КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Аморт [Сергей Владимирович Соловьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Соловьев

AMORT

Роман

Часть первая Прана

Глава первая

У каждого с Индией (а точнее - наоборот) своя история. Моя началась в междуречье отношений с австрийской герцогиней в длиннополом пальто, гаврошьей фуражке и блекло-голубыми, как бы выгоревшими от яркого солнца глазами.

Имя у нее было осеннее, стелящееся под ноги, густое, травное. Вместе с тихой цветочной геральдикой ее фамилии вызывало состояние легкого обморока. Имя, глаза и худенькая, вся испещренная зыбкой ветошью линий ладонь. Ксения.

Смысл нашей истории становился все непроглядней. Мысль об Индии возникла как бы случайно, в тот же день мы получили визы и взяли билеты.


Сны комкали дни, перекладывая их из руки в руку, змеи дышали в лицо, затуманивая его, как зеркальце. Чувства, спешась, вели на поводу судьбу - углами.

Жила она напротив церкви - стеклянной, серебристо-черной, как рентгеноснимок, меняющий окрас от светопреломлений. Прозрачный лифт в прозрачной колокольне, выход в небо. Тишь улицы, в чьем имени любовь и смерть прикипели друг к другу, как в мороз язык к железу.

Я подходил, глядел в ее окно - на солнечные свастики верблюдов, бегущих ряд за рядом по талому снегу задернутых занавесок. Уходил. Спиной вперед. И возвращался. И она кружила - незримою рукой вперед - по городу.

Предчувствия душили.

Врозь. С собою врозь. Треугольники комнат косили из углов, скрадывая себя вращеньем.

Черно-белая спальня, с нами на ощупь. И цветная, зажмуренная тьма светелки - ее, без я. Ушко коридора.

Май за окном. Майя неба с собачьей будкой - пустой. Бледные искры реки. Перевернутые лодочки ладоней.

Почему бы и нет, - сказала она, опуская их в воду.

Искрило. Прошлое стояло во тьме за спиной, как живой и притихший мешок, изнутри затянувший свою горловину.

Оставалось несколько дней до отлета туда, откуда, как известно, с тем же именем не возвращаются. О если бы только это, - так я думал тогда. Пожать руку воздуха.


Мюнхен - Париж - Дели. Стюардессы в марлевых масках шли стройной шеренгой по проходам, как по подиуму, вытянув руки вперед и прыская из газовых баллончиков в невидимого врага. Запах "шанели" и дихлофоса. Профилактика "атипичной пневмонии".

Ксения сидит у окна, на ее коленях - килограммовый немецкий путеводитель по Индии. Одним глазом читает, другим в иллюминатор поглядывает, третьим дремлет. Белые парусиновые штаны со свободной рубахой. Навыпуск, в отличие от меня. Передо мной на откидном столике лежит раскрытый блокнот. Перед отъездом я договорился с еженедельником "Другие дни" о записках с дороги. Если сложится. Начало уже сложилось. Я взял карандаш.


"После того как отрезана голова и снята кожа, ты цепко ухватываешь большим и указательным пальцем шейный позвонок и, скользя вдоль хребта, расслаиваешь ее плоть на две продольные лесбийские половины так, что в руке твоей не остается ничего, кроме цветущего фосфора - белой морозной веточки ее позвоночника. Вот, примерно по этому домашнему рецепту разделки сельди, что ты должен сделать с собой, отправляясь в Индию. Стереть всё, что ты знал, значил и мнил, и кем надеялся стать, - сказала мне недавно вернувшаяся оттуда жена приятеля.


Друзья единственного человека, живущего в Индии, с которым я был знаком, - свами Амира дали мне его контактный телефон. Это, добавили они, личная телефонная будка его друга Джаянта (гигант, - англ.), стоящая на улице некоего городка Ришикеш в верховье Ганга. Трубку держать надо подольше.


Сам Амир живет на холме в крайнем доме под манговым деревом, облепленным обезьянами, за которым - уходящие на сотни километров в сторону Гималаев - безлюдные джунгли.

На веранде в утренних лучах, развалившись в шезлонгах, нежатся королевские кобры со сдвинутыми на затылок солнцезащитными очками, над ними в пятнистой листве баньяна поблескивает золотой фиксой зрачка леопард, сонно щурясь на соседнее дерево, где серебристо бородатая обезьянья мадонна прижимает к тощей умбристой залысинке груди новорожденное, еще в пленочке небытия, дитя с тикающей головой. Амир по утрам спускается к Гангу, перешагивая курящиеся вавилонские башни слоновьего помета, и после медитаций и омовений порой наведывается в городок.

Так это виделось.


Шли гудки. Я держал, как сказали. Легче было представить эту будку на луне. И гиганта, невесомо увесистым шагом пылящего к ней.

"Джаянт слушает."

Это было за день до отъезда, на попытки связаться с Амиром уже не оставалось времени.

Есть ли у него машина? "Да." Смог ли бы он встретить в аэропорту? "Нет проблем." Как далеко Ришикеш от Дели? "Пять с половиной часов." Мог ли бы он передать Амиру, что я в 8 утра буду ждать его у Ганга в том месте, о котором они с Джаянтом условятся? "Нет проблем." Рейс такой-то, имя - напиши на бумаге. "Окей." И гудки.

Бред, подумал я, и положил трубку."


В пять утра, уже на подъезде к Ришикешу, мы пересекли пересохшее каменистое русло одного из притоков Ганга. Джаянт кунял на переднем сидении фольксвагена-комби. Ксения высматривала под сереющими деревьями дремлющих будд-шив-вишн или их аватар и, надо сказать, не без оснований.

Я, цедя из литровой бутыли 70-градусную домашнюю сливовицу, сунутую мне "на случай" лучезарным мюнхенским сербом, спрашивал у молчаливого, чуть приоткрытого, как памятник под простыней, шофера-индуса, возраст которого свободно плавал от шестнадцати до шестидесяти:

- А что они делают там, вдали, эти рассеянные по дну русла фигуры?

- А, эти? - Кидает он беглый взгляд в окно. - Из Бангладеша. - И помолчав: - Рыбу ищут.

Река здесь, насколько я мог судить, вымерла еще в эпоху императора Ашока.


К концу недели я вынул блокнот и продолжил.


"Восемь утра. В белом пламени, с бамбуковым посохом в руке и развевающимися по сторонам от горящего лба волосами на слюдянистый песок Ганга вышел Амир.

Русо-перс, рожденный под бакинским полумесяцем, росший художником под западным ветерком в Москве и анахоретом-интеллектуалом в Риге, сосланный в Сибирь за вольнодумство в целом и восточный уклон с йогой, вегетарианством и пр. в частности, получивший после отсидки политическое убежище в Германии и на следующий день исчезнувший в Индию, где, приняв новое имя, годы странствовал в поисках своего края, пока не пришел в Ришикеш.


В Индии не спрашивают ни паспорт, ни диплом. Человек называет себя сам - кто он. И это его окружением либо принимается, если соотносится с реальностью, либо нет. В последнем случае он не более чем самозванец.

Свами, - обращаются к Амиру индусы.


Пир, вяжущий мозг как язык, звездный омут ночных разговоров с Амиром; сидя в шелковом воздухе у реки (ноги в воде, к одной привязан захлебывающийся куль с охлаждаемым арбузом, к другой - куль с манго), с доносящимся с того берега пением, колокольцами и плывущими в небе огненными иероглифами горящего леса на склонах слившихся с небом гор.

Точнее, не разговоров, а его непрерывных монологов; переходя с русского на немецкий и вдруг забываясь на хинди. Он мог говорить до восьми часов кряду. Слушать, быть во внутреннем диалоге с ним больше часа я не выдерживал, дальше можно было лишь отдаваться потоку и пребывать.

Его знания ужасали, плюс опыт подошв и ладоней, плюс память - нечеловечья, плюс эрос воображенья, прыжки и уколы его интуиций, плюс речевая повадка - то богомолом на пальце, то птицей, то водяною змеей.

К рассвету, вставая и отряхиваясь, он с добродушной иронией говорил мне, видя мое состояние, на санскрите: и объяла меня Индия до глубин души моей. И, переводя на русский, подкручивал свои младшие сальвадоровы усы, открывая навстречу солнцу всю кундалини своей улыбки.


Не все так просто было с этим магистром тантры, аргусом речи и, откинувшим пяткой лестницу, свами. Кабы не эта аввакумова нетерпимость ко всему, что не Индия, и в особенности к Европе. Кабы не возводимый им над Гангом гостиничный центр - с ресторанами, барами, залами для медитаций и духовной (как альтернатива тотальному рынку), некоммерческой школой живописи. И если бы не эта слишком чувственная улыбка, выше которой его Кундалини, видимо, что-то мешало подняться.


Нет прямых путей в Индию - все как шелковые, да не прямые. Тысяча и одна ночь нужна, чтобы сказать о Ришикеше, и дней не меньше, чтоб умолчать меж ними.

Этот городок-утопия, шагнувший из несбыточных фантазий в реальность, укоренился в ней на правах третьего глаза.

Ришикеш (риши - мудрец), а точнее, его окраина - Лахман Джула, - место, куда изо всей Индии стекаются небожители - аскеты, отшельники, йоги, джаяны, синьясины, садху, баба - несть им числа и имен, и оседают в нем, и роятся, и выплетаются на годы безмолвия в Гималаи и вплетаются вновь.

Можно долго говорить о преимуществах пути Запада и Востока, а можно все толковища унять разом - достаточно стать любому из нас с любым из них перед зеркалом.

Даже одежды на них - не наш плебейский плагиат тела, - штука легкого пламени, белого ветра в медленном танце достоинства и свободы течет по плоти.

И во всем, в каждом жесте их - не машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого миг назад еще не было.

В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в цветочные средостенья, как ворожат ими там и, как музыку, духотворят, и подносят к губам на ладони - уже не чужбину еды, а свое продолжение жизни, свое - плоть от плоти.

В том, как они на рассвете входят в Ганг, как стоят в нем - в одеждах и без, как принимают первый солнечный луч озаренным лбом чуть опущенной головы, как медитативно подсасывают его - вначале теменем и, смущенно все выше поднимая лицо, переводят его в зрачок и, все сочней, развязывают им губы, пропуская его в гортань, и опускают лицо к воде и видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе и ей время прочувствовать этот миг присутствия другого, развернуться друг к другу - и назвать по имени.

Потому что эта, в ладони, вода единственная и такой больше нет - в этой форме, с этой душой, судьбой, именем. И так во всем: нет огня вообще - как вообще человека нет, - есть этот, тот..."


- Писатель, - я поднял голову от блокнота, - пойдем, прогуляемся, - говорит.


Странно. Необъяснимо. Смотрю на нее и не вижу, смотрю, приближая взгляд издалека, из потом, и не вижу, не чувствую ни себя, ни ее рядом. Почему так? Почему чувства, как ветви, цветут и поют и стонут от этой нежной тяжести, а тебя будто нет за ними? Будто от пят до волос стоит, налившись, этот глухонемой высоковольтный гул.

Может, причина в этом "флаттерне" при переходе барьера, в смене мира? В том, что этот мир втягивает тебя в себя, как верблюда сквозь ушко игольное, и тебе не пройти с воспаленным горбом твоей жизни?

Этот заплечный мешок свой ты подберешь потом, там, за ушком, если пройдешь. Тот же мешок подберешь, и уже не тот. Как и ты не тот уж.

И она обступает тебя со всех сторон, всасывая в себя твою ладонь, глаз, ухо, перестраивая твою кровь, дыханье, она всасывает тебя всего, до дна твоих снов, до капли, всего... или ты остаешься по ту ее сторону - со своим горбом.

Но может, дело не в ней, не в Индии? А так совпало - ты, она, Ксения, - стянулось в узел, сплелось в этой подвздошной точке твоей судьбы? У каждого ведь она своя - индия. Не страна, разумеется.

И начинается странное, эта подмена или, точнее, смещенье с двоеньем двух женщин, втягивающих тебя в себя по разные стороны, и в то же время внахлест - Индии и Ксении.

И в первой - все то, чего так не хватает последней.

Не потому не хватает, что этим ее обделила природа. Напротив. На редкость ее одарила. Но дар этот в ней будто вытеснен в погреб, и пальцы его будто дверью защемлены.

И, быть может, отчасти эта моя вовлеченность в близость с Индией как с женщиной на глазах у Ксении на самом деле желание близости с Ксенией, попытка разжать эти пальцы.

Но говоря так: "на самом деле", я едва ли догадываюсь, где и когда и из каких цветов собран этот букет дурманящий, от которого в глазах двоится.

А с ней? Могу ли я поручиться, что на самом деле с ней происходит не то же самое, что и со мной?

- Знаешь, - говорю, - такое чувство, будто мы срослись спинами.

Куда говорю? Туда, где ее нет. Перед собой глядя. И она говорит туда, где меня нет, спиной ко мне. И, как бы мы ни пытались вывернуться лицом к лицу, меняется лишь сторона света перед глазами, и все та же слепая горячая тьма приливает к спине. И все тот же озноб между ними. Как стекло дребезжащее.

- Ты посмотри, - говорит, - какой свет волшебный. Там, за рекой. Да нет, говорит, не там, обернись...


Вернулись затемно. Устали. Она легла, я включил настольную лампу и дописал.


"Невысокие горы, сплошь заросшие джунглями, меж ними петлистый Ганг шириной с Клязьму. Течение кажется спокойным, но глубже колен не войти - сносит. Вода смуглая, до метисовой на солнце. Городок двумя-тремя ступенчатыми улицами вытянут вдоль нее с обеих сторон километров на пять, окуная ступени ашрамов в ее ледяной поток.

Порой, проворачиваясь в этом потоке, сквозь город проносится слон, свалившись в него или съехав по осыпи в крутобережье верховья. В сезон дождей это дело обычное. На исходе этой зимы слон запутался в высоковольтных проводах и, протрясшись несколько часов, завалился, увлекая на себя крестовину вышки, прожигаемый электрическими разрядами - та еще дефибрилляция. А потом сутки еще лежал во тьме под грозовым дождем - как Лермонтов на Машуке.


Город. Коровы и обезьяны бродят по нему вперемежку с ангелами и нами.

Что нас всех единит, кроме неба? Огурцы. Продают их на каждом шагу - с ослиных тележек, велосипедных кухонь, просто с дерюг, расстеленных на земле.

У каждого месяца свои огурцы. Эти, майские - долгопрудные, русалочьи. Продавец с них снимает кожу и наносит два продольных разреза, чтоб бутон распустился на все четыре, сыплет специи внутрь, сбрызгивает карликовым лимоном и подает в зеленой кувшинке листа.

По утрам все расхаживают с огурцами. Ангелы с огурцами, мы с огурцами, коровы с запрокинутыми головами и сосками огурцов в сладострастных бутонах губ.

Черный, как туча, козел на баснословно высоких ногах подплыл к огурцу и стал перед ним на колени.


Ришикеш - трезвенник и вегетарианец. Ни мяса, ни рыбы, ни пива, ни водки.

Коровы - поджарые, безработные, с присохшим выменем - дворняжат по улицам, к полудню олигофренически замедляясь, и, пожевывая арбузную мякоть, пускают изо рта пузырящуюся красную пену.

К вечеру они валятся на немногие оставшиеся свободными места вдоль Ганга между ангелами, спящими на тонких ковриках - полулежа, опершись на локоть.

А наутро с первым лучом они входят в реку: двуногие и крылатые, вперемежку с коровами, чьи узкие мальчишьи бедра сзади похожи на белые скрипки - грифом вниз.


В Ришикеше нет ни буддистов, ни христиан, ни мусульман, ни иудеев, во всяком случае, я их там не встречал. Хотя, говорят, здесь наливался и зрел Будда, рос Христос и, снятый с креста, проповедовал в этих краях до глубокой старости; склеп, где он упокоен, чуть севернее от Ришикеша, в Кашмире, - в двух шагах от волос Магомета, хранящихся неподалеку от могилы Моисея и девы Марии.

Что касается индуизма, то это не религия, а - как сказал бы любой индус - "это наше всё": религия, которая для них не есть нечто отдельное от культуры; культура, которая у них слита с бытом, с "ворованным воздухом", которым дышат.

Потому они и вышли сухими из черной тяжелой воды буддизма и ислама - всплыли, как воздушные пузырьки жизни.


Весна, время паломничества, миллионы индусов с семьями в пять поколений - от запеченных в углях старух до стеклодувных прозрачных младенцев - снимаются с мест и текут, затмевая землю, к предгорьям Гималаев.

Миллионы - босых, на ослах, лошадях, на носилках, на мотоциклах, автобусах, рикшах, переползая друг друга, - поющих, жующих, смеющихся, спящих у разведенных костров, уходящих по рваному серпантину над бездной к игрушечной под облаками часовне.

И никакого религиозного фанатизма. Если вы спросите их о вере, они просто не поймут - о чем вы. Это как угол в доме с любимыми книгами и игрушками у ребенка; мир их так же реален для него, как и комната, в которой они находятся.

И ежегодные паломничества для них - во многом - как воскресные выезды за город для нас. И, конечно, это еще и нить, вдевающая их - поколенье за поколеньем - в ушко светлого нелинейного времени, из которого видно во все края."


Кончились листы в блокноте. Вышел купить другой. Ксения сидит на веранде кафе, пьет изумрудный стакан мяты. Лица срисовывает взглядом. Отвлеклась на шум: обезьяна тарабанит за собой куль с консервными банками, остановилась посреди улицы, чешет свою брюхогрудь - всю в сосках, орденоносную.

Откуда ж этот поддув пафосно провокативный? Не ко двору. Надо бы поунять. Пожестче и покороче фразу. И поциничней. Другое время, "Другие дни".

Дивный блокнот. Бумага, как утренний свет над рекой. С искоркой. И слон на обложке - смеется. Закончим.


"Если бы я писал роман об Индии, я бы начал его с баньяна. Так называется дерево, похожее на наш платан. Тот баньян, который застит вид на Ганг из моего окна, зазеленел еще до рождества Христова. Под другим, по ту сторону реки, сидел Кришна.

Каждая из ветвей этого дерева живет своей траекторией, внятной лишь ей одной. Одни, отдаляясь от ствола, выгибаются и врастают в него вновь. Другие пронзают его насквозь. Третьи движутся к земле и уходят в нее, впиваясь в корень. Четвертые вяжут узлы вокруг пятых, рвущих на себе эти вериги в порыве к небу. Шестые растут под прямым углом к стволу, расширяясь, как иерихоновы трубы. Седьмые... И ни конца, ни начала этой космической тантре древесно-мебиусного вавилона. Индия. И таков же ее индуизм. Всё - единое древо. Баньян. И не столь важно, на какой ветке ты сидишь. В Ришикеше сидят, в основном, под деревом, в его сени.


Кто сидит? Это может быть баба. Или садху. Или свами. К дереву это прямого отношения не имеет. Все они, как правило, практикуют йогу. В здешних краях, по преимуществу, тантру (разумеется, не в нашем, зачастую вульгарном, понимании).

Баба - послушник духа, скиталец-аскет. Обычно он в красных одеждах, но в мутноватых, слегка приглушенных тонах.

Садху - тот же баба, но "чакрой" повыше. Садху уже может учить - не обязан, но может. Его цвет - просветленно оранжевый, чистый, сквозной.

Свами - белый, он может иметь школу, быть настоятелем ашрама, или жить в стороне - сам по себе.

Конечно, и баба может завернуться в белое (и это встречается довольно часто), но каждый скажет, чуть приглядевшись: ба, баба! Другая энергия, шаг, взгляд.


Деньги и те, кто их делают, по-прежнему занимают низшую ступень общественного уважения. Высшую - по-прежнему - дух и те, кто его творят. Потому и нет недостатка в бесплатных клиниках и ашрамах, где любой - кто бы он ни был - получит и помощь, и кров, и харч.

Нищих - не меньше деревьев. Один - с надменной осанкой и в космах седых - подошел и, не глядя в лицо, а куда-то поверх и чуть вбок, как король, отчеканил:

- Пять рупий. На мыло. Я требую.

Лир! Я дал десять. Он взял, не взглянув. Рот поджал, отошел.


За день до поездки к истоку Ганга я решил прогуляться в ближайшее ущелье в надежде увидеть дикого слона. У местных жителей бытует, как мне кажется, предубежденье, что лучше встретиться с тигром или с кем угодно, чем с этим роторным шагающим мирозданием.

Возвращался я, когда уже начало смеркаться. Слонов не было, хотя то и дело натыкался на еще не застывшие глыбы помета (мой ялтинский друг выкрадывал такие блины по ночам из местного цирка и унавоживал свой огород; одного слоновьего сброса хватало на все его сотки).

Но видел:

нежно-карего буйвола с болотными цаплями на спине, он лежал на топкой поляне, со скептичным безразличием пожевывая каучуковыми губами.

Еще: взбалмошного петуха, похожего на наших декоративных; он метался между деревьями взвинченными зигзагами с шипящим свистом, как бракованная петарда.

Потом: скользящий - как на веревке - воротничок мангуста.

И: олененок с фаюмскими глазами на лице и бежевой в белых ноликах сорочке - фланелевой.

И вся округа - в павлинах, самках, сидящих на ветвях, кричащих, как вакханки, вверх, заплющив очи. А герои, развернув хвосты, елозят грудью по земле под ними.

И, обернувшись: веер нефти в солнечном луче - последнем, смерклось.


Я был уже рядом с дорогой. Тропа вильнула, под ногами - павлиньи перья; справа в кусте, на весу, мерцало мертвое павлинье тело с текущей к земле шеей и маленькой литой головкой в короне.

Вынув фотоаппарат, я приблизился; вспышка - и что-то дернулось рядом с моей ступней. Я глянул вниз и обмер: двухметровый ящер, чуть улыбаясь, дышал мне в щиколотку, глядя снизу немигающим взглядом.


Городок встретил роеньем огней, ежевечерней толчеей речи, запахов, красок. Древесный старец в серебристых водорослях волос сидел у реки, привалившись к валуну, торчащему из песка, и что-то тихо вещал в микрофон, облокотившись на усилитель. Слушавшие его сидели по одному во тьме меж остывающими каменюгами.


У крайней к лесу харчевни уже собирались нищие и обезьяны. Они рассаживались амфитеатром: слева от двери - всегда - обезьяны, справа - люди. После закрытия хозяин вынесет им оставшуюся еду. Самки волнуются, нервно перекидывая младенцев из одной руки в другую, не глядя; взгляд устремлен на дверь. Сутулый самец стоит чуть впереди, скрестив ладони у гениталий. Еда! Первые подходят люди, берут; обезьяны зорко вглядываются - кто и сколько. Если кто-нибудь взял лишнее, они поднимают визг, лай, скалят зубы, заламывают руки со сжатыми кулаками. И если тот замешкается вернуть излишек - срываются с места, окружают его и, вырвав еду из рук, теснят к лесу. И возвращаются, вытянув губы совочком и покачивая головами."


Первая порция была готова к отправке. Наутро я сходил на почту и, выслав, позвонил. Журнал, похоже, был на грани закрытия. Да, сказал редактор, до конца месяца, а дальше - никаких гарантий.

Повесив трубку, я неожиданно вздохнул свободней. По крайней мере - от обязательств.


На следующий день мы отправились в Гималаи к истоку Ганга.

Я не знал, что в ту зыбкую ночь перед вылетом в Индию, между нами, кратко забывшимися во сне, легла смерть и, повернувшись лицом к Ксении, назвала ее день: восьмой.


Это и был восьмой. Она нервничала. Все шло через пень-колоду. В джипе на девятерых я был семнадцатым, с краю. То есть сбоку от джипа, будто на яхте, откинувшись от борта. Дорога - на многих участках не шире колес - вилась серпантином над мглистыми пропастями. Повороты - градусов до трехсот. Машины, сближаясь вслепую, сигналят и, не сбавляя скорость, закладывают вираж и - доля секунды - удар? Нет, стоим. Между бамперами не протиснуть и пальца.

И начинается умонепостижимое - этот медленный танец разъезда двух джипов, где каждый - одним бортом прижался к скале, а другим - над обрывом. Шоферы - как богомолы - рука на руле, другая приподнята, согнута в локте. И не шелохнутся. Осанка. И смотрят: глаз в глаз. И - неуловимо ресничные жесты друг другу. И - движутся. Но на дорогу не глядя. На слух!


От Ришикеша до истока около 250 км - день езды со сменой джипа в Уттаркаши. Оттуда дорога еще круче. На рыночной площади, в этом адском вареве машин и людей, я на миг зазевался и, вскрикнув от боли, еще успел отскочить в сторону: белый "амбассадор", тихо катившийся вниз без водителя, ткнулся задним бампером мне в колено.

Ксения настаивала на немедленном возвращеньи. Какие тропы, какие ледники с такой ногой, - нервничала она, глядя как-то вниз и в сторону от меня. Я пританцовывал, пытаясь отвлечь ее от позора. Решили: если не трещина, не перелом, то - к истоку. Она промолчала.

Допотопный рентген был найден в картонном домике в конце узкой улочки, выходящей на пустырь. В течение получаса брешь в стене была залатана и недостающая дверь навешена. Рентген делал мальчик лет девяти на вид.

Ушиб.


Шоферы отказывались наотрез - на ночь глядя. Уговорил на 30 км по пути - до ущелья "Горячая весна".

Только когда он высадил нас и, развернувшись, исчез, мы поняли, почему он с такой легкостью согласился нас подбросить. До оазиса оставалось едва ли не столько же - но уже по взвившейся от земли дороге. А это селенье, точнее - гноящаяся корочка по сторонам от надреза дороги, - также звалось "Горячая весна".


Безжизненные, чуть сковырнутые струпья построек. Шрам дороги, как бы продавленной заржавленным тесаком и присыпанный теплой золой по-живому. Утлый слезящийся свет. Без ашрамов. Ущелье, в которое солнце косит лишь часок.

Семиколенные катакомбы дома, по пояс выпростанного из земли, безмолвной и голой, такой же, как этот моложавый старик, ведущий нас по его галереям, лепящимся к скале над пропастью.

Майка на нем - как продырявленный воздух над полем после стихнувшей битвы.

Впереди он, за ним Ксения с ладонью на мутящемся животе, чуть согнувшись от резей, и за красным светофором ее рюкзака - я, полутораногий.


Комната. Лысая лампа с мигающим светом на жилистом шнуре из вспоротого потолка. Мятые глинобитные стены. Косо припавшая к склизкому полу кровать, без белья, с прожженной дырой в полосатом матраце. Дверь, поскользнувшаяся в петле, подергивающаяся, полуживая.

За ней - выход, скользящий к пропасти, без огражденья.

На кромке - будка туалета с боковым, на уровне груди, вентильным краном для душа. Двери нет, в будке - человек в одежде, на корточках, обняв голову, под открытым краном.


Ксения распластана на кровати, лицом в матрац, излучиной, у дыры.

На стене - насекомое, похожее на раздавленный нежно красный куст; выплетается из себя, прорастая.

Темнеет. Лампа мигает, как глухонемой, все настойчивей. К выходу, которого нет.

Чувство такое, будто отсюда не выбраться. Никогда. Всё, как мокрая скользкая глина, плывет. Под ногой, под рукой, нежно красная, под хрусталиком глаза, под плывущей кроватью во вспышках икающей лампы, под Ксенией, в ней, между нами, во мне.


На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, - бормотал я, выхрамывая из катакомб на дорогу - пустынную, мертвую. Да и ей ведь не больше, чем на ушко, на одно только слово. Ты...

И топорщится нить, препираясь, и мигающий свет, и ни пальцев, ни губ. На игольное только ушко.

Нельзя, - бессмысленно повторял я, вглядываясь в смеркающийся горизонт дороги, - нельзя, - этому глинобитному небу, - нельзя, - этому глиняному ребенку в груди, - нельзя так...


Ангел, а кто ж еще, шел по дороге. Ангел, закутанный в хлам машины. И подобрал нас.


Ласточкино гнездо ашрама. Во внутреннем дворике - два бассейна: мужской и женский, наполненных целебным кипятком, текущим из расселины в скале. И тишь. И тонкий полумесяц над ашрамом.

Один сижу - на кромке, с ногой - одной, опущенной в бассейн. Мужской.

Окно наше горит за спиной, само себе, и никого за ним. Ксения переметывается во тьме от дерева к дереву. Живот.

В соседней комнате - кореянка возраста робко зацветшей веточки, еще влажной от удивленья. Штопает что-то. Видела нас в Ришикеше.

Хозяин - рослый жилистый садху с конским седым хвостом, перехваченным на затылке оранжевой резинкой. Лежит на скамье внизу, у кухни. Черные бабочки глаз, замедленные до незренья; сводит - разводит.


Ледяной лен постели. Рука ее тянется к выключателю. Спиной к спине. Тишь. Чуткая голая узкоколейка позвоночников.

Глава вторая

В Гонготри, где обрывается дорога и до первой капли Ганга остается 15 км тропы к леднику, мы добрались лишь на закате.

Закатный опал семитысячников, идущих в затылок в Непал. Ганг, стиснутый скалами, мутный, гремучий. Бумажная деревушка в два переулка с часовней, раскрашенных детской нетвердой рукой. Роенье паломников. Перезвон колокольцев. Пошли прогуляться.


Он сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его поднятое к небу лицо. Голубино-фиолетовый с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони - на уровне груди - открыты, будто держит незримую книгу. И - голос, перекрывающий поток, на нечеловеческой ноте, на умонепостижимом запасе дыханья, направленный под скользящим углом и как бы с подкруткою в небо, и переходящий на рваном последнем дыханьи в невыносимо пронзительный птичий - не сполох, не крик и не техканье, не... - будто сердце выклевывал и отплевывал паклями крови с резким взвизгом и кваком - туда, в одну точку над пиками гор, над их зубчато-битым стеклом.


Мы прошли еще с километр вверх по теченью и присели у воды, дальше тропы не было. Я вынул из рюкзака рентгеноснимок. Мы вырезали из двух больших кусков древесной коры два корабля с мачтами и, раскроив снимок, подняли на них паруса - ей выпала фронтальная проекция ноги, мне боковая. Оставался еще небольшой квадрат пленки. Она сделала из него третий кораблик, как складывают бумажный. Взглянув на него, мы оба почувствовали этот юркнувший под сердце сквознячок. Наш. И промолчали.

Пуджа - ритуальные блюдца с затепленными свечами плывут по реке. Мой кораблик и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.


Темнело, мы возвращались, он все еще сидел на корточках, пуская ввысь трассирующие мантры.


Учитывая ночной перепад температур на этой высоте, мы спали, приваленные тремя верблюжьими одеялами и поверх матрацем. В доме. Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его в той же позе, с тем же, уносящимся ввысь огневым фонетическим бисером.


Мы прошли до вчерашнего тупика и по скале над Гангом продвинулись еще на полкилометра. Сидим на уступе. Вдруг видим: змейка людей, бегущих, сверху, реки вдоль, по той стороне, приближаются. Впереди двое. Меж ними палка. К палке подвязано тело, туго спеленатое и стянутое бечевой. Как белый кокон. Как зверя. И - бесшумно бегут, молча, мелкой рысцой. Петлистой, меж валунов. И - торопливой бесшумной змейкой за ними скользит еще человек пятнадцать. Откуда? Куда? Кто? Смерть.


Я вспомнил шамшан - так, по-моему. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой. Человек в будке, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше - 300 кг гирь, на другой пусто. Подошел, спросил. Оказалось - дров норма. На одного. Любого. Подвезли, сбросили, он взвесил, разжег, сунул, сгреб в ковш и в Ганг ссыпал. Без церемоний. Ни слез, ни мук, ни праха в урне - на память, ни дня кончины. Пустырь, будка. Смерть шкурки.


Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью - к себе. Садху. Мы двинулись за ним. По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе. Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо. Заглянул внутрь: ни души.

Пришли. Маленький грот, скорее ниша с расстеленным ковриком. На приступках и в щелевых углубленьях ее - весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с карандашом на нитке, никелированная посуда, маленькие коробочки, кулечки, подвязанные к веревке, протянутой под сводом, пригоршневые припасы еды - овощи, травки, чай, отдельно - в наволочных мешочках - рис и мука. Перед нишей костер, канистры с водой, по сторонам - защемленные валунами деревья, косо, на пятках, съезжающие по склону к реке.


Садху подносит палец к губам: "Слышите, что поет река? - И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: - I myself am He".

Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку - и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.

Я есть Тот. Это о Самости - незримом всепроникающем духе - единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь, Бог, что угодно) не есть я; сущность моя - за пределом (которого нет) меня - Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как пляшущий баньян стробоскопной молнии.


За рекой - взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, вьющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.

И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И, кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.


- Хорошее место, настоявшееся, - говорит он, предлагая помедитировать - втроем.

- Вдвоем, - поправляю я. - Без меня. - И улыбкой с кивком к Ксении: - Вот с нею, она практикует.

- Не сейчас, - не без колебаний отворачивается она.


Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он - на корточках, недвижим, голова развернута к нам - в разговоре, а ладони его - как бы отдельно от него - танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.


Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в Ришикеш, где прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба. Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте 2300, - да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в "лотосе", лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения - в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.


Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их - с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати - хлеб из воды с мукой.


И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси... То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем - ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра запахнутые огненной юбкой до колен.


- Проблемы? - кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. - Идем. - И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.


Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом - криволинейные волны гладкого камня.

Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.

Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло. Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.

Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.

Он - ей: "Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй", - завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: "Зачем Вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу Вас!" Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.

Вдруг - хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я - через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, - громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.


Мы поднимаемся с ним в горы, он предлагает провести у него несколько дней, ночевать в пещере, места на всех хватит, два одеяла для нас, ему не нужно, а потом сводит нас на ледник, к истоку Ганга; сутки туда, там ночь, и обратно. Нога распухла, побаливает, возвращаемся.

Сидим у костра, рассказывает о тантре, которую практикует почти тридцать лет. И вдруг, спешившись с высокого слога и с каким-то мальчишьим лукавством глядя на нас исподлобья, произносит: "А спорим, что вы четырьмя руками в течение получаса не опустите мой лингам!" Смеркалось. Мы не спорили. Насилу простились, пообещав навестить его утром. Неловко оставили на камне немного денег.


- Как ты думаешь, - спросила она, идя за мною, подсвечивая фонарем тропу, - что было бы, останься мы на ночь в пещере? И почему он так настаивал? Думаешь - это? А может быть просто тоска по людям, слову? Или совсем просто - деньги?

Я не ответил, все еще представляя себе эту тантру втроем, а потом подумал - может быть и четвертое: не его одиночество, а наше, и его к нему чуткость.

- А знаешь, - сказала она, - я видела его лингам. Когда он, сидя корточках, мыл посуду. Так, ничего особенного.


Тропа вильнула вдоль излучины и, огибая скалу, мы снова услышали этот голос, этот птичий вой, срывающийся на клекот. Он все еще сидел у реки на камне, запрокинув голову.


Амир сказал нам кто это был: агори. Гори - смерть; а - против, посредством, сквозь. Тот, кто работает напрямую с энергией смерти. За неделю до нашего приезда он, Амир, в числе других свами и садху, был свидетелем ухода из жизни одного из этих... Говорить об этом нашим языком, растущим из наших извилин, - как? Он полностью - на глазах - дематериализовывался, сжимаясь в пульсирующую огненную каплю - она растягивалась и рвалась на две: одна - дугой уносилась в небо, другая - с шипением гасла в траве. Вон там, - сказал он, топя зубы в сочной манговой плоти, и указал на зеленый склон за рекой.


Напротив этого склона, перейдя реку по подвесному мосту и свернув в узкую улочку, мы через несколько шагов оказывались у себя дома - в ашраме, сквозь который эта улочка и проходила, деля его на две половины.

Одна (с той незабудочно-млеющей, купоросно-субтильной побелкой в сновидческих высолах и островках и размывах мелеющей дали, от которых так обмякала Ксения, чьи глаза, когда она открывала их на излучине долгого, как Ганг, поцелуя, казались плывущим продолжением этих призрачных стен) стояла фасадом к улице, где в тени, под широким балконом ашрама, подремывали на расстеленных на асфальте ковриках баба.

Другая половина ашрама - та, в которой мы жили, - стояла спиной к ней, а лицом и раскинутыми крыльями двух просторных комнат - как бы взлетала с крутого откоса к Гангу, откуда крылья эти были видны сквозь защитную сетку, облепленную обезьянами, перелетавшими на нее с хоровым гиком с соседнего баньяна, роняя и подхватывая на лету младенцев, еще не опушенных, со сдутыми карими личиками, наполненными печальными до краев глазами.


Эта белая арматурная сетка лишь подчеркивала прозрачную воздушную анатомию крыльев, меж которыми - в зыбком фокусе от подрагивающих солнечных пятен сквозь листву - располагался внутренний дворик с притихшим мраморным полом и худенькими застенчивыми колоннами, всегда - где бы ты ни стоял - расходящимися от тебя и как бы замершими на полпути.


Наша комната - в левом крыле. В дощатую обшивку высокого потолка мы вбили гвоздь и подвесили москитную сетку, подоткнув свадебный полог ее по периметру кровати под тяжелый тырсяной матрац. Ксения, раздевшись, проскальзывает под полог, и очертания ее затуманиваются, проступая из этой призрачной пагоды.

В комнате, кроме нас, два геккона, висящих с оттопыренной вниз головой на потолке, и еще один, новорожденный, за зеркалом в душевой, зазеркалец. По ночам, бывает, они плюхаются с потолка на пол со звуком сочным, тугим, зрелым - как те мошонки инжира в Крыму на пригнувшуюся в саду времянку. Или валятся на пагоду и съезжают по ней на спине, поджав к подбородку ручки и чуть осклабясь, как волейболисты.


У нас два окна - с видом на Ганг и на бочку. Первое - исполосовано зеленью вздымающегося к небу баньяна, чьи корни, оплетшие валуны, душат их на весу - там, далеко внизу, под окном, под нами.

На рассвете баба струятся между корней, как цветное кино в черно-белое и, в деликатной близи друг от друга рассаживаясь, отправляют нужду.

Эту долгую, сопоставимую лишь со свадьбой, церемонию любит наблюдать, во всех ее баснословных подробностях, Ксения: она пододвигает кресло к сетке в нашем колонном зале, садится и замирает; в одной руке у нее бинокль, в другой огурец, на коленях блокнот, ручка.

Не одна она смотрит. Еще - обезьяны, с ветвей свесив головы. Рыжебородый мизантроп движется вдоль сетки и останавливается перед Ксенией, вытянувшись во весь рост и раскинув руки. Смотрят. Она - улыбаясь, он - в сторону скалясь надменно.


Я выхожу, направляясь в меняльную лавку, по пути вспоминая, как в первые же часы в Ришикеше, пока Ксения прилегла с дороги, разметавшись в своей наготе под уже колышимой ветерком пагодой, я стоял в этой меняльной лавке в ожидании некоего курьера из банка, куда хозяин позвонил, узнав о сумме и долго покачивая головой, приговаривающей: "А, черт! Ах, черт!". Что оказалось а-ча - одна из аватар многоликого "да" индусов. Да, в котором и "ясно, понятно", и "да, хорошо", и "ну да" - и с вопросом и с восклицаньем.

Час спустя дверь распахнулась, на пороге стоял марсианин. На голове его горел дремучий венец с торчавшей во все стороны проволокой и бегущими по кругу разноцветными огнями. К груди он прижимал огромный клееночный пакет с деньгами, которые были торопливо высыпаны на витринное стекло. Еще с полчаса оба с самозабвенным упоением, как дети, выдирали друг у друга из рук этот шедевр и попеременно напяливали перед зеркалом на голову.

Наконец, вспомнив обо мне, все еще в возбуждении, вернулись к денежным пачкам. Горящий венец теперь был на хозяине.

Густые плотные пачки были проткнуты и схвачены двумя железными скобами каждая, и поверх еще стиснуты широкой бумажной лентой на суперцементном клею.

Они не рвали их -расщепляли - как древесину, вложив пальцы обеих ладоней внутрь и оттягивая в обе стороны на разрыв.

За свои триста евро я должен был получить килограмма полтора рупий - крупными купюрами. Как для меня - они решили изъять из этого листвяного кургана наиболее ветхие, то есть совсем истлевшие - до незримых. Невредимыми считались все, которые можно было без изнурительных усилий взять голой рукой.


И это их отношение не только к деньгам, но ко всему внешнему, преходящему - одежде, утвари, домам, машинам, дорогам, храмам. Сокровенны душа, дух, внутренний космос. В их общении эта область - всегда - под покровом целомудрия и интима.

Не плоскость, а вертикаль. И именно это - вертикальное, духовное измерение определяет меру доверия общества к человеку. Вне этого опыта авторитет в Индии - будь то политика, бизнес, что угодно, - невозможен. Здесь стоит печка. Не гражданином, а Поэтом быть обязан. Вертикаль определяет плоскость. Дух - материю.

Относительно последней. Возвращаясь, я купил рулончик туалетной бумаги. Стоил он - как обед на троих или бусы ручной работы. Похоже, они справляются без услуг этих серийных бэби-ситтеров.

"Мы, может, и беднее вас, но чище" - граффити на одной из руин Бенареса.


Ксения сидела с обиженно-заспанным лицом, свесив ноги с кровати.

- Ты... - сказала она, глядя на свои сомкнутые колени в шелковом крученом колечке трусиков. - Он стоял в проеме двери, которую ты оставил открытой, и смотрел на меня. Не знаю, как долго. Пока я спала.

- Кто?

- Тот, что сидит у большого кувшина.


Решили пройтись на ту сторону реки, пообедать. Выходим - и натыкаемся, как на складку воздуха, на нашу хозяйку - маленькую кроткую женщину неопределенного возраста, чуть склоненную над молитвенно сведенными ладонями - не к небу - к нам. Жест приветствия. Говорится при этом: "Намосты" или космосом чуть повыше: "Хари Ом". И такой же ответ. С тем же полукивком ладоней и за ладонями тела - вперед, к тебе. Не ввысь и не вниз, и не за руку цапнуть. Качнуться - от сердца - к тебе.

В этой позе она и стояла, когда мы распахнули дверь. По-английски она не говорила, так что объяснялись мы на пальцах, а точнее сказать - на шеях.

О, это неописуемое дуновенье головы индусов - чуть набок, с легкой, как бы чуть виноватой улыбкой и кратким, как у плюшевых мишек: "а" - голым, как воздух - без точки, без восклицания, без вопроса, - этим, из самых привычных обличий "да", говорящем: "ну да, и так быть может".

Так мы с нею и объяснялись, пока она нас записывала в амбарную книгу. "Муж и жена" - назвались мы, как нам советовали перед отъездом, и, указав друг на друг на друга, свели ладони.

- А, - кроткое дуновенье. И рукой помечает в воздухе рядок детей, нисходящий по росту, и глаза светают ее от улыбки.

- Двое пока, - говорю, как учили, и незаметно подмигиваю Ксении.

- А-чча, - теплое дуновенье.


За это небесное, пожалуй, лучшее в округе пристанище мы платили втридорога - буквально: то есть 3 евро в сутки за двоих. Деньги она с нас не взяла, покивала ладошкой в сторону неба: потом, мол, когда-нибудь.

- А, - ответили мы.


Три минуты ходьбы, и мы у моста. На обрыве - кафе: крыша без стен, каменная подпорная кладка от земли до пояса. Пиросманистая вывеска: GERMAN BAKERY. Точка сборки бледнолицых. С пяток немцев и по одному, по два - прочие. Не туризм - не за этим едут. Но и, глядя на них, не за тем, о чем сказано в Ведах: переплыть реку жизни и взойти на Высокий Берег. Особая категория. Русских нет. В основном - северная Европа.

