КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мой дом — не крепость [Валентин Григорьевич Кузьмин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мой дом — не крепость

ДОЧЕРЯМ МОИМ —

НИНЕ И ИРИНЕ —

ПОСВЯЩАЮ

Часть первая

Хотите вы, не хотите ли,

Но дело, товарищи, в том,

Что прежде всего мы — родители,

А все остальное — потом.

Роберт Рождественский

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

С детства я записывал свои впечатления.

Позже это вошло в привычку. С годами она стала потребностью.

И вот теперь, поселившись в новом доме, ничем не примечательном, стандартном, шумном и пятиэтажном, я начал писать обо всем, что было с ним связано.

И дом мало-помалу стал оживать. Он уже не представлялся мне бездушным, холодным сооружением из кирпича, бетона и штукатурки. Он заговорил разными голосами.

Он веселился и горевал.

Иногда задумывался.

Иногда сердился.

Всех, кто его населял, я уже не мог воспринимать как известное собирательное понятие, обозначаемое суховато-казенным словечком «жильцы» или равнодушным — «соседи». Голоса, стены, гулкие лестничные марши и беспокойные ребятишки, постоянные их обитатели во время дождя, — все это и было домом.

Я перестал отделять людей, семьи, их досуги и хлопоты от квартир и дверей, таких же непохожих друг на друга, как их владельцы, от двора, поначалу пустынного и как следует не расчищенного, потому что стройка вокруг еще не закончилась.

Когда записей накопилось много и я однажды попробовал прочитать их с начала и до конца, мне вдруг почудилось, будто в них живет вполне определенный ясный мотив. Я перечитал еще раз и понял, что не ослышался. И тогда решил рассказать всем то, что знал я. То, что мог бы рассказать дом, если бы умел это сделать…

Все началось в день нашего переезда на новую квартиру. И кончится, видно, тем, что я скоро стану дедом.

Впрочем, попытаюсь не забегать вперед, иначе мне не совладать с тем обилием впечатлений, которые услужливо, но не всегда кстати подсказывает память.

Расставаться со старым домом было немного грустно. Моя жена Ирина этого и не скрывала. Мы с Алешкой бодро подшучивали над ней, но обмануть ее нечего было и думать: она видела нас насквозь и отлично понимала, что нам обоим далеко не так весело, как мы пытаемся показать. Только моя бесшабашная Танька, захваченная сутолокой и неразберихой, неизменно сопутствующими любому переезду, возбужденно носилась по опустевшим и как будто чужим от этого комнатам, выуживая из углов и щелей разные мелочи, давным-давно куда-то запропастившиеся и позабытые. Теперь они возникали в самых неожиданных местах. А когда она притащила из сарая запыленного плюшевого мишку, помятого и одноглазого, заскучал и Алексей.

— Где ты его взяла? — спросил он и, не дождавшись ответа, вдруг заявил, ни к кому не обращаясь и приняв равнодушный вид: — Говорят, наш квартал снесут уже на днях… Тут построят девятиэтажный дом…

— Этого мишука ты получил, когда тебе было десять месяцев, — сказала Ирина. — Ты жил тогда в деревянной кроватке с балясником и целыми днями топтался по ней, держась за перильца. Я дала тебе мишку и ушла на кухню…

— А мишка из зеленого стал желтеньким, — тотчас же вмешалась Танька, — его мыли, скоблили, и Алешку тоже мыли, а он ревел. Сто лет знаю эту семейную историю.

— Скажите пожалуйста! — заметил я. — Все-то она знает.

— Даже слишком много, — притворно рассердился Алексей, — Оставь его, он пыльный. И ступай умойся: ты даже нос умудрилась выпачкать!

— Хватит командовать, — сразу ощетинилась она. — Думаешь, ты в десятом, так тебе можно командовать?..

— Перестаньте, дети, — остановила их Ирина. — Идите-ка лучше откройте ворота: сейчас должна подъехать машина.

Не очень охотно, но они пошли.

«Брат и сестра, — в который раз подумал я, провожая их взглядом, — а совсем разные…»

Ирина угадала мои мысли. Когда люди долго живут вместе, они это умеют. Особенно женщины.

— Наверное, все-таки неплохо, что между Алешей и Таней разница в пять лет. Она — до того крученая… а он рассудительный…

— Надеешься, что его рассудительности хватит на этого ветрогона в юбке? — с сомнением покачал я головой. — Едва ли. Во всяком случае, я не уверен, что с годами Алик будет влиять на Танюшку, а не наоборот.

— Он мальчик. Мужчина. А у вас в крови — стремление защищать и оберегать слабый цел, — не очень уверенно продолжала она. — Может быть…

— Нет, не может быть, — отрезал я. — И не рассчитывай. Она никому не позволит себя опекать. Лет до двадцати твоя дочь будет типичная кавалерист-девица, а потом… потом я не знаю. Боюсь предсказывать. Одно хорошо. Что Алексей — парень. Будь он девчонкой, Татьяна наверняка отбила бы у такой тихони сестры всех кавалеров.

Ирина хмыкнула, отвернувшись к окну.

— Чего это ты?

— Ты влюблен в Танюшку, — сказала она, улыбаясь. — Потому что в ней очень мало тебя. Ты весь — в Алеше.

— К сожалению, — уже серьезно добавил я. — Кое-каких своих черт я вовсе не хотел бы находить в нем. Но что поделаешь — гены.

У ворот загудел грузовик, и наш разговор прервался. Сейчас я вспомнил о нем потому, что именно тогда меня уже начинал тревожить характер сына. Слишком он был застенчив, робок, слишком «рассудителен». Все больше и больше я узнавал в нем себя…

Переезжали мы в конце июля. С утра моросило. День был слякотный, серый, как глубокой осенью, а для нас еще утомительный и суматошный. Помнится, мы сделали пять или шесть рейсов, каждый раз доверху нагружая машину. Дом был уже заселен: мы основательно запоздали. Без конца таскали на пятый этаж всевозможные узлы, свертки, двигали мебель, расставляя ее в необжитых, пока неуютных комнатах, пахнущих масляной краской и свежей известью; разворачивали книги, кастрюли, Танькины игрушки; забивали гвозди, которые не лезли в стену и то и дело вываливались вместе с увесистыми кусками штукатурки.

Вещей было много. Если люди подолгу сидят на одном месте, они неизбежно обрастают всяческим скарбом. Причем добрая половина его кажется нужной, даже необходимой, пока лежит себе где-нибудь в неприкосновенности, извлеченная же на свет божий годится разве на свалку.

К концу дня все сникли. Уложив Танюшку, Ирина в изнеможении уселась в кухне на табурете и, не зажигая света, молча смотрела в окно.

Весь новый район, расцвеченный веселыми огоньками, был виден отсюда как на ладони. Я присел на подоконник, с удивлением прислушиваясь к своему радикулиту, который сверх ожидания вел себя образцово. Только ноги гудели от бесконечных подъемов и спусков по лестнице.

И все же я испытывал ни с чем не сравнимое чувство радостного воодушевления, словно было преодолено невидимое препятствие и судьба нашего семейства отныне должна складываться совсем по-иному, гораздо счастливей, чем прежде.

Мне вообще ничего не доставалось легко. То, что другие имеют в юности — наручные часы, фотоаппараты, велосипеды и прочее, — я приобретал уже взрослым, явно с опозданием и на свои заработанные, а Ирина, глядя на мои восторги, называла меня большим ребенком. Причем я не могу сказать, что родители мои были стеснены в средствах или отличались чрезмерной бережливостью. Но так уж вышло. Вот и первую в своей жизни квартиру с удобствами я получаю, когда Алешка кончает десятилетку.

Я посмотрел на жену и понял, что с ней происходит то же самое. Глаза у нее блестели.

— Отсюда совсем не далеко до школы, — сказала она. — Минут восемь — десять, если не спеша. По крайней мере не нужно будет ездить на автобусе. Пройтись по свежему воздуху с утра вовсе не вредно.

— Мадам всегда руководствуется соображениями пользы?

— Нечего зубоскалить. Я серьезно. Алик, тебе не пора спать?

— Я иду, мама. Спокойной ночи!

Ирина ушла в ванную.

Удивительные существа женщины. Утомленный мужчина думает только об отдыхе. Женщина же преображается на глазах, стоит ей добраться до самого обыкновенного водопроводного крана, из которого течет чистая вода.

Я курил, по привычке пуская дым в форточку, а Ирина битый час плескалась за стенкой. Ее хватило даже на то, чтобы накрутить волосы на бигуди. Она вышла в халатике, с розовой косынкой на голове, свежая и помолодевшая.

— Ты еще не спишь?

— Нет, — разглядывая ее, сказал я. — Не хочу спать. Давай откроем бутылку сухого и выпьем!

— Что ты? Я с ног валюсь от усталости!

Я попытался ее обнять, но не тут-то было. Она никогда не позволяла никаких вольностей, если дети находились поблизости.

Однако я отвлекся. То, ради чего я рассказываю о нашем переезде, случилось поздно вечером благодаря моей рассеянности. У меня начисто вылетело из головы, заперт ли подвал, куда мы выгрузили хлам, который нельзя было тащить в комнаты. За день о подвале никто не заикнулся. У Ирины есть обыкновение вспоминать о таких вещах, когда я уже улягусь. Не осталась ли незапертой входная дверь, не забыл ли я открыть форточку в кухне, хорошо ли закручены водопроводные краны — все это приходит ей в голову, когда я вот-вот готов заснуть и уж конечно никак не расположен вставать, одеваться и идти проверять, все ли в порядке.

Я поворчал, но делать было нечего: пришлось взять на всякий случай свечу и отправляться.

Свет на лестнице уже не горел. Я зашаркал шлепанцами по площадке, нащупывая ногой первую ступеньку, и в этот момент услыхал довольно громкие голоса. Они доносились снизу. Разговор шел на высоких нотах.

В темноте почему-то лучше слышно. Я вовсе не старался прислушиваться, но и без того каждое слово, произнесенное внизу, долетало до меня с такой отчетливостью, как будто говорившие стояли рядом.

Один из голосов, более резкий и властный, принадлежал, по-видимому, уже немолодой женщине:

— Я не желаю ничего слушать, Оля. В наше время порядочные девушки не стояли с молодыми людьми в парадных!.. Сейчас же отправляйся домой!

— Зачем же так?.. — миролюбиво ответил мужской голос. — Мы и не стояли… а только что подошли, я просто проводил…

Банальная история. Сейчас эта девица, дрожа от волнения и обиды, пролепечет в свое оправдание, что она опоздала не нарочно, больше не будет и т. д. и т. п.

Но я ошибся. Низкий, чуть хрипловатый девичий голос, который я услыхал, был спокоен и холоден. Я даже вздрогнул, представив себе на мгновение, что так отвечает мне повзрослевшая Танька. У меня очень сильна привычка примерять себя к разным жизненным положениям. Плохо это или хорошо, не знаю.

— Напрасно ты обвиняешь меня в непорядочности, мама, — сказала Оля. — Мы действительно здесь не стояли. Хотя я не собираюсь оправдываться. Но и ты должна согласиться, что в твое время молодым людям позволялось бывать в домах, где живут семнадцатилетние девушки, а у нас…

— Оля, замолчи! Сейчас же иди домой!

— Не говори так громко, мама. Ты перебудишь соседей.

— Оля, я пошел… ну зачем ты?.. — виновник перепалки вел себя далеко не геройски.

Я очень живо представил себе его, наверное, тщедушного, напуганного, готового удрать в любую минуту. Вообще когда мне приходится бывать свидетелем столкновений между «детьми» и «отцами», я чаще всего принимаю сторону молодых. Мне постоянно кажется, что у нас, стариков, слишком короткая память: мы забываем свое собственное прошлое, требуем с юности гораздо строже и больше, чем с самих себя. Но об этом успеется.

— Если ты сию минуту не поднимешься, я запру дверь!

— Запирай.

На втором этаже мы нос к носу столкнулись с рассерженной мамашей. Она обдала меня густым запахом пудры, наступила мне на ногу и, не извинившись, поднялась выше.

«Значит, они живут на четвертом, — машинально подумал я, услыхав, как щелкнул замок. — Завидное соседство».

Когда я вернулся и выглянул в окно, то увидел под ореховым деревом освещенную фонарем высокую девушку. Она смотрела на окна.

Ирина уже досматривала десятый сон. Мне так и не пришлось сказать ей, что она зря гоняла меня в подвал: он был благополучно заперт.

Я долго не мог заснуть. Ворочался, вставал, подходил к окну. Оля ушла из-под своего ореха часов около двух. Не знаю, где она провела оставшуюся часть ночи.

Так началось мое знакомство с новым домом и семейством Макуниных. Немало неприятностей и горьких минут принесло мне это семейство.

* * *
Я люблю наблюдать за людьми. Торчать в окне или на балконе, откуда хорошо виден и слышен разношерстный суетливый муравейник, называемый человеческим общежитием, становиться незаметным участником маленьких радостей и драм, которые случаются там, внизу, каждый день, — что может быть любопытнее?

Пестрый калейдоскоп кадров без концов и начал. Начала и концы можно додумать по-своему, повернуть в любую сторону, мысленно сопоставив с тем, что тебе удалось услышать и увидеть, и перед тобой откроется мир разный и удивительный. И тем полнее, чем богаче твое воображение.

Теперь в свободные минуты я с особым любопытством присматривался к той жизни, которая шумела внизу, под окнами. Меня не оставляло ощущение смутной тревоги и беспричинного беспокойства, как будто ночная семейная ссора, невольным свидетелем которой я стал, каким-то непостижимым образом коснется меня самого. Однако жильцов в доме было так много (и среди них — девушек), что мне долго не удавалось узнать, кто из них Оля, а любые расспросы я считал неприличными.

Могут сказать, что сидеть на верхотуре и оттуда рассматривать жизнь способен только человек замкнутый, робкий и нелюдимый. И будут правы. Но из семи смертных грехов этот не самый ужасный, и я не побоюсь в нем сознаться. Тем более что я таким не родился.

Я действительно нелюдим. Неловок, стеснителен, и то, что для другого не стоит выеденного яйца, может отравить мне настроение на несколько дней.

История моя весьма обыкновенна. Но я расскажу ее. Пока молчит дом. Когда я снова услышу его голос, обещаю прервать свой рассказ на полуслове.

* * *
Происхождения я самого демократического. Дед мой по отцу — полуграмотный мастеровой — делал иконостасы для киевских церквей, рубил избы днепровским рыбакам, а когда сезонной работы в городе не хватало, уходил на заработки по селам.

Бабка всю свою жизнь просидела на немудреном хозяйстве, была вовсе неграмотна и, затапливая печь, в сердцах говаривала: «Ня горить, тресця ее матэри».

Материнская родня была из мещан. Но с претензиями. Выучившись на медные деньги своих родителей, они мнили себя аристократами духа и с великим пренебрежением относились ко всякому, кто не умел произнести пару расхожих фраз по-французски и не приходил в телячий восторг при одном лишь упоминании о Мамонте Дальском или Вербицкой.

А ведь дед мой по материнской линии служил всего-навсего мелким чиновником почтового ведомства. Бабушка была епархиалкой. Позднее, правда, когда дед умер, она посещала еще курсы иностранных языков и участвовала в воскресных чтениях.

Не мудрено, что в нашей семье слились плебейские традиции отцовской, так сказать, ветви и мещанский снобизм моей образованной бабушки, которая сделала все, чтобы ее сын и дочь (мои дядя и мать) получили высшее образование. С таким же пристрастием моя мать (да и бабушка, которая дожила до восьмидесяти) старались приготовить из меня утонченную личность, ограждая от всего «грубого и некультурного».

Как-то я гостил у стариков отца. Мне у них понравилось. Там все было просто, без затей. И жизнь, и отношения. И еда. Вернувшись домой, я попросил у матери сала. Что тут поднялось!.. Долго мне внушали, что сало — пища грубая и от нее огрубеют черты лица.

Имя свое я получил тоже не как все дети. Еще до моего рождения бабушка перетрясла сверху донизу святцы, чтобы отыскать нечто символическое. Итогом ее поисков и явилось мое имя Евгений, происходившее, оказывается, от греческого eugenes (благородный), что как нельзя более устраивало бабушку и всех остальных членов семейства, кроме отца.

Впрочем, слабохарактерный отец мой вскоре смирился не только с этим и больше помалкивал. Когда бывал трезв. Пьяный, он иногда «бузил», но основ нашего домашнего мирка его протесты не потрясали.

В детстве я был мальчишкой довольно шустрым и общительным, хотя старшие делали все возможное, чтобы воспитать рафинированного паиньку, который никогда не оборвет яблок в чужом саду и не расквасит носа в потасовке со своими сверстниками.

Улицы я не знал. Родителям моим она представлялась ненасытным коварным чудовищем, которое проглатывает неискушенных младенцев.

В школу до третьего класса меня не пускали, благо в тридцатые годы, когда мне надлежало начинать ученье, слово «всеобуч» еще не звучало так государственно строго, как теперь, и один ребенок, вовремя не записанный в первоклассники, мог оказаться вне поля зрения Наробраза. Словом, двухлетний курс изначальных наук я одолел под присмотром домашних учителей — отца, матери, дяди и бабушки. Отец — арифметика (он был инженером); мать — музыка и диктанты из «Записок охотника», в которых я на первых порах умудрялся делать по сорок ошибок и, размазывая по тетрадке слезы, выписывал каждую несчетное количество раз; бабушка — немецкий (она знала его неплохо); дядя — тоже арифметика, когда отцу бывало некогда, и рисование.

Азы книжной премудрости, отпускавшейся нерегулярно, но достаточно увесистыми порциями, без всяких соображений методики, давались мне довольно легко. И только пианино было вечной Голгофой, на которую я взбирался мучительно трудно. Моя больная нервная мать, кончившая в свое время два курса консерватории, никак не могла понять, что не все дети моцарты, и частенько колотила меня карандашом по пальцам за какой-нибудь злосчастный диез. Она не признавала ничего развлекательного. Ни пьесок, ни песенок. Ганон, Черни, Бах и гаммы, гаммы… Когда я играл их до боли в запястьях, мне казалось, будто по железному желобу с высокой крыши один за другим скатываются огромные куски черепицы.

И все же у меня оставалось достаточно времени, чтобы, взгромоздившись коленками на стул и прилипнув носом к оконному стеклу, с тайной завистью следить за бесшабашным, свободным, как ветер, племенем, которое у нас в доме именовалось не иначе как уличными мальчишками.

Наверное, еще в те годы я научился присматриваться к окружающему и размышлять об увиденном, насколько слово «размышлять» применимо к семилетнему мальчугану.

И чего только не вытворяли сорванцы под нашими окнами! Носились со свистом и гиканьем, гоняя босыми ногами по брусчатке тряпичный мяч, играли в чехарду, дрались длинными палками, изображая красных кавалеристов, таинственно перешептывались, с опаской поглядывая на окна.

Как бы я хотел узнать, что они затевают, очутиться среди них, в самой гуще их вольного, ничем не стесненного детства!

Были и у меня свои игры. Конечно, я старался повторить те, что каждый день гремели на улице. Но я был один; самые дерзкие и шумные затеи моих босоногих сверстников увядали, становились скучными и пустыми.

Ареной моих развлечений бывал обыкновенно материнский письменный стол с затейливыми надстройками в виде разнокалиберных тумб и ящичков. Сооружения эти словно нарочно были приспособлены для того, чтобы с помощью пустых коробок из-под конфет и папирос, кубиков и игральных карт возводить на столе причудливые постройки, населяя их шахматными фигурами.

Сначала это были сказочные дворцы, принцы и солдаты, королевы и придворная челядь. Позднее, после того, как отец однажды рассказал мне о революции, о штурме Зимнего, я без сожаления забросил сказочную экзотику и материнским лаком для ногтей перекрасил черные шахматные фигуры в красный цвет. Меня неудержимо тянула живая реальность. Мне попало за лак, но теперь у меня были красные и белые. Я расставлял их на бюваре и начинал обстрел белых позиций гайками из конструктора.

Начинал я свои игры, когда взрослые оставляли меня одного взаперти, уходя в кино или в театр. Если они возвращались раньше обычного, мать разрушала мои карточные домики: она отличалась болезненной аккуратностью и не переносила беспорядка в своих вещах.

Кстати, о картах. Преферанс, шестьдесят шесть, пятьсот, одно, экарте и еще какие-то игры, названий которых я теперь уж не помню, довольно часто затевались у нас по вечерам. Очевидно, это было непедагогично, но изредка позволялось играть и мне, если не хватало взрослых.

Вначале мое участие напоминало игру с «болваном», но спустя некоторое время, годам так к десяти-одиннадцати, я научился с грехом пополам подсчитывать взятки, исправно вистовал втемную, не подсаживал соседа, и выучил поговорку: «Хода нет — ходи с бубен!»

Сейчас, когда мне скоро пятьдесят, я понимаю, почему карты в нравственном смысле не оказали на меня дурного влияния. Игра, которая велась на моих глазах и даже с моим участием, была лишена нездорового азарта. На деньги не играли. За картами шел разговор о разных разностях, никто не хмурился, никто не потирал рук, закрывая пульку. Карты не стали для меня запретным плодом, к ним у нас относились приблизительно так же, как к безобидному лото.

Однако и карты, и «конструктор», и миниатюрные действа, разыгрываемые мной на материнском столе, не давали выхода моей энергии.

Выход был один: из сферы действия мои побуждения постепенно обратились к мысли и созерцанию. Думал я не по летам много.

Ни отец с матерью, ни дядя, ни бабушка не могли представить себе, какая сложная, путаная работа идет в моей голове.

Помню, меня заинтриговал разговор о бесконечности вселенной, случившийся в моем присутствии. В тот же день я выудил из книжного шкафа потрепанную «Космогонию» и с жадностью принялся за чтение. Разумеется, ничего не понял. Пришлось надоедать отцу расспросами. Он долго, терпеливо втолковывал мне что-то о небесных телах, о вращении планет, о галактиках. Все было в общем приемлемо: земля — шар, луна — шар, солнце — тоже шар, только громадный и раскаленный, но вот понятия бесконечности мое сознание переварить не могло — природе детского мышления противна абстракция.

Мысль о противоестественности самого понятия бесконечности угнетала и подавляла меня. Уставившись взглядом в окно и ничего не замечая вокруг, даже ребят, как всегда возившихся во дворе, но ставших мне теперь безразличными, я тщетно пытался вообразить себе условный космический конец, какой-то предел или незримый ограничитель, который должен был отделять мир от всего остального. И тут же вновь вспыхивал неразрешимый вопрос: «А где же конец у всего остального?»

Кончилось тем, что я стал вскакивать по ночам на постели, разбуженный одним и тем же кошмаром: нечто аморфное, туманное, растягивающееся надвигалось сверху, заполняя все пространство полутемной комнаты, причудливо освещенной уличным фонарем. Почему-то я знал твердо, что это никогда не опустится, что оно нереально, но меня охватывал невыразимый ужас. Отец и мать ничего не подозревали, просыпался я без крика, а рано развившееся самолюбие — следствие моего затворничества — не позволяло мне рассказать им о своих ночных страхах.

Я не искал тем для размышлений — они приходили сами. Однажды, выписывая ошибку в диктанте (кажется, написал «собака» через «а»), я вдруг остановился, пораженный нелепой мыслью, — почему, собственно, «собака»?.. Почему стекло называется стеклом, а не как-либо иначе? Почему стул — стулом?..

Скрытая сущность слов мерещилась мне повсюду. Не внешняя, материализующаяся в предметах и действиях, а внутренняя, не поддающаяся мгновенной расшифровке.

Первые шаги в немецком, где безраздельно царила бабушка, еще больше укрепили меня в убеждении, что каждое слово, помимо привычного, имеет свой особый недоступный смысл. Я вертел слова так и сяк, читал их наоборот, переставлял слоги, натыкаясь на немыслимые сочетания, но ответа не находил.

Потом я стал пробовать слова на вкус и на цвет. Они начинали приобретать надо мной странную завораживающую власть. Я на все лады повторял, например, слово «Гренада», поражаясь его возвышенно строгому, рыцарственному звучанию. Оно виделось мне багрово-красным, слегка отливающим старинной позолотой, как подсвечники нашего пианино.

Были и другие слова. «Нибелунги» хотя бы. В нем оставалось многое от «Гренады», но наслаивалось и другое — дымчато-голубоватое и горделиво-заносчивое одновременно. Еще «смоковница» и «твид». Первое всегда вызывало ассоциацию с пустыней, поскольку в священной истории, о которой мне бабушка немного рассказывала, слову этому предшествовал эпитет «бесплодная». Второе (не знаю, где я его подцепил) несло в себе нечто комически-важное и напыщенное.

В восьмилетнем возрасте я, конечно, ничего не знал о метемпсихозе, но как раз в ту пору меня преследовала невероятная мысль о причинности, что ли, того или иного бытия. Сформулировать ее более или менее вразумительно мне нелегко даже теперь.

Помнится, я по обыкновению наблюдал за ребячьими забавами и мысленно ставил себя на место одного из заводил, который, как видно, командовал всей ватагой. И вдруг ослепительное: «А почему я — не он?.. Почему я не кто-то другой, большой, сильный, независимый? Разве то, что я — это я, — обязательно? И другие варианты здесь невозможны?

Бога нет: его придумали люди. Но кто же решает, что рыба должна родиться рыбой, а не верблюдом, соседский мальчишка — мальчишкой, а я — самим собой?..»

Не знаю, куда завели бы меня подобные рассуждения, если бы не произошло долгожданное событие: я наконец пошел в школу. Мое вынужденное одиночество безвозвратно уходило в прошлое. Безвозвратно ли?

Казалось, перспектива попасть в среду своих сверстников должна была привести меня в состояние буйного восторга. Но случилось другое: мне было страшно. Я боялся их, незнакомых и непонятных будущих моих однокашников, с которыми мне предстояло провести немалую часть моей жизни.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Проснувшись, Ираида Ильинична Макунина некоторое время раздумывала, вставать ей или «поболеть», пока сестра приготовит завтрак, а дочь сбегает в магазин за молоком и хлебом.

Ираида Ильинична ощутила даже что-то похожее на покалывание в левом боку и совсем было собралась негромко застонать, как вдруг вспомнила о вчерашней размолвке с дочерью, и две хмурые складки, похожие на кастовый знак индийских браминов, тотчас же легли на ее гладком белом лбу.

— Оля!

В соседней комнате громыхнули диванные пружины, и в дверях показался поплиновый очипок Марии Ильиничны, или «святой Марии», как за глаза иногда называла свою тетку Оля.

Сейчас Ираида Ильинична нашла, что прозвище это как нельзя более подходит к ее сестре. Болезненно-желтое, сухое лицо, как у иконописных святых, пучки седых, пожелтевших на концах волос, выбивающиеся из-под непомерно большого, в рюшах, чепца собственного изготовления, и блеклые пустые глаза, которые в равной степени могли выражать и старческую вялость мысли, и обыкновенную глупость, — это и была Олина тетка, урожденная Кандрусик.

«Как она ужасно постарела. Кто скажет, что она старше меня только на двенадцать лет?» Ираида Ильинична подавила зевок. Она имела обыкновение слегка позевывать, если ей что-нибудь не нравилось. Это стало привычкой и уже не зависело от ее воли. А сегодня ее почему-то все раздражало. Даже то, что кончился долгий учительский отпуск и нужно идти в школу, где она вот уже несколько лет работала завучем. Странно, что на нее нашло? Работа, никогда не была ей в тягость.

— Если бы ты знала, Маша, как мне действует на нервы твой музыкальный диван. Его давно пора сдать в утиль. Где Оля?

— Спит. Я ее впустила. Разве можно? Третий час ночи шел. Ты, Ида, переборщила, по-моему… И что соседи скажут?..

Тетка была глуховата, говорила очень громко, слегка наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным словам.

— Не повышай голоса, — поморщилась Ираида Ильинична. — Я и так слышу. Ничего страшного не случилось. Пусть это послужит ей уроком. Мы дали ей слишком много самостоятельности. Голова пустяками забита. Разбуди ее, пусть отправляется в магазин.

— Я не сплю, — сказала Оля, появляясь в дверях. — Я встала. Тетин голос кого хочешь разбудит.

— Вовсе я не кричу, — сказала тетка и обиженно поджала губы.

Оля неопределенно повела плечами.

Стройная, высокая, с худыми нервными руками и безразличным отсутствующим взглядом, который казался заученным, она выглядела гораздо старше своих семнадцати лет. Слегка удлиненное лицо ее было бы, пожалуй, бесцветным, если бы не пренебрежительно сомкнутые тонкие бескровные губы — признак натуры сильной и иронической. Голову и торс она держала неестественно прямо: никакого намека на обычную школьную сутулость. Возникало странное впечатление, будто внутри у нее заложена гибкая упругая трость и девушка озабочена лишь одним — ни в коем случае не допустить, чтобы невидимый стержень сломался, заставил ее склониться и опустить голову. Во всей ее тонкой фигуре, в спокойных серых глазах, смотревших прямо и отчужденно, ровном, низком голосе — во всем чувствовалась какая-то скрытая напряженная мысль.

Глядя на нее, можно было предположить что угодно, только не безразличие и не отсутствие воли.

Ничего этого ни мать, ни тетка не замечали.

— Я надеюсь, ты поняла свою вину, Оля? — опуская босые ноги на коврик, спросила Ираида Ильинична.

Оля ничего не ответила.

— Может, я должна тебе объяснить еще раз? — в голосе матери задрожали мелодраматические нотки. — Так вот, я настаиваю, чтобы ты прекратила знакомство с этим… как его?.. Валерий или Виталий? Мне он не нравится.

— Я тоже от него не в восторге, мама. Но я не могу тебе обещать не видеться с ним. Не стану же я отворачиваться от него на улице. И потом — он учится в вечерней школе, в нашем здании. Иногда просит объяснить ему что-нибудь.

— Знаю я эти объяснения!.. — Ираида Ильинична слегка зевнула: разговор начинал ей надоедать. — Да, скажи мне наконец, где ты вчера болталась?

— Я не болталась. Была у девчонок. Слушали маг.

— Что еще за маг?

— Магнитофон. Ты же знаешь. Новые записи.

— Не хочу я знать ваших дурацких словечек. Будь добра, выражайся по-русски. И мне непонятно: если ты была у подруг, то откуда взялся твой провожатый?

— Он тоже был там.

— Где «там»?

— У Марико.

— Опять эта веселая компания?

— Просто компания. Мои друзья. Кстати, они все — твои ученики. — Оля вздохнула и повернулась к тетке: — Тетя Маша, а ведь мама права: пружины гудят чересчур громко. Надо бы тебе новый диван…

— Для меня и этот хорош, — сказала Мария Ильинична, обрадованная переменой разговора. — Нынешние новомодные слишком узки — не уляжешься. А раскладной — мне не под силу каждый раз разбирать да собирать.

— Довольно о диване, — Ираида Ильинична встала и подошла к зеркалу. С минуту молча разглядывала себя, потом удовлетворенно улыбнулась и, надев платье, продолжала уже без раздражения, но по-прежнему нравоучительным тоном: — Не забывай, пожалуйста, Ольга, что я отвечаю за тебя не только перед обществом, но и перед своей совестью. За твое поведение, за твою нравственность. Что же ты молчишь?

— А что мне говорить. Я слушаю.

— Вот то-то же. — Ираида Ильинична направилась в ванную, но на полдороге остановилась: — Маша, ты, наверное, знаешь, кто занял квартиру на пятом этаже, над нами? Она целый месяц пустовала, а вчера какие-то люди переезжали.

Тетка поджала губы. Она не любила, когда ее подозревали в любопытстве.

— Почем мне знать? Кто-то занял. Тоже, кажется, учительская семья. Книги все носили.

— Давайте деньги, — сказала Оля. — Я пойду.

Мать вела себя так, как будто и не было вчерашнего скандала. Вообще Ираида Ильинична никогда ничего близко к сердцу не принимала. Ссоры, семейные неурядицы, неприятности на работе происходили в ее жизни не чаще и не реже, чем у других людей, но почти не затрагивали ее душевного спокойствия и довольства собой.

Она считала себя «правильным» человеком, совершенно не понимала людей, чья линия поведения, чьи вкусы и взгляды не совпадали с ее собственными.

Овдовела она, когда Оле было четыре года, и больше не вышла замуж, чем немало гордилась, при случае вставляя в разговор сакраментальную фразу о том, что остаток своей жизни посвятила работе и воспитанию дочери.

В меру полная, представительная, она и за пятьдесят сумела сохранить фигуру, здоровый цвет лица, не отставала от моды и считала себя женщиной вполне современных взглядов.

Ходила Ираида Ильинична мелким семенящим шагом, дробно стуча каблучками, голову держала слегка приподнятой, так, что прохожим казалось, будто смотрит она на них сверху вниз, невзирая на свой невысокий рост.

Работе она действительно отдавалась до самозабвения. Могла долгие часы просиживать на всяческих совещаниях, в том числе необязательных для нее, организовывать сборы, школьные конференции, литературные конкурсы, могла, уйдя из дому рано утром, являться после работы за полночь, да еще с грудой непроверенных тетрадок, — словом, энергии и предприимчивости ее можно было позавидовать.

Но, странное дело, Макунину не любили. Ни дети, которым она преподавала литературу, ни школьные учителя, ее коллеги, ни начальство, ценившее, однако, ее как работника. При первом, поверхностном знакомстве с Ираидой Ильиничной трудно было сказать, какие именно качества ее вызывают антипатию окружающих. Одни назвали бы ее неистребимое, временами принимающее уродливые формы стремление постоянно быть на виду у людей, занимающих более или менее высокое общественное положение. Другие — явное пристрастие к показной шумихе, третьи — легкость, с какой она могла отказаться от слов, сказанных ею минуту назад, или, наконец, — излишнюю педантичность и слепое поклонение букве.

И все они были бы по-своему правы.

Дело в том, что Ираида Ильинична принадлежала к породе людей, которые «выдумывают» себя, подгоняя на готовой колодке и образ жизни, и поступки, и мысли. Со временем она сама начинала верить в то, что изображала изо дня в день: чем дальше, тем труднее различить настоящее под слоем грима.

Может, все мы в какой-то степени играем в жизни приглянувшуюся нам роль, но Макунина этим не ограничивалась: ей обязательно нужно было и других обратить в свою веру. А отсюда — постоянное стремление поучать, которое оборачивалось в конце концов откровенным деспотизмом.

Больше всех страдали родные и близкие. Слабохарактерная сестра, так и не сумев устроить своей судьбы, еще при жизни Олиного отца переехала к Макуниным и очень скоро смирилась с положением безропотной приживалки и домработницы, в которое поставила ее требовательная, властная Ираида Ильинична.

«Святая Мария» была существом молчаливым, болезненным и двужильным. С утра до позднего вечера возилась она по хозяйству — терла, скребла и мыла, не зная, как угодить «дорогой Идочке», больше всего на свете ценившей чистоту и порядок, готовила еду, стирала, делала заготовки на зиму — всевозможные соленья, варенья, маринады — и даже успевала что-то строчить на старенькой зингеровской машинке для себя и для Оли.

Вставала она до света, а ложилась, когда в доме все затихало. И никто не знал, хорошо ей или плохо. Никто по утрам не справлялся о ее здоровье, не благодарил вечером за дневные труды. Ираида Ильинична целиком была поглощена собой и школой, а Оле это не приходило в голову. Молодость эгоистична.

Сестру Мария Ильинична боготворила, верила в ее непогрешимость слепо, не рассуждая, несмотря на все синяки и шишки, достававшиеся ей ни за что ни про что, и частенько ссорилась с племянницей, которая не хотела признавать тирании матери и по-своему бунтовала.

После смерти отца в доме что-то неуловимо изменилось для Оли.

Все так же пропадала на работе мать. Хлопотала на кухне тетка. На рассвете в Олину кроватку заглядывало солнце. На подоконнике зеленели неуклюжие кактусы. Тетка начинала орудовать пылесосом, шумно возя щеткой по полу и задевая мебель.

Проснувшаяся Оля лежала тихо, жмурилась от солнечных зайчиков, бегающих по стене, и слушала, как тонко позванивали струны отцовской гитары, висевшей у ее изголовья.

Жизнь продолжалась.

И все же мир, окружающий девочку, необъяснимо потускнел, потерял какие-то очень важные краски.

Не было теперь занимательных историй и сказок, которые отец рассказывал ей каждый вечер, не было его постоянных выдумок и затей: некому стало мастерить для нее елочные игрушки из бумаги, ваты и яичных скорлупок, клеить фигурки для картонного кукольного театра и разные другие не менее интересные вещи.

Впрочем, не в этом главной. Все, с чем имел дело Иван Петрович Макунин, к чему прикасался, о чем говорил, тотчас же освещалось удивительно теплым, добрым светом, причем без особых усилий с его стороны.

Тетя Маша не умела и не знала ничего, кроме кастрюль и тряпок. Да и некогда было ей. А Ираиде Ильиничне — подавно. Материнские свои обязанности она видела скорее в том, чтобы служить дочери наглядным примером стоической добродетели, чем заниматься конкретными будничными делами, связанными с ее воспитанием. Черновой работы Макунина-старшая не любила.

Не реже одного раза в неделю она регулярно, как по расписанию, устраивала душеспасительные беседы, которые Оля так и не сумела оценить ни в младенческом возрасте, ни позднее. Дети глухи к словам. Это самые деловые люди на свете.

Что же касается Марии Ильиничны, то она не роптала. Может быть, где-то в глубине души, за семью печатями, она скрывала ото всех, а главным образом от самой себя горькую мысль о неудавшейся жизни. Но мысль эта была так надежно запрятана, так придавлена своего рода защитной философией, выработанной за долгие годы безмолвного существования, что о ней никто не догадывался. Все привыкли к тому, что Олиной тетке хорошо при любых обстоятельствах.

Что поделаешь?!. Многим из нас необходим психологический камуфляж, который помогает оправдать в собственных глазах и в глазах других нашу точку зрения, наш образ жизни, отношение к миру и человеку. Тогда легче смириться и даже убедить себя в том, что тебе не нужно иной судьбы. Мария Ильинична никогда не задумывалась над этим. И была всем довольна.

* * *
За столом Оля предпочитала молчать.

Разговор обыкновенно затевала тетка. Целыми днями она оставалась в одиночестве, когда Оля с матерью уходили в школу, и единственная возможность выговориться наступала для нее только во время еды.

— Кончилось ваше лето, — сказала она, кроша хлеб в тарелку со вчерашней лапшой. — Теперь опять работа да учеба пойдут…

— Почему ты не положила себе жаркого, Маша? — спросила Ираида Ильинична, ловко содрав кожицу с помидора. — Что за привычка есть суп по утрам?

— Вовсе не привычка. Надо же его доедать. А суп с утра полезен. Желудок промыть.

— Маша, ну что ты… — Ираида Ильинична болезненно скривилась.

— А что я такого сказала? — тетка громко зачмокала, обсасывая косточку. — Дело житейское.

Оля посмотрела на часы.

— Мама, ты не опоздаешь сегодня?

— Нет, я пойду к десяти. Воображаю, что меня ждет. Работы, конечно, — непочатый край. Семене Семеныч такой беспомощный… Как он там с ремонтом справился, не знаю…

— Что, собственно, ремонтировать? Школа новая. Всего четвертый год…

— А-а! Ты же не знаешь, Маша!

— Говорят, учителя новые будут?

— Да, Сальникова уехала и химик. Не люблю, когда учительский состав часто меняется. Каждый раз наново привыкать к человеку. — Ираида Ильинична налила себе чаю и критически оглядела дочь. — Оля, ты бы сегодня посидела дома. Приведи в порядок все свои платья, форму… Через неделю — занятия начнутся, пора приготовиться…

Оля не слышала. Она машинально прихлебывала из чашки несладкий чай, в который забыла положить сахару, и думала о чем придется.

…И почему это в каждом человеке непременно сидит нечто смешное, нелепое?.. Во внешности, манере говорить и держаться. И в ней, в Оле, тоже, конечно, есть. Только за собой труднее заметить. А у матери и у тетки — сколько угодно. Наверное, потому, что в старости человеческие слабости и изъяны виднее. Как при многократном увеличении. Мать вот старается держать голову слегка задранной вверх, чтобы не слишком бросался в глаза ее второй подбородок. А тетка причмокивает за едой…

— Оля?!

— А?..

— Что с тобой происходит? Я в третий раз к тебе обращаюсь!

— Извини, я не слышала.

— Надо слышать. Я говорю: займешься своим форменным платьем и фартуком. Выгладишь все…

— Ладно.

— Да смотри не оставляй форточки открытыми: пыль с улицы идет…

— Воздух нынче засоренный, — авторитетно заявила тетка.

— Это почему? — спросила Оля, по-прежнему думая о своем.

— А как же, сколько в него атомов разных понапустили. Взрывают и взрывают. Нынче вот китайцы… И все в воздухе носится. Надо оберегаться…

— Ну что ж, закроем форточки, и никакой нам стронций не будет страшен!

— И что у тебя за привычка, Оля, из всего шутку сделать, — поджала губы Мария Ильинична. — Ничего сказать нельзя…

— Я не шучу, тетя Маша. Я серьезно.

Тетка недоверчиво покачала головой. Кто их разберет, нынешних молодых. Не поймешь, когда смеются, когда говорят всерьез.

— Теперь все болезни от воздуха, — сказала она упрямо, — я в журнале вычитала. В больших городах люди задыхаются.

— Смог, — сказала мать, вытирая губы бумажной салфеткой. — Но ты, Маша, как всегда путаешь: атомные испытания здесь ни при чем. Смог — это выхлопные газы, всякие химические отходы, продукты неполного сгорания и прочая гадость. Нам пока не грозит.

— Как не грозит? Сколько машин развелось. И все коптят.

«О чем они?» — думала Оля. Голоса матери и тетки, казалось ей, слышались издалека, приглушенные и чужие. И слова, которые они произносили, не имели никакого отношения к тому, что происходило в их семье и вообще в жизни. «Дался вам этот злосчастный смог! — хотелось ей крикнуть. — Разве вы не чувствуете, как тяжело дышится у нас в доме?..»

Вместо этого она сказала «спасибо» и встала из-за стола.

Ираида Ильинична вскоре ушла, оставив в коридоре сладковатый запах «рашели».

Тетка позвякивала на кухне тарелками.

Оля послонялась по комнатам, потом достала из шкафа свою прошлогоднюю школьную форму. Примерила ее перед зеркалом.

Платье и фартук стали совсем короткими, как раз по моде. И мать теперь несможет придраться: отпустить нечего, снизу нет никакого запаса.

И вообще, кто сказал, что форма должна быть такой унылой и мрачной? Разве не лучше модное платьице с отрезной талией? А ребятам — черные костюмчики и белые водолазки.

Она подобрала юбку еще выше и стала рассматривать свои тонкие загорелые ноги.

А может, там, где все это решается, думают, что молодые учителя будут заглядываться на старшеклассниц, если не сделать их похожими на монахинь?..

Она усмехнулась, представив себе застенчивую физиономию историка, который из-за всяких пустяков отчаянно краснел и ни с того ни с сего начинал протирать очки. Девчонки с ним откровенно кокетничали и, пользуясь его слабостью, учили историю кое-как. Впрочем, не все такие, как историк…

Оля сняла форму и заткнула ее в шкаф.

— Успеется, — сказала она самой себе в зеркало и, одевшись, вышла на кухню. — Я пошла. Ты слышишь, тетя Маша? Я ухожу. Запри дверь.

— Куда?

— К обеду вернусь.

* * *
Городской парк в Нальчике хорош во все времена года. Особенно осенью.

По утрам, когда над рекой и озерами еще плавает влажное сеево ночного тумана, а на пожухлых стеблях травы и в шершавом ворохе опавших листьев матово светятся тяжелые капли, в парке безлюдно и тихо. Щедрые, по-осеннему неожиданные краски смягчены, притушены глубокими тенями гор, утренней сизой дымкой и клочьями нерастаявших облачков, застрявших в кронах деревьев. Их последний огнисто-желтый убор поредел, но полностью еще не осыпался, и, когда с гор начинает тянуть ветерком, в парке стоит негромкий шелест — заунывная музыка увядания.

Слева от пустынной аллеи, под обрывом, ворчливо и напористо шумит река, разливая вокруг бодрящий холодок далекого ледника. Воздух сырой, терпкий. Пахнет привядшим сеном и еще чем-то, вроде замороженных яблок.

Дождей давно не было: осень стоит ясная — и вода в реке прозрачна, как литое стекло. На перекатах, среди белых струй, мелькают темные намокшие листья, которые прибрежные деревья роняют в воду.

Парк молчалив, сумеречен.

Но стоит выглянуть солнцу, как все мгновенно меняется.

Холодные грани хребта взрываются жарким блеском и вдруг закрывают собою полнеба. Теперь нет ничего, кроме торжества света, его ударов, оттенков и переливов.

Горы то слепяще, неистово белы и отрешенны, как сполохи полярной ночи, то щедро облиты красноватой расплавленной медью, то нежны и блеклы, как выгоревшие цветы.

Они придвигаются все ближе, наперекор законам оптики и перспективы. И если, не отрываясь, смотреть на их тяжелые каменные тела, посеребренные льдом и снегом, то возникает необъяснимое окрыляющее ощущение легкости и полета. Очертания теряют свою непреложность, перестают быть четкими и однозначными.

Колдовство длится считанные минуты. Червонный сплющенный шар в дрожащем оранжевом мареве медленно поднимается вверх со стороны, противоположной горам, оттуда, где, скрытый Малою Кизиловкой, просыпается Вольный Аул.

И горы опять отодвинулись на старое место, притухли, слились вершинами с побледневшим небом, по которому уже протянулись длинные волокнистые облака…

Сегодня, когда Оля Макунина пришла в парк, солнце стояло уже высоко.

Над старыми липами взвилась шумная стая ворон. Под ногой с хрустом раскололась колючая скорлупа каштана. Оля подняла гладкий темно-коричневый плод, приложила его к щеке плоским, отполированным бочком и улыбнулась.

Она вдруг почувствовала себя удивительно спокойной и умиротворенной. Как будто не было вчерашней сцены в подъезде и сегодняшних нудных разговоров. Школа, дом и все ее заботы отодвинулись, стали необязательными и неглавными.

Осень в этом году пришла ранняя. Сверху падали листья. Желтые, золотые, зеленовато-бурые, пурпурно-красные.

Она смахнула с лица липкие серебряные паутинки, принесенные порывом ветра, и подумала: «Наверное, даже самому общительному человеку полезно иногда побыть одному». Потом вздохнула и пошла вниз, к озеру.

На невзрачной дощатой пристани красил лодки бородатый человек, одетый в выцветший, заляпанный белилами комбинезон. Несколько лодок, уже выкрашенных, лежали на деревянном настиле днищами вверх, а одна покачивалась на воде, привязанная к железной скобе веревкой.

На берегу, чуть в стороне от пристани, стояли двое в синих спортивных костюмах и с мокрыми волосами.

«Купались», — машинально подумала она и продолжала спускаться.

Внизу, возле самой дороги, огибающей озеро, снова ударил ветер, и у нее сорвало с головы косынку. Она нагнулась за ней, но легкий шелковый шарфик взлетел на алычовую ветку и затрепыхался по кустам, не даваясь в руки.

Оля почувствовала, как у нее загораются щеки: суетня с косынкой выглядела, наверно, смешно и нелепо.

Она было совсем уже поймала платок, но опять упустила. Голубой выгоревший лоскут мелькнул у берега и, завертевшись в пыльном вихре, промчавшемся по асфальту, бессильно упал в воду довольно далеко от мостков.

У Оли выступили на глазах слезы досады. Глупая сцена. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь из купальщиков проехался на ее счет.

Она круто, повернулась, собираясь уйти.

— Минутку, девушка! — остановил ее мужской голос.

Ну, конечно. Они все видели. Тот, что постарше, высокий, с широченными плечищами и фигурой культуриста, неторопливо подошел к лодочнику, что-то сказал ему и, не обратив внимания на его возражения, легко спрыгнул в лодку, стоявшую на приколе.

Греб он одним веслом. Оно казалось невесомым в его руках. На Олю он даже не оглянулся, по-видимому совершенно уверенный, что она никуда не денется.

Она не ушла.

Второй был совсем юным. Пожалуй, моложе ее. Худой, длинный, нескладный, с большими голубыми глазами, которые придавали его лицу выражение провинившегося первоклассника, и густым светлым пушком на верхней губе.

— Здравствуйте, — смущенно сказал он, когда Оля подошла ближе.

— Здравствуйте, — удивленно ответила она. — Разве мы знакомы?

— Нет, но, понимаете… со вчерашнего утра я — ваш сосед. Мы вчера переехали. На пятом…

— А-а? Квартира, которая пустовала? На нее уже весь дом зубы точил.

— Я, право, не знаю.

— Ну, конечно, — усмехнулась она. — Откуда же вам знать.

— Ходят тут, тольки мешаются, — заворчал лодочник, макая кисть в краску, — беруть лодку безо всякого, чтоб им три дня заикаться!

Оле стало смешно.

— Кому заикаться, дедушка?

— Какой я те дедушка? — рассердился он и, выпрямившись, шумно, с присвистом, вздохнул. Запахло перегаром. — Я ишшо молодец. Тольки не глянусь: борода годов прибавляет.

Был он тощ и жалок. Комбинезон висел мешком. Маленькие склеротические глазки слезились, он поминутно вытирал их тыльной стороной ладони, отчего на грязном лице белели влажные полосы. Нос был малиново-красен, весь перевит бледно-фиолетовыми прожилками, как будто его долго терли и вертели в руках, как вертят бутылку с перестоявшим кефиром, прежде чем перелить в стакан ее содержимое. Кисть в его пальцах дрожала, краска то и дело капала на доски настила, на комбинезон, на стоптанные кирзовые сапоги.

— Мы сейчас уйдем, — сказала Оля, тут же поймав себя на мысли, что вовсе ни к чему было ей употреблять множественное число. Они — сами по себе, она — сама по себе.

Пристань дрогнула от толчка лодки.

— Ну вот, дед, а ты боялся. Ничего с твоей плоскодонкой не случилось. Получайте, барышня!

— Спасибо, — сказала Оля, расправляя мокрую косынку. — Не надо было: она доброго слова не стоит. И я не люблю… Ну, в общем, мне не нравится, когда меня называют барышней!

— Простите, я не хотел вас обидеть, — он внимательно посмотрел ей в глаза и чуть улыбнулся. — А вы — с характером. Но зря: слово вовсе не такое уж плохое, да и подвернулось случайно…

— Что вы можете знать о моем характере?

Он поднял одну из двух лежавших на траве круглых спортивных сумок с тесемками и закинул ее за спину.

— Нам пора. Собирайся, Алеша. — И обращаясь к ней: — Вы правы, ничего о вашем характере я знать не могу, кроме того, что он у вас есть…

— Для этого не нужно быть чересчур проницательным, — она сама не понимала, почему до сих пор не ушла. Никогда прежде не позволяла себе никаких уличных знакомств и разговоров с посторонними. Постоянные предостережения матери и тетки сделали свое дело: Оля не очень-то верила людям, а мужчинам в особенности, хотя самой себе не хотела бы в этом признаться.

Он протянул руку и серьезно, безо всякой рисовки сказал:

— Сейчас я тренер по плаванию в зимнем бассейне в Долинске. Зовут меня Герман. Фамилия, потруднее — Сченснович. Будем знакомы?..

Первым ее побуждением было ответить ему дерзостью и уйти. Но что-то ее остановило. Она вложила свою ладошку в его огромную ручищу и сердито сказала:

— Ольга. Макунина.

— А это мой товарищ. Алексей…

— Мы, собственно, знакомы.

— Вот как?

— Соседи, — продолжая злиться на себя, сказала она.

— Я тебе говорил: мы квартиру получили, — сказал Алексей, приглаживая хохолок на затылке.

Сченснович посмотрел на небо. Тяжелая серая туча закрыла солнце.

— Через полчаса будет дождь. Если не хотите вымокнуть, нужно идти.

— Може, закурить дадите? — попросил лодочник, оторвавшись от своего занятия.

— Мы не курим.

— Спортисмены, — пренебрежительно пробурчал старик и, вытерев о штаны испачканные белилами пальцы, побрел к будке, которая одновременно служила и кладовой, и кассой.

Сначала шли молча. Герман смотрел на носки своих кедов, как будто забыв, что он не один. Алексей вышагивал немного позади Оли. Он явно подражал Герману: даже сумку держал в той же руке и так же время от времени встряхивал ею за спиной, проверяя, все ли на месте. На дне сумки звякали ключи.

Оля мысленно дала себе слово расстаться с неожиданными попутчиками, как только они выйдут из парка, а пока со смешанным чувством любопытства и непонятной робости рассматривала Сченсновича.

На вид ему было года двадцать два — двадцать три. А может, и меньше: крупные, мускулистые люди всегда выглядят старше, чем на самом деле.

Короткие темные волосы топорщились густым ежиком. Брови сошлись на переносице, отчего лицо его казалось сосредоточенным, даже хмурым. Прямой нос был явно маловат по сравнению с широким открытым лбом, а несколько женственный, с ямочкой, подбородок, по всем канонам физиономистики, свидетельствовал о мягком характере. Зато крепкие, резко обозначенные скулы и сильная шея говорили совсем о другом. О воле, о жесткости.

Какие у него глаза, она так и не сумела понять. Они ускользали. Или, может быть, менялись, в зависимости от его настроения.

— Вы любите здесь бывать, — вдруг сказал он. В интонации его не было вопроса. — Это хорошо. Человек должен хотя бы изредка оставаться один на один с природой. Тогда он будет думать обо всем разумнее, чище, светлее. В мыслях его не найдется места ничему мелкому, эгоистичному… Старая истина. В чем-то, конечно, спорная.

Как раз об этом думала Оля до встречи с ними.

Сченснович приостановился и, дождавшись ее, пошел рядом.

— Есть люди, начисто лишенные воображения. Они воспринимают природу чересчур конкретно. Она не рождает в их мозгу никаких ассоциаций. Солнце для них — лишь космическое тело, удерживающее нашу планету в ее нынешнем положении, радуга — повод для разговора о спектральном анализе, туман — вода, взвешенная в воздухе, а морозный узор на стекле — водяные кристаллы. Бог им судья. Я им не завидую…

— Я знаю присказку, по которой сразу можно вспомнить все цвета радуги. Все по порядку, — вставил Алексей.

— Какая же это присказка? — из вежливости спросила Оля.

— Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан, — с готовностью ответил он и покраснел: — Красный, оранжевый, желтый… по первым буквам каждого слова…

— Спасибо, я уже поняла.

— Алеша у нас романтик, — невпопад сказал Сченснович.

— Я согласна, — возвращаясь к прерванному разговору, сказала она. — Когда бываешь среди природы… и больше никого нет вокруг, кажется, что в тебя входит что-то необычное, особенное… — фраза показалась ей сентиментальной, и она запнулась.

— Вот-вот, — подхватил он. — Я тоже всегда испытываю это удивительное чувство наполненности. Знаете, у индийских йогов есть краткое, но очень выразительное слово — прана, — обозначающее некую изначальную энергию, жизненную силу, которая вливается в человека, когда он впитывает в себя солнце, воздух, зелень, небо и все те обыкновенные чудеса, которые обступают нас в стороне от людей и домов: там, где цивилизация еще не успела ничего причесать и напортить. И мне думается, не следует вкладывать в это словечко мистический смысл. Да и сами йоги, по-моему, не делают этого. Энергия солнца и воздуха, жизни и цветения, их эмоциональная заряженность буквально обрушиваются на людей, которые хотят прислушаться и присмотреться к миру… И энергия эта не эфемерна, не потустороння. Она — вполне реальная, великая, могущественная и исцеляющая субстанция. Мы все должны научиться пользоваться ею…

И опять она ощутила странную скованность. Как будто сейчас, сию минуту, ей предстоит серьезный экзамен, и надо уже отвечать, а в голове пусто, нет ни единой мысли, — только обрывки и детские глупости.

— Вы обманули меня! — с вызовом сказала она.

— Помилуйте, в чем? — искренне удивился он.

— Вы — никакой не тренер!

— Нет, почему же? Скоро два месяца, как я занимаю именно эту должность. А чем вызвано ваше недоверие?

— Вы непохожи… Вернее, только внешне похожи на физкультурника.

— У него ремесло за плечами не ходит, — с гордостью сказал Алеша. — Он все умеет, все знает…

— Сильно преувеличено, — поморщился Герман. — Ну а вы, Оля, наверное, кончаете школу?

— Вы и правда все знаете! — вырвалось у нее.

Сченснович негромко засмеялся.

— Что тут сложного? Я представил вас в школьном переднике, с портфельчиком в руках и сразу решил, что никакого диссонанса в этом нет. Значит…

— Он всегда угадывает, — вставил Алеша.

— Таким способом?

— Может быть. Если развивать обычную человеческую способность к предвидению, к предугадыванию событий, можно достичь многого. Все зависит от умения группировать информацию. Скажем, ветер подхватил косынку, которую девушка уронила неподалеку от озера. Какую информацию мгновенно можно извлечь из этого факта? Да самую разнообразную: и то, что косынка голубая, и что сильно выгорела на солнце, значит, ее владелица любит бывать на пляже, и то, что она задумалась и потому уронила. Мало ли еще?.. Но главное не это…

— Главное, что поблизости находилось озеро и ветер мог забросить туда косынку?

— Вот видите, как просто!

— Вы — как плохой синоптик, который сообщает о вчерашней погоде, — сказала Оля.

Сченснович согласно кивнул.

— Совершенно верно. Пример был никудышный. — Он посмотрел на нее сбоку и добавил: — Зато теперь вы перестали дичиться…

— Ну, знаете! — возмутилась она и пошла скорее.

Сченснович тоже прибавил шагу, но замолчал, видимо утратив интерес к разговору. Так они и шли молча до самого выхода из парка.

— До свиданья, — заторопилась Оля, — мне — налево!

— Мне тоже, — сказал Алексей.

— Всего наилучшего! Если захотите поплавать, милости просим к нам в бассейн. Через пару дней ремонт кончится, и он будет работать.

— Спасибо.

По дороге домой Алексей ей что-то рассказывал. Она не слушала. Побаливала голова после бессонной ночи.

— Кто он все-таки? — спросила она уже в подъезде.

— Кто? — не понял Алексей.

— Ваш друг.

— А, Герман. Он очень интересный человек. Ушел с третьего курса геологического. Не понравилось. Был на Памире с какой-то экспедицией, объехал весь Дальний Восток. Даже за границей был. Работал в журнале фотокорреспондентом, массовиком в одном из крымских санаториев. Страшно много читал…

— Вы давно его знаете? Почему у него такая странная фамилия?

— Месяц скоро, как мы познакомились. А фамилия? Дед у него — поляк.

…Тетка поворчала, закрывая за ней дверь на цепочку:

— Где ты ходишь? Посмотри, какие тучи! Опять ливень собирается, а я боюсь, когда тебя нет. Мало ли что может случиться!

Оля постояла в коридорчике перед зеркалом. Щеки у нее горели.

— Ду-у-ра! — прошептала она своему отражению.

— Что?

— Ничего, тетя Маша, я так…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Каждый год первого сентября Евгений Константинович Ларионов с утра начинал волноваться. Впрочем, чувство, овладевавшее им, было гораздо сложнее и не укладывалось в это поверхностное определение.

Он учительствовал почти четверть века, но ничего не мог с собой поделать: перед первым уроком в новом учебном году у него предательски менялся голос и влажнели ладони. Ему казалось, что он все перезабыл и катастрофически пуст, как вылущенный стручок фасоли.

Он заранее представлял себе коридор — длинный, пахнущий недавним ремонтом, до краев наполненный ребячьими физиономиями, белыми накрахмаленными передниками и воротничками, красными галстуками и нарукавными повязками дежурных, смехом и гомоном, самоуверенным ломающимся баском старшеклассников и девчачьим писком, беготней и трезвоном электрического колокольчика. Краски и звуки эти были знакомы ему целую вечность, но всякий раз вызывали впечатление новизны, возбуждающе радостной, немного пугающей неизвестности.

Школьный коридор перед первым уроком!..

Он — как живой организм, бодрый, неугомонный, заряженный энергией ожидания, живущий своей, не каждому понятной жизнью.

Потом — учительская. Громоздкий фикус в деревянной кадке, длинный прямоугольный стол, накрытый зеленым сукном, разномастные портфели и сумки на стульях и подоконниках, запахи мела и чернил, лист ватмана на стене с написанным простым карандашом расписанием уроков. Возле него толпятся молодые учителя. Старые, умудренные не спешат: расписание временное — еще двадцать раз переменится.

И разговоры. Обо всем на свете. О летнем отдыхе и цвете загара, о прошлогодних выпускниках и классах, доставшихся от кого-то в наследство, о часах, которых всегда не хватает, сколько бы их ни было, о новых усложненных программах («вечно  о н и  т а м  экспериментируют»), и разумеется, — самая обычная женская болтовня о болячках, лекарствах и тряпках.

Евгений Константинович любил и не любил учительскую. Она импонировала ему, как все, связанное со школой, проникнутое привычным размеренным ритмом от звонка до звонка. Но он так и не научился терпимо, относиться к тому мелкому, эгоистичному и мещанскому, что вносили в устоявшийся быт любой учительской люди серые, малообразованные, затвердившие когда-то свой предмет по параграфам и не интересующиеся ничем, кроме самых обыденных житейских дел и устных новостей, очень похожих на обыкновенные сплетни.

О том, что учителя — простые смертные со многими слабостями и грехами, мы начинаем догадываться еще в детстве, испытав первые обиды и разочарования. Но только тот, кто с головой окунется в кипящий школьный водоворот, может увидеть все в истинном свете.

Ларионов давным-давно, чуть ли не во времена своей студенческой практики, мысленно разделил учительство на несколько категорий.

В тех школах, где ему приходилось работать, как правило, бывали одно, много — два подлинных дарования. Люди разного возраста — от самого юного до преклонного, разных привычек и вкусов, они имели несколько общих черт, которые Евгений Константинович считал первостепенными в нелегком ремесле педагога.

Опыт — дело наживное. Не в нем суть. Нравственность и ум — само собой разумеется, без них вообще нет человека.

Главное — знания и любовь к детям.

Остальное — приложится.

Правда, это «остальное» год от года становилось все более емким, наполнялось для него широким, всеобъемлющим смыслом.

Чего только не должен был, по его мнению, иметь настоящий учитель!

Понимание детской психологии (и своей собственной, что еще важнее), воля и доброта, природное обаяние и артистизм, жизнелюбие и широта взглядов, голос, наконец, и умение говорить. И мало ли еще что!..

Только внешность ровно ничего не значила. Дети могут боготворить урода и возненавидеть красавца.

Надо ли говорить, что в жизни Ларионов не так уж часто встречал полное соответствие идеалу.

Но были такие. Ученики в них души не чаяли, люди ничтожные недолюбливали, причисляя к существам инакомыслящим и потому непонятным, явившимся едва ли не с другой планеты. Начальство их откровенно побаивалось.

И все же не ими поставлена и не на них держится школа!

Есть целая армия незаметных тружеников, которые не снимают звезд с неба, не кажутся добрыми волшебниками, словно родившимися среди задач, формул и сочинений, но все, что они делают, выходит надежно и крепко.

Именно они — становой хребет школы. Ее знания, честь и совесть.

И если когда-нибудь будет поставлен памятник самому нужному на земле человеку, пусть он будет учителю и пусть они знают, что это — им.

Тем, кто торчит в школе до второго пришествия, отгородившись еще в молодости ото всех соблазнов и удовольствий штабелями непроверенных тетрадок. Кто не теряет терпения, сидя в давно опустевшем классе и в сотый раз растолковывая какому-нибудь оболтусу прописную истину, которую тот пропустил мимо ушей на уроке.

Кто смирился с ненужной канцелярщиной, придуманной всякими умниками в разное время, с многочасовыми изнуряющими педсоветами, не имеющими ни начала ни конца, с тяжким бременем повинностей и «нагрузок», которые какие угодно организации, вплоть до треста по благоустройству города или межрайонной коконосушилки, считают своим долгом взвалить на школу.

Тем, для кого уроки и дети стали смыслом и содержанием жизни, кто раз и навсегда поставил призвание на первое место, а себя — на второе.

Им — этот памятник.

Никто не заслужил его так, как они.

Евгению Константиновичу, конечно, не приходили в голову подобные нескромные мысли, — о славе, о памятнике. Хотя бы и в фигуральном значении.

Он чувствовал себя прочно связанным с этими людьми. Их, как и его, не занимали житейские пустяки, им претили громкие слова и глубокомысленные сентенции. Работа и еще раз работа.

К таким «трудягам» Ларионов причислял и себя, хотя ни за что не признался бы в этом вслух.

Есть еще любопытная довольно распространенная разновидность. Представителей ее Евгений Константинович называл «урокодателями», что было в общем-то не очень точно, и относился к ним со всем презрением, на которое был способен.

Живется им легко, без особых хлопот.

Никаких дополнительных занятий с отстающими, вечерних дежурств на избирательном участке, переписей, инспекторских проверок по другим школам. Они ухитрялись так естественно, незаметно увиливать от любых неоплачиваемых трудов, что постепенно приучили окружающих принимать это как неизбежность.

И никаких споров и трений с директором и обоими завучами. Всегда — в любимчиках.

Лучше них никто не умеет подать себя в наиболее выгодном свете. Вовремя поддакнуть заезжему гостю с педагогического Олимпа, произнести заранее подготовленную дипломатичную речь на августовском совещании учителей, поднять «деловую» шумиху вокруг самого обыкновенного события, которое другой и не подумал бы поставить себе в заслугу.

Этой их способности могло бы позавидовать любое рекламное агентство. Случалось, о них писали, говорили по радио, показывали по телевидению. С ними многие соглашались, их мнением дорожили.

Учительское дело свое они знают неплохо, но исполняют его холодно, равнодушно, хотя и с немалою требовательностью, даже педантизмом по отношению к ученикам, которые их терпеть не могут, но стараются этого не показывать. Фальшь никогда не порождает ничего, кроме фальши.

Любая область человеческой деятельности не застрахована от плохих специалистов, бездарностей, не угадавших своего более скромного призвания, сверх всякой меры переоценивших собственные достоинства. Как учились они ни шатко ни валко, с трудом перебираясь с курса на курс, дотягивая до диплома на заочном, где почему-то всегда меньше спроса, — так и работают через пень-колоду. Бесцветно, уныло, безнадежно провинциально.

Где угодно с ними можно мириться, но только не в школе. А мириться приходится: куда же девать человека, пусть хотя бы дотянет до пенсии.

Сталкиваясь по работе с этой категорией учителей, обычно деликатный и сдержанный Евгений Константинович становился неузнаваемо жестким, язвительным и непримиримым. В таком состоянии он был способен даже на грубость, за которую потом казнил себя и приносил извинения.

Вот и все. На этом кончалась учительская. За пределами ее лежал класс. Притягательный, живой, любопытный, полный неистребимой жажды все понять и увидеть своими глазами. Милый преподавательскому сердцу Ларионова класс.

Нелегко с ним поладить, еще труднее стать ему другом, но тот, кто сумеет это, никогда не пожалеет, что он — учитель.

Класс — это дети.

Отдай им все, что имеешь, поделись тем, что тебе близко и дорого, ничего не оставляй про запас — и они твои навсегда!

Евгению Константиновичу хорошо знакомо было поразительное ощущение свободы и в то же время, слитности с аудиторией, которое возникало в лучшие дни его учительской жизни.

Сами собой рождаются нужные слова, интонации и жесты, послушные волшебству психики, загадочному механизму эмоций, который наэлектризовывает живым интересом тридцать пар сверкающих глаз, отрывает их от сегодняшней реальности и уносит в иной, удивительный мир. Все звучит и пульсирует, наполняется острым предчувствием открытия, и кажется, что приблизился к чуду, высокому, непостижимому.

Иногда что-то ломалось в налаженном, отрегулированном устройстве. Скучнели детские лица, блекли улыбки, и урок уже не походил на чудо, а превращался в обыкновенную ежедневную работу, которую надо выполнять, несмотря ни на что.

Класс, как всегда, вел себя тихо и уважительно, благодарный и понимающий, но чуда не было.

Наверное, поэтому Ларионов нервничал первого сентября.

Все, что он узнал, увидел, перечувствовал в школе за долгие годы, не шло ни, в какое сравнение с теми минутами истинного наслаждения, которое он испытывал во время урока.

И он боялся утратить это. Вдруг исчезнет или непоправимо померкнет, вдруг больше не повторится?.. Тогда не стоило ни жить, ни работать.

Но первое сентября проходило, и он успокаивался: ничего не менялось.

* * *
Общее «здравствуйте», сказанное Евгением Константиновичем, когда он вошел в учительскую, растаяло в шуме и разговорах.

— Где шестой «А»? Маргарита Афанасьевна, у вас журнал шестого «А»?

— …я и говорю, с какой стати вы должны уступать ей свой класс? Двадцать два часа — не так уж много. Пусть поработает с ваше.

— …нет, больше я не ходок на эти курсы! Подумаешь — институт усовершенствования! Никого они не усовершенствуют, если человек сам этого не сделает…

— Вот именно. Протолклись на курсах все лето, а отпуска не видели.

— Товарищи, сколько времени? Я забыла завести…

— Вы спрашиваете, который час?

— Не придирайтесь. Пускай — «который час». По моим — уже звонок.

— …если он и в этом году будет куролесить на моих уроках, не видать ему тройки, как своих ушей. Что бы там ни говорила Ираида Ильинична, я не стану натягивать!..

Кто кивнул Ларионову в ответ, кто торопливо пожал руку. Некоторые вовсе не обратили внимания. Он, по обыкновению, хотел пройти в уголок, чтобы никому не мешать и собраться с мыслями перед уроком, но его окликнули:

— Послушайте… Да, я к вам обращаюсь…

Это была Макунина. Завуч. В темно-фиолетовом трикотиновом платье с глухим воротничком, закрывавшим ее располневшую шею, с высокой прической — крупным темно-каштановым воланом, — уверенная в себе, в меру торжественная, шелестящая.

Разговоры утихли.

Евгений Константинович поклонился.

— Извините, я никак не запомню вашего имени-отчества. Константин…

— Евгений Константинович.

— Да-да. Так вот, я не видела вас на конференции. Где вы были?

Худые щеки Ларионова потемнели.

— Представьте, я вас тоже не видел, — сказал он напряженным голосом.

Стало совсем тихо. Евгений Константинович еще гуще покраснел, почувствовав, что теперь он — в центре внимания. Только физик, как всегда невозмутимый, что-то подсчитывал на логарифмической линейке и записывал карандашом в толстую клеенчатую тетрадь.

Макунина удивленно вскинула брови. Лоб ее пересекли от переносицы вверх две строгие надменные морщинки. Учителя по опыту знали: ничего доброго это не предвещает.

— Что значит «не видели»?

— Вы не заметили меня, я — вас.

— Ну, знаете, у меня нет времени шутить!

— Я не шучу, — постепенно успокаиваясь, сказал Евгений Константинович. В конце концов пора ему было привыкнуть к бестактности этой женщины. Не все же воспитывались в институтах благородных девиц. — Вы, по-видимому, сомневаетесь, был ли я на конференции? — продолжал он таким тоном, как будто объяснял нерадивому ученику нечто само собой разумеющееся. — Я был, вы можете навести справки. Скажем, по регистрационному листу. Или у директора школы, в которой я работал до перевода к вам: я сидел рядом с ним. В шестнадцатом ряду, если мне не изменяет память.

— Если понадобится, наведем справку. А вы зайдите ко мне в кабинет после занятий!

Она величественно повернулась и, высоко подняв подбородок, выплыла из учительской.

Евгений Константинович не считал себя неуживчивым, но отношения его с Макуниной не заладились с первого дня их знакомства.

Перевели его в эту школу две недели назад по его же просьбе, в связи с переменой квартиры. И все это время Ираида Ильинична, его непосредственное начальство, завуч по учебной работе, действовала ему на нервы своей несдержанностью, апломбом и высокомерием.

Когда он впервые вошел в ее кабинет вместе с директором, Семеном Семеновичем Варнаковым, маленьким, сухоньким человечком с добрыми утомленными глазами, он еще не знал, что завуч Макунина и та женщина, которая не впустила свою дочь ночевать и наступила ему на ногу в темноте лестничной площадки, — одно и то же лицо. Так что никакой предвзятости с его стороны не было. И все же Ираида Ильинична сразу не понравилась Ларионову.

— Наш новый словесник. Евгений Константинович, — представил его директор. — Прошу любить и жаловать…

— Садитесь, — кивнув, сказала Макунина.

Варнаков спросил о каких-то сводках и ушел, оставив их одних.

Ираида Ильинична сидела за необъятным письменным столом, на котором царил образцовый порядок. Аккуратные стопки книг и журналов, новенькая шестидневка, перекидной календарь на подставке из органического стекла и такой же чернильный прибор — массивный, с часами и граненым стаканом, оперенным тонко очиненными карандашами. Все это вместе взятое и холодно-официальный вид самой Макуниной создавало в кабинете атмосферу тусклую и казенную.

Ни улыбки, ни приветливого слова — все уныло и неприступно, от холодных кресел, обитых коричневым тисненым дерматином, до ее замороженных глаз.

— Почему вас перевели к нам?

— Я здесь получил квартиру. Ездить на другой конец города, где я раньше работал, неудобно…

— А может, что-нибудь такое было, а?.. — она сделала в воздухе неопределенное движение пальцами, как будто взяла триоль на воображаемой клавиатуре, и бросила на него подозрительный взгляд.

— Что вы имеете в виду?

— Ну… конфликтик с учениками, например. Или с дирекцией? И то и другое случается…

— Возможно. Но мне нечего вам сказать, кроме того, что я уже сказал.

— Хорошо. Оставим это. Позвольте мне задать вам несколько вопросов? Понимаете, мы несем ответственность…

— Сделайте одолжение, — теперь он узнал ее голос. Попытался подавить в себе возникающую неприязнь к ней и, улыбнувшись, добавил: — Спрашивайте…

Макунина вздернула подбородок, поправила крышечку на чернильнице.

— Как вы относитесь к последним романам Симонова?

— Вы — о трилогии?.. Разумеется, положительно. Пока это самое широкое и самое значительное полотно о минувшей войне…

Евгений Константинович даже немного растерялся. Что за странный переход? И зачем ей вдруг понадобился Симонов?

— А что вы скажете о «Траве забвенья»?

— Своеобразная вещь. Правда, несколько противоречивая, сложная по своей архитектонике и по замыслу… Но написана блестяще, «на разрыв аорты»… какой-то иной Катаев… — продолжая недоумевать, к чему весь этот разговор, ответил Ларионов.

— Какие газеты и журналы вы выписываете?

Вот теперь все стало ясно. Она вздумала его экзаменовать.

Ларионов почувствовал, что он сейчас сделает глупость. Он видел эту самодовольную, самоуверенную особу в первый раз, абсолютно ее не знал, но не мог преодолеть нарастающего раздражения. Так и вышло. Он вспыхнул и громко сказал:

— «Крокодил».

Макунина даже приоткрыла рот от неожиданности. Но быстро овладела собой и тоже повысила голос:

— Я спрашиваю серьезно.

Ларионов встал.

— Вы избрали непозволительный тон в разговоре со мной. Я вышел из того возраста, когда задают подобные вопросы. А если у вас возникли сомнения относительно моей пригодности к работе со старшеклассниками, — приходите на первый же мой урок…

— Непременно. Я сделаю это и без ваших просьб.

— А теперь мне лучше уйти, — Евгений Константинович резко повернулся и вышел.

…Несколько дней он не видел ее совсем: шло августовское совещание учителей, — а сегодня, в первый же день занятий, она опять к нему прицепилась. После ее ухода в учительской на минуту установилась удивленная тишина, потом поднялся физик, протиснул между стульев свое большое нескладное тело и, подойдя к Ларионову, коснулся рукой его плеча.

— Не обращайте внимания! Не с той ноги встала!.. А вы вообще молодец!

— Дело не во мне, Сафар Бекиевич, — сказал Ларионов. — Понимаете, так нельзя разговаривать с людьми…

— Я-то понимаю. Но что поделаешь? Ее стиль… Это самое…

— А я бы на вашем месте промолчала, товарищ Ларионов, — ничего ведь особенного не случилось! Ну, спросили у вас, присутствовали ли вы на совещании. Что тут предосудительного? В конце концов Ираида Ильинична — завуч. — Вмешалась в разговор Эмилия Львовна Шерман, учительница немецкого языка, тощая женщина лет сорока с квадратными плечами и торчащими ключицами. Платье висело на ней, как на вешалке. — И вы, Сафар Бекиевич, напрасно поддерживаете, — продолжала она, доставая с полочки журнал и направляясь к выходу. — А впрочем, вам лишь бы побрюзжать…

Физик ухмыльнулся и подмигнул Ларионову.

— Из той же когорты, — сказал он, провожая ее скептическим взглядом. — Вообще у нас тут — засилие эмансипированных дам. Сами увидите.

Зазвенел звонок.

* * *
В тот же день произошли еще два события, которые никоим образом не способствовали установлению нормальных взаимоотношений между Ларионовым и Макуниной. События эти, в общем-то незначительные, сыграли роль питательной среды, в которой мгновенно разрослись споры взаимной неприязни, колкостей и обид, исключавших всякую возможность примирения.

А случилось вот что.

В школе было всего два десятых класса. Оба в их бытность девятыми вела Ираида Ильинична. Теперь один ей пришлось отдать Ларионову. Как раз тот, в котором училась Оля. Евгений Константинович, переведя в новую школу и Алексея, в свою очередь записал его в класс к Макуниной, сочтя неудобным принимать экзамены на аттестат зрелости у собственного сына. Физик отпустил по этому поводу одну из своих сомнительных острот. «Вы с ней так симметрично расположили отпрысков, что остается удивляться, почему вы сами настолько асимметричны!» Он был великолепным учителем, добрым и умным человеком, но чувства юмора ему не хватало.

После размолвки в учительской Ларионов шел на урок несколько взвинченным.

Знакомое состояние странной непричастности ко всему, что происходит вокруг, бесплотности и словно бы невесомости, которое всегда овладевало им в последний момент перед первым уроком (да еще в незнакомом классе) и которое — он знал это — непременно должно было смениться уверенным, твердым спокойствием, сопровождалось запоздалой досадой на самого себя. Зря язвил, напрасно связался. Куда умнее было бы промолчать. Мало ли вздорных баб на свете?..

Класс встретил его безразличным молчанием. Они встали, как полагается, сели, равнодушно оглядели его, как предмет, с которым придется мириться, хотя особого внимания он не заслуживает, и каждый занялся своим делом. Кто раскрыл книжку, кто бесцельно возил карандашом по бумаге, некоторые шепотом переговаривались, причем разговор, по-видимому, не имел отношения ни к учителю, ни к уроку. Две девочки на последней парте рассматривали журнал мод, худенький смуглый паренек в середине левого ряда чистил ногти перочинным ножом, остальные сидели с отсутствующими лицами.

Евгений Константинович положил на стол журнал и неслышно вздохнул.

Все понятно. Хуже некуда. Здесь не будет ни шума, ни каверзных вопросов, ни открытого противодействия, ни маленьких классных взрывов. Никто не станет испытывать его на прочность и вообще проявлять какой бы то ни было интерес к его особе. Полнейшее безразличие.

И ему стало легче. Неизвестность — позади, диагноз поставлен. Надо работать.

— Весь год мы с вами будем говорить и спорить о советской литературе. О явлении принципиально новом в масштабе всего литературного процесса, о явлении, во многом перечеркнувшем старое понимание эстетических ценностей, сугубо революционном, утверждавшемся так же противоречиво и бурно, как и сама наша великая революция!

Голос его звучал ровно, даже буднично, и это сообщало словам особую доверительность, снимая некоторый налет книжности, осевший на них от частого употребления.

— У раннего Маяковского, — сделав паузу, продолжал он, — есть очень точные строки:

Попалили денек-другой из ружей
и думаем —
старому нос утрем.
Это что!
Пиджак сменить снаружи —
мало, товарищи!
Выворачивайтесь нутром!
Вот мы и должны будем понять, как «выворачивалось» духовное нутро прежней России, как оно преображалось, пройдя через муки революционного чистилища! Иными словами — с чего начиналась, как набиралась сил и к чему пришла советская литература!

Он на мгновение умолк, поймав себя на мысли, что, может быть, делает не то, что нужно. Может, следовало ошарашить их чем-то необычным, завоевать остроумным диалогом о вкусах, об отношении к прекрасному. Начать с какого-нибудь эффектного вопроса. Почему, например, пушкинские и толстовские женщины способны внушить человеку настоящее чувство, а о героинях Гоголя и Щедрина не скажешь ничего подобного?

Все это было в его учительском арсенале. Много раз проверенное и действовавшее безотказно. Если он бывал в настроении, возникали неожиданные параллели, рождались экспромты, которые он тут же блистательно развивал, заражая ребят своей горячностью и широтой обобщений. И тогда они вместе с ним становились первооткрывателями, и стиралась грань между ним и классом.

Но сегодня он почему-то не мог и не хотел прибегать к испытанному приему. Ничего искусственного. Пусть будет обыкновенный урок.

— А вы не сказали, как вас зовут, и не сделали перекличку, — заявила сидевшая на первой парте смазливая черненькая пышечка с подведенными глазами. Скорее всего — грузинка. Или армянка.

— Простите, ребята. Я просто забыл. Меня зовут Евгений Константинович. А в перекличке я не вижу смысла. Времени она много отнимает, а запомнить… вряд ли я запомню все ваши фамилии с первого раза.

— Марико у нас любит порядок, — насмешливо заметил кто-то.

— Вы сказали: «Мы будем спорить», — заговорила Оля Макунина. — Зачем?.. Все равно мы не переспорим… ну… общепринятую точку зрения. Вы же не позволите нам…

— В литературе есть вещи, относительно которых не существует единой точки зрения, — сказал Ларионов, улыбаясь. Оказывается, они не так уж пассивны, как показалось вначале. — Кроме того, мы будем с вами следить за новинками и выяснять свое отношение к ним еще до того, как станет известным мнение большинства. И, наконец, даже в тех случаях, когда я буду отстаивать какие-то очень дорогие мне истины и моя оценка их совпадет с общепринятой, разумный спор не потеряет смысла: он разовьет вашу логику, поможет вам либо избавиться от заблуждений, либо…

— Утвердиться в них?. — перебила Макунина.

— Да, — помолчав, ответил он. — Конечно, это огорчит меня.

— И что тогда делать? — кокетливо спросила Марико.

— Постараться поглубже изучить предмет спора. А сейчас позвольте мне продолжать…

— Валяйте, — тихо сказали сзади. Марико прыснула в рукав. Кто-то громко засмеялся.

Евгений Константинович сделал вид, что ничего не заметил. Он понимал, что не убедил их, но пора было кончать: пока он не имел над ними власти, рискованно пускаться в длительную дискуссию.

И он продолжал говорить. Об эпохе. О той неразберихе и чересполосице, которые царили в литературной жизни молодой России тех лет. Читал наизусть Хлебникова и Бурлюка, Северянина и Брюсова. Читал Блока, Есенина, Маяковского. Особого подъема он не испытывал, хотя любил и умел говорить. Некоторые как будто слушали внимательно, но ему казалось, что впечатление это обманчиво и мысли их по-прежнему витают бог знает где. Только два-три лица, по-настоящему заинтересованных, видел он перед собой и к ним обращался — Олино и еще двух ребят из того же ряда.

И вдруг одно из них исчезло. Сначала он почувствовал это подсознательно, а потом уже увидел, в чем дело. Макунина читала письмо. Сидела она так же прямо, не наклоняясь, но веки ее были опущены.

Евгений Константинович замолчал и подошел к ее парте. Бросилась в глаза вырезанная на крышке и закрашенная чернилами надпись: «Уснув на уроке, да не восхрапи, ибо, восхрапев, потревожишь сон ближнего своего».

— Что вы читаете?

Она встала, зажав конверт в руке.

— Вы же видели.

— Дайте мне письмо.

Вот уж чего никак нельзя было делать! Он знал, еще не договорив фразы. И все-таки сделал.

Она стояла перед ним неестественно прямая, сжав губы и глядя ему прямо в лицо. Славная девочка! Ах, как все плохо! Если бы она знала, как ему нужно, чтобы она подчинилась. Ведь не станет же он, в самом деле, читать это злосчастное письмо.

— Ваша фамилия? — спросил он, не повышая тона.

— Макунина.

— Макунина?.. Может, вы — родственница?..

— Да. Моя мама — завуч нашей школы. Но это не имеет значения…

— Разумеется, сейчас это не имеет значения. Так вы не отдадите?

— Нет.

Он собрал всю свою волю.

— Я настаиваю. Мне очень не хочется, чтобы вы потом пожалели о случившемся.

И опять он говорил не то, не то!

Класс притих.

Черт его дернул придраться! Ну, пусть бы читала. Сам небось и не то выделывал, сидя за школьной партой! И тут его осенило: это она!.. Героиня ночной сцены в подъезде! Тот же глуховатый низкий голос, те же упрямые нотки. Конечно — она! А раз так, — остается еще одно средство.

— Возможно, вы ведете себя так независимо, рассчитывая на поддержку вашей мамы?

Он презирал себя сейчас за недозволенный прием. Видно, стали сдавать нервы. Даже если он сломит ее упорство, неизвестно, кто проиграл.

Оля молчала. И когда Ларионов уже раздумывал, как бы отступить, окончательно не уронив своего учительского достоинства, на глаза ее навернулись крупные горошины слез.

— Возьмите! — резким движением она положила наполовину смятое письмо на краешек парты. Она сказала только одно слово: «Возьмите», а у него звенело в ушах другое: «Возьмите и отвяжитесь!»

Евгений Константинович вернулся к столу и положил конверт адресом вниз. В уголке, там, где стоял обратный адрес, он успел разглядеть фамилию отправителя, написанную четким энергичным почерком: «Г. Сченснович».

До конца урока Ларионов даже не посмотрел на письмо и продолжал рассказывать, как будто ничего не произошло. Но внутри у него было пусто и противно. В глазах ребят он читал ожидание: что же будет с письмом?..

Когда прозвенел звонок, Евгений Константинович кивком головы отпустил класс и подозвал Олю. Она подошла хмурая, отчужденная, сжимая в кулачке носовой платок.

— Пожалуйста, возьмите, — пододвигая к ней конверт, сказал он. — И не надо расстраиваться…

И то ли от его участливого тона, то ли еще от чего, но слезы снова заблестели на ее ресницах.

— Спасибо, — сказала она и, взяв письмо, пошла к выходу, но у дверей задержалась и, обернувшись, добавила: — Извините меня…


…Вернувшись после уроков домой, Евгений Константинович застал сына сидящим за письменным столом над разорванной пополам тетрадкой.

— Что случилось?

— Ничего особенного, папа, — отозвался Алексей. — Первый раз в жизни я получил двойку.

Из другой комнаты выглянула возмущенная Танина рожица.

— Он все правильно сделал. Она ему неправильно банку поставила!

— Какую банку? Как ты говоришь, Таня?

— Как все говорю. Она даже не проверила!

Оказывается, в 10 «А», где теперь учился Алексей, был сдвоенный урок литературы, и на одном из часов они писали работу по русскому языку. Нужно было сочинить маленький рассказик о летних впечатлениях и подчеркнуть обособленные обороты. Алексей не подчеркнул, а надписал на полях. В конце работы стояла жирная красная двойка и было небрежно написано: «Не по условию».

Евгений Константинович проверил: ни одной ошибки.

— Может быть, ты что-нибудь позволил себе на уроке? — на всякий случай спросил он.

— Ничего не позволил. Ты же сам знаешь, что он этого не умеет. Она даже не стала читать, а сразу влепила ему…

— Таня, иди к себе, — строго сказал Евгений Константинович. — И потом — почему «она»? Я думаю, надо говорить Ираида Ильинична!

— Пускай Ираида Ильинична, все равно неправильно! — неохотно, но она все же ушла.

— Дай мне тетрадь, — попросил Евгений Константинович. — Я поговорю с учительницей, но ты не должен был ее рвать.

— Не знаю, что на меня нашло… Обидно просто.


…Разговор состоялся на другой день в кабинете Макуниной. Она была взбешена, хотя и вела себя подчеркнуто вежливо. Она не привыкла выслушивать замечания, чувствуя себя в школе полновластной хозяйкой. Смирный Варнаков ей ни в чем не перечил, старательно обходя острые углы. Ему оставался год до пенсии, и он не хотел портить себе жизнь. Физик был слишком добродушен, чтобы принимать его всерьез, а других она давно держала в узде. И вот является посторонний и начинает мутить воду! Много на себя берет!

— Я не настаиваю, чтобы вы исправили отметку, хотя это было бы справедливо, — говорил Евгений Константинович. — Но согласитесь, что мне теперь нелегко будет поддержать ваш авторитет в глазах сына…

— Я в дешевом авторитете не нуждаюсь!

— Смотря что понимать под словом «авторитет»…

— Знаете, товарищ Ларионов, оставьте свои поучения при себе! Подумайте лучше о собственных обязанностях!

— Я говорю с вами как отец Алексея, а не как учитель.

Ираида Ильинична с трудом сдерживалась. Она не могла не понимать, что перегнула палку, и от этого еще больше злилась. К тому же вчера вечером, задав Оле традиционный вопрос: «Ну как ваш новый учитель?» — она услышала ответ, который ее глубоко уязвил.

«Знаешь, мама, — подумав, сказала Оля, — по-моему, у нас еще такого не было. Как он говорит!.. И мне кажется, он очень хороший человек…»

— Вы ничего больше не хотите мне сказать? — прервал ее мысли голос Ларионова.

— Я все сказала.

Выходя из кабинета, Евгений Константинович твердо знал, что нажил себе врага на всю жизнь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Дома у Марико Кочорашвили вечно толпился народ. Эта смазливая разбитная толстушка с черными невинными глазами, казавшимися огромными на маленьком круглом личике, и часу не могла просидеть в одиночестве.

Школьные вечеринки в складчину, устраиваемые далеко не всегда с ведома и позволения старших, танцульки под магнитофон и прочие сборища, до которых общительная Марико была превеликой охотницей, затевались именно у нее и главным образом по ее инициативе.

Ей все позволялось. И потом — никто не имел такой просторной квартиры, как ее родители, которых часто не бывало дома. Отец Марико — штурман торгового флота — собирался на пенсию и четвертый месяц находился в последнем своем заграничном рейсе. Мать, в прошлом учительница начальных классов, теперь не работала, но от скуки завела миллион знакомых и пропадала у них до позднего вечера. Если же компания случалась в ее присутствии, она спешила куда-нибудь с визитом, чтобы «не мешать молодым веселиться».

В Нальчик они переехали из Одессы год назад по настоянию матери, которая, как многие жены моряков, возненавидела море.

В квартире обыкновенно оставалась приходящая домработница Тося, девица неопределенного возраста, ленивая и языкатая. К своим обязанностям она относилась спустя рукава и исчезала при первой возможности.

Марико ей дерзила. Тося отвечала тем же, но в общем они вполне устраивали друг друга: первая не вмешивалась в хозяйственные дела, равнодушная к тому хаосу, который неряшливая Тося устраивала на кухне, вторая не посягала на беспечный, легкомысленный мирок своей юной хозяйки, предоставив ее собственным заботам.

С детства Марико ни в чем не знала отказа и никогда не задумывалась над тем, что такое деньги и откуда они берутся. Отец баловал и ее, и жену, привозя после очередного плавания целый ворох нарядов, безделушек, всяких заморских диковин, оседавших на шкафах, столиках и подсервантниках, беспорядочно и безвкусно расставленных по комнатам. Наезды его, правда, были довольно редки, и, несмотря на подарки, Шалико Исидорович Кочорашвили постепенно становился для девочки человеком чужим, далеким, словно являвшимся из доброй сказки. Он, наверное, чувствовал это, но ничего изменить не мог: море было ему дороже всего на свете.

Что же касается матери, то вся ее воспитательная система сводилась к простейшей формуле: ребенок должен быть здоров, сыт, одет, обут и… доволен. А поскольку первые четыре условия не доставляли Нонне Георгиевне особых хлопот, то и заботиться ей надлежало лишь о последнем. Все средства оказывались хороши, чтобы сделать жизнь Марико сплошным удовольствием.

Лет до четырнадцати Марико была худеньким угловатым подростком и своей внешностью не интересовалась. Перемена произошла быстрая и разительная. Буквально в несколько месяцев растрепанная нескладеха превратилась в видную округлившуюся девушку, у которой все, как говорится, на своих местах.

И откуда что бралось?! И воркующий голосок, и благоприобретенная походка с дразнящим покачиванием бедрами, и подрисованные глаза и ресницы, которые она густо мазала синеватой краской, а потом часами просиживала перед зеркалом, разделяя зубочисткой слипшиеся волоски.

Ультракороткие юбочки, облегающие свитера, всевозможные побрякушки, — вот когда пошли в ход отцовские приношения.

Она забиралась в материнские пузырьки и коробочки с лосьонами, кремами и притираниями. А услыхав однажды, что шерсть долго сохраняет запах духов, попришивала с изнанки ко всем своим шелковым платьям квадратные шерстяные лоскутки, которые каждое утро смачивала духами.

Целыми днями расфуфыренная, благоухающая Марико торчала в подъезде с компанией таких же, как она, девчонок, перешептывалась с ними, принимая загадочный вид, и начинала жеманничать и хихикать, как только появлялись мальчишки. Бледноватые щеки ее розовели, а в глазах возникало выражение жгучего интереса к чему-то таинственно притягательному, что, казалось ей, носится в воздухе. И парни смелели, чувствуя это, — неловко дергали ее за руки, грубовато подталкивали и отваживались на рискованные шутки, оглашая лестницу раскатистым хохотом и пуская «петуха».

Став постарше и обнаружив, что Нонна Георгиевна нисколько не возражает против того, чтобы весь хоровод одесских юнцов перенес свои ежевечерние бдения из подъезда в квартиру (тем более, что стали ворчать соседи), Марико не замедлила этим воспользоваться.

В Нальчике она моментально со всеми перезнакомилась и в новом учительском доме, где они недавно получили четырехкомнатную квартиру и где жили многие преподаватели школы, по вечерам «на всю катушку» гремел ее японский магнитофон, последний подарок отца.

На один из своих «вечерков» она затащила даже стеснительного Алексея. Были еще одноклассники Марико — Петя Влахов, завзятый балагур и задира, живший в том же доме со своей бабушкой, миловидная кабардиночка Рита Карежева, Оля Макунина и Виталий Кравченко, тот самый паренек из вечерней школы, из-за которого Оле пришлось недавно до двух часов ночи бродить под собственными окнами. Никто не помнил, как и когда он попал в их компанию, никто о нем ничего не знал, кроме того, что он вечером учится, а днем работает в мастерской, где делают не то сумки, не то дамские пояса, и что он незаменимый человек, если нужно раздобыть что-нибудь дефицитное вроде импортной магнитной ленты или марочного грузинского вина, которым хлебосольная Марико угощала своих друзей.

Сегодня что-то не клеилось. Алексей забился в угол и больше молчал, несмотря на все попытки Марико его расшевелить. Он украдкой посматривал на Олю и тут же отводил глаза, встречаясь с ней взглядом. Она тоже была рассеянна и почти не принимала участия в общей беспредметной болтовне, обычной для таких собраний.

— Где ты раздобыла битлзов? — спросил Виталий, пока Марико заправляла новую кассету.

— Отец привез. Давно уже. Это английская запись.

— Отец у тебя — класс. Знает дело, — сказал Петя Влахов. — А мою Евгешу такая музыка не колышет. И вообще все они одинаковые…

Евгешей он называл свою бабушку Евгению Филипповну, которая после гибели его матери, попавшей несколько лет назад в автомобильную катастрофу, заменила ему семью. Где его отец, ребята не знали, а сам Петя не любил распространяться по этому поводу. Он редко бывал серьезен и вечно зубоскалил, изо всех сил стремясь казаться остроумным. Вместо «суббота», говорил «шестница», вместо «гороно» — «горе оно», вместо «телевидение» — «елевидение» и т. д. А когда занимал кому-нибудь место на стадионе или в кино, победоносно заявлял: «Я застолбил участок».

— Мои о любом шейке говорят, что это не музыка, а музыкальная плякса, — вставила Рита. — Плюются…

— Люблю побалдеть под хорошую шаншонетку, — сказал Петя, тряхнув шевелюрой. — Ноги так и ходят, как заводные. Полное раскрепощение мозгов. Чего ты там возишься, Марико? Давай сбацаем!

— Шансонетку, — поправил Алексей. — И ты неправ, Петя.

— В чем это?

— Насчет стариков. Не все новое надо принимать безоговорочно. Наконец, есть старики, которые ни в чем не отстают от своего времени. Даже если не танцуют шейк.

— О таких не слыхал, — отрезал Влахов, обнимая Марико за талию. — Твист — им дурно, джинсы — уродство, стрижка «под канадку» — вылитый Тарзан. Интересно, какой он из себя, этот Тарзан? Хоть бы одним глазком посмотреть. Говорят, железный мужик.

— Приходи, я покажу, — сказал Алексей. — У меня дома есть книжка о Голливуде. Актера, который его играл, зовут Джонни Вайсмюллер…

— Много у вас книг, — сказала Рита Карежева. — Я видела, когда вы заселялись. Носили, носили… Целая библиотека.

— Папа давно собирает, — слегка покраснев, объяснил Алексей.

— Все-то ты знаешь, — негромко буркнул Влахов.

— Я тоже не встречала таких, — сказала Оля.

— Ты — о ком?

— О стариках. То есть я, конечно, понимаю… когда речь идет о целях больших, главных, то они у нас одни и делить нам тут нечего. Но в самых простых житейских вещах…

— Тут у них самодержавие, — перебил Петя.

— Наверно, это закон природы. Каждому — свое. Старшее поколение никогда не поймет молодых до конца… Как возрастное отложение солей в костях и суставах. Все становится деревянным, теряет подвижность и гибкость, нельзя ни повернуть, ни согнуть! И человеку кажется, что так и должно быть, так было всегда и будет до скончания века!

Она выпалила это залпом, без точек и запятых, словно весь вечер думала об одном. И в словах ее было столько запальчивости и досады, что все удивились, даже флегматичный Виталий.

— Ого!

— Ей на зуб не попадайся!

— Врезала! — заключил Петя. — Под дых. И откуда ты понабралась этих… медицинских сравнений?

Оля села в кресло, потрогала пальцем оплывшую красную свечу в массивном бронзовом подсвечнике, стоявшем на столе.

— От тетки. Ее любимая тема — склероз, холецистит, кокарбоксилаза… Особенно за едой.

Алексей хотел, было возразить, но передумал и сел возле нее на краешек стула.

— Бедные предки, — сказала Марико, освобождаясь от руки Влахова. — Их тоже надо понять… Ну, что, Петя? Или мы с тобой танцуем…

— Или?

— Запись кончится, — пожала она плечами и, сделав ладонями плавное движение, будто сбрасывая с себя на пол нечто воздушное и невидимое, начала первой.

Виталий и Рита отошли, давая им место.

Танцевать Марико умела. Рядом с ней вихляющийся полусогнутый Петя Влахов казался карикатурой. Она, конечно, это понимала. То приближаясь к нему, то отступая назад, так горделиво, стройно несла свою полненькую фигурку, так заразительно, свободно, весело перебирала ногами, слегка подпрыгивая, наклоняясь вправо и влево, что, казалось, тут же без труда исправляла неловкость и угловатость партнера. И уже никто не замечал его, ему теперь все прощалось, потому что танцем владела она одна.

Алексей встал, чтобы не смотреть снизу на ее ноги, едва прикрытые коротенькой узкой юбкой и открывающиеся еще выше, когда она поднимала руки.

На него странно действовали музыка, обстановка, вольный, необязательный тон разговоров. И танец. Он ловил себя на непривычной мысли, что ему тоже хотелось бы уметь вот так, без оглядки, плясать, держаться раскованно, независимо, не одергивая себя на каждом шагу.

«Может, пригласить ее?» — подумал он, посмотрев на Олю Макунину, но сейчас же испугался, и у него загорелись щеки.

— Ты что-то сказал? — спросила Оля.

— Нет… ничего.

— Слушай, я все хочу спросить. Вы — приятели с этим… как его?

— С Германом? — сразу догадался Алексей.

— Да. Как ты его узнал?

— В спортшколе. Он ведет секцию плавания. Я хожу. Три раза в неделю.

— Вот как? — сказала она.

— Почему ты спрашиваешь?

— Много будешь знать… — начала она нараспев, но не кончила и продолжала уже другим тоном: — Собственно, почему бы тебе не знать? Он прислал мне по почте письмо и пропуск в бассейн… Понятия не имею, откуда он узнал мой адрес.

Оля повернулась к Алексею и, казалось, ожидала чего-то. Она часто так смотрела: не то с вызовом, не то с насмешкой. И нельзя было понять, что у нее на уме.

— Ты… пойдешь? — несмело спросил он.

— Может быть.

Пленка кончилась и захлопала свободным концом. Раскрасневшаяся, возбужденная Марико выдернула шнур из розетки и скомандовала:

— Петрусь, открывай бар! Сегодня у меня — токайское!

— По какому случаю?

— Без случая.

Влахов не заставил себя упрашивать.

— Эх, и накиряемся, — весело прогудел он, откупоривая бутылку и разливая вино.

— Я тебе накиряюсь, — погрозила ему Марико. — Это не шмурдяк какой-нибудь, а настоящий венгерский токай.

— Люблю я тебя за размах, Марико, — примирительно отозвался Петя.

