвался черт, и в голосе его звучало уныние.

— Но в конце-то концов ты их переловишь?

— Как знать, — сказал кочегар. Видно, ему и подумать об этом было тошно.

5

Сегодня дух романтических приключений можно сыскать в самом неожиданном месте, а я уже оповестил читателя, что нашему толстеющему автору то и дело становилось как-то не по себе. Отнюдь не первый год в нем тлел назойливый огонек, готовый разгореться ярким пламенем. И вот это случилось. Нашего писателя охватило беспокойство, он почувствовал прилив энергии, в нем проснулась жажда деятельности.

Он склонился над чертом, который совсем пал духом.

— Послушай, парень, — быстро заговорил он. — Возьми себя в руки. Пора приниматься за дело. Эти проклятые ослы могут бог весть сколько зла натворить. А ты увиливаешь от своих обязанностей.

И далее — в том же духе. Чтобы тот почувствовал.

— Так если б кто-нибудь был при мне! Тут ведь нужен человек понимающий!

Автор отхлебнул виски и почувствовал всю ответственность момента. Он забегал по комнате, размахивая руками. Сами знаете, как человек возбуждается, когда его охватывают подобные чувства. «Мы должны начать с определенного места, — заявил он. — С Лондона, например».

Не прошло и двух часов, как они, автор и черт, уже отправились выполнять свой долг. Потеплее оделись: автор надел пальто и поделился своим двойным егерским бельем с чертом; они горели желанием сыскать дьяволовых диких ослов и отправить их назад, в преисподнюю, ну а в том, что это удастся сделать в самое короткое время, автор — если говорить о нем одном — нисколько не сомневался. Стоило бы посмотреть на его фигуру с завернутым в промасленную бумагу биноклем под мышкой, на добрый запас соли, захваченный на случай, если черта с его лексиконом непечатных слов не окажется рядом. Так они и вышли в дорогу. А думал автор, что, когда они выловят диких ослов и расправятся с ними, он тотчас вернется в дорогую его сердцу виллу, к своей милой женушке, к своей маленькой дочке, которая говорит такие забавные вещи, к своей популярности, к своему еще более возросшему престижу и станет опять тем самым человеком, каким был раньше. Он не подозревал, что тот, кто несет в себе черта и отправился в свой рыцарский выезд, пошел по пути, из которого нет возврата.

1915
Перевод: Ю. Кагарлицкий

Косматый народ

Могут ли эти кости ожить?

Казалось бы, странный вопрос. Что может быть менее выразительным, более немым и мертвым — во всяком случае, для неопытного взгляда! — чем тускло-охристые обломки костей и серые обломки каменных орудий? Пускай это самое древнее, что осталось от человека, — много ли толку от столь сухого остатка? Кости лежат в музейных витринах, рассортированные по принципам, которых большинство из нас не понимает, отмеченные диковинными названиями: шелль, мустье, солютре… Мы догадываемся о связи этих названий с местами первых находок во Франции: городом Chelles, пещерой Lе Moustier, деревушкой Solutré; мы всматриваемся сквозь музейное стекло со смутным и мимолетным интересом, уверенные, что прозрели и постигли историю нашего полуживотного прошлого, а потом следуем дальше. О, первобытный человек, говорим мы. О, кремневые орудия. С этими орудиями он охотился на мамонта.

Почти никто из нас не осознает, какой безжалостный перекрестный допрос учинила наука этим молчаливым, запирающимся, косноязычным свидетелям прошлого — и как много нового сумела узнать за последние несколько лет.


Одним из самых поразительных результатов этой недавней работы является постепенное осознание того, что значительная доля обработанных орудий и некоторые наиболее древние кости, ранее считавшиеся безусловно человеческими, теперь приходится считать продуктом труда и, соответственно, останками существ, очень человекоподобных во многих отношениях, но, строго говоря, не принадлежащих к человеческому роду. Впрочем, к человеческому роду как таковому ученые их все-таки относят, оставляя за этими созданиями родовое название Homo в том же смысле, как львы и тигры относятся к роду кошек, Felis. Но есть веские основания предполагать, что эти древние люди — так называемые люди! — не были нашими кровными предками, а представляли скорее аналоги диковинных вымерших животных, родственных нам примерно в той же степени, как мамонт современному слону.

Человекоподобные кости и кремневые орудия появляются в Европе очень давно, старейшим из хранящихся в музеях, может быть, даже больше миллиона лет, но появление действительно человеческих существ, умственно и анатомически соответствующих нам, датировано древностью не намного большей, чем двадцать-тридцать тысячелетий. Так что настоящие люди появляются в наших краях именно в это время; другое дело, что мы пока не можем сказать, откуда они пришли. А их предшественники — своеобразные животные, пускай изготовляющие орудия и пользующиеся огнем, подобные людям, но все-таки не люди, — они исчезли с лика Земли именно потому, что пришел настоящий человек, наш прямой предок.