Женщины - неоконченно-гобеленны, расслаблены по краям. Мужчины - с крупными, чуть растерянными головами и тоненьким птичьим перышком света, блуждающим по крови. Не все.


У каждого здесь свой путь, своя Встреча. И, чтобы эта встреча с Индией произошла, нужно быть сродни ее воздуху - не тяжелее его и не легче. А это значит - перешагнуть свой ум, опыт, память, и не давать имен - оттеснить речь, открыть поры, высвободить внутреннюю акустику, то есть быть женщиной, не Адамом; быть, а не стать - чтобы ей, Жизни, было куда входить. И входить такой, по сравненью с которой наша - музей Жизни.

Потому и нелепа здесь мысль о памятниках культуры и прочих так называемых достопримечательностях. Как нелепы карты, путеводители, бинокли, камеры и блокноты. Жизнь. Живая. И вдруг чувствуешь это безудержное расширенье себя с обескураживающе не наводящим ужас отсутствием предела этому расширенью. Я есть Тот. И здесь, и там, и во всем. И всплывает догадка, мелькнувшая у Гераклита: наше сознанье - вне нас.


Ширина моста - четыре спины. К сумеркам он пустеет, покачиваясь на ветру, легонько поддувающему с Гималаев, уже начиная с шести пополудни, и набирая всю свою протяжную мощь к полуночи, когда на мосту лишь мы с Ксенией, сидящие на дощатом настиле и вдавленные спинами в железную сетку.

Мост с гулом раскачивается в небе; ни берегов, ни огней. Рты наши сомкнуты и головы чуть опущены, чтобы не унесло. Шквальные объятья вожделенной прохлады приподнимают нас, пересчитывая ребра, и, потряхивая на весу, роняют из рук. Не ветер - дух. Оттуда. Дых Верховья.


Днем мост неузнаваем и неописуем - ни евклидовой, ни эйнштейновской геометрией. В каждой его точке, при названной ширине, умудряются протиснуться одновременно:

горностаевый осел с золотыми зубами, впряженный в ржавую грохочущую ванну на колесах, груженную павлиньими отблесками колотого льда, и бескрайний угольный мешок быка с воспаленными, как у шахтера, очами;

и между ними - цветной табунок паломников;

и между ними - два мотоцикла, сцепившихся веслами табанящих ног; с одной стороны - пять, с другой - три и зажмуренный бойкий обрубок;

и - по левому краю, у сетки: полуголая девочка - замерла, глядя на воду, - как пипетка с радужным пузырем головы.


И мы движемся в этом вязком потоке между тачками с арбузами, горками умытой лучащейся зелени, пряностями, вкрадчиво присевшими в зыбких кулечках, рулонами неистовых тканей, пузатыми кувшинами с водой - в мокрых красных сорочках подрагивающими на тележках, впряженных в жилистых босоногих рикш, многоярусными велосипедными кухнями, уже курящимися на ходу, и такими же курящимися от жары коровами, мутно заваливающимися поперек моста, черными длинноногими козами, ошеломленно глядящими сквозь сетку вниз на Ганг, перебрасывая во рту незримую папироску, белоснежными свами, протискивающимися меж ними, похлопывая их по худосочным крестцам, продавцами лубочной бижутерии, развешанной на поднятых над головами крестах, влажными вязанками тростника, уходящего по обе стороны вдаль от плеча - вот, двое их, идущих навстречу друг другу, поравнялись, беседуют, перегородив поток, и весь мост ждет. Минуту. А может, и час. Спокойно, без нетерпенья. Над ним в небе - как эквилибристы с разведенными руками - разгуливают по незримым тросам обезьяны.


И перезвон мириад колокольцев, плывущий из храма, в который, сдав на храненье штиблеты, втекают паломники, ввинчиваясь по внешней его спирали ввысь, теребя по пути все эти литые вавилонно-подъюбочные язычки, висящие над головой на каждом шагу.

Несмолкаемый хоровод этого безымянного перезвона: здесь был я, этот, тот. Воздушные фонетические пузырьки, подхваченные ветром: неизменные - как река под ними - и всегда, как река, другие; пуджа небесная.


А вдоль реки, по обоим ее берегам, - на километры - другая пуджа: омовения.

Женщины, выходящие из воды в одеждах, как статуи. И, взобравшись на дыбящиеся из песка валуны, стоят недвижимо, удерживая за узкий край рвущиеся на ветру из рук пятиметровые полотна своих сари, эти трепещущие газовые языки - от груди и вдаль, и так по всему берегу, насколько хватает зренья, выжженного их неземным огнем - от пронзительно алого до ангельского ультрамарина.

И, озаренные этим огнем, между ними нагие - коровы и дети, и в повязках набедренных старики и мужчины.

Все едины, и каждый сам по себе: один - медитирует, стоя по горло в воде; другой - сидя на корточках - стирает белье и, сгребая его, отбивает с размаху об камень; третий драит себя сорванным с дерева мылом - смуглым, яйцеобразным, дикорастущим.

И все - обшептывают эту текучую святыню, и сквозь улыбку цедят ее серебро с ладони и, щурясь на близорукое марево над головой, плывут, подрагивая губами.


Мост, оставленный за спиной, теперь кажется тихой пустынной аллеей по сравненью с той гущей кипящей схлестнувшихся рая и ада, тем роем бурляще-цветущим райада, в котором ты движешься по единственной улочке, зыркающей в слепящие прорехи меж витиевато пританцовывающими халабудами.

Фасады их на рассвете упраздняются дружным подъемом железных жалюзи с переметным скрежетом по всей длине этой бесконечной улицы или откидываются снизу вверх, образовывая навес, подпираемый парой стоеросовых бревен.

Внутри - амбар, заваленный товаром до потолка. Товар - весь - лицом, и лицо его - всё - наружу. Оставлен лишь узкий проход вглубь, в виде подиума, на котором сидит торговец с маленькой фарфоровой чашкой аюрведического чая. Над собранной в пучок головой нехотя потряхиваются на ходу тяжелые вертолетные лопасти вентилятора.


Я собрался было купить себе оранжевые дхоти - это подобье штанов, как у баба. То есть просто кусок ткани, который завязывается на талии и просовывается между ног накрест, затыкаясь затем за пояс. И такого же цвета рубаху - забыл, как она называется. Выбрал, примерил - весь в щебете обпархивающего меня торговца, в юрких клювиках его ладоней - вышел.

"А", - спрашиваю, наклонив голову. Ксения к этому была не готова.

Купил белые парусиновые и такую же рубаху к ним до колен. Для себя она выбрала торбочку с вышитым слоником - под цвет своего офельного болотно-цветущего сари, точнее полупрозрачного шелкового сарафана с шальварами, купленными ее матерью в Индии еще в начале 60-ых.


48 в тени. Дудлим. Она, в основном, воду - покупную, литрушками, выуживая из сундучных лавочных ледников похолодней. Я - пробую все подряд. А пробный ряд на этой кромешно бесконечной улице - что гомеровский журавлиный список.

Под номером 1 - несуществующая в природе ни по цвету, ни по вкусу вязко-воздушная суспензия, стакан с которой, если его не держать покрепче, вознесся б к небу. Сколько б я ни смотрел, как готовят эту амброзию, божество ее ускользает от пытливого взгляда. Все, что вижу: ладони, плод манго, кухонный нож, допотопный сокоотжимник, лед, молоко.

Пьешь: долгий закатный, в себя погруженный луч бабьего лета, стоящий над тихим дремучим прудом.

Пьешь тайну, семеня под собою ногами, отдаляющимися от земли.

Самое невыносимое из этих чудных мгновений творят в сумрачной лавке, вдвинутой открытым задником в Ганг. Садишься под низким матерчатым сводом над проплывающими цветочными блюдечками с затепленными свечами, подносишь к губам эту топленую ворожбу, и неясно уже - кто мимо кого проплывает.

Но жажду этим моголем нимбов не утолить. Да и больше стакана не выпить. А вот тростниковый мозг - это на каждом шагу.

Тележка. У края - курганчик карликовых лимонов и под вздыбленной влажной простынкой - мята в обнимку с джинджером. На другом краю - пук столбнячного тростника. В центре - роторный кафка; зубчатые тиски в виде двух колес, приводимых в движенье колодезным рычагом.

Кафковед выбирает две метровые палки и, вращая рычаг, трощит их, протягивая между колесами. Мутные слезы стекают по желобу в жестяное корытце со льдом.

Затем он сгибает их вдвое, защемив между ними зелень с лимоном, процесс повторяется, завершаясь в четвертом колене; сухой бездыханный мотлох отбрасывается в корзину.

Жадный стакан упоенья. Слезы пустыни.

Джаянт нам пить не советовал, морщась: dangerous, низовая культура.

И - номер 3: дикорастущий звенящий плод, похожий на нашу айву. Сок из его деревянной вяжущей плоти хорош не потому, что хорош для желудка, а потому, что ядрен, буратинист.


Обед мы заказывали, предавшись ассоциативному чтению меню, написанного на хинди. Я выбрал малый кофта, Ксения ткнула палец в нечто непроизносимое, вызвавшее в памяти щетинистый гвадалквивир автомойки. Пить - по стакану ласси, то есть попросту простокваши; из страницы ее вариантов выудили единственный не фруктовый. Кухня с жаровней, как водится здесь, выпростана на улицу - под вздрагивающие ноздри разворачиваемых носов. На столе кувшин сырой простоволосой воды и железные морские стаканы. Ксения отодвигает свой.

Вносят кофту: в плошке - чернявое озерцо с вязнущими в нем по грудь тушеными овощами. Если сверху взглянуть, отдаляясь: разинутые зевальники густосливового табунка бегемотцев, томящихся в грязевой жиже. К ней, на отдельной тарели, девственный рис, крупный, девонский.

У Ксении - огромный румяный рулон, еще перешептывающийся изнутри - на хрустящем санскрите? На палевом пали?

Напали руками и съели.


Второй подвесной мост - километрах в пяти-семи вниз по течению от первого. Но улочка, идущая от него, заметно выхолащивается уже за первым ее поворотом, превращаясь в почти пустынную дорогу, отвильнувшую от реки, и пробуждаясь лишь на подступах ко второму.

Эта дорога войдет в нас как теплая слепота наших ночных возвращений.

Со стороны гор вдоль дороги - руины стены, за которой тянется манговая роща с сидящими на ветвях мельхиоровыми обезьянами с августейшими голубыми очами - это логи, в отличье от рыжих бандер (мичуринские бандерлоги Киплинга), - и затепленными в глубине рощи редкими окнами оседлых садху.

Со стороны реки - дикий сад. Днем под деревьями сидят баба, медитируют, пьют чаек, дремлют. К вечеру разводят перемигивающиеся костерки, беседуют. Молча.


В тот день, купив фрукты, мы свернули с дороги на тропку в сад. Ствол баньяна; к нему привязан кусок фанеры, на ней - красной краской: "Уютный уголок. Внезапное Просветление". И стрелка к домику у скалы за листвой.

К реке спустились. Сидим, глядим - год, сто, югу - на воду, на тот берег - высокий, с открытым окном нашего дхарамшалы и ржавой бочкой за ним, где плещутся эти - отсюда незримые - неопушенные баптисты.

Глядим, не заметив, что мы давно уже не одни. Перед нами, на камне, охваченном мутным потоком, лежит девочка лет семи и, прильнувши губами к воде, по-кошачьи лакает и, приподнимая голову, смотрит на нас, заводя за спину волосы со стекающей с них водой, и вновь опускает лицо и, притапливая его, смотрит под воду.

Другая сидит на берегу, смотрит в небо и - краем глаза - то на нее, то на нас.

Слева, перемещаясь за отступающей тенью от валуна, худенький седовласец машет приветливо обмылками рук.

И - валкий теленок, зайдя со спины, кладет свою морду с ползущим слюнявчиком мне на плечо, между нашими головами.

Я подтягиваю к берегу веревку с утопленным солнышком, нарезаю его на дольки, на шестерых.


История такая. Сердце Сати (Парвати), жены Шивы, разрывается между враждующими мужем и отцом. Разрывается буквально. Мертвое тело ее Шива берет на руки, прижимает к груди и ни на миг не расстается с ним - ни в миру, ни в битвах, ни в медитациях. Годы спустя Вишну, стремясь утишить его печаль, рассекает тело Сати-Парвати золотым диском на мелкие части и взметает к небу; возвращаясь на землю, они расцветают садами - Бхаратом, Индией, родиной тех, кто живет на разрыве сердца, на женщине, на любви, на сломленном боге творенья и разрушенья.


Ночь. Лежим валетом, заложив руки за голову, на корме вросшего в песок баркаса, глядим на звезды.

- Ты кто? - говорю я, и этот вопрос тут же отбрасывает меня во тьму по обе стороны от себя. Туда, на тот свет, где заходит солнце, к той нашей первой ночи, когда, очнувшись, не открывая глаз, дохнул в ее щекочущую прядь за ухом этой же полушуткой: "Ты кто?".

И она, приподнявшись на локте, долго смотрела в меня, в мои полуприкрытые веки, молча. Пока я не взял в ладони ее маленькую акварельную голову и не приблизил к губам.

А на голом полу - от стены до стены - зыбко белел замкнутый круг наших догоревших имен. 14 букв, 111 талых свечных огарков.

И, между буквами, в матовых полупрозрачных наперстках - вода и вино, красный и белый. Парами. Лежащими на боку, в смешанных лужицах.

А внутри круга - припавший к полу, съежившийся обгорелый половичок. А над ним - черная картонная луна, подвешенная к потолку на нитке.

И когда мы вчера (вчера?) в новогодний час вошли в этот плывущий огненный круг (кто "мы"? едва знакомы), и эта луна с красным контуром птицы на одной стороне и розою - на другой, подхваченная восходящим теплом, начала вдруг вращаться над нами, уже сидящими на полу и впервые растерянно ткнувшимися один в другого, и вслед за нею поплыли стены и круг огней со скошенными языками, и весь озаренный куб комнаты с нами на дне отделился от дома и, покачиваясь, отчалил в открытое небо, заметаемый снегом...


Так ли? Так и не так.


Еще оставалось полсвета меж нами до новогоднего часа, еще ничего между нами могло б и не быть.

Сказать: не должно было? Нет. Мы вошли. Как по натянутой проволоке. Ты - не знаю, но я шел по ней. Как с незримым шестом. Балансируя меж. Меж тобой и собой.

Между меленьким непроглядным пространством - там, за окном, и забеленным временем косо сходящихся стен.

Как тугой воротник с перламутровой пуговицей окна на защемленном кадыке. Меж куражной бравадой и - ты не поверишь, но - страхом.

Не страхом, а пахом - зажмуренным, впившимся в сердце, когтящим его и сосущим, и пахом не только мужчины во мне.

Меж этой небезобидной мистерией в масках без масок, игрою в себя в стороне - по-живому, и - чем? Бытия невыносимою легкостью? Бы ты я? Окна в крови зажечь? Степью волка? Меж друг-другу-никто, и спиною друг к другу, спиною, когда бы не лица - глазами к глазам.

Скажешь - наоборот?

"Почему бы и нет", - ты сказала. Такой оборот.

Чуть с наклоном была эта проволока, и скользили подошвы, семенящие вспять.

И мы ссыпали на пол эти свечные пенёчки и начали составлять из них наши имена по кругу с диаметром наших будущих тел. Передвигаясь на корточках, на хордочках, по витиеватому периметру еще не затепленного круга, сомкнувшегося в общей для нас букве - в этом уроборосе, закусившем свой хвост.

И я наливал красное вино в матовые мензурки и расставлял их по одной между буквами, а ты наливала воду в такие же матовые и присосеживала к вину - по одной. Как позвоночные косточки с воспаленным краем.

И уже ожило, подрагивая, это плывущее ожерелье в 111 разгорающихся зрачков. И мы, на корточках сидящие по сторонам его, подняли головы, медленно распрямляясь и - впервые - вплетаясь друг в друга взглядом, шагнули в круг.

И эта черная картонная луна, подхваченная восходящим дыханьем огня, начала раскачиваться и вращаться над нами, запрокинувшими лица, стягивающими с себя через голову свитера. И полтьмы с подстеленным под нее половичком оставалось еще меж нами, спиною прижатыми к арабескам наших горящих имен.

И нить времени, заскользив меж губами, вдруг натянулась, мы замерли и, прикусивши ее, отшатнулись - и ткнулись друг в друга - растерянно, немо, на ощупь - рукой и щекой, не губами еще, не губами, - испуганный детский сосок, - еще не, - скользнувшая льдинка бедра, - не гу... - плавунки ее ног с озаренною пяткою - левой, - не ...ами, - под головами вдруг вспыхнувший половичок, - и в дыму - не губами еще, и уже не губами - в этой меркнущей мандале наших имен с безымянными нами.

Глава третья

Она все молчала, отвернув лицо к восходящей над гребнем горы круглой пунцовой... Если бы это было в той еще жизни, я б подсказал ей: Сома? И, пока она медлила, наверно б добавил: Самадхи? Она, разумеется, отклонила б - как прямое вмешательство в ее жизнь. А сказала б... Что?

В последний раз - за несколько дней до отъезда - на этот вопрос, к которому уже попривыкла, хоть и вздрагивала как вначале, она, полулежа на мне, сказала с лукавой серьезностью: Я, человек, существо, небожитель.

Вот так, через запятую. "Алмазная сутра" лежала на тумбочке в изголовье.


Она все молчала, отвернувшись к луне, плывущей уже высоко над горами. Я взял в ладони ее пятку, белевшую в темноте у моего плеча, поднес к губам и подумал, что я никогда не видел ее. И, ведя губами по ее пергаменту, мнилось, она так же, как и ладонь, испещрена письменами. И надо было как-то нарушить это молчанье. Чем?

Сгорбленный лунный простор мешка и моя рука изнутри стягивает горловину.


- Ксения, - прошептал я, - Ксения... - Приподняв голову, она приближалась ко мне в том порывисто-плавном движеньи, в том, столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе, как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том... И прильнула щекой осторожной и легкой к груди.


В ту ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно потявкивали обезьяны. Спали мы с открытыми окнами, голыми, без одеял и уже без сетки.

Я вспомнил первую ночь здесь, когда мы, перед тем как лечь, водили фонариком по всем углам. Как, став на колени и светя под кровать, приняли тряпку, лежавшую там, за свернувшуюся змею. Как среди ночи, мучась от жажды, я все медлил, представляя себе, как я спускаю ногу во тьму и... Всего-то четыре шага до бутылки с водой, а так и не встал.

Тихо повернулся на другой бок, смотрю на нее, спящую. Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. В отличие от моих - уж наверно. Жиденькая нежная соломка волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок - каре. И под ладонью моей - тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.


За день до отлета мы сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело и люди ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами опрокинуло ветром и поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо станет - ну, мол, вдруг, - чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И всё. А больше у нее недостатков нету.


А еще я подумал, что едва ли не все зависит от - порой безотчетного - первого импульса (слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это недоуменье - почему все случилось именно так? Ведь, казалось, хотело, могло и должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится, все войдет в берега. Не войдет - так подправим. Ан нет, все сбылось уже там, в том нечаянном жесте, беспечном намереньи, слове случайном - еще до начала. Я подумал о капище ночи - той, первой.


И еще почему-то - о Боге Творце у индусов, о Брахме. Видимо, по созвучью с началом. Бог этот предан проклятью. Неслыханная вещь. За что? За то, что у него не было учеников. Мириады храмов и изваяний, посвященных Шиве, сонмы - Вишну. Брахму, при всем уваженьи к нему, индусы, как правило, в этом смысле обходят.


И еще подумал - глядя на ее легкую худенькую спину, залитую лунным светом, на тонкие барханчики ребер, на ее чуть вздернутое плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, - я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою подвернутой под себя и заведенной за спину - конькобежки на повороте... Я подумал, что кроме чувства жизни - живого чувства ее, - в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно, еще бы чуток ума - в пушкинском пониманьи, то есть с первого взгляда знать, с кем дело имеешь.


Встал, оделся. Она спала, как всегда, без признаков жизни, тише самой тишины. Поначалу меня это пугало, я наклонялся над нею, тщетно прислушиваясь к ее дыханью. Нашарил свои сигареты, взял бутылку воды, стоявшую возле нее на полу. Ее маленькие - под ладонь - курносые грудки спали, чуть отвернувшись, одна над другой. Лунные блики на животе. И небесная тучка, нахохлившаяся в межножье.


Джаянт заехал за нами чуть свет на своем мотоцикле и, усадив нас, еще покачивающихся спросонок, позади себя, рванул.

Этот раздобревший со скоростью света, излучаемого его молодой женой, Радж Капур занимал три четверти сидения, за ним мы, подклеенные один за другим жиденьким, все отстававшим от скорости клеем.

Вез он нас в горы, к висящему в дебрях водопаду-отшельнику.

Мотоцикл мы оставили в придорожных кустах. Там же, выйдя на тропу, я увидел первого (и последнего) в Индии кота - этот дрожащий лист папиросной бумаги, косо поставленный на ребро и заваливающийся от дуновений, стоял поперек тропы, с сиротливым недоуменьем глядя себе под ноги.


Водопад был не в силе, так что нам удалось расположиться под ним на довольно спокойном, дальнем краю его каменной чаши. Пока Джаянт в кумачовых трусах и Ксения в своем нежно-болотном сари - я бы сказал: резвились, дельфиня в бурлящем цветке, если бы это, скорее, не смахивало на процесс, наблюдаемый сверху в иллюминатор стиральной машины, - в общем, пока эти скандхи там пребывали в круговороте перерождений, я осторожно процеживал взглядом густо-сплетенные над головой ветви в поисках притаившихся змей и, попутно, дикорастущей, может быть, маленькой чашечки кофе.


Относительно змей Джаянт нас просвещал всю дорогу. Его радостное возбуждение находилось в прямой пропорции с неистощимой возгонкой этих леденящих кошмаров. И неважно - о мифических ли нагах речь или о его соседке, околевшей на своем крыльце от укуса кобры в прошлую пятницу (он показывает в подробностях, в лицах - обеих, весь сияя в конвульсиях), - для него всё происходит здесь, сейчас, в неуемной реальности детства с его непосредственной тягою к смерти - потрогать, - испугу и смеху.


Я, обсыхая на узенькой кромке чаши, распаковывал наши пикниковые пожитки. Джаянт, сидя рядом, продолжал, как факир, вытягивать изо рта свои цветущие кошмары. Ксении не было. Я оглянулся по сторонам. Джаянт смотрел на меня слезящимися озорными глазами. Она сидела прямо передо мной на мшистом камне, слившимся с узором ее сари, и, утопив подбородок в колени, глядела на воду.


Вдруг - будто страницу неба отдернули в сторону, а под ней - рваная тьма-копирка. И ветер - с гулом пополз изо всех щелей, из корней, из воды, изо всех краёв - сразу. И земля под ногами дрогнула, заблистала. Хлынуло. Мотоцикл - сам, на боку плыл по обочине, вращая глазами. Выловили. Рванули сквозь струи, заплющив очи - как на водных лыжах, и отпустили фал у нашего дхарамшалы, стуча зубами под теплым душем.


Ездят они без шлемов, без ветровых и других стекол и, зачастую, без прав. Полиции нет. Хотя один полицейский участок мне удалось увидеть - в стороне от дороги, в горах.

Намертво заросшие плющом ворота, одиноко воткнутые в землю, без стен. За ними - заглохший сад, в глубине которого домик, чуть отпрянувший от колоннады. Они сидят неподвижно, в расстегнутых до пупа кителях и черных очках, откинувшись в шезлонгах с прислоненными к ним дробовиками и глядя поверх ущелья - в небо.


- В прошлом году в Ришикеше тоже видели полицейского, - сказал Джаянт. - Он оштрафовал одного водителя на тридцать пять приседаний - тут же, в гуще движения, посреди дороги. - И, просияв, добавил: - А моему другу пришлось простоять двадцать минут на одной ноге, рукою держа себя за ухо. Ехал без шлема. Давно это было. - И, допивая свой ласси, смеется: - Да у него и прав тогда не было, и мотоцикл был мой, не его!


Деревушка просохла под первыми же лучами, не успев сморгнуть. Не верилось, что еще полчаса назад всё - мусор, люди, коровы, велосипеды - всё ползло в Ганг мутным трехэтажным потоком. Теперь, сбросив лохмотья, она лежала голая, неузнаваемая. Последняя слеза ее - на мне - дымясь, подсыхала. Небо было на голубом глазу. Торговцы ворожили у своих лотков и жаровен. Было около четырех пополудни. Мы решили съездить в Ришикеш. От Лахман Джулы до даун-тауна минут двадцать на авто-рикше. Роящееся гнездо их - на верхней дороге, у дома Джаянта.


Это чудо насекомой индустрии представляет собой игрушечный мотороллер с напяленным на него кузовком на роликах. Форма его, с простосердечно отхваченным задом, недоплющена к переду, мнясь себе тяготеющей к треугольной.

Этот густо-желтый троянский коник, весь обклеенный веселыми перебивными картинками, эпилептично трясущийся в черных клубах выхлопной гари, трогается, дерзко набирая свою тараканью скорость.

Ни окон, ни дверей. Дюжина седоков, сплоченных на четырех детских сиденьях, не считая блаженного купола узлов на крыше и самого водителя, гнуто висящего сбоку от руля над несущейся под его маленькими манговыми ягодицами дорогой.

Едем. Обгоняя таких же, обгоняющих нас, в шесть рядов на двухрядной - не вдоль - под углом, поперек, кандибобером, броуном, фаршем.

Вместе с босоногими сандаловыми рикшами, впряженными в свой громоздящийся к небу скарб; жилистые скобочки их вьющихся тел меж тяжелых оглобель.

Вместе с коровами, протискивающими свои распаренные лица с чувственно-замутненными глазами в кабины притормаживающих машин.

Вместе с кувшинно-текучими женщинами с плывущими кувшинами на головах.

Вместе с мужчинами, настаивающимися между ними, с многометровыми трубами на плечах.

Вместе с поющим мальчиком с заячьей губой, несущим на голове терракотовую пизу кирпичей.

Вместе с баба, себя не несущими.

И весь этот радостный космос бережно движется в форме незримой дороги - на расстояньи ресниц, но не касаясь друг друга.


Лишь однажды мы стали свидетелями столкновения. Рикша, сворачивая на бензозаправку, легонько пнул бортом незамеченного им велосипедиста; тот тихо завалился, затем встал - так же тихо, и несколько мгновений они с водителем молча смотрели друг другу в глаза - казалось, вот-вот и... Дрогнули, ожили и рассмеялись.


Бог дороги - клаксон. Сколько бы рук ни было у шофера - тысяча или одна, - эта последняя будет лежать не на руле - на клаксоне.

Сигналят они - все одновременно и беспрерывно. Сигналят тому, за кем едут; чему, за чем едут; всему, что едет, идет и стоит, и растет. Женщине, облаку, мысли, корове, земле, своему колесу.

Этот клаксонный вавилон, этот баньянный оркестр наше иноземное ухо вынести не в силах. Они же различают в нем каждый обертон, дуя ладонью в свои рожки, валторны, окликая всё, что вокруг, ну а всё, что вокруг, - внутри; окликают и руку жмут.


Об улицах Ришикеша, как и обо всем здесь, что ни скажешь - всегда, и с не меньшей определенностью, можно сказать и противоположным образом. Шива у них кто - мужчина или женщина? Творец или разрушитель? А шиваиты - они верят в Шиву? Или в Вишну? Или в Сурию, Агни, Вайю и так далее? Или ни в одного из них? Понятие веры, в нашем смысле, как и религии, не говоря уж о понятии "индуизм", в их языке отсутствует. Гамлетовский вопрос вызовет обескураживающую улыбку: быть и не быть, конечно.


Улицы Ришикеша вызывают в памяти строчки Овидия о лабиринте Дедала: свой воспаленный мозг он высек в камне. В нашем случае - просто вскрытый, кишащий, дымящийся, непроходимый. (А из канавок встают черные бесхозные свиньи, то и дело отряхиваясь приплодом, и, семеня по дороге, влекут за собой эти шаткие повизгивающие мазутные капли.)

И в то же время, в этом волшебном хаосе ориентироваться довольно легко - улицы соответствуют предлагаемому на них товару: хлебная улица, скобяная, книжная.

Мы шли по швейной. Несколько десятков тысяч швейных машинок на улочке длиной в неполную сотню метров. Эти маленькие, клюющие нить индозавры, типа зингеровских, мерцали в сумрачно-музейных амбарах - вповалку, один на другом, притихшие - от пола до потолка.

На порогах амбаров сидели швецы, сложив под собою ноги в виде дабл ю Кассиопеи, и отрешенно строчили лоскутья огня.


Вышли к Гангу. Устье улиц. Просторная площадь, скользящая в реку. От реки движется веселое танцующее войско, постреливающее в небо цветами. Впереди, на носилках, трехметровый лубочный Кришна. Вероятно, купали. Вливаются в улицу, раздвигая дома. Площадь пустеет, остаются лишь баба, лежащие повсюду в невообразимых позах, как на поле брани.


К баньяну, отороченному вспученными плитами, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка - вдаль, с наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. Всего шаг от кипящих улиц и - настороженная тишина меж полуприкрытых век, исподволь следящие за тобой бельма времени.


В пятый раз мы выходим на площадь, описав этот арабесковый круг зазеркалья. Майя. Головная боль без головы, как говорят индусы.


На солнце, видимо, под шестьдесят. Ксения держится на удивленье - ни капризов, ни жалоб. Идет - куда идем, ест - что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих минут, мы почти и не разлучаемся - или за руки держимся, или моя ладонь плывет в ее пылком загривочке.

Кроме этих и тех еще, когда она ненадолго впархивает в часовни - поразглядывать в мерцающем полумраке настенные комиксы, сопровождаемые рассказами - всякий раз Бог весть как возникавших перед нею косматых старцев, с ветхой улыбкой кладущих ей на язык перед выходом эти тающие рисовые пуджики.

А потом идем в мои "мертвые" кварталы, в переулочки шириной в сутулые плечи и - вослед нам - с глазами детей поверх стен.


Странно, при нашей замковой - с призрачными подвесными мостами - жизни.


И вновь - та же площадь. И вдруг - как там, у водопада, - смерклось и заблистало. Электричество в городке отключили, все погрузилось в абсолютную тьму со звериным подвывом. Но этого, кажется, кроме нас, никто не заметил; жизнь бурлила, торговля во мраке кипела, как ни в чем не бывало. Бескрайнее лежбище полуголых баба сонно ворочалось, сдвигая ряды, ужимаясь. Воздуха не было: пыль, ее желтый клубящийся труп лег на землю.

Один пробудившийся баба поднялся и начал вытряхивать коврик - на тех, кто лежал, наблюдая его отрешенно, снизу вверх, не моргая. Стадо коров пересекало лежбище, семеня по узкому петляющему проходу. Свет вспыхнул так же внезапно, как и исчез.

Гроза обогнула город и стояла теперь по ту его сторону, искоса посверкивая, выжидая.


Сворачивая с башмачной на, похоже, лудильную, мы оба замерли, разинув рты, уставясь в это. Это - было еще не ясно что, но продвигалось во тьме, горя мигающими огнями, приближаясь, заполняя собой всю улицу.

Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, в раскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.

Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину, и - это двигалось мимо нас, - и я теперь видел - куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.

Бурлак - звенящие рывки бечевы - трясун на колесах. Поравнялись. Это было не всё.

От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем - к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.

И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе - как молекулы под микроскопом.

А посреди автобуса стоял стол - накрытый, праздничный. Но и это было не всё.

За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.

За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то - скучившись - в бредне увязнут, отстанут вразброд и - наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.

И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый "амбассадор"; внутри него - молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.

Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.


Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два - за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий - когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении, с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшем от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.

Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы Ксении - влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.


Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть? Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.

И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука? Удерживает от чего, где?

И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее - вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.


- What? - произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.

- Нет, - говорю, - все хорошо. Спи.


Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.

Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу - из середины - спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь - между ними.

Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю - ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, - вот что так дорого, вот где отрада... Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное "what?" - там, во тьме, подо мною, с ее - так порывисто всплывшими к моим - нежно встревоженными глазами.

Шаги. Ключ проворачивается, и - она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои - за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.


Приехали. Расплачиваюсь. Дэньява, - говорит она мальчику, положившему голову на руль. Спускаемся по пустынной светающей улочке. Вдруг слышим - из-за забора, за которым пустырь: Good night - детским девичьим голоском. Оборачиваемся: помахивающая ладошка, просунутая сквозь щель, и над нею - прильнувший распахнутый глаз. Идем, а она все повторяет, оглядываясь: good night, good night... Я беру в ладони ее лицо, она отводит глаза, и я вижу, как подрагивают ее губы.


Вымотались. Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не подтянуть. Каждый шаг, каждый взгляд континенты в тебя сгружает. Кажется, мелочь: окно, лицо в окне; утро, небо в мелеющих рытвинах; чистка зубов на рассвете - всем миром, на корточках, вдоль канавок; глаз ослика, как зеркальце обратного вида, в котором отражена вся улица, а приглядись - вся пройденная дорога... Отсюда и эта чудовищная усталость. Пальцы гудят, ресницы ломит. Лежит на краешке, без подушки, травка желтая лицо застит, повисший стебель руки. Даже спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет. Вышел.


Сижу в нашем крылатом дворике, спиной к сетке, за которой баньян со спящими на ветвях обезьянами, уткнувшими в колени головы, за которым река, во тьме пересчитывающая свои ребра.

А перед лицом - стена, на ней, под потолком - ночник, вокруг него - три геккона, а один - на потолке. И - летучие тараканы - в зоне света.

Они передвигаются, не складывая крыльев, как мелкие самолеты на провинциальном аэродроме, по незримым дорожкам, блюдя Эвклида.

Гекконы образуют треугольник, вписанный в световой круг. Мандала. Не шелохнутся. Даже когда тараканы переползают их лапы. Сидят усидчиво, притворясь брошенными бензовозами. Выжидают.

А тот, за скобкой световой, всевышний, висит на трех лапах, а четвертую запальчиво разминает на незримом пульте. Диспетчер.


"Ведийские гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке. Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения слогов в слова, третий вариант - чтение по слогам, организованное так: первый слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий и т. д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, затем третий, второй, первый."


Амир говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не хинди

(при голосовании перевес был незначителен), у Индии и, разумеется, шире - была бы иная судьба. В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.


Бежит по световому кругу, выруливает на взлетную. В кабинке бензовоза мигнул свет, капот приоткрылся. Диспетчер наблюдает, свесив голову с потолка, слюдяной полоской залеплен рот. Лила, божественная игра.

"Если шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое."

Сцапал! Облизывается.


А вчера как-то вдруг, на ходу, спрашивает:

- А что, по-твоему, главное в человеке?

- В каком смысле? - говорю.

- В твоем.

- Сомнение, - говорю.

- А как же свобода?

- Так в нем и свобода.

- А радость?

- Да, - говорю, - для печени.

Губу закусила.


А если всерьез, как ответить? Не ей, не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок - опередить колебанье решеньем. Слишком - какой? Малодушный? Ранимый? В кавычках мужской? А что б я ответил себе?

Спи, пес, спи.


Просыпались мы под ангельскуюмузыку и пение вишнуитов. Такую мелодию мог бы насвистывать какой-нибудь младший ветерок, вольно кружащийся в новорожденном небе - когда еще видно было во все края и травинку посасывало в полусне безбородое время. Откуда, из какого ашрама она доносилась, мы никак не могли понять, замирая, как охотничьи псы, принюхиваясь к рассветному ветерку. А она наплывала то с запада, то с востока, то из-за реки, отдаляясь, смолкая, и вдруг возникала у нас за спиной, прямо за дверью.

Этот, за нос водящий нас заговор гор, отраженных в мутящемся зеркальце Ганга, день за днем нас преследовал как наважденье, эфирный наркоз... Я растягивал пробужденье, пробрасываясь по-дельфиньи, внамет, меж двух стихий - сна и этого пения с подглядкой на Ксению, уже сидевшую на светающей лоджии, на полу, с блокнотом на коленях и беглой улыбкой к прижавшимся к решетке обезьянам, все пытавшимся выцепить из ее руки приплясывающий карандаш. И тихонечко подпевала. И я снова заныривал в сон.

В то утро я поднялся раньше нее, вышел. На улице, у порога, сидел крупный одутловатый самец рыжего бандера, свесив на грудь голову и угрюмо уставясь на свои ступни, постукивающие по мокрому асфальту. Я вернулся за фотоаппаратом.

Он все постукивал. Глядя сквозь окошко камеры, я приближался, видимо, в какой-то момент утратив ощущенье реальности, пока чуть ли не ткнулся объективом ему в лицо. И в тот же миг нажал на спуск, вспышка - и такая же вспышка в глазах бандера.

Он вскинул руки и начал трясти ими над головой. В разъятом рту его трещало искрясь мощное замыкание.

Я отпрянул, он прыгнул ко мне - не укусить - выбить из рук камеру. Я снова отпрянул, пряча камеру за спину. Он шел на меня, вытянув руку с указательным пальцем, - срамя, покачивая головой.

Я, как мог, извинился - принес ему вязку бананов. Он сидел в прежней позе, постукивая ногой.

И тут я снова услышал эту музыку - совсем рядом, и пошел на звук. Оказалось - еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.

Стоял и смотрел, зная, что не спит.

Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.

Только зыбкая легкость ладоней ее - этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.

И потом - этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму. И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца. Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.

Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху - тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья Кришне - двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе, и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами, или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.

И глядел неотрывно, и думал: вот она, здесь, неподвижно сидящая на полу - мать сырая земля. Дымный клубень качнулся ко мне и шепнул: после службы не уходи, перекусим, там будут кормить, - и указал пальцем в пол.


Спустившись в подполье, все рассаживались на ковровой дорожке вдоль стен. Кормчий с тачкой делал объезд по периметру, насыпая в невесомые тарелки из спрессованных листьев маслено-солнечные горки риса в родинках изюма.

За ним шел второй, разливавший чай с молоком, по сравненью с которым сахар - горькая редька.

Наклонившись к садху, я спросил - можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.

Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался - куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.

Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром - и глаз, и улыбки.

Наверно, мне следовало приложится - к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро ниспадавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю - слышал), кивал.

Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место - чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь - от учителя. Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на память. Слева стоял я, справа - по очереди - один из них. Ксения - посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.

Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и - сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там - чуть поостыть от солнцепека и окунуться.

Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще - эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.

Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое - туда и, неся на просушку, обратно.

Минус ее - повсеместно - притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему Западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муё старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в "я" человека его достоинство.

Минус эта ее манера ходить - оттирая собою пространство со всех сторон - от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.

Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, - не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя - за миг до - и замерли, чуть под углом друг к другу).

Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, всё это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности - это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит, и прорешку не зашивала), не уши, а Углич - углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.

Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше - к учащенно дышащему животу - напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.

Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный - как козырек на нос.

Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки - в слюдяном песке.


- А ты не помнишь, - спрашиваю, - о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?

- По-английски, пожалуйста, - произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как - впервые за эти месяцы - перешел на родной, русский.

- Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит - заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая...

- Открытое о, насколько я помню, - говорит она, отворачивая голову.

- Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово?

- Пойдем, - говорит, - припекает.


Тропа вильнула вверх к распадку. Мы решили рискнуть без нее и уже огибали мысок, прижимаясь к скале над порогами. Цветущие моховички в расселинах, незримые родники со стекавшей из чаши в чашу укромной водой. Змеи. Ими дышали сгрудившиеся губчатые цветы, перепутанные тесемки стеблей, все эти парные расшнурованные щели. Мы двигались как бы небрежно, не подавая друг другу вида, но краем глаза с опереженьем отцеживали каждый шаг. Миновало.


За скалой - лагуна, и по ту ее сторону - отвесное мыло мыса. От реки - ступени. Сновидческие деревья, переплетенные лианами, руины, тень, тишь, кажется, со времен Махабхараты.

Поднимаемся по смутным зигзагам лестниц, занесенных ветошью и листвой. Ксения идет чуть позади меня, разглядывая на ладони это ситцевое близорукое личико крохотного цветка, подобранного ею на змеиной скале.

Я поворачиваю за угол; передо мной - раскинутые руки и оскаленная к небу голова идущего на меня бандера. Я замер. И он, сделав шаг, остановился, опуская голову, оседая с затравленным взглядом последнего из оставшихся в живых людей.


Мы стояли на расстоянии обоюдно протянутой руки. Я оглянулся на Ксению - та же дистанция. Вернулся взглядом - засаленная суконная муфточка губ ползла, расширяясь, подрагивая, оголяя клыки - пожалуй, единственное, что во рту у него оставалось.

За ним на дороге - так вот оно что! - и на деревьях, чем дальше, тем гуще, - сидели, обнявши младенцев, мамаши, старухи и девы младые.

Я попытался с ним заговорить, объясниться. Показал пустые ладони, извинился за них, мол, если б мы знали. Сказал, что не причиним вреда, что, мол, он же чувствует, понимает (я медленно, осторожно опускался на корточки перед ним, сидящим уже со стянутой муфточкой губ и поглядывающим на меня исподлобья) - кто мы. Что другой дороги - как ему, конечно, известно - здесь нет, а нам бы только...

Он чуть качнулся в сторону, выглядывая за мою спину.

А это - Ксения, говорю, оборачиваясь, - она со мною. Сопя, он передвинул себя на обочину, подмахивая под себя ноги. Я сделал пробный шаг. Он вздохнул, отвернувшись. Путь был свободен.


Пройдя с десяток шагов, я услышал тихий сдавленный вскрик. Ксения стояла, подняв руки, согнутые в локтях и сжатые в кулачки. Думаю, в одном из них был зажмурен тот ситцевый слепыш.

Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину. Взгляд - снизу - был вперен в ее лицо, рот осклаблен.

Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.


- Сударь, - сказал я, - дама не вольна отдать Вам ни руку, ни сари.

Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.

- Сударь, - сказал я, - принцесса ангажирована. Я к Вашим услугам. Выбирайте оружие.


Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па. Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.


К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией - а пожалуй, что ко всему.

Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.

Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне - двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом - светлым, прохладным, сухим.


Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.

Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был Капуром - лицом и статью; озорником-балагуром - характером; йогом-авгуром - по навыку, и жизнелюбом с губой не дурой - видимо, от рожденья.

Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой - от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье - посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.

Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.


Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, - я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.

Одна из них о том, как он разъярил, публично надув, местного вождя - громилу округи - уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.

А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.

Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу - щекой к щеке.

И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.

Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь - каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в Академию Йоги.


Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того, чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).

Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.


Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех. Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман - реальное курево.

Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит - дхупман! - для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков - девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.

В последние пару лет бизнес его все более смещался в сторону туризма - услуги и аксессуары, а после свадьбы, с приданым невесты, он принялся за расширение дома до дворцового пансиона.

К ужину, на который мы были званы, венчающая балюстрада должна была быть завершена.


Сарита, его молодая жена, в крапчато-васильковом сари бесшумно плавала по подворью, чуть кивая себе нежно безмолвным лицом с аленькой киллерской крапкой во лбу. (О эти Божьи прицельные точки-цветочки во лбу выходящих из храма!)

На хинди она говорила немногим больше, чем по-английски, на котором не говорила совсем. Да это ей и не нужно было. Как и та сторона реки, на которой она ни разу в своей жизни не была, лишь изредка поглядывая на нее из-под ладони.

Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.


Ужин готовил он сам - весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.

Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете - ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй - приготовленья невесты. На третьей - он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.


На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал - зная всё обо всём - ось абсцисс.

Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.

Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.

Рассвет мы встречали с Ксенией у реки - два удава, развешенных на одной коряге, - переваривая ночь, себя, друг друга.


Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась - поздравить родителей, живших в спаренной квартире - одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса... Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.

Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово - притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая на ощупь смутные четки этой ночи.

Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилась ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось - в губы: "никогда... я не выйду замуж!" И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.

Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины - их две. Обе - Питера, с которым прожила восемь лет - до вчерашнего дня.


Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная - до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом - стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, - странно, но запомнилась не она (ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет - вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.

Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе - и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.

И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стекленеюще-сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется - ты единственный их свидетель, и взгляд твой - единственное, что их удерживает на столе.


Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей. На гвозде.

И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.

И этот неуловимый, прерывистый, ниточный - не между нами и как бы не к нам относящийся - что?

Почему бы и нет, - вдруг сказала она.


Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола застывшие по кругу парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями. Все эти 111 почему бы и нет.

Топоток этих яблок. Тихий внутренний топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.


Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею - снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой чуть

склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, - в эту мнимую даль - близящейся и все расходящейся между нами - жизни.


Почему бы и нет, - сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".

А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала - как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.

Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода - как палимпсест - вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую - вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.

Дочь ладони своей. Не дочь - пра-пра-пра... мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои - бесконечной прозрачной колодой - с кромешным роением линий - сквозь первую - эту.

Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".


Ты живой? - спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: - Почему бы нам хоть один день с тобой не провести - так? - и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.

Глава четвертая

Мы стояли в просторном дворе ашрама, я - на мужской половине, с краю, Ксения - на женской, тоже с краю. Между нами - около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора - подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.


Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.

Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.

На крошечной сцене - стол. На нем микрофон. У микрофона - маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.

Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков, и сухой, как бы вглядывающийся вдаль рот. Говорит.

Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.


Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше - к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху. И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.


Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.

Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками. Кивает, продолжая напевать.


Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира. "Кадамбари" называется. Автор - Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.


Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.

Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачовых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.


Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы и не читая. Тай чи - чи тай - тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы - чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.


А в домике Амира - две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.

Вера - чешка. Ей - лет двадцать. Плюс пять - на длинном поводке. Краса ее - от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.

Второй? - переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.


Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но. То, что на себя не наденешь, - этот несуетный внутренний свет.

"У нее очень тонкая интуиция, - тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. - Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней." - Странно, - сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".


Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).

Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.


С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшонными стрелками.

Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла сквозь горящие водоросли города. И отхлынула.

Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу - очко.

(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна - с видом на Ганг, другая - лицом к стене. Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? - спросили мы, отчаявшись в поиске подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже - просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)

В противоположном углу комнаты - железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И - тараканы. Каждый - как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.

Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз - у нее, у него - коллапсирующее обмяканье.


Месяц спустя - Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие. Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.

У Веры - соседняя дверь с Амиром, у Клода - с миром, по ту сторону моста.

Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во всё усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.

Днями - каждый сам по себе.

Клод играет на флейте - с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там - незримое лицо, другое.

Вера - у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы. Одну - полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.

Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.

А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.

В двух шагах за спиной Веры - ее дверь, в двух шагах за спиной Амира - его дверь. В трех шагах от них - чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.

И ночь в чаепитии настоянных трав разговоров.


Образ его как-то соотносился с лентой Мебиуса. Именно, что как-то. Только начнешь соотносить - выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да - и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И всё же. Как-то всё слишком гладко, мебиусно. Внешнее-внутреннее-внешнее... Есть шарик - нет шарика. Показываю еще раз.

Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.

Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.


Ксения, на днях: верю ли я, что душа бессмертна?

Нет, говорю, во всяком случае - не буквально.

Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.

Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, - хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали всё это тянется. И таких девочек во времени - как звезд в небе: позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами - ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души - личной, именной - могу.

А я, говорит, верю.

И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.


Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай - на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.


Ашока - беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.

Бетель - род перца, употребляющийся в Индии для жевания.

Валакхильи - мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.

Гандхарвы - полубоги низшего класса, небесные музыканты.

Ганеша - слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.


Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил - любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.


Гаруда - царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.

Гаятри - "песня", жена Творца и мать четырех вед.

Дакша - сын Брахмы, соучастник творения мира.


То есть творили с сыном и с песней - как наш друг Шушелькума.

Попугай вспорхнул, тишины не вынес.

А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам - стена к стене, а за ним - еще и еще, и так - на километры вдоль реки, и в каждом дворе - эти медитативные бдения у головы...

А к Ксении - как ни подступался с этим вопросом, и всё никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.

И вышел Он, развел руками и сказал: это невыразимо. Вот и вся история о несотвореньи.


Дашагрива - "имеющий десять шей", прозвище Раваны.


Да, оба наши - и грива, и Даша.

А Амир смог. И ведь ее речь не плоше. Значит? Другой отсчет, значит, как она говорит.


Джахну - легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.

Дхарма - бог справедливости и благочестия, часто отождествляемый с Ямой.


То есть с богом смерти, - тем, кто черной петелькой выуживает души. Очень благочестиво. Я-то думал, что дхарма... Ага, вот.


Дхарма - нравственный закон, религиозный долг, одна из -

Кальпа - "день Брахмы", составляющий 1000 махаюг, или 4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира (пралая), затем наступает "ночь Брахмы", длящаяся столько же, сколько "день", затем новое творенье и новая кальпа.


4,5 млрд. лет - полураспад урана, возраст земли. Мало того, что ноль придумали, так еще и скальпу сканировали. Уж близится. А Брахмана всё нет. Два подлетели, сели, перегнулись с ветки, смотрят. Нездорового цвета, бледно-салатные.


Майнака - крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он срезал горам крылья.

Молочный океан - один из семи мировых океанов, на котором покоится Вишну. Во время пахтанья океана богами и асурами из него появились на свет напиток бессмертия - амрита, боги Сома (месяц), Лакшми и Варуни, конь Уччайхшравас, камень Каустубха, яд калакута и некоторые иные существа и сокровища.

Ничула - название дерева.


Нiчого не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского романа, наряду с Дандином и Субандху.


Раху - восьмая планета индийской астрономии; в мифологии - демон, чье туловище было отсечено Вишну, а голова блуждала по небу и время от времени -


Как-то зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его знает, по какой ассоциации вспомнил.


Чакора - черная куропатка, по преданью, питающаяся лунным светом. Perdix rufa.

Шеша - мифический тысячеголовый змей, на котором возлежит Вишну и который служит опорой земли.


Снилось сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму. Даже не к штурму - собственно нечего штурмовать - дом пуст и сад тих. А к прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там - неясно, не видно.

Я стою в темноте, незамеченный ими, гляжу. Вероятно, два брата. Старший обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот летит высоким протяжным навесом, на плече его - моток веревки и крюк в руке.

Я проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто время иное - свет чайный, лимонный. Глухая стена, красно-кирпичная, пустырек с пожелтевшей травой, за ним - вывихи изгороди, за которой размыв бездорожья, обведенный рваной дугою подлеска.

На стене, на уровне глаз и величиной с голову - существо, похожее на древесного мишку, прижалось к ней в профиль и висит, не держась ни за что, лишь прильнувши руками и телом, как бы распластанным на стене и подмагниченным к ней. И глядит вдоль стены, прижавшись щекой к ней, вдаль.

Шум за стеной, они уже в доме. Подхожу, беру его на руки. Меленький мех, невесомый - как сердцебиенье - без сердца. Несу, и руки мои озарены до локтей. Через изгородь, в сторону леса.

Оттуда выходит лесной человек с косою волос и в набедренной тряпке. Передаю ему это, глядящее вдаль вдоль незримой стены, шерстяное лучистое тельце. Молча. И уже отошел. И обернулся, и говорю: вечером, здесь же. Кивнул. Возвращаюсь.

Как в раме двойной между стекол, дрожит мотылек - меж стыдом и досадой. За эти слова. Вернул бы и отошел, безымянно.

Рыщут по саду. Тишком. Переговариваясь глазами. Уже собираются уходить. Я сижу на скамье у стены. Один из них подходит ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта - у меня на колене: влажное переливчатое пятно - нектарное, мерцает узором.

Ну и... - шепчет беззвучно.

Нет, - покачиваю головой.

Колеблется, чувствую. Сдаст? Нет, уходят, стягиваясь в скользящую змейку.


Всё. В примечаниях тоже ничего амритного. Разве что:


154 ...походили на распустившиеся белые лотосы. - Смех в индийской мифопоэтической традиции белого цвета.

131 ...на западе - до горы Мандары... - Гора Мандара использовалась при пахтанье океана в качестве мутовки с обмотанным вокруг нее змеем Васукой в качестве веревки.


А может, это Бог был - там, во сне, на стене, ничейный?


127 ...как ноги Вишну служат опорой небесной Ганги... - Небесная Ганга вытекает из большого пальца левой ноги Вишну.

40 ...походил он на темного Кришну... - "Кришна" буквально значит "черный", "темный", изображался с черным или темно-синим цветом тела.

30 ...жемчужины (...) из... лбов свирепых слонов... - По поверьям, внутри лбов (точнее - височных бугров) слонов скрываются жемчужины.

38 Пучок волос между бровями - одна из счастливых примет, сулящая ее обладателю славу и власть.


Пучок есть, а насчет счастья - помилуй Боже.

Полистал роман. Изнуряюще приторный гоголек-глухарек с непросеянным вкусом.

Гоголек - Бана, глухарек, кажется, - переводчик. Или мне места такие попались не ягодные? Хотя перевести VII век Индии на XXI России - не волка с козой и капустой перевезти.

Сорвал две фразы. О стрелах, которые срывались с туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных утех. И о любовнике со своим в изнеможеньи тонущим отраженьем в лакированном ногте большого пальца ноги возлюбленной.

А вот в километровой статье этого перевозчика о поэтике санскритского романа нашел ссылку на современника Баны - Субандху. Относительного современника - плюс-минус пару сотен лет для Индии, где биографии, авторство и вообще историческое время считались дурным тоном, - это уже довольно высокая точность.

Так вот, Субандху пишет о звездах, например, что они сродни "нулям, начертанным мелком месяца на черной шкуре антилопы тьмы и знаменующим ничтожество круговорота жизни". Экий Бана! VIII век.

Или о глубине чувства: "Скорбь, которую она (Васавадатта) испытывает из-за тебя (Кандарпакету), может быть описана лишь за несколько тысяч кальп, и то лишь тогда, когда небо станет свитком, океан - чернильницей, Брахма - писцом, а змей Шеша с тысячью его языков рассказчиком".

А вот: "Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным клеткам рисовых полей".

Еще: Она (Васавадатта) была похожа на грамматику, "с ногами, покрытыми красным лаком" (буквально: со словами, написанными алыми буквами).

Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги.

И там же: Тело ее было похоже на книги, на мандалы.


Шлеша - один из тропов индийской поэтики - игра слов. Субандху говорит, что в его романах шлеша в каждом слоге.


Задача писателя в Индии - не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов оставлены неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где исчерпывается письмо.

То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.

Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, всё, что они делают, - раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда - это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.

Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.

А еще хочется прочистить горловую чакру этим чудным словом: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат - бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.


Этот "мастер гнутой речи", описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.

А другой автор - Дандин - пишет двадцатистраничную главу без губных согласных, по той причине, что у героя-рассказчика сночи искусаны губы его страстной супругой.

Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.


А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь - его, а супруга - не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть - чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.

Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.

Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант с одной петлей. Самообслуживание.

Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.

В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.


Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении - там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее - на моих. На заднем сидении белого "амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день - от Гонготри до Ришикеша.

Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним - англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер - бетель, из такого же. А мы - на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики - называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.


- Ты как? - спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. - Не поташнивает?

- Нет, - говорит, и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.

Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.


- Это ловушки, - говорит шофер. Они уже давно говорят - англичанин, Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. - Ловушки.

- И радость?

- И радость, - говорит шофер, пожевывая бетель, - и любовь, и дружба, - всё, что ни назовете.

- То есть нужно бежать, как по трясине - по кочкам, чтоб не увязнуть?

- Вот именно. Как по кочкам, - говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. - Главное - не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.

- Ни в Боге, - говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, - ни в истине?

- Ни в Боге, - повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорость, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, - ни в истине, - заканчивает он, выравнивая машину.

- В одно касание, - говорит англичанин, поглаживая лоб.

- Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, - и закидывает в рот горошину.


Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада, и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города, и возвращали родителям. На весу.

Но это была не та нога. Не совсем та.


Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.


А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.

Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне... Вот оно - я все думал, как где, как что? - как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье - как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.

И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.


А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли - я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там - вся стена напротив плиты - как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.

И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагерротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще - и все это под зернистым кофейным крапом. Как из раскопа.

А потом, сняв со стены, мы их протирали: она - бабушку, я - маму, она - себя, я - Питера.

И потом она надела этот строй-комбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы всё белили эту стену, а они, эти пятна, всё проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.

- Не мытьем, так катаньем, - говорил я, размывая, перетирая, накатывая.

- Как? - переспрашивала она.

- Да так, - говорю, - к слову.

А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.


А в третий - она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий - ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.

"Незрячих пальцев стыд", - повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?


И потом, много потом - эта горючая нежность, - как глаз затуманенный, переполненный, глядящий - куда? В никуда.

И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала - оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?


Деревце разгорается, солнце садится.


Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:

- Как дьявол у ног...

- Что? - повернул я к ней голову.

- ...мертвой красавицы, - договорила.

- Что вверху - то внизу, - сказал.

- Что? - отозвалась, скорей машинально, на звук.

- Что на небе истина, то красота на земле, - неловко поддержал я себя.

Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:

- Пойдем спать.

Или не это она сказала? Не это.


А еще та девочка - вдруг - глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались, кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.

Она сидела на обочине, на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела - ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову - в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.

И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и - сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом - как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц - моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.


К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как Пушкин." Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту - эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.


Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел, - ячменчик.


Где ж это место?

"... когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши..."


Нет, вот: Рассказ попугая.

"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки..."


Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластьи, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй - любовей, страстей, воплощений - и недо и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По-моему, я что-то переврал.

Вот:

"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона - хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву..."


Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?

Ага. Нашел.

"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, - то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он - по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног..."


Идет. С Верой.


"... и отполз в сторону от тела отца."


Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.

- Месяц, - говорит, - это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.

Ксения рядом с нею, как дитя лежит. Вверх глядит - на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками - мальчиками и девочками. Мальчиками на букву ы. И девочками на букву ж. Пустынчиками и женьшеньщинками.


Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой - как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли. И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.

Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и не души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки. И оголяется, проступая повсюду, это пустынное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки - из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки - и уже отовсюду во все концы света летящим.

А где-то на другом краю мира - маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалиях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране, не окликнет - ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.


- А что Амир? - говорю. - Рисует?

- Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.

- Он разве играет?

- Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. - Встает, сводит ладони, нагибает голову. - Пора. - Улыбается. - Свиданье у меня. - И, уже на ходу, обернувшись: - С Гангой.


Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.

Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.

- Хорошо тебе? - спрашиваю, не открывая глаз.

- А я тебя не очень отягощаю, правда? - продолжает она.

- Правда, - говорю. - Не пора ли нам на свиданье?

- С рекой?

- Нет, друг к другу.


Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.

Глава пятая

В восемь открывалась наша утренняя кофейня с низкорослыми столиками по периметру и разноцветными топчанами с горками подушек вдоль стен.

Целыми днями на первом топчане под телевизором, похоже, единственном в округе, во всяком случае, в подобных местах, лежал одинокий посетитель - длинный размашистый египтянин с фараоньими очами и гнутым утесом носа.

Лежал он в набедренной марле, заложив руки за голову. Неподвижно. Глядя поверх сыплющего крупой экрана - в потолок.

Цепкий хрусталик Ксении пощипывал этот пир поверх прижатого к губам стакана с круто заваренной ярко-изумрудной мятой, на который щурился я поверх дымящейся чаши черного кофе, чувствуя, как откуда-то из потолка в меня проникает этот взгляд, переходящий на Ксению, и от нее - к нему, отсылающему его в потолок, и так далее.


- Сансара, - говорю, рисуя по воздуху пальцем этот наш круг.

- Да, - отвечает, - ты будешь перечной мятой. - Хочешь попробовать? - и протягивает мне стакан.

- А ты - зрачком египтянина? - и отодвигаю ее стакан. Она, прижмурив глаз, помахивает головой. - Что, ниже?

- А он, - спрашивает, доставая из рюкзака толстый немецкий путеводитель, - белизной потолка?

- Черный дух Белизны, - говорю, отхлебывая свой, черный.


Разворачиваем на столе карту, склоняемся над нею. Пора решать - едем мы или нет. И, если да, - куда. Вариантов несколько. Единодушный - никуда. И даже здесь, в Лахман Джуле, лучше бы не наматывать километры, а сесть на любом углу и просидеть месяц. Весь мир - вот, на расстояньи руки, а мы ею машем, наращивая движенье.

- Да, - говорю, - ты права, тем более, что не месяц уже, а - сколько?

Задумываемся, глядя с улыбкой чуть вверх и друг на друга.

- Веришь ли ты, что считанные дни назад был Мюнхен, мы, там... Что все это существует?


Что я ответил? Да? Или нет? Или ушел от ответа? Собственно, и не вопрос ведь, так, мимоходом, мелочь. Может, обнял ее, поцеловал в эти растерянно приоткрытые - будто сил ей хватило на всю себя, чтоб держать удар, на всю, кроме губ, и они остались растерянно приоткрытыми, и голова сторонится назад и набок, как у переломанной сильной птицы, которая хочет выжить, потому и смотрит мимо тебя и поверх протянутой к ней ладони.

Господи, сколько же сил ей нужно на эти силы, в сущности - неживые.


- Да, но оказаться в Индии и не посетить великий Бенарес или, как он ныне звучит - Варанаси, это - мало сказать... - я пытался найти аналогию. Израиль и Иерусалим? Жизнь и - что?

- Да, - ведет она ноготком по карте, - действительно мало. И жарко.


Собственно, эти разговоры, над картой и без, велись нами не первый день. В итоге оба мы были за Ришикеш и чем дольше, тем лучше. А если ехать, то только в Бенарес. Ни Агра с ее планетарным истуканом Махалом, ни что-либо в этом духе нас не влекло. Но Бенарес в сезон пика жары плюс расстоянье, плюс время, которого этот город требовал в десять, тысячу раз больше, чем у нас оставалось...

В общем, похоже, мы с горечью отступали от этого плана. Как и от поездки в Кулу в рериховскую усадьбу. С меньшей горечью. В Бадринат - одно из четырех святейших мест Индии, расположенное сравнительно недалеко, чуть восточнее Гонготри, - нам ехать отсоветовали: разгар сезона паломников, плывущих в три этажа по узкой дороге, вьющейся над пропастью к снегам.

Ксения все возвращалась к идее дальнобойного путешествия через Гималаи. Автобус ползет тридцать часов. Ходит он раз в день. Можно, купив билет, выходить, где полюбится, и подсаживаться на следующие сутки. Добираться до точки, откуда он отправляется, тоже день. А из конечной точки - кому как повезет, может, и жизнь. Да и Кашмир не за горами. Хорошая мысль.

А меня влекло к зверью. Тем более, что и в Гонготри мы на снега поглядели, даром что не взошли на ледник в Гамок, где Ганг Небесный ниспадал на землю, а чтобы не раздолбал он ее своим напором - Шива стоял под ним, как под душем, жертвуя шевелюрой.

К зверью, конечно. Не к лжесвидетелям, не к людям. Не к горным школам. И не к себе.


Насколько я был вял к ее "гималайке", настолько она - к моему "зверству", хотя оба ничего особенного против не имели. Начать решили с меня. Вариантов было два.

Первый - взять у Джаянта снаряжение и отправиться прямо отсюда по первой попавшейся тропе в джунгли на две-три ночи.

Ксению, похоже, больше привлекал второй, хотя национальных парков она в своей жизни насмотрелась. (Будоражила ее обмолвка о встрече с бегемотом в Южной Африке, куда она ездила на студенческую практику. Отошла она от общего веселого костра на несколько метров во тьму к палатке и ткнулась в огромный болотный валун, и шла вдоль него, перебирая руками, пока он вдруг не вскочил на ноги и не затрусил в кусты, волоча за собой зацепившуюся за ногу палатку./

Главный Национальный Парк "Корбет" - совсем рядом, на джипе - полдня пути. Но я выискал на карте - меленькими буквами: Раджаи Нац. Парк. Всего в двадцати км вниз по теченью. И обрадовало не столько расстояние, сколько эти неприметные буквы, то есть можно было надеяться на что-то реальное. Решили завтра же туда и отправиться.

Я пришел в понятное возбуждение. Ксения - в приятное, во всех отношениях.


Так мы перешли мост и, свернув на тропинку, миновали щиток с призывом к внезапному просветлению и, еще немного пройдя по тропе йогов в этом заглохшем саду вдоль реки, опустились на латаную дерюжку в тени у кибитки нашего чайханщика, который, завидев нас еще издали, уже подносил нам стаканы: зеленый и желтый, зная - кому какой.


Это была единственная - не торговая точка, а что? - как назвать эту кукольную бричку со сквозной дыркой в ее красном капюшоне, в которую просунута голова чайханщика, глядящего в дебри сада, где, по преданию, проповедовал Будда?

За спиной чайханщика - крепостная стена уединенного таинственного ашрама, безлюдного днями и с угловым горящим окном по ночам. Под стеной - примусок с парующим чайником и железный пожарный сундук с простоволосой надписью - белым по алому: cold drinks.

Над бричкой - крона дерева с теми целебными буратинистыми плодами, о которых я, кажется, говорил. Время от времени при полном безветрии эти деревянные шары падают на бричку или на головы баба, предающихся чайной церемонии на латаной дерюжке под ним. Или на круп проходящей мимо коровы, просовывающей голову в дырку - лоб в лоб с чайханщиком.

Как назвать? Чайный привальчик? Чай, облучок?


Зовут его Шушелькума. Выглядит, как и все они, на полжизни моложе себя. Торгует, обвязанный банной тряпкой вокруг пояса. Сбитое пружинистое тело с несуетными ладными движениями, голое спокойное лицо с вневременной далью за его чертами.

Хороший английский. Учился в Англии. Пятеро детей, живет в лачуге на окраине Ришикеша. Собирал травы, угощал чаем друзей. По совету одного из них пару лет назад выкатил бричку. С тех пор она здесь, на ночь закатываемая в кусты. Зовет в гости. Мы всё откладываем со дня на день.


Странно, вроде ничем не заняты, а языки весь день на боку. Куда? Зачем? От кого? Чтобы вперед смотреть и по сторонам себя? Чтоб не даться, - деться?


Рядом с Шушелькумой его девятилетний сын. Наблюдать их отношения - лучистая щемящая отрада. И даже когда они развернуты спиной друг другу, меж ними плывет это теплое счастье с целомудренным пальцем у губ. И не скажешь, в ком его больше - в отце или в сыне.

Вот, я подумал, так просто - вставать на рассвете, выкатывать бричку вдвоем - с отцом или сыном - стоять босиком у огня с дымным чайником чая на нем и дымящимся колотым льдом в сундуке - в этом древнем могучем саду, где кружась и снижаясь ложатся тебе на ладонь оброненные перья павлинов и святая река за спиною нисходит: Я -Тот.

И, очнувшись от этой летучей дремы, глянул на Ксению.


Она стояла на тропе, подняв руки к небу, почесывая горло баснословной белоснежной коровы, задравшей голову - уж не знаю в какую даль, занавесив в истоме слезящийся глаз.

Под этим айсбергом... Нет, под этой утопленной в небо сливочной Меру - утлая фигурка Ксении в тугой косынке, с поднятыми горе бледными руками, порождала целую вереницу ассоциаций.

Я смотрел на нее, прильнувшую запрокинутым лицом с такой неподдельной зажмуренной нежностью и доверьем к этой медленной тягучей лавине, бесшумно плывущей из голубиной сини своего верховья.

И еще оттого радуясь, что она, наконец, преодолела свой страх, цепенивший ее с того дня, когда в Греции шальная корова кинулась на нее. С тех пор третий год она носит железный штырек в плечевой кости. И эту тонкую веревочную лямку шрама на плече, как от незримого рюкзака.

И пока я смотрел на нее, по тропе поднимался, вплывая, накрененный вперед и чуть в сторону, дом под безудержно черным чехлом с матово-красными глазными прорехами.

Ксения пятилась. Белая продолжала стоять, выгнув шею. Он причалил к ней боком и соединил с нею головы в небе.

Это уже был перебор. Я привалился к стене, вынув из рюкзака упанишады, Ксения открыла блокнот и задумалась, покусывая карандаш.


Вначале было одинокое Ся (Self, Самость) с неморгающим взглядом. Он думал: "Не создать ли Мне территории?". И сотворил: область первичной воды, затем света, земли и еще раз воды. И снова задумался: "Вот стихии, позволь Мне сотворить для них правила", и вознес яйцо из вод. И согрел его своими ладонями. И от тепла ладоней Его возникли губы в прорехе треснувшей скорлупы. И губы эти были Его губами - по сути и форме своей. И от губ родилась речь, а от речи - огонь. Затем проявился нос; от ноздрей пошло дыханье, от дыханья возник воздух. Проявились глаза; из глаз излучилось зрение, из зрения родилось солнце. Уши возникли; от них - слух, от слуха - стороны света. Затем - кожа; от кожи - волосяной покров, и от него - флора. Затем - сердце; от сердца - сознание, от сознания - луна. Пуп возник; от пупа - Апана, нижнее дыхание, от Апаны - родилась смерть. Половое отличие проявилось; от него - семя, от семени - хлябь.


На дерюгу подсаживаются два баба. Намосты! Намосты, - отвечаем. Пьют чай. Шушелькума разжиживает в бадье коровий навоз; руки по локти - там, голова щурится вдаль, улыбаясь. В тени под деревом женщина - тихо топчется, что-то бубня поверх ветвей. Блаженная, - как кивнул на нее Шушелькума. Очень красивое лицо. И очень горькое. Похоже, уже не чувствующее боли.


И когда божества эти были созданы, они возвратились в воду. И Он наполнил их жаждой и голодом. И они обратились к Нему: "Дай нам место, где бы мы могли существовать". И вывел Он быка из воды. "Нет, - сказали они, - это не убедительно." Он сотворил лошадь. "Нет, - сказали они, - этого не достаточно." И тогда Он создал человека. "Да, - сказали они, - хорошо сработано!"


Ксения закрыла блокнот, подсела к баба, разговаривают. Шушелькума вывернул бадью под стену за бричкой и чешет жижу ребром доски, подготавливая площадку для чаепитий. На солнце - под 60, она парует, усаживаясь, отвердевая. Он покрывает ее дерюгой, глядит на сына, тот - на отца, подмигивают, лучатся.


Огонь - как речь - вошел в рот; воздух - в нос; солнце - как зренье - вошло в зрачок; стороны света - как слух - в уши; растительность - в кожу; луна - как сознание - в сердце; смерть - как Апана - в пуп; воды - как семя - в чресла. Жажда и голод спросили: "А наша где часть?" - "В каждом из них", - Он ответил.


Шушелькума подносит очередной стакан. Заглядывает на обложку. Улыбаясь, кивает: "Хорошее место". На дерюге роится семья паломников с выводком маленьких будд, ходящих враскачку гуськом друг за другом. Ксения с сыном Шушелькумы Кумари чертят на песке веселые абракадабры. Отец прищурился меж деревьями и, нырнув в листву, вышел с пуком травы в руке, поднял крышку, кинул в чайник. Хорошо сработано!


И подумал Он: вот территории, и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот - суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался... - и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать, - на том и стоит.


Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.


Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя, и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех, и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра - Тот, который видит. То есть Индра.


Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику... Праджапати, так, кажется. Узнать - что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир - счастливый и вразумленный, и отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто... ". Неужели одиннадцать? - говорю. "Нет, - усмехается, - сто один день."


Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:

- Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку...

- Так это можно восстановить, - говорю.

- Как?

- Так я нарисую, - шучу.

- Не шутишь?

- Нет, он не шутит, - опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.

- Спасибо, - говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. - Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует - как... третья нога у человека.

- Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.

- А тем более - на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.

- Что, кощунство?

- Да нет же, я не об этом. О марсианстве.

- Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.

- Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.

- Тебе, - говорит, - виднее.


Я пошел к мосту - покупать материалы, она - к реке, окунуться.

Идея, конечно, чудная, но что рисовать - не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце - как же его - прджа... Ну и память у нее - когтистая, как кошачья лапа. А с виду - тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна - да, но не линейна. Как город. Как микросхема.

Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента - такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое... Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.


Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света - то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях - в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.

Лица я не видел. И не могу сказать - почему. Что-то мешало взгляду. Ноги босые на подоконнике - да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка; красноватого, затуманенного, сквозь которую - ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга - этим несбыточно чутким родством.

Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще - эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего - этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.

Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук. Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая - к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам - ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.

И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее - будто треснувшее стекло, и она уже в нем - как проем. Она как проем.

И сквозь этот проем, сквозь нее - голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки - еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.


Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены. Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.

Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.

Высота ее была около двух метров. Ширина - видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной - метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.

Минут через двадцать - как мне потом сказала Ксения - я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном, Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал, - рука, за которой я не стоял.


Внизу - и во всю ширину - длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом -13 фигур.

Справа - ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом - большим и не то чтоб пустым, но холодным, далеким, - и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.

Слева - профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы: "У тебя здесь целая семья разместится, - и, приближаясь лицом, мягко гудела: - Ммммм... " - глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.

Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо:

кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним - нога на ногу);

бычок с вдруг очнувшимися очами;

тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами;

стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский - с клепкою глаза на рукояти;

слоны - папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна;

странный тип - паутинный пингвин? - гостевой духовидец;

рядом - лесбийская пара сплетенных фламинго - глаз к глазу и в нижнем белье, уже - мысленно - в розовых кружевных пеньюарах;

и, на переднем плане, две обезьяны - одна спиной, другая - к ней в профиль: как только что из парилки - голые, тощие, с распаренными ушами.

Все за столом. На столе - перед каждым - кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними - горы, от стола уходящие вдаль. Ганг по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.

Небо, в небе - Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ - от нездешней улыбки к ухмылке льняной, и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона - по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.

Стая рыб, серебрящихся с неба, сосущих листву. Стая птиц, исподнизу клюющих цветущие звезды. Земля, день седьмой, чаепитье. Я красил, она помогала.


Когда было кончено, Шушелькума расстелил под картиной дерюгу, поставил примус у нарисованного стола - в один уровень с ним, и разжег огонь, переходящий в крыло ангела-Ксении. На дерюге, у стола, уже рассаживался народец, Шушелькума, казалось, входя в картину и перегибаясь через стол, разносил чаи, звери менялись кубками с баба, дети водили пальцем по лицам зверей, вороша губами.


На мосту мы столкнулись с Амиром. Он предложил показать нам пресловуто известный ашрам, ныне заброшенный, который в 60-е облюбовали Битлз. У Ксении разболелся живот, и она с полпути вернулась. Мы хотели отложить поход, как-то помочь ей, но она отмахнулась - мол, не стоит об этом.


Заговорили о Ксении. Я вкратце рассказал нашу историю, как бы со стороны, без эмоций. Амир слушал молча, изредка кивая. Когда я закончил, он, помолчав, произнес: "Не трать жизнь", и тихо добавил: "на смерть".

И эта фраза его, оседая во мне, чуть сдвинулась и отозвалась как не живи насмерть. И, видимо, я произнес ее вслух, - он неожиданно резко взглянул на меня.


Мы сменили тему, хотя, по сути, говорили о том же - о призраках, о Западном мире, о Ксении. О системе забвения жизни, о невосполнимой выкачке космоса - до кости. Об обмылках культей и протезах их чувств, об амбициях этих протезов, фантомном стремленьи к реальному переживанию жизни, и уже недоступности ни одного из ее проявлений в цельности и полноте. Ни любви, ни самозабвенья, ни сна, ни пути, ни оргазма, ни смерти. Эпилепсия эго, закусившего хвост. Пляска кольчатой пустоты. Посмотри в их глаза - сквозняки. Посмотри на времянки их чувств с раболепной ладонью, протянутой в завтра. Скопцы. Кома кармы. Выскоблен бог. Изнутри. До кости. Бог Жизни. И лягут они подытоженные - вилка в левой руке, нож - в правой; I am fine.

Да, судя по этому заточенному зубу, нирвана ему не грозила.


Проходя мимо аптечной лавки, он ненадолго скрылся в ее полумраке. Я ожидал на улице. По сторонам меня текла густая толпа. Я замер.

Будто незримая волна шла впереди него, раздвигая толпу. Он шел, глядя прямо в меня. Витражно фиолетовый халат, подпоясанный черной бечевой, и черный тюрбан. Агори.

Я вспомнил рассказ Амира и отвернулся, делая вид, будто разглядываю витрину. Он стоял вплотную ко мне, глядя в ухо, выжидая.

Важно, какая в тебе в этот момент энергия, они ж тебя видят насквозь, думал я, пытаясь торопливо настроиться на басовую ноту, но она все еще дребезжала. Он выжидал. Я чувствовал его дыханье - в шею. И медленно повернул к нему лицо.

Жесткие, со стальным отливом, глаза, чуть приподнятый выгнутый рот, взгляд, входящий в тебя как шурф. На груди ожерелье из мелких костей. Чайного цвета. Я вспомнил Амира: песьих (черные кобели) и человечьих. Я опустил глаза ниже: открытая ладонь его почти упиралась мне под дых. Food, - сказал он, не разжимая рта.

Сзади, на плечо мое легла рука, я обернулся: Амир.

С минуту они стояли, глядя друг другу в глаза, как равные. И агори стал нехотя отклонять голову и отступать, освобождая дорогу.


Мы шли вдоль реки, проходя мимо одного из, к счастью, немногих здесь "левых", парадных ашрамов, чья ограда пестрела рекламой всяческих курсов двух-трехнедельного просветления с позолоченными сертификатами по окончании. Амир ткнул посохом в его сторону: "На костях стоит. Прежде здесь было мусульманское кладбище. Они и не знают об этом, да и знали б - им дела нет. Однажды я ночь провел здесь, - всё ходуном ходит".

Я спросил его, видит ли он человека. "Более-менее, - ответил он. - Чтобы видеть по-настоящему, я недостаточно пуст - здесь", - и постучал по виску.


А этот агори - он что, действительно просил у меня еду?

Нет, - кратко ответил Амир.

И, хотя от такого ответа не стало яснее, мне было неловко просить его разжевать. И не потому, чтоб не выглядеть в его глазах идиотом, а от того проникающего в тебя всё глубже чувства - целомудрия, что ли, - к жизни, смерти, речи, того неписаного, но, пожалуй, главенствующего здесь закона, что не всё на тебя без остатка делится.


Этот парализующий страх, - говорит он (мы уже миновали окраину и забираем в гору), - перед прыжком в бездну белого пламени, перед самоизъятьем, перед невозвращеньем. Даже самые чуткие из них (о женщинах мы говорим) выскакивают из седла за версту до черты, чуть почуют ее, - и роняют себя, и валятся на спину, заходясь, и называют это оргазмом.


Пришли. Не ашрам, а заросший, вымерший город на дремучем отлоге горы. Притихшие бандерлоги на крышах, стены, придушенные лианами, белая кобра - на мерцающих сокровищах подземелья. Руины.

Одноместные ступы для отшельников. Они, эти волдырчатые стожки, инкрустированные приутопленной галькой, сбиты в стаю. Так, что отшельник, высунув руку из окошка, мог пожать протянутую к нему руку соседа.

И, в стороне от них, громадные корпуса в заросших цветущим мхом и лишайником разломах, бодаемые накрененными деревьями, чей возраст казался древнее земли.

Редкие огоньки нищих - неприкасаемых - теплящихся среди развалин. Слоновий помет повсюду.

Бродим, спускаясь в подземелья, поднимаясь на крыши.

До, и особенно после приезда Битлз, это был один из самых преуспевающих ашрамов. После - сюда тронулся люд со всего света. Разило тельцом. Был подан проект по расширенью ашрама плюс парк вертолетов. Город дельцам отказал. Те снялись с насеста, исчезли. С тех пор сюда мало кто ходит. Казалось бы - вот, всё готово, бери - кто хочет. Не брали. И не возьмут.


Начав разговор еще там, в ашраме, мы продолжали его на всем обратном. О списках Акаши. Точнее, о библиотеке Акаши.

Сведений, когда она возникла и как, - нет. Известно - где. Здесь, в Индии. Рукописи хранились в разных городах, никогда не соединяясь в единую библиотеку. Но и место хранения частей было непостоянным; города менялись. На короткое время - пару веков - какая-то часть этих списков покинула Индию, оказавшись в Европе. Ими пользовался Нострадамус; в общем-то, он на них и замешан. В библиотеке хранятся списки всех судеб. Всех людей на Земле - умонепостижимо - всех живших и будущих, от первого до последнего. И о каждом - подробно: и не от мига рожденья, а с кармическим захватом корней и до минуты смерти.

Амир был в одном из хранилищ на юге Индии, видел свой список. Знает, что живет последнюю жизнь. Знает свои прежние воплощения. Знает причины происходившего с ним. Знает то, что произойдет. Знает час своей смерти.


- А каким образом, - спросил я его, - ты пришел именно в то хранилище, где находился твой список?

- А как ты, - сказал он, - попал именно сюда, в этот час?

- Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?

- Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.

- И это не... - Хотел я сказать поглаже, поделикатней.

- Не. - Улыбнулся он. - Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, - кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. - Холодное, очень вкусно. Хочешь?


Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют. Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, - отвечаю, зеркально повторяя его движенья.

Расходимся: я - к мосту, он - вдоль берега, по тропе.


Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.

Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче. Глаза - невидящие - открыты, ладонь - у лица - сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.

Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.


Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись, на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее - в окно.

- Привет, - сказал я. - Ты как? - Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.

- Болит? - спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.

- Нет, - тихо сказала она - туда, в уже сумеречное окно, - всё хорошо.

- Завтра рано вставать, - сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара - действий ислов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли - таких, как она и я. Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.

Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.

- Что-то случилось? - спросил.

- Нет, - ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.

- Хочешь, поговорим...

Тот же звук, со вздрогнувшей головой.

Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.


Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие - тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд. Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать кто.


Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Не мыслящий, в особенности.


Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке - пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.


Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют. Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной - не делай бобо ближнему. Индусы - это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.


Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда. Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю. Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.


Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!

- Сметана, - говорил я, округляя глаза и рот.

- Ну, - отклонялась она, замирая.

- Идол, слоновья кость...

Она помахивала головой.

- Венера!

Она кивала.

- А молоко? - выпытывала, прищурясь.

- Невеста! - вскакивал я. - Пить сквозь фату, топить лицо в ней!

Смеялась: - Фиги?

- О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги! Блаженная сукровица греха!

- А помидоры?

- С арбуз раздетый! И с муравьиной кислецой на вкус и винной терпью. Не есть - а истекать, кровавым ртом хмелея!

И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди: - А солнышко, знаешь, какое там в октябре?

- Мохнатое, - шептала она, засыпая, - как персик?

- Нет, в октябре - как Чехов.

И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом: - ... да не греет, светит да не греет...


Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее - ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в Крыму, ни в России, ни - тем более - здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет, чтоб лицо, - хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит, серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.


Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.


Это было ошибкой - наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами. Ан нет. Она - как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет. Интересно б послушать себя со стороны - ее ушами.

Кто я - с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?

"Я, - говорит, - за твои способности ноги тебе целовать не стану. - И добавила, чувствуя перебор: - Стану. Но не за них." Тот еще язычок.


Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.

Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею... Может, ответ - там, и в этом и смысл нашего "мы", "здесь"?


Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь - больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".

За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.

Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.

Нет, не проклят, а хуже: утерян.

Как вещь, о которой не помнят.

Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.

Вдоль безлюдного пляжа - песчаный обрыв, и за ним - деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.

Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.

Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же - у крутого обрыва.

Краткой нитью. Без узелка.

Впереди - вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.

Развернулся, пошли: у обрыва стоят.

Взад-вперед - в этих ветхих, облезлых тулупчиках - бесконечно, назад и вперед, и назад и...


Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.

Глава шестая

Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери - знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!


Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.

Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд: "Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, Вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле - как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.

Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь, и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.

И от этого чувства брезгливости - столь несуразного здесь - и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал - это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.

И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, - был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.


Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.

Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз проходя помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки - еще через тысячелетье?

Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.


Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось как харьём-харьём, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лотошника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.

В устье лестницы, рядом с лотошником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.

Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.


Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь -, направо пойдешь -, где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, - и прочая, прочая), мы, по возвращении, аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.

Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.

А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула - в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас - то ли души, то ли веревочки.


По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.


Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным, тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.

О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь - чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.

А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта - и вздернут на стропах. И под тобою - еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.

А потом - ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.


Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.


Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26... Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует - где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28...

Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить. Оттуда - через мост - километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.


Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.

Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.

На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул - как упругий прутик - и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.

Ехать нам было около двадцати километров - через Ришикеш - до Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город - слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена - Майя.


Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жалюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла - две головы, в затылок, моя - в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.

"Лодочка", - шепчет она, и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.


И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.

Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью, спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.

И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.

Иди. Иди уже, - шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.


Я приоткрыл глаз - канадка сошла в Ришикеше - и снова прикрыл его.


Лебедь. Она позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям. Русским. Гости должны быть в лебяжьих нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинного хозяина - Schwan (лебедь).

Я надел военную полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги, портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие Берлина. Подшил его капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок двух лебедей. Одного прибинтовал к голове, как легионерский гребень. Другого, поменьше, с вытянутой вперед шеей и сложенными чашечкой крыльями, подвязал к ремню и свесил между ног, в виде суспензория. И, накинув поверх пальто, отправился через вечерний заснеженный город.

Ксения зияла меж грузных, хлопотливо пернатых тел. Как что? Как отлетевшая душа? Как последнее зыбкое кружево тающей белизны? Эфемерные панталоны и такая же блузка, кружевной воротник и крыло за спиною - одно. И забеленное лицо. И на правой руке, чуть пониже ладони, на детском шнурке эта красная варежка - под ладонью, бесплотной как выдох в мороз.

Так мы с нею и танцевали меж гостей. И потом, когда они разбрелись, и потом, когда музыка стихла, всё покачивались, плывя вдоль окон, и в отведенной от плеча лодочке моей ладони плыл ее невесомый выдох с летящим за нами красным вязаным якорьком.


Ксения легонько тронула меня за руку, подъезжали. Дорога подрезала город, остававшийся за рекой справа. Точнее, не за, а вместе с нею. Река расплеталась и вновь заплеталась, образуя острова, на которые город зашагивал мостами. Но и это не так. С десяток мостов ходило по островам, как и многое в Индии, без видимой на то причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними, кажется, нет связи.

И на въезде, на первом острове, - гигантское изваяние Шивы - женщины с поднятыми ладонями: как трезубец, воткнутый в небо. И город, уходящий за его спину. Излучиной. С двоюродной венецианской набережной. И слева от нас - тоже река. И красный зубчатый мост, и за ним - покрытые лесом холмы заповедника. Вышли.


Первый же рикша, которого мы тормознули, взялся нас отвезти за 200 рупий - против от силы 50-и, о которых говорил Джаянт. Мы не стали торговаться (что не придало благородства происходящему, так как торговля для индуса - игра, ритуал, и лучше ему лишиться прибыли, чем видеть, как ломают эту игру об колено), не стали и сели на этой игре "без четырех" в холостой кузовок сбитого с толку рикши.