— Зато я тебя не люблю. Терплю только. Я люблю Алешу. Он скромный. Чокнемся, Алеша?

— Мне не надо, — сказала Рита, отодвигая рюмку.

Алексей, растерявшись, плеснул вином себе на брюки. Если не считать прошлогоднего дня рождения, когда Евгений Константинович налил ему с наперсток шампанского, он не пил еще ни разу в жизни.

— На брудершафт! — вдруг сказала Оля.

— На брудершафт! — подхватил Виталий, разглядывая вино на свет. — А что? Человек первый раз в нашей компании. Пусть приобщается!

— Мы ведь и так — на «ты», — попробовал возразить Алексей. — Будет не по правилам.

— Обожаю не по правилам! — сказала Марико, принимая игру. — Давай руку…

Алексей готов был провалиться сквозь землю. И зачем он пришел сюда? Пустые разговоры, пустое времяпрепровождение. Но теперь просто глупо отнекиваться. Он неловко завел свою руку за локоть Марико и слегка наклонился к ней, чтобы дотянуться губами до края рюмки.

От нее пахло дорогими духами. Запах был не резкий, почти неуловимый, но Алексею показалось, что он попал в мягкое ароматное облако. Ее длинные шелковистые волосы щекотали ему щеку. Он напряженно выпрямился, боясь коснуться ее, и отвел руку, даже не почувствовав вкуса вина. Марико, выпив, разбила свою рюмку об пол и звонко чмокнула его в губы.

— Ай да молодец, дивчина! — восхитился Влахов, взяв яблоко из черной деревянной вазы с китайскими драконами по бокам. — Вот это — по-нашему! Аж завидки берут. Пари держу, что Ларионов еще ни с кем не целовался!

— О таких вещах не говорят, — важно сказал Алексей и, ужаснувшись собственной глупости, залился краской.

— Ска-жи-те пожалуйста! — протянул Петя с полным ртом. — Какие мы дюже нравственные.

— Хватит дурачиться, — сказала Оля. — Марико, убери бутылку. Не праздник же все-таки.

— Действительно, — вздохнула Марико. — Все кислые до невозможности…

— А ты — красивая, — бесцеремонно разглядывая ее, изрек Петя. — Только мажешься чересчур.

— Не твое дело, — беззлобно отвечала она, заглянув в зеркало. — Я иначе не могу. Когда у меня глаза не накрашены, я чувствую себя голой… Петр, не смей открывать рта: непременно нахамишь, я тебя знаю…

— Молчу, как рыба об лед!

— Мать разрешает? — тихонько спросила Рита.

— Мы с ней ладим. Вот, Алеша, твой случай: старики идут в ногу с молодыми…

Алексей посмотрел на нее с удивлением.

— А зачем ирония?

— Так. Ни зачем.

— Ты — или большой притвора, или… слепой идеалист, — с досадой сказала Оля, обращаясь к Алексею. — Раз уж мы вернулись к этой теме… Возьми хотя бы учителей. Даже с самыми лучшими из них наши взаимоотношения не так безмятежны, как может показаться…

— Одна немка чего стоит, — буркнул Влахов. — Улыбающаяся стерва! Худючая — аж звенит!

— Они и не должны быть безмятежными, — убежденно ответил Алексей, оставив без внимания реплику Пети. — Просто нужно уважать друг друга. Больше знать — нам о них, им о нас. Тогда не будет многих недоразумений и недомолвок. Там, где я раньше учился, был биолог — робкий, тихий человек. Половину лица у него закрывал шрам — такое белое, никогда не загорающее пятно. Он хромал, и мы его называли «Рупь пять». На уроках творилось черт знает что, шум, гам. А потом отец мне рассказал, что биолог — удивительный, даже талантливый человек, с отличием кончил МГУ, написал какую-то серьезную работу… А шрам и нога — спас ребенка на пожаре… Вот и знай. А мы ему на шею садились…

— Почему я должна узнавать? — вмешалась Марико. — Я психологию и методику не изучала. Пусть меня сначала узнают.

— Удобная позиция, — проговорил Алексей. — Моя персона важней всего, извольте к ней приспосабливаться…

— Может быть, в том, что ты говоришь, и есть доля правды, — задумчиво сказала Оля. — Но что мы можем знать о других людях, когда и в себе-то не умеем разобраться как следует.

— А чем тебе, Оля, не нравится, например, Сафар Бекиевич? Разве плохой учитель? Разве плохой человек? — спросила Рита.

— Я о нем не говорю. Побольше бы таких, но…

— Что «но»?

— Он весь в своей физике. За ее пределами он тоже ничего не видит.

— Ну, развели филозофию! — рассердился Петя. — Довольно, не хочу больше слушать. И запомните: есть два полюса — «они» и «мы». Это Ларионов правильно сказал. Они — сами по себе, мы — сами. Но мы от них зависим, а раз так, «на чьей арбе сидишь, того и песню пой»!

— А если мне медведь на ухо наступил? Если — безголосая? — насмешливо спросила Марико.

— Пой в уме. Про себя.

— Едва ли вы сегодня до чего-нибудь договоритесь, — зевнув, сказал молчавший до сих пор Виталий. — Нашли, в самом деле, о чем…

— У Ларионова отец — учитель, вот он и старается, — усмехнулся Влахов. — Посмотрим еще, что он за человек. Пока вроде бы мягко стелет…

— Перестань, — одернула его Оля. — Моя мать — тоже учительница. Что из того? И о присутствующих не говорят.

— Их здесь нет, ни того, ни другого, — продолжал было он, но, встретив Олин взгляд, замолчал.

— Может, телевизор включить? — чтобы переменить разговор, предложила Марико.

— Сегодня ничего нет, — сказала Рита. — Завтра — «Четыре танкиста и собака». Четвертая серия.

— В Тбилиси переименовали, — подхватил Петя: — «Три поляка, грузин и собака».

— Звучит, — равнодушно заметила Марико.

Виталий захохотал. Оля нахмурилась.

— Когда рассказывают действительно что-нибудь остроумное, ты или молчишь, или переспрашиваешь. А над глупостями ржешь так, что стены дрожат.

— Чего ты? — перестал он смеяться. — Какая муха тебя укусила?

— «Милый мой по Волге плавал, телеграфный столб сломал…» — фальшивя, запел Влахов. — Полный разлад и духовное непонимание. Пошли-ка лучше, братцы, домой! У меня уже мозги набекрень от ваших умных разговоров.

— Да, пора, — встала Рита.

В передней раздался звонок.

— Атас! — прошептал Петя.

— Это — мама, — успокоила его Марико и пошла открывать.

Петя недоверчиво покачал головой.

Из коридора донесся приглушенный разговор, и в комнату вошла Ираида Ильинична. За ней — несколько смущенная Марико.

Макунина-старшая подозрительно оглядела всю компанию.

— Здравствуйте, молодые люди. Чем вы тут занимаетесь?

— Разговоры разговариваем, — развязно ответил Влахов. — Проклятые вопросы, Ираида Ильинична. А что — нельзя?

— Можно. Почему же. Но завтра — рабочий день. А как с уроками? У Оли, например, я знаю, еще далеко не все приготовлено…

— И у меня далеко. Даже еще дальше, — печально сказал Влахов.

«Неужели она не видит, что он над ней издевается?..» — подумала Оля и, вспыхнув, взяла мать под руку.

— Пойдем, мама.

— Мне тоже пора, — заторопился и Алексей.

— Ну вот, — шепнула Марико Виталию, когда все потянулись в прихожую, — пропал вечерок…

* * *
Две недели промелькнули, как один день. Вокруг Оли Макуниной как будто ничего не изменилось: те же люди, предметы, события. Но теперь они приобретали для нее иной внутренний смысл, иную окраску. Будто старый, давным-давно надоевший черно-белый фильм превращался на ее глазах в цветной и стереофонический, живо отзываясь на ту слышную ей одной мажорную музыку, которая звучала у нее внутри.

Раньше она никогда не испытывала такого безразличия к тяготившей ее в последние месяцы домашней серости и скуке, к мелочным придиркам и нотациям матери, к брюзжанию тетки. Все нынче казалось ей временным и пустяшным: главное было не здесь, не в привычной для нее жизни, а где-то впереди — завтра, послезавтра, может, еще дальше, неважно когда, потому что само ожидание делало ее другой — сильной и неуязвимой.

Это было так ново, неожиданно и прекрасно, что немного пугало ее. Но она не пыталась противиться необъяснимому ощущению легкости и свободы, которое постепенно все сильнее овладевало ею. Да и зачем? Разве по собственной воле можно разрушить такое?..

Нет, конечно, она не влюбилась. Пошлое, обывательское объяснение. Не в этом дело.

…Мать и тетка уже спали: в комнатах темно. Оля лежала без сна на балконе в стареньком спальном мешке, купленном еще покойным Иваном Петровичем: он брал его с собой на рыбалку.

Лунная сентябрьская ночь. Холодно, ветрено, как обычно, когда горы не затянуты тучами. Она набросила на голову капюшон и подумала, что ночует здесь, пожалуй, последний раз в этом году: уже сегодня мать согласилась со скрипом.

В доме тихо, кругом тоже — оловянная сонная тишина. Изредка взревет на повороте автобус, зашаркают по асфальту шаги запоздалых прохожих.

Спать не хотелось. Оля перевернулась на живот, положила подбородок на руки и сквозь прутья решетки стала смотреть на улицу.

Вдали, за темным силуэтом недостроенного дома, терялись в неверном сумраке горы, похожие сейчас на неподвижное стадо причудливых исполинских животных, которые опустили головы книзу и заслонили долину горбатыми спинами. Ближе, у самых предгорий, укрытых посеребренным луною лесом, — непогасшие огоньки курортного Долинска, левее — обе Кизиловки, Малая и Большая, — как два недремлющих стража, возвышающихся над городским парком. Посередине, как раз на уровне невидимой ночью канатной дороги, поднимающейся на гребень горы, торчат ферменные металлические столбы стадиона, на которых по праздникам и во время игр вспыхивают юпитеры.

Улица застроена с одной стороны, там, где стоит их дом. За дорогой большой ореховый сад покачивает отяжелевшими ветками, шелестит порыжелой листвой. При свете луны она кажется фиолетовой. Самое время орехам: и днем, и по вечерам мальчишки сбивают их палками и камнями, а сторож, добродушный кабардинец в войлочной шляпе, объезжает сад на сытой каурой лошади, беззлобно ругается и палит для острастки в воздух из своей берданки. Мальчишек словно сдувает ветром: как напуганные воробьи, они разлетаются во все стороны, чтобы через несколько минут появиться снова в другом конце сада. Руки и губы у них коричневые, а карманы оттопыриваются от орехов.

Фонари почти везде потухли. Тускло светится желтая лампа на полевом вагончике, стоящем возле строящегося памятника. Памятник будет необычный: его сваривают на арматуре из листового железа. Все разворочено. Доски, груды песку, бетонные плиты.

Макунины, как и другие обитатели дома, живут здесь всего третий месяц, но Оля успела привыкнуть и к широкому простору улицы, у которой только одна сторона, и к ореховому саду, к его старым разлапым деревьям, посаженным ровными рядами, задумчивым и тихим в безветрие и монотонно шумящим листьями, когда с гор задувает прохладой…

А может быть, все-таки влюбилась?.. Глупости. Просто она еще не встречала таких интересных людей…

Это ее маленькая тайна. У каждого должна быть…

Мать бы ни за что не позволила. В ее отсутствие Оля достала купальник, подклеила липким пластырем сломанные полиэтиленовые чашечки от бюстгальтера, зашила надорванное плечико и, сказав Марии Ильиничне, что идет к Рите решать задачи, поехала в бассейн.

Герман встретил ее у входа. На нем была та же «олимпийка», в которой она видела его на озере, на ногах — ботасы, белые с красным.

— Ну вот и молодцом, что приехали. Сами убедитесь, какое это удовольствие, — сказал он, не обращая внимания на ее смущение. — Пойдемте, я покажу вам, куда и как.

Олю приятно поразили чистота и порядок в здании. Мягкие удобные кресла в вестибюле, темный зеленоватый тон стен и панелей, длинные витые нити аспарагуса и традесканции, — ими были заплетены окна и лестница на второй этаж, — белые халаты сотрудников. А в самом бассейне — голубая вода с легким запахом хлорки, разноцветные люминесцентные лампы, отраженные на поверхности множеством переливающихся огней.

Обстановка действовала на нее успокаивающе. А ей нужно было успокоиться, потому что она уже сама не знала, правильно ли поступила, явившись сюда. Они ведь едва знакомы.

Стоя в душевой под сильным горячим дождем и потом в бассейне во время разминки, которую проводил с ними Герман, она никак не могла избавиться от досадной нервной дрожи, пронизывающей ее всю, с головы до ног, хотя никаких видимых причин для волнения не было.

Сченснович, великолепно сложенный, высокий, длинноногий, был теперь в майке и коротеньких серых шортах. Показывая упражнение, он делал это с такой непринужденностью, что несколько неповоротливых толстяков, попавших в одну группу с Олей, переглядываясь, качали головами и шумно сопели, вытирая ладонями выступившую на лбу испарину.

— Все! Спасибо! — крикнул он наконец. — Как самочувствие?

— Нормальное… лучше не надо… — вразнобой ответили ему.

Махнув рукой, он дал знать, что можно в воду, и подошел к Оле.

— Ну, что же? Прошу паньство до купаньства!

Он смотрел на нее и говорил так, как будто они стояли где-нибудь на улице, вполне одетыми. Ни разу за весь этот первый вечер и в другие дни она не поймала на себе того неприятного раздевающего взгляда, каким большинство мужчин смотрят на молодых женщин. И она сразу почувствовала себя свободнее.

— Я ведь уже свое отработал, — сказал Герман, входя за ней в воду. — Приятеля заменил. Мальчишки мои отплавали…

— Вы любите свою работу?

— Как вам сказать? Она не хуже всякой другой.

В воде, объясняя, как плыть кролем, он не пытался ее поддержать, прикоснуться к ней. Вел себя просто, как давнишний знакомый. Под конец она совсем осмелела и даже весело рассмеялась, чуть не наглотавшись воды, когда увидела, как два пузана, стоявшие возле вышки, напыжились и подтянули животы, давая дорогу женщине.

— Чему вы смеетесь?

Она молча показала ему глазами.

— Природа, — улыбнулся он. — При появлении особы другого пола любая птаха чистит перышки…

— И вы — тоже? — вырвалось у нее.

Он стал с нею рядом на неширокий выступ, протянувшийся под водой вдоль стенки бассейна, и, не раздумывая, ответил:

— Конечно. Может быть, не так заметно, не так примитивно. Это не подконтрольно сознанию. Павлин распускает хвост, олень трубит и гарцует, кот выгибает спину дугой, человек… человек — создание хитрое, но тут ему редко удается придумать что-нибудь новенькое… Возле хорошенькой девушки каждому хотелось бы казаться сильнее и умнее, чем он есть в действительности. Так что не осуждайте бедных дистрофиков…

Оля покраснела и поплыла, с наслаждением окуная загоревшееся лицо в прохладную воду. Герман остался у стенки, наблюдая за ней.

…Домой шли из Долинска пешком. Было уже темно. Под ногами шуршали опавшие листья. Сченснович много говорил, рассказывал разные разности.

— В сущности, я неудачник, — сказал он, отвечая на какой-то ее вопрос. — Института не кончил: сам ушел. Может, по глупости. Мотался. С детства хотелось всего по полной тарелке, да не вышло: немного рисую, немного спорта… Пробовал писать — самому показалось вымученно и негодно. — Помолчав, он вдруг сказал: — Расслабьтесь, Оля. Не надо так злоупотреблять своими тормозными ресурсами. Вы — как до отказа закрученная пружинка. И давайте все сразу поставим на свои места: мне от вас ничего не нужно и не стоит меня бояться.

Она хотела вспылить, но вместо этого согласно кивнула. В который раз, находясь рядом с ним, она поступала вопреки первому побуждению.

— Хорошо. Я попытаюсь. Но страх тут ни при чем. Я не знаю…

Они вышли на старую липовую аллею. Сейчас здесь было сумрачно и таинственно. В рассеянном свете фонарей, горевших внизу на дороге, спускающейся к озеру, кряжистые, тяжелые стволы лип, фантастически искривленные, многорукие, исполосовали все вокруг беспорядочно сплетенными тенями.

«Там, внизу, мы с ним познакомились», — подумала Оля и удивилась: мысль эта как будто относилась вовсе не к ней, а к кому-то другому.

— Значит, вы взволнованы маленьким отступлением от стереотипа, — сказал Сченснович.

— От какого?

— Каждый из нас привыкает к определенному порядку вещей. В вашей жизни это — школа, уроки, дом, ваши близкие и друзья… Ровесники. И вдруг — несколько скоропалительное знакомство с таким стариком, как я, купанье при ярком свете и эта прогулка в темноте!

— Пожалуйста, не препарируйте меня, — попросила она полушутя-полусерьезно. — Я знаю, вы умеете. Когда вы начинаете говорить так, я чувствую себя бабочкой, наколотой на булавку.

— Простите, бога ради. Дурная привычка. Вечно копаюсь в самом себе. Иногда не замечаю, как нарушаю чужую границу…

— И не рисуйтесь, — храбро сказала она. — Сколько вам лет?

— Двадцать три.

— Ну вот. Зачем же вы называете себя стариком?

Он взял ее под руку и тихо рассмеялся.

— Так его. Ату его!.. И правильно! Молодец, Оля. Я же говорил вам, что все мы, мужики, на один манер: возле хорошенькой девушки у нас обязательно отрастает павлиний хвост…

— Я не то хотела сказать.

— Вы были абсолютно правы. Мне двадцать три. Но с вами я вовсе не чувствую себя стариком. Именно это мне и хотелось услышать от вас… Словом, обещаю впредь не интересничать.

Несколько минут шли молча. Сченснович по-прежнему держал ее за руку чуть повыше локтя, хотя они уже выбрались на освещенное место… О чем-то задумавшись, он смотрел себе под ноги. Он мог вот так замыкаться и уходить в себя в любом обществе, посреди самого оживленного разговора, и так же неожиданно возвращаться и продолжать говорить, как будто ничего не произошло и не было никакой паузы.

Стало прохладнее. Снизу, с реки, потянуло сыростью и запахом дыма: в оранжерейном хозяйстве жгли сухие листья. Оля освободилась от его руки, затянула молнию на куртке до самого подбородка.

«Странный, — подумала она. — Зачем я поехала в бассейн?»

— А знаете, Оля… стереотип — это довольно любопытно, — вдруг сказал Герман, и она не сразу сообразила, о чем он. — Всякий человек испытывает непреодолимое тяготение к стандарту… раз и навсегда данному или выдуманному, изобретенному в результате опыта. Начать с малого — одежда, прическа, устройство жилища, еда, а потом уже и весь образ жизни, взгляды, привычки, вкусы и составляют некий стереотип, которому следует человечество с теми или иными поправками на эпоху, политику и географию. Правда, одни меньше, другие больше подвержены его власти. Есть, по-моему, два полюса: сумасшествие и гениальность. Безумец так же далек от нормы, как и человек гениальный, хотя состояния эти совсем разные. И самое интересное… Вы не слушаете меня?

— Нет, что вы! Я слушаю. Это так непохоже на все, что я слышала до сих пор.

— Так вот, милая девушка, — увлекаясь все больше и повышая голос, продолжал он. — Самое интересное состоит в том, что чем сильнее тяготеет человек к какому бы то ни было шаблону, тем он бесцветнее. Чем слабее — тем он ярче, заметнее.

— Индивидуальность — одно из главных достоинств человека, — вставила Ольга и мысленно выругала себя: зачем ему нужны школьные прописи.

— Да, да, конечно… Так вот, можно привести массу примеров, свидетельствующих о том, что люди значительные тем смелее преступают черту, отделяющую общепринятое от исключительного, дозволенное от недозволенного, чем мощнее их интеллект, чем тверже воля, а стало быть, чем глубже и ярче личность…

— Что же движет теми, кто возвышается над общепринятым? Добро или зло?

Герман приостановился и снова завладел ее рукой.

— И то, и другое. Были Христос и Иуда, бог и дьявол, Пракситель и Герострат, Муса Джалиль и Гитлер. К несчастью, гениальность не обязательно должна иметь направление позитивное. Выдающихся негодяев, убийц и маньяков было не меньше, чем великих ученых, писателей и государственных деятелей.

— Знаете, — поежившись, сказала Оля. — Как будто все верно, но есть что-то холодное, неуютное в том, что вы говорите. А как же быть средним? Тем, кого вполне устраивает обычность? Изо всех сил карабкаться, ползти, обдирая коленки, лишь бы преодолеть силу тяготения вашего стереотипа?..

— Средних не бывает, — убежденно заявил Герман. — Любая посредственность — угасший или нераскрывшийся потенциал. Не найдены, не использованы все возможности. Не было точки приложения, или толчка, или целенаправленных действий…

Оля покачала головой. Она не хотела с ним соглашаться. Но не знала, как возразить. В школе не учат умению спорить. Чаще приходится принимать на веру.

— Я, наверное, покажусь вам глупенькой, — сказала она, — но, по-моему, что-то здесь не так… Если каждый обыкновенный человек любой ценой будет пытаться перешагнуть устои — неизвестно, куда это его заведет.

Сченснович пожал плечами. Желание говорить пропало. Чего ради он, собственно, распинался перед девочкой?

Будь в парке посветлее, Оля заметила бы, как по его лицу пробежала тень скуки.

— Заведет, заведет… — машинально повторил он. — Куда-нибудь заведет. В зависимости от того, кто сильнее у него внутри — бог или дьявол. Разве вы не знаете, что частичка от лукавого обязательно сидит в нас?

— Наверно, знаю, — ответила она, вздохнув. — Но надо его обуздывать.

— Всегда ли? — Сченснович, задал вопрос так, будто ее тут не было. Как если бы он спрашивал у самого себя. — Чем выше интеллект, тем дьявол изощреннее. Что его сдерживает? Боязнь наказания, огласки? Или нечто иное — мораль, например, нравственное чувство?..

— Как у кого.

Он вроде не слышал.

— Когда долго глядишь вниз, с высоты, хочется прыгнуть. Это — дьявол… Я в детстве подбросил однажды котенка к потолку. Разумеется, поймал, не причинив ему боли. И заметил, что ему страшно. Подбросил еще. Я видел, что он тысячу раз умирает от страха, знал, что мучаю его, но остановиться не мог. Это было сильнее меня. Потом я его гладил, кормил, терзался угрызениями совести. В конце концов преодолел себя и больше никогда не позволял мутному осадку подниматься со дна… Но он там. Только придавлен воспитанием, условностями и прочими вещами. Как джинн в бутылке.

— Что-то от Раскольникова? — осторожно спросила Оля.

— Пожалуй.

Герман опять ушел в себя и молчал до самой турбазы, где снова удивил ее.

— Вы, конечно, не захотите, чтобы я провожал вас дальше. Здесь мы простимся, — сказал он, взяв ее ладонь в свои сухие костистые руки. — Надеюсь, мы еще увидимся? Доброй ночи!

Быстрым движением Сченснович поднес ее пальцы к своим губам и, резко повернувшись, зашагал направо, к реке. Где-то там он снимал квартиру.


…Луну затянуло тучами. Погасли фонари. Улица погрузилась в густую тьму. Оля закрыла глаза. Надо спать, спать…

В комнате закашлялась тетка, зажгла свет и долго звякала пузырьками, наливая себе лекарство.

«Зачем он поцеловал мне руку? — подумала она, засыпая. — Непохоже на него… А впрочем, никогда не узнаешь, что именно он сделает или скажет в следующую минуту…»

Она стала вспоминать другие их встречи, которых было еще две за минувшие полмесяца, и не заметила, как заснула.

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

Давно не писал. Замотался. Замучился с первыми сочинениями — куча проверки. А потом несколько раз брался — не клеилось.

Пожалуй, только теперь я стал понимать, что так называемые муки творчества — отнюдь не фикция, выдуманная мэтрами от литературы для восторженных провинциалов. Разумеется, я далек от дерзостной мысли, что из моих писаний что-либо выйдет, да и не покажу их никому, кроме Ирины, но даже такой простенький жанр, как приватные записки старого учителя, — вовсе не легкое дело.

Когда начинаешь, не вытанцовываются первые фразы. Как будто разладился испытанный механизм. Шестерни и колеса вертятся с трудом и со скрипом, некстати останавливаются, цепляя друг друга.

Но вот простоев поменьше, пропадает скрежет, словно подлили смазки в застоявшиеся части машины, и они стали вращаться бойчей и не вхолостую. А через час-полтора наступает блаженный момент, когда мудреное устройство уже тикает, как неприхотливый трудяга будильник, с завидной легкостью, и колеса не поспевают, а перо безнадежно отстает от стремительно скачущей мысли. Упаси боже медлить, пробовать заглянуть внутрь и проверять, отчего оно так славно и гладко.

Ни пришпоривать, ни придерживать норовистого коня нельзя; иначе взбрыкнет, поднимется на дыбы, и кто знает, усидишь в седле или вылетишь с треском, чтобы начать сначала.

Вот, пожалуйста, лишнее доказательство, что писатель из меня никакой: начал с машины, а кончил Пегасом.

В последние дни я с беспокойством присматриваюсь к Алексею. С ним творится неладное. Молчит. Потерянный какой-то. Стал изменять своей обычной аккуратности: забывает причесаться, застелить за собой постель. Мои попытки вызвать его на откровенность пока ни к чему не приводят. Насколько Танька раскрыта — вся нараспашку, — настолько он замкнут и недоступен. Смотрю на него и вспоминаю собственное детство.

Кстати, в прошлый раз я остановился на своем поступлении в школу. С него и начну.

На всю жизнь осталось во мне тягостное воспоминание о невыносимых днях знакомства с тем чужим и, как мне казалось, враждебным, что в наших учительских отчетах и планах именуется классным коллективом. Сколько слез я пролил в горьком одиночестве, прячась от близких, чтобы они не увидели, не поняли моего состояния, прежде чем уразумел и принял неписаные законы товарищества, прежде чем стал его полноправным членом!..

До школы, даже при моем тепличном воспитании, были, конечно, и у меня встречи со сверстниками, главным образом детьми наших знакомых, которых приводили их родители, бывая у нас в гостях. Были и прогулки, но строго регламентированные и почти всегда со взрослыми. А если меня отпускали одного, то один я и гулял, и возвращался,отчитываясь потом перед матерью за каждый свой шаг.

Воображение стало моим прибежищем, заменило друзей, приятелей и все остальное, без чего не обходится обыкновенное детство.

Разгуливая весной, после паводка, по заливным лугам, забрызганным россыпью ландышей (мы жили тогда в захолустном деревянном поселке Растяпино, на Оке, — теперь, кажется, город Дзержинск), я воображал себя то новоявленным Робинзоном, отыскивающим своего Пятницу, то красным партизаном, которому нужно незаметно проникнуть в белогвардейский штаб. Последний вполне могли изображать растяпинские женщины, истово колотившие валками груды белья, сложенные у самой воды на досках заброшенной пристани, или кучка степенных рыбаков, столпившихся у лодок и деловито раскуривающих самодельные вишневые трубки.

Бродя по немощеным пыльным задворкам, я добирался до проезжего тракта и, наблюдая за снующими по нему машинами, пытался различать «выражение их лиц» — напыщенных и самодовольных — у пузатых, громыхающих крыльями автобусов; глуповато-задорных — у старых, мелькающих колесными спицами американских лимузинов; добродушно-бесхитростных — у грузовичков «АМО» — первенцев нашей молодой автомобильной промышленности.

Часто детская фантазия уносила меня в заморские страны. Я садился где-нибудь на пенек или на груду неошкуренных сосновых бревен и застывал, безучастный ко всему, что происходило вокруг.

И тогда обшарпанные серовато-сизые от проселочной пыли тополя, шептавшиеся с ветром у края дороги, превращались в стройные финиковые пальмы, надежно вросшие корнями в африканский песок; блестевшая на майском солнце величавая вода Оки — в прибрежную голубую лагуну, а небольшой холм на лугах, еще окруженный водой, — в коралловый остров.

Я высаживался на его зеленеющем боку, сходил по скрипучему трапу с борта парусной шхуны — бородатый, бронзовый от южного солнца шкипер, косая сажень в плечах, в окружении своих головорезов-матросов и вступал в потасовку с воинственными аборигенами. Почему-то из зарослей свистели томагавки, хотя я отлично знал, начитавшись Купера и Буссенара, что индейцы — это в Америке. Расколотив краснокожих, я освобождал плененную ими белокурую красавицу и, выкурив трубку мира в кругу вождей племени, поселялся с ней на атолле.

В моей романтической голове возникали все новые варианты, в зависимости от того, какой авантюрный роман я одолел накануне. К девяти годам читал я не по возрасту много и достаточно бегло, в буквальном смысле слова глотая книги. Но об этом — после.

Надо ли говорить, что столкновение с живой, не придуманной жизнью отозвалось на мне довольно болезненно.

Было чистое августовское утро, когда меня переодели в специально сшитые по такому торжественному случаю короткие вельветовые штанишки и курточку: в сочетании с русыми кудрями и голубым взглядом — ни дать ни взять маленький лорд Фаунтлерой[1], — и отец повел меня в школу «держать экзамены». Я должен был с «осенниками» написать диктовку, решить задачку и пару примеров, чтобы меня приняли в третий класс.

В диктанте не было ни одной ошибки (да здравствуют «Записки охотника»!), а с задачей и примерами я разделался в пять минут, потому что уже знал дроби и начатки алгебры, так что все эти ящики с яблоками и простые арифметические действия не составляли для меня никакого труда.

Учительница — Татьяна Генриховна Цише — немка по происхождению (в войну ее соотечественников, живших в Советской России, называли фольксдейче), полная женщина лет пятидесяти пяти, с властным голосом и брезгливым выражением на одутловатом лице, увидев, что я сижу без дела, спросила:

— Мальчик, почему ты не работаешь?

Я встал и сейчас же покраснел до самых ушей.

— Вы… мне не дали, что решать дальше…

— Ты все закончил?

— Да, — испуганно пролепетал я.

Она в сомнении покачала головой.

— Покажи.

Я показал. Она водрузила на нос очки, пробежала аккуратные столбики цифр, которые я выписывал с особым тщанием, и сказала обескураженным тоном:

— Правильно.

Все взгляды обратились ко мне. Переэкзаменовку имели человека четыре, и теперь четыре пары глаз смотрели на меня с нескрываемой завистью.

— Ну что ж, почитай вот это и расскажи, — подавая мне книгу, она отчеркнула коротким пухлым пальцем нужное место.

Хоть убей, не помню той хрестоматийной статейки. Что-то о временах года, начисто лишенное содержания. Весна, идет дождь, зеленеет трава, пригревает солнце… И прочая ерунда в таком же духе.

Тайком от матери, ревностно следившей за моим чтением, я уже заглядывал в Мопассана и Куприна, а тут — какие-то десять бесцветных строчек! Как их расскажешь?!.

Я стал в тупик. Молчал и снова наливался краской.

— Ну, что же ты?

(Она очень любила «нукать».)

— Я… не умею такое… рассказывать… Тут ничего нет.

Татьяна Генриховна удовлетворенно хмыкнула.

— Ну, милый мой, так не годится. В третьем классе придется много рассказывать. И по чтению, и по географии, и по обществоведению. Тебе надо поупражняться. Попробуй-ка еще раз.

Я стал читать, запинаясь на каждом шагу, потому что буквы расплывались и плясали перед моими затуманенными глазами. Кончив, стал мучительно соображать, что за чем следует по порядку: дождь, трава или солнце, и выдавил из себя несколько бессвязных фраз. Вышло, что реки замерзают весной, а осенью зеленеет трава и прилетают с юга перелетные птицы.

Учительница осуждающе покачала головой и велела мне приходить первого сентября в третий класс.

— Он у вас смышленый, — заявила она отцу. — Но вот с общим развитием слабовато. Перепутал времена года. А это материал первого класса.

— Я бы не сказал насчет развития… — растерянно ответил отец. — Он, знаете ли, много читает…

— Вы все-таки обратите внимание…

— Обязательно, — улыбнулся отец. — Кроме того, если говорить честно, то времена года мы с ним действительно того… не проходили…

— Ну, вот видите. Пусть он возьмет хрестоматию по второму классу, почитает и расскажет, почитает и расскажет…

Первого сентября был страшный день. С самого раннего утра во мне все дрожало от предчувствия неведомой беды, надвигавшейся на меня, беды, которую ни избыть, ни предотвратить невозможно.

Их будет на этот раз не четверо, как в день переэкзаменовки, а двадцать пять, тридцать человек, сидящих за партами и с любопытством рассматривающих меня, когда я войду. Меня, не такого, как все, а с кудрявой старомодной прической на пробор, в вельветовом костюмчике, сандалиях и носочках с каемочкой, наглаженного, начищенного; меня, который ничего не знает и не умеет из того, что знают и умеют они, — ни драться самодельными деревянными шпагами, ни играть в бабки, ни водить голубей и, забравшись на крышу сарая, размахивать длинным шестом с привязанным на конце куском белой материи, или молодецки свистеть, заложив два пальца в рот и приседая, чтобы выходило погромче.

Каким жалким, ничтожным хлюпиком и маменькиным сыночком буду я выглядеть, и захотят ли они принять меня в свое братство?..

Впрочем, во мне теплилась и надежда, что они сумеют понять и оценить другие мои качества, составляющие предмет многочисленных похвал и восторгов взрослых, но легче мне от этого не становилось.

Я упросил мать не провожать меня дальше угла, чтобы не пасть окончательно в глазах моих будущих однокашников, и с замирающим сердцем подошел к школе.

На ступеньках крыльца и вокруг, на площадке, поросшей жухлой травой, жило, галдело и бесновалось многоголосое, многоликое, отчаянное и совершенно особое общество, встречи с которым я так боялся.

И я струсил. Юркнул в первую попавшуюся щель в заборе и притаился в чужом палисаднике. Да, забыл еще сказать: на голове моей красовался малиновый берет, связанный бабушкой, а воротничок курточки был перехвачен белым батистовым бантом. И то, и другое я содрал с себя и, безжалостно смяв, затолкал в новенький блестящий портфельчик, подаренный дядей.

До самого звонка я простоял за забором, откуда в просвет между досками хорошо был виден школьный двор и все, что в нем происходило.

На крыльцо вышла наша соседка Устинья, пожилая женщина с грубым сиплым голосом и слезящимися от глаукомы глазами, которая работала в школе уборщицей. Подняв над головой колокольчик, на деревянной ручке, она надтреснуто зазвонила на всю округу.

Я не тронулся с места, пока не опустели крыльцо и двор. Потом опрометью бросился к школе, перескакивая через две ступеньки, поднялся на второй этаж и в ужасе замер.

Через полуоткрытую дверь класса я видел, что Татьяна Генриховна стоит у стола, держа в руках классный журнал, и делает перекличку.

Теперь все пропало. Как я войду туда, если урок уже начался, что скажу да и как скажу, когда язык у меня прилипает к гортани?..

Я стал за дверью, забившись в угол, к самому косяку, чтобы меня не заметили изнутри, и из глаз моих полились горькие слезы.

Не надо! Тысячу раз — не надо!

У меня есть свой привычный мир, который я успел полюбить: книги, рисунки, игры, вовсе не требующие партнеров; наконец, те бесконечные истории, которые я сочинял и одновременно жил, действовал в них, когда не был занят чтением или приготовлением домашних уроков.

У меня есть свой мир, и я не хочу менять его ни на что другое!..

Я громко всхлипнул, испугался и стал торопливо вытирать глаза.

Вышла Татьяна Генриховна.

— Почему ты здесь стоишь? — строго спросила она.

Я издал нечленораздельный звук.

— В первый же раз опаздываешь, — сказала она недовольно. — Ступай в класс.

Когда я вошел, все лица слились в радужные движущиеся круги, как на электронной заставке цветного телевидения.

— Пупсик, — басом сказал кто-то на задней парте.

Надолго утвердилось за мной уничижительное, обидное прозвище.

Плохо помню теперь, как прошел остаток дня. О чем-то спрашивала Татьяна Генриховна. Я машинально отвечал и, кажется, правильно, но внутри у меня все было перевернуто и пусто, как будто наглотался слабительного.

Ребята меня не съели, хотя не обошлось без традиционных розыгрышей с отрыванием пуговиц, щелчков, подножек и насмешливых реплик, то есть обычного набора бурсацких штучек, которые переживут не одно поколение новичков, впервые попадающих в школу.

Впрочем, обо мне скоро забыли, и до конца занятий я пребывал в странном оцепенении.

Ночью мне снился дурацкий сон: по белой, как вата, пустыне за мной гнался разъяренный, брызжущий слюною верблюд. Я просыпался в холодном поту, ворочался, а когда вновь впадал в забытье, погоня возобновлялась. Ноги, чужие, неподъемные, как пудовые гири, заплетались, вязли в песке. Я слышал за спиной жаркое, влажное дыхание верблюда и в самый последний момент стряхивал с себя кошмар, когда тяжелое копыто вот-вот должно было переломить мне позвоночник…

Прошла неделя. Я стал успокаиваться, постепенно обнаруживая, что вовсе не так уж плох, особенно если дело касается знаний и умения соображать. В тетради, заменявшей дневник (печатных дневников тогда не выпускали), у меня не было иных отметок, кроме многочисленных «охов» («очень хорошо»), важно таращивших круглое очко первой буквы, выведенной твердой рукой Татьяны Генриховны. «Х» всегда было поменьше, с коротеньким бледным хвостиком. Помню еще, как, услыхав вопрос учительницы, обращенный к классу, я молниеносно вскидывал вверх руку, всем своим видом показывая, что могу на него ответить лучше и быстрее других.

Татьяна Генриховна, человек, как я теперь понимаю, твердокаменных патриархальных взглядов, моментально изменила свое ко мне отношение и произвела в любимчики. Никому отныне не позволялось вышучивать мою особу в ее присутствии. Я был почти счастлив, не подозревая, как непрочно и опасно новое положение.

Взрыв назревал медленно, неотвратимо.

Ни учительница, ни тем более я сам, упоенный незнакомым ощущением первенства, не замечали его подспудного тока. Так осажденный в неприступной крепости, располагающей необходимыми средствами для длительной обороны, находится в беспечном неведении в те грозные часы, когда под ее бастионы ведется подкоп.

Последней каплей было избрание меня старостой, совершившееся по воле нашей немки, как за глаза называли ее ребята, и вручение мне «черного списка», придуманного ею по образу и подобию печальной памяти гимназического кондуита.

Каждое замечание Татьяны Генриховны по адресу любого маленького нарушителя той мертвой тишины, которой она требовала от нас на своих уроках, я должен был в клеточке напротив фамилии провинившегося отмечать точкой. В субботу рекордсмены по числу полученных замечаний уныло собирали портфели и отправлялись домой за родителями.

Мне позволялось ставить карающие точки и по собственному разумению, что создавало возможность спекулятивного превышения власти. Я не замедлил ею воспользоваться.

— Пупик (сокращенное от «Пупсик»), сотри мне точку! Ну что тебе стоит?..

— Еще раз скажешь «Пупик» — две лишних поставлю.

— Клянусь, не буду! Только сотри… отец меня выпорет.

— Посмотрим.

Я наслаждался неизведанным ранее чувством силы и превосходства. Я мог получать лучшие роли в мальчишеских играх на переменках, стоило мне захотеть, и к моим ногам складывались ребячьи сокровища, начиная от свистулек, вырезанных из орешника, и кончая полным комплектом медных пуговиц-ушек, игрой в которые мы увлекались тогда, зачитываясь катаевским «Парусом».

Не могу сказать, что я совсем не понимал неприглядности своего поведения. Какой-то внутренний голос восставал, требовал остановиться, но я упорно заглушал его и продолжал царствовать.

Может, я слишком подробен?..

Наверное, да.

Но это можно понять: никогда, ни до, ни после, не случалось в моей судьбе более крутых переломов. Юность и зрелость были долгим, мучительным вытравливанием проклятой робости, сознания собственной ущербности и в то же время повышенного самомнения и прочих комплексов.

Только фронт помог мне во многом стать другим, хотя растерянный Пупсик, который ревел перед классной дверью, навсегда остался.

Скажу по секрету: я не хотел бы проститься с ним окончательно.

Вот и пойми! То, что доставляло когда-то радость, может оказаться бесповоротно забытым, а то, что засело в душе колючей занозой, — дорогим и желанным. Видимо, так и должно быть: фанфары большей частью фальшивят. Страдание, а не радость создает человека…

Весной, когда открылись луга и снова оделись белой кипенью ландышей, немка затеяла прогулку всем классом. Мы притащили с собой бутерброды и, возбужденные солнцем, чистым звенящим воздухом, высыпали с парома, как резвящиеся галчата.

Пестрый плат майского луга исходил ароматами трав и цветов, умытые росой березы, пронизанные парным теплом, разбросали в синеву яркую зелень первой листвы: у самой Оки неровным частоколом рыжели стволы краснотала.

Опьяняющее чувство свободы, простора, — возня, крики, озорные глаза мальчишек!

В тот день жизнь дала мне жестокий урок.

После завтрака девочки уселись на поляне плести венки из ландышей, а мы, перевалив через холм, завели нескончаемую игру в казаки-разбойники, изобретенную еще в незапамятные времена.

Я заметил, как трое ребят, самых крепких физически и самых отпетых, подозрительно перешептываются, бросая в мою сторону косые взгляды.

Витька Клименко — кумир наших девчонок, драчун и похабник. Не проходило дня, чтобы он не являлся в класс с рассеченной губой или подбитым глазом. Шурик Попович — маленькая ехидная зануда с птичьим носиком, способная на всякие гадости. И Жорка Могилевский — полная противоположность своей фамилии — дурашливый толстяк, зубрила и скупердяй, у которого зимой снега не выпросишь. Учился он хорошо, потому что был жаден и ничего не хотел уступать другим. Меня люто ненавидел: то, что я схватывал на лету, он долбил по нескольку часов кряду, даже на уроках беззвучно шевеля губами.

Когда начались «казаки-разбойники», троица испарилась. Никто ее исчезновения не заметил.

Вскоре беготня мне наскучила. Я присел на поваленную березу и огляделся. Никого. Голосов не слышно. Гоняясь за ребятами, как того требовали правила игры, я не обратил внимания, что погоня увлекла меня далеко в сторону от холма.

Боясь опоздать на паром, я пошел через рощу и промочил ноги в стоялой, затянутой зеленой ряской воде, скопившейся в ложбине между деревьями. Выбравшись на тропу, увидел двоих — Витьку и Жорку. С угрожающим видом они стояли на моем пути, сжимая в руках длинные прутья, нарезанные в прибрежном тальнике. Я повернулся. Сзади с такой же лозой и садистской ухмылочкой на тонких губах стоял Попович.

— Чего вы?

— А ничего, — сказал Витька, медленно приближаясь ко мне. — За твои точки меня мать вот таким прутиком… Никогда не пробовал?..

— У него маханя дюже интеллигентная, — сказал Шурка за моей спиной. — Она его ни в жизнь по голой ж . . . не бьет.

Они окружили меня с трех сторон и злорадно усмехались, небрежно размахивая прутьями, посвистывающими у самых моих ног, которые начали застывать от налившейся в башмаки холодной воды.

— Что вам надо?

— Шоколада, — осклабился Шурка. — Понял? — и конец его хлыста промелькнул у самого моего уха.

— Ну, то-то ж, — упавшим голосом сказал я, чувствуя, как противный липкий озноб забирается ко мне за воротник короткого драпового пальтеца, из которого я вырос еще в прошлом году, и ползет вниз, между лопаток.

Я боялся их сейчас до дрожи в коленках. Я никогда в жизни ни с кем не дрался и не имел ни малейшего представления, как это делается.

— Ах, «то-то ж»? — захохотал Попович. — Так вот тебе «то-то ж»! — И свистящая лозина коснулась моей ноги в том месте, где кончался чулок (я по-прежнему ходил в коротких штанишках).

Я вскрикнул: нога загорелась огнем — хлыст угодил по незащищенной чулком коже. Вспухла багровая полоса.

— И от меня!

— И от меня — «то-то ж»!

— «То-то ж»!

— «То-то ж»!

Удары сыпались градом. Я не успевал от них увертываться — по рукам, по щиколоткам; один из них пришелся по губе, и я почувствовал во рту солоноватый привкус крови.

Я не кричал больше, изо всех сил стараясь сдержать рвущийся из меня стон, — присел и для чего-то раскачивался на корточках из стороны в сторону, закрывая руками голову.

Боль и стыд душили меня.

«За что? За что?» — вспыхивал после каждого укуса хлыста страшный вопрос: «За что?»

— Хватит! — приказал Витька Клименко.

— Еще разок, — зло возразил Попович и, хлестнув меня по спине, сплюнул. — Запомни, Пуп, если Татьяна об этом узнает…

— Не так получишь! — закончил Жорка. — Айда, пацаны!

Они ушли. Как побитая собачонка, я поплелся за ними, облизывая раздувшуюся губу.

Все восставало во мне против только что пережитого унижения. Броситься на них с кулаками? Но, во-первых, я не справлюсь с тремя, а, во-вторых, в моей голове уже созревало иное решение, которое пока не давалось в руки.

Сейчас я понимаю: это было своего рода чувство расплаты, справедливость которой я никак не мог принять целиком на себя, потому что не совершил ничего, могущего вызвать неудовольствие старших, Татьяны Генриховны например. Тех, кто учил меня жить до сих пор. Значит, не всему они меня правильно научили?..

Мысль о том, чтобы выдать своих обидчиков, я сразу же отбросил. Пока что надо избежать лишних расспросов.

Немке я постарался на глаза не попадаться, а домой явился затемно, проторчав часа три в ветхом дровяном сарайчике, насквозь продуваемом весенним ветром. Дома соврал, что на меня напали неизвестные хулиганы. Я был так разбит и расстроен, что даже не покраснел, хотя врал, пожалуй, впервые. После всех «охов» и «ахов» мать нагрела воды, меня искупали, намазали йодом синяки и ссадины, растерли ноги тройным одеколоном и уложили в постель.

И мама, и бабушка были вне себя от возмущения. Собирались жаловаться участковому, но отец рассоветовал, сказав, что такими вещами милиция заниматься не станет. При этом он как-то странно на меня посмотрел и спросил:

— Так что? Не стоит? Не надо никакой милиции? Верно, сынок?..

Я молча кивнул и отвернулся к стене. Мне показалось — отец знает или, по крайней мере, догадывается.

Как и следовало ожидать, времени для размышлений оказалось более чем достаточно: я схватил воспаление легких и три недели провалялся в поселковой больнице.

Приходили родители, ребята с учительницей, являлись даже мои мучители, но я с презрением смотрел сквозь них, словно они были бесплотными призрачными существами, и не хотел замечать их виноватых, напуганных физиономий.

Выздоровев и выписавшись из больницы, я попробовал вздуть каждого из моих врагов поодиночке, подкараулив их за углом школы. Не скажу, чтобы предприятие это удалось мне в полной мере: из трех драк, случившихся в один день, я вышел основательно потрепанным, но досталось и тем троим. На первом же уроке, закрывая ладонью распухший нос, я твердо прогундосил:

— Татьяда Гедриховда… Я… не буду больше ставить дочки…

— Почему? — спросила она, изумленно разглядывая мой пострадавший в драке костюм. — А где это ты так выпачкался, Ларионов?

— Де хочу… Упал, — ответил я разом на оба вопроса и сел, показывая, что разговор окончен.

Она долго допрашивала меня на перемене, но ничего не добилась и отпустила, пообещав вызвать отца. До сих пор не знаю, о чем они говорили, однако после этой беседы Цише основательно ко мне охладела, а «черный список» перекочевал к Левке Макаренко, большеголовому анемичному тихоне с пустым круглым лицом, напоминающим вылизанную тарелку.

Отношение класса ко мне с того дня медленно, но верно стало меняться. Нашлись ребята, которые захотели со мной дружить, и я испытал не изведанное прежде великолепное чувство общности и единения с себе подобными.

Прежние робость и скованность, конечно, никуда не делись, но я, гордый своим первым маленьким бунтом, пытался преодолевать их насколько хватало сил.

Бывало, перехлестывал: где мне было знать меру, — и тогда немка, сбитая с толку какой-нибудь моей выходкой, с недоумением взирала на меня, как будто видела впервые в жизни.

* * *
Вчера по просьбе Ирины говорил с Алексеем.

В тот день я рано вернулся из школы и проверял тетради: накануне у восьмиклассников было сочинение по Пушкину. Одна фраза меня развеселила, хотя я и поостерегся подчеркивать ее красными чернилами: «Татьяна, бедная, не могла больше терпеть и написала Онегину любовное письмо». Как, в самом деле, объяснить им, в чем тут ошибка?

Пришла Ирина. Я слышал, как она открывала дверь и снимала плащ.

— Корпишь? — спросила она, подставляя щеку. — Ты не брился сегодня? Почему колючий?

— Брился. Отросли. Что случилось? Еще нет пяти…

— Устала. Были трудные роды. Но все обошлось. Дежурит Митина: на нее можно положиться… Ты же собирался купить мне раскладушку, чтобы я ночевала на работе. А сегодня вернулась пораньше — и уже недоволен?..

— Доволен, черт возьми! И ничего не желаю слышать о твоем роддоме. Махнем в кино?

Она покачала головой.

— Не хочется, Женя. Измочаленная я какая-то…

— Просто устала?

— И это… — она прошла в спальню переодеться.

Я бросил свои сочинения и тоже просунулся в дверь. Когда Ирина возвращается домой с работы, даже утомленная, она доверху начинена новостями, а я люблю вертеться рядом и слушать, как переливчатым ручейком журчит ее грудной голос. Иногда она ловит меня на том, что я не очень-то вник в смысл ее слов, и притворно сердится, обещая больше ничего не рассказывать. Я оправдываюсь, хотя, если честно, для меня важно не то, что она говорит, а то, как она это делает. Я слышу ее, она тут, возле меня, увлеченная какими-то своими роддомовскими делами, — и, значит, все в полном порядке.

— Хватит меня рассматривать, — заворчала Ирина, запахивая халат. — Где дети?

— Алексей на плаванье, а Танька — у подружки… опять учебник посеяла.

— Растрепа…

— Ты все-таки чем-то расстроена?

— Помнишь фильм «Дети Дон Кихота»?

— С Папановым в главной роли?

— Да. Так вот, за всю мою практику сегодня впервые был такой же случай… Оставила ребенка. Красивая девочка, но вся захолодавшая, опустошенная… Ничего не помогло: ни уговоры, ничего… Я даже накричала на нее. Не сдержалась…

— Тебя можно понять.

Ирина села на стул и устало провела рукой по лицу, словно стирая с него что-то.

— Ужасно. Бросить собственного ребенка! Как же нужно извериться… А может быть, — обыкновенное моральное уродство?.. Ты знаешь, чего я только не насмотрелась за эти годы… Но такого — нет… Была, уже немолодая пара. Он, бедняга, так волновался, что в самый ответственный момент взобрался на дерево: оттуда видно, что делается в операционной, — и, когда сестра шлепала его ребенка, чтобы открыть дыхание, закричал благим матом и свалился вниз. Жену выписали с малышом, а он — в хирургии с переломом ноги…

— Помнится, я уже слышал эту историю, — с улыбкой сказал я.

— Неважно. Еще послушаешь… А как только женщины во время схваток не честят вашего брата — такие-сякие немазаные. И за версту не подпущу, и пусть катится на все четыре стороны, и что хочешь! Боль-то не шуточная, несмотря на психотерапию и прочее. Сегодняшняя роженица ползала на четвереньках. Вхожу — она на полу. «Что такое?» — спрашиваю. «Мне так легче, доктор». А выпишутся, — посмотрел бы ты на их поглупевшие от счастья лица! Все отступает на второй план — семейные склоки, взаимное охлаждение, которое у многих бывает с годами. Они — как дети, которым подарили самую лучшую на свете игрушку. Родился человек!.. Что тут еще скажешь?.. Но бросить?!. Уйти, оставив его чужим! Не понимаю!..

У нее заблестели глаза.

— Пойдем ужинать, — сказал я мягко. — Я голодный. А голодный мужчина — животное злое и даже опасное. Ремарк.

— Ах ты, цитатник! — она легонько хлопнула меня по затылку. — Да… Женя, к тебе просьба: поговори с Алексеем. Мне кажется… я уверена… Словом, по-моему, он кем-то увлекся… влюблен.

— В кого? — изумился я. — Да он девчонок за версту…

— Не знаю в кого. Но я чувствую. Часто стал бывать у этой грузиночки: у них там компания собирается. Надо бы узнать, что за ребята.

— Вообще-то он действительно изменился. Я и сам вижу.

— Обещаешь?

— Сегодня же. Но не уверен, что разговор состоится… Алешка, сколько я ни пробовал, уходит от подобных тем. Забьется в свою скорлупку, и никакими силами его оттуда.

— Постарайся. Мне это еще труднее.

Алексей пришел без четверти десять, когда Таня уже легла.

— Ты подзадержался, — сказал я, посмотрев на часы.

— Автобуса долго не было.

— Как плавалось?

— Нормально. Устал немного.

— Есть хочешь?

— Чаю выпью. А где мама?

— В спальне. Вяжет. Пойдем-ка на кухню. Пока ты перекусишь, мне надо с тобой поговорить.

— О чем?

— Пошли.

Я закурил для храбрости и некоторое время молчал, наблюдая, как он придирчиво осмотрел чашку, недавно вымытую Танькой, — нет ли на ней темных пятен от чая, — как намазывал хлеб маслом. «Пальцы материнские, — отметил я про себя, — длинные, беспокойные… — И безо всякой связи с предыдущим: — Нелегко мне придется…»

Алексей никогда не был полным, а сейчас — и вовсе: ключицы торчат, запястья тонкие. Меня охватила жалость. Парень явно не в своей тарелке, а я не знаю, как помочь. Что у него там, внутри?

— Как в школе?

Он пожал плечами.

— Обыкновенно.

— С Ираидой Ильиничной больше никаких инцидентов?

— Нет. Не придирается. Только очень уж официальна.

— Алеша, — подумав, сказал я. — Я хочу просить тебя быть со мной откровенным… Видишь ли, мы с матерью, конечно, понимаем, что у каждого человека есть свой уголок, куда никому не дано заглянуть, да, наверное, и не следует этого делать… Мы оставляли за тобой право на известную самостоятельность с детства, — согласись с этим. Хотя и старались направлять, как умели.

— К чему ты клонишь, папа?

Я почувствовал, что внутренне он уже весь напрягся, готовый к пассивному отпору. Так бывало не раз, и я отступал, наткнувшись на стену и боясь напортить излишней настойчивостью. С годами невидимая преграда укреплялась, я гнал от себя мысли о ней, но о том, что она есть, не забывал никогда. Искал причины в чем угодно: в самом себе (я ведь тоже не святой), в нашем семейном тонусе, в отношении к детям Ирины, — но ничего не мог найти.

Не было. Не было такого, что по нашему недосмотру помогало бы развитию в характере Алексея тех качеств, которые я всю жизнь изгонял из себя самого.

Я никогда не сомневался в силе наследственности. Нужно было потерять здравый смысл, чтобы так необдуманно подвергнуть в свое время остракизму учение Менделя, как это случилось у нас. Слово «генетика» стало чуть ли не бранным.

Так вот, опасаясь, что сын заполучил от меня несколько нежелательных генов, я всячески стремился выталкивать его в жизнь, не позволял ему замыкаться, уходить в себя, а Ирина была мне в этом первой помощницей. Мы отдали его в детский сад, потом (уже когда он учился) — в спортивную секцию; не проходило лета, чтобы он не бывал в пионерском лагере. Словом, — к людям, к детям, туда, где шум, игры, оживление, где надо действовать, а не размышлять о действии, где надо жить, а не думать о том, как это делается.

И все-таки… И все-таки в чем-то он повторял меня. Вот сейчас я затеял с ним разговор и заранее знаю, что он ничего мне не скажет…

— С тобой что-то происходит, Алеша, — начал я осторожно. — Ты стал рассеянным… постоянно задумываешься, не слышишь, когда тебя спрашивают. Что произошло? Мы очень хотели бы с мамой принять участие… Помочь, посоветовать…

— Вы напрасно беспокоитесь, папа, — сказал он спокойно, рассматривая свои ногти. — Ничего не служилось. Я не знаю, с чего ты взял…

— Это никак не связано с твоими новыми друзьями?

— Кого ты имеешь в виду? Ребят из класса?

— Их — тоже. И других. Эта грузинка… Кочорашвили.

— Марико?

— Да. Влахов, младшая Макунина… Ты бываешь в их обществе?

— Иногда. У Марико.

— Отчего не приглашаешь никого к нам?

Он отодвинул чашку.

— Так. Случая не было.

Ровным счетом ничего не выходило. И я сбился на фальшивый тон.

— Кстати, тебе, пожалуй, пора завести подружку…

Он посмотрел на меня с удивлением:

— В каком смысле?

Я смутился, хотя постарался не показать вида. Кажется, мне это не удалось, потому что он едва заметно улыбнулся.

— Ну… поухаживать за кем-нибудь. Конечно, в самом хорошем смысле. В твоем возрасте мальчики дружат с девочками…

Черт возьми! Я почувствовал себя идиотом. Четверть века имел дело с молодежью, а с собственным сыном не могу найти ни одной верной ноты. Начал изрекать пошленькие обывательские сентенции.

Я неслышно вздохнул и взял себя в руки.

— Алеша, ты достаточно умен, чтобы понять меня правильно. Природа так распорядилась, что человек в твои годы испытывает потребность любить… Пусть тебя не смущают слова — они, может быть, несколько банальны, — другие мне сейчас не идут на ум — но суть выражают правильно. Так вот… первое чувство, первое увлечение — через них придется пройти, и я говорю с тобой, побуждаемый единственной заботой, чтобы у тебя все было хорошо, красиво, празднично, если хочешь… Ты много читал, и мы позволяли тебе читать что угодно, зная, что запрет — штука не только не действенная, но даже вредная… Но чаще бывает так, что книжная премудрость лежит у человека где-то на одной полке, а реальность совсем на другой. И никакой связи между ними…

Я еще довольно долго говорил о естественности и незабываемой прелести первого чувства, о том, что в нем все просто и не стоит его стыдиться и скрывать от близких, о том, что оно далеко не всегда настоящее и единственное, на всю жизнь, а даже наоборот, о том, как бережно и уважительно надо относиться к его предмету.

Я увлекся, мне показалось в какой-то момент, что Алешку проняло и он не сможет не отозваться на мои старания, но… я ошибся.

— Не знаю, папа, зачем ты мне говоришь все это?..

Он все-таки покраснел.

— Ладно, — упавшим голосом сказал я. — Пойдем спать.

— Сейчас. Уберу со стола.

— Да, — спросил я его, вставая, — ты в последнее время ничего не рассказываешь нам о своем тренере. Герман, кажется? Ты же был от него без ума?..

— Он правда человек интересный, — безразлично отозвался Алексей и открутил кран, чтобы вымыть чашку и блюдце. Ирина приучила их не бросать после себя грязной посуды. Танька часто манкировала этими своими обязанностями, а Алексей никогда себе ничего подобного не позволял.

— Спокойной ночи, папа.

— Спокойной.

Я еще закурил. Вот, пожалуйста. Мы говорим, что в наши дни, в нашей стране нет и не может быть проблемы «отцов и детей». Не совсем так. То есть ее нет в старом, если угодно, тургеневском понимании слова. Она лежит теперь в иной плоскости. В области чисто житейских отношений, привычек, вкусов, моды — и не затрагивает существа нашей жизни.

Главное: то, ради чего мы живем, ради чего работаем, не разъединяет стариков и молодых (как ни условно такое деление, его можно принять). Мировоззрение, цель, средства к ее достижению, побудительные силы, диктующие нам закон и мораль, — одни.

А расхождения в мелочах, реже — антагонизм между представителями разных поколений — объяснимы, когда старшие в чем-то консервативны, когда они исповедуют ложную вредоносную веру в то, что прежде вода была мокрей нынешней, снег белей, а нравственность выше, когда решающим аргументом в любом споре служит эквивалент знаменитой лермонтовской фразы: «Да, были люди в наше время…»

Чаще всего вызывает нарекания внешняя сторона дела. Но кто мне объяснит, почему длинноволосая прическа, или борода, или брючный костюм — оскорбление существующих установлений, если когда-то то же самое (буйная шевелюра Листа, «кудри черные до плеч» у Ленского, окладистые, бородки Гончарова, Кони и других) не считалось криминалом? Если нынче молодежь отплясывает шейк, то во времена наших бабушек были чарльстон, кекуок, шимми и джига. Сейчас девчонки все еще не хотят расставаться с мини-юбками, а век назад в гостиных женщины красовались голыми спинами.

А дурной вкус, стремление утрировать моду, очевидно, не нами придуманы, не нами и кончатся.

Среди вавилонских развалин был найден глиняный горшок с такой надписью: «Наш мир достиг критической стадии. Дети больше не слушают своих родителей. Видимо, конец мира уже не очень далек».

Горшку — три тысячи лет. И если каждое следующее поколение рождалось хуже, безнравственнее предыдущего, то современному человечеству не оставалось бы ничего другого, как дойти до последней степени деградации и ползать на четвереньках.

А чем мы, собственно, лучше? Какие у нас привилегии перед молодыми?

Мы воевали, вынесли на своих плечах многое. Все верно. У нас — опыт, знание жизни, человеческой психологии. Но именно эти преимущества обязывают нас быть терпимее, попытаться понять их, помочь избежать заблуждений. Только тогда можно рассчитывать на уважение и понимание с их стороны.

Категоричностью не добьешься толку. И не пристало нам изображать из себя эталон. Они ничего не примут на веру. Если ты эталон — докажи.

— Ну что? — шепотом спросила Ирина, когда я вошел в спальню.

— Ничего. Пустая затея. Молчит.

Она отложила вязанье.

— У меня есть план.

— Какой?

— Алеша в январе именинник. Как раз каникулы. Нужно, чтобы он пригласил всю компанию. И девочек. Я хочу увидеть их всех вместе… Я пойму…

— Ты гений, — сказал я. — «Женский ум, женский ум…»

Ирина быстро заснула, а я лежал и думал, восстанавливал в памяти разговор с Алексеем, вспоминал эпизоды из его детства, винил себя в том, что где-то просмотрел, что-то пропустил в его воспитании.

Я утешал себя мыслью, что растил обоих детей одинаково, не делая никаких различий, а вышли они совсем разными, так, может, я здесь ни при чем?..

Но это было слабое утешение.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Эмилия Львовна спрягала на доске глаголы.

…Grundformen, Grundformen, Grundformen[2]

Голос скрипучий, жесткий — как бритвенным лезвием по стеклу.

…Präsens, Futurum, Perfekt, Plusquamperfekt[3]

Костлявые пальцы ее судорожно сжимали мел, он крошился на рукав серого шерстяного платья, белой мучнистой пылью оседал на пол, мельтеша в солнечном луче.

Эмилию Львовну мало кто любил — больше терпели, потому что она могла быть язвительной, даже вредной, не понимала шуток, делала все порывисто, импульсивно, как будто ее кто торопил и подстегивал.

Дети знали — от них не скроешь, — что она была старой девой и жила в обществе трех прожорливых ленивых котов — Сакрамента, Бзябзи и Фишки, которым приходилось делить ложе и еду с черным плюгавым тойтерьером, по имени Домби, таким же вертлявым и неуживчивым, как его хозяйка.

Алексей временами думал, что Эмилия Львовна человек в общем-то несчастный и заслуживает, наверное, совсем другого отношения, тем более что немецкому она учила на совесть, но сегодня ему было не до нее.

Он сидел за своей партой рядом с сосредоточенной и молчаливой Зарият Каракизовой, первой ученицей в классе, а мысли его были далеко отсюда.

Со вчерашнего дня в полной растерянности Алексей прислушивался к тому чужому, недоброму чувству, которое нарастало в нем помимо воли, заполняя грудь тупой ноющей болью. Он почти физически ощущал его — тяжелое, темное, соединяющее в себе досаду, задетое самолюбие, глухую злость и бессилие. Понимал, что ничего не сможет поправить, но это не оставляло его, а росло, ширилось, требуя выхода.

И не подозревал раньше, что такое бывает.

Прошло полтора месяца с тех пор, как он узнал, что на свете есть Ольга Макунина. Все изменилось. Мир стал ярче и тревожнее одновременно. Исчез прежний спокойный рассудительный мальчик, жизнь которого так легко и надежно укладывалась в готовые рамки.

Книги, пластинки, уроки, непререкаемый авторитет родителей…

Возникло нечто иное, возбуждающе светлое, непохожее на то, к чему он привык.

Утром просыпался с мыслью о ней. Он увидит ее сегодня. И завтра тоже. И послезавтра. На лестнице дома, в коридоре школы на переменке, вечером в субботу у Марико — где угодно, но непременно увидит. Продолговатое лицо, бледные упрямые губы. Красивые руки: узкая ладонь, слегка изогнутые на концах пальцы. Ногти — тоже длинные, розоватые, с отчетливыми белыми лунками у основания. И крепкая кисть, как у многих, кто играет на пианино. Она ответит на его рукопожатие, скажет несколько слов, неважно каких, своим низким, с хрипотцой, голосом, поднесет руку к виску, небрежным жестом поправляя волосы.

И хорошо, и прекрасно. Больше ничего не надо. Она здесь, около, задумчивая, чем-то обеспокоенная.

Он перестал краснеть и бормотать невразумительное, разговаривая с ней. Ему даже начинало казаться, что Оля тоже ждет этих встреч.

Алексей убегал теперь в школу за час, а то и за полтора до первого звонка: может, и она придет пораньше — побродить вдвоем вокруг здания, среди молодых кленов, посаженных год назад, и болтать ни о чем, не слыша мальчишьего визга, не замечая возни первоклашек, облепивших подъезд. А в нем будет тонко дрожать чудесный трепетный звон, наполненный радостью ожидания, неясным предчувствием праздника, который еще впереди.

Алексей успел привыкнуть к новому своему состоянию, не переставая ему удивляться, но оно внезапно пошло на убыль, померкло, как изменчивая погода в горах. И главное — неизвестно отчего. Из-за пустяков, подтачивающих его изнутри и не слагающихся в одно определенное целое, которое могло бы сыграть роль причины.

Однажды ответила невпопад, — ну, подумаешь, замечталась; однажды забыла обещанное, потом не пришла вовремя — напрасно прождал.

Стороной услыхал о случае с письмом на уроке литературы. Возможно, письмо — от Германа. Оля ведь о нем говорила…

Закопошился въедливый, стыдный червячок сомнения.

Как-то вечером встретились в парадном. Алексей в недоумении остановился. Такой он ее не видел ни разу.

Щеки пунцовые, глаза блестят, из-под капюшона куртки выбилась влажная прядь волос.

— Чего уставился?

— Что с тобой? Ты — как из бани…

Она рассмеялась. Ее рассыпчатый смех, показавшийся ему искусственным, сразу отдалил девушку от Алексея.

— Ха-ха! Ты очень близок к истине! Но в бане я не была.

— Значит, в бассейне? — догадался Алексей. У него вдруг сел голос. — Все-таки ходишь туда?

Оля поджала губы.

«Совсем как ее тетка», — подумал он.

— Почему «все-таки»?

— Я думал…

— Знаешь, — посерьезнев, сказала она взрослым тоном, — ты славный мальчик, Алеша. Скромный, воспитанный… Не то что я. Но это не означает… я не обязана согласовывать с тобой…

— Какое казенное слово — «согласовывать», — грустно сказал он.

— Такое попалось.

— А почему ты не запишешься на плаванье в мои дни? И домой — вместе. Ираида Ильинична не так бы беспокоилась…

Оля нахмурилась.

— Не вздумай сболтнуть при матери, что я бываю в бассейне. Пропусти меня.

Алексей посторонился. Постоял, прислушиваясь к ее шагам, затихающим наверху.

— Где ты была? — дребезжащий фальцет Марии Ильиничны.

— У Риты. Физику учили, — это Олин голос.

Почему он почувствовал себя обманутым? Разве она не вольна поступать как ей вздумается?

Червячок рос, наглел, становился изощреннее, злее.

Теперь — все в прошлом. В Plusquamperfekt…

— Ларионов!

— . . . . . . . . .

— Ларионов!

Зарият осторожно тронула его локтем.

— Я! — вскочил Алексей, с трудом соображая, где находится.

— Was ist los? Витаете в облаках. Kommen Sie zum Tafel![4]

Он взял мел, попробовал спрягать дальше, но запутался. Эмилия Львовна посадила его и долго выговаривала по-немецки. Он ничего не понял.

Это произошло вчера в бассейне. Сченснович после разминки играл в поло с купающимися. Звал и Алексея, но тот отказался. Вышел из воды и случайно подошел к тренерскому столику под вышкой. Там лежали вещи Германа — секундомер, полотенце и раскрытая записная книжка. Что-то толкнуло Алексея заглянуть.

«Первая группа — 11.45» — было написано карандашом в углу страницы. А ниже — крупно, с восклицательным знаком: «30 октября. 6 час. Оля М.»!

Алексей вспыхнул и отпрянул в сторону.

30 октября! Завтра! Так вот, значит, до чего дошло? Ей уже назначают свидания?!

Это подло! Сченснович старый — ему гораздо больше двадцати! Конечно, чертовски умен, сложен, как античная статуя, не урод, — девчонки оттаких без ума. Но Оля!..

Алексей уехал домой один. Забыл в раздевалке плавки и шапочку, но не вернулся.

Что делать?..

Он был глубоко убежден: нельзя сидеть сложа руки. Надо немедленно действовать. Не ради себя, нет, — ради нее. Она ослеплена, ей вскружило голову внимание взрослого мужчины, — ну, бывает наваждение, он знает, читал, — даже толстовской Наташе не удалось избежать…

Так или примерно так он рассуждал, весь внутренне взъерошенный, растрепанный, и бесцельно болтался по пустым окраинным улицам, лишь бы явиться домой попозже, уйти от вопросов, не встретить испытующего отцовского взгляда.

Первая любовь эгоцентрична и не признает ничьих прав, кроме своих собственных.

Кто из нас не считал откровенным предательством самые невинные знаки внимания, оказанные другому нашей избранницей? Кто не совершил глупостей, неосмотрительно и бездумно разрушая еще не окрепшие узы первой привязанности неосновательными придирками и подозрениями? Кому посчастливилось (или наоборот — разве это когда-нибудь знаешь наверное?) не испытать жестоких уколов полудетской ревности, такой яростной и отчаянной, потому что жизнь еще не раскрыла всех своих красок, и палитра пока бедна, и на ней только две — белая и черная?..

…После уроков подошла Зарият. Строгая, худенькая, с большими миндалевидными глазами, как на старинных восточных миниатюрах. Секретарь школьного комитета комсомола. Щеки ее покрывал нездоровый румянец: у нее был врожденный порок сердца, что сообщало отношению к ней одноклассников особую, не свойственную подросткам мягкость с примесью затаенного любопытства. Очень немногие, в их числе и Алексей, ничем не выделяли ее среди других, и она платила им за это самой искренней дружбой.

— Алеша, ты не забыл?

— О чем, Зари? — он с трудом оторвался от своих мыслей.

— Тебе же выставку готовить. Разве Ираида Ильинична не говорила? Вечер сразу после праздников.

Он смотрел на нее, плохо соображая, о чем идет речь.

— Что с тобой сегодня? Рассеянный с улицы Бассейной! Я — о выставке!

— А-а! Ладно. Но, честное слово, Зари, я не знаю, где мы возьмем… По-моему, только Влахов еще мастерит что-то, а остальные…

— Надо найти. Может, что-нибудь ребята делали в прошлые годы? Нехорошо, если у всех классов будет, а у десятых нет.

— Раз ты так считаешь, я постараюсь. — Алексей заставил себя улыбнуться.

— Найдем, — подтвердил подошедший Петя. — Сбацаем вернисажик не хуже других, будет люкс мажор. Не сомневайся, Зари.

— Смотрите же.

* * *
День прошел как во сне. Все валилось из рук. Уроков Алексей так и не приготовил и с пяти часов торчал на балконе, прислушиваясь к музыке, доносившейся из квартиры Макуниных. Оля играла на пианино.

С гор дул резкий ветер, — несмотря на солнце, было холодно, Алексей основательно продрог и собирался погреться, но тут музыка оборвалась.

— Чего мерзнешь? — спросила Таня, высунув любопытную мордочку в дверь. — Курить начал, что ли?

— Не мели ерунды, — с досадой ответил Алексей. — Займись своим делом. Оставь меня в покое.

— Подумаешь, — пискнула она и, ткнув его кулачком в бок, исчезла.

…Сейчас Оля уйдет!

Вот она надевает куртку, снимает дверную цепочку…

И никто ее не удержит?

Он стоял потерянный, не замечая, что весь дрожит — то ли от холода, то ли от нервного напряжения.

Нет, так нельзя! Он должен…

Он и сам не представлял себе, что именно «должен».

С трудом попав в рукава, напялил плащ, не ответил на Танькино «Куда ты?» и полетел по лестнице через три ступеньки.

Оля села в автобус, который отошел перед самым его носом. Пришлось ждать следующего.

Куда и зачем он ехал?

Даже не знал, до какой остановки.

Скорей всего — к центру города: оттуда близко парк, обычное место встреч и свиданий. Кстати, там, внизу, живет Сченснович. Но ведь не пойдет же она?..

Он по-прежнему дрожал. Каждый мускул, каждая клетка, взвинченные, переполненные долго сдерживаемой энергией взрыва, готовы были хоть сейчас ринуться в бой. Знать бы только, как это сделать!

Вперед врукопашную, через любые рвы и препятствия, невзирая на ссадины и ушибы! Только бы исправить, повернуть, как было. В сущности, так немного…

Выходя из автобуса, Алексей чуть не упал: подвернулась нога.

Нужно взять себя в руки: люди оглядываются — такое, должно быть, опрокинутое у него лицо.

Если до табачного ларька четное, число шагов — все кончится хорошо…

Раз… два… три…

Десять… двенадцать…

Вышло двадцать девять. Последние шаги он делал поменьше, украдкой от самого себя пробуя прикинуть на глаз расстояние и смошенничать. Но по дороге его толкнули: нечет.

А-а… глупости.

Алексей пошел быстрее. Так лучше. Тело получило работу — иллюзия действия успокаивала.

Стало смеркаться. С реки на город низом наползал волокнистый сырой туман. Слоился в кустах, текучей серой пеленой заливал газоны. Деревья в парке потемнели, нахохлились и, потеряв знакомую форму, напоминали теперь стаю мрачных птиц, съежившихся от ветра.

Горы скрылись в густой мгле. По пустынной аллее с шелестом несло высохшие, свернувшиеся в трубку листья.

Куда он, в самом деле? Пусто ведь, никого нет. Может быть, она поехала в Долинск?

Алексей повернул к театру. Впереди зажегся фонарь, свет впитался в туман желтым пятном. Между елок, нетвердо ступая, спиной к Алексею шел сутулый мужчина в линялом плаще и бесформенной шапке — или треух, или смятая шляпа. Услыхав шаги, он остановился.

— Може, есть закурить?

Алексей узнал старика, который красил лодки на озере, когда они познакомились с Олей. Кажется, совсем недавно…

— Я не курю.

От лодочника несло винным перегаром и застарелым табачным духом. В бороде застряли хлебные крошки.

— Свистишь, парень, — он закашлялся и долго надсадно ухал, вытирая слезящиеся глаза ладонью. В груди у него булькало и скрипело, как в старом комоде, из которого выдвигают рассохшийся ящик.

— Честное слово.

— Ха! Нашел чего! Кто нынче честный? Хамо́в (он сделал ударение на последнем слоге) скольки хошь: все жрать требують, а работать нема…

— У меня действительно нет сигарет. Извините, я спешу.

— Постой. Поспеешь к богу в рай. Не пожалей тридцать копеек? — глазки его стали просящими. — Ну, чего те стоит? Наша какая выходит колея? Как ни бейся, а к вечеру напейся. Рази ж против нее попрешь?

Алексей полез в карман, чтобы отвязаться. В руке захрустела бумажка — три рубля. Мать утром дала на покупки, а он забыл и не пошел в магазин.

— У меня мелочи нет… видите?

Старик засуетился, стал хватать Алексея цепкими руками за локоть.

— Так угости, парень. Сто граммов шмурдяку — всего делов-то на три монетки. Тут рядом, а? — он махнул в сторону театра: немного правей от него в слепом свете лампы, висевшей у бокового входа в парк, громоздились бесформенные постройки.

— Да пустите же меня! — дернулся Алексей.

— Пустю, пустю, однако не жлобь. Погоди, куда ж ты… Чтоб те год заикаться…

Алексей вышел на Республиканскую, к банку, и в нерешительности остановился. Куда теперь?

Мимо спешили люди, вышедшие из автобуса. Он позавидовал им: идут себе — веселые, занятые разговорами или деловитые, сосредоточенные, у всех какая-то цель. А он слоняется как неприкаянный.

Проводив взглядом проехавший мотороллер, Алексей вздрогнул. На заднем сиденье — Оля Макунина. Машина Сченсновича. И за рулем — он сам, широкоплечий, в дубленке и мотоциклетных очках.

…Трудно объяснить, почему Алексей все-таки пошел за не отстававшим от него пьяным стариком в забегаловку и по доброй воле выпил целый граненый стакан вонючего пойла, которое называлось «Портвейн № 13».

Но так случилось. Отказали сразу все клапаны, поставленные природой для того, чтобы человек не совершал безрассудных поступков. Или то была защитная реакция неокрепшей психики, которая нуждалась в разрядке?..

Под навесом, сваренным из водопроводных труб и закрытым сверху шифером, а сбоку расслоившимися от дождей некрашеными листами фанеры, в этаком микроклимате, где было чуть потеплее, чем снаружи, пропитанном запахами спиртного, лежалого хлеба и табака, приютился особый ущербный мирок, подчиняющийся своим законам и меркам.

Благополучие и неустроенность, радость и беда, настроение, способность действовать и соображать, даже пространство и время — решительно все соизмерялось здесь с количеством опрокинутых за день рюмок, стаканов, бутылок и пивных кружек.

Были свои завсегдатаи, являвшиеся рано утром, задолго до начала трудового дня, посиневшие, с мутным взглядом и трясущимися руками, похожие один на другого, как доски разных пород, изъеденные белью и жуком-древоточцем.

Пока неторопливый, невозмутимый буфетчик открывал заведение и натягивал на себя несвежий халат, общество разбивалось на группки (все больше — по трое), смаковало вчерашние воспоминания. А потом, когда каждый получал наконец положенную ему порцию, исполнялся наигранный ритуал, где любая мелочь, начиная с реплик и кончая ужимками — покрякиванием, потягиванием носами — подчинялась раз и навсегда выработанной режиссуре.

— Пошла?

— Пошла-а, родёмая!

— Царапнула чтой-то, не вредно ба повторить…

— Скинемся по новой?

Скидывались. Повторяли.

Оживлялись глаза, переставали подрагивать желтые от табака пальцы.

Расходились на службу.

Кое-кто успевал еще «отметиться» днем, а вечером разыгрывался заключительный спектакль с долгим бдением за липкими от пролитого вина столиками, с пустопорожними разговорами, причем никто никого не слушал, с трехэтажной руганью, пьяными слезами и лобызаниями.

Когда Алексей вошел вслед за лодочником, заметно ободрившимся в предвкушении выпивки, у него в первый момент сперло дыхание: ударило дымом, перегаром и кислятиной.

— Никанорыч подцепил фраера, — громким шепотом сказал кто-то.

— …Кружку пива с прицепом.

— …баба — высший сорт. Удобная, как карета.

— Если бы парни всей земли сбросились по копеечке… Было бы похмелиться!..

— …Ты меня уважаешь? Нет, ты меня уважаешь?.

— Насчет беленькой — ни-ни, завязал, браток. Вчера девять кружек — и ни хрена…

— …опять он будет из меня трояки вынимать!

Голоса гудели, бубнили. В тяжелом воздухе стояли испарения потных тел, запахи холодной еды, сальные шутки, обрывки фраз, таких же ничтожных и жалких, как все, что здесь происходило.

Буфетчик скользнул понимающим взглядом по бледному лицу Алексея, несмело остановившегося у стойки, кивнул старику.

— Твоего, Никанорыч? — и ловко плеснул из бутылки в стакан желтую жидкость. — Молодой человек, как я понимаю, платит?

— Да-да, — нервно хрустнув пальцами, сказал Алексей. — Я заплачу… вот, — и достал свою трешницу. — И мне, пожалуйста, налейте…

Он торопился, боясь, что сейчас опомнится, минутное помрачение пройдет — и он вылетит отсюда опрометью, ужасаясь собственной глупости и тому, что вообще решился переступить порог этого злачного места.

Вино выпил залпом, не разбирая вкуса, а когда, непроизвольно повторив жест Никанорыча, хлопнул пустым стаканом о стойку, его передернуло и рот наполнился клейкой слюной.

— Закуси, — ухмыляясь, сказал буфетчик и плюхнул на весы горсть слипшихся, подтекших подушечек. — Ну-ка…

Алексей с усилием отломил конфету, выпачкав пальцы, и сунул ее в рот.

— А я ить знаю тебя, парень, дай бог тебе здоровья, — пьяно хихикнув, сказал старик. — Ты с моим дурболаем — в одной школе.

— О ком вы? — силясь подавить подступающую к горлу тошноту, спросил Алексей.

— Влахов я. Петькин отец, значит. Отреклися они от меня с бабкой, чтоб им… — он икнул. — Знать не жалають…

Алексей покосился на старика. Так вот почему он ему кого-то напоминал! В Петином лице были отцовские черты. Пожалуй, — нос, с широкими крыльями и двумя резкими складками по краям, большие приплюснутые губы. В другой обстановке Алексея удивило бы это известие, но сейчас он только подумал, что Петя, видимо, стыдится отца, потому никогда и не вспоминает о нем.

— Простите, мне надо идти, — пробормотал он и, взяв сдачу, двинулся к выходу. У дверей его качнуло.

…Туман сгустился. Бисерной мокрой сединой покрывал волосы, студил лицо и разгоряченную шею, тонкой струйкой стекая за шиворот. Голые, искривленные ветки акаций протягивались навстречу из неясной мглы, похожей на рисунок тушью вразмывку. Наверху качались от ветра мохнатые лапы елок. В неярком свете фонарей матово блестел асфальт.

Хмурый, сырой осенний вечер.

…Ноги несли его на Долинск. Голова бездействовала — полный сумбур.

На свежем воздухе перестало мутить и он вспомнил об Оле… Но странно: прежнего отчаяния как не бывало; им завладела приятная легкость. Все стало просто и достижимо. Он найдет их где-то там, в темноте одной из аллей, и скажет…

Что скажет?..

Шагалось бодро. Расстегнутый плащ трепыхался влажными полами, отяжелевший от впитавшейся в него воды. Алексей задел рукой шершавый ствол дерева, ссадил палец, но боли не было.

Сколько он так прошел?..

Тускло, светящиеся окна санаториев плыли за ним, как блуждающие огни, создавая пока еще не осознанное гриновское настроение отрешенности.

Он пошел медленнее. Напряжение неожиданно спало, сменившись безразличием и усталостью. Ломило в висках.

Зачем все это?..

Даже если он встретит их — скорее проглотит язык, чем произнесет хоть слово. Спрячется среди деревьев, убежит без оглядки…

* * *
Евгений Константинович ходил от одного окна к другому, глядя в мутную расплывчатую черноту ночи, в которой с трудом угадывались очертания улицы.

Первый час. Алексея нет.

Ирина Анатольевна лежала в постели и делала вид, что читает журнал.

Евгений Константинович прекрасно понимал, что спокойствие это внешнее, а на самом деле строчки пляшут у нее перед глазами и ничто, кроме исчезнувшего сына, не занимает ее мыслей.

Они обзвонили квартиры одноклассников Алексея, своих знакомых, станцию «Скорой помощи», ГАИ и милицию — безрезультатно. Евгений Константинович несколько раз не выдерживал: одевался, уходил и мотался по городу, всматриваясь в размытые туманом лица прохожих.

«Ну, что?» — спрашивал молчаливый напряженный взгляд жены, когда он возвращался.

Ларионов пожимал плечами, рассеянно тер лоб и говорил, стараясь придать голосу как можно больше твердости:

— Ради бога не нервничай. Голова будет болеть. Ну, мало ли?.. Взрослый парень…

— На себя посмотри: зеленый весь… а я не нервничаю… — но «Огонек» дрожал в ее руках.

Что могло произойти? Сломал ногу, попал под машину, лежит в переулке, избитый хулиганьем, или, забыв о семье, торчит в чужом парадном с девчонкой?..

Он всегда был таким уравновешенным! Это Танька преподносила любые сюрпризы. Переступить через запрет, вытворить штуку, до которой сразу и не додумаешься, утащить из дому нужную вещь и потерять — тут она была вне конкуренции.

Лет пяти от роду в один из ясных морозных январских дней пропала с утра и заявилась в сумерках — синяя, истерзанная, с расцарапанной, в золе, физиономией. Каталась за речкой с горки в старой лохани вместо саней и собрала на себя весь угольный шлак, которым вольноаульские хозяйки посыпали скользкую дорожку, чтобы спускаться к проруби за водой.

Таньку отругали, вымыли, через мгновение она уже посапывала во сне, а отец с матерью в нервном шоке еще долго сидели на диване, медленно приходя в чувство.

Так она пропадала несчетное количество раз. Однажды ее занесло к самой Кизиловке, — домой привез незнакомый шофер на машине с дровами.

Только став постарше, Танька немного угомонилась. С Алексеем ничего подобного не бывало.

— Эмилия Львовна сегодня жаловалась, — сказал Евгений Константинович, отходя от окна. — Хуже стал отвечать, невнимателен…

— Знаешь, Женя, может, я неправа, но… не люблю я ваших учительских жалоб. Приходит родитель в школу, а ему высыпают целый ворох беспомощных стенаний: «Не учит. Разговаривает. Вертится на моем уроке». Разве не то же самое, если отец или мать вдруг заявит преподавателю: «Мой ребенок плохо ведет себя дома. Сделайте что-нибудь. Повлияйте».

— Права, конечно. Беда, что мы плохие психологи и далеко не в каждом случае точно знаем, что именно руководит нашими учениками. Не хватает времени. А кое-кому — желания, умения, такта… Мало ли?..

— В одном я убеждена: человек должен не только гладко скользить по жизни, ограждаемый нормами и условиями, которые он постиг умозрительно, но и спотыкаться, даже падать. Тем тверже он будет стоять на ногах, когда поднимется.

— А как ты угадаешь, что удар при падении не окажется слишком сильным?

— В том-то и дело, что я не знаю, — призналась она, и на глаза ей навернулись слезы. — В теории просто. А сейчас его нет, и я боюсь — меня не хватит… Женя, ну что же все-таки делать?

— Ну, перестань, перестань, — забормотал он, подсаживаясь к ней. — Мы ведь с тобой народ тренированный, закаленный… Одна Татьяна чего стоила? За двоих нам зачтут. Вспомни…

— Помню я. Такое не забывается. Но у нее другой характер. Она — как гейзер: не подозреваешь, когда взовьется, хотя понимаешь, что это неизбежно и может произойти когда угодно. Но Алексей…

— Танька закатывала по ночам грандиозные концерты.

— Да, мы с тобой бодрствовали по очереди. Сначала ты хотел по науке: вовремя кормить, вовремя спать, ограничить соску и никаких поблажек, — пусть, мол, поорет, нечего к рукам приучать. А потом сдался. Вставал среди ночи, брал ее на руки и пел потусторонним голосом. По-моему, тебе больше всего удавалось это: «В гареме нежился султан…» Не скажу, чтобы твое пение имело особый воспитательный смысл, но она затихала…

— Неправда. Это я теперь голос прокурил. А тогда у меня был довольно приятный баритончик, вовсе не загробный…

— Тем не менее тебе пришлось отступить от своих правил.

— Сдашься тут. И не то запоешь. У Таньки в младенчестве были на редкость могучие легкие.

— А помнишь пятьдесят шестой год? — лицо ее опять затуманилось. — Я схватила воспаление тройничного нерва, нарушилась речь… даже ты с трудом меня понимал. А у тебя открылся очаговый процесс. Алик лежал со скарлатиной в больнице…

— Мы же выкарабкались. Кто-то сказал: как ни длинен тоннель, у него есть одно неотъемлемое достоинство — он обязательно кончится. И будет свет.

Евгений Константинович умолк, пожалев, что перебил. Воспоминания, видимо, отвлекали ее.

— Ты даже водил меня к гипнотизеру. — Ирина Анатольевна слегка улыбнулась. — Гастролер залетный. И грустно, и смешно. Однажды я пошла с мамой. Она в кресле сидела, а меня он уложил на кушетку, дал брому и начал свои пассы. Ты его помнишь, конечно: громоздкий, несимпатичный человек с маленькой головой и каким-то отвратительно лысым лицом. «Вам хочэтся спать (он так это произносил), хочэтся спать. У вас исчэзнет чувство заикания». Я лежу с закрытыми глазами и думаю, что у меня вовсе нет никакого «чувства заикания», а просто я не могу членораздельно говорить. Потом, слышу, он шепчет маме: «Спит. Не тревожьте ее минут десять. Гипноз подействовал». А мне стыдно сказать, что у меня ни в одном глазу. И звуки всякие, запахи. Мама стала чуть похрапывать, понесло жареным луком, тарелки звенят: стационарникам раздают обед. И так есть захотелось. «У нас дома борщ, — думаю, — и не с кислой, а со свежей капустой… Холодный вишневый кисель в погребе…» В конце концов надоело лежать — тем более он ушел. Села. Мама встрепенулась, спрашивает: «Ты уже, Ирочка?»

— Я догадывался, что он мошенник. Или, по крайней мере, бездарный врач и никудышный гипнотизер. Но важно было что-то делать сразу, я не мог допустить, чтобы ты всерьез поверила в свою болезнь.

— Ты думаешь, я не понимала? Уже в клинике, в Орджоникидзе, профессор высмеял меня: «Таких заядлых упрямцев, как вы, девушка, — сказал он, — загипнотизировать ничуть не легче, чем норовистого бычка, приготовленного для корриды».

Ларионов не был чересчур чувствительным человеком, но у него защипало в носу: что и говорить, нелегкий год им пришлось пережить.

— Ты тоже со мной повозилась, — сказал он бодрым тоном. — Тайком от меня ездила к знахарю, понавезла разных трав.

— Я врач, Женя. К знахарю я бы не поехала. Это был старый лесник, самый настоящий народный доктор. Жаль, что у нас долгое время пренебрегали народной медициной и фитотерапией… Конечно, травы, которые нам известны, бессильны против палочки Коха, но они отлично могут мобилизовать скрытые силы организма. Плюс психология…

В передней раздался звонок. Прерывистый, неуверенный. Евгений Константинович помчался открывать.

— Где ты был?

Алексей не ответил. Молча прошел в темный угол коридора и сел на ящик для обуви, стоящий под вешалкой.

У Евгения Константиновича шевельнулось нехорошее предчувствие. Что с сыном? Плащ мокрый, брюки задрызганы до колен ошметками грязи, лицо серое.

— Раздевайся. Пойдем скорей к маме. Она умирает от беспокойства.

Пропуская сына впереди себя, Евгений Константинович уловил запах вина.

— Ты… пил?

— Да.

Отец скорее догадался, чем услышал этот едва прошелестевший ответ. Он уже весь кипел: с детства Ларионов-старший ненавидел зеленого змия, насмотревшись на отцовские возлияния.

Как можно сознательно вывернуть себя наизнанку, выплеснуть наружу худшее, то, что надо подавлять и выкорчевывать, если хочешь быть человеком? Алкоголь действует на людей по-разному: одних превращает в бесхребетных слюнтяев, готовых обнять весь свет и облагодетельствовать первого встречного, у других взбаламучивает ядовитый осадок, накопившийся за годы от смутного беспокойства и неудовлетворенности собой и своими ближними. То и другое одинаково омерзительно.

Бывая в гостях, на учительских вечеринках, Ларионов никогда не корчил из себя институтку, но больше двух-трех рюмок никто не мог заставить его выпить. «Читайте «Голландскую доблесть» Лондона», — говорил он и накрывал рюмку ладонью.

Если же ему приходилось сталкиваться с пьяными, которые давили его тягучими нудными разговорами, он бледнел и еле сдерживался, чтобы не сказать резкость.

И это ему сын преподносит такую пилюлю!

— Полюбуйся! — сказал Евгений Константинович, когда Алексей вошел в спальню и, опустив голову, прислонился спиной к дверце платяного шкафа. — От него за версту разит вином!

Ирина Анатольевна с тревогой взглянула на побелевшее лицо мужа. Теперь она волновалась за него больше, чем за сына, который был здесь — жив, цел, остальное можно уладить. А вот в Евгении Константиновиче ее с некоторых пор стали беспокоить приступы гнева и раздражительности, которые (она видела это) ему все труднее становилось обуздывать. Он по-прежнему не повышал голоса, но потом целый день ходил с головной болью, глотая пятерчатку и элениум.

— Женя…

— Нет, ты понимаешь?!. Тут все совершенно естественно. Какой пример перед глазами у молодого человека? Родители — тунеядцы: только и думают о выпивке! Нет принести в дом трудовую копейку — пропивают имущество, детей держат впроголодь, полураздетыми оборванцами, в полном духовном пренебрежении! Так как же не идти по стопам отца с матерью и не шляться до часу ночи, чтобы явиться домой под мухой?!.

— Женя, может быть, мы поговорим завтра? Уже поздно…

— Нет, пусть он соизволит сказать, где его носило! С кем был и по какому случаю…

— Алеша, скажи, что произошло?

— Шалопай! Я уже не знаю — вполне возможно, что этот тихоня давно прикладывается к бутылке! — Евгений Константинович сел на низенькую спинку деревянной кровати. — Не знаю. Ни за что не поручусь…

Лицо Алексея взялось багровыми пятнами. Он поднял на отца сузившиеся загнанные глаза и раздельно произнес:

— Да. Я давно страдаю тайными пороками. И алкоголизмом, и чем хотите. Играю в карты, бываю в притонах. И вообще меня, наверно, скоро посадят…

— Как ты смеешь так отвечать отцу с матерью? — загремел Евгений Константинович и растерянно обернулся — Ты слышишь?

— Алик! — Ирина Анатольевна приподнялась на подушке. — Ради бога…

Алексей снова уставился в пол и упрямо забормотал:

— А еще я курю анашу и ворую у людей деньги… я все… все делаю…

Евгений Константинович открыл было рот, собираясь накричать, но вдруг отрезвел.

Что-то жалкое, цыплячье было в ссутулившейся фигуре сына, в его худом лице, сжатых сухих губах и тонкой шее с голубоватой жилкой, пульсирующей за ухом.

Таким он был с детства. Родился семи месяцев — крохотный, сморщенный, с красной безволосой головой и прозрачными ноготками, к которым страшно было прикасаться, так они были малы.

Из роддома пришли пешком. Ирина, развернув намокшего младенца, расплакалась. Ларионов, как умел, утешал ее, но не допытывался, почему она плачет. У всех — дети как дети, а у нее — недоношенный кукленок, усыпанный темными, воспалившимися оспинами пиодермии, густо замазанными зеленкой.

А она хотела уже сейчас гордиться этим маленьким сгустком собственной плоти, потому что давно стала матерью, с тех самых пор, как ее ни с того ни с сего начало подташнивать и потянуло к соленому. Она носила его в себе, прислушивалась к его толчкам, с замирающим сердцем нащупывала на раздувшемся животе его настырную круглую пятку, приняла от него боль и страдание.

А отцу только предстояло стать отцом, помочь ей выходить, поставить на ноги беспомощное, пока еще чужое существо. И он не обманул ее ожиданий. Стирал желтые пеленки, когда она кормила малыша грудью, копался в толстых потрепанных томах Платена, выискивая старые рецепты, столярничал в тещином подвале, как умел, мастерил кроватку с балясником, которая перешла потом по наследству к Таньке.

Они вдвоем купали ребенка в настое череды, носили гулять, завернув в настеганное Ириной теплое одеяльце, бегали по врачам, пока Алексей не сделался совсем исправным мальчуганом с браслетками на толстых ножонках…

— Алик, — очень тихо сказал Евгений Константинович, — расскажи нам все. Поверь мне: и тебе будет легче, и нам. Я понимаю, ты столкнулся с первым жизненным испытанием. Может, несправедливость, может, непонимание, даже предательство. Мало ли что?.. Разуверился в друге. Или в девушке. Неприятности в школе. Хотя о них я, пожалуй, знал бы… Уверяю тебя: в восемнадцать лет теневые стороны жизни выглядят гораздо мрачнее и безобразнее, чем их следует воспринимать… Я по себе знаю. То, что казалось ужасной трагедией, спустя какое-то время ничего, кроме улыбки, не вызывает. Не все, конечно. Но не сразу научишься отличать мнимые горести от настоящих…

Евгений Константинович говорил уже спокойно, будто думал вслух, чувствуя, как из него медленно, неохотно испаряется возбуждение, уступая место противной вялости и тяжести в голове. Опять то, что было с ним несколько раз: голову распирало, накачивало чем-то мерцающим, пузырящимся, — оно проникало всюду: студило зубы, вызывая странную оскомину, шипело в ушах, застило свет, и окружающее виделось, как сквозь политое дождем стекло.

— Алеша, — умоляюще сказала Ирина Анатольевна. — Скажи одно: ты не сделал ничего позорного, нечестного?..

У Алексея намокли глаза. Видно было, каких усилий стоило ему не разрыдаться.

— Нет, мама… Я… я просто сделал глупость… Я был очень расстроен и выпил это распроклятое вино… Я никогда раньше…

— Иди спать, сын, — сказал Евгений Константинович. — Расскажешь завтра. Согласен?

Алексей молча кивнул и отвернулся.

— Спокойной ночи, — выдавил он из себя.

— Спокойной…

Ирина Анатольевна встала, когда за ним закрылась дверь спальни, и, достав из туалетного ящика флакон и мензурку, накапала корвалола.

— Сердце? — заволновался Евгений Константинович.

— Немножко. Ничего, сейчас пройдет.

Он разделся, лег, надел очки и развернул газету. Но она выпала из его пальцев. Боковым зрением он видел встревоженный взгляд жены, лежавшей рядом, на соседней придвинутой вплотную кровати, и, придав своему лицу беспечное выражение, опять раскрыл газету.

— Ты мне не нравишься, Женя.

— Это новость. На двадцать третьем году супружеской жизни наконец призналась…

— Перестань, — мягко сказала она. — Может, тебе попить пустырника?

— Ты мой милый травяной доктор! Ладно уж, стряпай завтра свое зелье. — Он отбросил газету и, повернувшись, уткнулся головой в ее руки. Она взъерошила ему волосы на затылке.

— Седеешь…

— Пора. Я и так у тебя удивительно молодо выгляжу. Смотри, как бы кто-нибудь не отбил.

Ее теплая ладонь рассеянно шевелилась у него на затылке.

— Небось лежишь и коришь себя за то, что накричал?

— Ты колдунья. Читаешь мысли. Конечно, ругаю. Нервы стали сдавать. Я ведь отлично понимаю: им не объяснишь, что ты уже стар, потрепан жизнью и всякими болячками, и если сорвался, то нужно простить, потому — не от зла, не от безразличия, а наоборот…

— И не надо объяснять. Алик поймет, он умный мальчик. Не сегодня — так завтра поймет. Я уверена — он теперь жалеет…

Евгений Константинович вздохнул.

— Трудно ему будет. Незащищенный он какой-то.

— Ты ничего в последние дни не замечал?

— Ты имеешь в виду Алешу? Нет.

— По-моему, он пишет дневник. Позавчера спрятал толстую тетрадку, когда я подошла, и покраснел.

— Он всегда краснеет. А дневник — наследственное: я ведь тоже мараю бумагу.

— Как бы я хотела заглянуть в его тетрадь…

Евгений Константинович поднял голову.

— Что ты? Ни в коем случае! Даже если она будет лежать на столе открытой.

— Я знаю, — согласилась Ирина Анатольевна. — Но…

— Туши свет.

Они долго лежали молча, делая вид, что спят.

Среди ночи Евгений Константинович тихонько встал, выкурил в кухне сигарету и, проходя через комнату Алексея, прислушался к дыханию сына. Спит. Что же с ним все-таки стряслось?..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сколько Оля себя помнила, в семье у них любые разговоры, прямо или косвенно касающиеся вопросов любви и пола, были под жесточайшим запретом. Впрочем, без формального запрещения, но стоило кому-нибудь нарушить табу, как тут же вмешивалась недремлющая Ираида Ильинична или Олина тетка, разделявшая многие взгляды и заблуждения сестры, которые она с наивностью малого ребенка считала своими собственными.

О причине, по-видимому, не догадывалась не только Оля, у которой, как и следовало ожидать, довольно рано проснулось любопытство к тому, что так тщательно скрывалось и упорно замалчивалось, но и сама Ираида Ильинична. Незаметно, безотчетно взрастила она в себе ханжески лицемерное неприятие всего, что так или иначе связано с отношениями между мужчиной и женщиной, какими бы чистыми и естественными они ни были. Овдовев, она погоревала не больше и не меньше положенного, а когда испытала первые неудобства одинокой безмужней жизни, ни минуты не колеблясь, не откладывая в долгий ящик, так завалила себя работой, что ни сил, ни возможности уступить искушению у нее уже не было. Время шло, характер Макуниной заметно портился, но тело перестало доставлять ей досадные хлопоты. И наконец наступил момент, когда она почувствовала себя свободной. А привычка осталась: ни в учительской, ни в ее рабочем кабинете, ни во время доверительных бесед с приятельницами, ни тем более дома — нигде никому не позволялось приподнимать завесу над давно и, как казалось Макуниной, надежно похороненными желаниями.