Наука уже выделяет четыре разновидности этих псевдолюдей, причем весьма вероятно, что вскоре будут выделены новые. Один странный вид изготовлял орудия, сейчас называемые шелльскими: они найдены во множестве, и трудно отыскать музей, который не мог бы ими похвастаться. Эти обработанные куски кремня, формой больше всего напоминающие подошву с лезвиями вдоль обеих сторон, сохранились в отложениях, чей возраст, судя по всему, составляет триста-четыреста тысячелетий. Шелльские рубила огромны, в три-четыре раза больше тех орудий, которыми пользовались люди современного типа, при этом они отнюдь не просты в изготовлении. Безусловно, их творцы обладали умным мозгом, а также большими неуклюжими руками, способными зажать в горсти не только рубило, но и просто обломок скалы. При всем этом костных остатков, связанных с шелльской культурой, фактически не существует: пока что обнаружен лишь один незначительный фрагмент — не имеющая подбородочного выступа удивительно массивная нижняя челюсть, зубы которой гораздо более специализированные, чем у современного человека. Мы можем только гадать, как выглядел тот таинственный представитель предчеловеческого племени, который пережевывал этой челюстью пищу и обрушивал на своих врагов удары каменного рубила — громадного и несуразно тяжелого для нас, но вполне удобного для него. Очень вероятно, что он был подлинным великаном, по всем телесным параметрам превосходящим современного человека. Если так, то ему было по силам схватить одной рукой за холку пещерного медведя, а другой — за горло саблезубого льва. Но на самом деле мы ничего о нем не знаем. У нас есть только хранящаяся в одном музее огромная челюсть, хранящиеся во многих музеях каменные лезвия — и неистощимый простор для догадок.


Самая захватывающая из тайн ледникового периода, времени могучей и безжалостной природы, еще не знавшей, что ей предстоит быть покоренной нашими предками, — это проблема так называемых мустьерцев, то есть представителей рода Homo, пользовавшихся орудиями культуры мустье. Они появились в Европе много позже шелльских гигантов и, по всей видимости, все еще обитали там, когда на эти земли пришли люди современного типа. Время мустье — всего-навсего тридцать-сорок тысяч лет назад: вчерашний день по сравнению с загадочными шелльскими пращурами!

Люди культуры мустье имеют еще одно название: неандертальцы. Вплоть до недавнего времени считалось, что это ранние формы современных людей. Но теперь наука начинает осознавать: это отдельный вид, настолько отличающийся от нашего, что между ними невозможно даже сколько-нибудь близкое родство. Спина неандертальца была ссутулена, ноги при передвижении не полностью разгибались в коленях, голова сидела в плечах слишком глубоко, чтобы неандерталец мог посмотреть вверх (с некоторой условностью можно сказать, что он никогда не видел неба), а зубы многими признаками отличались от наших. Любопытно, что по некоторым критериям они удалились от обезьян даже более, чем мы. Клык, этот анатомически третий от средней линии зуб, у гориллы чудовищно велик, но и у нас он достаточно крупного размера, при этом сохраняет заостренную верхушку; а у неандертальцев клыки совершенно не выступают над соседними зубами. Зубной ряд неандертальца вообще очень ровен, коренные, по сравнению с нашими, тоже несут меньше «обезьяньих» черт и вообще очень своеобразны. Для него характерно более крупное, чем у современного человека, лицо, зато лоб был гораздо ниже — что, впрочем, не означает малых размеров мозга: неандертальский мозг столь же велик, как человеческий, но иначе организован. Его лобные отделы меньше наших, а задние больше, так что, вероятно, неандерталец думал иначе, чем мы, и действовал тоже иначе. Очень возможно, что память его превосходила нашу, зато тонкость мыслительных реакций была не на высоте. Столь же допустимо предположение, что недостаток интеллекта неандерталец компенсировал большей стойкостью в тех ситуациях, которые у человека вызывают нервный срыв.

У неандертальца не было подбородка, а судя по форме и углу схождения его челюстных костей трудно предположить, что он мог произносить все те звуки, которые мы используем в членораздельной речи. Гораздо логичнее думать, что он не владел такой речью вообще. Анатомия кисти тоже отличается от человеческой: неандерталец не мог бы взять булавку большим и указательным пальцами.

Чем больше мы узнаем об этом странном человекозвере, тем менее он становится похож на того дикаря-австралоида, с которым его некоторое время назад уверенно сопоставляли и даже почти отождествляли.