На мост его не впустили, он вышел и долго переговаривался с карабинерами. Вернулся и попросил еще 100 за объезд. Тут я впервые ответил довольно резко, обескуражив Ксению и неожиданно - ну, не то чтоб обрадовав рикшу, но лицу его полегчало.

Въехали мы через соседний мост, перекинутый километрах в пяти вверх по течению. И еще километров пять тряслись по колдобинам через лес. Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое висят - Адам и Ева, микельанджеловские, пальцем к пальцу.


Едем по заповеднику. Пекло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.

Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.


Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором - оазис "для белых". Отель.

Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли - как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.


Бежевая "тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца - мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы - единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.

Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в Лахман Джуле.

Прогулки на слоне по заповеднику - дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели - пересчитывать животных.

Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, - отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит. А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? - Мистер Денью. - И как его найти? - Направо от шлагбаума, по тропе, вглубь джунглей.


Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим. Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.

Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корреспондентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" - тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.

- Они что, - спрашивает, - усыплять их будут?

- Да, - говорю, - как песчинки в Ганге.

Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я - яичницу (надеюсь, из куриных яиц) и кофе.

Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.

- Или, - говорю, - как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга...

Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.

У нее - зимовка в торосах, у меня - теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.


Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине - козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.

Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся - козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь - вскакивает.

Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.

А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд - чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза - чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок - от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.

И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.


И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна. Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, - примерно с таким же разрывом.

Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.

Эти чаи по средам у сушеной фиалки - старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых - наглухо и навсегда - занавесках.

Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь - как угодно. Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?


Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею... О чем?


А она на днях:

- Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала - ты один.

- А кто еще? - спрашиваю.

- Амир.


Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями - несколько хижин. Перед одной из них - две стены без перекрытья и в простенке меж ними - земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон - со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там - слоненок, бродит по кругу.

А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся - глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной - розовато-охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца - только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное - от солнца, от Сурии, Индии.

- Намосты, мистер Денью!


Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.


По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.

- Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! - и гнул брови.

- Так завтра нельзя, - повторял я, почти по слогам, - на слоне, - и показывал пальцем, - туда?

- Как нельзя? - он вскипал и таращился в сторону парка.

- Потому что комиссия...

- Да, - он печально кивал, - нет комиссия. Было три дня и пять лет, - и смолкал.

И через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.


Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.

И отпускал - и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.

И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.


Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви. Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.

Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он - на пороге, она - в простенке, меж ними - метров пять.


По утрам он заводит ее за хижину - попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.

А в два пополудни они спускаются к Гангу, по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо прободившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.

Он - на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его - позаламывать.

И оба они знают - у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего - как что? - как Шукшин березку.


А потом он садится на камень, всё тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже Женщину, святую Гангу. И две великих Женщины соединяются.


Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.


И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.

И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.


А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!", - с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.


А в пять пополудни он преображен: на нем - английская колониальная форма и вместо шлема - фуражка с высокой тульей и длинным козырем. Идет, преображенец, и за ним - она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.

Но это бывает нечасто, под заказ. А так - коротают вечер; он - в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.


Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин - не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике. Что там случилось - можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью - сверяя по звездам и дням.


Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.


На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.

Появился другой. Папа, - указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.

Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах навырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.

Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца, и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал, моргая.


Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего - Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной атлантиды, или просто Дэви - богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки Денью.

Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее чуть накрененный хребет. Денью пригласил нас рукой.

Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.


Он шел впереди - как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.

Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.

По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.

Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.


Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом - это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа - на ней, и на мне - только узкие плавки. И потом - эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие - целостность мудрости - этой мощи во всем.

Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица - и лингам и йони одновременно; эта беззвучно смеющаяся руина рта; и даже эти маленькие глазки - как горькая усмешка мудрости над пресловутым зеркалом души.


Ксения с Денью присели на камень у воды. Мы с Кшетрой вошли в поток - каждый в свою меру, и завалились.

Когда я выходил из воды, одной ногой уже опираясь на травянистый берег, маленькая вертлявая змейка, борясь с течением, мазнула по щиколотке, я - похолодев - выдернул из воды ногу. Точнее, выдернул и похолодел, глядя: не такая уж маленькая, и вся - из смерти.


Стайка детей, вившихся вокруг Ксении, выкатилась из ложбины меж нами, как печеная картошка, и теперь обкатывала меня.

Один из них, посмелей, вышагнул вперед и согнул руку в локте, напрягая размазанную сопельку мускула. И, разогнув, указал на меня - теперь, мол, ты. И, хотя мои успехи в этом деле немногим отличались от его, это вызвало шквальное ликованье. Первый и последний раз в моей жизни я был безоговорочно опознан как Геракл. В этой стране - духовного мускула и струйного тела - это было абсурдно вдвойне. А они, ликуя, требовали повтора, и я гнулся, впрягаясь в эти идиотичные позы, обузданные руками, защелкнутыми на замок.

Ксения поглядывала на меня из-под ладони.


До пяти оставалось чуть больше часа, мы пошли в деревушку пообедать. Единственная харчевня стояла у дороги: стол со скамьями в сумраке хижины и кухня, открытая улице, как бы на сценке, слева от порога. На этой сценке на корточках сидит повар в окруженьи черных лоханей, каждая - на своем, облизывающем ее с исподу, огне. В одной створаживается молоко, в другой тушатся овощи, в третьей кипящее масло, в четвертую он заглядывает, приподняв крышку, и, сыпанув что-то в щель, перекидывает кисти рук, не сходя с места, к пятой. Пятки сомкнуты, подбородок лежит на коленях. Для кого эта музыка? Ни души вокруг.


В пять мы поднялись на диковинный остов лестничной площадки с припаркованной к ней Кшетрой и сидящим на ней, уже на помосте, застланном узорчатой красной попоной, камуфляжным колонизатором. Денью - впереди, мы - свесив ноги по правому борту. Двинулись.

Я ожидал леопардов и тигров, вглядывался меж деревьев. На заросших участках пути Денью приподнимал над головой ветви и передавал их мне через голову Ксении. Она несколько раз пыталась что-то сказать, я подносил палец к губам.

Были олени, павлины, мангусты, орлы, тигров не было. А может, он крался за нами, скользя на животе от дерева к дереву, этот огненно-рыжий матрос мирозданья?

Шли по ущелью, по пересохшему дну, заваленному валунами. Кшетра знала проход, он был не уже, но и не шире ее габаритов; мы поджимали ноги. Мертвая сушь. Не верилось, что эти пересохшие губы и опущенные ресницы леса знали вкус влаги.

На обратном пути, уже на подходе к стойлу, мы увидели Йогина; он стоял в тенистой низине посреди лопухов и папоротника, размахивая хоботом, рядом с ним, на раскладушке, лежал угрюмец, глядя на единственное во всем небе облако, распускавшееся на глазах.


В отеле, в связи с приездом многокоечной семьи, нам предложили перейти в люкс - без доплаты. Зеркала, ковры, телевизор, золотом расшитые занавеси, свадебная постель... Мы как-то виновато, украдкой глянули друг на друга.

На газоне зажглись фонари, мы сидели за тем же столиком. Никого, кроме деревце-официанта. За оградой - река. Чуть выше дамба, шлюз и бесшумная гнутая стена потока, мистически подсвеченная незримыми прожекторами.

Ели молча. Я ждал от нее, она, как водится, от меня - первого шага. А первого - было, видимо, мало. Теперь.

Пошли прогуляться. Досада. Именно здесь, сейчас, когда жизнь пришла с такими дарами... Оттаять бы нам, слиться бы с нею втроем...

Что же мешает? Мужчина в ней? Во мне женщина, удвоенная в ответ?


Тропа в джунгли, безлунье, в одной руке у меня фонарик, в другой - ее ладонь. Стоим на дороге, перед тропой. Пройдемся, - спрашиваю, - вглубь немного? Молчит. Идем.

Я выключил фонарь, глаза привыкают ко тьме. Но не к такой. Черные кошки в ветвях, и под ногой змеи. Будь я один - мало сказать - неуютно.

Ее ладонь. Я чувствую эту морзянку меж ее головой и ладонью. Чувствую по ее едва уловимым движениям пальцев, по влаге, по тяжести, по напряженью, с которым она пытается обесточить ладонь, чтобы не чувствовал, что она чувствует.

Пещерная тишина. Стоим, неразличимы во тьме, вслушиваемся. Передаю ей фонарик. Включила, выключила. И круг световой на глазном дне гаснет. И лицо ее рядом - еще темней.


Здесь, в этом лесу, как нам сказали, уже месяц как бродит тигр. Паломник, южанин. Туда не ходите, сказали, - туда, где стоим.

Завтра, то есть сегодня уже, до восхода встаем, и пойдем поглядим, побродим. И ведь не скажет "нет", но и "да" не скажет.

Была у нас такая шутливая отговорка. С подмигом якобы. Я: "А я тебе не доверяю". Она: "Как и я тебе". Стремясь к тому, что как раз напротив. А что напротив? Зеркало под соломкой. Мягко стелено. Истинно, истинно говорю вам: будьте, как Йогин.


- What? - еле губами спрашивает, видя мою улыбку.

- Йогин, - говорю. - Ты бы хотела им быть?

- И, - покачивает головой, - стоять с тобой через стенку?

- Ну, недолго, - говорю. - Скоро отпустят.


Разбудила она меня еще затемно. Может, и не спала совсем. Разве скажет? Встали, вышли.

У ворот нас нагнал этот деревце-официант. Вчера мы с ним говорили об этой вылазке. Больше жестами. Словарь его был - слов пятьдесят. Стращал. Видя, что мы непреклонны, предлагал разбудить. Я ответил, мол, лучше чтобы будил неспящего. Он не понял. Ксения сгладила. Он сказал, что будет нас сопровождать. Спасибо, не стоит, - ответили.

Теперь он вился вокруг нас, пытаясь вклиниться между мною и Ксенией. Мельтешенье его раздражало, магия утра и предвкушение предстоящего явно смазывались его присутствием, но я еще надеялся, что у моста он отлепится с моей помощью, но сейчас на это не было ни сил, ни слов; под языком еще додремывала ночь.

Я отклонился от Ксении на полшага, и он тут же юркнул в этот зазор, распуская хвост и постреливая на нее глазом.

Этот декоративный петушок ступал на цыпочках, вытянув вверх шею и поклевывая воздух перед собой. Раздражал он меня все больше.

Особенно когда мы вошли в лес, а он - в роль великого следопыта. Этот маленький чингачгук с расправленной грудкой, будто накачанной гелием, вдруг вырывался вперед и, принюхиваясь, замирал. То - вприсядку петляя между деревьями - исчезал в дебрях, выходя с закатившимися глазами. То - как прыгучий мячик - пятнал землю, уносясь по тропе и выскакивая из кустов к ногам Ксении, поклевывая воздух - теперь уже у ее лица.

На поляне с буйволами, дымящимися в первых лучах солнца, вид его стал и вовсе непереносим. Покидая поляну, он попытался взять Ксению под локоток. Она посторонилась. Его это не смутило. Идя вдоль обрыва над рекой, он положил ей на плечо руку и пристроился вплотную, подергивая бедром. За несколько шагов до этого он спросил: муж ли мы и жена? Ответ для него прозвучал, видимо, неубедительно. Ксения, пройдя какое-то время с этим приплясывающим бедряком, высвободилась.

Мои сдержанные попытки отправить его назад успеха не имели: как муха - чуть отлетев, он садился и потирал лапки, посверкивая глазами.

Что он думал, этот лишенец? Не знаю. Тошно было о нем думать. Ксения, похоже, его присутствия не замечала. Или делала вид.


Сели, свесив ноги с обрыва, глядя на ту сторону реки. Отсюда, насколько мы поняли, если повезет - увидим слона. Повезло, когда уже собрались уходить. Он отделился от зыбкой сиренево-дымчатой рощи вдали за рекой и, перейдя с шага на бег, пересекал широкую каменистую пойму по диагонали, приближаясь к реке, много выше от нас по теченью.

Дымчато-власяной, как сама эта роща, он наращивал бег невесомый; казалось, что плыл по волнам-валунам, не касаясь ногой, лишь повторяя их контур.

И этот беспечный, как в детстве, сновидческий бег - размашисто легкий, с оттяжкой носка и замедленно плавным навесом вперед, чуть враскачку...

И вовсе не слон это был, - мамонт, и времена иные.

И я поймал себя на том, что уже давно сижу, раскачиваясь в такт его бегу. А он, почти превратившись в точку, входит в воду и плывет - на наш берег.


- Что ж мы здесь сидим, а не там, - спрашиваю.

А он таращит глаза, бубня: смерть, страх, слон, - наворачивая синонимы.

- Всё, - говорю ему жестко, - беря Ксению за руку. - Спасибо. А теперь ты идешь домой.

За нами бежит, близок к истерике.

Ксения говорит: - Пожалуй, я тоже пойду, если ты не против.

- С тобой всё в порядке? - Спрашиваю.

- Да, - говорит, - всё хорошо.

- Ладно, пойдем, - разворачиваюсь.

- Не надо, - говорит, - я сама. Не теряй время, солнце не ждет.

- А этот, - киваю на этого, нервно мнущегося за спиной, шагах в десяти.

- Чепуха, - говорит, прильнув губами к моей ключице. - Не волнуйся.


Я еще постоял, провожая их взглядом до поворота; не доходя до него, он еще раз ее приобнял, она высвободилась и, видимо, что-то сказала ему, после чего они шли, оставляя пробел тропы между спинами. Скрылись. Я скользнул в сизые, дымящиеся, облапываемые солнцем дебри.


Лес был туго заплетен лианами и злорадным плющом, сочащимся из полузадушенных им деревьев: лежащих, сидящих, стоящих вверх головой с ботвою корней, свисающих с неба трухой земляной к распахнутым колким объятьям красавиц с иголочки.

Если смотреть только под ноги - еще полбеды, но разглядывать каждую пядь прирастающего пространства, видя в каждой затаившейся ветке змею, - это мука,лишающая всей радости растворенья, движенья, свободного взгляда. Уж лучше стоять на месте и озирать округу. Или идти, чем-то одним пожертвовав: осторожностью или радостью. И начал с первого.


Первым, кого я увидел... Но вначале - этот блуждающий хруст в кустах. Я замер, и он затих.

Я двинулся, и он - трудно определить кто; по звуку - метрах в двадцати, то влево, то вправо, сближаемся и отдаляемся. Судя по хрусту, чуть крупнее меня. По вульгарности звука - не кошка. Олень? Заросли слишком густые. Кабан? Хруст приближается. Я захожу ему в тыл по пригорку. Оба затихли. И вдруг, в двух шагах от меня, кусты раздвигаются: вот он.

Вначале - нога: полных 180 градусов идеального полукруга. Если выпрямить - в рост человека. И вторая к ней приставляется, образуя колесо, перпендикулярное движению. И из этого обода растет корявый ствол цепкого тулова, накрененного вперед обугленной корягою головы с красными глазищами навыкате и белесой струйкой бородки, стекающей до вывернутых босых ступней. За спиной - косая вязанка дров.

Постояли, дивясь этому зрелищу. Думаю, обоюдно. И, помолчав, разошлись.


Вышел к реке, присел покурить, слышу - нарастающий топот и пыль на дороге, и это кудахтающее потявкивание: обезьяны, орава, несутся гурьбой - как маленькие лошадки с жокеями младенцев, припавшими к их спинам, на подтянутых стременах.

Они сворачивают с дороги к реке, и хвост этой кавалерии заносит в мою сторону так, что последний проносится поверх моей головы, а авангард - уже далеко в воде.

Плывут: впереди самцы - так дубасят по ней, что высунуты из нее по грудь, а глава треугольника - до бедер, а то и выскакивая из воды и перебирая по ней ногами - бежит!

За ними - самки: топко плывут, загребая одной рукой, в другой - младенец, поднятый над головой - как обрез партизана.

Рев течения, буруны, водовороты, поток вьет веревки из ног и смыкается над головой мутно-желтою пеной. И, казалось бы, всё.

И всплывает, как маска с прорезанным ртом. И, в себя приходя, начинает дубасить.

Выбравшись на берег, обессилевшие, они отбрасывали младенцев в сторону, как кукол, и садились на камни, развалив по сторонам руки, сгорбив спины, и глядели на реку, потряхивая головой и подрагивая измочаленными губами.


Я углубился в джунгли. Видел оленя. Просто сел на поляне и смотрел на него. Незаметно теряя из виду. Хотя он стоял, никуда не деваясь.

Я снова был там, в той зиме, а точнее, на кромке ее, у весны. На скользкой, на льдистой, наклонной.

Я думал о том, о чем не давал себе думать, всякий раз перехватывая себя, как за горло, на полпути. Но и не думать не мог. И тогда, на поляне, не мог. Просто держал себя над собой на весу за горло. И не думал. Просто испытывал эту кривящую горло обиду и горечь. И пытался не совладать. Не владеть. Отпустить. И не мог.


Вдруг - истошно пронзительный крик. Рухнул павлин на поляну. Вскочил на ноги, замер. Потюкал головой пустое пространство вокруг себя и опять замер. И, накренив голову, стал разворачивать свой сияющий веер и на полпути, видимо, поняв, что сдуру, захлопнул его и, коротко разбежавшись, взлетел.


Ксении в отеле не было. Я спросил администратора. Нет, не видели. Заглянул на кухню. Лишенец шинковал капусту. Сказал, что она пошла прогуляться вдоль реки по дороге вниз по теченью.

- Где расстались? В лесу?

- Неее, - он даже попятился, - у моста.

Я заказал чашку кофе и присел за наш столик в саду.


- Там! Там! - он кричал, запыхавшись от бега: - Там!

- Что - там? - я вскочил, еще не понимая, но уже чувствуя, что...

- Там, - он комкал на мне рубаху, кривясь лицом, - Сени, - и тянул за собой, этот десятилетний мальчик, с которым Ксения вчера каталась вокруг отеля на велосипеде, - Snake! Seny! There. Dead!

- Нет, - сказал я, не слыша своего голоса, чувствуя, как все сильнее сдавливаю его плечи.

- Yes! - он сглатывал слезы, запрокидывая лицо от боли. - Yes!

Мы неслись с ним вдоль реки, опережая друг друга. У него уже не было сил бежать.

- Где, - я кричал, подымая его с колен и встряхивая, - где?

- Там, - задыхаясь, он показывал головой.

Бежал, и в голове кроилось, мелькало, рвалось: "нож", "жгут", "змеесоска", "врач", "люди", та сцена в Гонготри - с бегущими змейкой и коконом тела на палке, "машина", лицо ее, губы, и это вот "what"? - еле слышно... "Ну что ты, всё хорошо."

Она лежала... Нет, она была как-то воткнута в куст лицом, подвернувшимся набок. "Ящер, павлин..." - мелькнуло. Нагнулся, раздвинул куст. Глаза! Открыты. С маленькой точкой зрачка. С маленькой, в небе, таком высоком, таком далеком, как неживом. И губы - чуть приоткрыты, как будто сказать хочет: "what?". И на ладони - две рваные ранки, в торце, под мизинцем. Я вынул ее из куста и, прижимая к груди, опустился на землю.


Он тряс меня за плечо, я открыл глаза: лишенец, он поставил на столик чашку с кофе и протянул руку в сторону реки: Ксения, она шла по мосту, ведя ладонью по перилам, склонив набок голову, глядя на скользящую воду.

Глава седьмая

- Ну что, - сказала она, присаживаясь, - как побродил, что видел?

- Архетип колеса, - говорю. - А ты?

- Змею. - Я замер, так она тихо сказала, одними губами. Подошел лишенец.

- Ты голодна?

- Нет. Чаю, пожалуй.

- Как это было?

- Там, - она взмахнула рукой, не оборачиваясь, - вниз по реке. Свернула по тропке в лес. Буквально несколько шагов. Два куста сцепились поверх тропы так, что только ползком под ними или на корточках. И не обойти - колючий кустарник, как мотки ржавой проволоки в человеческий рост по сторонам. Я нагнулась, приподняла полог куста и уже просунула голову, и ладонью хотела уже опереться на землю, которая сдвинулась вдруг и поползла под рукой, которую я уже не могла отдернуть, как и тело не могла отдернуть - из-за потери равновесия, оно падало на нее вниз лицом, с поджатой рукой, и я в последний момент, почти вслепую, ткнула ладонь в этот ползучий вензель, попав куда-то между колец, а она все ползла - без конца, без головы, только это скользящее... - Оборвала, прикрыла глаза. Я отцепил ее ладонь от края стола, приблизил. - По пальцам, - шептала она, не открывая глаз, - по пальцам.


В Харидвар мы решили попытаться вернуться пешком через заповедник по той же дороге, которой нас вез рикша. Подошли к шлагбауму. Под нависшим над ним деревом сидели, подремывая на вросших в землю покосившихся стульях, трое: один в камуфляже, двое - неприметным фоном. Рядом щит: вход запрещен. Экскурсия на джипе - 1600 рупий, на слоне - 900. Спрашиваю: а без слона и без джипа? Нельзя, говорят. Нам в Харидвар, говорю, а автобус - лишь вечером. Может быть, можно... Можно, отвечают, продолжая подремывать, не поднимая глаз. Необъяснимо.


Зашли в нашу харчевню перекусить. Выходя, Ксения купила кулечек сластей, вроде лукума. Безлюдный пятачок, раздвоенный дорогой, с навесом автобусной остановки, и несколько крыш, припавших к земле, вот и весь хутор. Стоим у харчевни, за нашими спинами - еще люди, сидят за столиками, едят, разговаривают. По площади кружит стая собак.

Одна нерослая черная вдруг замирает, глядя на нас, и срывается с места, несясь нам навстречу, захлебываясь - но не лаем, а каким-то надрывным рыдающим визгом, и кидается к нам, и вьется вокруг, исходя этим плачем, вставая на задние лапы и передними воздух суча, будто висит на карнизе над пропастью, всем своим теплым скелетом в жиденькой коже подтягиваясь и соскальзывая, умоляюще глядя в глаза.

Мы стояли, прижавшись друг к другу, как на островке - даже не суши, а жизни, которая из-под ног уходила. Я вспомнил сегодняшний сон, лицо того мальчика.

Что происходит? Мы видим впервые этого пса, не кормили его, не ласкали. Что же выбрал он именно нас, именно здесь и сейчас, именно он - почему?

Глаз зажмурен, щека с липкой шерстью дорожки от гнойного глаза. Ухо сжевано. Рваная рана на горле. Может, радость такая - навзрыд?

Он заходится так, будто вся его жизнь, весь облившийся кровью хребет стал у горла.

Мы жались друг к другу и комкали пальцы в ладони. Казалось, еще один спазм этих мелко трясущихся ребер над колотьем живота - и хлынет...

Ксения присела к нему, он ткнулся ей в колени и затих.

Она развернула сласти и положила на землю. Он скосил на них свой единственный глаз и прикрыл его. Я присел рядом с нею, погладил его по все еще подрагивающей голове, высоко поднятой над узкой седой грудью.


Шли, и он обматывал нас кругами, связывая незримой нитью. Черной, подумал я, с сединой. Круги скользили, приближаясь к шлагбауму.

Те трое приподняли головы и одну за другой уронили. Мы шли по пустынной дороге сквозь заповедник, по заповедной дороге. Пес, забегая вперед, останавливался, ожидая с обернутой через плечо головой.


- Нехорошо... - начала Ксения и оборвала.

- А что, - говорю, - мы могли? Пнуть ногой?

- Он не оставит нас.

- Может, дойдет до моста и вернется? - говорю, чтоб ее успокоить, да и себя.


Пройдя несколько километров, свернули с дороги на тропу. Лес был пуст, жарко еще, четвертый час. Сели у поймы пересохшей реки, на белобрысом краю леса.

Я сказал, что пройдусь чуть вперед, погляжу. Ты со мной? Она покачала головой и откинулась на спину, глядя в небо. Пес положил ей голову на бедро, и тут же вскочил, как только я двинулся от нее.

И еще долго челночил меж нами, со все удлинявшимся расстоянием, пока в очередной раз ко мне уже не вернулся.


Не думай. Ни о чем не думай, просто иди. Отпусти ее на эти полчаса. И себя отпусти. Что-то произойдет, что-то уже происходит. С нами. Что ж я не чувствую - что? Что ж я все время ступаю с третьей ноги? Чуть раньше, чуть позже, и не иначе меж нами. Не вовремя. То я, то она. Спросила о чувствах. Моих к ней. Впервые - с весны. В самый неподходящий. Вчера. Что значит - неподходящий? Либо есть, либо нет. И так, и не так. После купанья. После слонов. Казалось бы, самое время. В том и подвох. В том и подвох. И стояла с этим стекольным осколком ответа во рту.

А потом я пытался смягчить этот чертов английский. Сказал, что об этом не спрашивают меж берегами. Да и будет ли он, тот берег. Если мы доплывем, если выйдем, намоем собой. Слава Богу пока, что отплыли. С этим погребом на спине. Из которого воет, сосет.

Слава Богу, не это сказал. Не глядятся в зеркало посреди молитвы, не...

И не это.

А спать со мной, значит, можно, спрашивает, меж берегами? Значит, по-твоему, я должна еще и право это иметь - спросить? И стоит с этим острым осколком во рту, опустив голову.

Не "иметь" и не "право", конечно, это язык меня метит. Но что ж ты не чувствуешь, что об этом не время, не так. И потом - что об этом не говорят, а живут. И потом - это из-за угла, малодушное: кто там? свои?

Чудовищно, говорит. Это точно. А спросила бы часом поздней или раньше, спросила б сегодня - другая бы жизнь.

Скажи мне, как-то вдруг спросил я ее, несколько дней спустя после той новогодней, ты действительно никогда не хотела родить ребенка? Почему? Замерла, всматриваясь в меня и, помедлив, сказала: чтоб следов не оставить.

Чудовищно, что мы творим. И главное - непоправимо. И главное - непоправимо я в это не верю, что это непоправимо.

Откуда же эта самоуверенность? И извлек он из вод быка, и дал им, чтоб жили. Нет, сказали они, это неубедительно. И сотворил лошадь. Нет, сказали, и это не то. И создал человека. Во, просияли, другое дело.

От верблюда. От творческого отношения. От творческого.

А у нее - затворническое. И верблюдики на занавесках. Нацокала под трафарет. Желтые, рассеянные по белизне.

Так она и надписала на подаренном мне в день рождения дневничке наших встреч: тебе (и наклеенный верблюд) от меня (и наклеенный пингвин).

Почему ж я не чувствую, что происходит? Ведь сейчас происходит. Сейчас поворот. А я не вижу. Щелкаю фонариком и не вижу. Как вчерашний круг, тонущий на глазном дне.

Букетик нарвать ей, вот этих, ее любимых, с тихим жалобным светом. Эти, полуслепые, закисшие глазки. И эти, с поддувом, тлеющие угольки.


Пес выбежал мне навстречу и, обматывая кругами, вначале меня, потом нас, все искал себе место - то с ее, то с моей стороны и, наконец, осторожно свернулся в ногах между нами. Она все лежала на спине, глядя в небо. Я - на нее, на боку, опираясь на млеющий локоть.

Здесь я, не отходил никуда.


Солнце уже садилось, а мы все никак не могли отогнать его, стоя спиной к мосту. Ксения обреченно опустилась на обочину: "Не можем же мы взять его с собой в Германию".

Германия, я вздрогнул от этого слова, будто кривая комета шаркнула по земле. Как отсыревшая спичка о коробок.

- Почему?

Она вздохнула, разводя руки.

- Еще неделя, - говорю, - пусть идет с нами.

- А потом?

- А потом - может, к Джаянту? Или Амиру?

Она отворачивает лицо, покачивая головой.

Да я и сам понимаю. Но что делать, глядя на него, глядящего на нас таким человечьим, что нам, псам, только лапой прикрыться.


Я прошу проходящих, проезжающих на велосипедах индусов помочь, хотя б подержать его, пока мы не скроемся за поворотом. Улыбаются, слушают, не понимают.

Амир потом скажет: "Конечно, если б они увидели на обочине Шиву живого, это было б для них реальней и естественней, чем то, о чем вы просили. И люди, и звери свободны здесь. Он вас выбрал, не вы."

Наконец, один, неподалеку от нас чинивший свой мотороллер, подкатил к нам, кивком указал на нас и на пса. Я взял пса на руки и передаю ему. Он улыбается: наоборот. Мы садимся.


Головы наши развернуты к рвущейся из-под колес дороге; пес мчится по ней, по асфальту, летя кувырком, отставая все больше, но все бежит и бежит, километр, два, три, мост, по мосту, я кричу: "Хватит, стоп!" Он пригнулся к рулю и не слышит.

Сошли за мостом. Молча идем, глядя под ноги. Я говорю: "Давай так, если он все бежит, берем его, если нет - не судьба." - и вскарабкиваюсь на бетонную тумбу.

Он метался посередине моста, уворачиваясь от машин и увиваясь за мотоциклами.


Сели на ступенях к воде, на священных гатхах Майи. Уже стемнело. Затепленные венки проплывали у ног. За спиной, на высоких цирковых стульях сидели индусы, в ряд, по набережной. В простынях, заправленных за воротник. Глядя вдаль, на тот берег и - боковым зреньем - в зеркальце на длинной палке, воткнутой в землю. С намыленными лицами. Со скользящими по простыням срезанными прядями.

Между стульями лежали на ковриках освещенные керосинками расслабленные тела, массируемые стоящими на коленях над ними теломонидами.

Из улочки невдалеке выплывал на носилках Кришна, окучиваемый цветами. Музыка, пение, перезвон колокольцев. Несли к воде - умывать, поить, кормить, медом умащивать, нагуливать меж людьми.

Сидели, прижавшись друг другу с опущенными руками, молча.


Оставшуюся неделю мы, вернувшись, провели у реки, в стороне от людей.

День, когда бы ни начинался, начинался с заката, который стоял дотемна, не колеблясь. С этим мягким топленым светом - будто смотришь сквозь тонкий промасленный шелк.


По вечерам ходили на занятия йогой. К другу Джаянта, который по его просьбе занимался лишь с нами двумя, отдельно от группы.

Ничего в этом роде мы не планировали. Предложение всплыло случайно, в доме у Джаянта. Он описал нам Прамота и сказал, что это, в любом случае, ничего у нас не отнимет, начиная с молчания и заканчивая тишиной. И добавил, подняв палец к небу: собственно, там уже всё написано.

Мы пришли "на чаёк" и, познакомившись, не отказались.

У меня практического опыта не было вовсе, у Ксении был, но стертый, полузабытый. Прамот сказал, что неделя - немыслимый срок, но он попробует наживить, что возможно.

Был он похож на удилище, упруго и плавно подсекавшее рыбу - по все стороны от себя. Соплеменники доходили ему до бедра.

Занимались мы в его недостроенном доме, в котором он жил со своею сестрой. Ей - лет 20, ему - 28. Сироты. Детство - в ашраме. Затем - Академия йоги, на средства ашрама. Поиск учителя, жизнь с ним, и в прошлом году его смерть. С портрета лучится лицо, немного похож на Ауробиндо.

В зале, где мы занимаемся, на верхней площадке дома, кроме портрета, нет ничего: белые стены, окна. Урок - два часа. Около десятка асан, показывает, повторяем с относительной легкостью. Он озадачен.

Мне больше всего по душе упражненье на внутреннее равновесье. Стоишь на одной ноге, другая ступней прижата к истоку первой, руки вытянуты над головой, ладони сведены, взгляд - в умозрительную перспективу. Меняем ноги.

После каждой асаны гудим "Ом". В мантре три звука: а, у, м. Каждую нужно прочувствовать, ступенчато восходя к третьей. А ум неуместен, при полноте-то слияния с божеством.

Ксения гудит тоненько, я ее, слава Богу, не слышу. И не вижу, глаза должны быть закрыты. И так еле сдерживаюсь, дуя с Прамотом в унисон.

И по окончании в течение получаса дышим. Разные техники, каждый день добавляется новая. В первый же день была такая: лежишь на спине, сосредоточиваешься на всей дряни в себе, подтягиваешь ее к горлу и выдыхаешь - в божественный рот милостивого мирозданья. И взамен вдыхаешь, заполняя себя Чистым и Всеблагим. Я попробовал, не получается.

Представил себе наоборот - как по маслу.

На Ксению всё это очень действует, не в пример мне. Парит в белой парусинке, гнется, над ней - луч солнца золотой.

Потом чай пьем гималайский, на полу сидя. Прамот гурманит и гурушествует.

Как и многие здесь, чужестранный звук sh он не произносит. Медитесон, - говорит он, - концентресон и релаксесон. Но не это главное. Главное - позволить себе, allow yourself, allow yourself, allow yourself!


- А как насчет кармы, - спрашиваю.

- Прежде, - говорит, - чем принять решение, нужно спросить все свои одиннадцать чувств. Если хоть одно из них против, постарайтесь выяснить - почему. Если ответ внятен и, тем не менее, Вы решаете в пользу десяти, - отягчаете карму.

- А если - не внятен? Не отягчаем?

- Теперь дышим.


Пару лет назад он был приглашен в один из университетов Калифорнии преподавать йогу, будучи выбран как один из действительно продвинутых ее адептов. Прилетев в Нью-Йорк, он в тот же день сломя голову кинулся назад, не в силах вынести этот разящий запах из пасти чужеродной ему энергии, и месяц отсиживался, приходя в себя, под подолом учителя.

Где тонко, там рвется, а дворнягу и обухом не перешибешь, если уж говорить о крайностях.

И тем не менее, это были чудесные двоечасья, когда мы стояли с Ксенией, как рыбы на хвостах, гудя серебром: Оооммм, вдвой-ооммм... И она бочком, чуть кренясь, отплывала, скользя к двери, и я - позволяя себе, позволяя себе - за нею.


Сидели мы целыми днями у Ганги (конечно, женского рода, пора устранить эту инерцию русского недоразумения) и смотрели на реку, на тот берег.

Тысячи лет и одна ночь, проведенные в Майе-Харидваре, прикладывают палец к губам, пятясь от разговора. Дом с горящими окнами, скользящий по дну на немыслимой глубине; мы в этом доме. Мы, но не можем в себя войти, обплывая его снаружи, прижимаясь лицом к окнам. Совмещая через стекло ладони. И потом... И об этом не скажешь.

Что-то случилось там с нами. Но что? Будто звук отключен. Будто эти овечки речи убрели от нас, звеня колокольцами, перетекая горными тропами за холмы, и видны еще две последние: я и ты.

Будто всё в тишине этой на вольфрамовой нити держится: день, ночь, мир, мы.

И нет памяти, вот что. Ни в чем, нигде. Ни у травы, ни у этой лошади, ни у солнца, ни у нас с тобой.

И оттого этот худенький тихий защемленный Бог - во всем.

И во всем эта секундная стрелочка - тикает и не движется, заикаясь.

И открытое голое горло с этим тиком артерии жизни - у всех, у всего.


Была у нас такая игра с нею - в шрути и смрити.

Шрути (услышанное) - то, что дается как откровение. Шрути это "священное писание" индусов: прежде всего, веды (о которых Вивекананда сказал, что если у индуса пропадает корова, он идет искать ее в ведах), веды и брахманы - комментарии к ним, затем араньяки - лесные книги для отшельников, и упанишады.

Смрити (запомненное) - это "священное предание", сюда относятся Махабхарата с Бхагаватгитой, Рамаяна, а так же пураны - книги мифов, и прочее.

В такую игру мы играли. Когда указывали друг другу на выхваченный зрением образ - человека, зверя, луча, извива воды, говоря: смотри - пурана! Нет, она поправляла, вглядываясь: бери выше, - кажется, араньяка.

Так вот, всё, что происходило с нами в Харидваре-Майе, - было шрути, не смрити; услышанным, не запомненным.

Вернулись мы в Лахман-Джулу, оставив себя в Харидваре на неделю, нашу последнюю неделю здесь. В следующую субботу мы найдем их там, едва не опоздавших на поезд, увозящий нас в Дели.


Эта была самая медленная ночь в нашей жизни.

Мы лежали на берегу, невдалеке от еще курящегося шамшана. Триста килограмм дерева, немного алоэ, сандала, одно тело, и совочек пепла, струящийся в воду.

Слова, оставившие нас, стояли в черном чужом небе мелким моргающим дребезгом звезд.

Медленно, медленнее ударов сердца, медленнее дыханья камней мы вглядывались друг в друга, закрыв глаза; вглядывались ладонью, кожей, виском.

Господи, помилуй меня, где же я был всю эту жизнь до себя, до Тебя, до этой дрожащей, жалобно жмурящейся ладони ее на моих губах.

До этой рощицы влажного света ее волос.

До этого олененочка губ ее, Господи, даже если бы Ты ничего не создал, кроме этого теплого чуда.

До ресниц ворожбы, до глубинного пения крови, до свеченья ее чернецов.

До глухой расступившейся тьмы для серебряной дрожи ее плавной излучинки тела.

До расплета его, до меня в немоте междуречья.

До ужаленного хребта между святостью и святотатством.

До близи покрова, до лунных раздвинутых зарослей схимы,

до узкого росного лаза в трепещущих отблесках - до...

До этого слова - последнего и одного на двоих нас - до ты.

До ты наплывающих волнами тел,

до ты отбегающих вниз отражений,

до ты пузырьков, восходящих со дна темноты, немоты, пустоты...

До этой маленькой, удаляющейся лодочки, плывущей в уже светлеющем небе; лодочки - в четыре медленных, медленнее ударов сердца, весла;

и еще два - в небо опущены за кормой;

и еще два - сушатся, подрагивая над нею.


Шли дни, спиною вперед шли. Двое осталось, как нас двое. Молча. То есть, конечно, мы говорили, но тише, и в стороне от себя. От нас. Чем дальше, тем лучше.

На воду смотрели. На тот ее берег. Казалось, каждое дерево, каждую ветвь на каждом, не глядя, могли повторить, продвигаясь под лыком их медленно и тягуче, как сон.

Вон там, под орехом, отсюда незримый, лежит, не вставая, баба, лежит на спине с запрокинутой головой - говорящей. И смуглая белка с тлеющими подпалинами сидит перед его продубленной неподвижной ступней: то воткнется остреньким личиком в глухую канавку под пальцами, то отпрянет, обескураженная, с распушенным столбняком хвоста.

Мы тоже лежим под деревцем, пробравшимся на цыпочках почти к самой воде. 48 - в его тени. Пуджимся то и дело, на перехват дыхания. Я хлещу воду текучими пригоршнями, стоя по пояс, едва удерживая себя в потоке.


Индия для индуса, как сказал тот же Вивекананда, это священная Ганга и Гита.

Гиту на днях перечитывала Ксения. Я не смог. Видимо, я для нее слишком испорчен, с головы начиная. То, о чем мы с Амиром спорили. То, что прежде меня так отваживало от Индии, по недоумию. Этот приторный кич - повсюду, во всем, куда глаз ни ляжет. Как же это соседствует с безднами вед, струйным духом аскетов, стоящих в небе, как жаворонки на воздушных струях?

И не просто соседствует, а - закадычно, в обнимку.

Но именно благодаря этой, иллюзорной, конечно, и тем не менее бесконечной баньянной обнимке верха и низа, внешнего с внутренним, прошлого с будущим, мифа с реальностью, нового опыта с предшествующим; благодаря этому шрути-смрити как вселенскому тутти-фрути Индия и сохранила себя, не замутнив во времени ни целомудрие глубины, ни - прикрывающую ее поверхность, льнущую к ладони и обкатывающую хрусталик.

Сат, чит, ананда. Бытие, сознание, радость. Одним словом звучит: Бог.


Входили мы в эту священную текучую книгу поочередно (индусы называют священные книги мандалами), и выходили, облепленные сверкавшими буквицами капель, стекавшими на песок.

Счастлив тот, говорят индусы, кто омылся в Ганге, постригся в Праяге, а умер в Варанаси.

Паломничество от истока до устья занимает шесть лет.

Оканчивающий свою жизнь погружением в Гангу обретает вечное блаженство. И такая смерть освящена традицией, не являясь буквальным самоубийством, как и уже отошедшее в прошлое сати - самосожжение вдов на погребальных кострах мужей.

В одном из преданий житель Калькутты приходит в глухую деревню, расположенную на другом конце света от Ганги, и в доме, где он остановился, ему наливают кринку молока, смешанного с пеплом умершего сына хозяина - чтобы хоть пепел впитался в кровь, сливаясь с каплями Ганги.


На шее у Ксении просыхали бусики-четки из священного дерева тулси, 108 пупырчатых шариков цвета какао с нежно-розовым отсветом. Подаренные ей Амиром, вместе с томиком Ригведы, лежащим открытым, обложкой кверху, на ее груди.

Я сижу рядом, очищая манго, и, протягивая ей ломтик, говорю: Брахман, удерживаешь ли ты в памяти Ригведу?

Она, не открывая глаз, улыбается, повторяя только что прочитанное мне: Удерживающий ее в памяти не пятнается грехом, даже уничтожив эти три мира, даже вкушая пищу, полученную от кого попало, - и слизывает дольку с моей руки.


- А знаешь, что начертано на их гербе? - говорит она, задумчиво выходя из воды, отжимая подол сари, уже совсем обесцвеченного, похожего на расплывшуюся контурную карту. - Угадай.

- Йогин, - говорю.

- Тепло. Из упанишад.

- Ом.

- Еще теплей. Побеждает лишь истина. А в менее прямолинейном переводе: видящий владеет сутью вещей.


Посреди этой мягкой закатной промасленной и, вместе с тем, какой-то настороженной тишины, нас окружавшей, эти краткие реплики были как слюдяные песчаные змейки, бесшумно скользящие за ветерком.

Черты лица Ксении как-то на глазах заострились. И отдалились. И, в отдалении этом, приблизились. Видимо, что-то подобное происходило в ее глазах и с моим лицом.


Были еще две встречи с Амиром. Одна - в его доме, другая - у его "кармических", как он говорил, друзей. Эта семья и строила тот многоглавый комплекс, который всё подтягивался ввысь над городом, и где Амиру под его школу была отведена верхняя небесная площадь с круговым застекленным обзором.

Царственный дом их, вросший в квартал бедняков и отмежеванный от него белокаменным забором, находился неподалеку от стройки.

В день, когда мы были приглашены на ужин, в предгрозовом затишье было слышно, как шевелятся, приподнимаясь, волосы воды, как трясутся поджилки листвы, как мутится придушенный воздух, как, мигая, темнеет желто-красный с чаинками свет.

Мы сидели в саду, за чаем: Амир, Ксения, я и хозяин дома, человек с грузным телом, хваткими женскими руками и не запомнившимся лысым лицом.

Подавала дочь хозяина, стройная, в огненном сари, из-под которого - только лоб и глаза: безупречно черные на безупречно белом, под спокойным размахом бровей.

Две собаки, лежащие на траве, поначалу принятые за бычков. Мать хозяина, сидящая в кресле в глубине сада под деревом.

Первым же шквальным ветром, еще до грозы, опрокинуло стол и поволокло по траве. Амир, в рвущемся белом облаке, сжимая в ладонях свой посох, воткнутый в землю, продолжал наворачивать речь, игнорируя происходящее. Псов носило по саду. Мать расшатывало и, вместе с креслом, приподнимало. Дочь горела в дверном проеме. Нас с Ксенией потряхивало на стульях. Неподвижен был только Амир с неизменной осанкой и оплывший на стуле хозяин, продолжавшие разговор, как ни в чем не бывало.


А по утрам мы садились в изголовье кровати у распахнутого окна и могли часами смотреть на маленьких ушастых человечков, игравших в "короля" на железной бочке, наполненной теплой солнечною водой. Могли. Но вряд ли смотрели. А если и смотрели, то как в перевернутый бинокль. Уже перевернутый. С хорошей резкостью, но уводящий видимость к горизонту. Видимость. И, спускаясь к реке, обернувшись, видели - себя, нас, еще струившихся за окном.