Со временем привычка укоренилась, особенно у Марии Ильиничны, чье ревнивое старческое стремление непременно быть в курсе всех событий, происходящих в семье, превратилось в назойливую подозрительность. Ей постоянно казалось, что от нее что-то скрывают.

Однажды шестилетняя Оля добралась до отцовских книжек, занимавших самый большой шкаф, обычно стоявший запертым. Замки вообще были в чести у обеих сестер. Уходя в школу, Ираида Ильинична второпях оставила ключ. Тетка еще не успела затворить входную дверь, а Оля уже сидела на диване с альбомом репродукций с фресок и скульптур Микеланджело.

Мария Ильинична застала ее рассматривающей «Бородатого раба», изображенного художником в мраморе и, по обыкновению, без фигового листа.

— Теть Маш, а это что? И почему он раздетый? Ему не холодно?

— Ты где взяла альбом, негодница?!. С таких-то лет!..

Тетка больно отшлепала малышку сухой хлесткой ладонью и до конца дня внушала ей, что неприлично смотреть картинки, на которых нарисованы голые люди.

Как-то у Макуниных собралось женское общество. Жили они в те годы на частной квартире, без удобств, с печным отоплением. Пришли Эмилия Львовна Шерман, ставшая наперсницей Ираиды Ильиничны, и еще две одинокие дамы, тоже чопорные и манерные. Пили чай. Оля возилась на полу с котенком. Ей были видны кривые, безжизненно бледные ноги Эмилии Львовны, непроизвольно подергивающиеся в нервном тике.

— Теть Миля, ты почему болтаешь коленками? Тебе надо по-маленькому? Пойди в сенцы, там помойное ведро стоит…

После всех восклицаний и сдержанно стыдливых смешков, сопроводивших Олину реплику, девочку поставили на кухне в угол, а потом велели выгребать из поддувала золу.

Когда у Макуниных появился купленный в рассрочку телевизор, самой преданной его поклонницей стала Мария Ильинична. Намолчавшись за день в отсутствие сестры и племянницы, ходившей тогда в четвертый класс, она испытывала к вечеру такую острую жажду общения, что и говорящий ящик с успехом мог заменить ей живое существо, стать своего рода фетишем, перед которым она язычески благоговела. Если на экране возникали рискованные ситуации, а к таковым она причисляла даже вполне невинные поцелуи, Оля должна была отворачиваться лицом к стене. Летом ее выпроваживали в переднюю или во двор.

Став постарше, девочка научилась обходить подводные камни запретной темы, заплатив за это умение потерей былой непосредственности. Она больше не задавала вопросов, а мать и тетка не интересовались, из каких источников и в каком виде предстала наконец перед ней истина.

Когда Оле сровнялось четырнадцать, у нее завелся поклонник — шустрый белобрысый паренек из параллельного класса, который проводил ее однажды после школьного вечера. На ногах у нее были старенькие резиновые ботики, туфли — в свертке под мышкой.

— Когда мы с вами еще увидимся? — тоном заправского донжуана осведомился он.

— Не знаю, — ответила она простодушно. — У меня нет сапожек, а сейчас — морозы…

Несколько месяцев они виделись только в школе, но паренек оказался настойчивым, и в один из теплых весенних вечеров Оля вернулась домой в одиннадцатом часу, раскрасневшаяся, с блестящими глазами, слегка подведенными черным карандашом.

Разразился грандиозный скандал.

— Где ты изволила шляться?! — с порога налетела на дочь Ираида Ильинична.

— Я… гуляла…

— Ах, она гуляла! А это что?.. А это?..

Платье на Оле было перехвачено материнским кожаным поясом, на запястье красовался теткин серебряный браслет, не видавший света лет тридцать, если не больше, на груди — любимая камея Ираиды Ильиничны.

— Нет, Маша, ты посмотри на нее! И глаза размалеваны, и брошь, и пояс! Да какое ты имела право взять без спросу?!. С кем ты была?

— Ни с кем. С девочками.

— Врешь! По глазам вижу, что врешь!

Оля заплакала.

Мать прищурилась.

— Почему пыль сзади на платье? Ты что?.. — Ираида Ильинична затрясла подбородком. — Говори, с кем была, иначе я за себя не ручаюсь!..

— Я… мы с Витей сидели… Скамейка, наверно, пыльная…

— Ай-яй-яй! Как стыдно-то, — вставила тетка. — Это куда же годится: с таких-то лет кавалеры…

Оля закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Ступай в ванную!

— За… зачем?

— Мыться. И если я еще раз услышу про твоего Витю…

В ванной мать собственноручно терла Олю мочалкой, нехорошо оглядывала ее с головы до ног и читала наставления, от которых девочку бросало то в жар, то в холод.

В воскресенье явился Витя.

— Здравствуйте, — бойко сказал он открывшей ему Ираиде Ильиничне. — Я бы хотел видеть Олю.

Можно было не отвечать, потому что Оля стояла в прихожей с веником в руках. Но это не смутило Макунину.

— Ее нет дома! — медным голосом сказала она. — И не будет! — дверь захлопнулась перед удивленным мальчишкой.

Конечно, он больше не приходил.

С тех пор Ираида Ильинична неукоснительно следила за каждым шагом дочери, а через год-два взяла за правило изредка затевать фарисейские разговоры, сплошь состоящие из полупрозрачных намеков и неловко завуалированных предостережений. Представители сильного пола выглядели в них коварными соблазнителями, единственная цель которых — совращение девиц с пути истинного.

Олю коробило от неумелых материнских попыток высказать то, что она думает, и одновременно соблюсти требования педагогики и хорошего тона.

Чаще, чем другие в ее годы, задумывалась она о нравственности (в узком значении слова), невольно сопоставляя прочитанное в книгах с тем, что преподносилось ей дома.

Не согласовывалось.

Скрывают постыдное. Как ни крути, а выходило, что над человечеством вечно будет тяготеть проклятие плоти, позорная червоточина, которую не свести никакой цивилизацией и культурой. У Куприна: «Да святится имя твое!» Где уж тут святость и благость, если все кончается одинаково? И неважно, кто твой прародитель — человек или зверь, Аполлон или козлоногий Сатир.

Лучше не думать.

Но думалось…

Приходили в голову мысли, снились сны, о которых нельзя было никому рассказать. Самой себе она казалась тогда порочной, гадкой, словно вывалялась в грязи или ее выставили раздетой догола перед улюлюкающей толпой.

Какой прок от красивых слов и розового сиропа, выдуманных поэтами, если так называемая любовь и функция продолжения рода неотделимы от таких мест на человеческом теле, которые с библейских времен стали олицетворением греха и срама?

Есть ли смысл в хваленых принципах и условностях, торчащих рогатками на каждом шагу, когда суть от этого не меняется? И зачем они? Может, лишь для того, чтобы как-то выделиться среди бесхитростного в своей естественности животного царства, утвердить собственную исключительность?..

Некому было ответить на эти вопросы.

Мать и тетка продолжали создавать вокруг Оли вакуум, который нечем было заполнить. Попрятали под запор книги, могущие, по их мнению, повредить Олиному воспитанию. Исчезли «Американская трагедия», «Яма», «Гавриилиада»; от Золя на открытой полке остался один «Жерминаль»; Мария Ильинична унесла и погребла на дне комода Моэма, Фалладу и Ремарка.

Олины подруги по школе кокетничали с мальчишками, шушукались на уроках, округляя глаза, перебрасывались записками, и за версту было видно, что для них началась счастливая, незабываемая весна.

Олю не трогали их заботы. Ребят она теперь не то чтобы сторонилась, но любые их попытки приблизиться разбивались вдребезги о ее презрительный «знающий» взгляд.

Она «видела» их насквозь. И конечно же не подозревала, что ошибается, что мать и тетка, руководствуясь вполне благими намерениями, успели напортить, лишить ее самого главного, чем прекрасна юность, — доверчиво-чистого взгляда на мир, который нельзя познать с чужих слов.

Встреча с Германом кое-что изменила, — она еще и сама не могла разобраться, что именно. Он был непохож на других.

* * *
В одно из воскресений перед Октябрьскими праздниками Оля уступила наконец просьбам Сченсновича и зашла к нему на квартиру.

Маленькая комната в частной халупке, вросшей фундаментом в землю напротив старой бани.

В углу, у окна, — раскладушка, застеленная синим шерстяным одеялом, квадратный стол, накрытый листом пластика, стопка книг на нем и каравелла из янтаря, видно, очень давнишняя безделушка: паруса потрескались; рядом — свинцовый сапожок с карандашами и шариковыми ручками всех сортов. Одну из них Герман сразу вынул и спрятал в карман. Справа от окна — три стула, плетеная этажерка с книгами и журналами, на верхней полке — кубок с надписью: «Победителю зональных соревнований по плаванью. Город Пярну, 1966 год». Над этажеркой — выцветшая фотография, наклеенная на паспарту, портрет полного пожилого мужчины в черной форменной тужурке, с закрученными усиками, блестящими от фиксатуара. Подбородок скрывался за окладистой раздвоенной бородкой.

Больше ничего не было, если не считать сваленных в беспорядке возле дверей спортивных принадлежностей: кеды, гантели, сломанная ракетка для настольного тенниса, насос и еще какой-то хлам.

Оля села на предложенный ей стул и принялась рассматривать обстановку, чтобы прийти в себя. Можно было представить, как отнеслись бы дома к ее визиту сюда, знай об этом мать и тетка, и вообще о ее знакомстве с Германом! Впрочем, ей и самой было страшно. Сердце колотилось, она нарочно не раскрывала рта, боясь, чтобы он не услыхал гулких ударов.

— Мой дед, — сказал Сченснович, не садясь и чуть пристукнув пальцем по фотографии. — Любопытный был старик. Поляк, но жил в России. Не знаю, как теперь называется этот забытый богом городишко, раньше, кажется, Подсвилье. Витебская губерния… или уезд. Словом, заштатный горьковский Окуров… Читали?

— Что?

— «Городок Окуров» Горького?

— Нет.

— Ну, так вот. Дед мой был в Подсвилье извозчиком. И после революции. Пока это почтенное ремесло не упразднили. Кобылу его звали Чайка. Такая же дородная и надежно скроенная, как мой дед. Если старик уходил в отпуск, она тоже автоматически получала отпуск, потому что никого другого не допускала к себе на пушечный выстрел. Лягалась, и с ней нельзя было сладить. А дед, уйдя на положенные ему две недели от извозчичьих дел, подрабатывал пением в церкви. Назубок знал все молитвы и акафисты, а басом своим мог потягаться с репинским протодьяконом. Попы даже ходили в исполком Совета — просили, чтобы деда перевели к ним церковным старостой… Потом он переехал в Пярну, в Эстонию.

Оля заметила: он говорил не так, как всегда, — деланно улыбался, был немного возбужден. Но она была благодарна ему за то, что он не молчит, дает ей возможность справиться со смущением.

— А это? — показала она на кораблик.

— Осколки разбитого вдребезги. Дед имел хобби: собирал разные побрякушки — фарфоровые статуэтки, деревянных божков, бронзу. Это сделано дерптским кустарем из янтаря. А карандашница — копия сапога Петра Первого. Отлита в Петербурге…

— Вы никогда не говорили мне о своих родных.

Он криво усмехнулся.

— Отца я не знаю. Мать работала в цирке. Слышали о таком номере — «Каучук»?.. Она ездила по стране с шапито, меня оставляла на попечение деда. В пятьдесятдевятом во время репетиции упала с шеста…

— Простите, я…

— Ничего. Она мне почти что чужая. Приезжала редко. Навезет подарков, зацелует, затормошит, а назавтра — и след простыл.

— А дедушка?

— Умер. Всем, что имею, я обязан ему.

Наступило неловкое молчание. Сченснович прошелся по комнате, хрустнул пальцами.

— Я вас обманул, — вдруг сказал он.

— Как?.. В чем? — испуганно обернулась Оля.

— Неделю назад я сказал, что мне от вас ничего не нужно. Я солгал…

Она напряглась. Вот оно!

Не раз задавала себе вопрос: к чему в конце концов приведут их странные отношения. Она — школьница, в сущности совсем девчонка, очень средненькая, обыкновенная. Почему же он, видавший виды мужчина, самостоятельный человек, хотя и неустроенный какой-то, мог заинтересоваться ею? И что может выйти?..

Шаги Сченсновича замерли позади нее. Она по-прежнему сидела лицом к окну и была почти уверена, что он смотрит ей в затылок, но ни повернуться, ни встать не могла. Так и не шелохнулась, скованная, оцепеневшая.

— Буду откровенен, — продолжал Герман, — у меня не было недостатка в… назовите, как хотите, — словом, по жизненному опыту я гораздо старше своих лет. Вы поймете… на мне много всякого груза. Больше плохого, чем хорошего… Есть такая пословица: «Блажен, кто смолоду был молод, блажен…»

— …«кто вовремя созрел», — закончила она и не узнала своего голоса.

— Да. Так вот, у меня все было не вовремя. Верней — раньше времени. С восемнадцати жил один, сам себе хозяин. Был и баловнем судьбы, и пасынком. Это — как посмотреть. Во многом разуверился… — Он замолчал и опять щелкнул пальцами. — Наверно, я не то говорю… Что-то в вас меня поразило. Не свежесть, нет, это не такая уж редкость. Не знаю что, но…

Герман наклонился и прикоснулся губами к ее шее.

— Вы мне… нужны… — услышала она его шепот и не успела опомниться, как его сильные большие руки обхватили ее спереди. — Оля…

Он целовал ее лицо, глаза, бессвязно говорил — она не понимала, — застигнутая врасплох, инстинктивно прикрывая руками грудь.

Герман задел сапожок: карандаши и ручки веером раскатились по столу. К ней вернулась способность соображать.

— Пустите меня!.. Да пусти… те же!

Оля вскочила и, вырвавшись, с размаху залепила ему звонкую пощечину.

В этот момент распахнулась дверь и на пороге появилась… Тося, домработница семейства Кочорашвили, которую Оля не однажды видела у Марико.

Тося хмыкнула и сказала басом:

— Вот те раз!

На ней были резиновые сапоги и старая болонья с закатанными по локоть рукавами. Кисти мокрые, распаренные, с розоватыми пупырышками от воды. На шее — монисто бельевых прищепок.

— У нашего квартиранта, видать, гости… — она стрельнула понимающим взглядом в Олину сторону. — А барышня — из молодых, да ранняя…

— Я…

— Чего уж там, — благодушно сказала Тося. — Какое мое дело. Я до вас, — она повернулась к обескураженному Сченсновичу. — Помогните шест поставить. Падает, не держится ни черта, а мне вешать надо…

— Да-да, конечно, я помогу.

Они вышли.

Оля поправила волосы, надела куртку и выглянула во двор. Герман возился с провисшей проволокой, протянутой к соседнему дому, пробуя подпереть ее посередине длинной деревянной жердью с гвоздем на конце. Проволока пружинила, и шест падал. Тося стояла с лоханью, полной белья, уперев ее себе в бок. От белья валил пар.

Оля выскользнула из комнаты и, не оглядываясь, побежала к калитке, в другой угол двора.

* * *
Если бы Петю Влахова спросили, когда они с отцом стали врагами, он не сумел бы ответить. Разве можно сказать наверняка, в какой день и час бесконечные пьяные выкрутасы и измывательства Ивана Никаноровича Влахова-старшего окончательно освободили мальчика от сыновних чувств и довели до нервного потрясения, случившегося с ним лет шесть назад, еще при жизни матери?

Отчуждение росло постепенно, исподволь, накапливаясь, как горький осадок, как накипь на дне сосуда, в котором слишком часто нагревали воду. Воспоминания Пети о том времени, когда они жили все вместе, складывались из непрерывной вереницы обид и унижений, бивших всякий раз по одному и тому же месту, но не задубивших его кожи. Наоборот, она стала только более восприимчивой.

И может быть, именно поэтому Петя, пряча свою беду от друзей и сверстников, имевших вполне трезвых отцов, незаметно выработал ставшую теперь привычной развязно-бесшабашную манеру поведения, которая сыграла роль защитного слоя, не допуская внутрь любопытных.

Мать его, прозрачная, рано постаревшая женщина с испуганным золотушным лицом, страдала тяжкими припадками головной боли и не имела ни сил, ни характера противостоять мужу, словно находившему мрачное удовлетворение в том, что он изо дня в день точил ее мелочными придирками, если бывал слегка под хмельком, а во время запоев закатывал сцены.

Петя не забыл ни одной из них.

…Это было, когда отец уже начал пить почти ежедневно и их семейный бюджет, подорванный пагубной его страстью, трещал по всем швам. Подработав шитьем, мать принесла к ужину кусок ливерной колбасы. У Пети текли слюнки от одного взгляда на ее аппетитный лоснящийся бок. Иван Никанорович сидел насупленный и шумно потягивал носом. Он мало выпил в тот день.

— Иде моя чекушка?

— Ты же кончил ее вчера, — робко отозвалась мать.

— Не шебарши. Ничего я не кончал. На шкахву стояла.

— Пустая она была. Прибрала я.

— Врешь все… Погодите, издохну вот… Избавитесь. Небось ждешь не дождешься?

— Господь с тобой, Ваня! Да и не так уж слабое у тебя здоровье. Доктор давеча говорил ведь…

— Доктор! Много он понимает! В грудях у меня колет… жгет в грудях, понятно тебе! Ну, будя болтать, иде хошь найди бутылку. Спрятала?

— Что ты, Ваня?

— Даешь али нет?

— Нету же…

— Нет, значить?

Худая, жилистая шея Влахова побагровела, маленькие глазки забегали по столу, выискивая, на чем бы выместить злобу. Поймав голодный взгляд сына, устремленный в тарелку с ливером, Иван Никанорович схватил нож, искромсал колбасу на мелкие кусочки, накрыл их ладонью и, сжав пальцы так, что между ними полезло серое месиво, швырнул все в открытую форточку.

У каждого бывают в жизни мгновения, которые врезаются в память и, сколько бы ни прошло лет, вспыхивают потом резко, зримо, как будто это случилось минуту назад.

Тот злосчастный кусок колбасы отпечатался в Петином сознании, как болезненное, незаживающее клеймо.

Стоило ему увидеть отца или услыхать о нем, и в мозгу непроизвольно возникала картина: квадратная ладонь, вздрагивающие пальцы с редкими черными волосками, и между костяшек — сплющенные червяки ливера…

…Часто отец возвращался домой за полночь, грязный, с иссиня-белым опухшим лицом, весь пропитанный тошнотворным запахом перегара и блевотины, расталкивал мать, бормоча несуразицу, и валился на кровать в чем был. Мать вставала, одевалась и досыпала на стуле, уронив голову на спинку.

Пете было уже лет двенадцать, когда в коридоре их коммунальной квартиры, где они занимали одну большую комнату, разделенную надвое фанерными белеными переборками, разыгрался нелепый скандал, затеянный Иваном Никаноровичем с соседями.

Рядом с ними жил слесарь-железнодорожник с женой, толстой громогласной женщиной, и четырьмя сыновьями-погодками, которые дрались между собой по всякому поводу. В тот вечер у них были гости.

Влахов терпел доносившиеся сквозь стену звуки радиолы часов до одиннадцати, пока не опустошил поллитровку водки, а потом забарабанил кулаками к соседям так, что с потолка посыпались куски старой побелки.

Потасовка развернулась в узком коридорчике, куда разбуженный шумом Петя выскочил в одних трусах. Слесарь тоже был изрядно на взводе, и они с Влаховым, не причиняя друг другу особого вреда, пыхтели посреди тесной передней, выкрикивая бессвязную брань и нанося удары.

У Влахова, правда, был разбит нос: кровь стекала на разодранную рубашку, и Петя, которому спросонья померещилось бог знает что, зашелся в истерике.

Два дня мальчик никого не узнавал, лежа в больнице, а на третий медленно пошел на поправку. Следов болезни вроде бы не осталось, если не считать повышенной возбудимости.

После гибели матери (Петя и сейчас толком не знал, как ее угораздило попасть под машину на тихом перекрестке) бразды правления решительно и круто взяла в свои руки Евгения Филипповна, Петина бабушка по материнской линии. Она забрала внука к себе, предоставив бывшего зятя собственному попечению. С завода, где он работал вахтером, его вскоре выгнали за прогулы, и он пристроился на лодочной станции. Зимой чинил поломанные скамейки, красил щиты в парковом хозяйстве, делал, что скажут, и беспробудно пил вечерами. Днем он всегда был в одной «поре», то есть немного «поддавши».

Изредка появлялся у тещи. Клянчил деньги, выводя этим из терпения Петю, нудил, плакался на свою долю, но чаще уходил, с чем пришел: Евгению Филипповну не так-то легко было разжалобить.

После праздников, незадолго до начала ученической конференции, которую готовила Ираида Ильинична, он нанес им визит в состоянии более или менее приличном. Надел даже чистую рубаху, повязал древний галстук, настолько засаленный, что нельзя было угадать его первоначального цвета.

Влахов впервые был у них с тех пор, как бабушка выхлопотала квартиру в новом доме.

— Ишь ты, — садясь на стул, сказал он хрипло. — Сподобилась, значит, Филипповна?

Петя стоял у окна, неестественно выпрямившись, и ковырял пальцем землю в цветочном горшке.

— А что ж? И мы не последние. Нашу завалюху аварийной признали. Ломать будут. Советская власть стариков не забывает… Чего пожаловал-то?

Иван Никанорович покосился на стол, где на тарелке лежали остатки пирога, и потянул носом.

— Ты бы поимела совесть, Филипповна, — начал он осторожно. — Я вот, можно сказать, неделю на одном квасе… Хлеба не на чего купить…

— Не пил бы, — сказал Петя.

— Не встревай, сопливый еще! Чтоб те три дня заикаться…

— Он дело говорит. Снимай кепку, соберу тебе поесть…

Иван Никанорович заерзал на стуле. Потер рукой малиновый припухший нос. Глазки забегали. Он не любил, когда его перебивали.

— Не надо мне твоей еды.

— Зачем тогда пришел? — опять спросила Евгения Филипповна недружелюбным тоном.

Влахов встал. Вся его дипломатия сейчас полетит кувырком. Он знал это. Его уже приводили в бешенство сознание собственной неправоты и эта теплая уютная комнатка, и новый костюм на сыне, и его начищенные туфли.

— Живете, да? — наливаясь злобой, прохрипел он. — А тут хоть пропади? Шифоньер ты забрала, старая жмотка? Нюркин хабур-чабул увезла? Увезла. Три отреза было. Иде они? А мы ить наживали не порознь. Алименты с меня тянешь справно. Тут твоя сила!

— Ты сызнова за старое, — спокойно сказала Евгения Филипповна. Накрыла пирог салфеткой и села на табурет. — Мало, что Анну в могилу свел, — голос ее дрогнул, — ступай, пока соседей не позвала!

Петя шагнул к отцу.

— Оставь нас в покое!

Иван Никанорович тяжело посмотрел на него.

— Надрючился! Сказано: «Обряди чурбан — будет Иван!» Змееныш! Отца родного…

— Не надо мне такого отца!

Неизвестно, как бы все кончилось, если бы не пришла Марико. Она легонько стукнула в дверь и, не услышав ответа, открыла.

— Можно? Здравствуйте, Евгения Филипповна. У вас не заперто…

Как всегда улыбающаяся, цветущая. Окинула любопытным взглядом Ивана Никаноровича, Сморщила носик.

— Петя, ты готов?

— Да.

— Пойдем, поможешь мне вышивки отобрать. Ираида Ильинична просила: один стенд на выставке не заполнен.

Петя взял ее под локоть и вывел с такой поспешностью, что даже необидчивая Марико возмутилась:

— С ума сошел? Тащишь меня, как кулек! В чем дело? И кто это у вас? От него прелью воняет…

— Маляр, — привычно соврал Влахов. — Евгеша белить надумала. Топай, ради бога!

— Ненормальный! — сказала она, пожав плечами.

Марико жила этажом выше. Петя поднимался за ней, смотрел на ее крепкие округлые ноги, обтянутые тончайшими черными чулками, сквозь которые просвечивала кожа, но думал совсем о другом. Он вдруг поймал себя на страшной святотатственной мысли о возможной смерти отца. Что-то похожее на жалость шевельнулось в нем, но тотчас же пропало.


…Тося бродила по комнатам, лениво возила лоскутком фланели по полированной мебели.

— Стряхнула бы на балконе тряпку, — сказала Марико. — Ты больше пылишь, чем вытираешь…

— А я перевернула ее наизнанку, — кончаю уж, и так сойдет.

— Ох, и лодырь ты, Тося.

— Какая есть.

Марико жестом пригласила Петю в свою комнату.

— Посиди. Я сейчас отберу. У нас много этого добра: мать когда-то вышивала.

— Значит, они не твои?

— Подумаешь. Половина выставки — не детские, а родительские работы. Ираида прекрасно знает.

— Валяй. Мне какое дело.

Пока Марико копалась в ящике шкафа, Петя глазел по сторонам.

Не было у него никогда своей комнаты. Да еще такой.

Во всю ширину пола — белый ворсистый палас, в котором тонули шаги, тахта с красной обивкой, над ней — затейливое бра в виде старинного уличного фонаря с хрустальными подвесками. Окно задернуто кремовыми нейлоновыми занавесями. Журнальный столик с черным стеклом вместо столешницы, модное трюмо, деревянный Будда и другие безделицы из майолики, фарфора и бронзы, даже слишком много их, разных, понаставленных повсюду, где было место.

Небрежным шиком, беззаботностью и довольством веяло от всего этого.

Петя вздохнул, заглянул ей через плечо.

— Вон ту возьми, куда убираешь? Железная штука.

На полотняном куске материи был вышит гладью сидящий на горшке мальчишка с озорной рожицей. Внизу надпись: «Кустарь-одиночка».

— Что ты! Ираида Ильинична ни за что не позволит.

— Бери. Я сам повешу. Скажу — моя. Насмеемся до отвалу. Такая лажа будет. Фонтан!

Он выхватил у нее вышивку и сунул в карман.

— Эту как раз я делала. Тогда мулине были в моде.

В дверь постучали.

— Да?..

Заглянула Тося с пластмассовой комнатной лейкой в руках.

— Можно, что ли, цветы полить?

— С каких пор ты стала стучаться?

— А кто вас разберет? — весело прогудела она, усмехаясь и срывая подсохшие листики бегонии. — Может, не ко времени я?

Марико сделала гримаску:

— Мудришь, Тося.

— А вот и нет. Позавчера к нашему квартиранту сунулась без стука, а он с девицей в обнимку.

— Слушай, что нам за дело до твоего квартиранта?

— До него — нет, а ее вы знаете…

Тося напустила на себя равнодушный вид, но Марико поняла, что ее распирает желание рассказать кому-нибудь свою сплетню.

— Ну?

— Вашей завучихи дочка. Энта, занозистая которая.

— Оля Макунина?

— Она и есть.

— Заливаешь, Тося, — недоверчиво протянул Влахов.

— Чтоб мне с места не сойти.

Петя и Марико переглянулись.

— Может, ты спутала с кем-нибудь?

— Буду я попусту базарить. Своими глазами видела.

— Вот тебе и девочка-мармалеточка, — изрек Петя. — Кустарь-одиночка. А фасон давит…

— Знаешь что, Тося, — серьезно сказала Марико. — Ты не болтай. Не надо. И ты тоже, Петр.

— Зачем мне? — согласился он. — Однако что с возу упало, не вырубишь топором…

* * *
Школа была празднично освещена. У подъезда, по обыкновению, толпились пришлые великовозрастные парни, жаждавшие попасть внутрь, на танцы, которыми чаще всего заканчивались ученические вечера. Они нещадно дымили, задевали девчонок, оглашая двор непристойностями и беспардонным басовым гоготом. В дверях с ними воевала пискливая и неустрашимая тетя Феня, швейцар-уборщица, которую многие называли «вторым директором» за крутой нрав и драконовские порядки, установленные ею в вестибюле и гардеробной. Обороняя школу от посторонних бездельников, она не скупилась на тумаки, нередко достававшиеся и своим. Самое смешное, что даже закоренелые «фулиганы», как она величала всех без разбора, здоровенные парняги, у которых буйно росли усы, только криво ухмылялись в ответ на тычки ее остреньких костлявых кулачков и отступали на безопасное расстояние.

Прежде чем пропустить Марико и Петю, она придирчиво их оглядела.

— А чего это у вас?

— Бомба, тетя Феня!

— Дурака не валяй! И без тебя тут хватает… валяльщиков!

…Коридор на первом этаже заставлен столами, на которых можно увидеть все что хочешь, — начиная от довольно сложных моделей и приборов, изготовленных в кружке Сафара Бекиевича при самом непосредственном его участии, и кончая пластилиновыми кошками и зайцами, слепленными в начальных классах. На стенах — монтажи, стенды, рисованные газеты.

Ираида Ильинична в шуршащем трикотиновом платье, специально для торжественных дней, — была в своей стихии: носилась с какими-то списками, отдавала распоряжения, распекала кого-то за неповоротливость, поправляла где что не так, сопровождаемая стайкой девчонок и Эмилией Львовной, тоже озабоченной, возбужденной, как будто здесь готовилось по меньшей мере решительное сражение и от них — его тактиков и стратегов, только от них одних, — зависел его исход.

У стены, несколько подавленный, оглушенный размахом предстоящего действа, стоял физик и посматривал на входную дверь: ему было высочайше поручено встречать гостей — директоров и завучей других школ, шефов, кого-то из городской комсомольской организации и гороно.

— Будете принимать приглашенных, — вздернув подбородок, сказала Макунина. — Пусть раздеваются в моем кабинете — и в зал, на первый ряд. Вот вам ключ от кабинета.

— Но я…

— Да смотрите не перепутайте чего-нибудь. Знаю я вас: кроме своих опытов ни на что не годитесь.

Он не успел возразить: она уже отвернулась, подхватила щупленького Семена Семеновича, явно не чувствовавшего себя здесь хозяином положения, и увлекла его на второй этаж — распорядиться насчет бархатной красной скатерти, извлекавшейся из кладовой в особых случаях.

Сафар Бекиевич вздохнул и занял назначенный ему пост в вестибюле. Ключ так и висел на его коротком толстом пальце.

К нему подбегали ребята, о чем-то спрашивали. Он рассеянно отвечал и отправлял их, боясь прозевать гостей.

Физика любили. За ум, за добрый характер, за то, с каким самозабвением он отдавался своему предмету. Но трудно было найти в школе человека, чья внешность так не соответствовала бы внутреннему содержанию.

Фигура у него была большая и несуразная. Если начать сверху, то выглядел он примерно так: копна черных седеющих волос, похожая на пучок проволоки от радиоантенны, угловатая несимметричная голова, лицо плоское, с очень длинным тонким носом и узко посаженными глазами. Дальше шло крупное грузное туловище с утолщением посередине и не очень прямые, явно короткие для такого массивного верха ноги. Он часто моргал и как-то странно открывал и закрывал рот, словно рыба, выброшенная на песок, и верхняя челюсть не сразу попадала на нижнюю. Людьми с подобной наружностью обычно пугают маленьких детей, но с Сафаром Бекиевичем это был бы пустой номер: его нескладной, умилительно-добродушной физиономией нельзя было напугать даже грудного младенца.

Подошел Ларионов.

— Что вы тут пристроились?

— Да вот… это самое, — смущенно ответил Сафар Бекиевич. — Хозяйка велела разводить по местам высоких представителей. Поназвала. Не умеет без тарарама.

— В энергии и организаторской жилке ей не откажешь. Да и ребята, по-моему, увлечены. Доклады, выставка…

— Так-то оно так. Мне другое не нравится. Она ведь — не для детей. Для себя. Чтобы шуму побольше, чтобы говорили: «Ах, ах, какая Ираида Ильинична, ах, какая научно-техническая конференция!..»

— Может, мы к ней несправедливы? — задумчиво сказал Ларионов, обращаясь не то к собеседнику, не то к самому себе. — Кое-какая фальшивинка, правда, есть: очень много работ не ребячьих…

— Ей это безразлично. Важны декорации, без них нет спектакля. Кстати, ваши, кажется, сегодня тоже что-то показывают?

— Кто?

— Ну, драмкружок?

— А… да. Первый акт из пьесы Мариенгофа «Рождение поэта». О Лермонтове. Не совсем еще готово, надо бы подрепетировать.

— Послушайте, вы не уходите, а? Честное слово, я перед начальством робею, ну, просто это самое…

— Хорошо, — улыбнулся Ларионов. — Я не уйду.

Сафар Бекиевич облегченно вздохнул.

— Вот спасибо. А ей меду не давай… помните солдатскую поговорку: лишь бы хлопнуть по голенищу. Как-то был случай: Макунина засиделась допоздна, часов до девяти, в своем кабинете и позвонила одному довольно высокому руководящему товарищу. «Такой-то слушает». — «Ох, извините, пожалуйста! Это я, Ираида Ильинична Макунина. По ошибке. Что? Да, сижу еще на работе: дел накопилось столько… днем все некогда, знаете. Семен Семенович? Нет, что вы, он давно ушел, в школе никого, кроме меня»…

Ларионов засмеялся.

— Не любите вы ее.

— Кто ее любит? Я вообще не перевариваю тщеславных людей, — Сафар Бекиевич поморгал. — Иногда у нее до абсурда доходит. Однажды на Майские праздники получил я пригласительные к трибуне. Сами знаете, учителей не часто балуют. Ну, повел свой выводок смотреть демонстрацию. Движется колонна школ. Впереди, как положено, — гороно. И Макунина затесалась с начальством. А когда наша школа пошла, вижу — опять Макунина, рядом с директором. Выходит, обежала вокруг. В ее-то годы, при ее комплекции.

— Зачем она это сделала? — искренне удивился Евгений Константинович.

Физик хмыкнул:

— Очевидно, в первый раз ее не заметили с трибуны. Вот она и решила…

— Бросьте, Сафар Бекиевич, зря вы, никогда не поверю. Тут что-нибудь другое. А вам не почудилось?

— Святая вы простота! Как мне могло показаться? Зрение — слава богу. Не дальтоник. Однако, действительно, давайте переменим тему. Не будем сплетничать. Я ведь не из говорунов. Не знаю, что на меня нашло. Разозлился, наверно, это самое… за то, что она навязала мне эдакое… холуйское поручение. А отказаться не смог. Характера не хватило…

— Не огорчайтесь. Мы с вами вместе как-нибудь.

Подбежала Зарият Каракизова.

— Евгений Константинович, вас Ираида Ильинична зовет…

— Ну вот, — огорченно прошептал физик, — и до вас добралась.

Напротив входной двери в зал, где был отведен уголок для выставки ученических работ десятого «Б», которым руководил Ларионов, столпились старшеклассники и, смеясь, что-то рассматривали на стене. Чуть поодаль стояли Макунина и Шерман. Глаза Ираиды Ильиничны метали громы и молнии. У Эмилии Львовны был оскорбленный вид.

— Полюбуйтесь! — понизив голос, сказала Макунина. — Не могли обойтись без сюрпризов?!.

Евгений Константинович заглянул через головы ребят. На подрамнике, обтянутом парусиной, — рисунки и рукоделия. Внизу, на месте, которое полчаса назад пустовало (Евгений Константинович был в этом уверен), приколотая булавкой вышивка Марико. Без фамилии.

— «Кустарь-одиночка», — вслух прочитал Ларионов. — Чем я должен любоваться, Ираида Ильинична?

— Не кричите! — зашипела Эмилия Львовна.

— Отвлеките учащихся, — нетерпеливо приказала Макунина. — Займите их чем-нибудь. Я сама сниму эту гадость.

— Какую гадость? — озорно спросил он. — По-моему, славненькая штучка.

Она смерила его еще одним испепеляющим взглядом и засеменила к выставке.

— Дети, ступайте в зал, скоро начинаем.

«Кустарь-одиночка» был незамедлительно сорван и препровожден в кабинет завуча, в специальную папку «до выяснения».

Наконец все утряслось. Гости усажены, президиум тоже (в него попали почти все приглашенные), и конференция началась.

Открывала Ираида Ильинична. Торжественно, с пафосом, исполненная сознания ответственности своей миссии, светящаяся изнутри и снаружи предвкушением наступающего блистательного момента, когда она, точно фокусник перед глазами потрясенных зрителей, совершит нечто из ряда вон выходящее, такое, что до нее не удавалось никому другому.

Варнаков сидел с краю, за столом президиума, совсем потерявшийся на фоне малиново-красной бархатной скатерти.

«Физик прав, — подумал Ларионов. — Она честолюбива до крайности. Но молодец. Какую карусель раскрутила!..»

Ребята читали доклады — по физике, химии, истории и литературе; комитет комсомола награждал грамотами и памятными подарками авторов лучших работ; шефы с завода преподнесли школе цветной телевизор; было принято обращение к молодежи республики с призывом жить полезно и интересно, «творить, выдумывать, пробовать», а после перерыва сцену заполонила самодеятельность.

Евгений Константинович сидел в зале, захваченный происходящим, и думал, что, может быть, оно так надо, и неважно, если побудительная причина — честолюбие организатора, если выставка наполовину сделана руками родителей, а доклады переписаны из брошюр и книжек и в очень малой степени отражают уровень знаний и кругозор своих юных создателей?..

Издержки неизбежны. Может, главное в том, что их питомцы почувствуют себя по-настоящему взрослыми, способными к разумным, нужным самостоятельным действиям, заинтересуются тем, чего еще не успели узнать, серьезнее задумаются о будущей профессии, о своем месте в жизни?

Словно отвечая его мыслям, сзади донесся скептический шепот:

— Устроили показуху!..

Гвоздем вечера нежданно-негаданно для всех, кроме Евгения Константиновича, стал Петя Влахов. Он так изобразил великосветского фата и жуира Коко Столыпина, что зал покатывался от хохота. Простоватая Петина внешность лишь усиливала впечатление. С поистине аристократической небрежностью, с изысканным шиком держал он в правом глазу круглое стеклышко монокля, как будто всю жизнь только и делал, что пропадал в дворянских гостиных. Он произносил свои реплики с утрированным французским прононсом, как истинный комильфо, задумчиво подкручивал черные наклеенные усики или поигрывал брелоком от карманных часов. Пользуясь ролью и полной безнаказанностью, лихо чадил сигаретой, пускал колечки дыма прямо в зал, к вящему негодованию Ираиды Ильиничны.

— Стервец! — восхищенно бормотал Сафар Бекиевич.

— Ничего я с ним не мог поделать, — оправдывался Ларионов, — Столыпин должен быть утонченно-язвителен, холоден, должен отталкивать. А у Влахова он — немного шут…

— Оставьте, — хохотнув, сказал физик. — Неважно. Все равно он неподражаем. Кто бы мог подумать?..

Влахов со снисходительной важностью принял причитавшиеся ему аплодисменты и, неуклюже раскланявшись, удалился за кулисы.

Словом, вечер кончился бы великолепно, не случись непредвиденного.

В перерыве между двумя танцами Петя подошел к Алексею, одиноко подпиравшему деревянную стойку раздевалки.

— Стоим?

— Стоим.

— Слушай, у тебя такой похоронный вид, как будто ты запоешь сейчас это… как его: «Куда, куда…»

— Не морочь голову.

— А по-украински знаешь? «Паду ли я, дрючком пропертый…»

— Не приставай.

Но от Пети не так-то легко было избавиться.

— Мы, нижеподпоясавшиеся, не в духах!

Алексей сдвинул брови. Его все раздражало сегодня. И Петин самодовольный вид тоже. Ему захотелось испортить Влахову настроение. Он попробовал урезонить себя: зачем же делать неприятное людям, которые ни в чем перед ним не виноваты? Но какой-то злорадный бес уже подзуживал его и настоял на своем.

— А я с твоим отцом недавно познакомился! — сказал он громко.

— Чего орешь? — опешил Влахов. — Где… где ты его видел?

— Какое это имеет значение? В одном месте… А мы-то думали, что у тебя вообще нет отца…

Петя скрипнул зубами и побледнел. К их разговору уже прислушивались. Из-за колонны в противоположном углу вестибюля показалась Оля Макунина.

— Шел бы ты… — медленно начал Петя, — танцевать… Пригласи вон свою кралю… Если хочешь знать, она не со всеми такая недотрога, как с тобой. Другим кое-что перепадает.

— Осторожнее, Влахов! — чужим голосом предостерег Алексей.

— Пусть она будет осторожнее. Ее видели на квартире у одного мужика в такой позе, которая святым не личит!

— Ты лжешь!

— Ты думал — фея из сказки? Самая обыкновенная…

Грязное слово сорвалось. Петя сразу пожалел, но было поздно.

Алексей молча, затравленно смотрел на него. Потом… ударил. Неловко, без размаха, ладонью. Пощечина вышла такой трескучей, что вокруг них моментально смолкли разговоры. В следующую секунду Алексей лежал на полу. Под глазом медленно расплывался отек.

Из дальнего конца коридора к ним уже мчались Ираида Ильинична и Варнаков.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда Ларионов с сыном вышли из школы, сильно похолодало: осенняя слякоть замерзла, покрыв землю и крыши скользкой блестящей наледью, недавний туман зацвел на кустах и деревьях, превратившись в седое пышное кружево. Провода, облепленные махровыми тычинками инея, тяжело провисали, изредка рассыпая медленную серебристую пыль. Что-то еще падало сверху — колкое и холодное — изморозь или мелкая снежная крупа.

До школьной ограды их сопровождало несколько десятиклассников, учеников Ларионова, которые шли кучно и молча, точно выражая ему полную свою солидарность. Он чувствовал это: молчание их было достаточно выразительным на фоне общего гама, смеха и возгласов, еще выплескивавшихся из подъезда, доносившихся из разных концов слабо освещенной улицы.

Они все видели. Драку, шествие на второй этаж, в кабинет завуча, где состоялось короткое безрезультатное разбирательство, после чего Ираида Ильинична отпустила обоих ребят и Евгения Константиновича, пообещав заняться детальным расследованием в понедельник на педсовете.

— До свиданья, Евгений Константинович!

— После выходного сочинения будем писать?

— Пожалуй, нет. Сделаем обычный урок. Вам же некогда было готовиться.

— Ур-ра!

— Тише ты!

— До свиданья!

— Доброй ночи!

Они свернули в проулок и тут же загалдели, обсуждая свои дела.

Алексей шагал, не говоря ни слова, старательно выбирая места поровнее: за школой строился жилой дом, и пустырь вокруг был разъезжен — под ногами, в колеях, хрустела застывшая грязь.

Отец не собирался начинать первым. Понервничал, опять катавасия с головой: огни редких фонарей мерцали, сливаясь в зыбкие оранжевые круги, ломило в висках, — и он мысленно дал себе слово не сорваться, как в прошлый раз, пересилить подступающее раздражение, как бы ни сложился неизбежный теперь разговор.

— Я тебе очень напортил сегодня? — не выдержал наконец Алексей.

— Мне?.. По-моему, ты напортил себе. Впрочем, трудно судить, не зная причины.

— Конечно, я виноват… У тебя и так нелады с Макуниной, а тут еще я…

— Позволь, позволь, мои отношения с Ираидой Ильиничной здесь совершенно ни при чем. Если ты расположен говорить, — то лучше — о тебе. О том, что произошло.

Алексей ответил не сразу. Даже отстал. Потом, видно, пересилил себя:

— Как бы ты поступил, если бы… если бы в твоем присутствии оскорбили девушку?

Он по-прежнему смотрел под ноги. Отец понимал, что каждая фраза стоит ему неимоверных усилий. Так уж он был устроен — замкнутый, сдержанный мальчик, почти юноша, не научившийся раскрываться даже в самые трудные для себя минуты. Чего ему стоило рассказать тогда, на другой день, без конца запинаясь и останавливаясь, о вечерних своих похождениях, о встрече со стариком Влаховым, назвать имена Оли и Германа! Евгений Константинович поразился недетской глубине его горечи. Вот тебе и на! Может статься, они с Ириной упустили время, забыли, как быстро, намного быстрее, чем в годы их молодости, взрослеет новое поколение? Забыли и не подготовили сына к тому, что в мире чувств далеко не всегда бывает гармония? Не научили всему, что давно знали сами? Да и можно ли научить всему?

Хорошо хоть сейчас он пытается быть откровенным.

— Речь идет об Оле?

— Да.

— А не лучше ли было заставить Влахова извиниться?

— Нет, — твердо сказал Алексей. — Тогда гадость, которую он сболтнул, стала бы известна всем… Я не драчун, ты знаешь. Но я… не мог…

— Я верю тебе. Кулак, разумеется, не единственный аргумент в подобных случаях, — выбирая слова, сказал Евгений Константинович. — Но, возможно, ты поступил правильно. Я тоже уверен, что Оля не заслужила… По-моему, она серьезная, хорошая девочка. А если тебе не показалось и она действительно увлеклась этим молодым человеком… как его?

— Герман.

— …то это можно понять. Судя по твоим рассказам, он славный парень…

— Парень! Двадцать три года.

Евгений Константинович улыбнулся в темноте.

— В твоем возрасте кажется, что это много. Со временем разница в пять — шесть лет станет незаметной.

Алексей поднял глаза на отца. Эта мысль ему в голову не приходила.

— Ты вырос, Алеша. Вот и постарайся рассуждать, как взрослый. Чувства — такая область человеческих отношений, которая не подвластна примитивным, арифметическим, что ли, подсчетам. Бывает любовь и неразделенная… Многое зависит от характера. Вот ты у нас, если быть справедливым, — Ларионов дружески похлопал сына по плечу, — совсем не так уж плох: неглуп, начитан, думаю — честен, много размышляешь, мне кажется, пробуешь писать, так ведь?

— Ну… это чепуха…

— Но другие-то тебя знают мало. Хотя бы та же Оля. На людях ты прячешься в скорлупу, захлопываешь створки. Пойди разгляди… Надо быть общительнее, проще. Давай-ка вот, приглашай к нам всех своих друзей. На день рождения или вовсе без предлога. И пусть они почаще у тебя бывают.

Алексей вздохнул. Они подошли к дому.

— Папа, — попросил он, уже на лестнице, — ты не говори там… в учительской…

— Пусть это тебя не волнует. Я не скажу никому. Кроме мамы. Надеюсь, ты не возражаешь?

— Нет.

— Ну, и отлично. А расхлебывать будешь сам. Ты ввязался в драку — тебе и ответ держать.

— Я… отвечу, — повеселев, сказал Алексей, и уже открыто посмотрел на отца. — Ничего…

Евгений Константинович остановился.

— Покажи-ка свой глаз… Ну, конечно, — первосортный синяк! Напугаем мы с тобой мать.

— Можно же один раз в жизни прийти с фонарем?

— Лучше бы не надо, да что теперь поделаешь. — Ларионов снова начал подниматься по лестнице и перевел дух, испытав вдруг мгновенное облегчение. Как будто втащил наконец тяжелую ношу на высокую гору. Кажется, такая малость — ну, чуть поближе стали они друг другу за эту короткую скользкую дорогу от школы до дома.

Нелегкое дело быть отцом взрослого сына!

На четвертом этаже звякнула цепочка, высунулись сначала чепец, а потом любопытное лицо Марии Ильиничны. Алексей прикрыл глаз рукой.

— Наши там не идут еще?

— Должно быть, сейчас вернутся, — поклонившись ей, ответил Евгений Константинович.

Звонить им не пришлось: Ирина Анатольевна стояла у открытой двери.

— Высмотрела нас из окна? — подмигнув ей, спросил Ларионов.

— Ну и ну! Прозаседавшиеся! Я беспокоилась!

Алексей бочком протиснулся в дверь за спиной отца.

— Алик?!. Где тебя угораздило?

На шум выглянула Таня в ночной рубашке до пят, заспанная, с распущенными волосами.

— Что вы тут полуночничаете? — жмурясь на свет, спросила она и увидела брата. — А это что? Ну, ты даешь, Алька! Кто это тебе поднес?

— Марш все по местам! — распорядился Евгений Константинович. — Ему надо умыться и спать. Разговоры — потом, потом…

— Не пугайся, мама, — сказал Алексей. — Ерунда… Папа знает.

— Что-то вы чересчур веселые? — в сомнении покачала головой Ирина Анатольевна. — Ладно, пошли, Танюша. Оставим мужчин одних. Но пусть попробуют что-нибудь от нас утаить…

* * *
Евгений Константинович терпеть не мог педсоветов. Вернее — формы, которую они принимали благодаря стараниям Макуниной. То есть он не отрицал их необходимости: надо же, в самом деле, учителям посоветоваться, решить наболевшие вопросы, а таких сколько хочешь, подвести итоги — коротко, разумно, без пустой говорильни и казуистических споров по пустякам, возведенным в ранг важных профессиональных проблем. И уж вовсе ни к чему превращать педагогический совет школы в бухгалтерию, где механически ведется подсчет четвертных или полугодовых двоек и чуть ли не по поводу каждой разгорается долгое словопрение между учителем, рискнувшим ее поставить, и начальством, которому подавай процент успеваемости.

Ох уж этот процент успеваемости! Объективная незыблемая категория, которая должна отражать истинное положение вещей, а не играть двусмысленную роль ширмы, призванной прикрывать огрехи и недоделки.

И тогда возникает обратная противоестественная пропорция: чем сильнее, опытнее учитель, а значит, выше его авторитет, тем больше плохих отметок в журнале. Логика тут проста: лишние двойки — лишние хлопоты. Лучше уж «натянуть» и жить спокойно.

Что еще? Любители выступать с речами. Всегда найдутся «штатные» говорильщики, овладевшие искусством подолгу ораторствовать ни о чем. Ларионов, слушая их, ерзал на стуле и поглядывал на лица своих коллег: он один настолько глуп, что не понимает, для чего столько лишних слов, или другие тоже?

Макунина как-то сказала ему снисходительным тоном: «Вы очень редко просите слова на совещаниях. Напрасно. Возьмите хотя бы Эмилию Львовну… каким уважением она пользуется…»

Евгений Константинович оставил намек без внимания.

Рассаживались учителя перед педсоветом обычно по группкам: «эмансипированные дамы», как окрестил физик Макунину и иже с нею — Шерман, второго завуча Иванову, флегматичную, сорокалетнюю лебедушку, точно сошедшую с полотен Кустодиева, старшую пионервожатую Лиду, состоявшую на побегушках у Ираиды Ильиничны, — занимали места по правую сторону длинного стола, накрытого зеленым сукном; по левую садились учителя начальных классов; Сафар Бекиевич, Ларионов, историк и еще несколько человек устраивались на диване, у окна, а молодые учительницы заранее забивались в угол, понаставив туда кресел и стульев, чтобы без помехи пошептаться, пофлиртовать с физкультурником и безусым неженатым математиком Нахушевым, два года назад окончившим университет.

Педсоветы затягивались до двенадцати ночи, и кое-кто умудрялся, спрятавшись за спины впереди сидящих, проверять тетради или готовиться к завтрашним урокам; иные подремывали, загородившись цветком.

Сегодня Ларионов сел не на свое привычное место, а за стол, напротив завучей. После обсуждения субботней конференции должно было последовать обещанное судилище над Петей и Алексеем, которые, по выражению физика, «испортили Макуниной весь компот», потому что драку не удалось скрыть от гостей.

Евгений Константинович волновался как школьник: лист бумаги, лежавший перед ним на столе, уже был изрисован, исчерчен вдоль и поперек разными затейливыми вензелями, а рука его продолжала нагромождать все новые и новые закорючки.

Он вообще не одобрял «вытаскивания» на педсовет провинившихся учеников, считая подобную меру неоправданной по той причине, что из сорока — пятидесяти присутствующих учителей лишь десятая часть может знать всю подноготную о набедокуривших мальчишках, а значит, и делать верные выводы. Остальные, не вникнув толком в существо дела, будут просто мешать, и, кто скажет, как повлияет на выяснение истины и справедливость приговора вполне объяснимая досада, вызванная у одних — усталостью, у других — поздним часом, у третьих, не успевших перекусить в буфете после занятий, — мыслью о давно остывшем ужине.

Доклад читал Семен Семенович. Писала его, скорее всего, сама Макунина: Ларионов уловил несколько излюбленных ее выражений. Надо отдать ей должное — превосходных степеней не было, но ни одна мелочь не осталась забытой, и Варнаков минут пятнадцать добросовестно перечислял «мероприятия, осуществленные в ходе подготовки к конференции».

Потом он предоставил слово Эмилии Львовне. Она подергалась, поправляя плечом сползшую под кофтой лямку, и встала.

— Товарищи! Я считаю, мы все получили наглядный пример образцового ведения внеклассной работы…

Пока она разливалась соловьем, Евгений Константинович смотрел на Варнакова и думал о том, как, должно быть, непросто ему занимать свой директорский пост. Вряд ли он испытывал особые удобства, вынужденный следовать направляющей дирижерской палочке, которой прочно завладела Макунина и которую ей по мере сил помогали удерживать Иванова и Шерман.

Маленького роста, почти лысый, — лишь на висках и затылке жидкие волосы обрамляли гладкую блестящую тонзуру седым полукружием, с бесцветными бровями, красневшими в те редкие минуты, когда он сердился, безвольный, всегда со всем соглашавшийся, Семен Семенович Варнаков явно не был создан для карьеры руководителя. Он давно мечтал об «отставке», единственное, что его удерживало, — это солидная пенсия, которую он должен был получить через год.

— …К сожалению, ложкой дегтя явился инцидент с десятиклассниками. Весьма прискорбно, что один из них — сын нашего преподавателя…

— Неважно, чей он сын, — буркнул физик. — Говорите по существу, это самое…

— Я по существу. И прошу меня не перебивать!

— Товарищи, — устало сказал Варнаков, прикрыв глаза. — Соблюдайте порядок.

Немка обиженно села. Дальше пошло как по нотам. Панегириками Ираиде Ильиничне разразились Иванова, кто-то из начальных классов, несколько слов промямлила Лида, засматривая в лицо своей повелительнице. Семен Семенович, выждав паузу, сказал, что выступивших мало, и поднял еще двух-трех человек, для протокола. Говорили они больше о частностях, не стоивших доброго слова. Завели спор о том, как правильнее выводить учеников из класса после смены — по одному или по два, долго препирались по поводу повязок для дежурных: какими они должны быть — красными или голубыми. Молчаливый тихоня историк вдруг разошелся и невпопад расхвалил ребят из кружка Ларионова. Иванова удивленно воззрилась на него, а Сафар Бекиевич даже отложил свою клеенчатую тетрадь, в которой решал задачи.

— Кружок, действительно, сделал кое-какие успехи, — милостиво согласилась Макунина. — Но не обязательно было позволять Влахову курить на сцене…

— Вот еще! Разве в этом суть? — громким шепотом сказал математик, тряхнул волосами и покраснел: его услышали.

— Мы на все должны обращать внимание, на то мы и педагоги!

— Это выступление, Ираида Ильинична? — спросил Варнаков.

— Да, видимо, мне придется сказать несколько слов… — Она поднялась и повела подбородком. — Я, товарищи, конечно, очень рада, что мои скромные труды получили вашу благожелательную оценку. И должна отметить, коллектив очень помог мне в организацииконференции. Особенно Эмилия Львовна и Маргарита Афанасьевна…

(Ни Шерман, ни Иванову не забудет! Зато о бедной Лиде, которая даже похудела за эти дни, — ни единого звука!)

— …не обошлось, правда, без досадных недоработок…

(Это уже — о нем, о Ларионове!)

— …Я понимаю, что новому человеку трудно сразу приобщаться к традициям нашей школы, которые отличаются… определенной строгостью и накладывают на учителя большую ответственность. Но либо их надо принимать, либо… Не может целый коллектив подстраиваться под одного человека. Я имею в виду товарища Ларионова. Об уроках его пока говорить не буду: я мало их посетила…

— А зря! — вырвалось у Семена Семеновича. — Отменные уроки!

Она посмотрела на него так, как будто он ляпнул бог знает какую бестактность, и продолжала тем же ровным менторским тоном:

— Считаю своим долгом упомянуть о другом. Мне кажется, Евгений Константинович, вы не соблюдаете необходимой… дистанции, что ли, между собой и учениками. Не скажу, что панибратство, но… Однажды вы вместо классного часа играли с ними в волейбол на площадке… И последний случай. По-видимому, с вашего ведома дети принесли на выставку вот это… — Она достала из папки «Кустаря-одиночку», брезгливо приподняла над столом и продемонстрировала педсовету. — Ваш Влахов вел себя вызывающе: курил в зале. И наконец, драка… Я думаю, мы должны выяснить ее причину и примерно наказать виновных. Лидия Евстафьевна, позовите обоих, они ждут в коридоре.

Пока Лида бегала за Петей и Алексеем, в учительской стояла выжидательная тишина. Физик сердито сопел и моргал, молодежь в углу перестала шушукаться. Все взоры обратились на дверь.

Они вошли, пробормотали свое «здравствуйте», жалко повисшее в воздухе, и стали у стены, не зная, куда девать руки.

Пятьдесят взрослых изучающих взглядов!

Может быть, среди них есть и сочувственные, и ободряющие, даже наверное есть: мол, не унывайте, ребята, ну, мало ли в жизни бывает, — но разве дойдут они по назначению, когда уже воздвигнут враждебный барьер, созданный самой расстановкой сил, неравным положением сторон: одни против всех! Загнанные в тупик, внутренне ощетинившиеся, собравшие все свои оборонительные резервы, в сущности безоружные перед лицом власти и опыта!..

— Семен Семенович? — шепотом сказала Макунина.

Он понял ее вопросительную интонацию и страдальчески сморщился:

— Да-да, пожалуйста, возьмите это на себя!

— Кто из вас первый ударил?

— Я, — сказал Алексей и отвел руки за спину. На отца он старался не смотреть.

— За что?

— Я не могу ответить на этот вопрос.

— Он, видите ли, не может! А все-таки?

Алексей молчал. Лицо и шея его стали пунцовыми. Петя сохранял вид молодого петушка, готового ринуться в любую свару.

— Влахов, из-за чего произошла драка?

— Драки не было.

— Как не было? У Ларионова до сих пор синяк под глазом…

— Он меня стукнул, я — его. Вот и все. Разве ж это драка?

Вмешался Сафар Бекиевич:

— Слушай, Влахов, не крути. Говори, в чем дело?

— Я не кручу. Пускай он скажет…

— Разрешите слово, — встал завхоз Болбат — огромный грузный украинец лет пятидесяти пяти с мохнатыми бровями и угрюмым выражением лица. Он был туп и прямолинеен, но дело свое знал. Если бы по методу «меченых атомов» можно было окрашивать мысль и видеть ее сквозь черепную коробку Болбата, то любопытно было бы наблюдать, как, зародившись где-то в надлежащем отсеке его мозга, она начинала свой извилистый путь так же медленно и неповоротливо, как деревенская колымага, которую тянут упрямые, невозмутимые волы. Причем, если в голову завхоза западала одна какая-то мысль, то для другой, места не оставалось. Тем более удивительно, что школьное снабжение и разное хозяйство находились в полном порядке. За это Болбату все прощалось.

Варнаков кивнул.

— По мне — так, — прокуренным басом сказал завхоз. — Не хотят говорить — не треба. Выставить их из школы на недилю — нехай обдумаются. Все.

— Возможно, придется последовать вашему совету, — согласилась Макунина. — Кроме того, Влахову надо пригласить бабушку…

— Может, они все-таки объяснят, — миролюбиво заметил Варнаков. Он не любил конфликтов, видимо считая стычку между двумя учениками не такой уж редкостью, чтобы придавать ей значение.

— Хорошо, — вдруг встрепенулся Алексей, — я попробую…

— Мы слушаем вас.

— Я… одним словом, я обидел Влахова. И полностью виноват… — Он облегченно вздохнул и продолжал уже спокойно и деловито: — То, что я сказал, было очень неприятно Влахову. И я это знал и обидел его намеренно. В ответ он оскорбил… — Алексей запнулся, — оскорбил человека, которого я… уважаю. Я ударил Влахова. Он дал мне сдачи. Виноват я один.

— Я тоже, — неожиданно заявил Петя. — Наказывайте обоих.

— Что вы ему сказали, Ларионов, и кого он оскорбил? — продолжала допытываться Ираида Ильинична, не обратив внимания на Петю. — Устроили безобразие в присутствии заведующего городским отделом народного образования (она обожала полные титулы!) и думаете, вам сойдет с рук? Мы должны знать все обстоятельства!

— Разве что-нибудь изменилось бы, если бы завгороно не видел? — Алексей произнес эти слова и, испугавшись, посмотрел на отца. Но в глазах Евгения Константиновича не заметил осуждения.

— Ишь как заговорил! Вы расскажете нам все в деталях, не иначе! Понятно?!.

— Зачем? — тихо спросил ее Варнаков. — Наказать их — и делу конец.

— «Давай подробности…» — пробормотал Петя фразу из модной песенки.

— Что, Влахов?

— Ничего.

— Мы ждем, — проскрипела Эмилия Львовна.

— Больше мне нечего сказать.

— В таком случае я предлагаю принять предложение товарища Болбата, — раздельно и громко сказала Ираида Ильинична. — Отстранить их на неделю от занятий…

— Ну и отстраняйте, — рассердился Влахов. — Подумаешь!..

Сафар Бекиевич уже дважды открывал рот, порываясь возразить, но колебался, не зная, как Ларионов-старший отнесется к его вмешательству. На этот раз физик не выдержал:

— Ты, Петр, это самое… помолчи. Держи себя в рамках. У меня, Семен Семенович, другое предложение. Парни признали себя виноватыми и, думаю, не повторят. Снизить им в четверти оценки за поведение до четырех. И пусть идут. Десятый класс. Неделю пропустят — как будут нагонять?

Макунина наморщила лоб. На переносице прорезались две недобрые складки. Весь вечер она натыкалась на скрытое противодействие. Что-то разладилось.

Она встала и велела мальчикам выйти.

— Я не могу допустить, чтобы работа почти двух месяцев была безнаказанно сорвана. Да-да, я два месяца готовила конференцию: вопрос исключительно важный, связанный с выбором профессии. Все знают, я столько приложила сил, чтобы сделать школу одной из лучших в городе! Я завязала связи с заводом, он взял над нами шефство, я… я просто не позволю…

У Варнакова покраснели брови. Ларионов давно сидел, положив сжатые в кулаки руки себе на колени. Его подмывало высказать этой самовлюбленной «якающей» женщине все, что он о ней думает, — но не для того, чтобы устыдить и посрамить ее самое. Он был убежден, что рано или поздно придется разрушать возведенную ею плотину стыдливого умолчания, за которой скопилось немало всякого мусора — лицемерия, закулисных сплетен, нездорового соперничества и подхалимства, — расшевелить по-настоящему нужных школе людей, знающих, умных и честных, однако занимавших теперь пассивную позицию сторонних наблюдателей, встряхнуть директора, у которого узурпаторски отняли почти все полномочия, превратив чуть ли не в марионетку. Но Ларионов опасался, что слова его могут неверно истолковать, отнести на счет его натянутых отношений с Макуниной, о которых все знали. Да и обсуждалось сегодня на педсовете поведение его сына.

— А вам, Сафар Бекиевич, не следовало соваться с вашим предложением. Рекомендую вам его снять! — отбросила всякие приличия Ираида Ильинична.

И тут физика прорвало.

— Нет уж! — вскочил он, моргая. — Ничего я не сниму. Хватит! И вообще — что за выражение: «соваться»? Я вам не приготовишка какой-нибудь! Извольте понимать!.. Из педсовета представление устроили! Думаете, никто не знает зачем? Чтобы насолить Ларионову, которого вы невзлюбили с первого дня, потому что он не пляшет под вашу дуду! А почему вы председательствуете? Семен Семенович! Вы же директор. Не допускайте, это самое…

— Прекратите истерику! — тоном приказа сказала Макунина и, прикрыв рот рукой, слегка зевнула. Она всегда так вымученно зевала, если ее выводили из равновесия.

— Раз начал — все скажу! — физик подвигал челюстью, будто набирая воздуху. — Довольно, намолчался! Вы говорите: «я», «я». Разве конференцию готовили только вы? Вы распоряжались. И мне достоверно известно, что именно вы разрешили детям тащить на выставку, что попадется под руку, лишь бы была самоделка, неважно, чья и кем сделана, лишь бы повнушительней выглядело…

— Это ложь!

— Это правда! Любой из сидящих здесь может подтвердить мои слова! Только один человек, — он показал глазами на Евгения Константиновича, — запретил своим ученикам приносить чужие поделки. Вы два дня давили на него, но он не из тех, кто легко уступает. И дети не станут его меньше уважать за это!

Физика перебила сначала Эмилия Львовна. Она уже без стеснения залезла рукой под кофту и, поправляя бретельку, визгливо требовала, чтобы соблюдали регламент. Математик восторженно вопил с места, что Сафар Бекиевич «попал в точку» и ему должны дать закончить. Лида тоже открывала и закрывала рот, но в шуме нельзя было понять, что она говорит. Варнаков стучал карандашом по непроливайке, физкультурник, восхищенный перепалкой, хлопал себя по коленям и восклицал: «Вот — да! Вот — да!» Поднялся всеобщий гвалт — ничего невозможно было разобрать.

— Товарищи, опомнитесь! В коридоре — дети!

У Евгения Константиновича был густой, хорошо поставленный учительский голос, натренированный за долгие годы. Бывало, когда он читал Маяковского в классе, увлекался и громыхал в тех местах, где этого требовали содержание и форма стихов, ребята замирали от восторга.

Стало тихо. Евгений Константинович повернулся к директору:

— Можно мне два слова, Семен Семенович?

— Да, конечно, — растерянно отозвался тот.

— Я не собирался говорить сегодня, — продолжал Ларионов, глядя в стол. — По вполне понятной причине. Объяснять, очевидно, не нужно… Знаете, товарищи, не хотелось бы повторять прописей, но иногда без них не обойдешься… Мы с вами — воспитатели. Такова наша профессия, а это значит, мы обязаны быть во всем честными, даже в самом, казалось бы, незначительном. Иначе — грош нам цена. Сегодня шел разговор о конференции. По-моему, она была хороша. Надо поучиться у Ираиды Ильиничны энергии и изобретательности… — Макунина посмотрела на него с нескрываемым изумлением. — Но Сафар Бекиевич тоже прав: не следовало портить нужное дело такими досадными мелочами, как чужие работы, списанные из книжек доклады. Фальшь хуже прямого обмана. А приучать к фальши детей — преступление… Возможно, ни к чему было звать столько посторонних людей: это сковывало ребят. Кто пришел по собственному желанию — милости просим, а так… — он сделал паузу. — У нас ведь не цирк. Теперь — о драчунах. Я говорил с сыном. Знаю причину. Но зачем нам подробности? Не лучше ли поверить им и уважать их право на свою внутреннюю жизнь, куда не обязательно заглядывать всем? Они виноваты и не отрицают этого…

— На голову сядут, если дать им волю, — сказала Шерман.

— С энтими огольцами держи ухо востро, — вставил завхоз.

— По-моему, — продолжал Ларионов, — главное — видеть в ребятах таких же людей, как мы с вами. Уважать их достоинство, характер, верить в их силы и разум. А не соблюдать мифическую «дистанцию». Во многом они даже обгоняют нас, ставят в тупик своими вопросами. Я, например, не всегда и не во всем чувствую себя на высоте положения. А отстать не хочется…

— Точно, — сказал Сафар Бекиевич.

— Товарищи, мы отклоняемся от повестки дня, — перебил Варнаков. — Давайте ближе к делу!

— Ближе некуда!

И опять поднялся тарарам. Макунина сначала терпела, потом взвилась и начала почти кричать, стараясь восстановить положение, но ее никто уже не слушал, — казалось, верхнее благополучно гладкое течение вдруг переместилось, обнажив подспудные слои, давно рвавшиеся наружу.

Размахивая длинными руками, что-то предлагал математик, его рыженький вихор смешно подпрыгивал на голове, гудел Болбат, повизгивала немка, а Семен Семенович стучал карандашом по чернильнице.

Так ни до чего и не договорились. Варнакову после долгих сепаратных переговоров с обоими завучами удалось-таки поставить на голосование предложение физика, и оно прошло абсолютным большинством голосов.

Макунина, не дождавшись, пока директор закроет совещание, демонстративно ушла. Шерман, Иванова и Лида последовали за ней.

Часть вторая

Утекает детство, как вода,

Утекает детство, но в наследство

Остается людям песня детства,

Память остается навсегда.

Расул Гамзатов

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прежде Марико Кочорашвили никогда ни о чем всерьез не задумывалась. Для чего, спрашивается, ломать голову, над мировыми проблемами, если все ясно и давным-давно решено без ее участия?

Она кончит школу, затем, возможно, еще какое-нибудь учебное заведение, предпочтительнее университет: теперь вроде бы неловко не иметь за плечами вуза; не последняя деталь и значок, который там выдают вместе с дипломом: приколола к платью — и тотчас видно, что ты не обыкновенная смертная, а человек с университетским образованием.

Потом — замуж. По любви? Полно, да существует ли в наше время то, что принято называть этим устаревшим словом? Не раз Марико слышала, как Нонна Георгиевна (а авторитет ее в житейских делах был для девочки так же устойчив, как знаменитая одесская лестница, по которой они спускались к морю, высматривая на рейде отцовский трамп[5]) говаривала своим гостям, что любовь нынче не более как анахронизм.

Марико прибегла к помощи словаря, отыскав там незнакомое слово, и ничуть не удивилась. Приблизительно так она себе это и представляла. Материнский пример был достаточно нагляден.

Сначала — Марико тогда ходила под стол пешком — к ним в отсутствие отца зачастил некий Тропкин, экскурсовод с Молдаванки, кудрявый пижон с рыжими усиками, румянцем во всю щеку и в клетчатом пиджаке. Тропкин таскал Марико конфеты и апельсины, и она бог знает какими судьбами моментально сообразила, что о его визитах не следует распространяться в те считанные дни, когда Шалико Исидорович отбывал дома промежуток между рейсами.

Вскоре Тропкин исчез, уступив место заезжему иллюзионисту, тонконогому иссиня-черному армянину, который дарил девочке контрамарки в цирк, и, надувая щеки, глотал на ее глазах пуговицы, чайные ложки, спичечные коробки, вытаскивая их потом из своих бездонных карманов.

Были и моряки — двое или трое, — она не помнила их лиц, потому что привыкла к довольно частой смене материнских приятелей. Ее не интересовало, какие там отношения и как реагирует на них отец, приезжавший домой все реже и реже, — она жила своей собственной маленькой жизнью, бездумной и несложной, не испытывая ни в чем недостатка.

Нонна Георгиевна обладала необходимым чувством такта, чтобы избегать двусмысленных положений и разговоров в присутствии дочери, вовсю баловала ее и осыпала ласками, которые та охотно принимала: от матери так приятно пахло французскими духами «Шанель № 5», и вся она была мягкая, уютная, неунывающая. Даже перешагнув сорокалетний рубеж, мать оставалась по-прежнему моложавой, а некоторые черты инфантильности лишь импонировали подрастающей Марико.

Терпение Шалико Исидоровича лопнуло всего-навсего один раз. Вернувшись однажды домой из школы, Марико застала его в страшном гневе: он собирал чемодан и яростно отшвыривал попадавшиеся под руку не нужные ему вещи. Он выскочил, хлопнув дверью, а мать, плакавшая в соседней комнате, с полчаса после его ухода сушила свежей пуховкой глаза и стирала перед зеркалом натекшую с ресниц тушь.

— Вы поссорились?

— Твой отец — неплохой человек, детка, но он одержим морем. Таким, как он, лучше не иметь семьи.

Больше они об этом не говорили.

Здесь, в Нальчике, что-то неуловимо изменилось в их отношениях с матерью. Да и в самой Марико тоже. Она вдруг как бы со стороны увидела их семейный обжитой домик, и он уже не показался ей таким надежным и славным, как раньше. И построен не слишком крепко, и стоит будто не на той улице, где другие дома.

Она научилась сравнивать и сомневаться, и это было хорошо, потому что открывало ей себя в ином свете, но было и плохо, потому что подтачивало, разрушало прежние представления, не давая пока ничего взамен.

Она не могла бы сказать, с чего началось. Может, со знакомства с Алексеем, который сразу поставил ее в тупик тем, что не обратил никакого внимания на ее бесхитростные авансы, безотказно действовавшие на прежних дружков. Или был виноват его отец, не похожий ни на одного учителя из тех, кого она знала. Он не держал свой предмет отдельно ото всей остальной жизни, где-то на специальной полке с надписью: «Только для школьников»; литература в его руках перестала быть для нее дистиллированным, очищенным полуфабрикатом, готовым к употреблению, но безвкусным, лишенным природных соков. Дело оборачивалось таким образом, точно давно известные ей движущиеся, но неживые фигурки книжных героев обретали плоть и кровь и начинали жить в ее сознании, как обыкновенные люди. А это заставляло думать и сравнивать. Она даже начала больше читать, с трудом преодолевая нелюбовь к этому занятию, унаследованную от Нонны Георгиевны.

Третий день она сидела дома: болело горло, подскочила температура, — мать не пустила ее в школу. У ног Марико, на тахте, копошился маленький Джой — потешный черно-белый японский хин с мокрым носом-пуговицей и стеклянными, навыкате, глазами, торчащими из-под нависших лохматых бровей. Марико сто лет мечтала о такой собачонке, вроде Тинг-а-Линга из «Саги о Форсайтах», но теперь, когда Нонна Георгиевна наконец где-то купила его, осуществленная мечта потускнела: Джой был себе на уме и вечно огрызался, если ему что-нибудь не нравилось.

Марико откинула, плед, выпростав голую ступню, и большим пальцем почесала Джою за ухом. Он недовольно заворчал.

— Злючка! — сказала она с досадой и столкнула его ногой на пол.

Джой фыркнул, обиженно поджал хвост и поплелся в угол, где стояло его блюдце с молоком.

Нонна Георгиевна, видимо, почувствовала перемену в дочери: недаром этот подарок и усиленные нежности, которыми она осыпала дочь в последние дни.

В окно било солнце, медленно стирая морозную роспись со стекол, на стене равнодушно тенькали большие круглые часы, в кухне гремела кастрюлями Тося.

Мать куда-то ушла с утра. Еще полгода назад Марико и в голову не пришло бы гадать, где она пропадает. С некоторых пор это стало занимать ее мысли. Вообще ее раздражало в матери многое такое, чего она раньше просто не замечала.

Взять хотя бы несносную манеру отстегивать дома резинки, не снимая чулок. Чулки спадали до колен и повисали вялыми отворотами, как у мушкетерских ботфортов. Полные материнские ноги становились к тому же и несуразно короткими.

К сорока пяти Нонна Георгиевна изрядно отяжелела — платья расползались по швам, а лицом с маленькими заплывшими жирком глазками, с курносым носиком, тоже утратившим первоначальную форму, она стала напоминать хорошо откормленную свинку.

Обаяние исчезло. Постаревшая, расплывшаяся женщина, которая любила весело пожить в молодости.

А ее болезненное, почти маниакальное пристрастие к вещам и тряпкам, всяческим заграничным «штучкам»? Слава богу, у них этого добра предостаточно, пора бы и остановиться.

Когда неловкая Тося сломала однажды белую чешскую крышку от унитаза, взгромоздившись на нее в сапогах, чтобы снять паутину с потолка уборной, Нонна Георгиевна чуть не упала в обморок. И не успокоилась, пока не раздобыла новый стульчак.

А нелепая беготня по утрам? Мать вставала чуть свет и, облачившись в голубой тренировочный костюм, который обтягивал ее, как резиновый напальчник, выдавая и подчеркивая все складки и утолщения, отправлялась в парк, чтобы побегать там мелкой трусцой и сбросить лишние килограммы. Вернувшись, она с завидным аппетитом налегала на завтрак: килограммы не убавлялись, а прибавлялись.

— Тося?!.

У двери зашаркали шлепанцы.

— Чего?

— Хватит тебе возиться. Посиди со мной.

— Убираться надо.

— Успеешь.

Тося не заставила себя упрашивать и села на край тахты, неодобрительно посмотрев на Джоя, улегшегося на паласе, в метре от ее ног.

— У-у! Глазищи! Того и гляди вцепится!

— Тося, почему ты не выходишь замуж?

— Женихов нету.

— Нет, я серьезно. Ты не была замужем?

— В законе не была, а так…

— Как «так»? Расскажи?

— А чего рассказывать-то? Подумаешь — интерес. Ну, был парень. Видный, поджаристый такой…

— Поджарый?

— Худой, значит. Больно ты любишь придираться, — беззлобно сказала Тося. — Ну, обещался жениться. Все они одним миром мазаны. Как свое получил, прикусил язычок… наболтал на пятачок.

— Бросил?

— Да нет. Месяца три ходил: своего не терял. Я-то, дура, выстелилась перед ним. После в армию забрали. Воротился — жену оттуда привез. С дитем.

— Ты горевала?

— Всякое было, — зевнула Тося. Воспоминания перестали ее волновать. На ее крупном грубоватом лице сохранялось прежнее выражение довольства: все лучше сидеть на кушетке и болтать, чем хозяйничать в этой огромной квартире, заставленной кучей ненужных вещей. — Теперь оно, конечно, пора бы… — продолжала она. — Да и человек у меня на примете есть. Не сопляк какой-нибудь, вдовец…

— Он старше тебя?

— Сорок ему.

— На целых двенадцать лет?

— Для мужика — самый раз. Вот насбираю малость деньжат, в станицу ко мне уедем.

— Ты любишь его?

Тося ни с того ни с сего обозлилась:

— Еще чего?!. Помоложе была — глупостей наделала, будет! Мужик справный, домик у него. Продаст, чай, на наш век хватит — и я не с пустыми руками. Хозяйство заведем.

Марико потянулась и, свернувшись клубочком, мечтательно произнесла:

— И мне, может, замуж выйти? Надоело все. Учиться, учиться…

— Выйдешь в свой черед.

Марико быстро села, спустив босые ноги на пол. Плед соскользнул на колени. На ней была сиреневая комбинация, сквозь которую просвечивал кружевной лифчик.

— А страшно было?

— Чего?

— Ну… когда с этим парнем… которого в армию взяли? — глаза Марико округлились, на щеках выступил легкий румянец.

Тося недоуменно смотрела на нее. Наконец поняла, облизнула губы.

— Вон ты про что? Придет время — узнаешь… Как не бояться? Бабье дело. Однако мала еще про то любопытничать. Возгри подотри сперва…

— Грубая ты, — разочарованно вздохнула Марико, снова укладываясь.

— Где уж нам тонкое обращение понимать, — Тося неторопливо встала, почесала под мышкой.

В передней мягко пропел звонок — не резкий, пронзительный, как у всех, а задумчивый, мелодичный — новинка, которую недавно притащил добычливый Виталий, содрав за него вдвое с Нонны Георгиевны. Тося опасливо обогнула Джоя, не спускавшего с нее глаз, и пошла открывать. Больше она не вернулась.

Марико натянула плед до подбородка.

— Можно, что ли?

В дверях возник Петя — порозовевший с мороза, на воротнике рубашки — мокрое пятно и кусок подтекшей ледышки: швырялись снежками. Марико стало завидно: такая погода, а она лежит тут одна.

— Вошел уже и спрашиваешь. Садись, — она показала ему на кресло, стоявшее у изножья тахты.

Петя бросил на стол учебники и тетрадки, перетянутые резинкой, и чуть не наступил на Джоя. Тот тявкнул, клацнул зубами у самой Петиной щиколотки.

— Фу, дурак! — прикрикнула на него Марико. — Пошел вон!

Джой, весь взъерошенный, отступил в угол.

— Где ты выдрала этого кутька?

— Он взрослый пес. Они большими не бывают. Японская порода.

— Шкодный самурай.

— Что в школе было?

— А что могло быть? Схлопотал банан по физике. — Петя беззаботно тряхнул волосами. — На классном часе — сегодня ведь шестница — Константиныч толкнул речугу об искусстве: картинную галерею предлагает устроить. Ольга вызвалась собирать репродукции, а мне навесили рамки стругать. Не было печали… Под конец Ираида заявилась. Сидела на задней парте, строчила чего-то.

— Ты говорил с ребятами?

— Говорил. Рита ломается — родители могут не пустить. Каракизиха придет. Виталька тоже — за. Сказал, «Твиши» и шпроты приволокет…

— Алексей?

— Не видал я его.

Марико облокотилась на подушку, откинула со лба распущенные волосы.

— Дело прошлое — скажи, что вы с ним не поделили?

— А трепаться не будешь?

Она пожала плечами.

Петя почесал затылок.

— А… ладно. Ну, в общем, ляпнул я ему про Ольгу. Помнишь, Тося на хвосте принесла?

— Из-за этого вы подрались?

— Он кинулся на меня, как псих.

— Все, что ни делается, к лучшему, — задумчиво сказала она.

— Не понял?

— Нечего тебе понимать. С ним я сама… Ритиных стариков как-нибудь уломаем. Почему нам нельзя собраться и встретить Новый год? Не маленькие!

— Ты меня, что ли, уговариваешь?

— О тебе я меньше всего беспокоюсь. Прибежишь, никуда не денешься!

— Зря ты меня не принимаешь в расчет, — с затаенной досадой сказал Петя, покосившись на ее пятку, торчавшую из-под одеяла. Он с самого начала видел эту розоватую пятку и с трудом подавлял желание прикоснуться к ней, щекотнуть ее пальцем.

— Чего ты? — спросила Марико, поймав в его глазах незнакомое отсутствующее выражение.

— Знаешь игру — «Голое тело прячь»? — не глядя на нее, глуховато сказал он, воровским движением потянулся к ее ступне и щелкнул по ней. — Прячь! Прячь! Не выставляй!

Она забрыкала ногами.

— Отстань! Ой-ой! Я же щекотки боюсь! Ха-ха!

Петя ухмыльнулся и схватил ее за лодыжку. Теперь обе руки были под пледом, локтями он уперся в край тахты, и это заставило его наклониться, так что лица его она не видела, только макушку.

— Ха-ха-ха! Пусти, не трогай меня!

Марико хохотала, извиваясь и болтая ногами, перевернулась на живот, натянув под себя край одеяла. Мелькнуло что-то кремовое с каймой. Петя поднял глаза и увидел белую матовую кожу под коленкой с двумя голубоватыми прожилками. Он судорожно глотнул и приложил ладонь к гладкой теплой ноге чуть выше колена.

Марико затихла от неожиданности.

Петина рука шевельнулась.

Несколько секунд Марико лежала молча, пораженная неизведанным ощущением. «Что же это я? — как-то вяло промелькнуло в ее голове. — И я позволяю?» На мгновение ей представилось серьезное лицо Алексея, и стыд заставил ее очнуться. Она дернулась, нечаянно ударив Влахова ногой в подбородок, и села, закутавшись в плед. Джой угрожающе залаял в своем углу.

— Ты спятил? — сказала она, чувствуя, как лицо и шею заливает краска.

Петя отпрянул и едва не свалился с кресла.

— А что я такого сделал?

— Дурак! — зло сказала Марико. — Уходи. Я не хочу тебя видеть!

— Расщедрилась на дураков, — бормотнул он, вставая.

Марико расплакалась. Слезы хлынули сразу, как будто давно просились наружу и не хватало последней капли, чтобы их уже нельзя было удержать. Она уткнулась носом в согнутые колени, плечи ее мелко вздрагивали.

Влахов растерянно топтался на месте.

— Ну, ты это… Чего, в самом деле? Я же не хотел… Перестань сырость разводить…

Темные волосы ее рассыпались вокруг головы длинными блестящими прядями, пальцы с полированными ноготками крепко сжимали плед. Она показалась ему совсем маленькой, обиженным сжавшимся комочком.

— Брось, слушай… Сам не знаю, как вышло, — он набрал воздуху и заторопился, боясь, что передумает и сморозит пошлую глупость вместо того, что ему нужно было сказать ей сейчас. — Если хочешь, я… в общем, ты мне… Фу, черт! Не выговаривается! Ну, втюрился я в тебя по самые уши! Поняла? Только я не умею…

— Не умеешь обращаться с людьми по-человечески, да? — она подняла залитое слезами припухшее лицо. — Почему, скажи, почему ты вообразил, что со мной можно вести себя по-хамски? Со мной все можно, да?

— Не вообразил я…

— Врешь ты, врешь! Сию же минуту скажи, почему, иначе я никогда больше не заговорю с тобой!

Петя попытался отшутиться:

— Откуда я знаю? Доктор я, что ли?

— Знаешь! — большущие мокрые глаза ее ждали, требовали ответа; и он понял: ему не отделаться.

— Или говори, или…

— Ну, не умею я объяснить. Понимаешь… ты же не какая-нибудь цирлих-манирлих… Черт, чепуху несу. Словом, я думал… ты без этих, как их, без предрассудков, вот. И дома у вас всегда так вольно. Тебе все разрешают…

Марико сидела неподвижно. Наконец он услыхал ее приглушенный голос:

— Ладно. Я поняла. Можешь уходить. И не показывайся мне на глаза.

— Совсем? — убито прошептал он.

— Посмотрим. Выметайся.

Влахов взял свои книжки и покорно вышел, ступая на цыпочках. Осторожно притворил за собой дверь.

Марико еще долго сидела, уперев подбородок в колени, и невидящим взглядом смотрела в окно. Слезы высохли.

Солнце скрылось за тучами: запотевшие стекла медленно затягивало белой ажурной вязью. Рисунок, проступив на широкой раме окна, становился все отчетливее, покрываясь мельчайшими блестками снежных кристалликов.

Джой подошел к тахте и, умильно склонив морду набок, тихонько заскулил. Марико взяла его на руки.

— Ну, иди, иди ко мне, глупыш… Так мне и надо, правда? Так и надо…

* * *
Елку поставили посередине довольно большой гостиной. Пришлось вытащить в соседние комнаты стол, телевизор, горку с фарфоровыми фигурками и кресла. Стало просторнее, стены будто раздвинулись, и Марико, развившая бурную деятельность по подготовке к встрече Нового года, возбужденная хлопотами, не давала покоя матери: «Видишь, как хорошо, когда не заставлено? Выкинуть надо половину нашего барахла!»

Нонна Георгиевна ужасалась и всплескивала руками.

Сколотить компанию на этот раз стоило немалого труда. Вместе с Зарият Марико побывала у Риты, втроем они долго убеждали стариков Карежевых, что к столу подадут только шампанское, да и то немного, чисто символически. Встретят Новый год, потанцуют и разойдутся. Нонна Георгиевна никуда не пойдет, и, таким образом, они не останутся без присмотра взрослых.

Примерно то же самое повторилось у Ларионовых. Евгений Константинович осторожно, но настойчиво выспрашивал, кто приглашен, как к этому отнесется мать Марико, не стеснят ли ее заботы, неизбежные в подобных случаях. В конце концов он отпустил Алексея, взяв с него слово, что тот время от времени будет позванивать; сами Ларионовы тоже собирались праздновать дома: Евгений Константинович позвал физика с женой, Ирина Анатольевна — своих сослуживцев, старых друзей семьи.

Придя из школы, Марико запрягла всех: Нонна Георгиевна, Тося и девочки, повязавшись передниками, принялись стряпать, тереть и чистить — квартира наполнилась запахами еды, чадом, звоном посуды, веселым щебетом голосов. Мальчишек снабдили сумками, авоськами и разослали в магазины и на базар за покупками.

То и дело раздавался певучий бой звонка, возвращался один из гонцов с хлебом, бутылками лимонада или еще с чем-либо. Джой стремглав катился в переднюю, путаясь под ногами, и заливисто лаял, норовил куснуть кого-нибудь за штанину.

Петя Влахов старался изо всех сил: орудовал молотком, укрепляя елку на крестовине, раздвигал стол, чинил перегоревшие пробки, выносил мусор и без конца балагурил, хотя было очевидно, что чувствует он себя неуверенно. К Марико обращался с заискивающим, виноватым видом. Она была спокойна, ровна, точно не видела его смятения, разве что стала немного холоднее и строже, и это сбивало Влахова с толку: или она совсем махнула на него рукой и дружеские отношения никогда не вернутся, или выдерживает характер. Дорого бы он дал, чтобы узнать, что у нее на уме.

— Слушай, — спросил Петя, передавая ей банки с зеленым горошком, которые принес из ларька, — а Ольга будет?

— Вряд ли ее теперь заинтересует наше общество, — уклончиво ответила Марико.

— Ясно, — помрачнел он. — Для милого дружка — своя рубашка ближе к телу…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Кто это стучит там наверху, над вами?

— Старик один. Баптист, говорят. Целыми днями прибивает к стенкам божественные картинки.

— Я еще нужен?

— Да нет. Мы сами управимся. И не забудь — в девять…

— Ладно. А ты не это… не злись. Хватит, что ли?

— Я вовсе не злюсь.

Он вздохнул.

— Тяжела ты, шапка Мономаха…

— Для головы небольшого размаха, — в тон ему, но без улыбки ответила Марико и закрыла дверь.

Она понимала: прежние времена для них уже не вернутся. Не повторятся беззаботные прогулки, ни к чему не обязывающий треп, когда каждый говорит что думает, потому что интересы пока общие — делить нечего — и так славно это школьное путешествие длиной в долгих десять лет.

Они становились взрослыми, непохожими друг на друга, и то, что подходило одному, уже никак не устраивало другого.

Это было грустно: лишний раз напоминало об ушедшем детстве. Повзрослев, они постепенно станут чужими, будут равнодушно здороваться и, перебросившись парой незначительных фраз, удаляться своей дорогой, поглощенные собственными делами. Разойдутся пути, и ничего тут не попишешь.

— Мари, — позвала мать, заглянув на кухню. — Пойдем-ка на минутку к тебе в комнату.

— Не называй меня так, мама, — сказала она, идя за Нонной Георгиевной. — Я ведь не француженка.

— Ну ладно, ладно, — примирительно ответила мать, пропустив ее вперед.

— Что, мама?

— Видишь ли, детка… Я обещала быть с вами. По крайней мере, не уходить из дому, но…

— Тебя куда-нибудь пригласили?

— Да, понимаешь… — Нонна Георгиевна замялась. — Очень хорошие интеллигентные люди, просто неудобно отказаться. Но ты не волнуйся…

— Я сказала Ритиным родителям, что ты будешь дома. И Евгению Константиновичу.

— Я попросила Тосю. Она останется на всю ночь. Кстати, и поможет вам. Посуду там помыть, поднести что. Я с ней договорилась. За отдельную плату, конечно. Она ляжет в спальне…

— Поступай, как знаешь. Не мне тебя учить.

— Ну, вот ты и рассердилась.

— Да нет.

Марико посмотрела на мать, собираясь сказать что-то, но передумала и махнула рукой.

— Крем у меня еще не готов…

* * *
Первым пришел Петя. В новом синем костюмчике, наглаженный, он слонялся один вокруг елки, пока девушки у Марико священнодействовали над прическами, и, разглядывая игрушки, морщился, вертел шеей, непривычно стянутой новеньким галстуком в красную крапинку.

— Ты открой, если кто позвонит. Будь хозяином! — выглянула Зарият, пряча под косынкой волосы, накрученные на бигуди.

— Заметано.

Меньше всего ему улыбалось, чтобы сейчас, когда он один, появился Ларионов. Как прикажете себя вести, если после той злополучной стычки они не обменялись и двумя словами? Сегодня Алексей не участвовал в предпраздничной суете, здесь, у Марико. Вдобавок Петя отнюдь не заблуждался относительно того обстоятельства, почему Алексей приглашен, а Оля нет, и это нисколько не повышало его настроения.

Какой-то зловредный рок, по-видимому, все же существует, подстерегая человека как раз в тот момент, когда он расположен к благоразумию.

Выскочив в коридор на звонок, Петя открыл обитую искусственной кожей дверь и непроизвольно отступил на шаг: на пороге стоял именно Алексей.

— Входи.

— Как живешь?

— Как в сказке. Чем ближе к концу, тем страшнее.

— Тебе-то еще далеко.

— Это у пахана такое присловье.

Алексей сел на стул и посмотрел по сторонам.

— Ты не волнуйся, — сказал он тихо, — я больше никогда не заговорю… Ну, о твоем отце. Я понимаю.

Петя будто не слышал. Только сердито завертел шеей. Щелкнул по носу картонного клоуна на елке.

— Я не прошу у тебя извинения, — продолжал Алексей, — потому что мы квиты. Но виноват был я. Никто меня за язык не дергал.

— Слушай, хватит выяснять отношения! И так все ясно!

— Нет, не все. Я хочу знать, правду ты тогда сказал об Оле Макуниной или соврал мне назло?

Алексей спросил спокойно, твердо, как будто заранее мысленно обдумал весь разговор.

Влахов рванул воротник рубашки рукой: отлетевшая верхняя пуговица покатилась под диван.

Какого черта?!. Как сговорились! Всем подавай душевные излияния. А если он не способен, если для него — острый нож, когда без спросу заглядывают в середку? Человек не для того сделан, чтобы разводить слюни.

— Не приставай. За что купил, за то продал. Я не видел. И того чувака не знаю.

— Кто тебе сказал?

— Чеши вальсом! Устраивай свои дела сам. Я тебе не помощник.

— Чего это вы… распаренные какие-то? — подозрительно оглядела их вошедшая Марико. — Здравствуй, Алеша. С наступающим…

— Здравствуй. И тебя тоже, — он встал и смущенно пожал ее мягкую теплую ладошку.

— Сногсшибательно! — с нескрываемым восхищением уставился на нее Влахов.

Марико потрудилась на славу. Волосы уложены высокой короной, в которой поблескивала заколка с красным камешком, платье из темно-вишневого велюра — модное, с отрезной талией, обшитое по воротнику и манжетам бисерным позументом, на ногах — бордовые лакированные туфли на остром длинном каблуке и с перепонками на подъеме, заветная мечта всех девчонок.

— Нравится? — она качнулась на каблуках.

— Высший класс, — голос у Пети померк. — Кого угодно можешь охмурить…

Впорхнули Рита и Зарият, тоже нарядные, в новых платьях, немножко чопорные от этого.

— Виталька, как всегда, опаздывает, — посмотрев на часы, сказала Рита.

— Придет.

— Потанцуем? — Марико включила магнитофон. — Дамы приглашают кавалеров… — и сделала шутливый книксен перед Алексеем.

— Я ведь не умею.

— Ничего. Доброе старое танго.

Молодость тем и хороша, что умеет жить настоящим. Прошлого пока нет, будущее скрыто туманной дымкой где-то за дальней далью и не вызывает ни забот, ни тревоги; жизнь едва начата, а когда впереди много, человек щедр и быстро забывает плохое.

Все куда-то ушло, растаяло в цветных елочных огоньках, в возбуждающей музыке танца, в черных мерцающих глазах Марико, в улыбке, блуждавшей на ее губах, когда она мягко исправляла его ошибки, то слегка придерживая Алексея и касаясь его левым плечом, то поворачивая, чтобы не столкнуться с Зарият и Петей, которые кружились рядом.

Алексей не слышал ног — они двигались сами, легко несли его навстречу незнакомому притягательному ощущению уверенности и силы. Оно рождалось в нем само, непроизвольно, рассеивая вечные сомнения и нерешительность, — наверное, от того, что так хорошо и просто смотрела на него эта девушка, которую он почти не замечал прежде, пожалуй, даже красивая в праздничном платье, без густого слоя туши на ресницах и веках… Без краски?

— Почему ты остановился? — тихо спросила она.

— У тебя…

— Что? — Марико покраснела. Этого за ней не водилось раньше.

— У тебя глаза не накрашены. Забыла?

— Нет, — румянец на ее щеках стал гуще. — Я знаю… тебе не нравилось… — она несмело подняла на него глаза.

— Так лучше, — сказал он и добавил, поражаясь собственной дерзости: — Тебе так больше идет.

— Правда?

— Честное слово.

Их кто-то остановил. Марико обернулась. Петя тянул ее за руку.

— Вы что? — лицо злое: кажется, сейчас ударит. — Глухие оба? Не слышишь, что ли, Марико?

В прихожей трезвонил телефон. Она бросилась туда, закрыв за собой дверь.

— Ты чего взвинченный? — спросила Петю Зарият.

— Приснилось тебе. Эх, девочки-мармалеточки!.. — он притопнул ногами:

На ходите, дети, в школу,
Пейте, дети, кока-колу
И танцуйте на досуге
Стильный танец буги-вуги!
— Виталий звонил, — сообщила Марико, входя. — Он не один. Дружка своего тащит сюда… с девушкой. Говорит, хорошие ребята. Университетские. С первого курса. Что я могла ответить? Пусть идут. Тося! Тося, поставь еще два прибора!

Влахов завозился с магнитофоном. Нашел шейк. Что-то из песенок новомодной Аббы.

— Дадим дрозда, Марико?

Она сделала отрицательное движение головой еще до того, как сказала «нет».

— Почему?

— Некогда. Скоро провожать старый год. Пошли, Рита, на кухню, иначе Тося индюка переварит. Зари оставим с ними. Развлекать…

За стол сели в десять. Знакомый Виталия Кравченко оказался плотным приземистым пареньком, развязным, небрежно одетым, в цветном свитере и вызывающе желтых башмаках на толстой подошве. Длинные прямые рыжие волосы и баки совсем не подходили к его простецкой физиономии. Звали его Эдиком, так, по крайней мере, он отрекомендовался. Спутница его, Тина, веснушчатая девица с носиком-туфелькой, остренькими редкими зубами и скошенным подбородком, напоминала испуганного зверька. Виталий успел всем «по секрету» шепнуть, что она не более как партнерша Эдика по танцам. А танцует он классно.

Так вышло, что Пете Влахову досталось место рядом с гостьей, хотя он долго хитрил, вертелся возле стола, усаживая других, чтобы очутиться поближе к Марико.

— Ничего себе — застолбил участок, — пробормотал он сердито, придвигая к себе тарелку. — Золотая жила…

— Что вы сказали? — манерничая, спросила Тина.

— Гамлета декламирую: «Буты чи не буты — ось у чим заковыка!» Тебе силосу положить? — повернулся он к ней, сразу переходя на «ты».

— Главное в женских туалетах — открыть ровно столько, чтобы у мужчин хватило воображения на все остальное… — разглагольствовал Эдик, пяля глаза на своих соседок Риту и Зарият.

Зарият закашлялась.

— Нельзя ли обойтись без сомнительных острот?

— Вы — пуританка?

— Эдик — поэт, а поэтам простительно, — вставила Тина.

— Пишете стихи? — из вежливости поинтересовалась Рита.

— Балуюсь… Но предупреждаю — читать не буду: не тот настрой, — небрежно откинувшись на спинку стула, заявил он.

Девушки удивленно переглянулись. Марико подавила улыбку.

— Индюканести? — с порога спросила Тося.

— Сейчас не надо. После двенадцати. Садись с нами.

— У меня картошка жарится. После уж…

Тося тоже принарядилась. Шерстяное платье абрикосового цвета с трудом вмещало ее несколько раздавшуюся фигуру: пояс врезался в талию, а внушительный бюст так натянул материю, что перед перекосился. Но Тосю это, видимо, не смущало.

…Молодежная вечеринка!

Кто не помнит ее!

Шумную, брызжущую весельем, немного безалаберную, потому что в первый раз нет ни учителей, ни наставников и через край бьет пьянящее чувство свободы, от вина чуть кружится голова, и обязательно надо быть самым заметным, остроумным, лучше всех танцевать — под любую музыку, будь то скрипучая дедовская фисгармония, сиплые звуки забытого патефона или вполне современный электрофон, — разве важно, когда, с кем это происходит, с каким по счету поколением — бабушками, отцами, внуками? Так было, есть и, наверное, должно быть!..

Но, может, кто и растерял воспоминания, заваленные грудой прожитых лет, а теперь брюзжит, что в минувшие дни ничего подобного не позволялось? И как допускают нынче? А вдруг что случится?.. А если?..

Нет, нельзя бросать молодых без глазу.

Может, и так. Рецепта здесь не придумаешь. Но с юностью люди когда-нибудь расстаются. Не сажать же под стеклянный колпак?..

Алексей Ларионов светло будет вспоминать первую свою самостоятельную встречу Нового года, Петя — плохо: есть вещи, которые на всю жизнь оставляют горький осадок.

Было — что полагается. И спор о призвании, о том, куда идти после десятого класса, — тут уж авторитетно высказались студенты Эдик и Тина, — и всякие игры — в «мнения», в «Что было бы, если бы». Был свой «козел отпущения», непременная принадлежность любой компании — сам он воображает себя гвоздем вселенной и важничает, не подозревая, что над ним потешаются. В этом смысле привычная Петина роль, которую он частенько брал на себя, довольно прочно перешла к Эдику, изрекавшему свои благоглупости с архисерьезным видом. Он откровенно ухаживал за строгой Зарият, державшей его на расстоянии, и разучивал с ней замысловатые па.

Алексей, забыв обо всем на свете, полностью подчинился восхитительному непринужденному настроению, которое позволяло ему не оглядываться на каждый свой шаг и потому чувствовать себя другим человеком.

Он танцевал с Марико. Сияющая, раскрасневшаяся, она сама спешила ему навстречу при первых же аккордах очередного танца, и оба они не замечали, как неестественно громко звучит чересчур беспечный хохот Влахова и как мрачнеют его глаза.

Все чаще Петя исчезал в соседней комнате, где стоял недоеденный, недопитый стол, заваленный тарелками, огрызками, кусками мяса и пирога вперемежку с рассыпанным конфетти, и прикладывался к нетронутой бутылке с вином.