Отказавшись от близкого родства с этим уродливым, могучим, неуклюжим человекоподобным животным, мы взвесим вероятность того, что его кожа была голой, как у людей, — и опять-таки найдем ее малой. Скорее всего, его покрывала густая щетина или настоящая шерсть, причем шерстный покров на теле и голове был однотипен. В конце концов, соседями неандертальца были мамонты и шерстистые носороги, чьи нынешние родичи столь же бесшерстны, как и человек. Подобно им, он жил в суровых угодьях на краю вечных снегов и ледников, которые в ту пору уходили далеко на север, смыкаясь с полярными льдами.

Покрытый гладкой или всклокоченной шерстью, со страшным лицом — огромным, похожим на маску, но низколобым, с угрюмо нависающими надбровными дугами, — с тяжелым кремневым рубилом в руках, с головой, не вознесенной по-человечески, а выпирающей из плеч вперед, как у павиана… Да, он, безусловно, стал воплощенным ужасом наших предков, когда те впервые появились в его владениях.

Почти наверняка им довелось встретиться: «ужасному племени», «медвежьему народу» — и древним племенам настоящих людей. Раз уж наши предки проникли в Страну Неандертальцев, им было никак не миновать контактов друг с другом. А эти контакты в то время могли означать только войну. Покамест наука не нашла прямых доказательств этой войны, но мы ведь только в начале пути…


…В ту пору на территории Западной Европы (мы сейчас говорим именно о ней потому, что это единственная часть света, где раскопки проводились систематически и тщательно, позволяя не только установить отдельные факты, но и создать общую картину) век за веком понемногу становилось все теплее. Ледники медленно отступали на север, а на их месте открывались пастбищные равнины, да и редколесье, вперемежку сосновое и березовое, как бы боязливо, но со все большей уверенностью, вторгалось в некогда поистине ледовый край. Тем не менее климат на юге Европы тогда был примерно как сейчас на севере Лабрадора: в зимнее время там оставалось лишь небольшое число животных, принадлежащих к самым выносливым видам, — ну и медведи, которые, впадая в спячку, счастливым образом избегали тягот тогдашней зимы. Когда снег сходил, ветви покрывались листьями, а равнины — сочной весенней травой, Европу заполоняли стада северных оленей, диких лошадей, мамонтов, слонов и носорогов: все они подтягивались из обширных южных долин, где царил гораздо более умеренный климат. Этих благодатных просторов сейчас нет, на их месте разлилось Средиземное море — но в ту пору воды океана еще не прорвались через гибралтарскую перемычку. Так что когда ласточки и другие виды южных по своему происхождению птиц обрели привычку улетать для весеннего гнездования на север, им для этого не приходилось проделывать опасный путь над водной гладью — а вот их отважным потомкам осенний путь на юг сейчас дается с гораздо бóльшим трудом: над бывшими долинами колышутся волны.

Итак, в Европу пришла весна. Чудовищный народ зверолюдей возрадовался, выбрался из пещер, где проводил зиму, и вышел на охоту.

Эти зверолюди были почти одиночными существами.

В страшные зимы ледникового периода было бы слишком трудно прокормиться даже небольшой общине. Возможно, такие общины-стаи все же существовали в теплое время, но осенью они рассыпались, и зимнее убежище обычно занимала лишь одна семейная пара, самец с самкой. Летом эти разрозненные группы снова объединялись в подобие стай. Когда в такой стае подрастали сыновья, вожак, могучий свирепый самец, изгонял их, а в случае сопротивления — убивал и, может быть, даже съедал. Если им удавалось спастись, то через какое-то время, возмужав, они могли вернуться, чтобы убить и съесть его. Весьма вероятно, что неандертальцы, эта чудовищная раса, не обладая разумом, имели превосходную память, позволяющую годами стремиться к намеченной цели.


Настоящие люди пришли в Европу… мы не знаем откуда, но, безусловно, с юга. Уже в ту давнюю пору их руки были столь же умны и умелы, как и наши. Они оставили цветные фрески на стенах пещер — изображения, которыми мы восхищаемся до сих пор; они были умелыми граверами и резчиками по кости, создававшими подлинные шедевры искусства; их кремневые орудия были гораздо меньше мустьерских, а тем более шелльских, но отличались высочайшим совершенством и разнообразием. Они еще не носили одежды (во всяком случае, того, что мы считаем уместным называть одеждой), но расписывали свои тела яркими красками. Практически нет сомнений в том, что они владели речью. По сравнению с неандертальцами им был присущ гораздо больший коллективизм: они жили не слишком крупными, но постоянными группами, знали какие-то законы и самоограничения. Их разум уже хорошо проэволюционировал, далеко продвинувшись по тому пути, на котором самоконтроль и подавление сиюминутных желаний в конце концов создают сложный духовный мир современного человека, знающего стыд, юмор, фантазию, грезы и мечты. Они крепко держались друг друга, эти люди, а вместо писаных установлений их жизнь регламентировалась своеобразными табу, которые вызвали бы удивление у нас, но для них являлись совершенно естественными.