Через два дня они - те, за окном, еще заедут проститься с Йогином по пути на поезд. Ранним утром они сойдут с рюкзаками у того же моста, и он оставит ее под надвинутым на лоб козырьком одинокой автобусной будки, стоящей, как и многое здесь, непонятно для кого и зачем, спиной к дороге и глядящей вниз - по выжженному откосу мусорной свалки - на запекшийся, как губа, берег.

И пока он идет на тот берег реки, в город, купить ожерельную вязку бананов для Йогина, она, эта будка, заговаривается на ветру, как отрытая в сухомятном раю раковина.

С прозрачной скобочкой, - добавляет он мысленно, не оглядываясь, - скобочкой затворницы, сидящей в ее глубине.


Oblivion, красивое слово. Забвение. Глуховатые горы, заросшие ушками ракушек. Меленький перламутровый дребезг. Меленький, как и снег над ним.


Мы поднимались в горы. К югу от Мюнхена, неподалеку от Австрии. Ранние новогодние горы. Мертвые горнолыжные Альпы. Деревья стояли в оцепенении снежной пыли. Ладонь ее грела мою - в моем кармане. Уже видны были вдали под нами ледяные вершины, плывущие из горизонта, как ку-клукс-кланы.

Говорили о Крыме, о фильме, который собирались там снять на авось. Я придумывал сцены "со сдвигом", чтоб позабавить ее и чуть подтеплить этот возвышенный ужас вокруг. Сценки-мистификации, вживленные без комментариев в ткань документального фильма о Крыме. Кто его знает, может, такая там жизнь. Например, Сиваш.

Как, переспрашивает, see wash?

Да, говорю, почти что. Это "гнилое море", мелкое, сероводородно-соляное озеро, в котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в прозрачном зеркале черного, амальгамного. А на пустынных берегах его ягодиц - редкие полустертые родимчики деревень.

И вот представь, летит самолет (есть у меня друг там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом - человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него - страшное, от рожденья, но как-то безобидно страшное и чрезвычайно нежное, и беззащитное одновременно. Я его знаю, зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе.

Так вот, летит Вова в этом маленьком самолете и не смотрит вниз.

А внизу, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их - сто, двести - рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. И смотрят на Вову. Который реет как дух над водами.

А за спиной Вовы стоят бочки с хамсой.

И вот открывается люк в брюшке этой четырехкрылой птицы, и нисходит на землю, на воды бесконечный серебряный дождь.

Она жмурится, посапывая ладонью у меня в кармане, и я перехожу к следующей истории - про котов.

Но не успеваю ее закончить: тропа выныривает из леса на прогалину, а там стоит заколоченная изба - в сугробах до глаз и со снеговой шапкою набекрень. И стоит она в просторном вольере, охватывающем всю поляну. А вольер - в два замороженных бревнышка, одно над другим, с метровым просветом меж ними. И стоят вдоль вольера по колено в снегу, неподвижно, ослепительно черные в серебряной пыли, на ослепительно белом покрове, не запятнанном следом, - африканские страусы.

Стоят в стороне друг от друга и смотрят на нас распахнутыми глазами с длинными голубыми иглами ледяных ресниц.

- А что, - говорю, - нас там ждет, - растерянно глядя поверх их голов на близящуюся вершину, - крокодилы?

- Да, - говорит, - трое. Сплоченных, как отметка высоты.

А потом она спала, привалившись плечом и виском к черному стеклу электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших сестер, прильнувших друг к другу щекой.

И потом, несколько дней спустя, когда мы зашли в кафе пообедать, и она заказала рыбку, а я, не глядя в меню, ткнул пальцем в номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо под сладковато-грязным соусом. Оказалось, страусиное, номер один сезона. Тех, с распахнутыми глазами, с высокогорных ферм.


Бананов я не нашел, а углубляться в город не было времени, вернулся с минералкой и кульком манго.

- Неинтересно, - оборвал я в ответ на ее коготки, сухо царапнувшие меня за эту отлучку. Хотя, конечно, не в ней было дело.

- Неинтересно? - Замерла она, будто только этого и ждала. Я прошел еще несколько шагов со сквознячком слева и оглянулся.

Она стояла.

- Ксения, - я подошел к ней, - ну пожалуйста, не сегодня, ладно?

Она отвернула лицо.

- Йогин... - Сказал я и остановил себя.

Середина моста, там, где еще несколько дней назад метался...

- Хочешь? - Я протянул бутылку с водой.

Она поколебалась еще немного и, вздохнув, взяла.


Войдя в заповедник, мы махнули рукой проезжавшему джипу, тот резко притормозил. Людей внутри было втрое больше, чем можно было вообразить - даже нам, к этому уже, казалось, привыкшим. Немолодая женщина с двумя детьми на руках сидела на коленях шофера. Но отказаться ввиду отсутствия места, - такой причины в Индии не существует. Мы стали на подножку и ухватились за багажный бортик на крыше.

Он гнал через заповедник, не сбавляя скорость на поворотах, так, что машина становилась на два колеса, и мы запрокидывались на нее, уходящую вниз, под нас, что переносилось куда как легче, чем наоборот.

И, казалось, вот оно, всё возвращается - и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, всё возвращалось - и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти - ничьи, на живую, дары. Казалось...

Сошли мы возле той же харчевни; повар всё так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него над кипящими лоханями.


Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут "на чай". Если на столе оставить, догонят и вернут эту даже не обиду, а недоразумение.

Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, - язык не поворачивался. Сулить деньги - тем более. Вышел с литрушкой.

Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот - то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.

Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.

И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.

И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы - той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.


Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, всё норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.

Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.

Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост - сиротствующие сыновья.


В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сидении за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.

Движение на главной улице, шириной в деревенскую, было сорокарядным, под всеми мыслимыми углами. Наш наездник, которому, казалось, было под девяносто, всем своим пуховым весом перекачивался, стоя на педалях, и, наконец, спешился и повел его под узду, лавируя в этом - с истошной радостью клаксонящем - потоке.


Поезд уже стоял. Мы пробирались мимо вагонов второго класса, ощетиненных головами, ногами, руками, торчащими из окон, к первому, добытому для нас Джаянтом.

Наши пронумерованные спальные места 32-е и 33-е оказались одной полкой, оставляющей место еще и для 34-го.

Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы - от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.

Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.

К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чересполосицу Харидвара, Харимайи, Майявара...


Вот узенький темный переулок - писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и - где ты? - в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.

Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов - ряд окон; в одном - белье вывешивается, в другом - лицо намыленное, в третьем - надо мной - ниточной восходящею пылью - дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.

И над переулком - стиснутая крышами - рваная полоска неба - единственная цветная.

И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.

А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.

И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну. Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченные прищепками меж оконными обмороками проемов.

И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.

И эти облущенные незабудочно-купоросные стены - эта ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.

А за ним - сквозь арку - еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь - одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.


К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой. Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол - один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.

На другом краю стола - двое. Один - поджарый, терракотовый, другой - оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю - то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.

- Су, - говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, - вдыхаем Его. Держим. Хам - выдыхаем себя.

Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу...

- А теперь, - он перегибается к нему через стол, - "Солнце-Луна-Солнце"; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем - правая, охлаждаем - левая.

Парафин пыхтит, повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат. Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим - лет по 18-20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.

- Хорошо, - говорит Терракот. - Достаточно. - И подсаживается к нам.

Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука Ксении - тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он - продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.

- А где здесь можно недорого остановиться на ночь? - Спрашиваю.

- У меня, - говорит, - напротив. - И указывает на ту сторону улицы. "Бадринат, комнаты для паломников."

Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.

- Покурим? - подмигивает.

- Нет, - говорю, - сначала решим с ночевкой.

- Проблема, - чешет затылок. - 41-ый параграф.

- И что это значит?

- Люкс, - говорит. - Для иностранцев - гостиницы только стандарта "люкс". Номер - раз в пять дороже.

- А если тихо?

- Можно, - говорит, - но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.

Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.


Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого - Агапита. Голого, запеченного, как индус, как хлебная корочка. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора. Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в "Правду" несуществующей теперь страны.

Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.


А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной - массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и всё расплетают их - то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами - на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.

И шли по набережной, глядя на этих - будто на нитях спущенных с неба - то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.

И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.

И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил соткрытыми глазами лунатичный ребенок.

И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.


А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега. Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41. Ночевать в люксе "для белых" - претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом во рту шелестящем.


А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели. Помнишь, говорил я с закрытыми глазами, глядя в ее, такие же бессонные, помнишь эту молодежную стайку, мазнувшую по нам: where are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно выкрикивали, удаляясь: moon men, moooon-meeeen!

А потом на другом конце города мы их встретили вновь. И вновь это дробное эхо разбежалось по переулкам, и еще долго переметывалось с одной стороны улицы на другую и замирало, когда мы останавливались, обернувшись.

И потом, полночи спустя, снова они же. И теперь уже мы сами непроизвольно разжали губы и запрокинули головы: mooon meeen, и эхо долго не появлялось, раздумывая - до утра. Помнишь?

Но ты, наверно, другое видишь, подрагивая веками - там, на верхней полке, лицом к стене.


Что ж это с глазами здесь происходит - и веко неймет их, растут, эти волдырчики виноградные, тужатся, тугенькие, и не зреют. Не поспевают. Кажется, к ночи - не два их, а в каждой глазнице по грозди. Лунной, тяжелой, слепой.


А потом, помнишь, миллион глаз назад, мы разбудили стену, точнее краткий и шаткий бордюр ее, зашевелившийся вдруг и привставший. В рваной тучке до пят и - длиннее ее, этой тучки - бороде лунносветной.

И мы пошли молча за этим тихо ступавшим горбунком. И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под земли вышел хозяин, глядевший на нас одним глазом - спящим.

И дым горбунка растаял, а спящий повел нас по крошащимся этажам и открыл для нас две комнаты на выбор - мертвую и глухую. И запер их, одну за другой, и молча спустился вниз, и мы за ним.

- Хорошо, - сказал я ему в уплывающий во тьму затылок, - мы согласны. Вторая.

- Хорошо, - повторил он, как эхо, не оборачиваясь, и ушел под землю.


А потом вдруг устали. Так устали, будто вдруг опустели. Будто внутри себя сползли по стене к ногам. И сели, обнявши их и держась за них, по колено стоящих в этой текучей реке разноголосого мусора под все прибывающим ветром, с низкою холкой стелящимся из-за углов.

И сдались, пойдя за мусором, за ветром, за ногами. И оказались в семиэтажном инфернальном инкубаторе с вырванной с мясом сердцевиной и со скрежетом снующими многотонными клетями лифтов.

Окно в нашем номере глядело в глухую стену соседнего дома, меж ними и ладонь не просовывалась. Зато в туалете над унитазом был выбит кирпич в стене - вертикальный. И наутро я видел, нагнувшись, прямоугольник неба, подмазанный лесом с рекой.

А к окну был придвинут заржавленный боров кондиционера, включили, затрясся на гнутых ногах и свирепо хрипя. Заткнули. Заснули. Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.

Когда мы проснулись, они лежали, прижавшись друг к другу, поджав под себя пальцы.


Светало, задувало прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза, и затих.

Глава восьмая

В Дели поезд приходил в шесть утра. Все, что находилось в вагоне - от вещей до людей, - было тщательно завернуто в непроницаемые чехольчики пыли, вслепую продвигающиеся к выходу.

Будто чья-то незримая рука вынула нас из вагона и повела по городу.

Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.

Еще в Лахман-Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.


Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купол этой лингамной красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику. Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами. Еще не было и семи. Мы отвильнули и пошли вдоль стены по кругу.

Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.

Неподвижные терракотовые костры руин - от взметенных до неба до рассыпанных жаром - на зеленом, под голубым.

И безлюдье - не здесь и сейчас, а вообще - от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.

Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо в лицо.

И все росло это странное чувство от этой крадучись нас обступающей вечности. Вечности на иголках.

Безликое странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги. Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей - во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении - с бесконечно плывущим из глуби веков поворотом ее головы.

И чувство это все усиливалось. И эти тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.

И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню, чей вход был непролазно завален свежесрубленным колючим кустарником: они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.

И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на бугрящихся волнах могил с полустершейся вязью санскрита.

В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких безгубых руин.


Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.

Ангелок выпорхнул из бойницы - там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.

А мысль прерывиста. И черновична. А вот "черновики чувств" - не скажешь.

Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.

Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.

Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала. Воздух как в целлофан обёрнут. И свет из него - руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.

Выходя на шоссе, мы впервые подняли голову к небу: солнце было в зените, - но которого дня?


Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму и один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем всё обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.

Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме. Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.

Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.

Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати. Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.


Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом, напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.

Еще подъезжая, и чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, всё во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.

Ксения сказала, что она и не собиралась знать все, и даже не станет брать в руки свой список (если еще он действительно будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.


Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска - мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.

Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.

У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним - тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.

Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет? It depends, говорит глиняный. Старик улыбается - как дуновенье; отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает, успокаиваясь. Присаживайтесь.

Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.

Вышел. Глиняный меня проводил до двери.


Голая сухая ветка улочки, мутно-белая, как с ободранною корой. Чуть вдали, флажком над дверью, вывеска. Черная голова овцы и под ней надпись: "chichen". Подошел. Оказалась книжная лавка.

Книгами облеплено все пространство, включая торговца, сидящего в них по пояс, на полу. Что-нибудь ищете, сэр? Нет, говорю, ничего определенного.

Взгляд выхватывает из этой птичьей чересполосицы знакомый корешок энциклопедического словаря. Русского. Достаю, думая, на чем бы открыть.

Баньян. Название нескольких видов деревьев рода фикус семейства тутовых. Наиболее известен под этим названием фикус бенгальский (высота до 30 метров); может занимать площадь до 5000 кв. м., имитируя целую рощу. Крона поддерживается столбовидными возд. (воздушными, что ли?) корнями. Развивается эпифитно, но впоследствии губит дерево-хозяина. Широко распространен по всей Индии, где с древности выращивается ради густой тени.

Эпифитно. Листаю. Автотрофные растения, не имеющие связи с почвой. Селятся на стволах и ветвях других растений. Используют влагу и минеральные вещества осадков и пыли. Распространены повсеместно в тропических (орхидеи) и северных (мхи, лишайники) лесах.

Вышел.

Еще прошелся вдаль по вымершей улочке - ни арбузов, ни каких бы то ни было лавок: шелкопрядная тишь. Бог его знает, почему шелкопрядная. Может, тот тут, над скамейкой?

Тот - там, я - Тот, Тот - тут.

Сел на скамейку, вынул из рюкзака, открыл.

"Если бы (универсалии) сводились к небытию (других реалий), то познание (их) требовало бы зависимости от воспоминания об альтернативном, а не (осуществлялось бы) положительным образом. Сказано ведь:

Не-корова отрицается (только) будучи (уже) установленной,

И это есть отрицание коровы.

При этом должна "констатироваться" корова,

Которая (в данном случае) и отрицается:

Если корова не установлена, нет и не-коровы,

А при отсутствии последней откуда быть корове?"

Санкхья-сутра-врити. Закрыл. И глаза тоже.


Час прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу.

- Ну что, - говорю, - не судьба?

- Нет, - говорит, - похоже, почти нашли.

- Что значит "почти"? Почти тебя?

Не улыбается. Смотрит поверх моего плеча.

- Говорят, это займет еще часа полтора-два.

- Ладно, - говорю. - А ты что делаешь, пока они ищут, - сидишь, ждешь?

- Еще полтора-два, - говорит, глядя поверх, - ты купил арбуз? - И поворачивается к двери.

- Постой, - говорю, - ты-то как?

- Всё хорошо. Который час?

- Три без пяти.

- Ты будешь на лавочке?

- Да.

- Сходи поешь. - Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась. Исчезла за дверью.

Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.


Амир говорит: "Женщина - это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит."

А есть женщины - как меж двух зеркал. А есть - как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.

Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.

Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да - Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал. Яйцо. А потом стал Курицей - Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.

Мы ль - зеркальце, Праджапати, мир ли?

А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.


Ночь была колкая морозная звездная - зеркалище занавешенное. Как же его звали - Рихард? Бернхард? - дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее "любосмертной", в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними - не помню - проем.

И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой. Стояла под углом 45 к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.

Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины - во всю длину, - и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.

А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем - в один космос глядел через линзу, а ночью - в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью - сверхновых. Ас Клаус, ге-ном с лёгоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними - певучий проем.

Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеёнке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.

- Сатурн, - приговаривал он, - 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на 10 в 26-ой; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.

Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", - как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенного, тонущего под веко от долгого - до утраты себя - поцелуя.

Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.

Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо - в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.

- Сатурн, - удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто-сизого бархата, - Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин, Уробор...

А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь, и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся - еще раз.


И еще. Но на тот раз не отшатнулся, а напротив... Напротив - что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.

Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.

Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла - воздух набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.

И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле, Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.

Вдруг - его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" - нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.

Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.

- Жена, - говорит, - с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.

Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.

Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся - каждому по одному. Мне - слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей - скользящие иероглифы горящего леса - там, за рекой, высоко в небе.

- Что ты видишь, - спрашивает.

- Тебя, - говорю, - как замочную скважину в негативе. А ты?

- Тебя, - говорит, - а за тобой - глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко - кажется, ближе, чем ты.

Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта - того и другого.

- А теперь?

- Нет, - говорит, - так еще страшнее. Этот луч слепой между нами - туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.

- Как ты сказала - неторопливых?

Кивает.

- Каллиграфия крови?

Кивает.

- Кали?

Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.

Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею - во всё небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся - одновременно повсюду - и горят. Острым перышком по радужной оболочке - черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом - уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.

- Ну что, - говорит, - пишут?

- Жил-был на свете нерожденный ребенок, - не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. - Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного. Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был. Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними - мир и едва различимые в нем - этот стол и две скобочки тел по краям.

- Пишет, - говорю, - деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.

- Да? - говорит, обернувшись. - А не скажешь.

Глаз догорал, заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем. Хуберт - звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.


Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За всё это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав в дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых. Зал. Старика нет, у стола - глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.

- Где она, - спрашиваю.

Он молча протягивает мне конверт.

Ее почерк.

Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся - всё хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене. Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.

Я еще раз перечитал.

- Когда она ушла?

- Около часу назад, - ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.

Дальше спрашивать было бессмысленно, и всё же я попытался.

- Можете ли Вы мне помочь? - говорю.

- Да, - смотрит на меня сквозь темные очки.

- Я понимаю, что Вы не вправе мне говорить...

- Разумеется, - перебивает.

- ... всё, но...

- Нет, - обрывает и смотрит на часы, - прошу прощения, мы закрываемся. - И уже у двери: - Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт. Никакой опасности.


Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть - она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица - нет. Просто уличный желоб, без примет.

Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки - всё сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов - белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.

Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации. Вглядывался в иллюминатор. Покатились.


Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, - и, взглянув на нее, тихо добавил: - Она не с тобой."

Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее - в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти - от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, - перейти во вторник другого.

Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, - не думаю.

Чуть раньше, чуть позже.

И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы... Ну, в общем... Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. - И, накрывши своею ладонью мою: - Не такая я немощь, и ты для меня - не клюка."


Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.

Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога подвёрнут.

И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади прижавшись, запахнув ее полами своего пальто - так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах. И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?

Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым - даже не стуком, а голосом - на пол: дуп, дуп, дуп.


"Du! Du! Du! - вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух: - Du..." И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.

И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут - и отнят одновременно.

Вброшен в нее - и отдернут; но так, что Он - вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх - в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом - одновременных.

И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но всё еще держат ее восходящую голову - этот легкий глазастый челнок, не мигая клюющий волну.

Du... Du... Du, - мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком - там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным - всё сжимая мое опустевшее

горло.


Ты куда? - нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.

На природу, - шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу - как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.

На природу, - как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" - как нашепчет бумаге потом.

По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз - там, за голеньким перевалом - к природе, живущей внизу, под мыском.

К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком - там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках - там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко - слепое - над ним. И за этим окошком - густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.


Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всём так. Идем к себе из такой несуразной дали - к близи ближайшего. И дойдем ли когда?


Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее - автоответчик, переполненный.

Неделя. Две. Звонок.


- Ты жив?

- Ни жив ни мертв, - говорю.

- Прости.

- Ты где?

- В Вене.

- Ксения...

- Прости. Я тебе напишу.

И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова - ее, мои...


Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.

Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.

Сегодня утром они отправились в Гонготри.


И, месяц спустя, второе.

Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей. Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.

С тем, с кем была связана.


- Ну что ты?.. Что?.. - шепчет она, глядя в мое лицо.

- А? - я пытаюсь пошевелить губами. - Где? Что?

- Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.

Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.

- Ну, - говорит, - легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?

- Легче, - говорю. - Пойдем?

Какое-то время молча идем.

- Ну что, - говорю, - будем живы?

- Будем, - говорит. - Не сейчас, ладно?

- Ладно, - говорю. - Не потом.


Она сжимает мою ладонь - резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.

Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет - и не держит, зацепит - роняет.

Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит - роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город - в трехпалой, горящей, скользящей - уже не держал нас.

Все как-то обмякло, и все обмякало - деревья, дома, люди, улицы, всё - так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.

Поели, попили (всё убывал еле слышно), сели в пустую, кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.

Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.

И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее - голую, белеющую во тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.

И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно - дай.


Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.

И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим - скользят.

Разъехались.

Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.

Вдруг - звонок.


И тихо, почти без голоса:

- Ты... жив?

- История, - говорю, - ...закончена.

- Какая история?

- Наша.


День. Ночь. День. Ночь...

И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.

Часть вторая Amort

Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся - эпителий; как ткань - дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.

Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся - термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.

Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.

Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.

Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.

Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.

И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.

И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.

И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.

И не там он, а весь - у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.

Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.


Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он - ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает - белую, другой - другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.

Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?

Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих - их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.

И тело ее - как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.


Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.

Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.

И вся - там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько - вся!

Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...

Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.

Над тобой, говорит, ангел - во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.

И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист - океан солнца. Она не то что тебя - и Бога, как сырое яйцо, сосет.

Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.

Очень зажата. Склещена. С собой склещена.

Все, что с "со" начинается - не ее: сочувствие, сопереживание, сострадание. Не потому, что этот путь для нее заколочен. Нет, открыт. Но ее мочалит вдоль этой разболтанной границы меж берегом эго и морем, полощет по линии прибоя. Делает шаг и оттаскивает себя, спохватываясь.

Ужаленная пустотность. Витиеватое, как ушная раковина, пространство с воспаленной акустикой.

Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая, эфемерная, да? Это свернутый космос - в улитку, в скорлупку... Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.

И глаза у нее - нет, не то, что обычно имеют в виду, говоря "стеклянные", не "кукла", ох, далеко не кукла. Не глаза, а оконные стекла - настолько промыты, прозрачны, что, кажется, и стекла нет.

И этот распахнутый незабудочный свет, эта легкая дымка дали - не глаза, а пыльца преломленья. Односторонняя, оттуда, из мира - в нее. От нее же вовне - лишь подрагиванье границы, как окна дребезжанье. Такая вот оптика.

И не только у глаз. У ладоней. Ты видел? Нет ни линии жизни, ни сердца... Как морозный узор на стекле.

И то, что ты обнимаешь, обшептываешь, - это не тело ее. Нет его у нее - в твоем понимании. Это лишь ветер, как бы защемленный с двух сторон. Снизу, где ты, и сверху, где ангела нет. И эта защемленность, это меж и придает ему форму - ветру, то есть тому, за что ты его принимаешь.

И отчасти отсюда ее, как ты говоришь, воспаленная осанка атакующей обороны, горделивое отщепенство. От части, от этой вот во всю длину ее жизни защемленной полости с мучительно тонкой высокой и все не рвущейся нотой ее безымянного ветра.


У нее тело девочки.

Девочки, возраста бабьего лета.

Когда все кончено.

Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и парчи.

Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Кто бы он ни был - отца.

Все мужчины ее - в этом ракурсе. Сидящие чуть в стороне, на расстояньи руки, но не взгляда. Оставляя свободу: ей - шар и струенье, и взгляд, уходящий поверх. А им - погруженность в себя, в эту грузность покоя с центром тяжести ниже ступни.

Отец. Равновесье. Зазор. Расстоянье руки. И эта фресковая сажень спины, чуть под углом к ней.

Чуть под углом. Возможно. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не возвращаются.

Отец ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор, в джинсах и спортивной куртке спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, надпитая бутылка пива в руке. Мокловичная рыжая бородка скрадывает маленький стесанный подбородок.

В аудитории, возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. Она отвечает ему улыбкой, чуть покачивая головой, отходит. Он еще какое-то время смотрит ей вслед, близоруко щурясь, и поворачивает голову к следующей. Редкий случай.

Редкий, когда так вот вдруг проговорится, будто сквозняком занавеску взметнуло, и тут же прикусывает язык, обводя настороженным взглядом притихшие стены, задернутые занавески.

Со стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария, зубчатый лед синевы под солнцем.

С ночным перепадом.

И маленькие гренадеры в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у них настоящие.

И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней - девочка, подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского вертепа.

Может ли она выйти из этой комнаты, дома?

Может ли она отойти от себя, оставив распахнутой дверь, окна?

Снится, наверно, да нельзя никак.

Камешек подложить под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то поблизости быть. Она ищет близости. С кем - с отцом?

Среди мужчин ее не было сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в старика.

Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца.

Она провоцирует. Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой, скрадывая расстоянье, отношенья утрачивают средний род, шар выскальзывает из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.

Нет, она достаточно осторожна, она слишком умна, чтоб, однажды обжегшись, еще повторять этот опыт.

Шар под ногами и руки в свободном струеньи над головой.

И рядом, вполоборота, отец, этот солнцем просоленный грот с его тихой прохладой в груди.

И - не терять равновесья.

Остальное все - сны.

Спи, - она шепчет, свернувшись калачиком на холодной пустынной кровати, - спи, - шепчет себе, и к утру проступает ее детское, обхваченное ладонями лицо с бессонно моргающими глазами.


Вразброс. Всё вразброс о ней. Нигде ее не застать так, чтоб сказать: вот.

Как рыба в реке плещет: там, там... голову повернул на звук - нет ее, лишь круги расходятся и солнце закатывается за верхушки, в глазах темнеет, радужные круги.

Лицо, например. Попробуй его увидь, а оно - вот, прямо у ресниц твоих, чуть снизу, льнет и - нет его, нет его меж твоих ладоней.

"А ты уверен, что меня обнимаешь?" - говорит, и - вот ее губы, чуть приоткрытые, подрагивающие - у твоих.

Лицо... Но оно начинается где-то не здесь, не там, где лицо. А в стороне, далеко в стороне от нее. В какой? За пределами видимости.

А потом на подступах проступает ее подчеркнутая осанка, как парусок, ускользающий по водной глади. Галсами, эллипсами ускользающий. Со спины, с чуть приподнятым плечиком и отведенной в сторону головой. Импульсивным скольженьем, с замираньем и вслушиванием - не поворачивая головы - затылком. И - плавным рывком вперед с легким креном.

И этот импульс рывка - весь - внутри нее; тишь вокруг, ни дуновенья.

И это скольженье и ускользанье - не от поверхностности ее, а оттого, кажется, что задержись она чуть на дольше в своем замирании и - не то чтоб она начала бы тонуть, а сама эта гладь, с ней срастаясь, взошла б и ее поглотила.

И она это чувствует пяткой и скользит налегке. На воздушной подушечке.


Легче. Легче дыши, живи, перемещайся, не приставляй к ноге ногу, перебирай ими - пятками, ладонями, взглядом, поддерживай игру света, трепет, мерцанье, танец.

Не фокусируй луч сквозь увеличительное, не прожигай дыры. Не оставляй следов.

Неоставляйследов - вот ее позвоночник, по букве в каждом ее позвонке.

Не понимаю. Вглядываюсь в ее спину - увядающей девочки, так и не ставшей ни женщиною, ни матерью, - и не понимаю, и взгляд отвести не могу.

Значит, не человека?

Или не значит?

И потом - увядающей? Где? Где ее возраст? Разве только в ладонях и пятках, в этом белом пепле сгоревших рукописей.

Но это не ее ладони. За одну жизнь такие узоры не проступают.

И не ладонь - как стекло растресканная земля, смеркающийся в отблесках солончак, меркнущая жаровня александрийской библиотеки.

Нет, не ее ладони, не ее подошвы, в них не ее жизнь. Это род ее так проступает, как деготь, родимым пятном.

Как родовое именье, как сад расходящихся тропок, как амок, как гемофилия.

Мир отвечает тебе тем, что ты в него вкладываешь, - говорю. Она с еле заметной досадой передергивает губами, не отвечает, не хочет слышать. Огибает тебя, косо принюхиваясь, как лиса к капкану.


Лисье у нее лицо.

И бег лисий.

Они медленно входят в воду, погружаясь по миллиметру так, что кажутся неподвижными. И вся нечисть на них пятится от воды, взбираясь вверх к островку холки и оттуда - к задранной голове, к лицу, медленно погружающемуся, спеленатому этой кишащей нечистью, и, очи заплющив, исходя дрожью от нестерпимого зуда, они удерживают этот махровый рой на губах, на кончике носа и в последний миг резко зануривают голову, оставляя на поверхности нефтяное пятно этой нечисти, и выныривают в оглядке, выгребая к берегу эластичной петлей по течению.


Она медитирует по пятницам.

У нее аллергия на супермаркеты.

Ее воротит от людской пены.

Она пьет оттенки незримого.

Ее привлекают лица.

Она разглядывает этнографические фотоальбомы, лежа на животе, на полу, ночью.

Ландшафты лиц. Лунные, кратерные, терракотовые, чернью по серебру.

Она выбирает столик в кафе, вдвинутый в полутьму, спиною к стене, с обзором.

Лиц почти нет, реликты, два-три на город.

Почти нет, как и еды в ее холодильнике: красное с белым - помидорные ягодки и моцарелла. Келия холодильная.

Она ходит в Альпы. Одна.

Она отсиживается в монастыре. Ее смирение паче гордыни. Она не прощает.

Душа у нее крохотная, как жемчужина на непроглядном дне.

Ее завораживает детская улыбка смерти, свет в тумане, его растерянно близорукие переходы, она любит Венецию.

Она любит лишайные высолы на руинах.

Она выуживает губами эту последнюю рыбную косточку света, тающего над горизонтом.

Она оглаживает эти старческие наросты на деревьях, эти волдырчатые маски, похожие на распухшие ужаленные лица новорожденных.

Она танцует в комнате, когда одна.

Ее не видят книги, они задернуты занавеской.

Она танцует в безжизненном молоке.

Она знает, как держать себя. И тебя.

Она светская серна. Она чует тебя за три поворота.

У нее манок в ключице - той, чуть приподнятой.

У нее жгучая уязвимость, но концы еевсе в воде, а вода - где? Свищи ее с ивовым прутиком. Карстовая порода, все вымывается, остаются поющие полости, защемленные гортани.

Она говорит на разных языках. Она нектарится греческим.

Она играет в спешившуюся королеву, она играет в свою служанку, она играет в себя, растущую вспять.

Паче гордыни.

Как породистый пес выкатывается по земле, втирая в себя волнующий запах, так и она - языки.

Нет? А как?

Старческие наросты. Оглаживает. Промывает. Это ее присутствие в мире. Приутопленные вериги. Дверь в день.


Она открывает дверь - там, где ее присутствие, и видит: двое, голых, девяностолетних, он и она, у стены, сплетенных, слипшихся и перекрученных, как остывающий парафин, головы повернули - теплые, с приоткрытыми ртами в беззубой улыбке.

Она рассказывает, и глаза ее распахнутые, в незабудочной дымке у ресниц моих, чуть снизу вверх, щекотно.

И - нет ее перед тобой; скользит и, удаляясь, во взгляде не отражается.


Воздух не хрупок, не бьется. Ртуть не вода, капли сплываются.

Ртуть в ней и воздух: дыши.

Чутко дыши: нежность ее двужильна.

"Я сильная немецкая женщина", - обернулась она через плечо. То, с манком. То, которое бык на Лесбосе вдруг увидев, взревел и, клубясь к ней с холма, ткнулся рогом, войдя ей под мышку, и поднял ее над собой с зажатым ею под мышкой рогом.


Она умеет слушать. Она не оставляет следов.

Она умеет висеть, как рыба, не сходя с места, поводя плавниками.

Она, как рыба, метнется в сторону, чуть что.

И вода сморгнет то место, с которого она не сходила.

Одной они крови, чуть что.

Следов не оставляют они - внутри себя.

Она любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре.

Она ворожит пальцами в фамильном сундуке.

Она одевается в опавшие листья. В разводы мерцаний, в ажурную ветошь. В уходящую письменность: напросвет - как ладони ее сквозь огонь.


Нет, не лисье лицо у нее - беличье.

Остренькое, а кажется детским округлым. Игрунья, шнурует ствол. То слева, то справа выглянет, то вниз головой. Та ли? Или это уже другая, третья? Коготки, лапки, шубка из сундучка. Под пушистым кувшином сидит, спиной к нему прислонившись. И в орешек дует, как в уголек, вертит его, пальпирует, а глазами поверх него постреливает по сторонам. Что б еще заготовить? А на самом деле - во что бы еще сыграть? Сыграть, а на самом деле - что бы еще заготовить? Аритмичная мимика, огненная морзянка. Тире-тире-точка, вскинутая голова, вслушиванье с замираньем. Кисточки-ушки пишут пугливые акварели. И - взвивается вверх огневой спиралью, и летит, переметываясь, по верхушкам: точка - тире - точка.


На всех фотографиях у нее пустые глазницы, насквозь пустые с плавающим в них инфернальным угольком от фотовспышки. У людей, стоящих с ней рядом, глаза живые, а у нее с этой красной киллерской мушкой, наведенной в открытую ранку пустоты с воспаленными швами ресниц.

И на этом снимке, где она в русском цветочном платке. Палевом, из-под которого выбилась прядь ее русых волос, жиденьких, полевых. Глядя на них, почему-то всплывает "когда волнуется желтеющая нива" и "в небесах я вижу...", но не Его... А что ж тогда, кого? Чье там зиянье?

И еще: "только не сжата полоска одна". Там, у межи, на том конце поля, на краю, за которым ни снов, ни людей, ни дорог. Эта полоска несжатая - там, за Германией, за судьбою, за кровным (бескровным) ее языком. Вся она сжата, только полоска одна. Там она, там ее жизнь, как бы не этого поля.

Как бы не так. Этого ведь, край от края. Как ни перепрятывай себя по обочинам. Вьются белочки ДНК, двойные спирали их вокруг невидимого ствола.

И что с того, что ее ствол выпутался из леса, убрел в даль и стал на ее краю? Что с того, что с этого света. Тень одна у них - перекрестная. Как спираль двойная.


Л. говорит: а что ж ты хотел, читай Киплинга. Это же индустрия людей, стерилизованное сообщество. Одни радужные оболочки, без зрачков. Бери яблоко. Видишь, сияет как радужное, лощеное, а внутри зияет. Вкуса нет, запаха нет, жизни нет, не яблоко - я, оболочка. Они и расстояние высчитали неагрессивное между говорящими головами: 70 сантиметров, кажется. Ближе не рекомендуется. Для улыбчивых глаз. С маленькими стоп-сигналами.


Кто видел, как она раздевается? Не наготу ее, а то как она раздевается. Не я. Зеркало? Нет его у нее в прихожей.

Она раздевается вдруг, будто споткнувшись о что, потеряв равновесье и в этой позе зависнув на миг, вдруг очнется, как от себя отшатнется и - не сбрасывает одежду, не выскальзывает из нее, а будто воздух сотнями ножниц кроит во все стороны, отсекая ее от себя, продвигаясь рывками в этом кратком зазоре от входной двери к ванной. И пространство схватывает на лету, как чаечная взвесь устремляясь за нею, этот ее рукопашный корм.

И нет ее, дверь в ванную полуприкрыта.


Она лежит на дне - неподвижно, и вода лежит на ее лице - неподвижно, призрачным слепком. И маленькие прозрачные ладони воды лежат на ее груди старшеклассницы. Ноги от мальчишьих бедер ее вытянуты вдаль под водой, незаметно сводящей их и размыкающей по всей длине. И кудельная тучка в межножье, от рожденья не знавшая ножниц; мерцает, приутопленница, вся в жемчужинах пузырьков воздушных, девонских.

Лицо всплывает, выпрастываясь из воды так же порывисто, как и входило в нее. Так же порывисто плавно, то есть так, что и не уличишь движенья, кажется, это всё картины, и движется только взгляд от одной к другой.

К той, нагой, что метнулась мимо, как спичка, вспыхнувшая у глаз и брошенная во тьму, юркнула под одеяло, и тишь, вслушивается во тьму, в шаги, к ней приближающиеся, дует в орешек у губ, подтянув к глазам одеяло.


Она начинается, как встречное течение в реке. Она вьется, отталкиваясь от берега, заволакиваясь внахлест дрожной рябью.

Она утрачивает черты, лицо ее будто из тьмы выплывает, оплавленное огнем, озаренное светом, у которого нет источника; матовым плавким подкожным светом, как на фламандских портретах.

Черты ее плавятся там, внизу, во тьме, из которой всплывает лицо, всплывает одними глазами, их светом, мольбой, с этой нитью зажатой между губами, нитью боли, родства, немоты, в этих зарослях рук - чьих? уже не понять, не сомкнуть, не унять, не раздвинуть.

С этим телом, висящим, как рыбий косяк; то стоит, серебрясь, над обрывом во тьму, то метнется и снова зависнет.

С этим голым, как провод, пространством меж тел, с этой дрожью, кривящейся между ложью и нежностью, меж десной и клыком, между красным и белым, между ангельским льном и копытом его же, раздвоенным на груди ее талой.

Между криком, вонзенным по локоть под дых, и безгубым сережечным лепетом, обдувающим мочку.

С беглым богом в мешке за плечом. С бездорожьем беспомощных ног, увязающих в собственной глине.

Она, как в лианах, блуждает в своих очертаньях. Одни провисают, подрагивая, другие напряжены, как живые. Кажется, будто она пытается вдеть себя в эти петли бывших своих очертаний.

Она, сомнамбула, пытается деть себя, тычется в пустоту и не падает.

Она насаживает себя на кол, как куклу на руку.

Она раскачивается на нем с запрокинутой головой, вяжет тьму, растягиваясь, как мурена, пьет ее прорезью губ, будто жует лезвие.

Будто угли жует как лезвие, выстанывает, проталкивает языком это склизкое, устрично взвизгивающее меж зубами: "Libst Du!? Libst Du..." Или это лишь слышится так: "Любишь? ты! Любишь..." Да и кто этот ты, где он?

Будто сети губами рвет, будто вырваться хочет из этих сетей. Куда? К кому?

Она не помнит уже, сколько раз восходило солнце. Она смотрит в окно реликтовым невидящим взглядом.

Она вся - как плывущий воск. Можно мять и лепить из нее другую. Другую голову, другие губы, другую щеку он мнет. И спина у нее другая, и грудь, и бедра. И она течет под рукой, густея и обретая черты, и снова высвобождаясь и оплывая.

И всё: кажется, нет больше сил у нее не быть, не оставлять следов.

Но нет: как гусеница на листе, восходит над ним, гнется, раскачиваясь, завиваясь, и нет воскресенья. Нет Воскресенья ей. Воск плывет.

А он не верит. Голубит ее и мнет, и стелет, и комкает, рвет, изводит, и входит в нее как в огонь, и как из воды выходит, и входит как в воду в него она, и как из огня выходит.

И валятся оба, и долго летят друг в друга с распахнутыми глазами, как пропасть в пропасть.

И лежит калачиком на едва проступившем дне, и дрожит, как эпилептик, с этой гнутою ложкой, прижавшей язык в затухающем сердце.


Л. говорит: ты ребенок. Ты редкий ребенок. Для нее это только секс, даже если, как ты говоришь, он и был для нее откровеньем. Она ведь Рыба, о каких переходах ты говоришь? Рыба. Выметнется из воды, и в воду.


Девочкой ее отдали в продвинутую языковую школу. Лучшая из этих школ находилась в пригороде, в получасе езды в сторону Альп. Поезд у их подножья огибал озеро, в котором они отражались и, как бы выпрастывая верхушки своих отражений, летаргийно кружили по безжизненной глади в виде яхтенных парусов. Лимб озера с насечкой частных владений по его периметру. Погруженные в себя терема, как дремучие сейфы на вечнозеленых газонах. Два-три отгороженных лоскута для публичного выхода к озеру. Высоковольтная тишь, свет вечерний над гладью - как в морге.

Школа для мальчиков. Ее принимают как исключение. Ее и еще одну, черноволосую Бетину с цыганским ртом и поблескивающими маслинами глаз с карей косточкой в глубине. Со временем меж ними возникнет сиамская связь, хотя и жить будут в разных странах.

Все чаще с годами они будут ездить друг к другу: Бетина - к ней, она - в Италию, к Бетине, которая будет встречать ее на станции на своем "рено", и они будут долго ехать в сторону моря, петляя между холмами, уже давно по проселочным, пока не въедут во двор одиноко стоящего дома, аутиста, четырьмя чуткими спинами развернутого к мелеющим далям.

Она, Бетина, живет с другом. Ее, Бетину, устраивают отношения на западный цивилизованный манер, 70 сантиметров, не ближе. Она хочет ребенка, но не сейчас, потом. Потом друг ее не возвращается из Таиланда. Дом на берегу, тайка, прильнувшая щекой к его спящей ладони, чайный буддийский свет над домом из-под полуприкрытых век, тихий кенгуренок, сидящий на полу: сын и дочка.

Оставшись одна, она сдает на лето свой дом кочующим тантристам, одной из тех расплодившихся на Западе групповух, состоящих, как правило, из рано лысеющих немцев и спохватившихся женщин с плохо скрываемым опозданьем.

Она, Бетина, в их шабашах не участвует. Ее дело - дом, быт, на кухне ей помогает незабудочная ее подружка. Молча. Запах сандала, спермы, усердного просветленья, за окном - морской ветерок ерошит ртутную зелень оливковой рощи.

Со временем. А пока она школьница. После уроков она одна, без Бетины, идет к озеру, садится на рыбачьей вымостке, свесив ноги в коричневых ботинках на высокой шнуровке над водой, и глядит на нее, вышивая гладью, гладью взгляда по глади. И уходя распускает, уже в темноте, эту пряжу воды с серебрящейся нитью.

Ее не волнуют взволнованные ею одноклассники. Самых рьяных из них она поправляет, как поправляют прядь, застящую глаза, уводя ее за ухо.

Со временем она начинает слышать в себе некий посторонний фон, это гулко ветвистое эхо ее аристократического происхождения.

Поначалу она инстинктивно по-детски пытается уклониться, выпрямить слух, высвободиться из этого узорчатого пространства, разбегающегося, как трещины по стеклу.

Ее мучит смутное чувство: если бы их было двое, одна бы жила в узоре, а другая на воле... Она смотрит на воду, смеркающуюся меж коленей.

У нее русское имя. Она учит славянские языки. Те языки, к которым отошли их фамильные замки. Замки за занавесом. Теперь там музеи. Теперь она могла бы читать там таблички, слышать, о чем говорят. Могла бы, но теперь ей это уже не нужно.

А тогда, девочкой, когда с родителями плыла на байдарке, впереди мама, за спиной отец, узкая речка, и все сужалась, и уже были слышны голоса рыбаков, стоявших в воде в высоких резиновых сапогах с отворотами, и пение женщин, стиравших белье, подоткнувши подолы, и крики детей, съезжавших на спинах с обрыва в едко коричневых бурунах пыли, похожей на ту, которая выхлопывается облачком, когда давишь подошвой эти лесные сморчковые бомбочки, как называются? и - приглушенные, в сумерках - тех, пекших картошку в золе, их чужеземная речь со щекотным дымком и щипком и подцоком, и за излучиной, в небе - три белые башни их замка, наполненного этой же дивною речью, у которой одна туфля подбита гвоздиком, шаркает, а другая подвизгивает губчатой микропоркой.