Он видел их одних — Алексея и Марико, — хотя вынужден был оказывать внешние знаки внимания оставшейся без призора Тине. Ее, видно, вполне удовлетворяло Петино общество — она напропалую кокетничала и, танцуя с ним, вертела худеньким задиком гораздо больше, чем того требовали обстоятельства.

Изредка появлялась Тося, садилась на диван и жевала цукаты, с интересом глазея, как молодежь танцует. На мокрых губах ее белели песчинки сахара. Марико удивило томное мечтательное выражение на лице Тоси.

— По-моему, она чуточку опьянела, — шепнула она Алексею, показав кивком головы на диван.

— Зачем она вам? Мама твоя, кажется, не работает?

— Нет, — улыбка Марико погасла. — Вообще мы живем как-то не так…

Часа в два ночи, воспользовавшись тем, что Алексей вышел в коридор — позвонить домой, — Петя бесцеремонно бросил Тину посреди комнаты и подошел к Марико.

— Не надо бы тебе больше пить, — рассеянно сказала она.

— Благодарим за заботу, — Влахов шутовски поклонился.

— Не стоит.

— Ты что же, решила совсем не обращать на меня внимания?

— Ничего я не решила. Оставим это, Петя.

— Не оставим, — он упрямо мотнул головой. — Не оставим. Как прикажешь понимать? Полная отставка, да?

— Не нравится мне твой тон.

— Перебьешься. Не в тоне дело. Да или нет?

— Ты много себе позволяешь!

— Не больше, чем другие, — Петя проглотил подступивший к горлу комок. — Одно слово от тебя требуется — да или нет?

— Ты мне надоел. И ты пьян. Отойди!

— Хорошо же, — с угрозой сказал он. — Я отойду… совсем отойду!

— Вольному — воля…

Алексей потушил в передней свет и, входя в гостиную, столкнулся с Петей, проводил его недоуменным взглядом: ему показалось, что глаза Влахова полны слез.

В темноте коридора Пете стало мучительно жаль себя. Вслед ему неслись насмешливые, дразнящие звуки музыки. Ничего не произошло. Никто, наверное, кроме этой пигалицы Тинки, не обратит внимания, что его нет. Никому он не нужен.

Странно — в острой жалости, цепко впившейся в него когтистой хваткой, была не только боль, но и горькое удовлетворение: ну и пусть, ну и ладно, чем хуже, тем лучше!

Он коротко по-детски всхлипнул и, размазывая ладонью непрошеные слезы, не отдавая себе отчета, куда идет, — в этой квартире пропасть входов и выходов, — толкнул первую попавшуюся дверь.

До него не сразу дошло, что он ошибся и находится не на лестничной площадке, а где-то еще, в совсем незнакомом месте.

В окно неосвещенной комнаты сквозь занавеси пробивался холодный свет ущербной луны, наполовину задернутой тучами. У стены, в неясном сумраке, — широченная плоская кровать.

— Ты чего, дурачок? — услышал он голос Тоси и различил перед собой ее силуэт в белом. Она собиралась ложиться. — Да ты никак плачешь? — шершавая, сухая, как скорлупа грецкого ореха, рука ее погладила его по щеке. Далеким, забытым воспоминанием повеяло на него от этой неуклюжей ласки.

Петя всхлипнул громче и уткнулся лицом во что-то теплое, живое, обволакивающее…

От Тоси пахло вином и дешевым одеколоном.

— Ну, что? Ну, что? Обидели тебя? — сказала она с коротким смешком, прижимая его к себе.

Он почувствовал под рубашкой ее крепкие круглые ноги, и ему стало жарко.

— Тонкослезый какой, — сказала она, отстраняясь… И потянулась к двери: — Еще кто ткнется…

В замке щелкнул ключ.

* * *
Евгения Филипповна не спала, когда он вернулся. Лицо ее было бледно, веки покраснели.

— Где ты пропал? Я поднималась, сказали — пошел домой.

Петя молча достал из кармана пиджака скомканный галстук, удивленно посмотрел на него, точно не понимая, как он туда попал, и швырнул на спинку стула, стоявшего у окна. Сел спиной к бабушке, облокотившись на подоконник.

На улице посветлело, приближался рассвет. Пошел частый мелкий снег.

— Нигде я не был…

— Петенька… — Евгения Филипповна подошла к нему, тронула за плечо. — Бедный ты мой… сиротка…

— Что еще?

Она сморкалась в огромный самодельный платок.

— Иван Никанорыч-то… умер. Приходили от него. Господи, страшно-то как — в самый Новый год…

Он сначала не понял, повернулся, глядя на нее пустыми глазами.

— Как… умер?

Что-то вдруг оборвалось в нем, последняя слабая ниточка, которая еще помогала держать себя в руках, и он беззвучно тяжело зарыдал.

Бабушка терла глаза платком и расстроенным голосом причитала:

— Ну, что ж теперь делать-то, что ж теперь делать?..

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

У всякого возраста свои привилегии, свои сложности и заботы. Но, к великому нашему огорчению, все мы, достигая любой из главных ступеней жизни и собираясь на нее подняться, редко делаем это, не покачнувшись, принимая новую роль, уготованную нам природой, во всеоружии  з н а н и я. Опыт приходит задним числом вместе с ушибами и синяками, полученными по дороге, как плата за досадное опоздание, как зарубки для памяти.

Спустя годы оборачиваемся назад, удивляемся собственной былой беспомощности и сожалеем, что ничего нельзя повторить, невозможно начать сначала.

В молодости, уже обзаведясь семьей, я часто мечтал о том времени, когда дети вырастут, станут все понимать, и вот наконец пригодятся «зарубки», — будет мне с моими отпрысками легко и просто.

Не тут-то было.

Снова — нехоженая тропа, опять — задачки со множеством неизвестных, а в ответ не заглянешь. Новое качество — отец почти взрослого сына, — по крайней мере, меня застало врасплох. Женщины острее отзываются на такие вещи: Ирина первая заметила перемену, происшедшую с Алексеем.

Однако достанется и на мою долю: судя по всему, впереди еще немало сюрпризов. Сейчас ему по вечерам названивает эта разбитная хохотушка Марико. Он стесняется нас с Ириной, если мы дома, но сломя голову бежит на звонок, а мы, обескураженные его непостоянством, не знаем, как относиться к изменившейся обстановке.

Может быть, нужно учить молодежь любви?..

Это потруднее, чем математика и литература.

Даже наверное — нужно. Жаль, никто точно не знает — как.

В одном я убежден: нет ничего вреднее и опаснее ханжества, подслащенной конфетной моральки, когда наружная благопристойность становится самоцелью.

И как много еще воинствующих моралистов, насквозь пропахших нафталином, но воображающих себя рыцарями высокой нравственности!

Нет, не пристало нам сюсюкать и прибегать к позлащенным оберткам, любовь в них не нуждается. В новом, свободном от предрассудков обществе, которое мы взялись построить, она должна быть достойной его. И незачем отделять начало телесное, пряча его под фиговым листком, ненадежным прикрытием, которое в конце концов сдует ветром юного любопытства, усиленного запретом и умолчанием.

Древние возвели в культ красоту человеческого тела. Они оставили нам Венеру Милосскую и десятки других немеркнущих образцов искусства, которые у нормальных людей не могут вызвать ничего, кроме поклонения и восторга.

Так почему же теперь кое-где торчат еще в наших скверах и парках неуклюжие беленые статуи дискоболов и девушек, толкающих ядра, с ногами, монументальными, как колонны Исаакиевского собора, в обязательных майках и трусиках, сшитых по моде тридцатых годов?.. По какой такой инерции или недомыслию родители стыдливо прячут от детей шедевры обнаженной натуры, забывая, что Красота никогда не бывает безнравственной?..

И никого не спасают этим: досужие мальчишки, получившие однобокое воспитание, все равно доберутся до гипсовых пловчих и волейболисток, измазав их карандашом в неподходящих местах.

А книги? Никто не спорит, как важно руководить детским чтением. Но без категорических запрещений. Если подросток взял в руки томик Мопассана раньше, чем следует, не надо устраивать сцен и отбирать книжку. Не лучше ли попробовать рассказать ему, что хорошо, а что плохо и почему писатели изображают теневые стороны жизни. Поговорить о любви, не фарисействуя, но и не вдаваясь в физиологические детали, — о настоящей, пронесенной сквозь годы, возвышающей, и о жалкой подделке, которая обедняет, унижает само наше назначение на земле.

Пусть читает тогда. Если не дорос, бросит.

Ко всему бы еще — родительский пример, когда в семье — любовь и согласие, когда ребенок видит, что у взрослых слово не расходится с делом и ведут они себя именно так, как требуют от других.

Нет ничего сильнее примера для маленького человека: как губка, впитывает он окружающее, не заботясь об избирательности, не имея о ней пока никакого понятия. Он все принимает на веру и творит себя по нашему образу и подобию. Так чья же забота, чтобы образ этот заслуживал подражания?..

Истины давно известные. Но не мещанину, который живуч и страшен тем, что сумел примениться к новым условиям, научился скрывать свое обличье.

Сколько труда стоило мне самому преодолеть последствия неверного воспитания! Осуждать своих бабку и мать я не собираюсь: в этом нет смысла. Я понимаю теперь, что оберегали меня, в сущности, не от дурных влияний, возможных во все времена, а от самой жизни.

Впрочем, это — к слову.

Слава богу, все чаще раздаются разумные голоса, призывающие учить молодежь эстетике чувств и, не прибегая к опустошающему срыванию всех покровов (а это случилось в некоторых западных странах!), говорить о любви, как подобает подлинным реалистам.

Что знают наши новобрачные о супружестве? О социальной основе брака, его этике, физиологии, гигиене?

Очень мало. Удручающе мало.

И никому не повредили бы какие-то курсы или лекции, — назовите как угодно, — прочитанные в обязательном порядке знающими и тактичными врачами-сексологами отдельно женихам и невестам за те два испытательных месяца, которые загс дает им на размышление. Что-то в этом роде делается уже в больших городах.

Может быть, там же, в загсе, продавать и специальную литературу?

Мне неизвестны демографические изыскания в этой области, но почти уверен: добрая половина браков, расторгнутых в первый год после свадьбы, не выдержала испытания на прочность лишь потому, что партнеры  н е  з н а л и  того, что им следует знать. Я не случайно употребил прохладное слово «партнеры»: обменявшись кольцами и совершив остальные формальности, люди супругами еще не становятся. Это тоже премудрость, тоже наука, о которой у нас говорят и пишут меньше, чем стоило бы.

То есть социологи, философы, медики, журналисты, разумеется, пишут, устраивают симпозиумы и съезды, но пора бы сделать эту необходимую людям науку достоянием всех.

Чтобы обучить ребенка грамоте, не нужна монография по языкознанию, — нужен обыкновенный букварь.

Как говорить с подростками о любви? Когда раскрыть им тайну деторождения, чтобы было не рано и не поздно, где тут границы дозволенного и уместного?

В каком-то старом романе, кажется у Шеллера-Михайлова, зрелая дама вдруг вздумала рассказать своему сыну-студенту о тайне продолжения рода, видимо решив, что он достиг того возраста, когда варианты с капустой и аистом уже не выдерживают критики.

Вышла стыдная сцена. Оба мучительно краснели, не зная, куда деваться. Она лепетала что-то о тычинках и пестиках, об икре и молоках, а он, не раз наезжавший к Яру покутить с цыганками, сидел и думал о том, как, в сущности, глупа его мать.

Кстати, о «тычинках и пестиках». Их мы найдем во многих адресованных родителям педагогических рекомендациях. А дальше? А дальше — дудки! Распутывайся, как умеешь. И никто тебе не поможет, если забрался в дебри, и не только ребенок, сам бог не поймет, что ты хочешь сказать.

Признаемся, положа руку на сердце, кто из нас услыхал обо всем от своих отца или матери?

По-моему, таких не найдется.

Меня просветил одноклассник Витька Клименко. Он же преподал мне жестокий урок тогда на лугах в Растяпине.

Я слушал его, потрясенный, подавленный, а потом долго не мог избавиться от липкого омерзительного чувства, которому трудно подобрать название. Я носил это чувство в себе целую неделю и, глядя дома на взрослых, с ужасом думал: «Неужели и они тоже?»

Мы с Ириной исключения не составляем. Правда, не прятали ни репродукций, ни книг, даже медицинских, в которых у моего доктора нет недостатка, никогда не шептались при детях, но, наверное, как и сотни других, заняли компромиссную позицию выжидания: а не последует ли прямого вопроса?

Зачем опережать события?

Вопросов не было.

И мы оба догадались: они знают.

Как и откуда, навсегда останется неизвестным.

Обидно, что и сейчас, когда прожита большая часть жизни, мы не намного осведомленнее, чем в дни своей молодости. Появятся внуки — и что же? Пусть все повторится, пусть поначалу удовлетворятся тем, что их купили в магазине детских игрушек, а потом какой-нибудь юный паскудник испошлит, испачкает в их глазах самое великое таинство на земле?..

Чтобы вырастить новое поколение лучше и чище нас, стариков, сделано много. Каждый день и час нашей жизни освобождает человека от вековых пережитков, возвышает его духовно, и примеров тому великое множество. Но никто не дал нам права почить на лаврах, предоставив все течению времени: любой из нас, имеет он или не имеет отношение к воспитанию, — должен думать, искать самый кратчайший и действенный путь к решению.

У англичан есть известная поговорка: «Мой дом — моя крепость». Как нравственное кредо она для нас неприемлема. Не разобщение, а единение — вот девиз, и программа, и закон, и образ жизни. Чтобы понять молодых, надо не ворчать и лелеять мелочные обиды, а распахнуть настежь двери, отдать им лучшее, не требуя немедленного возмещения. Если задолжают — вернут долги своим детям: так распорядилась природа. И не стоит обвинять их в неблагодарности…

В детстве я был очень любвеобилен. То есть это, конечно, не следует понимать буквально. Случилось так, что, благодаря моей скованности и неумению найти общий язык с мальчишками, мои одноклассницы в Растяпине особым девчачьим чутьем довольно скоро почувствовали во мне своего. Они не дрались и не грубиянили, от них не надо было ежеминутно ожидать подвоха, с ними я мог болтать о пустяках, думая совсем о другом, что вполне устраивало обе стороны.

Симпатии часто менялись. Сначала мне нравилась смуглокожая караимка Роза Креймер, среди зимы приехавшая с матерью из Крыма. Я сидел с ней за одной партой и исправлял ее диктанты: писала Роза ужасно безграмотно. Однажды она подарила мне толстую тетрадь в дорогом переплете с надписью на обороте обложки: «На памить от Розе Креймер».

Потом мы разругались, не помню из-за чего, и вниманием моим полностью завладела Инна Боляева, высокая угловатая девочка с круглым, типично русским лицом, которая до моего появления в третьем «Б» считалась лучшей ученицей в классе. Тут было обожание издали: Боляева держалась чуточку надменно, обособленно, и мои робкие шаги к сближению не имели успеха.

В пятом я обнаружил, что красивее и умнее всех Оля Агутис. Бледненькая, с острыми плечиками и тихим голосом, болезненная, она, видимо, вызвала мое расположение незаметностью, хрупкостью, в чем я усмотрел нечто романтически возвышенное, потому что наделял своих избранниц надуманными книжными качествами, которыми они вовсе не обладали.

Обожание мое кончилось, когда во время физкультуры мне пришлось взять ее за руку. Ладонь у нее была безвольная и мокрая, как будто я коснулся невыжатой теплой тряпки. Я был брезглив, и Оля Агутис перестала для меня существовать.

Может показаться странным, что при моей неуверенности в себе я тем не менее был достаточно смел для общения с девочками. В том-то и суть, что это было следствием неутоленной жажды понимания, которого я долго не находил у мальчишек. Девчонки — странные капризные существа другого пола, которых ребята побойчее дергали за косы, отпускали по их адресу скабрезные шуточки, а более предприимчивые даже назначали им свидания, предлагая «ходить» или «встречаться», в зависимости от того, какое жаргонное словечко становилось тогда модным, — в моих глазах всегда были олицетворением чего-то таинственно-прекрасного и притягательного.

Я часто мечтал. Лежа в темноте перед тем как заснуть, по обыкновению «сочинял», и героинями моих выдуманных снов наяву становились отныне не бесплотные красотки, взятые напрокат с журнальных обложек, а вполне реальные розы, инны, оли, которых я то отбивал у шайки бандитов, то оказывался с одной из них после кораблекрушения в утлой шлюпке посреди океана, то на пиратском судне, где ее безопасность и честь зависели от меня одного. Застрелив черномазого флибустьера с медной серьгой в ухе из его же собственного пистолета, я усмирял команду и поворачивал парусный бриг или фелюгу на другой галс.

Со слезами облегчения и благодарности она бросалась в мои объятия.

И все останавливалось, точно перегорала лампа в волшебном фонаре, на котором я «прокручивал» свои картинки. Дальше фантазия не срабатывала: ничего фривольного в моих мечтах не было.

Старинные русские романсы, — их приятным меццо вполголоса напевала мать, аккомпанируя себе на пианино, — переплетенные в зеленый сафьян тома «Пробуждения» с затейливыми виньетками и сладенькими феями в греческих туниках, две или три головки Грёза, висевшие на стенках нашей квартиры, неизменно мягкое, уважительное отношение отца к матери, даже когда он бывал нетрезв, что в последние годы ее жизни случалось нередко, — все это не могло не сыграть своей роли: из полузабытых дней детства я вынес чистый, незамутненный взгляд на всю слабую половину людского рода. Мишура и сантименты с годами стерлись, осталось лишь то, за что я по сей день добрым словом вспоминаю мать.

И сейчас во мне живет затаенное чувство гордости за ту часть моего «я», которая удержала меня в юности от поспешных, опрометчивых шагов, и нынче я могу сказать, что знал одну-единственную женщину в мире, и женщина эта — моя жена.

Старомодно? Пусть так.

В общем-то, конечно, не романсы и Грёз.

Книги. Им я обязан всем.

Вернувшись домой после уроков, хватал недочитанный накануне роман и, жуя бутерброд или утренний блинчик, погружался в чудесный блистающий мир Жаколио и Майн Рида.

Я любил и люблю до сих пор запах книг. От старых, с заплесневевшими корешками и пожелтевшими, слипшимися страницами, на которых время оставило свои следы в виде мелких коричневатых «веснушек», исходил чуть слышный душок прели и кожи и еще чего-то, лежалого, приторно-горьковатого, — так пахнет давным-давно высохший, напитавшийся пылью пучок полыни; новые источали возбуждающе острые, резковатые и вполне определенные запахи клея, типографской краски и гарта, прохладно-девственный аромат бумаги.

Когда приключенческие романы кончились, я нечаянно «открыл» для себя Тургенева, старого моего знакомого по «Запискам охотника», которого долго не хотел читать: проклятые диктовки отбили охоту к русской классике.

Теперь я чуть не плакал над «Вешними водами», испытывая томительную безысходную жалость к Джемме. Я бесповоротно в нее влюбился и ненавидел Санина за то, что он предпочел ей холодную злую красоту Марии Николавны. Где мне было тогда, в девять лет, понять, почему любовь Санина и Джеммы так непоправимо померкла.

Залпом, в несколько дней, я прочитал «Асю», «Первую любовь», «Клару Милич».

Потом пошли подряд — грустный, внимательный Чехов, многословный Данилевский, Мережковский, чьего «Христа и Антихриста» я не закончил, напуганный описанием дыбы, на которой Петр допрашивал Алексея.

Лев Толстой сначала показался мне тяжеловесным, и только «Детство. Отрочество. Юность» я одолел таким же галопом, как все остальное.

Мать сама выбирала для меня книги. Их было много у нас — на открытых полках, занимавших целую стену, в шкафу, в старом дедовском кофре, стоявшем в коридоре незапертым. На мой вопрос, который я задавал все чаще: «Мам, что почитать?» — она обычно отвечала: «Это тебе еще рано, не поймешь и будет скучно. Возьми вот это».

Оставаясь в доме один, я, конечно, заглядывал на запретные для меня полки, но опасение быть застигнутым врасплох за неподобающим чтением отравляло удовольствие. Я торопливо проскакивал целые страницы описаний, скользя по диалогам, и, толком не вникнув в смысл, запихивал книжку на место.

Джемма, Ольга Ильинская, Лабискви Лондона, а позднее и Наташа Ростова стали моими книжными кумирами, по ним я мерил других, по ним складывалось мое отношение к женщине и любви.

Бывая у бабушки, жившей с моим дядей-холостяком в двух кварталах от нас, копался в ее скрипучем диване с ящиком под сиденьем, где лежали стопками аккуратно подклеенные на уголках черной бумагой томики Вернера, Марлита и Салиаса, огромные книжищи переплетенного по годам «Вестника иностранной литературы», в котором можно было найти что угодно, начиная от жизнеописания Джакомо Казановы и кончая «Историей сардинского бандита Джиованни Толу, рассказанной им самим».

До сих пор удивляюсь, как не потерялся я в этом необъятном книжном море, как не засосали меня, не извратили вкуса к хорошему чтению случайные книжки, которые я выклянчивал на день-два у знакомых и одноклассников, когда домашняя библиотека иссякла и мать уже не могла так дотошно меня контролировать.

Сердцещипательные детективы Уоллеса, затрепанные, зачитанные до дыр выпуски «Пещеры Лейхтвейса», Чарская, Уильям Локк, Водхауз — чего только я не читал!

Вечерами у меня отбирали книжку, но, дождавшись, когда все улягутся, я накрывался с головой одеялом и, посвечивая себе карманным фонариком, поглощал страницу за страницей.

Несравненное, окрыляющее, сомнамбулическое состояние овладевало мной!

Исчезал фон, улетучивался обыденный мир вещей и явлений, я переставал быть самим собой, переселялся в других, разных, непохожих, — и кипели страсти, шла борьба, ключом била жизнь!..

Однажды в восьмом классе, уже в Севастополе, куда мы перебрались в связи с пошатнувшимся здоровьем матери, наша классная руководительница объявила, что, во избежание лишней болтовни на уроках, посадит нас с девочками.

— Выбирайте сами, кто с кем, — улыбаясь сказала она. — Но поскорее: у нас еще много дел на сегодня.

Мы, конечно, громко возмутились, девчата приняли неприступный вид, мальчишки — деланно безразличный, но в глубине души все были довольны таким оборотом.

Захлопали крышки парт, поднялись шум и веселая неразбериха.

Я сел на третью парту, к окну, оставив свободным место рядом с собой, и отвернулся, как будто происходящее меня не касалось, а сам напряженно «телепатил», чтобы ко мне подсела именно  о н а, Галя Яхно, недавно появившаяся в нашем классе, высокая, крупная девочка с кудрявыми черными волосами до плеч и матово-белой кожей лица.

Или помогла «черная магия», или она просто замешкалась и села куда придется, но желание мое исполнилось.

Наверное, это и было тем, что в романах называют первой любовью.

— Ты не против? — спросила Галя, садясь.

— Пожалуйста, — как можно спокойнее ответил я шепотом. Внутри у меня все пело, и я боялся, что она услышит, если заговорю громко.

Она деловито устраивалась — расстегнула небольшой кожаный портфельчик, достала учебник, тетрадь с розовой ленточкой, к которой одним концом была приклеена промокашка, наливную ручку, редкость по тем временам. Из портфеля торчали уголок оранжевой шелковой косынки и румяный бок яблока.

Меня моментально умилили все эти вещи: они принадлежали ей и показались мне такими же славными, уютными, как их хозяйка, как движения ее маленьких белых рук с проворными гладкими пальцами, как ее волосы, пахнущие розовым мылом и солнцем, — они пролетали в сантиметре от моей щеки, когда Галя резко оборачивалась, чтобы ответить на шутки подруг и колкости ребят, завидовавших мне, потому что Яхно, по общему признанию, была самой яркой девушкой в классе.

На всю жизнь сохранил я щемящее, светлое воспоминание о том последнем предвоенном годе, хотя в журнале, напротив моей фамилии, стали появляться четверки и даже тройки, заставившие поволноваться отца и мать. Галя тоже не блистала в ученье: мы настолько были увлечены друг другом, что не замечали ничего вокруг.

Шептались на уроках, обменивались записками, нацарапанными на клочках бумаги, выдранных из тетрадей, причем поводы для такой переписки бывали самыми пустячными, но казавшимися нам важными и значительными: за каждым словом нам обоим чудился скрытый подтекст. Во время игр, затевавшихся перед занятиями в школьном дворе, она выбирала меня, я отвечал ей тем же; на большой перемене в буфете мы сидели рядом и уже не обращали внимания на поддразниванья и подковырки, а когда старая учительница географии однажды сказала о Гале: «Твоя барышня…», я напыжился от гордости.

Как-то на анатомии я завладел ее рукой.

— Ты чего? — спросила она.

— Давай погадаю.

— Как?

— По руке. Вот видишь — это линия жизни… она у тебя длинная. Сто лет будешь жить.

Мы сидели, склонившись над партой, боковым зрением я видел золотившийся в солнечном луче пушок на ее верхней губе и мягкий изгиб подбородка, наши головы соприкасались, и мне хотелось говорить хорошие слова о ней самой, вертевшиеся у меня на языке, а я вместо этого продолжал нести какую-то ерунду о линиях на ее ладони.

— Откуда ты все это знаешь?

— У бабушки есть книжка о хиромантии. Чепуха, конечно, но забавно.

Она подняла на меня свои большие черные глаза.

— А есть линия… любви?

У меня заколотилось сердце.

— Есть. Вот она.

— И о чем она тебе говорит?

Я покраснел. Слово «любовь» произносил до сих пор только мысленно, знал, что выговорить его вслух у меня не хватит решимости, и забормотал несуразицу, путаясь и проклиная себя за то, что упускаю возможность, которая сама просилась в руки, — сказать ей, наконец, как она мне нравится, как мечтаю я видеться с ней не только в школе, у всех на глазах, а ходить вдвоем в кино, готовить вместе уроки, бродить по Приморскому бульвару среди маслин и акаций.

— Не… не знаю…

Она вздохнула и отвернулась.

Через неделю я увидел Галю Яхно вечером у входа в театр с молоденьким щеголеватым курсантом морского училища.

Все кончилось.

Кого я обвинял?

Себя. Свой идиотский характер.

Галя и думать забыла, а я долго еще смаковал обиду, упивался мучительными воспоминаниями, хотя вспоминать, в сущности, было нечего, и окончательно разуверился в том, что моя скучная, серенькая особа вообще может кого-нибудь заинтересовать.

Впрочем, первое разочарование это не шло ни в какое сравнение с той болезненной, долго не заживающей раной, которую, сама того не ведая, нанесла мне хорошенькая говорливая медсестра Зиночка в полтавском полевом госпитале, куда я попал с простреленной ногой в декабре сорок третьего.

Мне было тогда девятнадцать. Позади — пехотное училище, откуда нас выпустили сержантами, гораздо раньше срока, потому что где-то наперли немцы и фронт нуждался в пополнении, — и три недели боев в минометной роте за украинскую деревню с двойным названием. Второе слово, кажется, «гай», а первое я забыл.

О фронтовых впечатлениях сейчас не буду: когда-нибудь дойдет черед и до них.

История с Зиночкой давно подернулась туманом лет, и думать о ней я могу со снисходительной улыбкой, на которую дают мне право возраст и жизненный опыт, но тогда мне было не до смеха.

На окраину Полтавы, где рядом со станцией, в старой одноэтажной школе, ютился госпиталь, нас привезли в разболтанных, побитых осколками теплушках. Раненые лежали на полу, на тощей свалявшейся соломе, стуча зубами от осеннего сырого холода, проникавшего во все щели. В крыше, у меня над головой, зияла здоровенная рваная дыра, и залетавшие в нее мокрые снежинки, кружась в сумраке, садились мне на лицо, таяли на губах и ресницах.

Приехали утром, но мой вагон был последним: пока нас выгрузили и на пароконных санях доставили к дощатому сараю, приспособленному под баню, я превратился в закоченевший голодный чурбан, уже не ощущавший ни стужи, ни голода. Голодный потому, что машину с предназначавшейся для нас американской свиной тушенкой и хлебом вместе с интендантом, сопровождавшим ее, разбомбило еще до отправления эшелона со станции Кобыляки.

В «бане» стоял густой пар, и я с трудом различал в нем красное улыбчивое лицо толстой нянечки в синем, прилипшем к ее могучим телесам халате, которая терла меня жесткой рогожной мочалкой, приговаривая с украинским акцентом: «Погодь, погодь, сынок, зараз будэшь як новэнький…»

Было ей лет тридцать, может, меньше, так что в сынки я ей, разумеется, не годился.

Страшная усталость, озноб, пронизывающий меня с головы до ног, душный смрад, пропитанный испарениями потных тел и бинтов, сладковатый, вызывающий тошноту запах отмокших ран — все это казалось ненастоящим, будто я видел затянувшийся дурной сон, который подавлял во мне стыдливость и волю, оставляя тупое безразличие и одно-единственное желание: почувствовать наконец под собой набитый стружками бязевый матрац и провалиться в небытие.

Маленькая быстрая Зиночка (я слышал, как к ней обращались раненые) бегала с градусниками, совала всем в рот таблетки красного стрептоцида, подгоняла нянек, таскавших из каптерки груды стираного постельного белья, и для каждого находились у нее доброе слово и шутка. Унылый, давно не беленный коридор с голыми стенками и стертыми полами становился уютнее, и жизнь уже не была такой мрачной, как час назад.

Белоснежный халат на Зиночке, туго стянутый на спине завязками, откровенно обрисовывал ее крепкие верткие ягодицы, весело вздрагивающие, когда она проносилась мимо.

Лицо у нее было открытое, белозубое, потому что Зиночка всегда улыбалась, глаза — распахнутые, точно удивленные тем, что, несмотря на разные гадости, мир все же довольно складно устроен; из-под косынки — темная задорная челка.

— Хорошенький-то какой! — сказала она, помогая санитарке переложить меня с носилок на кровать. — Кучерявенький! Ну, как? Дружить будем?

Я не нашелся что ответить и нахохлился.

— Мы — народ серьезный, да? — поправляя на мне одеяло, ворковала Зиночка. — Ну, ничего, ничего, симпатичненький. Отойдешь, освоишься…

Какая она была, Зиночка?..

Смазливая простушка без запросов, с нехитрой жизненной философией, которая, не случись войны, наверно, так и не поднялась бы выше интересов чисто утилитарных, выше наивно-эгоистического принципа — раз хорошо мне, значит, хорошо и другим.

Война, боль, страдание, окружавшие ее теперь, пробудили в ней тот народный неиссякаемый оптимизм, которым испокон веков славились русские женщины.

К тем сирым и увечным, кто попадал в ее руки, она относилась с жалостью почти материнской, доходящей до самозабвения.

Она забывала о еде, о сне и отдыхе, выхаживала «своих» раненых, торчала возле них ночами, писала за них письма, таскала из дому гостинцы и табак, и не было такого, чего нельзя было бы у нее попросить. При всей своей ограниченности Зиночка обладала поистине поразительным чутьем к их настроению и с проницательностью опытного психолога умела без нажима, походя, бросив две-три ничего не значащих фразы или потрепав захандрившего по густому ежику отраставших на голове волос, вернуть ему душевное равновесие.

Вне этой сферы Зиночка ничем не блистала: умные разговоры были ей в тягость, она начинала зевать и сразу теряла свое обаяние. Не знала она и условностей: ей, например, ничего не стоило во всеуслышание обсуждать с товарками по госпиталю достоинства и недостатки новых рейтуз с начесом, полученных накануне от сестры-хозяйки.

В первый же день, укладывая меня на кровать, она ловко обхватила с двух сторон мою спину и так наклонилась, что ее высокая плотная грудь расплющилась об мой нос. Измученный, в лихорадке, я все-таки не потерял способности краснеть и цветом лица напоминал, наверное, вареного рака, когда она выпрямилась. Сама же Зиночка ничуть не смутилась и, по-моему, не заметила, как я растерян.

Остается добавить, что больше всего Зиночка обожала сладости и… засыпала над книгой.

Я, конечно, не видел никаких изъянов.

К вечеру лазарет успокаивался, в палатах и коридорах, заставленных железными койками, зажигались фронтовые коптилки, сделанные из гильз от противотанковых снарядов, а дежурные сестры и няньки разбредались по углам — поболтать с ранеными: у каждой были свои пристрастия и симпатии.

Зиночка, закончив дневные хлопоты, выполнив назначения, подсаживалась ко мне.

Она любила запускать свои теплые, пахнущие карболкой пальцы в мои кудри, которые госпитальная парикмахерша так и не срезала, уступив ее настойчивым просьбам.

Я не протестовал, охотно принимая непривычную ласку, благо в коридоре царил полумрак и никто не мог видеть моих пылающих щек.

Нога была в гипсе до самого паха, я лежал на спине, глядя на нечеткий силуэт Зиночкиной головы и едва различая в темноте ее улыбающееся лицо.

— Небось у тебя на гражданке и девушки-то не было?

— Была, — соврал я. — Мы на одной парте сидели.

— Так уж и сидели?

— Правда, — доказывал я. — Мы учились вместе.

— Как звать-то?

— Кого?

— Дивчину твою. Кого же еще?

— Галя.

— Наверно, и не поцеловал ни разу?

Я уже начал привыкать к ее непосредственности. Вообще так получалось, что и на передовой, и здесь, в госпитале, сталкиваясь с людьми простыми, подчас грубыми, я в какой-то степени усвоил их манеру говорить и держаться, — всякие интеллигентские тонкости, весь мой книжный багаж лежали под спудом, нетронутые и ненужные.

Только ругаться я не смог научиться, хотя однажды попробовал, невольно копируя интонации нашего помкомвзвода в училище, но прозвучало это, по-видимому, так дико в моих устах, что старшина Худяков, степенный кряжистый волжанин, осуждающе на меня посмотрел и сказал, нажимая на «о»:

— Ты брось, Ларионов. Не клеится оно к тебе. И не обвыкай.

Что же касается Зиночкиных вопросов, то они уже не приводили меня в такое смущение, как в первое время.

— Все бы тебе знать, — сказал я тоном завзятого ловеласа. — Ты лучше скажи, сколько у тебя кавалеров было?

— А где их нет, ухажеров? — уклончиво ответила она и перевела разговор на другое.

В один из таких вечеров, которых я ожидал теперь с нетерпением, зная, что Зиночка обязательно придет, как бы ни намоталась за день, где-то за железнодорожным полотном вдруг лопнул оглушительный взрыв. За ним — второй, третий…

— Бомбят! — завопил кто-то. — Гаси свет, елки зеленые! Сестра, где ты там зад просиживаешь?!.

Дальше последовало непечатное.

Зиночка метнулась к коптилке, стоявшей на подоконнике в конце коридора, задула ее и громко сказала дрожащим от обиды голосом:

— Это ты, Федосов? На фронте, говорят, настоящим мужиком был, а тут — хуже бабы, сразу в штаны со страху надул! Чтоб я твоих художеств больше не слыхала, понял?

— Понял, — пристыженно отозвался Федосов.

— Так его, подлеца, — сказали из темноты. — Язык-то у него не контуженный! Ну, и держи на поводке.

— Бомбят станцию, — уже спокойно продолжала Зиночка. — Не в первый раз. До нас не достанет.

Не могу утверждать, чтоб за три недели моей фронтовой одиссеи я так привык к бомбежкам, что на меня вовсе не действовали сотрясающие землю разрывы или ноющий прерывистый гул моторов, по которому бывалые солдаты безошибочно угадывали приближение немецких самолетов; тем более, что я лежал в гипсе, беспомощный, распластанный, как лягушка на резекционном столе. Но Зиночкин властный тон, ее спокойствие передались и мне, и, по-моему, всем остальным, потому что наступившая было тишина в коридоре снова наполнилась смехом и разговорами раненых.

Немцы сбрасывали над станцией осветительные ракеты, и их мертвый, рассеянный свет, достигая наших окон, на мгновение выхватывал из черноты смутные очертания лиц и предметов, а потом все опять погружалось в густую мглу.

— Ну, как ты тут, Жень? — спросила Зиночка, садясь.

— Лежу.

— Вот и молодец, — рука ее скользнула по моей щеке и выше, слегка потрепала за чуб. — До чего же мягкие у тебя кучери, — шепотом сказала она. — Говорят, у кого волос не жесткий, значит, добрый человек…

— А ты добрая? — я произнес эти слова чуть слышно, одновременно обрадовавшись и испугавшись мысли, которая вдруг пришла мне в голову. — У тебя мягкие волосы?

Зиночка отняла руку, я услыхал шелест и понял, что она снимает накрахмаленную косынку. На лицо мне упала тяжелая щекочущая волна.

— Потрогай…

Я осторожно взял в руки гладкие пряди, струящиеся между пальцев, и, поддаваясь безотчетному порыву, легонько потянул к себе.

Она уступила, и я почувствовал ее дыхание.

— Ну, что же ты, хитрец, — Зиночка шаловливо засмеялась. — Целуй теперь…

Губы у нее были прохладные и пахли чем-то знакомым, домашним.

— Я лук ела. Пришлось чайку пожевать, чтобы духу не было, — извиняющимся тоном сказала она.

Я не отвечал, весь во власти только что испытанного опьяняющего ощущения.

Зиночка опять тихо рассмеялась.

— А ведь ты вовсе и не умеешь, бедненький. Сейчас я тебя научу…

Мы целовались, не замечая, что бомбежка кончилась и в коридоре давно стоит неестественная тишина. Зиночка опомнилась первой.

— Ишь, черти, молчат. Прижукли.

Она встала, привела в порядок волосы — я слышал, как на пол упала шпилька, — и пошла зажигать коптилку.

С тех пор мы целовались почти каждый вечер, и я изрядно преуспел в этом приятном занятии. Обстоятельства нам благоприятствовали: в течение полутора недель фрицы в одно и то же время, как по расписанию, бомбили станцию.

Зиночка рассказывала мне о себе. Родители ее погибли еще в сорок втором, в своей родной деревне под Казатином. Уходя, немцы забирали всех подряд, а Зиночкины старики попытались укрыться в подвале. Эсэсовец из зондеркоманды бросил туда гранату.

Зиночка училась тогда в Саратове, в медтехникуме, которого так и не закончила, добровольно мобилизовавшись в армию. С этим госпиталем она второй год кочевала по прифронтовой полосе. Здесь, в Полтаве, жила недалеко от школы, в одноэтажном домике, который был хорошо виден из окна коридора. Снимала там комнату.

— Вот встанешь, побываешь у меня в гостях…

— Когда еще с меня этот саркофаг снимут, — постукивая ногтем по гипсовой ноге, вздыхал я.

— Скоро, миленький, скоро, — шептала она и закрывала мне рот поцелуем.

Я был счастлив. Мне было девятнадцать лет, ко мне благоволила самая славненькая медсестра в госпитале — чего же еще?

Правда, подсознательно я уже начинал замечать, что Зиночка далека от совершенства, а круг интересующих ее тем очень узок и мне все труднее становится занимать ее разговорами.

Зато днем, наблюдая за ее быстрыми ловкими движениями, за тем, как, стуча подковками мягких сапожек, она сновала мимо моей кровати, бросая на ходу обещающую улыбку, я наслаждался блаженным чувством собственника, ревниво оберегающего свою тайну.

Впрочем, тайны не было и не могло быть в до отказа набитом госпитале, где кровати стояли так близко друг к другу, что между ними с трудом протискивался главврач, широкоплечая тяжелая махина двухметрового роста, с большим животом, чеховским пенсне на близоруких глазах и одышкой астматика. Майор медицинской службы.

Все знали. Я не раз ловил на себе недвусмысленные взгляды и усмешки, а выздоравливающий Федосов ворчливо, а иногда со злом подтрунивал надо мной. Когда контузия давала о себе знать, он лежал целый день пластом и оставлял меня в покое.

Около двух месяцев длился наш роман с Зиночкой.

Тучки стали появляться на горизонте незадолго до того, как с меня сняли гипс и заменили его легкой лонгетой до колена, не стеснявшей движений. Я научился «ходить», подпрыгивая на одной ноге и опираясь обеими руками на палку с рогачом-ручкой на верхнем конце. Костылименя стесняли, и я сразу от них-отказался.

Зиночка сначала пропустила один или два вечера, сославшись на неотложные дела в городе, а потом, когда прекратились бомбежки, наша лампа-молния, единственная на весь коридор, почему-то неизменно оказывалась на ближайшем от моей койки окне, и при ее желтоватом колеблющемся свете нам оставалось только мирно беседовать, а Зиночка держалась от меня в благоразумном отдалении.

Я почувствовал неладное, но спросить у нее прямо, в чем дело, мне не позволяло самолюбие.

Было, правда, еще одно свидание, на этот раз в комнатушке перед ординаторской, где мы сидели на продавленной клеенчатой кушетке, свидание, если и не рассеявшее худших моих опасений, то, по крайней мере, убедившее меня в том, что Зиночке я далеко не безразличен.

В ту субботу завхоз вернулся из города без керосина, и в госпитале, утонувшем в вечерней февральской мгле, светилось лишь окно главврача.

Зиночка часто вздыхала и порывисто, жадно целовала меня, как будто назавтра мы должны были расстаться.

— Отчего ты грустная? — спросил я.

— Так. Пройдет.

— Не больна?

— Да нет же.

— Не хочешь говорить?

— Ну, вот и обиделся. Хороший ты мой… И зачем я к тебе прикипела, сама не знаю… — она прижалась лицом к моей щеке, и я почувствовал, что ресницы у нее мокрые.

— Ты… плачешь?

— Ерунда. Не обращай внимания. У нас, у баб, бывает. Пойду-ка я… — она высвободилась и встала. — И тебе пора спать. Ступай.

Я долго не мог заснуть, а на следующий день тщетно пробовал улучить момент, чтобы остаться с Зиночкой наедине: она или ускользала, или возле нее обязательно кто-нибудь крутился.

Я не строил в отношении нее никаких планов, да и не мог строить: была война, меня могли переправить в тыловой госпиталь и к тому шло, потому что рана не заживала — открылся свищ, но я не хотел, не допускал и мысли, что вдруг потеряю ее.

Несколько дней мы виделись только на людях.

Однажды Федосов, посмотрев на меня исподлобья, обронил загадочную фразу:

— Ты, Ларионов, как телок спутанный. Ровно слепой…

— Почему? — опешил я.

— А так, — он отвел глаза. — Не мое дело, елки зеленые, а не мешало бы тебе раскрыть зенки пошире.

Как я ни приставал, Федосов не захотел объяснить, что он имел в виду.

Прошла еще неделя, ничего не изменившая в наших отношениях с Зиночкой: она по-прежнему избегала меня. И тогда я решил осуществить довольно сложное предприятие, которое обдумывал несколько дней. Нанести ей визит.

Трудность заключалась прежде всего в том, что у меня не было одежды: скакать на одной ноге в халате по февральскому морозу, сверкая завязками на кальсонах, — об этом не могло быть и речи. Я и внутри госпиталя стеснялся показываться ей в таком виде. Кроме того, у ворот дежурил часовой из выздоравливающих: покидать пределы лазарета было строжайше запрещено, — наш майор шутить не любил.

Кое-как мне удалось выпросить армейские штаны и ватник у одного из санитаров. На ноги он дал мне калоши и шерстяные носки. Загодя, днем я проверил, как открывается окно в уборной, когда стемнело, там же переоделся и, отдав халат и шлепанцы Федосову, которому мне пришлось довериться, с его помощью вылез на улицу. Зиночка в ту ночь не дежурила.

— Голову-то не застудишь? — с грубоватой заботой в голосе спросил он.

— Нет. Тут рядом, — сказал я. — Закрывай.

— Как договорились, — буркнул он мне вдогонку. — Через час стукнешь…

— Ладно.

Под ногой хрустел снег. В первый момент у меня закружилась голова от свежего холодного воздуха. Проехали сани. Возница, удаляясь, повернул голову, видимо удивленный моим нелепым видом.

Я толкнул калитку, которая сразу открылась и заскрежетала, покачиваясь на ржавых петлях. Собаки нет. Это хорошо.

По рассказам Зиночки я знал, что ее дверь — вторая справа, как поднимешься по деревянной лесенке на широкую открытую веранду, опоясывающую дом с двух сторон.

Взойдя наверх, остановился у двери и перевел дух. В мыслях у меня был полный кавардак. Зачем я пришел?..

В доме — тихо, ставни закрыты. Может, ее нет? Было мгновение, когда я уже готов был отказаться от своей затеи и удрать, пока не поздно, но покачнулся и, стараясь удержать равновесие, гулко стукнул палкой об пол.

— Кто там?

Голос Зиночки. Сонный. У меня вместо ответа вырвался еле слышный хрип:

— Это я. Женя.

Было довольно темно, и я не мог как следует разглядеть выражения ее лица. Но мне показалось, что она испугана.

С минуту мы молча стояли друг перед другом. Наконец она тихо и грустно произнесла:

— Входи. Чего уж…

Пропуская меня вперед, Зиночка сняла что-то с вешалки и накинула на себя. «Шинель», — машинально подумал я, уловив сухой запах сукна.

Зиночка зажгла свечу и отошла в окну, подальше от света.

— Садись. Вон стул.

По дороге сюда я твердил про себя первые слова, которые ей скажу, — что-то о ее непонятном мне поведении, о том, с какой стати она прячется, но сейчас они начисто вылетели у меня из головы.

— Я… ты…

Она встретила мой умоляющий о помощи взгляд и отвернулась, зябко кутаясь в шинель.

И тут я увидел.

Не знаю как  э т о  раньше не бросилось мне в глаза. Шинель была большая, долгополая, на плечах — лейтенантские погоны. Мужская шинель.

Похолодев, я оглядел комнату.

Разобранная постель под серым байковым одеялом, такая же, как у нас в палатах, темный платяной шкаф со следами былой полировки, стол, вытертая клеенка на нем, а над кроватью — офицерская фуражка с эмблемой артиллериста.

— Как же это?.. Зина…

Я встал, уронил палку и, наверное, упал бы, если бы она не подскочила и не поддержала меня своими сильными руками, знакомо пахнущими карболкой.

Я плохо соображал. Кажется, Зиночка обнимала меня, гладила мои волосы, что-то шепча и плача навзрыд и уже не обращая внимания, что на ней все распахнулось и она прижимается ко мне в одной полотняной рубашке, под которой ничего нет.

— Кто он тебе? — с неожиданной злостью спросил я.

— Женечка, родной, успокойся. Я все объясню…

Но я уже ненавидел ее. Люто, смертельно ненавидел за обман, за предательство и, ослепленный обидой, не мог и не хотел остановить подступающий к горлу комок ярости.

— Не надо мне твоих объяснений! — заорал я, сделавшись вдруг наглым и жестким, словно меня подменили. Оторвал ее от себя и потряс за плечи. — Тебя не устраивает такой слюнтяй, как я? Да? Говори! Тебе подавай нахального кобеля, чтобы не соскучилась? Думаешь, я не могу? Еще как смогу, будь уверена! — дрожа от злобы, я грубо схватил ее правой рукой за грудь, трепетавшую под рубашкой, и впился поцелуем в ее полуоткрытый рот. Мы оба упали на кровать, и в ту же минуту меня пронзил нестерпимый стыд: «Что же я делаю?!»

Я отпустил Зиночку и заплакал, зарывшись лицом в подушку.

— Женечка, милый… ну, зачем так убиваться? Ты умный, хороший… Сколько еще девчат по тебе сохнуть будет, — голос Зиночки прервался. — Ты ведь не мой… не мой кусок, я уж знаю… Куда мне до тебя… А он… а он…

Долго она меня утешала.

Разбитый, опустошенный, даже тогда я чувствовал ее правоту.

Дело не в Зиночке.

Мне нужен был кто-нибудь, потому что вокруг шла война и лилась кровь, а девятнадцать лет — это девятнадцать лет!

И все-таки спасибо ей!

За то, что не убила во мне юношеской чистоты, за то, что дарила мне в то нелегкое, неласковое время женскую привязанность и тепло.

Будь счастлива, Зиночка!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Второго января хоронили Ивана Никаноровича Влахова. Без особых церемоний, без музыки, но народу собралось много. Были почти все одноклассники Пети, жильцы его дома, соседи умершего, а из учителей пришли Ларионов, физик и пионервожатая Лида.

Стояла промозглая сырая погода, улицы покрыл гололед. Серое небо низко висело над городом, неподвижное и пустое. Безветренно, тихо, прохожих мало. Даже непоседливые вороны угомонились и не летали стаями с места на место, а, втянув клювы, безучастно застыли на ветках, как аппликации, вырезанные из черной бумаги. Шел редкий медленный снег, забеливал крыши, лепился к голым деревьям и, подтаивая на теплой коре, расписывал ее темными мокрыми подтеками.

Петя Влахов сидел в катафалке, обыкновенном обшарпанном автобусе-«трясогузке», с дверцей сзади, рядом с Евгенией Филипповной и чужими старухами в черном, и не мог отвести остановившегося взгляда от запавших глазниц покойника, от его зеленовато-желтого чужого лица и расчесанной бороды, в которой запуталась черная нитка крепа.

Наверно, надо было каким-то образом убрать нитку, но Петя не решался шелохнуться, нарушить непонятные ему правила, которые тут соблюдались во всем: завешенное зеркало в комнате отца, порядок выноса — непременно ногами вперед, под аккомпанемент вздохов, старушечьих причитаний и взвизгиваний, хотя многие из этих добровольных кликуш вряд ли и знали-то Ивана Никаноровича при жизни.

В гробу покачивалось от толчков автобуса лицо незнакомого человека. И в то же время — лицо отца. И мысли о нем текли сейчас в Петиной голове скованно, странно, перевернуто, как в объективе фотоаппарата. Весь заледенелый, сжатый изнутри тупой болью, скопившейся где-то у горла, Петя никак не мог поймать ускользающий от него смысл того, что происходило вокруг и в нем самом, точно его «я» отслоилось от очень важной основы, утратило связь с реальностью, жило отдельно и независимо.

Он не мог избавиться от навязчивого чувства вины перед зареванными старухами с покрасневшими веками и трясущимися руками, перед бабушкой, опухшей от слез, вины за то, что он не плачет и не в состоянии этого сделать, перешагнуть через незримый заслон, отделявший его сейчас от них и от себя самого.

Остановилось время, остановилось сознание; что-то сместилось в нем и не попадало куда следует, как ключ не лезет в поржавевший замок.

Вчера и сегодня перед ним мелькали люди — знакомые и незнакомые — Марико, Ларионов-старший, Евгеша, неизвестная пожилая женщина с палочкой и обезображенным горем лицом, которая хлопотала возле мертвеца, он даже видел Тосю в толпе, когда выносили тело, — но не воспринимал их до конца, растеряв связи и ассоциации: о н и  были теперь бледными негативами прежней жизни, которая, наверно, никогда больше не вернется, не вызывавшими в его памяти ни картин, ни эмоций.

В морг они сегодня приехали рано утром.

Посередине квадратной комнаты с голыми сырыми стенами стоял массивный дубовый стол, застеленный красной материей. На нем — обитый черным сатином гроб, который они привезли; по бокам — нарисованные мелом кресты.

Евгения Филипповна оперлась спиной о высокий подоконник, остальные женщины выстроились вдоль стены.

Наконец внутренняя дверь отворилась, и двое крепких молодых парней в синих халатах выкатили алюминиевую тележку, на которой лежало то, что было когда-то Иваном Никаноровичем Влаховым.

Женщины тихонько заголосили. Евгения Филипповна сморкалась в платок.

Один из парней сразу исчез, а второй, поставив тележку вплотную к столу и оглядев собравшихся, буднично спросил:

— Ну, кто? Помогайте. В гроб ложить надо.

Кроме Пети, мужчин не было. Парень кивнул ему:

— Давай, кореш.

«Это он — мне?»

— Давай, давай!

Петя шагнул вперед и взял отца за ноги. Они были тяжелые, очень холодные, даже сквозь костюм, единственный его приличный костюм из хлопчатобумажной плотной диагонали. Пете показалось, что он поднимал каменную статую. Когда клали тело на место, оно перегнулось с еле слышным хрустом, и Петя увидел на шее, под воротником рубашки, розоватый бескровный надрез. Ему стало дурно, он мог бы упасть, если бы все тот же парень не подхватил его.

— Ты родственник, что ли? Сомлел? Ничего, сейчас пройдет. Так бы и сказал, что родич. Я бы один управился.

Петю отвели в сторону. Все плыло у него перед глазами.

Влахова привезли домой. Жил он на окраине города, в турлучной времянке, снаружи аккуратно обмазанной и побеленной, а внутри закопченной и грязной. Потолки просели под собственной тяжестью и выпячивались между балок бугристыми опухолями. На треснувшей, заляпанной краской плите стояли чайник и кастрюля без крышки с застывшей едой, рядом с печкой — допотопная железная кровать о медными шарами на спинках. Напротив, у стены, — раздвинутый ломберный стол, бог весть какими судьбами попавший сюда. Над кроватью висела самодельная полка из фанерных листов с продетым сквозь отверстия в них капроновым шнуром. На полке — коробка с табаком и гильзы, машинка для стрижки волос, железка от шерхебеля, вытертая кисть, консервная банка с гвоздями.

Хромая женщина с палочкой, припадая на левую ногу, прошла в глубину комнаты и села на табурет. Из-под платка, закрывавшего лоб, на Петю смотрело некрасивое бледное лицо с глубокими морщинами и красными, в прожилках, глазами, лицо человека, убитого горем.

— Успокойся, Ефимовна, — опускаясь рядом на стул, сказала бабушка. — Его уж не воротишь…

Ефимовна мелко перекрестилась.

— Царство ему небесное… А только не могу я, Филипповна, не могу… Хошь бы помер, как люди… — Она закрыла лицо руками и запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону: — Ваня, Ваня, жалобный мой! Как лежал ночью один, как застывал, а кругом — ни души… У всех — праздник, а он кончался там, на снегу…

Петя знал уже, что Иван Никанорович умер в парке, неподалеку от обзорной башни. Видно, перепил в канун Нового года, забрел не туда и упал на мокрый снег, чтобы больше не встать. Утром его нашли окоченевшего — он лежал животом вниз, уткнувшись бородой в ржавые листья.

— Не надо, милая, — кривя губы, уговаривала ее Евгения Филипповна. — Что же теперь делать… жить надо.

— А ему несладко жилось, — плача, продолжала Ефимовна. — Никому он, окромя меня, не был нужен. Никому, даже… — она посмотрела на Петю с укором и замолчала.

Петя плохо слышал, о чем еще она говорила: ощущение вины росло, и уже не потому, что он казался себе сейчас толстокожим и необъяснимо спокойным, что, конечно, не подобало сыну, — перед ним начинала открываться не известная ему раньше, не понятая им жизнь отца, наверное, несчастная жизнь, которую Иван Никанорович вел одиноко, заброшенно, в окружении всех этих ничтожных вещей, в убогой халупе, державшейся на честном слове.

А эта женщина?

Очевидно, она бывала здесь, их что-то связывало — опустившегося старика с измятым лицом, почти алкоголика, и хромоногую дворничиху, подметавшую по утрам улицы, а в воскресные дни продававшую на барахолке вязаные носки из толстой некрашеной шерсти.

Петя знал теперь, что она была религиозна и принадлежала к какой-то секте: потому и меловые кресты, и белые повязки на рукавах у нескольких стариков и старух, которые без конца суетились, распоряжались и повсюду совали свой нос. Главным образом их, по-видимому, интересовали поминки. Единственный человек, кто искренне жалел Влахова, была Ефимовна.

Почему отец стал пить?..

Впервые Петя задал себе этот вопрос. До сих пор он был обвинителем, инстинктивно приняв сторону матери и бабки и не задумываясь, имеет ли право судить. Он вмешивался в домашние скандалы, защищая мать от пьяных нападок Ивана Никаноровича, дерзил ему, получая иногда затрещины, но не отступал, озлобляясь и в то же время испытывая тщеславное чувство взрослости и собственной значительности оттого, что он может поучать отца и что он такой правильный — не дает мать в обиду.

Сейчас ему вспоминались события и штрихи из той, ушедшей жизни, которые рисовали Ивана Никаноровича в ином свете, и Петя удивлялся, почему никогда прежде не обращал на них внимания.

…Вот отец возится вместе с ним в тесном сарае, у массивного исщербленного верстака, учит мальчика строгать дощечки так, чтобы получались они ровными, чистыми, чтобы острой железкой фуганка не чиркнуть по металлическому банкату. Бережно, любовно гладит жилистая, в венах, рука Ивана Никаноровича маслянисто поблескивающую поверхность бруска, он говорит о породах древесины, о том, что у каждой из них — свой норов, свои повадки.

— Это — бук. По-простому — чинар, — отец теребит бороду. — Сколь воды кругом есть — вся его. Сыро на дворе — крутит чинар, вроде ревматизмы у него. Сухе — его трещина рвет… чтоб ему три дня заикаться. Гляди-ка, хвокус покажу…

Отец снимал с розоватой буковой плашки, испещренной белыми бликами вкраплений, тонкую длинную стружку, свертывающуюся спиралью, и, положив ее на верстак, капал с одного края водой. Стружка медленно разворачивалась, и ползла, как живая.

— Ишь как ее корежит…

— На змею похоже, — говорил Петя.

— Во-во. А это вот груша. Тверда, окаянная, — мозоли набьешь… Но в деле не капризная. Любая мебель из ее хороша.

Петя узнал от отца тысячу разных вещей. О том, что ель и береза — материал никудышный, ни на что путное не пригодный, что «гвоздь — дурак, а клеек — умница», что дуб полируется трудно, потому что мешают поры, а сосна вообще не признает политуры и годится только под краску или под лак с протравой, узнал, что ни одну породу нельзя стругать против слоя, — заколется, твердо усвоил, что, прежде чем браться за любую столярку, надо изрядно попотеть над инструментом, который должен быть острым, как бритва.

Иван Никанорович работал тогда в мебельной мастерской бригадиром, дело свое любил, был на хорошем счету. Сделанные им вещи выходили, быть может, немного тяжеловатыми, но неизменно добротными, «на век», как он сам выражался.

Пристрастившись к выпивке, он со временем вынужден был бросить ремесло краснодеревщика: стали подводить слезящиеся глаза и дрожащие пальцы. Уйдя на завод вахтером, Влахов так и не смог окончательно позабыть деревянную работу: в свободные трезвые часы по-прежнему шаркал в сарае рубанком, что-то пробовал мастерить, но чаще забрасывал начатое, и вокруг верстака пылились всякие заготовки.

Между запоями он целыми днями молчал, болезненно морщась, когда мать, становившаяся все более нервной и придирчивой, заводила долгую воркотню по мелочам.

— Понатащил на ногах опилок. Хоть бы веником обмелся…

Иван Никанорович молчал.

— Сапожник без сапог, — жаловалась мать, втыкая на место колок, вывалившийся из вешалки. — Ни одной вещи порядочной в доме нету.

— Ежли мокрой тряпкой по полировке мацать — кому охота делать эти самые вещи, — насупив брови, ронял он в пространство.

— Ха! Кто б говорил, а кто б поостерегся! От моих мокрых тряпок, стало быть, у нас в доме все наперекосяк идет? Забор во дворе который год валится, поправить некому… Подоконник шашель побил, труха на пол сыпется…

Иван Никанорович молча надевал фуфайку и уходил к курятнику. Садился на штабель досок, прикрытых от дождя ржавыми кусками железа и замшелого шифера, доставал из кармана горсть пшена и, медленно пересыпая его из ладони в ладонь, тихонько начинал разговаривать с курами.

— Цып, цып, цып… Ну-ка, не боись, Пеструха, не боись, давай сюда, — он плавно, чтобы не испугать их, опускал руку, шептал еще что-то ласковое, неразборчивое, а куры, сгрудившиеся вокруг, вздергивая хохолками, косились на его вытертый кроличий треух и, постепенно смелея, подходили поближе, скребли коготками по земле и вот уже какая побойчей — Чернавка или Белянка (каждая имела у Ивана Никаноровича свое прозвище) — впрыгивала, хлопая крыльями, на его вытянутую руку и принималась деловито клевать прямо с ладони.

А он смотрел на нее потеплевшим взглядом, гладил свободной рукой по верткой шее, продолжая еле слышно нашептывать:

— Ах ты, негодница! Проголодалась? Ну, давай, давай, набивай зобок!

Потом прогонял ее, осторожно сталкивая с локтя, и оправдывался, отвечая на ее обиженное кудахтанье:

— Будя, будя, Хохлатка: другим-то надо оставить? — И таким же манером угощал вторую, третью, четвертую…

Он говорил с ними, как с разумными существами, и то, что они могли ответить ему лишь приглушенным воркованьем, порывистыми движениями грязных голенастых лап, оставлявших на рукаве стеганки крестообразные следы, ничуть не смущало его: он мог часами сидеть вот так на весеннем солнце и никто ему не был нужен.

Бывали дни, правда редкие, когда Иван Никанорович, как раньше, звал Петю в сарай и, направляя на оселке стамески, рассказывал ему разные истории. Делал он это с юмором, Петя заливался хохотом, а у отца разглаживались морщины, он словно бы молодел и уже не походил на угрюмого бирюка, от которого неделями не услышишь ни единого слова.

Неважно, что любую из отцовских историй Петя слышал по многу раз. О латыше и грузине, работавших с ним в мебельной мастерской и молчаливо соперничавших друг с другом, о том, как один из них, кажется латыш, должен был снимать фальц с двухсот брусков, заготовленных на форточки, но некстати отлучился, а грузин переложил бруски на верстаке наоборот и, вернувшись, латыш отобрал все до единого не с той стороны.

— Раз Вано сало принес, — ухмыляясь в бороду, продолжал Иван Никанорович. — В тряпице. На подверстачье положил и знай фугует. Дверцы для шкахва ладил… Сало возьми и упади. А Янис палочкой подсунул тряпицу ему под ногу…

— И он наступил?

— А как же. Тольки не глянул. Оттолкнул его сапогом — и снова стругать. Янис опять подвинул. Так разов пять. Сало расплющилось. Тонкое исделалось, что твой блин. А как время обеда подошло, заглянул Вано в подверстачье: «Ва! Бил сал — нэт сал!» Повернулся к Янису: ты, мол, мне удружил? «Есо цево? — Янис-то шепелявил и нос кривил, ежли ему чего не нравилось. — Приснилось мне твое сало».

— А потом что?

— Обое они чуть не сцепились. Янис жестянку с арбузным медом притащил — закусить, значит, в полдень с хлебом. Опять же отлучился. Вано увидел, фанерку с банки снял, смотрит — мазут: мед-то густой, черный. Набрал горсть стружек, макнул в мед и давай сапоги мазать: от мазута кожа мягчает. Ходит по мастерской — не налюбуется: блестят сапоги, ровно лаком облитые. «Шайтан! Пачиму нэ сохнэт?»

— А латыш?

— Воротился он, глядь, а в банке с медом стружек полно. «Ты мед цпортил, — кричит, — цто, совсем оцумел?» Ну и пошла у них перебранка.

— Пап, а еще про рубанок расскажи.

Иван Никанорович довольно улыбался. Он любил, когда его слушали и проявляли интерес к его рассказам.

— Янис аккуратист был превеликий. Бывало, работу кончит, инструмент политуркой протрет — и к месту. А тут Вано двойник у него взял: своего-то обыскался; Ну, стругнул пару раз и обратно поло́жил. Увидал это Янис, покривил носом и говорит двойнику, вроде живому кому: «Тебе цто, твой хозяин не нравитца?» Вали, мол, тогда на все четыре стороны — размахнулся да ка-а-к швыранет его в окно…

Дальше Влахов начинал фантазировать, каждый раз по-новому. Как двойник попал в кошку, та завопила и напугала молочницу, которая оступилась и пролила молоко; или в курицу, влетевшую с перепугу в грузовик, прямо к шоферу, а тот — в обморок, а грузовик — в витрину…

Ради этой всегда разной концовки Петя готов был еще и еще слушать одно и то же.

Почему же все-таки отец пил?..

Может, было что-нибудь, чего Петя не знал?

Почему в последние годы жизни матери отец даже трезвый не разговаривал с ней?

Или лежал на своей кровати, не раздеваясь, сняв сапоги и поджав под себя ноги в теплых дырявых носках, делая вид, что спит, или уходил в коридор, начиняя табаком гильзы, и молча курил, потягивая носом.

Почему?..

Прежняя неприязнь к отцу, которую Петя, живя с бабушкой, бессознательно подогревал в себе самыми жгучими горькими воспоминаниями и которая укреплялась в нем безразличием Ивана Никаноровича к судьбе сына, уступала место запоздалому сожалению, очень похожему на раскаяние. А что, если он чего-то не понял, ослепленный детской обидой, и, видя лишь одну сторону, своими руками оттолкнул то, чего ему так не хватало, — мужское участие и отцовскую дружбу?..

Мысли его прервали. В комнату набился народ. У дверей стояли Евгений Константинович, физик и Лида. Сафар Бекиевич моргал, уставившись в пол, Ларионов мял шапку, с молчаливым неодобрением посматривая на старух, которые, как но команде, негромко завыли. Сначала это были приглушенные взвизгиванья и стенания, потом они вылились в заунывную речитативную мелодию, которую подхватила и Ефимовна.

У гроба уже толпились. Петю легонько толкнули в спину, все расступились. Он не сразу понял, чего от него хотят, и стоял, растерянно озираясь.

— Пройди, парень. Простись с родителем, — наставительно сказал кто-то.

Петя подошел. Лидия Евстафьевна судорожно всхлипнула и отвернулась.

Ефимовна припала к лицу покойника, бормоча и обливая его слезами. Когда ее подняли, все взгляды осуждающе и укоризненно, как показалось Пете, обратились к нему.

Он деревянно согнулся и приложился губами ко лбу Ивана Никаноровича. Лоб стылый, влажный от слез Ефимовны.

Петя внутренне содрогнулся.

Прикосновение к смерти…

В день похорон матери ему было одиннадцать лет. Тогда это воспринималось иначе…

* * *
Поднялся ветер. На кладбище сыро, холодно. Дуло с гор, и мокрые хлопья снега липли к кустам и веткам, обнесли бок автобуса вместе со стеклами, но только с одной, наветренной стороны, обращенной на юго-запад, отчего неузнаваемо изменились привычные очертания.

Кладбище было похоже сейчас на искореженный, изломанный бурей лес с нелепо торчащими вверх покалеченными «стволами» из дубовых и железных крестов, вкопанных недавно и покосившихся от времени, из столбов с навешенными на них решетками, и каменных пирамидок, понаставленных так близко друг к другу, что между ними трудно было протиснуться; лес, в котором уцелело несколько деревьев — старые акации, два кривых граба и плакучая ива, тонкие ветви ее висели, как спутанные седые пряди.

Ноги мерзли от рыхлого талого снега, разъезжались на глинистой дорожке между еле заметных просевших могил, оставляя желтые следы. Их тут же припорашивал снег.

После этого тягостного, немыслимо длинного дня желтый цвет долго будет преследовать Петино воображение.

…Желтые, скрученные в трубку листья, облитые ледяной глазурью, желтая яма, вырытая на краю кладбища, у обрыва, желтые слипшиеся комья земли, его собственные ботинки, по самую щиколотку увязающие в глине, насыпанной кучей возле могилы, желтая разлохмаченная веревка, на которой опускали гроб…

Сафар Бекиевич взял Ларионова за локоть.

— А я и не знал, что у Влахова есть отец.

— Мало кто знал, — сказал Евгений Константинович. — Мальчик, видимо, стыдился отца. Старик беспробудно пил, жил ущербно. И умер плохо… Мне рассказывала Петина бабушка.

— Вы пойдете на поминки? — понизив голос, спросил Сафар Бекиевич.

— Нет. Не могу. Мне претит этот обычай. В доме — горе, смерть. А люди пьют, едят, иногда даже поют песни. Однажды мне пришлось быть свидетелем драки на этих самых поминках.

Физик одобрительно сжал его руку.

— Вы правы. У нас, у балкарцев, тоже есть что-то подобное. Да и у кабардинцев. Но без спиртного. Честно говоря, меня беспокоило, как вы рассудите. Оставить вас одного я не хотел, а идти… это самое…

— Вы удивительно милый человек, — тихо сказал Ларионов. — Спасибо вам.

— Ну, что вы.

— Знаете, я не раз думал о смысле народных обычаев, связанных с погребением. Ваши мне нравятся больше. Например, отсутствие женщин на кладбище. Отплакали, отгоревали дома, и все… Хорошо и то, что у вас не принято долго держать умершего: в тот же день похороны. Что же касается разных религиозных отправлений, то они всегда одинаково лицемерны.

— И потому — гадки, — потопав ногами, согласился Сафар Бекиевич. — Видели бы вы, как после таких похорон мулла и его присные делят деньги, полученные за свою службу, как алчно расхватывают ковры и материю, которыми покрывают покойника на носилках, прежде чем положить его на место вечного успокоения…

— Я видел, — кивнул Ларионов.

Сафар Бекиевич помолчал, подвигал челюстью.

— На поминках мне тоже как-то пришлось побывать. Не мог отказаться. Семья, правда, культурная, хорошая… Посидели, это самое… выпили по рюмочке, без речей, без громких разговоров. Я даже засомневался: может, нужно, думаю? Родственники немного оттаяли, поуспокоились. Возможно, в этом смысл: отвлечься живому человеку от мыслей о смерти, не казнить себя попусту. Ничего ведь не исправишь.

Евгений Константинович пожал плечами.

— Пожалуй. Понять я еще могу, но принять — нет. Вообще все обряды живые совершают для себя — и поминовения, и памятники. Ради сознания, что ты сделал как нужно, не хуже, чем у людей. А по мне — никаких церемоний, никаких кладбищ. Живым надо воздавать, а не мертвым. Если это человек выдающийся — другое дело… Остальным — крематорий. Я читал, что где-то в Азии есть обычай, запрещающий осквернять трупами умерших почву, воздух и даже огонь. Строят как называемые «башни молчания» далеко в песчаной пустыне, в стороне от жилья. Круглые каменные сооружения без кровли с нишами с внутренней стороны стен. Сюда и кладут покойников. Вокруг вьются коршуны, грифы, — словом, стервятники. Когда люди уходят, через час остается один скелет. Остальное довершают солнце и ветер. Ужасно, конечно, но…

— Нельзя так, Евгений Константинович, — вмешалась Лида, слышавшая их разговор. — Нельзя. Пусть там азиаты как хотят. Да и не верю я, чтобы они такое варварство устраивали… Человека надо проводить в последний путь по-человечески. Вы начнете про пережитки, про то, что раньше верили в загробную жизнь, потому и обряды… Но я не согласна…

— Я ведь не настаиваю, Лидия Евстафьевна. Это мое мнение. Похоронный обряд исчезнет со временем. По крайней мере для простых смертных. Недаром уже сейчас процессии стали редкостью.

Лида покраснела. На глазах у нее выступили слезы.

— Ваша… ваша логика железная, с которой вы ко всему… Бездушие это, вот что… — Она отвернулась и ушла к группе девочек из Петиного класса, стоявших в стороне от могилы, где уже мелькали лопаты и слышны были глухие удары комьев земли о крышку гроба.

— Вопрос деликатный, Евгений Константинович, — сказал физик неопределенным тоном, и трудно было понять, на чьей он стороне в неожиданно возникшем споре.

Но Ларионов понял.

— В том, что я говорю, есть, наверное, нечто сухое, холодное, — понизив голос, признался он. — Пока человек — существо не только мыслящее, но и эмоциональное, а он, надо думать, будет таким всегда, его нельзя лишать того, что питает эмоции. Хотя, казалось бы, незачем брать на себя дополнительные страдания, связанные с церемонией похорон.

— Пойдемте? Надо бы бросить немного земли.

— Пойдемте.

Старухи опять затянули тихую заунывную мелодию. Ефимовна стояла возле самой могилы, бледная, из-под платка выбились седые волосы, ноги — в глине. Она больше не плакала, глядя немигающими, широко открытыми глазами, как мужчины забрасывают яму. Петя с бабушкой стояли поодаль, окруженные ребятами. Там были Алексей, Марико, Зарият, Рита, Оля Макунина — почти все десятиклассники.

— Ты держись, Петя, — шептала ему Марико побелевшими губами. — Ты только держись…

— Что ты сказала?

— Я говорю: ты держись… мы все — с тобой, ты не думай…

— Я не думаю, — сипло ответил он и удивился: голос был чужой, как будто эти слова произнес не он.

Когда все было кончено, народ стал медленно расходиться — кто к машинам, ожидавшим у входа на кладбище, кто на рейсовый автобус.

Евгения Филипповна с Ефимовной подошли к учителям.

— Не откажите, люди добрые, — сказала Ефимовна, поклонившись, — пожалуйте отведать нашего хлеба-соли. На по́минки, значит. Чем богаты — тем и рады.

— Спасибо, спасибо, — смущенно стал благодарить физик.

— Не обижайте нас…

Они пошли дальше — приглашать других. Ларионов и Сафар Бекиевич свернули в боковую аллею. Физик, шедший впереди, остановился, пропуская Евгения Константиновича. Тот, в свою очередь, стал уступать ему дорогу.

— Нет, нет. Идите. У меня, это самое… привычка. Не могу, когда за спиной кто-нибудь, вы уж извините…

— Почему? — недоуменно спросил Ларионов.

Сафар Бекиевич замялся:

— Ну… Я ведь разведчиком был на войне. С начала и до конца. И вот жив. Повезло. А в разведке как? Не дай бог, если сзади — шаги. Все, значит… обошли тебя…

Ларионов посмотрел на него с уважением. Почти полгода они знакомы, и Евгении Константинович считал, что все знает об этом скромном приятном человеке, а тут — новая деталь: толстый, неуклюжий на вид физик ходил когда-то в немецкий тыл «за языком», был, наверное, храбрым солдатом. И мало кому теперь известно об этом.

Они вышли на шоссе и зашагали к остановке.

— Лида не пошла с нами. Рассердилась.

— Она, в сущности, неплохой человек, — сказал физик. — Но бесхарактерный. Задавила ее наша мадам. Кстати, Макунина, по-моему, готовит против вас что-то. Я вчера зашел к Семен Семенычу — она там сидела. Уловил последнюю ее фразу: не могу, мол, согласиться, Семен Семенович, — методика его уроков представляется мне совершенно несостоятельной — вечно неоправданные отступления от программы. Меня увидела и осеклась. И Варнаков стушевался. Явно речь шла о вас. Она ведь знает, что мы дружны.

— Пусть ее, — махнул рукой Евгений Константинович. — Мне важно, чтобы ребята меня понимали… Хотя…

— Что «хотя»?

— Мы оба с вами коммунисты, Сафар Бекиевич. Обстановка в школе сложилась ненормальная. Мне, например, все труднее с ней мириться. А идти на открытое столкновение — скажут: личные счеты с Макуниной.

— Пусть говорят!.. — горячо возразил физик. — В конце концов главное — дело. Да вы и не один. Прошлый педсовет показал: все недовольны. Придется завести серьезный разговор на партсобрании.

— Пока Эмилия Львовна — секретарь, вряд ли получится откровенный разговор.

— Получится, — убежденно сказал Сафар Бекиевич. — Я, знаете, осмелел. Раньше терпел. Что, думаю, один мой голос — вопиющий в пустыне, или как это говорят?

— Глас вопиющего в пустыне.

— Ну, да. А на поверку оказалось — у нас с вами не так мало единомышленников. И Лида, и Варнаков — им бы только немного самолюбия. И Нахушев.

— Математик?

— Да. А что? Молодость не помеха. Стесняется он пока, но судит обо всем правильно. И другие найдутся. А порядок в школе навести действительно следует. Снаружи вроде бы все благополучно, а внутри — черт те что…

— В чем-то прав был Толстой, — помолчав, сказал Евгений Константинович.

— То есть?

— В «Войне и мире» он говорит, что все зло на земле оттого, что люди плохие объединяются. Стоит объединиться людям честным, добрым — и со злом будет покончено. Мысль верная, хотя и наивная на первый взгляд…

— А ничего наивного тут нет. Но добро всегда более уязвимо. У зла — колючки. Чуть что — напорешься.

— Вы — философ, — улыбнулся Ларионов.

Сафар Бекиевич не принял шутки:

— Толстому вашему как раз твердости и не хватало. Как это у него называлось: непро… несопротивление?

— Непротивление злу насилием.

— Ну, вот. А оно, это самое зло, по доброй воле не сложит оружия. С ним драться надо. Наша беда в том, что мы все понимаем, а когда до драки дело доходит, колеблемся, мнемся, — как бы не обидеть кого… — сердито закончил он.

* * *
Поминки устроили в комнате Влахова. Стол, накрытый застиранной льняной скатертью, занимал так много места, что встать и выйти тем, кто сидел у дальней от дверей стены, было невозможно.

Все просто, никаких разносолов: дешевая колбаса, винегрет, вареный картофель, огурцы, нарезанное ломтями сало и водка.

— Ну что ж, братья и сестры, с богом? — сказал, перекрестившись, кругленький благообразный старичок с белой повязкой на рукаве, сидевший во главе стола. — Помянем усопшего, раба божия Ивана. Пусть бунет (он так и произнес: «бунет») земля ему пухом. Долгих слов не требуется, суета одна…

Он степенно, не торопясь, поднял граненый стакан, нюхнул и стал медленно пить, прикрыв веки. Так же неторопливо поставил, утер рот сухим белым пальцем и начал закусывать. Было в его лице что-то маслено-благостное, постное, не вязавшееся с плотоядной манерой есть, набивая полный рот и зажмуривая глаза.

— Молодец, хозяюшка, — негромко сказал кто-то, — постаралась.

— Хлеб на стол, и стол — престол, — смиренно отозвалась Ефимовна. — А хлеба ни куска, и стол — доска.

— Истинно, — поддакнул круглый старичок и обдал Петю елейным взглядом.

— А что же ты, отрок, от нашей трапезы в стороне? Откушай, сделай милость, не обижай хозяйку.

Петя положил себе чего-то на тарелку, лишь бы от него отвязались, и ковырялся в ней, делая вид, что ест. Он молча слушал разговоры, которые так или иначе касались покойника, причем без всякой меры преувеличивали его прижизненные заслуги и потому казались лживыми, неискренними; с нарастающим раздражением всматривался в глаза и лица, уже не прикрытые масками горести и благочестия. Жующие беззубые рты, жадные руки, тянувшиеся к тарелкам с разложенной на них снедью. Теперь он не заблуждался насчет этих богомольных доброхотов: не участие, не людская солидарность и сочувствие к горю ближнего привели их сюда, не приверженность к богу, которому они служили в своей секте им одним ведомым способом, — а корыстное, мелкое желание на даровщинку поесть и выпить, благопристойно посплетничать о том о сем и удалиться с чувством исполненного долга.

Они опять завели длинное песнопение, в котором нельзя было различить слов, опять поголосили, только погромче, — давало себя знать выпитое — и заторопились уходить. На столе больше ничего не было.

— Заходи, Петенька, с бабушкой, — опуская глаза, сказала ему Ефимовна, провожая их до калитки. — Я-то теперь в его комнате буду жить, свою квартирантам сдам. На что мне две?.. Заходи… Я пирожок испеку.

— Спасибо, — смущенно ответил он.

— Зайдем как-нибудь. Зайдем, Ефимовна, — сказала Евгеша. — За Петеньку не обещаю, а я-то приду. Нам, старикам, держаться надо друг за дружку, а как же?

Целый день Петя ничего не ел. На поминках — тоже кусок не лез ему в горло. На него так много сразу свалилось. Новый год, откровенная холодность Марико, в которой он винил сейчас себя одного, смерть отца. О Тосе и о том, что случилось на исходе той памятной новогодней ночи, он старался не думать, но мысли не слушались и проникали в сознание, разъедая последние остатки мужества, которого ему едва хватило сегодня. Было в истории с Тосей что-то мерзкое и противоестественное для него в его нынешнем положении. Он понимал это. Стоило только представить встречу с Тосей лицом к лицу, как его бросало в дрожь. Нет, он больше не переступит порога квартиры Кочорашвили.

— Не думай столько, Петенька, — сказала бабушка, когда они наконец приехали домой и он в изнеможении повалился в старенькое, обтянутое бараканом глубокое кресло. — Не думай. Может, покушаешь? Погляди на себя: глаза ввалились, зеленый весь.

— Не хочу я есть.

— Надо ведь, Петенька.

У него не было сил шевельнуться.

Евгения Филипповна достала из холодильника молоко, нарезала ломтями булку.

— Садись сейчас же, — сказала она строго. — Через силу поешь.

Он повиновался, но, сделав несколько глотков, побелел и бегом бросился в ванную. Его стошнило.

— Бабушка, — спросил он, вернувшись, — скажи мне… правду скажи. Почему отец начал пить? Не всегда же так было?

Евгения Филипповна отвернулась к окну. Пошарила рукой по подоконнику.

— Что ты там ищешь?

— Да вот, очки запропастились. Не оставила ли где?..

Евгеша, как и все старики, имела свои странности… Она, например, постоянно теряла какие-нибудь мелочи — зонтик, футляр с иголками, ножницы, связку с ключами, — вернее, не теряла, а ухитрялась так их заткнуть, что самые тщательные поиски не давали никаких результатов и пропавшая вещь обнаруживалась случайно, много недель спустя. Она знала об этой своей слабости и, будучи страстной поклонницей документального кино («всего-навсего — гривенник»), за каждую потерю накладывала на себя добровольную епитимью и стоически сидела дома, несмотря на то что на дневной сеанс в «Хронике» был объявлен новый фильм.

Она оставила в покое подоконник и полезла в один из ящиков шифоньера.

Но Петю не могли ввести в заблуждение ее маленькие хитрости.

— Сядь, ба. И не ищи. Очки у тебя на носу. Ответь мне. Не маленький же. И должен знать…

Евгения Филипповна сняла очки, рассеянно покрутила их в руках и внимательно посмотрела на внука. Выражение ее лица стало жалобным. Вздохнув, села на самодельную тахту, сооруженную когда-то Петей из ящиков и накрытую пледом.

— Что я тебе скажу?

— Во всем был виноват отец?

Она прослезилась.

— Отец твой тоже хорош, не тем будь помянут…

— Почему — «тоже»?

— Не допытывайся, Петенька. И так сил моих нет, а тут еще ты — с ножом к горлу… Да и не знаю я ничего.

Она не смотрела ему в глаза и теребила очки.

— Бабушка, — устало сказал он, — не отлынивай. Не могу я иначе. Не знаю почему, но мне обязательно надо знать, что было между отцом и матерью. Но что-то же было, я по тебе вижу?..

Он говорил без обычных шуточек и словечек, пытаясь объяснить ей свое состояние. Он не собирается изображать из себя третейского судью и решать, кто из родителей прав, а кто виноват в том, что не получилась у них жизнь, и тень этой неудачи омрачила не только их отношения, но и его детство. Он обещал ей больше никогда не возвращаться к тягостному для нее разговору, да и не нужны ему всякие подробности, но он должен узнать, отчего так случилось, чтобы жить дальше, чтобы утихомирить разлад, поселившийся в его душе. Объяснение вышло длинное и невразумительное, но бабушка, кажется, поняла.

— Взрослый совсем ты у меня стал, Петенька, — со вздохом сказала она. — А я, старая, и не заметила. Ладно уж, расскажу, если тебе так нужно. И забудь про это. Пусть твоя жизнь светлой будет…

Она помолчала, собираясь с мыслями. Петя тоже не говорил ни слова, боясь, что она передумает, и сам не понимая, почему он так ждет ее ответа.

— Особенного ничего не было, Петенька. И вспоминать мне тяжко: мать я… — Она опять вздохнула. — Разные они были люди. Нюра-то все же техникум кончила, книжки читала. А Иван Никанорыч хоть и неглупый был человек, а образования никакого… да и старше ее намного. А поженились они… — Бабушка запнулась, видимо сделав над собой усилие, и продолжала: — У Нюры молодой человек был… любила, она его. Да что-то не сладилось. Я про то плохо поняла: не мастерица она была откровенничать. Слова, бывало, не вытянешь. Молчит и молчит. Поди догадайся, что у нее на душе… Ну, вот… А тут Иван объявился. Мне так думалось, с досады она за него пошла. Сначала вроде бы ничего было, а потом, как время прошло, ссоры да споры у них начались. Нюрато и дело некультурностью его попрекала: не так сидишь, не так слова выговариваешь. Не одобряла я этого, да что в чужой жизни поправишь? С того, видно, он и запил. А как запил, злобствовать стал. Чего уж только он не делал: и дрался, и посуду колотил… Нюра-то под конец поняла, говорила мне: «Наказание это мое: замужество — не в бирюльки играть»…

— Значит, мама не любила отца, — задумчиво сказал Петя.

— Где там! Люди говорят; «Стерпится — слюбится!» Врет, видно, пословица.

Евгения Филипповна замолчала, вытерла глаза.

— Не надо бы мне, старой, язык-то развязывать… Что ушло, то быльем поросло.

Петя сидел молча, закрыв глаза.

— Бабушка, — спросил он тихо, не меняя позы, — а мама… ну, мама случайно… под машину попала или…

— Господь с тобой! — вдруг рассердилась Евгения Филипповна. — Еще чего! И думать об этом забудь! — она всхлипнула. — Шофер пьяный был. Пять лет дали ему… Да что толку.

Петя уже не слушал. Все остальное неважно. Просто — жизнь нелегкая штука. И за ошибки надо платить. Вот они и заплатили оба, отец и мать…

О том, что часть долга выпала и на его долю, ему на ум больше не приходило. Он тихонько засыпал в кресле, убаюкиваемый мерным голосом разговорившейся Евгеши, охваченной воспоминаниями, и ему казалось — впервые за весь этот ужасный день, — будто с него сняли непосильную тяжесть.

Надо жить, как говорит бабушка, и делать что полагается…

Снилась ему желтая глина.

Он шел через огромное мокрое поле, которому не было конца, с трудом вытаскивая ноги, проваливающиеся в вязкую густую массу.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Марико! Подожди!..

Это была Оля Макунина. Марико остановилась, стряхнула с воротника шубки след от снежка, которым ее угостил у выхода из школы вертлявый конопатый пацан, и ревниво оглядела тоненькую высокую фигурку Оли, спешившей к ней по протоптанной в снегу дорожке. Зазвенел звонок на вторую смену: буйная, гогочущая орава устремилась в подъезд.

— Ты… меня?

— Да, — сказала Оля. — Ты не против, если мы пойдем домой вместе?

— Нет. Почему же. Пойдем.

«Зачем я ей понадобилась?» — неприязненно подумала Марико. Макунина-младшая и раньше казалась ей чересчур гордой. О чем бы при ней ни зашла речь, непременно высмеет, да так язвительно, без улыбки, что от ее уничтожающего тона вообще пропадет охота разговаривать. Лучше уж помалкивать и не раскрывать рта, если не хочешь напороться на колкость. Она, конечно, умна, пропасть всего читала, но было в ней что-то нерасполагающее, высокомерное. В голосе, в манере себя вести и держаться — прямо, не сгибаясь, с вызовом приподняв подбородок. И если недавно добродушная Марико, у которой что на уме, то и на языке, не придавала этому значения, то теперь Олино присутствие стало ей неприятным. Правда, больше двух месяцев, кроме школы, они нигде не встречались.

— Почему ты меня избегаешь, Марико?

— Я? С чего ты взяла?

— Не надо. Я вижу, — в голосе Оли послышались тоскливые нотки.

Марико недоверчиво посмотрела на нее. Что еще приключилось? Лицо пасмурное, под глазами — тени. И говорит, как будто о чем-то просит. Совсем на нее не похоже.

— Плохо мне, — сказала Оля и поджала губы.

— А что произошло?

— Запуталась. Сама не пойму, чего хочу, не знаю, зачем все… школа, дом… Утром проснусь — одно и то же. Тошно…

Лучшего способа разжалобить Марико нельзя было придумать. Стоило кому угодно поплакаться ей в жилетку, как она тотчас забывала о собственных маленьких горестях, принимая самое заинтересованное участие в делах и заботах подруг.

— Не обращай внимания. Со мной тоже бывает. Я тогда начинаю стирать, стряпать, мыть полы… И легче становится. Забываешь…

— Сомневаюсь, — усмехнулась Оля. — Таким примитивным способом мне не поможешь.

— Кроме примитивного, никакого не могу посоветовать, где мне, — обиделась Марико. Положительно с этой Макуниной невозможно разговаривать по-человечески! — И вот что я тебе скажу: поменьше думай о себе, может, не будет примитивно и принесет тебе пользу!

— Зачем сердиться?

— Потому что ты эгоистка! — запальчиво ответила Марико. — Ничего не хочешь знать о людях, которые тебя окружают! Носишься со своей хандрой! Ты поинтересовалась, почему подрались Влахов и Ларионов?

— Я видела. Мало ли парни дерутся? Зачем выяснять?

— Вот именно. Для тебя важно только то, что касается тебя. Как раз касалось…

Марико прикусила язык. Дала себе слово молчать и вот не выдержала.

Оля остановилась.

— При чем тут я?

— Не знаю.

— Неправда.

— Отстань. Мне надо идти.

— Нет. Ты должна. Так не делают. Не нужно было начинать.

— Я не начинала. Ты сама подошла.

Оля отвернулась и стала ковырять носками сапожек смерзшийся снег.

— Я к тебе, потому что… потому… а ты… — Она не досказала и медленно пошла, опустив плечи.

— Постой! — окликнула ее Марико. — Ну, чего, в самом деле?!. Или набрасываешься на человека, или… Хорошо, скажу, — она взяла Олю под руку и примирительно добавила: — Но не выпускай когти.

— Что я с собой сделаю? — тихо сказала Оля, не глядя на нее. — Характер гадкий, сама вижу. А о причине драки догадывалась. По-моему, я нравлюсь Алексею.

— Опять не то, Оля, — входя в роль исцелительницы чужих сердечных ран, возразила Марико. — Ты отлично знала, что… нравилась ему (она подчеркнула эту прошедшую форму). Но раз уж я проболталась… Короче: тебя у Германа видела наша Тося.

— Да. Видела. Успела раззвонить?

— Она любит посплетничать. Я не поручусь, что в ее пересказе все верно, но… разговор был при Пете. Они с Алексеем повздорили тогда на вечере, и Петр ему все выложил.

— Могу себе представить, что он наговорил!

— На педсовете они не назвали твоего имени.

Оля потерла нос.

— И на том спасибо. Холод какой…

Под ногами повизгивал снег. Над городом висела туманная хмарь. Желтовато-серый дым из высокой трубы котельной витым столбом поднимался вверх, в блеклую остывшую пустоту. Сквозь жесткое, накрахмаленное морозом, подсиненное небо холодной плоской жестянкой просвечивало бессильное солнце.

— Утром двадцать два было, — заметила Марико и подняла воротник.

— Тетка говорит, на крещенье всегда так.

— А когда оно, крещенье?

— Сегодня. Девятнадцатого января. — Оля поежилась и продолжала извиняющимся тоном: — Не о том я, Марико… Кручусь вокруг да около. Самолюбие проклятое мешает…

— Ты хотела мне что-нибудь сказать?

— Да. Но сначала — о Тосе. Я действительно была у Германа, она не обманывает. И зачем я туда пошла, сама не понимаю… Он попытался… словом, я, кажется, ударила его. Тут и вошла Тося. Что ей померещилось, не знаю. Больше ничего не было. Хочешь — верь, хочешь — нет, безразлично. Но не это главное. Просто я не хочу, чтобы между нами были недомолвки…

Марико слушала молча и внутренне напряглась, ожидая Олиного признания. Она догадывалась, что оно будет каким-то образом связано с Алексеем, и потому замерла от недоброго предчувствия.

— Что еще?

— Сначала ответь мне на один вопрос. Откровенно.

— Ну?

— Ты неравнодушна к Ларионову?

По лицу Марико пошли красные пятна. С какой стати она должна отвечать? Чтобы услышать очередную насмешку? Нет, не дождется!

Но поступила она совсем наоборот: выдернула из-под Олиного локтя свою руку, да так резко, что замшевая варежка упала на снег. И сказала с неожиданной силой:

— Да! Да! Только слово твое никуда не годится! Неравнодушна!.. Если тебе до зарезу надо знать, то я… люблю его! Вот! Может, я плохая, не так жила, не то делала, чтобы заслужить, но все равно!.. У меня никогда, никогда, слышишь, такого не было! И пусть он как хочет, я все равно… Смейся теперь! Ну, что же ты? Смейся!

В глазах у нее блестели невыкатившиеся слезинки. Заиндевевшие брови сдвинулись к переносице, губы упрямо сомкнуты — ничего общего с веселой, беззаботной Марико, которую, казалось, ничто не могло вывести из ровного, благодушного состояния, ставшего естественным, обыкновенным для всех за тот год с небольшим, что они учились вместе.

Оля смотрела на нее с неподдельным изумлением, и во взгляде ее было еще что-то похожее на зависть к человеку, нежданно-негаданно вытянувшему выигрышный билет в лотерее, считавшейся безнадежной.

— Почему обязательно смеяться? — обескураженно спросила она и вдруг улыбнулась хорошей простой улыбкой. — Счастливая ты… Люби себе на здоровье. Я ведь как раз и собиралась… Перестань дуться на меня из-за Алексея! Он славный, но, честное слово, Марико, нам с тобой делить нечего.

— То есть — как?

— Очень просто. Он мне — одноклассник, товарищ. Обычные школьные отношения. И большего никогда не будет.

Слезы Марико моментально высохли.

— Правда?

— Конечно, — с легким сердцем ответила Оля, удивленная тем, как, в сущности, несложно и приятно доставить другому нечаянную радость. Всего несколько слов, которые ей ничего не стоят, и Марико — снова прежняя, говорливая, экспансивная Марико, готовая что-то улаживать, кого-то мирить, утешать и устраивать, и по-прежнему полны задора и любопытства ко всему на свете ее огромные блестящие глаза с черными метелками густых ресниц.

Странно устроены люди. То, что для одного не представляет видимого интереса, для другого может стать предметом самых сокровенных желаний. Жаль, далеко не всегда возможен обмен, и тот, кто владеет не нужным ему богатством, редко торопится передать его по назначению: чаще держит где-то на задворках памяти, про запас, или вовсе пустит по ветру — ни себе, никому…

Марико уже непринужденно болтала, словно не было натянутого разговора, а Оле все не давалась эта мысль, смутно мелькнувшая в ее голове.

— Ой, что же я?!. — на полуслове оборвала себя Марико. — Ты же мне не сказала.

— О чем?

— Ты вначале говорила. У тебя неприятности? Почему тебе плохо?

Оля ответила не сразу.

— Понимаешь, — точно размышляя вслух, заговорила она наконец, — сама не разберу. Я — как… как расстроенное пианино стала. Дома у нас каждый занят собой…

— Если бы ты не была скрытницей, — осторожно заметила Марико.

Оля опустила глаза.

— Я потому и остановила тебя. Не с кем слово сказать.

— А Герман? Что у вас с ним?

— Не знаю. Совсем растерялась. Всю дорогу мне втолковывали, — мужчинам нельзя доверять: мол, все на один лад скроены. Ну, а он… Я считала его особенным. И вдруг этот случай. Дала себе зарок больше с ним не встречаться, а только о нем и думаю…

Оля оживилась и сама не заметила, как рассказала Марико все, начиная с того осеннего знакомства у озера, казавшегося теперь невообразимо далеким, как будто с тех пор прошло не полгода, а целая вечность.

Она говорила и говорила, возбужденная, обрадованная вниманием, испытывая, может быть, первый раз в жизни упоительное чувство раскрепощения от душевного затворничества, в котором столько времени пребывала неизвестно по чьей вине. Наверное, виновата она сама. Кто же еще?..

Дымка рассеялась, сквозь разорванные облака проглянуло неяркое солнце, заискрилось на снегу, на массивных кудрявых сосульках, свисающих с крыш.

Они подошли к дому. Во дворе гомонили дети с санями. Среди всех выделялся звонкий голосок Тани Ларионовой, сестры Алексея: Марико тотчас узнала ее азартную раскрасневшуюся мордочку с выбившейся из-под вязаной шапки прядкой белокурых волос. Она командовала ватагой ребят, которые с криками и свистом таскали ее на санках по накатанному блестящему асфальту.

— Вот у кого — ни забот, ни хлопот, — сказала Оля.

— Славная девчушка.

— Марико!.. — Оля схватила ее за руку.

— Что?

— Он!..

В углу двора, под аркой, соединяющей два дома, построенных впритык друг к другу, стоял Сченснович. Без шапки, несмотря на мороз. Серый грубошерстный свитер, болоньевая куртка на молнии, в руке — портфель с вмятыми боками.

Увидев Олю, он медленно двинулся им навстречу.

— Я пойду, — заторопилась Марико.

— Подожди! Не бросай меня, ради бога! — взмолилась Оля. — Я не знаю, что делать!

— Здравствуйте. — Герман слегка поклонился, выжидающе поочередно посмотрел на обеих девушек и добавил, не желая замечать их смущения: — Вы, очевидно, с занятий? Оля, познакомьте меня с вашей подругой.

— Пожалуйста. Вот. Марико.

Марико смешалась и протянула ему ладонь, не сняв рукавички.

— Простите…

— Ничего, не снимайте, — остановил он ее. — Холодно. Вы не будете возражать, если я позволю себе похитить у вас Олю, ну, скажем, на пять минут?

— Нет, что вы? Да мне и домой пора. Я пойду. До свиданья.

Сченснович снова поклонился.

«Глаза у него какие-то непонятные», — подумала Марико, поднимаясь по ступенькам парадного, и оглянулась. Герман что-то быстро и взволнованно говорил. Слов не было слышно.

* * *
— В наш век, Оля, нормальная психика — привилегия кретинов. Объясните мое глупое поведение, как найдете нужным: настроением, разладом с самим собой, который доставляет мне массу неприятностей, одиночеством, неуютом моего быта, в конце концов… Извиняться было бы смешно и бесполезно, хотя я понимаю, как напугал вас и… основательно напортил себе в вашем мнении. Но, поверьте, я не могу и не хочу примириться с мыслью, что вы так же вдруг исчезнете из моей жизни, как вошли в нее…

На дальнем от них крыльце появилась Тося в желтом переднике и принялась трусить половик, с любопытством посматривая в ту сторону, где они стояли.

Оля с опаской подняла взгляд к своим окнам. Как раз в это время тетка кончает готовить обед и имеет привычку раздвинуть занавески, опереться руками о подоконник и глазеть на улицу, высматривая племянницу.

— Пойдемте отсюда, — нервно сказала Оля. — В нашем дворе хоть отбавляй сплетников.

Она повела его переулком, которым никогда не ходила, — лишь бы не наткнуться на учителей и ребят, возвращающихся из школы, — мимо разномастных домиков «частного сектора» или «планов», как называли эти места в просторечии, домиков с мансардами и без них, неуклюже добротных и неряшливых, построенных с претензией и просто убогих, маленьких, с подслеповатыми квадратными окошками, и громадных, чуть ли не двухэтажных, с балконами и гаражами, огороженных заборами из туфа, железа, дерева, а кое-где даже из фигурных бетонных плит, изготовленных явно не кустарным способом.

Некоторые из этих строений, слепленные большей частью вычурно, безвкусно, с аляповатыми излишествами, — как если бы хозяева специально задались целью пустить в дело даже избыток материала, — вызывали неловкое чувство, точно, несмотря на ограды и засовы, проник непрошеным взглядом в некую укромную цитадель, за толстыми стенами которой нашли себе приют человеческие слабости и, быть может, пороки, что не принято выставлять напоказ.

— Да… — протянул Сченснович, — людская жадность не имеет границ. Посмотрите, что делается. На трудовую копейку такой махины не выстроишь. Вот та хотя бы… Чуть ли не помещичий бельведер наверху. Крыльцо, пилястры. Все-таки мы иногда чересчур деликатны. Потрясти бы владельца как следует: откуда взял, сукин сын, деньги и все остальное?..

— Вы пришли, чтобы говорить мне это?

— Нет, конечно, — посерьезнел Герман. — Я уже сказал вам зачем. Хочу просить вас вернуть прежнее. Чтобы мы остались друзьями, чтобы вы бывали в бассейне. И мы изредка будем с вами гулять и рассуждать о всякой всячине… — Он взял ее за локоть. — Не отталкивайте меня, Оля. То, что произошло, не повторится.

— Зачем вам?

— Для того чтобы вы поняли, я должен хоть немного рассказать о себе. Но это потребует некоторого времени…

Оля отвернула край перчатки, посмотрела на часы. Что-то мешало ей оборвать его, распрощаться и уйти с сознанием исполненного долга, с высоко поднятой головой.

Долга? Какого?

Уж не того ли, о котором ей каждый божий день зудит Святая Мария с ее несносной манерой начинать издалека, «примерами из жизни», крутить вокруг да около, не называя вещей своими именами и на все лады варьируя один и тот же опостылевший лейтмотив, классически ложившийся в излюбленное теткино изречение: «Девушка должна себя соблюдать»?

Да и примеры ее — из жизни чужой, ею самой не прожитой, не испытанной, услышанные на скамейке перед домом, куда тетка выходила подышать свежим воздухом, а точнее, посудачить с соседками, или — из подвальных газетных статей, посвященных проблемам морали, которые Мария Ильинична исправно прочитывала и вырезала из полосы ножницами, чтобы завести потом за едой «отвлеченный» разговор с сестрой, многозначительно поглядывая на Олю из-под очков.

Оля больше не колебалась.

— Хорошо. Говорите, я слушаю.

Герман улыбнулся краешком губ.