Они все-таки были еще совсем дикарями, чрезвычайно склонными к насилию, иногда поддававшимися порывам почти животной похоти или иным необузданным устремлениям. Но в меру своих слабых возможностей древние люди повиновались законам и обычаям, чье происхождение уходило во времена давно позабытых пращуров. А когда все-таки поступали неправильно — боялись кары за это.

Проще всего их понять тем из нас, кто не забыл свое собственное детство, с его иррациональными страхами, фантазированием, стремлениями и суевериями. У них было примерно то же — разве что в более грубой форме. Они — наш вид.

А вот жуткую расу зверолюдей мы понять не можем и не сможем никогда. Бесполезно даже пытаться представить себе те загадочные мысли, что могли рождаться в мозгу народа чудовищ. Примерно с таким же успехом мы могли бы гадать, о чем думает и к чему стремится горилла.


Нам уже в общих чертах известно, как древние люди перемещались от средиземноморских равнин к испанским возвышенностям и дальше, к югу и центру Франции, а затем к тому, что мы сейчас зовем Англией, — ибо между Англией и Францией тогда не было пролива, — а также на восток, к Рейнской области и широкой пустоши, которая раньше была на месте Северного моря, и далее к германским равнинам. Им пришлось оставить за спиной покрытые снегами и льдом Альпы, которые тогда были еще выше, чем сейчас. Эти люди переселялись к северу из-за того, что их становилось все больше, а еды — все меньше. Они страдали от междоусобиц и войн. У них не было настоящих жилищ, где можно было осесть, они привыкли сниматься с места с изменением времен года и, понуждаемые голодом и страхом, переселялись дальше, на север, в неизвестность.

Мы можем представить себе, как появлялись на этих поросших травой северных землях первые группы странников — наших далеких предков. Возможно, это происходило поздней весной или ранним летом; вероятно, они следовали за стадами оленей и лошадей.

Используя различные методы, антропологи сумели восстановить сведения о внешнем виде и привычках этих путников времен самого рассвета человечества.

Их группы были немногочисленными, ибо, будь это не так, они не покинули бы свои земли и не ушли на север. Два или три старших мужчины лет тридцати, восемь-десять женщин и девушек с детьми, а также несколько подростков могли составлять все сообщество. Должно быть, они были кареглазыми, смуглыми, с курчавыми темными волосами; белых светловолосых европейцев и желтокожих китайцев с иссиня-черными волосами еще не существовало. Старший мужчина, вероятно, возглавлял группу, женщины и дети держались отдельно от мужчин и юношей, отгороженные системой табу от любого тесного сотрудничества. Вожди выслеживали стада, за которыми шло племя. Искусство следопыта тогда было высшим изобретением человечества. По знакам и следам, незаметным для глаз современного человека, люди могли прочитать, как прошел день в стаде лошадей, которое они преследовали. В этом наши предки были настолько искусны, что шли по следам, оставляемым стадом, примерно с той же скоростью, как передвигается охотничий пес, почуявший запах добычи.

Лошади, за которыми следовали охотники, были совсем недалеко — об этом говорили следы, — их было много, и никто их пока не спугнул. Табун двигался очень медленно, потому что не было никаких следов диких собак или иных врагов, которые могли бы ввергнуть его в паническое бегство. Некоторые слоны тоже шли на север, а еще человеческое племя дважды пересекало следы шерстистых носорогов, двигавшихся в западном направлении.

Племя путешествовало налегке. Тела людей не покрывала почти никакая одежда, но они были раскрашены в белый, черный, красный и желтый цвета. Через века сложно разглядеть, были ли они татуированы. Вероятно, нет. Грудных и маленьких детей женщины несли на спинах в перевязях или мешках из звериных шкур, и, возможно, у них имелись кожаные сумки и ремни. Мужчины не несли никакого груза, кроме оружия: копья с каменными наконечниками и острые кремневые ножи.

С ними не было больше Старика, долгие годы возглавлявшего племя. Неделей раньше у дальнего болота Старика растоптал огромный бык. Тогда же юнцы из соседнего племени, более многочисленного, похитили у них двух девушек. Именно из-за этих потерь нашим странникам пришлось искать новые охотничьи угодья.

Пейзаж, который открылся глазам этой маленькой группы, когда они взобрались на вершину холма, представлял собой куда более мрачную, пустынную и неопрятную картину, чем сегодняшний западноевропейский ландшафт. Вокруг простиралась покрытая травой степь, вдали слышался грустный крик чибиса. Перед ними раскинулась равнина, перечеркнутая кое-где холмами, над которыми сменяли друг друга апрельские облака. Сосновые леса и заросли черного вереска обнажали песчаную почву, в долинах были залежи сухостоя, а внизу тянулась светло-зеленая полоса торфяных болот и оврагов с застоявшейся водой. В зарослях долин, где таились невидимые звери, а извилистые потоки рассекали грунт, скрывались пещеры. Вдали на северных склонах виднелись пасущиеся кони.