Тогда хотела, а теперь ей это уже не нужно.

А потом пришло резкое отторжение этого фона. А потом он накатывал волнами. И она то подымалась, то опускалась вместе с волной. От смирения до гордыни.

А потом эти волны как-то исподволь начали схлестываться и идти с аритмичной одышкой. Как-то все передернулось вдруг - низ и верх, вдох и выдох, как под ладонью наперсточника, поди разбери.

И, наверно, тогда ее плечико начало приподниматься, а она - чуть крениться в сторону, отходя на обочину, к той несжатой полоске, что паче гордыни.

Тонкий ум нее, точёный, хорошо отточенный, как о зеркало клювом птица водит, прижимаясь к нему и скользя глазом.

Этот фон ведь в одном из смыслов сродни радиации. Излучение древа. Незримое, внутреннее, не выходящее за свои очертанья. Не коллективное и не личное бессознательное, а родовое. И как ни ветвись, не вывернешься; оно тобою приращивается. Нет на нем зелени, время иссохло, сновидческие наросты, фантомы, венеция пальцев, ночное свечение, белая с высолом кость.

И еще, - она пятится, гладя, как беличью шкурку, ладонью перед собой пустоту: это как свет реликтовый, только свет, а источника света давно уже нет.

Она прислоняется затылком к зеркалу, она закрывает глаза.


О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.

Они и ищут такие дома - с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета, с седовласым мастером, настоянном на молчаньи - там, в глубине, у камина.

Мастером, но не скрипичных дел.

Мастером возраста отца. С несуетливой большой ладонью, на которую, повернувшись к нему спиной, можно было бы положить голову в отсветах огня и на той же ладони проснуться.

Они вслушиваются в себя, эти скрипочки без смычка, подставляя себя под ветер.

Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Третий день она не выходит из дому, слушая Одиссею, а затем Илиаду; 60 часов непрерывного чтения, записанного на компакты.

А может, они так и задуманы, эти скрипочки - под ниточный ветер?


Она опаздывает. Это кафе при музее всегда переполнено. И официанты идут, закатив глаза, как Моисеи через пустыню, по сорок лет.

Няня его узнала, когда он вернулся к своей Пенелопе, на родину, Моисей.

Она говорит: Телемак мне тебя напомнил.

Почему вдруг? - спрашиваю.

Сжала мою ладонь в своей и отпустила, не отвечает. Бог его знает, что у нее на уме. Мое отношение к матери?

Опаздывает. Уже на три четверти. Странно. На нее не похоже. Обычно встречались под бой часов - то ближний, то дальний их перезвон. И это настолько вошло в обиход, что даже когда в тишине к губам ее прикасаюсь, он начинается исподволь, их перезвон, будто с дальних холмов, и смолкает, когда выпрямляюсь.

Вот она, наконец-то. Скользит меж людей, чуть кренясь, как обычно, как перо по бумаге, в черном распахнутом узком пальто до лодыжек, скользит еле зримыми галсами. Как Пьеро по бумаге. Без следа, симпатическими чернилами. Только в чьей руке? Ничьей.

Прости, говорит, у окулиста была, задержалась. Смотрели друг в друга, как в перископ. Стол, на столе перископ и две головы, припавшие к нему с двух сторон, и никого в кабинете. То есть он смотрел, а я видела - будто две луны, висящие на ресницах. Или две молекулы, однокомнатных, с непогашенным светом. На 40%, говорит, у Вас зрение село. В левом. А правый - в норме. Знаете, его улыбка всплывает над перископом, говорят, левый у нас - от отца, правый - от матери.

Вот, надевает очки, такой я теперь читатель, не очень, да?

Это смотря откуда смотреть. От нее - левый, от меня - правый. Симпатические чернила. От отца.


Она говорит: их тысячи, бегут из воды на берег, вертят руками, как веретено над собой, в виде яиц песочных, призрачных, на слюне. А потом будто другие тысячи подхватывают эти яйца-призраки и бегут в воду.

Крабы, она говорит. То, что мы имеем в виду, говоря крабы.

А если б этого слова не было, как бы ты их назвал?

Да, говорю, они похожи на письменность, у них боковой ход. Слева направо и справа налево, ивритом. Семь слоев чтения, как у Библии кабалистами.

А еще - крестоносцы в забралах. Или сварщики, постукивают клешней в ожидании синего пламени. В панцирь спеленаты, как младенцы, и рты пузырятся.

В обороне они берут мир в кавычки, указывая на небуквальный смысл происходящего...

В дни затменья их ангела они трахают насмерть своих дочерей и крохких, еще не прозревших внучек.

Они грызут ногти, глядя вдаль над собой. Сидя на теплых камнях под луной, их молебен ночной, их раденье. Они дуют в незримую дудку, раздвинув локти. Они пузырят слюну.

Они разноруки, как брачные узы: одна рука - женщина, грузная, чуть позади, прикрывает лицо, другая - поджарая, нервная, воин...

Нет, она давно уже смотрит в сторону, на голую белую стену, поворот ее шеи, чуть поджатые губы, и взгляд, как рассеянный свет, - и на стену ложится и на меня.

Нет, она говорит, я не об этом. Как бы ты их назвал, если б не было этого слова?

Медленно, издалека поворачивает ко мне лицо, и губы ее беззвучно как бы покусывают воздух.

Что, спрашиваю чуть слышно, что?

Sea shore, говорит, seashore, и рукой раскачивает в ритме прибоя с шорохом гравия, гальки, с крабами под мшистыми камнями на дне, которые чешет прибой - туда и обратно, будто головы тянет за волосы, выкорчевывая их защемленные, врытые по подбородок тела, вымывая из щелей крабов, безвольно болтающихся, как в невесомости, туда-сюда...

Покачивает рукой - правой, а в левой - вилка с наколотым на нее красным ломтиком, сдвоенным с белым, помидором и моцареллой, и подносит ко рту, открывая его чуть шире, чем это необходимо, с аккуратным запасом. С ненавязчиво нескрываемым воспитаньем. Ждет, пока рука поднесет и положит, не роняет лицо перед служкой, даже как бы не замечает; взгляд поверх и чуть в сторону, вносит в высокомерно ажурное О, не касаясь его, и на Ы снизывает на язык недосведенными зубами.

Но есть в этом что-то еще, с чем-то еще это делит себя. Со смесью доверия и боязни, с какой собака берет сахар с чужой ладони?

Seashore, говорит, как это будет по-русски? Побережье?


Она под впечатлением вчерашнего фильма. Она рассказывает о подводном мире.

Она говорит: тебе бы очень понравилось. Там, в зазеркалье глубин...

Она впадает в задумчивость и возвращается, встряхивая головой.

Такие лица у них - со свеченьем узорчатым, и тела удивленные... Как в ювелирном салоне. Будто плывут не они, а их светящиеся узоры, а они лишь едва колеблются, не сходя с места, внутри них. Как затепленные, чуть припыленные лампочки, как едва затепленные эмбрионы, а сознанье их, будто облачко их окутывающее... Облачко, а в нем узник в железной маске. Или царевна спящая. И это так глубоко захватывает, эта... если б ты видел...

Что ж, говорю, ты не сказала, мы бы вдвоем пошли...

Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на ней на высоких коротких лямках, лунно-серый на голое, как озеро в талом свете перед грозой. Будто с неба спустилась по веревочной лесенке. Или под куполом цирка работала. Ночью, одна.

Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала? Мерила циркулем?

Стол между нами - высокий, фамильный, наискось перегораживающий пустынную комнату.

Если б не две подушечки, которые она под себя подложила, я бы видел лишь голову ее, а так - еще голые плечи в лямках и руку, лежащую на столе ладонью вниз, быть может, как раз поверх незримого отпечатка ладони ее деда, лежащей поверх ладони его прадеда, такой палимпсест, рубашкой кверху.

Почему бы и нет, при ее-то медиумной чуткости.

Четыре пальца лежат спокойно, а мизинец то отходит от них, то прижимается, будто стрелку железнодорожную переводят.

Худенькая выносливая рука, почти бесцветная, надо окно прикрыть. Особенно на фоне стола, цвета подтеков смолы на вишневом дереве.

Она говорит: все во рту друг у друга. Как у Босха. И в то же время - мир текучей пронзительной нежности и тишайшей неуязвимой мерцающей красоты. Оба плана в одном, взгляд раскачивается, как лодка, захлебываясь то кривой ледяной, то молочной, парною.

Она задумывается над сказанным.

Она говорит: а потом побережье. Кит у самого берега, и он больше, чем весь этот берег, загибающийся за горизонт.

И пингвины летят из воды, как тюки на разгрузке, описывая дугу в небе и пришлепываясь к снежной обветренной корке стоймя, чуть покачнувшись: чпок, чпок. И стоят перед колкою сыпью экрана, как у Стены плача.

А он скользит под водой, но кажется, это берег скользит вдоль него, а он висит в низком тяжелом небе, как дирижабль с маленькою корзиной под ним - Земли.

И тюлени, как беженцы, врассыпную, по обе стороны от него, как от дороги, чешут во все лопатки, как в рубашках смирительных, вытянув маленькие тонкокожие головы с нерасплесканным ужасом глаз.

И он поддевает хвостом одного из них и подбрасывает высоко в небо. И там, в небе, в той верхней точке, где он на миг зависает, передергиваясь всем телом, с ним происходит нечто такое, что хуже, чем просто смерть. И он, точнее, вовсе не он уже, а то, что с ним сталось, падает в выпростанную из воды яму китовьего рта.


Молчим, через стол глядя глаза в глаза. Ни она не отводит, ни я. Кажется, будто они текут, еле касаясь друг друга, один сквозь другой.

Ты думаешь? - спрашивает.

Нет, говорю. Так. Картинки переводные.

Не слышит. Это она не слышит. Не то.

А ты, говорю, как поживаешь?

Взгляд поднимает поверх меня.

Счастлива, говорит.

Странно. И еще помолчав: странно.

И чувствую, будто ребенок - мокрый, жгучий, защемленный там, в паху, техкает, как нарывает.

С ним? - говорю.

Кивает. Как головка фарфоровая, с затухающим колебаньем.

Знаешь, говорю, странное чувство, будто на этой кровати не я с тобой был. Даже не внук, а правнук, так давно это было. И давно не во времени. Оно передернулось, но еще не остыло.

Смотрит, молчит. Чуть сощурены вдаль, в никуда. Как от затылочной боли.

С правнуком, говорю, чтобы как-то ослабить нить, как тебе эта перверсия?

Улыбнулась краями губ.

А ты? - тихо так, как раздвигая заросли, в сердце входя, будто и впрямь душа родная.

Я? ... как Господь с четверга на пятницу. Поутру.

То есть все хорошо?

Да, говорю, осталось найти, куда деть нерастраченное.

Нежность, небось? - прищуривается. Что ей скажешь?

Это иллюзия, говорит. Не я. Не здесь. Тебе бы отзывчивую, теплокровную...

И эта полуулыбка ее, даже уже не краями, одним краем. Тикающим.

Разные, говорю, случаются сочетания. Сиянье, например...

Да, подхватывает, северное. Или южные миражи. А почему ты спросил?

Что?

О нем. Почему странно?

И снова этот ребенок сломанный ткнулся в низ живота.

Знаешь, как играют в слона? Один нагибается, другой перепрыгивает его вдоль спины, третий пытается перепрыгнуть двоих и так далее.

Ты о чем?

Так. Через спину и голову.

Я говорила тебе: это рок мой...

Да, с черного хода.

...судьба, договаривает, потому и вернулась к нему.

Не вернулась, вернула. Ты ведь и не уходила. Он отошел. Вот тогда-то тебе и понадобилась спина - между вами. Но прыжок затянулся, ноги увязли. Да и руки как-то невольно переплелись, да? И глазами встретились чуть на дольше, чем. Тебе бы ночь свою пережить, затянуть рану, да и ему чтобы видно было, что в окне твоем свет и на занавеске тень о двух головах.

Нет, головой покачивает, сощурясь, не так. Не так.

А как? Ты с такой нарочитой легкостью подхватила мои слова, что это, мол, не любовь меж нами. Пресекая на полуслове. Что пресекая? Да, видимо, не любовь. Не ее расхожее чудо. Видимо. Видима лишь поверхность. А тут что-то такое, чему имени нет, нет ключа, ни у меня, ни у тебя нет. Нерв какой-то задет, и даже не меж, а над нами, нерв ли, Бог ли глухонемой, тот, к которому нити от нас тянулись, тот, на котором мы, как потом оказалось, подвешены. Не на одной любви свет клином сходится. Случаются преломленья куда более редкие и не менее драгоценные.


Они говорят через стол, через его растресканную смоляную реку.

Двое их, которые говорят.

И еще двое, ни слова не проронивших: он встает, огибает стол, к ней подходит, она отклоняет голову, открывая шею, он наклоняется, скользит губами вниз, к ямочке под ключицей, рука ее тянется вверх, незрячая, ищет его лицо, чуть отталкивая ладонью и, обхватив затылок, притягивает.

Нет тех двоих, сидящих по сторонам стола, нет напротив нее его, с ней говорящего. И она не напротив него, а с ним, в нем, как и он в ней, комбинезон ее скользит со спинки стула и съеживается на полу рядом с его скомканною одеждой.

И те двое, сидящие за столом, видят все это, конечно, видят, но не подают виду.

И эти слышат, как те говорят, слышат - уже из ванной через полоску света, все еще слышат - из дальней комнаты и возвращаясь, когда за окном светает.


Счастлива, говоришь. Нет, меня пока Бог миловал. Не в бесчувственном состояньи. Это к слову о том, что странно.

Нет ее - там, куда камешек канул, лишь круги расходятся к безжизненным берегам.

А тебе не кажется, говорю, что не все сверху падает? Что, может быть, это некий вызов, а мы уклоняемся, смотрим в сторону, будто не нас окликнули. Потому что нет видимости - там, откуда он слышится. Но тебя ведь достаточно потрепало, чтоб не знать, что есть области духа, откуда не все возвращаются. Ну да это тебе не грозит, какие б дары тебе ни мерцали.

Знаешь, говорю, как те маленькие лошадки, обнаруженные случайно в том затерянном мире, куда сотни лет не ступала нога. Эти лошадки, уцелевшие чудом после землетрясения, оказались на вершине горы, со всех сторон отрезанной от долины. Так они и ходили по кругу у вершины этого конуса, и ни ногу сменить не могли, ни развернуться. И постепенно левая пара их ног укорачивалась. Поколенье за поколеньем. И рост ужимался, и очертания истончались. И теперь, даже если бы их на руках отнесли бы в долину, они б там и шагу ступить не смогли, так и стояли б, как вкопанные, накренясь. Так и с душой случается.


Кто говорит?

Нет ни этих двоих, ни тех.

Он напротив нее, и она - через стол - напротив.


Странный ты человек, говорит Л., оборачиваясь к нему, отходя от окна. Она ж, как кошка, только падает в небо, на все четыре. Она из тех, кто сколько бы ни летел, не разобьется. Рулит хвостом.

Она тоньше тонкого, но никогда не рвется. Надрывается, но не рвется.

И из тех, кто никуда не рвется. Чтоб не идти на поводу у цели, чтобы кроить бескровно птичьей повадкою головы.

Она никому себя не отдаст. И ничему. И не потому, что не хочет. Хочет, руку протягивает и отдергивает, как от ожога. А ожог - в голове. И задолго еще до ладони. А ладонь ее - чуть тепла. От усилий.

Она как по битому стеклу идет, поджимая лапы, дуя на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет, танцуя.

На ней рана - любая - поджимает губы, стягивается на глазах.

Л. вписывает цифры в клетки, постукивает по левому краю карандашом.

Это не слезы. Смола. Вязкая, переливчатая... Любит она янтарь?

Л. смотрит на огонек под расписным фарфоровым чайником на спиртовке.

Нет, это не радость в ней - то, о чем говоришь ты. Это она щелкает пальцем, в поисках слова, это как некий эрзац просветления перед смертью, распяленный во всю жизнь.

Ваши линии не должны были пересечься. Странный случай. Аномальное завихрение. Ты, что называется, с неба свалился. А она здесь не удерживается, вверх соскальзывая, запрокидываясь в него, в небо.

Л. поцокивает языком, подливая чай.

А он что?

Кто?

Тот, рок...

Питер. Питер-Пауль. Как два в одном. Его я видел лишь мельком. Рот запомнился. Будто воду сосет из ладони вогнутой. Только ладони нет - врезана в губы и приутоплена. Маленький полумесяц из красной глины.

На столе у нее открытки из глиптотеки, египетский зал, несколько ракурсов одной из фигур с такой вот надмирной улыбкой в зыбком расфокусе. Улыбкой, как бы самой себе снящейся. Как бы всеведающей, нектарно царящей и - не то чтобы бесчеловечной, но нелюдской.

Она говорит: как жаль - такое небесное совершенство, такой завораживающий покой. И, создав это, скульптор уходит, и из той же двери, куда он исчез, выходит маляр с ведром и раскрашивает это божество с головы до пят, зачем?

Рот Питера - как ложное эхо этой улыбки. Не живой и не мертвый, а какой-то дразняще глумливый, как в маске дыра.

Будто сеть над водой поднимают ночью - с этой узенькой красноватой улыбкой улова.

И еще: будто что-то медвежье, эта мокрая красная рытвина рта, просыхающего в улыбке. С этой чаечно спекшейся прорезью чуть раздвинутых губ.

Лица не помню. Короткая дутая куртка на долговязом, как бы вверх на себя нахлобученном теле. Руки в карманах, что его чуть сутулит по-дворовому. 60, хотя выглядит лет на десять моложе. Как и она. Как и многие здесь, почти все. Как старухи с телами двенадцатилетних мальчиков. Нечему старится, ввиду неучастия вещества, подверженного старенью.

Австриец. Театральный художник, маскодел, по специальности. В деньгах не нуждался. Жил на ренту. Маски делал в свое удовольствие. Без социальных амбиций. Но с творческим высокомерием. Путешествовали. Как правило, в Грецию, по островам. В нетронутые уголки, тогда еще. Потом в Вене осели. На разных квартирах.

Она пошла официанткой в Kafehaus, плавала в его двухэтажном сумраке, гадая сквозь свечное пламя на кофейных гущах проступающих лиц, вязала издалека, как на спицах, пряжу их губ, домысливая их речи, роняла под утро руку с незримым на ней подносом, как статуя...

Продвинулась на пути смиренья, окончила курсы сестер милосердия, перейдя в фирму по уходу за престарелыми. Венскими, что существенно. Протирала тела их, как тусклые припыленные лампочки, подтепливала в них эту нить дребезжащую, догорающую. Они ее ждали, тянулись глазами к ней поверх одеяла. Она им читала, они перешептывались с нею беззвучно. Писала роман ночами, сожгла потом.

Встречались - то у него, то у нее, но чаще между. В чутких полупрозрачных скафандрах, как космические цветы. Он продолжал делать маски, она ему изредка помогала, и - была счастлива, если бы кто спросил.

Так длилось годы, а потом они вернулись в Мюнхен, и наутро он оставил ее. Нет, не ради другой женщины. Просто оставил, утром, без объяснений. А к вечеру мы оказались с ней за одним столиком переполненного кафе. Глядя друг в друга невидящим взглядом через взвивавшееся и опадавшее пламя свечи меж нами.


Невидящим. Сколько таких лиц случается в жизни - одно? Два? Два - уже от лукавого.

Что это - когда двое смотрят в лицо друг другу, молча, часами, на расстояньи дыханья? И, кажется, так и глядели бы - дни, годы. Нет, не рассматривая. И не созерцая. Чуть покачиваясь друг у друга в зрачках, перебирая легкими дуновеньями пальцев эту незрячую близость меж ними, как таблицы Брадиса.

Два лица, намагниченных на иголку.

И еще в этом что-то от тихого взгляда в огонь. И от кровосмешенья.

Это лицестояние, лицекруженье, в котором ни женщины нет, ни мужчины.

Два открытых друг другу, текучих окна.

Как обмен жильем. Без ключей.


Она говорит: похоже, он для тебя не реальность. Ни моя, ни чья бы то ни была.

Идем по снежку подмерзшему; я иду, а она наматывает на велосипеде вокруг меня вихляющие круги.

Чья, говорю, кто?

Питер.

Ее чуть заносит на повороте.

Да, думаю, и правда ведь. Ни звука. Летит камешек, как в колодец, и ни звука. Я и не спрашивал даже - спит ли с ним? Себя не спрашивал. О чем? Ходит ли в церковь она по пятницам? Кормит ли голубей на крыше? Меж двумя зеркалами затепливает ли свечу? И насколько этому отдается? Да, реальность, примерно из этого ряда. Не ревновать же к пятнице, крыше, свече. К тому, что надуло в ухо.

Да, говорю, извини, похоже.

Пишет круги. Я - шаги пишу, как листья с вынутой веточкой, а она их кругами окучивает, двойной спиралью.

Вспомнилось вдруг: далеко на восток отсюда, в детстве, был у меня друг, на пару лет старше, жил в соседнем парадном. Вадим. Коренастый костяк в глуховатой вате, крупная голова, очки. Мне лет шесть, он заходит, я подметаю в кухне, он говорит: нет, не так, ты метешь в угол, а нужно мести из углов, дай-ка веник, вот так: изо всех углов - к центру. Бог его знает, почему вспомнилось вдруг и в каком из углов эта мелочь спала.

У тебя, говорит, походка, как дитя малое, а ты ему потакаешь.

Что? - оборачивается, выезжая из-за спины.

Нет, говорю, пропуская ее, ничего.

Легкий контур воздушный за ней увивается.


Они умирают, едва приоткрыв глаза, так и не успев разглядеть ни жизни, которой жили, ни своей блеклой, как бы нехотя их заслоняющей смерти. Эти зимние низкорослые дни-альбиносы с маленькими мутно-серыми лунками глаз.

Даже не глаз - просто лунками. Да и лиц-то по сути нет, лишь намечены: там - губы, могли бы быть, там - ладонь, была бы.

У них белобрысая голова, белобрысые лица, белобрысое голое тело, они от рождения смотрят под ноги, идут и смеркаются по пути, не успевая дойти до конца этой улицы, один за другим, зябко сутулясь, похрустывая суставами, не оборачиваясь, да и собственно - чем?

Верно, они и рождаются с этим темным мешочком на голове, поначалу незримым. Но вот проступает, растет сверху вниз и быстрей, чем они.

Чуть глаза приоткрыли - и тишь, и морозная тьма в задубелой колючей дерюге. И во тьме - бой часов, там, на Frauenkirche, четыре, пополудни четыре.


Что же это за остров такой мы намываем с нею? Собой намываем. Камни, повсюду камни. И мы - в них вмурованные. Язык вмурован, глаза вмурованы, грудь, ладони. В живые камни. В тягучую вязкую немоту. Не-мы-ту. Ни она, ни я, не мы.

А развяжемся, разойдемся на час, на день - и нет ни камней, ни этого обложного, кессонного, донного... и, высвободившись, вернувшись в себя, говорим, говорим - все, что там не смогли с этим вязким камнем во рту сказать. И тянемся ртом, ладонью - туда, друг к другу, вмурованным в этот каменный студень, растущий к небу, покачивающийся над водой. Туда, где ни тропы, ни лодки у берегов.

Значит, что? Значит, нет? Или да, значит? Только нужно это еще прорасти вдвоем, прогореть, услышать? Даже если и нет, - да. Да, говорю. Не слышит.

Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот.

Потому и не слышит.


Давай, говорю, отпразднуем его день рожденья.

Кого? - приподнимает голову над подушкой.

Его, указываю на окно.

Окна?

Нет, дня. Недолгая жизнь у него, одно сегодня, до четырех. Давай, говорю, к пингвинам сходим. Они сродни этим дням. Попразднуем их, покормим. А там поглядим.


День уже угасал, пока мы добрались. Чайный жиденький свет над снегом. Рука из будки, просунувшая билеты, турникет подмерзший, ни души. Она подходит к карте, смотрит вверх, щурясь сквозь снег, шепча: пингвины, пингвины... Вот, за верблюдом, налево, значит, потом направо, потом...

Давай, говорю, по чувству пойдем, побродим чувством.

Идем. Двое сидят на ветке. Он и она. Гиббоны, почему-то хочется их назвать, хотя - кто его знает. Голое дерево, без кожи, тонкими длинными руками тянущееся вверх - куда? Нет там ничего.

Сидят на одной из верхних, единственной вверх не вскинутой. Он напротив нее. На расстояньи вытянутой руки. А руки у них длиннее тела. У него - опущены, у нее - сцеплены на ветке меж разведенных ног.

Он на нее смотрит, не сводя глаз, чуть подавшись вперед. Она - в сторону.

Он терпеливо ждет. Рука покачивается, приподнимаясь, он ее опускает, утишивая. Тянется к ней лицом. Но там, где должно быть ее лицо, - ухо, только ухо отвернутой от него головы.

Он теряет терпенье, протягивает руку - такую длинную, что она размывается в перспективе, бережно заводит ладонь за ее голову и поворачивает ее лицом к себе. Она смотрит на него, поерзывая руками, скашивая взгляд то вверх, то вбок.

Он отнимает руку и медленно возвращает ее вниз, под себя, покачивая в пустоте подвернутою ладонью, в которую летит снежок: розоватый смеркающийся - в розовую, подрагивающую пальцами.

Она нервно терпит. Качнулась к нему лицом, на миг уставясь в него, и отдернула голову на прежнее расстоянье. Ее тяготит этот оптический коридор, она дует в него, томясь, пожевывая губами. И отворачивается. В ту же сторону, куда смотрела. Куда? Что там? Снег. Тишь. Ни души.

И все повторяется. Раз за разом - с интервалом две-три минуты.

Они сидят в смеркающемся небе под розовым снегом, не долетающем до земли. У них тонкие шеи, влажные медленные глаза и пальцы из длинного меда. Они сидят, лунноликие, узкобедрые, в коротко стриженном серебре.


Снег, говорю, идет, видишь?

Да, отвечает. И, просунув ладонь мне в карман, греет мою, греет и воздух покусывает губами: да, да...


Он сидел, как косматая гора, вполоборота к нам и ел яблоко. Горка яблок с этим сердечным румянцем лежала на снегу рядом с ним. Если бы он повернул к ним голову, он бы увидел их там, внизу, как с птичьего полета. Но он брал их на ощупь, не поворачивая головы, глядя вдаль, чуть поверх незримого горизонта.

Брал левой, надкусывал, долго жевал, как бы отдельно от глаз, глядящих в ту точку вдали, отдельно от этой громадной, бугрящейся в шерсти руки, державшей в лоснящейся черной перчатке ладони это сердечное яблочко, отдельно от всей дымящейся на морозе горы своего тела, и сплевывал кожицу в подносимую ко рту правую, и опускал ее, сжатую в кулак, в снег, опираясь.

Семьдесят жевательных движений, говорят китайцы, на каждый кус. Дожевал, сплюнул жмых в ладонь, следующее нащупывает, и голова со взглядом, вдаль натянутым, не шелохнется.

Постояли еще, совсем незримы - ни ему, ни дню уже, ни друг другу. Тишь. Ни зверей, ни людей.


Трамвай сквозь снег плывет в небе, сидения с подогревом. Следующая Nordbad. Бани, северные. Зайдем - погреемся? Минимализм того света. Шкафчики-сейфы, тысячи, лабиринт с пиктографическими указателями. Человечек, летящий вниз головой. Человечек в коробке, обхвативший руками голову, без лица. Голова и рука, вдаль стелящаяся, без тела. У нас нет полотенец. Шкафчики в человеческий рост: входишь, дверь за тобой закрывается, выходишь по ту сторону, голый, с номерным ключом на запястье.

Она была здесь. Она ведет. Людей немного. Они входят в ящики, и выходят одетыми. Наверно, выходят. Кто знает? Все, что видно отсюда - их голые спины и железная дверца, прикрылась, щелчок пальцев иллюзиониста. И монетка выскакивает изо рта.

Она на весах. Сорок шесть тысяч грамм в этом божьем сосуде. А душа - сколько весит? Как воздух? Легче воздуха? И потом - если растет она с человеком, если в ней происходят событья, значит, она изменяется? Или та, что утром была, та же, что и сейчас? Та же форма, тот же состав? А если нет, значит ли, что и вес ее относительно воздуха изменился? Сорок шесть тысяч и один, колеблющийся, она смотрит под ноги на дрожащую стрелку.

В душевой мужчин больше, чем женщин, полтора к одной, они стоят вдоль стен, спиной или животом к запотевшему, утопленному в стену глазу с фотоэлементом. Она стоит, прикрывая его спиной. Спиной, конечно. Как всегда, за дальним столиком, спиной к стене. Она отклоняется в сторону, вода на весу замирает, качнулась назад, и та быстрыми карандашиками расчеркивает ее сверху вниз.

Она не подставляет лицо под нее, не подставляет глаза под ее карандашики. Она смотрит из паркого облачка по сторонам, вкруговую, не поворачивая головы - видит, не смотрит. Смотрит глаз в ее худенькую легкую спину между чуть напряженных лопаток, я смотрю, стоя рядом, вполоборота, под хлесткой струей, смотрит тот, у стены напротив, а она - нет, веки ее полусмежены, голова приопущена, она видит.

Тот, у стены, прикрывает руками что-то невообразимое. Он прикрывает его ладонями от начала до середины, как список кораблей. Пах выбрит, подчеркивая тугой стеклодувный гул этого циклопичного висельника, покачивающегося вниз головой.

Невразумительно - кто чей придаток? Кажется, из его основанья должны бы расти руки, снизу вверх, обхватывая маленькую безработную голову с как бы стоящим в сторонке, чуть растерянным телом, озадаченным мыльною пеной. Может, оно так и есть. Он поворачивается спиной.

Мы идем по скользкой дорожке между амфитеатром с пустыми скамьями (несколько сумок вразброс, термосы, полотенца) и бирюзовым бассейном с усердными окулистами, от стены до стены читающими построчно - кто потолок, кто дно.

Зябко. Она ведет. Спина ее переходит в ноги через умонепостижимое. Чудится, я ее вижу - эту заминку Творца. Как он стоял, чуть разведя ладони, с этим мучительно легким их напряженьем, вглядываясь в перехваченное меж ними дыханье, в эту млеющую пустоту, набухающую под взглядом тугенькими полушарьями с этой ямочкой слева, под большим Его пальцем, еще подрагивающей, когда Он отвел ладони.

Пар стелящийся, лаз воды, уходящий в стену. Входим по грудь, теплая, почти горячая. Арка в стене над водой, верх ее можно достать рукой, став на цыпочки. Плотный полиэтиленовый занавес, запотевший, зануренный в воду ленточной бахромой. Чуть подныриваем под него и вплываем в ночь, подхваченные сильным теченьем, в ночь, в снег, летящий сквозь ночь густыми белыми листьями, смешиваясь с клубящимся над водой паром, подсвеченным приутопленными в воде разноцветными лампами, будто тоже плывущими, как и мы, по кругу, ввинчиваясь в этот центростремительный лабиринт.

Поток выхватывает ее из моих рук и уносит вперед. Мимо проплывают тела, едва ли не облокотившись на воду, подперев подбородок запястьем. Или ноги, вскинутые над головой, не своей, не от этих ног. Струи бьют из стен под водой, ускоряя поток, схлестывая тела друг с другом. Желтые окна домов, накрененных в тумане над этой ушною воронкой, над этим витиеватым аквачистилищем. В центре которого поток, замедляясь, почти замирает у каменного надолба, торчащего из воды, прильнувши к нему щекой и скользя по кругу. На этом горячем бугристом фаллосе - переплетенье рук, высвеченных в тумане. Без тел, без голов. Ты чувствуешь их как телесные водоросли под водой, сам как водоросль в них вплетаясь..

Нет среди них ее рук. Нет ее тела меж тех, в потоке.

Меня выносит на тихую отмель, на каменный отворот с вереницей фигурных желобов под водой. Как для мумий. Они и лежат там, как во вскрытых гробничках, головой к бордюру, подсвеченному матовой каймой, ко мне пятками, лежат неподвижно, заподлицо с водой, только глаза и губы - над. Ждут, пока забурлит под ними, заняли места заранее и ждут.

Я плыву вдоль их пяток во тьме, нет среди них ее, нет воды, ее покрывающей. Одна из гробничек пуста, вплываю, ложусь, снег на лицо ложится, вода на тело, ночь наснег, и надо всем - луна, полная, сквозь облака плывет, ложащиеся на облака пара. И тело плывет в гробничке, покачиваясь, примериваясь друг к другу.

Все существующее, говорит, сон. Все, что не сон, не существует.

Рядом лежит, то заволакиваясь туманом, то на миг открываясь. Голова запрокинута, смотрит ввысь, помаргивая.

Да, говорю, я помню.

Снег ложится в туман, будто это не снег, а луна облетает, тая. Покачивает. Она протягивает под водой руку, находит мою ладонь.

Покой, равновесье, думаю, глядя в этот маленький рваный затуманенный люк меж домами, как с того света склоненными над головой. Там ее бог, там, в созвездьи Весов, равновесья, покоя. А мне он кто - красный лоскут, она думает, дьявол? Нелепость. Но я ж сам этот образ кроил как гримасу. Кому? Перед кем? Перед нею - как перед зеркалом.

Начинает потряхивать. Пузыри земли, говорит. Заволакивает, бурля, трясет, как воздушные веточки виноградные.

Если в первом действии висит ружье, то в последнем, как сказано, оно должно дать осечку. А у нас что висит? Зеркало?

Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетают, как буквы, как рукопись. Белая. С черной страницы.


Маски. Дождь за окном со снегом. Она ложится на стол, обнажена по пояс, волосы под купальной шапочкой, желтой. Я густо смазываю вазелином ее лицо, развожу гипс водой... Потом мы оба слепка - ее и мой - выклеиваем из папье-маше. Пачка старых Suddeutsche Zeitung разбросана на полу меж нами. Она рвет лоскутья, просматривая перед тем, как вклеить. Некоторые откладывает. Видимо, не к лицу. Не к ее лицу. Завтра в городе карнавал. Мы купили два парика, один - типа моих волос, другой - ее типа. Краска на масках уже подсохла, пока мы их подстригали - почти точь-в-точь. Осталось наложить косметику. Это уже завтра. Завтра спим. Завтра, то есть уже послезавтра, придя с карнавала: я - с ее лицом, она - с моим.

В комнате темень, сбросив с себя все у порога, она, не включая свет, юркнула под одеяло.

Я на ощупь к ней приближаюсь: пятка, рука, лицо. Лицо в маске.

Она зажигает свечу у изголовья: мое - тоже.

Она скользит на спине в глубину, к стенке, и меня над собой, за собой тянет.

Я себя за собой тяну, я обхватываю себя ногами снизу, я приподнимаю голову и вглядываюсь в свои глаза, я вхожу в свое тело, содрогнувшееся от не меня, не меня с этим маленьким русым лицом...

Ужас, животный, живой, он лежит между нами как третий, в четыре руки нас прижавших друг другу.

Ужас, да, но под ним, но за ним... Этот зов, этот млечный, этот волчий вой крови, эта кровная бездна, под тобой разводящая ноги, эта сладкая смертная дрожь с твоим съехавшим набок лицом.

Два лица - ничком, на кровати, уткнувшиеся в простыню. И два - на полу, пустыми глазницами к потолку.

Нет, ни дуновенья от этого чувства не было на карнавале. Город, наверно, люди, огни, собственно, карнавал. Помню, как она их переступила наутро зябкими худенькими ногами и скрылась в ванной. Тихо было. Вода лилась. Мы увиделись только несколько дней спустя.


Шли вдоль озера в Английском парке. На ней бежевый берет, прикрывавший одно ухо, темное пончо, расшитое тонкой терракотовой арабеской, серые брюки с искоркой и коричневые ботинки на высокой шнуровке. На скамейках - по одному - старик, старушка, реже парами. Конный отряд полиции в перелеске. На том берегу, у самой воды, людные столики ресторана, гуси-лебеди ходят сворами меж столами, вытянув головы к небу. Март. Солнечный, зябкий, с колкой крупой, не оставляющей следа ни на ладони, ни на земле.

Как ты думаешь, она говорит, глядя на ивы, стоящие у воды с опущенными в нее ветвями, как ты думаешь, это вода их притягивает или они к ней тянутся?

Что? - говорю, и не слышу ее, все пытаясь припомнить эту сцену у Фаулза. Как же он назывался, этот длинный роман его, по имени героя...

Окрестности Лондона, лодка, воскресный день, такая же вот погода... Нет, теплее, конечно. В лодке - он, в ту пору еще студент Оксфорда, братство избранных, чуткие амбиции интеллектуала. И она - старшая сестра его невесты, как тайна сквозь тонкое кружево. Это мерцанье сквозь кружево их и сближает. Она тоньше и глубже душой, и пока еще старше.

На нем - белая "апаш" с закатанными рукавами, голые пятки упираются в поперечную планку у ее ног. При гребке он откидывается назад, запрокидывая голову к небу, и снова тянется к ней лицом, приближаясь и вновь откидываясь. На ней белое платье и шляпка соломенная. Он видит сокурсников, плывущих по соседней протоке, машет рукой. Ивы стоят вдоль реки, по обеим ее сторонам, наклонив головы, расчесываясь над водой.

Они уплывают все дальше, в чересполосицу разбредающейся воды и низкорослой зелени. Они вплывают в мифический лес, затопленный недвижной водой, цветущей, лишайной, с кривыми чернеющими промоинами, застланными на дне дымчато-шелковым небом. Лодка их вязнет в переливчатой тине, он закатывает штаны до колен, выходит и погружается в топь по пояс, лодка скользит с приподнятым носом, тихо перебирающими ее борт ладонями и девушкой, прижимающей шляпу к груди, на корме.

Что-то в воздухе тмится, она чувствует, будто незримые петли в нем, в воздухе, медленно стягиваются. Что-то в этих деревьях, не глядящих под ноги, в своих отраженья. Что-то в этом отсутствии звука, нарастающем, обложном. Где-то там, впереди, за вон тою корягой с развороченным ртом, захлебнувшимся тиной.

Они оба увидели, одновременно. Одновременно: она увидела, а он шагнул и с головою ушел под воду.

Мертвое, слепяще белое, с гибким волнистым вывертом зануренное в тину тело девушки - как ветвь, ободранная до лыка. Запах тлена и тишь. И деревья над нею, отведшие головы в сторону. И мелкая, подслеповато цветущая тина, ее обступившая, как бы припавшая к ней, повторяя ее очертанья и безгубо сосущая эту тихую юнь разлагающейся белизны.

Мертвое тело, видимо, дни, не два, не три. Но в нем еще шла борьба. Незримая. Шла угасающими толчками. Меж красотой и ее разложеньем.

И когда он пришел в себя и, едва справляясь с накатывающей дурнотой, прикрывая ладонью рот, все пытался приблизиться и не мог, развернувши лодку кормой к затону и слегка оттолкнув ее от себя, и она скользила, удаляясь спиной, но взглядом, вспять обернутым через плечо, с каждым вздрогом плеча приближалась, не удалялась вместе с лодкой, а приближалась взглядом - к нему, к ней, к ним...

Близость была меж ними, когда вернулись. Странная близость. Подобрали одежду с пола и разошлись молча.

Он женился на младшей. Вскоре и старшая вышла замуж. Потом была жизнь, долгая, у обоих. Они встречались, сквозь тонкий узор, время от времени, и расплетались, боясь надорвать его, этот узор. Но никогда о том случае не вспоминали. И, наконец, к концу жизни вышли друг к другу и, видимо, станут одним.

И никогда о том случае... Жизнь как пишет судьбу? Краской, кистью. Дальний план - той же кисточкой, что и ближний. Здесь, у переднего, нижнего края, пишет, прописывает, а там, вдали, наверху, мазнет - бегло, в одно касанье. Чем? Той же краской, что на кисточке остается. И снова вниз, к ближнему плану, не заметившему отлучки. К этой бренчащей мелочи льющейся вдаль воды, к этим утренним ивам, чешущим волосы над водой...

Ты что, не слышишь? - она останавливается, поворачивая ко мне лицо.

Слышу, говорю. Думаю, они пьют и плачут. Пьют и плачут.


В Африку мы не поехали. Она предложила в Венецию. И добавила: а ты куда бы хотел?

Твой день рождения, говорю, твой выбор. Но если по мне, так лучше туда, где б не фонило прошлым - ни у тебя, ни у меня. И хорошо бы - в сторону жизни. В Африку, например.

Мы глянули по интернету, что есть в пределах недели. Мелькали картинки рафинадных горок новоделов с бассейнами на крышах. Прорваться сквозь их оцепленье, закатиться в глубинку в пределах недели не получалось. Давай без надрыва, сказал, еще развиднеется.

И вдруг исчезла. Телефон ее не отвечал. В день рожденья ее звонок. Голос утренний, легкий, как ветерок. Она в Венеции. Она будет к вечеру, завтра, встретишь? Лодка отходит на острова, солнце сквозь морось. Не обижайся.

Видимо, ей развиднелось чуть раньше.


Все королевство, говорит, в твоих руках.

С дороги звонит. А я - что в ответ? Нет, не сразу, а через пару фраз, пока вспомнить пытаюсь: да, Шекспир, но где? Лир? Гамлет? И в каком контексте? А тут их два - наш разговор и тот, откуда реплика. Вот и решай его - с двумя неизвестными.

А разговор тем временем движется, по сторонам пробираясь, и за спиной, в уже сказанном, все перестраивая. В этом потоке без берегов, в этом узоре встречных течений - что в руках моих, что в ее губах, поди разбери, наши лица то выныривают по сторонам себя, то погружаются.

Все королевство минус она? Льнущая улыбка ее сквозь стекло, стекающее с Венеции.

Как же ответить так, чтоб она поняла, что я понял, при том что ловлю лишь эхо? Беглое, со спины, двоюродное. Продлить его, перепрятать?

Да, для забавы, говорю, как дети мухам, так боги людям обрывают крылья.

Не сразу, а через пару фраз, когда она спрашивает, лицом ли к окну я говорю с нею.

Да, говорю, метет за ним эти крылышки слюдяные. Дети, говорю. Как дети, они обрывают их. По всему королевству метет.

И она тоже, наверно, потом гадает - какие крылышки-дети, в каком контексте? Шекспир. Да, но где? Хотя ее память зорче, цепче. Магнитный там у нее кулачок - весь серебряный от булавок.

И вот они где-то сходятся, эти фразы, и что-то меж ними там происходит, а значит - с нами, здесь. Они нас видят, оттуда. Они нас водят, оттуда. А мы -

У людей так называемых близких - какой разговор? Душевный. До бесчувствия. Будто сам с собою в обнимку сидишь. А не у близких - и разговора нет. В споре что рождается? Выкидыш. А меж нами что? Чуть покачивает между словом и смыслом, пока говоришь. А потом отойдешь, обернешься: то, что лесом казалось, - озеро, и не озеро, а письмо, пепел, читай: лес.

Разговор прогорает по ходу, остается тепло недолгое, как в натопленной на ночь избе. А тут - будто горит не здесь, а далеко впереди, в будущем, а на губах только отблески пляшут той дали.


Она привезла игрушечного пингвина, очень живого, мне. Первый ее подарок. Купила на бензозаправке по пути из Венеции.

Пингвин скользил по полу, танцуя. Под потешную музыку в духе победного просветления. Держался он ровненько, правое плечо вперед. Его нежно-бархатная шубка, на пару размеров свободней, скрывала жесткий механичный костяк.