— Не могу же я вас совсем заморозить. Если вы согласны меня выслушать, приходите сегодня к «Востоку». В «Хронике» идет какой-то старый фильм, народу наверняка будет немного. И мы поговорим. Я прошу вас… Не думайте, что я хочу и капитал приобрести и невинность соблюсти. Не сомневайтесь в моей искренности. Начало — в шесть.

— Я приду, — глухо сказала Оля. — До свиданья. — И, не протянув ему руки, пошла домой.

Герман не стал ее догонять.

* * *
В детстве Герман Сченснович не знал никаких комплексов и раздвоений. С ранних лет проникся он убеждением взрослых, не устававших восторженно твердить при любом удобном и неудобном случае, что уготовано ему предназначение особое, высокое, потому что не бывает, ну, просто не может быть, чтобы пропадало втуне столько талантов сразу.

Таланты действительно были. Даже слишком много для одного ребенка.

Герману не сровнялось и семи, когда мать отдала его в школу. В первый же год он удостоился нескольких отличий одновременно.

Акварельные рисунки его попали сначала на ученическую выставку, затем — на республиканскую, и, наконец, один из них опубликовала редакция «Мурзилки».

Феерическое ультрамариновое небо и стремительные розоватые облака. На первом плане — согнутое безлистное дерево. «Черт его знает, что за мальчишка, — говорил учитель рисования, разводя руками. — Понятия не имею, как ему удалось, но он нарисовал ветер».

Герман везде ухитрялся быть первым. В ученье — которое не составляло для него труда: он ловил знания на лету, то, что давалось его однокашникам зубрежкой и потом, отнимало у Сченсновича считанные минуты; в играх — он был хорошо сложен, длинноног и ловок; в словесных спорах — никто не мог противостоять его острому безжалостному язычку, а если к этому добавить крепкие кулаки, которые он незамедлительно пускал в ход, когда дело доходило до драки, пренебрегая предварительным обрядом запугивания и пробных агрессивных выпадов, общепринятых в мальчишьем сословии на всех континентах, то будет ясно, как стал он среди сверстников вожаком и прочно уверовал в свою исключительность.

Но главным в созвездии дарований, которые олицетворял собой этот вундеркинд, это «дитя любви», каковым не без гордости считала Германа мать, родившая единственного сына по возвращении из очередной гастрольной цирковой поездки и так и не сумевшая хотя бы познакомить его с отцом, довольно известным эстонским тенором, главным было — его великолепное горлышко, его звучный, полетный серебряный альт.

Сначала, как водится, — школьная самодеятельность, потом — конкурс перед поступлением в хор мальчиков, на котором девятилетний Сченснович, носивший фамилию незамужней матери, одержал блистательную победу, и, наконец, — триумф в Риге, под гулкими сводами Домского собора.

Взволнованный, потрясенный грандиозными размерами старинного здания, цветным свечением знаменитых солнечных витражей, беспредельностью готических арок, устремленных ввысь, бархатными потусторонними вздохами органа, услышанного им впервые, Герман превзошел самого себя.

Он пел «Ave Maria».

Чистый, пронизанный светом голос мальчика трепетал в ровном недвижном воздухе главного придела, вплетаясь в переливчатый рокот труб, как маленькое чудо, вызывая на глазах слушателей слезы восторга.

И сам он был близок к экстазу.

Стройный, тоненький, в черном суконном костюмчике с белоснежным жабо вокруг шеи, в черных лакированных туфлях, он чувствовал себя центром еще не до конца понятного ему торжества, сотворенного из всего, что было вокруг, — музыки, гербов, позолоты и мрамора, темных деревянных скамей, заполненных людьми, и дыханием хора, вторившего мелодии у него за спиной, — из всего этого волшебства, как бы растворявшегося в томительно-прекрасной кантилене, в его голосе, никогда не звучавшем ярче и выразительней.

Зал взорвался аплодисментами. Герман раскланивался, приседая в реверансе, как учил его старый хормейстер, строгий, пожилой эстонец в пенсне, друг детства самого Густава Эрнесакса[6], требовавший от своих воспитанников беспрекословного подчинения.

На следующий день рижские газеты напечатали на четвертой странице фотографию Германа, а в редакционной информации под ней говорилось, что «…школьник из Пярну Герман Сченснович может стать надеждой советского певческого искусства».

Давно известно, слава — ноша нелегкая, особенно если она ложится на детские плечи.

Германа затеребили, заласкали свои и чужие руки. Дед, всю жизнь, помимо извозчичьего промысла, занимавшийся пением в церкви, умилялся успехами внука, которых ему самому не дано было достигнуть, баловал и всячески потакал ему; мать, если она бывала дома, осыпала сына ласками и подарками; мальчишки в школе завидовали, а девчонки писали любовные записки и строили глазки.

Он стал тяготиться компанией одноклассников и прежних приятелей, которые казались ему теперь скучными, глупыми, далекими от той выдающейся миссии, какую возложила на него судьба.

Завелись у Германа знакомые среди взрослых, так или иначе связанные с музыкальным миром, причем он, конечно, не мог отличить людей, по-настоящему преданных музыке, от разного рода прихлебателей, ловкачей и деляг, для кого она имела лишь значение меркантильное.

Возле него вертелись подозрительные субъекты, великовозрастные парни — покровители и защитники, готовые пустить в ход силу, если кому-нибудь придет в голову обидеть юный талант, охотно услаждавший их своим пением в свободное от занятий время.

Он основательно забросил уроки, выезжая до поры до времени на своей памяти и сообразительности, а чаще на той силе инерции, которая заставляла учителей ставить ему незаслуженные пятерки.

Потом начались разные левые выступления. Однажды ему предложили спеть в кинотеатре между сеансами под аккомпанемент маленького халтурного оркестрика. Вполне сгодились неаполитанские песенки — «Пой мне», «Скажите, девушки, подружке вашей…», «Вернись в Сорренто».

Дальше пошло как по писаному.

Портовый клуб для иностранных моряков, молодежное кафе, снова — кинотеатр.

Завелись деньги. И немалые, если учесть, что человеку тринадцать лет и нет ему никаких запретов в семье, глава которой — старик со странностями, целыми днями занятый чтением первого тома энциклопедии Брокгауза и Эфрона или разучиванием псалмов и боготворивший своего «соловушку».

Словом, дело шло к роковой, но закономерной развязке, о самой возможности которой Герман, понятно, не подозревал. В хоре он пел все хуже и хуже, отстал по сольфеджио, забросил теорию музыки, пропускал репетиции, занятый участившимися шабашками, а с руководителем стал груб и дерзок.

Ни увещевания, ни нотации и разносы их наставника Язепа Августовича, искренне сокрушавшегося по поводу того, что лучший его ученик катится по наклонной плоскости, успеха не возымели.

И все-таки Язеп Августович, обычно непреклонный в таких вещах, колебался и выжидал, надеясь, что мальчик перебесится, войдет в нужную колею.

Вскоре произошел случай, который остался бы незамеченным для Германа, успевшего привыкнуть к подобным историям и даже находившего в них своеобразное удовлетворение, если бы на этот раз свидетелем происшедшего не стал «Железный Язеп», как между собой называли его хористы.

А было вот что.

Став знаменитостью, Герман редко ходил по улицам один, не сопровождаемый почитателями, ревниво сдувавшими пылинки со своего кумира. Публика эта была большей частью праздношатающаяся, из «золотой молодежи», которая целыми днями слоняется по бульварам с гитарой, от скуки переворачивая урны и затрагивая девиц.

В скверике, возле ларька с газированной водой, куда подошел Герман, стояли двое юношей лет по семнадцати, прилично одетые, с аккуратными галстучками в воротниках теннисок, очень похожие друг на друга. У одного в руке был футляр со скрипкой, у другого — нотная папка. Увидев Сченсновича, тот, что с футляром, тихо сказал брату:

— Ты прав. Это он. Жаль, такой голос… И способный, видно, мальчишка, а свихнулся…

Герман услышал.

— Что ты бормочешь, пижон? — спросил он и громко, вызывающе щелкнул по скрипке костяшками пальцев.

— Я не разговаривал с вами.

— Я вот врежу тебе между глаз — научишься отвечать, когда спрашивают! Эстет несчастный!

— Пойдем, оставь дурака, Митя, — сказал второй.

Этого Герман уже не мог вынести. Резким подлым ударом ноги выбил у обидчика футляр. Раздался деревянный треск, коробка раскрылась и полетела под скамью, стоявшую рядом с киоском. Скрипка выкатилась в лужу, натекшую из прорванного шланга.

— Ах ты, гаденыш!

Неизвестно, как бы закончилась стычка для Германа, если бы не подоспели его отставшие телохранители. Схватили обоих ребят и вывернули им назад руки.

— Давай, Герм! Вмажь для профилактики!

Он «вмазал». И одному и другому. Спокойно, не торопясь, по лицу. Теперь ему не могли дать сдачи. Компания заржала.

— Берите свою балалайку и мотайте отсюда! Другой раз будете знать, на кого нарываться! — сказал кто-то.

— Сченснович! Подойдите сюда!

Голос знакомый, старчески дребезжащий от гнева. Герман вздрогнул.

Так и есть — Язеп Августович.

— Я все не верил, я все не верил, — задыхаясь, сказал старик, трясущейся рукой поправляя пенсне. — Думал — талант не может, не должен пропасть, потому что в основе его лежит добро, а не зло. Но ты… ты — маленький законченный негодяй! Ноги твоей чтобы не было больше в хоре!..

— Герм, а что, если и деду шмазь сотворить?

— Уйдите! Уйдите! Все! Не смейте его трогать! — Сченснович повернулся и побежал к выходу из сквера.

Язеп Августович не изменил своего решения, — недаром его прозвали Железным Язепом. С тех пор ни один хорист в его присутствии не смел даже произносить имени Германа.

Первая неудача обозлила, но не обескуражила. По некотором размышлении он утешился мыслью, что в стране не один хор мальчиков и, если хорошенько подзаработать, а это было теперь в его силах, можно поехать и в Москву, к самому профессору Свешникову. Вот тогда пусть и кусает локоть «выживший из ума старикашка». Так он отныне про себя и вслух именовал бывшего учителя.

Сдерживающего начала в лице Железного Язепа больше не существовало, и Герман Сченснович пустился во все тяжкие. Он не гнушался никакими предложениями: пел в раковине на городском бульваре, пел в поплавке-ресторанчике под запахи пива и заливной осетрины, пел на прогулочных лодках, аккомпанируя себе на подаренном дедом подержанном концертино, то есть нанимался в качестве развлекательного приложения к матросским парочкам и компаниям, проводившим воскресные дни в увольнении.

Ему совали трояки и пятерки, а Герман все пел, нимало не затрудняясь репертуаром и разучив на потребу любым заказчикам массу песен, в том числе и блатных, вроде «Гоп со смыком», за которые люди определенного сорта неплохо платили.

Сбережения на поездку росли не по дням, а по часам, дед не подозревал о замыслах внука, а вот с голосом Германа происходило неладное.

Несколько раз пустил петуха, но по-прежнему хорохорился, продолжая себя обманывать: кто-кто, а он прекрасно понимал, что его, как и всех, подстерегает мутация — неизбежный таинственный каприз природы, которого заранее страшится каждый мальчишка, имеющий голос и мало-мальски знакомый с начатками музыкальной культуры.

Ломается, претерпевает странные изменения альт или дискант, становясь со временем по какому-то необъяснимому закону в первом случае тенором, а во втором — басом. Но такое счастье приваливает лишь одному из тысячи, удел остальных — утраченные иллюзии, несбывшиеся надежды, а если повезет — посредственный голос, каких много, — именно то, что ожидало несравненного Робертино Лоретти.

Один шанс из тысячи! На долю Германа Сченсновича он не выпал. Голос пропал. Удар был ужасен. Добрых полгода мальчик ходил как в воду опущенный, все еще на что-то надеясь, хотя знал: тут чудес не бывает. Он едва не остался на второй год в девятом, растерял своих поклонников и поклонниц, но зато с прежним образом жизни было покончено. Он не был бы самим собой, если бы не сумел оправиться от потрясения.

Нет, с ним не может, не должно произойти по прихоти судьбы ничего такого, что низвело бы его до участи простых смертных!

И вскоре нашлась новая точка приложения его энергии, его деятельному уму, не способному долго предаваться унынию.

После смерти дяди-геолога, убежденного бобыля, осталась обширная, довольно разносторонняя библиотека, которую дед бережно сохранял в больших картонных ящиках из-под церковных свечей, сложенных друг на друга в коридоре их небольшой квартиры в Пярну.

Герман забрался в ящики и наткнулся на «Занимательную минералогию» Ферсмана. Перевернув последнюю страницу, твердо решил: отныне — никаких сомнений, он станет геологом.

Увлекательные путешествия, ночевки в брезентовой палатке посреди нехоженой Уссурийской тайги или на ледниковой морене в горах, открытия и находки, жизнь, полная опасностей и приключений!

Чтобы стать настоящим геологом, нужны знания и здоровье, а значит, ученье и спорт. Не в его характере было откладывать. Дядины книги теперь валялись во всех углах: Герман как одержимый поглощал их одну за другой, отрываясь лишь для того, чтобы бежать на водную станцию, где он состоял в секции плавания.

Казалось, ему не занимать упорства и целеустремленности. За год Сченснович не только наверстал упущенное в школе, но и опередил многих своих одноклассников. В спорте — то же. Аттестат зрелости с золотой медалью и несколько призовых мест на городских юношеских соревнованиях по плаванию и прыжкам в воду.

Но так — казалось. Все, что он делал, чего добивался до и после поступления в Ленинградский университет, носило характер более или менее долговременных вспышек, вслед за которыми наступало опустошающее расслабление. И чем старше он становился, тем болезненнее это отзывалось на его психике.

Первое время Герман регулярно ходил на лекции, отказывался от студенческих развлечений, оставаясь в общежитии у себя на Охте и вгрызаясь в «гранит науки».

Нужды в средствах он не испытывал: стипендия плюс дедовские переводы — их более чем хватало на еду и на мелочи, а то, что не тратилось, он складывал на сберкнижку, никогда не занимая товарищам. «Если не хочешь нажить врагов, не давай друзьям денег взаймы», — говорил он. Впрочем, ни друзей, ни врагов у Сченсновича не было, он не умел сходиться с людьми — слишком был занят собой.

На втором курсе наступило охлаждение. Геология уже не представлялась ему тем трамплином, который вознесет его при удачном прыжке к вершинам известности. Пять лет нужно было отдавать — волю, ум, память, усидчивость, чтобы овладеть этой нелегкой профессией. А Герман не мог отдавать очень долго, не видя результатов немедленных или хотя бы различимых невооруженным глазом в недалеком будущем.

Весь второй и половину третьего-курса он только числился студентом, с грехом пополам улаживая частые неприятности в деканате, и кое-как, с «хвостами» и переносами экзаменов продирался сквозь сессии.

И ему уже не хватало денег. Он хотел всего, что мог дать Ленинград: музеев, публичных лекций по искусству, которым опять стал интересоваться, концертов, кино, девушек и ресторанов, преферансных ночей в компании университетских шалопаев, прогулок на яхте по Финскому заливу, спортивных заплывов — всего, только не геологии.

Читать он, правда, не бросил. Это въелось, вошло в него, стало второй натурой. Часами рылся в университетской библиотеке, в публичке, выкапывая редкие забытые книги, увлекался то тем, то другим и по-старому не терял веры в свою звезду, в потенциальное силовое поле, божью искру, которые чувствовал в себе с детства.

Хватался за все, но… не доводил до конца. Читал Марселя Пруста, Фрейда, читал Рамачараку и Канта; было время (вскоре после гибели матери), не на шутку принялся за хатху-йогу[7], прихватив и часть пранаямы[8], но дальше заглушения пульса и долгих остановок дыхания не пошел, потому что в один из таких самостоятельных сеансов потерял сознание и очнулся после глубокого обморока совершенно разбитым.

Забросив йогов, Герман Сченснович, которому исполнилось тогда двадцать два года, с головой окунулся в «сладкую жизнь», перезнакомившись чуть ли не со всеми веселыми компаниями города. В нем уживались черты противоречивые, казалось бы, несоединимые в одном человеке. Неумение делать что-либо наполовину, не взахлеб — и в то же время неожиданные остановки на полпути, вызванные внезапной потерей пружинящего, подстегивающего чувства, не испытав которого Герман не умел забить даже простого гвоздя.

Оно было необходимо ему всегда — чувство приподнятой заинтересованности, страстной внутренней дрожи, охватывающей его в те дни и часы, когда им овладевало желание достигнуть цели. Он носил его в себе, сильное, не признававшее до поры до времени, колебаний и срывов, требующее незамедлительного действия.

И вдруг оно затухало, катастрофически шло на убыль, исчезало, как дождевая вода в теплой рыхлой земле.

Тогда Сченснович впадал в безразличие и либо валялся на кровати, пропуская лекции, либо бесцельно фланировал по городу где-нибудь на Каменном острове, любимом уголке Ленинграда, и безучастно смотрел с мостов на воду.

Это касалось и многочисленных его любовных интрижек и увлечений, более или менее длительных, но кончавшихся одинаково: он остывал, теряя всякий интерес к предмету своих исканий, независимо от того, был интерес взаимным или односторонним.

Лишь один раз подобная история имела конец для него непредвиденный, хотя были все стадии — было и разочарование, наступившее, к сожалению, слишком поздно. Сченснович не хотел ни вспоминать, ни думать о своей ошибке и уж конечно, рассказывая о себе Оле, ни словом об этом не обмолвился.

Он уехал из Ленинграда с первой попавшейся оказией. Его взяла на Памир геологическая экспедиция в качестве подсобного рабочего.

Отъезд напоминал поспешное бегство. После экспедиции была Алупка: он провел три месяца в санатории как «массовик-затейник», развлекая отдыхающих, потом — туристская поездка в Чехословакию, потом — случайные места, случайные деньги, частные квартиры и углы — в Киеве, Пятигорске и наконец в Нальчике…

Дед в Пярну умер, так и не дождавшись своего беспутного внука. О других родственниках Сченснович сведений не имел да и не хотел их разыскивать. Съездив на неделю в Пярну и вступив в права наследства, распродал библиотеку и мебель и, захватив на память несколько мелочей, отбыл с твердым намерением никогда больше не появляться в Эстонии.

Друзей он не завел: если бы по социометрическому[9] принципу понадобилось определить его способность и стремление к общению с себе подобными, то, по самому «сильному критерию»[10], он попал бы в группу «отверженных», как ни страшен и ни условен такой эпитет…

* * *
В «Хронике» повторяли «Леди Гамильтон». Зал был почти пуст, и Герман, наклоняясь к Оле, весь сеанс говорил, говорил, говорил…

Он думал, что рассказывает ей о себе без прикрас и умолчаний, как на духу: пусть она знает все о его нескладной — приходится, наконец, сознаваться, — незавидной жизни, лишь бы поняла она, как он нуждается в участии, в друге, как необходимы ему ее сочувствие и внимание.

Он хотел быть предельно искренним, не жалеть себя и думал, что ему полностью удается это, удается отбросить самолюбие, гордость, обнажить до основания все свои недуги и заблуждения. Но не подозревал, что задача невыполнима, ибо человек, да еще такой, как он, не в состоянии отрешиться от собственной натуры, а его alter ego, второе «я», — лишь слегка улучшенная копия первого.

Оставался не видимый, не осознаваемый им контрольно-пропускной пункт, на котором, помимо его воли, процеживалось, тщательно отбиралось все, что он хотел ей рассказать. Смещались акценты, пропадали, отсеивались некрасивые, унижающие детали, и перед Олей возникал образ, отнюдь не вызывающий осуждения, — скорее наоборот.

А ведь он читал Зигмунда Фрейда и мог бы знать, что существует особый защитно-приспособительный механизм, называемый у психологов «вытеснением», когда, будто невзначай, вытесняются из памяти вещи нежелательные, мучительные, способные вызвать душевный срыв. Этим счастливым свойством Герман обладал в самой высокой степени.

— Я верю вам, — шепотом сказала Оля и потрогала загоревшиеся щеки. — Конечно, вы столько… столько пережили…

— Так не гоните меня, — облегченно вздохнул он и выпрямился.

— Я, право, не знаю…

Он моментально понял ее колебание:

— Мне нечего скрывать. Вы видели. Больше, чем знаете обо мне вы, не знает никто. И я не хочу никакой неопределенности. Не побоюсь быть смешным, Оля, но я… хотел бы называть вас своей… невестой. Нет, нет, — уловил он ее испуганный протестующий жест. — Я буду ждать. Пока вы кончите училище — ведь вы же собираетесь учиться музыке дальше? Буду ждать. И это вас ни к чему не обязывает, только станьте мне другом. Поймите… я страшусь одиночества — раньше ничего подобного не было, и я, мне кажется, я люблю вас…

Оля сидела ошеломленная, не в состоянии шевельнуться. Сердце бешено стучало. У нее защипало в носу, и она чуть не заплакала. С трудом сдержалась.

— Но… что вы нашли во мне?

— Вы сами себя не знаете, — горячо запротестовал Сченснович, взяв ее за руку. — Я же говорил — навидался разного. В вас есть что-то цельное, нетронутое, свое… это редкость. Я взволнован и не могу сейчас объяснить. А разница в возрасте — когда-то она считалась классической. Пять лет… И вы не отвечайте мне теперь, я повторю свои слова через несколько лет. Но обещайте, что не станете меня избегать.

Оля молчала. Не каждый день на восемнадцатилетних школьниц обрушиваются такие признания.

Думать-то она думала, как любая другая девчонка, — когда это произойдет? Когда появится он, первый, а может, единственный, и, робея, скажет ей заветные слова, от которых захватит дыхание и небо будет в алмазах?

Какой он, далекий, пока туманный и ускользающий?

Конечно, высокий, конечно, сильный, с твердой рукой и мужественным лицом. Красивый — не обязательно, но, разумеется, не урод. Умный, особенный…

И это должно быть волнующе, торжественно и немного тревожно!..

Смешные, наивные мечты детства!

Сейчас она сидела в спасительной темноте кинотеатра, не воспринимая того, что происходило на экране, напуганная до слез, пытаясь собрать обрывки скачущих мыслей и заранее страшась той минуты, когда все же придется ответить, взглянуть в его требовательные, ожидающие глаза…

Точно слишком близко подошла к краю пропасти и стоит над ней, уставившись, в притягивающую бездонную пустоту, и вот-вот прыгнет туда, повинуясь сумасшедшему порыву, и не может оторваться, хотя под скользящей ногой уже осыпаются камешки, с легким цокотом срываясь вниз…

Подсознательно она чувствовала неуловимую фальшь в своем положении — что-то не поддающееся объяснению, нелепое, случившееся не ко времени. В ней перепутались, смешались воедино — страх, затаенная радость и удовлетворенное тщеславие, остатки недоверия, мысли о матери, о том, как ей себя вести с ним, когда кончится сеанс и станет светло.

— Вы молчите?

— Ох, не надо… ну, пожалуйста, не надо! — взмолилась она и всхлипнула.

— Но мы будем видеться?

— Нет… то есть да. Я сама не знаю… Дайте мне прийти в себя.

Вспыхнул свет. Сеанс кончился. Оля инстинктивно приложила ладонь к глазам. Упали на пол перчатки. Герман нагнулся, поднял их и осторожно положил ей на колени.

— Пойдемте?

— Да-да! — Она порывисто встала и, застегивая на ходу пальто, заторопилась к выходу.

От морозного воздуха захватило дух. С севера в спину им дул несильный, но обжигающий ветер, срывал с деревьев и фонарей искрящуюся снежную пыль. Небо очистилось, сверкало звездами.

Герман задрал голову.

— К утру будет холоднее… — И вдруг огорошил ее вопросом: — Когда вы родились, Оля?

— Восемнадцатого марта. Но зачем вам?

— Вы родились под знаком Воды, под покровительством Юпитера и Нептуна, — торжественно заявил он. — Созвездие Рыбы. Ваш гороскоп таинствен и неясен…

— Вы что — астролог?

Герман тихонько рассмеялся. Она уже заметила: он часто смеялся таким негромким, словно бы внутренним смехом, обращенным не наружу, а вглубь.

— Нептун придает знаку Воды постоянный контраст, беспокойство, борьбу с собой. От Юпитера — напротив — счастливая судьба, мудрость. Испытывая эти противоречивые влияния… — он запнулся, вспоминая, — влияния… рожденный в созвездии Рыбы переживает частую острую душевную муку, тоску…

— Похоже, — вырвалось у нее.

— Доказано, что астрология — лженаука, но в ней что-то есть. Вот послушайте дальше. Так… Ага. Гуманность, самопожертвование. Большая душевная тонкость, развитый ум, несколько скептический, правда. Сильная интуиция, хорошая память, способности к музыке. У женщин — ярко выраженная индивидуальность, изящество.

— Вы нашли способ безнаказанно осыпать меня комплиментами? — спросила Оля, постепенно оттаивая.

— Нет, упаси боже, — серьезно сказал он. — Я только передаю вам содержание гороскопа для тех, кто родился в созвездии Рыбы, то есть — с 19 февраля по 20 марта. Вы не хотите слушать?

— Что там может быть еще? Вы так много наговорили.

— Богатая внутренняя жизнь, — продолжал Сченснович, — из них получаются примерные жены, матери, они обладают большой гибкостью и даром приспособления. Гармоничны союзы с Тельцом, Козерогом, Скорпионом… Камень, который предпочтителен для рожденных под знаком Рыбы, — яшма…

— Сейчас вы скажете, что появились на свет под знаком Тельца, Козерога или Скорпиона?

— Яничего не скажу. Я суеверен. — Герман засмеялся. — Просто хотел, чтобы вы успокоились.

Он заговорил о фильме, и Оля удивилась: сумел что-то увидеть и запомнить, хотя весь сеанс даже не глянул на экран. Впрочем, может быть, он видел эту картину раньше.

Потом Герман вспомнил путешествие по Чехословакии, какую-то монастырскую библиотеку, где в старинной книге, под стеклом, сохранялись автографы лорда Нельсона и леди Гамильтон, побывавших там в свое время. Он болтал, а Оля думала о том, что детство ушло безвозвратно и унесло с собой все беспечное, бездумное и открытое — теперь хочешь не хочешь, а надо отвечать за каждый свой шаг, за любое слово, и эта новая мера ответственности одновременно и пугала, и радовала ее.

— Не провожайте меня дальше. Я на автобус, — сказала она.

— Сегодня среда. В пятницу вы придете в бассейн?

— Да.

* * *
Мать была дома. Закрывая за Олей дверь на цепочку, придирчиво оглядела ее.

— Где ты изволила пропадать?

— Мама, почему ты никогда не спросишь меня по-людски? Зачем это: «изволила»? «пропадать»? Мне через полтора месяца восемнадцать лет. Я в кино ходила. Разве нельзя?

Ираида Ильинична наморщила лоб, собираясь рассердиться, но, видимо, передумала. Морщинки разгладились.

— Можно. Но я хотела бы всегда знать, где ты находишься и когда вернешься. Большего я не требую, кажется?

— Хорошо, мама.

— Что за фильм?

— Это… ну, как же… Забыла название. Нельсон. Там играет Вивьен Ли.

— «Леди Гамильтон»?

— Да.

Ираида Ильинична неопределенно пожала плечами и открыла дверь в кухню.

— Мой руки и садись есть. Маша, разогрей ей котлеты.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Физик был прав: над головой Ларионова собиралась гроза.

Однажды вечером, недели за две до окончания третьей четверти, его вызвал директор.

— Простите за опоздание, — входя в кабинет, сказал Евгений Константинович. — Задержался на факультативе. Не хотелось прерывать: у ребят возник интересный спор.

— Все-то они у вас спорят, прямо студенты, а не ученики, — пряча глаза, сухо перебил Варнаков. — Садитесь, пожалуйста.

Евгений Константинович сел напротив, бросив на него удивленный взгляд: с какой стати этот неприступный вид? Будет нагоняй? Но за что?

Именно в тех редких случаях, когда Семен Семенович скрепя сердце решался учинить над провинившимся подчиненным словесную экзекуцию, напоминающую скорее дружеское внушение, сделанное неуверенным тоном, он смешно надувался, будто индюк, раззадоривающий себя для предстоящей схватки. Но надолго его не хватало. Сперва краснели брови, потом он начинал мямлить, терял слова, а спустя несколько минут уже заискивающе похлопывал собеседника по плечу, если это был мужчина, и просил со всем смирением, на которое был способен: «Уж вы, голубчик, постарайтесь. Уж вы в следующий раз учтите».

Так и вышло.

— На вас серьезные жалобы, знаете, — напыживаясь, сказал он.

— Можно узнать какие?

— Ну… вольное обращение с программой. Вы ее неоправданно расширяете. У детей ведь не одна литература. На уроках частенько уходите от темы. Ученикам много самостоятельности даете. Другие преподаватели сталкиваются с плодами вашего… э-э-э… демократизма. Выходит к доске отвечать какая-нибудь шмагодявка и заявляет, что не согласна с учебником — у нее, видите ли, собственная точка зрения на сей предмет.

— Что же тут плохого? Человек должен иметь свое мнение, даже если он школьник. А разве учебники безупречны? Разве вы сами не жаловались, что пишут их в тиши кабинетов люди, далекие от практики?

— Сравнили тоже. То я, а то — ученики.

— Если кто-то из ребят ошибается, утверждая свою точку зрения, надо его переубедить, но не окриком и безапелляционным «так надо», а логикой, доказательствами. Разве мы не должны растить и воспитывать людей думающих, а не попугаев, заучивающих от сих до сих, как в старой школе?

— Вот вы сейчас же это… начинаете философствовать, — стал уступать позиции Варнаков. — Но программа есть программа.

— Мы руководствуемся ею, но каждый учитель имеет право на… называйте как хотите, — на эксперимент, на творчество, на известную самостоятельность. Обучение не может быть процессом застывшим, закостенелым…

Ларионов снова посмотрел на директора и, незаметно улыбнувшись, умолк. Зачем он, в самом деле, распинается? Варнаков и так уже ерзает в кресле, трет порозовевшие брови и вздыхает, не зная, как довести разговор до конца. Конечно же он не сам — Макунина его нашпиговала.

— Хорошо, оставим дискуссию, — сказал Евгений Константинович. — Возможно, я неправ. Кто на меня жалуется и что я должен делать?

Первый вопрос остался без ответа. Варнаков выдвинул ящик стола, опять задвинул, поправил чернильницу в мраморном письменном приборе, которая и без того стояла ровно, наполненная скрепками вместо чернил, и пробормотал, стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости:

— В общем… решено создать комиссию. Ничего особенного. По-товарищески, по-домашнему… Походят к вам на уроки, потом соберемся, поговорим, обменяемся мнениями.

Евгений Константинович потер ладони.

— Сколько человек войдет в комиссию?

— Трое.

— Что ж, нетрудно догадаться: Макунина, Шерман, Иванова?

— Вам уже сказали? — облегченно вздыхая, спросил Варнаков.

— Нет. Мне никто ничего не говорил. И вот что, Семен Семенович. Прекратим играть в прятки. Вы отлично понимаете: вам приходится поддержать не слишком благовидное дело — это неприкрытая кампания против меня, а инициатор ее — Ираида Ильинична. Я бы мог принять меры, как любой учитель, испытывающий к себе несправедливое отношение. Скажем, потребовать более широкой и авторитетной комиссии с привлечением преподавателей университета, специалистов гороно и министерства…

— Ну, зачем же столько? — с заметным испугом сказал Варнаков, болезненно воспринимавший посещения школы высоким начальством и не переносивший шумихи. — Мы — своими силами.

— Вы не дали мне закончить. Повторяю — я мог бы. Но не стану. Пусть приходят в любое время. Но одно условие, Семен Семеныч: вы тоже войдете в комиссию — вы директор и литератор к тому же.

— Какой там литератор? Я отродясь в старших классах не работал. Русовед я: всю жизнь в пятых — седьмых.

— Тогда вы должны знать, — поморщившись, резко сказал Ларионов, — в русском языке есть слова «краевед», «охотовед» и другие, но «русовед» в нем отсутствует!

Брови Варнакова стали малиновыми.

— Пусть так. Однако довольно и трех человек.

— Я требую, Семен Семеныч, — с ударением на слове «требую» возразил Ларионов.

— Ну, хорошо, голубчик, хорошо. Будь по-вашему. Только не надо нервничать.

— Я могу идти?

— Конечно. Пожалуйста.

Евгений Константинович вышел.

— Не надо нервничать… — машинально повторил ему вслед Варнаков, протирая очки носовым платком. Пальцы у него вздрагивали.

В коридоре было пусто. На самом дальнем его конце орудовала шваброй и гремела ведрами неутомимая тетя Феня. Ларионов вошел в учительскую: надо еще сделать записи в журналах, как-то затолкать в распухший портфель новую партию непроверенных сочинений и несколько книг, купленных днем в киоске.

С утра сегодня проторчал в школе из-за одного урока в восьмом классе, где надо было заменить больного словесника. Иванова ему удружила. Самый буйный класс в смене, притча во языцех на всех педсоветах. На что он, Ларионов, тертый калач, а с трудом нашелся сегодня: едва не сорвали они ему урок.

В учительской физкультурник заполнял списки сдавших нормы ГТО — наклонясь к столу, старательно выводил тушью плакатным пером фамилии, у окна стояли Эмилия Львовна и Болбат. Завхоз добродушно гудел, глядя на нее сверху вниз:

— Це ж воны хитрят. Вот и продалы вам перчатки с прицепом. Шо там було?

— Разные мелочи, — проворковала Эмилия Львовна, — косынка ужасного цвета, флакончик одеколона. А я потеряла свои перчатки и просто не могла не купить. Весна холодная, руки мерзнут…

— А я ще в Пришибской жил, помню, дед идет по улице — ко́су и балалайку тянет. «Зачем тебе, дедусь, балалайка, ты ж на ей не играешь?» — спрашиваю. «Та ни зачем. Ко́су надо, а ее без балалайки на продають у мага́зине…» Так и у вас.

— Да-да, безобразие.

Болбат был в пальто. Немка оделась, и они ушли.

— Нашла провожатого холостяка, — оторвался физкультурник от своей писанины. — Поженить бы их, что ли?

— Шутить изволите, — неохотно отозвался Евгений Константинович, не расположенный к пустым разговорам. — Какая из них пара?

— Не скажите… Могучий мужик, ха-ха! — хохотнул физкультурник. — Наша немочка так перед ним и тает…

— Не говорите пошлостей, молодой человек, — оборвал его Ларионов и, надев пальто и шляпу, добавил: — Она вам в матери годится… До свиданья.

Трудный был у него сегодня день!

С утра — дежурство с классом по школе, а это — почти всегда куча непредвиденных случайностей и происшествий: кому-то разбили нос, где-то раздавили оконное стекло, кто-то посеял в гардеробной кашне или шапку; курильщики в мужских уборных, беспорядок в буфете — обсчитала безответную кроху буфетчица, у пионеров — сбор дружины, а тетя Феня не найдет ключа от актового зала, — и во все надо вмешиваться, все надо утрясать и улаживать.

После уроков в первой смене, сидя в пустом классе, он проверял диктовки, понаставил изрядное количество двоек, и это испортило ему настроение.

Потом был досадный инцидент с Лидой. Макунина послала ее во время перемены вниз, в вестибюль, повесить объявление о переносе занятий по домоводству на другие часы. Лида не нашла кнопок и прикрепила листок хлебным мякишем, благо буфет находился поблизости. Ираида Ильинична вошла в учительскую в крайней степени раздражения и, покрутив пальцем возле своего виска, ни к кому в особенности не обращаясь, заявила в пространство:

— Ну что прикажете делать с Лидией Евстафьевной? Ничего поручить нельзя! Полно учащихся в коридоре, а она, вместо того чтобы повесить по-человечески объявление, поплевала на бумагу с обратной стороны и прилепила! Пора понять — дети берут с нас пример! О какой культуре может идти речь?..

Пионервожатая уже стояла в дверях и все слышала.

— Неправда, Ираида Ильинична, — побелев от обиды, пролепетала она. — Я не плевала. Честное слово… не плевала. Я — хлебом… Кнопок не было.

Ираида Ильинична повернулась к ней, подняла подбородок.

— Я никогда не лгу, Лидия Евстафьевна. Потрудитесь запомнить!

— Между прочим, вешать объявления не входит в обязанности вожатой, — буркнул математик, игравший у окна в шахматы с Сафаром Бекиевичем.

Макунина окинула его уничтожающим взглядом и, ничего не сказав, удалилась.

Когда вошел Ларионов, Лида ревела в углу, как ребенок, размазывая по щекам слезы.

Узнав, в чем дело, он принялся ее утешать.

— Пора вам научиться постоять за себя, Лидия Евстафьевна, — хмуро сказал физик, отрываясь от шахмат. — Нельзя позволять, это самое… И если хотите знать мое мнение: вам следовало бы больше времени уделять своим основным обязанностям. То есть пионерской работе…

Евгений Константинович шел на урок в восьмой класс со смешанным чувством горечи и злости. Старая, вечно новая история. Сильный притесняет слабого. Вожатая она — не ахти какая, хотя и старается: маловато выдумки, азарта, знания детей… Но это не означает, что ее нужно превратить в девчонку на посылках. Кстати, Лиде, пожалуй, не так уж и мало лет…

Еще не дойдя до дверей, он услыхал шум. Детские голоса, свист, хлопающие крышки парт, топот ног. Восьмиклассники развлекались, уверенные, что у них «пустой урок».

При его появлении мало что изменилось. Несколько девочек встали, остальные — ноль внимания. В углу мальчишки устроили свалку, приземистый крепыш в конце первого ряда терзал ножом подоконник, двое играли в шашки, поставив картонную доску между собой на сиденье, другие вопили как одержимые, смеялись, шлепали друг друга учебниками по головам.

Евгений Константинович оглядел класс.

Стены — в чернильных пятнах, от монтажа оторван край, на одном из фарфоровых электрических плафонов покачивалась грязная тряпка.

Здороваться, пытаться говорить в этом гомоне нечего было и думать.

Он положил на стол их сочинения, которые успел просмотреть, и молча стоял, соображая, что делать дальше. Взгляд его упал на стол с продавленной по углам фанерной столешницей.

Окрик на них не подействует — только еще больше раззадорит. Да и не перекричать. А стоять так бессмысленно — они не уймутся до самого звонка.

Евгений Константинович опять посмотрел на стол, вызвавший в нем неясное воспоминание.

Ну да, вот оно! Шурка Попов, его растяпинский одноклассник, забавлялся тем, что бил с размаху по фанерной крышке ладонью, получался резкий хлопок, похожий на выстрел. Девчонки визжали от испуга.

Ларионов медленно приподнял журнал над столом и ударил плашмя.

На мгновение стало тихо. Кто-то ахнул. Два-три изумленных лица. У лобастого паренька на первой парте отвисла челюсть.

Теперь нельзя терять ни секунды!

— Когда Кондратий Федорович Рылеев сидел в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, еду ему подавали на металлических тарелках. Так полагалось в царской тюрьме… — садясь и не обращая на огорошенных ребят никакого внимания, начал Евгений Константинович ровным спокойным голосом. — Чтобы заключенный не мог разбить посуду и острым осколком вскрыть себе вены. Так вот, Рылеев нацарапал на донышке тарелки такие слова:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней.
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за Отчизну?.»
Он сделал паузу и снова обвел взглядом класс.

Лица — заинтересованные, любопытные, озадаченные, недоверчиво-настороженные, — разные, но уже осмысленные, с них медленно стирались последние остатки недавнего буйства, вызванного предвкушением близких каникул, солнцем, которое било в окна, звоном весенней капели и, конечно, извечным антагонизмом между воспитателями и воспитуемыми, который долго еще будет мешать и тем и другим.

Ларионов рассказал им о декабристах, о комедии правосудия, разыгранной царем-актером, страшной церковной церемонии в Петропавловке, когда осужденные сами себя отпевали, о казни, о том, как Каховский и Сергей Муравьев-Апостол, сорвавшись с виселицы, были повешены дважды.

Класс зачарованно молчал. Слышалось только приглушенное дыхание. У многих девочек подозрительно блестели глаза.

Евгений Константинович неслышно перевел дух. Заныла поясница от напряжения. Застарелый радикулит.

Но зато — все в порядке!

Он взял их! Взял штурмом, как берут неприступную крепость.

— После разгрома восстания на Россию обрушилась мрачная волна реакции, — продолжал он. — Тридцатые годы. Время Лермонтова, о вольнолюбивой лирике которого — ваши сочинения. Во вступлении большинство из вас написали об эпохе. Но… написали, честно говоря, сухо, серо, а некоторые просто воспользовались готовыми фразами из учебника. Никто, видимо, не подумал, что стоит за этими скупыми фразами… Вот сейчас мы посмотрим…

После звонка они обступили его, засыпали вопросами: а что было с оставшимися в живых декабристами, а где сейчас тарелка, на которой вырезал свои стихи Рылеев, а что он сам, Евгений Константинович, насовсем останется у них в классе или только будет замещать?

Он охотно отвечал и улыбался: приятно было это шумное детское окружение. И гнал от себя досадную мысль о том, что, возможно, испортил сегодня отношения с их учительницей, как уже бывало в прежние годы, когда он работал по замещению. Дети — народ прямой и безжалостный: они не скрывают своих симпатий и легко могут разбудить в человеке ревность, а ревность учительская ничуть не лучше всякой другой.

После урока он посидел на диване, приходя в себя. Понервничал: ломило виски. Съел пилюлю, запил водой и принялся за проверку: тетрадей скопилось много — все домой не унести.

Стало темнеть, когда Лидия Евстафьевна позвала его к Варнакову.

…Один день в школе!

Обыкновенный, ничем особенно не отличающийся от непрерывной вереницы таких же дней, до отказа заполненных работой, постоянной боязнью чего-то не успеть, суетой, нередко ненужной, волнениями и нервами, без которых большей частью можно было бы обойтись, маленькими поражениями, победами и… в то же время ощущением полноты жизни!

Евгений Константинович не хотел понимать учителей, которые ныли и плакались на свою тяжкую долю, честили детей архаровцами и головорезами, не разумеющими человеческого языка и бывшими в их представлении неизбежным злом, враждебной неуправляемой силой, не заслуживающей ничего иного, кроме беспощадного подавления. Он с ужасом думал о том не очень далеком дне, когда придется уходить на пенсию и оставить школу.

Фонари на улицах не горели. Горы и дальние дома, построенные на отшибе, там, где в войну были общественные огороды, окунулись в густые чернильные сумерки.

Впереди спешившего домой Ларионова шли двое. По голосу он узнал Болбата. Завхоз бубнил, а немка отвечала кокетливым скрипучим смешком. Евгений Константинович из вежливости, чтобы не обгонять их, перешел на другую сторону.

Завтра новоиспеченная комиссия нагрянет к нему на уроки!

Ну что ж, пусть ходят. Перестраиваться ради них он не намерен: будет черновая работа — никаких представлений и эффектов на публику.

За свою многолетнюю практику Ларионов не сумел привыкнуть к так называемым «открытым» урокам и разного рода визитам, довольно частым в школе, где он преподавал раньше. То приведут завучей из районов, то студентов или директоров, да много — некуда и сажать в классе. Он никогда не прибегал к подтасовкам — не предупреждал заранее учеников, которых собирался спрашивать, не выезжал на отличниках, даже наоборот — получалось у него гораздо будничнее обычного, но давалось немалым напряжением. Гости поражались его выдержке, кажущемуся спокойствию и поздравляли с ярким уроком, а он смущенно благодарил, долго не мог отдышаться и уходил домой выжатый, измученный нравственно и физически, как будто его весь день били палками на городской площади.

Позвонить он не успел: Ирина Анатольевна открыла дверь.

— Как ты высмотрела меня? — устало улыбаясь, спросил он. — Темно ведь.

— Твою походку я за версту узнаю. Почему так поздно?

— Пришлось замещать в восьмом. И факультатив.

— Голодный?

— Как зверь. Если не накормишь, могу закусить тобой!

— Подавишься. И потом — есть вещи повкуснее. Мы с Танькой налепили твоих любимых пельменей.

— Ур-ра! — с наигранным энтузиазмом воскликнул он, вешая пальто и шляпу. — Да здравствуют обе мои женщины и пельмени! А где Алексей?

Ирина Анатольевна прикрыла дверь в комнату.

— В кино. Приходила Марико, и они убежали. Говорилось, что идут компанией, но я выглядывала в окно и, кроме них двоих, никого не увидела.

— Бессовестная шпионка, — сказал Евгений Константинович. — Я вымою руки…

— Мой и иди есть.

Пока он ел, Ирина Анатольевна сидела напротив, за квадратным кухонным столиком, и смотрела на него.

— Чего ты меня рассматриваешь? Я ведь не Ален Делон.

— Женя, у тебя неприятности?.

— С чего ты взяла?

— Ты напевал песенку крокодила Гены, когда умывался: «К сожаленью, день рожденья…»

— Серьезно? Я не заметил.

— Ты всегда поешь, если не в духе. И я, и дети — мы давно знаем твои повадки. Так что — выкладывай!

— Ох, уж эти мне домашние психологи. Делать нечего, придется. В общем, Макунина в своем репертуаре.

— То есть?

Он рассказал.

— Чего она добивается? — спросила Ирина Анатольевна, подкладывая ему пельменей. — Нет у нее ни чести, ни совести!

— Ты уж слишком.

— Нет, не слишком. Всегда стараешься найти ей оправдание! А я ее видеть не могу! Почему ты не пойдешь в горком партии, Женя? Тебя хорошо знают там. Пора положить конец…

— Не кипятись, не кипятись, — улыбнулся он, любуясь ее запальчивостью. — Никуда я не пойду.

— Но почему?

— Во-первых, меня не так-то просто запугать, и тебе это известно. Во-вторых, не в моем характере жаловаться, а в-третьих…

— Ну, что ты замолчал?

— В-третьих, поступить так значило бы неуважительно отнестись ко всему коллективу. Он еще не сказал своего последнего слова. А я уверен — скажет.

— Ты безнадежный идеалист, — сказала она с досадой. — Дон Кихот нальчикский! Ну кто, подумай, кто захочет вступаться за тебя и ссориться с ней?

Евгений Константинович слушал ее, и дурное настроение, которое он принес с собой, потихоньку рассеивалось. Он знал — она возмущается и бурлит, хотя в душе одобряет его и сама поступила бы точно так же, доведись ей очутиться в его положении, но поворчать она должна обязательно, потому что не может быть равнодушной, когда ему трудно или у него неприятности.

В кухню вошла Таня.

— Па, ты уже пришел?

— Как видишь.

— Обещал маме раскладушку покупать, чтобы она ночевала на работе, а сам? Оба вы хороши.

— Критикуешь родителей, негодница? — он легонько хлопнул ее ладонью по мягкому месту.

— Па?.. Ну ты что? — округлила она глаза. — Одерни теперь юбку, а то никто кадрить не будет!

— Что еще за кадриль?

— Не кадриль, а кадрить. Ухаживать, значит.

— Танька, брось свои словечки, я их терпеть не могу!

— По-моему, нам это не грозит, — сказала Ирина Анатольевна, снимая фартук. — Зачастил к нам такой вихрастенький: то за тетрадкой, то задание забыл записать, то еще найдет причину…

— Толян? — Танька пренебрежительно передернула плечиками. — Он не в моем вкусе.

— Ох ты, господи! — поперхнулся чаем отец и спросил, стараясь не рассмеяться: — А что, есть уже кто-нибудь, кто соответствует этому самому твоему идеалу?

— Нет, пап, — чистосердечно призналась она. — Еще нет. Все они какие-то… — она повертела пальцем в воздухе, как бы раскручивая воображаемую пружинку, — необтесанные. Но это чепуха. У меня упражнение по русскому не получается. Ты поможешь мне?

— Еще разок попробуй.

— Пробовала. Целый час сидела.

— Ну, если час, тогда пойдем, посмотрим.

* * *
Перед партийным собранием Сафар Бекиевич поймал Иванову в коридоре.

— Маргарита Афанасьевна, можно вас на два слова?

— Ради бога. Пойдемте в учительскую.

— Нет, я хотел бы без свидетелей.

— Пожалуйста. А в чем дело?

— Если не секрет, — к каким выводам пришла комиссия?

Иванова неожиданно рассердилась.

— На собрании узнаете! Почему-то всем приспичило! Спрашивают, останавливают, просто проходу не дают! Учитесь, милый мой, у Ларионова: именинник, можно сказать, он, а за две недели ни разу не спросил, вроде его не касается.

Она бросила физика одного и направилась к дверям учительской, где уже собирались коммунисты.

Маргарита Афанасьевна Иванова работала здесь больше десяти лет, считалась одним из лучших преподавателей языка и литературы в городе, и мнение это, по-видимому, разделяли ее ученики, но как завуч целиком находилась под влиянием Ираиды Ильиничны.

Высокая, полная — платья на ней расползались по швам, — что называется, гвардейского сложения женщина, она обладала характером вялым, податливым, говорила на уроках и педсоветах сладким вкрадчивым голосом, не ходила, а плавала, была, как все крупные люди, сентиментальна и имела одну странность, о которой знала вся школа, — неизменно благоволила к мальчишкам, имеющим какой-либо физический недостаток. Останавливала их на улице, пичкала конфетами или покупала им мороженое, прощала любые шалости и проказы. Маленькие хитрецы в школе и во дворе дома, где она жила, беззастенчиво пользовались ее добротой и начинали усиленно хромать, едва завидев Маргариту Афанасьевну.

Друзья и коллеги относились к этому чудачеству снисходительно, потому что знали его причину. Дело в том, что у Ивановой был сын, родившийся с недоразвитыми конечностями, который умер во младенчестве от туберкулезного менингита. Судьба же послала ей больше детей, а брать ребенка в детдоме она не хотела — не могла представить себе, чтобы другой заменил первенца в ее сердце.

Что же касается ее места на службе с учетом сложившегося соотношения сил, то Маргарита Афанасьевна, не колеблясь, примкнула к деятельной, энергичной Макуниной. Немощного, нерешительного директора Иванова не жаловала: люди обыкновенно ищут у других то, чего недостает им самим.

Томная прекраснодушная Иванова, властная изобретательная Макунина, всегда взвинченная истеричная Шерман с течением времени и составили триумвират, который практически правил школой. Из этой троицы все явственнее стала выделяться Ираида Ильинична, занявшая в результате нескольких победных демаршей свое нынешнее положение, соответствующее примерно положению первого консула в наполеоновской Франции после 18 брюмера. И, по всей видимости, недалеко уже было до провозглашения империи. Ираида Ильинична с каждым днем заметно теряла представление о реальности, диктуя свою волю Варнакову и обеим женщинам. Маргарита Афанасьевна давно понимала, что долго так продолжаться не может, но не с ее характером было первой выходить на баррикады.

Перед собранием она страшно волновалась: ей было поручено докладывать об итогах работы комиссии по отчету, написанному Макуниной.

Председательствовала секретарь партийной организации Эмилия Львовна Шерман. Вопрос в повестке дня был сформулирован так: «О преподавании литературы и русского языка в 8—10 классах». По этому поводу с первых же минут возникли разногласия: физик проголосовал против.

— Какие у вас возражения, Сафар Бекиевич? — проскрипела Эмилия Львовна.

— Насколько я понимаю, речь пойдет о Евгении Константиновиче, — не вставая, сказал он. — Разве Ларионов преподает во всех старших классах?

— Не придирайтесь, — бросила реплику Макунина.

— В самом деле, — изобразила улыбку Эмилия Львовна, — вы никогда не были буквоедом. Не все ли равно?

— Нет, — поднялся он, моргая. — Не все равно. И скажу почему. Я не первый год в партии. Слушается вопрос о производственной деятельности Ларионова, а в протоколе это прикрыто обтекаемой формулировкой. Я не согласен.

— Но речь пойдет вообще, о преподавании литературы и языка в старших классах! — вскочила Макунина. — И я не вижу причин…

— Маргарита Афанасьевна, — краснея, спросил историк, — вы уверены, что в докладе говорится вообще, а не в частности?

Головы повернулись к Ивановой.

— Да, я думаю… — Маргарита Афанасьевна заколыхалась. На лице ее промелькнули следы недолгой внутренней борьбы, и, уже не колеблясь, она сказала, глядя прямо перед собой: — Сафар Бекиевич прав: доклад касается именно работы Евгения Константиновича.

— Так надо и записать, — сказал историк.

Эмилия Львовна метнула в него испепеляющий взгляд, дернула плечом и вынесла на голосование его предложение.

Настаивали на своем только она и Макунина. Варнаков и Иванова воздержались.

— Я одного не понимаю, как мы могли допустить? — шепнул Нахушев Сафару Бекиевичу, с беспокойством посматривавшему на дверь, как будто он кого-то ждал. — Похоже на травлю. Я был раза два на уроках литературы в моем классе и скажу вам… я, правда, математик и, может, чего недомыслю, но, по-моему, он — молодчина… — Нахушев кивнул в сторону Ларионова, сидевшего с опущенной головой.

— А мы еще ничего не допустили, — буркнул физик.

— Слово для доклада предоставляется Маргарите Афанасьевне, — торжественно провозгласила немка.

Иванова поплыла к председательскому месту, перебирая на ходу стопку бумаги с отпечатанным на машинке текстом.

— Регламент! — фальцетом выкрикнул физкультурник.

— Я уверена, докладчик не станет злоупотреблять, — одернула его жестом Шерман. — Начинайте, пожалуйста!

— Товарищи! Преподавание гуманитарных дисциплин в школе — один из важнейших вопросов обучения и воспитания подрастающего поколения нашей страны — формирования его мировоззрения, эстетических вкусов, что приобретает особое значение в настоящее время в свете…

«Знакомый стиль», — подумал Евгений Константинович и невольно поморщился. Его сердила неизвестно кем выработанная манера искусственно засушивать язык, лишать его природных красок, живости, образности, когда дело касалось официальных документов, докладов, ученых статей, сообщений и информации. Язык один, и на нем можно высказать что хочешь и еще сверх того бог знает сколько! Так зачем насильно втискивать его в прокрустово ложе заезженных штампов, засорять и уродовать? Кому нужна эта наукообразная протокольно-канцелярская мешанина?

— Разрешите?

В учительскую вошел черноволосый, небольшого роста мужчина, в очках, с папкой в руке.

— Здравствуйте, товарищи. Прошу меня извинить за опоздание.

— Пожалуйста… присаживайтесь сюда, — растерянно предложила ему стул Ираида Ильинична. — Вы нас не предупредили…

— Будьте добры, продолжайте, — сказал он Ивановой, садясь. — Я больше не помешаю. И еще раз извините.

— Кто это? — тихо спросил Нахушев у Сафара Бекиевича.

— Инструктор горкома. Отличный парень, — удовлетворенно ответил тот.

Маргарита Афанасьевна нервно затеребила листки, отыскивая место, где ее прервали.

— Действующие программы по литературе в старших классах, — как-то неуверенно начала она читать дальше, — составлены очень компактно, и учитель должен предельно экономно расходовать учебные часы, во избежание отставания. Наша первостепенная задача…

Евгений Константинович по-прежнему не поднимал головы. Он догадывался, какие ему будут предъявлены обвинения, и вдруг поймал себя на мысли, что сомневается в собственной правоте. Может, он просто отстал? Чего-то не понял в тех новых веяниях, которые коснулись школы за последние годы?.. Да нет же, он мог ошибаться в частностях, но не настолько утратить ощущение сегодняшнего дня, чтобы упустить из виду главное направление. И он всегда проверял себя по самому точному, как он считал, барометру — по детям. Если ты плох и негоден — по ним будет видно…

Пока Иванова читала довольно длинную преамбулу, все шло нормально, но как только понадобилось перейти к конкретному анализу уроков Ларионова, с ней стало твориться непонятное.

Умолкнув, она побледнела, потом покраснела, и два круглых пунцовых пятна уже не сходили с ее пухлых щек до конца собрания. Стала для чего-то перекладывать и сортировать свои листки. Пауза затянулась.

— Мы слушаем, Маргарита Афанасьевна, — напомнила немка.

Иванова засуетилась, опять стала искать продолжение и уронила несколько страниц на пол.

— Ну, вот… этого еще не хватало, — пробормотала она беспомощно.

Нахушев бросился собирать листы.

— Что с вами? Вы плохо себя чувствуете? — спросила Эмилия Львовна.

Но Маргарита Афанасьевна уже овладела собой.

— Спасибо, они мне больше не нужны, — сказала она Нахушеву, положившему на стол в беспорядке сложенные бумаги. — Я как-нибудь своими словами…

— Но вы можете упустить, — встревожилась Макунина.

— То, что я решила сказать сегодня, я не забуду, — с несвойственной ей твердостью заявила Иванова. — И сделайте одолжение, не перебивайте меня.

Наступила натянутая тишина: казалось, сейчас произойдет что-то непредвиденное, не запланированное. Об этом говорил весь вид Маргариты Афанасьевны, взволнованной, налившейся краской, как будто она приготовилась перешагнуть давно не дававшееся ей препятствие.

На лбу Макуниной собрались две гневные складки. Шерман стояла с каменным лицом. Варнаков ерзал. В глазах остальных — любопытство и ожидание.

Что же будет?..

— Я начну с выводов комиссии, — набрав воздуху, как перед прыжком в холодную воду, сказала Маргарита Афанасьевна. — Скажу сразу: они не в пользу товарища Ларионова. Первое: нарушает требования программы. Второе: по своему усмотрению вводит дополнительный материал — лишняя нагрузка на учащихся. Отсюда — несоответствия календарному плану: в девятом, например, четыре часа ушло на содержание «Войны и мира». На уроках читались отрывки, несколько раз затевался свободный разговор о том впечатлении, которое производит роман на детей, о героях — кто кому симпатичен или антипатичен. Были со стороны учеников даже попытки критиковать Толстого: за намеренное, антиисторическое принижение образов Александра и Наполеона. И учитель не опроверг детей, а согласился с ними. А на детальное изучение образов, как того требуют программа, план и учебник, не хватило времени. Дальше: в восьмом классе один из учащихся договорился до того, что «Мертвые души», возможно, и были интересны современникам Гоголя, а теперь это скучно и нудно читать. И что вообще западная литература куда интересней русской, к примеру — Конан Дойль или Вальтер Скотт. Товарищ Ларионов, правда, сказал мальчику, что он не прав, но не привел доводов, а пообещал вернуться к этому вопросу в конце девятого класса. Нельзя. Учитель должен тут же, не откладывая, разъяснить учащимся их ошибки. Ну, и другие вольности… — она перевела дух и высморкалась, достав платочек из сумочки.

Никто не произносил ни слова. В тоне Ивановой были неуловимо насмешливые нотки, вызывавшие недоумение: как, в самом деле, она сама относится к тому, о чем говорит?

— Общий вывод комиссии: поставить товарищу Ларионову на вид и потребовать немедленно перестроиться. Через месяц-полтора повторить проверку… — она снова сделала паузу. — А теперь — главное… Я совершенно не согласна… Я… я тоже литератор. И мне было по-хорошему завидно все эти две недели. Евгений Константинович — талантливый человек, прирожденный педагог. Нам бы у него учиться, а мы… — она махнула рукой и села.

— Вот — да! — громким шепотом сказал физкультурник.

Первой очнулась Эмилия Львовна, вспомнив о своих председательских обязанностях:

— Позвольте, Маргарита Афанасьевна, но вы же на предварительном нашем совещании не возражали против общего решения? И взяли на себя доклад…

— Да, не возражала! — запальчиво перебила Иванова. — И стыжусь! А решение было далеко не общим: Семен Семенович тоже с ним не согласен. Впрочем, он сам имеет право голоса. Доклад же весь — от первой до последней страницы — написан по указке Ираиды. Ильиничны. Все можно извратить. И на первый взгляд это действительно кажется нелепостью. Как, впрочем, и в докладе…

— Под ним стоит и ваша подпись, — ледяным тоном сказала Макунина. — А ваше ренегатское выступление — это… это подрыв авторитета администрации, что совсем не к лицу заведующему учебной частью!

— Может, доклад стоило бы послушать до конца? — негромко спросил инструктор. — Потом обсудить.

— Да, конечно, Владимир Тикович, — подхватила немка.

— Меня увольте. Пусть читает автор, — предупредила Маргарита Афанасьевна.

Макунина встала.

— Раско-о-л, Маруся! — шепнул Сафар Бекиевич. — И у Марго терпение лопнуло. — «Марусей» он иногда по-приятельски и на правах старшего называл Нахушева, имевшего обыкновение, заканчивая особо трудную шахматную партию победным эндшпилем, сопровождать последний свой ход восторженным восклицанием: «Мат, Маруся!» Когда его спрашивали, при чем тут Маруся, он отвечал: «Не знаю. Кажется, есть анекдот про шахматы и Марусю».

Ираида Ильинична читала без обычного своего апломба, торопливо глотая слова. Кончив, молча прошла на место.

— Кто просит слова?

— Позвольте мне добавить, — подняла руку Иванова. — Я успокоилась и хотела бы…

— Вы уже выступили, я не знаю… — Эмилия Львовна вопрошающе посмотрела на инструктора. Тот улыбнулся и развел руками.

— Ну, пожалуйста. Слово имеет Маргарита Афанасьевна.

— Я — одну минуту. Я хочу объяснить, почему не могу принять этого, — показала она на доклад. — Действительно, Евгений Константинович допускает многое из того, о чем здесь говорилось. На привычное для нас, я бы сказала, стандартное изучение образов «Войны и мира» у него не осталось уроков. Но то, что он сделал, с лихвой искупает потерю. Да и какая потеря? Не было ее. Дети сами — горячо, заинтересованно на этих четырех часах говорили об Андрее и Пьере, о других… говорили, как о живых людях, сумели проникнуться обстановкой эпохи, понять человеческие мотивы поведения персонажей. И все время без давления их направляла рука учителя. Он не навязывал им готовенького, а помог дойти до истины самим. А учебник? Ну что ж, они прочитают его дома. Критиковали Толстого? Но ведь, товарищи, каждый писатель в чем-то тенденциозен. И задача, которую поставил перед собой Толстой, требовала усиления отрицательных черт Наполеона и Александра. А из истории мы знаем: первый был, безусловно, выдающимся человеком, а второй — довольно дальновидным политиком, который ни в чем не уступил своему сопернику в Тильзите. При этом Александр оставался тем, кем был, — душителем национальной свободы, хитрой лисой и фанфароном, не жаловавшим Кутузова. И Евгений Константинович не оставил это без внимания…

— А как вы расцениваете последний урок четверти, на котором вообще говорилось неизвестно о чем? — не утерпела Эмилия Львовна. — О кино, об актерах, об итальянской живописи, о Палехе и, кажется, даже о… птицах! Нам стало известно, что товарищ Ларионов в конце каждой четверти практикует подобные штуки. Что-то вроде вечера вопросов и ответов?

Иванова усмехнулась:

— Все можно извратить. И в вашем изложении, уважаемая Эмилия Львовна, это действительно выглядит нелепостью. Как, впрочем, и в докладе…

— Так оно и было, — вставила Макунина.

— Не совсем. — Маргарита Афанасьевна повернулась к инструктору. — Надо вам сказать, Владимир Тикович, что последний день четверти, последний урок — божье наказание для всех нас. Оценки выставлены, дети их знают, они уже мысленно — на каникулах, в кино, на стадионе, в парке, где хотите, только не в школе. И если учитель работает ритмично, если ему не нужно под занавес кого-то переспрашивать, чтобы выставить спасительную троечку ради процента, то ему нелегко на таком уроке. Новый материал не дашь: ребята за каникулы позабудут. Вот и получается тягучее, нудное времяпрепровождение. А питомцы Ларионова ждут этих часов с нетерпением, потому что знают: будет увлекательный разговор обо всем, что их интересует. Позволяется задавать любые вопросы — литература, искусство, музыка, природа, политика, история, даже… не улыбайтесь, — биология! Евгений Константинович буквально начинен, простите меня за неудачное слово, самыми разнообразными знаниями. То он рассказывает им о литературных мистификациях, то историю изобретения фарфора от монаха д’Антреколя до Виноградова и Ломоносова, то легенды и действительность, связанные с мифической птицей Рух из «Тысячи и одной ночи» и мадагаскарским эпиорнисом. Причем, если он чего-либо не знает, — ответ откладывается. «Это интересный вопрос, ребята, — говорит он, — но я, к стыду своему, не сумею на него ответить. Почитаю — расскажу». Вот вам и весь криминал! Нет, дорогие товарищи, вы как знаете, а я хочу поблагодарить Евгения Константиновича за науку: он делает то, к чему мы должны стремиться, — ученики на его уроках не бесправные приживальщики, которые только потребляют готовое, они пробуют самостоятельно открывать для себя мир, литературу, язык! А учитель у них не пророк, не оракул, а старший друг и помощник! Я говорю друг, потому что они любят его!.. — Маргарита Афанасьевна даже изменила обычной своей медленной манере говорить и так торопилась, точно боялась, что ее сейчас перебьют и посадят на место. Переведя дыхание, она в упор посмотрела на Эмилию Львовну и с облегчением закончила: — Вот, теперь у меня душа спокойна…

Поднялся шум. Все рвались выступать. Тянули руки Нахушев и Сафар Бекиевич, что-то порывался сказать директор, вдоль длинного стола, по обеим сторонам которого сидели учителя, островками шелестели негромкие разговоры, сливавшиеся в нестройный гул.

— Товарищи! Товарищи! — надрывалась Эмилия Львовна.

Макунина молчала, ни на кого не глядя. У Евгения Константиновича был виноватый вид.

Собрание это долго потом вспоминали. До самых последних минут оно так и не вошло в привычное нормальное русло.

Получивший слово Нахушев, встряхнув рыжим хохолком на затылке, ринулся в драку, как задиристый молодой боец, впервые рискнувший попробовать силы в настоящем деле. О Ларионове он почти не упоминал, полностью присоединившись к Маргарите Афанасьевне.

— Я вот сидел и думал: как мы могли дойти до жизни такой? Я всего второй год в школе, но глаза и уши у меня есть! Зачем было устраивать комедию? Кому неугоден Евгений Константинович? Люди — не ангелы, и у него, конечно, как у любого, свои недостатки найдутся, но он прекрасный учитель! А о вас, Ираида Ильинична… — Нахушев опять тряхнул волосами и, видимо впадая в отчаяние от собственной дерзости, пошел напролом: — О вас говорить надо! О ваших методах администрирования, об отношении к товарищам по работе!

— Много себе позволяете, молодой человек! — срывающимся голосом бросила Макунина. Она с огромным трудом сдерживалась, чтобы не вмешаться, сдерживалась потому, что не знала, с какой целью явился инструктор. Кто прислал его и зачем?..

— Вы не уважаете и не любите никого, кроме себя, — совсем распалясь, уже почти кричал математик. — Как вы отзываетесь о людях за их спиной? Директора чуть ли не при учениках обзываете «тряпкой» и «простоквашей», Лидию Евстафьевну — «недотепой». Вы просто… просто третируете ее! Учителям затыкаете рот — не сметь свое мнение иметь!

— Не «обзываете», а называете, — скривив губы, процедила Макунина.

— Неважно! Не в этом суть!

— И меня! — крикнул с места физкультурник. — Меня вы вчера в лицо оскорбили балабоном и болтуном!..

Эмилия Львовна ничего не могла поделать. Все шумели, вскакивали с мест. О Ларионове забыли, он сидел по-прежнему молча, переводя удивленный взгляд с одного на другого. Варнаков усердно тер побагровевшие брови, со страхом посматривая на невозмутимого инструктора, который что-то писал в блокноте.

Ираида Ильинична была чернее тучи. Рушилось, как карточный домик, с таким тщанием возведенное ею здание, казавшееся недавно стройным и непогрешимым, — трещали швы и крепления, оползал, разваливался на глазах фундамент, а ей невдомек было, что виновата в этом она сама: пустила в ход материал гнилой, трухлявый — на неуважении к людям, лжи, принуждении и слепом педантизме никогда ничего путного не построишь.

Набрался храбрости Семен Семенович.Сначала робко, беспрестанно сбиваясь, покаялся в попустительстве, с горечью признался, что он, видно, никудышный руководитель, раз позволил собою вертеть, потом, постепенно оправившись, неожиданно заговорил о своих давних планах в отношении школы, которые ему так и не удалось осуществить — не хватило настойчивости, а может быть, умения, извинился перед Ларионовым, сказав, что именно он, директор, не должен был допускать конфликта, и закончил о Лиде:

— Вы действительно перехлестнули, Ираида Ильинична. Так нельзя. Совершенно подавили человека. Она признавалась мне, что непроизвольно вздрагивает, когда слышит ваш голос… Лида ведь всего третий год у нас, а как изменилась! Помните, какой она пришла? Улыбчивая, приветливая девушка, может быть неумелая, даже наверное неумелая, но кто ее научил работать? Вы заставили ее трепетать перед вами и без рассуждений выполнять все ваши приказания — пойди туда, принеси то… Лидия Евстафьевна сделалась издерганной, желчной… Разве можно?..

Говорили почти все. Даже такие устойчивые молчальники, как историк, тихий незаметный человек, о котором в школе знали мало, и учительница биологии, маленькая некрасивая женщина с неровно подкрашенными хной седеющими волосами. Два года назад ее оставил муж, она замкнулась, с головой уйдя в работу и воспитание двух сыновей-погодков, учившихся в ее же шестом классе.

Историк обвинил Ираиду Ильиничну… ни много ни мало — в пристрастии к подаркам и всяческим подношениям со стороны учителей и учеников, собиравших для этого деньги к различным праздникам, вроде дня Восьмого марта, к окончанию учебного года, ко дню рождения.

— Вы лжете!

— Нет, он не лжет! — встала учительница биологии. — Моя сестра — председатель родительского комитета нашей школы… Дочь у нее. Вы приспособили для этой цели Лиду: она человек бесхитростный и не умеет обойтись намеком — приходит и без околичностей заявляет: Ираиде Ильиничне надо собрать на подарок… Ну, и собираем.

— Скандал в благородном семействе! — сказал Сафар Бекиевич математику и попросил слова. — По-моему, все ясно! И хорошо, это самое… Иначе неизвестно, до чего бы мы докатились. Школа считается одной из лучших по успеваемости, но, боюсь, что не за счет улучшения дела, а благодаря выжиманию процента. Пора перестраиваться. И прежде всего — вам, Ираида Ильинична. Поймете вы нас или нет — от этого многое будет зависеть. А мы хотим работать лучше, интереснее, а главное, не по указующему персту, а по нашему общему разумению. На то мы и коллектив. Чтобы сообща решать, это самое. Прошли времена… — Сафар Бекиевич несколько раз моргнул и широко повел тяжелой рукой, будто отметая что-то ненужное. — И я думаю… Короче говоря, предлагаю не оставлять без внимания, а вынести коммунисту Макуниной выговор. За пренебрежение к людям, за превышение, так сказать, полномочий и сведение личных каких-то счетов с Ларионовым, Словом, за создание в школе нетерпимой обстановки…

— Но как же… я не понимаю, — ища глазами поддержки у Владимира Тиковича, подала голос совсем было притихшая Эмилия Львовна. — У нас же повестка дня…

— Ну, что ж, — успокоил ее инструктор, — повестка повесткой, а собрание собранием. Коммунисты вправе поднимать любые вопросы. Кстати, мне думается, сегодня у вас — принципиальный разговор.

— Что же делать? — совсем потерялась она.

— Хозяйничайте. Вы — председатель.

Макунина резко выпрямилась. Гладкое, без морщин лицо ее стало бледным.

— Если вы считаете, что я стану оправдываться, то глубоко ошибаетесь, — задыхаясь, сказала она. И мстительно добавила: — Но я этого так не оставлю!..

— Может, вы выступите, Ираида Ильинична?

— Нет!

— Но надо же ответить. Такие обвинения…

Эмилия Львовна почти просила. В полной рассеянности нервным движением подтянула свободную ей в талии юбку и, опершись руками на стол, выжидательно наклонилась к Макуниной.

— По-моему, надо, Ираида Ильинична. Надо…

— Я сама знаю, как себя вести! Оставьте меня в покое!

— Тогда, может быть, вы, Владимир Тикович?

Инструктор встал, заглянув в свой блокнот.

— Выступать я не буду, — сказал он мягким приятным баритоном. — Всего несколько слов о порядке ведения… Я уже говорил: мне по душе обстановка на сегодняшнем собрании. Коммунисты показали, что они все кровно заинтересованы в том, чтобы работать лучше, продуктивнее, более творчески, все хотят открытых товарищеских отношений в коллективе. Я не настолько хорошо знаком с положением дел, чтобы высказать свое мнение на этот счет, но думаю, что, если сталкиваются точки зрения целой группы людей по таким вопросам и одного человека, то права группа, прав коллектив. А о ведении — вот что: очевидно, нужно принять решение по главному пункту повестки дня — то есть, насколько я понял, — указать, что преподавание литературы и языка в классах товарища Ларионова отвечает требованиям сегодняшнего дня, а затем уже поставить на голосование предложение Сафара Бекиевича. Вот, все у меня…

За выговор Макуниной голосовали все. Шерман сначала стала считать, но потом бросила и тоже (не очень решительно, правда), стараясь не смотреть на Ираиду Ильиничну, подняла костлявую руку.

У выхода из школы их ожидал еще один сюрприз.

Плотной кучкой, весь, как один человек, у подъезда стоял десятый класс Ларионова.

— Это что ж такое? Почему вы здесь? — недоуменно спросила немка.

Ребята замялись.

— Евгений Константинович! — спросила она. — Может быть, вы объясните, что происходит? Что они тут делают в десять вечера?

— Не знаю, — сказал он, подходя. — В самом деле, ребята, что случилось?

— А ничего. Просто мы вас ждем, — хитровато прищурился Петя Влахов.

— Мы вас проводим, — добавила Марико, глядя на него преданными глазами.

Подошли Варнаков с инструктором. Владимир Тикович усмехнулся.

— Манифестация? Так надо понимать? — спросил он. — Нехорошо, ребята. Вы же комсомольцы.

— Как вам не стыдно? — тоже понял, в чем дело, Евгений Константинович. — Вы ставите меня в глупое положение.

— Нам сказали, что вас хотят уволить, — сердито выпалил Влахов.

— Кто сказал?

Молчание.

— Кто, я спрашиваю!

— Я, — ответила Оля Макунина. — Я сказала. Извините меня, Евгений Константинович, но я…

— Ступайте все по домам, — строго велел он. — Мы еще поговорим…

Они ушли. Молча, беспрекословно. Такой же плотной стайкой.

— Не судите их слишком… Евгений Константинович, — улыбаясь, сказал инструктор, — слишком жестоко. Хоть и большие, а все-таки — дети…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Жизнь приобретала для Марико особый, неведомый ей раньше смысл: прежние желания, маленькие полудетские радости, не выходившие за пределы обыденного, — вроде нового платья, модной прически и веселой компании, утратили былую привлекательность, она теперь начинала стыдиться их, как человек, долгое время довольствовавшийся серым однообразным пейзажем и внезапно увидевший за поворотом дороги необозримую, подернутую прозрачным маревом морскую синь.

Иначе светило остывшее от холодов солнце; другая, добрая и бравурная мелодия слышалась ей, в последних шутках зимы, разразившейся в конце марта метелями и морозами; по-новому трезвонили первые перелетные птицы, затевавшие у скворечников шумные драки с нахальными воробьями; значительнее, светлее, ощущала она себя самое в старом знакомом мире, — ей вдруг открывались такие его оттенки, которых еще недавно она не замечала совсем.

Она не пробовала разбираться, откуда это, не знала, что так должно быть, если весна приходит без опозданий, без непредвиденных задержек, — она просто приняла и была благодарна.

Появилось никогда не испытанное, настойчивое стремление стать лучше, значительнее.

Она перестала краситься, упрятала в дальний чемодан слишком вызывающие наряды, чересчур короткие юбки, явно не нравившиеся Алексею, стала урезывать себя в еде и лакомствах, чтобы похудеть, таясь от матери, натягивала чуть свет олимпийку и тоже бегала в парк, стараясь успеть домой до возвращения Нонны Георгиевны, твердо усвоившей древнюю истину: хочешь быть красивой — страдай, и неукоснительно выполнявшей утренний моцион.

Учителя в школе недоумевали: не узнать стало простенькую смешливую Марико — проявляет интерес к наукам, исчезли двойки, уроки всегда приготовлены. А Нонне Георгиевне пришлось открывать дополнительную статью расходов — на книги, которые дочь покупала, бродя с Алексеем по магазинам.

Был первый день апреля.

Марико выключила трещавший будильник, открыла глаза и зажмурилась: сквозь занавески в комнату струилось солнце. Она вскочила с постели и как была, в легкой батистовой пижамке, прильнула к окну.

Над Вольным Аулом висел приплюснутый желтый шар, на макушке Кизиловки серебрился ночной иней, курившийся влажным парком, горы, еще не затушеванные голубой дымкой, стояли совсем близко, розовато блестевшие снегом и льдом.

Первый по-настоящему весенний день после затянувшейся долгой зимы.

Она заглянула в комнату матери. Ее нет, значит, ушла на свою зарядку. Марико умылась, торопливо надела костюм, кеды и шерстяную шапочку, захлопнула дверь на замок и, прыгая через две ступеньки, помчалась вниз.

Вчера вечером прошел дождь и умыл асфальт. За ночь похолодало: тротуары, затянутые тонкой шершавой пленкой изморози, были похожи на белое матовое стекло.

На холмах, за парком, местами лежал снег, освещенный солнцем, издали гладкий и теплый, — его хотелось потрогать рукой, как котенка.

Подставив улыбающееся лицо свежему току горного воздуха, Марико бодро вышагивала по дорожке, недавно проложенной вдоль орехового сада и обсаженной молодыми липами. Деревца просыпались — тонкие стволики обметало серо-зеленым мшистым налетом.

Парк, тихий, пустынный, словно затаился в ожидании, чем кончится извечная борьба между зимой и весной, которая где-то застряла в пути и должна наверстывать потерянное время.

Под деревьями тоже кое-где уцелели отяжелевшие пласты лежалого грязного ноздреватого снега, а сквозь выцветшую прошлогоднюю траву проклевывалась бледная слабосильная зелень. Порыжевшие от холодов ели роняли сухую хвою, на ветках дремлющих акаций покачивались изогнутые, скрученные, как завитки слипшихся волос, кожаные стручки, не опавшие даже в снегопад и морозы. Сосны стояли, как всегда, спокойно-безразличные, внизу их темно-серая кора сливалась с землей, а наверху была ярко-оранжевой, точно остались на ней еще с осени горячие закатные краски.

Ни зима, ни весна.

Но птиц нельзя было обмануть: они тенькали, свистели и тараторили на все лады, их возня и песни наполняли парк до краев и вместе с солнцем, растопившим ледяные сережки вчерашнего дождя, висевшие на кустах, точно отзывались на то новое настроение, наполненное ожиданием радости, которое несла в себе Марико.

Из-под ног у нее выпорхнул скворец и в двух шагах опустился на землю. Повертел шеей, ловко запрыгал на пружинистых лапках. Стараясь не вспугнуть его, она тихонько пошла вслед и спряталась за широкой разлапой елкой. Скворец что-то поклевал, сторожко оглядываясь. Марико задела ветку — он тотчас взлетел, прошуршав крыльями над ее головой.

— Трусишка, — сказала она, провожая его взглядом, и вздрогнула, услыхав голоса. Мужской и женский. Один из них принадлежал… матери.

С кем она здесь? В такой ранний час?

— Нет, Вовик, об этом сегодня не может быть и речи, — обычным своим тоном, манерничая, сказала Нонна Георгиевна. — Сегодня — нет…

По дорожке зашаркали шаги. Сейчас они пройдут мимо!

Что ж, она так и будет стоять, схоронившись за елкой, как будто специально явилась шпионить? И выйти нельзя: они уже близко!..

Сквозь просвет между иглистых ветвей Марико теперь видела их: «Вовик» оказался грузным большим мужчиной с лысеющей головой, в таком же синем тренировочном костюме, как мать. В правой руке у него болтался целлофановый пакет, из которого выглядывал махровый конец полотенца, левая небрежно лежала на расплывшейся талии Нонны Георгиевны.

Значит, мать снова принялась за старое?!.

Марико вдруг представила себе, что по дому поползет очередная сплетня, дойдет до Ларионовых, и жаркая волна стыда залила ей лицо.

Нет! Ни за что! Пусть что угодно, только не это!..

Она решительно выпрямилась и двинулась им навстречу.

Нонна Георгиевна резко остановилась, словно наткнувшись на неожиданную преграду.

— Ты?.. Здесь?..

Она растерялась и в первый момент не сообразила, что стоят они с ее спутником в несколько вольной позе: рука «Вовика» по-прежнему уютно покоилась на ее талии. Видимо догадавшись, что тут что-то не так, он поспешно убрал руку и вопросительно посмотрел на Нонну Георгиевну.

— Вот… познакомьтесь. Марико… — торопливо сказала она.

— Владимир Николаевич, — высоким надтреснутым голосом представился «Вовик» и подался туловищем вперед. Но Марико не выказала желания обменяться с ним рукопожатием. Сухо кивнула и сказала, как бы заявляя свои права:

— Это — моя мама.

— Я понял. Вы очень похожи, — заискивающе пропищал Владимир Николаевич. — Мы, знаете, встретились случайно… Я каждое утро бегаю. Бегом к инфаркту, хи-хи-хи! И вы тоже, значит? Правильно. Легче начинать смолоду. В юности мы транжирим здоровье, а потом спохватываемся…

— Мы сейчас пойдем домой, мама? — не обращая на него внимания, спросила Марико.

— Да-да. Я ведь уже шла…

На Нонну Георгиевну жалко было смотреть. В тесном ей костюме, с выпирающим животом, толстыми и потому казавшимися короткими ногами, немолодая растолстевшая женщина, она напоминала нашкодившего ребенка, который не знает, какое его ждет наказание. Самое удивительное, что Нонна Георгиевна не в первый раз попадала перед дочерью в похожие переплеты и обычно не слишком смущалась, привыкнув к тому, что Марико у нее умница и знает свое место. Но сегодня во взгляде дочери она читала не безразличие, не просто осуждение или упрек, а нечто большее, пока непонятное и потому пугавшее ее.

Разговор не клеился.

Владимир Николаевич старался изо всех сил: разглагольствовал о пользе закаливания и зимних купаний (он был «моржом»), предлагал разные рецепты долголетия, вычитанные из популярных журналов, как будто всю жизнь только и занимался что поддержанием своего драгоценного здоровья и отдавал этому похвальному занятию все свободное время. Но Марико и Нонна Георгиевна почти не слушали его, погруженные в собственные мысли.

На углу проспекта их встретил плотный малорослый паренек в джинсах со множеством карманов и цветных наклеек по бокам, в черной футболке со шнуровкой на шее. Через плечо у него был перекинут эспандер. Длинные прямые волосы, баки и борода котлеткой. Именно из-за бороды Марико не сразу узнала Эдика, новогоднего гостя, которого вместе с Тиной притащил к ним Виталий Кравченко.

— Привет, — развязно сказал Эдик, и Марико отметила про себя, что и он, очевидно, знаком с ее матерью. — Старик, ты свое отработал? — последняя реплика относилась к Владимиру Николаевичу, которого смутил вопрос сына, почему-то показавшийся ему двусмысленным.

Между тем Эдик бесцеремонно рассматривал Марико.

— Постойте, постойте… так вы же…

— Да, — сердясь, сказала она. — Вы были у нас на Новый год. Я тоже вас не сразу узнала… из-за бороды.

— Борода — пятьдесят процентов престижа, — важно изрек он. — Гора с горой, говорят… Помню, как же. Там у вас еще была такая шклявая девчонка.

— Тина?

— Нет. Тинка — свой парень. Балкарочка. Все воспитывала меня.

— Зарият.

— Точно. Ну, ладно, ребята (он так и сказал: «ребята»), мне пора. Папан, ты домой?

— Да. А ты скоро?

— Разомнусь и к завтраку буду как штык. Общий поклон, — Эдик повернулся и вприпрыжку побежал к парку, размахивая эспандером.

— К физкультуре меня сын приобщил, — как бы извиняясь, сказал Владимир Николаевич. — Мы с ним вдвоем… бобылями живем. А то уже в костюмы не влезал, знаете… Он, правда, спортсмен, борьбой увлекается… Однако прощайте, я тут и живу…

До самого дома Марико не заговорила с матерью, делая вид, что не замечает ее смятения.

Они так и ели, молча сидя друг против друга. У Марико был отсутствующий вид, как будто она обдумывала что-то очень серьезное, от чего зависела судьба их обеих. Джой, словно чуя недоброе, не лез под ноги, а забился в угол и поблескивал оттуда умными хитрыми глазками.

— Папа приезжает в июне? — спросила наконец Марико.

— Да, детка, он же в последнем письме писал… Господи, кончится это море… Сколько лет… Ни вдова, ни мужняя жена, — жалобно сказала Нонна Георгиевна.

Марико встрепенулась.

— Мама. Я вот что хочу… Мне не надо знать, кто такой Владимир Николаевич и вообще. Ничего мне не объясняй. Но я прошу тебя… очень прошу — прекрати…

— Что, детка? — сделала большие глаза Нонна Георгиевна.

— Не надо, мама. Не надо. Мне не пять и даже не десять лет. Жаль, я раньше жила, как, как…

Она с трудом подавила слезы. Они уже блестели на ее ресницах.

— Ну, зачем расстраиваться? Зачем?

— Обещай мне больше не видеться с этим… Вовиком, — губы Марико тронула вымученная презрительная усмешка, — и рассчитай Тосю. Мы живем вдвоем, нам не нужна домработница. Будем как все люди. Ну, пожалуйста?!.

Просительный тон дочери ввел Нонну Георгиевну в заблуждение, и она совершила ошибку, рассудив, что раз нет никаких эксцессов, то самое время употребить родительскую власть — и инцидент будет исчерпан. Сдвинув тонкие, выщипанные пинцетом брови, строго сказала:

— Не дури. И не вмешивайся в то, чего не понимаешь. А насчет Тоси — просто блажь. С какой стати я откажусь от ее услуг? Платим мы не так дорого…

Марико встала. Слез больше не было.

— Тогда я скажу… Ты плохо жила, мама. Не у одной тебя муж — моряк. Ты даже имя для чего-то переменила. Чтобы аристократичней звучало? Неонила — слишком просто, слишком по-русски, да?.. И отец, может, больше бывал бы с нами, если б не ты! То тебе не нравился его грузинский акцент, — я же помню: маленькие дети все помнят. Потом вы ругались из-за того, что папа был против частых вечеринок. Всегда полон дом гостей, радио орет до полуночи. Я не засну, бывало, от шума и разговоров. Потом… потом начались эти твои… знакомые. Вот он и стал проситься в дальние рейсы… И меня ты испортила тем, что все позволяла, задаривала, ничему не научила. Простого борща сварить не умею! Спасибо, хоть Тося показала, как это делается. К какой жизни ты меня готовила, мама? Ты когда-нибудь задумывалась?..

Нонна Георгиевна ни слова не могла выговорить от изумления. Перед ней стояла рассерженная незнакомая ей девочка, совсем взрослая, не похожая на ту Марико, которую она привыкла видеть. Выходит, она ничего не знала о дочери? Откуда эта недетская горечь, где взяла она смелость, чтобы так разговаривать с матерью?..

— У других цель есть. Рита будет поступать на медицинский, Алеша чуть ли не с первого класса решил идти по стопам отца. Даже Петя Влахов, болтун и разгильдяй Влахов, которого иначе никто не называет, — и тот знает, чего хочет. Собирается работать и заочно учиться в техникуме. А я? У меня ничего не было: ни увлечений, ни желаний, одни киношки, тряпки, шпильки… — На глаза Марико опять навернулись слезы, она с досадой смахнула их рукой и упрямо продолжала: — Я сейчас как перед разбитым корытом, мама… Кончаю школу и… что дальше?

— Успокойся, ради бога! Время еще есть, посоветуемся…

— Спасибо. Теперь я как-нибудь сама. Но ты, мама, сделай то, о чем я прошу! Обещай мне!..

— Как ты говоришь со мной? Не много ли себе позволяешь? — попробовала возмутиться Нонна Георгиевна.

— Если не хочешь скандала… — не дала себя сбить Марико, — прошу тебя, иначе…

— Что же иначе?

— Я скажу отцу. Я не буду больше молчать.

Нонна Георгиевна закрыла лицо руками. Ей вдруг стало страшно. Не потому, что узнает муж, который вот-вот должен вернуться и начать оседлую пенсионную жизнь, — она понимала: он давно догадывается о ее неверности, — а потому, что ей впервые пришла на ум ужасная, жестокая мысль о безвозвратно ушедшей молодости. Она всегда гнала ее от себя, будучи слегка суеверной: по ее разумению, не до конца осознанному, подспудному, всякий человек рано или поздно должен платить за свои грехи и проступки, и никто не может быть уверен, что расплата минует его, но, пока она далека, не стоит себя травить.

Так что же это сегодня?

А если жизнь действительно была сплошной ошибкой и придется дорого заплатить за просроченный вексель?

Нонна Георгиевна опустила голову на стол и беззвучно заплакала.

Неужели она так виновата?

Ну, не была героиней, о которых пишут в романах, не вышло из нее Пенелопы! Но разве легко жить долгими месяцами одной, запереться в четырех стенах, когда ты так устроена, что не можешь обходиться без общества и развлечений, если у тебя все есть и не надо заботиться о хлебе насущном, а учительская профессия, с которой начинала когда-то, оказалась случайностью?

Никому не пожелает она тягучих зимних вечеров в одиночестве. Посапывает, разбросав во сне ручонки, двухлетняя дочь, за окном — гололедица и сырой одесский туман, а тебе — двадцать четыре и не рыбья кровь течет в твоих жилах… Каково это — ворочаться по ночам без сна, обливая жаркую подушку слезами? И все ждать, ждать, ждать… И видеть каждое утро серое, холодное, постылое море…

Нонне Георгиевне стало так жалко себя, что она не могла больше сдерживаться: плечи ее затряслись от рыданий.

Марико стояла без слов, насупленная, тоже готовая расплакаться. Нет, она не приняла бы никаких оправданий, вздумай мать рассказать ей сейчас о своих мыслях, но все же…

— Мама, — прошептала она, проглотив комок. — Ты ведь могла бы понять меня.

Кончилось тем, что они потянулись друг к другу и долго ревели, обнявшись, сидя вдвоем на одной табуретке. Подошел Джой и тоже заскулил, подняв куцую морду вверх.

Наконец Нонна Георгиевна затихла и, мягко высвободившись, повернула к себе припухшее от слез лицо дочери.

— Красивая ты у меня…

— Ну, что ты, мама.

— Нет, правда красивая. Дай бог тебе другой жизни. — Она опять всхлипнула и добавила, опуская глаза: — Собирайся, тебе пора в школу. И не думай… Я все сделаю, как ты хочешь.

* * *
Весна пришла бурная, неудержимая. В начале мая обрядила город в пышный изумрудный наряд, цветочные киоски краснели тюльпанами, предприимчивые старухи с «планов» выносили по вечерам на проспект лиловые охапки сирени и чопорно-белые каллы, даже ореховые деревья в саду, которые долго и трудно просыпаются от зимней спячки, обсыпало коричневато-зеленой жесткой листвой.

В воскресенье кто-то предложил идти в парк. Среди желающих были и двое новеньких из класса Ларионова — братья-близнецы со смешной украинской фамилией Махни-Борода, переехавшие недавно с родителями из Прохладного.

Похожие как две капли воды, оба сероглазые, о круглыми лицами и веснушчатыми носами, уступчивые и компанейские, они отличались, пожалуй, только прическами: один был немодно подстрижен «под бокс», у другого красовалась на голове пшеничная копна прямых, мягких волос, зачесанных назад, которыми он любил встряхивать, и они веером опадали ему на затылок.

Влахов тотчас разделил фамилию на двоих, окрестив первого Бородой (у него действительно был чуть потяжелей подбородок), а второго — Махни, что очень скоро трансформировалось в более выразительное Махно. Звали их Гриша и Жора, но прозвища прижились к ним сразу, и по именам братьев не называли. Они и не обижались, приняв это как должное.

У памятника Калмыкову к ним присоединились слонявшиеся по городу Виталий, Эдик и Тина, которых теперь часто видели в таком сочетании.

— Ба! Знакомые все лица! — осклабился Эдик. — Привет! Прошвырнемся по броду?

— Здоров, — первым отозвался Петя не очень любезно. Он старательно избегал всего, что могло напоминать о той злополучной новогодней ночи, и эта встреча была ему неприятна… — Нет, старик, не по пути… мы — в парк.

— Годится. Нам — до фонаря… Куда б ни идти, лишь бы идти. «Плы-ви, мой че-е-лн, по во-ле во-олн!»

— Вы еще и поете? — с издевкой спросила Марико. Ей он тоже не нравился. Вихляется, позирует, как балерина.

— «Он и в карты, он и в стих, он и так неплох на вид!» — театрально продекламировал Эдик и поклонился, шаркнув ногой, — хлопнули, метнувшись в стороны, широченные клеши его вельветовых штанов. — Балуюсь, есть грех… Однако, братцы, мы тут, я вижу, не все знакомы…

Близнецы с готовностью протянули руки.

— Гриша.

— Жора.

— Товарищи — из провинции?

— С Прохладного мы.

— Тин, знакомься с казаками… Ну вот, порядок. Так что? Углубляемся? А может, — в кино? Говорят, железный арабский фильм.

— Сироп и сопли, — сказал Алексей и сейчас же пожалел: Эдик был не из тех, с кем стоило спорить.

Усвоив некую, ставшую стандартной для определенного сорта молодежи манеру поведения, которая во всем зависела лишь от последней моды, причем моды самого невысокого пошиба, внешней, утрированной, он не признавал иной точки зрения, кроме своей собственной, и ту немалую часть человечества, которая не носила метровых галстуков, расписанных в семь цветов радуги, не умела отличить латиноамериканского шейка от пляски святого Витта, а бит-оперу, закоснев в невежестве, отваживалась называть какофонией, — эту часть рода людского Эдик считал безвозвратно потерянной для прогресса.

— Интеллектуал? — смерил он Алексея сострадательным взглядом. — Отстаешь от жизни, старик.

Марико взяла Алексея под руку.

— Давайте по старой липовой, — предложила Зарият.

Петя согласно кивнул:

— Заметано. И я не люблю по главной; там женатиков полно. Побалдеть нельзя…

— Опять? Когда ты научишься разговаривать, как все люди? — назидательно сказала Зарият.

— Ну, ладно, ладно, подумаешь…

Они всё еще держались вместе — дружная школьная стайка — Алексей, Оля, Марико, Петя, Зарият и Рита, еще ходили по воскресеньям в кино и в единственное на весь город кафе «Космос», где можно было поесть мороженого и не напороться на пьяных, потому что в других местах подобные заведения давно потеряли свой первоначальный лоск и больше напоминали заштатные забегаловки, где ничего, кроме спиртного, не продают и куда трезвому заходить страшновато.

Но они уже не были прежними, хотя делали вид, что не изменились.

Алексей очень привык к Марико; когда они не виделись, ему не хватало ее, — при ней он чувствовал себя сильнее, лучше, значительней и не так терялся. Он не понимал еще, чему приписать это, но и не копался в себе, боясь все испортить. Присутствие Оли, редко бывавшей в их обществе (не было ее и сейчас), уже не волновало его, хотя по-прежнему оставалось что-то похожее на задетое самолюбие, на угасавшую день ото дня досаду.

Петя Влахов после смерти отца около месяца нигде не показывался, за исключением школы, стал серьезнее и меньше зубоскалил, но от школьного жаргона отвыкнуть не мог, несмотря на старания Зарият Каракизовой, с которой сидел теперь на первой парте. Она основательно взялась за его воспитание, и Петя, всем на удивление, не бунтовал, а покорно подчинялся, грозно поглядывая на одноклассников, — не смеются ли они над ним?

Нет, не смеялись.

Во-первых, у каждого хватало своих забот примерно такого же рода: весна она для всех весна, а во-вторых, то доверительно-ласковое, братское отношение, которое установилось в классе по отношению к Зарият, распространялось теперь и на Влахова.

В том, наверное, и преимущество молодости: человек еще не умеет (и слава богу!) отдать себя чему-нибудь или кому-нибудь целиком, без остатка, — если влюбиться, так «до березки», если возненавидеть, так на всю жизнь. Юность — как молодое вино: бурлит, бродит, переливаясь через край, меняет вкус и окраску, осадок в нем кислый, но легкий, не тот, что копится годами и приобретает крепость застарелого яда. Только нельзя закрывать чересчур плотно: молодое вино капризно, силы его немерены, — вырвет слишком тугую пробку, а то и разорвет, разнесет на части сосуд и разольется бурным фонтаном… Тогда ничего не исправишь…

— Говорят, твоему папе предложили быть завучем? — спросила Рита у Алексея.

— Он не согласен! — авторитетно сказала Зарият.

— Да. Он отказался, — подтвердил Ларионов. — Только вы, ребята, при нем не вспоминайте, он не любит. Не хочет и слышать.

— А жаль! Пахан твой — мужик что надо! Давно пора гнать в три шеи эту занудливую Ираиду!

Петя сказал и примолк. Сам удивился: значит, прошла его злость на Алексея? Ведь они долго избегали друг друга. Здравствуй — до свиданья. Чтобы скрыть неловкость, он полез в карман за сигаретой.

— Не успел потушить одну, новую достаешь, — укоризненно заметила Зарият.

— Не надоело вам про шкрабов? — с досадой спросил Эдик. — Довольно того, что Виталька мне все уши прожужжал — кончает наконец свою вечернюю. Есть деловое предложение.

— Какое? — томно спросила Тина. Она была в замшевом брючном костюме и рисовалась больше обычного, изображая из себя светскую даму. На мизинце у нее висел маленький японский зонтик, хотя дождем и не пахло.

— Вообще надо бы чего придумать, — пробасил Махно. — Может, на танцы?

— А где? — оживилась Тина.

— А у нас, в заводском клубе.

— Тащиться к черту на рога, — возразил Эдик. — Нет. Давайте повеселимся.

— Как?

— Кто из вас верующий?

— Тю. Еще чего?

— Кто знает, какой сегодня день?

— Ну, воскресенье.

— Да нет же. Необразованность. Пасха сегодня.

— Точно, — сказал Петя. — Евгеша куличи пекла.

— Вкусная вещь, — вставила Рита. — Я однажды пробовала.

— Но не у Евгеши. У нее любое печево керосином приванивает.

— Почему?

— Очень просто. Любимая жидкость. Сапожная вакса засохла — керосином ее, дверные петли скрипят, замок заел — тоже, насморк — нос керосином трет…

— Подожди, Петро, — остановил его Борода, — перебил человека.

— Есть идея, — заговорщическим шепотом начал Эдик. — Поскольку сегодня пасха, сворачиваем в темную аллею, как найдем парочку — окружаем: христосуйтесь, голубки, иначе не выпустим! Ну, как?

— Насмеемся до отвалу! — пришел в восторг Петя. — Слушай, ты — гений!

— Вы что? — возмутилась Зарият.

— Ну, не будь такой… сильно принципиальной, — взмолился Петя. — Хоть один раз побалдеем! По крайней мере будет что вспомнить!

— А что? — озорно сказал Алексей. — Может, и прав Влахов? Мы ведь последний месяц вместе.

— И я — за! — подал голос Виталий.

Зарият уговорили. Побеситься хотелось всем. Видно, разлито было в тот весенний вечер над старым парком что-то пьянящее, пряное, перемешанное с терпким запахом разогретых дневным солнцем трав, теплым духом влажной земли…

Выстроились вдесятером в шеренгу и взялись за руки. Алексей был возбужден не меньше других и с удовольствием сжимал в своей руке маленькую мягкую ладонь Марико. Слева его соседкой оказалась Рита Карежева.

— Теперь — ша! — скомандовал Петя. — Громко не ржать, а то вспугнем! Значит, тихохонько подкрадываемся и шустренько — в круг! Попались, птички! Пожалуйте бриться! «Христос воскресе!» Ха-ха-ха!

Фраза, брошенная Влаховым, — «Будет что вспомнить!» — оказалась пророческой. Ни один из них никогда не забудет вечернего майского парка, словно для них специально и созданного, накрытого сверху усыпанным звездами черным небом, слабо освещенного одинокими фонарями — за зиму мальчишки немало переколотили их из рогаток, — ни один не забудет зажигающего чувства единения, нерасторжимой дружеской спайки, перед которым многое отступает на второй план, остается только юность, весна и ожидание счастья. Все будут помнить, потому что не стирается память уходящего детства.

Первыми попались в круг полненькая девушка в сером льняном платье и совсем молодой стриженный под машинку солдатик в кирзовых сапогах. Она прятала лицо в ладони и отворачивалась: «Нет, ни за что! Отпустите нас, пожалуйста!», а потом закрыла глаза и подставила ему щеку: ладно, мол, целуй, что же делать!

Солдат отчаянно чмокнул ее в губы и, уже удаляясь, когда их отпустили, крикнул им вслед:

— Спасибо, ребята, я только сегодня познакомился!

В глубине старой липовой аллеи, где было совсем темно, в тени огромных стволов, они налетели на взрослую пару.

— Резвимся? — снисходительно спросил мужчина. — Это ведь моя жена, молодые люди. А впрочем, извольте.

Он поцеловал свою спутницу и двинулся дальше.

Потом были двое, насмешившие всю компанию.

— Нам уж надоело, ребята, — нимало не смущаясь, сказал он. — Ну, сколько можно…

Однако их тоже заставили поцеловаться.

Редкие прохожие останавливались, провожали их взглядами, то ли с осуждением, то ли с завистью, а по сумеречной, иссеченной причудливыми тенями аллее раскатывались взрывы заразительного хохота, отдававшиеся долгим эхом в безветренном воздухе.