По знаку двух братьев, возглавлявших теперь племя, небольшая ссора среди мужчин прекратилась, а женщина, общавшаяся на повышенных тонах с маленькой девочкой, резко замолчала. Братья, мгновенно посерьезнев, осматривали местность.

— Ух! — отрывисто произнес один из них и показал пальцем вперед.

— Ух! — ответил его брат.

Глаза всего племени были прикованы к указующему персту.

Вся группа превратилась в один цепкий взгляд.

Люди стояли неподвижно — удивление, казалось, превратило их в скульптурную композицию.

Далеко внизу, у склона, повернувшись к ним лицом, в таком же изумлении застыла сгорбленная серая фигура, более массивная, чем взрослый мужчина, но поменьше ростом. Это существо, прячась за камнями, тоже выслеживало лошадей, но неожиданно оглянулось и увидело племя. Голова его была похожа на голову бабуина. В руках оно держало что-то, показавшееся людям огромным валуном.

Еще некоторое время это странное создание стояло неподвижно. Тогда некоторые женщины и дети стали осторожно приближаться, чтобы лучше разглядеть его. «Человек!» — сказал старый охотник (ему было лет сорок). «Человек!» Видя движение среди женщин, страшное существо обернулось и неуклюже побежало в сторону зарослей березы и терновника. Оно остановилось на мгновение, чтобы взглянуть на новоприбывших, странно взмахнуло рукой, а затем бросилось в укрытие.

Тени зарослей поглотили его и, укрывая, как будто сделали более огромным и страшным, чем оно было, оставаясь на виду. Казалось, сама чаща стала им и наблюдала за людьми его глазами. Деревья словно тянули длинные серебристые руки, а упавший ствол, как затаившееся чудище, проводил племя пристальным взглядом.

Было все еще раннее утро, и вожди племени надеялись за день дойти до диких лошадей и, возможно, отбить одну из них от стада, отогнать ниже, к болотистой местности, там ранить ее, а потом пойти по кровавому следу и добить. Тогда они устроили бы пиршество, а где-нибудь внизу, в долине, нашли бы воду и сухой папоротник для подстилки и костра на ночное время. До этого мига день казался им приятным и обнадеживающим. Теперь же они были в смятении. Появление этой серой фигуры было как пугающая и необъяснимая гримаса солнечного утра.

Все племя неподвижно стояло некоторое время, а затем два вожака обменялись парой слов. Воу, старший, указал вперед. Клик, его брат, кивнул головой. Они решили идти дальше, но держаться вершины холма, вместо того чтобы спуститься вниз, в заросли.

«Идем», — сказал Воу, и маленькое племя снова двинулась в путь. Однако теперь они шли в тишине. Когда маленький мальчик решил спросить о чем-то свою мать, она заставила его замолчать. Все поглядывали вниз, в чащобу.

Неожиданно одна из девушек резко вскрикнула и взмахнула рукой. Все остановились.

Это снова было то чудовище. Оно бежало по открытой местности, почти на четвереньках, передвигаясь странными прыжками. Страшное существо было сутулым, очень широким в кости и при этом невысоким. Покрытое всклокоченной серой шерстью, оно более походило на волка, чем на человека. Временами его длинные руки почти касались земли.

Сейчас существо было ближе, чем в первый раз. Миг — и оно снова скрылось в кустах, казалось, швырнув самое себя, как камень, в красную высохшую листву папоротников.

Воу и Клик коротко посовещались.

В миле отсюда была опушка долины, откуда начинались заросли. За ними простирались пустынные холмы. Под ясным солнцем паслись лошади, а далеко на севере виднелись спины шерстистых носорогов, похожие отсюда на ряд черных бусинок.

Если племя пойдет через поросшее травой поле, то этому скрывающемуся существу придется либо отсиживаться в кустах, либо выйти на открытую местность. А тогда, если оно действительно хочет принять бой, дюжина мужчин из племени уж как-нибудь сумеют с ним справиться.

Итак, они двинулись по травянистому склону. Маленькое племя шло к опушке, и мужская его часть выдвинулась ближе к кустарнику, заслонив женщин и детей.

Некоторое время наблюдатели стояли неподвижно, а затем Воу начал показывать непристойные жесты. Клик не отставал от брата. Послышалась ругань в адрес чужака, скрывшегося в чащобе, а потом один из парней, бывших в племени кем-то вроде потешника, гримасами и карикатурными жестами стал изображать побег серой твари. После этого на место страха пришло веселье.

В те времена смех был признаком человеческого общества. Люди умели смеяться, но в существе, которое с удивлением наблюдало за ними из темноты, не было ни капли веселья. Мужская часть племени же буквально покатывалась от хохота, хлопая себя и других по ляжкам. Слезы текли по их лицам.