Взгляд у него был чуть вверх и вбок. Не то чтобы не от мира, но и здесь не весь. О чем думает? - а не скажешь. О возвышенном? Ни о чем? Только делает вид? Остраненный и чуткий одновременно.

Нежность и умиленье смотреть, как он вальсирует, один, с опущенными руками, а взгляд - чуть вверх и вбок, снизу вверх - на тебя и мимо, по стенам, по потолку...

А если на стол поставишь - кружит до края, не глядя под ноги, и у самой кромки, чуть не зависнув над ней, разворачивается, как на носочках, и скользит вдоль, покачиваясь, будто дразнит ее, не падая: то отвильнет, то снова накатывает, такой у него в шарнирах умный сидит радарчик. И вдруг остановится, как в прострации, говеет взглядом, медитирует.

Или в угол уткнется и стоит, богооставленный, как маленький Августин.

А потом вдруг очнется музыкой и от стены отъезжает, будто пятится от себя, и с разворота, кренясь чуть вздернутым плечиком, скользит в спальню радостно и горделиво, подчеркивая осанку.

На нее похож, особенно со спины, ускользая.


Кулички света. Поля заснеженные с плавными прогибами талых пролежней. Бледная желтизна, голубые тени. Белым крохким мелком прорисованная дорога. Кромка губчатая обветренная. Монастырь вдали.

Близится, наплывая то слева из-за холма, то справа, то опять отступает вдаль, будто он не один здесь, в этом стылом безлюдье, в этом выметенном до кости просторе.

Она на заднем сидении, вижу ее в зеркальце, смотрит в окно, на ней расстегнутая дубленка и откинутый капюшон, отороченный мехом, она держит мою ладонь, отведенную назад, под дубленкой - тоненький ситец цвета теплой листвы, облетевшей в ручей и как будто прихваченной льдом.

У шофера нет кисти, он руль крутит левой и перехватывает его этой проворной рогулькой культи, сжимая расщеп.

У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.

Но главное - губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым цинизмом. Мокроватая теплота.

Как и в глазах - этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские, лучащиеся, чуть растерянные зрачки - с камнем на шее.

У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей. У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность как топленое озеро.

У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава. Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное безлюдье. И эти включенные "дворники", как двухмачтовка с убранными парусами при килевой.

Он ее помнит, ее, сидящую у него за спиной, он ее помнит еще юной, он брал ее в море, он входил с нею в Питер, едва не ложась парусами на воду. Он ее помнит другой.

Она смотрит в окно: монастырь, он отсюда похож на полярную станцию - там, в пурге, за торосами стен. Она все еще держит мою ладонь - занемевшую.

Она все еще держит ее - там, вдали, в этом гулком колодце храма. Я в притворе стою, у входа, а она - там, со спины, в этом зыбком свете выскобленного пространства, на дне его, на скрещеньи проходов между скамьями.

Ни души. Пенье откуда-то сверху, из небесного подземелья с мутным окошком вниз, эти тонкие до бесплотного голоса, будто уведенные навсегда от губ.

Я брожу по пустынным галереям погружающегося в снежную мглу монастыря. А она стоит там, в этой выскобленной тишине, до неосязанья отполированной пением, она стоит на ее дне под далеким куполом с просунутыми в окна меркнущими досками света. Стоит, вложив один кулачок в другой, будто все еще держит мою ладонь.

Я смотрю в окно: послушник, пригибаясь от ветра, пересекает двор; черная ряса, ушанка, вязанка дров за плечом.

Лестница вниз, вереница тусклых волдырчатых ламп, приутопленных в стену, до поворота. За ним - ищу выключатель - снова вниз, и еще. Спускаюсь, об этом боге думаю, отринувшем мать, не знавшем семьи, обделенном единственным даром, который озаряет смыслом жизнь человечью.

Нет, не озаряет, а является ею. Любви.

Любви не от духа, мертвящего плоть, а от теплой ладони, души, от душевной любви, от живого тепла, которое от колыбели, от матери, от отца, только с ними, к ним и от них - безоглядно, всем сердцем, только так оно сердцем становится и, наполнясь, течет через край - к людям, к женщине, к жизни...

Но, с другой стороны, он пришел ведь к таким же ущербным, бездомным, как сам. К большинству. Не последний, не первый.

Что ж она, к центру земли ведет, эта лестница, вниз и вниз...

Возлюби как себя. Как себя без семьи. Близость - мать и отец. Почитай. С фонарем. Бога не было. В душе не было у него бога. Матери не было у него в душе, дома не было, ветер выл, выл на крест. Будьте как дети. С поднятым пальцем вверх. Божия коровка, улети на небко, там твоя мамка, там твои конфетки, не здесь.

Я не сразу его заметил. Он отделился от стены и бесшумно плыл мне навстречу. Я стоял спиной к нему и изумленно глядел в застекленную витрину. Тигры в траве, носорог, страусы, обезьяны на дереве - всё в натуральную величину, чучела.

Я обернулся, он уже подплывал, невысокого роста, чуть сгорбленный, в рясе, с маленьким колким лицом в капюшоне. Он предлагает провести меня по их музею, он указывает вдаль рукой, обводя полукруг, подразумевающий бесконечные залы и коридоры, хотя там, куда он показывает, - глухая стена. Благодарю, отказываясь. Он скользит за мной на расстоянии. Останавливаясь, чуть отвернувшись, перебирая четки, когда останавливаюсь я.

Длинные переходы меж залами. Стены сплошь зашиты стеклянными шкафами. Жуки - тысячи, они приколоты большими цыганскими иглами, латынь табличек. Бабочки - тысячи, от наперсточных до размаха ворона. Змеи - как эмбрионы в колбах. Поверху - чучела птиц. В залах - хижины, люди, костры, дети со стекляшками глаз, реки, лодки, фрагменты неба, еды, любви, смерти, и вновь застекленные коридоры, кажется, вся Африка - караван за караваном, столетие за столетьем вывезена сюда. Как книга мертвых, сошедшая со страниц.

Последний зал. Она сидит на корточках перед женщиной, держащей кувшин на голове. Она разглядывает льдистый браслет, сверкающий на ее смуглой лодыжке. Красная ткань наброшена через плечо и обернута вокруг тела, доходя чуть ниже колен. Руки подняты, держит кувшин.

Я вижу этот мутный небесный люк с льющимся из него детским ниточным голосом в эту снежную мглу, в этот колодец под ним, на дне которого - монастырь, пустынный, с этим выскобленным ввысь собором, с его досками света, блуждающими во тьме, с этими - неразличимыми там, внизу - кулачками, к груди прижатыми, без ладони в них, без кулачков, без груди, с этой лестницей с тускло волдырчатым светом, ведущим в подполье, в эту мошну, расплетенную в лабиринт, в его тишь обложную, перебирающую стеклянные четки зрачков, в континент, зануренный под собор, покачивающийся во тьме в белокаменной рясе с капюшоном, надвинутым до ножевой тонкогубой надмирной улыбки.

Пойдем, говорю, отсюда.


Машина не заводилась. Он тычет культяпкой в мотор и опять возвращается пообогреться, перекурить, поглядывая в зеркальце на нас, прижавшихся друг к другу на заднем сидении.

Может, он оборачивается, переночуем? Я поговорю с настоятелем.

Нет. - ее передергивает, как от холода.

В город мы въехали заполночь. Молчали. Она спала на плече. Или просто глаза прикрывала.

Я представил себе этих миссионеров-богоносцев - с утра до обеда реющих на крестах, опыляя аборигенов, а с обеда до ночи сдирающих шкуры со всего, что видят, и грузящих их на подводы и корабли. Громадные фотографии этих божьих промысловиков встречали тебя у входа мягко заточенным взором и, как по маслу, передавали друг другу.

А потом подумал, что если бы мы остались на ночь - втроем, там... внизу, у хижины, у реки, за спиною той женщины, державшей кувшин, там, у костра, на земле, чуть в стороне от детей со стекляшками глаз и войлочными языками, с этим горбунком в капюшоне, вполоборота к стене, с его тенью на ней...

Гниды, шепчет она, не открывая глаз, это как переводится?

Русский ее - умеренный, как и мой английский. А ее английский - почти как родной немецкий. Который у меня, едва отплыв, вернулся на берег и спиной сидит, замки строит. Так и говорим: она по-английски, а слышит русский и на немецком спит. А у меня во рту русский, в ушах английский, а в затылке фонит немецким. Переходит на русский, когда чувствует брод под ногой, как и я на английский. И, наверно, еще и отсюда это мерцанье, это ветвистое эхо. Даже будь у нас общий язык - не легко с ней, как, впрочем, и ей со мной. А тут будто стену простукиваешь вслепую - в третьем значеньи, в седьмом...

Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет своей двупалой, как спаренная морковка, культей.

Мы останавливаемся у входной двери и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.

Бар. Полуподвальный. Грохочет. Динамиков больше, чем стен. Рокеры. Расписные, в татуировках. Как глазурованные. Всё в дыму. Не наше место. Но сейчас - все равно. Единственный свободный - возле уборной. Высокий, как для эквилибристов, с двумя табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с недавнего времени. Она поджигает коричневый сахар на длинной ложке, смотрит поверх огонька.

Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она видит, что и мои губы не неподвижны. Мы клонимся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами и - ничего не слышим, ни себя, ни друг друга.

Это первый наш разговор - такой, об этом. О невыразимом, главном, о нас с нею. И - ничего не слышим.

Это ж нелепо - всякий раз повторять: что? а? Мы и не повторяем. Будто бы слышим. Что? Ни слова. Будто две птицы - там, глубоко под водой, переплелись, крыльями машут и всплыть не могут.

Мимо все время проходят, то стол задевая, то нас поочередно. Из уборной несет абсентом, дверь двустворчатая, лущится то и дело, пропуская в себя и из себя вылущивая. Как в цирке мы на этих шагающих табуретах, как на ходулях, во тьме, в дыму, под куполом.

И ясно обоим, что эта открытость меж нами - лишь здесь и теперь, и другого не будет, не дастся, не вскроется. И говорим, говорим, и не слышим.

Вышли. Ртутное небо над тушью деревьев и крыш. Я наклоняюсь к ее губам, боясь расплескать это всплывающее ко мне лицо как последнее зыбкое отраженье. Отраженье того, чего уже, кажется, нет на свете.

Светает. Чудом светает.


Весна. Она говорит: даже в снах моих тебя не было. Странно. Значит, ты был, это я тебя там не видела.

Весна по пояс в воде идет и улицы, как волосы, за спиной разводит и над водой сушит.

А ты кто? - говорит она, останавливаясь вдруг, в лицо глядя и по-птичьи кося глазом.

Весна, и улыбка ее дрожит, двоясь между женщиной и мужчиной. Все скользит и плывет - свет, слова, тень от наших сплетенных тел по стене скользит, будто вяжет пальцы, играет в нас, будто мы ее тень на измятой кровати. Все скользит, все вода - и огонь вода, и глаза, и она, и камень.


У реки сидим. Точнее, она сидит и на воду смотрит. Я лежу на спине, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.

А как, говорит, ты к реке относишься?

Не лучший день она выбрала. Не лучший.

Как один к одному, говорю.

Да? А мне так не показалось.

Правильно, говорю. От тебя не скроешь. Полные глаза песка.

Мелко, говорю, и пресно. Узенько, витиевато.

Суетно, говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы...

Суетливо, говорю, как и все мелкое, ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, вихляя, скользя по наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во вниманьи.

Течь, говорю, она и есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С рябенькой хекающей одышкой по сторонам.

Молчит, смотрит на воду, молчит.

Здесь - вот она, а там - за поворотом - что? Расплет? Гладь? Топь? Обрыв? Да и река ли - там, за поворотом? Лжа. Лжа змеиная. Чешет кожу о берега. И все течет, течет, стелит голову, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится, протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться? Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет и течет, как в кошмарном сне, без конца.

Встала порывисто и ушла.


Улица бесновалась. Геи шли цугом, хулахупя, на высоких шпильках, обцеловывая валко братающихся с ними бюргеров. Дети раскачивались на плечах отцов в монструозных масках. Перед стиснутым толпою оркестром долговязая старуха с птичьим носом угрюмо наяривала телодвиженья.

Город пива и BMW, я думал, протискиваясь, как сквозь густые водоросли. Пива, с большой буквы. Он и пьется, этот город, как пиво в умеренно жаркий день. И последствия те же - голова и живот, тяжелеющие. И люди похожи на пиво: высокие пенные легковесные шапки юности через край. И - вся жизнь впереди: золотая. И, к ее середине, стоит бокал на столе, чуть пригубленный, голый, один, с выдохшимся содержимым.

Все было, все вроде бы есть, чтобы было дано, и уже ничего не будет.

Этот город не окликнет тебя, пока ты жив. Он из тех, кто не выдаст, но и не даст тебе ничего. Он расступается перед тобой, соразмерно твоим шагам, и бесшумно смыкается за спиною.

Как-то мы упустили из виду, что сегодня опять карнавал, в днях заблудились. Она сидела в пустынном кафе, одна, за дальним столиком, спиной к окну с плещущим за ним людским потоком.

Привет. Как ты? Что-то случилось? - сказал, садясь, еще не вглядевшись в ее лицо, сказал с непроизвольной, какой-то чуть большей чуткостью, но не чувством, которое все еще озиралось по сторонам, не чуя, что с нею что-то...

Да, сказала и, не поднимая глаз, положила на стол мятый клочок бумаги. Черный с белыми точками, похожий на карту звездного неба.

Вот, сказала, приставив палец к одной из точек, обведенной карандашом, я беременна. И медленно подняла голову.

Я взял в ладони ее растерянное лицо с помаргивающими глазами, прильнувши лбом через стол ко лбу, шепча сквозь мокрые, затекающие ладони.


Обморок дней. Обморок их и морок. Дней с зажмуренными глазами, дней, закушенных, как губа в нескончаемом поцелуе. Дней как язык, в мороз прикипевший к железу. Что ж ты, дитя, к железу льнешь? Или железо лижет тебя, дитя, зализывает?

Я люблю тебя - он сказал, кинувшись к телефону. Ложь и нежность. Он сказал их впервые в жизни. Он помог им рукой. Они выпали из гнезда, подкидыши. Они хрустнули скорлупой, проклюнулись, голые, теплые, с заволоченным взглядом, не жильцы. Она взяла их в ладонь и прикрыла у сердца другою.

Она покачнулась. Это застигло ее врасплох. Почва ушла. Почва, на которой не оставалось следов.

Чудо, он говорит. Кто - он? Она вглядывается в него, как сквозь окно, инстинктивно пятясь. Дождь за окном, мутный, сплывающий по стеклу, пахнущий, как проявитель.

Как проявитель. Кто - он, обведенный карандашом, она видит часы повсюду с этим тиком секундной стрелки. Это не должно было с нею случиться. Она сыплется внутрь себя. Она падает вниз головой, царапая голые стены, ей не за что зацепиться.

Это же чудо, он говорит, а она бесшумно бьется о стены, падая, падая...


Она сгибается пополам. Она чувствует в животе это - как лапу, защемленную меж рельсами, техкающую, обвисшую. Она чувствует всю себя, как ту лапу.

Она зализывает себя лицом к стене. Она зализывает свой живот, прислушиваясь, как вода к Офелии.

Ее сад не здесь. Она не шаркает по земле. Она никогда не беременела.

Она не оставит следов. Она так видит. И все-таки предохраняется. Даже когда в этом нет необходимости.

Потому что она не все. Потому что она одна и ей как одной виднее.

Даже после того, как врач, звездочет, сказал ей, что теперь она биологически вне опасности. И, удивившись себе, добавил, смягчив улыбкой: не рановато ль, для сорока неполных?

Пуще прежнего предохраняла. Себя. Со мною.

Это чудо, ей говорю, будто ангел вернул поезд, открыл двери перед тобою...

Она смотрит в глаза, не видя, она машет внутри себя головой.

Я говорю: мы не знали, кто мы друг другу, но это, обведенное карандашом, и есть наше кто. Я говорю о жизни, о смысле, о всем, что есть у меня, всем, что будет, развернутым к этому свету меж нами, Бог весть что говорю.

Она ведет перед собой ладонью. Она гладит воздух, повторяя мои очертанья. Она не отводит глаз от моих губ. Она смотрит с такой растерянно доверчивой улыбкой. Она никогда еще не была так красива. И это растет так пронзительно, что становится нестерпимым до рези в глазах, до обмяканья хребта. До утраты.

А она все ведет этой нежной незримой ладонью вдоль тела и замирает у самых болезненных точек, раскачиваясь ладонью, как в стойке змея.

Она начинает снизу. Она жалит не насмерть. Не убивает она, отнимает. Она отнимает-ся.

Почва нужна ей. Не для следа - для опоры. Нет в ней опоры для этого шага. Она не возьмет на себя этот шаг. Грех? Нет, шаг. Стать себя поперек - это грех.

У нее дрожат ноги. У нее нет опоры. Тот узор слишком тонок внутри нее, чтоб держать этот камень. Она хочет его снять с души, этот камень. У нее от моей теплоты как по коже мороз. От меня ей не свет, от которого темень в глазах, а опора нужна - в виде топи, беспутья, ни зги.

Она вводит ладони в меня, как ножи, по запястье. Она ищет тот нерв, на котором висит этот свет. Она ждет, когда он передернется, я не сдержусь и отвечу.


Родной мой.

Странно они звучат, эти слова, я их почти не вижу.

Очень трудно писать тебе. Больно. Наркоз отходит. Если письмо прервется, не тревожься, значит, легла.

Ночь в окне. Ты, наверно, звонишь. Я телефон отключила еще вчера.

Да, так я решила. Не мой это путь. Не наш.

Прости, я не смогла сказать тебе об этом - перед. Зная твое отношение. Питер меня привез домой. Думала, справлюсь. Нет, ноги подкашивались. И сейчас туман.

Не любовь - то, что меж нами. Жизнь - ты говоришь. Я устала об этом. Отпусти меня, освободи себя. Я - не то, что ты ищешь. Ладно, не то, что не ищешь.

Ты говоришь, что я живу на кладбище. Что я ужаленная обочина. Что я стебель без розы. Что я светящийся кокон. Что у меня крылья растут внутрь. Что я иезуит эгоизма, писанный ангельской акварелью. Что я жизнь свою в кулачок заткнула, побелевший, заведенный за спину. Что еще? Что, наконец, я не женщина, потому что, по-твоему, женщина - это жертвенность, самозабвение. Я не дом, не любовь и не друг. Бог добра, говоришь, не коснулся меня. Всё? Всё. Конец цитаты.

Ты, наверно, пытался форсировать какое-то торможение в своей жизни. Мною. Через меня. Через знак умножения. Или сложенья. Только это больше смахивало на крест. Извини, с меня своего хватает. Мне так трудно было достичь с ним этого относительного равновесья...

У тебя в одной руке дудочка, а в другой топор. Ты одной рукою творишь, чаруешь, а другой - под собой рубишь. Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.

Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело - как кроить себя меж собой.

Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.

Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...

Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого - глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...

Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.


Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее - крест, красный. А улица - Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.

Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке - третьей.

Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?

Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.

А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?

Когда? - вздрогнула.

Сейчас.

Нет, говорит, уже невозможно.

Ну, вдруг, чудом? - как в воду глядел.

Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.

Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти - смерть матери и смерть девы. Первая - легкая, подобно еще одним родам. Вторая - космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен - по одну сторону, и весь будущий - по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.

Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или - нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.

Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.

Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.

Метет. Дома пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто - ты? Не слышу.

Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!

Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.


Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.


Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.

На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел - кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.

Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.

Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь - диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.

Просто, думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.

Знаешь, она говорит, он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал, когда я спросила его о планах: жить, говорит, и подружелюбнее относиться к людям.

Она поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.

Ну да, думаю, еще бы, как все их питомцы, кастрированные с младых ногтей - коты, собаки, куда уже дружелюбней.

Не солит, не сыплет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил, большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла, зияя. А на следующий день, пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? - всякий раз переспрашивала она у дочери, высоко поднося к изумленному рту ложку.

Вынырнула, вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла.

Заглянул к доктору на обратном пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно.

А ты куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.

Девочка у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой зарплаты. 15 лет. А девочке в этом году 16, школу заканчивает, пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала фотографию. Косички торчком, вверх смеющееся лицо, без возраста, из красной необожженной глины. Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.

И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье - что же здесь непонятного - 70 сантиметров.

Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки - там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.

Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.

Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.

Чей же он был? - молча гляжу ей в лицо. Молча.

Твой. - Она вздрагивает губами. - Твой. - И покачивает головой, отдаляясь.


Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.

И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо - не ты. Ты - меж письмом и рукой.

Как слепое пятно мы друг другу.


Вагон электрички. Голос - громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.

"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"

Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.

Оборачиваюсь.

Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:

"Скажи, ну скажи..."

Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:

"Ты - я скажу тебе - знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."

Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.

С облегчением переглядываются.

Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...


Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.

Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.

Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь - ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.

Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.

Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...

Не телом она стареет и не лицом.

У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.

Что? - наклоняются к ней. Что? - оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?

Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.

Тошнит - читаю я по ее губам.

Что? - еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.


И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.

Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна - за притворенными ставнями.

Но там не люди за ними - голуби.

А по другой стороне улицы нет домов - откос. И внизу - вода зеленовато голубая. И в воде - островами - крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.

Тишь. Цикады.


И тут же, без перехода: дом - тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.

Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.

Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме - все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.

Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.

Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.

Щетина с проседью - как мокрый гравий с битой ракушкой.

Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.

Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.

Губы чуть вздернуты - верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.

Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.

В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.

Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.

Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.

Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.

Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.

Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.

Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.

Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.

Она говорит: как это будет по-русски - чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?

Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".

Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.

Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.

Они текут по холму вверх, он разговаривает руками - с той, все время оглядывающейся на него, последней.

Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.

"Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.

Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.

Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.

Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.

Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.

И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.

И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.

И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.

И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.

И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.

Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть всебя, переглотнуть, как ком в горле.

Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.

А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.

И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.

И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.

Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.

И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.

И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.

И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.

Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.

Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.

Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.

Он разговаривает с ними, с руками.

Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.

Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.

Следующая - "Rotkreuz".


Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.

Amort, и раздвоен дымок - номер дома.

У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.

Первый, который второй.


Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.

Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.

Да, говорит, жизнь тому.

Молчим.

Ты здесь?

Да.

Хорошо, что у тебя нет глазка.

Как у белочки. Для охотника.

Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.

Для охотника, говорит, на глазок.

На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.

Тоже белый.

А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?

Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.

Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.

Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...

Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?

Да, говорит, и в Крым.

Или мы уже были там?

Да, остаток больше делимого.

И не вернулись.

Были.

Ты помнишь их?

Молчит. Дверь медленно приоткрывает.


Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.

Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.

Венецианская, говорит, снимая маску.

Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?

Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.

На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...

Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.

И, говорю, - как всегда?

Что - как всегда?

Счастлива?

Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.

Чаю?

Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?

Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.

Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.

Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.

Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.

Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.

Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.

А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?

Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.

Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.

Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.

Нет, говорю, это самоповтор.

Молчит. Смотрит. Подрагивают.

Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?

Покачивает головой.

Нет? - сажусь.

Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.

Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.

Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?

Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.

Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.

Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.

Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.

Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.

Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.

Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.

В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.

Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.


Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.

Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.

Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.

Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.

Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?

Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?

Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?

Не было там узора этого: без себя.

И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.

Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.

Смотрит через плечо. Молча. И мать вслед за ним, удваивая его взгляд, смотрит. Что-то ему говорит, оба отворачиваются к окну.

Отец подходит: можете взять - на альбом кивает, - если хотите.

Коврик. В зыбкую шашечку. Теплый. На развороте. В твоих руках.

Пух скользит вдоль по щелям в полу и взлетает по вздувшейся занавеске.

Легко.

Она кладет на глаза мне ладони.

Она говорит: забудь, ты свободен.

Она говорит: ты ребенок, ты редкий ребенок. Это будет легко.


Передергивается. Все передергивается.

Мгла предутренняя, несветающая. Дни, идущие чуть впереди, в три четверти, со спины. Эти, бережно сторонящиеся людей, три четверти. У всего, что отмечено жизнью.

Я пытаюсь открыть глаза. И не могу. Потому что - открыты. Потому что она - это я.

Ты, говорю, ты... - он прикладывает к губам палец.


Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как матрешка - одна в одну.

Он не вышел еще на сушу. Он не делится ни на что. Он - кровосмешенье всего со всем. И называет это родством, близостью.

Он - как Хома Брут и Панночка в одном лице. Он бьется о меловой круг своего родства. Вслепую. Как Панночка-космос об атмосферу.

Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый волос - по имени. И глаза - весь их лес, говорит, - по запаху.

Странно. При этой его невнимательности, при этом бездомьи его чувств. Без поводков к ним. Такая открытость. Будто он с того света.

Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.

Как воздух плывет. Или на ветер ложится. Как на крыло. Два-три взмаха, но когда он их делает? До, всегда до того, как ты ловишь его во взгляде. До или после. Плывет на крыле, опустив к плечу голову и прикрыв глаза, будто держит незримую скрипку. Но при этом открыты, приближены, смотрят в тебя.

Если отсюда смотреть.

Как якорек плавучий, за кормой, в небе.

Родство, теплота... А потом - парниковый эффект. Вот обратная сторона его детства до гроба.

Странно, не любит воду. Почти не пьет ее. И под душем когда стоит, видно - насколько это не в его обиходе. Насколько это лишь потому, что я рядом. Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислецой.

Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис оборотня, химеры. Голова птичья, тело льва, крылья дыбом и хвост рыбий. Он движется в любом режиме, смотря с какой ноги встанет, ступит. И трижды еще по пути сменит ногу. И этот прищур со хмельком-огоньком на реальность - видали, мол, и не такое. Синтаксис ангелов в свальном грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без точек. На ветер.

Работа в движении, говорит.

Но это ведь жизнь, а не Джойс, - то, что меж нами.

В движении, говорит. Как процесс письма. Что-то вычеркивает, вписывает поверх, меняет событья местами, кроит.

Всё родней, всё теплей - отчужденнее, то есть.

Не слышит.

Предай земле, говорю, не тревожь тени, не вызывай духов.

Заведи, говорю, дом, жену, пса... Послушай мудрых.

Смеется: что на земле мудрость, то у нас пошлость, правда? - скворцу говорит, раскачивающемуся над ним на ветке.

Ты, говорю, как деревце на плече носишь нашу историю, как саженец - то там привьешь, то там, и опять переносишь.

Да, говорит, образно. Хожу и обмакиваю, как перо в чернильницы.

Он живет в черновиках времени.

Он вьет гнезда из слов.

Он тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки.

Он читает меня по губам пальцем.

Его отношение к людям неясно.

Он травит свою судьбу, как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно - и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.

Не судьбу, улыбается, а... - смотрит вверх, не может найти слово.

Рвет рубахи родства на груди, а сам вьется по следу иного.

Странно все это. И действительно - будто нет конца. И в который раз уже нет его. Как река - то под землю уходит, то снова высверкивает, шнурует даль.

Стихло. Оборвалось. Всё, кажется. Дни, недели. И вдруг звонок:

ты посмотри, говорит, ты посмотри сверху - что пишется!...


Она открывает глаза. Она висит на моих ресницах. И в глубине ее глаз - будто пламя свечи, той, между нами, взвивавшейся и опадавшей. Она покручивает реле: больше... меньше...

Маски - обе - уже на стене, на одном гвозде. Больше... меньше...

Молчит. Смотрит, верложит губами и головой подергивает по-птичьи.

Ну - скажи же.

И совсем тихо, в плечо мне:

Не думала... что это будет... так... легко.


День. Луг. Трава голубая от неба. Рыжий лохматый пес, он уносится от нас далеко вперед, как рваное пламя растягиваясь в прыжке и сжимаясь в шар, отскакивая от земли и вновь распрямляясь.

Она подобрала его в Италии, он сидел под деревом на узкой пустынной улочке и смотрел, чуть склонив набок голову, на пятна солнца, игравшие на мостовой.

Она еле слышно касается моего уха губами, этим ее сережечным лепетом. Я не вижу ее. Дрожь ресниц. И смущенье от чуда. От его мотылькового трепета - в нас, меж нами. И боязнь прижаться друг к другу. Из-за этой знобящей пыльцы.

Аморт!.. Аморт!.. - доносится издалека. Пес челночит по лугу. Темнеет.

Часть третья Песок

Он говорит, что уходит в меня, как вода в песок. Он вымывает меня как полость. Песок на губах, говорит, долгого, как Ганг, поцелуя.

Тот, в пустыне, полуживой обмылок, лицом в песок - так пить не хочет, как я... что? Говорить с тобой? Нет ведь. Хотя и слова тоже. Пусть плывут, облака. Они похожи. На все, что хочешь. Говорить, то есть быть меж ними, пить. Он говорит: пить...

Будто дом осел со всею округой и светом над ним - такая нежность защемленная в его чертах, голосе, такая растерянность в его лице, ладонях.

Это ж ребенок, он говорит, то, что меж нами. Такой трудный, он говорит, как ангел, и только-только ходить начал.... Куда ж его - завернуть, втоптать, забыть, деть? Пить, говорит, пить...

Это рубашки судеб разные, а душа - сестра. Две сестры через столько тысяч лет встретились. Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки, вышагни из рубахи.


Она лежала в палате на шестнадцать коек, калачиком, лицом к двери, молилась беззвучно, глядя на дверь, в лунном свете, падающем из окна. Деревенская девушка с голубыми глазами и льющимся до бедер солнцем волос. Опухоль в матке ей удаляли через задний проход. Чтоб сохранить девственность. Солнце ее облетало на больничный линолеум, сгорбленная женщина с картофельно запеченным лицом заметала их с пола и складывала в рукодельную торбочку. Больше к ней никто не ходил, кроме этой горбуньи ростом до локтя. Дочь облетела в три дня, мать шла за ней по коридору с совочком и заметала. Голая голова со сквозной синевою глаз и ручеек сорочки до пола. Жизнь задула ее, как свечу, в день рожденья. В семнадцать, он говорит. Он ходил в ту палату. Не к ней. Пока в живых не осталось двое. Одна, у окна, вздутая и почерневшая, как колесная резина. И еще одна... Зачем? Зачем он говорит об этом? Песок, песок, говорит, пить.


Перебором. Правая рука твоя перебором играет - здесь, в настоящем, у живота, а левая по ладам скользит - там, в стороне, в будущем. В буду с чем? Прислушиваешься, перебирая.


Он говорит, что любить меня, как висеть во тьме на стене разлома Марианской впадины. Он говорит, что там живут существа, похожие на горящие под тобой города в ночи. Они плывут, перебирая водорослями своих разноэтажных улиц. Они прозрачны настолько, что видно каждую из квартир. Есть там и пустыри и брошенные кварталы, и улицы-призраки, текущие сквозь дома из одной части города в другую, и ажурные дыры, и изумрудные муравейники, и старинные кладбища с парящими над ними смотрителями в неоновых плащ-палатках.

Он говорит, я похожа на этот плывущий светящийся лабиринт, где нет границ меж растением и организмом, организмом и водой в его арках сквозных и колоннадах света, между ним и тобой, затерявшемся в нем.

Он говорит, что глаза у этого города могут быть на самой его окраине, за тьмой, сквозь которую нет дорог, на хуторе, величиной в одну избу с горящими окнами - это и есть глаза, мигающие во мглу. Но от этого ли города они? Плывут с ним, да. Но знают ли, чувствуют ли этот город, за ними плывущий? Да и за ними ли? Он вращается, переплетаясь с водой, образуя все новый и новый узор.

Они общаются с помощью световых импульсов. Видя себе подобных, они испускают в их сторону световые сигналы - в сторону, по касательной, но никогда не в само существо. Они считывают на лету эти проносящиеся мимо плевочки. Вся мгла прошита их трассирующими разговорами. Этими вспышками реплик в сторону. В сторону, в воду, во тьму. И никогда - в лицо.

Он говорит, что они обплывают друг друга, никогда не сплетаясь. А со дна поблескивают осколочным крошевом, как разбитые зеркальца.

Никогда, говорит, кроме нашего случая.


Он и сам похож на морского конька. В эту гулкую бездну чудес замурованного. Он и движется с помощью тика, как аритмичное сердце. Как в раю заблудившийся, и спросить не у кого.

Он и детей вынашивает после любви, как морской конек. Мужчины у них вынашивают. И губы у них - как улыбка, стянутая в чувственную присосочку. И глаза удивленные - в детских круглых очках без стекол.

Они похожи на рассыпанные буквы - одну и ту же. Они висят над бездной, как мерцающие брелки без ключей. Как разомкнутые восьмерки, меченые, смертные.


Он говорит: душа не у каждого. Это так редко случается, когда они вьют гнезда в людях. С тобой, говорит, это почти случилось.

Что значит почти?

Свила, говорит, и не вселилась. Может, еще обернется...

А у тебя, говорю, есть она?

О ней ведь не скажешь: есть. Бывает.

А Бог - тоже бывает?

Нет, говорит, этот - повсюду. Повсюду, где неполнота жизни.

Во мне, например?

В тебе? - вглядывается с прищуром.


На этом снимке, в горах. Или здесь, где я со спины, а там, где должна быть моя голова - его лицо, хохочущее.


Ничего, говорит, нет щекотнее счастья. Ты и жизнь. И двухголосье - от птичьего гомона до тихого губокруженья...

А потом как-то вдруг начинает накрапывать. Ниоткуда. И потянутся сны, как бесконечный товарный состав, а ты стоишь на переезде и ловишь в промельках меж вагонами ту сторону, тот свет, ловишь зрачком, исполосованным, как быстрыми лезвиями, этой насечкой промельков, а поезд все набирает ход, сливаясь в одну непрерывную полосу.

И вдруг - нет ее; тишь, даль. Эта мелко дрожащая тишь за переездом, эта зоркая щуплая даль, зуб на зуб не попадающая. И воздух - паленый, зернистый, как на незримой дрезине скользящий по рельсам. И поезд ложится в траву за поворотом, поблескивая на закате, как сухая змеиная кожа.


Поддержи, говорит, пока я прикурю.

Кого? - спрашиваю.

Отношения, говорит, их надо поддерживать. Пока они маленькие, как ребенок. Вырастут и уйдут. А пока - надо поддерживать. Как огонек, подкладывать в него с двух сторон и чуть больше, чем ты имеешь, навырост. И так, чтобы воздух был между ветками, чтоб не чадил, задыхаясь.


Горы, он говорит, сиплые горы воды, кренясь, обваливаются на берег. Январь-месяц, ужавшаяся к соснам голая полоска пляжа. Женщина в синем мокром плаще стоит, запрокинув голову к радуге, осыпаемой брызгами. Он подходит к ней, говорит: я Вас очень прошу, не могли бы Вы, когда я вернусь, растереть мне голову полотенцем. И уходит в эти горы воды, и они обваливаются за ним. Она стоит с его полотенцем, и перед глазами - его лицо, обернувшееся к ней под нависшим над ним высоко в небе гребнем. Она чувствует, как мутятся ее очертания, сливаясь с его взглядом. Она прижимает к губам рвущееся из рук полотенце, летящее над голой землей - во всю ее жизнь, - припадая к ней и взмывая.


Да, мы совпадаем с ним в какой-то нестерпимо интенсивной точке. Той точке, которая есть, наверно, у каждого. Как слепое пятно. Незримая, неощутимая, неименуемая, где-то там, за обиходом жизни, за ее меловым кругом. И мы, наверно, и не должны ее чувствовать. Очень личная, безотчетная память о ее непроглядном присутствии, о ее чутком пуповинном сопутствии, дальше дали, в мучительно неразличимой близи. Это то, что ни с кем не разделишь. Начиная с себя.

Видно, в каждом из нас есть эта точка, не от жизни, неподвластная ей, и у каждого эта точка своя. И жизнь ее терпит, как может, собой прикрывая и нас на себя отвлекая. И, кажется, нет сообщения ни между ними, ни между этими точками в нас. И не должно быть.

Да, говорит, не должно и не может, но видишь - случилось.

И глаза у него как из-под воды всплывают. Те глаза, о которых он говорил, два окна в стороне, без дороги, за тьмою.

Отпусти, говорю, с этим ведь не живут.

Не живут, говорит, это верно. А что ж с этим делают?


Собери волосы, говорит, разотри голову...

13х18, глянец.

Поддерживай, говорит. Не выпускай из рук. Пока догорит до пальцев.


И раздевает меня, как не человек. И я под руками его себя чувствую каким-то другим существом, не человеческим. Что там - вглядываюсь сквозь него - за тем небом, куда отлетают души незрячих детей и зверей? Он стоит передо мной голый во тьме, зияя, как пауза затянувшаяся между словами, между его ладонями, меж которыми - я.

И кажется, когда не станет его, он уйдет за край того неба. За тот край, за которым уже ничего нет. За который идти некому.

Нет никого и не будет ближе, он говорит. И раздевает меня с таким удивленным трепетом, как будто впервые видит - как жизнь. И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него отнимают - как жизнь.

Ну что ты, шепчу, я здесь, здесь, с тобой.

И входит в меня так долго, так медленно, что время, густея во мне, схватываясь, замирает, вздрагивая: он, я; он, я... И кажется, только там оно еще держится, перехватывая себя как дыханье.

Как ребенок, лежит там, во мне. Как любовь с ребенком. Как роды наоборот. Только боль не там, а впереди - за ним, над ним. Будто небо отклеивают от земли, эти белые нити. В нем. В этом ребенке-смертнике.

Песок, он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.


На этом снимке. И здесь, где мы у окна, в размыве.

Три неоконченных смерти

Юг, похоже, Германии. Что-нибудь в этом роде. Вялая видимость. И рябит. Взгляд не приблизишь. Окраина города. Дом, внутренний дворик. Стол, на столе чашка с недопитым кофе. Белое сыплется с неба в черное. В этой ночи дыру. В чашку белую с черным дном. Припаркованные машины на тротуарах. Чуть присыпаны снегом. След куницы - к оранжевому пикапу. Они прикипают к днищу и что-то сосут - что? Об этом писали. Тормозную жидкость? Нет. Обмотку на проводах? Нет. Голова выныривает на миг из-под днища - лицом к небу: капельки глаз, как паяльный припой; рот, будто бритвой рассеченный, кровит. Лапой смахивает со рта припорашивающий снежок, замерла, вслушивается, нет ее.

Комната, метров тридцать квадратных. Книги, русские по преимуществу. Словари. Фотография: лицо мальчика: улыбка, уши, и вдруг - глаза, темные, от которых не по-людски светло. Кровать. Он лежит, лицом вмят в подушку. Виден лишь край глаза, во сне чуть приоткрытого. Возраст, насколько можно судить по этим фрагментам (глаз, угол губ - крупных, чувственных и жестких одновременно, рука, выпростанная, с ладонью где-то далеко в стороне от него, будто живет другой, не его жизнью, струны перебирая, пепел...), около сорока, похоже. И похоже - он же на фотографии. Он же, если то лицо вдвинуть в печь, вынуть и остудить в воде.

Спит. Глаз подрагивает. Ему кажется, что он управляет сном. Что плывет в нем, как в полузатопленном лабиринте. Всплывает, озирается по сторонам, в даль вглядывается и, погружаясь, плывет в выбранном направлении.

Она стоит на другом краю города, у распахнутого окна, смотрит в ночь, в снег падающий, бледно озарена, будто струясь вверх. Легкая, кажется, легче воздуха. Воздуха, по крайней мере того, которым дышит. Дышит, губы ее подрагивают от слов. Губы. Как у белого клоуна за кулисой, спиной к стене. И не прочесть по ним, искаженным нежностью, этой странной дрожью, пробегающей между ними, меж холодом и теплом, этой врожденной незарастающей дрожью.

"Lass mich, bitte, lass mich, - говорит она на родном в этот проем окна, в ночь. - Let me go, please, let me, - переходит она на английский, на котором с ним... - Отпусти меня, - шепчет по-русски, почти без акцента, - иди, иди... go, get free of me! Our souls remember too well the garden between them, which they were unable to enter, our bodies remember too well the miracles in this garden, where they met... No way. I disappear. And it would happen again and again. Heaven knows, why. It is stronger than me... Inside..."

И если смотреть сквозь снег на ладонь ее, на ее вращенье чуть впереди лица ее белого, чуть темнее, чем снег, как бы плывущего вверх, отчего кажется, что снег падает чуть быстрее, на волосы ее цвета весеннего света, жиденько желтого на снегу, если всмотреться в эти распахнутые, помаргивающие, уводящие в даль безлюдья глаза, кажется, задуманные искренне голубыми, с искоркой, и этот замысел все еще брезжит сквозь их горьковатую дымку, если бы можно было приблизить взгляд, даже не слыша, что она шепчет, водя ладонью в проеме перед собой... Да, как заклятье, как искаженное нежностью, против воли ее заклятье, больше похожее на мольбу.

Он вздрагивает во сне, он говорит - вниз, в подушку, перекидывая на ней голову со щеки на щеку, будто лицо о нее вытирает. "Ты, - говорит он сквозь зубы, - ты... Храни тебя - кто? Твой маленький бог с глазами талыми... С его одинокими крыльями... Подметая ими... Как осень. С оборванными. Облетевшими. Белыми. Зачем ты их обрываешь? Как лепестки, гадая... На ком? На ком... снежный. На боге..."

И так же вдруг умолкает, на долгом вдохе погружаясь и открывая глаза в яркой песочной комнате.

Золотой песок, струящийся в виде стен. Змеи. Похоже, пять. Похоже, потому что видны лишь кольца, точней, полукольца, выгнутые над песком и в песок уходящие, прошнуровывая его, как радуги. Замерли. Нет, чуть скользят. Ни хвостов, ни голов не видно - в песок занурены. Может, как раз под его ногами - босыми. Яркий пиктографический орнамент на коже. Чуть плывет. Что называется, открытый цвет. Эти, прошивающие песок, затаившиеся, - смертельны. А одна - вся на поверхности - дежурит, вьется медленною веревкой, искоса приглядываясь к нему, приподняв голову, сестра их, без яда. Тот же окрас, но тоненькая, толщиной с палец, а эти - с ногу, смертью накачанные до звона.

Ему кажется, он им владеет, сном. Он погружается внутрь себя, внутрь своего оцепенелого тела, но - осторожно, краем глаза следя за этой медленною веревкой, за ним следящей.

"Зачем? Зачем? - постанывает он в подушку. - Это не та, не та..."

"Get free, get free, - шепчет она, - let me go..." - дрожит у окна, шалью укутав голову, а уголки шали в кулачках держит, прижатых к горлу. И голова чуть набок, к плечу, и губы чуть приоткрыты.

Совсем по-русски, - он вздрагивает, - до щеми.

До щеми этих тугеньких грудок ее, примятых локтями, все еще молодых, все еще вверх глядящих, как и глаза ее - чуть снизу вверх, в близоруком порыве и в этой тщете его безысходной... Чуть примятые локтями, зажмуренные, слепые, не помнящие родства.

"Зачем, зачем..." - постанывая, он выскальзывает, как из кожи, из этой полости и всплывает в сумеречном пространстве, на голом, чуть покатом краю земли.

Свет вечерний горчичный. Море вдали, внизу. Мыс, утес. Перед въездом на мыс - двуколка. На козлах - царь, держит вожжи. Ни лица, ни одежд не видно. Некто рядом сидит, тоже неразличим. Советник, что ли? Он стоит чуть впереди лошадей, от царя справа. Неясно, ехал ли он на подводе вместе с ними или шел всю дорогу чуть впереди. Ясно, что их трое. Ясно, что царь не из времени. Яснее сказать пока трудно. Лубочное таро. Но это лишь маска, а под ней - трудно сказать. Царь говорит ему, указывая рукой на скит - темно-охристый, чуть светлее земли, на которой стоит на краю мыса над морем: "Вот. Пойдешь?". Он головой кивает, поворачивается идти. "Стой, - говорит царь ему в спину, - куда?" - и смеется недобро. И сквозь этот потрескивающий, как дрова в огне, смех: "Это ж..." - не слышно, ветер отнес слова. Но он-то слышал, понял. Стоит, колеблется, двусмысленное положенье. Может, он сказал: "... иноверцы"? Нет, что толку гадать. Он колеблется. Вертится на ребре монетка. Орел? Решка? И так и этак - проигрыш. Хитер царь. Но ответ ведь есть. Где ж он? Колеблется.