— А у этой-то, у этой… — захлебывался Петя Влахов. — Ножки музыкальные, как у рояля, сама — пудов на шесть, а туда же — «Христос воскрес!». Ха-ха-ха! Меня кондратий хватит от смеха!

— По-моему, никакие они не муж и жена, — сказал Эдик.

— Кто?

— Да та парочка. Зажимаются по темным углам…

— Разве муж и жена не могут гулять где им вздумается? — перебила Марико. Но он предпочел не расслышать.

— Загадка, братцы! Какая разница между изменой мужа и изменой жены?

— Он говорит, что идет на собрание, а она — к портнихе!

— Мужу это денег стоит, а жене нет!

— Перестаньте пошлить! — рассердилась Марико.

— Все вы неправы, — сказал Эдик. — Измена мужа — это плевок из квартиры на улицу, а измена жены…

— Если ты сейчас же не прекратишь, я ухожу! — зло оборвала его Марико.

— Я тоже! — Алексей слегка сжал ее руку. Веселье в нем вдруг погасло. — Действительно, нашли занятие…

— Ми-и-лый мой по Во-о-лге плавал, телегра-а-фный столб сломал! — затянул Петя. — Заткнись, Эдуард, и подчиняйся обществу!

— Хватит, надоело, пошли лучше на танцы, — заныла Тина. Ей так хотелось покрасоваться в новом костюме, а кто тут ее увидит в темноте этих противных аллей?

— Тс-сс! — зашептал Петя. — Вон еще двое… В последний раз, ну… Ну, что же вы?!.

— Разве в последний? — нерешительно сказал Алексей.

В густой тени раскидистой могучей липы они их догнали.

— Попались, попались, субчики! — завопил Петя. — Выкуп — один пасхальный поцелуй! Пока не похристосуетесь, не отпустим!

Парень был широкий в плечах, на голову выше любого из них.

— Подотри, — сказал он насмешливо.

Алексей вздрогнул, всматриваясь. Он не ошибся. Сченснович.

— Что «подотри»? — опешил Влахов.

— Молоко. Не обсохло еще на губах… — Герман легко разорвал руки Пети и Эдика и вывел девушку из круга. — Неудачно выбрали объект для развлечения, молодежь, — холодно добавил он. — Так недолго и в историю попасть.

— Подождите, Герман, — сказала Оля (это была она). — Здравствуйте, ребята. Вы и правда что-то не то затеяли!

— Смотри, — Ольга!

— Точно!

— А я сразу узнала, — сказала Рита.

— Так, может, составите нам компанию? — предложил Виталий.

— Нет. Мы пойдем, — за обоих ответила Оля. — Мне пора.

Алексей понял по ее голосу, что она больше раздосадована, чем смущена неожиданной встречей, и спешит уйти, чтобы избежать лишних разговоров и неловкости, и опять ощутил полузабытую боль, но, прислушавшись к себе, с облегчением уловил, что это скорее воспоминание о боли, которая была и прошла, как, наверно, все проходит в человеческой жизни.

— До свиданья.

— Прощайте, молодежь, — в тоне Германа так и осталась насмешка. — А ты, Алик, давно не плавал. Исчез совсем с горизонта…

— Разные у нас… горизонты.

Но Сченснович уже не слышал: они ушли.

— Хоть бы познакомили, что ли, — сказал Эдик. — Кто он такой? Пальцы — как из железа…

— Один человек, — ответила Марико. — Я тоже домой хочу.

Настроение у всех почему-то упало.

* * *
Распрощавшись с ребятами, Алексей и Марико задержались у подъезда.

— Ты чем-то расстроена?

— Нет. Ничем.

Но он видел: она не в своей тарелке. И весь вечер была такой. Он, может, и согласился дурачиться вместе со всеми, чтобы расшевелить ее. Ему хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, — пусть поднимет голову, посмотрит на него своими большущими открытыми глазами и улыбнется, но глупый неповоротливый тормоз, который вечно мешал ему, и на этот раз не хотел уступать.

— Ну как, ты еще не решила? — злясь на себя, спросил он.

— Что?

— В университет?

— Не знаю я, Алик, — вздохнув, сказала она. — Посмотрим… — И прибавила: — Раскисла я отчего-то, сама не знаю…

— Может, я что не так сказал?

— Нет. При чем здесь ты… До завтра, Алеша… — и убежала.

Он слышал, как на четвертом этаже щелкнул замок в дверях, и, постояв минуту в раздумье, пошел к своему подъезду.

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Давно не было такого трудного года. Если над тобой изо дня в день в течение долгого времени довлеет мысль навязчивая, неотступная, от которой нельзя отмахнуться, как от въедливой мухи, которую не избыть простым действием или поступком, возможным сию минуту, а ее надо нести, как крест, не очень представляя, откуда и когда придет избавление, то возникает в конце концов сумрачное, тягостное состояние. Прятать его, прикрывать напускным спокойствием или беспечностью — пустое занятие: невроз твой торчит наружу, как шило из мешка, лезет изо всех дырок, мешая жить и тебе, и другим.

Я стал раздражителен, несдержан, стал противен самому себе. Не представляю, до чего могло дойти, если бы не изменилось идиотское положение, в которое я попал по милости Макуниной.

И какого рожна ей было нужно?..

Впрочем, теперь я, кажется, понимаю. Одна ее фраза раскрыла мне глаза на многое. «Этого Ларионов и добивался!» — так, говорят, встретила она известие о том, что мне предложили занять ее место.

Неужели с самого начала Макунина усмотрела во мне потенциальную угрозу своему державному скипетру, той системе показного благополучия, а на деле — чинопочитания и самоуправства, которую она так старательно выстраивала?

Трудно поверить.

Бог с ней совсем.

Сегодня — Девятое мая и мой день рождения. Сижу за письменным столом. Жду своих. Ушли на базар. Предварительно пошептались втроем в коридоре. Как будто я не знаю, что они замышляют! Притащат, конечно, цветы и подарок, вещь наверняка дорогую, красивую, но бесполезную, то есть именно то, к чему я питаю наибольшую слабость.

Вчера опять вызывали в гороно: битый час доказывали, что я не имею морального права не соглашаться, твердили о пользе дела, о долге, даже грозились.

А я не могу. Зачахну среди бумаг, приказов и расписаний, погрязну в канцелярщине, собраниях, секциях. Я понимаю, без этого не обойтись, но мое призвание — уроки и дети. Отказаться от них — измена и дезертирство.

Макунина пока — завуч, однако на прежнее — ничего похожего: лицо — застывшая маска оскорбленного достоинства, изредка проглядывает что-то вроде удивления и растерянности. Молчит, никого не трогает. Даже Лиду оставила в покое, и та ходит по школе с недоумевающим растрепанным видом, как будто потеряла нужную вещь. Велика ты, сила привычки!

Иногда меня занимает вопрос — чем бы закончилось столкновение, если бы и в зрелые годы оставался я таким, каким был в детстве, — робким несчастным «пупсиком»? Он сидит во мне и сейчас, я знаю, но уже не один: рядом с ним есть другой, обладающий, может, и не стальной, но все-таки волей, он не очень высовывается из меня, но, когда исчерпаны все средства, кроме откровенной драки, он не преминет пустить в ход кулаки и даже зубы, если уверен в своей правоте.

Откуда он взялся, этот другой?

Я писал, кажется, что он родился на фронте, когда мне было немногим больше восемнадцати лет. Сегодня, наверно, как раз время вспомнить о том желторотом мальчишке в мешковатом обмундировании БУ (бывшем в употреблении) и огромных сапогах сорок четвертого размера, в которые приходилось наматывать кучу портянок, чтобы не натереть ноги.

Я не принадлежу к числу тех бывших фронтовиков, у кого в День Победы грудь похожа на иконостас из орденов и медалей, кто прошел, что называется, огонь, воду и медные трубы. Моя фронтовая судьба сложилась не очень удачно: пороху я понюхал немного, провалявшись в госпитале около года, так что, когда в школе чествуют бывших воинов, чувствую себя неудобно, как человек, задетый отблеском не своей славы. Однако и того малого, что мне пришлось повидать, оказалось довольно, чтобы как-то исправить мой несносный характер.

Всего, конечно, не вспомню: память причудлива, несовершенна, — нипочем не угадаешь, что она сохранит, а что навсегда утратит.

Время от времени у меня и сейчас мелькают, в мозгу полузабытые, неясные картины и люди (как на засвеченной пленке) из той немыслимо далекой, грохочущей взрывами жизни, и я не могу сообразить, откуда они взялись и где я все это видел.

…Некрашеные, скобленные ножом желтые доски еще не просохшего после мытья соснового пола и наша «постель» на нем из охапок полыни. Стена, оклеенная старыми газетами. Горьковато-духмяный полынный запах и тяжелый, просоленный солдатский пот — спали вповалку. Утром за чаем у медного самовара — голые по локоть полные руки хозяйки с закатанными рукавами домотканой кофты в узорах…

Где это было? Когда?

…Пустая украинская хата в оставленном немцами селе. В углу, на разметанных по горнице тетрадных листах в косую линейку, изрисованных нетвердым детским пером ноликами и палочками, истошно визжит свинья, раненная осколком в живот. Кто-то добивает ее очередью из автомата, чтобы не мучалась. А на стене тикают ходики. Мирные, уютные, довоенные ходики. Гиря уже почти достает до пола…

Я это видел или не я?..

…Дымная душная ночь с багровым заревом на горизонте. Мы идем нескончаемой колыхающейся колонной по пыльному проселку туда, на запад, к Днепру. Немцы удирают, «выравнивая» фронт, на грузовиках и мотоциклах, а мы догоняем их пешком, в кровь разбивая ноги, совершая марши по 50—60 километров за ночь.

Бесконечно горят пустые деревни на их пути, как смрадный дымящийся хвост раненого мифического существа, которое уползает, уничтожая все, к чему прикоснется. Мифическое оно для меня потому, что живого фашиста я еще не видал.

В те дни мне казалось, что все запахи на земле смешались, слились в один удушливо едкий, вызывающий тошноту запах гари, которыйнабивается в нос и глаза, от него першит в горле, им пропахли насквозь еда и одежда.

Было? Или когда-то приснилось?..

…Железнодорожные пути, стрелки, эшелоны из теплушек, набитых нашими солдатами, пленными, освобожденными из лагерей смерти. Они похожи на бесплотные тени в полосатых пижамах с одними горящими полубезумными глазами вместо лиц… Паровозные гудки, ругань, гитарные переборы. За станцией — воткнувшиеся в серое чужое небо шпили готических соборов и башен. Не помню — где. Не то в Познани, не то в Кракове. Где-то в Польше. Война кончается, и здесь, на дорогах Европы, — пестрота и неразбериха.

Возле одного из вагонов — толпа. Просовываюсь между плотно сомкнутых тел. На рельсе сидит черный исхудавший человек в прожженной фрицевской шинелишке и полуразвалившихся опорках. Шапки нет на курчавой нечесаной голове, — она лежит у его ног, в ней — куски сахара, сухари, кто-то положил кубик пшенного концентрата, огрызок копченой колбасы и яйцо.

А человек, качая в такт головой, лихо наигрывает «Катюшу» на немецкой губной гармошке.

— Катьюша — viva! — провозглашает он, кончив играть. — Катьюша — bella!

— Ты кто?

Он тычет себя грязным пальцем в грудь и, улыбаясь во весь рот, с готовностью объясняет:

— Итальяно! Макарон! Макарон!

— Все одно — ганс! — раздается чей-то угрюмый голос. — Фашист муссолинский!

Пленный мгновенно перестает улыбаться, отрицательно крутит голевой и отчаянно жестикулирует, доказывая на ужасающей смеси русского, итальянского и немецкого, что он вовсе не фашист, а фотограф из Рима и терпеть не может ни Гитлера, ни Муссолини.

— Гитлер — капут! — вдруг вспоминает он спасительную формулу и, лихорадочно порывшись за пазухой, достает смятую, обтертую на углах фотографию.

— Итальяно! Итальяно!

На снимке — миловидная молодая женщина и смеющийся паренек в кожанке и берете, лишь отдаленно напоминающий худого заросшего музыканта на рельсах. На первом плане — две маленькие мадонны с бантами в волосах, — наверное, дочери. Сзади загораживает небо серая громада Колизея.

— Ладно, макаронник, — говорит кто-то. — Посмотришь нашу Сибирь, потаскаешь бревнышки, а потом — валяй! Дуй в свой Рим к жинке! Да в другой раз смотри, под чью дуду танцевать!

Толпа медленно расходится.

А шапка у пленного уже полная. Прижимая ее к груди одной рукой, он, хромая, ковыляет к вагону, откуда машет ему конвоир: давай, мол, пора.

Только теперь я вижу, что второй рукав шинели у него пустой…

Куда я ехал тогда? Тоже забыл. На родину или дальше, на запад?

После пехотного училища, откуда нас за полгода до окончания выпустили сержантами, а не офицерами, потому что осенью сорок третьего фронту понадобилось пополнение, я пробыл на передовой около месяца, заряжающим в батарее 82-миллиметровых минометов. Потом — госпиталь, запасной полк, авиационная школа в грузинском горном ауле Сандары, где из нас за три месяца сделали так называемых младших авиаспециалистов, а на солдатском наречии — технарей, и снова фронт до конца войны, войны, мало теперь похожей для нас на войну: дрались, бомбили и погибали, не возвращаясь на базу, летные экипажи, а мы, технари, «заносили хвосты самолетам», находясь за сто, а то и за двести километров от передовых позиций, потому что служили в бомбардировочной авиации именно такого радиуса действия.

Все это заняло три года вместе с несколькими месяцами мирной службы в оккупационных частях после 9 мая сорок пятого года. В Германии и Польше.

Но вот что интересно. Всего три года. А казались они мне, да и сейчас кажутся — десятью. Длиннее было разве что детство.

Есть тут какой-то секрет: дни однообразные и размеренные, похожие один на другой, слагаются в нескончаемую вереницу, которая по прошествии времени представляется нам коротким мгновением. Зато даже малый отрезок жизни, наполненный движением, проведенный на пределе мышц и эмоций, растягивается в нашем сознании, приобретая в памяти иные границы. Наверное, поэтому в рассказах стариков и бывалых людей так много преувеличений.

Но я опять отвлекся.

Перевоспитанием моим война занялась задолго до того, как камышинский райвоенкомат призвал меня в армию, и сразу же стала подсовывать такие задачки, к решению которых я был абсолютно не подготовлен. Почти ничего не пригодилось из того, что я знал, умел, к чему был приучен.

Мать моя умерла весной сорокового, через год отец снова женился, а в июле, после первых воздушных налетов на Севастополь, мы уехали всей нашей новой семьей в отпуск в Москву, к отдаленным родственникам. Никто ведь не думал тогда, что война не на месяц, а на долгих страшных четыре года.

Все виды транспорта были загружены до предела, и путешествие наше отнюдь не напоминало увеселительную прогулку. Бессонные ночи ожидания на вокзалах, пробки на станциях, забитых эшелонами, отбывающими на фронт, составами с углем, повсюду — вагоны, цистерны, платформы, санитарные поезда с первыми ранеными, а в пассажирских — полно новобранцев.

Дальше Горького нас не пустили. Собственно, высадили нас в Грязях, а как мы потом попали в Горький, я не помню: этот момент почему-то стерся у меня из памяти. «Не время, граждане, кататься. А люди сейчас везде нужны. Устраивайтесь и работайте. В Севастополь вам все равно не проехать: неделю назад он объявлен закрытым», — сказал комендант.

Отец попал на речной затон — так назывался небольшой судоремонтный заводик на окраине Горького, и даже получил однокомнатную квартиру, где спали мы на полу и ели тоже на полу: никакой мебели, естественно, не было. Мачеха моя вскоре уехала, убедив отца, что поодиночке легче будет пробиться в Севастополь, и мы остались вдвоем.

Я еще не осознавал, что к прежнему возврата не будет, еще не чувствовал, что детству пришел конец и начинается новая жизнь, и к ней уже нельзя подходить со старыми мерками.

Отец в Горьком запил от одиночества. Являлся с работы поздно и, не зажигая света, валился рядом со мной на пролежанный ватный матрац, который, посочувствовав нашей неустроенности, одолжили соседи.

Денег почти не было: он пропивал много. Две недели, пока мы там жили, я пробавлялся черным сыроватым хлебом и репчатым луком.

Стояло жаркое лето. Я уходил с утра на Оку, купался, загорал, валяясь на песке с книжкой.

Время остановилось. Радио у нас в комнате не было, газет отец домой не приносил, а я продолжал цепляться за прошлое и в сотый раз перечитывал «Трех мушкетеров» или, оторвавшись от книги, лениво следил, как закопченные буксиры тянут по реке неповоротливые тупорылые баржи.

Все бы ничего, только ужасно пучило живот от тяжелого непропеченного хлеба. Поглощал я его за день немало — на свою, мачехину и отцовскую карточки (он питался в столовой затона), но есть все равно хотелось. Тяжесть в желудке не заглушала голода.

Наконец от мачехи пришла телеграмма: «Севастополь закрыт надолго выезжайте Камышин пятая школа» (я забыл сказать, что она учительница).

И мы поехали. Вернее — поплыли. В суматохе, царившей на пристани, сели на теплоход без билетов: достать их было попросту невозможно — у касс сутками стояли длиннющие хвосты очередей, а за час до очередного рейса затевалась настоящая свалка.

Отец приткнул меня с чемоданом и узлом на средней палубе к молчаливой невозмутимой старухе, которая всю дорогу жевала — то воблу, то сало, то домашние пироги с картошкой, аккуратно завязывала остатки пищи и, покосившись на меня, начинала клевать носом. Проснувшись, опять принималась жевать.

Я старался не смотреть, как она ест, и тоже дремал, привалившись спиной к выгнутой спинке скамьи.

Отец принес несвежие бутерброды. Я их в один миг уничтожил. Он снова пропал, затерявшись в палубной толчее. От него пахло вином — это я успел заметить.

Именно тогда на допотопном заплеванном теплоходе, носившем громкое имя «Тургенев», я вдруг со страхом понял, что простая случайность может оставить меня один на один с пугающей тревожной жизнью, в которую ввергла людей война, сорвав все со своих мест, запутав и усложнив, и тогда придется решать, действовать на свой риск, и не переложишь ответственности на чужие плечи.

Прождав отца до полудня, я попросил бабку присмотреть за пожитками и стал искать его по всем закоулкам. Облазил теплоход сверху донизу, забрался даже в камбуз, откуда меня вытурил хромой пожилой матрос с дудкой на шее, — отца нигде не было.

Я был близок к отчаянию.

Возле буфета толпились мужчины, деловито сдували пивную пену прямо за борт и, ругаясь, тянули из кружек вонючее теплое пиво. Отца я среди них не нашел.

— Потерял чего, парень?

— Папу ищу, — упавшим голосом сказал я.

— Ха! Тут, милок, пап до черта. А ты на корму сходи, там, кажись, еще буфет есть.

— Нету его там, — сказал я, но все-таки пошел.

Отца я разыскал на самой корме, где кончались леерные стойки. Он покачивался, наклонившись над водой и держась за какую-то железку.

— Папа! Ты же можешь свалиться! — испуганно закричал я и, схватив его под мышки, отволок в сторону.

Он что-то бормотал заплетающимся языком. Вдвоем с худеньким высоким пареньком в очках, вызвавшимся мне помочь, мы оттащили его к середине судна, туда, где я оставил вещи.

Такого переполоха я еще не видал.

Заливисто вопила бабка, причитали женщины, юркий старикашка с пушистыми казацкими усами дергал всех за руки и показывал черным узловатым пальцем на воду. Рот у него не закрывался, но слов в гвалте нельзя было разобрать.

— Оклунок! Оклуночек мой! — надрывалась бабка. — Полпуда сала! И пашаничка! В пашаничку было́ загорну́то!

У меня упало сердце. Мы с парнем опустили отца, на скамью, и он тут же захрапел. Оглядевшись, я понял, что худшие мои опасения не напрасны: чемодана нигде не было. Только узелок с двумя простынями и вязаной мачехиной кофтой валялся под лавкой.

В полном оцепенении я сел на опустевшую скамейку. Я не слыхал, как пришли милиционер и старпом, как опрашивали свидетелей и составляли акт.

— Чего было в чемодане-то, малый?

— . . .

— Слышь! Что украли у тебя?

Я наконец очнулся. Путаясь, с трудом вспоминая, перечислил милиционеру наши вещи.

— А баул-то твой, парень, по речке поплыл. Пустой! Как есть пустой и раскрыта-а-й! — услужливо бормотал старик с казацкими усами.

Отца добудиться не смогли, а я, должно быть с отчаяния, вдруг обнаглел и заявил, что в чемодане были еще и билеты на рейс до Камышина. Так и записали, а помощник капитана выдал мне справку, что, поскольку нас обворовали на борту, нам позволяется доплыть без билетов до места.

Когда народ разошелся, меня буквально трясло от нервной дрожи.

Я просидел так около часа, разбитый, не слушая стенаний старухи, которая тоже никак не могла успокоиться, и нечаянно заснул.

Мытарства мои на этом не кончились. Удивляюсь, как тогда ухитрился я благополучно пройти сквозь них, я, тот самый «маленькой лорд Фаунтлерой», чистюля и неумеха, который, кажется, совсем недавно избавился от коротких штанишек?..

Проснулся я за полночь. От холода. Палубу обдувал сырой пронизывающий ветер. За бортом плескалась вода, теплоход покачивало. Внизу, под полом, глухо стучала машина. Отца возле меня не было. Бабка свернулась калачиком, закутавшись с головой в шерстяной платок, вокруг где попало валялись спящие.

Я взял узелок и спустился по железной лесенке вниз. Там, в шестиместных каютах четвертого класса, забитых храпящим народом так, что некуда было поставить ногу, застоялся спертый тяжелый воздух. Я нахально кого-то потеснил, сел на пол, прислонившись к теплой трубе, наполовину выступавшей из стены, и тотчас же заснул.

Очнулся мокрый от пота, развязал узел, вытерся простыней и натянул на себя кофту. Надо идти на ветер узнавать, когда прибываем в Камышин, и разбудить отца, который конечно же где-нибудь спит.

Когда я вышел на палубу, река впереди светилась огнями.

— Что за город? — спросил я у знакомого мне паренька в очках. Он стоял с рюкзаком на спине, видимо готовый к высадке. Два молодых матроса вылезли за поручни и держали в руках швартовы.

— Камышин, — ответил он.

Я сорвался с места и, спотыкаясь о чьи-то ноги, бросился к своей скамейке.

Отца нет.

Я искал его минут двадцать, пока мы причаливали, швартовались, пока подали трап, и снова взмок, на этот раз от страха и напряжения.

Что будет с нами, если я его не найду?..

Мы проедем мимо! Без вещей, без денег! Что будет?!.

Я носился с одной палубы на другую, заглядывал в кубрик и даже в машинное отделение, еще дышавшее жаром и запахом разогретого масла, и совсем было собрался зареветь, как вдруг меня окликнул мой знакомец очкарик:

— Во-о-н твой батька! На мешках лежит!

Отец мычал и смотрел на меня мутными бессмысленными глазами. Кое-как я поднял его и залез под его руку. Он был грузен, плохо держался на ногах и почти повис на мне.

Покачиваясь, мы поплелись к сходням.

Там уже стоял милицейский кордон. Без назначений и командировочных в Камышине никого не высаживали.

Пристань галдела. Люди суетились, кричали, совали под нос невозмутимым стражам порядка свои документы.

Не знаю, как я додумался. Бывают в жизни минуты, когда трудно объяснить свои поступки. Залез свободной рукой отцу в карман и, вытащив первую попавшуюся бумажку, ткнул ее милиционеру, жалобно забормотав:

— Пропустите нас, пожалуйста, поскорее, а то я не могу больше: он тяжелый…

Тот понимающе усмехнулся, хлопнул меня по плечу и сказал:

— Вали, парень. Под краном его умой, разом очухается!

Когда мы уже лежали на полу в пыльном, прокуренном зале ожидания камышинской пристани, я заглянул в бумажку. Это была справка, выданная севастопольским морским заводом в том, что отец работал там в качестве инженера-механика, с такого-то по такое-то время.

В те дни и начался второй, очень резкий и трудный перелом в моей жизни. Поэтому и пишу так подробно. Хочется ведь человеку понять самого себя. Поймешь себя — поймешь и других. Я — учитель, и мне это нужно.

А жизнь словно нарочно подбрасывала мне все новые и новые штуки, они почем зря крушили, ломали мою робость, ложный стыд и всякие условности, которые я вынес из детства.

Утром в Камышине проснулся с головной болью. В желудке было пусто, посасывало под ложечкой. Отца я не стал будить и, оставив его, спустился по деревянной, лестнице с пристани, туда, где шумел маленький, оживленный базарчик.

Повязанные белыми косынками женщины держали в листьях лопуха масло и жареную рыбу, лепешки и пирожки с луком, в кринках и глечиках розовели аппетитные пенки варенца, в ведрах и банках дразняще поблескивали яблоки, сливы и помидоры.

Меня подташнивало от близости еды, от ее вида и запахов.

Кончилось тем, что, весь багровый от стыда, я вытащил простыни и, повесив их на руку, нерешительно остановился посреди базара. Меня тотчас же обступили бабы, и через несколько минут вместо простынь в моем приятно отяжелевшем узелке уже лежали буханка хлеба, несколько помидоров, два яйца вкрутую и яблоко.

Глотая слюну, я помчался наверх, к отцу. Я был несказанно счастлив, просто горд тем, что сумел, что совершил полезное дело, такое важное сейчас дело — достал еду…

В Камышине мы жили на положении эвакуированных. Большинство горожан относились к этой порожденной войной «прослойке» с доброжелательным сочувствием, но были и такие, кто не упускал случая побрюзжать: «Наехали тут… и без вас тошно…» Так что некоторую ущербность нашего состояния ощущал даже я, хотя невылазно сидел дома, потому что мне не в чем было показаться на улицу. Штаны на коленях протерлись, парусиновые туфли просили каши, а пиджак остался в украденном чемодане. До января я проторчал взаперти, решая задачи по математике, чтобы не отстать совсем, а после Нового года пошел наконец в десятый класс камышинской школы.

Мачеха относилась ко мне хорошо, и только благодаря ее стараниям мне удалось снова учиться. Распустив кофту, она связала мне гетры, брюки до колен отрезала и завернула, как у иностранцев тридцатых годов, из марли, содранной с географических карт, списанных школой, настегала ватную безрукавку, которую я надевал под грубый суконный пиджак, купленный на базаре. Туфли отец починил проволокой.

Я вылетал из дому затемно и во весь дух несся по еще пустым заснеженным улицам, стараясь избегать редких прохожих, первым проникал в школу и, сдернув с головы самодельную стеганую шапку с разными ушами — одно было короче другого, — забивался на последнюю парту.

Я сидел там весь день как привязанный, пока не кончались уроки, не выходил на перемены, не принимал участия в традиционной возне во дворе и покидал класс последним, когда меня, кроме уборщицы, уже никто не мог увидеть.

К чести камышинских ребят и девчонок должен сказать, что никогда не слыхал с их стороны ни одной насмешки, а учителя, видимо поняв, почему я так мучительно краснею, выходя к доске, стали позволять мне, когда возможно, отвечать с места. Лишь один, молодой лобастый механизатор, который вел обязательные тогда занятия по трактору, со злорадным удовлетворением всякий раз вытаскивал меня к развешанным на стене схемам. Фамилия его была Зезюлин. Имени и отечества не помню. Одевался он, как первый парень на деревне: носил щегольскую каракулевую кубанку с красным верхом, новенький дубленый полушубок из серой овчины и хромовые сапоги.

Мучить меня, видно, доставляло ему удовольствие. Нагловато улыбаясь, он окидывал меня издевательским взглядом с ног до головы, словно подчеркивая смехотворность моего наряда, и заставлял ходить от одной схемы к другой, так что хлопала отстававшая подошва на моей туфле. Уши у меня багровели, язык заплетался. Вдоволь натешившись, Зезюлин сажал меня на место и говорил:

— Трахтор — энто вам не шо-нибудь, а агрегат (его «г» раскатисто гудело по всему классу). Пора знать, товарищи вакуированные, — булки не растуть на деревьях!..

Увы, я это знал: с питанием становилось все хуже и хуже. Буханка пшеничного хлеба стоила у спекулянтов на базаре сто — сто двадцать рублей.

Не буду вспоминать, как нам голодалось. Через это во время войны пришлось пройти миллионам людей.

Десятого класса я не закончил: в феврале получил в военкомате приписное свидетельство, а в марте отбыл в пехотное училище. Мачеха сама испекла мне хлеба из муки, выменянной на колечко, наварила требухи, и я снарядился не хуже многих.

Медицинская комиссия у большинства моих сверстников не вызывала ничего, кроме соленых шуточек, для меня же она была крестным путем, процедурой стыдной и тягостной.

Мы сидели в длинном мрачном коридоре старого здания чуть ли не петровской эпохи, где нынче размещался военкомат, и ждали, когда из высокой двери напротив покажется кислая физиономия обозленного на весь свет старшины с медалями на груди, которому, видимо, осточертела эта его тыловая должность. Скользнув по нас уничтожающим взглядом, он заорет на весь коридор:

— След-щая пятерка, за-ходи! Раздеваться до шпента! Да живо, сачки притруханные, это вам не у мамки на печи бока оглаживать! Давай, давай, шуруй блох!

Мы лихорадочно раздевались и голые шлепали босиком по цементному полу в огромный зал, где за столиками сидели врачи. Среди них было много женщин, и я, покрытый гусиной кожей, готовый сжаться в комок, шел как на заклание, раздавленный, жалкий, и все во мне восставало против, обнаженности, грубости и безжалостности того, что происходило.

Похожее чувство собственной малости, неполноценности перед лицом неизбежного я испытал еще не однажды, пока не научился избавляться от него, по крайней мере в той обстановке, в которую швырнула меня война.

С детства я был чистоплотен. Грязь, запах пота, «чернозем» под ногтями, нечесаные волосы возбуждали во мне непреодолимую брезгливость.

В училище после десяти — двенадцати часов занятий строевой тактикой, матчастью, штыковым боем и прочими военными премудростями времени на баню не оставалось. В банный день нас поднимали в четыре часа ночи по тревоге и вели через лес к одинокому кирпичному строению с высокой трубой, где нужно было за полтора-два часа вымыться, постирать обмундирование и не опоздать к семичасовому завтраку. Как ни отжимай гимнастерку и брюки, за такой срок не обсохнешь. Надевали мокрое и шли на завтрак.

Я придумал выход, чем немало гордился. Кстати, многие вскоре стали следовать моему примеру.

Вместо столовой бежал в кочегарку, где пылали шесть огромных круглых топок с распахнутыми чугунными дверцами, и, закрывая руками лицо, подставлял под жар то перед, то спину. От меня валил пар, я задыхался от горячей духоты кочегарки, но к тому моменту, когда наши выходили из столовой на построение, одежда на мне была сухая. От завтрака кто-нибудь из ребят приносил пайку хлеба и сахар. К обеду живот от голода прилипал к позвоночнику, но зато я хоть в чем-то чувствовал себя человеком.

Командиры были разные, но подавляющее их большинство, как я теперь понимаю, искренне хотели помочь нам стать настоящими солдатами, готовыми ко всему, что может преподнести война. Конечно, без жесткости и тех трудностей, которые нередко искусственно воздвигались перед нами, этого не достигнуть. Но были и явные приспособленцы, изо всех сил пытавшиеся создать для нас существование невыносимое, чтобы прослыть таким образом людьми, особо нужными для дела здесь, в училище, а не на фронте, куда периодически отбывали другие офицеры.

Я с первых же дней попал в немилость к помкомвзвода Бочкареву. Не знаю, почему он так на меня взъелся, но дышать не давал.

Высоченного роста, грузный, с мясистым лицом, на котором дрожали щеки, когда ему приходилось бегать вместе с нами во время учебных атак, он был туп и упрям, как добрый десяток ослов. Говорил нечленораздельно, точно подавился галушкой, а когда начинал орать, распекая кого-нибудь из нас, краснел от натуги и узкие свиные глазки его бегали, как два маленьких злобных зверька.

Ко всему, прочему Бочкарев был прижимист, подозрителен и… прожорлив. Последним его качеством пользовались подлипалы, без которых нигде не обходится, покупая его расположение и покровительство за счет содержимого посылок, получаемых из дому.

Он знал, что не пользуется среди нас ни любовью, ни авторитетом — и это еще мягко сказано, — а потому с каждым днем свирепел все больше.

Ни в одной роте младшие командиры не изобретали таких иезуитских штучек, на которые был неистощим мстительный Бочкарев.

Ему ничего не стоило поднять курсанта среди ночи и заставить перешивать подворотничок, пришитый и без того достаточно аккуратно, стирать портянки или начищать сапоги. Тех, кто хоть на секунду запаздывал по утрам с одеванием, он дотошно дрессировал, принуждая по двадцать раз раздеваться и одеваться снова, причем жертва в результате оставалась без завтрака, сам же Бочкарев насыщался потом на кухне, где у него была знакомая повариха.

Меня он окончательно возненавидел после одного из занятий по буссоли, где нужно было хоть немного смыслить в математике и соображать. На занятиях присутствовал комбат, человек требовательный, но справедливый, не делавший никаких различий: с одинаковым пристрастием он мог «погонять» по всему материалу кого угодно, будь то простой солдат или помощник командира взвода.

Когда подошел черед отвечать Бочкареву, он растерянно покашлял, почесал в затылке и, с опаской взяв в руки прибор, как будто это была не простая артиллерийская буссоль, а по меньшей мере мина замедленного действия, начал пороть такую несусветную чушь, что лицо у комбата исказилось страдальческой гримасой. Комбат не был кадровиком, а потому и позволил себе бестактность с точки зрения военного устава — при нас сделал втык Бочкареву, старшему при младших.

— Это же не лезет ни в какие ворота… Думайте, прежде чем говорить, — строго прервал он. — Какой пример вы подаете курсантам.

Он отыскал глазами меня. Я уже заметил: комбат не в первый раз выделял меня среди остальных, но не знал, чему это приписать.

— Ларионов! Возьмите буссоль. Объясните вашему товарищу, с чем ее едят…

Пока я рассказывал, Бочкарев, набычившись, смотрел мне прямо в переносицу. Разумеется, он не смог повторить ни после второго, ни после третьего раза. Комбат жестоко отчитал его и, уходя, велел Бочкареву явиться к нему после самоподготовки.

В тот же вечер Бочкарев влепил мне два наряда вне очереди. И оба — чистить уборную. Не помню, за что. Никаких проступков я не совершал. Просто придрался, это он умел.

Ровно два месяца, до самой отправки на фронт, я не вылезал из нарядов. Драил уборную, таскал с «губарями» набитые снегом котлы для столовой, до блеска натирал банником стволы минометов, даже драил в казарме полы сапожной щеткой.

Во мне все кипело. Елозил на коленках и тер, прислушиваясь к храпу товарищей, которые давно спали, и поглядывая на толстые, широко расставленные ноги Бочкарева, монументально возвышавшегося надо мной. Я не поднимал головы, не желая лишний раз смотреть на его опостылевшую мне самодовольную ухмыляющуюся рожу, и видел только эти ноги с толстыми икрами, в белых шерстяных носках и домашних шлепанцах.

«И когда ты, гад, спать захочешь?» — с тоской думал я, отупело возя обтерханной щеткой по мраморной крошке пола.

— Эт те не буссоль, — бормотнул он со злорадством.

Я не ответил, изо всех сил подавляя накипавшую во мне ярость.

Что я мог поделать? К Бочкареву благоволил взводный, в общем-то неплохой малый, белобрысый младший лейтенант с залихватским чубом, простой и незлобивый, но ужасный бабник. Бочкарев охотно заменял его на занятиях по тактике, когда мы уходили далеко от училища, а взводный бегал на свои многочисленные свидания и позволял Бочкареву измываться над нами.

И тут он переборщил.

Видимо, ему показалось, что он еще мало меня унизил.

Я выронил из занемевших пальцев щетку, она откатилась в сторону, и Бочкарев наступил на нее ногой. Я молча дернул. Он придавил крепче. По-прежнему не поднимая головы, я дернул опять.

И тут я сорвался. По правую руку от меня стояло ведро с грязной водой. Я встал и что было сил пнул ведро ногой. Мутная жижа ахнула прямо на белые, приводившие меня в бешенство носки Бочкарева.

— Пошел к дьяволу! — заорал я. — Вылизывай сам этот проклятый пол, пень стоеросовый! Ходячая свиная отбивная! Иди жалуйся, прихлебатель, наглядное пособие по кретинизму!

Бочкарев стоял обалдевший. От неожиданности нижняя челюсть у него отвалилась, глазки оторопело моргали, а я, подхлестываемый безудержной злостью и отвагой отчаяния, выдавал такие перлы, которым мог бы позавидовать любой сквернослов из самой что ни на есть забубенной компании. Правда, ругательства мои получались довольно изысканными, если соотносить их с неписаными солдатскими нормами. Я зафутболил щетку под стеллажи с минометами, обрызгав при этом стенку из разлитой по полу лужи, и продолжал выкрикивать, не в состоянии остановиться:

— Заткни ею свою жирную задницу, вонючий ублюдок! Можешь засадить меня на губу, ты, жалкая пародия на человека, но заруби себе на носу — больше я твои фокусы терпеть не намерен! Ты же безголовый робот, шизофреник с кастрированными мозгами!..

Да, это был именно я. И никто другой. Нужда научит горшки обжигать.

Несколько ребят проснулись, разбуженные моими выкриками, и с молчаливым изумлением наблюдали всю сцену.

И тогда с Бочкаревым произошло непонятное.

Он вобрал круглую голову в плечи, как будто его только что отхлестали хорошей плеткой.

В нем что-то сломалось.

Исчез наглый, уверенный в своей безнаказанности Бочкарев, — передо мной стоял трусливый, напуганный тип, озабоченный сейчас, как видно, лишь одной мыслью — как бы чего не вышло!

Придя в себя, он поочередно поболтал в воздухе обеими ногами, стряхивая с них воду и грязь, и, отворачивая лицо, через силу выдавил из себя осевшим голосом:

— Ну, ты, не это… не очень. Перебудишь усех… Перестань, слышь. Подотри чудок и того… давай иди спать.

У меня, наверно, был сумасшедший вид, потому что он снова торопливо заговорил, пытаясь предотвратить новый взрыв:

— Слышь, не серчай… (У него это получалось: «Свышь, не севчай…») Иди спать, я сам тут управлюсь. Иди, иди. Больно нервенный ты…

Когда до меня дошел наконец смысл его слов, я испытал мгновенное внутреннее торжество. Значит, я тоже не лыком шит?!. Значит, умею постоять за себя?!.

Я с силой шваркнул тряпку ему под ноги и пошел, не оглядываясь, предоставив Бочкареву вытирать лужу.

Сосед по койке встретил меня восхищенным шепотом:

— Ну, ты дал, Ларионов! Тихоня-тихоня, а такое отчубучил! Бочкарь век будет помнить!

Больше Бочкарев не трогал меня. Изредка, когда нам приходилось встречаться взглядами, я читал в его глазах затаенный страх. Он, видимо, сделал для себя вывод, что я замаскированный псих и лучше держаться от меня подальше.

Когда нас эшелоном отправили на фронт, Бочкарев вообще кончился. С первых же дней недельного пути в теплушке с двухъярусными нарами, в которой уместился весь взвод, ребята быстро поразделились на маленькие коммунки по три — пять человек, где все было общее — деньги, еда, интересы, а Бочкарев остался один. В одиночестве и молчании, ревниво и затравленно посматривая на оживленные лица бывших товарищей, которые шутили и смеялись, наворачивая кашу или щи из одного котелка, он шумно хлебал свое варево, забытый, никому не нужный.

Однажды (видно, допекло одиночество) он попробовал по старинке на кого-то прикрикнуть и сейчас же получил короткий недвусмысленный ответ:

— Замри, Бочкарь, твое время прошло. А не усекешь — пожалеешь.

* * *
Нагрянуло с базара мое шумное семейство. Танька сунула мне сирень и ландыши.

— Поздравляем, поздравляем, поздравляем!

Я подставил щеку.

— Прикладывайтесь по очереди и проникайтесь благоговением к убеленному сединами владыке дома сего!

— Мама — первая! — скомандовала Танька. — Так… Теперь — Алька! Теперь — я!

Алексей целовал всегда робко, едва касаясь губами щеки. Мне нравилась эта его мужская сдержанность. С раннего детства ни я, ни Ирина не приучали его к излишним нежностям, ограждали, насколько могли, от сюсюканья, с которым многие взрослые почему-то считают своим долгом адресоваться к малышам.

Танька — наоборот: чмокала истово и азартно, вечно ластилась не только к матери, но и ко мне. Если я бывал небрит, она шаловливо хохотала, вырываясь, и вопила на весь дом, что «папка колючий».

И тут они были разными.

— А теперь — самое главное! — сверкнула глазенками Танька и, юркнув в соседнюю комнату, притащила огромную плоскую коробку.

— Поздравляем, поздравляем! Многа-ая лета! — хором закричали они.

В коробке был великолепный футляр-альбом с отпечатанными в гознаковской типографии факсимильными репродукциями с иллюстраций и шкатулок художников Палеха. Не альбом, а мечта.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

— Евгений Константинович! Можно вас пригласить?

— Какой из меня танцор? Отдавлю вам туфельки!

— Ну, пожалуйста, Евгений Константинович!

— Мы очень просим!

Они окружили его требовательной девичьей стайкой, нарядные, в белых платьях, сшитых или купленных по случаю окончания школы, для торжественного выпускного бала, взволнованные, смеющиеся, воздушные…

Марико стояла с умоляющим видом. У Ларионова даже защипало в носу. Хорошая девочка! А в последнее время не узнать — повзрослела.

Он поклонился ей с шутливой галантностью и подал руку.

Духовой оркестр заиграл танго.

Это они заказали специально, чтобы не поставить его в глупое положение. Прознали где-то, что, кроме доброго старого танго, да и то с грехом пополам, он ничего не танцует. В том возрасте, когда молодежь учится танцевать, в его жизни была война.

Несмело положив руку ему на плечо, послушная каждому его движению, пусть и неловкому, мягко поправляя его, когда он путался, медлил или вот-вот должен был налететь на кружившуюся рядом пару, Марико вся светилась изнутри, гордо посматривая вокруг и не пряча сияющих глаз.

— Куда же ты решила поступать? — спросил Евгений Константинович.

Он обращался к ним на «ты», изменяя этой привычке, если на кого-нибудь сердился, и тогда его официальное прохладное «вы» само по себе было для них осуждением и наказанием. Они этого не любили, изо всех сил старались загладить свою вину, вернуть простое, естественное для них «ты».

— Я — на литфак, — сказала Марико. — На историко-филологический. Как и Алексей… — И покраснела.

Он внутренне улыбнулся. Алешкина работа. Ну что ж, будут учиться вместе. Мало ли еще воды утечет. Сто раз перемелется и переменится…

Он гнал от себя не нравившиеся ему мысли о том, что сын заслуживает большего и вовсе не пара ему такая простушечка, — ему нужна девушка умная, тонкая, поэтичная, словом, почти принцесса. Все отцы и все матери, будь они хоть семи пядей во лбу, обязательно считают своих детей верхом совершенства и никогда не бывают довольны их выбором.

Он все отлично понимал, видел себя насквозь, но выше головы не прыгнешь: ревнивое чувство, которое вызывала у него избранница Алексея, было неподвластно ему.

Рядом захлопали в ладоши. Зарият, Оля Макунина, Рита.

— Мы тоже просим вас, Евгений Константинович! Хватит уже Марико. Не все же ей одной!

— Помилуйте, девочки, на меня будут коситься ваши кавалеры!

— Подождут, — сказала Оля. — И потом, их все равно мало. Мы танцуем, как говорит моя тетя, «шерочка с машерочкой».

Марико неохотно отошла в сторону, уступив место Макуниной.

Евгений Константинович осторожно взял Олю за талию. Эта — совсем другая. Ему казалось, он так и не понял ее за весь год. Встречаясь во время урока с ее как будто слегка надменным, вызывающим взглядом, он делал над собой усилие, чтобы не сбиться. Ему начинало чудиться, что говорит он плохо, скучно, неинтересно, а в чем-то и вовсе ошибается, а она, захлопнутая на все запоры, ироническая, далекая, остро видит, слышит его ошибки, и всякое лыко в строку, и не более как терпит его, потому что иначе нельзя. Ее манера себя вести нервировала его, и он раза два или три, уже после случая с письмом, придирался к ней незаслуженно, но придирки не помогали, — все оставалось по-прежнему.

Оля увлекла Ларионова в угол зала, где танцевало меньше народу, и торопливо заговорила, отворачивая лицо. Слова ее были настолько неожиданными для него, что он остановился.

— Мы расстаемся с вами, Евгений Константинович, и я хотела… Я хотела спросить… Вы справедливы, добры, и мы очень любим, вас. Да вы и сами знаете, но ко мне… я всегда была вам неприятна, я видела. Это из-за мамы?

Она не отпускала его руки, как обычно, прямая, независимая, только на щеках загорелись два розоватых пятна.

Евгений Константинович тихонько засмеялся и снова закружил ее, отважившись на шикарное па, проделанное им с неуклюжей грацией завсегдатая танцплощадок сороковых годов.

— Вы не хотите мне ответить?

— Я отвечу с большим удовольствием, — сказал он, вдруг испытав мальчишеское желание выкинуть еще какую-нибудь штуку, чтобы все обернулись и с восхищением посмотрели, как здорово они танцуют и какой он, в сущности, еще молодец. Но вовремя опомнился. — Видишь ли, Оля, мы с тобой не понимали друг друга. Мама твоя не имеет к этому никакого отношения. Наоборот… я считал, что ты меня недолюбливаешь и мысленно перемываешь мои старые кости на каждом уроке…

— Нет! Что вы?!. Разве я могла? Евгений Константинович, честное слово…

— Ну, вот и хорошо, что мы объяснились.

Девочки перетанцевали с ним все до одной. К концу вечера у него подгибались ноги и поламывало поясницу.

Танцуя, разговаривая с ними о разных разностях, он вспоминал другие такие же выпускные балы, которых было очень много на его долгом учительском пути, и каждый раз было похоже и разно, привычно и ново.

Помнится, много лет назад, на первом его выпуске, девчонки тоже вот так сговорились и не отпускали его до тех пор, пока он не сделал круг с каждой. Он был уже год как женат и впервые почувствовал мимолетную горечь, оттого что ужасно стар — ему целых двадцать четыре, — он должен держать себя солидно, строго, ему нельзя пошутить, пофлиртовать с ними.

Все остальное забылось, а это нет.

Тогда он думал, что стар, а сегодня ему показалось, будто он еще совсем молод…

Да, первый свой выпуск он проводил в жизнь двадцати четырех лет потому, что, вернувшись с войны, решил наверстать потерянное время и буквально впился в учебу. На то, чтобы окончить вечернюю школу с серебряной медалью, а потом экстерном пединститут, у него ушло всего полтора года. Это было нелегко в то послевоенное не очень сытое время, но он это сумел и втайне гордился собой.

Евгений Константинович любил страдную торжественную экзаменационную пору.

Школа сверкает чистотой, светлая, помолодевшая. Принарядились учителя, стряхнув с лиц усталость и озабоченность: что сделано — сделано, поправлять поздно, — девочки в белых передниках, мальчики в отутюженных костюмах, повсюду цветы, улыбки, предчувствие чего-то важного, венчающего целый год незаметных ежедневных трудов: даже знакомый звонок звучит новой, праздничной музыкой.

Выпускники ходят гоголем, они нынче — статья особая: у них не просто экзамены, а экзамены на аттестат зрелости (слова-то какие!) — и сознание значительности происходящего наполняет степенной гордостью их походку и жесты.

Хлопот у всех предостаточно.

Тетя Феня — тоже в лучшем своем синем шерстяном платье — стоит у входных дверей вместе с дежурным учителем, как неподкупный страж перед вратами чистилища: до звонка никто из детей не проникнет в школу. Ретивые суетящиеся мамаши уже привезли в картонных коробках из-под конфет пирожные и пачки с какао — это на завтрак десятиклассникам, пишущим сегодня сочинение. Карманы у родительниц оттопыриваются от шпаргалок, которые они, раздавая какао, будут пытаться подсунуть и своим и чужим отпрыскам.

Ларионов, как всегда, появится за час до начала, тут же, у подъезда школы, попадет в окружение, и вся важность мигом слетит с его питомцев.

— Здравствуйте, Евгений Константинович!

— А какие темы, вы уже знаете?

— А свободная будет?

— Цитатники можно с собой брать?

— А кто придет из министерства, Евгений Константинович?

— Ну, скажите темы!

— Ну, что вам стоит?

Они прекрасно знают: конверт с заветными тремя темами будет вскрыт при них, в присутствии директора и комиссии, но все-таки канючат, пристают — просто так, чтобы унять волнение, услышать его надежный успокаивающий голос.

И Ларионов кивает: хорошо, мол, скажу.

Недоверие, радость, надежда — чего только не промелькнет в их ожидающих доверчивых глазах в эту минуту.

— Тема пер-ва-а-я! — не улыбаясь, тянет Евгений Константинович. — Образ Карагёза по роману Лермонтова «Герой нашего времени»…

— Евге-е-ний Константинович!

— Тема втора-а-я: образ Фру-Фру по роману Толстого «Анна Каренина».

— А-а, вам хорошо шутить!

— Тема третья: Малек-Адель по рассказу Тургенева «Конец Чертопханова».

— Все лошадиные… — вздыхая, говорит Петя. — Нам бы человеческие подсмотреть…

Евгений Константинович и сам волнуется не меньше детей: все ли сделал, как надо, ко всему ли приготовил их, научил ли мыслить, быть и оставаться людьми при любых обстоятельствах — честными, прямыми, верными, достойными своего времени. Слова — высокие, громкие. Евгений Константинович произносить их не очень любит, считая, что надо прежде делать и еще раз делать, но иными словами не выразить того, о чем он думает в этот первый экзаменационный день.

А потом… потом будут ровные ряды столов в одном из отведенных под сочинение кабинетов или в актовом зале, будут испуганные, настороженные, сгорающие от нетерпения лица, пока Семен Семенович Варнаков, директор школы, надорвав конверт, передаст ему, Ларионову, листок с темами, и он прочитает их вслух бодрым, уверенным голосом, хотя у него тоже посасывает в середке — а вдруг что-нибудь заковыристое, вдруг незнакомое?..

Но вот темы написаны на доске его твердым наклонным почерком, и по классу прокатывается громкий вздох облегчения.

Все в порядке.

Они знают.

Тридцать склоненных над столами голов.

Тридцать разных характеров.

Тридцать сочинений…

Впереди еще масса забот и дел — проверка, устные экзамены, ассистирование в других классах, но с днем первым ничто уже не сравнится, кроме разве последнего, когда произойдет торжественная, единственная в своем роде церемония вручения аттестатов, и наконец выпускной бал с ночной прогулкой по парку, когда и дети, и взрослые встретят восход нового дня…

И каждый раз, провожая их, надо оторвать от себя добрый кусочек жизни, — это радостно, но и больно: надо отдирать по живому, потому что многое вместе прожито, потому что отдана им без возврата частица души. Хватит ли ее, чтобы все тридцать унесли с собой по разным дорогам столько, чтобы достало на самое главное — быть человеком?..

Он знал, что далеко не все возможное совершил: предел тут никем не положен, тем более что брак везде безобразен, а когда речь идет о таком дорогом материале, как дети, он неприемлем вообще.

Две или три незаживающие ранки начинали кровоточить, стоило Евгению Константиновичу оглянуться на свое учительское прошлое.

Один из его учеников (правда, учился он у него совсем немного) студентом попал за решетку, украв у однокурсника деньги. Ученик — в тюрьме. За воровство. Хорошенькая аттестация для учителя!

Второй — это произошло несколько лет спустя — дважды оставался на второй год в восьмом из-за своей феноменальной безграмотности, а уйдя из школы, унес оттуда ненависть и к русскому языку, и к учителю. Купив у каких-то мошенников аттестат и закончив, наверно таким же нечестным путем, торгово-экономический техникум, он вернулся в Нальчик и стал директором базы. Модный, безвкусно разодетый в иностранные тряпки самых кричащих расцветок, наглый и самоуверенный, это был, пожалуй, единственный бывший ученик Ларионова, который не здоровался с ним при встречах.

Он был Евгению Константиновичу вечным укором. Лучше уж украсть, чем купить себе место под солнцем.

И все-таки, несмотря на грустные мысли, неизбежные в такой день, настроение у Евгения Константиновича было приподнятое. Алексей и Зарият получили золотые медали, а в его классе медалей было даже три: две золотых и серебряная; его перестали таскать в гороно, а завучем назначили Сафара Бекиевича, который тоже сопротивлялся и согласился лишь с условием, что физкабинет и один класс оставят за ним, и приступит он к новымобязанностям после отпуска; порадовал Ларионова и разговор с Олей: подобные ошибки всегда приятны.

Его наконец отпустили, и он подсел к физику на диван.

— Замучили они вас? — подвинувшись, спросил Сафар Бекиевич. — О, посмотрите, теперь взялись за Нахушева, пропала наша «Маруся».

— Ну, он в грязь лицом не ударит, — сказал Ларионов. — Видите, как отплясывает с Карежевой.

— Молодежь… — философски заметил физик. — Да, вы поздравили Эмилию Львовну?

— С чем?

— Она, это самое, вышла замуж за Болбата. Пока неофициально, но все уже знают.

— Так, может, неудобно поздравлять?

— Удобно, удобно. Она так и расцветает, когда ей говорят об этом.

— Ну что ж, дай бог им счастья. Жизнь у нее, должно быть, была не очень веселая… обязательно поздравлю. Кстати, наверно, нужно нам что-нибудь придумать… молодым на презент…

— Семен Семенович уже поручил Лиде. В зарплату соберем. Свадьба у них, по-моему, в следующий вторник.

— Отчего ж не в субботу или воскресенье?

— Болбат разведенный, а разведенных регистрируют в будни.

— Ах, вот оно что. Я и не знал.

Мимо них прошла Ираида Ильинична и села в стороне, у окна. Она заметно сдала: в уголках глаз прорезалась мелкая паутинка морщин, прежняя властность, уверенность в движениях сменились непривычной для всех замкнутой сосредоточенностью, как будто она ступила на тонкий ненадежный лед и каждый шаг обязывал ее к осторожности.

Евгений Константинович встал.

— Куда вы?

— Я сейчас.

Он однажды уже пытался поговорить с Макуниной после того шумного собрания, но разговор не состоялся: Ираида Ильинична была подчеркнуто официальна.

Сегодня ему казалось несправедливым, если кому-то будет здесь плохо, среди раскрасневшихся молодых лиц, среди музыки и праздничной суеты.

В нем самом, как всегда, в день выпуска, плескалось и будоражило его хмельное воспламеняющее ощущение подъема, чуть приправленное светлой грустью предстоящего расставания с теми, кого он успел полюбить, и у него не укладывалось в голове, как можно чувствовать сегодня что-либо другое.

— Ираида Ильинична, вы позволите сесть рядом с вами?

— Пожалуйста.

Голос у нее был тусклый, отчужденный.

Ларионов сел.

— Улетают наши птенцы, — сказал он банальную фразу и, подосадовав на себя за нее, тут же исправился: — Простите за тривиальность. Я не за тем подошел. Я хочу, чтобы вы не держали на меня зла… что было, то было…

Евгений Константинович встретил ее неприязненный, внезапно ожесточившийся взгляд и замолчал.

— Вы… смеете еще говорить? Разрушили, растоптали все, что я создавала годами… Даже поссорили меня с дочерью, она… — Макунина подняла подбородок. — Одним словом, оставьте меня в покое.

— Зря вы так, Ираида Ильинична, — миролюбиво заметил он. — Поверьте, не во мне дело…

— Вы всех, всех настроили против меня! И как это можно — прикинуться интеллигентной овечкой и повести настоящий организованный подкоп против человека, который, который… — губы у нее дрогнули, — который всю жизнь отдал школе…

Он слушал, пораженный. Она говорила искренне. И так, оказывается, можно было понимать его поведение.

— Тихой сапой… низвести меня до положения чуть ли не отверженной, — желчно продолжала она. — И вы добились своего! В одной школе с вами я не могу работать. И уйду, как подыщу место!

— Очень жаль, — вздохнул Евгений Константинович. — Вы заблуждаетесь, но убедить вас, по-видимому, невозможно. Вы… расстроены (он не захотел сказать: «озлоблены»)…

— Подумать только — из-за одной несчастной двойки!

— Какой двойки?

— Той, что я поставила вашему сыну в начале года! Не притворяйтесь, по крайней мере, сейчас!

Такого он не ожидал даже от нее. Он и думать забыл о разорванной Алексеем тетради и вообще обо всей этой истории.

И почему люди, говорящие на одном языке, люди, которые ежедневно проводят бок о бок по нескольку часов, занятые общим делом, могут так фатально, так непоправимо не понимать друг друга, не уметь в возникающем споре стать на точку зрения противной стороны и, сравнив ее с собственной, найти истину объективную, трезво оценить свои и чужие промахи и ошибки?

Зачем говорить о чужих, когда даже близкие, прожив вместе целую жизнь, иногда не в состоянии постигнуть, что их разъединяет.

Скольких недоразумений, скольких глупейших раздоров удалось бы избежать человечеству, научись оно мыслить критически!

Дураки и начетчики не совались бы в первый ряд, а люди действительно умные избавились от сомнений.

А может, не надо?

Разве сомнение не могучий двигатель мысли и творчества? И кто бывает уверен?

Разве он сам, уже немолодой, порядком на веку повидавший учитель, считающий себя в глубине души неплохим человеком, не подвержен бесконечным сомнениям?

И еще: как ни поверни, а люди правильные, добродетельные в лучшем смысле этого слова, без осевшего на него в последнее время налета иронии, — они всегда немного зануды, которым не хватает снисходительности, терпимости к недостаткам других.

И все же…

Путь здесь один: распахнуть двери, беспощадно ломать заборы, перегородки и капитальные стены — идти навстречу друг другу: люди должны понимать людей лучше, чем обезьян и дельфинов.

Евгений Константинович покачал головой и, хоть с опозданием, но ответил Макуниной с обезоруживающей улыбкой:

— О двойке я помнил не дольше одного дня, Ираида Ильинична. И поверьте, очень сожалею, что нам так и не удалось поговорить откровенно. Возможно, по моей вине… Простите за навязчивость…

Он встал и пошел к дверям, откуда Зарият делала ему знаки.

— Что случилось, Зари?

— Евгений Константинович! Во дворе… я боюсь, как бы не подрались мальчишки!

Он поспешил во двор, но там обошлось без его вмешательства. Явились посторонние парни изрядно навеселе и сцепились с тетей Феней, не пропускавшей их в здание. Петя Влахов спровадил их и, довольный собой, доложил:

— Порядок, Евгений Константинович! Два алкаша ломились. Я их турнул!

— Молодчина! Иди танцуй! — сказал Ларионов.

* * *
— Сафар Бекиевич, назначаем вам здесь свидание через пять лет! И Евгению Константиновичу, и всем, всем!

— Что ж, придем, если будем живы. Но не в такую рань. В нашем возрасте, это самое, трудне́нько за вами угнаться…

— Нет, обязательно на рассвете, до солнышка!

— Соглашайтесь, — посоветовал Ларионов, — другого выхода все равно нет. Сегодня им перечить нельзя.

— Правильно! — восторженно возопил Влахов. — Сегодня мы — это мы!

— Наговорил, — сказал Алексей. — А когда мы были не мы?

— Когда страдали под игом уроков, экзаменов и шпаргалет! — нашелся Петя. — То были наши жалкие тени. Теперь мы стоим на этом, как его… на пороге… Зари, чего ты меня дергаешь?

— Чтобы ты не слишком расходился, — негромко ответила она.

— А что? Разве не интересно, что с нас получится через пять лет? — сказал Жора.

— Из нас, — мягко поправил Евгений Константинович.

— У Махно — казачий диалект.

— Он и в сочинении написал: «Примеры с литературы», — улыбнулся Ларионов.

— Вы же знаете, Евгений Константинович, мы с Гришей в писатели не пойдем… Мы — с земли, на нее и вернемся.

— Это хорошо, Жора, — вступил в разговор Нахушев, — но грамота нужна человеку независимо от профессии. Я вот сейчас так чувствую, что мог бы получше знать русский язык…

— А я вчера словарь смотрел, — заявил Влахов. — Иностранных слов. Такие там профессии нашел — язык сломаешь.

— Какие же?

— Пространщик, альфрейщик, прести… престидижитатор и пастажёр! Вот! — одним духом выпалил он и обвел всех торжествующим взглядом. — Если хоть одну отгадаете, съем свой галстук! Только вы, Евгений Константинович, не подсказывайте.

— Престидижитатор — это фокусник, — сказал Алексей. — Альфрейщик — маляр. Остальные не знаю. Приятного аппетита, Петя! Начинай жевать. С какого конца предпочитаешь?

— Съел? — съехидничала Зарият.

— Нет еще, не съел, — обескураженно отозвался Петя. — Откуда я знал, что Алексей такой образованный. Видно, недаром медаль отхватил. Неужто заставите меня рубать галстук?

— Если остальные не назовешь, как пить дать, заставим, — пригрозил Борода.

— Пространщик — это я помню, который в бане веники и шайки раздает, а про пастажёра забыл…

— Мастер по изготовлению париков, — помог Евгений Константинович.

— Снимай галстук, Влахов! — потребовал кто-то.

— Соли нет, братцы! — сделал смиренную мину Петя. — Отпустите душу на покаяние… И вообще… предпочитаю свободную профессию.

— Это что за свободная?

— Художники, писатели, попы и воры…

Все засмеялись.

Они много смеялись в то утро. Стояли над обрывом, за городком аттракционов в парке, и ждали, когда солнце скользнет первым лучом по горбатой снежной спине Дых-Тау, заиграет в алмазных лепестках Гюльчи, окрасит бледную предрассветную долину в звенящие чистые краски восхода.

Внизу шелестела река, разнося вокруг ночное дыхание ледника, горы наверху еще виделись сплошной фиолетовой массой, сливающейся краями с сиреневым небом, на котором перемигивались непотухшие звезды.

Над сумрачной неподвижной сейчас гладью озера висела канатка с застывшими креслами, на том берегу смутно отражались в воде старые тополя, последние ветераны из тех довоенных гигантов, уцелевших после наводнения, случившегося лет пятнадцать назад и смывшего часть деревьев. В шлюзе негромко шумела струя, вытекающая из озера в реку.

— Колотун, — поежившись, сказал Петя Влахов.

— Сейчас потеплеет.

Мальчики все были в белых рубашках, пиджаки они, будто сговорившись, по-рыцарски уступили слабому полу. На всех, конечно, не хватило, и некоторые девочки стояли, обнявшись вдвоем и втроем под одним пиджаком.

Марико тронула Алексея за рукав.

— Что? — тихо спросил он.

— Ты не замерз?

— Не-е-т.

Она показала ему глазами в сторону и шепнула:

— Мне нужно тебе кое-что сказать.

Они отошли в густую тень ивы. Распущенные космы ее накрыли их темным пологом.

— Но, пожалуйста, не смейся, Алеша… Дай твой мизинец…

— Зачем?

— Ну, дай.

Он протянул ей палец, улыбаясь в полутьме. Марико поддела его своим мизинцем.

— Зажми.

— Зажал.

— Задумай.

Алексей хотел засмеяться, но у нее было такое серьезное, сосредоточенное лицо, что он не решился.

— Уже задумал, — перестав улыбаться и поддаваясь ее настроению, сказал Алексей.

— Теперь потяни себя за палец, — отпуская его руку, так же деловито велела Марико. — Если хрустнет, значит, исполнится…

— Ну, потянул…

Костяшки щелкнули у обоих.

Марико вздохнула с таким облегчением, как будто и вправду верила в магическую силу этого детского ритуала.

— Исполнится…

— А знаешь, что я задумал? — взяв ее за руки и подойдя ближе, спросил Алексей. Он неотчетливо видел сейчас в предрассветных сумерках ее глаза, но ему показалось, что они блестят ярче обычного.

— Не надо, не говори.

Но он уже не мог удержаться. Это было сильнее его, сильнее всякой рассудительности и трезвости, сильнее любых тормозов, которые так часто портили ему настроение. Он шагнул еще, вглядываясь в ее глаза. Они были теперь такими огромными, что он весь растворился в них и, движимый властной бесшабашностью, поцеловал ее в прохладные губы. И сейчас же отпрянул, испуганный.

Марико молчала, не двигалась.

— Ты… рассердилась?

— Нет… — едва расслышал он. — Но я… я очень прошу тебя, Алеша, если ты… если просто так, то, пожалуйста, никогда не делай этого больше…

— Нет, Маша, нет (он про себя часто называл ее Машей, а сказал первый раз вслух и не заметил)… Я не просто так… Я…

— Не надо, Алеша, ничего не говори, — просветлев, сказала она. — Пойдем, а то нас будут искать.

На их отсутствие никто не обратил внимания.

Взошло солнце, горы вспыхнули желтым, розовым, палевым, началась кутерьма света и теней, которой трудно подобрать название, так фантастична, так колдовски прекрасна утренняя заря…

— Здорово, черт, — не выдержал Петя. — Я и не думал, что так здорово…

— Тюфяк ты толстокожий, — ласково ткнула его кулачком в бок Зарият. — Красивое надо видеть.

— А вы знаете, — рассеянно произнес Евгений Константинович, — старинное значение слова «тюфяк»?

— Матрац, что же еще?

— В пятнадцатом, кажется, веке тюфяком на Руси именовалось артиллерийское орудие небольшого калибра. Заряжалось картечью и ядрами…

Он был взволнован, и ему хотелось сказать им совсем не то, но он боялся быть излишне назидательным и сентиментальным. Да и правильно. Они и так все видят, все понимают.

— Так как же насчет рандеву через пять лет? — спросил Нахушев.

— Непременно придем, — за всех ответила Рита. — Интересно, что из нас получится…

— Ольга будет на фоно концерты задавать, — сказал кто-то. — Кончит свою музыкалку.

— Еще поступить надо…

— Не больно-то она любит играть, — заметил Жора. — Сколько просили сегодня…

— У меня не было настроения.

— Переженятся все…

— Что касается меня, — не то шутя, не то всерьез сказала Зарият, — то я вступаю в СПСД.

— Что за организация такая?

— Союз потенциальных старых дев.

— Чепуха, — сердито пробормотал Петя.

— Нет, правда, я замуж не выйду, — вдруг застеснявшись, возразила Зарият.

— Почему?

— Я не контактная. Плохо схожусь с людьми…

— Мне бы ваши заботы, это самое…

— Спать я сегодня буду ужасно, — зевнув, проговорил Борода, когда они пошли обратно, растянувшись по старой липовой.

— А я еще ужаснее.

— Хочешь хохму?

— Ну?

— Немка с завхозом обженились, — шепотом сказал близнецам Петя, отыскивая взглядом Зарият, которая ушла вперед с подругами. — Болбат теперь повышвыривает всех ее котов и собачат…

— Может, подобреет Эмильюшка?

* * *
…Площадь была залита солнцем, когда на нее высыпал белый хоровод девушек. Ребята шли, чуть приотстав, вместе с учителями. Так уж вышло, что эту незабываемую ночь провели с ними до конца самые любимые, те, кого они запомнят надолго, — Ларионов, физик и Нахушев. Макунина ушла в середине вечера, а Варнаков остался в школе присмотреть, чтобы все было приведено в порядок.

На площади, перед памятником Ленину, громоздились кучи песку и щебенки, бетонные плиты и трубы: через месяц-два здесь раскинется каскад фонтанов, и место это, самое красивое в городе, станет еще лучше.

Подошли к памятнику. Положили цветы у подножия, на теплый от солнца полированный уральский гранит.

И замолчали. Сами собой затихли смех и шутки.

Евгений Константинович смотрел на их посерьезневшие, утомленные бессонной ночью лица и думал о том, что было сейчас самым главным.

Течет жизнь.

Растет новое поколение.

Оно скупо на слова и эффектные жесты, у него свои сложности и заботы, но за него можно не беспокоиться. Хорошей, верной дорогой пойдет оно дальше.

И ему нравилось, что они молчат.

И он знал, о чем они думают, стоя здесь, у памятника.

Часть третья

Спит ущелье и дорога,

Лишь не спит в душе моей

Вековечная тревога

Всех отцов за сыновей.

Кайсын Кулиев

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Прошло два года.

Стоял жаркий сухой июль. Разгар лета, до осени далеко, но листья на изнывавших от зноя деревьях завяли, не успевая освежиться ночной прохладой и скудной рассветной росой; трава пожухла, выгорела на открытых жгучему солнцу местах, похожая на дешевый потертый мех; зеленые шпалеры по обочинам дорог и тротуаров припудрило желтовато-серым налетом пыли. Жара действовала удручающе. Люди ходили распаренные, кислые, возле лотков с газировкой и бочек с квасом толпились очереди, а к середине дня, когда солнце, взбесившись, палило безо всякого удержу, улицы заметно пустели; даже неустрашимые воробьи забивались под застрехи или жались в тени. Одним ласточкам и стрижам зной был нипочем: они кружились высоко в небе.

В тот день Ираида Ильинична рано уехала в школу получить отпускные — работала она теперь на другом конце города, — а Оля в ситцевом платье, надетом прямо на купальник, села за пианино.

Были каникулы: можно и, полентяйничать, но ежедневные занятия уже вошли в привычку. Правда, она до сих пор окончательно не решила — музыка ли ее призвание. Так хотела мать. И разумеется, тетка. А ей самой иногда казалось, что музыкантши из нее не выйдет: слишком внешне воспринимала она те вещи, которые задавали разучивать, и об этом постоянно твердили в училище.

Непонятную ей самой сухость Оле ставили в вину еще в раннем детстве, когда она делала первые шаги за фортепиано, наигрывая простенькие пьески Беренса и Майкапара.

Первый учитель, пожилой глуховатый концертмейстер, который, однако, слышал малейшую фальшь, стоило ей «мазануть» или пропустить стоящий в ключе бемоль, имел обыкновение повторять, придержав ее резкую торопливую ручонку и показывая на клавиш: «Не бей его, Оленька, он будет кричать. Ты погладь — он споет…»

Лишь изредка спадала пелена, скрывающая от нее внутренний смысл музыки, и тогда она начинала звучать не как простая сумма звуков, рисующая мелодию, а как часть самой жизни, близкая, задевавшая потаенные струны, говорящая, многозначная.

Чаще всего странное превращение случалось, когда она играла Бетховена.

Оля полистала толстый потрепанный на уголках альбом и открыла четырнадцатую сонату. Она любила ее всю, но ничто так не переворачивало, не потрясало, проникая до самых глубин, как Adagio sostenuto. Это не было обязательным по программе: она сама, как умела, разобрала и выучила сонату.

…Триоли, триоли, триоли…

Мерное, монотонное течение жизни. В нем есть все, что бывает: неудовлетворенность, тоска по невозможному чуду, грусть и боль и неизъяснимое предчувствие беды, неведомой, но неминучей, как судьба, потому что к человеку никогда не придет  в с е  з н а н и е  и завеса над будущим не откроется.

Олины пальцы мягко перебирали клавиши, ею постепенно и властно овладевал знакомый трепет, точно рядом, внутри нее и вокруг возникало  б е с п р е д е л ь н о е, нечеловечески могучее и в то же время  т р а г и ч е с к о е, потому что оно бессильно достичь абсолюта. Это и был тот роковой септ-аккорд, разрешение которому наступало дальше, в другой части сонаты.

Здесь же, в Adagio было не только то, что способен объять один вид искусства, — здесь были звуки, краски, слова — холст, мрамор и голос, — вся подоплека и философия бытия.

В минорный вкрадчивый ритм триолей вплеталась тема смутного беспокойства. Исподволь, неприметно рождающаяся в недрах обычного, она росла, возвышалась до тревожной дрожи, до невысказанных страдания и страсти, звенела где-то в верхах, не давая дышать, требуя и стеная… Потом она спускалась вниз, не теряя своей безысходности, но уже мятущаяся, готовая к бою, зовущая к великому усилию, может, последнему, которое решит все и поможет найти предел…

Триоли, триоли…

Тема нарастала, мучительно билась в поисках выхода, стиснутая, удерживаемая земным притяжением, но не заземленная, басы, надорвавшись, шли в глубину, затихали, так и не поставив точки, не найдя итога до самых последних аккордов, звучавших как вздох, как неизреченная правда.

Оля с трудом отняла руки от клавиатуры и, откинувшись на спинку стула, сидела неподвижно, всматриваясь в ноты.

Что скрыто в них, смешных знаках и закорючках?..

— Не люблю я, когда ты эту похоронную штуку играешь, — услышала она прозаический голос Марии Ильиничны. — Мало разве других? Штрауса, например, я бы с удовольствием послушала. А это — что? По одному месту бьет, тоску нагоняет…

— Шла бы ты на кухню, тетя Маша, — сказала Оля.

— Разве я помешала?

— Да, помешала.

— Дерзкая ты стала, — обиделась тетка. — Слова сказать нельзя. И ты, и Ида, чуть что — набрасываетесь… — Она поджала губы и вышла из комнаты.

Оля с досадой повела плечами. Она знала, что бывает слишком резка с теткой, в сущности доброй, хоть и ворчливой старухой, но раздражавшей ее своей ограниченностью, примитивностью рассуждений.

Да и не до нее было теперь. Впору как-нибудь разобраться в собственной жизни, в той сумятице чувств и желаний, где все так трудно и перепутано.

Между ней и Германом после объяснения в кино установилось прежнее равновесие: Оля приезжала в бассейн, они гуляли, иногда он увозил ее недалеко за город на мотороллере, — блистал остроумием, был сдержан, предупредителен. Но не надолго. Вскоре повторилась примерно такая же сцена, из-за которой когда-то она дала ему затрещину. Снова Сченснович просил прощения, умолял его не отталкивать, бродил по пятам, и они помирились.

Потом — еще и еще. Это стало походить на долгую безрезультатную борьбу, изнуряющую обоих, борьбу, которой не видно конца, потому что они привыкли друг к другу, и никто не мог сделать первого шага, чтобы разорвать замкнутый круг.

Он ничего не требовал прямо, но каждый его жест, каждое слово и прикосновение были достаточно красноречивы, и, хотя Оля крепилась — он ни разу не добился от нее даже поцелуя, — она чувствовала, что постепенно слабеет.

С завистью прислушивалась к разговорам подруг: они запросто хороводились с парнями, не делали особого секрета из своих увлечений, целовались, конечно, водили ребят домой, даже знакомили с родителями и ничего ужасного не случалось — это было молодо, мило и просто.

Она так не могла. С детства ей вбили в голову, разжевали, вложили в нее программу поведения, по которой следовало, что любая, пусть и невинная близость существа противоположного пола таит в себе недозволенное, опасное и нечистое: стоит сделать неосторожный шаг — и возврата не будет, и конец света…

Барьер, который она не умела ни обойти, ни сломать, стал непреодолимым не потому, что она была безнадежной ледышкой, заведомо фригидной особой (новое словечко нашла в тайком от матери прочитанной книжке, не подозревая, как некстати оно звучит по отношению к неискушенной двадцатилетней девчонке), — не раз ей хотелось поласковей обойтись с Германом, но пружина недоверия была зажата чересчур туго.

Дважды после очередной размолвки Сченснович исчезал, пропадая неделями, а она терялась в догадках и кляла свой дурацкий характер. Он возвращался, не объясняя, где был, и ничего не менялось.

В последний раз они поссорились в конце мая. Герман ушел рассерженный и… как в воду канул. Работники бассейна ей сказали, что он уволился. А Тося, которую Оля встретила на базаре (от Кочорашвили она ушла), с кривой ухмылочкой объявила, что постоялец ее съехал и отбыл в направлении неизвестном.

— Непутевый, — добавила она презрительно. — Теперь если и вернется, комнату сдавать не стану: замуж я вышла.

Восприняв отсутствующее выражение Олиного лица, как вполне естественную реакцию на свое сообщение о замужестве Тося с достоинством удалилась, горделиво покачивая бедрами.

Весь день Оля была сама не своя.

Значит, она его больше не увидит?!.

Машинально делала, что полагалось, разговаривала и отвечала на теткины умствования, но окружающее проскакивало мимо, не трогая, не задевая, и только поздним вечером, когда она легла, «заторможенное, почти лунатическое состояние сменилось обычными женскими слезами: она тихо ревела в подушку, стараясь, чтобы не услышали мать или тетка.

Это было неделю назад.

Еще находясь под впечатлением музыки, Оля вышла на балкон и, облокотившись на перила, стала смотреть на улицу.

Прошел к остановке автобуса Шалико Исидорович, отец Марико. Он — на пенсии, но дома ему не сидится: каждый божий день, как на службу, ходит в ДОСААФ, ведет там какие-то курсы или кружок.

Показалась из магазина Евгеша, неся бидон с молоком. Печется о своем Петеньке.

У самого дома, внизу, жильцы первого этажа вскопали грядки. Петунья, нерасцветшие мальвы, а у некоторых даже — лук и картошка. Кто-то высыпал тут же машину песку, дети растащили его в стороны, размесили ногами.

Этажом ниже стукнула балконная дверь. Послышался голос Марико:

— …говорил, я долго собираюсь. Сам копуша… Что? За водой? Не надо: я компот взяла. Ты его в воду опустишь и будет холодный…

Собираются на пляж. У них-то все хорошо. Зазвонил телефон. Оля подоспела, как раз когда Мария Ильинична протянула руку к трубке.

— Я сама. Алло?

Тетка не уходила. Уперев руки в бока, стояла, приоткрыв рот, точно вот сейчас, сию минуту понадобится ее вмешательство, и, чуть наклонив голову, как все страдающие глухотой люди, с любопытством, сдобренным изрядной долей подозрительности, уставилась на племянницу.

— Да, я. Ой!..

Оля инстинктивно схватилась за стенку. У нее подкосились ноги.

— Минутку… — она отняла трубку от уха и прижала ее мембраной к груди. — Тетя, иди, пожалуйста. Неприлично так стоять над душой…

Мария Ильинична фыркнула и, хлопнув дверью, скрылась на кухне. Больше всего старики обижаются, когда им делают справедливые замечания.

— Откуда… откуда ты звонишь? — прерывающимся от волнения голосом спросила Оля. — Из автомата? Но где ты был все это время?

Тетка вертелась с той стороны застекленной кухонной двери и что-то перебирала на полке. Обычно, возясь с посудой, она звякала и гремела ею, но сейчас копошилась так тихо, что, если бы Оля не видела ее силуэта сквозь рифленое стекло, можно было бы подумать, будто за дверью никого нет.

— Куда я должна прийти? — понизив голос, спросила Оля. — Ну, я не знаю. Может, на речку? Хорошо. Что?.. Ладно. Минут через десять…

* * *
Песок так нагрелся, что даже сквозь холщовую подстилку, которую Оля взяла с собой, она чувствовала его тепло.

Герман лежал тут же, прямо на песке, и жевал травинку. Загорелое лицо его казалось похудевшим и усталым.

Оля молча ждала. Он еще ничего не сказал ей. За всю дорогу от почты, где он ее ждал, сюда, до речки, — несколько односложных фраз о здоровье, о погоде. Она знала: спрашивать бесполезно — из него слова не выжмешь, пока сам не захочет.

Мимо прошла старуха. В белом льняном платье и необъятной самодельной панаме со свисающими полями. В руке она держала сумку, из которой высовывались крапивные листья.

— Смешная, — сказала Оля, чтобы не молчать.

Герман оживился.

— Я знаю ее. Уникальная бабка. Она была в нашей группе, когда я ездил за границу. Работала тогда сторожихой в типографии и, поскольку привыкла к ночным бдениям, ночью грызла очищенные грецкие орехи с изюмом… Проснусь, бывало, в поезде: свет — бабуля хрустит… Мы ее бабулей прозвали…

— Очень интересно.

Сченснович сделал вид, что не заметил иронии.

— Старушенция, в общем-то, безобидная, но узколобая и до крайности нудная. Смеяться, как все люди, не умела — хихикала. Взвизгивающим, утробным смешком. Суетливая, быстрая, как блоха, — везде поспевала первая. Понятие о приличиях у нее весьма отдаленное: сядет, расставив ноги, и трещит без умолку. Больше — о еде: «А где мы сегодня будем обедать?», или о лекарственных травах, которые сама собирает, сама сушит и благодаря им на редкость бодрая в свои семьдесят. Осталось, помнится, у нее несколько бумажек, и она ко всем приставала, что бы это ей купить. Не пропадать же деньгам: валюта все-таки. Один пожилой турист имел неосторожность посоветовать: «Купите, говорит, ночную сорочку, они здесь красивы и дешевы, я вот внучке в подарок везу». Бабуля покачала головой и при всех брякнула: «А я люблю спать голенькой!»

— Хватит!

— Что с тобой?

— Хватит, хватит злословить! — с досадой повторила она. — Ты — весь в словах, они покрывают тебя с ног до головы, как панцирь, за которым я ничего не могу рассмотреть! Скажи лучше, где ты пропадал полтора месяца? Что за таинственные исчезновения?

Он выплюнул травинку и положил руку на ее накаленную солнцем спину.

— У тебя удивительная кожа…

Оля непроизвольно сжалась, но пересилила себя и не двигалась, не поощряя и не прерывая его осторожной ласки. Рука Германа, жесткая, с твердыми бугорками мозолей, беспрепятственно пропутешествовала по ее лопаткам, стряхивая налипшие песчинки.

Они лежали довольно далеко от воды, скрытые кустами молодой алычи от основной массы купающихся, рассыпавшихся по берегу.

— Царапает, — не поворачиваясь и удивляясь, почему до сих пор не оттолкнула его, сказала Оля.

— Мозоли. От турника. Оля… — Он придвинулся и торопливо заговорил так близко от ее уха, что она затылком почувствовала его дыхание. — Оля, отчего ты вся спрятана, зачехлена… так же нельзя… Ну, посмотри на меня… Ведь я чуть не уехал совсем. Вернее, думал, что не вернусь. Есть женщины, которые, шут их знает по какой причине, превращают самые простые отношения в сплошную муку… Подумай: я знаком с тобой больше двух лет. И я уже не мальчишка, чтобы месяцами заглядывать в твои глаза и выпрашивать хоть намек на взаимность… Ты до сего времени не позволяешь мне прийти к вам, представиться твоей маме. Ведь мы же не крадем, Оля!..

Сченснович обнял ее за плечи и повернул к себе. В глазах ее стояли слезы.

— Ну, чего ты хочешь? Чего? — с трудом расслышал Герман ее слова. — Ну, что я с собой сделаю?

Лицо его было совсем рядом. Оля прикрыла веки. «Я могла больше его не увидеть! Я могла не увидеть!» — застучало в мозгу, и, ужаснувшись, она спрятала голову у него на плече.

— Гадкий! Упрямый, гадкий утенок! — сказал Герман. Взял ее голову в ладони и поцеловал мокрые ресницы.

— Увидят…

— Пусть видят… — Он продолжал покрывать поцелуями ее щеки, нос, губы, и она, забыв все свои страхи, неумело отвечала на них, и тяжесть в груди, давно засевшая там, исчезала, наполняя ее неизведанным светлым чувством, о котором раньше она не смела мечтать.

Он дал ей отдышаться, по-прежнему держа ее голову в своих руках.

— А теперь повторяй за мной, несносная девчонка: «Я люблю тебя, Герман…»

— Я люблю тебя…

— Я давно люблю тебя, но я вредная и скрывала это…

— Нетушки, — высвобождаясь, сказала Оля и села, поправляя волосы. — Я не вредная… Изволь теперь исповедоваться.

Герман тоже сел, подставив солнцу мускулистую загорелую спину. По лицу его пробежала тень.

— Ну, я слушаю.

— Я ездил в Пярну, на родину, — ответил он после некоторого колебания.

— А первые два раза?

Герман усмехнулся.

— Смешно признаться. Просто удирал от тебя в горы. Ходил со знакомыми ребятами из альплагеря на Ак-Кая, через перевал ходил.

— Хоть бы предупреждал, когда тобой овладевает охота к перемене мест. Почему ты сейчас живешь в гостинице и где твои вещи?

— Какие у меня вещи? Один чемодан. Мотороллер я продал перед отъездом.

— А как же с работой?

— Меня возьмут в любой день.

Он чего-то недоговаривал, сна чувствовала, и прежнее беспокойство снова шевельнулось в ней. От него это не ускользнуло, и он потянул ее за руку.

— Пойдем купаться!

— Подожди. Я хочу знать все. Почему ты вдруг скис?

Герман тряхнул головой, будто освобождаясь от докучной мысли.

— Просто я подумал, как было бы плохо, если бы… я не вернулся. И знаешь что? Пожалуйста, поцелуй меня сама…

— Еще чего!

— Я прошу.

— Вокруг — люди.

— Им нет до нас дела.

— Тогда закрой глаза.

— Детский сад, — улыбнулся Сченснович, но глаза закрыл.

Она потянулась к нему, неловко чмокнула его в губы, и в тот же миг очутилась в его объятиях.

— Отпусти сейчас же!

— Опять начинается?

— Я рассержусь, Герман. Я всегда ценила в тебе проницательность, но ты явно поглупел…

Он разжал руки.

— Ты права. Пойдем освежимся.

Воды в реке было совсем мало, как всегда во время жары. Даже в сложенной из камней маленькой запруде — по колено. Сченснович вошел первым и лег спиной в прохладную, еще не успевшую нагреться проточную струю у края запруды, оставив ей место посередине. Оля поежилась.

— Холодная…

— Не растягивай удовольствие. Окунайся сразу!

Она поймала его взгляд и инстинктивно присела.

— Не смотри на меня так!

Он не послушался и серьезно сказал:

— Ты очень хороша сейчас. Другим можно на тебя смотреть, а мне нельзя?

Она плюхнулась в воду.

— Ой! Ледяная!

— Привыкнешь. Иди сюда поближе…

Оля с опаской оглядела берег. Ей не хотелось встретить знакомых. До сих пор дома не знали о ее свиданиях с Германом: несмотря на растущую день ото дня подозрительность матери и тетки, ей пока удавалось скрывать от них эту свою вторую жизнь.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросил Сченснович, поболтав ногами.

— Нет.

— Ты должна показать меня своим. Я постараюсь их обворожить, и ты перестанешь бояться собственной тени.

— Нет, — перепугалась Оля. — И еще раз нет. Ты не говорил бы так, если б познакомился с моей матерью.

— А все-таки надо.

— Не порть мне настроения.

— Ну, хорошо, не будем сегодня об этом, — он протянул под водой руку и положил ей на шею.

— Убери. Люди везде.

— Не уберу. Тебя надо воспитывать наново. Каждый день и каждый час. Сбрось наконец с себя эти проклятые вериги всяких условностей, смотри на вещи проще.

Она вздохнула.

— Я попробую.

— Ну вот, так-то лучше. Имею же я хоть какие-нибудь права. — Он перевернулся на живот и заглянул ей в лицо. — Кто его знает, чем ты меня приворожила… Никогда я не думал…

Негромко шуршала река, переливаясь через каменную плотнику, на том берегу ива мочила в потоке зеленые косы, в кустах заливались цикады и птицы; над рекой, над белыми нагретыми солнцем камнями, надо всей поймой, сверху донизу обжитой купальщиками, дрожал, устремлялся ввысь горячий воздух, размывая контуры прибрежных деревьев и загорелых тел, сливающихся там, ниже по течению, в одно бесформенное пятно.

Оля зажмурилась и окунула лицо в воду.

— Чего ты?

— Мне… мне хорошо. Даже страшно…

— Принимаю только первую половину… О страхах не хочу и слышать.

Она вздрогнула.

— Замерзла?

— Немножко.

Герман быстро встал. Высокий, точеный. И подхватил ее на руки. Она замерла от неожиданности и нашлась что сказать, лишь когда он аккуратно посадил ее на подстилку.

— Ты… ты сегодня невозможен!

— Меня можно понять, — возразил он. — Два года — в черном теле.

— Тебе дай поблажку, — краснея, сказала она.

— Знаешь легенду о Красной Розе? — спросил Герман, ложась на лесок.

— Нет.

— Тогда слушай. Во владениях Дианы жили весталки. Они предсказывали будущее, как все весталки на свете, а Диана пронзала своим копьем каждую, которая бросала хоть один благосклонный взгляд на мужчину.

— Меня бы сегодня Диана не пощадила…

— Слушай дальше. Однажды утром к окну хижины весталки Розалии подошел прекрасный юноша с кувшином, наполненным рассветной росой, и предложил ей умыться. Розалия смущенно приняла кувшин и влюбилась…

— И кончилось это плохо, — задумчиво сказала Оля.

— Во время одного из свиданий Розалии и прекрасного юноши Диана поразила копьем грудь девушки. На белой тунике выступили красные пятна, а на месте пятен выросли чудесные цветы, которые люди назвали розами.

— Красиво…

Он достал из своей спортивной сумки яблоко, ловко разломил пополам и протянул ей:

— Ешь.

— Не хочу.

— В тебе сидит дух противоречия, — надкусив свою долю, сказал он и, прожевав, продолжал: — Египетская мне предстоит работа…

— То есть?

— Привести твой характер в божеский вид. Там, где у других просто, у тебя всюду понаставлены такие сложные устройства, что запутаться в них легче легкого. И каждое работает на запрет. Этого нельзя, того нельзя!

— Ты уверен, что тебе удастся? Нет, не то: хватит ли у тебя желания и… не улыбайся, я спрашиваю серьезно.

— И чего?

— И… любви, — через силу выговорила она.

Олины руки, тонкие, загорелые, с чистыми, без следов лака, ногтями, порозовевшими от воды, лежали так близко от его лица, что он не смог отказать себе в удовольствии прижаться к ним щекой.

— Молчишь?

— Я не раз задавал себе вопрос, почему до сих пор не ушел… Я ведь не очень терпеливый человек, Оля. Надолго меня не хватает.

Она заметила, что Герман не дал прямого ответа, но удовлетворило ее уже одно то, что он не превратил все в шутку и сосредоточенно умолк, уйдя куда-то, как бывало часто во время долгих их разговоров.

— И что же дальше?

— Не знаю, — честно сознался он. — Разве мы все о себе знаем? Бери меня таким, какой я есть.

— Что ты собираешься делать?

— Пока поживу в гостинице. У тебя — каникулы, у меня — нечто вроде отпуска. Я повезу тебя под Эльбрус, мы станем бродить, рвать цветы, объедаться земляникой, сидеть у костра. Если захочешь, махнем в Кисловодск, я буду твоим чичероне — буду показывать достопримечательности и говорить, буду красноречив и неотразим, и ты влюбишься в меня до безумия, и мы будем одни в целом свете…

— Да… — с сожалением сказала она. — Нафантазировал. Кто пустит меня в твое Приэльбрусье? И куда еще там?..

Оля отняла у него свои руки и положила на них подбородок. Герман, увлекшись, продолжал рисовать картины одну заманчивее другой — как они поднимутся на Чегет по канатке и весь горный мир, громадный, неподвижный, раскинется у них под ногами, как будут обедать в баре «Иткола», туристского отеля, где столетние сосны заглядывают в окна, а потом он поведет ее к ледниковой морене, где растут рододендроны, нестареющие цветы гор — одного куста довольно, чтобы наполнить ароматом целую комнату.

Оля слушала его невнимательно, потому что была будущей женщиной, которой всегда мало  с к а з к и, пусть даже очень красивой, — ей нужно еще и другое, в чем, может быть, гораздо меньше романтики, но больше простоты и определенности.

И оттого что она не чувствовала, не улавливала своим женским чутьем этой надежности в его словах, голосе и поведении, рядом с радостью от сегодняшней их встречи, так не похожей на прошлые, где-то глубоко притаилось непонятное ощущение пустоты.

— Чего ты притихла? — наконец угомонился он.

— Ничего. Я слушаю. Ты — в своем репертуаре.

— Нет, в самом деле. Надо поехать. Ты же, наверное, ни разу там не была?

— Не была. Наши ездили еще в девятом классе. Но меня не пустили. Меня никогда никуда не пускали.

— Бедная ты моя затворница!

Он опять затормошил ее, осыпал шутливо-ласковыми прозвищами и заставил улыбнуться.

— Ладно, — храбро сказала она. — Посмотрим. Я попробую что-нибудь изобрести…

* * *
Ирина Анатольевна всегда говорила, что супруги, прожив долгое время вместе, становятся похожими друг на друга не только во взглядах и вкусах, но даже внешне. Евгений Константинович добродушно вышучивал ее: как большинство мужчин, он был скорее рассудочен, чем эмоционален, и ни за что не согласился бы расстаться со своим реалистическим восприятием жизни, но втайне признавал за женой способность и право на такие откровения, подсказанные интуицией и чувством, которые ему, при всей его мужской логике, были недоступны.

Она знала его слабости, пустяшные, иногда смешные привычки, по которым безошибочно угадывала, как он настроен. Она умела вовремя оставить его в покое, вовремя нажать, если это касалось обстоятельств, не задевавших его принципов, когда можно поступить так или иначе. Он с удовольствием подчинялся, согласен был принять любые неудобства, лишь бы выполнить ее желание, потому что знал: она ответит ему тем же и не будет считаться.

А чудачества? У кого их нет?

Он, например, вряд ли смог бы объяснить свое едва ли не маниакальное пристрастие к одной и той же посуде во время еды. У него были свои «персональные» тарелка и чашка, он до сих пор обходился фронтовой алюминиевой ложкой, которой было сто лет, наполовину съеденной им с одного конца, где образовалось несимметричное плавное усечение, хотя в доме у них, конечно, было сколько хочешь ложек из нержавейки. Он не переносил, если свежая газета лежала не на месте: кто бы ее ни читал, должен был положить потом на прикроватную тумбочку в спальне, чтобы он перед сном пробежал ее, лежа в постели. И всякое другое.

У Ирины, в противовес ему, очень общительной, умеющей легко заводить новые знакомства, было обыкновение после работы самым подробнейшим образом рассказывать ему обо всем, что произошло за день. Застряв в деталях, она часто забывала о сути, и он, прерывая, возвращал ее к началу разговора. Ирина этого не любила, могла замолкнуть совсем, отказываясь продолжать, и Евгений Константинович вскоре научился слушать, не перебивая, довольный уже тем, что она дома, он слышит ее оживленный голос, стало быть, у нее хорошее настроение и совсем все в порядке.

Они оба не выносили, когда у одного из них портилось настроение. Каким-то неведомым образом и у другого доброе расположение духа моментально испарялось.

Так случалось редко, но это были, пожалуй, именно те подводные камни их супружеской жизни, которые вызывали размолвки.

Евгений Константинович, не умевший откладывать в долгий ящик, рвался разрешить любой мелкий конфликтик сейчас же, сию минуту, не оставлять на потом (трудно поверить, но крупных ссор за двадцать пять лет у них не было) и натыкался на палисады, в момент возведенные Ириной на пути к «примирению». Он нервничал, торопился и только портил: мог в запале сказать не то, что думает, досадуя на ее темперамент, который решительно отказывался перестраиваться в мгновение ока. Ей нужно было подуться с час или больше и уж тогда оттаять.

Как-то шел разговор о непрочности современных браков в присутствии Тани. Она молча прислушивалась, а потом изрекла: «Тебе хорошо говорить, па! Ты нашел маму!» — «Устами младенцев глаголет истина», — сказал Евгений Константинович и положил руку жене на плечо. Она не замедлила ее снять, строго посмотрев на него: «Что за нежности при ребенке?»

Летом Ларионовы ежегодно ездили отдыхать к морю, и Евгению Константиновичу приходилось отшучиваться на беззлобное подтруниванье знакомых мужчин: «В Тулу со своим самоваром!»

Он много думал об их отношениях, благодарный судьбе, пославшей ему такую жену, размышлял о природе супружеской верности, пытаясь доискаться причин, лежащих в ее основе, — он вообще был так устроен, что вечно копался в себе, характер его был обращен вовнутрь, что у нынешних психологов принято называть шизотимией.

Что, в самом деле, питает верность?

Любовь? Только ли она? Тем более, что с годами любовь теряет свою остроту, обаяниеновизны.

Скорее — дисциплина духа, сознание красоты необходимости, а уже во вторую очередь — способность вовремя отвернуться от того, что грозит привлечь, закружить, сбить с ног, постоянная готовность отказаться от случайного, мимолетного ради прочного и настоящего. Для многих это трюизм, хрестоматийная скучная пропись, удел мещанствующего моралиста. Приводят в пример знаменитые личности, славившиеся своей любвеобильностью, — Дюма-отца, Жорж Санд и других. Не нам их судить — на то они и великие, но Евгений Константинович ничего не мог с собой поделать: Жорж Санд он вообще терпеть не мог, а к Гогену испытывал непреодолимую антипатию, хотя и старался в меру сил не переносить этого на его картины.

Любовь можно растить, оберегать, — он был уверен. Испытания ее закаляют, годы делают спокойнее, но прочнее. Умение быть снисходительным и требовательным одновременно не дает ей угаснуть.

И верность мужская таит в себе ничуть не меньше радостей, чем любовь многоликая, когда человек повсюду идет ей навстречу, ни о чем не заботясь, следуя лишь веленью природы.

Впрочем, природы ли? Давно ведь известно трогательное постоянство супружеских пар у многих животных. Евгений Константинович где-то читал, что воробьи, например, сходятся на весь свой недолгий век: стоит одному погибнуть, как другой зачахнет от одиночества и тоски.

А может, он судит предвзято? Ведь у него был только тот единственный опыт, который был. И он не хотел другого.

Засматривался ли на других женщин? Бывало. На пляже он иногда говорил Ирине: «Посмотри, какая фигурка! Просто — классическая!» И они вдвоем обсуждали его находку, жена не хмурилась, хотя и шутила: «Неужто моя хуже?» — «Я женился не на фигуре, — отвечал он. — Но ты у меня тоже ничего: все как следует!»

Он немало гордился тем, что в сорок пять она на удивление хорошо сохранилась, по-прежнему тоненькая, легкая на ногу и живая, могла выдержать сравнение с тридцатилетними, несмотря на болезнь, которую перенесла в молодости.

Тяжко, сумрачно или светло и счастливо живется женщине, — узнать нетрудно, ответ лежит на поверхности — в ее походке, жестах, лице, во всем облике. Пьяница муж, безденежье или ревность, несчастье в семье, болезнь, неудачные дети — и она никнет, как трава под ветром.

Но попробуйте обогреть женщину хоть малым теплом, заставить ее поверить, что она кому-то нужна и кто-то без нее не может, как тут же, на глазах, происходит чудесное превращение, на которое неспособен мужчина.

За годы Ларионовы научились без слов понимать друг друга; если что-то было не высказано, Ирина угадывала это даже скорее, чем он, при всей его хваленой мужской проницательности. Гораздо раньше замечала она и неуловимые для него на первых порах перемены, происходящие с детьми, которые росли и менялись, как растут и меняются все дети в мире.

Отпуск в этом году они, как всегда, взяли вместе, и Евгений Константинович в последний свой рабочий день вернулся домой под вечер из облсовпрофа, куда ходил разузнать насчет путевок.

— Ничего не вышло, — сказал он с порога. — Придется нам с тобой ехать дикарями.

Ирина Анатольевна как-то странно на него посмотрела.

— Что?

— Ты действительно хочешь ехать?

— А как же? В чем дело? Ты чего-то недоговариваешь…

— Пойдем на кухню.

— Где дети? — спросил он, садясь на табурет.

— Таня — на балконе, читает. Алеша — не знаю где. Ни записки не оставил, ни Танюшке ничего не сказал. С десяти часов его нет.

— В университете ему делать нечего, — рассеянно сказал Евгений Константинович. — Надо бы поговорить. Совсем дома не сидит…

— Вот-вот. Потому мне и не хочется никуда.

— Полно. Взрослый парень.

— Именно поэтому.

— Что ты хочешь сказать?

— Пока не знаю. Но, Женя, я что-то чувствую. Марико так изменилась, похорошела…

Он все еще не понимал, глядя на нее во все глаза. Лицо у нее было обеспокоенное.

— Постой, неужели ты думаешь?.. — он потер ладонью лоб, испугавшись своей догадки.

— Я не могу утверждать наверное, но…

— Да если что-нибудь, я с него шкуру спущу!

— Ничего ты не спустишь. И сам это прекрасно знаешь. Конечно, может, я зря паникую… но лучше нам остаться.

Он встал, подошел к открытому окну, достал сигарету.

— Только ради бога не волнуйся, — сказала она, потрепав его густую для пятидесятилетнего мужчины кудрявую шевелюру.

— Хорошенькое дело, — пробурчал он, пуская дым в окно. — Вот будет сюрприз, если ты окажешься права…

Он уже почти верил, что она не ошибается, и, представив себе последствия, уготованные ему шалопаем сыном, с трудом пытался утихомирить волну раздражения, накатившую так же внезапно, как бывало с ним два или три раза в минувшем году.

— Успокойся, — продолжая трепать его волосы, сказала Ирина Анатольевна. — Возможно, я делаю из мухи слона. Пойди переоденься, и будем ужинать.

— Черт… а ведь правда. Целых два года они — ни шагу друг без друга… Алексей дневник стал прятать. Раньше бросал где попало.

— Иди. Я разогрею еду.

По дороге в спальню он заглянул на балкон. Танька лежала на стареньком стеганом одеяле и грызла печенье.

— Здравствуй, па, — сказала она, лениво потянувшись.