Из зарослей не слышалось ни звука.

— Я-ха-ха! — вопило племя. — Я-ха-ха! Б-з-з-з-з! Я-ха-ха! Ях!

Все они уже забыли, насколько были напуганы совсем недавно.

Когда Воу решил, что женщины и дети отошли на безопасное расстояние, он дал знак мужчинам следовать за ним.


Примерно таким образом древние люди, наши предки, познакомились с дикими антропоидами ЗападнойЕвропы.

Этим двум племенам пришлось вскоре столкнуться куда серьезнее. Как выяснилось, новопришедшие прокладывали путь через земли, буквально кишащие «косматым народом», чудовищными зверолюдьми. В сумерках вокруг них бродили серые получеловеческие тени вроде той, вчерашней. Утром Клик обнаружил возле лагеря отпечатки узких ступней…

Однажды один из детей, поедая маленькие зеленые почки, о которых английская деревенская детвора говорит: «Когда бы были хлеб и сыр плодами древ земных», отошел слишком далеко от остальных. Послышался крик, затем — короткая возня, глухой удар, и вот уже что-то серое, косматое стремительно оттаскивает свою жертву в заросли.

Воу и трое юношей бросились в погоню по горячим следам. Они преследовали врага до темного, заросшего кустарником оврага. Однако на этот раз им пришлось иметь дело не с одним неандертальцем. Из кустов, прикрывая отступление своего сородича, вылез большой самец и со страшным ревом метнул в одного из юношей камень, ушибший того так, что он навсегда охромел. Но и Воу метнул копье, попав в плечо серому чудовищу.

Рычание косматого смолкло, но и украденный ребенок не издавал ни звука. А потом из оврага показалась еще одно яростно рычащее существо. Это была самка; по ее губам и шерсти на груди стекала кровь.

Дрогнув, охотники, прекратили преследование. Один из них, схватившись за пострадавшее колено, уже ковылял назад.

Как же завершилась эта первая схватка?

Возможно, ее исход был не в пользу нашего племени. Возможно, большой самец неандертальца, страшный в своей звериной ярости и по-звериному ощетинивший косматую шерсть, вышел из оврага вслед за самкой, издавая громоподобный рык и зажав по дисковидному рубилу в каждой руке. Мы не знаем, метал он эти орудия или бил ими в ближней схватке. Возможно, Воу был убит, прикрывая отход юношей. Возможно, для маленького племени это стало настоящей катастрофой. Те двое молодых охотников, что еще были способны бежать, скрылись за холмами так быстро, как только могли, держась парой для большей безопасности и оставив своего хромающего товарища далеко позади, в страхе и одиночестве.

Что ж, давайте предположим, что в конце концов, после долгих кошмарных часов, он все-таки добрался до стоянки племени.

Теперь, когда Воу погиб, Клик стал Стариком и разбил лагерь у самой верхушки холма, вдали от зарослей, в которых могло скрываться племя чудовищ.

Мы не знаем, что думали о людях неандертальцы, но люди думали о своих врагах примерно так, как мы можем предположить: они пытались представить себе их образ действий и придумать, как перехитрить их. Быть может, именно Клику первому пришла в голову идея найти логово «косматого народа» и напасть на них сверху, с крутых склонов. Ибо, как мы уже говорили, сутулые неандертальцы не задирали головы, чтобы посмотреть вверх. Тогда мужчины из племени людей могли бы свалить на них скалу или, скинув вниз горящие факелы, поджечь их логово.

Хотелось бы думать, что на этот раз люди победили, но Клик был обращен в паническое бегство при первом же появлении чудовищного самца. Однако когда он вечером сидел перед костром, снова и снова слыша в своем воображении крик пропавшего ребенка, то преисполнился гнева; а потом человекоподобное чудовище снова пришло к нему, уже в его сне, и они сражались, пока Клик не проснулся, дрожа от ярости.

То ущелье, в котором погиб Воу, звало его. Он должен был вернуться туда и снова взглянуть в лицо тем косматым тварям, выследить их и наблюдать за ними из засады. Он понимал, что неандертальцы не могли ни карабкаться на скалы так же быстро, как то по силам людям, ни так же быстро соображать, ни уворачиваться с той же непредсказуемостью. С ними нужно было вести себя, как с медведями: отрезать их друг от друга, а затем напасть сзади.

Кто-то, возможно, усомнится, были ли люди, пришедшие во владения чудовищного племени, достаточно разумными, чтобы освоить приемы новой для них военной науки. Быть может, они повернули назад, к югу, в те более спокойные края, из которых прежде вышли, но по пути были перебиты или же все-таки смогли смешаться со своими собратьями. Быть может, все они погибли в этой новой земле чудовищного народа, в которую вторглись, не зная, на что себя обрекают. Истинной может оказаться и та версия, что им удалось сохранить и увеличить свое племя. Если же они пали, то другие из их рода пришли вслед за ними и добились лучшей участи.