Видимо, проходит немало времени, иначе как объяснить ее появленье: от скита до них около километра, а она уже здесь, стоит рядом с ним, в трех шагах. Или у нее какой-то иной способ передвиженья? Он и видит ее и не видит. Женщина. В монашеском облаченьи. Еще миг назад - в монашеском. Но этот миг, пока облаченье ее струится к ногам, а она стоит неподвижно вполоборота к нему, кажется бесконечным. Свет от голого тела ее тмится, как над утренним озером, чуть в тумане. Женщина. Эрос молчит, палец к губам прижав - точно посередине в ней между девочкою и матерью. Как мужчина он пока не видит ее, не чувствует. Она пока для него - как природа, река, свет. Пока - ничего личного. Но в то же время он чувствует, что это судьба сейчас метит его углы. И миг этот длится, как затяжной прыжок, ни земли под ногами, ни купола над головой, и скорость происходящего близится к световой, то есть, кажется, время вот-вот исчезнет. Он стоит в трех шагах от нее, голый, вполоборота к ней, впол- - к царю, по сути обоих не видя. Одежда его лежит у ног, это как-то само собой разумелось, он лишь чуть ей помог - пуговицы, замок, не глядя. Все молчат, ждут. Царь ждет, смотрит. Свет тмится, колобродит в ней, как по лекалу, ждет. Он говорит: "Чудо". Имея в виду: она красивая, в смысле - чудо. Царь ждет. Он уже открывает рот, чтобы сказать: "Благослови нас!", и замирает, думая о двусмысленности этих слов, обращенных к царю, первенцу.

Нет - ни земли, ни подводы... Ничего нет, потолок во тьме перед глазами полуоткрытыми - чуть плывет. Прикрывает глаза.

Глаза. Прямо у глаз - как сквозь легкую патину - лицо женщины, склоненной над ним, темноволосой, другой. Она вглядывается в незрячие, сном затуманенные щели его глаз, совсем близко, касаясь ресницами, вглядывается в глазное дно, как в разводы кофейной гущи на дне, читая... и медленно отдаляется, подрагивая губами, слова подбирая, перебирая беззвучно...

Его будит телефонный звонок. Ошиблись номером.

Мутный день. Не туман, а стоит отрешенно, будто воздух внутри него вымер. День стоит и не дышит, а он в нем сидит - где-то в пальце его ноги, безымянном, левой, как ему кажется, во внутреннем дворике, пьет кофе. Улица поблескивает вдали. Как ноготь, думает он, растет.

Странно, что же она хотела сказать? Хотела ль? Сказала б? Этот последний совсем заслонил для него тот, со скитом на мысе. Пьет, повторяя губами непроизвольно ее движенья.

Да, вспоминает он, вчера, засыпая, я думал - и тот, со скитом, исподволь проступает, - я думал, да нет, бредил, скользя, как по осыпи, в сон. О сне. О том, что вот бы туда перейти - жить, быть, женщину встретить - там, там любить ее, в небе паря, в огне не горя, время на поводке, как пса, выгуливать, дом построить - там, сына родить, дочь. А сюда - как в сон возвращаться, как в краткий сон - часов на пять, шесть. А может, со временем и не нужно будет. Такой, что ли, Муромец наоборот, на вторую часть жизни. Ведь если спросить себя, что называется, в лоб: а не может ли так оказаться, что мы за деревьями леса не видели, что истинная наша жизнь происходит там, в лесу сна, а здесь, по эту сторону, - лишь подлесок? Есть ли у нас достаточные основанья, чтобы сказать: нет, не может. Нет, у меня нет. Да, рождаемся и умираем мы по эту сторону. По эту? Не факт. То есть для нас - да. Для нас, глядящих отсюда. А смени угол зрения, перемести его в лес, например, сна: иная перспектива...

Так он думал, скользя в сон, о сне, о женщине. И вот. Мыс, скит, царь. Она. Монахиня. Потом лишь - свет, голый, тмящийся, без черт, без голоса, без имени, вполоборота... Странно.

И потом, на излете сна, другая, как птица в окно...

Нет, морщится он, покачивая головой, отставляя чашку, не фрейд-юнг, не таро, не притча. Это, он знает нутром, впрямую к нему развернуто - лицом к лицу. Кто? Что? Не видит.

Он послал ей записку: сегодня в три будет ждать ее в "Тамбоси" - том кафе, где они впервые... В три. Через тридцать три жизни она придет, когда ни "Тамбоси" не будет уже, ни земли.

Он идет по засыпанной листьями, заспанной улочке к метро. Брейгелевский мальчик на костылях стоит под яблоней, рот приоткрыт и, как на слабой резинке, ползет в угол, на затылке фуражка, размахивается костылем и лупит, как клюшкой для гольфа, по падалице - та разлетается с хрустом, вдрызг. Губы растягиваются, два заячьих зуба и глаз - прищуренный сверкунец.

Тридцать три. На деревьях она сидела эти дни, собирала оливы "on the trees". Greece, ему чудится. В Греции, что ли, она сидела? On tears? На слезах? Голоса ему чудятся, как ветерок волосы перебирает. На деревьях, значит, сидела. Одна. В небе. Собирала оливы. В банку. Цвета неба над нею - пустого. А потом оно наполнялось сумерками, как банка оливами. А потом она засыпала, как косточка, в этой оливе ночи. А кукла в небе между ветвей все висела, покачиваясь, прижимая к груди банку. А наутро она приставляла лесенку к следующему дереву, и так все дальше, в сторону моря... А теперь?

А теперь, говорит он ее голосом, на слух говорит, не разжимая губ, теперь я здесь, только приехала, вот сижу - в своей комнате, как в дыре черной. В черной сидит, на полу, как белый лотос, и глаза прикрыла. И будет сидеть до тех пор, пока эта черная не станет белой, а она - на полу - черным. Медитируя, просветляя черное белым, белое примиряя с черным. Серое, как ни клади штукатурку - набрызгом ли, с затирочкой... Тридцать три - минуты четвертого. Он расплачивается, выходит. Темнеет уже, огни.

Лицом в подушку, угол губ и веко - подергивается. "Нет, не этот, не это, - шепчет он морщась, - нет." Как рыба, то всплывая к этой пленке, светящейся над головой, полупрозрачной, то во тьму погружаясь, плывя колеблющимися коридорами между снами, выворачиваясь, выскальзывая из рук - не тех, не тех... Ему кажется - дело техники, ему кажется, он уже близок, вот, поворот, вот: царь.

Маленькая фигурка, пешая, со спины. За ним - кавалькада. Похоже, нагорье, невысокое, за ним довольно крутой спуск к реке, городу. Они у края, спускаются. Он идет следом за ними. Царь уже у реки, внизу, оборачивается. "Ну - дальше?" - как бы спрашивает его, вскидывая голову. Роли, похоже, переменились. Он указывает царю рукой: "Там". К церкви подходит царь, на крыльце - монах, говорят недолго. Царь отходит, поднимает лицо к нему, стоящему на горе: "Да?" - "Нет", - покачивает он головой. Царь возвращается. Идут всю ночь: царь, кавалькада, за ней - он, замыкая, вглядываясь во тьму по сторонам - этот поворот? Нет, нет... Вот он! Запоминает, продолжая идти. Светает, город вдали, над ним - зарево.

Входят: сгорел город, зола одна, как сухая листва, перешептывается, лисьи ушки огня прядают, пробегая - там, там...

Он украдкой выходит из города; не до него сейчас - им, там. Этот горчичный свет постепенно настаивается, и уже с каждым шагом становится ближе к тому, тогда. Вот он, уже показался вдали - мыс, скит, дверь. Стучит. Не заперта. Входит: тишь, полумрак, никого.

Он просыпается со стоном, пальцем не может пошевелить, кажется, там, где было его тело, - земля разошлась и сомкнулась, он чувствует - еще перед тем, как открыть глаза, - под ним не его кровать, и воздух не тот - с моря. Смотрит, медленно обводя взглядом часовню, тишь, ни души, луч стоит, утоньшаясь от пола к окну под крышей.

Вышел; тот же горчичный свет, чуть светлей, золотистей над морем. Деревце - одно - покачнувшееся над обрывом. Меленькое, пугливое серебро листвы. Ближе подходит, щурится против света: там что-то висит в листве, покручиваясь по часовой... Кукла. Синее платье, голая голова, рука подвязана к ветке. Море внизу. Такое же синее, голое, с серебром. Но тогда это небо горчичное, с золотом - не отсюда. Или море - не от этого неба.

Он садится на камень, хочет закрыть глаза. Не закрываются. Будто век нет. И не будет - чудится голос перешептывающейся листвы. "И не будет, - повторяет он, глядя в свои ладони как не в свои. - Там спать,- шепчет он, - значит, быть здесь, во сне. Спать здесь, значит, быть там, неспящим. Что-то случилось. Там. Пока я здесь... спал. Что? Как сон. Выскользнул. И не вспомнить."

Он стоит на краю обрыва, глядя во тьму открытыми, не моргая...


Я открываю глаза: белым-бело в ее комнате, даже во тьме белым-бело. Но прежде: близь ее тела - рядом. Спиной. Чуть подогнув ноги. Спит еще. Одной рукой держит мою ладонь, другая - подрагивает за ее головой, будто машет кому-то вслед, или сама от него отдаляясь. От него. Стояла вчера у окна. Не подойди к ней. Будто и нет ее. Как хрусталь. Это платье на ней. А внутри - ночь. На просвет. Или талый лед в полынье. И рука в проеме. Нет ее, не подойти. Ждал. Лежа, в потолок глядя, под кучевым ее одеялом. Я и не слышал, когда легла. Спал. Странный сон. А ему, что снилось ему в ее постели? Тому, кто сейчас - где? На краю, на мысе? Что ему снилось в ее постели - тот, кто был до него? На краю. Странно, ни ревности нет к нему, ни приязни. Мы все - по ту сторону от нее. В какой бы стороне каждый из нас ни был, от нее - по ту. Окно она так и не закрыла, снег намело. Набело она пишет, всю жизнь набело. И чернила бесцветные, проступают потом. Потом, по ту сторону. Где нас нет. Странно, обычно она встает чуть свет, бесшумней воздуха. Такое чувство от этого сна, будто я спал не здесь, не с ней, не в ее постели. Будто я был - там, с ним. Да, едва ли не им. Едва ли. Особенно там, на мысе. Я ведь глаза открыл и видел ее, спящую рядом, спиной ко мне, и рукой подвернутой под себя держит мою ладонь - то сожмет, то отпустит, и шепчет туда, во тьму: go, go!... Это с ним она по-английски всегда. А я смотрю на нее и - одновременно - его вижу. Его, голого - там, у двуколки. И ту женщину, светом запахнутую, тмящуюся рядом с ним. То есть, вроде как и не открывал глаз. Чувство такое, будто внутри тебя, внутри всего тебя - птица, мокрая, сломанная, с заволоченными глазами, передергивается, и ни взлететь, ни умереть не может. Странно, что тихо так, что она еще спит.

Нелюбовь

Непонятно, кто это плавает - мужчины? женщины?

Непонятно, что надето на них - белые балахоны?

подвенечные кацавейки? Или это ангелы однорукие?

И всё что-то роют в кармане внутреннем боковом,

а потом выпрастывают эту белоснежную тонкую

с красным мокрым платочком в щепоти и плывут,

держа его над собой как вещдок утраты

(он отворачивается, прикуривая на ветру,

спиной к озеру) девственности.


С утра ты

не ел ничего, говорит, видно, рифмой навеянное.

Тележку выкатывает человек с брюшком

волосатым, выпяченным из-под майки,

шорты клетчатые до колен, на голове панама

гороховая, надвинутая ниже глаз. Лицо похоже

на мяч - резиновый, полусдутый, рот сбоку, там -

тлеющая сигара, как пробка, чтоб воздух не выходил.

"Биологически чистые продукты" - написано на лотке.

Карлик, он думает, просто его чуть поддули

через соломинку, как цыгане лошадь.


Нет сюжета у жизни, все разрознено: птица, озеро,

небо, зелень - все на белую нитку взгляда.

Женщины от любви стареют. Тишь. Ни пса,

одни газоны лежат, распластаны, стервенея

от зелени, и за ними - по горло врытые в землю,

закусившие губы дома.


Это как письмо левой руке от правой.

Что они могут, разве что ладони прижать к лицу -

на двоих одному? Шаги в тишине считать,

их аритмию, да? На словах все висит,

как белье на прищепках. Не будь их: дунет -

и нет ничего. Как не было. И не буди меня,

пока вьется эта ласточка-жизнь, то есть речь

пока бьется в это стекло у губ. И не целуй,

не прижигай губами дрожь эту, щемь. Не трожь,

говорит Господь, посадив дерево. Дерево посадив,

сына на нем распялив и написав книгу. Вот,

фигу они держат в кармане, эти лебеди,

алую ороговевшую во внутреннем боковом.


А я тебя в живот зашил и ношу. Тебя

вместе с дочерью, которую ты вырезала из себя,

как змеиный укус вырезают. Помнишь,

ту воздушную помпочку, ты взяла ее в Индию

и носила под клапаном рюкзака эту ядоотсоску,

похожую на лицо младенца под кислородной маской,

мы смеялись, причмокивая ее друг другу, голые,

под москитной сеткой, расходящейся от потолка

конусом и заправленной под матрац, и обезьяны

по кругу ходили, перебирая эту старческую

в лучистых морщинах сеть и чесались от смеха,

и лица вытягивали как в кривых зеркалах,

и пахло от них обувным кремом, и -

на мгновенье - из-под твоей подмышки:

будто панночки перебирают лапами вокруг Хомы.


Я ношу тебя в животе, а в тебе - еще одну,

или еще одного - кто же теперь расслышит.

Как в мешке снежок, а внутри мешок

и еще снежок, и еще мешочек -

перетянутые у горла.


Ты свободна,

теперь ты вдвойне свободна -

от меня, от себя... Точней,

от того, что в тебе было.

Я тебя не вынашиваю, - не морской конек.

И не сторож тебе.

Я, как яму воздушную, ношу тебя,

и в тебе - еще одну.

Не в себе. Ну а кто в себе? Не душа ведь.


Греешь, теплишь в руках, словно карты таро,

перед тем как раскладывать... Собственно,

этим все и кончается, то есть то, что до

этого - жизнь, а потом -

дай-то боже с собой сродниться

перевернутым.


Эта бабушка-озеро делит надвое

город. Город Цюрих. Zwei Reich. То есть на два рейха.

По ту сторону - римский берег, а здесь - рука

крошит мякиш в воду, танец маленьких,

переплетенных вверх ногами в балетках алых.

А над озером в небе след, белый, уходящий ввысь

и расщепленный тоже надвое. Самолет? Так нет

его. Только след, и висит не двигаясь. И потом,

даже если и самолет, почему ввысь под прямым углом,

и висит не двигаясь, виден только этот пинцет

высоко над озером, а кто держит его, не видно.

Может, все-таки самолет? Им, швейцарцам, куда -

не вдаль ведь лететь: до границы - минута лету.

Вся страна - как ушко игольное. Вот и шьют они

вверх и вниз нитью сдвоенной, вертикальные ВВС.

Или это верблюды белые, местные мафусаилы

со складывающимися в горб крыльями?


Третьего дня было полное затменье луны:

небо, если этот зловещий войлок

назвать небом, было надето на голову

как валенок, и тишь - какдо сотворенья ушей.

Так вот с каким материалом Ему пришлось

дело иметь в первый или с первого на второй

день; как водило Его, видать, с этой песьей

негнущейся войлочной головой!


А меж нами - что? - тот же день,

тот же войлок: между мной

и собой - как затменье, как ты, как земля

между нами, и жизнь короче ее головы поворота

через плечо.

Как заслонка в печи,

защелкнутая на щеколду; пляши, обливаясь

огнем, оседая, а ты у окна, за окном,

скарабей, ты по небу катаешь свой дом

кверху пятками, вниз головой.

Всё не так,

табунки слов стреноженных хлещут себя

по бокам, отбиваясь от демонов.

А у цветов

нет хвостов; веточка, веерок в руке,

отведенной в сторону, и запекшиеся глаза.


Он садится у озера, свесив ноги с пустынного

парапета, кормит белых, тараторящих липким

целлулоидным цокающим китайским.

За его плечом, в кусте барбариса, баба голая,

вырубленная из гранита, меж ветвей глядит

вдаль над озером, руки скрещены на груди,

за спиной у нее вязанка то ли хвороста,

то ли змей, то ли рук, то ли скульптор-суккуб...


Ты (он вздрогнул, поймавши себя на том,

что давно глядит в этот ноль, чуть подернутый

тонким ледком, в этот глаз лебединый,

покачивающийся у его лица, и подумал:

у смерти, наверно, такой же, и маленькая

белая голова с этим сплющенным алым

ороговевшим ртом)... Ты, говорю,

и лишь круги в зеркалах расходятся от тебя,

а меж зеркалами дверей вереницы -

распахнутых, запертых, полуприкрытых;

смех из одной доносится - детский, старческий -

из другой. Из каких же миров ты соткана?

Тверже камня, воды текучей, девочка-ветер

в женщине-пепле.


Ты, говорю, и губы мои

внутрь подворачиваются,

будто выкачан воздух - весь, из всего.

Разве это любовь, говорила ты,

не разжимая губ, и головой покачивала -

как с того берега Леты - так далека, и так

до дрожи близка, кожи ближе, кожи -

одной у нас на двоих, под которой мы спали,

как под простынкой, еле прикрывшись ею.


Не любовь, нет, что-то большее между нами.

Этот мир напросвет с проступающей тайнописью,

эти голосники повсюду - так что слышен

каждый волос воды, эта пыльца крылатая

на подушечках пальцев и в уголках губ, это когда

глаз вдруг становится больше, чем мир, когда

слух простирается дальше, чем звук, когда

вяжутся завязи смыслов повсюду, во всем -

на тоненьких спицах со скоростью света,

но чувство их за руку ловит, оно чуть быстрее.


Это когда с двух сторон жизнь и смерть

вдруг вплотную подходят к тебе и стоят на иголках,

и держат тебя меж собой на весу, и ты слышишь

сердцебиенье свое в каждой складке пространства -

в камне, в птице, в древесной коре, в каждой пяди,

в тебе, не в себе. Не в себе. Тебя нет. В том и чудо:

нет тебя, но ты есть - есть повсюду. Не рай, не нирвана,

а хищная форма простого глагола to be.


Он встает, отряхивается: а пафосу-то, пафосу -

как на Патмосе. Пыль,

белая пыль вьется за нею -

мел эллады со слюдяным песком иудеев

и оседает где-то под Веной, Грацем, на тех горах,

где розы ветров ее распускают на все четыре,

шесть, восемь, и нигде ее нет. Начинаясь в любой

точке, она не оканчивается нигде, морзянка,

белочка-марсианка - как та закапывает в землю

орешки жизни, а потом не может найти.


Не любовь,

говорит. Если Бог мог начать этот мир с любой точки -

не любовь, не истина.

А если только с одной -

той единственной, с которой и начал,

что ж он за Бог тогда - без свободы выбора?


Чистое такое в ней и высокое, как над этим озером,

небо, только все внизу, перевернутое.

И душа ее -

как узор морозный на стекле во тьме, бог весть где,

с чуть оплывшей проталинкой от дыханья.


Да, такая проталинка и в той стене была - в доме,

где теперь гостиница "У святой Марты", где Мария

сняла мне номер на эти пару дней. Мария -

галеристка, чуть помешанная на России, Марта -

защитница от инфантерии, то есть всех детей -

и живых и, как Сирин сказал, "трупсиков".

Собственно, не проталинка - дырка в стене

на уровне рук анонимных, женских,

которые опускали чадо свое в эту дырку,

где другая пара анонимных рук вынимала его

из корзинки. То есть приют подкидышей.

А теперь гостиница в три этажа, относительно

недорогая - долларов восемьдесят в переводе

с франков. С завтраком. Я сидел, как ты понимаешь,

в дальнем углу, у окна, кофе и сигареты, а те,

долгожители, строем наяривали этот пайковый рай,

топя в молоке мюсли, утюжа джемы...

Дрессура сур, сказала б ты, сама круассаня. Нет?

Ладно, не мои сани.


Вышел, пошел к озеру. Букинисты

раскладывались. Одна открытка, тебе б понравилась,

выскользнула из книги - тыща пятьсот какого-то года,

по географии, а открытка нашего времени, сантиметров

восемь на двадцать, горизонтальная: лес,

но только одни стволы, срезанные верхним краем

на высоте потолков в старых домах, то есть

на полторы души выше этого троглодита жилья

Корбюзье. И свет малахитовый, лессировочный,

темно-глубокий, которым окрашены и стволы

и воздух меж ними, и мхи, и расстояние между

стволами кажется выбранным именно им,

воздухом - как со-стоянье, чтоб и дышалось ему

и, затаивши дыханье, жилось. Фотография.

Я послал тебе ее мысленно, то есть ни буквой

не спугнувши ее тишины. Да, такой же

реликтовый свет шел из глаз твоих, зыбко струясь

между пальцев моих, чуть разведенных на твоем

возвращавшемся в даль из неслыханной близи лице.

Ты подходишь к почтовому ящику, головою поводишь,

как прислушиваются газели поверх высокой травы...

и отходишь.


А на другой открытке в той же книге -

пингвин, выкладывающий камешки у ног

избранницы, этакое сватовство майора,

страдающего плоскостопием, к снежной королеве,

наполовину спеленатой в подвенечный сугроб.

Эту открытку (ч/б, 1965 г.) я бы послал себе.

То есть себя к ней. Голодно. Букинист ест

жареные каштаны, вынимая их из кулька газетного.

Мне протягивает. Нет уж, не окулист. Эти, мелкие,

карие, похожи на глаза спаниеля. У нас в Киеве -

покрупней, конские, несъедобные. К туркам зашел,

взял чудное сочетанье (даже с твоим русским -

пятым, тебя порадовало б): донор к'ебаб. Мария

сама развешивает картины; в медитативное,

как она сказала, ей нужно войти состоянье, так что

я на весь день свободен, а вернисаж завтра, то есть

даже на полтора. Помнишь, как ты помогала мне -

дважды: в Гете, на Мильхштрассе и где-то еще... Где?

И мы всё мешали друг другу крыльями - мнимыми,

и картина висела косо, покачиваясь до тех пор,

пока ангел не отходил...


Странно, хотя и не мудрено,

что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,

то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,

и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо

спрятано; только стебель, шипы и листья,

а лица, то есть лиц - по числу лепестков, -

нет: помутнение воздуха, маленькая воронка

вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха -

как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,

будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,

видимо.


И все твое существо так соткано,

что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже

спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг

проступает не то чтобы в наготе целомудренной

или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево

тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень -

как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он

паутинист внутри, и техкает крохотная пустота -

там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.


И этого не объяснить, потому что, как правило,

всё вытаптываем вокруг себя - ногой, головой,

словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,

ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят

к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести

тишины, по сравненью с которой земная тяга

только пятки покалывает. Да, акустика,

за неимением лучшего, это слово, ее степень

и есть человек как мера.


Почему же так происходит, что как мусор живем,

как на свалке самих себя. Почему эти шесть

пресловутых чувств - как лопаты у нас, как заступы.

Или грабли, в лучшем случае на которые...

Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.

Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,

стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?

А дверь стоит во широком поле.

А поле где? Под обрез страницы.


Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом

к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...

или это радио со съехавшей в зону помех волной?


Как правило. А те немногие, как она, наверно,

могут жить в этом мире и в одиночку, как

в одиночке. Тоненькая, она и похожа была

на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки

у меня под горлом. Если б, она говорила,

я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,

но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал

нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом

от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх

всего, что в пределах земных, человечьих.

Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий

уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,

если смотреть спереди.

А со спины, когда шла занавеску задернуть

и вдруг замирала в этой полоске лунного света, -

мальчик, лет десяти.

А когда - дернувшись надо мной

в крике немом - руку вскидывала меж моим

и своим лицом - тыльной ее стороной к своим

губам, к моим - ладонью, но не касаясь, я

видел это раскрошенное плавящееся стекло

линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,

как волосы все еще шевелящийся, пятипалый

пепел.

Будто сквозь эту ладонь на меня глядели

все ее - сколько? 12? жизней, женщин, судеб -

с первым младенческим криком каждой

и смертным хрипом одновременно.

И опускала ладонь на губы -

дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,

тысячелетняя, распуская тело свое по нити и -

нет ее, нет ей лет.

А он лежит на спине с разведенными руками,

меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,

прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его

лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы

переданный с передергом узора, как в детской игре.

И еще это чувство, что он был не с нею, не только

и даже не столько с ней, как со всей вереницей

стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь

ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы

ниточные незримые, как глухонемой. А она -

с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик

держится, не шевельнется, даже не дышит

во сне, как вода до сотворенья воды.


Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,

вдоль чулочных его заток в "стрелочках"

от приводнявшихся птиц, приглядывался -

где б присесть, кофейку выпить хорошего,

с видом. Синь небесная - в ярости, я такой

и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,

полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,

едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь

от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел

в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол

по диагонали - на день треугольный и ночь.

Меж ними - . Но прежде - голову поднимаю:

верблюд, золотой, стоящий на букве М

(правая задняя наступила на переднюю левую),

а над ним золотой полумесяц, и все это вписано

в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене

дома, над дверью - такой же геральдический знак.

И на столе солонка в виде верблюда, соль

сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде

(с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои

верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,

точно такие же, кстати, этот кулон на шее,

и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей

после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим

сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.

А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне

водой вымывается полость, как слепок верблюжий -

пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...

Верблюд - это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил

в Каракумах до тонкой светящейся голубовато

смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.

Стреножил и брил - одного за другим. А шерсть относили

в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах

рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это

другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд

есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,

что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":

нам в детском саду перед сном, перед мертвым,

так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом

давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,

упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия

в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно

во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.

А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,

и матерые воспитательницы ходили между рядами,

следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.

Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец

за соседним столом пьет апфельшорле, теперь

пойдет окукливаться со своей эскимоской

и под простынкой разглядывать ее ложесна.

Интересно, какой же причудливой была она,

эта ассоциативная цепочка - от верблюдо-

к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,

мудрая Твоя голова.


Знаешь, с кем я живу?

С големом. Даже не так - без я. Голем -

это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей -

чем? - волей? воображеньем? воем

той пустоты, которую порождает любое тепло

живое - звериное, нежное, ножевое...

Это иллюзия, - говорит, - мы не пара...

- Да, - говорю,- еще бы нам ею быть. Пара-

нормальное мы явленье. - Оставь под паром, -

она отворачивает лицо к небу, - своя у меня тропа.

- Черт, - шепчу, - черт, черт, черт,

что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки

нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!

- У меня своя, - говорит и поджимает губы.


Если б он был возможен, ее портрет:

как палимпсест, должно быть,

с нескончаемой чередой ее лиц,

просвечивающих одно сквозь другое,

и каждое - в точности то же самое,

в той точности, что доступна глазу

нашему. А природа чуть прищуривается, отходя

с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -

даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,

чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,

имя другое, судьба, всё.

Или глаза:

будь ее воля и не живи она меж людьми -

белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели

мира (левый, как говорила она, от отца, правый

от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.

Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -

светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,

пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир

попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще

перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,

чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой

природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски

с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).

Да, светающие, как даль в тот короткий час,

когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,

когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты

обретает, как женщина, от пробужденья на полпути

к зеркалу.

Широко распахнутые, как у ребенка,

и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.


Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -

ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,

и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,

а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -

необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом

к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так

перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.

Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?

И ты, похоже.


Уже за полдень. По променаду прошелся.

Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну

я видел: сидит за столиком на солнечной стороне

безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки

здесь тоже закидывают), стакан мартини

нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,

в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;

Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная

мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам

стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером

в люк канализационный со сдвинутой крышкой

на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги

босы, туфли валяются под столом. Я прохожу

по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я

глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим

ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь

мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:

ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя

тяжелым мутным взглядом.


Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,

что тебя нет со мной,

этот мир, так называемый, окружающий -

как бы глаз задергивает, остается лишь веко

подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего

особенного. А вслух: каждый сам себе осень,

спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда

фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся

не сходя с места в амальгамной воде рептилия

со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,

мерцающих нарисованными глазами? Это

отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,

в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно

прикрытыми ставнями, а здесь, по эту

сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,

покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа

сброшенная.


Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.

Я тебя тоже, говорилось в ответ.

Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели

меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,

на втором этаже или третьем. Выше

вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса

с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -

как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые

стенографисточки слов, стелографисточки жестов

непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.

Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной

и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи

не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной

двух, трех ласточек зренья.


Странная улица -

как перекрученная липучка, мысли на ней

мрут, жужжа. Что безысходней всего

вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я

и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,

виться - без ног, без рук, без лица.

Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем

куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.

Поостынет, зевнет, пыль.

Девочка-пыль

выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот

речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки

это звучало резче, почти как рэп. Мать

пыталась поймать ее за руку, но та

увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...

Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -

на два голоса, переулка на три...


Черт, что же все-таки происходит? Мы,

то есть души наши, как две ладони

в муфте, по обе стороны топором отсеченные

от я, от ты...

Ладно, муфтий, тебе видней

солнце с твоего указательного

минарета.

Искорки всегда тебя завораживали,

искорки на воде от бенгальского этого огонька.


Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,

видимо, чем изощренней зверь, тем силки,

в которые он попадает, проще. Тем вернее,

чем проще. Что я делал? - челночил в траве,

как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,

влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,

не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,

как твои владенья уже потряхивает и земля уходит

из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар

рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно

указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес

уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое

лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,

до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.


Проще репы, да? А теперь с этой репой в два

обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом

дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -

дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья,

будто она есть - цепь, кость... Алексей

Кирилов, художник, живет в Афинах,

утром мимо одной из несметных здесь галерей

шел, что-то остановило: доски

в виде прямоугольных щитов на стенах,

из досок растут лица;

свет исходит от них такой, что называется, неземной -

они и уносятся от тебя вдаль

и одновременно близятся. Как бы схлопываясь

между адом и раем - в твоем зрачке. Ад,

я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант,

ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу

взглядом, близится к своей Беатриче.

Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,

реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника,

материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,

подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:

"Кости животных, умерших естественной смертью" -

это ко всей экспозиции.


Вышел, непроизвольно глянув в свое

отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:

сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.

И потом: адама - земля, женского рода.

И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?

По крайней мере, тогда со многим здесь

можно было бы примириться. Да?

Головой в межсветовой двусмысленности

покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,

в какой инсталляции мы участвуем

в качестве материала. И какой кирилов

нас с тобою, точней, то, что было до нас

и "естественной смертью...", - отрыл и,

подправив, подкрасив, лицом к лицу

развернул, сблизил, так

сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;

и так жили долго-долго, дни перелистывались

в стороне - туда, обратно - как забытая книга

на подоконнике.


А мы - что? - смотрели

друг в друга одним на двоих глазом? - нет -

кожей пересыпались вдаль как песок? - нет -

а потом, только много потом возник

этот третий меж нами - язык:

не мой и не твой, третий; чужой

мне, тебе - чуть родней, двоюродный.

Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,

брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты

ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно

выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда

разлучались мы. Оно выползало,

спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды

на сушу во время оно. Оно облизывало округу

взглядом, оно дышало с каким-то кваком

на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном

на выдохе, и воронки за спиной оставляло -

не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной

мути. И все, что мы говорили здесь, -

там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,

перелицовывалось... Это как сквозь стекло

обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки

со смещеньем проходят - как преломленье в воде;

будто я не тебя обнимаю, а ту или то,

что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой

в смежной комнате за прикрытой дверью,

а в притихшей, припавшей к двери, проходной,

где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой

вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами

кровной речи.

Да и ты ведь - кошка,

в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;

два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь

за дверьми обеими?

Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...

Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф

двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам

тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,

естественной смертью.


Был дом, возле дома был пруд,

в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа

в рост человечий, друг через друга, как бревна, они

перекатывались, на двоих - лет под триста им было:

Тристан и Изольда она называла их, девочка,

им крошившая хлеб в этом свете мучном

под наполненным ситом луны, и они подплывали

и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь

знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают -

быть им женщиной или мужчиной, в зависимости

от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,

в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда

(девочка видит во тьме лишь волну -

будто опухоль на воде, приближающуюся)

выкатывает на берег к ее ногам

Тристана, подталкивая его головой,

мертвого. Он слишком тяжел для девочки,

чтобы нести его на руках, она обнимает его,

прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней

по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,

без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися

в близорукой улыбке губами и двумя оловянными

пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,

как на белую нитку пришитыми... И она несет его,

выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову

с этой тоненькой шеей, которой губами

я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес

ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,

опустила луну в яму и землею присыпала...

Смотрит на меня с удивленьем: "Я?

Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.


Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая

из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:

на странице - три стихотворных строчки выделены.

"И женщины, как загнанные лани,

Из зеркала хватают на ходу

Напиток, ей неведомый..."

Кому это ей? Все как одна? Или множественное

число подразумевает у них единственное?

Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,

жившего (внешне) на манер Генри Миллера,

а обращены (неявно) к его, Персуордена,

сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства

он видел ее глазами, а она воображеньем его

жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса

и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж

ближе, казалось. Тайная связь их длилась

дольше, чем счастье, а счастье дольше,

чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,

чтоб разжались объятья их душ. Для нее

и Другого - чье приближенье из будущего

он физически чувствовал. И когда этот день

наступил... Да, он знал, что должен будет

освободить ее, высвободить ей пространство

жить, и это казалось ему как божий день

ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,

когда этот день пришел, он понял: здесь

есть лишь один выход - в смерть.

А она стояла в этот божий у зеркала

и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх

кончиками пальцев свое отраженье;

свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого

их ребенка. И звук ее голоса был - как нить,

натянутая меж дрожащими уголками губ

сомкнутых.


Припекает, я пересел за другой столик.

Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.

Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были.

Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,

я сказал, бы. Как четвероногое мы

к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо

прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.


У меня карандашик есть, давай съездим

в Александрию; на четных страницах книги,

внизу, под текстом я буду писать по строчке -

что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден

(как персам орден за того падшего

верблюдоангела), а даррелловские страницы -

как Лайза будут поверх глядеть затуманенными

глазницами.


Она жила в квартире треугольной,

написал я на первой, то есть на двести сорок

пятой, где "женщины, как загнанные лани...",

и перевернул на четную, продолжив:

...треугольной,

как Индия. Меж спальней и гостиной

верблюжьи свастики в ушке игольном

вращались с полумесяцем на спинах.

В ушке меж черно-белым светом спальни

и тьмой цветной зажмуренной дневальни.


Двести пятьдесят четвертая. Я подумал

(в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол),

что "зазеркалье", в котором жили они,

эти брат и сестра, и есть тот единственно

истинный мир, где рождаются и умирают.

А эта, так называемая, реальность -

только зеркало с затуманенными глазницами

(зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом

зеркале он даже покончить с собой не смог бы,

не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,

умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.


Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,

которых выращивали в баночках для маслин:

маленькие, величиною с морского конька,

как пишет в своем письме Бальтазару

Да Капо, они плавно подергивались в воде,

и имена у них были: король, королева, рыцарь,

монах, монахиня, рудокоп, строитель,

серафим и, наконец, дух синий и дух красный.

Легкое постукиванье по стеклу, казалось,

их слегка беспокоило. Лица их проступали,

как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.

Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? -

Nein, danke. Они во сне...


они во сне как амфоры на дне

вмурованные в ил по горловину

лежали непробудные о дне

не ведая который мял их глину

и в ночь как в печь вдвигал и жег

до утренней звезды и извлекал из печи

и в губы дул в полураскрытый шов

до проступившей измороси речи

которая цепочкой пузырьков

кривясь и восходя дрожащей нитью

со дна все отклонялась по наитью

и отклоняла нисходящий кров

и свет сквозь занавески льнущий

к мерцающим садам висящих рыб

и круг плывущий по волнам как нимб

и в оспинах кофейной гущи

узор стены хранящий немоту

и жилку бьющуюся в небе

и пальцев обожженных на лету

незрячий мотыльковый лепет


А теперь пропустим щепоть страниц

наугад. И напишем вот что:


Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,

друг к другу прикипевшие губами.

Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,

ведут на поводу судьбу углами.

Звезда горит. И нет земли под ними.


Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала

чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),

ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле

левой - маленький, свернутый в трубочку

клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих

тебя не было. Нет, ты был. Это я,

видимо, не спала. А теперь -

как странно...". Рваненькие края, впритык

буквы. Как давно это было - до нашей эры.

Давай назовем это как-нибудь. Например:

Невошедшие в Сад. По-английски лучше

звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?

И пойдем отсюда.


Пойдем, округлим глаза и распустим рты -

там, за углом. Это что - салон красоты

или как их здесь называют?

Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет

от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.

А там - с дюжину процедурных коек:

жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;

принцессы на полпути к превращенью - ох

в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы

девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,

расползающийся в разные стороны, образуя

собой семью в три поколения. Мертвяк,

вместе с койкой всплывающий на живца-

доктора. Кипит работа, но несуетливо - как

бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги

на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся

в трехлитровых банках, уши с бирочками

вывешены на нитке, как грибы. Рулоны

кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.

Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом

в руках разведенных, смотрит поверх очков

в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные

к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре

от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову

тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее

женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще

кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,

зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,

пялиться - как онофилис по стеклу елозишь

взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный

двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы

сидели за столиками, как утопленники на дне,

с кружкой пива в руке и по грудь в тине,

а мы порхали - две обескровленных контурных

карты, точней, одни лишь линии ниточные,

отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо

на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.


Каждая наша близость... Господи, ну и слово -

ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость...

Знаешь, это так в стороне от того, что обычно

происходит между мужчиной и женщиной, что -

будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда",

и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь,

по крайней мере.

Помнишь,

в квартире твоей,

выбеленной, как, наверное, только бог изнутри

выбелен, и книги на белых полках за белою

занавеской вдоль стены - от пола до бедер

твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя,

как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть,

и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный;

дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину.

И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали - белые в белом,

и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля

губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок,

кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты

бьешься своей мотыльковой о стену белую

головой, только взвихренный рой

перламутра в тебе, только беглый трепет

в тебе кроится еще, и ты - без губ уже,

белым беззвучным голосом: Да! - кричишь.

Дай! - мне слышится. Die! Die! Die!..

Будто молишь: умри! умри!..


Мотыльки

на дне твоего плафона матового - как сухой

мусорок лежат. На спине, на боку.


Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный

перекрученной узкой рекой, то есть полу-

остров, был недавно еще пристанищем наркоманов,

коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы

и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь

татуированными руками. В центре рая стояла беседка

ажурная, черная, "петергофская" - и сейчас она там.

Три машины дежурили: в первой - кормили-поили,

ширяли в другой, третья - рядом с беседкой стояла.

В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке

песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы?

может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан,

на котором развешивали людей: белые - красных

развешивали, а потом приходили красные

и перевешивали). С тех пор,

как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли.

Круглосуточные аптеки, каждый может от "ломки" -

без рецепта бесплатно взять... этот, как его там? Так нет,

пустуют, редко кто, да и то - не за тем. Говорят, героин

разрешить собираются... Завтра Мария

повезет меня к "черной мадонне", это где-то в горах

высоко монастырь с чудотворной фигурой

богоматери; он сгорел, монастырь, все сгорело, осталась

она, с почерневшим лицом, в облаченьи -

как развороченный жар - от платка и до пят. Серпантин,

альп вершины уже вровень глазу, кукольный городок -

как к подолу припавший к восстановленному монастырю.

Полумрак, пафос вздувшейся выси, муравьиное шевеленье

вдаль и вширь по бескрайнему полу паломников. Мытарь

кружкой звенит, подходя. Я стою за колонной. Мария

мне шепчет в затылок: проси - все исполнится... Вышел.

Жилистая богомолка пьет святую, будто ест ее,

от стакана откусывая. Не о чем мне просить. Небочко,

подбирая юбки, проскальзывает между гор. Свет

помаргивает. Пора возвращаться.


Знаешь,

кажется, с каждой буквой нашей с тобой разлуки...

Да, Мария, до завтра, спасибо тебе, чудесный

день... Нашей с тобой излуки... Нашей с тобой, такая

щемь, щель, трещина неприкаянная ползет по городу

перед каждым шагом моим, за каждым углом, то

запекаясь ртом выгнутым, то расходясь в улыбке

тоненькой неживой, втягивающей, как нитку, песок

этих букв. Нашей с тобой... В этом городе, где живем,

живем, живем... как зарытые в землю - живьем.

В землю - я, ты наверно - в луну: пелена

на глазах такая. Жить, дышать одним воздухом, в тех же

переулках бродить, где и ты, и не видеть тебя, не быть.

Это, знаешь, как будто кисть руки, этой, пишущей, - все,

что осталась от нас двоих. Кисть, собранная в щепоть,

будто птица больная, клювом в землю, и по земле

ее ветер волочит, оставляя за ней эту запись

колких пляшущих букв. И пока это длится - я

жив, то есть ты, то есть эта рука. Что просить у нее?

Та мадонна в киоте - муляж. Богоматерь -

во тьме подземелья стоит. За семью. Но -

так странно: тебя задевало, что я не ревную

тебя. Но - к кому? А точнее - к чему? К обиходу?

Как небо к земле - не ревную. Пою,

то есть вою, губами кругля эту в небе дыру.

Будто камешек по воде - эти дырочки флейты

от небес до земли, сверху вниз ускользавшей тебя,

и бегущие пальцы - мои, им вослед - этим всплескам

твоим затихающим, стихшим.


...когда-то,

в самом маленьком детстве, в простоволосом

веснушчатом пригороде у меня тоже был пруд,

а посреди него - недосягаемый сказочный остров.

А потом, лет через двадцать, я вновь оказался

на том берегу, шагнул, раздвинув кусты, к воде -

и, прежде чем я увидел его, из-под ног лягушка

выпрыгнула и перелетев на этот недосягаемый

остров, шлепнулась, пучась и отдуваясь. Знаешь,

может быть, через тыщи лет, если нам сюда

суждено вернуться, наша прошлая жизнь и мы

в ней, так вот, вдруг, раздвигая кусты

памяти, передернется и ужмется

в этот куцый прыжок

крапчатой чудотворницы.


В шесть поезд, а сейчас пять. Вспять спать,

говорю, с тобой. Пядь в пядь, говорю, плыть

в плоть, вплоть, говорю, заговариваясь, заговаривая

мотыльковые эти, бьющиеся в стекло

по ту сторону неба... Осталось еще к стене подойти

мартовской, к черной в ней полынье,

руки в нее окунуть и вынуть, держа ребенка.

В шесть, говорю. Как в жесть

ее губ говорю. А сейчас - начало

только...


Оглавление

  • AMORT
  •   Часть первая Прана
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •   Часть вторая Amort
  •   Часть третья Песок
  • Три неоконченных смерти
  • Нелюбовь