— Валяешься, усталое поколение? — спросил он, улыбаясь. Танька всегда действовала на него умиротворяюще.

Она надула губы.

— Нечего обзываться! Так и бывает, когда родители чересчур деятельные. Вкалывают всю жизнь, а второе поколение сразу рождается усталым. Износившиеся гены!

— Ах ты, паршивка! — вырвалось у него. — Я вот скажу матери, какие ты комплименты тут нам раздаешь! И опять словечки: «Вкалывают»!

— Слова-идиоты.

— Слова-паразиты.

— Нет, идиоты.

Он присел ка порожек и хлопнул ее по голой ступне.

— Бесстыдница. В восьмой класс перешла, а так разговариваешь со старым отцом.

— Вовсе ты не старый, — возразила она, садясь и натягивая платье себе на колени.

— Что читаешь?

— «Финансиста».

— Интересно?

— Не очень, — покрутила она головой. — Биржи, акции, спекуляции… Дай мне что-нибудь другое.

— В каком духе?

Она помялась.

— Все равно. Лишь бы не про войну.

— Про любовь?

— Ага.

— Возьми «Вешние воды» Тургенева. В большом шкафу, на третьей полке справа…

— А какой том?

— Восьмой. И пошли ужинать.

Разговор с Танькой немного успокоил его. Он всегда был уверен, что кто-кто, а дочь не преподнесет ему никаких сюрпризов, несмотря на свой неугомонный нрав. Открытая, импульсивная, душа — нараспашку: если и захочет скрыть от родителей нехитрые девчачьи секреты, дольше одного дня не выдержит, непременно разболтает.

Зато Алексей, праведный, уравновешенный мальчик, чуть ли не с пеленок ставил его в тупик: маленький внутренний мирок его был неприступен, туда не так-то легко было проникнуть. Сын настолько точно повторял характер отца, что тому не раз приходилось туго: лучше иметь дело с десятком незнакомых людей, чем вести долгую, незаметную для непосвященных борьбу с самим собой.

Было уже около девяти, когда Ирина Анатольевна, часто выходившая на балкон, будто просто так, хотя Ларионов прекрасно знал, что она волнуется и высматривает Алексея, жестом позвала его:

— Вон они.

В синеватом свете фонарей Евгений Константинович увидел на той стороне улицы под деревом обнявшуюся парочку. И узнал желтую безрукавку Алексея.

— Ну, и что? — сказал он сердито. — Уйдем отсюда.

* * *
— Ты становишься похожим на квартиранта. И поесть домой не являешься, — сухо заметил Евгений Константинович, открывая дверь сыну. Он злился сейчас на себя за то, что специально зажег свет в коридоре — чтобы увидеть лицо Алексея.

Какого черта, в самом деле! Недоставало, чтобы он уподобился тем закоренелым мещанам, которые судят о детях не иначе как в меру собственной испорченности и превращаются из родителей в жалких соглядатаев!

— Мы на речке были. С Машей. Целый день. Каникулы ведь, папа, — с удивлением посмотрел на отца Алексей.

— И все же не следует забывать, что у тебя есть дом, — несколько обезоруженный бесхитростностью ответа, проворчал Ларионов, уже зная, что никакого разговора, к которому он было приготовился, сегодня не будет. Он теперь не представлял себе, как начать, и вообще потерялся — как ко всему этому относиться? Легко говорить и советовать, когда речь идет о чужих детях. Тут все ясно, как дважды два, и можно считать себя человеком передовых взглядов, а не «консервой», как выражаются теперь молодые. А поди-ка попробуй управиться со своими родными детьми, сохрани логику, присутствие духа и широту взглядов!

Ирина Анатольевна пришла ему на помощь.

— Ладно, — сказала она примирительно. — Кончай, отец, придирки. Ну, попляжились денек… лишь бы не сгорели на солнце.

— Да нет, мы больше в тени были…

— Иди умывайся, Алеша, и поешь.

Танька тоже посчитала своим долгом высунуться в коридор.

— Пожаловал? А у тебя нос облез! Как вареная картошка! Я бы на месте Марико…

— Слушай, не суйся в чужие дела! — беззлобно оборвал ее Алексей, отворяя дверь в ванную. — Лучше дай мне вазелину, нос я и правда подпалил…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Есть от чего опьянеть, когда тебе двадцать, вокруг — облитые солнцем скалы, вершины которых пропадают в лазурной дымке, высота пахнет снегом и хвоей, куда ни посмотри — разливанное море красок, света, воздуха, и твердят тебе на каждом шагу, что ты создана если не из морской пены, то, по крайней мере, из бедра Юпитера.

Сченснович был в ударе, всю дорогу шутил, смеялся, перескакивал с одной темы на другую и не скупился на комплименты, кроме разве того получаса в вертолете, пока они летели до Тырныауза и, прильнув к круглым окошкам-иллюминаторам, в грохоте мотора могли изъясняться только жестами.

Оля все-таки отважилась поехать с ним в ущелье, преодолев и собственные колебания и недоверие матери, для которой сочинила первую пришедшую на ум небылицу о студенческом пикнике в Долинске, причем так искусно прикинулась бедной овечкой, погибающей взаперти, в то время как другие полной мерой вкушают каникулярные радости, что Ираида Ильинична, исчерпав все свои возражения, наконец поверила и уступила.

Врать матери и тетке Оля научилась давным-давно и не испытывала при этом ни малейших угрызений совести. Иначе просто нельзя было жить. Ложь помогала избегать стычек с родными и, что еще важнее, — затяжных, как осенние ливни, нудных лекций на темы морали, от которых ее тошнило.

За городом она бывала редко. Еще Иван Петрович Макунин, страстный поклонник природы, охотник и рыболов, брал Олю с собой на Чегемские водопады. Было ей тогда три года, и поездки эти оставили полузабытое ощущение чего-то огромного и малопонятного.

Теперь впечатление было ошеломляющим.

Внизу, под ними, медленно проплывали гладкие лоснящиеся спины отрогов, желтовато-зеленые, усыпанные у подножий и на других доступных людям местах желтыми оспинами наметанных недавно стожков, располосованные на склонах аккуратными лесными кулижками, тоже тронутыми желтизной. В распадках, лощинах и мелких ущельицах, избороздивших здесь земные складки по всем направлениям, серебристыми дремлющими на солнце змейками улеглись потоки и речки, казавшиеся оцепеневшими с высоты в триста — четыреста метров, на которой летел вертолет.

А дальше, там, за рудником Тырныауза, где они должны были сейчас приземлиться, громоздились красновато-песочные великаны самых причудливых форм, подпирая острыми плечами блистающий снежно-ледяной мир, увенчанный двумя подернутыми синевой кипенно-белыми головами Эльбруса. Над ними не курилось ни единого облачка — явление в июле не такое уж частое, как объяснил ей Герман. Обычно Эльбрус «дымит» до самого августа — сентября и открывается лишь ненадолго, чтобы с первыми позывами осени снова завернуться в бурку из туч.

Герман выскочил первым, подал ей руку.

Оля ступила на землю и пошатнулась.

— У меня кружится голова! Я ничего не слышу!..

— Сейчас пройдет! — догадалась она по его губам: уши заложило, и все звуки сливались в ровный рокочущий гул.

В Тырныаузе Сченснович взял такси, и они, не задерживаясь, чтобы успеть до жары к поляне Азау, помчались по еще прохладной утренней дороге, перебегавшей с одного на другой берег Баксана, который кипел и плевался гремучей пеной среди круглых обтесанных водою камней.

Оля, прижавшись к ветровому стеклу, не отрывала глаз от расстилавшейся впереди и по бокам долины, сначала просторной, распахнутой вширь, охраняемой с двух сторон, то слоеными, как пирог, стенами, поросшими в расселинах азалией, ежевикой и можжевельником и кончающимися наверху меловыми папахами, то серыми, глинисто-желтыми и прокаленными, как кирпич, громадами скал, куски которых, весом в добрый десяток тонн, устилали ложе долины от края и до самой бровки шоссе. Один из обломков закатился в русло Баксана, река в этом месте, перерезанная надвое, возмущенно ревела, обтекая валун, на самую плешину которого дождем и ветром нанесло песку и земли, и там выросла тоненькая бесстрашная березка, одетая зеленым листом.

На верхних зубцах, слева и справа вонзавшихся в небо так высоко, что их трудно было рассмотреть через окошко машины, висели рваные текучие клочья облаков, кое-где на сумасшедшей крутизне торчали одинокие сосны, казавшиеся отсюда игрушечными, не больше обыкновенной спички.

Оля не замечала или не хотела замечать, что рука Германа, сидевшего возле нее на заднем сиденье, давно и уютно устроилась на ее плече, сам он придвинулся вплотную, полуобнял ее, что-то говорит о красоте этих мест, сыплет необыкновенными, экзотическими названиями.

Сченснович говорил, но она не успевала уследить за смыслом его слов и впитывала одни эти гортанные таинственные имена.

…Эльджурту, Кыртык-Ауш, Адыр-Су, Джайлык, Уллу-Тау-Чирран — в них слышались ей отголоски особенной, неведомой жизни, озвученной орлиным клекотом, звоном копыт, высекавших искры из каменистой тропы, обласканной солнцем, теплым духом чабанских костров. Она родилась и выросла рядом, не подозревая, что все это  м о ж е т  б ы т ь, е с т ь  тут, под боком, и испытывала примерно такое же чувство, как домосед горожанин из забытого богом европейского захолустья, не знавший ничего, кроме булыжной мостовой и унылой стены соседнего дома, но внезапно услыхавший львиный рык и гулкие звуки тамтама в самом сердце Экваториальной Африки.

В долине нарзанов они съели по шашлыку, запили холодной, студившей зубы водой из источника, окрасившего каменное дно ручья в железисто-рыжий цвет, постояли на расшатанном деревянном мосту над Баксаном, где Герману, воспользовавшемуся ее настроением, удалось сорвать несколько поцелуев, и поехали дальше, туда, где за снова раздавшейся лощиной стояли сосны «Иткола».

Если бы можно было графически изобразить ее состояние в тот памятный день, начавшийся так счастливо и кончившийся так ужасно, то почти до самых сумерек, мгновенно сменившихся вечерней темнотой, кривая вышла бы круто взмывающей вверх, потому что именно там, дальше, когда они оба сели в кресла канатки — Оля впереди (он поднял ее на руках, помогая сесть), Герман сзади — и начиналась  с к а з к а, настоящее волшебство, о котором Сченснович целую неделю восторженно ей рассказывал, уговаривая поехать.

Кресло, застегнутое спереди цепочкой, подрагивая на опорах, несло ее над облысевшим Чегетом, над трассой для горнолыжников, где зимой и весной устраивались соревнования. Слева, поблескивая на солнце сахарно-ледяной головой, закрывало горизонт исполинское голубовато-студеное тело Донгуз-Оруна, сплошь укрытое снегом, только зазубренные скарновые ребра его виднелись снаружи, а на противоположной стороне, из-за серой глыбы скалы, по которой узеньким серпантином, прерывистым, как знаки морзянки, вилась дорога к «Старому Кругозору», высовывался изъеденный трещинами, подпачканный коричневатой горной пылью, массивный язык ледника. А еще выше, оторванный от земли, таким недосягаемым он казался даже среди этих колоссов, плыл в небе Эльбрус, как видение в белом, притягивая взгляд отрешенностью, молчаливым покоем, осененным печатью вечности.

Весь склон Чегета под ней был усыпан серыми, пятнистыми от моха и лишаев плоскими плитами, отломившимися от скалы, а между ними, распространяя пряный тонкий аромат, на густо-зеленом фоне блестящих кожистых листьев, пестрели бело-розовые цветы рододендронов.

Герман то и дело кричал ей сзади, делал знаки, посылал воздушные поцелуи, но она плохо слышала, плохо вникала, не в силах совладать с безудержной размашистой щедростью, которую обрушили на нее горы.

Стоило оторвать взгляд от неторопливо ползущей внизу земли, оглядеться вокруг, как совершенно исчезало чувство опоры и равновесия, испокон веков привычное человеку, и рождалось ощущение свободного полета, парения, известного только птицам, и так кружилась голова, что Оля невольно зажмуривалась.

В конце первой очереди дороги Герман ловко подхватил ее, принимая из кресла, и, поддерживая за руку, вывел на косогор перед небольшим круглым кафе «Ай». Он сказал, что это по-балкарски означает «Луна», и Оля, не отдавая себе отчета в том, что делает, не умея сдержать порыва благодарности к нему, который вытащил ее сюда и дал все увидеть, не обращая внимания на то, что площадка возле кафе была заполнена туристами, приподнялась на цыпочки и потянулась к Герману.

Сченснович посмотрел на нее недоверчиво, но наклонился.

— Спасибо, — сказала Оля и сама поцеловала его. — Спасибо.

Герман понял, мягко обнял ее за талию и повел наверх, по крутой тропинке, посыпанной мелкой щебенкой.

— Сейчас мы позавтракаем поплотнее, — заговорщическим шепотом предложил он, — а потом сделаем несколько снимков… — и похлопал левой рукой по болтавшемуся у бедра фотоаппарату.

— Ты и это умеешь?

— Я ведь месяца четыре был внештатным корреспондентом «Вокруг света», — без хвастовства в голосе, очень просто ответил он. — Пока увлекался альпинизмом.

— Почему же бросил?

Он помог ей шагнуть на террасу у входа в кафе, сколоченную из сосновых досок, вытертых сотнями ног.

— Со мной бывает всякое… Загорюсь и так же быстро остываю, — сказал он наконец и сдвинул брови к переносице. В собственных слабостях Сченснович не любил признаваться.

Так начался день. Они ели в «Луне» холодную курицу, Герман выпил стакан шампанского (Оля наотрез отказалась), спустились вниз, загорали на берегу Баксана, а он даже купался, несмотря на то что вода колюче обжигала холодом, и Оля не осмелилась последовать его примеру; помогал ей сплести букет из полевых цветов, потом полез куда-то в гору и принес рододендроны, хотя рвать их здесь было запрещено.

Оля начисто забыла о доме, об однообразной размеренной жизни, которую создали для себя и для нее мать и тетка, заполненной только работой, ученьем, скучной домашней суетой, пресными проповедями, повторяющими почти одно и то же все годы, независимо от того, было ей четырнадцать или восемнадцать. Лишь сегодня она по-настоящему поняла, чего не хватало в той привычной до мелочей жизни, — в ней не было места радостям — ни маленьким, ни большим.

Они кончились после смерти отца.

Мысль о нем возвратила ее к далеким отрывочным воспоминаниям, не имеющим четких границ, потому что относились они к счастливому времени детства, которое ни у кого не вписывается в связную последовательную картину. И наверное впервые за всю свою сознательную жизнь Оля подумала, как мало отец с матерью подходили друг другу.

Были — она это знала — прежде ускользавшие от нее детали, разговоры и события, отложившиеся в ее детском сознании, но так и оставшиеся неразвернутыми, неосмысленными на складах памяти, и они сейчас говорили ей, как много она получила от своего отца и как не годилось оно для общения с такими людьми, как ее мать и во многом копировавшая ее тетка.

Однажды Иван Петрович возвратился с охоты оживленный, сияющий и, подняв с постели засыпавшую дочь, показал ей уморительного пугливого ежика, которого принес из лесу. Он ничего не принес в тот день, как, впрочем, бывало почти всегда, — охота была для него лишь способом отвлечься, уйти в природу, подальше (теперь-то ясно!) от семейных дел, от колкостей жены, называвшей его карасем-идеалистом и вообще человеком не от мира сего.

Увидев ежа, Ираида Ильинична разразилась длинной негодующей тирадой, из которой Оля поняла, что славное колючее существо, комично лакавшее молоко из плоской консервной банки, унесут в парк и выбросят под первым кустом. Она, конечно, закатила истерику, но зря: ни ее слезы, ни уговоры отца не помогли, разбившись вдребезги о твердокаменные устои матери, не признававшей в доме никакой живности, кроме кошки.

Были и другие случаи, связанные с разными затеями неистощимого на выдумки Ивана Петровича. То он загорится идеей купить канареек и даже соорудит клетку, которая так и останется пустовать в пыльном сарае: Ираида Ильинична не захочет иметь дело с «носителями орнитоза»; то начнет мастерить для дочери огромный, не меньше метра длиной, фанерный автобус и бросит, так и не сумев переубедить жену, что опилки и гвозди в комнате — явление временное, и все будет аккуратнейшим образом убрано, когда он закончит.

И много еще всякого.

Трудно ей было судить теперь по тем детским, расплывчатым воспоминаниям, но истина ей все же открылась. Отец был светел, порывист, любил жизнь живую, его деятельный бурлящий характер никак не соответствовал будничной натуре жены, для которой все было заранее расписано, как по нотам…

— Что с тобой делается? — спросил Сченснович, внимательно наблюдавший за ней, когда они ушли с реки и устроились в тени сосен, на мягкой, не сожженной зноем траве. Оля сидела прислонившись спиной к шершавому сухому стволу, задумчиво срывала высокие синие кисточки дельфиниумов, обступивших дерево, и присоединяла их к своему букету. Лицо ее было в тени.

— Так… Отца вспомнила.

— Ты же малышкой была, когда он…

— Да, но я его помню…

— Сегодня ты должна быть веселой. Не надо грустных мыслей, — завладевая ее рукой, сказал он и лег на спину. — Бери пример с меня.

— Ты сегодня доволен мной?

— Да, — торжественно произнес он. — Ты — молодчина. Столько щедрот мне и не снилось. Как будто вкусил манны небесной, которой однажды по милости Моисея перепало голодным евреям в Синайской пустыне.

— Герман, как ты собираешься жить дальше?

— Что за вопрос?

— Не станешь же ты целый век учить мальчишек плавать? Ведь ты способный, по-моему, даже талантливый…

— Благодарю вас, вы очень любезны, — полушутя-полусерьезно отозвался он, и улыбка на его губах исчезла. — А зачем мне что-то еще? Быть первым, единственным в своем роде я не сумел, ты знаешь… — Герман закрыл глаза и, выпустив ее пальцы, говорил как-то через силу поскучневшим бесцветным голосом: — Презренного металла я могу заработать сколько угодно…

— Не в нем дело.

— Разумеется… Я хотел… — он сел и замолчал, уйдя в себя.

— Что?

— А?

— Чего ты хотел?

— Я хотел в юности, чтобы имя мое не забылось, чтобы с ним было связано что-нибудь необычное, исключительное… — Он криво усмехнулся. — Смешно… как отпечатываются иногда в истории человеческие имена… даже имена тех, кто ничего особенного не сделал: маркиз Поза, к примеру… генералы Силуэт и Галифе… граф Поста. Один был богатым бездельником, фатоватым щеголем и имел царственную осанку, другой придумал штаны, третий запряг лошадей в карету и отправил письма в другой город. И о них помнят…

— По-моему, твой пример неудачен. Слава, если ты ее имеешь в виду, бывает разная…

— Ты — о Герострате?

— И о нем.

— Мы с тобой как-то говорили о стереотипе… В сущности, это разговор о роли сдерживающих начал. Их много в разные времена у разных народов: церковь, закон, сила, страх. Они, конечно, не стоят в одном ряду, но следует, пожалуй, выделить…

— Что же? — спросила Оля, и по ее лицу пробежала тень недовольства. Ей не нравился он именно вот в такие минуты, когда пускался в софизмы о скрытых мотивах людского поведения: что-то в его речах пугало ее и ей начинало казаться, что перед ней человек, который способен на все — и на хорошее, и на плохое…

— Сознание, что содеянное будет увидено, услышано, а значит, наказуемо и осуждаемо, — тотчас ответил он. — И наоборот — уверенность в безнаказанности. От этого все и зависит.

— Но истинно честный человек и наедине с собой честен!

— Есть другая сторона, — будто не слыша ее, продолжал Герман, — неотступное следование установленным нормам и правилам — признак известной ограниченности. Бывает же, когда ложь становится благом, высшей справедливостью, когда даже убийство праведно, когда добродетель оборачивается пороком и порок — добродетелью. А человек… ну, скажем, чересчур прямолинейный, никогда не преступит условности…

— Смотря что считать условностью, — перебила Оля. — И потом… я не хочу, Герман. Перестань. Не выношу этих твоих… мудрствований.

Он покорно замолчал, задержав взгляд на ее ногах, когда она вставала.

— Пойдем, куда-нибудь, — сказала Оля, отряхивая платье. — Нам еще не пора ехать?

— Нет, времени — вагон и маленькая тележка, — успокоил он ее. — Я поведу тебя к леднику…

* * *
Не так уж трудно было понять — все усилия Сченсновича во второй половине дня сводились к тому, чтобы застрять в ущелье подольше.

Он стряхнул с себя внезапную мизантропию, опять шутил, старательно избегая острых углов и слишком крутых поворотов, чем окончательно усыпил Олину бдительность, если так можно истолковать врожденную настороженность девушки, оказавшейся вдали от дома наедине с человеком, который ей дорог.

Не зная пути, не имея понятия, как обманчивы в горах расстояния, Оля легко попалась: на автобус они опоздали. Это был последний рейс. Однако, если бы Германа обвинили в том, что он расставлял свои тенета с заранее обдуманным намерением, он бы искренне оскорбился. Он чувствовал себя влюбленным, как никогда, готов был выполнить любое, самое безрассудное ее желание, и проявил завидную энергию, пытаясь найти возможность уехать: останавливал легковушки с запоздавшими самодеятельными туристами, просил, требовал, сулил деньги (владельцы нескольких машин расположились здесь на ночь), но безуспешно.

Это было так похоже на Германа. Но Оля подвоха не заподозрила.

— Как же теперь?.. — чуть не плача, спросила она.

— Не вешай носа! — бодро ответил Сченснович. — Что-нибудь придумаем. Недалеко отсюда — гостиница, там есть телефон. Позвонишь маме, чтобы не беспокоилась, и заночуем. Придется сказать ей правду относительно твоего местопребывания. А утром с первым рейсом…

— Ты соображаешь, что говоришь? — пришла в ужас Оля. — Меня же дома со свету сживут! Я… я не знаю, что будет!..

— Ничего не будет. В конце концов — ты взрослый человек. Скажешь правду. Не поверят — бог им судья.

Она расплакалась. Стемнело моментально, поляна обезлюдела, и слез ее никто не мог видеть.

В «Итколе» им повезло. Пока Оля пробовала дозвониться до Нальчика, Герман уже заполучил ключи от двух номеров и, позвякивая ими, подошел к ней.

— Ты в рубашке родилась: в такое время здесь переполнено. А сейчас группа ушла на перевал — и освободились места. Ну, что там?..

— «Абонент не отвечает»… Не понимаю, в чем дело. Если мамы нет, так тетя всегда бывает. Может, сидит внизу, на своей скамейке?..

— Еще успеем позвонить. Пошли, осмотрим наши владения…

Герман был несколько возбужден, излишне суетлив, и она приписала это его желанию приободрить ее, утешить, заставить отвлечься и не думать о неприятностях, которые, конечно, последуют завтра, едва она переступит порог своей квартиры.

Ужинать в баре Оля не захотела и, пока Сченснович бегал вниз, в ресторанный буфет, за провизией, стояла на балконе, вглядываясь в фиолетовый сумрак, разлитый в котловине ущелья, как разведенные водой чернила.

Темные руки сосен бледно отливали наверху, на макушках, отраженным светом луны, не видной за горным кряжем, а нижние, затененные, можно было потрогать — они тянулись к балконной решетке, просовывались сквозь прутья, изгибались и ползли вдоль балкона. В глубине сосняка, обступившего гостиницу плотным строем, ветви путались в зыбкой магии светотеней, где угадывались странные уродливые образы, что-то сродни средневековым химерам, полулюдям-полузверям, и чем дольше смотреть, тем их становилось все больше…

— Не думай про обезьянку… — вспомнила она детское изречение и вздохнула.

В дверь постучали.

— Входи, — сказала она, зажигая свет.

Герман вывалил на стол свертки — колбасу, сыр, французские булки, которые кто-то из псевдопатриотических побуждений переименовал в «городские», и достал из кармана пиджака бутылку «Гамзы».

— А это зачем?

— Сухое. Тебе надо немного успокоиться.

— Я не буду пить.

— Как хочешь. Садись и хозяйничай.

Она обратила внимание на лихорадочный блеск его глаз.

— Ты… выпил, что ли? — неуверенно спросила Оля.

— Самую малость. Подкрепляйся.

— Когда мы пойдем звонить?

— Скоро. Ешь.

Она заставила себя проглотить ломтик несвежего, пустившего слезу сыра и, безвольно уронив руки, сидела расстроенная, безучастная.

Кто мог знать, кто мог предвидеть?..

Несколько минут прошло в молчании. Когда он выпил второй стакан и в бутылке осталось меньше половины, Оля очнулась.

— Что ты делаешь? Опьянеешь!

— От виноградного? — он неестественно рассмеялся. Смех прозвучал коротко, отрывисто, как в комнате, где совсем нет мебели, и, пододвинувшись к ней вместе со стулом, ни с того ни с сего полез обниматься.

— Герман!

— Что «Герман», что?

— Опомнись! Пусти меня!

— Вечно нельзя — колючки, препоны, рогатки, ограды… — забормотал он, давая волю рукам. — Да раскройся ты, наконец, «цветок душистых прерий», я ведь не из дерева сделан…

— Пусти! Пусти, иначе между нами все будет кончено!..

Оля боролась, молча, исступленно, отрывая от себя его цепкие холодные пальцы, и, чем сильней и настойчивей становилось ее сопротивление, тем все больше он распалялся, бессвязно ронял обжигающие чужие слова, до нее не доходил их смысл; трещала материя, упала пуговица, отлетевшая от ворота ее платья, и неизвестно, чем кончилась бы эта некрасивая стыдная схватка, если бы не подвернулась ножка стула, на котором сидел Сченснович. Он съехал на пол и отпустил ее. Оля мгновенно отпрянула, распахнула дверь на балкон.

— Уходи! Убирайся немедленно, грязный сексуальный тип! — надрывая связки, закричала она. — Еще один шаг — и я спрыгну вниз!

Он медленно поднялся, помотал головой, как намокшее животное, стряхивающее с себя воду, тяжело посмотрел на нее воспаленными глазами и бросил, как плюнул:

— Дура! Прыгай, если жить надело! — И, ссутулившись, пошел прочь.

Ей хватило нескольких секунд, чтобы подскочить к дверям, запереть их на два поворота ключа и, задыхаясь, упасть в кресло.

Где уж там собраться с мыслями!

Вот и приоткрылась на мгновение глухая непроницаемая завеса, отделявшая Сченсновича-умницу, Сченсновича — образец вежливости, элегантности, остроумия, словом — идеал каждой девчонки ее возраста, если еще иметь в виду его внешние качества, — от пугающего чужака, в котором все темно, мрачно, как в подъезде старинного, предназначенного на слом дома, покинутого жильцами, и никогда наверняка не узнаешь, где скрыты по углам и трещинам отвратительные пауки, мокрицы и летучие мыши, где притаилась махровая от застарелой пыли липкая паутина…

Ее оскорбили, перевернули до глубины души не столько грубые плотские ласки, с которыми он на нее набросился так внезапно: она слыхала — с мужчинами бывает, это можно простить и понять, — сколько две его фразы, произнесенные в пылу борьбы, а значит, не обдуманные, вырвавшиеся непроизвольно.

…«Цветок душистых прерий»… Тут была нехорошая, насмешливая, унижающая ее интонация.

И наконец это: «Дура! Прыгай, если жить надоело…»

Не досада, не уязвленное самолюбие. Злость, ненависть были в его взгляде.

За что! Что она ему сделала?..

Неужели прыгнула бы, попытайся он еще раз приблизиться к ней?

Нет, нет!..

Ах, зачем так случилось?.. Почему нельзя вернуть, возвратить назад хотя бы один день жизни — и пусть он сложится по-другому!

«В каждом из нас сидит дьявол…» — так, кажется, он сказал когда-то?

Что же выходит? Права мать, права тетка — никому нельзя верить ни на грош, нет на земле ничего святого: любовь — бессовестное вранье, есть одна физиология; ум, нежность, самопожертвование — блестящие обертки, под которыми пусто, как под скорлупой ореха с выгнившей, высохшей сердцевиной, превратившейся в горькую труху?..

Без сна, с разламывающейся от боли головой, она всю ночь до рассвета просидела в кресле, вздрагивая от звуков и шорохов уснувшей гостиницы.

Герман несколько раз стучал, просил, требовал открыть — она не отвечала. В промежутках между своими появлениями под дверью он, видно, еще пил, потому что часа в три ночи язык слушался его совсем плохо.

Потом за стеной, в его номере, что-то загремело, и он больше не приходил.

Оля разлепила набрякшие веки, когда в форточку подуло свежим утренним ветром с Эльбруса.

…Господи, она так и не позвонила домой!

Гостиница спала. Была половина пятого.

Оля сполоснула лицо и руки под краном и, стараясь не шуметь, отворила дверь. Замок щелкнул так громко, что она застыла в дверях, умеряя дыхание.

В груди занозой гнездилась боль. Тупая, ноющая. Напрасно она ночью, сидя в своем кресле, до отупения думала о том, что произошло, — оправдания Герману не было. Она перебрала в памяти все их встречи, разговоры — не было…

Сейчас важно одно: уйти, исчезнуть отсюда, бежать как можно скорее!

Дверь в номер Сченсновича приоткрыта. Может быть, он уехал?

Пересилив страх, с гулко бьющимся сердцем, Оля подошла, прислушалась.

Тихо.

В просвет между дверью и косяком увидела валявшийся на полу пиджак от его джинсового костюма. Что-то большее, чем любопытство, заставило ее войти. А если ему плохо?..

Герман лежал поверх одеяла одетым. Животом вниз, голова — щекой на подушке, возле рта растеклось мокрое пятно слюны. Он дышал неслышно, вначале ей показалось, что он не дышит совсем.

Оля машинально подняла пиджак, чтобы повесить его на спинку стула. Выпал паспорт с вложенной в него тонкой пачкой десятирублевок. Собрав разлетевшиеся веером новенькие бумажки, она раскрыла паспорт, чтобы вложить их туда, и увидела четкий прямоугольный штамп на странице «Особых отметок»:

«Загс города Пярну. Зарегистрирован брак… — у нее помутнело в глазах, но, взяв себя в руки, она дочитала до конца: — с гр. Парвет Данутой Яновной…»

Год, месяц, число…

* * *
— Где и с кем ты была? Где и с кем ты была? — в который раз монотонным умирающим голосом повторяла Ираида Ильинична, поправляя на голове мокрое полотенце. — Пока не скажешь, не выйдешь из этой комнаты!..

Оля сидела на стуле у окна, смотрела на улицу сквозь задернутую тюлевую занавеску, но ничего не видела там: перед глазами в пасмурной, почти осенней хмари, внезапно сменившей вчерашнее пекло, маячили надоедливые белые мураши.

С утра на нее, как столбняк, навалилось сумрачное безразличие.

За «Итколом» она «проголосовала» и в кабине автокрана доехала до Тырныауза. Потом ее взял шофер грузовика, а в Заюково пересела в рейсовый автобус и уже без приключений добралась до Нальчика.

Водители попутных машин, на которых ей пришлось ехать, сначала пробовали заводить игривые дорожные разговоры, но очень скоро оставляли ее в покое: производила она, наверное, впечатление не совсем нормальной — упрямо сомкнутые губы, слепой взгляд, устремленный в одну точку.

И тогда, и сейчас она будто плыла по воздуху, совершенно одна, в медлительном беззвучном поезде, без толчков и стуков, без гудения паровоза и толкотни вагонов, в поезде, мимо окон которого, как в немом кино, плавно и безотносительно скользили кадры, потерявшие связь и логику, потому что не было поясняющих титров.

…Дымящаяся сигарета, приклеенная в уголке рта, руки на баранке, крепкие, твердые, с въевшейся в поры масляной грязью…

Кто это?.. Ах, да, — шофер…

…Желтое обморочное лицо Марии Ильиничны, открывшей ей двери, и ее визгливый задыхающийся возглас: «Господи! Наконец-то!»

…Кричащий рот матери — тоже немой: звук снят, стерт, скомкан…

…Мокрое полотенце. Театральный тюрбан, флагшток с вымпелом, наружная сигнализация, долженствующая изображать материнские волнения и страдания, которых на самом деле, пожалуй, и нет… И еще — запах валерьянки из комнаты тетки. Тетка лежит на своем продавленном скрипучем диване с валиками, накрытыми безвкусной вышивкой времен ее молодости, и шумно, демонстративно, так, чтобы было слышно им, сюда, выдыхает воздух. Это означает все, что хочешь, — и повышенное давление, и сердечную недостаточность, и высшую степень душевного расстройства.

Тут Оля ошибалась: была занята только собой. И если бы ее «поезд» хоть ненадолго спустился на землю, возвратив ей связи и смысл происходящего, она могла бы увидеть, что и эффектная материнская чалма из полотенца, и теткины придыхания за бросающейся в глаза наигранностью привычки скрывали сейчас действительное, а не притворное смятение, почти горе близких ей людей, больных тревогой и беспокойством.

Мать перепробовала все средства: грозилась выгнать ее из дому, порывалась идти в прокуратуру и требовать для дочери медицинского освидетельствования, плакала, уговаривала.

Оля не разжимала губ.

— Хорошо хоть отец не дожил…

Это она услыхала.

— Не надо об отце… Если бы он дожил, все было бы иначе…

— Что ты хочешь этим сказать? — мать подалась к ней. — Ты в чем-то обвиняешь меня?.. Оля, ради всего… скажи, что случилось, где ты пропадала целые сутки? Мы с Машей не спали ночь, бегали по городу… и в приемный покой, и в милицию…

— Оставьте меня, — вяло сказала Оля, вставая. — То, чего вы обе так боитесь, не произошло, не пугайтесь… Я та же, что была. И ни к чему ваш медицинский осмотр…

— Оля! Пожалей нас!

— Оставьте! Оставьте! Не сейчас, завтра, потом, не трогайте меня… — Она ушла на балкон и закрыла за собой дверь.

Ираида Ильинична заглянула к сестре.

— Ну, как ты, Маша?

— Плохо… Сердцебиение. Накапай мне валокордина… Что она?

— Молчит. Я думаю, может, ей нужно дать прийти в себя? У нее какое-то потрясение…

Ираида Ильинична села на диван и размотала полотенце.

— В чем я виновата? Ну, в чем?..

— Что за глупости? Кто тебя винит?

— Я сама. Наверное, я плохая мать…

…Тучи шли быстро и низко, казалось, еще немного, и они зацепятся за верхушки домов, за телевизионные антенны, торчавшие, как кладбищенские кресты, притянутые для прочности проволокой к трубам, конькам и дымоходам, зацепятся и заволокут дом, горы и ореховый сад свинцово-серым туманом.

Оля улеглась грудью на перила — ее не держали ноги.

«Еще один твой шаг — и я спрыгну вниз!» — крикнула она ему в тот вечер.

Было? Или привиделось?

Прошла ночь, наступило утро, изгнав кошмар, оставивший лишь неясную горечь, которая тотчас сотрется облегчением, — сны ведь могут и не сбываться…

…Нет! Было, было! И сколько бы ни прожила она еще, навсегда останется короткое, как приговор, «было!».

…Внизу, на груде песка, — пусто. Смеркалось, и детвору, возившуюся там все дни напролет, загнали домой. На нижних балконах, крахмально шелестя, сохло белье на капроновых и пеньковых веревках, протянутых между двух железных или деревянных штырей, прикрепленных к решеткам и выступавших вперед неуклюжими, разной длины торчками.

А если и правда прыгнуть? И ничего больше не будет — ни давящей боли в груди, ни постных мин матери и тетки, вообще ничего…

Ей стало еще жальче себя, и, принеся сладкую надрывную тоску, побежали неуправляемые мысли о смерти, примерно такие, как бывают у маленьких детей, кровно разобиженных взрослыми: «А вот я умру, все будут рыдать и запоздало поймут свою вину, и так им и надо!..»

В углу их балкона почти вровень с перилами стоял накрытый клеенкой фанерный шкафчик, заставленный кастрюлями, стеклянными банками из-под варенья и прочей хозяйственной дребеденью. Оля, сама не зная зачем, села на него, свесила ноги набок, продолжая смотреть вниз.

Сознание безопасности, которое до того сообщали ей упиравшиеся в грудь перила, ослабло, и она вдруг отчетливо, физически ощутимо представила себе, как падает сквозь пустоту, задевая веревки с бельем, впивавшиеся ей в тело.

Это было так обнаженно, дико, что она ужаснулась, судорожно дернулась, чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, столик качнулся назад, Оля схватила рукой воздух, непроизвольно задрала ноги и, не удержав равновесия, полетела через перила…

Она уже не слышала звона посыпавшейся с полок посуды, хлопнувшей двери и душераздирающего крика Ираиды Ильиничны, — те стремительные секунды, что отделяли ее от земли, успели оставить в ней лишь разяще острое воспоминание о боли, вспыхнувшей вдруг сразу в нескольких местах ее тела, противоестественно изогнувшегося, как у тряпичной куклы, налетавшего то на бельевые прутья, то на края балконов…

Ее подобрали, разбитую, на песке, в ворохе веревок и окровавленного белья.

— Скорей, скорей! — торопил шофера врач «скорой помощи». — Мы еще можем ее спасти!

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ

Третий год мы живем в новом доме. Говорят: «курятник на сто квартир», «коробка», в которой нельзя чихнуть, чтобы не услышал сосед.

А мне нравится.

Мне, человеку необщительному, скорее способному наблюдать и слушать, чем участвовать и говорить, а потому видящему, быть может, немного больше других, импонирует его бодрый коллективный ритм, недоступный подслеповатым турлучным домишкам старого Нальчика, обнесенным глухими заборами, где во дворах по натянутой проволоке носится, звеня цепью, беспородный пес, оглашая окрестность простуженным лаем.

Теперь, когда стройка отодвинулась почти к самым горам, туда, на места бывших пустырей, заросших летом яично-желтым донником, бледно-фиолетовыми, белыми с коричневинкой цветками клевера, стрекучей крапивой и лопухом, где нынче глинистая земля разворочена, изрыта котлованами, из которых не по дням, а по часам, как грибы после дождя, поднимаются кирпичные этажи, — теперь нашдвор — это громадный прямоугольник, образованный девятью многоэтажными зданиями, довольно чистый, ухоженный, во всяком случае без следов строительного мусора. В центре его — четыре беседки с бетонированным основанием, каркасом, сваренным из двухдюймовых водопроводных труб, и шиферной кровлей. Девчонки всех возрастов рисуют тут классики, женщины сушат привезенную с огородов картошку, известная часть мужчин, тех, кого при всем желании не сочтешь домоседами, по вечерам, а в субботу и воскресенье едва ли не от темна до темна, — истово, азартно забивают козла «навылет», время от времени бегая в магазин, чтобы за рубль семнадцать раздавить бутылочку на троих.

Правда, у поклонников Бахуса дела основательно пошатнулись: вышел строгий правительственный указ, ограничивший пьянство, — забегаловки на углах позакрылись, а водку ни с утра, ни после семи не достанешь. Однако истинные приверженцы зеленого змия все же устраиваются по мере возможности: то тут, то там, под одним из орехов в саду, можно увидеть воровато озирающуюся троицу с оттопыренными карманами.

«Козлятников» я, честно говоря, недолюбливаю — не могу понять, как люди ухитряются не отупеть, проводя многие часы за этой однообразной и, по-моему, не очень умной игрой, но они как-то вписались в общий пейзаж двора и без них он кажется пустоватым.

С трех сторон двор окаймлен молодыми деревцами конского каштана, кленов и лип, перед подъездами — куртины с цветущими настурциями, петуниями, флоксами, махровыми и китайскими гвоздиками — тут уж кто во что горазд, — а между беседками — посыпанная мелким щебнем вперемешку с песком спортивная площадка, где мальчишки гоняют в футбол.

На высоких перекладинах в выходные дни хозяйки выколачивают пыль из ковров, на ветру колышется настиранное с утра белье, возле самодельного гаражика возится со своим недавно купленным «москвичом» Шалико Исидорович, очень милый человек, а Ирина, видя его из окна, подтрунивает надо мной: удостоился, мол, богатой невестки с приданым.

В траве, положив морду на лапы, сибаритствует ничейная дворняга Бутька, которую кормят всем миром, она сытая, гладкая, ночует то в одном, то в другом подъезде и считает своим долгом старательно облаивать посторонних, проходящих через наш двор.

Балконы домов, обращенные во двор, имеют свое особое лицо — им далеко до парадности или, скажем, относительной благопристойности балконов уличных, — добрая часть их загромождена, захламлена всякой хозяйственной утварью и заготовками на зиму, — тазами, ящиками, снизками красноперки и сазана, которые вялятся на солнцепеке, ожерельями красного перца и противнями с сушеной курагой; прутья решеток заплетены обрезками мягкой пластмассы или просто прикрыты изнутри фанерой, кусками шифера; кто посноровистей, сколотил себе специальные высокие шкафы для посуды, банок, ведер и другого кухонного скарба, и конечно же, — повсюду торчащие стержни и веревки с бельем; а уж самые домовитые на пятых этажах налепили над балконами козырьки из листового железа, цветного рифленого пластиката и брезента.

Фасады и задние стороны домов вся эта самодеятельность уродует до безобразия, но в то же время придает им этакий благодушный, простецкий обжитой вид.

Двор пустует только ночью. В другое время суток он с рассвета наполняется звуками и голосами. Тявкает Бутька на прохожих, которые идут на работу и, сокращая расстояние, вторгаются в ее владения; звякает молочными бутылками Евгеша, шествуя в магазин; выходят на утренний моцион супруги Кочорашвили (теперь они делают это вдвоем) — оба в олимпийках, серьезные, заспанные, он — длинный, тощий как жердь, она — маленькая, семенящая; рвутся из открытых летом окон первые радиопозывные; появляется Болбат — прогуливать неуживчивого Домби, зловредного тойтерьера своей половины, которого он терпеть не может, но терпит как миленький, потому что, ко всеобщему удивлению, на Болбата, высоченного басовитого громилу, вполне хватало увесистого, отставшего от моды каблучка Эмилии Львовны. А неугомонная детвора с утра пораньше лупит кожаным футбольным мячом в кирпичную стенку трансформаторной будки.

На эти и другие житейские мелочи никто не обращает внимания, — они как звук и движение монотонного старого маятника.

Но бывают дни, когда в жизнь двора и дома врываются события исключительные, они становятся достоянием общим, куда каждый внесет свою лепту.

Раза два в год затевается генеральная уборка, и тогда вовсю пылят метлы и веники, гремят лопаты, смех, перебранка, рев разбившего нос пацана.

И наконец — свадьба и похороны. Тут уж не выдерживает даже такая убежденная индивидуалистка, как Мария Ильинична, и, накинув на плечи неизменную рыжеватую шаль, утратившую всякие признаки первоначального черного цвета, спускается вниз и вместе со всеми с любопытством наблюдает, как отплясывает молодежь прямо на площадке перед подъездом, или — как выносят покойника на простыне и укладывают в гроб, установленный на двух табуретах: пронести умершего в его последнем прибежище из сосновых досок никак не возможно по нашим узким лестничным клеткам, где с трудом расходятся двое. Вот когда это глупое слово «клетка» точно соответствует действительности.

Никогда я не видел в районе пресловутых «планов», среди частных строений, ворот и заборов таких многолюдных, открытых дружных свадеб и похорон.

Меняется взгляд на вещи: если живем сообща, оно, конечно, не означает, что человек не имеет права на свое, сокровенное, но бывает и так, когда настежь растворяются двери, люди испытывают острую нужду в солидарности, берут на себя часть чужой радости или чужого горя.

Что было, когда произошло это ужасное несчастье с Олей Макуниной!

Весь дом высыпал на улицу в чем попало: мужчины — в майках и шлепанцах, женщины — в затрапезных халатах, кое у кого бигуди на голове, движимые одной заботой — помочь, сделать что можно.

Без промедления вызвали «скорую», притащили пузырьки с йодом, нашатырным спиртом, страдающая астмой провизорша из третьего подъезда выскочила с кислородной подушкой.

Мне некогда было рассматривать лица, прислушиваться к восклицаниям, советам, к воплям Ираиды Ильиничны и ее сестры, которых держали за руки, не подпуская близко к лежавшей без сознания девочке, — я, весь обливаясь холодным потом, накладывал на окровавленную ниже колена ногу со зловеще блестевшим из раны обломком кости импровизированную шину с помощью бинтов и картона (Ирина в это время пыталась привести ее в чувство, держа возле рта кислородную подушку), — мне было неимоверно трудно, потому что лет тридцать прошло с тех пор, как приходилось перевязывать раненых, и нервы уже не те, но я интуитивно ощущал по общей деловитости, собранности окружавших меня людей, как близко к сердцу они принимают случившееся.

— Господи! Вот беда-то!

— Такие пироги!..

— Ираида Ильинична! Возьмите себя в руки…

— Сейчас приедет врач, все еще обойдется…

— Выпейте валерьянки!

— Да не убивайтесь вы так, ведь жива она…

— Товарищи, расходитесь! Не напирайте!

— Товарищи…

Вокруг собралась толпа, но наши мужчины, взявшись за руки, как бастующие французские докеры перед схваткой с полицией, образовали круговой заслон, загородив пострадавшую своими спинами от зевак и любопытных, падких до уличных зрелищ.

«Скорая помощь» въехала прямо на газон, окончательно примяв и без того истоптанные десятками ног цветы, — сейчас на это никто не обращал внимания, как и на перепачканное скомканное белье, смягчившее Олино падение, и ее, все еще в шоке, с необходимыми предосторожностями положили на носилки.

— Близкие есть? — быстро спросил врач. — Скорее! Кто поедет?

— Я, — выступила вперед Ирина. — Я медик. Ираида Ильинична! Пойдемте! — Она взяла отупевшую от криков и слез Макунину за талию и помогла ей сесть в машину. Марию Ильиничну увели в сердечном припадке.

— Женя, и ты приезжай! — сказала Ирина, перед тем как дверца захлопнулась.

«Рафик» взревел и помчался по улице, включив завывающую сирену.

— Петя! — окликнул я подвернувшегося под руку Влахова. — Найди мне такси! Быстро: одна нога здесь, другая там!

Он понимающе кивнул и, сорвавшись с места, побежал на дорогу.

Подошел Алексей. На нем не было лица: белый как стенка.

— Папа, может быть, собрать ребят?.. Если что надо будет?..

— Почему только ребят? — возразила Марико. Они, видимо, оба вертелись тут рядом, пока я бинтовал Олю. — Мы тоже пойдем…

— Стоп! — хлопнул себя по лбу ее отец. — Зачем такси? У меня же… Никак не привыкну… Одну минуту! — И, смешно поднимая ноги, теряя на каждом шагу шлепки без задников, полетел к своему гаражу.

— Да, разумеется, — ответил я Алексею. — Собери всех, кто может…

— Бедная девочка, — сказала Нонна Георгиевна. — Интересно, она нарочно это сделала или как?..

Нонна Георгиевна задала вопрос, который, наверное, вертелся на языке у многих, но спросить так, прямо, никто не решался, — было в нем что-то бестактное, неуместное. Марико поспешила сгладить неловкость:

— Что ты? Конечно, нечаянно. И разве это сейчас имеет значение?..

— Товарищи! Соседи! — позвала из открытого окна своей квартиры Петина бабушка. — У кого-нибудь есть валидол? Марии Ильиничне плохо!

— Кажется, у меня! Я сбегаю…

— Может, сходить в аптеку?

— Неотложку надо.

Люди побросали свои дела, никто не хотел оставаться в стороне: дом был  н а ш  и беда тоже  н а ш а, общая.

Обе машины, Петино такси и «Москвич» Шалико Исидоровича, подкатили одновременно.

— Евгений Константинович, кто поедет?

— Мы…

— Я.

— И я… можно?

Меня слушались, ко мне обращались, как к оракулу; не сговариваясь, передали мне право решать и распоряжаться, к чему я не имел никакого таланта, но вот странно, в тот вечер даже не думал об этом. Я взял с собой моих прежних учеников, среди них были Зарият с Ритой Карежевой, Жора, Гриша и, кажется, еще кто-то. Мы втиснулись в машины и поехали в больницу: Олю должны были доставить в травматологию.

По дороге я вдруг представил себя на месте Ираиды Ильиничны. Так уж я сделан: вечно примеряюсь к чужой судьбе и успокаиваюсь только тогда, когда начинаю понимать, что она мне не впору.

Нет, ни с Алексеем, ни с Танькой ничего подобного случиться не может!

Стоп! Значит, я думаю, что Оля покушалась на самоубийство?!.

Да. Я так думал. И очень рад теперь, что ошибся.

Дежурная сестра в больнице не спросила, кто мы и откуда.

— Нужна кровь, — почему-то обратилась она сразу ко мне. — Ваша жена уже дала… но нужно еще.

Высокая, с квадратными плечами, могучей грудью и голенастыми бледными ногами без чулок, обутыми в здоровенные стоптанные больничные пантофли, с крупным мужеподобным лицом библейского типа, напоминающим Фаюмский портрет, она стояла перед нами решительная, не признающая колебаний и промедления, олицетворение всей здешней медицинской силы и власти.

— Ну? — и смахнула каплю пота с верхней губы, на которой красовались отчетливые черные усики.

— Мы все… — волнуясь, сказал Алексей. — Начинайте с меня…

— Нет уж, — отстранили его близнецы, выступая вперед, — он хлипкий. Берите нас. Не пожалеете: пудовыми гирями крестимся…

— Я — тоже, — сказал Влахов.

— Да мы же все…

Они заспорили.

— Цыц, — спокойно сказала сестра, приняв строгий вид, хотя глаза ее улыбались. — Надевайте халаты и — шагом марш за мной! Все. На осмотр.

У Оли было сотрясение мозга, рваная рана на шее — результат удара об острый угол балконной ограды — и открытый перелом обеих костей в голени с довольно большой потерей крови. Остальное — более или менее сильные ушибы и продольные ссадины на теле от ударов о провода и веревки, на которых висело белье. Именно они спасли ей жизнь, затормозив падение: она сорвала сушившиеся тряпки с трех балконов и упала вместе с ними на кучу песка.

…После операции пришла в сознание, открыла глаза, видимо, узнала мать, но тут же опустила веки.

— Покой, — сказал хирург Ираиде Ильиничне. — Покой и сон должны поставить ее на ноги. Потеря крови все-таки… хорошо, что ваши друзья так вовремя подоспели.

— Мои друзья? — недоуменно повторила Макунина.

— Да. Ирина Анатольевна Ларионова. Врач из роддома. Разве вы не знакомы? А я считал… И молодежь…

— Знакомы, знакомы… — Макунина в изнеможении села на стул и опустила голову. — Вы разрешите мне остаться здесь на ночь?

— Конечно, в приемной есть диван. Если что-нибудь… вам дадут знать. Но я надеюсь…

— Доктор, неужели она?.. — Ираида Ильинична умоляюще прижала руки к груди.

Хирург насупился, задержавшись с ответом.

— Я ведь не чудотворец… — Однако, увидев, как исказилось в страдальческой гримасе ее лицо, добавил: — Полно. Организм молодой, я думаю — справится… Внутренних повреждений, по-видимому, нет… Сделаем рентген… — И повернулся к сестре, молчаливо стоящей в дверях: — Дайте ей успокоительного…

— Угу, — басом сказала сестра и полезла в аптечку.

Около недели Олино состояние внушало тревогу, потом наступил кризис и дело пошло на поправку. Но медленно, с трудом, потому что настроение у нее было подавленное, она никого не хотела видеть.

* * *
После случая с Олей Макуниной я болезненно стал относиться к трагическим событиям, авариям и убийствам, особенно если жертвой несчастья или преступления становились молодые, едва начавшие жить.

Безвременная гибель противоестественна всегда, даже на войне, к ней нельзя привыкнуть, разве что притерпеться, как, впрочем, и бывает, к примеру, со служителями моргов, для которых прибытие очередного «жмурика» — так именуют они всех мертвецов без разбора — не более как неприятная, но все же работа.

Мысли о смерти посещали меня еще в раннем детстве. Разумеется, я не мог постигнуть вечной тайны полного, бесследного исчезновения — перехода в непостижимое небытие, откуда не бывает возврата, и, з н а я, находил единственную точку опоры, возможную в том моем возрасте, — э т о  невообразимо далеко, туманно и пока не стоит ломать себе голову.

И я забывал, а потом снова и снова рассматривал свои руки, ноги, пальцы на них, свое лицо и кудрявые непослушные вихры в зеркале, так совершенно, удивительно целесообразно устроенные, и меня обступал со всех сторон, забирался вовнутрь холодный прилипчивый страх: неужели придет час, и все, что я вижу, чувствую, осязаю, все, чем владею, — исчезнет, как пропадают расходящиеся на воде круги от брошенного в нее камня?..

Зачем?..

Почему?..

Как неразрешима была для меня загадка бесконечности мироздания, так и смерть не поддавалась детскому моему воображению, оставаясь пугающе непознанной, обрастая со временем лишь вещественными деталями, сопровождавшими ее и оседавшими в моем мозгу в те дни, когда умирал кто-нибудь из наших соседей.

Н и ч т о  рисовалось в моем сознании, как пустая кромешная мгла, в которой бесцветно, выморочно мерцали прихотливые ежеминутно меняющиеся узоры, похожие на мельтешню стекляшек в игрушечном калейдоскопе, только не окрашенных, а оловянно-тусклых, неуловимых, так бывает, если долго смотреть на горящую лампу, а потом закрыть веки и слегка придавить ладонями глазные яблоки.

У меня разбаливалась голова, я слонялся по комнатам с потусторонним видом, вызывая тревогу родных, и стал бояться темноты. Проснувшись среди ночи, с трепетом всматривался в неясные размытые контуры предметов, приобретавших облик бесформенных оборотней, чему в немалой степени способствовало зифовское[11] издание «Тиля Уленшпигеля» (в старом переводе было — «Уленспигель»), которым я зачитывался в то время.

Теперь у меня иногда возникает мысль о том, что любой маленький человек в детстве, конечно в меру своего развития, как бы наново совершает на свой лад массу открытий, связанных с категориями философскими, которые и по сей день остаются загадками, и во многом приближаясь при этом к, озарению гения.

Может, это происходит потому, что нетронутый мозг еще чист, свободен от механических наслоений, не обременен мелочной информацией, до известного предела мешающей восприятию явления в целом? А может, каждый из нас повторяет в себе общее человеческое детство, преодолевая за два-три года весь тысячелетний путь от каменного топора, мучительно проделанный нашими предками?..

Так или иначе, но во мне вскоре возобладал реалист, как, очевидно, случается со всяким подростком, и, забросив свои сумбурные умствования, я окунулся в жизнь, которая была мне предназначена.

На фронте я вовсе не думал о смерти.

Как это было?..

Я уже говорил, что память сохранила три фронтовых моих года неполно, отрывочно, кое-где я так и не могу доискаться адресов и соединить воедино разорванные, разбитые временем образы и картины…

* * *
Сивоусый бравый капитан с орденом боевого Красного Знамени на гимнастерке принял с эшелона весь наш взвод в сосновом лесу под Воронежем, неподалеку от захолустной станции Отрожки.

Лес — старый, сосны — в обхват, высокие — шапка валится, с сухими, шелушившимися чешуйками коры, серовато-коричневой, жарко-оранжевой, серой.

Лес вроде бы дремлющий, спокойный, густо населен 182-й гвардии стрелковой дивизией, которой командует никогда не улыбающийся, весь запечатанный изнутри, очень строгий, но, как говорят, деловой полковник Бошляк. По слухам, немцы расстреляли его семью.

Когда усатый капитан вел нас по песчаной тропинке, устланной мелким сухим валежником, в глубину леса, к землянкам, Бочкарев, внезапно вообразив, что теперь он снова обретет прежнее свое начальственное положение, на кого-то из нас прикрикнул.

Капитан резко остановился, окинув его с ног до головы скептическим взглядом.

— Ты кто?

— Помощник командира взвода, старший сержант Бочкарев! — рявкнул он, вытягиваясь. Выпятил грудь и щелкнул каблуками сапог.

— Не ори, — спокойно сказал капитан. — Мой тебе совет: бросай эти замашки. Тут тебе не плац для маршировки…

— Есть, — растерянно обронил Бочкарев и оттопырил губы, сразу став похожим на ошалевшего от погони зайца, которого борзая выгнала из укрытия и он не знает, в какую сторону бежать и бежать ли вообще.

— Никакой ты не помощник пока, а ноль без палочки. Понял?

— Есть, — совсем сник Бочкарев.

Нас быстренько, без проволочек рассовали по ротам. Я попал в один взвод с Семеном (так звали Бочкарева) и бессловесным мокрогубым курсантом, неповоротливым рохлей, вечно, бывало, болтавшимся в хвосте строя, где по неписаному закону училища плелись обычно хромые, больные и просто не приспособленные к армейскому тонусу люди, натиравшие волдыри на ногах, сбивавшие коленки во время занятии, страдающие фурункулезом, причем чирьи выскакивали у них в самых неудобных местах.

Солдатика того звали Иваном.

Я трудно привыкаю к новой обстановке, а в дивизии все было так непохоже на устоявшийся жесткий быт училища, начиная от режима, расписанного по минутам, здесь же куда более вольного, и кончая взаимоотношениями рядовых и сержантов с офицерским составом.

То есть внешне эти взаимоотношения выглядели почти так же: приказ должен незамедлительно исполняться, без обсуждений и препирательств, сохранялись прежняя субординация и та же дистанция между ними и нами, но, что меня приятно поразило, — большинство офицеров отличал весьма прохладный, если не безразличный взгляд на соблюдение всяческих уставных условностей. Никто не принуждал нас тянуться в струнку, а когда мы все-таки это делали по укоренившейся привычке, то встречали снисходительные улыбки старожилов дивизии без различия возраста и звания. При случае взводный или командир роты, а то и сам комбат могли запросто побалагурить с солдатом, «стрельнуть» у него махорки. Впрочем, я еще не курил тогда.

Жили мы в полуземлянках-полушалашах, примерно на метр врытых в почву, со стенками из жердей, сквозь которые струился песок, крытых соломой и камышом. Внутри — два ряда одноярусных нар и круглый стол, сколоченный из днища сорокаведерной бочки и забитого в землю соснового кола.

Было довольно тепло, солнечно — конец сентября сорок третьего, — и, поскольку нас не мурыжили разными «строевыми», свободного времени оставалось много.

Мы уходили с Иваном в лес, на укромную поляну и валялись молча на сухой хвое. Над нашими головами покачивались толстые, испещренные солнечными бликами лапы сосен, сквозь них просвечивало чистое ультрамариновое небо, — клочки его, видные между ветвей, заметно уплывали вверх, и если долго не отрывать глаз, начинало казаться, что тебя уносит куда-то мягкой дремотной волной.

Голосили незнакомые мне птицы — я ведь давно не бывал в средней полосе России, — выползала погреться на пеньке и замирала, как отломившийся сучок, ящерица со спинкой цвета сосновой коры, пролетали, щекотно садясь на лицо, блестящие паутинки бабьего лета, шуршали опавшие шишки под осторожными шагами пуганых лис, на которых иные предприимчивые солдаты умудрялись охотиться, несмотря на строжайшее запрещение открывать пальбу даже в самых отдаленных уголках леса.

Молчальник Иван был мне подходящей компанией: не лез с вопросами и разговорами, не нарушал полусонного блаженного состояния, которое с детства нисходило на меня в такие вот согретые последним солнцем дни поздней осени.

Я лежал без мыслей, весь пронизанный добрым, щемящим чувством приближающейся утраты. Вот-вот спадет, исчезнет половодье теплых осенних красок, затянется тучами солнце, грянет холодный остуженный ветер — и… прости-прощай!.. А пока еще все это живо и обволакивает меня, как пушистый ласковый кокон, сотканный, может быть, из тех шелковых паутинок, что заполнили собою весь лес…

Командовал нашим взводом не кто иной, как младший лейтенант Шурка Попович, тот самый мой растяпинский злыдень, который вместе с Витькой Клименко и Жоркой Могилевским когда-то, в незапамятные времена, отхлестал меня лозиной на заливных лугах. Он не узнавал во мне бывшего однокашника или, может, не захотел узнать, — это еще предстояло выяснить. Сам я в дружбу не навязывался и тоже хранил молчание.

Попович изменился мало: такой же крепконогий коротышка с толстыми икрами (мне даже показалось — он не вырос с тех пор), с мальчишьим прилизанным чубчиком и нахальными быстрыми глазками.

Что он за птица теперь, по прошествии стольких лет, я пока не раскусил: Попович редко бывал во взводе — больше крутился возле землянки санроты, где жили девушки.

Хозяйничал и распоряжался в его отсутствие старшина Худяков, большой немногословный волжанин из Чебоксар, с окающим басовитым говором, мастер на все руки, всегда спокойный, скупой и на похвалу, и на брань. Он фактически и был помощником командира взвода, хотя официально назначили другого, настолько бесцветного, что я сейчас не могу вспомнить ни его лица, ни имени.

Было во взводе несколько «старичков», начавших войну в сорок первом и даже служивших в кадровой. Держались они особняком, неторопливые в движениях, исполненные сознания своей значительности, хотя не было в том ничего показного. На них — все ладно пригнано, подогнано, подчинено главному солдатскому принципу: хорошо, правильно то, что удобно и наилучшим образом сгодится в поле, на марше или в бою, а значит, поможет выстоять, выжить и победить.

Позднее, уже на передовой, я невольно поражался способности человека приспосабливаться к обстоятельствам исключительным, возможным лишь на войне, и не раз видел, как именно такие вот бывалые «старички» выходили целехонькими из любых передряг.

Мне еще предстояло этому научиться.

…По характерному охающему звуку летящего над степью снаряда мгновенно определить, где будет разрыв и что делать сию минуту, — падать на землю, скорчившись, с открытым ртом, чтобы сберечь барабанные перепонки, и накрыв саперной лопаткой голову, или стремглав мчаться вперед, назад, в сторону и, отыскав глазами воронку, скатиться в нее и переждать шквал огня.

…Не метаться и не паниковать, если «мессершмитты» прямо над тобой роняют черную россыпь бомб, а спокойно выжидать, когда налет прекратится, потому что разрывы последуют много дальше, бомбы по ходу самолетов проделают крутую изогнутую траекторию.

…Пуще глаза беречь маленькую лопатку, «шанцевый инструмент», подвешенную в чехле к поясному ремню справа, беречь едва ли не наравне с автоматом, карабином или трехлинейкой — это уж зависит от того, в каких войсках служишь. Без лопатки солдат не защищен, уязвим — нечем врыться в спасительную землю, единственное прибежище его от пуль и осколков.

…Никогда, ни при каких обстоятельствах не оставаться с пустым подсумком, кожаным футлярчиком из двух, лучше трех отделений, пристегнутым к поясу слева, где хранятся патроны, или без запасного автоматного диска, лучше двух, которые каждый носил где придется — в вещмешке за спиной, или в чехле от противогаза, откуда давно выброшены и коробка и респиратор.

Любопытная подробность: противогазов не держал никто, избавляясь от них улсе на марше, в прифронтовой полосе. Во всяком случае, в сорок третьем и в нашей дивизии было так. Ни офицеры, ни солдаты не верили, что фашисты применят газы, хотя где-то, как я слышал, это все-таки произошло.

Были и другие заповеди — всех не упомнишь и не опишешь.

Десятки вещей нужны на фронте солдату, и, если у него их нет, если тут надо попросить, там «позычить» — солдат этот липовый.

…Котелок, предпочтительно плоский, с выемкой на боку, чтобы можно было прицепить к ремню, своего рода центру, основе солдатской амуниции, — котелок обязательно с крышкой: в него — суп, в крышку — кашу; ложка — желательно с дырочкой в рукояти, где закреплена цепочка от ходиков или кожаный шнурок, который другим концом тоже приторочен все к тому же поясу: если и выпадет из кармана — не потеряется.

А что такое солдат без ложки? Люди едят, а он мнется и что-то ищет, шарит по пустым карманам или ковыряет горячую перловую «шрапнель» хлебной коркой, роняя кашу себе на штаны. Нет ему ни сытости, ни уважения…

…Кисет, кресало (обычно — кусок напильника с камешком) и трут, заправленный в патронную гильзу. О пользе этих вещей, незаменимых в нехитром солдатском быту, я узнал немного позже, когда незаметно для себя самого начал курить — сначала чтобы не быть белой вороной, а потом уж и «по делу», как выражался Худяков, — наслаждаясь затяжкой ядреного самосада или махорки и выпуская сквозь ноздри уютную теплую струйку дыма, неприметно скрашивающую нелегкое фронтовое житье.

Кисеты… Простые грубые самоделки из бязевой портяночной ткани, брезентовые; деревенские холщовые, ситцевые, сатиновые; вельветовые, из толстой армейской диагонали, и щегольские — атласные, — великое множество видел я их, обмятых в солдатских ладонях, потертых в карманах брюк и шинелей, с замусленными, истонченными от времени очкурами или вовсе без них, перетянутые в горловине веревочкой… Особо ценились и сохранялись, как зеница ока, заветные, приносящие счастье и боевую удачу кисеты, любовно расшитые узором и позументом, гладью и крестом руками жен, невест, сестер и подруг, руками матерей на добрую память «солдату…

Сосновый лес в Отрожках был для меня чем-то вроде остановки в той военной поре моей юности, остановки, которую, как и следовало ожидать, скоро пришлось покинуть, и жизнь снова понесла меня через ухабы и рытвины, ломая и переделывая во мне все, что мешало и не годилось.

…Тринадцать ночей быстрого, изнурительного похода от Воронежа до днепровских плесов — таков был наш путь к войне. Днем мы спали в лесу, повалившись без сил на задубевшие от зачастивших дождей плащ-палатки, а ночью как заведенные шли от одного опустевшего сожженного фашистами села до другого. Об этом я, по-моему, уже где-то писал.

В небольшом приднепровском леске впервые увидел смерть рядом с собой.

Кажется, забыл упомянуть, что из училища я вышел с тремя «лычками» на погонах, то есть сержантом, а по должности был то заряжающим, то наводчиком батальонного миномета. В обязанности мои входило в первом случае таскать на спине двуногу, а во втором — навьючивать на себя минометный ствол, довольно массивную восемнадцатикилограммовую «дуру», во время быстрой ходьбы или бега колотившую меня по загривку верхним открытым концом, а нижним, заканчивающимся заглушкой с комичным названием «шарова пята», — по мягкому месту. Впрочем, двунога была не лучше. На марше, правда, минометы в разобранном виде лежали на повозках.

В то утро дождь, полосовавший целую неделю подряд, наконец прекратился, вылезло усталое солнце, заблестев на белолистках и ясенях, еще обрызганных дождевою росой.

У меня как на грех сзади, на шее, два дня назад выскочил огромный нарыв. Шею дергало, жгло огнем: я, конечно, и мысли не держал, что с такой распухшей шеей можно водрузить на себя неуклюжую двуногу, верхушка которой, так называемый вертлюг, упиралась как раз в шейные позвонки.

Попович передал нам приказ комдива — это называлось поставить задачу: минометы на вьюки — и к краю леса, в уже готовые окопчики, где мы должны были отсидеться до сумерек, а потом броском преодолеть «мертвую зону», перепахиваемую немецкими снарядами, и, добравшись до прибрежных зарослей, форсировать Днепр на понтонах.

До опушки было недалеко. Я не стал затевать разговора о своей болячке, мешавшей мне взвалить двуногу на спину, а просто взял ее под мышку и, дотащив до места, прислонил к песчаной стенке небольшого окопа неполного профиля, где мы поместились вдвоем с Иваном, подносчиком нашей батареи. Усевшись на дно окопа, я тотчас нее заснул. Иван, по-моему, тоже.

Разбудил меня страшный грохот, топот ног и песок, посыпавшийся мне на лицо и за шиворот.

Первое, что я увидел, открыв глаза, было откинувшееся навзничь, залитое кровью тело Ивана. Начиная со лба, где из зиявшей раны лилась кровь и виднелось что-то желтовато-белое, жуткое и студенистое, он весь — грудь, живот — был иссечен осколками.

Я вскочил, преодолевая противную колотившую меня дрожь; и бросился к нему. В этот момент в окоп тяжело спрыгнул Худяков.

— За ноги, за ноги держи, — не суетясь, приказал он. — Сейчас мы его вытащим…

Ивана положили на бруствер.

— А-а-а, — издал он слабый бессознательный стон.

— Ваня! Ваня, ты жив?..

— А-а-а…

Его наскоро перевязали и на подводе отвезли в санроту. Привезли уже мертвого.

— Снаряд угодил в ветку над вами, — сказал потом Худяков, окая еще сильней, чем обычно. — Ты, Ларионов, счастливчик, значит… Все — на его сторону вдарило…

Я ничего не ответил, отстегнул от бедра лопатку и стал углублять окоп, с остервенением выбрасывая землю на бруствер. Мускулы мои, все мое тело и руки жаждали дела, неважно какого — лишь бы не сидеть без движения на теплом сыроватом песке.

И когда что-то там изменилось в планах командования и засветло был дан приказ: «Минометы — на вьюки!», я, не обращая внимания на дергающую жаром, раздувшуюся шею, свирепо зашвырнул двуногу на спину и помчался со взводом короткими перебежками через голое, как стол, поле.

Обстрел усилился, и я, мокрый, как мышь, с размаху плюхался в полынь, чувствуя на зубах хрустящий песок, снова бежал, азартный, неустрашимый, которому сам черт не брат, — почти не слыша воя и скрежета мин и снарядов, разрывавшихся со всех сторон, не слыша зуда осколков, забыв о своем нарыве.

Только когда мы, обессиленные, жадно ловя воздух открытыми ртами, повалились в небольшую ложбинку на берегу Днепра, заросшую по краям осокой и березовым подлеском, я вспомнил о шее. Странно — боли и жжения не было. Шею залепило чем-то, и, когда я поворачивал голову, покалывали прилипшие волоски.

Сообразив наконец, что произошло, я подполз к воде, с опаской всматриваясь в чужой берег, и смыл с затылка все, что осталось от треклятой болячки. Больше и не вспоминал о ней: засохло, как на собаке.

Первое свое крещение я получил дня через три, на том берегу Днепра, представлявшем собой плоское безлесное пространство с песчаными дюнами, кое-где поросшими чахлым кустарником. За дюнами, на склонах холма, лежало большое украинское село Зеленый Гай. Вот, всплыло наконец название полностью.

Немцы, очевидно, решили удержать деревню любой ценой: попытки Бошляка взять ее наталкивались на упорнейшее сопротивление.

Бой шел уже несколько часов подряд. К стволам минометов нельзя было прикоснуться, так они раскалились, а ротный, сидя на связи, все требовал «огоньку».

В полдень связь внезапно оборвалась. Дюны заволокло пылью и дымом от горевших танков, в горле першило, песок скрипел на зубах, а фрицы продолжали гвоздить почем зря изо всего, что у них было. В шахматном порядке ложились мины шестиствольных минометов, которые наши солдаты окрестили «скрипками» за надрывный ноющий звук, сопровождающий залпы; с утробным хлюпаньем пролетали снаряды крупного калибра, разрываясь то сзади, то впереди с раздирающим уши грохотом. А где-то там, за густой завесой песка и гари, надсаживались наши «максимы» и автоматы.

Попович, потный, с потеками грязи на щеках, спрыгнул в окоп.

— Двое — со мной! В разведку! Пехоту рассекли в центре, гады! Связи с КП батальона нет, и дьявол его знает, что там творится! Кто пойдет? Есть добровольцы?

— Я, — сказал Худяков.

— Нет, ты — за меня во взводе!

Помню, отец меня учил в детстве не быть выскочкой и никогда не высовываться. «Если учитель спрашивает, — говорил он, — не торопись поднимать руку. Вот когда никто знать не будет, тогда и отвечай…»

Отец мог не наставлять меня: лезть вперед было не в моей натуре. Так я, наверно, поступил бы и теперь, но вдруг увидел задержавшиеся на мне глаза Поповича и понял, что он отлично помнит меня. Не знаю, почему я решил, но я знал это твердо. И в ту же секунду сообразил, что моя скромность, застенчивость, ложный стыд, опасения показаться «якалкой» — никому  з д е с ь  не нужны и могут быть истолкованы только как слабость и трусость.

— Я пойду, — сказал я и совсем уже ни к чему добавил: — Если возьмете…

Попович ухмыльнулся.

— Давай, Ларионов. Вторым — Бочкарев. Скатки не брать.

— Есть! — попытался подскочить Семен, но Худяков дернул его за ногу, и тот хлопнулся на пятую точку возле ящика с минами.

— Не выставляй голову, дурак, — наставительно сказал Худяков. — Может, еще козырнешь?

Мы выкатились из окопа и помчались вдоль змеившегося по земле провода связи с интервалами метров в десять, поминутно падая и распластываясь на песке, когда рядом ухали взрывы.

В полукилометре от нашей батареи провод исчез. На месте обрыва песок был взбаламучен огненным смерчем, обгорелые кусты топорщились корнями кверху, среди полузасыпанных траншей валялось несколько обезображенных, изуродованных осколками трупов наших пехотинцев.

— Да-а… — протянул Попович. — Это они петээровцев размолотили. Вот ствол от ружья… покорежило, как шпильку. Надо нам искать КП.

Мы ползли, бежали, просто шли, спотыкаясь и падая, от одного песчаного холмика к другому, взмокшие, грязные, потеряв представление о времени.

До сих пор не понимаю, для чего Шурка пошел в разведку сам — он ведь мог послать кого угодно, — скорее всего его неуемная, азартная натура постоянно требовала активных действий, в чем я имел немало случаев убедиться позднее.

Вокруг были только дюны. Дьявольски одинаковые, тошнотворно похожие бело-желтые бугры с ребристыми боками, повсюду — песок, песок и песок…

Когда мы в третий раз очутились около разгромленной позиции истребителей танков, Попович замысловато выругался.

— Заблудились… — И, послюнив палец, выставил его вверх. — Пойдем на ветер, к Днепру…

Однако нам не удалось добраться до реки. Мы спустились в неглубокую балочку и, увидев блеснувшую воду — рукав Днепра, — окаймленный осокой и мелким камышом, все трое, забыв об осторожности, бросились вниз. Во рту пересохло от жары и пыли.

Но напиться никому не пришлось. Прямо на нас, со стороны, противоположной протоке, шла немецкая цепь.

— Ложись! — растянувшись на земле, крикнул Шурка, и мы с Семеном повалились рядом, сдергивая с плеч автоматы.

— Заметили? Или нет? Без команды — не стрелять.

Возле нас чиркнуло несколько пуль, взметнув слоистые столбики пыли и зарывшись в песок.

— Сзади — окоп… отползаем, быстро! — хрипло сказал Попович и заюлил ногами назад, не спуская глаз с приближающихся немцев. Они были от нас совсем близко — можно добросить камнем, — когда мы съехали на животах в поясной окопчик.

— Взвод, не больше, — прошептал Шурка. — Какого черта они здесь?.. — И, схватившись за руку чуть выше локтя, со стоном выматерился.

— Вы ранены, товарищ младший лейтенант?!. — сделал круглые глаза Семен.

— В мякоть… ерунда. Некогда сейчас… Ларионов, ты — по правому флангу, Бочкарев — по левому, я — по фронту… Огонь!

Я в первый раз видел перед собой врагов. И так близко. Страха не было. Меня била дрожь от неосознанного мучительно острого желания не ударить лицом в грязь в первом бою, не спасовать, сделать все как надо, не хуже самого Шурки, к которому у меня не было сейчас старой обиды, наоборот, — не будь его, зло строчившего сейчас по засуетившимся фрицам, я, наверное, дрейфанул бы, как последний-салага.

Я нажал на спусковой крючок и полосовал по прыгающим, мечущимся зеленоватым мундирам, пока Попович не стукнул меня по спине кулаком.

— Ты что? Бей короткими! Береги патроны…

Я вытер пилоткой градом льющийся со лба пот и снова приник к прицелу. Мушка танцевала у меня в глазах.

Не знаю, попадал ли я в цель, но видно, попадал, потому что фигурки исчезали, падали, суматошно взмахивая руками. Минут через десять стало тихо. То есть снаряды продолжали рваться кругом, но немецкую цепь мы рассеяли.

— Затаились, сволочи! — сказал Шурка и достал кисет. — Пора отходить. Если они полезут еще раз, нам крыть нечем… — и сплюнул, сворачивая цигарку.

Я проследил взглядом за его смачным плевком. Сгусток клейкой слюны попал в стенку окопа возле Бочкарева и, обвалянный в песке, покрытый влажной шершавой коркой, скатился вниз, к его ногам. Я увидел толстый зад Бочкарева и с трудом удержал едва не вырвавшийся у меня истерический смех. Но какой-то звук, вроде поперхнувшегося «Их-хым!» — я все же издал.

— Ты чего? — подозрительно посмотрел на меня взводный.

Я показал ему глазами на мокрый песок под Бочкаревым. Семен так и сидел, прижимая к плечу автомат и не двигаясь. Шурка нахмурился, покачал головой. «Не тронь его, — казалось, говорил его взгляд, — в первый раз бывает и хуже».

Когда мы, перебравшись вброд через протоку, отдыхали в кустах около оставленного нашими КП батальона, Попович сказал мне тихо, так, чтобы не услыхал лежавший в стороне Семен:

— Во взводе — ни гугу. Понял? Ну, напустил человек в штаны. Мало ли. Бой все-таки… — Он помолчал, подул для чего-то в песок перед своим подбородком и добавил, заметно стесняясь: — А ты — ничего… Мужик.

— Твоя наука пошла впрок, — вдруг заявил я, дерзко назвав его на «ты».

— Какая еще наука? — искренне удивился он.

Я уже не рад был затеянному разговору, но идти на попятный было поздно.

— Помнишь, ты, Витька и Жорка отхлестали меня прутьями в Растяпине?

Он долго ничего не отвечал, дуя в песок, а потом вдруг озорно и как-то просительно посмотрел на меня.

— Но… ты ведь тоже потом неплохой бланш мне подставил под глазом, а? — Он засмеялся, толкнул меня в бок кулаком и поморщился, покосившись на порванный пулей рукав, где запеклась кровь.

— Болит?

— Ерунда. Поцарапало.

Я ткнул его. Мы обменялись еще несколькими дружескими тумаками и затихли. Попович облегченно вздохнул.

— Дурак я тогда был… Ладно, пошли. Бочкарев! Бочкарев, вставай, пора возвращаться!..

Так я в первый раз в своей жизни нашел друга. Настоящего, преданного. Младший лейтенант Александр Попович совсем не был похож на того маленького ехидного задиралу, каким он казался мне в детстве… С тех пор я знаю: нельзя судить о человеке, пока не съешь с ним пуд соли. А здесь, на фронте, война снимала, стравливала с людей все наносное и неглавное, обнажая самую их середину, и, если там гнездилась гниль или слабость, это непременно вылезало наружу. Жаль только, что едва родившаяся дружба наша прервалась так скоро — через три с лишним недели, когда ранение в ногу надолго уложило меня в лазарет.

В тот день, потерявшись в дюнах, мы еще мыкались часа два среди оставленных дивизией позиций, — Бошляк вынужден был выравнивать ее по фронту, чтобы не дать немцам рассечь нас пополам, — несколько раз натыкались на вражеские группы, но благополучно уходили незамеченными: глупо было бы ввязываться в перестрелку с почти пустыми автоматными дисками.

Своих мы нашли у Днепра, в прибрежном леске, забитом повозками, орудиями, минометами и полевыми кухнями.

В роте нас уже считали погибшими.

Это не был самый трудный и впечатляющий день в моем недлинном боевом списке, но он был первым.

И я нашел друга.

Человека, который признал и оценил во мне не только те качества, что я заполучил по наследству и в результате воспитания, но и те, что приходилось извлекать из себя самому.

Когда-нибудь я, наверное, подробнее расскажу о нашей короткой близости с Шуркой. Она очень скрасила память о фронте. Шурка нравился мне как раз тем, чего мне не хватало — бесшабашностью, прямотой, умением выбирать сразу и без колебаний, выбирать из многих одно решение, норму поведения, меру поступков. Во мне — это уже теперешнее мое убеждение — ему, видно, импонировали сдержанность, книжные знания, которыми он не мог похвастать, и, конечно, мое поклонение, оно льстило его самолюбию.

Я участвовал еще в нескольких боевых операциях: были моменты и более напряженные, когда смерть по счастливой случайности обходила меня стороной, но качественно они ничего не меняли, лишь закрепляя во мне нового, довольно симпатичного, думал я, человека, умеющего, если надо, проявить волю и смелость.

Тогда, видимо, и зародилась в сознании, оставшись на целую жизнь, твердая уверенность в том, что есть на свете  м о я, только  м о я  звезда-покровительница, которая не подведет, не изменит, а значит, ничто дурное и страшное мне не грозит.

Вот почему, когда меня ранило, я был в первый момент так удивлен, что даже не почувствовал боли.

Помню, мы бежали по открытому месту, пересекая широкую улицу Зеленого Гая, откуда немцы под натиском наших уходили, отстреливаясь из-за углов и плетней. На спине я тащил плащ-палатку с минами, свернув ее как мешок. И вдруг насамой середине пыльного проселка, идущего через село, меня будто стукнули изо всех сил тяжелым ломом чуть пониже колена. Я грохнулся в пыль, рассыпая мины, и длинно, матерно выругался, хотя обычно никогда не прибегал к этому испытанному, как говорят бывалые солдаты, средству облегчения души. Как это?.. Меня?.. И ранило?..

…О Шурке ничего не знаю сейчас. Я получил в госпитале одно письмо от него. Он скуповато и не очень грамотно описывал свои фронтовые дела, писал о том, кто убит, кто ранен. Бочкарев так и не сумел преодолеть своего панического страха, и это, наверно, его погубило. Целый день, когда позволяла обстановка, он отсиживался в траншее, а естественные надобности свои справлял ночью, когда обстрел затихал, когда можно было без опаски нырнуть в кукурузу или ближайшую рощицу. Ночью он и погиб от шального неразорвавшегося снаряда. Никто даже не услыхал его крика. Утром то, что осталось от Бочкарева, размозженного стальной двенадцатидюймовой болванкой, нашли в зарослях подсолнечника, неподалеку от огневой позиции роты.

Больше о Поповиче не было ни слуху ни духу.

Если погиб, пусть будет земля ему пухом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

То, что произошло с Олей Макуниной, на время отвлекло супругов Ларионовых от мыслей о сыне и его увлечений (они по-прежнему считали это увлечением), которое, конечно, пройдет, о его участившихся отлучках с Марико — не было дня, чтобы парочка не закатилась на озеро, в парк, в кино или в музыкальный театр, на концерт приезжих артистов.

Утихла и разгоревшаяся было семейная война из-за лишнего получаса: отец настаивал, чтобы сын возвращался с вечерних прогулок не позднее девяти, мать соглашалась на половину десятого, а Алексей по-своему решал несложную задачку с одним неизвестным, все чаще заявляясь в одиннадцать.

Евгений Константинович не знал, как себя вести: вот, пожалуйста, полюбуйтесь, — давно ли он сам, обеспокоенный замкнутостью мальчика, его углубленностью в себя, советовал ему «завести подружку», а теперь, когда тот наконец внял совету, терзается пустыми страхами. Впрочем, пустыми ли?..

Верно, такова родительская стезя. Они с Ириной не первые и не последние.

Ларионов однажды сказал жене, что главная суть воспитания, если тезис упростить до предела, — вовремя придержать и так же вовремя отпустить вожжи, бразды, постромки, назовите как заблагорассудится, то направляющее, настраивающее приспособление, с помощью которого регулируются отношения между детьми и отцами.

Чем проще, чем открытее его устройство, чем меньше в нем искусственности и несбалансированности между запретом и позволением, тем ближе эти отношения к норме.

Но одно — понимать, а уметь построить — совсем другое. И нет такого компьютера, который, стоит нажать кнопку, даст и готовенькую информацию, и рецепт.

Если ты — отец или мать не только в силу биологического закона (к несчастью, бывает и так!), а взял на себя полную меру ответственности, — думай, думай и еще раз думай… рассчитывай каждый шаг, ищи нужное слово и дело, соизмеряй усилия с тем, что достигнуто всей страной, где живет самая лучшая, самая здоровая и чистая молодежь в мире!

Ошибки будут — они неизбежны. Но лучше поменьше, потому что юность категорична, чуждается компромиссов, суд ее безжалостен и нелицеприятен; ее собственные промахи, считает она, простительны и объяснимы — кто учится ходить без помочей, вправе набивать себе шишки, — а вот старшему поколению ничего не спишется, не забудется, ни даже никчемной малости: там был несправедлив или чрезмерно резок, тут накричал под горячую руку или, еще того хуже, поступил вразрез с истиной, которую сам же и проповедовал…

Евгений Константинович, основываясь на том, что он знал о семье Макуниных, почти не сомневался, что вся эта история, едва не кончившаяся трагически, — следствие каких-то изъянов в Олином воспитании.

И он невольно возвращался к дням своей молодости, к тем не очень устроенным, не очень материально обеспеченным дням, когда они с Ириной произвели на свет первенца.

Все ли сделали так, как следует?

Может, и нет, даже наверное — нет. В чем-то ошибались, где-то недоглядели, но за одно он мог поручиться: в нечестности и равнодушии никто не смог бы их упрекнуть.

И потом — разве так уж и нет результатов?

Сын окончил школу с золотой медалью, два курса — сплошные пятерки и повышенная стипендия. Евгений Константинович изредка пошучивал, называя Алексея «студенческим пенсионером». Не курит, не пьет, по-видимому, не хулиганит, не сквернословит, честен, скромен и вежлив, любит сестру и родителей — чего же еще?

А Танька?

Добрая, веселая, открытая, баламутная Танька! Тут уж не жди круглых пятерок — ни в жизнь не заставишь ее получить больше стандартного трояка, в идеале — четверки по предмету, который ее не захватывает или, как она выражается, «не колышет». Зато тому, что ей дорого, она отдается целиком, без остатка, щедро и самозабвенно. Да, что говорить, Танька — отличный парень!

Разве плохие дети? Какого же подарка еще просить у судьбы? Над чем без конца ломать себе голову?..

Ларионов сидел в одиночестве и смотрел телевизор. Ирина Анатольевна ушла на ночное дежурство, Алексей в компании Марико, Влахова и Каракизовой — в цирке шапито, неделю назад приехавшем в город. Увязалась с ними и Танька. Они взяли ее без особого энтузиазма, но взяли: не отказывать же в присутствии Евгения Константиновича.

Телевизор себе работал, а он сидел, не вникая, в смысл того, что происходило на экране, и очнулся, лишь когда диктор объявил очередную передачу, которую Евгений Константинович не признавал.

Старые, затертые кинопленки с эстрадно-песенными номерами, соединенные на живую нитку пространными, витиевато написанными словесными связками, которые он про себя именовал словоблудием. «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море»…

Он встал и выключил телевизор.

Чем же заняться? Непривычное время — отпуск. Тетрадей нет, к урокам готовиться не надо.

Звонок. Кто бы это мог быть?

Евгений Константинович надел пиджак и пошел открывать.

За дверью стояла Макунина.

— Вы?.. Простите. Здравствуйте, — густо покраснев, сказала она.

— Здравствуйте, Ираида Ильинична, — не скрывая удивления, ответил он. — Входите.

— Я хотела бы поговорить с вами с глазу на глаз.

— Моих домочадцев нет. Я один. Прошу вас.

Она вошла, стала снимать туфли. Он пододвинул ей комнатки.

— Сюда, пожалуйста. Садитесь.

Ираида Ильинична нервничала. Это было видно и по тому, как она села на край дивана, сцепив на коленях руки, и по знакомой ему озабоченной складке на лбу. Она заметно постарела: на висках высыпала седина, лицо обрезалось, приобрело зеленовато-желтый оттенок, как у больных печенью, под глазами круги.

— Я… — она всхлипнула и отвернулась.

— Не надо волноваться, Ираида Ильинична, — сказал он как можно мягче. — Я слушаю вас.

Она смотрела куда-то в сторону и вниз, не то на ножки серванта, не то на пузатую глиняную вазу, стоявшую на полу, в углу комнаты, из которой торчали принесенные Танькой с экскурсии длинные камышинки с набалдашниками на концах, похожими на темно-коричневые замшевые свечи.

— Вы, пожалуйста, не думайте, что я… одним словом, я пришла поблагодарить вас.

— Ради бога, Ираида Ильинична, о чем вы?..

— Нет, — упрямо сказала она, — я должна. Спасибо вам за все, что вы сделали для Оли… Ваша жена и сын… они дали Олечке кровь… И Влахов, — губы ее снова скривились. Евгений Константинович сделал протестующий жест, но она не дала ему открыть рта: — Нет, нет, не беспокойтесь, я обойдусь без истерики… И вообще, если бы не вы…

— Ираида Ильинична, — перебил ее Ларионов, — вам надо, простите за совет, перестать оглядываться на прошлое, хоть оно и свежо в памяти. Поймите — обязательно надо. Так будет лучше. И для вас, и для Оли. Слава богу, ей теперь значительно легче, жена мне говорила.

— Вы правы. Но это не так просто. И знаете… — она достала носовой платок и высморкалась. — Я как-то сказала вам, что вы поссорили меня с дочерью. Во мне говорило задетое самолюбие. Она… она очень любит вас, верит вам…

— Оставим счеты… Если я смогу хоть чем-нибудь быть вам полезным, скажите.

Она замолчала, продолжая машинально тереть нос скомканным платком.

— Может быть, мне пойти к Оле? К ней уже пускают посетителей.

— Да, да, будьте добры, — оживилась Макунина, по-прежнему избегая его взгляда. — И я вас прошу… она мне ничего не рассказывает, я до сих пор не знаю, что случилось…

— Расспрашивать ее я не стану, — сказал Евгений Константинович. — По-моему, это лишнее, а с моей стороны будет бестактностью.

— Вы меня не так поняли. Она мне сказала, что была тогда под Эльбрусом с каким-то физкультурником. Его зовут Герман Сченснович. И что они крепко поссорились. Но упала она случайно, вы не думайте… Вот и все. Он несколько раз приходил к ней в больницу, но она его не приняла. Это Оля просила, чтобы я пришла к вам. Она хочет видеть вас, Евгений Константинович.

Макунина говорила с трудом, надломленным чужим голосом, видно было, каких усилий стоит ей сдержать, запрятать гордость, самолюбие и присущее ей высокомерие.

— Я пойду завтра же, — успокоил ее Евгений Константинович, ничем не показывая, что о Сченсновиче он слышит не впервые, хотя известие это сейчас смутило и огорчило его. Еще два года назад он колебался — говорить или не говорить Макуниной о знакомстве ее дочери со Сченсновичем. Потом решил, что его вмешательство будет неправильно понято, да и не хотелось выглядеть старым сплетником в глазах собственной ученицы. А может, все-таки стояло тогда сказать?..

Ираида Ильинична встала, прижала к лицу платок и, не прощаясь, пошла к дверям. Даже походка ее, раньше плавная, величавая, стала другой — нервной и неуверенной.

Она так и ушла в домашних тапочках Ирины Анатольевны. Ларионов не стал ее останавливать. Танька потом отнесет забытые туфли.

* * *
Садясь в автобус, чтобы ехать в гостиницу, Евгений Константинович поймал себя на том, что мысленно репетирует разговор, который ему предстоял с человеком, едва не ставшим косвенной причиной Олиной гибели.

Он заранее испытывал к Сченсновичу гадливое чувство, потому что Оля ему все рассказала как на духу, спокойно, не смущаясь, точно речь шла не о ней, а о ком-то далеком и постороннем.

Она лежала в больнице уже месяц. Повязку с шеи сняли, и там теперь багровел крестообразный шрам с мелкими розовыми точками и полосками, следами недавно снятого шва. Нога срасталась, но медленно — вставать ей не позволяли. Оля исхудала, осунулась и, несмотря на свой высокий для девушки рост, казалась под одеялом маленькой и хрупкой. В глазах затаилось тоскливое, потухшее выражение. Только на секунду они ожили, когда он вошел в палату и бодрым тоном поздоровался с ней.

Евгений Константинович положил на тумбочку розы и целлофановый кулек с виноградом. Двое других больных, лежавших в палате, понимающе переглянулись и удалились в коридор: видимо, все тут знали, каким образом Оля попала в больницу, и опекали ее на свой лад.

— Спасибо, — сказала она. — У меня все есть. Мама приносит… и ребята.

Рассказ ее поразил Ларионова, не содержанием, нет, — за свою жизнь он достаточно навидался и наслышался всякого, — а тем холодно-рассудочным отношением к происшедшему, которое никак не шло, не подходило двадцатилетней девочке, скорее — пожившему, изверившемуся человеку.

Он молча слушал, сидя на стуле возле ее кровати, изредка пытался возразить, но она слабо качала головой, как бы говоря: «Не нужно, не убеждайте меня, это ничего не изменит».

— Что я могу для тебя сделать, Оля? — спросил он, когда она кончила.

— Во-первых, извините меня, Евгений Константинович. Я понимаю неуместность моей просьбы, но… мне некого больше попросить. Если бы был жив папа, я обратилась бы к нему… А из ребят никто не сумеет…

— Не надо извиняться. Ты хочешь, чтобы я поговорил с твоей мамой?

— Нет. Я прошу вас… — легкий, чуть заметный румянец тронул ее щеки. — Этот человек… он дважды являлся сюда. Его не пустили. Я не хотела. И если вы не рассердитесь…

— Опять?

— Он живет в гостинице «Нальчик». Евгений Константинович, пожалуйста… сделайте так, чтобы он уехал. Его ничто не должно здесь удерживать, кроме… кроме больного, изломанного самолюбия. Я не желаю его видеть, слышать о нем!

Глаза ее наполнились слезами, губы упрямо сжались.

Евгений Константинович не знал, что сказать: просьба действительно оказалась неожиданной. Он, Ларионов, в качестве наперсника и поверенного бывшей своей выпускницы?! Он насупился, обозлившись на нее за то, что она ставит его в неловкое положение. А отказать? Он знал, что отказать не сможет.

От Оли не ускользнуло его настроение.

— Не стоит, Евгений Константинович, не ходите. Я просто дура…

— Ты уверена, что хочешь прекратить ваше… гм… знакомство?

— Да.

— Хорошо. Я пойду, — быстро, чтобы не передумать, сказал Ларионов. — Но ты должна обещать мне… повторить все матери, все, что рассказала сегодня. Она мучается, ее тоже понять надо.

— Обещаю.

И Евгений Константинович согласился.

Сченсновича, справившись у дежурной по этажу, он нашел в номере. Герман лежал одетым на застланной шерстяным гостиничным одеялом постели — в модных, не первой свежести, расклешенных штанах с кожаными отворотами внизу и плетеным желтым поясом, в так называемой «махрушке» — цветастой рубахе из полотенечного материала, застегнутой на две пуговицы. Распахнувшийся ворот открывал смуглую грудь и мускулистую шею. Небритый, с заспанными глазами.

— Простите, вы — Герман Сченснович?

— Я, — неохотно садясь и опуская на коврик ноги в носках, ответил он. — Чем обязан?

— Меня зовут Евгений Константинович… Впрочем, имя мое вам незнакомо. Я пришел по поручению Оли Макуниной.

— Садитесь, — Герман пододвинул стул и уже с интересом, оценивающе посмотрел на Ларионова. — Вы ошибаетесь. Я знаю, что вы — отец Алексея. Он мне показывал вас издали. У меня неплохая зрительная память… А Оле кем вы доводитесь?

Евгений Константинович сел, про себя еще раз ругнув свою не всегда нужную интеллигентность, мешающую ему сейчас без обиняков высказать этому типу все, что он о нем думает, и соединил кисти рук, ладонь к ладони, чтобы не выдать волнения.

— Никем, — резче, чем это диктовалось обстоятельствами, сказал Ларионов. — Чтобы вы сразу поняли… явился я отнюдь не по своему почину, поверьте, привела меня к вам случайность… изложу суть в двух словах… — Он сделал паузу, опять подосадовав на себя за старомодный стиль фразы — недоставало еще добавить «милостивый государь», — и продолжал уже совсем просто и коротко: — Я все знаю о ваших отношениях, о том, что было в Приэльбрусье. Знаю со слов Оли, конечно, что вы года три, как женаты…

Сченснович не повел бровью. Лишь на щеках обозначились скулы. Ни удивления, ни испуга — прохладное, ироническое равнодушие. Евгений Константинович ожидал иной реакции.

— Что дальше?

— Дальше? — начиная сердиться, сказал Ларионов. — Необходимо, чтобы вы покинули Нальчик. И чем скорее, тем лучше. Вам надо уехать. Это единственный разумный и человечный выход…

Герман негромко засмеялся и, взяв себя за коленки, так что его длинные ноги чуть приподнялись над полом, начал тихонько раскачиваться на кровати. Затем внезапно встал и, не надевая туфель, в носках, подошел к окну.

— Послушайте, у вас не мелькало мысли, что вы попадете, мягко выражаясь, в двусмысленное положение? Ведь вы вмешиваетесь в то, что вас не касается. Я мог бы попросить вас уйти и не мешать мне отдыхать.

— Мелькало. Но я пренебрег этим. Хочу заметить: я не читаю вам нотаций, хотя, может быть, даже наверное вы их заслужили. Я передаю просьбу Оли. Если таковая для вас — пустой звук, попытаюсь убедить…

— Интересно, как вам удастся.

Евгений Константинович достал сигарету.

— Вы позволите?

Герман открыл форточку.

— Пожалуйста. С какого же конца вы приметесь меня убеждать?

— Прежде всего, я не буду играть комедию, рисоваться и сохранять хорошую мину при плохой игре, как делаете вы. Вы сами вынуждаете меня говорить вам колкости. Повторяю еще раз: после всего, что произошло, вам лучше уехать…

— Словом — «…соразмеряй свою походку и принижай свой голос: ведь самый неприятный из голосов, конечно, — голос ослов». Коран. Сура тридцать первая, стих восемнадцатый. Примерно это вы хотите сказать мне? И что же, по-вашему, произошло?..

Сченснович начал свою тираду язвительно, с издевкой, а закончил еле слышным, странно, угасшим голосом.

— Вы еще спрашиваете? Два года морочили девушке голову, имитировали влюбленность, красовались своими статями, а они у вас есть, — и все это будучи давно женатым. Как называются такие вещи — вам известно?

Сченснович вернулся к кровати и опять сел. Пошевелил пальцами, рассматривая свои носки. Казалось, он забыл о присутствии Ларионова.

— Мне продолжать? — спросил Евгений Константинович после минутного молчания.

— Нет, — уже не бравируя, ответил Герман. — Спасибо за комплимент. Я имею в виду «стати»… Хорошо же она вам меня аттестовала.

— Разве неверно?

— Не совсем. Я не знаю, откуда Оля почерпнула сведения о моем браке. Да и неважно. Но ни она, ни вы не подозреваете, что я пытался развестись, для того и ездил в Эстонию. Однако моя бывшая супружница не пожелала дать мне развода: она все еще имеет на меня виды. И я не имитировал. Не уверен, что влюбленность, но… меня очень тянуло к Оле… и сейчас…

— Что же вы собираетесь предпринять?

Герман впервые за все время разговора посмотрел Евгению Константиновичу прямо в глаза. Взгляд был просительный, словно он хотел прочитать ответ раньше, чем услышит его, и спросил:

— Вы… не ошибаетесь? Мое дело действительно кончено?

— В каком смысле?

— Она твердо решила порвать со мной?

— Да, — подумав, ответил Ларионов. — Причем это не дипломатический ход кокетливой девочки, которая, говоря «нет», подразумевает «да». Я не ушел из больницы, пока не удостоверился в окончательности ее решения. Прошу вас верить мне.

Сченснович опустил голову.

— Хорошо. Я уеду. Но я хочу попрощаться с ней.

— Исключено.

— Черт побери! — вдруг взъерепенился Герман. — Почему вы диктуете и судите, как оракул?!. Откуда вы знаете, что лучше, что хуже?

Евгений Константинович незаметно улыбнулся, чувствуя, как спадает напряжение, которое сковывало его до сих пор. Вспышка Сченсновича была чем-то похожа на один из тех маленьких ученических бунтов, каких он так много потушил и уладил за свой учительский век. Он вдавил сигарету в пепельницу и пересел к Герману на кровать.

— Не надо истерики. Будьте же мужчиной. Я не хочу вас ни в чем винить, потому что жизнь — не простенькая задача, в ней все сложно, перепутано, и не так-то легко до конца понять человека… Если вы даже любите Олю и если хотите ей счастья, вам так или иначе следует уехать. Потом, когда она поправится, многое может измениться. Тут уж ваше дело, никто третий вам не поможет. А пока — уезжайте. Разберитесь получше в себе, загляните поглубже в свой характер, в свою совесть… Оля ведь очень молода…

— Но вы… расскажете ей, что… что я…

Герман не мог понять, что с ним. Никогда и никому не позволял он разговаривать с собой в таком тоне, не терпел поучений, а теперь сидит, как набедокуривший мальчишка, и выпрашивает уступки. Это бесило его, он снова готов был взорваться, но ответ Евгения Константиновича остановил его.

— Я скажу ей… — медленно, взвешивая каждое слово, сказал Ларионов. — Я скажу, что вы не так плохи, как кажется по вашим поступкам. Но не раньше, чем она успокоится и выздоровеет. Не только физически, но и духовно. Вот что я могу обещать.

— Ладно. Я уеду завтра.

— Тогда прощайте.

Евгений Константинович по-прежнему чувствовал антипатию к Герману, но не хотел сейчас ее обнаруживать. В жизни Сченсновича тоже, видно, не все гладко и благополучно.