Это стало началом эры ночных страхов для маленьких детей нашего человеческого племени. Они знали, что за ними наблюдают, что по их следам идут, неотступно и упрямо. Известные во всем мире легенды об ограх и людоедах, охотящихся на детей, возможно, пришли к нам из тех древних страшных дней.

А для неандертальцев это стало началом непрекращающейся войны, которая могла привести только к их уничтожению.

Неандертальцы, сутулые и не такие высокие, как люди, имели преимущество в весе и силе, но не в уме. Они без страха шли в одиночку против двух или трех охотников; но наши предки были более сообразительны и спаяны законами племенной жизни: когда они вступали в бой, то сражались сообща. Они окружали противников, загоняли их и бросались на них со всех сторон. Люди бились с этими чудовищами, как собаки с медведями. Они, перекрикиваясь, сообщали друг другу, что нужно делать, а у неандертальцев не было речи, и они не могли понять, что же происходит. Люди двигались слишком быстро для них и сражались слишком хитро.

Многочисленными и постоянными были схватки человеческих и зверочеловеческих племен, сражавшихся за эти унылые, обдуваемые ветром степи тридцать или сорок тысяч лет назад. Эти две расы абсолютно не терпели друг друга. И те, и другие хотели, чтобы им одним всецело принадлежали пещеры и берега рек, где можно добывать кремни. Они сражались за туши мамонтов, увязших в болотах, и за оленей, на которых можно было охотиться. Когда люди находили рядом со своими пещерами и стоянками следы неандертальцев, то выслеживали и убивали зверолюдей: ведь безопасность, свою и своих близких, можно было обеспечить только убийством.

Неандертальцы считали, что детей человеческого племени приятно есть, а мужчин всегда можно одолеть в бою. Они ошиблись.

Мы не знаем, как долго жило это племя чудовищ в холодном мире сосен и серебристокорых берез между степями и ледниками после того, как к ним пришли люди. Возможно, они продержались долгие века, становясь все более хитрыми, опасными… и малочисленными. Люди выслеживали их по следам, по дыму от костров (неандертальцы знали огонь), и косматому народу становилось все труднее отыскивать пропитание.

В этом забытом мире появились настоящие воины, которые смогли встретить своих врагов лицом к лицу, а затем умертвить их. Они делали длинные копья с остриями, обожженными на огне; они подняли кожаные щиты, преградив путь чудовищным врагам; они метали в них камни из ременных пращей.

И противостояли чудовищам не только мужчины, но и женщины. Они защищали своих детей и мужей от этих страшных существ, которые были так похожи на людей, однако не являлись ими.

Хотя ученые могут неверно представлять себе картину прошлых лет, все же они сходятся в том, что именно женщины в те древние времена были силой, способной сплотить несколько племен. Именно женщины с присущими им любовью и заботой защищали своих сыновей от гнева Старика, учили их избегать его недовольства и убеждали не враждовать с ним, чтобы иметь поддержку в непрекращающейся войне с племенем чудовищ. Аткинсон считает, что именно женщины на заре человечества обучали своих детей первым табу, например тому, что сын должен оставить свою мачеху и выбрать себе жену из другого племени, дабы сохранить мир в семье. Женщина была первым миротворцем, способным остановить братоубийственные распри. Человеческие сообщества, сохраняющие мир от мужской агрессии, были плодом ее труда. Именно благодаря ее стараниям человечество осознало важность братства и солидарности. Племени чудовищ не были знакомы даже элементарные принципы сотрудничества, а человечество уже говорило на языке единства, который однажды сможет сплотить всю планету. Мужчины старались держаться вместе, потому что одиночки и даже пары или тройки быстро уничтожались беспощадными косматыми врагами: но когда человек научился составлять отряды из дюжины и тем более нескольких дюжин бойцов — против этого зверочеловек уже был бессилен.

Поколение за поколением, век за веком продолжалась эта борьба между человекоподобными чудовищами и людьми, нашими предками, пришедшими в Западную Европу с юга. Тысячи сражений и засад, внезапные убийства и стремительные отступления среди пещер и зарослей этого навсегда умолкшего мира происходили между завершением ледникового периода и более теплым временем нашей эпохи. Все это продолжалось до тех пор, пока последний представитель косматого народа, загнанный в тупик, поистине достойный сострадания, не повернулся к своим преследователям и не бросился в отчаянной ярости на их копья.

Как трепетали сердца людей на протяжении этой непрекращающейся войны! Какие моменты ужаса и триумфа сопутствовали им! Какие чудеса храбрости и самозабвения! А ведь их род был нашим родом: мы почти полностью восходим к тем смуглым существам, которые спасались бегством, сражались и помогали друг другу; кровь, текущая в наших жилах, проливалась в тех битвах и стыла от кошмаров того забытого прошлого. Ибо оно воистину было позабыто. За исключением, возможно, некоторых смутных страхов и суеверий наших нянечек, все это изгладилось из памяти нашего рода. Но ничто не проходит бесследно. Семьдесят или восемьдесят лет назад несколько любознательных ученых предположили, что в найденных останках древних людей и в сколах их кремневых орудий таятся воспоминания. Еще больше людей в последнее время стали замечать какие-то смутные отголоски в своих снах и грезах.

Старые кости постепенно обретают новую жизнь…

Эта реконструкция прошлого — одно из наиболее удивительных приключений человеческого разума. Мы внимательно следим за тем, как исследователи на ощупь двигаются среди пережитков древности подобно человеку, переворачивающему пожелтевшие страницы давно забытого дневника, бывшего свидетелем самых радостных событий давно прошедшей юности. Молодость, которую он считал ушедшей, снова оживает. Прежние переживания снова тревожат его, прежнее ощущение счастья снова к нему возвращается. Но давняя страсть, сжигавшая его когда-то, теперь может только слегка согреть, а когдатошние страхи и огорчения больше ничего для него не значат.

Быть может, настанет день, когда эти воспоминания вернутся и станут для нас такими яркими, как если бы мы сами были там, в прошлом, самолично переживали страх и тревоги того времени. Быть может, настанет день, когда великие звери и страшные чудовища минувших дней оживут в нашем сознании, когда мы сможем снова пройти по тем забытым местам, оживить пейзажи, которые, как мы думали, уже стерты, и снова ощутить тепло солнечных лучей, которые согревали мир миллион лет назад.

1921
Перевод: Л. Минина, Г. Панченко

Примечания

1

Прибор для получения срезов тканей, животных и растений.

(обратно)

2

Отверстие у зародыша животного организма, посредством которого его полость сообщается с окружающей средой.

(обратно)

3

Учреждена в честь Гарвея Уильяма (1578–1657), основоположника научной физиологии.

(обратно)

4

Кук, Элиза (1818–1889) — английская писательница, издатель журнала для семейного чтения; Хименс (1793–1835) — английская поэтесса, автор чувствительных стихов.

(обратно)

5

Чарлз Бредло (1833–1890) — английский политический деятель, оратор, издатель журнала «Национальные реформы»; Джон Бернс (1858–1943) — английский политический деятель, враг социалистического движения.

(обратно)

6

Портплэд — дорожная сумка или чехол для пледа или постельных принадлежностей

(обратно)

7

Тактика, применявшаяся англо-португальскими войсками у города Торрес-Ведраса в 1810 году.

(обратно)

8

Писатель Джеймс Босуэл (1740–1795) прославился как автор подробнейшей биографии своего современника лексикографа и писателя Сэмюэля Джонсона.

(обратно)

9

При народе (лат.)

(обратно)

10

Независимо от опыта, заранее, наперед (лат.)

(обратно)

11

«The land ironclads», по изданию (первое издание) и с иллюстрациями Strand Magazine, December 1903. Пер. Crusoe.

Отдельно добавлены чертёж колеса системы «Педрэйл» и фото подобным образом устроенного трактора, взятые из книги изобретателя — Брэхема Джозефа Диплока — «Новая система грузового транспорта для обычных дорогог», изд-во Longmans, 1902 год. Именно на таких колёсах ходят броненосцы Герберта Уэллса.

(обратно)

12

Иван (Ян) Блох — довоенный (Первая мировая) польский писатель; он полагал, что война между ведущими державами зайдёт в безысходный тупик и приведёт к банкротству сторон без решительной победы.

(обратно)

13

Государственный переворот (франц.)

(обратно)

14

Вероятно, на каком-то смешанном наречии означает «муравей».

(обратно)

15

Ательстан (895–939) — король Англии с 926 г.

(обратно)

Оглавление

  • Под ножом
  • Потерянное наследство
  • Препарат под микроскопом
  • Яблоко
  • Звезда
  • Хрустальное яйцо
  • Джимми — пучеглазый бог
  • Каникулы мистера Ледбеттера
  • Украденное тело
  • Чудотворец
  • Видение Страшного суда
  • Клад мистера Бришера
  • Новейший ускоритель
  • Армагеддон
  • Филмер
  • Неопытное привидение
  • Волшебная лавка
  • Паучья долина
  • Мистер Скелмерсдейл в стране фей
  • Правда о Пайкрафте
  • Наземные броненосцы[11]
  •   § 1
  •   § 2
  •   § 3
  •   § 4
  •   § 5
  • Страна слепых
  • Царство муравьев
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Дверь в стене
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Большой жаворонок
  • Восхождение мамочки на Пик Смерти
  • Стадо ослов
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Косматый народ
  • *** Примечания ***