Герман надел туфли, застегнул ворот и проводил Ларионова до выхода из гостиницы.

— Прощайте, — сказал он, видимо не решаясь протянуть руку. И Евгений Константинович не сделал этого. — Прощайте. — И опять негромко рассмеялся.

Ларионов вопросительно посмотрел на него.

— Нет, нет, — покачал головой Сченснович, — к вам это не относится… отчитали вы меня по всем правилам.

* * *
Алексей и Марико сидели на скамеечке в парке. Была у них своя излюбленная скамейка — в конце молодой липовой аллеи, почти у самого Долинска. Называлась аллея Комсомольской: расширена и ухожена была когда-то на молодежном воскреснике.

Сидели молча, близко друг к другу. У Марико убитый вид, у Алексея влюбленный и виноватый.

Не требовалось особой проницательности при взгляде со стороны, чтобы понять их заботу. Он изредка брал ее за руку и осторожно, вкрадчиво гладил расслабленные безвольные пальцы, засматривал ей в глаза утешающим беспомощным взглядом, шептал что-то ласковое, может быть, смешное для непосвященных, но казавшееся ему важным, очень важным именно сейчас, когда они оба наделали глупостей, ибо его вина тут неизмеримо большая — он мужчина и самой природой назначен нести бремя ответственности за двоих.

Он уже ни о чем не спрашивал: очевидно, сомнений не оставалось, и тоже был оглушен, подавлен, но крепился и не показывал ей, насколько это было в его силах, полной своей беззащитности, неискушенности перед лицом недалекого будущего, от которого не уйти и не отмахнуться.

— Почему, ну почему ты против? — спросил он, продолжая гладить ее руку.

— Неужели ты не понимаешь? — он с трудом расслышал: голос ее звучал тихим шелестом. — Получится, будто я нарочно… все подстроила, чтобы у тебя не было другого выхода.

— Зачем ты так, Маша?!. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь!

— Представляю, что скажут твои родители!

— Ничего они не скажут! Они поймут, — отважно возразил Алексей, хотя у него холодело под ложечкой, когда он думал о предстоящем разговоре с отцом. Визит к супругам Кочорашвили, тоже теперь неизбежный, пугал его почему-то несравненно меньше.

— Ты — добрый, наивный мальчик, Алеша, — сказала она уже спокойнее тоном взрослой женщины. — Спасибо тебе. Я понимаю — ты хочешь как лучше. Но кому… кому из родителей понравится, если их сын приведет в дом жену на пороге третьего курса?.. И потом — я не хочу, не могу и не хочу допустить, чтобы ты когда-нибудь попрекнул меня.

— Никогда! Клянусь тебе, Маша…

Он взял ее за плечи, повернул к себе и, посмотрев в ее влажные грустные глаза, вдруг ощутил в себе столько решимости, смелости, чего ему всегда не хватало, и прежнее его угнетенное состояние почти исчезло, отодвинулось, уступив место горячему желанию сделать все, что он может, и вдвое больше, лишь бы она улыбнулась и свободно, облегченно вздохнула. Новое, не известное ему раньше чувство было таким властным, безудержно напористым, что он привстал со скамейки и сказал, сделав рукой широкий жест, как бы отметающий ее возражения:

— Я ничего не хочу слышать, Маша. Мы сейчас же идем к твоим старикам, и я скажу им… Я не допущу, я… Вставай, идем! — он потянул ее за локоть.

— Подожди, Алеша… может быть… все-таки…

— Нет. Мы пойдем.

Она глянула на него удивленным благодарным взглядом и встала. Он церемонно взял ее под руку и повел по аллее. Затем внезапно остановился и серьезно, с незнакомой ей упрямой складкой в уголках губ, сосредоточенный, занятый единственной мыслью, полностью завладевшей им, чуть нахмурив брови, сказал:

— Я забыл, прости меня, Маша. Но я исправлюсь. Я прошу тебя стать моей женой. Ты знаешь… я люблю тебя.

Они стояли посреди аллеи одни. Солнце зашло за тучи, с гор тянуло прохладой, свежий полдневный ветер, в котором чувствовалось уже дыхание близкой осени, теребил на липах сухие листья, выискивая среди них желтые, бурые, с ослабшими подсохшими черенками, и, срывая, бросал на асфальт.

— Ты согласна? Ты хочешь этого? — все так же торжественно спросил Алексей.

— Да. Никогда и ничего я так не хотела, но…

Он осторожно прикоснулся губами к завитку волос на ее теплой щеке, и они пошли вниз, к выходу, прижавшись друг к другу.

Они шли молча, смутно чувствуя особую значительность, неповторимость того, что произошло между ними, теперь уже не детьми: каждый из них переставал быть только самим собой, принимая часть другой жизни, другой судьбы, которая отныне становилась и его собственной.

Алексей ступал неторопливо, приноравливаясь к мелким шажкам Марико, точно боялся расплескать, упустить великолепное, окрыляющее настроение, для которого не существовало преград.

Если бы его спросили потом, вряд ли он сумел бы рассказать связно, о чем думал, что вспоминал. Неясно, мимолетно проносились мысли о недалеком прошлом, представлявшемся сейчас до смешного пустым и ненужным, потому что все это было «до», а что будет «п о с л е», он не загадывал, наполненный светлой непоколебимой уверенностью, что оно будет чудесно и ново, и любой его следующий день, нет, — их общий завтрашний день непременно окажется ярче и лучше минувшего.

Странно — все вокруг вроде бы не изменилось: идет обычная жизнь, мотает в заводском цехе трансформаторы Петя Влахов, а после смены его встречает у проходной пополневшая Зарият — отец возил ее в московскую клинику, и ее там здорово подлечили; по вечерам поблизости от дома гуляет с матерью Оля Макунина, выписавшаяся из больницы. Ходит с палочкой, припадая на левую ногу. Герман Сченснович — о нем Алексей знал от отца — укатил в Прибалтику. Оля избегает встреч со знакомыми и бывшими одноклассниками: «здравствуй» и «до свиданья». Слышно, Макунины собираются уезжать, но точно неизвестно. Рита Карежева учится в Пятигорске, в фармацевтическом; близнецы Махни-Борода работают в пригородном совхозе и заочно учатся на сельхозфаке здесь, в университете, два раза в год являясь на сессию.

У них, у Ларионовых, в сентябре будет семейный праздник — серебряная свадьба родителей. Алексей с сестрой вступили в тайный заговор: он сохранил свою летнюю стипендию, она полтора месяца, вместо прогулок и речки, бегала на опытную станцию убирать урожай ягод и фруктов, заработала, и они, сложившись, купили отцу с матерью обручальные кольца. Когда родители «женились» (Танькино выражение), не до колец было, потом так и не собрались, тем более что оба были равнодушны к золоту и побрякушкам.

Странно было то, что жизнь себе шла, текла по пробитому руслу, и никто не догадывался, какую новую праздничную окраску приобретала она для них двоих, для Алексея и Марико.

В такие минуты, наверное, и совершаются сумасбродные выходки, и ему ничего не стоило выйти на середину аллеи и заорать во весь голос — деревьям, привядшим осенним цветам и одиноким в этот час скамейкам: «Слушайте, вы, все, кто может и кто не может! У меня будет, у меня уже есть жена, настоящая молодая  ж е н а, которую я люблю! Ее зовут Маша, и она меня тоже любит!..»

Но он не закричал, а только крепче сжал ее локоть и неслышно вздохнул.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Шалико Исидорович считал, что каждый человек имеет в жизни только то, чего он заслуживает, ни больше, ни меньше, а потому никогда не был чересчур высокого мнения о своей особе.

Да, он занимался любимой работой и достиг в ней степеней немалых: по Одесскому пароходству, к которому был приписан его потрепанный штормами, латаный-перелатанный в наших и иностранных доках нефтеналивной танкер на сто тысяч брутто-регистровых тонн[12], его, первого штурмана Шалико Кочорашвили, ценили как одного из самых знающих и надежных моряков порта — ничего, кроме благодарностей, наград и премий в послужном списке; да, он удачлив, и море отнеслось к нему благосклонно: за все годы лишь однажды висел на волоске от гибели, когда, смытый с верхней палубы громадной волной, восемнадцать кошмарных ночных часов боролся с рассвирепевшей стихией, но, по счастливой случайности, не был унесен далеко от дрейфующего судна, и утром его, полуживого, подобрали свои же; да, он стал отцом красавицы дочери, которую любил слепо, преданно, балуя ее с детства безо всякой меры.

Все так. Но вот в супружестве он счастлив не был. Неонила Георгиевна (он упорно не желал признавать нового ее имени, внесенного даже в паспорт) не приняла его страсти к морю, твердых, незыблемых для него представлений о служебном долге и морской этике, не приняла, осталась равнодушной к его мужской верности, сохраненной в многолетних неблизких скитаниях (он ходил на Кубу, плавал по морям, омывающим Европу и Африку, бывал в Канаде, Японии и на Цейлоне), верности, которая, как видно, ей не очень-то была и нужна.

Она не отказалась от материального благополучия — зарабатывал он достаточно, на себя почти не тратил (что ему, моряку, было нужно?), пользовалась этим благополучием, не давая ничего взамен и, как видно, не мучаясь угрызениями совести. Правда, он не собирался упрекать ее: энергичный, требовательный и непреклонный у себя на судне, в домашней обстановке Шалико Исидорович был терпелив и покладист.

Он уже кончил мореходку и ждал распределения, когда они познакомились. Яркая, смешливая, с крашенными хной рыжими волосами, влекущими его, как золотое руно аргонавта, живая, экспансивная Нила (тогда она откликалась на это короткое имя) в один-два вечера из длинного серьезного паренька в морской форме, готовящегося покорять дальние страны, сделала дачного кавалера, таскавшего за ней зонтик или свертки с покупками, ловившего ее шаловливый взгляд, как подарок фортуны.

Он плавал себе, возвращался, хлопотал, как наседка, устраивая гнездышко своей Ниле, которая, будучи к тому времени в «интересном положении», помыкала им, капризничала, что малый ребенок, требуя то того, то другого. Но он пребывал наверху блаженства, ибо относился к тем не очень многим представителям человеческой породы, которые словно специально призваны в мир, чтобы бескорыстно и жертвенно служить чему-то или кому-то.

После первого обмана жены Шалико Исидорович с трудом устоял на ногах. Смой его тогда с палубы океанской волной, и неизвестно, стал бы он бороться с бушующими валами почти целые сутки…

Позднее он притерпелся к ее изменам, закрывая на них глаза: в сущности, они оставались мужем и женой по чистой формальности.

Домой на положенный отдых Шалико Исидорович ехал с неизбывной тяжестью в сердце, которой не могла развеять и радость близкого свидания с дочерью.

Он не виделся с семьей полтора года, побывав за это время в нескольких рейсах, каждый раз говоря себе: «Это последний», и с горечью думал о том, что из двух главных ценностей, назначенных ему жизнью, осталась одна — его Марико. Моря больше не будет.

Он еще и сам не знал, что до конца дней своих не перестанет искать ему замену: то в книгах о море — набьет ими полный шкаф, то заставит все комнаты фигурками кораблей, яхт, повесит на стены морские пейзажи, но так никогда и не сможет избавиться от тоски по голубым просторам и свежему бризу.

Родившись в Одессе, городе, которому не занимать добрых морских традиций, Шалико Исидорович даже не помнил, когда началось его увлечение морем. Наверное, оно засело в нем еще до появления навезет, завещанное по наследству отцом, баталером эскадренного миноносца «Стерегущий». Отец был из числа тех бунтарей-матросов, которые в феврале семнадцатого сорвали с топ-мачты андреевский флаг и, арестовав реакционно настроенную часть офицеров, подняли над кораблем красное полотнище революции. Позднее его избрали председателем судового комитета, а в восемнадцатом он был застрелен из-за угла провокатором.

Отец был легендой в доме Кочорашвили. Имя его окружалось ореолом всеобщего поклонения. У бабушки, жившей в Аркадии, висел на стене его портрет в багетной раме — вирированная, наклеенная на плотное паспарту с вензелем фирмы фотография бравого усатого крепыша в форменке и бескозырке, снятого в фас, с остановившимся взглядом, как на всех снимках тех давно минувших лет.

Маленькому Шалико не сровнялось и пяти, а он уже плавал, нырял с пирса в зеленоватую прозрачную воду, резвясь, как юркий малек в косяке таких же рыбешек-мальчишек, которых море чуть ли не с пеленок приняло в свое лоно.

Летом, едва продрав глаза, он в одних трусишках, босиком, удирал на берег, мчался по набережной, мимо задумчивой статуи Дюка Ришелье, без которого, так же как без театра, лестницы и Дерибасовской, нельзя было представить себе Одессы, мчался к берегу, чтобы с разбегу плюхнуться «уточкой» в море и бултыхаться с мальчишками до посинения. Потом всей гурьбой, с покрасневшими от соленой воды глазами, они пили сельтерскую и ели мороженое у лотков, накрытых круглыми полосатыми зонтами.

Став постарше, он полюбил штормовое море, научившись справляться с его коварным нравом не хуже любого спасателя из «Освода», знал, что входить в волны надо, когда накатывает самый тяжелый могучий вал с завихрением из клокочущей пены на макушке, не обязательно «девятый» — их может быть десять — двенадцать, — и, пронырнув его повыше средины, вовсю молотя руками и ногами, поскорей выбираться из рокочущей зоны притяжения, где волны мечутся то вперед, то вспять, толкутся как одержимые, выбрасывая на острые прибрежные камни обточенные, похожие на обглоданные кости, куски дерева, скользкие гирлянды водорослей, арбузные корки и… незадачливых, неумелых пловцов.

Это было нелегко, опасно, особенно если волнение превышало четыре-пять баллов и на пляжах вывешивался предупреждающий красный вымпел: «Купаться запрещено».

Шалико не уставал от моря и всего, что было с ним связано.

Ровное, гладкое, переливчато-серебристое поутру, оно в полдень понемногу раскачивалось, а к сумеркам ветер гонял за молом белые завитые барашки мертвой зыби, вздымал стремительные брызги у форштевней морских катеров и буксиров, сновавших на рейде с задорно приподнятыми носами.

Он смотрел на швартующиеся у причалов суда — неповоротливые океанские лайнеры, с лесом белых свежевыкрашенных лебедочных стрел на палубах, мачт, талей и затянутых обесцвеченной солнцем парусиной шлюпок-шестерок; закопченные, грязноватые танкеры с выдвинутыми вперед корпусами, свободными от надстроек, — надстройки, включая косую трубу с эмблемой страны на цветном пояске, были сзади, у самой кормы; рыболовные сейнеры с разверстым ютом, без бортов в этом месте и леерных стоек, — там стояло траловое устройство. Он знал их «голоса», походку, очертания и едва ли не по размытому солнечным маревом слабому дымку на горизонте мог определить, который из них приближается к порту.

Ловил со сверстниками на беспоплавковую самодельную удочку бычков, «барабульку» и зеленушек, угадывая, когда клюет, по дрожанию намотанной на указательный палец лески; ловил руками и наволочкой от «думки» усатых креветок, вытаскивал из-под камней и из расселин крабов с панцирями всех цветов и видов — темно-зеленых «травянок», коричневато-ржавых «каменных», светлых «песчанок».

Терпкий, солоновато-йодистый запах моря; белесые чешуйки соли на высохшем после купанья загорелом теле; яхты, корабли, шверботы и шхуны; морские термины и профессионализмы, вроде «рапо́рта» или «компа́са», гребля, модели суденышек, вырезанные из дубовой коры, долбленные из березовых чурбаков; рыба и рыбаки, скользкие медлительные медузы, наводнявшие бухту после штормов, — все, буквально все это, созданное и принесенное на землю морем, и было миром его детских и юношеских стремлений.

Теперь — конец. Размеренное, пенсионное существование.

Каково же было изумление Шалико Исидоровича, не ждавшего особых радостей от оседлой семейной жизни, совпадавшей к тому же с надвигавшейся старостью, когда он нашел дома если не полное понимание, то предупредительность, заботу и даже ласку, на которые совсем не рассчитывал.

Нонна Георгиевна хлопотала по хозяйству, призвав на помощь довольно скудные свои кулинарные навыки, не тянула из дому по вечерам, как бывало прежде, не зазывала случайных гостей, которых он не любил, — словом, будто торопилась наверстать и восполнить все то, чем манкировала когда-то.

Неузнаваемо изменилась и Марико, в которой он с нескрываемым удовольствием и гордостью находил все больше собственных черт; то смешливое, легкое, бездумное, что и нравилось ему в ней, и тревожило его, когда она была младше, — как бы не пошла по материнской дорожке, — куда-то подевалось. Он нашел дома взрослую, трогательно-серьезную и — какому отцу не польстит — привлекательную, почти красивую девушку.

Шалико Исидорович поначалу терялся в догадках, не подозревая о том, что было весной между матерью и дочерью, а узнав Алексея, бывавшего у них запросто, успокоился. Что ж, понятно: девочка полюбила — и это пошло ей на пользу.

Однажды он заговорил с женой на щекотливую тему.

— Хороший парень. Как ты думаешь, Нила?

Нонна Георгиевна молча кивнула и вытерла глаза.

— Чего ты?

— Мальчик-то славный. И семья хорошая, интеллигентная. Я рада за Марико, но…

— Что «но»?

— Страшно мне как-то, — вздохнула она, отворачиваясь. — Давно ли была малышкой, а теперь вот… Шалико, если они… если они поженятся, мы возьмем их к себе, правда? Зачем нам вдвоем такие хоромы? Ты против?

Он улыбнулся.

— А не рано ли ты за них решаешь? — Его грузинский акцент, как всегда в минуты волнения, стал заметнее. — Конечно, Нила… Только как еще посмотрят его родители?

— А чего им смотреть? — возразила она с обидой в голосе. — Такие девушки, как Марико, на дороге не валяются.

Его покоробило последнее выражение.

— Ты говоришь так, вроде все уже сладилось…

— Я мать, — сказала она веско. — И должна думать заранее. Ясно — она еще молода и учится. Но время быстро летит.

Скоро Шалико Исидоровичу пришлось вспомнить разговор с женой. Вернувшись однажды раньше обычного с занятий своего досаафовского кружка, он застал дома Алексея и Марико. Они со стесненным видом сидели за чаем. Алексей, поздоровавшись, опустил глаза в чашку. Нонна Георгиевна засуетилась, ставя прибор для мужа. Марико встала, покраснев, как вишня.

— Мама, я пойду к себе. У меня что-то голова болит.

— Иди, иди, доченька.

Шалико Исидорович вымыл руки и сел, вопросительно посмотрев на жену.

Нонна Георгиевна прокашлялась.

— Вот, видишь ли…

— Вижу, — браво сказал он, пробуя разрядить неловкость, возникшую за столом, которую он приписал своему неожиданному появлению. — Алеша пьет остывший чай. Может быть, ты заменишь ему?

— Нет, нет, спасибо, — прикрыл рукой чашку Алексей. — Понимаете, Шалико Исидорович… я… мы… в общем…

Он запутался, сделал рукой безнадежный жест и пролил чай на скатерть.

— Простите, Нонна Георгиевна.

— Чего уж там, — приходя ему на помощь, сказала она. И обратилась к мужу: — Видишь ли, отец, молодой человек просит руки нашей дочери… — Фраза получилась чересчур чопорной, старорежимной» и она поправилась: — Они хотят пожениться.

Шалико Исидорович не раз рисовал себе похожую сценку, зная, что рано или поздно это будет, но никогда не предполагал, что в нем вдруг заговорит присущее многим отцам собственническое чувство, — именно отцам, — матери на свой женский лад скорее примиряются с подобной необходимостью. Ребенок тобой рожден, воспитан, вложена в него часть жизни, души, сил и ума, а когда он становится наконец на ноги — изволь радоваться, отдай кому-то, который придет и не спросит, и получит неизвестно по какому праву! Шалико Исидорович забывал, что отцовство его было далеко не полным: он не сумел равномерно поделить себя между морем и дочкой, и это часто вызывало досадное сожаление и недовольство собой.

Он согнал черные кустистые брови к переносице, так что они образовали изогнутую косматую линию, и, стараясь быть спокойным, сказал:

— Прежде следует спросить у Марико. И… не рано ли? Зачем такая спешка? Надо кончить учебу, а там видно будет…

Нонна Георгиевна наступила ему под столом на ногу.

— Марико согласна, отец. И учиться она, конечно, не бросит…

— Может, она сама нам скажет?

Алексей то краснел, то бледнел — вся его смелость давно улетучилась, но он продолжал молча, сидеть, подавляя мучительное желание удрать, покинуть свое «лобное место», этот электрический стул, оказавшийся гораздо страшней, чем он думал.

— Марико! — позвал Шалико Исидорович, встав и приоткрыв двери в соседнюю комнату. — Выйди, пожалуйста, на секунду!

Она вышла, присмиревшая, с опущенными глазами.

— Ну, вот… я не знаю, — растерял слова Шалико Исидорович. И сел, не глядя на дочь. — Может быть…

— Папа, — тихо сказала она, — разве так плохо, что мы… Почему ты против?

Нонна Георгиевна опять толкнула мужа под столом коленкой, бросив на него выразительный взгляд.

— Кто говорит, что я возражаю? — Он вертел в руках чайную ложку и стал сгибать ее, потом с удивлением увидел, что ему это удалось, бросил и ощутил мгновенное облегчение. Чего, в самом деле, он корчится, как будто тут невесть что происходит. Возможно, у них — самый лучший день в жизни: ребята ведь любят друг друга, их же видно, так и светятся оба! А может, у них уже и случилось что?.. Молодежь нынче торопится! Эта мысль почему-то не испугала его, он опять улыбнулся и обезоруженно развел руками. — Ну, раз вы все так… дружно, подавайте заявление. Не старые времена… Скажи вам «нет», не послушаетесь! — он поцеловал Марико в щеку и торопливо, порывисто пожал руку подскочившему Алексею.

— Жить будете у нас, — не допускающим возражений тоном сказала Нонна Георгиевна. — Шалико, что же ты стоишь? Давай шампанское. Там, в баре.

Шалико Исидорович повиновался. Фужеры позванивали в его руках, когда он ставил их на стол.

— Да, — вспомнила Нонна Георгиевна, — а с вашими родными вы уже говорили, Алик?

Он, весь пунцовый, поспешно ответил:

— Я сейчас пойду. Я считал, сначала — к вам…

— Ну и хорошо. Ну и хорошо, — Нонна Георгиевна сморщилась, начала шарить в кармашке фартука, отыскивая платок.

— Мама…

— Ничего, ничего… это я так…

* * *
Приближалось первое сентября — волнующий для Евгения Константиновича день, которого он всегда ожидал с радостным нетерпением и некоторой боязнью, не исчезавшей с годами.

Приближалось и еще одно немаловажное событие в их жизни с Ириной Анатольевной — двадцатипятилетие, серебряная свадьба, что тоже сообщало его настроению особую приподнятость и в то же время немножко пугало своей торжественностью,неизбежностью оказаться в центре внимания, необходимостью принимать подарки, сказать за столом речь, чего он совсем не умел, а тут тем более, потому что какие бы близкие и друзья не сидели рядом, а все же это означало — вынести на люди самое для него дорогое, личное, касавшееся только двоих, его и Ирины. Он считал себя выродком, которого злой рок, непонятно за какие прегрешения, наградил комплексом неполноценности, — ну, кого, скажите, из нормальных людей могут тревожить такие вещи? — но это ничего не меняло, он знал, что предстоящий семейный праздник потребует от него дополнительных затрат нервной энергии.

Поэтому в последние дни Евгений Константинович был рассеян, много курил, чаще, чем стоило бы, обсуждал с Ириной список приглашенных гостей и шептался с детьми, советуясь с ними, что подарить жене, причем решающий голос имела Татьяна, возмущавшаяся неосведомленностью мужчин в таком простейшем вопросе.

И вот именно теперь Алексею понадобилось огорошить всю семью заявлением о своей женитьбе.

На Евгения Константиновича известие произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Сын выбрал явно неподходящее время.

Ирина Анатольевна возилась с Танькой на кухне, прокручивая через мясорубку помидоры на томат, а он сидел за письменным столом и перелистывал книжки, купленные накануне. Алексей слонялся по комнатам без дела, несколько раз подходил к отцу, ковырялся в книжном шкафу, стоявшем тут же, запихивал книги на место, мялся и крутился около, пока Евгений Константинович, сняв очки, не спросил его:

— Чего ты нудишься? Матери там рабочая сила — во как нужна.

— Я помогу, я помогу, — с готовностью сказал Алексей. — Но сначала выслушай меня.

— Говори, я слушаю, — Ларионов скрипнул стулом, поворачиваясь, и испытующе, с беспокойством посмотрел на сына. — Что? Что случилось?

— Ничего… особенного, — язык плохо слушался Алексея. Он насупился и, сделав паузу, сказал натянутым звенящим голосом: — Я женюсь, папа!

Евгений Константинович от неожиданности уронил очки на пол. Поднял, оторопело посмотрел на разбившееся стекло.

— Что… ты сказал?

— Мы с Машей подали заявление в загс! — с вызовом ответил Алексей, напрягаясь, готовый к немедленному отпору, если это потребуется.

Евгений Константинович щелкнул костяшками пальцев.

— Да… сюрприз, как говорится. Ступай позови мать.

Алексей метнулся к дверям и чуть не столкнулся с Ириной Анатольевной. Руки у неё были красные от помидорного сока. Сзади возникла Танькина рожица.

— Мужчины не догадываются, что нам нужна помощь? — спросила Ирина Анатольевна. — А отчего это вы оба какие-то растерянные? Женя? Что такое? На тебе лица нет. Алеша?!.

— Повтори, пожалуйста, — сказал ему отец.

Танька молча забилась в угол между книжным шкафом и стенкой и стояла там, не дыша, понимая, что стряслось нечто из ряда вон выходящее и ее могут прогнать. Глазенки ее поблескивали от любопытства и некоторого испуга. Если это то, о чем она догадывалась…

— Ну?!.

— Мама… мы с Машей… Короче — я женюсь! Вот!.. — Алексей стоял у окна, спиной к свету, глядя себе под ноги, негнущийся, чужой, враждебный.

— Но почему так скоропалительно? — Евгений Константинович уже был уверен, что худшие его опасения сейчас подтвердятся, и чувствовал, как в нем накипает раздражение, гнев на сына, который создает ему новые сложности. — Ты слышишь? Он не соизволил даже прилично выразиться! Скажем: «Вы не против, если я женюсь?» А утвердительно, как уже решенное дело! Вы, значит, как себе знаете, а я вас предупредил!

— Женя!..

— В двадцать лет, недоучившись, не проверив, наконец, своих чувств, вот так, с бухты-барахты, на первой попавшейся смазливой девчонке!

— Папа! — предостерегающе остановил его Алексей. И побелел как мел. — Я прошу тебя не продолжать! Если ты скажешь о Маше хоть одно плохое слово!..

— Затыкаешь отцу рот, мальчишка?! — Евгений Константинович трясущейся рукой расстегнул ворот рубашки и сел на тахту, не в состоянии что-либо добавить. В голове уже прыгали шипящие пузырьки, пенились, распирая затылок, и, лопаясь, отзывались на зубах стылой оскоминой.

— Женя, успокойся! Давайте без шума… Алеша, сядь.

Он сел на стул. Мать тоже села, но на тахту, рядом с отцом, взяла его за плечи.

— Тебе нехорошо, Женя? Танюша, принеси валерьянки!

— Не надо мне валерьянки! Не делайте из меня истеричку!

— Алеша!.. Но почему так неожиданно?

— Не знаю, мама, почему вам кажется неожиданным, — отчужденно сказал Алексей. — Родителям Маши так не показалось.

— Приспичило им, видите ли…

Евгений Константинович вышел в спальню, ссутулив плечи, и прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Он уже ругал себя за внезапную вспышку — что называется завелся с пол-оборота — и несколько минут стоял так, пытаясь справиться с медленно стывшим в нем гневом. Когда он вернулся, Алексей по-прежнему сидел на стуле, скованный и ощетинившийся. Ирина Анатольевна что-то говорила ему.

Танька держала в руке стаканчик с лекарством.

— Выпей, папа.

Он покорно проглотил пахучую горьковатую жидкость.

— Что же делать, Женя? — спросила Ирина Анатольевна.

Ей тоже было несладко, он видел это, несмотря на свое подавленное состояние и поднимавшееся к затылку предчувствие головной боли, — но она держалась. И ему стало жаль ее, когда он понял, что забота и тревога ее сейчас не только о сыне, но и о нем, о его спокойствии и здоровье.

— Может быть, ты все-таки ответишь нам с матерью, почему нельзя отложить? На год, что ли… Хоть бы закончили третий курс, а?

Перемена, происшедшая с отцом, осталась незамеченной сыном. Слишком был занят собой, своими мыслями о несправедливом, как он думал, отношении отца к его выбору… И то, что он чувствовал тщательно скрываемое до сих пор, но все же очевидное предубеждение Евгения Константиновича к Марико, ожесточало и ослепляло его.

— Нет, мы поженимся, как пройдет положенный срок… Заявления поданы, ничего изменить нельзя.

— Значит, здесь стою — здесь останусь? И — никаких объяснений?

— Послушай, Алик, — волнуясь, сказала мать. — Хорошо ли ты проверил себя? Будь откровенен с самим собой — возможно… возможно, вы по молодости лет… — Она запнулась, подыскивая выражение, и увидела Таню. — Танюша, тебе лучше уйти…

Танька безропотно удалилась.

— Мама, не нужно меня уговаривать.

— Я не уговариваю, я обращаюсь к твоей рассудительности.

— Говори, как мужчина, — глухо произнес Евгений Константинович, — она… ждет ребенка?

Алексей не ответил прямо. Разбитый, потерявший способность краснеть, он собрал остатки мужества и заученно, как будто давно твердил про себя эту фразу, с упорством обреченного, раздельно сказал:

— Если вы не позволите, я… я все равно женюсь.

Ирина Анатольевна поднялась с тахты.

— Поступай как знаешь, — грустно сказала она. — Но помни: родители могут простить все, кроме… черствости. Не ожидала я от тебя…

— Но что я сделал?!.

— Ты сделал не так, как можно и нужно было, Алеша. Понять тебя нетрудно, но мы хотели бы встретить такое же понимание с твоей стороны. Тебе двадцать лет… Женя, ты бы прилег.

— Нет. Я не лягу. Я помогу тебе с помидорами.

Они ушли на кухню.

Алексей остался один. Пружина, которую он, заранее предвидя скандал, закрутил в себе до отказа, стала понемногу распрямляться, и он долго сидел так, уронив на колени худые руки, не испытывая никакого удовлетворения от сравнительно легкой победы.

* * *
— Что это, Ира? Эгоизм? Нравственная слепота или полная растерянность перед лицом обстоятельств, а отсюда — утрата психологического равновесия? — вполголоса спросил Ларионов жену, которая разбирала в это время постель. — Разве мы с тобой заслужили?

Остаток дня прошел спокойно. Танька ходила тише воды ниже травы. Алексей заперся в своей комнате. Никто не знал, что он там делает — спит, читает, сидит у окна, подперев подбородок руками?..

Ирина Анатольевна оглянулась на дверь, неслышно притворила ее.

— Не думай ты столько, Женя. Небось уже наглотался пятерчатки?.. Испортишь ты себе сердце.

— Есть грех…

— Не усложняй. Разве не видишь — натворили они дел. Я чувствовала, говорила тебе. Ну, что ж теперь поделаешь? Пусть женятся. Может, это его счастье, как знать?

— Он наплевал нам в физиономию, — устало сказал Евгений Константинович. — Не спросил по-людски, не посоветовался. Как снег на голову, а ты предлагаешь не обращать внимания, проглотить?

— Он одумается, Женя, подожди… Ему ведь тоже нелегко. Он… он такой же, как ты, — не хочет, не может показаться нам слабеньким, несамостоятельным. А самоутверждение никогда не проходит безболезненно…

— И это накануне нашей серебряной свадьбы…

Она не успела ответить. Послышался тихий стук в дверь.

— Таня, ты?

— Это я, мама.

— Входи, Алик, не заперто.

Евгений Константинович сидел на банкетке без носков, но еще одетый, боком к двери. Когда сын вошел, он не переменил положения, не повернулся.

— Папа, мама… я… — Алексей прислонился спиной к шифоньеру, руки — назад, похудевший за один день, с темными лиловатыми пятнами под нижними веками. И опять было в нем жалкое, затравленное, не вязавшееся с упрямо и жестко сомкнутыми губами и принужденной позой.

— Я знаю, что виноват… и что вы не сможете, — он на секунду замолчал — уж чего-чего, а заплакать он не должен был позволить себе, — …не сможете меня простить, но… — Алексей опустил голову еще ниже.

Евгений Константинович сделал жене незаметный знак, который мог означать только одно: «Не помогай! Сам натворил — сам пусть выпутывается!» Ирина Анатольевна промолчала.

— …я боялся. Я знал, что папа не разрешит…

Ларионов смотрел на сына, и знакомое чувство жалости уже возникало в нем, отодвигая обиду: да что же это в конце концов — близкие люди не могут понять друг друга, не причинив боли, не наломав дров?!. Некстати, неизвестно по какой такой ассоциации, он вдруг вспомнил Олю Макунину, и ему стало страшно. Нет! С кого больше спросится — с желторотого, неоперившегося птенца или с них, у кого целая жизнь за плечами?

— Ты любишь ее? Только честно.

— Да.

— Ну, так что, мать? — Евгений Константинович подмигнул ей. — Пусть их, а?

Алексей поднял на отца недоверчивый взгляд.

— Папа, ты не думай, мы отлично проживем на две стипендии… а жить — жить мы можем у родителей Маши, они даже просили…

— Разговор никчемный и несвоевременный, — тем же тоном сказал отец. — Не об этом сейчас надо… — и встал. — Давай-ка вот, жених, прикладывайся к иконке, — и подставил Алексею щеку. — Ну?!.

Тот торопливо, как всегда сконфузившись, чмокнул отца и бросился к матери. Ирина Анатольевна расплакалась, обнимая его.

— Завтра утром приводи невесту, — сказал Евгений Константинович. — Коли так, пусть все будет по-человечески…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В первую сентябрьскую субботу у Ларионовых с утра стоял дым коромыслом. Ирина Анатольевна, Таня, как только вернулась из школы, а потом и подоспевшая с лекций Марико — в качестве добровольной вспомогательной силы, — повязавшись передниками, священнодействовали на кухне, куда мужчины не допускались, а Евгений Константинович с Алексеем бегали на посылках: в магазин за сахаром, подсолнечным маслом, сметаной и другими продуктами, которых в нужный момент не оказывалось под рукой, в подвал — за соленьями и картошкой; таскали из одной комнаты в другую раздвижной обеденный стол, прикидывая, как бы получше рассадить двадцать гостей.

По квартире бродили запахи лука, сдобного теста, перетираемой в ступке цедры и свежей малины, купленной на крюшон, — его собственноручно должен был приготовить Евгений Константинович, — сквозняк выдувал занавески в открытые окна (погода была солнечная, теплая), покачивал стоявшие повсюду в вазах длинные стебли гладиолусов с роскошными бордовыми, белыми и оранжевыми цветами, — Алексей еще вчера приволок их с базара полное эмалированное ведро.

Предпраздничная суета сегодня, после недавних огорчений, размолвок, неопределенности, всех взбодрила, создала единый, быстро сладившийся ансамбль, в который компанейская Марико вошла легко, без нажима, сразу преодолев первоначальную неловкость, понятную в ее положении.

Реплики, разговоры, просьбы, которыми они обменивались: «Ирина Анатольевна, сливки взбивать?» — «Алик, сбегай за перцем!» — «Татьяна, не ешь горячее печенье, заворот кишок наживешь!» — реплики, связанные, казалось, лишь с совместными хлопотами по хозяйству, несли скрытую нагрузку, стирая остатки непонимания, последствия недомолвок, прежних взаимных обид, настраивая виновников суматохи на добродушно-шутливый лад.

У каждого этот так славно начавшийся день вызывал в памяти разные, но в чем-то близкие образы и картины.

Евгений Константинович думал о том, как скоротечно, как баснословно быстро промелькнуло двадцать пять лет после его более чем скромной свадьбы, и улыбался рассеянной блуждающей улыбкой. Может, он видел себя и Ирину в молодости, в тот час, запомнившийся на всю жизнь, когда они, насквозь промокшие, но хохочущие, веселые, шли домой из загса — по дороге их накрыл проливной дождь, но они не спрятались, не ускорили шага, потому что Ирина усмотрела в их маленьком приключении счастливую старинную примету.

Ирина Анатольевна, возившаяся у плитки, так часто посматривала на черные замшевые туфли Марико, будущей своей невестки, что та, смутившись, сказала:

— Я забыла снять. Я сейчас…

— Нет, что ты, девочка, пол грязный. Я смотрела, потому что вспомнила… У меня к моей свадьбе совсем развалились туфли, и Евгений Константинович принес немецкие. Почти такие же, как твои. Подобрал в Кенигсберге, в разваленном бомбой обувном магазине. Единственный его фронтовой трофей. Так, вспомнилось…

Алексей со страхом представлял себе свое близкое теперь бракосочетание: он, как и отец, не любил шумных празднеств и всякой гласности. А Марико виделся тот новогодний вечер, у нее дома, где было очень похоже — сутолока, возбужденные голоса, запахи. Тогда ей в первый раз поверилось, что она сумеет понравиться Алексею, стать нужной ему.

Танька? Таньке, конечно, льстило, что у нее — взрослый брат и она впервые будет равноправно сидеть за столом и громче всех кричать: «Горько!» И два раза подряд: две свадьбы — серебряная и обыкновенная — дело совсем не шуточное!

…За стол сели в пять. Женщин было гораздо больше: Евгений Константинович никогда не умел заводить стольких друзей и знакомых, как Ирина Анатольевна, пригласившая многих своих сослуживцев. Пришли Сафар Бекиевич с супругой, моложавой, несмотря на пятерых детей, худенькой молчаливой женщиной со смуглым лицом и необыкновенно живыми черными глазами, родители Марико, все еще холостой математик Нахушев, Семен Семенович Варнаков, которого недавно проводили на пенсию, его жена и еще несколько учителей.

Евгений Константинович сам ходил к Макуниным — приглашал всех, но Ираида Ильинична наотрез отказалась: «Спасибо. Не до веселья нам… А Оли нет, она ушла на кварц… Да и вряд ли она пойдет».

Ираида Ильинична избегала его взгляда и, как прежде, морщила лоб. Она снова пополнела, видимо несколько оправившись от потрясения, и Ларионову подумалось, что она жалеет о недавнем своем визите к нему и о том, что раскисла тогда. «Мы чужие — чужими и останемся» — казалось, говорил весь ее вид.

Он пожал плечами и не настаивал.

Тамадой единодушно избрали физика. Он сначала отнекивался, но потом все-таки сел во главе стола и показал, что даже самый стеснительный горец знает и умеет все, что касается застолья, этой неотъемлемой части горского быта, кавказского гостеприимства. Причем он был в меру гибок и демократичен — ни на кого не давил, требуя пить до дна, сам усадил нерешительно вертевшуюся в дверях Таню рядом с виновниками торжества. «Это не только их праздник, Танюша, — сказал он, — это и ваш с Алешей. Садись и не смущайся». Танька не заставила себя долго упрашивать. По ее раскрасневшемуся личику не было заметно, чтобы она смущалась.

Вышло так, что брат и сестра оказались между отцом и матерью. Марико сидела чуть поодаль, возле Нонны Георгиевны.

— Ну, что же, это самое… — встал Сафар Бекиевич, поднимая рюмку. — Властью, данной мне от бога, я и начну… — Он поморгал, подвигал подбородком и продолжал уже без шутливых ноток в голосе: — Вот, это мои друзья — Евгений Константинович и Ирина Анатольевна. У них сегодня — большой день: они прожили вместе ни много ни мало — четверть века… Хорошо прожили, дружно, красиво. Я знаю их близко всего около трех лет, но уверен, что не так-то просто найти более дружную и любящую пару. И мне кажется… Понимаете, мы, кавказцы, любим в наших тостах этакую цветистость, принятую и на Востоке, когда всякая высота сравнивается по меньшей мере с Эльбрусом, когда образы и пропорции заимствуются из богатырского эпоса, из нартов, и никакая гипербола не кажется преувеличением… Это наша национальная черта, имеет она свою историю и свое оправдание. Но сегодня… сегодня я не хочу говорить так, потому что обращаюсь к очень простым, очень скромным людям, моим большим русским друзьям, которые заслуживают любых слов похвалы и привета, но, это самое… лучше таких же простых и добрых, как они сами… — Он еще поморгал и, выйдя из-за стола, подошел к Ларионовым. — Ну, вот… молодожены… Поздравляю вас, дорогие! Будьте всегда такими, какие вы есть, и сто лет вам жить и любить друг друга! Дай аллах всем нам погулять на вашей золотой и бриллиантовой свадьбе! Вот, все-таки не удержался, это самое… — Физик потянулся к Евгению Константиновичу, они чокнулись и расцеловались. У Ирины Анатольевны Сафар Бекиевич церемонно поцеловал руку. Жест был неуклюжий, но такой прочувствованный, что все захлопали.

— Горько! — тихонько пискнула Танька, с опаской посмотрев на тамаду.

— Татьяна! — укоризненно покачал головой отец. — Не вольничай! И вообще: вас еще нет с Алешкой! Вы даже не в проекте.

— Правильно! Горько! — подхватил Шалико Исидорович.

— Горь-ко-о! Горь-ко-о!

Евгений Константинович встал, выжидательно глядя на жену. Она тоже поднялась и подставила ему губы, улыбаясь. Они поцеловались, и оба порозовели.

Вокруг уже шумели, звенели посудой, за столом вспыхивали смех, разговоры.

— Приятно на них смотреть, — с легкой завистью сказал Нахушев Варнакову. — Забываешь, что им под пятьдесят…

— Хорошая семья, — накладывая себе в тарелку грибов, согласился Семен Семенович. — Мы вот все говорим: современные семьи, современные семьи… А присмотреться да узнать поближе — немало ведь таких-то. И детишки у них — что надо. Все же пока что семья в воспитании ох как много значит…

Говорили на этом вечере много и всяко. Историка, обычно незаметного, старавшегося обойтись без речей, подвел малиновый крюшон, которым он вместо воды запивал водку: язык у него развязался — и, взяв слово, он долго и путано разглагольствовал о роли женщины в супружеской жизни, и тост его получился скорее жалобным, чем торжественным.

— Что с ним? — наклоняясь к Варнакову, спросил Сафар Бекиевич. — Даже прослезился.

— Опьянел, — ответил Семен Семенович. — Он ведь частенько… того. Ему немного и надо. Скорей всего — сравнил… Вот и заскучал. Я его давно знаю. Мы вместе учились. Неудачно женился. Она — мещанка, эгоистка, каких мало. Сейчас она — в санатории. Иначе бы он не пришел.

— А когда у нас с тобой серебряная? — спросила Нонна Георгиевна у мужа.

— Через два года, — сказал он, и в голосе его был укор. — Как же ты не помнишь?

Евгений Константинович почти не ел и не пил. Взволнованный, растроганный, ковырял вилкой ветчину на своей тарелке, забывая положить ее в рот, и рассеянно отвечал на Танькины вопросы, которые она задавала ему шепотом, с любопытством разглядывая гостей. Его уже не пугали разные пустяки: не смущали общее внимание и поздравления, большинство которых казались ему искренними, высказанными от души, — оставалось в нем сейчас самое главное, только самое главное для него, если не считать любимого дела, — Ирина и дети были рядом с ним, вместе с ним, и все они были одно целое, как и много лет назад.

Он положил вилку и встал.

— Вы позволите, Сафар Бекиевич?

— Какой разговор…

— Знаете, — начал Евгений Константинович, — я никогда не умел произносить высоких слов, но… двадцать пять лет — это двадцать пять лет. Четверть века. Царская рекрутская служба… — он улыбнулся краешком губ. — Треть жизни, причем в случае довольно благополучном. И я хочу, не прибегая к высокому штилю… — он повернулся к Ирине Анатольевне, — сказать спасибо жене за эти годы. Тем более что… если быть справедливым, я ведь не сахар, хотя в общем-то ничего себе. И если ты не против, — давай продолжим?.. — Евгений Константинович чокнулся с женой и добавил: — Пусть теперь кричат «Горько!».

— Горь-ко-о! — восторженно завопила Танька.

— Горь-ко! — отозвался весь стол.

Евгений Константинович трижды расцеловал жену и хотел уже сесть на место, но его остановила Таня. Только что она громким шепотом о чем-то препиралась с братом, а теперь стояла, блестя глазенками и сжимая в кулачке две маленьких картонных коробочки.

— Папа… мама. Мы с Алешкой тоже, вот, поздравляем вас… дайте ваши руки. Нет, па, не ту… — Она извлекла из коробочки кольца и с торжествующим видом надела на пальцы отцу и матери. — Вот, как у настоящих жениха и невесты…

— Браво! — не выдержал Шалико Исидорович. — Браво!

— Чертенята, — растерянно сказала Ирина Анатольевна, рассматривая колечко. Глаза у нее тоже подозрительно заблестели. — Где вы взяли столько денег?

— Алькина стипендия за три месяца, — сказала Таня.

— А она все лето работала на плодоягодной, — вмешался Алексей. — Без ее доли не хватило бы.

— Так вот где ты пропадала все дни…

— Хотя они пока даже не в проекте, я предлагаю выпить за них, — вставая, сказал физик. — За наше продолжение, Евгений Константинович, Ирина Анатольевна. За молодежь! Ей-богу, она у нас славная! Что бы там ни говорили, это самое…

— За молодежь!

— За детей!

— Таня, Алик — за вас!

Тостов было много. Говорят: «Всякому — свое счастье, в чужое на заедешь», но и чужое тепло греет людей. Пусть не часто — в мелькании будней бывает некогда и оглянуться, — но выдаются все же минуты, которые заставляют задуматься и сравнить, еще раз проверить, по той ли мерке сложена твоя жизнь, или, может быть, мера давно усохла, съежилась, как бальзаковская шагрень, по твоей же вине, или вовсе заброшена в дальний потайной угол, обросла слоем пыли, и страшно извлекать ее на свет, и лучше не вспоминать, не искать, не сравнивать.

Так или иначе, но за семейным столом Ларионовых возникло само собой, не померкнув до конца вечеринки, то редкое, заразительно доброе настроение, когда забывается мелочное, неглавное, привходящее, когда говорят, что думают, а попрощавшись с хлебосольными хозяевами, не злословят за их спиной. Есть такое простонародное выражение: «отдохнуть душой». Это можно было сделать в тот вечер у Ларионовых.

Много шутили, пели. Потом Ирина Анатольевна посекретничала с мужем и попросила слова.

— Тихо! Невеста говорить будет! Тихо! — Сафар Бекиевич ткнул пальцем в бок Нахушева, который завел спор с захмелевшим историком.

— Спасибо вам, друзья, — сказала Ирина Анатольевна. — За внимание, за ласку. Мы очень тронуты, поверьте… Спасибо. А сейчас я хочу обнародовать одну семейную новость… В нашей семье и… в семье наших будущих родственников Шалико Исидоровича и Нонны Георгиевны, — она сделала жест в сторону супругов Кочорашвили, — скоро произойдет важное для нас событие.

— Никак — опять свадьба, — догадался кто-то.

— Да. Свадьба. Месяца через полтора-два Алеша и Марико поженятся… И мы, конечно, приглашаем всех вас.

— За молодых! — громко сказала Нонна Георгиевна.

— За молодых!

Алексей и Марико встали. Он не знал, куда девать руки от смущения, и заглаживал пальцами уголок скатерти прямо перед собой. Отец пришел ему на помощь, подав фужер с шампанским.

— За вас же пьют. Держи. И налей Марико.

Алексей повиновался и пролил вино на скатерть. Когда наконец все выпили и разговор принял другое направление, он сел на свое место, укоризненно посмотрев на мать. Она поняла и наклонилась к нему:

— Ничего, Алик. Привыкай. Ты ведь жених теперь.

От матери непривычно и приятно пахло вином, пахло духами, щеки ее разрумянились. Нарядная, в светло-голубом платье, с модной прической, она показалась Алексею совсем молодой, чуть ли не девушкой, и он, стесняясь, тихо сказал ей:

— Ты сегодня красивая, мама…

Она благодарно кивнула и положила ему на тарелку куриную ножку.

— Ешь, Алик. Ты — как в гостях.

Татьяна завела магнитофон, все потянулись в гостиную.

Сафар Бекиевич разошелся: смешно приплясывая, кружил в вальсе свою жену, не решаясь приглашать других женщин. Его грузная, крупная фигура с короткими ногами и солидным брюшком тяжело проносилась по комнате, он весь сиял, а в серванте жалобно позванивала посуда.

Танцевали все, кроме Шалико Исидоровича. Он устроился в низеньком кресле без подлокотников, причем колени доставали ему почти до подбородка, и на все уговоры «поработать ногами» отрицательно мотал головой: «Нет, что вы, я не умею. Тут я без лоцмана не выплыву. Пожалуйста, не беспокойтесь, мне не скучно».

Когда «старики» устали и, отдуваясь, расселись на диване и стульях, серединой комнаты, откуда был убран палас, чтобы удобнее танцевать, завладели молодые.

Общий восторг вызвали Таня и Марико. Под музыку из греческого фильма «Край залива» они плясали сиртаки[13].

Наблюдая за дочерью, Евгений Константинович не мог прийти в себя от изумления. Ну, Марико — ладно: взрослая, невеста — мало ли где могла она научиться легким воздушным движениям, почерпнуть чувство ритма и музыки. Но Танька!.. Откуда, когда взяла она эту осанку, горделиво-царственную и лукаво-задорную одновременно, когда проскочила тот неуловимый рубеж, который отделяет угловатого, нескладного подростка от сложившейся девушки?.. Кто преподал ей первые уроки полудетского еще кокетства, не слишком бросающегося в глаза, кто помог найти верную золотую серединку, чтобы кокетство не превратилось в манерное кривлянье, не нарушило условную возрастную границу, когда для ребенка чересчур много, а потому противно, а для девушки неумело и ложно?

Серебристо звенели бузуки, наполняя комнату плавными, стремительными звуками музыки, с которой века не стерли эллинской величавости; сквозь сдержанные, нарочито замедленные аккорды аккомпанемента рвался страстный темпераментный ритм, ускоряющийся с каждым тактом, — и они обе, Марико и его дочь Таня, — он, конечно, видел сейчас одну дочь, — понимали это, улавливали скрытую энергию мелодии и быстро, безошибочно перекладывали ее на язык танца.

Под конец Таня сняла руку с плеча Марико и, отскочив на шаг от партнерши, вдруг пошла в бешеном удвоенном темпе, лихо перебирая ногами и слегка поворачивая бедра на тот же счет — не вульгарно, не вызывающе, а женственно, целомудренно, пока мотив не оборвался на пределе и последний звук еще плыл, а они уже отошли в сторону, счастливые, задыхающиеся.

Гости зааплодировали. Особенно Нахушев не жалел ладоней.

Алексей тоже с удовольствием хлопал и думал о том, что, наверное, его сестра и невеста станут подругами, и это доставляло ему радость.

Евгений Константинович подавил в себе желание обнять Таньку или хотя бы, как он не раз проделывал, шутливо шлепнуть ее ладонью пониже спины. Но он поостерегся. Нет, брат, дудки! Не шлепнешь! Вот и дочь выросла!..

— Где ты научилась? — спросил он, взяв ее за локоть.

— Танцевать?

— Да.

— Я в кружок ходила. У нас в школе. А что? Тебе не понравилось?

— Понравилось, — сказал он. — Даже очень. Ты молодчина.

— Правда?

— Честное слово. Просто здорово.

— Бис! — закричал математик. — Еще что-нибудь! Таня, Марико, ну, пожалуйста!

Таня завела цыганочку.

Пока они танцевали, Евгений Константинович подошел к жене, возившейся у стола.

— Слушай, ты видела?

— Что?

— Как Танька отплясывала?

— Видела.

— Я глаза раскрыл. Вот тебе и малышка!

Ирина Анатольевна покачала головой.

— Какая же она малышка? Ей скоро — пятнадцать. И она не из тех, кого можно упрекнуть в запоздалом развитии. Что, мудрец, прозевал? Не заметил, как она повзрослела?

— Не заметил, — признался он. — Все считал ее сорванцом девчонкой — и только.

— То-то же.

— Знаешь, — сказал он, помогая ей расставлять чайные чашки, — я бы не прочь начать все сначала. Наверное, я теперь делал бы это умнее…

— Хватился. Иди лучше к гостям. Пора пить чай. По-моему, Татьяна уже злоупотребляет их вниманием. Приглашай к столу.

— Сейчас… я хотел еще что-то сказать…

— Склероз?

— Вот, вспомнил… Понимаешь, я вовсе не хочу, чтобы Алексей после свадьбы жил где-то. Пусть берет Машу сюда. Найдем место.

Ирина Анатольевна испытующе на него посмотрела.

— Надо ли это, Женя? Они ведь останутся в нашем доме. Тут, рядом. Ты действительно хочешь, чтобы они жили у нас?

— Конечно. Почему ты задаешь мне такой вопрос?

— Потому что… — Она откинула ему со лба волосы. Этот ее жест он всегда воспринимал как ласку. — Потому что ты… не очень удобный человек, Женя. Ты чересчур требователен. К себе, правда, тоже. Даже больше, чем к другим. Но бедным «другим» от этого не легче.

— Так… так… — опешил он. — Вот новость. Значит, тебе всю жизнь, все двадцать пять… было трудно со мной?..

— А ты не знал? Amicus Plato, sed magis amica veritas[14]. — Увидев огорченное выражение его лица, она засмеялась и снова провела рукой по его волосам. — Дурачок. Иначе я бы давно ушла от тебя. Именно таким ты мне и нужен. Так что не вздумай меняться…

* * *
На другой день, в воскресенье, Алексей вынес выбивать палас и встретился во дворе с Влаховым, которого не видел уже давно, не меньше месяца.

Бледный, худой, Петя сидел на прутьях, опоясывающих беседку, и курил.

Алексей положил палас на скамеечку и протянул руку:

— Здравствуй. Где ты пропадал столько времени?

— Болел. В больнице лежал. Чуть сандалии не откинул.

— Что с тобой было? Как с креста снятый…

— Простыл. И с нервами что-то.

— У тебя? С нервами? — недоверчиво переспросил Алексей. — С чего бы?

— С мастером характерами не сошлись, — неохотно объяснил Влахов. — Да у меня еще в детстве было. А, ладно… Не люблю о болячках. Как твои-то дела? Слышал, женишься?

— Женюсь… — Алексей уже стал привыкать к новому своему положению, и слово это перестало его стеснять.

Петя щелчком отшвырнул докуренную сигарету далеко в кусты и соскочил на землю.

— Ну, что ж. Поздравляю. А не боишься? Семья, говорят, черный ящик: на входе — свадьба, на выходе — развод, а что в середине, никому не известно.

— Не боюсь, — серьезно сказал Алексей.

— Ну и правильно, — одобрил Петя. — Любовь не ишачий хвост: сколько ни тяни, длинней не станет.

— Сравненьица у тебя!

Петя махнул рукой.

— А… Не обращай внимания. Привычка зубоскалить. Зари меня школит, школит, а толку — ничуть.

Алексей с интересом посмотрел на Влахова. Он заметно переменился. Появилось в нем что-то веское, надежное, несмотря на болезненный вид и исхудавшее лицо. И прибаутки его уже не звучали так залихватски, как прежде, и казались случайными, не Петиными вовсе.

— А как у тебя с Зарият? — осторожно спросил Алексей.

Петя ответил просто, с видимым удовольствием:

— Порядок. Мы от вас если и отстанем, то не намного… Да, а ты слыхал про Витальку?

— Нет. Я его не встречал с весны.

— Тоже женится. Кажется, скоро.

— На ком?

— На Тинке. Помнишь, стрекоза такая тонконогая? Натянул Виталька Эдику нос. В общем, в этом году — трое. Как это в старой присказке?.. — Петя достал еще сигарету. — Жили-были три японца: Як, Як Цидрак, Як Цидрак Цидрони. Поженились Як — на Ципи, Як Цидрак — на Ципи Дрипи, Як Цидрак Цидрони — на Ципи Дрипи Лямпомпони…

— Разбрелись мы все… — сказал Алексей. — Редко видимся. Зари — на биологическом, вроде в одном здании, а я сто лет, кажется, ее не встречал… — Он облокотился на перила беседки, задумчиво постучал ногтем по угловой стойке, издавшей пустой металлический звук.

Как быстро летит время! Совсем недавно они были детьми, сидели за школьной партой — уроки, отметки, шалости, забытые радости и тревоги, такие мизерные, что смешно сравнивать, так же далекие от сегодняшних, как игрушки от настоящих вещей.

И Алексею стало неизъяснимо жаль тех беззаботных, бесповоротно ушедших дней, объединявших когда-то их всех — его, Петю, Олю, Виталия, Риту, Зарият и еще многих. Марико он бессознательно исключил из этого списка, — тут связи не оборвались, они стали иными для них двоих.

Неужели все кончилось? Ведь дня не могли прожить друг без друга, чуть ли не каждое воскресенье — в кино, в парк шумной беспечной ватагой — со смехом, шутками, ребячьими выдумками!..

— Помнишь твое сочинение из трех слов? — неожиданно спросил Алексей.

Влахов недоуменно уставился на него.

— Какое сочинение?

— Любимые страницы из романа «Молодая гвардия»?

— А-а… Чего это ты выкопал? Я ни черта не знал тогда и написал крупно, через весь лист: «Страницы семнадцатая и сто вторая». Твой отец не поленился, красиво так вывел внизу красными чернилами: «За остроумие — пять, за знания — единица». Но в журнал поставил одну единицу.

— Он и дома все смеялся, маме показывал: каков, говорит, негодник, даже жалко кол ставить…

— У меня не заржавеет, — самодовольно сказал Петя. — Помню, в шестом зоологичка спросила: «Как размножаются моллюски?» А я ей: «Кто как может» — и все. Ничего не петрил по зоологии, одни бананы хватал…

— А помнишь?..

Алексей забыл о паласе — они долго стояли так, вспоминая, перебивая один другого: оказывается, это здорово — вернуться назад, в недавнее прошлое, здорово потому, что уже есть что вспомнить, чуть затронь — и оно оживет, вызовет непонятную грусть, как первое предупреждение, что ничего в жизни не повторится.

К подъезду, где жили Ларионовы, подошла грузовая машина, и четверо мужчин с веревками в руках, видимо грузчики, начали таскать сверху и устанавливать в кузове вещи. Занятый разговором Алексей сперва следил за ними рассеянным взглядом, и только когда увидел пианино, которое выкатили из парадного, встрепенулся:

— Это же Макунины уезжают!

— Точно. Вон и Ольга вышла. Пойдем?

— Пошли. Я потом выбью.

Оля была уже без палочки. В сером шерстяном платье с воротничком-стойкой, закрывавшем шрам на шее. Увидев приближающихся Алексея и Петю, хотела было уйти, но Влахов остановил ее:

— Подожди! Не убегай!

Оля остановилась.

— Здравствуй!

— Добрый день.

— Все-таки уезжаете?

— Да. Мы — к бабушке в Саратов. Мама так хочет, — чтобы предупредить расспросы, торопливо отвечала она.

— Зря, — сказал Петя. — А как ты теперь с учебой?

— В Саратове есть училище.

Помолчали. Алексей смотрел в сторону, чувствуя неловкость от того, что они вроде бы навязываются с разговорами, в то время как Оле это неприятно.

— Ну, как вы? — из вежливости спросила она.

— Живем — хлеб жуем, — ответил за двоих Влахов.

— Ты какой-то другой.

— Тощий, как Дон Кихот. Вчера Виталия видел, так он шары выкатил: не узнал, — браво сказал Петя.

— Оля! Оля! — позвала с балкона Мария Ильинична. — Иди, мама зовет!

— Сейчас! Прощайте, мальчики. — Она подала руку сначала Влахову, потом Алексею. Пожимая ее, Алексей хотел было что-то сказать, но ничего не выговорилось, и он промолчал. Петя сделал это за него по-своему:

— Держи хвост пистолетом, Ольга…

— Ладно, — слабо улыбнулась она.

— Может, напишешь оттуда? — нерешительно спросил Алексей.

— Может, напишу… — Едва заметно прихрамывая, она пошла к дверям.

— Слушай, — сказал Алексей, когда Олины шаги удалились, — пойдем в парк в то воскресенье? Ты, Зари, мы с Машей. Возможно, Виталий? Побродим, поболтаем, как раньше?

— А что? Я не против…

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Опять захотелось, пофилософствовать на бумаге. Первый признак — старею. На вид нам с Ириной дают немногим более сорока, но обольщаться, по-видимому, не следует. Сомнительная молодость. Серебряная свадьба за плечами. Хочешь не хочешь, приходится сознавать: бо́льшая и, наверно, лучшая часть жизни прожита. Хорошо, плохо ли — не мне судить.

Впрочем, почему бы не мне?..

Кто сказал, что человек двадцатого века не в состоянии трезво, по возможности точно оценить меру ему отпущенного и им исполненного? Почему самомнение, переоценка собственной персоны так уж обязательно должны заслонить от него объективную истину? Неужели наше сознание неспособно хоть изредка вырываться за пределы успокаивающей, убаюкивающей защитной психологической функции, которая заведомо сглаживает при самоанализе наши промахи, неудачи и глупости, подкрашивая их розовым флёром самовлюбленного умиротворения?..

Хотелось бы верить, что это не так.

Тогда дураки не воображали бы себя гениями, а гении не сомневалась в своей гениальности. Конечно, лучше быть несостоявшимся гением, чем законченным дураком. Не помню, чья это мысль. Кажется, Лихтенберг[15].

Результат зависит от гармонии, приблизительного равновесия между дарованием, полученным от природы, и волей, твердостью духа, умением идти к цели, не отклоняясь, которые человек в известной степени воспитывает в себе сам.

Примеров множество, когда люди, может и не обладающие избытком природных данных, достигали несравненно большего, чем баловни судьбы, потому что были одержимы  и д е е й, были упорны, дерзки в ее осуществлении. Сквозь ошибки, через препятствия, пропуская мимо все, что не относится к делу!

Был я таким?

Нет же. Ясно, что не был. Это удел личностей выдающихся, а я — обыкновенный смертный.

Но спрос-то есть и со средних!

Главный смысл человеческой жизни — отдача: чем щедрей отдавать, тем она полней и ярче. И я должен попытаться ответить на нелегкий вопрос: все ли отдал, что мог, верно ли нашел точку опоры, на тот ли рычаг налегал и достаточно ли высок его КПД?

А сомнения есть. Я несу их с собой.

В молодости втихомолку сочинял. Рассказы. Пр-моему, плохие. Однажды, движимый жаждой признания, понес их в газету. Мне сказали, что у меня есть задатки и со временем я, может быть, стану писателем. Но не напечатали.

А я не стал. Набрел в одной книжке на афоризм: «Если можешь не писать — не пиши» — и забросил. Смог.

Сразу после института начинал сдавать кандидатский минимум. Хвалили. Прочили ученую будущность. Почти все экзамены сдал, но заболел и тоже бросил.

Вот и думай — не там ли осталось мое призвание? Не угадал его? Не хватило упрямства и мужества?

Я знаю: размах всегда сильнее удара. Прочитай эти строки Сафар Бекиевич, он высмеял бы меня и тотчас напомнил бы второй закон Ньютона — сила действия равна силе противодействия. Но то — в физике, а то — в жизни. Между материалом и его реализацией знака равенства не поставишь. Не может, не должно быть на земле человека, если он не потерял способности мыслить, который сказал бы, положа руку на сердце: «Я совершил все, что хотел. Я ни о чем не жалею».

И все-таки не громкий, но неослабевающий внутренний голос твердит мне, что задолжал я не слишком много. И кое-что сумел бы еще наверстать.

Разумеется, с оговорками. Я как-то писал о разных своих недостатках, стараясь избежать позы. Но не обо всех.

Та борьба, которую я вел с детства с самим собой, со своей робостью, неуверенностью и вечной рефлексией, породила и обратное — излишнюю категоричность, нетерпимость к людям, которые казались мне хуже меня. Те, кого я не люблю, к кому отношусь холодно, кого презираю, — всегда знают это. Рядом с ними я становлюсь резок, заносчив и невозможен. Люди неинтересные, серые (по моему разумению) мне безразличны, я шагаю в обход, не задерживая на них даже взгляда, хотя потом сожалею: почему я так уверен, что они тусклы и глупы, кто дал мне право считать себя всеведущим?..

Слава богу, что никогда не переносил этого на детей. Среди них для меня не могло быть ни скуки, ни серости, потому что характеры еще не готовы, их нужно лепить, поправлять и облагораживать.

Так что же мы имеем?

Немалый учительский опыт, какие-то знания и несколько поколений детей, которые по сей день шлют мне добрые благодарные письма. Я был с ними честен. Могу поклясться. И то, что я делаю, доставляет мне радость.

Значит, нечего беспокоиться?

А несбывшиеся надежды?

Серьезного писателя из меня бы не вышло. Науку я тоже вряд ли бы облагодетельствовал. А зачем быть посредственностью? Ради сладкого пирога?..

И все же проклятое «а вдруг» существует. Вдруг я совершил ошибку?..

В преддверии пятидесяти подводить итоги, пожалуй, несколько рановато. Но прикинуть стоит. С чем придешь к финишу, когда Косая станет у изголовья?..

Я часто прислушиваюсь к себе и рад, что наступающая старость меня не пугает. Да и чувствую я ее шаги только физически. Белеют виски, барахлят нервы, нога все чаще отказывается служить. А внутри нет никакой старости. И встречу я ее, наверно, спокойно, хотя совру, если скажу, что не согласился бы на отсрочку. Немного обидно: вот-вот, кажется, приблизился к заветной черте — жизнь открыла свои секреты, есть понимание ее смысла, есть мудрость, пусть относительная, не иссякли силы, но не успеешь моргнуть, как зазвенит он, твой последний звонок…

Ничего. Мы еще повоюем!

В доме у нас — предсвадебные заботы. Ирина с Танюшкой носятся по магазинам, что-то покупают, перешивают. Не реже трех-четырех раз в неделю бывает Нонна Георгиевна, они шепчутся втроем, спорят, а Танька «цветет и пахнет» от гордости, что она принята в это совершенно особое родственное женское общество, способное из любой чепухи сделать проблему. Я пока не вмешиваюсь: ради бога, пусть тешатся.

Нынче свадьба — это куча всяких сложностей, беготни, солидных затрат. Чтобы везти в загс и обратно невесту, жениха, друзей и близких, надо нанимать на день регистрации не меньше десятка такси, которые многие родственники врачующихся оплетают лентами и венками, превращая машины в расфранченных деревенских красоток, вознамерившихся удивитьгород своими нарядами. Надо арендовать банкетный зал в ресторане, непременно позаботиться о кольцах, о жилье для новобрачных, о мебели, приданом и продумать еще пропасть всего.

А мы с Ириной пришли из загса пешком, потом сидели в домике у ее матери за уютным незатейливым столом, накрытым стертой клеенкой, на котором в эмалированных мисках аппетитно дымилась духовитая вареная картошка, в сковороде шипели румяные ломтики сала, лаково блестели в тарелках соленые огурцы; мы выпили сладкой смородиновой настойки, пели песни военных лет, целовались под нестройные возгласы «Горь-ко!» — и были счастливы.

Случилась, правда, одна заминка. За столом оказалось тринадцать человек, и мать Ирины привела соседку. Теща моя не была особенно суеверной, но примета есть примета, судьбу, искушать не надо.

Я вовсе не хочу утверждать, что свадьба не должна быть пышной, праздничной, изобильной, когда есть для этого средства, а в наше время каждая семья в состоянии ради такого случая понести лишний расход, — просто я имею на сей счет особое мнение. Вступление в брак — событие, по-моему, настолько семейное, личное, интимное, если хотите, что нет надобности выносить его на улицы и афишировать на весь город.

В деревне — иное: там еще живы красивые, естественные народные традиции и обряды, нарушение, ломка которых были бы преждевременны. И они отойдут в прошлое, но не сразу.

Вчера мне было объявлено решение «женсовета», принятое с учетом просьб и пожеланий мужчин, то есть — Алексея, меня, отца Марико: свадьба — у нас, скромная, без ненужного тарарама; жить молодые будут у родителей невесты. Учебу, разумеется, продолжать. А если что-нибудь непредвиденное произойдет (слова Нонны Георгиевны), то Марико возьмет академический отпуск.

Гм… «непредвиденное»…

Пусть их. Мы с Ириной тоже ведь поженились, не имея дипломов в кармане. Сумели же. Закончили. Правда, было не очень легко…

* * *
Увольнялся я из армии в грузинском ауле Сандары, где в сорок пятом квартировал наш полк. 650-й бомбардировочный полк Рижской дивизии. Будет время и желание — напишу о моей аэродромной службе.

Медицинская комиссия в Тбилиси признала меня нестроевиком из-за ноги, сросшейся косо, в результате чего деформировался, разболтался коленный сустав, и, получив свои сержантские девятьсот рублей — сумма по тем временам пустяшная, — я уехал в Нальчик, где жила тогда мачеха с родной сестрой. Отец пропал без вести.

Еще раз хочу помянуть добрым словом мою названую мать: ее долг по отношению к пасынку представлялся мне настолько шатким и необязательным, что она вполне могла от него отказаться: надежда на возвращение отца ничтожна — ни слуху ни духу с конца сорок второго, — а я, в сущности, был ей чужим человеком.

Но она продолжала писать мне. В училище, на фронт, в госпиталь, в Прибалтику, где долго стоял наш авиаполк, «доколачивая» немецкую группировку между Тукумсом и Либавой, в Сандары — на мое имя регулярно приходили белые треугольнички из тетрадных листов, и я не чувствовал себя забытым, когда в окопе или в казарме раздавали почту. Узнав о моей демобилизации, она настоятельно потребовала, чтобы я приехал. У них — тесно, комнатушка двенадцать метров, но «в тесноте — не в обиде».

Так я попал в Нальчик.

В январе сорок шестого.

Образование — девять классов и три месяца учебы в десятом в Камышине.

За три военных года так истосковался по книгам, белой бумаге, на которой можно писать, чертить, рисовать (это я тоже любил), по всякой канцелярской атрибутике, — перья, резинки, линейки, чернила вызывали во мне умильное, жадное желание снова сесть за парту, хотя мне уже почти двадцать один, мой подбородок давно знаком с бритвой, а шинель и гимнастерка насквозь пропитались махорочным духом.

Помню, на марше, когда мы шли на фронт, сопровождаемые багровым заревом пылающих в ночи деревень, я ощущал в себе эту острую тоску по ученью и книгам, которые война надолго вырвала из жизни моего поколения, мне чудился запах бумаги, я слышал шелест переворачиваемых страниц…

Или — на аэродроме. В пасмурный неприютный день, когда низкая облачность, сырой прибалтийский туман исключали полеты, я, весь перемазанный маслом, с остервенением тер смоченной в бензине ветошью дюралевые бока машины, смывая с них копоть и грязь, и мной овладевала тупая злость — когда же наконец все кончится? Лучше попасть в самое пекло — в пехоту, в разведку, где по крайней мере знаешь, что против тебя — конкретный ненавистный враг и каждый твой выстрел приближает победу. Но без конца драить, чистить, завинчивать болты и гайки?.. Я, конечно, понимал, что это необходимо, но смириться не мог. Писал заявления по начальству, чтобы меня послали на перекомиссию, а потом — в минометную часть. Начальник политотдела дивизии вызвал меня, снял крутую стружку и отправил в экипаж. «Какой из тебя, к чертям, минометчик? — буркнул он на прощанье. — В первом же наступлении отстанешь со своей ногой!»

В нелетные дни я доставал из вещмешка самодельную толстую тетрадь с кожаными корешком и уголками, которую сшил и переплел, воспользовавшись инструментом нашего полкового сапожника, и принимался писать дневник. Дневник немного утолял тоску моей «бумажной» души.

И вот наконец я смогу учиться!

Месяц решал задачи по алгебре и геометрии и, убедившись, что не все перезабыл, пошел в вечернюю школу. Без документов об образовании, по красноармейской книжке, которую я еще не успел обменять на паспорт, меня с испытательным сроком приняли в десятый класс.

Первый послевоенный школьный день я буду помнить до конца моей жизни!

Наряд мой, несколько эксцентричный, не шел, однако, ни в какое сравнение с тем, что было в Камышине. На голове — кубанка из искусственного светло-серого каракуля с ядовито-зеленым суконным верхом (такое сукно раньше употребляли на обтяжку игорных и бильярдных столов!), с двумя красными полосами крест-накрест, синяя сатиновая рубашка, хлопчатобумажные узковатые брюки в полоску, а на ногах — великолепные черные английские «джимми», настоящее шевро.

По своему разумению я выбрал и купил это на барахолке на свои девятьсот рублей, которые мачеха велела истратить на экипировку, и вообразил себя франтом. Не потому, что начисто был лишен вкуса: все-таки — первая моя гражданская одежда после трех лет ношения примелькавшейся военной формы, — теперь я не напоминал голодранца с Хитрова рынка и уж совсем не походил на юного лорда Фаунтлероя, с которым, думалось мне, навсегда покончил. Шинель, правда, пришлось носить. Не мог же я совсем не внести никакой лепты в материально-продовольственный баланс нашей новой семьи. На деньги, вырученные от продажи кожаных армейских ботинок, которые я привез с собой, мы приобрели вполне приличного поросенка.

Вечером я отправился в школу.

Широко, победно шагая, с залихватским чубом, торчавшим из-под кубанки, в поскрипывающих туфлях и долгополой шинели, не маменькин сынок, не Пупсик, а бравый солдат, вернувшийся с фронта (на рубашке позвякивали медали!), я казался самому себе отважным завоевателем, устремившимся покорять Эльдорадо или что-нибудь в этом роде.

Каково же было мое удивление, когда перед входом в класс я вдруг почувствовал, как колотится сердце и прежняя, вроде бы забытая робость сковывает меня по рукам и ногам.

Я не разревелся перед дверью, как двенадцать лет назад в Растяпине, но вошел баком, пробормотал «здравствуйте» и сел на свободное место, которое указала мне миловидная улыбающаяся девушка в черном пальто и аккуратных бурочках с калошами, плотно облегавших ее ноги, крепкие и стройные, как я успел заменить. Улыбка ее относилась к моему комично-надутому виду, кубанке и чубу, о чем я узнал позднее от нее самой.

Девушка эта была Ирина.

Моя будущая жена.

В классе пар валил изо рта, сидели одетыми. Математик, флегматичный худой мужчина лет пятидесяти, в пальто с вытертым цигейковым воротником и подшитых валенках, за весь урок не поднялся со стула, объяснял бином Ньютона устно, помогая себе жестикуляцией и лишь изредка откидываясь на спинку и записывая мелом на доске какой-нибудь многочлен, который иначе невозможно было запомнить и воспринять. К концу урока доска была испещрена его отрывочными, небрежными записями.

— К следующему разу повторите бином и решите каждый по пять любых примеров из Шапошникова, — сказал он, торопливо вставая, когда прозвенел звонок, подхватил портфель, журнал и быстренько ретировался.

Ребята (их было шестеро) на перемене курили во дворе, и я присоединился к ним. Трое, как и я, — фронтовики, демобилизованные по ранению, среди них даже капитан, остальные учились в вечерней потому, что работали. С новыми однокашниками я перезнакомился моментально — как-никак те же солдаты, — и скоро был в курсе всех классных отношений и дел.

Класс маленький, всего девятнадцать человек, ребят, естественно, не хватает, отсюда — довольно запутанное переплетение симпатий, привязанностей и тайных воздыханий, в котором я разобрался не сразу. Одно было очевидно: Ирина, рослая, темноглазая, живая, чуждая всякого манерничанья и кокетства, была не только душой компании, но и тем центром, в котором, как в фокусе, скрещивались влюбленные взгляды парней. Она это знала и, принимая поклонение как нечто само собой разумеющееся, относилась ко всем одинаково ровно, приветливо, никого особенно не выделяя.

Жили дружно: после уроков все девятнадцать шли в парк на прогулку, а потом — по домам.

Я, конечно, тоже пошел.

Кабардинская улица спала — ни машин, ни прохожих, одинокие фонари слабо освещали ее выщербленный, давно не латанный асфальт, подслеповатые, закрытые ставнями витрины магазинов, ютившихся в старых серых домах, и те заброшенные двух- и трехэтажные здания, зиявшие пустыми глазницами оконных проемов, которые немцы сожгли, удирая из Нальчика под напором наших зимой сорок третьего.

Мы шли по улице (тогда она была главной) смеющейся громогласной кучкой, свободные, хмельные оттого, что нет больше войны, рядом с нами — девушки и мы еще успели застать здесь, в маленьком южном городке, часть своей убывающей юности!

— Вы — казак? — вдруг спросила меня Ирина с неуловимой иронией.

Будь это пару лет назад, я бы смешался и пробормотал что-нибудь косноязычное. Но я был другой — бывший солдат, бравый, бесстрашный, полный радужных надежд на расстилавшееся передо мной завидное будущее без стрельбы, окопной грязи, госпитальных клистиров и гудения самолетов, будущее, которое мне предстоит штурмовать. Храбро, тоном матерого покорителя женских сердец я ответил:

— Вы — о кубанке? Нет, она всего лишь обманчивая оболочка. Я наследник знатной фамилии, бабке моей подносили еду на золоченом блюде и десятки менестрелей пели под ее окном серенады. Козни злого волшебника, знаете… Я переменю свое рубище на рыцарские доспехи, как только сниму заклятие…

— Вот как? — с любопытством посмотрела она на меня, несколько приотстав от компании, хохотавшей над чьей-то остротой. Я тоже замедлил шаг. — Значит, на вас возлагается многотрудная миссия восстановить былую славу вашего рода?

Я с удовлетворением заметил, что она приняла игру, и продолжал с тем же апломбом нести околесную:

— Да. Я исполню заветы предков. Для начала мне придется заполучить аттестат зрелости, а потом, развернув его, как штандарт, ринуться в схватку…

— С несметным вражеским войском, которое зовется книжной ученостью? — улыбаясь, подсказала она.

— Вы — самая проницательная фея из всех, которых я когда-либо знал…

Я превзошел самого себя — острил, плел всякие небылицы, мне даже удалось рассмешить ее. Мы основательно отстали, не замечая, что на нас оборачиваются, и, бросив дурачиться, разговаривали, как старые знакомые, которые давно не виделись.

Несколько лет спустя она сказала мне, когда мы вспомнили нашу первую встречу, что я был ужасно глуп и самонадеян и она не ушла только потому, что ей показалось, будто бравада моя напускная, а на самом деле я вовсе не такой сердцеед, каким пытался выглядеть.

Слава богу, что она это уловила!

Уже тогда, в первый день, я знал, что влюблен. Окончательно, безрассудно!

Не доходя до садика Свободы, Ирина внезапно остановилась, точно вспомнив о чем-то важном, и сказала будничным голосом:

— В парк я сегодня не пойду. До свиданья. Мне — налево. Вы еще сможете догнать их.

— Но истинные рыцари не бросают даму на полдороге, даже если они заколдованы, — попробовал я испытанное средство.

— Нет. Без шуток. Я пойду одна. Доброй ночи.

Ее бурочки бойко заскрипели по слежавшемуся снежку, не растаявшему днем на северной стороне улицы, а я машинально и уныло побрел вслед, размышляя, не рассердил ли ее невзначай.

Хотел было повернуть обратно, к своему проулку, как вдруг увидел напротив входа в садик, под фонарным столбом с электрическими часами, в любое время суток показывавшими половину седьмого, мужскую фигуру, двинувшуюся навстречу Ирине. Высокий паренек в стеганке, шапке-ушанке и хромовых сапогах. Щеголь.

Я остановился. Если этот хлыщ привяжется к ней…

Но она подошла к нему сама, и они заговорили. Слов не было слышно. Я отступил в тень дерева, но не уходил, ноги приросли к тротуару.

Он что-то предлагал или просил. Она не соглашалась, отрицательно качая головой.

Я покинул свой наблюдательный пост, когда они ушли вниз, к реке, где жила Ирина. Паренек в «хромачах» взял ее под руку, перекинул другой рукой через плечо ее армейскую кирзовую сумку с учебниками. В сорок шестом модны были такие сумки. О портфелях и думать забыли.

Всю следующую неделю Ирина отказывалась от обычной прогулки с классом и убегала домой пораньше. На мой дипломатичный вопрос во время перекура с ребятами во дворе (не помню, как я его отважился задать) кто-то из них ответил:

— Они дружат с детства. Живут рядом. Леня его зовут. Ленчик… Оставь, Жень, тут не прорежет…

Так. Значит, история повторяется.

Но Ирина не была для меня ни Галей Яхно, ни, тем более, Зиночкой. Я стиснул зубы и решил драться.

В классе мы не имели постоянных мест. Садились кто с кем хотел, а учителя сквозь пальцы смотрели на наш кочевой образ жизни. Воспользовавшись тем, что соседка Ирины по парте в этот вечер не пришла на занятия, я нарочно задержался после звонка на урок и, войдя последним, сел возле Ирины. Когда-то я поступил точно так же или похоже, добиваясь взаимности от Гали Яхно.

— Вы не возражаете?

Она пожала плечами, раскрывая тетрадь.

Пол-урока я собирался с духом. Наконец решился и тихо спросил:

— Я вас ничем в прошлый четверг не обидел?

— Вы запомнили, что тогда был четверг?

У меня хватило соображения не балагурить и не валять дурака. Я помолчал, подождав, пока химичка отвернется к доске, и грустно сказал:

— Я запомнил все. Каждое ваше слово…

Она слегка порозовела, не отрываясь от тетради.

— Может быть, сегодня вы пойдете? Не надо нарушать хорошую традицию. По-моему, очень здорово, что класс дружный… Я пока — чужак, но мне хотелось бы стать своим.

— Я… не знаю.

— Ну, пожалуйста. Кстати, сегодня истории не будет… На дворе — снег, я представляю, как красив ваш парк в белом…

Она бросила на меня быстрый взгляд и опустила ресницы.

— Вы до войны не бывали в Нальчике?

— Нет. И жалею. Я жил в Крыму.

Мы стали разговаривать и проболтали всю оставшуюся часть урока. Химичка, молодая прыщавая девица с институтской скамьи, красноречиво на нас посматривала, но замечание сделать так и не осмелилась.

Все было как в прошлый раз. Мы отстали, я рассказывал ей о море, о себе, гораздо увереннее шутил и даже подумал, что не совсем лишен чувства юмора, потому что Ирина смеялась над моими остротами. Она тоже была оживлена, но… опять примолкла, когда наверху, в конце Кабардинской, показалась освещенная терраска, вход в садик. В парк можно было попасть отсюда только через нее.

Я оглядел улицу.

Да. Он стоял там, на прежнем месте.

И я отважился на рискованный ход.

— Ваш друг, наверно, часто имеет возможность бывать в вашем обществе? Может, уступите сегодняшний вечер мне? Все-таки я приезжий… ни разу еще толком не был в парке. Будьте же мне гидом. Я так много слыхал о кавказском гостеприимстве…

— Откуда вы знаете, что он мой друг? — насторожилась Ирина.

— Кто-то из ребят говорил. Ну, так как же? — я заглянул ей в глаза. — Удерем?

Черт его знает, как это у меня получилось, но получилось. Весь мой вид в ту минуту был вовсе не просительным и жалким, как следовало бы ожидать, а подстрекающим, сумасбродно-веселым.

Ирина поколебалась, потом махнула рукой и нежданно-негаданно для меня ответила заговорщическим шепотом:

— А что? Удерем! Но как мы это сделаем?

Я помедлил не больше секунды. И почему-то заранее был уверен, что мой ответ ей понравится.

— Мы не станем прятаться и бегать по закоулкам. Вы познакомите меня с вашим… другом. А потом — вечер наш. Все по-честному. Подходит?

— Подходит, — с некоторым испугом, как померещилось мне, сказала она. — Если бы ты… предложил иначе, я бы не пошла. Как ты… как вы догадались?..

Меня восхитило ее нечаянное «ты», я совсем обалдел и смело взял ее под руку. Мы зашагали прямо к Ленчику, который, по-моему, видел нас.

Он оказался довольно смазливым (года на два, на три младше меня), с несколько одутловатым лицом и темными большими глазами. Было в нем, правда, что-то барски, холеное: одень его соответственно — типичный гарсон из провинциального французского ресторанчика.

Забыл, о чем мы говорили с ним, но Ирина с честью вышла из нелегкого положения, а я позволил себе еще одну выходку, которая и на этот раз сошла мне с рук. Мы уже пожелали ему доброй ночи и собирались идти, как меня осенило (кто из нас способен испытать жалость к сопернику в минуту своего торжества?!): я взял у Ирины сумку с учебниками и протянул ему:

— Леня, если тебя не затруднит, захвати.

Он послушно забрал сумку, поджал губы и заскрипел сапогами, спускаясь по накатанной горке вниз, к дому.

Ирина молчала, когда мы вошли в садик. Там не было фонарей, но вынырнувшая из-за туч луна серебрила макушки заснеженных елок, окружавших обгорелое здание бывшего Ленгородка и узенькую аллейку, ведущую к парку.

— Я что-нибудь сделал не так? — спросил я. — Почему ты молчишь?

Я смаковал стихийно возникшее «ты», боясь, что оно снова исчезнет.

— Ты нахал, — сказала она. — С солдафонскими замашками. Нет чтобы пригласить человека пройтись вместе с нами, так еще сумку ему отдал…

— Но я заслуживаю снисхождения, — сказал я. — Три года был лишен женского общества. Одичал…

Ирина засмеялась. Так заразительно, что я тоже прыснул и швырнул, в нее снегом. Сна в долгу не осталась. Мы бросались снежками, что-то кричали друг другу. Со стороны наше ребячество выглядело, верно, так же глупо, как поведение молодых киногероев на избитых затасканных кадрах, когда режиссер, силясь изобразить рождение чувства, заставляет актеров размахивать руками, беспричинно хохотать и бегать стометровку среди берез Измайловского парка в Москве, примелькавшегося в десятках фильмов.

Озаренный бледной луной, повитый седым морозным узором, молочно-белый на освещенных местах, сиреневый, фиолетовый в тени деревьев, парк был задумчив, безлюден. Где-то вдали раскатывались голоса ушедших вперед ребят.

Я пишу об этом не потому, что приятно вспомнить, хотя, должен сознаться, — очень приятно, — я рад, горд, что те шаги в моей жизни, от которых зависело многое, я сумел сделать смело, без слюнтяйства и мерихлюндии.

Мы с Ириной за месяц нашего знакомства еще раза три обошлись с бедным парнем таким же безжалостным образом с той лишь разницей, что я больше не совался к мрачневшему день ото дня Ленчику с сумкой, а потом произошло событие, положившее конец неопределенности: Ленчику пришлось удалиться. Узнав о том, что случилось (проболтался брат Ленчика), Ирина не захотела с ним разговаривать.

Однажды я провожал Ирину домой и даже зашел к ним — было еще не поздно, а она собиралась представить меня матери.

Мать ее, приветливая пожилая женщина, учительница начальных классов, не отпускала меня, заставив с ними поужинать. Я сначала миндальничал, а затем, подбадриваемый взглядом Ирины, умял целую миску мамалыги с постным маслом и выпил два стакана чаю. У них, в собственном домике, было просто, без претензий, но так по-человечески тепло и семейно, что во мне шевельнулось грустное воспоминание о тех добрых старых временах, когда у меня тоже была мать и так же ревниво следила, чтобы я ничего не оставлял на тарелке…

Уходить не хотелось. Разморенный теплом и сытостью, я смотрел, как снуют по столу быстрые тонкие руки Ирины, убиравшей посуду, ловил ее открытую улыбку, в которой не было никакого жеманства, и именно тогда понял, что не смогу без нее. Не смогу — и все.

Я поднялся. Прощаясь, стал надевать шинель.

— Ты проводи, — сказала мать Ирины. — Там у нас во дворе — яма, как бы Женя не оступился.

— Я — до калитки, — кивнула Ирина, накидывая пальто. — Пойдем, Жень.

Я не хотел, чтобы она замерзла, и протянул ей руку, не доходя до калитки.

— Тут уже видно. Не надо дальше.

Она будто не заметила моей руки, потянулась, привстав на цыпочки, и быстро чмокнула меня в щеку.

— Пока.

Ошалелый и благодарный, я шагнул к ней, но она увернулась и погрозила пальцем.

— Иди. И завтра будет день. Приходи к нам, когда захочешь. Я до школы — дома.

К воротам с правой стороны примыкал въехавший на середину улицы соседский палисадник. За ним меня ждал Ленчик.

— Здравствуй, — удивленно сказал я. — Чего ты тут полуночничаешь?

Он издал странный горловой звук, вобрал голову в плечи и, не глядя на меня, выдернул из-за пазухи револьвер. Да-да, револьвер какой-то старинной марки, не то «бульдог», не то семизарядник образца 1895 года. В тусклом свете, падавшем на снег из окна напротив, трудно было рассмотреть.

— Я дружу с ней… с детства, — срывающимся голосом сказал он. — А ты пришел и победил, да? Лучше уйди с дороги!

Я заметил, что револьвер он держал неумело, отставив от бедра руку, дулом вниз и вбок. Что за идиотизм?!. На станет же он палить ни с того ни с сего? И где он достал эту опасную игрушку?..

Шутить не стоило. Откуда я знал, — может, он пьян и сдуру продырявит меня за здорово живешь?

Я резко прыгнул вперед и выдернул револьвер. На ощупь, не спуская глаз с Ленчика, который сразу обмяк и, тяжело дыша, прислонился к забору, я вынул из барабана патроны и сунул в карман шинели. Их было три. Один загнан в патронник. Предохранитель снят.

Меня взяла злость.

— Дурак паршивый! Сосунок! Нашел с чем баловаться!

Он заплакал.

— Ты… ты завертел ей голову…

— Плохо же ты ее знаешь! Хоть и росли вместе. Не такая у нее голова, чтобы завертеться. Иди домой и проспись (от него таки пахло водкой!).

— Отдай пушку, — захныкал он. — Это не моя…

— Патроны еще есть?

— Нету. Три было.

Я швырнул револьвер на снег и пошел домой. Когда остыл, даже пожалел его. Наверное, он любил Ирину. Патроны я дома разрядил и выбросил на помойку.

Весной Леня уехал в военное училище. О дальнейшей его судьбе мы узнали лет через пять. Он неудачно женился, развелся, потом женился снова на женщине много старше себя, по слухам, опять несчастливо, и начал пить. Не скажу, чтобы меня мучили угрызения совести: мы столкнулись с ним на такой почве, где каждый за себя. Но было искренне жаль его.

Я улаживал за Ириной два года. Слово — допотопное, почти вышедшее из употребления, но точное и как нельзя лучше характеризует наши отношения до женитьбы.

Мы сидели на одной парте, летом пропадали на реке с книжками, готовясь к экзаменам, ездили с Ириной и моей будущей тещей на огород в Хасанью копать картошку, я качался в гамаке под шелковицей, в их зеленом дворике, поджидая Ирину, возившуюся по хозяйству.

Словом, не было дня, чтобы мы не виделись, и моя мачеха однажды с досадой обозвала меня «квартирантом», который является домой только чтобы переночевать. Упрек был заслуженный. Я попробовал исправиться и просидел один вечер дома, читая и слоняясь из угла в угол, а на следующий день все пошло по-старому.

Ирина после окончания десятилетки поступила в фельдшерско-акушерское училище (она с детства хотела стать медиком), а я — библиотекарем в школу, где учительствовала ее мать, и заочно — в пединститут.

У нас все давно было решено, мать Ирины, конечно, об этом догадывалась, но, будучи женщиной практичной и немного старозаветной, нет-нет да и затевала «безотносительный» разговор о том, что молодежь нынче ветреная, торопится, а семью, мол, создавать надо, когда у обоих есть в руках кусок хлеба, то есть какое-нибудь ремесло. Намеки ее пропадали втуне — мы и так хорошо понимали, что надо учиться.

Теперь я делал это с удвоенной энергией. В заочном секторе института творилась послевоенная неразбериха, можно было сдавать кому угодно и что угодно, и я, оставаясь по вечерам в крошечной комнатке школьной библиотеки, до рези в глазах читал, читал и читал толстенные тома вузовских учебников, а потом ловил преподавателей в коридорах института и сдавал экзамены один за другим.

Я одолел вуз залпом, немногим более чем за полтора года. Если учесть, что до третьего класса меня не отдавали в школу, а в десятом я до и после войны проучился в общей сложности месяцев пять, то выходит на всю учебу — около девяти лет. Наверстал время, отнятое войной. Честно говоря, я до сих пор втайне горжусь собой. Да еще с красным дипломом! Провалы в знаниях были, что там говорить. Всю жизнь я затыкал, заделывал эти пустоты.

С питанием было туговато. Не раз я тайком от мачехи разбавлял обеденный борщ кипятком — количество хоть ненадолго создавало иллюзию сытости, крошил в пшенный кондёр сырую луковицу, чтобы он стал погуще, но уловки мои мало помогали, я постоянно ходил голодным. Такое время!

Мать Ирины прекрасно все понимала и носила мне в жестяной банке из-под монпансье то кукурузные лепешки, то вареный картофель в мундире, то даже хлеб с салом. Я изо всех сил отнекивался, краснел, как гимназистка, уверяя, что сыт, но она оставляла банку у меня на столе в библиотеке и уходила. И я ел, торопясь и глотая куски непрожеванными, чтобы кто-нибудь из учителей не увидел. Бывая у Ирины, иногда выдерживал характер и наотрез отказывался есть с ними, но чаще правила хорошего тона летели вверх тормашками, и я за обе щеки уминал кукурузную кашу или пюре с огурцами. В такие вечера. Ирина была со мной ласковей, чем обычно. Однажды она выложила мне напрямик все, что думает по поводу моих маневров:

— Я рассержусь, Женя. Неужели боишься, будто я воображу, что ходишь ко мне ради… господи, язык не поворачивается! — ради тарелки супа! Я же знаю, как сейчас трудно приезжим! У нас все-таки — какое-никакое хозяйство: огород, садик, мать запасла кое-что. Я же говорила тебе, почему в вечерке учусь. Ходила в лес по дрова, таскала мешки с травой, разводила кроликов. Мать — в школе, а дом — на мне… И ты, пожалуйста, оставь свои деликатности, слышишь? Они бесят меня. Заработаешь чахотку — не выйду за тебя замуж! — В ее возмущенных глазах появлялась искорка смеха, я спешил воспользоваться этим, чтобы запечатать ей рот поцелуем, если матери не было поблизости.

Может, и не выдержал бы такого темпа, если бы не Ирина и ее мать. За полтора года я сдал в институте что-то около полусотни экзаменов, и мне оставалось совсем немного.

Тем летом Ирина стала моей женой.

Я перебрался к ним со своими немудреными пожитками: вещмешок с книгами и армейский самодельный чемодан, обтянутый авиационной перкалью, в котором лежали шинель (я уже имел стеганку) и стоптанные сапоги.

Осенью получил диплом и устроился на работу. Ирина еще три года училась заочно на медицинском, ездила на сессии, подбрасывая маленького Алешку бабушке, я нахватывал побольше часов, чтобы свести концы с концами, но эти трудности не омрачали нашего небосклона. Больше того. Сейчас, когда у нас есть все, что требуется человеку для нормальной жизни, мы часто вспоминаем то молодое счастливое время…

Вот и конец моей истории.

Теперь, когда я выложил ее целиком, многое засветилось в памяти ярче, приобрело иной оттенок.

«Познай самого себя!»

Нет, не простаки были те семь греческих мудрецов![16]

* * *
К свадьбе почти все готово. Через несколько дней наш Алешка станет главой новой семьи. Еще одна маленькая ячейка! Хотим с Ириной надеяться, что она будет прочной.

Мы оба — и я, и Ирина — то и дело читаем ему мораль на будущее, хотя отдаем себе отчет, что это ничего не изменит, видим, как он вежливо и согласно кивает, пропуская наши наставления мимо ушей, но продолжаем зудеть: так уж устроены старики — убеждены, будто без них и каша не сварится.

А в общем, мы знаем: они не подведут, не посрамят ни нас, ни своего времени! Надо только пожелать им счастливой дороги!

Вчера под вечер молодые собрались гулять. Алексей напомаживался перед зеркалом в спальне, долго воевал с широким пижонским галстуком, подарком невесты, а Маша ждала его в гостиной, болтая с Танюшкой. Я и Ирина ходили от одного к другому, неприкаянные, немного потерявшиеся, наверное, потому что понимали, как из героев первого плана превращаемся в «фон», на котором развернутся другие судьбы, другие события. Это было приятно и грустно одновременно.

Все в мире имеет свое продолжение. Важно, чтобы последующее было лучше своего начала.

Когда они ушли, мы, не сговариваясь, прилипли к окну. Танька тоже умчалась. Кажется, на кружок.

— Теперь и ты подсматривать стал? — поддела меня Ирина.

— Теперь можно. Ты видишь их?

— Нет еще… Ага, вон они шествуют. Чинно так, благородно…

— Волнуешься, старушка? — я обнял ее за талию. Она инстинктивно обернулась, но вспомнила, что мы одни, и успокоилась.

— Да, я очень волнуюсь. Как-то у них все сложится?..

— Будет порядок.

Из-за угла дома показалась еще одна молодая пара. Он катил впереди себя детскую коляску. Под нашими окнами оба остановились, стали что-то поправлять в коляске, закрывая ее своими спинами.

— Скоро ты станешь дедом, — сказала Ирина, разлохматив мне волосы на затылке. — А я буду принимать малыша…

— Да, — сердито сказал я, — преждевременные роды — за две недели до свадьбы.

— Не бурчи. Не за две недели, а через шесть месяцев после.

— Уже разузнала?

— А как же? — она тихо засмеялась.

— Чего ты?

— Интересно, какой ты будешь дед?

— Суровый и строгий, — заявил я.

— Врешь ты все. Еще и внуков нет, а уже готовишься.

— Как это — «готовишься»?

— Думаешь, я не видела? У тебя на нижней полке в большом шкафу — целая пачка детских книжек. Кому ты их покупал?

— И скрыть-то ничего нельзя, — сказал я, прижав ее крепче к себе. — Ладно, твоя взяла: конечно, внукам. Кому же еще?..

Вот и все.

Все, что мог бы рассказать дом, если бы он умел это сделать.

Один обыкновенный, ничем не примечательный, пятиэтажный дом. Недавно был ремонт, и его подновили. Приехала бригада маляров на специальной машине с выдвижной башенкой-люлькой, поднимающейся до самых верхних балконов, и через неделю дом стал палевым, солнечным, помолодевшим.

Я тут — четвертый год, успел за это время сжиться с его голосом и характером, наперечет знаю всех соседей, дружен с приблудной собачонкой Бутькой, которая взялась неизвестно откуда да так и притерлась, ничья, общая. По ночам она лает, очевидно думая, что охраняет дом, хотя на самом деле будит жильцов первого этажа. Но они не ропщут, потому что привыкли к ней.

Из записок своих, связанных с жизнью дома и его обитателей, я попытался сочинить нечто цельное, определенное и, поставив точку, был уверен, что это конец.

Но, как видно, ошибся.

Дня два назад, проходя по двору, я вдруг заметил перемену, которая раньше мне в глаза не бросалась.

Да, все так же, как обычно: мужчины забивали в беседке козла, а детвора копошилась на площадке и возле песочницы. Но не совсем та детвора. Появились новые лица, слышались незнакомые голоса. На веревках сохли новенькие голубые и розовые распашонки.

Жизнь продолжается…

Дом говорит, и мне уже слышны новые его интонации.

Может, расскажу когда-нибудь…

Примечания

1

Герой популярной в прошлом книги Ф. Беннет.

(обратно)

2

Основные формы глагола (нем.).

(обратно)

3

Глагольные времена: настоящее, будущее, прошедшее, давнопрошедшее (нем.).

(обратно)

4

Что случилось? Идите к доске! (нем.)

(обратно)

5

Трамп — двух- и трехпалубное грузовое судно нерегулярного плавания.

(обратно)

6

Густав Эрнесакс — эстонский дирижер и композитор, создатель и руководитель мужского хора, возникшего в 1942 году.

(обратно)

7

Хатха-йога — учение индийских йогов о физическом здоровье.

(обратно)

8

Пранаяма — система дыхательных упражнений йоги.

(обратно)

9

Социометрия — раздел социальной психологии, учение об определении потребности человека в общении, его места в группе.

(обратно)

10

«Сильный критерий» — термин социометрии, означающий выбор группы общения для важной человеческой деятельности.

(обратно)

11

ЗИФ — издательство «Земля и фабрика».

(обратно)

12

Брутто-регистровая тонна — единица грузовместимости судна, то есть объема предназначенных для приема груза помещений (трюмов, цистерн и пр.).

(обратно)

13

Сиртаки — греческий народный танец.

(обратно)

14

Платон — друг, но истина дороже (лат.).

(обратно)

15

Георг Кристоф Лихтенберг (1742—1799) — выдающийся немецкий писатель и просветитель.

(обратно)

16

По преданию, записанному Платоном в диалоге «Протагор», семь древнегреческих мудрецов (Фалес, Питтак, Биант, Солон, Клеобул, Мисон и Хилон) начертали на стене Дельфийского храма Аполлона: «Познай самого себя».

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • Часть вторая
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • Часть третья
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
  • *** Примечания ***